Картель Владислав Сергеевич : другие произведения.

Белая песня

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Здравствуй моя острая, здравствуй моя глубокая (если, конечно, у обиды есть зубы). Как мне начать разговор с тобой? Помнишь... Ты, конечно, все помнишь, по крайней мере память твоя ела из моей миски. Помнишь, каким крепким узлом ты привязала меня к себе - ногти ломались. Но веревка, искусно тобою свитая, оборвалась в одну ночь, и я сбежал. Ты долго обнюхивала палую листву нашего одного на двоих прошлого, чтобы выяснить, где я, такой, зарыт. След петлял, путался, тебя подводил нюх; ты скулила, ты скалилась на луну, но луна, даже если что-то и видела, - молчала. Тоска фигур, срам, сплошное чурание; хлебом не корми - дай поплакать. Сейчас если и допускаю, что мир был несправедлив ко мне, то только потому, что ты была несправедлива к миру. Он радовался, радовался своему возвращению. Этот город шумел в его крови с момента, когда Дима, едва ступая по широкой полосе жизни, был с ним разлучен. Теперь он радовался и стеклу вагона, поверху оттененному окаемком латунной пыли, и запаху угля, и гулу, и частым черным соснам, чернеющим в свете низкого вечернего солнца под разымчивый стук колес. Появилась хватка, которая позволила воссоздать эту радость, он теперь мог - так, как не умел раньше - оформить ее во что-то стройное, мгновенно вынимая все фотоснимки прошлого, запечатленного когда-то предприимчивой памятью. Сейчас только сличал вехи, но, - стемнело совсем, слабый соломенный свет в вагоне то пропадал, то появлялся вновь. Дима лбом коснулся стекла, сощурился, - плотное полотно мрака, ничего не видно. Старая, красным кирпичем выложенная сельская (вычеркнуто). Издали завидя школу Митя поднимал пальчик, прицеливался, и тогда высота школы умещалась в воздетый перст (его родной дом, в той же системе координат, не умещался). Кабинет музыки. Дубовая дверь с облупившимся верхним голубым слоем, из-под которого выглядывает желтая краска (деталь, всякий раз бросающаяся в глаза). В классе было пусто. Тук-тук, - потуктукал Митя по молочной клавише. Тук-тук, -- отозвался податливый лак. Митя старался так приладить ухо к воздуху, с такой предельной пристальностью вглядывался в звук, чтобы, перенимая его прохладную математику и чистоту, дать единственное и неповторимое разрешение своему замыслу, существующему пока только в виде смутных очертаний, повисших в воздухе. Тут дверь, скрипя, распахивалась, Митины хрупкие сооружения сокрушались, робко входила Зинаида Николаевна, и Митя просил, чтобы еще немножко, не мешайте пожалуйста, я сейчас кое-что.., и она неуклюже пятилась, пожав плечами. Выстроить наново, однако, ничего не выходило, и он, нервно натягивая шапочку на густые черные волосы, покидал класс, затем, спохватившись, возвращался за забытыми вещами, и эти забытые вещи - кулек, фланелевая курточка, могильная плита матери с мокрым гранитным блеском - всплывали сейчас в его памяти, покуда он сидел на вязанке дубовых дров, курил, курил, и в бледно-каштановых сумерках с лиловыми подточинами едва угадывалась луна. А как все началось? В десять что ли... Да, мне было десять лет. Утро, я гляжу в зеркало, от которого отскакивает дюжина пушкинских поэм, а это практически все, за вычетом двух, особенно нопростых, однако и они покорно лягут у моих ног в йодистом свете больничного коридора, участливо разделившего глухое безматеринство. Но это будет позже, а сейчас - расшито, подушечно, заспанно. Шелковое одеяло с золотой отстрочкой по периметру съехало на дубовый паркет, где клином расположились все шестьдесят девять агоровых аргонавтов, привезенных мне матушкой с острова Крит прошлым летом. Корабль почему-то до меня не доплыл, а у Ясона не было копья. Я проснулся рано. Все тихо. Окно моей комнаты выходит в сад. Из-за щедрых в отношении ветвей ильмов я с трудом могу насладиться блаженством колдующей полудремы, а потому двигаю к окну стул, вскакиваю, - мало, - спускаюсь, ныряю под кровать, выныриваю с несколькими томиками (сафьяновые корешки, разбросанные там и сям, служившие воротами, мостами, павшими стенами сказочных крепостей), кладу их башней на стул, поднимаюсь снова, скорее отвожу тяжелую штору, встаю на цыпочки, спешу, страшно спешу, на вышнем бледно-лазурном взморье уже очерчивается алый край, ухо вычитает трескотню комнаты, и поет соловей, вторя далекому переливу, и безошибочно памятные мне оттенки развертываются сейчас кружевом чернил на этой безграмотно выведенной строке. Минута, другая, входит матушка, мягко приотворяя дверь, я соскакиваю со стула (пусть гобеленовая обивка бережно хранит печать моей неполной детской ступни), кружусь в льняной рубашонке до пят, хватаю матушку за руку, тащу к окну, и с неподдельным трепетом, с заливным смехом, со слезами рассказываю ей, что минуту назад был свидетелем самого румяного, самого последнего, самого расточительного рассвета в мире. - Ах, милый, откуда такие нежности, - говорит она и целует меня в висок. Хрустящий салфетки, молоко в серебряной чашке, цветущие месяцы, вот - обильная жатва моего беспечного детства. А дальше - пышная зима с запахом бора и мандаринов в гостиной, незатейливая шумная возня, ледяные скаты, инистый блеск санок, тающие огни... Но - обманулся: все летело в выгребную

  Здравствуй моя острая, здравствуй моя глубокая (если, конечно, у обиды есть зубы). Как мне начать разговор с тобой? Помнишь... Ты, конечно, все помнишь, по крайней мере память твоя ела из моей миски. Помнишь, каким крепким узлом ты привязала меня к себе - ногти ломались. Но веревка, искусно тобою свитая, оборвалась в одну ночь, и я сбежал. Ты долго обнюхивала палую листву нашего одного на двоих прошлого, чтобы выяснить, где я, такой, зарыт. След петлял, путался, тебя подводил нюх; ты скулила, ты скалилась на луну, но луна, даже если что-то и видела, - молчала. Тоска фигур, срам, сплошное чурание; хлебом не корми - дай поплакать. Сейчас если и допускаю, что мир был несправедлив ко мне, то только потому, что ты была несправедлива к миру.
  Он радовался, радовался своему возвращению. Этот город шумел в его крови с момента, когда Дима, едва ступая по широкой полосе жизни, был с ним разлучен. Теперь он радовался и стеклу вагона, поверху оттененному окаемком латунной пыли, и запаху угля, и гулу, и частым черным соснам, чернеющим в свете низкого вечернего солнца под разымчивый стук колес. Появилась хватка, которая позволила воссоздать эту радость, он теперь мог - так, как не умел раньше - оформить ее во что-то стройное, мгновенно вынимая все фотоснимки прошлого, запечатленного когда-то предприимчивой памятью. Сейчас только сличал вехи, но, - стемнело совсем, слабый соломенный свет в вагоне то пропадал, то появлялся вновь. Дима лбом коснулся стекла, сощурился, - плотное полотно мрака, ничего не видно.
  Старая, красным кирпичем выложенная сельская (вычеркнуто). Издали завидя школу Митя поднимал пальчик, прицеливался, и тогда высота школы умещалась в воздетый перст (его родной дом, в той же системе координат, не умещался). Кабинет музыки. Дубовая дверь с облупившимся верхним голубым слоем, из-под которого выглядывает желтая краска (деталь, всякий раз бросающаяся в глаза). В классе было пусто. Тук-тук, - потуктукал Митя по молочной клавише. Тук-тук, -- отозвался податливый лак. Митя старался так приладить ухо к воздуху, с такой предельной пристальностью вглядывался в звук, чтобы, перенимая его прохладную математику и чистоту, дать единственное и неповторимое разрешение своему замыслу, существующему пока только в виде смутных очертаний, повисших в воздухе. Тут дверь, скрипя, распахивалась, Митины хрупкие сооружения сокрушались, робко входила Зинаида Николаевна, и Митя просил, чтобы еще немножко, не мешайте пожалуйста, я сейчас кое-что.., и она неуклюже пятилась, пожав плечами. Выстроить наново, однако, ничего не выходило, и он, нервно натягивая шапочку на густые черные волосы, покидал класс, затем, спохватившись, возвращался за забытыми вещами, и эти забытые вещи - кулек, фланелевая курточка, могильная плита матери с мокрым гранитным блеском - всплывали сейчас в его памяти, покуда он сидел на вязанке дубовых дров, курил, курил, и в бледно-каштановых сумерках с лиловыми подточинами едва угадывалась луна.
  
  А как все началось? В десять что ли... Да, мне было десять лет. Утро, я гляжу в зеркало, от которого отскакивает дюжина пушкинских поэм, а это практически все, за вычетом двух, особенно нопростых, однако и они покорно лягут у моих ног в йодистом свете больничного коридора, участливо разделившего глухое безматеринство. Но это будет позже, а сейчас - расшито, подушечно, заспанно. Шелковое одеяло с золотой отстрочкой по периметру съехало на дубовый паркет, где клином расположились все шестьдесят девять агоровых аргонавтов, привезенных мне матушкой с острова Крит прошлым летом. Корабль почему-то до меня не доплыл, а у Ясона не было копья. Я проснулся рано. Все тихо. Окно моей комнаты выходит в сад. Из-за щедрых в отношении ветвей ильмов я с трудом могу насладиться блаженством колдующей полудремы, а потому двигаю к окну стул, вскакиваю, - мало, - спускаюсь, ныряю под кровать, выныриваю с несколькими томиками (сафьяновые корешки, разбросанные там и сям, служившие воротами, мостами, павшими стенами сказочных крепостей), кладу их башней на стул, поднимаюсь снова, скорее отвожу тяжелую штору, встаю на цыпочки, спешу, страшно спешу, на вышнем бледно-лазурном взморье уже очерчивается алый край, ухо вычитает трескотню комнаты, и поет соловей, вторя далекому переливу, и безошибочно памятные мне оттенки развертываются сейчас кружевом чернил на этой безграмотно выведенной строке.
  Минута, другая, входит матушка, мягко приотворяя дверь, я соскакиваю со стула (пусть гобеленовая обивка бережно хранит печать моей неполной детской ступни), кружусь в льняной рубашонке до пят, хватаю матушку за руку, тащу к окну, и с неподдельным трепетом, с заливным смехом, со слезами рассказываю ей, что минуту назад был свидетелем самого румяного, самого последнего, самого расточительного рассвета в мире.
  
  - Ах, милый, откуда такие нежности, - говорит она и целует меня в висок.
  
  Хрустящий салфетки, молоко в серебряной чашке, цветущие месяцы, вот - обильная жатва моего беспечного детства. А дальше - пышная зима с запахом бора и мандаринов в гостиной, незатейливая шумная возня, ледяные скаты, инистый блеск санок, тающие огни... Но - обманулся: все летело в выгребную яму, что-то гибельно сгущалось, жирело, наливался какой-то гнойник, я чувствовал это: сходились угрюмые тени, или то были прозорливые призраки, шушукающиеся о том, что мать потихоньку лишается рассудка, что пора кончать, что тянуть нельзя...
  Как-то раз я застал матушку в кабинете отца, упавшую навзничь и рыдающую так, что мне показалось, будто у нее стекла сыплются изо рта. Отец сидел за столом, одной рукой отстукивал мазурочный такт, а пальцами другой вертел запонку в тусклом свете атласного абажурчика. Я застыл в дверях, по уши погруженный в какой-то паточный поток паники. Запонка наскучила, отец встал, переступил через мать, и, не проронив ни слова (я за тебя пророню), вышел прочь. Я льнул к ней. Ее голубое пышное платье, отделанное позументами моей обиды, - вот, наверное, и все, что помню из того вечера.
  А другим днем она стояла на залитой солнцем террасе, жевала блестящую ленту органзы, проглатывала ее, пальцами удерживая хвост, вытягивала из себя, проглатывала снова, и снова вытягивала, и так продолжалось до тех пор...
  
  - Почему бы тебе не предоставить своей супруге вожжи для этих увлекательных дел, - обратилась к отцу женщина с голубиным зобом габонской змеи. - Баба с возу - кобыле легче.
  
  Это была моя бабушка.
  
  - И бабой и извозчиком я уже занялся,- ухмыльнулся отец.
  
  Они пили чай, бодро звякал прибор, были обсуждения занимательного толка: погода, премьеры, персоны... Я подошел к матушке, не спеша помог ленте выползти обратно, скрутил ленту в комочек, и через одиннадцать секунд (я считал) этот комочек, с пенкой слюней, оказался в чашке бабушкиного чая. Я вытер пальчики об уголочек ее коричневого воротничка. Бабушка, мигая, перебежала глазами от руки, испортившей чай, к матушке, болезненно глядящей в одну точку, вернулась обратно, отец проделал тот же путь, в воздухе отчеканилось молчание, и ни одна проклятая "ч" этого абзаца не передаст сейчас всю мою ненависть, готовую, как мне казалось тогда, наброситься на червивую сволочатинку этих двух путешественников.
  "Этот шнурок ему вы подарили..." - деланным голоском пропел я романс Прозоровского, удаляясь.
  Ночью меня и мать одели как тряпичных кукол, чемоданы, собранные, судя по всему, задолго до этой ночи, просились в путь. Я не плакал. Не плакал, когда матушку, будто ватную, какой-то осел стал запихивать в вагон. Не плакал и тогда, когда поплыл сводчатый купол вокзала. За свою початую часть жизнь лишь единожды я дал волю стеклярусным сантиментам по ту сторону век, но это было 786 слов назад.
  
  В эту зиму мне исполнилось одиннадцать. Мой одиннадцатый Новый Год был тих, обогрет, и очень пах луком. Я провел его Бог весть где, со старой доброй Зинаидой Николаевной. Она занималась мной, в ее уютные руки меня бережно и навсегда передал поверенный отца, ехавший с нами в соседнем купе.
  До двенадцатого мать не дожила. Она умерла на железной больничной койке, в белой палате с затхловатым запахом сырых стен. Туда ее поместили сразу же по приезде, разлучив нас. Помню: я пытаюсь взять хоть одну строфу "Медного всадника", чтобы чем-то унять облую боль обиды, но ни черта не выходит, ямб меня брезгует, ни черта. Тут появляется похожая на худую белую лошадь женщина, что-то быстро говорит про "суметь", "стереть", "смерть"...
  На могиле матери был деревянный крест и выцветшая калтунная трава. Только когда мне стукнет восемнадцать, крест станет металлическим, появится оградка и гранитный памятник. Сомневаюсь, что ей теперь это (вычеркнуто). Это была единственная женщина, которая видела то, что видел я, когда стоял на венском стульчике у окна в своей комнате и теребил от волнения нитяную кисть штор. Это была единственная женщина, которая (вычеркнуто). Безумную - безумно, беззащитную - беззащитно (вычеркнуто). Которую я всем сердцем (вычеркнуто). Которую я любил.
  
  Мое второе детство (или это отправная точка?) пыталось покрыть расходы первого. Но, поскольку расходы были велики (попробуй, говорю я себе, соломой окупить рубин)... Иначе говоря: я хотел объяснить Богу, что ему конкретно не удалось.
  Первое время я был очень озлобленным мальчиком. Устал, - сказал кто-то, - рисуй дерево, зол - рисуй линии, отчаялся - рисуй дорогу. Я рисовал линии. Как-то раз в классе висела задачка, которую лысый студенистый учитель долго и старательно выводил на доске. На решение было дано что-то около четверти часа, я же встал, преспокойно вышел из-за парты, пересек класс, взял мелок, нарисовал пять нотных линеек, нанизал четыре ноты (соль-диез-си-фа-диез-ми), и вышел из класса хлопнув дверью. На учителе дрогнули роговые очки (это я вывожу чисто теоретически). Сомневаюсь, что он угадал в четырех нотах первые слова ариозо Ленского из оперы Чайковского "Евгений Онегин" - "Я люблю вас", - а количество букв этой фразы и было верным ответом к задаче. Мне нравилась арифметика, в арифметике мне нравилась музыка, в музыке - литература. И мне не нравилось все остальное. И вот еще соображение: лодочный холодок хароновской поэзии сквозил во мне с такой силой, что будь на тот момент под рукою охапка солнца, вряд ли бы оттаяли пальцы. Я не мог свыкнуться с мыслью о том, что как бы то ни было, а нужно теперь с чем-то свыкаться.
  
  Роскошь куда покладистее лопаты из рельсовой стали: ваза с эмблемой саксонского фарфора уветливее букета вялых лютиков в литровой банке; арочные окна мансарды сговорчивее избяных ставенок, чьи копченые стекла держат простор в узде, а лакированный гроб из красного дерева, полагаю, перегнивает медленнее соснового короба. Не говорит ли во мне сейчас барчук, обернувшийся обиженным крепостным? Нет. Во всяком случае немилость судьбы если и жмет в плечах, то в остальном посадка безукоризненная.
  
  Шло время, дни мчали взапуски, внахлест. Укладывалось, обживалось. Но что-то темное, таящееся, туманное шевелилось в моих снах и настырно просилось в пресловутую явь, покуда я сам, путаясь в илистых шелках сна, наспех покидал перелицованную реальность, и что-то каменное давило на грудь, увлекая обратно.
  С Зинаидой Николаевной я был почтителен и до смешного прост. Она научила меня чистить картошку, причем кожуру я снимал длинной спиралью, стараясь не оборвать ее до тех пор, пока картофелина не будет очищена полностью; штопать носки, рубить, собирать, гнать, держать, вертеть, выуживать, цеплять, дышать, забывать и другие, очень важные глаголы пусть пустой, пусть голой, но жизни.
  
  Тем утром я долго обмывался, и так - распаренный, опоясанный полотенцем - вышел из бани во двор, сорвал какой-то цветок по дурацкой необходимости рвать цветы (на ладони осталась зеленая стрелка - линия жизни что ли), насвистывал глупые сентенции, розовел, одолевал наплыв чувств уже в ином, очаровательном преломлении, и кружилась голова от сладкого воздуха, от крепости высокого ветра, и все это таяло, сменяясь утренней свежестью, и ныло на дне живота что-то новое, тугое, пьяное... Перед отъездом я спросил:
  
  - Справишься, баб Зин?
  
  - Справлюсь, сынок, справлюсь, - ответила она, протягивая мне деревянный образок и кое-какие деньги. Я заправил постель, крепко поцеловал Зинаиду Николаевну и уехал. Мир тебе, Митенька.
  Стоял бархатно-медовый август, прочно и надежно было на душе.
  И вот что, двоеточие (два лакея у дверей предложения): я никогда не справлялся у нее об отце, ничего, ни разу - в пору детства не знал как это сделать, позже - для чего.
  
  Черные оксфорды, приглушенный блеск прямых брюк, ловко сидящий пиджак с широкими лацканами, платочек-паше, шпинелевые запонки на шелковых манжетах матово-миндальной рубашки... Стремительное нисходящее арпеджио, пианист перебирает пальцы, рывок, крепкие кисти возносятся как коршун и падают на клавиши сочным аккордом бросившихся врассыпную нот. Пауза. И зал аплодирует. Пшшш, фальшивый фортепианный фонтан, - и все сдулось: на мне пальто, шерстяной свитерок, прокипяченная с мылом сорочка, штаны и потертые в носах туфли. Как много мне было мало (но хорошему музыканту нищета не мешает). Своему возвращению я был безмерно рад, я был рад безмерно, я безмерно радовался своему возвращению.
  
  На протяжении трех месяцев (с конца августа по середину ноября) я знакомился с городом, который не видел одиннадцать лет. Заронившаяся когда-то искра выкустилась в зараженное болото, цветущее зернисто-зеленой парчой. Я искал, нет, правда, я всеми силами старался сделать из себя человека, но единственная молитва, которую я помню, это слово "почему". И вот опять:
  
  --Почему? - спрашивают фонари, виновато склонившие свои смуглые головы.
  
  - Почему? - наведываются аллеи, уснастившие липами все повести мира.
  
  - Почему? - слезно вопрошают афиши, обнимающие столбы как родных.
  
  Осень в этот раз пришла с зимою за пазухой: тяжело падает снег, чем-то напоминающий отсыревший сахар, неприятно хлюпает на дне туфель, все мокро: и асфальт, и сальная тишина луны, и воздух. Я куда-то бреду, хочу приобрести себе небольшой подарок, презент, - не знаю, безделушку: трубку или зажигалку с набойкой, - что-нибудь такое, на память, память, память. Я повторяю это слово много раз и какое-то "Мить, Мить, Мить" катается по ушным раковинам, как по горкам. Молодая чета опоздала на трамвай, разводят руками, вот, дескать, у нас тоже ничего нет. Там голый сад, обнесенный решетчатой оградой, - гордость местного богатея, тут сувенирная лавка, на каждый шаг отвечающая новой подробностью: завешенные желтизной окна, балюстрада, кариатиды, - безрукие, безносые, но все еще на ногах, - мраморные ступени в плавающих ошметках снега. Хозяин лавки - едва тронутый сединой, по-античному красивый господин, - о чем-то спрашивает меня, что-то предлагает, но нет, нет, спасибо, пустяк. Мой выбор, как говорится, падает на тень. Один романист, которого вы прочтете со временем, уверяет, будто нет лучшего лекарства тишины и тени. Что ж, упакуйте.
  
  Господин долго копошится, все валится из рук, меня начинают раздражать его хлопоты. Дайте, я сам, благодарю.
  
  Я накидываю длинную ленту, сложенную втрое, несколько раз обвиваю петлю и с таким чудовищным наслаждением стягиваю ее, что у отца, припадочно бьющегося об пол, изо рта побежала пена. Я коленом наступил на его хребет и там что-то громко вывернулось. Он хрипел, беспорядочно возились ноги, на шее выступил невод наливных вен, я стянул еще сильнее, удавка утонула в его коже, все тело ощущалось как напряженная до последней крайности струна, прошла минута, на моем лице выступил пот, я слышал обезжиренный звук собственных зубов, водяной хрип отца поднялся на октаву выше, коленом продолжаю держать его гофрированный позвоночник, а руками делаю еще одно усилие, но дальше шея становится каменной, напряжение перерастает в крупную густую дрожь, рикошетом отдающуюся в мои руки, сейчас все лопнет, я не отпускаю, я не отпускаю, я не отпущу до самого конца.
  Но конец уже наступил, гаснет звон слога, грязной мутью движется все внутри. И если жизнь моя была во власти могильщика жизни, то не потому, что он дал мне что-то от своей, а потому что смог мою у меня отнять, но смертельные берега - единственные берега, которые придают ей стройность. Вот узор! Вот почерк!
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"