Аннотация: Тайные попытки римлян устранить Митрадата руками его ближайшего друга Дорилая терпят провал; Никомед завещает свое царство Риму, и война становится неизбежной.
"Даждь нам, Мати, дождя долгожданного"...
Над Команой - стодневное марево. Испарения издыхающей, истощенной реки поднимаются к раскаленному храму. Снизу кажется, что колонны и стены дрожат. Потому что опутаны пеленами жары.
Плодоносные стрелы его - о вонзи в меня, Эннио. Пусть хоть буря! Но только не адская сушь, души смертных существ на корню изводящая. Слышишь? Пусть хоть буря, о Ма...
Гневный гром из поднебесья - точно рык умирающей львицы.
И - ни капли. С самой весны.
Полдень. Пришлый паломник плетется из нижнего города. Голова прикрыта пыльно-серым плащом. Но, входя в ворота святилища, он, как велит обычай, обнажает ее. Свою очень коротко стриженую и неровную голову, что похожа на темный булыжник в седоватых лишайниках и соленых кристалликах пота. Бормоча себе под нос молитвы, он проходит внутрь, не взглянув на привратницу и не вымолвив краткого "Здравствуй".
"А ведь я его, кажется, видела", - говорит себе Гипсикратия. Где? Когда? Трудно сразу сообразить из-за остервенелой жары. Но смотреть, наблюдать, видеть, запоминать, примечать, помнить, сравнивать - это твое ремесло. И единственное развлечение. Ты обязана сделать усилие и ответить себе, прежде прочих - себе, приходил ли когда-то в святилище этот паломник.
Приходил! И не раз. Но тогда он был... с волосами. И с бородой. Может, он их сбрил из-за зноя? Или из-за гостиничных вшей? Мыться нечем, иссякли все воды...
Будем думать, что так.
Зной звенит как струна между яростным небом и мертвой землей. Заглушая моления уст исстрадавшихся: "Ма, пошли нам дождя"...
Золото-ого...
Голос мой - не сливается с хором.
Это только в Тавриде, на родине, я, Верховная жрица, гордо славила гимнами Деву. Здесь, в Комане, мой долг - охранять, наблюдать и... молчать.
Здесь иначе нельзя, дочь Фоанта.
Хоть вначале всё обещало обернуться не так.
Когда я, ослабевшая от упорного невкушания пищи, была поспешно доставлена в храм господином жрецом Дорилаем, я обмякла душой, почувствовав, что я - дома. Я вышла из крытых носилок - и рухнула на священные камни Команы. Их тепло показалось живительным током, исходящим из чрева земли. А из уст окружающих выплывали и таяли в воздухе столь знакомые мне имена и названия: Ифигения, Дева, тавры, Фоант...
Если верить преданию - а зачем же не верить? - храм в Комане Понтийской был заложен в древности злополучной четой беглецов, Ифигенией с братом Орестом, которые, увезя из Тавриды изваяние Девы, скрывались за морем от мести Фоанта и дали богине обет, что воздвигнут ей храм, совершенно такой же, как тот, из которого был похищен нерукотворный ксоан.
Царь же гневный, сбитый богиней со следа обидчиков, углубился в леса Париадра, одолел цепь хребтов, но нигде не нашел ни святыни, ни похитителей. И скончался от горя в знойной пыли, в сердцевине Каппадокии.
Мой прапредок, стрекалом жестокой обиды гонимый и богами своими отверженный - сгиб. Стал - чужою землей. Раскаленным прахом чужбины.
Не остыв. Не отмстив. Не простив.
Не - простив?...
Тут не принято спорить. Но - истово веровать.
Сушь мне склеила нынче уста. Голос мой не сливается с хором. Нету сил разодрать их, чтоб шепотом вторить прошению: "Грянь - хоть бурей, о грозная Ма!"... Я ведь тоже - земля воспаленная. Хоть и камнем твердым кажусь.
Здесь иначе нельзя, дочь Фоанта.
Вспоминаю: когда господин Дорилай назвал мое имя и родословие, оно поразило жриц и священнослужителей, будто гром с высоты. Жрица Девы, сестра царя и беглянка - в святилище Ма!... Лишь богами могло быть подстроено на кифаре судеб и стихий - столь счастливое храму созвучие. Будто Мойры, прядущие нить бытия, вдруг коснулись ее, как Орфей мусикийской струны - и она зазвучала над всепожирающим временем.
Точно нить - золотого дождя меж землею и небом.
В их глазах я немедленно превратилась в живую диковину. Приносящую славу святилищу. Привлекающую неизбывные толпы паломников.
И сперва меня оберегали. Выхаживали, как больное дитя. Татия, главная жрица, убеждала меня каждый день: не иди, дорогая, в привратницы, служба эта - позорная, рабская, псиная, тяжкая, хуже не сыщешь, а ты ведь - царская дочь и сестра...
Я ответила: "Как - Ифигения". Та служила - и я послужу. Жить с душой, отягченной грехом, быть рабыней страстей - много хуже.
От меня отступились в немом отчуждении. И вменили в порок мне - упорство. И гордость. С этих пор голос мой - не сливается с хором.
Все поют: "Даждь нам, Мати, дождя"...
Я - как камень молчу.
Раскаленный.
Люди сходят от зноя с ума.
Неужели - и я?... Мне снова мерещится, будто... Проходит еще один человек, о котором я знаю нутром, что уже его видела - здесь. И, как первый, он - в измененном обличии! Может, я обозналась?... О нет, у меня беспощадная память на приметы и лица, да и долгая служба в святилище приучила меня твердо помнить всех своих, всех местных, всех пришлых, и с первого взгляда давать себе точный отчет: кто есть кто...
Этот - прежде был белокур, а сегодня - черен. Потому столь нелепыми кажутся очень светлые, будто выгоревшие глаза и покрытые сизой пылью ресницы и брови. Для чего он покрасился? Чтобы скрыть свои годы и понравиться юной священноблуднице? Да за деньги ей мил кто угодно. Или... чтобы его не могли здесь узнать?...
Как и первый, он не здоровается. Мне оно опять-таки странно. Здесь - не принято так. Любой богомолец, приходящий впервые, изумленно воззряется на меня, стерегущую вход. А вторижды явившись, приветствует и приносит какой-нибудь дар. Ибо знает уже - мое имя, мой рок, мой обет. Не при каждом же храме в привратницах - царственнородная жрица. Не у каждой привратницы - боевая секира в руках.
Облик мой поражает паломников. Всё во мне - в вопиющем раздоре. Моя гордая стать - со смиренным служением. Нищета обносков на мне - с сияющим золотом украшений. Если только язык повернется назвать украшением псицы - ошейник и цепь. Кандалы - украшением пленницы.
Как горит это злато - под солнцем. Словно плавится, с потом лиясь по пылающей плоти...
"О пошли нам спасение, Ма"...
Голос мой не сливается с хором.
Между мною и всеми - черта. Это - пытке подобное - золото. Всякий мыслящий сразу поймет: хоть в тряпье - но царская дочь. А приблизившись и разглядев отчеканенные на браслете и ожерелье знаки и буквы, догадается, что еще и - царская женщина.
Это он - приказал запаять их на мне. Запечатав старинным ахеменидским клеймом: солнце, месяц, крылатый скакун. И добавив начальные буквы имен: "Митрадат Евпатор Дионис". Чтоб расторгнуть те узы было уже - никому невозможно! Чтобы хладною ночью и яростным днем его золото жгло меня властным окриком: "Помни!"...
Чтобы я не противилась, он сказал: "Это нужно - тебе. Чтоб не трогали".
Он был, может быть, прав.
Нет! Доподлинно прав. Нравы тут, в Комане, нестрогие. Ма - не Дева. Но... Всем известно, сколь крут - мой возлюбленный. Если что - шкуру снимет. Без шуток. Точно Феб, карающий Марсия, осквернившего Музу - дудой...
Мрачно клялся он мне на прощание.
"Да! С живого!"...
Или - с живой...
В храме - несколько сотен священноблудниц, посвятивших богине свой цвет и разделяющих ложе с гостями за плату. Частью это рабыни, частью - сироты из подкидышей, частью - свободные, частью - дочери жриц. Ведь и жрицы тут не чураются плотских утех. Но для этого выбирают себе из паломников - только равных. Святилищу - прибыль, им - отрада. Ма Эннио поощряет не только кровавые жертвы, но и слияния тел.
Мне единственной это - запретно. И не только из страха неминуемой кары. А из чести: равных родом и роком мне - нет. Кроме разве...
"Дождя-а-а!"...
Золотого?...
Однажды меня возжелал-таки некий богач-армениец. Он долго стоял у ворот и присматривался. Сладко заговорил. Я молчала, сжимая секиру. Тогда он отправился к Татии: я хочу, мол, вон ту, никакую иную, каких бы денег ни стоило. "Это стоит - не денег, а - жизни", - усмехнулась она, рассказав про запрет государя. Гость: "Ай, что мне ваш государь, когда я состою - при самом царе царей, при великом Тигране! Всё уладится, достопочтенная"... Что он ей посулил, я не знаю. Видно, был человек тароватый и привыкший себе не отказывать в похотных прихотях.
Мне велели идти: якобы, призывает Верховная. Не сказав, для чего и куда.
Я пошла. Но в последний миг - увернулась от провожатых. И бросилась мимо храма: во дворец господина жреца.
По случайности, благоволившей ко мне, Дорилай в тот день пребывал у себя, наслаждаясь полдневным покоем. Я туда ворвалась в неурочнейший час, ибо он, несомненно, лежал в объятиях этой зеленоглазой Ветронии, с которой он тут живет как с законной женой. Я властно вскричала охранникам: "Доложите - сейчас же! Во имя - царя!"...
Безо всякой радости - принял. Пренебрежно одетый. Непричесанный, только с подушки. Босой. С затуманенным взором. Но - принял же, принял!
И сразу помог. Вызвал Татию, пригрозив с нешутейным спокойствием, что за сводничество - лишит ее сана. А того, кто меня домогался - изгнал из святилища. Невзирая на злато Тиграна.
С той поры я жила, подвергаясь гонениям. Изощренная ненависть Татии, ледяное молчание старших жриц, козни младших, неприязнь этой стаи к любому, кто осмелится изъявить мне участие...
Поначалу прорвалось, как гной. "Ты! - кричала мне Татия. - Ты, распутная тварь! Возомнила, что ежели наблудила однажды с царем - то теперь святее подвижниц, служащих великой Ма Эннио?!"... Я сказала смиренно, что - нет, но обеты свои понимаю иначе, ибо послана государев и собственный грех искупать - чистотой и отказом от всяческих радостей. "Ну, так чисть нечистоты, красавица!"... И, помимо привратницкой службы, приставили к самым грязным работам, измываясь над царским и великожреческим прошлым моим. Я была как пример, устрашающий всех самовольных ослушниц, но... не слишком удобный пример: я на тяготы служб не роптала, оставаясь и в уничижении совершенно такой, как была. Не молила пощады, не каялась и не заискивала. А служила не вздорной, стареющей, мстительной Татии, а - Всевидящей, Всекарающей, Всепрощающей Ма.
Я служила - памяти матери. О которой, чтобы спасти ее от смертоносного гнева царя, я, приехав в Синопу, рекла ему клятвенно, что она - умерла. А боги потом беспощадно исполнили сказанное. Дабы ложь, божбою скрепленная, стала правдой. "Она - умерла". Не узнав ничего ни про брата, ни про меня. Сколь же я перед ней виновата!...
"Да созреет гроза в небесах"...
О прости меня, Ма, о омой моих ран коросту кровавую - златоструйным дождем...
Я радовалась, что святилище рано закрыли и что мне не надо во тьме выскребать дворовую грязь: воды смыли ее. Я могла отдохнуть, заперевшись в привратницкой. И сидела, обняв колени, и слушала вольный вопль вселенских стихий. Выли - ветры и псы. Выло - сердце мое. Почему - я тогда не догадывалась.
Грохот грома не скоро дал мне расслышать упорные стуки в калитку. Я подумала, припозднился кто-то из наших жрецов и пошла отомкнуть. Обезумевший от отчаяния человек пал к ногам моим, умоляя пойти помочь роженице. Я не стала выспрашивать, что за надобность вдруг повелела прибегать за помощью в храм, а не к повитухе или к соседям. Это всё объяснилось потом: схватки начались раньше, чем ждали, а ребенок был незаконный, и отец согрешившей девицы, чтоб не вышло огласки, полгода держал ее взаперти. Нежеланное чадо он думал подкинуть в святилище, а дочь выдать замуж за давно обрученного с ней жениха, служившего в государевом войске... Он мне это потом рассказал, а сперва только плакал: "Молю, помоги!"...
Я ее не спасла, ту несчастную. Умолчу о жестоких подробностях. Но младенец остался живым и растет теперь деду в утеху. Однако в ту ночь рождение мальчика никому не доставило радости. На промозглом и тусклом рассвете его юная мать, почти девочка, испустила дыхание. В луже крови - телицею жертвенной.
Я руками без сил развела: что могла, то могла. На Священной горе нас учили и этому, но не всё в человеческой власти. Повернулась, чтоб тихо уйти. Он мне шепотом вслед: "Погоди. Что тебе за твою доброту причитается?" - "Доброта ни при чем. Это - служба". - "Так все-таки... сколько?" - "Нисколько. Разве что... ее покрывало".
Покрывало покойницы. Шерстяное, хотя и поношенное. Но мое было - мокрым до нитки. Я укуталась в теплую шерсть - и ушла.
Одеваться в одежды умерших родами женщин - то вменялось разгневанным небом и древней прасестре моей, Ифигении. Точно так же, как я, обманувшей богиню, которой служила - и царя своего. И за это приговоренной жить под храмовой лестницей и кормиться лишь подаянием.
А теперь это делаю - я. Чьи проступки пред праведным роком весомее. Или - нет? Кто попробует взвесить?... Не ведаю. Смертным - вряд ли дано. Хотя мы осуждаемы - именно смертными.
О прости меня, Ма, о пойми меня в своем божеском милосердии...
Что еще - совершить для тебя?
Чем - пожертвовать?...
Когда я в то утро вернулась к себе, встало солнце. Зыбкий пар пошел от пропитанной влагой земли - и от ткани, что облекала меня. Темной шерсти, давно уж не стиранной. Мне мерещилось, будто вместе с покровом покойницы я взяла на себя всё ее бытие, ибо в складки и нити въелись соки недолгой ее женской жизни: и частицы сладкого пота, и запах дешевых духов, и дрожь запретных объятий, и страхи, и сны, и мечтания... Грубошерстный покров показался мне сгустком плоти, жилищем души. И я необманно почуяла трепет крыл ее - в трепете ткани, тяжесть - в складках, боль - на себе... Или даже - в себе?...
Я тогда еще - не понимала...
Отлучение с места службы не сошло мне с рук. Мне встретили бранью. Особенно злобных упреков удостоилась я за бессребренность. Ведь любая из жриц и священноблудниц приносит храму доход. А с меня - что возьмешь? Клок поношенной шерсти? Клок - души, в златорозовый дым обратившейся?...
"Уясни себе навсегда, - чеканила Татия, - ты уже не в Тавриде, упрямая варварка, здесь законы - свои, и за их нарушение"...
В подземелье под храмом. Преддверье Аидово.
Я стерпела и это, о Ма...
Меня снова спас Дорилай. А не то бы меня там сгноили, заготовив достойный ответ: заболела, мол, и умерла. Но внезапная весть о приезде господина верховножреца заставила их отпустить меня. Это было представлено мне, как великая милость снисходительной Татии: "Ради первого раза, несчастная, я прощаю тебя".
Я не благодарила ее, а взирала на всё как в тумане. Безучастная ко всему, кроме - жизни, что билась во мне.
Это я уже подлинно знала!
С запозданием, да. Ибо прежние приступы дурночувствия, слабости, сонности, разлад в отправлениях плоти и странную тягу грызть известку и шишки с сосновых венков мне казались лишь следствием постоянно претерпеваемых тягот - тяжелой работы и голода. Но, коль скоро я этот рок сама на себя навлекла, то молчала, ни словом не жалуясь.
В подземелье было - как в склепе. Когда умолкает мыший бег и писк, становится тихо до страшности. Тихо так, что слышишь биение собственных жилок и мышц, токи крови по венам, звон мыслей, пульс и дыхание...
Я в бессонную ночь различила в себе - две души и два сердца. Они трепетали. Точно токи - дождя...
Золотого....
Я тогда испугалась, но тотчас возрадовалась. Может, это и есть - искупление? Ма - богиня чрезмерно великая, чтобы мстить, не даруя надежд. Ма - не может желать мне лишь смерти, позора и горя. Ма - не просто мировладычица. Ма - и кровная матерь моя, говорившая мне, когда я отвергала все мысли о ложе и браке: "Ты поймешь меня позже, дитя"...
Ма, о как я теперь - понимаю! О прости меня, Ма! О не дай мне иссохнуть, как древу в пустыне! Ниспошли мне дождя!
Или - бурей разверзнись над нами.
Я решила и дальше молчать, не желая сквернить празднословием сокровенную тайну мою. Я хранила ее ото всех, опасаясь недоброго глаза. Лишь ходила с таким просветленным лицом и нездешней улыбкой, что мои притеснительницы полагали уже, будто я в заточении тронулась разумом. И меня оставляли в покое.
Перед очередным отъездом в Синопу господин Дорилай позвал меня во дворец. "Гипсикратия, ты желала бы что-нибудь передать государю?" - "Ничего, господин". - "Тебе здесь - хорошо?" - "Я довольна". - "Служба не тяжкая?" - "Я привыкла". - "Обид не чинят?" - "Всё обходится". - "Нет ли прошений к царю?" - "Никаких". - "Ты... все так же его - ненавидишь?"... Я лишь молча пожала плечами и склонила лицо. Он решил, что ответ утвердительный.
Но на самом-то деле...
Всё, случившееся между мной и царем в ту ужасную ночь на приморском песке представлялось мне с высоты вновь дарованных мне откровений - наваждением, бредом, кошмаром, затмением. Это было так далеко, так мертво для меня - настоящей, что странно было сюда прилагать столь живое и пылкое слово, как "ненависть". Жуткий морок, чудовищный сон, наказание свыше... Я свой рок - приняла. И теперь, когда все мои помыслы полонило лелеемое в моем чреве дитя, примирившее меня с небом и Ма, мне бессмысленно было - проклинать, презирать, ненавидеть - кого бы то ни было.
Даже - его.
"Нам не можно жить не любя", - говорила мне некогда мать.
Я отныне училась - любви, разраставшейся в глубине моей плоти златоглазым цветком. Я училась любви - у младенца, еще не рожденного, но уже заявлявшего о себе. Лягу неловко или туго перепояшусь - пихается: "Ма, мне душно, ты меня стиснула!"... Напрягусь, раздвигая створы ворот - он пишит встревоженно: "Ой, нельзя тебе так надрываться!"... Присяду в унынии - он брыкнется игриво: "Мне скучно! Спой песенку!"...
Каждый день, каждый миг, каждый час - я училась любви. Исходящей из теплой утробы земли - и с высот на меня изливающейся.
Точно капли дождя.
Золотого.
Свое состояние я ухитрялась скрывать до последнего срока. Пока длилось погожее время, мой живот еще был невелик. А когда наступила зима, стала кутаться в два покрывала. Потому мою полноту принимали за плотность одежд, защищавших меня от холодных ветров. И никто даже не заподозрил, как тяжело мне стало даваться служение: отмыкание заледенелых засовов, таскание амфор с водой из колодца, метение площади, сосребание грязи с лестницы...
Но среди зимы - обнаружилось. Меня взывали к Татии. Та, прищурив подкрашенные глаза, напустилась: "Ах ты, наша чистая праведница! Втихомолку гуляла? Признавайся, с кем и когда?"... Я - спокойно: "С царем. Прошлым летом. Разве это тут - новость? Не знали?"... - "Хорошо. Пусть он сам разбирается".
Я тогда не смогла с собой совладать и взмолилась, забыв, что любая мольба возымеет обратное действие: "О не надо про это - царю!"...
В то же утро в Синопу послали гонца.
А вернулся он вместе с верховножрецом Дорилаем. Тот привез огромную свиту: охранники, слуги, носильщики, две придворных врача - эллин и египтянин, но оба евнухи; повивальная бабка, кормилица...
Это - мне? Для чего? Разве кто-то - родит за меня? Или выкормит?... Уповаю лишь на богиню, в остальном я справлюсь сама!
"Успокойся, Гипсикратия, - примирительно объяснил Дорилай. - Царь не хочет, чтобы его ребенок появился - в грязи на соломе. Был обернут в тряпье и питался разжеванной корочкой. Он велел, чтоб всё - по-людски".
Как и всё, надо мной учиненное?...
Помощь все же потребовалась. Я промучилась целые сутки. И лишь на рассвете разрешилась от бремени. Из последних сил спросила у окружающих: "Мальчик?" - "Да, госпожа". - "Как и думала... Нарекаю - Фоантом. В честь отца моего". - "Хорошо, госпожа, мы доложим царю". - "Покажите мне сына!" - "Обожди чуть-чуть, его вымоют и спеленают"...
Не дождавшись, я рухнула в сон - и полдня проспала как убитая. И никто не тревожил меня. Даже крики младенца. Меня не будили - кормить его.
А когда я проснулась, и меня умыли, одели и причесали, пришел Дорилай. Сел у ложа и начал беседу. Многотрудную и обстоятельную. "Как ты думаешь жить, дочь Фоанта и матерь Фоанта?" - "Как доселе жила". - "И служить, как служила?" - "Ну да". - "Храм - не лучшее место для новорожденного". - "Почему? Жрицы тоже рожают". - "Посвящая богине - приплод. Ты желала бы этого - для потомка царей?" - "Нет, конечно". - "И как же нам быть? Я, допустим, могу приказать, чтобы мальчик остался с тобой и чтоб ты растила его в своей жалкой каморке - но подумай сама, сколько ревности, яда и злобы навлечешь ты, став исключением. Козни, травля"... - "Не привыкать. Я весьма терпелива". - "О да. А - младенец? Они отомстят тебе - через него"...
Жар и холод. Сразу вспомнилось всё: придирки, лишения, назначения тяжких работ, подземелье... Я одна - ничего не боялась, но имея дитя - как же сделалась я уязвима!...
Дорилай разглядел мой испуг. И отважился высказать главное: "Царь тебе предлагает иное. Пусть ребенок растет - при отце". - "Но - без матери?!" - "Я могу побеседовать с ним и надеюсь, он примет тебя, если ты пожелаешь вернуться". - "О нет! Ни за что! Да избавят всесильные боги!" - "Как хочешь".
Ну, а чем я могла отвечать, кроме горького - "нет" - когда мне предлагалось такое: возвратиться в его гинекей как заблудшей раскаяннице, умоляя - не выгнать из милости? Мне, которой он сам не стеснялся - принародно персты целовать? Перед кем он в храме - на коленях стоял? Кого - божески чествовал? Чтобы я унижалась теперь - перед ним, во всем виноватым?...
"Да избавят всесильные боги". - "Как хочешь. Но сама рассуди. Царь считает, что ваши раздоры не должны причинять никаких страданий ребенку. Это - плохо?... Царь, невзирая на крутость нрава, хороший отец и считает, как истинный перс, многодетность - благословением. Это - плохо?... Царь полагает, что забота о всяком несомненном его порождении - его отчий и владыческий долг. Это - плохо?... Ответь. Ты же умная женщина, Гипсикратия, и вдобавок царственнородная, ты должна понимать"...
Понимаю.
Сколь ни страшно признаться, он - прав.
"Дайте только... взглянуть на прощание. Хоть - к груди приложить"...
Но - не дали. Оказалось, дитя увезли, пока я пребывала в беспамятстве. Чтобы царская воля исполнилась, невзирая на несогласие или согласие матери.
Почему ты мне лгал, Дорилай?!... Для чего ты разыгрывал эту сцену из низкой комедии? Ты хотел - "чтобы всё по-людски"? И решил - смягчить потрясение? Да ведь это - как если б палач, возымев сострадание к жертве, отсекал ей плоть - по кусочку, избегая ударить - мгновенно! Лучше бы ты пренебрег приказанием!
Кстати, я осталась в неведении, что на самом деле - было приказано. Может, царь пожелал взять дитя, но оставил на усмотрение исполняющих - как, когда и с какими словами. Если он собирался меня убедить, вложив разумные доводы в уста своего Дорилая - то зачем был коварный обман? Или это - лишь следствие трусости господина верховножреца? А быть может, самоуправство - ему помогавших?
Сколь ничтожны они, эти рабьи душонки. Эти слуги твои, Митрадат. Не достойные даже - презрения. Моего. Твоего.
Точно черви - дождя.
Золотого...
О, какая пустыня - внутри меня! В язвах трещин обугленных. И в соленых разводах - от слез, засыхающих в россыпи жгучих острых крупиц.
Ма, пошли мне грозу!
Погибаю.
Ты помнишь, как я, даже после того, как меня разлучили с моим порождением, не роптала на рок, а старалась смириться? Я внушала себе, что напрасно мечтала исполнить судьбу Ифигении. Искупление - это не каторга тяжких работ. Искупление - это дитя, с обретением коего я высот богоравенства оказалась низвергнутой в бездну мук человеческих.
"Ты поймешь меня позже, родная моя"...
Ма, о как я теперь - понимаю! Тебя, у которой тот же самый влюбленный властитель, не надеясь тебя покорить - отнял сына! И ты - отдала! Отдала ему Каллия, чтобы спасти свою честь, дом Фоанта, страну и меня... Я теперь - твою жизнь проживаю, о скорбная Ма. Я, что на смерть тебя обрекла.
Но прости меня: я погибаю...
Помню тот день - миновало полгода - когда в Коману вернулся из Синопы господин Дорилай. Я почуяла что-то недоброе, потому что он у ворот не взглянул мне в глаза и ни слова не вымолвил, лишь кивнул и немедленно отвернулся.
Только к вечеру, искупавшись, соснув, потрапезничав и полюбезничав вволю с Ветронией, он собрался с духом и вызвал меня. Я дрожала - былинкою в буре, когда шла. Ибо...
Грохотом рока исторглось:
"Мужайся. Сын твой мертв. Заболел и угас. Он с рождения был очень слаб. Не вини государя".
Государя?... Да я - всех богов прокляла тогда, Ма!
Испугав господина верховножреца: "О молчи! Как же можно, несчастная!"...
Боги знают, что - можно, что - нельзя.
Вся земля как мертвец иссушенный. На лице с гримасой страдальческой - раскаленная кожа. Барабан, лишь ждущий удара, чтоб взорваться раскатом небесного грома - и лопнуть.
Погруженная в мысли о прошлом, я перестала следить за воротами. Поднимаю глаза.
Предо мной - Феофил, процветающий сын Дорилая. С ним - какие-то люди. Все богато одеты, при мечах и кинжалах. Это кто?
- Мои дяди, Стратарх и Лагета. И наши друзья.
- Значит, скоро ждать господина жреца Дорилая?
- Конечно. Ведь будут большие радения. Для спасения наших земель.
- Знаю. Жрицы уже охрипли от беспрестанного пения.
- "Даждь нам, Мати, дождя"? - усмехается он.
- Что тебя так смешит, Феофил?
- Нынче песнями даже хлебной корки не вымолишь. Боги требуют - крови.
- Будет жертва, будет и кровь, но какой же обряд - без пения!
- Что же - ты не поёшь?
- Мне не велено. Говорят, голос мой - не сливается с хором.
- Ну, как знаешь!
Феофил минует ворота. Из приехавших с ним я не видела до сих пор никого. Разве лишь...
Вон того. В светлосером плаще. В нем есть нечто такое... нездешнее. Чужеземное. Ибо он, в отличие от Феофиловых родственников, не унизан перстнями и золотом, а одет преднамеренно скромно. Однако не бедно. Но так, чтоб наряд не бросался в глаза. Оттого - и бросается! Это же - Азия! Здесь имущие люди привыкли - одеваться пестро! Все придворные Митрадата состязаются - кто пышней расфранчен!...
А этот - кто? Из каких он краев? Феофил его числит - в друзьях? Почему же тогда не назвал мне по имени? И почему мне опять показалось, что я видела - это лицо? Этот крупный породистый нос, эти светлые брови, этот хмурый уклончивый взгляд, эти губы, то сжатые, то недовольно скривленные...
Что бы значило - появление в один день трех паломников, из которых ни один не изволил меня поприветствовать или о чем-то спросить? Двое первых зачем-то переменили наружность. Третий, кажется, нет. Но прибыл сюда, затесавшись в число родных и друзей Феофила и Дорилая. Значит, он остановится во дворце господина верховножеца? И увидит - кровавое празднество?...
В первый раз, став свидетельницей поклонения Ма, я была сама не в себе. Сколь бы ни были мрачными наши обряды в святилище Девы - столько крови и в них не лилось, да еще с таким исступлением...
Дважды в год в Комане справлялись большие радения. В храм стекались толпы молельщиков. Шли мужи быковатого вида; шли, хромая и дергаясь в тике, увечные; шли, таща за спиною орущих младенцев, усталые женщины... Спали, ели, жгли огни, сочетались и ссорились - тут же, возле святилища, на берегу взбаламученного и шумливого Ириса. Жителям города дважды в год прибавлялось доходов и зхлопот: комнатушки, каморки, хлева и сарайчики - всё снималось втридорога, но зато после натиска пришлых гостей кое-что исчезало, ломалось и портилось, а кое-что прибавлялось: забытые гребни, монеты, младенцы...
В день Великого Таинства всё скопление страждущих душ и тел устремлялось во храм и едва не сносило ворота из дубовых стволов, толстым слоем меди окованных. Все хотели причислиться к тем избранникам Ма, что даруют земле плодородие, обретая взамен благодать. Пусть - посмертную...
От рассвета до тьмы - длилась пляска обезумевших жриц. Беспрестанно гремели гонги, бубны, колокола; вертелись с восторженным воплем тела. Нагие священноблудницы, имевшие лишь пояса и браслеты, разносили по площади хлеб, плоды и вино, а потом у всех на глазах - отдавались любому. И когда опьянение толп достигало предела, под визжание авлосов, барабанные громы, львиный рык и дикое пение, переходящее в многотысячный ор - Верховный жрец и Верховная жрица, совершив соитие в храме, выносили оттуда под черным покровом тайноликую древнюю статую Ма.
Перед статуей воздвигался - огромный, но низкий алтарь, а на нем - позолоченный чан. Надрывались, пронзительно созывая избранников, трубы. Взвивались к небу - ножи, сыромятные плети, цепи, розги, бичи.
Начиналось - самое главное.
С сладострастным визгом и воев - разверзалась жарким мясом бесноватая и безликая плоть. Ярче молний и факелов - среди тел сверкали кинжалы. Ревом чрев - заглушалась гимнодия.
Что там - чан золоченый!
Весь храмовый двор, как давильня, наполнялся пурпуровым соком. Соком - ягодным, соком - телесным...
Когда кровь поднималась в чане до края, жрец и жрица снимали с богини - ее черный покров.
Толпы падали ниц. Все звуки смолкали.
И богиня - купалась в крови. Упивалась до пресыщения. До змеиной осоловелости.
А потом ее вновь омывали водой, одевали и возвращали под песнопения в храм. Остатки же крови сливали - в жерло трещины, бывшей в скале, на которой стояло святилище. И пурпуровый сок падал - прямо в утробу земли, и, лиясь, достигал ее сердца.
Сердца - великой Ма Эннио...
И отныне любой, чья хоть капля крови была в этом чане - находился с Владычицей в кровной связи.
Мог молиться и требовать: "Мать! Дай посевам дождя!"...
Золотого...
Очнувшись от воспоминания, продолжаю следить за двором и воротами.
Из дворца господина жреца выплывают носилки Ветронии.
От кучки людей отделяется и спешит ей навстречу - тот первый пришелец с головой, как булыжник в лишайниках. Поравнявшись с носилками, обращается к ней с каким-то вопросом или прошение.
Они - знают друг друга? Откуда? С каких это пор?
Чтоб ответить ему, Ветрония раздвигает занавески носилок и отрицательно машет рукой. Но не так непреклонно-презрительно, как взмахнула бы, отгоняя нахального нищего или навязчивого ухажера, а... как будто с испугом. Встревоженно. И занавеска снова задергивается.
Чем же мог этот тихий паломник испугать и смутить непорочную женщину? Про наложницу господина жреца тут никто не трезвонит дурного: в отсутствие Дорилая она никуда не выходит, да и дома, говорят, только ткет и прядет, когда не нянчится с маленькой дочкой...