Кобыливкер Артур Семёнович : другие произведения.

Осень

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


Осень

   "...Была первая джума эртеси в месяце садаре, и он думал так, как дерево роняет листья, его мысли одна за другой отделялись от своих веток и падали; он следил за ними, пока не лягут на дно своей осени навсегда...".
   М. Павич.
  
  
  
   "... "Погода стояла чертовски ненастной...", - как под копирку писали местные газеты; "...Ненастье достигло своего апогея...", в один голос трещали дикторы всех радиостанций; "Кому как, хум хау, так сказать", - подумал я, и, с камнем на сердце и лёгким томлением плоти, отправился к Насте..."", - это всё, что я смог написать с утра, за три часа работы. Почему ненастье? И кто такая Настя? И, собственно говоря, что моему персонажу от неё нужно, от этой Насти в такое ненастье?
   Я знаю, что пока все эти вопросы останутся безответными, а именно такими они и являются сейчас, до тех пор мне не написать ни строчки, ни единой "честной" строчки, и как писал старина Бук: "...Если я нечестен - я бездарен, а бездарным я быть не хочу...", следовательно, и писать я больше не стану, во всяком случае, сегодня. Такие периоды в моей жизни не редки, особенно в дни летней жары, когда ни то, что бурного ненастья, а даже мелкого пустячного покрапывания лентяя-дождика приходится вымаливать у небес целыми месяцами.
   Как в Осени, так и в Музе я нуждаюсь давно, и потому, отставив в сторону - так и хочется сказать, по старинке, пишущую машинку - клавиатуру своего допотопного IBM, я вышел в город, в Святой город, на поиски дождя и вдохновенья, и это в разгар хамсина, когда кругом не меньше сорока градусов в тени. Инфернальное пекло и пыльные ветры Сахары - вот она, гостеприимная улыбка Вечного Иерусалима, и такова она ещё с ветхозаветных времён...
   - Кво вадис?
   - Не знаю!
   И действительно я не имел ни малейшего понятия, куда направить свои грешные стопы, и потому решил идти вперёд, благо я жил вдали от шумного центра города, и путь "вперёд" мне казался очень заманчивым и длинным, почти бесконечным.
  
   "Киа Ора", - приветствовал я редких прохожих по пути, но никто со мной не здоровался, даже наоборот, чурались, как прокажённого, переходя на противоположную сторону улицы и отплёвываясь через левое плечо; не знаю, что и подумать, то ли это от того, что никто из них не говорил на маори, то ли их что-то настораживало, или даже пугало в моём внешнем виде. Нет, рогов на мне не было, ни пятачка, ни хвостика, копытца не клацали, да и ни "калаша", ни пояса "шахида" на мне тоже не наблюдалось, вот одёжка, она того, немного странноватой казалась - чёрный костюм протестантского священника с белым пластиковым воротничком и малиновая вязаная шапочка на лысой, сверкающей, как брильянт на солнце, макушке. Не подумайте обо мне плохого, я абсолютно не пытался кого-либо смутить, и, тем более, сознательно эпатировать, хотя и знал, что нахожусь в чёрном, ортодоксальном районе. В принципе, такую, с позволения сказать, взбалмошную выходку я б себе никогда не позволил, ибо счёл бы это полной безвкусицей и дурным тоном, если б не одно обстоятельство - этот маскарадный костюм, забытый кем-то в моей квартире ещё с Пурима, был единственной чистой одеждой моего гардероба, да и единственной одеждой вообще (ещё неделю тому назад, как обычно, в часы депрессии, хандры и скуки, собираясь покинуть Израиль навсегда, я отправил морем весь свой скудный скарб, одежду включая, в Америку, на тётин бруклинский адрес; самому же отбыть не пришлось, ибо, оказалось, что мой загранпаспорт давно уж просрочен, а продлить или заказать новый не представляется возможным, так как МВД уже как неделю бастует, и когда всё это закончится, только Перецу и Биби известно).
  
   В такую жуткую погоду всегда хочется чего-нибудь хлебнуть, да покрепче, и побольше. Я не шучу, помогает, как от жары, так и от холода, да и не напрасно в народе молва ходит, мол, клин клином вышибают. Я предпочитаю небольшие, уютные, а главное тихие барики Русского подворья помпезным пабам и многолюдным кафетериям, что как грибы после дождя, за последний год многочисленно расплодились на центральных бульварах и улицах столицы, чем, собственно говоря, превратили "город с характером", в бесхарактерный мегаполис, в наших, конечно, израильских масштабах. Одним из моих излюбленных мест, был франко-английский (самое несуразное сочетание) бар под смешным названием "Coco" (Коко), некоторые, взглянув на вывеску, не сомневались, что там подают цыплят. Бар содержал довольно вычурный, сухопарый англичанин-калека (говорят его мать, аристократка, забеременев вне брака, пыталась сделать нелегальный аборт, но неудачно), он и бармен, и грузчик, и официант. При нём всегда была его пышка-жёнушка, полоумная нормандка, с детским, почти младенческим, розовым лицом и карими воловьими глазами. Под той же вывеской они работали и в Сохо, и на Монтпарнасе, но кровь предков (он прослеживал свою генеалогию вплоть до крестовых походов; её прапрапрапра...бабка была сестрой милосердия при гарнизоне Бонапарта, в старой Яффе) воззвала к ним из глубины веков, из недр Святой Земли, и теперь они обосновались на одной из старых кривых улочек Вечного Города, чуть поодаль от вечно бурлящего центра.
   Кристиан, так зовут седовласого и всегда учтивого бармена, почти никогда не выходит из-за барной стойки, такое впечатление, что он там круглосуточно, даже по выходным. Он любит своё дело, и никогда не упускает возможности поболтать о том - о сём с малочисленными, но постоянными посетителями, завсегдатаями, так сказать, к коим, без ложной скромности, я и себя мог бы причислить. Жоржет, его жена, в основном играла роль безмолвной инженю, но как никто другой, своими пышными формами, подходила под общий интерьер: потёртая барочная мебель и картины стиля Ар Деко в тяжёлых квазиклассических рамах. Её-то и прозвали "Коко", за маниакальное пристрастие к запаху "Шанель", отсюда и названье бара.
  
   Начинаю я всегда с бокала двойного "драй-Мартини" с кубиком льда и маленькой зелёной оливки, как бабочка на булавку, наколотой на деревянную зубочистку. Затем я делаю небольшую паузу, и в зависимости от настроения и размеров бюджета, добавляю дабл "Мартини-бьянко" с каплей Крем де Касисс, причём, обязательно дижонского, в случае хорошего настроения и расширенного бюджета, или пол-литра крепкого шотландского эля с солёным крекером, в не настроении и с пустым кошельком, соответственно. После чего уже трудно остановиться: "Кампари" с грейпфрутовым соком, "микадо" с веточкой жимолости, текила со щепоткой морской соли, стакан "Перно", рюмку "Куантро", чашечку "эспрессо" с "херингом", и под завязку стопку черносмородинового "Абсолюта" без закуси, чтоб сблевать. Вот тогда и небо заплачет под ногами, и в лужах разлетятся птицы, тогда и в душе зазолотится осень, что в стократ легче, да и милей тоскливого лета снаружи...
  

"Что такое осень - это небо,

Плачущее небо под ногами,

В лужах разлетаются птицы с облаками,

Осень, я давно с тобою не был...".

  
   Тамакимакаурау - "город ста любовниц", так индейцы маори называли Окленд, вернее ту лесистую местность, где он находился, ещё до того, как её заселили бездушные и алчные англосаксы.
   Тамакимакаурау - так я называл Тель-Авив, той короткой, но незабываемой осенью, когда я впервые повстречался с Евой и её сестрой-близняшкой Лилей. С той листопадной и моросящей поры уж больше десяти лет минуло. Мы были молоды, ветрены, беззаботны, при деньгах и при здоровье, может даже счастливы. Им тогда было лет по тридцать, обе незамужние, обе меднокудрые красавицы, всего на лет десять - двенадцать старше меня. И Ева, и Лиля, обе, в осенних моих снах, сливались для меня воедино, как некогда библейские Хава и Лилит в сновидениях Адама. Они быстро смогли заменить мне мою в молодости умершую мать, трагически погибшую сестру и недавно бросившую меня жену. Мать, сестра, жена, друг, любовница - в одном лице, вернее в двух лицах, красивых, веснушчатых, с кроткой аристократической улыбкой на всегда приветливых устах.
   Я же не был ни двулик, ни силён, как двуликий Янус, потому безропотно делил себя поровну между сладострастными сёстрами. Ведь я был так стеснителен, неловок, неуклюж, угрюм, необщителен. В девятнадцать с хвостиком женился, а уже в двадцать с малым развёлся, причём, малого суд присудил жене, и она с ним вернулась в Россию. Я же, можно сказать, остался девственником, жена была моей первой и единственной женщиной, причём, понесла она сразу, ещё во время медового месяца, и больше к себе не подпускала.
   Как-то, сидя в кафе с близняшками, на пустынном осеннем пляже я в шутку взболтнул, что, мол, ещё с юных лет, прочтя соломоновы притчи, мечтал, если не о тысяче, как у царя, так о ста женщинах, но непросто о ста наложницах, нет, о сотне любящих сердец, открытых душ, сладостных уст...
   Над моей, как мне самому казалось, скабрезной шуткой никто не посмеялся, и наоборот, её приняли всерьёз, и то было началом новой вехи в моей жизни - вехи Тамакимакаурау. Их было двое и их было сто, и каждая по отдельности была и самой собой и сотней других женщин одновременно. То была самая счастливая пора в моей эмигрантской жизни, да и в жизни вообще, то был осенний рай, и я страстно хотел не только войти в их цветущие, жаркие тела, нет, я хотел проникнуть в их широкие души, проникнуть, и остаться там на веки...
   А дальше была зима...
   Той зимой, при нелепых обстоятельствах, погибла половина Евы (дождливой ночью, на скоростном шоссе, молодой полицейский, остановивший Лилину машину, принял муляж-зажигалку за настоящее оружие и выстрелил). С тех пор зима поселилась в Евином сердце навсегда, а я вновь ощутил себя изгоем, лишним человеком на периферии мирозданья...
   Вскоре я покинул зимний Тель-Авив, бросил курить, начал пить и писать. Ни одной книги я ещё не издал, и если б регулярно сдавал стеклотару, то вполне смог бы стать миллионером...
  

"...Осень - в небе жгут корабли,

Осень - мне бы прочь от земли,

Там, где в море тонет печаль,

Осень - тёмная даль...".

   - А что для вас, сегодня, значит Россия? - неожиданно спросил бармен, по-видимому, желая оторвать меня от тех неутешительных мыслей, похоже, выпирающих наружу, что тесно ютились под узким кровом моего бритого чела.
   - Россия? Хм..., она мне как мать блудница для калеки сына! - чуть подумав, ответил я, при этом, не сообразив, что эта, с виду невинная фраза, может больно и глубоко уколоть сердобольного бармена, уязвить его сыновне эго.
   Кристиан и виду не подал, что смутился, однако больше ни о чём расспрашивать меня не стал, налил мне ещё один бокал, и заковылял на своём деревянном протезе к противоположному краю барной стойки, куда только что подошёл новый клиент.
   Раньше я его здесь не видел, и потому, про себя, прозвал его "залетным". Седой короткий "ёжик" на немного вытянутой яйцеобразной голове, рыжеватая, явно подкрашенная эспаньолка, крупные квадратные очки в роговой оправе; высок, осанист, представителен; строгая английская тройка, белоснежная сорочка с накрахмаленным до синевы воротничком, синий в мелкую серую полоску галстук, до блеска начищенные полуботинки, что не по сезону, но довольно элегантно; дорогой кожаный портфель, правда, со сломанной ручкой, потому под мышкой; дымит инкрустированной перламутром глубокой трубкой вишнёвого дерева, табак, судя по запаху дыма, ароматизирован, но не крепок, ибо он легко и свободно делает глубокие затяжки, как обычно поступают, куря сигарету, но не трубку. Заговорил с хозяином, заказал "кальвадос" и стакан чая с мятой. Судя по произношению, кончил Оксфорд, может и родился там.
   Мой английский хромает, как и хозяин заведения, с детства, но и тех мизерных знаний, что остались у меня со школы, хватило для того, чтоб понять, что они старые знакомые, и что речь идёт о детях, детях оксфордца, их достижениях, личных и общественных...
   "Хм, личные достижения?! Вот я, сегодняшней ночью, дважды смог достичь оргазма, и, между прочим, без чьей-либо посторонней помощи. Так-то!", - подумал я, но высказывать вслух это не стал, хотя очень хотелось, ибо не был ещё до того пьян, чтоб уж совсем забыть об элементарных правилах приличия (шутка с матерью блудницей не в счёт, потому как то было искренне).
   Они всё беседовали, я всё прислушивался.
   - Всё кропаешь? Над чем работаешь сейчас? - изобразив на изрытом оспиной лице личную заинтересованность, спросил скучающий бармен.
   - "Слово о Бунюэле", критическая статья для журнала "Мир и Кино", по заказу "Герольд Трибюн". К открытию очередного иерусалимского кинофестиваля, - лениво и нехотя ответил оксфордец, может, даже обидевшись, что легковесная, вне семейной обстановки, тема "детей" сошла на нет, и до того ни к чему не обязывающий разговор начал выруливать на профессиональные рельсы.
   - О, Бунюэль.... Бунюэль - это мэтр, это талант! - понимающе кивая, может чуть излишне экзальтированно, заметил протирающий бокалы бармен.
   - Но что с того?! Тем сложнее написать что-нибудь стоящее, путное, новое, понимаешь, ещё никем не сказанное, а пользоваться обычными киношными клеше мне ни к лицу, да и скука смертельная, охо-хо-хо-хо-хох, - тяжело вздохнув, пожаловался кинокритик, и было не ясно, жаловался он на Бунюэля, на "Герольд Трибюн" или на саму судьбу.
   - О, да, скука, банальность, экзистенциональная тоска, это я понимаю, кому как не мне это хорошо знакомо, - вежливо поддержал охи-вздохи клиента любезный бармен, и предложил плеснуть ещё чуток "кальвадос".
   - Почему чуток?! Плесни так, чтоб выплеснулось! - больше повелевая, чем прося, сказал журналист, и протянул Кристиану пустой стакан.
   "Слово о Бунюэле", хм, красивое название для газетной статьи, даже слишком, больше подойдёт для книги или для эссе, - подумал я, - но главное - это слово. Да. Ведь и в начале было слово. И это слово - ПЛОТЬ. FLESH. А потом слово за слово и такое началось..., что ни в сказке сказать, ни пером описать. Стыдно! Хи-хи-хи-хи...", - захихикал я вслух, чем и заставил обратить на себя внимание двух седовласых джентльменов, медленно потягивающих ароматное пойло из прозрачных, как слеза девственницы, высоких бокалов.
   - Пардон, святой отец, вы что-то сказали? - обратился ко мне журналист.
   - О, нет-нет, джентльмены, я никак не хотел помешать вашей беседе, хи-хи-хи-хи, - я вновь захихикал, и то был верный признак того, что я начал доходить "до кондиции".
   - Священник, вы над нами смеётесь?! - на этот раз менее вежливо, даже с некой враждебностью в дрожащем голосе, спросил журналист.
   - Не обращай внимания, Корнелиус. На него бывает, находит. С кем не случается, в его-то годы, - как рефери на ринге, вклинился в начинающуюся перепалку Кристиан.
   - Господа, господа, великодушно прошу прощения, но я никак не хотел кого-либо задеть, ничего личного. И этот смешок - это нервное, аллергия на жару, - сказал я, и придвинулся поближе к англичанам.
   "Как хорошо, что на дворе век двадцать первый, а не девятнадцатый, а то б меня точно вызвали на дуэль. С тридцати шагов..., ррразь, и в темечко! О, я б этого не вынес, не переношу вида свежей крови и запаха затхлых покойников. И вся эта трагедия посреди липок и берёз...", - печально подумал я, а вслух, правда, полушёпотом, произнёс вот что:
   - О, я больше не могу терпеть, сказал он, и отодрал её как липку, - и произнёс я это, когда присел на хромированную барную треногу, соседку журналистской.
   - Что-что?! - в один голос спросили оба джентльмена.
   - Что, а..., нет-нет, ничего, - начал я бубнить себе под нос, - это я о том, с чего бы мог быть сделан этот прекрасный прилавок, просто произведение плотницкого искусства. Может то липа, а может и орех или..., да нет, не может того быть, неужели он краснодеревный?! Впрочем, джентльмены, это неважно. Я вот тут..., поверьте, совершенно случайно, услышал, что речь шла о выдающемся испанском режиссере, о Бунюэле, не правда ли, так вот я и подумал, может и я смогу быть полезен.
   - Спасибо, конечно, святой отец, но чем, собственно говоря, вы можете помочь? - чуть сконфузившись, что вновь лезут в его профессиональные дела, спросил уже осоловевший Корнелиус.
   - Да что ты, ей богу, всё время его "святым отцом" кличешь! Он никакой не священник, просто дурачится! У самого, видать, мозги от жары поплыли, так он и достойным гражданам мозги пудрит. Вот напялил на себя маскарадный костюмчик, и паясничает, а так, в иные дни, кроме подранных джинсовых шортов и майки в сетку ничего и не носит, разве что лысину от солнца всё время прикрывает, то ермолку наденет, то кожаное сомбреро, а то и полосатый спальный колпак. Парень дерзкий, но хороший, завсегдатай здесь, ты, Корнелиус, зла на него не держи, а ты кончай выкаблучиваться, - это уже в мой адрес, строго сказал бармен, но, в конце, всё же не выдержал, улыбнулся.
   - Да, действительно, я ещё не принял сан, но вот-вот собираюсь это сделать, последние экзамены остались, по истории протестантства. А пока, суд да дело, привыкаю к униформе, и скажу вам честно, не легко это нести свой крест на свою Голгофу, особенно, в нашу-то, иерусалимскую жару, - так ответил я на выпад Кристиана, и постарался быть, как можно серьёзней, чтоб не схлопотать по шее, ибо не люблю я этого, насилия, то бишь.
   - Хм, а вы, однако, забавный молодой человек, - едва заметно улыбнувшись, одними кончиками губ, произнёс пожилой кинокритик, и продолжил:
   - Так что там у вас, по поводу Бунюэля?
   - Кхе-кхе, - я приподнялся, нарочито громко прокашлялся, обшаркался, и, галантно кивнув, протянул руку и произнёс:
   - Артур, писатель, с вашего позволения..., - затем, чуть помедлив, добавил, - Ещё не издавался, но вполне сформировавшийся, как хороший ночной..., впрочем, неважно.
   - Очень приятно, Корнелиус, практикующий журналист, веду постоянную рубрику о кино в "Джерузалем пост", - сказал журналист, и заключил в тисочные объятия мою хрупкую худощавую ладонь.
   "Наверное, кроме пера, ему и перчатки с грушей не чужды. Не хотел бы я быть его соперником по рингу, да и по перу тоже, зачем?", - подумал я, когда он разжал свою клешню, и дал мне возможность размять посиневшую руку.
   - А вот с Кристианом, мы знакомы давно, и вполне дружны, - громко и с широкой, во все мои тридцать два с половиной зуба (половинка молочного резца так и осталась торчать в белёсой десне) улыбкой, сказал я, и почти заставил обиженного бармена хлипко пожать мою, начавшую розоветь ладонь.
   Кристиан, хоть и был с виду крепок, и этот вид его, ковыляющего на одной ноге, был немного устрашающ, всё же он не был ни Джоном Сильвером, ни Мересьевым, ни даже Омоном Ра, он был сущей душкой и чемпионом игры в поло, среди калек.
   - Итак, что же с великим мэтром синематографа? - резко перешёл в наступление, начавший, было, скучать Корнелиус - в нём чувствовалась деловая хватка британца и безграничная беспардонность израильтянина.
   - Сначала, разрешите вас угостить?! - полувопросительно, но с нотками настойчивости, которые должны были предупредить любые пререкания, предложил я немного выпить, а то мы и так заболтались, а посуда наша давно пуста, и даже успела обсохнуть.
   - Нет, ну, право, я даже не знаю..., спасибо, конечно, и простите за невежливость, но, может, в другой раз, ведь мне сегодня ещё лекцию давать, в Доме Кино, - извиняющимся тоном провинившегося мальчишки, сказал Корнелиус, но я не склонен был ему уступать, то есть, по большому счёту, мне было на него начхать, но больно уж хотелось по нашему, по-русски, сообразить "на троих", что со времён навсегда утраченной Тель-Авивской осени мне ещё ни разу не удавалось.
   - Но ведь это, как раз то, что, по-моему, вам необходимо для более детального, аутентичного портрета великого художника кино, - уверенно ответил я, и, обратившись к Кристиану, бойко начал распоряжаться:
   - Так, Кристиан, пожалуйста, три холодных, из морозильника, аперитивных бокала; три кубика очень холодного льда, не более минус двадцати градусов, и капните на каждый из них по нескольку капель "Нуайи-Прата", и по пару кофейного ликёра, но не очень крепкого; дайте льду чуть пропитаться ароматом вина и ликёра, затем отряхните кубики. Но, постойте, Кристиан, прежде, чем вы откупорите бутылку вермута, пропустите через неё луч солнца, это не повредит, и лишь придаст особый оттенок вкусу и аромату вина, подобно святому духу, проникшему в лоно Девы Марии, но не нарушившего её невинности. Так, теперь бросьте лёд в наши заиндевевшие бокалы и добавьте в них по одной трети джина, "карпано" и лёгкого "Чинзано".
   - Но я не знаю, что такое "карпано"! Простите! - стыдливо извеняясь, воскликнул горе-бармен, уличённый в своей профессиональной некомпетентности.
   - "Капрано"? - Коктейль какой-то, я тоже не знаю, чёрт с ним. Тогда возьмём "Кампари", хотя, конечно, это уже будет совсем не тот "Бунюэлони", - расстроено сказал я, и предложил всем отпить по глотку, но очень медленно, этой горючей смеси.
   - Хм, весьма, должен признать, весьма неплохо, нет, даже хорошо, просто восхитительное сочетание вкусовых оттенков. Ах, полутона и обертоны коктейля. Что может быть лучше! Браво брависсимо, молодой человек. И где вы, скажите, если то не секрет, такому научились? И, простите, не расслышал, как вы назвали этот букет, это творение, нет-нет, не смущайтесь, именно Творение, с большой буквы. Должен признать, что я далеко не дилетант по части алкогольных коктейлей, но этот вид превзошёл все мои ожидания, это самый изысканный напиток из всех, что мне приходилось готовить самому и пробовать на своём веку! - гордо и, вместе с тем, благодарно высказался господин Корнелиус, и ещё раз крепко пожал мою руку, но не так сильно, как в прошлый раз; по-видимому, не ускользнуло от него моё замешательство, которое я так тщательно, но, как видно, тщетно пытался скрыть под выжатой, как лимон, улыбкой после предыдущего дружеского "хендшейкинга".
   - Спасибо, конечно, но не стоит похвалы, - смущённый и одновременно довольный тем, что смог потрафить такому "мэтру" как Корнелиус, сказал я, и скромно заметил, что дифирамбы, по поводу напитка, совершенно не заслуживаю, что они должны быть адресованы не мне, бессовестному плагиатору, а его творцу - Луису Бунюэлю.
   В роговых глазах Корнелиуса проблеснула искорка профессионального любопытства, я это заметил, и чуть смутился, он тоже заметил, что я заметил, но и виду не подал - профи.
   Кристиан тоже был не лыком шит, и игра наших взоров не ускользнула от его пытливого ока; он предложил ещё по одной, за счёт дома.
   Я, вкратце, пересказал Корнелиусу главу "Простые радости" из прочитанной мной накануне книги "Бунюэль о Бунюэле", где прославленный синематографист рассказывает о своих пристрастиях к барам, коктейлям и табаку, и даже даёт несколько аутентичных рецептов, коими я - его почитатель - не преминул воспользоваться. Корнелиус, в своё время, тоже читал этот автобиографический опус, но на бары и спиртные напитки особого внимания не обратил, хотя сам режиссёр придавал не малое значение в своей жизни, в творческой жизни, антуражу баров, кафе и ресторанов.
   - Бунюэль, конечно, не был ни алкоголиком, ни фанатичным курильщиком, нет, он просто был влюблён в жизнь, со всеми её прелестями и недостатками, - высказал я своё личное мнение о "великом киношнике" двум степенным и уже чуть поддатым джентльменам, когда выходил из кондиционированного рая "Сосо" в адскую жаровню июльского пыльного Иерусалима.
   Куда податься дальше я не знал, но явно дошёл "до кондиции" и был готов, если не лечь грудью на вражескую амбразуру, то уж точно прислонить голову к пышной груди какой-нибудь красавицы-куртизанки, коих здесь, в центре города, как веснушек на теле негра, то есть, нет вообще, конечно, если не брать в учёт...
   В нескольких кварталах от "Сосо", буквально в самом-самом сердце Иерусалима проживает моя давняя знакомая, можно сказать подруга детства - питерская путана Соня, по прозвищу Кристина "Дувдеван" - (не путать с Авророй Дюдеван - с детства, лабая ноктюрны на пианине, Соня возненавидела Шопена, однако, какое совпадение, изредка, балуясь логосом, печатается под псевдонимом "Жора С.") - что означает "вишенка" (у неё на пупке висят две спелые, сочные ягодки - цветная татуировка, в память о сладкой, как спелая вишня, но оставившей оскомину, как кислый крыжовник, детской любви). Соня, не смотря на свой неюный возраст и коммуникабельный характер, была страшно одинока, проживала одна в огромной в наследство доставшейся квартире, где и содержала недорогой притон и злостную Буль-терьершу по кличке Арна.
  

"...Что такое осень - это камни,

Верность над качающей Невою,

Осень вновь напомнила душе о самом главном,

Осень - я опять лишён покоя...".

   У Сони сегодня, впрочем, как и обычно, был полный аншлаг. В её четырёхкомнатной квартире маслине негде было упасть. В салоне, за ломберными столиками, потягивая баночную "Балтику" и заедая вяленой мойвой, перекидывались в "очко" несколько полубандитов и два - три полукоммерсанта (прямо Питер начала Перестройки), притулившись к засаленным стенам, опустив стыдливые глаза долу, стояло пару религиозных юнцов, нервно посасывающих свои ещё не отросшие пейсы, пузатые старички, дымя толстыми "гаванами", обменивались впечатлениями и опытом на маленьком узком балкончике, что выходил во внутренний дворик, где старый, никому ненужный точильщик, скрипя своим наждаком о ржавые куски металла, пел свою заунывную песню о несбыточной мечте и коварной любви. Сам старик в не меньшей степени, чем его ремесло и банальная песня являли собой пережиток идеалистического прошлого столицы, и, вместе с тем, несомненно, являлись характерной "изюминкой" дворика, будучи в одночасье раритетом и анахронизмом. Те, кто помоложе, конечно нервничают, переживают, начинают сновать туда-сюда, их нервозность постепенно заражает и других, "бывалых", так сказать. Их суетность, может быть, в чём-то и оправданна, ведь девчонок на всех не хватило, пока, а сесть за ломберный столик с отпетыми каталами - значит уйти без штанов, в буквальном смысле; "Балтикой" их тоже обделили, ибо по двадцати одному ещё не стукнуло, а жевать жирную мойву, запивая тёплой кока-колой дурной тон, что, впрочем, не особенная редкость в подобных местах. Девушки пашут по-стахановски, в "забое" безвылазно - по двадцать минут на "поросль", по полчаса на "мастодонтов". С путанами не поговоришь "за жизнь", им некогда, деньгу зашибают, кофе пьют в перерывах между "сессиями", покуривают прямо сидя на биде.
   Мы с Соней заперлись на крохотной кухоньке, пили чай с мятой, ели пекан в меду, я рассказывал всякие небылицы о своей теперешней жизни, жизни писателя, она, развесив уши, медленно, с наслаждением пыхтела "косячком".
   - Слушай, Ар (так меня звала Соня, и ещё кое-какие подружки "детства"), знаешь, а тебе идёт эта монашья ряса. Ты в ней такой, уммм..., ну как бы это сказать, - она сделала глубокую затяжку, чуть задержала дым в лёгких, и выпустила по-драконьи - тонкими струйками с обеих ноздрей, - ты в ней такой сексуальный, зажигательный, что ли. Вот никогда в жизни у меня попов не было. Раввины были, мулы захаживали, даже один буддистский монах, а вот попа ни одного. Интересно, что они из себя представляют?
   - Вовсе это никакая ни ряса, это священнический костюм, протестантский, - гордо ответил я, и поправил белый воротничок на вспотевшей шее.
   - Ой, точно, и как же я могла позабыть, ведь я знала одного такого, в Лондоне. Я там, в стрип-клубе титьки показывала, а он всегда приходил после полуночи, как мессу отстоит, так сразу ко мне, а под утро мы к нему, ну, то есть, в маленький мотельчик, где он снимал для нас комнатку. Ох, и выдумщик он был на всякие там штучки, ох и шалун. Помню как-то, то было на пасху, пришли мы с ним под утро в мотель, сам он такой серьёзный, напыщенный, как гусь, встал он возле кровати, прижал своими холёными ручонками деревянный крестик к груди, а мне велел на колени становиться, сказал, что будем каяться. Буквально и минуты не прошло, как у меня уже был полон рот его "покаяний"... Соня ещё долго рассказывала о грешном Альбионе, и мне тоже очень захотелось, чтоб она раскаялась. Я, так как ростом не вышел, встал на маленькую табуреточку для ног, за неимением распятия скрестил два толстых окурка эбеновых "гаван", что валялись в пепельнице, и полушёпотом напевал "Осень" ДДТ, а коленопреклонённая Вишенка, тем временем, яростно и самозабвенно каялась, да так ловко, так профессионально, что внутри меня образовался вакуум.
   - Тебе бы жениться, Ар! Ведь годы идут и исчезают бесследно, хотя нет, где морщинка, где царапинка, а где и рубец - вот они, следы эти, - и она начала тыкать в себя указательным пальцем с длинным-длинным наклеенным ногтем, - Нет, серьёзно, остепенился бы, завёл бы детишек, собачку, кенаря в золочёной клетке, работать бы пошёл, глядишь, и домишком бы обзавёлся, гнёздышком, так сказать, семейным. Не вечно же в бобылях ходить, да потаскух на колени ставить, - сказала Соня, после того, как запила моих потомков стопроцентным апельсиновым соком.
   - Что ты, родная, что ты?! Да за таких, как я, замуж не выходят. Такие становятся друзьями, любовниками, сутенёрами, наконец, и даже гуру, но никак не мужьями..., и сегодня я уже не знаю - то бич судьбы или её благословение..., - сказал я, и наскоро начал одеваться, ибо понял, что пора делать ноги, так как расчувствовавшаяся Соня, к тому времени, уже совсем обнажилась и, сидя на кухонной табуретке, плотоядно посматривая на мою вялую плоть, музыкально пощипывала тонкими пальчиками (она закончила музшколу, по классу "фортепиано") своё до безобразия лысое и развороченное лоно, которое, в былое время, я сравнивал лишь с благоухающим розовым садом, теперь же, после стольких лет нещадной эксплуатации, кроме арбузной бахчи, куда попала атомная бомба, в голову больше ничего не приходит.
   - Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, на Васильевский остров я приду умирать..., - больше я ничего не сказал разочарованной Соне, а лишь чмокнул её в сморщенный лобок, и был таков, то есть, вновь вышел в люди, вернее, на люди, ведь древний город был перенаселён трупами, и от того, время от времени, в летний зной и полный штиль невыносимо смердел, но благо дело шло к закату, день угасал, жара сбавляла обороты, по дворам и закоулкам ловко шарил "щипач" ветерок.
  
   Проснулся я на грязных ступенях запущенной лестничной клетки, прямо напротив Сониной двери, проснулся от злобного лая Арны, так и не дождавшись ветреной хозяйки, по словам вездесущих соседей, ещё вчера отбывшей в неизвестном направлении в сопровождении двух крепких кавалеров в полицейской форме, ну а весь этот кошмар..., сон как сон, ничего удивительного, особенно если брать в учёт, что такие видения у меня - у состоявшегося холостяка и несостоявшегося литератора - нередки...
  

"...Что такое осень - это ветер

Вновь играет рваными цветами,

Осень - доползём ли, долетим ли до рассвета,

Что же будет с Родиной и с нами...".

   Вечерело, пора было возвращаться домой, но затхлость и мрачность моей конуры не очень-то меня манили, и я решил ещё немного прогуляться по променаду, где народу всегда толпы, но людей днём с огнём не сыщешь. Во время прогулки я вновь вспомнил о Насте. Где она сейчас? Что с ней, горемычной? Кто она такая, вообще? Зачем я о ней пишу? Да и что, собственно говоря, я пишу - роман, повесть, новеллу, а может "белый" стих? На кого она похожа, моя Настя? На зной, на холод, на ненастье? Или на всех Анастасий, Насть и Стась вместе взятых? На Анастасию Вертинскую и Настасью Кински, на Настю Романову и миллеровскую Стасю, на..., впрочем, какая теперь разница, ведь я, наверняка, больше никогда не сяду за машинку, да и перо в руки не возьму, просто не хочу, пустая трата времени, всё равно без толку, полная бессмыслица и скучный декаданс...
  
   Совсем уже стемнело, ввысь, поодиночке и стайками взмывали жёлтые огни уличных фонарей, ярко и красочно светились витрины старых кафе и модных магазинов, горели окошки жилых этажей, бравые пожарные, матерясь и отплёвываясь, тщетно пытались их потушить. Вот так, в самом центре столицы, прямо на пешеходной улице и такой "геволт"! Любопытных зевак, праздно жующих жвачку и смотрящих на, как один заявил: "съёмки боевика", собралось не мало, однако доблестных пожарников, так же жующих и любящих кино было как минимум вдвое больше, и это вселяло надежду, что к утру старое обветшалое здание сгорит дотла. Почему надежда? Да потому, что увядание, разруха, слякоть, зола и прах - это и есть осень, конечно, сначала всё светится, золотится, горит..., затем багрянец, золото и пурпур приобретают серовато-дымчатый, туманный оттенок, а былые точёные формы лишь расплывчатые дождливые очертания, мягкие комья размокшей глины липнут к истёртым подошвам и падают, падают, выбивая дробь по деревянной крышке...
  
   - Гори-гори, моя звезда..., - хрипло и низко пропел голос из-за моей спины; голос был прокурен, посажен и, всё же, узнаваемо женский, да, и, несомненно, знакомый.
   Я обернулся. Передо мной стояла далеко немолодая женщина, низкорослая, коренастая, полноватая, с пышной копной крашенных рыжих волос и одутловатым, щербатым и круглым как луна в полнолуние, жёлтым лицом. Обращалась она не ко мне, а к рядом стоящей женщине, помоложе, и толстым мизинцем указывала на верхние пылающие этажи этого, уже бывшего здания.
   - Хм, а знаешь, ведь ещё час назад я пила там кофе и размышляла о том, что если привязать верёвку к крюку, к которому люстра подвешена, то потолок может не выдержать, обвалится, ведь я не соломинка, да и строению о-го-го, сколько лет, - прозаическим тоном сказала крашеная своей молодой спутнице, и в это время обвалились потолки верхнего этажа, нам, снизу, это хорошо было видно.
   "Да уж, вот это кино, настоящий "экшен", по старинке, без каскадеров и компьютерных спецэффектов, без паники и суеты, высший класс!", - подумал я, захваченный необычным для этого времени года и нашей виртуальной эры, красочным зрелищем.
   - Вот, ну что я говорила, у меня на "лажи" нюх как у Шерлока Холмса и доктора Ватсона вместе взятых, женская интуиция, а не какая-нибудь дедукция, - довольным тоном, в подтверждение своего провидения, произнесла изменившаяся до неузнаваемости Ева.
   Я б её не узнал, не встряхни она копной своих рыжих волос, что в принципе было её привычкой, к тому же разлетевшиеся в сторону локоны открыли левое ухо с криво оборванной мочкой - дань памяти Ван Гогу (в далёкой юности она хотела стать художником, и обязательно импрессионистом, да вот незадача, рисовать не умела...).
   - Здравствуй, Ева, - дружественно обратился я к ней, - не стоит переживаний, ведь всё наживное, кроме, разве что...
   - Ну да, тебе легко болтать, - перебила она меня, лишь искоса бросив недовольный взгляд на мою улыбающуюся физиономию, - а ведь там, наверху, в прабабкином комоде лежит последняя сотня, понимаешь, последняя?!
   - Лежала! - тихо сказал я.
   - Что-что? - удивлённо спросила она.
   - Говорю, лежала, уже не лежит. Зола одна, да пепел, ну и воды целое море. Ева, ты меня не узнаёшь? - спросил я, и подошёл поближе, встав между рыжей и молодой.
   - Не знаю, темновато тут, да и блики от пожара искажают перспективу..., да и чего вспоминать-то, коль сотня, последняя, того, тю-тю, - ответила Ева, и вновь устремила свой взгляд на пылающие окна. От неё сильно разило чесноком, алкоголем и куревом.
   - Вот, возьми, - я протянул ей сотенную купюру, затем добавил:
   - Память делает деньги!
   - А слова творят чудеса! - подхватила она фразу Данливи из "Волшебной сказки Нью-Йорка", погребальным юмором которого, в лучшие наши времена, мы зачитывались до первой авроры, - Не может этого быть?! Артурчик, ты? Неужели это и впрямь ты, тот самый неранимый, не отчаивающийся и неунывающий любовник?! Да, это ты! Дай мне руку, - я протянул ей ладонь, - Теперь я вижу, вижу, слышу и чувствую - это ты! Вот дура! Не узнать тебя?! Да я ведь просто труп, пока ходячий, но это лишь пока! Кстати, ну и прикид у тебя, понимаешь, просто офигительный, я давно хотела сходить исповедаться, хотя, знаешь, по-моему, ермолка и талес тебе больше к лицу. И давно ты к ним переметнулся? - под конец спросила она, и было то издёвкой или искренним интересом понятно не было.
   На самом деле, куда и зачем я переметнулся, и переметнулся ли вообще, по-видимому, Еве было не интересно, так как она не настроена была меня слушать, и говорила сама, закидывая меня, как тухлыми яйцами и гнилыми помидорами скучного оратора, идиотскими вопросами, типа: "А сколько нужно времени, чтобы при сильном западном ветре и двадцатикилограммовом снаряжении покорить вершину Джомолунгмы?", или "И где это ты, чёрт бы тебя побрал, пропадал все эти годы?!". Ни спутница, ни пожар Еву больше не интересовали, а протянутую мной сотню она быстро свернула трубочкой и втиснула между выпирающими из-под платья двумя необычайно большими грудями.
   - Ева, но что ты делаешь здесь, в Иерусалиме, я имею в виду? - спросил я, но не потому, что мне это действительно было интересно, а для того, чтоб хоть как-то приостановить её словесное недержание.
   - Что за глупый вопрос? Я здесь живу, уже почти десять лет, - удивлённо ответила Ева.
   - Хм, странно, а ведь и я здесь живу, и тоже уж лет десять, не меньше. И как это мы за такой долгий срок ни разу не встретились, хотя бы мельком, ведь я, здесь, на променаде, бываю, чуть ли не каждый день? - не менее удивлённо спросил я.
   - А, - махнула она рукой, - я-то, с хаты, почти весь день носа не кажу, вернее не казала, теперь-то и хаты нет, - грустно сказала она, и вдруг как заорёт, - Ой, господи, и что ж я теперь делать-то буду, - и запричитала..., запричитала по-бабьи, хныча и бормоча что-то себе под нос.
   - А ты, знаешь, похорошела, помолодела даже, - неуверенно сказал я, желая такой грубой лестью отвлечь её внимание от горестных мыслей и горящих окон, где, в прабабкином сундуке, синим пламенем полыхала последняя сотенная бумажка.
   - Ну что ты чушь порешь?! - чуть успокоившись, налетела она на меня, - Ведь я старуха! Квазимодо! Посмотри на меня! Загнанная, старая, никому ненужная лошадь, а таких, как известно, пристреливают! - горько выпалила Ева, повернулась, и пошла прочь.
   Она, будучи на вид довольно грузной, оказалась не в меру проворной, и догнал я её уже в конце квартала. Припухшие губы бубнили на какой-то тарабарщине, что-то в роде сатанистских заклинаний, узкие щёлочки хризолитных глаз набрались лишней влаги, чёрная тушь, грязными бороздками, растекалась по щербатым бульдожьим щекам...
   - Говорит, конечно, в тебе лошадь, это верно, но плачет, плачет, несомненно, женщина. Поверь, красота, и величие женской души затмят собой весь этот уродливый декаданс эпохи. Вот скоро придут мессианские времена, и тогда..., - я не договорил, она вновь меня перебила, и то было к лучшему, потому как я уже начал захлёбываться в своих "мессианских временах", не зная как закончить эту помпезную и неуместную фразу.
   - Пойдём к тебе, - коротко сказала она, и было не понять - она утверждает или спрашивает.
   Царский город всё больше и больше покрывала королевская мантия ночи, её звёздная пыль светящимся шлейфом тянулась по всему кобальтовому небосводу. Луны, хоть то и было время полнолуния, на небе не наблюдалось, может, была больна, может, взяла отпуск или отгул по семейным обстоятельствам, а, скорее всего, топчется где-нибудь среди праздных зевак, в той же толпе, на пожаре. Праздное любопытство, - как сказал один знакомый философ, пока неизвестный, - есть верх людской добродетели, ибо является добровольной и самозабвенной жертвой, приносимой человеком Вечности.

"...Тает стаей город во мгле,

Осень - что я знал о тебе?

Сколько будет рваться листва?

Осень вечно права!".

   Под самым землистого цвета потолком тускло и одиноко светит голая стоваттка. Сизый и горький дым дешёвых сигарет маленькими облачками нависает над нехитрым интерьером моей мастерской - старого зачумленного полуподвала. На бетонном полу, на голом полуторном матрасе в полоску, фривольно раскинувшись, лежит обнажённая Ева, ни капли не схожая, ни с "Махой", ни с "Донаей", ни с "Олимпией", ни даже с "фэт-фэшон-гёрлз", она особенная, неповторимая. Курит, по-матросски, сжимая дешёвый "Житан" в пухлом кулаке. Упругий матрас, под тяжестью её лет и моих мыслей, сплющился почти в газетный лист, но не расширился, теперь, двоим, там не уместиться, потому я сел к истёртой клавиатуре старого IBM, лениво, одним пальцем, клацаю по расшатанным клавишам, пытаясь занести в "дневник" всё, что вижу вокруг:
   "...Передо мной "английское" окно, полное жухлой прошлогодней листвы; за ним старенький иерусалимский дворик, в середине выложенный мшистым булыжником, а по краям незатейливой цветной мозаикой в стиле арабесок, и хоть из окна двор мне не виден, я хорошо представляю в каком он находится запустении, артезианский колодец пол века как пересох и забит всяким мусором, узкие дорожки, покрытые серым асфальтом растрескались, и заросли вездесущим чертополохом, а склизкий мох, покрывающий старинный булыжник, источает гнилостный смрад, три огромных эвкалипта давно умерли и иссохли, возле скошенного дощатого заборчика валяется ржавый трёхколёсный велосипед, принадлежащий хозяйской дочке, которая выросла, вышла замуж и забыла о своём друге детства, одно колесо изогнуто, прочные спицы, как волосы после "лучевой", выпали и почти истлели, другое заброшено мной на пыльный чердак, (стараясь угодить в кошку, которая на крыше гналась за раненным голубем, я попал в слуховое окно, стекло разбил, но птицу не спас); за мной тёмное, даже в такую жару сырое помещение, завитушки масленой, некогда белой краски, чернея, свисают с низкого давящего потолка, известь, на штукатуреных стенах, подкрашенная медным купоросом совсем посинела, даже приобрела бирюзовый оттенок, круглое зеркало, в тяжёлой барочной раме, криво висит на стене, как раз в том месте, где от сырости штукатурка облупилась до бетона, амальгама почти истлела, потому отражение расплывчатое, карикатурное, насмешливое, в нём, например, новый полосатый матрас - единственная мещанская гордость хозяина - кажется старым, разодранным, набитым гнилой соломой деревенским тюфяком, на нём, то растягиваясь, то сворачиваясь калачиком, лежит немолодая женщина, почти старуха, больше рубенсовских, нежели босховских форм, вот царящий в затхлой комнате зловонный антураж греха, вот он подстать "Страшному суду"; цвет её, несомненно, крашеных волос больше ржавый, чем рыжий, похож на "вечные" слёзы всегда текущего сливного бачка и такой же, в смысле протекающей и ржавой ванны, корни, что у самой макушки немного отросли, просвечивает седина, концы посечены, криво подстрижены; тело большое, даже тучное, с желтоватым азиатским оттенком, на руках ногти обгрызены, некоторые до корня, на них пятна засохшей крови, на скрученных "подагреных" пальцах ног ногти обломаны, почерневшие, на некоторых и вовсе отсутствуют, в двух-трёх местах ещё сохранились остатки рубинового лака, кожа на широких ступнях загрубела, рассохлась, растрескалась, стала похожей на африканскую землю во время засухи; на правом колене малиновый рубец, рана рваная, не старая; тонкий аккуратный шов аппендицита диагональю пересекает синюю "розу ветров", вытатуированную чуть поодаль от глубокой чёрной впадины пупка; россыпь белоснежной перхоти припорошила сутулые плечи; напомаженные морковного цвета губы пухлы, чуть обветренны, слегка кровоточат, над верхней едва заметный русый пушок; чёрная поросль, торчащая из крупных раздутых ноздрей, похожа на кусты боярышника, скрывающие вход в катакомбы; брови выщипаны, тонкие, шириной в нить, коричневые линии на их месте всего лишь рисунок, но неумелый, дрожащей рукой; длинные пластиковые ресницы серебрятся и загибаются кверху; высокий "ульяновский" лоб покрыт тонкой паутинкой, кое-где испещрён оспиной; улыбка широкая, чуть кривоватая, зубы желты, покрыты никотиновым камнем, на месте верхних резцов зияет антрацитная пропасть; тонкая шея дрябла, жилы напряжены, синевой просвечивают вены; некогда бывшие лишь на лице маленькие веснушки расползлись по всему теперь рябому телу; две большие груди, похожие на сдувшиеся после первомайского парада розовые воздушные шарики, растеклись по сторонам, крупные, размером в коричневую оливку, и цвета такого же сосцы остро торчат, как молодые побеги на грядке; круглый и дряблый живот, жировые пролежни, растяжки; светлые с проседью и плешью лобковые джунгли, фиолетовая расщелина извилиста как горный ручей; плоские ягодицы скрыты расползшимися бедренными галифе; на ширококостных запястьях тонкие продольные шрамы, в волос толщиной, не более, скорее всего "Шик" или "Жилет", вряд ли "Нева"...
  
   Голос низкий, с хрипотцой, тихий стон, нервный всхлип, прерывистое дыхание, сердце рвётся наружу, затянувшийся, проливной осенний оргазм, затопивший полкомнаты и три четверти нового матраса...
  
   Светает. Медью грохочут соседи - готовят тазы под сливовое варенье, как раз сезон, фруктовый аромат на весь квартал. Где-то неподалёку араб-старьёвщик выкрикивает своё вечное "Альтер захе, Альтер захе". В розовеющем небе стрекочет военный вертолёт. Только-только смолк муэдзин в соседском минарете, в синагоге, что в доме напротив всё только начинается. Колокола Дормициона бьют каждый час. В доме ни куска хлеба, ни банки пива, ни капли жалости, ни сантиметра благородства, ни грамма сострадания. Всепоглощающее безразличье и космическая пустота. Жёлтые тараканы, позеленевшее зеркало, журчанье сливного бачка, потрескивание электричества, храп измождённой, уставшей от жизни женщины.
   Вот и Осень. Я ухожу. Навсегда. Надо бы черкануть пару слов, но голова пуста, уста немы, сердце глухо. Листаю первую попавшуюся на глаза книжицу. Окей, вот и слова. Стыдливо озираясь, роюсь в её потрёпанной сумочке. Ни ручки, ни даже косметического карандаша. Морковная помада, розовая, цвета гнилой вишни. Выбираю розовую. Жирной неровной линией веду по тусклой зеркальной глади:
  
  
  
  
  

"Женщина, искренне благодарная за оказанное ей внимание,

почти всегда расплачивается своим телом...".

(Миллер)

В кухонном ящичке, в банке из-под кофе, лежат сто баксов.

Квартира оплачена на месяц вперёд.

Ухожу.

Прощай!

Может ещё свидимся, осенью.

Искренне Ваш, Ар.

  

Что такое осень? - это...

  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   13
  
  
  


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"