Аннотация: Начал давно и... отставил. До времени...
В окно заползла осень. Лизнула холодным ветерком старые портьеры, пошевелила седые волосы сидящего в кресле человека и плюхнулась на ковёр утренней влагой. Тени стали нечёткими, чужими. Запахи смыло, и они забились в щели деревянного пола, и, легонько скрипнув, убрались в никуда. Механические настенные часы никуда не спешили, перебрасывали время справа налево, слева направо. Как качели - лодочки в парке детства. Его детства. Очень далёкого детства. Он никогда не позволял себе возвращаться в прошлое, даже мысленно - боялся потерять настоящее. Или его ощущение, всегда такое зыбкое и ускользающее, как пролившийся на косой карниз кисель. Плотная, текучая масса с трудом собирается в ёмкость, и никогда - полностью. Какая - то часть всегда прилипает, высыхает под жаркими лучами несбыточной, но заманчивой мечты и остаётся потерянной безвозвратно и, верно, никогда не узнает будущего. И только размытое дождями пятно, припахивающее кислым, напомнит - было, случалось, увлёкся, засуетился и ... упустил.
Бессонная ночь, моргнув напоследок звёздами, растворилась в первых, торопливых лучах чуть не проспавшего рассвет светила. Опять утро, неожиданное и совсем не нужное. Этой ночью он собирался умереть. Дело это было ему привычным и нехлопотливым: брать с собой ничего не нужно, там всё равно всё отберут; потрескавшиеся от долгой жизни пятки он обычно содержал в чистоте, стыдно не будет. Святое причастие он получил год назад, старые грехи отпущены, новых - не совершил. Некогда было и незачем. К тому же, все известные человечеству грехи им уже испробованы, и более не притягивали глупой запретностью. Насчёт "сладко" - бывало, хотя, в основном - "горько"! И - долгое послевкусие, как после терпкого, из глиняного кувшина, запутавшегося в паутине, густого виноградного вина. Этот, надеялся, последний год своей жизни, он провёл не в настоящем - оно его больше не интересовало, а в прошлом, отдаваясь долгожданной и такой желанной мечте, мечте о прошлом. Теперь, когда можно было вспоминать, он вспоминал, с удовольствием изменяя, обостряя или приукрашивая некоторые подробности своего странного детства и ещё более странной юности.
Сегодня ночью прошлое должно было встретиться с настоящим в этой комнате, в этом древнем, мягком и послушном телу кожаном кресле, и наступило бы время, то самое время - время умереть. И это хорошо, когда знаешь, хорошо, когда готов. Тогда спокойно и легко ждать. Можно насладиться ожиданием, как наслаждается закат, ожидающий ночь;
как наслаждается рассвет, ожидающий утро. И то, и другое придёт, и ничего изменить нельзя, да и не нужно - от любых изменений будет только плохо - всем! Можно даже пошутить, тепло и искренне, приоткрыв напоследок всю глубину и нежность собственной души.
*
Маленькая кухня. Я у окна. Значит, сейчас 16.30. Можете не смотреть на часы - в это время я всегда у окна. Я жду. Жду отца с работы. Вглядываюсь вдаль. Если бы мои уши, щёки, нос и рот имели свои собственные глаза, они бы тоже вглядывались. Это так важно, как он идёт - шатается или нет! Шляпка торчащего из табуретки гвоздя привычно впивается в коленную чашечку, не вызывая боли. Может и больно, но я не чувствую. Что эта боль по сравнению с ожидаемой! Ждать - ненавижу, не хочу, но ещё не умею - не ждать. Потом - научусь делать это незаметно для себя, а значит - не ждать. Ведь если ты чего - то не чувствуешь, значит, этого просто нет. А на нет и суда нет. Вот так, или нет? Это потом я научусь сам выбирать, а не подчиняться чужому выбору, чтобы не ждать, пока тебя выберут. Это унизительно. Всё можно пережить: оскорбления, плевки, насмешки, пренебрежение, неуважение, даже боль. Ожидание выбора - смертельно. Когда-то давно так казнили: неподвижному человеку капали воду на переносицу, или лоб. Он видел, как собирается капля, как она созревает, набухает, подрагивает от предвкушения падения, кайфа свободного полёта, как она радостно отрывается и медленно летит, выбрав его для приземления. Тебя выбрали, и ты не дождёшься. Потому что научиться ждать - нельзя.
Можно только научиться - не ждать!
Четвёртый этаж молодого кирпичного дома. Из окна видно далеко. Но мне нужна только одна тропинка, постеленная между соседними домами - близнецами, чьими - то усердными ногами. Она хорошо видна, хотя узенькая и извилистая. И она - вестник. Если отец пьян, на тропинке он обязательно качнётся, и я это увижу. Тогда у меня останется 4 минуты, чтобы подготовиться. Ещё раз проверить дневник - нет ли там случайно забытой, спрятавшейся за "четвёрку" "тройки". Если "двойка" - дневник обречён, я его сожгу. И я его сожгу, однажды, из-за "двойки" по украинскому языку. Он рассыплется в прах, а я избегу жестокой порки кожаным солдатским ремнём. Одним избиением больше, одним меньше. Сколько их было, и сколько ещё будет?!
За эти четыре минуты я успею ещё раз проверить домашнюю работу, исправить ошибки, мысленно повторить устные задания, наспех убрать со стола оставшиеся после обеда хлебные крошки. Кажется всё. Нет не всё, но об этом я узнаю после того, как войдёт отец.
Как только он входит в подъезд, я спрыгиваю с табуретки и бегу в тёмный коридор. И слушаю у дверей, как он поднимается, какие звуки издаёт - пыхтит, фырчит, спотыкается. Имеет значение всё, от этого будет зависеть, сколько продлится экзекуция.
Он вошёл, снимает туфли, сопит. Значит - зол. Сразу - к моему портфелю. Всё - началось.
В домашней работе по - русскому две буквы "упали"; опять перепутал "б" с "д"; неправильный перенос, заступил за "красную" линию. Пружина - на взвод! В дневнике есть исправления. Был невнимателен на уроке, отвлёкся! А это что? В примере по математике - ошибка. Я пропал! Нет, не пропал, но штаны снимаю. Отец рычит, самогон "кипит", попа после ремня болит. Я привычно для такого случая плачу, но недолго. Ненависти нет, странное безразличие. Может, привык?
Нет, не привык, но исправить ничего нельзя: работа на заводе начальником, подчинённые - сельские мужики, расплата за добро - самогон. К 16.00 - уже пьяный. Полчаса - добраться домой. А там я. Заняться нечем, а из надтреснувшей после ранений и детдома души рвётся неутомимая злость и ещё что-то тёмное, необъяснимое. Бери меня, бей, излей свою пьяную боль! Берёт и бьёт. Что при этом чувствует, о чём думает: наверное, внутри звенящая пустота. И есть, и нет. А может, это ему уже снится, может это сон такой, пьяный. Только на коже ягодиц после этого сна остаются клубничного цвета широкие полоски - дорожки, ведущие в чьё - то счастливое детство. Любите клубнику? Я - не очень.
*
Рассветное солнце без труда отыскало прорехи в ветхой ткани выцветших от времени фиолетовых штор и повесило в комнате множество золотистых нитей. К ним тут же устремились легкие пушинки пыли, потревоженные раньше прохладным утренним ветерком. Эй, что за воспоминания ты напридумывал - за окном, испуганно вздрогнул, поднялась и умыкнула в тёплые края стая грачей. Рановато им! Давай-ка полегче! Не то весь миропорядок нарушишь, всех птиц распугаешь: эти улетят, а кто прилетит? С такими воспоминаниями птица гнезда не совьёт, червячка не клюнет. Просто крылья опускаются. Можно что-нибудь хорошее, доброе, ласковое. Ведь было?
Ну, было, было. Вот пристали! Уж и побрюзжать напоследок нельзя? Кому не хочется, чтоб его пожалели чужие, совершенно незнакомые люди. Пожалели - вот и познакомились. И уже не чужие. Волшебная сила сочувствия!
*
Если смотреть на наш двор с балкона четвёртого этажа нашей двухкомнатной, паровозиком, квартиры, примостившейся в последнем подъезде пятиэтажного кирпичного дома, открывается удивительная панорама объединённой ограниченным пространством соседних домов, расположенных по кругу, жизни. Кажется, длинновато получилось. Зато всё сказал. Кроны белых акаций широкими лапами радостно тянутся вверх, к небу. Небо отвечает ярким, тёплым солнцем, и одиночными, пушистыми тучками, сегодня погоду не делающими, а составляющими привычный экстерьер весеннего майского утра. В ветвях цветущих красавиц копошатся воробьи и пчёлы. Свободный от соплей нос улавливает божественный аромат душистых гроздьев. В ушах звучат оркестры - воробьи смеются, чирикают от счастья громче обычного. Ох, уж эти вечные воробьи, в своей постоянной суете так похожие на известный народ. Мы, детвора города Бердичева, их иногда так и зовём, любя - маланчики. Взгляд пролетает над зелёными кронами дворовых деревьев и устремляется дальше. Вообще-то, если дальше, то виден весь город. А в город нам пока ещё рано.
Достопримечательность нашего двора - странное одноэтажное строение с длиннющей каменной трубой, периодически сигналящей небу серым дымом. Это котельная - место наших постоянных мальчишеских игр. По периметру всего здания, по стене, тянется каблучок, нисходящий карниз. Ступив на этот замечательный, расположенный на разной высоте от земли, пристенок, упасть, не моги - будешь водить, догонять всех остальных, играющих, не сходя с карниза, чтобы передать обязанность догоняющего другому.
И ещё - во дворе котельной была дворовая мусорка. А на ней можно было отыскать всякого разного, интересного, и, главное, очень нужного в мальчишеском хозяйстве добра. Ведь выбрасывали же глупые, взрослые обитатели домов книги, старые приёмники,
детали сломанных телевизоров, ручки, карандаши, потрёпанные жизнью велосипеды и многое другое, ценное и крайне необходимое нам, пацанам.
- Во-ва! Во-ва!
Это - меня. Больше - некого. Так зовут домой только меня. Других "Вов" во дворе нет. Да и голос зовущего - голос моего отца. Если не откликнусь после второго "Во-ва", прозвучит третье, короткое как выстрел, без распевки, с ударом на первый слог "Вòва"!
Отец сердится, он к такому отношению не привык: либо это пренебрежение, что плохо, либо я опять потерялся, что весьма плохо. И в том, и в другом случае виноват только я.
И если я живой, то дома, когда вернусь, отвечу по полной программе - обеими ягодицами.
Подрастая, правда, мне придётся учиться отвечать за свои проступки словами, но по принуждению или, того хуже - приказу, получалось это у меня весьма неречисто и неказисто. Лучше уж старым, проверенным способом. Но, не по голове - от этого я зверею... да - да. Такое случится в восьмом классе: он ударит меня по голове учебником неорганической химии, и это станет последним его ударом по мне.
Я успел - откликнулся после второго звонка.
Ох уж эти три звонка! Любили мои родители в молодости ходить в кино. Кинотеатр "Фрунзе". Два зала - большой и малый. Какие фильмы! До сих пор помню: "Спартак", "Подвиги Геракла", "Оптимистическая трагедия", "Парижские тайны". Правда, чего мне это стоило. Поначалу меня в кино не брали, оставляя одного дома. Однажды, не помню точно, в который раз, мне было четыре года, я взбрыкнул. Было лето. На кухне, моей любимой, окно было открыто. У окна - табуретка, моя любимая. По табуретке - на подоконник, с подоконника - на карниз. Сижу, ножки свесив, плачу на весь двор, рыдаю, можно сказать, о горьком своём будущем! Народу внизу собралось, представляете наверно, сколько. Кажется, кто-то из соседей входную дверь ломать начал. Я вошёл в раж, реву до рвоты. Правым глазом вижу - во дворе появляются мои родители. Сейчас, по прошествии стольких лет, не помню, какие у них были лица. Представьте себя, не дай Бог, на их месте, и быстро посмотрите в зеркало. Ну, как? То-то же. А внутри что - разозлились? На себя, или на ребёнка? Конечно, на ребёнка, да? Тогда, в первый раз, я узнал, что такое хорошо прогретый на сковородке сушеный горох. Особенно когда стоишь на нём на коленках, в самом тёмном углу маленькой комнаты. Чуть подрос - тоже самое, только, вместо гороха - крупная каменная соль. Ну вот, опять всех птиц распугал.
Легче, или как говорят англичане - "easy". Потом у меня даже кличка будет - "Изя". Но это - потом. А пока ...
- Во-ва! Во-ва!
Бегу со всех ног, не разбирая дороги. Сегодня выходной, наверное, родители куда-то собрались. Надеюсь, в село, к тётке Клаве, бабе Лене. На трёх вдохах взлетаю на четвёртый этаж, делаю паузу, чтобы успокоить дрожащую каштановым листочком грудную клетку, и тихонько толкаю дверь. В коридоре темно, но я счастливо различаю в углу собранные сумки, сумки для села. Они особенные, сшитые из клочков разноцветной материи, похожей на стайку испуганных конфетти, угодивших в клетку. С такими в город, в магазин не выйдешь, а в село - в самый раз.
- Где ты бродишь? Сходи в туалет! Отряхнись, причешись и выходи!
Уговаривать меня не нужно. Уложив в одну минуту исполнение всех указаний, я взмываю вниз по железобетонным ступенькам лестничных пролётов, перелетая сразу по три - четыре, а то и пять ступенек одним прыжком. Сердце на время перебирается жить в шею. Там ему тесновато, вот и колотится, заглядывает в рот. Спокойно, глупенькое! Сейчас верну тебя на место! Пойми, я так хочу в село, ведь там - долгожданная свобода! Воля!
Обо мне, наконец, забудут, и до вечера потеряют. А если заночуем, то и до утра.
Из чёрной дыры подъезда появляются мама и отец. Папа осматривается, обнаруживает меня, успокаивается.
- Ну, пойдём.
Пока, пацаны. Надеюсь, увидимся нескоро! Я впереди родителей на три шага.
- Ты никогда не можешь идти рядом! - это ворчит отец. - Иди рядом!
Пытаюсь идти вместе с ними, но недолго. Я не собака, команда "к ноге" - не для меня! Так будет всегда! Всегда, когда я буду слышать эту команду или чувствовать чьё-то желание заполучить мою свободу, неведомая сила будет отрывать меня от земли и уносить подальше от этого места, этих людей. Если с телом, оно тяжёленькое, это получалось не всегда, то с душой - всенепременно! Душа ускользала из сальных, липких ладоней насильников и пряталась в книгах, марках, музыке. Воля - моё! Навсегда.
Я опять впереди на три шага. Отец махнул рукой. На улице, среди бела дня разборок не будет. Потом, когда-нибудь, когда он придёт после работы пьяный... Но, об этом сейчас не думать. Впереди - долгожданная свобода.
Моя походка похожа на заячью, пружиню и подпрыгиваю, петляю и принюхиваюсь. Пока - пахнет городом. Но вот - знакомый запах, запах пропитанных каменноугольным маслом шпал. Этот запах и сейчас, когда уже всё позади, находит потаённые щели в душе, кажется, до отказа заполненные событиями и впечатлениями, заставляет шевелиться усталые ноги, заставляет оторвать прилипшую старостью спину от кожаного кресла. О, Боже! Не искушай, поддамся и поползу туда...
Значит, уже вокзал, железная дорога, а там рукой подать до Семёновки, села. Давно позабытая железнодорожная ветка утонула стёртыми от чьих-то ног в земле и проросшей травке. Мои сандалии тоже участвовали в этом. Я не пропускаю ни одной шпалы, мне кажется, если я пропущу хоть одну, они обидятся. А я не люблю, когда на меня обижаются. Всем угодить нельзя, но я стараюсь. Со шпалами это нетрудно. С людьми - попробуйте. Я пробовал, и не раз. Правда, многие из них очень сопротивлялись, не покорялись, никак не сдавались - поначалу. Потом - либо покорялись, либо я уходил, навсегда.
Солнце припекает, устроилось на небе, как яйцо - глазунья на сковородке. Некому съесть.
Ага, уже проголодался. Конечно, почти три километра пешком, вприпрыжку, а мне всего двенадцать лет. 35 килограмм, рост - метр двадцать. Шпиньдюк. Поесть люблю, а уж на свежем воздухе, да грязными руками, эх!
По дороге попадаются фруктовые деревца - дычки. Груши, яблони. Грушки и яблочки маленькие, терпкие, невкусные, но выглядят аппетитно. Потерпи, уже скоро.
Вот уже и дорога через поле, поле колосящегося, лоснящегося от света и сытости, овса. Если колоски одного стебелька овса обернуть серебряной фольгой от шоколадных конфет, то получится праздник. Да - да, попробуйте. Если найдёте живой овёс. С конфетами-то гораздо легче теперь, но не тогда. Конфеты в моей жизни что-нибудь значили? Нет. В жизни отца - да. Но об этом в другой раз.
Овёс высокий. Идёшь по кромке шершавой от песка самодельной дороги и касаешься ладошкой колосящихся верхушек весёлого злака. Колючие чешуйки колосков приятно щекочут кожу и нервы, успокаивают и возбуждают одновременно, наполняют воздушной радостью то место, где должно быть сердце. В такие мгновенья перестаёшь чувствовать свое тело, и плывёшь, плывёшь солёной капелькой по этому зелёному океану жизни, не знающей смерти. Это - счастье, в детстве, зная о смерти, почувствовав её однажды, забыть о ней. Отлично.
Я снимаю сандалии и шлёпаю всей стопой по горячему песку. Никаких замечаний от идущих позади родителей. Их тоже захватил этот ароматный простор бескрайнего колхозного поля, полной грудью проживающего свои короткие, до покоса, деньки, совершенно пренебрегая обычной концовкой земного бытия. Что это - безрассудство, смелость, или простая, травяная глупость? Кому это интересно - никому.
Незаметно для себя, я зачерпнул у океана - вырвал несколько стебельков овса, для будущего букета. Вдобавок, к букету присоединились васильки, по-украински - волошки. Правда, красиво. Есть песня: "Ой, ви очi волошковi, стан венiжний ...". Вдруг вспомнилось, извините. Небось, надоели хохлы - сало тут, сало там. Забыли, откуда пришли - Киевская Русь. А, ладно.
Иди и наслаждайся. Скоро поворот и село. Главная и единственная улица Семёновки известна мне до мельчайших подробностей. Ведь когда что-то любишь, любишь по-настоящему, самозабвенно и искренне, то сливаешься с этим полностью, знаешь это, как себя самого. И тебя узнают и знают во всех подробностях твоей любящей души. По обе стороны центрального семёновского проспекта - открытые всем ветрам и случайным прохожим дворы. Но случайных прохожих в селе не бывает. Чужие здесь не ходят, а если ненароком объявятся - будут облаяны дворовыми собаками и защипанными пасущимися на сладкой травке гусями. У них, у чужих, отдариться - то нечем. У меня всегда в кармане, на случай неясности среди сторожащих и пасущихся, есть корочка хлеба и засохший бочок одесской колбасы. Хлеб - гусям, колбаса - собаке, и смотри, не перепутай. Если удастся пройти незамеченным, хлеб и колбаса - мне. На обратный путь припасу и тётки Клавы что-нибудь вкусненькое. Да и назад я уже не вырываюсь, помните, ведь, куда возвращаться.
Вдоль некрепких, особо и не нужных - защищаться то не от кого - сколоченных из всего, что годится и пробивается гвоздём, заборов цветут и пахнут черешни и вишни, яблони и груши. Белые лепестки фруктовых цветов, оборванные ветром, смело носятся друг за дружкой по воздуху и по земле, устраивают зажигательные хороводы и затихают только в оставшихся после вчерашнего дождя лужах. Покрыв собой поверхность воды, лепестки продлят жизнь лужам, и умрут вместе с ними.
А вот и знакомая шелковица, белая и старая. Тоже цветёт, как - будто знает: пока цветёт, плодоносит, её не срубят. Ведь уже хотели - солнце закрывает, тень во двор бросает. Не успели - ягоду принесла, пупыристую, сладкую. Я на шелковицу лазил, босыми пятками по веткам стучал, и мясистые тутовые ягодки лихо шлёпались на заботливо постеленную на земле тёткой Клавой белоснежную простынь. Шлёп - шлёп, шлёп - шлёп. После и мыть не надо, а прямо пригоршнями есть. Вкусная шелковица, не забывай только хвостики отрывать.
Скрипнула калитка. Это мы! Слышится звонкий цокот. Думаете - лошадь? Нет, Дружок - маленький, короткошерстный, колченогий и рыжий пес, главный сторож тётки Клавиного нехитрого хозяйства. Дружок меня любит - я его подкармливаю и за ушами чешу. А он заглядывает мне в лицо своими большими и удивительно умными, немного слезящимися глазами и будто благодарит, немного жалуется. Конечно, тётя Клава на него постоянно покрикивает, гонит со двора, обзывает его всякими заковыристыми словечками. Без злобы, в шутку. Но Дружок шуток не понимает, обижается. Пожаловаться некому, все заняты - сад, огород, кролики в клетках. Село, одно слово. Я прихожу - его выслушаю, пожалею, покормлю, с собой на пруд, ставок по-нашему, возьму. Вот он и спешит встретить меня у калитки, торопится, коготками о дворовые камешки стучит - цокотит. Прибежал - хвостик крючком, ушки торчком, вертится вокруг меня, словно самодельная юла из зубчатого колёсика механических часов и спички. Такой же рыжий и шустрый, и долго не остановится.
Дружок смело трётся своим линяющим по весне упругим бочком, оставляя у меня на брючине уже начавшие седеть от возраста шерстинки, подталкивает в направлении сада - огорода. Там - воля, нет ничьих глаз и ушей. Да я уже давно готов, и подталкивать меня не нужно.
- Пап, мам, я с Дружком - в огород!
Махнули руками, оба - они тоже вырвались на свободу, от себя тех городских, строгих не по годам, утомлённых своими, мне не известными проблемами и трудностями. Тётка Клава их заговорит, закружит - завяжет сельскими сплетнями, жалобами на мужа Володьку - "Володька поганый" - в его же присутствии. Ругает, а сама легонько ухмыляется, кивает на опустившего голову с колючей, короткой стрижкой, дядю Володю, доброго и хлопотливого хозяина. Который, между прочим, уже чистит картошку для будущего обеда. Краешком уха я слышу, что родители решили оставить меня ночевать у тётки Клавы, а сами вечером вернутся в город. Ура!
- Побежали, Дружок! С начала проведаем кроликов.
За домом - клетки с кроликами. Пахнет от них не очень, но мне всё равно. Я почти с головой залезаю в клетки, рассматривая малышей, трогаю их, дёргаю за коротенькие хвостики. Конечно, если крольчиха позволяет. Может и цапнуть. Но я знаю, которая злая, и к той клетке не подхожу. Кролики - обжоры, есть хотят всегда. Мы с Дружком быстренько рвём им листья одуванчика, которого вокруг, как звёзд на ночном небе. Небе, которое я сегодня буду рассматривать, выглядывая из чердака. Тётка Клава разрешает мне спать на чердаке, когда тепло. Там сено, там тихо и вкусно пахнет. Не торопись на чердак, ещё столько дел. После кормёжки кроликов - на огород, за щавелем, он после зимы подрос, заманчиво так зеленеет, что даже во рту кислит от одного его вида. Ух, доберусь до тебя. Добрался, нарвал от жадности целый букет, съел три больших листка и всё. Кислый! Спрятал щавель в карман взятых у Мишки, младшего двоюродного брата, старые, поношенные штаны и помчался к грядке с зелёным луком. После кислого щавеля пёрышки лука удивительно вкусны, и язык не жгут.
Пить охота. Бежим к колодцу, Дружок! Колодец от дома метров двести. Да и ведро, полное водой, тяжеловато будет. Но это - возможность уйти со двора и пройтись по селу без старших, самостоятельно, как взрослый. Знакомых мальчишек у меня пока нет, и девчонок тоже. Хотя кому они нужны, эти девчонки, да ещё и чумазые и босоногие - сельские. Со двора не уйдёшь - не познакомишься. Уйду - по воду. Дружок отобьётся от незнакомых собак и шипучих гусынь, а я по сторонам глазеть буду, и полное до верху цинковое десятилитровое ведро из руки в руку перебрасывать. Каждые два - три шага. Тяжело, часто останавливаюсь. Дружок понимающе таращится, язык повис ниже хвоста.
Полведра до дома донесу, остальное - мокрыми следами на земле, от колодца до калитки.
Зато - прогулялись, обстановку на улице разведали. Пруд недалеко от колодца на месте, не высох. С той стороны слышался крикливый шум и смех, значит вода ничего себе, купаться можно, и нужно. Но одного меня не пустят. Надо ждать Мишку, брата. А он на лайбе - велосипеде, по-вашему - на дальнее село поехал, за молоком. Скорей бы вернулся.
Пока мы с Дружком поливали пыльную улицу холодной колодезной водой, на огромной чугунной сковороде дозревали золотистыми корабликами шкварки, погружённые по ватерлинию в яичницу - глазунью. Жёлтые, слезящиеся глазки густо посыпаны каменной солью, которая от сковородочкой жары громко потрескивает. В воздухе разливается, проникая во все ноздри, удивительный, радостный аромат. Молодая, свеже выкопанная картошка, целиком, уже почти сварилась, но не торопится в тарелки, настаивается в укропе и лавровом листе. В большой железной чашке яростно краснеют пахучие, солёные, бочковые помидоры. Я знаю, кожица у них крепкая - крепкая, а под ней - вкусная кашицеобразная масса. Буду вычерпывать её маленькой мельхиоровой ложечкой. Рядышком, политая домашним подсолнечным маслом, нежится пелюстка - засоленная в бочке целиком, перед этим слегка обваренная кипятком, белокочанная капуста. Разбухшие от рассола семена укропа облепили пелюстку со всех сторон, как озорные детсадовские сорванцы свою любимую воспитательницу. О, тётка Клава выносит тарелки с холодцом! Я обожаю холодец! Чтобы этой вкуснотище быть, недавно, быстрой рукой дяди Володи был зарублен старый и ворчливый тёткин петух. Жалко Петю, но, ох как хочется поесть холодца. Отец уверенно режет крепкий, круглый и тяжёлый "чёрный" хлеб крупными, толстыми ломтями. Это он называет - хлеб в одну руку. В две руки - это когда хлеб нарезан тонко-тонко, его по весу мало, но в одной руке не удержишь. Это - его детдомовская память, война, послевоенный голод, безотцовщина.
Овальный деревянный стол во дворе уже накрыт скатёркой, скамейки рядом закрыты старыми дорожками. Картошка парит, глазунья манит, холодец поблёскивает. Скорей, скорей, за стол!
- Руки мыл?
Ах, да. Умывальник, к счастью тут, на заборе висит. Всё, помыл - можно? Садись. А я уже сижу в уголке, у забора. Пока взрослые разливают в гранёные стаканчики мутноватый самогон, я уже ем во всю. Так - то вот! Уплетаю за оба уха: хрумкаю сочной пелюсткой, нюхнув, кусаю натёртую чесноком поджаристую хлебную горбушку, выхватываю дрожащие кусочки холодца... Стоп, стоп, а про Дружка, что - забыл! Да где же он?
Дурачок, посмотри под стол. А-а, вот ты где! маленький пёс удобно и крепенько устроился под столом, прямо у моих ног, и внимательно смотрит мне в глаза. Сидит, не шелохнется, нетерпения не выказывает - достоинство своё, и моё, сохраняет. Голод, конечно, не тётка, но дружба важней.
Незаметно для окружающим меня застольщиков роняю надкусанный кусочек докторской колбасы под стол. Дружок одним движением короткой, но очень крепкой шеи хватает летящую посылочку и тоже незаметно, для меня, проглатывает. Опять неподвижен, опять смотрит - прямо в глаза. Откуда он знает, где у меня глаза, и что через них я узнаю о нём, о его желании? Дружок уже, вообще-то, если кто не знает, зрелый кобель, "мужчина" так сказать, в полном расцвете сил. Правда, летать как Карлсон, который живёт на крыше, не умеет. Ну и что, зато за кусочком сала может так высоко подпрыгнуть, куда там ваш Карлсон!
Итак, я продолжаю подкармливать Дружка всем понемногу, пока не вмешивается всё замечающая тётка Клава.
- Сам їж, вiн ситий! Тiкай геть!
Это она Дружку. Пёс покорно уходит, но недалеко - садится за сливой и наблюдает. Скоро о нём забудут, и обо мне тоже - благодатное действие сытой еды, свежего сельского воздуха и самогонки. Я тихонько выбираюсь из-за стола, прихватив в карманах кусочки колбасы и сала, несколько петушиных косточек и корочку хлеба. Ты не забыт, Дружок, пойдём на улицу, Мишку встречать с молоком.
Мишка лёгок на помине. Скрипят колёса старого велосипеда, золотится на солнце его белобрысая голова, звонко ударяется о велосипедную раму трёхлитровая банка хозяйского молока, удобно устроившаяся в старой авоське. Тётка Клава сквасит это молоко до студня, а уж потом - с мягкой булочкой, толсто намазанной чёрносмородиновым вареньем...
Я бросаюсь к Мишке навстречу, помогаю ему разгрузить веломашину, подобострастно, как до этого - Дружок, заглядываю брату в глаза.
-Ты сыт, есть не будешь?
- Та я в селi їв, не хочу.
- Пойдём на став, Мишка? Там уже народу полно! Все купаются, вода тёплая!
- Та пiшли.
- Пап, можно мне с Мишкой на ставок?
- Хай iде.
Это за отца отвечает тётка Клава. Всё знает, всё понимает - хитрая. Отец утвердительно кивает - иди, только смотри, осторожно. Но я уже его напутствия не слышу, я уже за калиткой, на улице.
Мишке легко подсаживает меня на раму велосипеда - ещё бы, я ведь подпрыгиваю от радости и нетерпения - и жмёт на изуродованные педали. Велосипеду как - будто передаётся моё возбуждение, и он подрагивает и вертит передним колесом. Но Мишка - опытный наездник. Он крепче сжимает руль и заставляет взбрыкнувшую лошадку держать колею. Мы едем. Дружок уверенно бежит впереди - дорогу показывает, периодически оборачиваясь: как вы там, не отстали. Нет, Дружок - катимся, не волнуйся. Железная рама велосипеда на кочках, камешках и выемках сельской дороги безжалостно подбрасывает и бьёт меня в седалище. Я от этого ёрзаю у Мишки под руками, мешаю ему рулить. Но брат молчит - понимает проблему, что называется изнутри. Ведь совсем недавно и его также возил наш старший брат - Игорь.
Вот и поворот к ставку. Спуск крутой, ветер свистит, велосипед юлит, Мишка сопит, я - боюсь. Но все понимают - это финиш, мы прибыли на место. Ура!
Велосипед звонко плюхается в траву, переднее колесо продолжает усердно крутиться - хорошо Мишка подшипники смазывает. Хозяин. Одежда с меня слетает быстрее, чем по осени листва со старых каштанов, и покрывает наконец усвоившийся после быстрого спуска велосипед. Трусы - на мне, а я - в воде. Постой, постой, ты же совсем ничего не рассказал об этом удивительном месте, сельском озере - ставке! Потом, дайте сначала искупаться.
Вокруг меня вода кипит и пенится, хотя, кажется - холодная. Ведь только - только конец мая, прогреться не успела. К тому же, озеро плотинное, течёт помаленьку в овраг, остужается. Все семёновские пацаны сейчас здесь. По всему берегу разбросаны их лайбы.
Они кричат, брызгаются, гоняются друг за дружкой. Я ищу место поспокойней. Да где там! Только проплыл чуть - чуть, как уже головой ударился о чью-то пятку. Больно. А - плевать. И плюю, прямо перед собой, в воду. Плаваю я пока плохо: махну два - три раза руками, и опять на ногах. Мокрыми ладонями сгоню воду с лица, осмотрюсь и снова поплыл. Пару раз нырнул, с головкой, хоть и страшновато. Фу, что за переполох! Ну вот, покупался. Сверху, с бугра, местный выпивоха рыжий Пэтя, уже пьяный - нос красный, гонит в озеро своего бычка Ваську - освежиться. Васька - то не пил, ему эта затея не по нутру, ему бы травку пощипать да на боку в тени поваляться. Но, с хозяином не повезло. Пэтя, как выпьет лишку бурячихи, так за Васькину гигиену принимается, на озеро гонит. Вот и сегодня, в мой день. Штормит, как в море - Васька и Пэтя в воде, копошатся. Пэтя пытается забраться на широкую и влажную Васькину спину, и, конечно, не удержавшись - Васька за рога хвататься не разрешает, головой тяжёлой крутит - опрокидывается и недолго пропадает из виду. Наверное, на дне ракушки собирает, там их много. А, вот снова появился - улыбается, на Ваську лезет новым приступом. Ладно, я на берег. Мишки не видно, наверно, где-то с пацанами в камышах курит. Я продрог, укрылся майкой, осматриваюсь, сидя на траве.
Зубы стучат, губы как две сливы, синие и пухлые; плечи вздрагивают, кожа на коленках гусиная, в пупырышках, волосками вздыбилась. А вокруг - красота. Над озером, подальше от берега, мечутся в поисках пропитания чайки. Различить, какого вида они, невозможно: на воду не садятся, себя не кажут. Кажется, даже не кричат по - своему, по - чайковски. Противоположный мне берег ставка легко превращается в необъятное поле овса, или проса. Я не знаю, чего, но выглядит очень здорово - зелёное и очень мягкое на взгляд, тёплое и, наверное, доброе море. Невысокие волны бегают, снуют от ветра, в любую сторону, свободные и не подчиняющиеся никаким известным мне законам. Справа от озера, через мосток тянется вверх, на холм, разбитая частыми коровьими набегами, просёлочная дорога, вся в рытвинах и ухабах. Приведёт эта дорога прямо к посадке, сплошь состоящей из шелковицы и черешни. Ух, и сладкая посадка. Кто там не бывал в июне, тот и счастья не знавал. Я - бывал, знавал. Чуть правее посадки - овраг. На его склонах в июле ожидается земляника, а в августе - ежевика. Лето рассыплет ягоды в траве, а мы, ребятня, соберём, пристроим в загорелых и вспученных от зелёных, недозрелых яблок, животах. По дну оврага тоненьким ручьём звонко стекает наш любимый ставок, но весь не вытекает никогда.
Повсюду разбросаны пахучие коровьи лепёшки, любимое лакомство мух и полезный прикорм клубнике. Сквозь некоторые, давнишние и уже порядком подсохшие, пробивается жизнь - уверенные в своей правоте стебли пастушьей сумки. Это смешное травянистое растение частенько путалось у меня под ногами, в детстве. С плодом, похожим на сумку пастуха, эта трава спасает от кровотечения и лихорадки; вместе с подорожником они стали для меня "первыми ласточками" медицинских знаний, в дальнейшем определивших, наверное, выбор профессии. Хотя, с точностью, ничего сказать точно, ни до того, ни после, пожалуй, нельзя. Так уж выходит, что возвращаясь мысленно надолго в прошлое, много времени тратишь на поиск каких-то особенных знаков, судьбоносных мелочей, тонких намёков на далёкое будущее. Если повезёт - отыщешь что-то похожее. И если не ошибся, и это оно, то, самое важное - тогда внутри, под ложечкой, задует свежий ветерок, заколышутся шторки на окошках души. На мгновение настоящее перестанет быть, будущее не наступит, уступив место прошлому, счастливому и нетленному, такому желанному и ... недоступному.
Эй, старик, не скучай! Что у тебя там - лепёшки? Ладно, запах знакомый, а когда подсохнут полностью, и наступить можно босой стопой - лепёшки тёплые и хрустящие. Ну вот, уже согрелся, дрожать перестал. Но нос пока холодный. Я сбрасываю майку на траву и ложусь на спину, закрываю глаза и думаю. Скоро лето, каникулы. Хорошо, если меня оставят хоть на июнь в селе. А в июле - на море. Август - во дворе, в городе. Ой, задремал! Разбудили. Рядом местные мальчишки режутся в "дурачка". Шумят, спорят. Я приоткрываю левый глаз и подглядываю за игрой. Просто так. Карты старые и замусоленные, с надорванными уголками, с исписанными, мечеными "рубашками". Разве такими картами играют настоящие игроки! Эх, вы... ладно, о картах - потом. Пока Мишки нет, надо ещё разок искупнуться. Солнце в зените, время к обеду, и жарко и голодно. Вода подъела и холодец, и картошку, и чесночную горбушку. Слюнки текут, брызги летят прозрачными мушками в разные стороны - я купаюсь. Народу в воде мало: Пэтя с бычком куда-то подевались, будто и не было их; местные разбежались и разъехались обедать. Несколько семейных пар валяется на покрывалах и смачно жуёт бутерброды с докторской колбасой. Это городские, наверное, им идти некуда, тут, на берегу и столуются. Запахами от плаванья отвлекают. Не буду смотреть в их сторону.
Поплаваю, пока Мишка не позовёт.
- Вовка, выходь! Поїхали.
Уговаривать меня особенно не нужно, уже устал и есть охота. Мишка подозрительно улыбается, глаза хитрющие, рот до ушей растянулся. Белобрысая голова немного втянута в плечи, по сторонам озирается. Кромка берега за день размокла, расползлась глиной, скользит под ногами. Я с трудом выбираюсь из воды. Мишка бросает мне свою рубашку - вытрись! Ему не холодно. Легкий ветерок за его спиной приносит интересный запах прямо мне в нос. Запах зелёного лука, табака и ещё чего-то. Ага, Мишка самогонку пил с пацанами, пока я купался, меня не позвал. Ему уже пятнадцать лет, а я ещё шпиньдюк, мне в таком деле пока ещё доверять нельзя. А я и не рвусь, мне и так хорошо. Все прелести выпивки известны ведь не понаслышке, а напрямую, через кожаный отцовский ремень.
Мишка твёрдой рукой поднимает велосипед, но на него не садится и меня не приглашает. Под горку - тяжело, со мной и с самогонкой. Вот если бы с кем-то одним. Брат разрешает вести велосипед мне, я доволен: значит наверху, на улице я смогу сам немного проехать. Правда, велосипед высоковат для моего роста, и сидя на седле, до педалей не достану; поэтому придётся пролезать правой ногой под раму и ехать, стоя на педалях. Трудно, но всё равно здорово! Дружок, просыпайся, нам пора. Его, бедолагу, разморило на солнце, и он всё это время, пока я купался, а Мишка выпивал, проспал в зарослях лопуха и репья. Вылез, удивлённый и увешанный колючками. Мишка по-хозяйски гаркнул на пса, а я поснимал с него сорняковые висюльки. Вперёд!
Мы вернулись. Во дворе у дома, одноэтажного низенького строения с маленькими окнами и соломенной крышей, за деревянным столиком, ножками вкопанном в землю, заканчивается застолье. Два петуха привели всех своих подружек - кур на выпас, на хлебные крошки и картофельную шелуху. На столе кое-что осталось: холодец, солёные помидоры, белые, как снег, кусочки сала. Будет чем закусить после купания. Остатки, как известно, всегда сладки. Но сейчас меня волнует другое. Отец курит, заскучал - мама пить больше не разрешит, говорить больше не о чём. Это хорошо: значит, скоро родители засобираются домой, в город. Тётка Клава нагрузит их свежезабитой курицей, домашними яйцами и ещё всякой всячиной. Внутри у меня немножко подрагивает - хоть бы не передумали оставлять меня до завтра здесь. Но нет, отец договаривается с дядей Володей, что тот привезёт меня завтра к обеду. Так и есть - собираются. Тётка Клава хлопочет, заталкивает в сумки и авоськи свёртки и пакеты. Мама сопротивляется, отец помогает укладывать. Дружок вертится под ногами, за что чуть не получает от тётки Клавы полотенцем по спине. Обиделся, побежал на улицу, там ждать будет. Потерпи, Дружок, уже выходим! Родителей провожают все: тётка Клава, дядя Володя, Мишка я и, конечно, Дружок. Идём медленно, из-за дяди Володи, он болен. А так хочется, чтобы быстрей, до поворота, и до завтра - свобода!
Зелёное поле овса без труда принимает в себя маму и папу, дорога пылится и извивается, пропадает в кажущейся далёкой посадке. Всё, ушли.
Теперь можно заняться своими делами. Первым делом нужно улицу в порядок привести: вдоль заборов очень уж разрослась крапива. Выламываю упругую ветку попавшегося под горячую руку клёна, очищаю от листьев. Отличная сабля вышла. Берегись, крапива! Да где там - берегись. От моих яростных ударов жалящая всеми своими листьями и стеблями жгучая трава ломается и крошится, не в силах сопротивляться. Но и не сдаётся - вон её сколько, до вечера не скосить. Разлетающиеся в разные стороны ошмётки листьев успевают перд падением ужалить меня в коленки. Больно жжётся крапива, кожа краснеет и покрывается волдырями. Может, хватит! Я не испугался боли, но, чтобы сохранить достоинство победителя наполовину, вспоминаю мою любимую сказку "Дикие лебеди" Андерсена. Там крапива сослужила добрую службу девочке Элизе и её двенадцати братьям. Надо оставить в целости остальную крапиву: вдруг она понадобится ещё какой-нибудь девчонке. Кто знает эти сказки, где правда, где выдумка. Не зря ведь повторяется: "Сказка ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок". Чем я не добрый молодец, и каникулы только через неделю.
Школа. Это ведь благодаря ней я узнал сказки Андерсена. Книгу сказок мне подарила директор школы Наталья Федотовна, когда я, первоклассник, лежал в больничной палате на большой кровати с травмой мозга и переломом левой руки. Когда успел, спросите. Успел. Катался на лестничных перилах с третьего этажа - вниз. Сорвался в лестничный проём и полетел навстречу бетонным ступенькам первого этажа. Катился бы, наверно, до встречи со смертью, если бы не учитель пения Юлий Григорьевич. Подхватил он меня, жизнь спас. Об этом я узнал потом, от Натальи Федотовны, навестившей меня в больнице, после того, как в сознание пришёл. И книгу получил - большую и красочную. Вот так. А вы говорите - крапива.
Разогрелся, пить охота. Бегу в хату. Там, в уголке, в прихожей - она же и кухня - на старой табуретке стоит моё ведро холодной колодезной воды. Большая алюминиевая кружка, с вдавленным бочком, на месте. Дрожащими руками обхватив кружку за бока, пью крупными глотками кристально чистую воду. Не успел остудиться, как следует, а глаза уже рыщут по столам, еду высматривают. Весь день ведь на воздухе, знаете, как есть всё время хочется. Отогнав мух, хватаю со стола корку белого круглого хлеба, кусочек солёного сала, веточку молодого зелёного лука и выхожу во двор. Красота! Похрустывая сочным луком, раздумываю, куда бы ещё податься. Схожу - ка на колхозное поле, оно соседствует с тётки Клавиным огородом. Заодно на вишню залезу, посижу, смолку вишнёвую пожую. Тогда ведь про жвачки всякие там и слыхом не слыхивали. А вишнёвая смолка - тут как тут. Пока пробирался через огород, ещё щавеля прихватил. К кроликам заглянул - одуванчиками подкормил. Добрался до поля. Озимые взошли, колышутся от ветра, жизни радуются. Синими головками смело выглядывают некультурные васильки. Пройдёт немного времени, и скроет их от глаза человеческого поднявшаяся, набравшая силу озимая рожь, крепкая и колючая.
Мимо меня проносятся в поисках нектара бабочки и шмели. Перекрикивают друг друга возбуждённые весной птицы. Кто из них кто, я не знаю, но слушаю, затаив дыхание. Тем более что громко, ртом, дышать не могу - после лука во рту горит, и щавель не спасает.
Надо пожевать смолку - загустевший сок вишнёвого дерева. Палочкой отковыриваю янтарную висюльку от коры кривенького ствола. Она, висюлька, сопротивляется. Но я настырный, своего добьюсь. Стащил липучий комочек, и в рот. Жую, хорошо. Зубы приклеились друг к дружке, слюна течёт по подбородку, зато не печёт. Добился таки своего.
К месту моего состязания с деревом уже устремились плотной гурьбой чёрные муравьи. Остатки подъедать. Серьёзный народец, эти комахи. Мимо крошки не пройдут, мимо мёртвой гусеницу не проскочат. Всё в муравейник утащат, на прокорм сгодится. Я с детской непосредственностью и наглостью устраиваю муравьям разные преграды на пути - то листиком, то веточкой, то собственным пальцем. Вспомнил - муравьиная кислота вкусная. Быстро спрыгнул с дерева и к муравейнику, он здесь рядом, в траве насыпался. Послюнил вишнёвый листок и положил на копошащуюся горку. Муравьи забегали, листик на вкус проверяют. Лист, конечно, не вкусный, терпкий, противный - я пробовал. Пока умники топчутся, кислота с них в слюне растворяется. Минуты две подождал - пора. Поднял листок, муравьёв стряхнул, куда попало, и языком пробую влажную поверхность. Кисленько!
Опустился в сочную, пахучую траву, лёг на спину, руки в стороны раскинул - блаженствую. Шустрый ветерок с поля растормошил листву вишен. Приятно шелестят крепкие вишнёвые листочки, обо мне, наверное, перешёптываются. Сквозь густую, ветвистую зелень смотрит на меня голубыми, бездонными глазами майское небо. Как соринками в глазу, появляются в нём ласточки с вилочкой - хвостом, парящие высоко и быстро. Кому - послеобеденный отдых, а им - обеденная работа. Вот уж, действительно - кто не работает, тот не ест. Фразочка эта, как колючка репейника, накрепко прицепилась ко мне, от отца досталась. А, вот эта ещё: "Болтун - находка для шпиона". Фильмы про шпионов я смотреть люблю, но чтоб меня находили, кто ни попадя, не желаю. Оттого и молчу теперь в одиночестве, спрятавшись в зарослях травы. Слышу знакомый цокот, как галопом конь несётся, только маленький, карликовый. Этакий карманный иноходец. Это Дружок, легко меня нашёл, по запаху сала, чеснока, щавеля, лука и ещё чего-нибудь, мне не известного. Прискакал, вижу - довольный. Глаза горят, нос шевелится, хвост дрожит, язык "дышит". Лизнул меня шершавым языком по щеке. Это - как пакет от тётки Клавы передал, перекусить зовёт. Нет, пёсик, я ещё полежу. Я, как и ты, нюхать люблю. А тут есть что понюхать: чабрец, мята, мать-и-мачеха, полынь. Да, полынь, очень нравится мне этот запах, терпкий, ароматный, какой-то магический, загадочный. Это потом я узнаю, сколько её, полыни, разной, по свету разбросано. И имён у неё, разной, множество: Артемизия - это в честь царицы карийской; она была сестрой и супругой Мавзола, после смерти которого правила страной. В честь своего страстно любимого мужа она соорудила в своей столице Галикарнасе известный и поныне мавзолей; чернобыль - помните Апокалипсис, третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда.... Имя сей звезде "полынь"; бурьян и даже Божье дерево. Это потом я узнал, что средневековые монахи перекладывали полынью книги в библиотеках, чтобы сохранить их от тлена. А прижигание активных точек на коже человека полынными сигаретками в лечении китайских врачевателей. Полынь - это эстрагон, змеевик. Без неё огурчики солёные и не огурчики вовсе.
Про абсент - промолчу.
Дружок догадливо прилёг рядом со мной, опустил свою умную голову на передние лапки и затих. Два раза чихнул, разозлился на пролетевшую муху, клацнул на неё зубами. Тихо, Дружок - отвлекаешь. Затих - вторая попытка. Я закрыл глаза, и земля приняла меня в свои объятья, моё и её тепло стало нашим общим, мы объединились. Она мне дала свою силу, а я поделился с ней своим детством. Мне не жалко, но только - немножко. Детство мне ещё пока самому нужно!
Время умилилось на такую идиллию и сделало вид, что остановилось. Не шелохнется. Да так умело, что показалось, будто и нет его, совсем нет. Безвременье. Кажется, понятие это недоброе, несчастливое, непотребное. Без времени - разве плохо? Без времени - это свобода,
Только, когда все свободны от всего, это беда, хаос. А когда один свободен от времени, это - блаженство, ни ждать, ни спешить не нужно. Ни вперёд забегать, ни назад оглядываться. Вы скажете - вне времени нет движения. Да, движения тела. А душа, она вне времени и пространства, куда ей перемещаться; душе покой нужен. Душе принадлежит весь мир, вся вселенная, весь космос, всё. И чем больше душевного покоя, тем больше гармонии и благих, творческих побуждений. И тогда рождается добро, и преодолевается проклятая агрессия, неуёмная жажда двигать и двигаться, считать и пересчитывать, равнять и сравнивать. Остановись, и ты остановишь время, хотя бы на время.
Время - безотказное оружие смерти. И единственное. Нет времени - нет смерти. Но убивать его нельзя, смерть не простит, она отомстит и сама, по-своему - жестоко и невозвратно остановит, убьёт твоё время. Сделает это изощрённо, напугает до смерти, заковав душу в больном теле, скованном страхом и болью, высохшим или распухшем, всё равно; затем изорвавшуюся и измученную душу выпустит из разрушенной ею же клетки - сгнившего тела. Теперь - свободна!
Брюзжишь, старик, надоел. Боишься, рассказать не успеешь. Знаешь много. Нет, не боюсь. И пусть говорят: много знаний - много скорби. Не уверен. Грусть, не скорбь - есть, боязни, страха - нет.
Но ведь ты же тогда, давно, в детстве - боялся! Да, было страшно.
*
Я сидел у отца на коленях и всматривался в маленький чёрно - белый экран телевизора "Весна". Шёл "Гамлет" Козинцева. Смоктуновский провожал Гамлета в вечность неприкаянным и не покаявшимся.
Он сказал: "Дальнейшее - пустота". И я понял, и я впервые испугался, и я тихо плакал о себе и о Гамлете, но так, чтобы отец не заметил, не проник в мою тайну. Это сделало бы меня слабее перед ним, а я этого не хотел. Я хотел быть сильней, и я стал сильней, но по ночам ещё долго после этого плакал от жути перед этой грядущей нескончаемой пустотой. Хорошо, что это произошло тогда, давно. Это была прививка, прививка от иллюзий и суетной скованности,
от безнадёжной надежды и мелочного цепляния за призрачное, надуманное, подсказанное страхом и гордыней счастье. Уф, вернусь в траву.
Я открыл глаза, огляделся по сторонам. Видимые вблизи, травинки казались огромными и пугающе внушительными, похожими на заросли тропического леса. О них, о зарослях, я к тому времени уже имел некоторое представление, которое получил, путешествуя с родителями в дремучих горных лесах недалеко от Хосты. Досталось же мне тогда от всевозможных колючек и пекучек. Но здесь, в траве, никакой опасности не было. Если, конечно, какой-нибудь зазевавшийся жучок - торопыга не спутает мою ноздрю или ухо со своей норкой. А их тут суетилось по неотложным насекомым делам видимо-невидимо. Снуют во все стороны, пропитание ищут, друг дружке будто и не мешают совсем. Пока делить нечего, все мирно живут, не ссорятся. Ага, вот - легки на помине; рыжие муравьи мёртвую и успевшую основательно засохнуть стрекозу в муравейник тащат. Только вдруг из небольших дырочек в земле неожиданно повыскакивали маленькие и чёрные муравьишки. Навалились гурьбой на рыжих, отняли добычу, волокут в норку. Ещё и двух раненых рыжих прихватили с собой, на закуску, наверное. Съеденное сердце врага придаёт силы и смелости, так, кажется.
А, ну вас, с вашими драчками, не люблю я этого. Лучше на небо посмотрю. Сверху солнца не видать. Куда-то задевалось. Привстал, на локти упёрся, солнце ищу. Ого, вон куда укатилось, на дальней посадке, за колхозным поле, примостилось. На покой собралось. Скоро вечер, улежались мы с тобой, Дружок. Пойдём - ка в дом. Тебя, жалко, тётка Клава не пускает. Такой порядок - собака, в буду.
Меня никто не хватился, каждый занят своим делом: дядя Володя штопает разорвавшиеся ботинки, тётя Клава готовит ужин, Мишки с Игорем не видно, гуляют где-то. Суббота, законный выходной.
- Бiжи в хату, шось поїж!
Это тётя Клава, мне. Захожу в дом: прихожая - кухня, две комнаты. В первой - шкаф высокий, до потолка, у стены, старый стол, накрытый такой же скатертью, большая железная кровать с тремя мягкими, пуховыми подушками. На стене, у кровати, коврик: два странно одетых парня в шляпах что-то наигрывают на гитарах, а три яркие, похожие на наших, городских цыганок, танцуют. Совсем не ко сну эти танцы, но другого коврика здесь нет.
Небольшая каменная печка сейчас не горит, уголь берегут, и ночью тепло. У окна, на стене тикают настенные часы - вечные ходики. По ночам шаги их очень уж сон отгоняют. Но я сегодня надеюсь спать на чердаке, и громкое тиканье не услышу. На маленькой тумбочке большущая магнитола и кипа пластинок. Ура! Пластинки крутить мне тётка Клава всегда позволяет: знает, что дома отец мне к магнитофону и телевизору подходить не разрешает.
Я перебираю большие и тяжёлые, в истрепавшихся от времени пакетах, чёрные диски пластинок. Вот и моя любимая - "Полонез Огинского". Скорей включаю магнитолу, ставлю пластинку и слушаю эту удивительную музыку, раз десять. Никто меня не ругает, не останавливает. Я блаженствую. Отрезаю себе крупный кусок ржаного хлеба, алюминиевой ложкой из литровой банки густо намазываю на него черносмородинного варенья. Беру с простенка банку кислого молока и, облизнув ложку от варенья, врезаюсь ею в белый, застывший студень. И ем. И слушаю полонез. Железные пружины древней кровати тихо поскрипывают подо мной. Так, наверное, в раю.
- Ой, Господи, лишенько! Шо ж ти наробив? İгор, İгор! Володька, йди сюди! Ой, Господи, лишенько! İгор!
Это уже не рай, это, наверное - ад. Голосит тётка Клава. Бутерброд выпадает из моих рук и плюхается на пол вареньем вниз. Крик начался на улице, во дворике и продолжается в доме. Он сопровождает тело, которое вносят в комнату два непонятного вида парня. Они кладут тело на красную, потрёпанную дорожку, сбившуюся волнами на полу, и почти мгновенно исчезают. В распростёртом на дорожке человеке я с трудом и удивлением узнаю своего старшего, двоюродного брата Игоря. Ему семнадцать лет, и он заканчивает профессионально - техническое училище, ожидая призыва в армию. Брат одет в ярко - салатовую рубашку с большим воротником, серые расклешенные штаны, почему-то мокрые и грязные. У него длинные, соломенного цвета волосы, спутавшиеся на лбу, закрывающие глаза и уши. Лицо очень бледное и страшное, синие губы разомкнуты, с пенкой. Руки вяло раскинуты по сторонам, ладонями вверх. Дышит Игорь, или нет - непонятно. Тётка Клава продолжает причитать, но дело делается. Рядом с головой брата появляется эмалированный таз с водой, в нём - жёлтое махровое полотенце, слышен запах нашатыря.
Я понял - это самогон. Сколько раз ещё в жизни мне придётся столкнуться с этим безжалостным "убийцей", но это был первый, такой, случай. В этот вечер в маленький сельский дом на краю Семёновки заглянула смерть. Её не ждали, но знали, как выпроводить без добычи. Дядя Володя проворно раздел брата: снял красивые, лакированные туфли, брюки и рубашку стащил и аккуратно бросил на стул. Тётка Клава руководила его действиями, зорко следила за каждым его движением, но при этом жёстко растирала грудь Игоря колючим полотенцем, смоченном в уксусе; ваткой, пропитанной нашатырём, тёрла сыну виски, совала под нос. Локтем она успевала надавить Игорю на живот. Очень скоро появились первые признаки жизни - Игорь дёрнулся, захрипел, повернулся на бок, и у него началась рвота. Смерть уходила из его молодого тела с желтовато-зеленой, густой и обильной жижей в наскоро подставленное и наклонённое к лицу брата ведро. Жижи было много и она очень плохо пахла. Я запомню - так пахнет смерть. На этот раз её отнесут в деревянный туалет, сбитый на улице, в самом конце фруктового сада, под тяжёлыми ветвями старого грецкого ореха, и выльют через грязную дыру в выгребную яму.
Игоря уложили на кровать в другой комнате, подложили под голову две большущие пуховые подушки, укрыли стёганым ватным одеялом. Он тяжело дышал, но - дышал. Тётя Клава сидела рядом с Игорем на табурете и тихонько сокрушалась: "Господи, Господи, дэ ж цэ ти був? Синку мiй дурний!"
Обо мне забыли. Я тихонько вышел из дома на улицу, где меня встретил всё понимающий Дружок. Я почесал его за ушами, и мы пошли прогуляться по селу, готовящемуся встретить ночь. Собачьего лая слышно не было, честные животные подустали за долгий майский день встречать и провожать случайных прохожих. И, потом, у них время ужина. Наверно, даже собакам известна поговорка, которую часто повторяет папа: "Когда я ем, я глух и нем". Проверять правдивость этих слов никому не советую: собаки не приветствую тех, кто отвлекает их от заслуженной трапезы, а грозно рычат, а то и кусают. Мы с Дружком в чужие дворы не заглядываем, шума не создаём, ходим спокойно и воздух нюхаем. Воздух у нас с ним один, а запахи разные. Дружку нюхаются куриные потроха, шерстистая свиная кожица, остатки "красного" и "зелёного" борща, слитые в одну собачью миску. Его острый нюх, наверное, улавливает запах колбасных шкурок, утиных косточек из холодца, неудавшихся блинчиков на всю сковородку, но успевших впитать в себя хозяйского сливочного масла, и конечно, пригоревших кусочков яичницы. Дружок семенил рядом своими короткими кривыми лапками и вопросительно заглядывал мне в глаза, как - будто спрашивал: "А тебе что нюхается, небось, пирог с капустой и рисом или вареники с сыром?". Нет, миленький пёсик, я вдыхаю аромат нагревшейся под лучами крепкого майского солнца земли, запах травы и цветов, запах деревьев и кустов. Я ведь сыт и могу себе это позволить. И ничего, что к ним примешиваются "ароматы" коровников и свинарников, пусть небольших, на одну - две коровы или свиньи, устроенных почти в каждом дворе. Я нос не ворочу, от этих запахов не ворчу. Это запахи достатка и сытости, запахи доброты и тепла, других, не человеческих, но так нужных нам.
Ночь тихими, осторожными шажками подкралась со стороны города и выглянула из-за моей спины исчезнувшими тенями. Призывно и чисто моргнула с неба первая проснувшаяся после долгого дневного сна звезда. Впереди, над горизонтом повисло не успевшее раствориться маленькое, пушистое облачко, подкрашенное прощальными лучами уже скрывшегося в неизвестности солнца в красновато - фиолетовый цвет. Где - то поблизости замычала корова, чем - то или кем - то недовольная. Сверчки расшумелись, стрекочут вразнобой. Ветер принёс с пруда лягушачьи песнопения, но на нас с Дружком не задержался, полетел дальше.
Тепло и счастливо. Вот и наш забор, двор, дом. В доме - больной Игорь. От этой мысли счастье съёжилось в комочек и вывалилось из меня, укатилось. Дружок тоже почувствовал что - то, легонько заскулил. Я заглянул в дом. Было тихо. Слышалось только редкое, тяжёлое дыхание брата, и звонкое тиканье настенных ходиков. Скоро будет ночь.
- Вова, вже бiжи лягай на стрiху. Володька тобi постлав!
Счастье вернулось - я буду спать под крышей, на чердаке, на соломе! Ура!
Пока я ликовал, сходил в туалет, умылся и вымыл холодной водой потемневшие от босоногой ходьбы пятки, Дружок куда - то запропастился, исчез без следа. Нашлись, видимо, дела собачьи на ночь глядя. А может на пруду, пока я купался, и в огороде, под вишней, пока я травяной мир разглядывал, пёс хорошо отдохнул, выспался и теперь бессонницей мается, по своим тайным местечкам бродит, сон нагуливает. Завтра утром увижусь с ним, всё расспрошу, выспрошу. А сейчас - на чердак.
Я обошёл дом и у сарая, в бледном свете полной луны разглядел старую и шершавую деревянную лестницу, приставленную к стене у окна и упирающуюся вверху прямо в порог маленькой чердачной дверцы. Она квадратная, и была закрыта на железную щеколду. Я полез наверх, лестница слегка подрагивала. Вниз не смотрю, высоты побаиваюсь. О том, как завтра слазить буду - не думаю. Утро вечера мудренее, так частенько говорит отец. Правда, я ещё ни разу не проверял, да и как это сделать, пока не знаю, но отцу верю. Некстати появившийся ветер постучал мне по спине ветвями росшей рядом с домом яблони. Уф, напугал, дурак! Дрожащей рукой снимаю крючок щеколды с петли и осторожно открываю дверь. Она скрипит, наверно от радости, что освободили, но почему - то ударяет своего освободителя по лбу. Я скорей сваливаюсь животом на дверной порожек, головой и плечами оказываюсь внутри тёплого и пахучего, совершенного тёмного чердака. Обеими руками вталкиваю оставшуюся часть тела, успевая больно удариться коленками о последнюю перекладину лестницы. Пока я лежу неподвижно и успокаиваюсь, глаза привыкают темноте. Тут и луна подсобила, пробилась лучами сквозь садовую листву, подсветила мне. Так, теперь встал на ушибленные колени, повернулся к чердачному отверстию, чуть - чуть высунулся наружу. Увидел ночь. Нежную, бархатную, ласковую и очень загадочную украинскую ночь. Небо прикрывало свои желтые зрачки - звёзды, как ладошками, яблоневыми листьями. Ветерок шутя играл тоненькими ветвями фруктовых деревьев, заставляя их шелестеть и поскрипывать. Слышалось - вдох, выдох, вдох, выдох. Ночь дышала, значит - жила. Если ты - живая, сторожи мой сон, милая ночь!
Я закрыл дверцу, нащупал на соломе мягкий дяди Володин армейский ватный бушлат, поправил набитую сеном небольшую подушку, лёг, свернувшись калачиком, накрылся тонким, сшитым из цветных лоскутков, одеялом и стал засыпать. Мама часто говорит, что на новом месте всегда снятся интересные сны, их надо запоминать. Что в них - прошлое или будущее. Пока не увидишь, не узнаешь. Мысли путаются, спотыкаются о невидимые преграды, солома приятно покалывает ладони и живот, я засыпаю.
Что это? Мне страшно! Мне очень страшно, и больно. Я - это сплошная, горящая жгучими кострами спина, и неизвестный, пугающий странными огоньками и тенями на стенах и потолке, мир. Мир, в котором всё время слышится детский плач, и звучат жалобные стоны. Тени на стене справа от меня дрожат и колышутся, вдруг - исчезают, потом опять также неожиданно появляются. Если мне больно, и я вижу, значит, я есть. Но мне очень страшно. Где я? Что со мной происходит. Я пытаюсь сжаться в комок, как-то уменьшиться, в наивной надежде, что и этот мир, и эта боль тоже уменьшатся. Но у меня ничего не получается. Чьи-то крепкие руки, спокойные от понимания своей силы, держат меня за ноги и руки, придерживают голову. Кажется, голову поглаживают. Я лежу на высокой и твёрдой кушетке, застеленной бугристым матрасом и простынею неясного цвета, лежу на животе, лежу в одних трусиках. Я вспомнил - это же круглосуточные ясли, в которых я живу с понедельника по субботу. Мне два года и я заболел. Воспитательница и медсестра ставят мне банки на спину.
Они так решили, это поможет. Сейчас ночь, спросить не у кого, им страшно и они лечат. Как умеют. Хорошо или плохо. Поможет или нет. Но мне больно и страшно. Я, как затравленный зверёк. Сколько здесь таких, как я - не знаю, не помню. Стоп, значит - не помню. Выходит, это уже было когда-то, и прошло! Это моё прошлое, только оно почему-то вернулось. Но ведь прошлое никогда не возвращается, если, конечно, оно не ... снится. Оно мне снится. Значит, всё это уже давно закончилось, я выздоровел, я на свободе. Можно немного успокоиться и досмотреть, что случится дальше.
Блики исчезли, меня никто не держит, а я кого - то держу за штаны, держу дерзко и крепко. И я опять плачу и кричу. Кричу на языке, на котором уже не разговариваю:
- Дядю, заберiть мене додому! Дядю, заберiть мене додому!
Вот оно что. Вечер. За ясельными детишками пришли родители, их забирают домой. Они получают шоколадки, им любя треплют волосы, надевают пальтишки и шапочки. Их уводят отсюда. Только за мной никто не пришёл, только мне ничего не дают сладкого, только меня не треплют любя по голове. Меня опять не заберут. Я здесь до субботы, но я об этом никогда не помню. Я хочу отсюда, хочу домой. И пусть дом этот не наш, всего одна комнатка, и полы в ней земляные, и лягушки запрыгивают на кровать, холодные и скользкие, но там бабушка, там кот, там меня любят. И я, что есть силы, хватаю незнакомого дядьку за штанину своими тощими, но очень цепкими ручонками и кричу:
- Дядю, заберiть мене додому! Дядю, заберiть мене додому!
Нет, не заберёт. Через много лет я узнаю, что человек этот, дядя Боря, знал меня и моих родителей, и, при случае, рассказывал о своих мучениях друзьям и знакомым. И моим родителям тоже. Что они думали, что чувствовали тогда. Страдали, наверное.
Чужая нога исчезла. Теперь передо мной улица, очень знакомая и неприятная. И опять - плач и крик. Я вырываюсь из бабушкиных рук всеми силами своей маленькой души. Бабушка уговаривает меня, пытается успокоить, но продолжает вести по тротуару, вести в ненавистные мне ясли. Так надо. Отец служит в армии, мама учится и работает, бабушка болеет. Мы снимаем комнату в небольшом частном доме на окраине города. Нам тяжело - всем. Мы все вносим свою долю страданий в наши общие страдания. Даже я.
Мне очень жалко бабушку, я понемногу успокаиваюсь и иду. Эй, ясли, берите меня, я иду!
Во сне мы все герои! А наяву? До утра ещё далеко. Показали бы что-нибудь хорошее напоследок, а то - сплошной крик да плач. Есть что-нибудь повеселей? Да есть, есть. Потерпи, сейчас только плёнку сна перемотаем, вперёд или назад, как получится. Ладно - подожду.
Что это за запах, аромат неземной какой-то! Кружок варёной колбасы на кусочке мягкого хлебного кирпичика. Когда колбаса приближается ко рту, на неё трудно смотреть. Но терять из виду этот сказочный продукт мне ужасно не хочется, даже когда я его откусываю. Надо же следить, чтобы колбаса уменьшалась не так быстро, как это случалось с ней раньше. Редко, но случалось. У неё, у колбасы, свойство такое, что ли - чуть отрежут её кружком, на хлеб положат, мне дадут, а её уж нет. И след простыл. Вот хлеб почему - то всегда остаётся, хоть ещё долго потом вкусно пахнет. Мне так радостно, как в праздник. Колбаса - всегда праздник! Я выхожу из дому на деревянное крыльцо, не глядя, но очень осторожно ступаю на землю и иду, куда глаза не смотрят. Они ведь колбасой заняты. А в это время...
Огромный дворовый пёс Жан скучал, изредка огрызаясь на перелётных мух, останавливающихся передохнуть на его будке по дороге к уличному туалету, спрятанному глубоко в саду, далеко от дома. Жан старый и добрый пёс, у нас он не жирует, а большой такой, потому что всеядный - и яблочком не чурается, и красную свеклу зажуёт, и хлебной корочкой не побрезгует. Да и шерсти на нём много, растёт хорошо и густо, пища - сплошные витамины. Правда, косточки перепадают редко. Приходится терпеть - хозяев не выбирают, уж какие достались. Меня уважает, не трогает, не пугает. Знает, если что, бабушка за обиду сурово накажет его, любит внучка очень. Жан это понимает. Он тоже любил когда - то...
Но сегодня, сейчас, такое - впервые. Лёгкий ветерок принёс ему божественный запах, запах колбасы. Пёс встрепенулся, оживился, махнул хвостом на обнаглевших от сытости помойных мух и стал чутким носом ловить направление. Да что его ловить, это направление. Оно само в лапы идёт. Это ведь я с бутербродом в руках шлёпаю старенькими сандаликами прямо на Жана. Ничего подобного раньше не бывало. Ни мало не раздумывая, Жан срывается с цепи и вприпрыжку устремляется прямо на меня. Я отрываю взгляд от колбасы и вижу перед собой огромную собачью морду, с высунувшимся красным и шершавым языком. Короткий лай, вожделенный бутерброд летит прямо Жану в пасть, а я лечу жаловаться бабушке. Праздник быстро закончился. Но простодушный Жан успел до бабушкиного прихода и законной взбучки съесть заветную колбаску, с хлебом, конечно. А мне урок - смотри под ноги, а не на колбасу.
Урок? Ой, я же в школу опоздаю, просплю! Стой, стой, какую школу. Ты же в селе, ты спишь на чердаке и впереди воскресенье. Кричит петух. Я просыпаюсь, то ли от горластого петушиного запева, то ли от школьного мотива. Какая разница. Ночь прошла, подарив мне удивительный сон, а вам ещё одну страничку странных старческих воспоминаний. Надеюсь, не заскучали пока, как Жан. Мух не ловите? А то ведь я могу, и бутерброд с колбасой подбросить!
*
Старик в кожаном кресле зябко поёжился, подтянул плед выше, к подбородку. За окном шёл дождь. Небо плакало, заставляя ещё зелёную и крепкую, набравшуюся за долгое лето сил, листву фруктовых деревьев хлопать себе в ладоши. И листья усердно хлопали, да так, что ветки сотрясались и сбрасывали на землю лишний груз - яблоки и груши. Не успевшие полностью вызреть плоды обидно шлёпались в грязь и быстро замирали, жалобно поглядывая торчащими черенками на утраченную до срока высоту. Прощай, лето, прощай навсегда! Кто это сказал, старик или осиротевшие плоды? А кто спрашивает? Ветер. Ответа не будет, с бродяжкой серьёзных разговоров не ведут даже незрелые фрукты, а уж перезрелый и высохший от долгой жизни человек - подавно. Вот общение с вечностью - занятие достойное. Особенно, если вечность эта уже в прошлом.
*
Хорошо, что на чердаке нет мух. Соломенный дух, приправленный чабрецом, мятой и амброзией мухам не по вкусу. Или не по нюху? Мне по вкусу и по нюху. Уже утро воскресного дня, но я тепло лежу на сбившемся за ночь бушлате и уворачиваюсь от проникающих сквозь дверные щели солнечных лучей. Никто не зовёт, не тормошит, зарядку делать не заставляет. Благодать! Воздух вокруг меня плотный, насыщенный ароматами, но дышать легко и радостно. Я никому не нужен, ни-ко-му! Никому ничего не обязан и не должен, не должен соответствовать чьим-то, любым представлениям обо мне и требованиям ко мне. И не нуждаюсь ни в чьей любви. Никого не раздражаю и никому не мешаю. Я один и мне не скучно! Это и есть, наверное, счастье. По крайней мере, именно сейчас я и чувствую себя по-настоящему счастливым. Там, на улице, в саду и во дворе уже вовсю журчит звонким ручейком жизнь: маленькие птицы поют так громко, что слышно, наверно, даже на луне; петух командирским кукареком выгнал кур на выгул и выпас; где-то далеко мычит корова, требуя на завтрак свежей травы и желая видеть у полного молоком вымени либо телёнка, либо хозяйку с ведром; лают собаки, сообщая о своём желании иметь в миске сахарную косточку. Обычная утренняя какофония, а как заряжает. Никакой зарядки с килограммовыми гантелями не надо.
Я подползаю к неплотно закрытой чердачной дверце и макушкой легко толкаю её вперёд. Свежий утренний воздух щекочет ноздри, он прохладный и какой-то колючий. Апчхи! Ну, вот и с добрым утром. Теперь окончательно проснулся. Лестница на своём месте, преданно ждёт моего спуска. Сейчас, сейчас, только осмотрюсь немножко. Когда ещё удастся на такую высоту забраться? Передо мной фруктовый сад, соседский, не тёти Клавы. С земли его хорошо не разглядеть - забор высокий. Из-под крыши дома видно всё отлично. Маленькие зелёные яблочки покрыты пупырышками росы, в каждой капельке отражается солнце. В высокой растительности мелькает рыжая и пушистая спина соседского кота, рыщущего в поисках одному ему известной целебной травки. На свободном от травы пятачке уже вовсю
копошатся куры, переворачивая остренькими клювами всякую приметную мелочь, похожую на зёрнышко или семечку. Из буды вылез лохматый пёс и невозможно широко зевнул зубастой пастью. Лаять пока неохота, натощак не работается. Всю ночь проспавший сторож лениво лакает длинным языком воду из мятой металлической чашки. На такое насмотришься, и самому пить захочется. Уже захотелось. Надо слазить. Я тихонько разворачиваюсь к дверце задом и аккуратно ищу сандалиями лестницу, внутренне подрагивая. Уф, нашёл, всё - спускаюсь. Земля. Только кричать от счастья не нужно, как это сделал один греческий моряк на Чёрном море, впервые сквозь туман увидевший неизвестный берег и закричавший "ялита!", земля, значит. Я читал об этом в книжке, о крымских легендах.
Только зачерпнул большущей кружкой холодной воды из вечно полного ведра, только несколько глотков отпил, жажду утолил, чувствую - приспичило.
Скорей в туалет, мимо кроличьих клеток. Кролики уже жуют и на меня внимания не обращают. Я на них - соответственно, не до них мне. Сами понимаете. В деревянном домике специального назначения дверь закрывается с трудом, на задвижку. Закрыть не получилось, придерживаю её одной рукой, чтоб не открылась. Всё, порядок. Можно идти умываться.
Во дворе - тётя Клава. Как будто и не уходила со вчерашнего дня никуда, Игоря не спасала, у постели его не дежурила. Старая, замусоленная керосинка шумно горит, нагревая большую чугунную, без ручки, сковородку. Я вижу - в сковороде на толстенных шкварках устроилась и жарится яичная глазунья. Жёлтыми глазищами так и сверкает, меня привораживает. Зря стараешься, глупенькая, я и без приворота мимо тебя не пройду, позавтракаю. Сельский воздух и аппетит рука об руку ходят, как друзья неразлучные.
- Зараз їсти будеш та з Володькою додому поїдеш.
Это тётя Клава ко мне обращается. Признаков усталости в ней не заметно. Всё также хитро и внимательно всматривается в окружающее её хозяйство. Привычка, наверное. Ничего не упустит, каждую мелочь приметит. Заметила, точно, что я огорчился на её слова о возвращении домой. Догадывается ведь, что мне у неё свободней, лучше, а дома с родителями - туже. Щурится на меня из-под рыжих ресниц, но менять своё решение не будет: сегодня я ей обуза. Игоря надо выхаживать, Мишку с дядей Володей кормить, куры, гуси, кролики, огород. Вот сколько всего на ней, я понимаю.
- Та вже сiдай їсти!
Делать нечего, сажусь и ем. Соль вкусно хрустит на зубах, жёлтые глазки яичницы легко прокалываются вилкой и разбегаются в разные стороны. Я собираю строптивый желток мякишем чёрного хлеба и отправляю в рот. Горячо! Остужаю прямо во рту холодной, прямо из бочки, что стоит в погребе под землёй, солёной и очень красной помидориной. Настроение возвращается на прежний, высокий уровень. Конечно, ведь ехать домой не скоро. Где дядя Володя? Уехал за молоком в дальнее село. Когда ещё вернётся! Потом отдохнёт, потом кушать будет, потом, может, неотложные дела образуются. К обеду только и выберемся из села. Я на ставок успею сбегать, искупаться. Можно, тётя Клава?
- Та бiжи, тiльки недовго!
На ходу доедаю хлеб и жирную, закутанную в белок, шкварку, тороплюсь на ставок. Позади, слышу цокот. Дружок, я ведь про тебя забыл совсем. Пёс смотрит на меня с укоризной, но недолго. Маленьким, упругим телом резко развернулся ко мне задом и припустил вперёд. Понял, умник, куда путь держим. А хозяйство кто стеречь будет, Дружок? Нет ответа. Только хвостик рыжим крендельком коротко раскачивается из стороны в сторону.
В такую рань на ставу нет никого. Вода парит после ночи, гладенькая и чистая, а по ней, как на катке, водяные пауки и жуки - плавунцы раскатывают. Осторожно трогаю воду большим пальцем правой стопы, ага - тёплая. Зачерпнул ладонями нежную влагу, омываю лицо и грудь, там, где сердце. Так меня папа учил делать всегда, когда входишь в воду. Этот таинственный обряд я исполняю обязательно, а затем блаженно, раскинув руки, падаю животом на воду. Хлебнул, закашлялся - рот закрывать надо!
Никто не мешает, плавай, сколько влезет - сталкиваться не с кем. Радуюсь, смеюсь, пофыркиваю. Вижу, Дружок с удивлением поглядывает на меня с берега, не понимая, чему тут радоваться. Его в воду никакими коврижками не заманишь. Ну и сиди, одежду мою охраняй, от кого хочешь.
Так, хватит, вылезай из воды. Ты что думаешь: сам будешь в пруду, как в парном молоке, бултыхаться, лягушек брызгами распугивать, чаек барахтаньем своим в заблуждение вводить, они - то, небось, думают - крупная рыба играет, а все остальные будут преспокойно на тебя сквозь строчки глазеть и удовольствие от этого получать? Ошибаешься, другим тоже хочется. А за окном - дождь, или снег, или град. Или тепло, солнечно, только вот озера или речки поблизости нет. А ванна есть? Есть! Ну, так набирайте в неё воды по горлышко и резвитесь, сколько душе угодно, а меня не беспокойте.
Обиделись? Ладно - выхожу. Из-за вас в уши набрал.
Я долго и усердно прыгаю поочерёдно на каждой ноге, с каким - то ожесточением трясу головой, до головокружения, до тошноты. Боюсь воспаления. Помню, как в детском саду простудился, как уши болели, запах камфары, противный, помню, уколы болючие в попу помню. Повторения - не хочу. Звон в голове пропал, слышу нормально. Рубашкой вытираю лицо и волосы, быстро одеваюсь и бегу домой, к тётке. Теперь довольны?
Ну вот, я так и знал. Дядя Володя уже собран, сидит на скамейке, беломор курит. Наверное нервничает: тётя Клава на него ворчала, видно. Опять говорила: "Володька паганий". Хотя виноват - то я, на ставку задержался. А у них хлеб закончился, сахара и соли уже нет. Всё это только в городе купить можно. Чтобы облегчить участь дяди Володи - мне его жалко - скоренько переодеваюсь в своё, городское, причёсываюсь тёткиным полукруглым гребешком, заглядываю, как там Игорь - спит, и подхожу к велосипеду. Я готов, поехали. Дядя Володя аккуратно сбрасывает недокуренную папиросу в специальное, грязное ведро с помоями, и мы отправляемся.
- До свиданья, тётя Клава! Спасибо!
- Та вже йди. Батькам скажи, хай приходять в недiлю.
И хитро щурится, улыбается. И почему мне всегда казалось, что она видит меня насквозь? Или мы все в детстве прозрачные, для взрослых, понятные, и оттого доступные и беззащитные. И, чтобы хоть как-то обезопасить себя, уходим в тень, темним, обманываем, бываем неискренними даже тогда, когда, кажется, опасности никакой нет. Или она есть всегда? Опасности, что тебя не поймут, обидят непониманием, оскорбят и унизят, и главное - ограничат твою свободу. Навяжут тебе свою волю, привьют тебе свои интересы, сделают тебя себе подобным - взрослым! А я не хочу, слышите, не желаю. Это ты кому? Никому, и вам.
Дядя Володя помогает мне сесть на раму, я крепко хватаюсь за руль, мешаю ему рулить. Но он молчит, я усаживаюсь поудобней и ослабляю хватку. Мы выезжаем за поворот, впереди, через поле - город. Справа, вдалеке, дымят заводские трубы разноцветными дымами. Слева - Лысая гора, полигон. Сегодня там не стреляют - выходной. Тупиковая ветка железной дороги, по вдавленным шпалам которой мы едем, упрямо и очень неприятно потряхивает меня на жёсткой металлической раме велосипеда. Я терплю и тихо покрякиваю. Дядя Володя молчит, о чём - то думает. Пройдут годы, я вырасту, узнаю его и тётю Клаву лучше, но видеться с ними буду всё реже и реже. Они состарятся и умрут, один за другим: сначала - тётя Клава, от рака; потом, почти сразу после этого - дядя Володя, ночью, в пустом и тёмном доме встанет лекарство выпить, упадёт и умрёт. Царство им небесное и долгая память.
Скорей бы асфальт. Ведь асфальт - это город. Да, да - уже соскучился. Всего день прошёл, как мы расстались, а он, город, как - будто переменился, вот только постарел или помолодел - непонятно. Вроде бы и столовая - забегаловка с разбитыми ступеньками порога, при въезде на привокзальную площадь, на месте, и чугунная мусорная корзина у забора всё также полна, и дверь хлебного магазинчика также поскрипывает от ветра, и резиновая автомобильная шина всё также заботливо прикрыта старой газетой - следы быстрого мужского застолья. Но что-то не так. Ну, конечно, люди другие, воскресные. Больше суеты, спешки. Настроение другое, предпонедельниковое. Больше напряжения и, наверное, обречённости, от невозможности что-либо изменить, исправить. Им всем завтра - на работу, а мне - в школу. Многим эти еженедельные встречи приносят страдания, тоску навевают, хоть и воскресенье ещё не закончилось. Отчего это так? Любви нет, вот такой простой ответ. Любить надо, то, что имеешь, дорожить, не тяготиться, не торопить. Проживать время своё поминутно, с любовью и удовольствием. Присматриваться, прислушиваться, принюхиваться ко всему тебя окружающему, никем и ничем не пренебрегать, надеясь на лучшее потом. Потом лучше не будет, будет другое потом. Станешь бегать за этим потом - всю жизнь пробегаешь, ничего хорошего не узнаешь, не увидишь, не почувствуешь. Без любви проживёшь и умрёшь, скорбя.
Разве для того весь этот мир создавался, чтобы пройти по нему и не заметить его, не ощутить прелести его, не признать и не познать его? Потому и попытка одна даётся, чтобы на потом не откладывали! Потом - не будет! Нужно - сейчас!
*
Дядя Володя довёз меня до ближайшей автобусной остановки, посадил в старый, обшарпанный автобус Љ3, дав мне на билет пять копеек. Автобус привычно задрожал всеми своими моторами и деталями, дверями и окнами, пассажирами и пассажирками, водитель невнятно объявил отправление, и мы поехали. Я помахал дяде Володе на прощанье рукой и отвернулся. За окном автобуса - мой старый город, где я родился и расту. Расту, чтобы однажды вырасти и покинуть его очень надолго. Навсегда? Ещё не знаю.
Скоро дом. Следующая остановка автобуса - моя. Подхожу ближе к водителю и смотрю в его, лобовое стекло. Здесь видно лучше, чем в салоне, здесь всё - к тебе, а не от тебя. И совсем не укачивает. Из-за поворота дороги вынырнула и заняла собой всё пространство водительского обзора старинная крепость, монастырь босых кармелитов, любимое место наших с пацанами игрищ. Только странно, у главного входа в крепость, у ворот, дым какой - то синий в небо устремился, народ толпится. Неужели пожар? Там, как будто, гореть совсем нечему. Разве только если небольшой пристроенный склад стеклянной тары, баночек из-под сметаны и горчицы. Это плохо! Мы ведь с ребятами повадились на этом складе баночки воровать, по три - пять за один раз, и в ближайший, наш, магазин - сдавать. Одна баночка - три копейки, а пять - сами посчитайте. Это же настоящее богатство - пятнадцать копеек: пятнадцать коробков со спичками, или три раза в кино сходить, или коллекцию марок купить, или в карты поиграть. Насчёт карт, это - секрет. Играть на деньги, за это отец убьёт! Не узнает, никто не проболтается, такая участь ждёт любого из нас.
Остановка, я выскакиваю из автобуса, перебегаю дорогу и мчусь к крепости. Вот это да! Да это же съёмки, фильм снимают художественный. И пацаны все наши тут, и чужих полно, незнакомых. Парни огромные в форме немецких солдат курят, смеются, по-русски переговариваются. За воротами , во дворе крепости что - то горит высоко и дымно, слышны хлопающие звуки хлоп - хлоп. Но туда никого не пускают. Неподалёку "Волга" белая стоит. Из машины выходит высокий и красивый, в шинели и папахе, с сигаретой в зубах, живой и настоящий Кость Степанков! Актёр, которого обожает вся Украина. Глаза, правда, у него уставшие и очень одинокие, смотреть больно. Интерес к происходящему пропал так же быстро, как и возник. Я вспомнил, отчего в этот раз я поторапливался из села домой.
Времени мало осталось. Ещё неделя, и она уедет, уедет навсегда. Её однорукую мать переводят по работе в Москву, далёкую и недоступную для меня. Я вздрогнул, то ли от бутафорского взрыва, то ли оттого, что вдруг, среди этой киношной метушни и фальши, почувствовал и осознал, что я её теряю! До этой, предстоящей мне потери, я так неожиданно и скоро никого и ничего не терял. Когда умирала бабушка Надя, был ещё мал и потери не понял. Хотя, ещё очень долго это будет моя главная потеря, потеря человека, который любил меня просто за то, что я был. И ещё много - много лет, всех прожитых лет, бабушка будет сторожить меня на этой земле, оттуда, где выход запрещён. Вход - сколько угодно, согласно купленных билетов, как в безразмерный кинотеатр. Только вот фильмы там, кажется, показывают разные, но все, как в стерео - кинотеатре, с эффектом полного присутствия.
Какой фильм готовят мне? Или вам? Кто знает?
*
Старик заскрипел пружинами, засопел, потянулся тонкой, узловатой, но ещё крепкой рукой к стакану воды. Пить хочется? Может и жить хочется, а? Спросил сам себя. Туда неохота? Опасно, выходит, вспоминать - слабнешь от прошлого, мягче подушки пуховой становишься. А сила ещё понадобится, а взять негде!
Отрывки из тех фильмов ему уже доводилось видеть здесь. Стоил этот просмотр, правда, очень дорого. Одна валюта - боль. Боль гораздо больше, чем телесная, боль сплошная, боль души. Настоящая боль настоящей души. Это очень больная боль. Платишь её один раз, и показывают то тоже только один раз. Он заплатил - ему показали. Там - жарко и душно, пасмурно и бесповоротно. И воды не напьешься. Здесь пей.
*
Светка Сметанина училась со мной в одном классе уже три года. С первого до нынешнего.
Она маленького роста, светленькая, глазастая, со слегка приподнятыми плечиками. Две короткие косички всегда аккуратно заплетены, с голубыми бантиками. Под цвет глаз.
Глаз, которые очень часто смотрели как - то уж очень по-взрослому, всё понимающе, но, при этом, по-детски испуганно и ранимо, а порою - настороженно. Когда маленькие пухлые губы застенчиво улыбались, на щеках появлялись уморительные ямочки, в которых помещался весь мой сложный и странный мир. Поперечная трещинка на нижней губе от Светкиной улыбчивости подолгу не подживала, и от этого возникало обманчивое чувство её, Светкиной, незащищённости. Но это было совсем не так. Сметанина знала, как, и умела за себя постоять. Откуда, из какой житейской лужицы, в семь - восемь лет, она зачерпнула своими маленькими ладошками такую зрелость, я не знал. Я не знал о ней ничего, кроме того, что она живёт вдвоем с мамой, в соседнем подъезде, и что она учится со мной в одном классе, и что я её, наверное, люблю. Слова я этого тогда ещё не понимал, но чувство, которое появлялось при виде Светки, мне очень нравилось: как - будто холодное мороженое эскимо на палочке, целое и всё сразу, оказывалось внутри меня и быстро таяло. Но при этом было почему - то очень тепло и радостно. Я хорошо помнил, когда появилось это чувство впервые. И связано это было с моим злополучным падением в лестничный пролёт, с третьего на первый этаж древней и вечно любимой, ныне исчезнувшей с лица земли, средней школы Љ9. Лёжа у окна первого этажа, в просторной и чистой палате травматологического отделения городской больницы, рядом со странным человеком, у которого из живота торчала резиновая трубка, по которой стекала в стеклянную бутылку из-под кефира моча, я впервые увидел Светку в кучке пришедших проведать меня, неудачливого космонавта, одноклассников. Но тогда я ничего не почувствовал, не успел: пришла медсестра сделать мне укол, и ребят прогнали. Потом была выписка из больницы с гипсовой повязкой на руке и самостоятельные занятия дома: нужно было догонять одноклассников, учить пропущенные темы. Светка была отличницей и соседкой по дому, поэтому и оказалась однажды в моей квартире, рядом со мной за одним, круглым, столом, с тетрадками и книжками, с глазами и косичками, с раненой нижней губкой и удивительными ямочками на щеках. Вот тут то я всё разглядел, и всё почувствовал. Что чувствовала Светка, я не знаю, но очень скоро она при виде меня счастливо улыбалась, совсем не заботясь о незадачливой трещинке.
*
Может быть, ему всё это только казалось. Теперь, перед уходом, он мог честно признаться, но только чтоб никто не слышал, ох уж эта его извечная скрытность, при видимой и воспринимаемой окружающими за чистую монету, открытости и подкупающей большинство непосредственности и обаянии, что по-настоящему, глубоко, для себя, он никем никогда не интересовался, ни о ком не заботился, никого внутрь себя не впускал. Он делал это только в интересах других, по чужой нужде, по долгу службы или по просьбе, но никогда - для себя. Его самого было всегда так много, что другие просто не помещались, а если и пытались укорениться и укрепиться внутри него, то он безжалостно и скоро вырывал из себя незадачливого постояльца, с корнем!
Закряхтел, зашевелился старик, как от случайного и неожиданного ветра кряхтит и шевелит ветвями в свой срок высохшее, с облезлой корой и голыми, и гладкими сучками, ещё живое, но умирающее дерево. Дерево, чьи корни пока не увидели солнце. В том миг, когда это произойдёт, люди скажут: это дерево умерло, его корни увидели свет.
*
Мне показалось - мир изменился. Нет, не показалось - мир действительно изменился. Ещё вчера в нём не было никого, о ком бы я мог думать ежеминутно и постоянно, нисколько при этом не напрягаясь и не чувствуя несвободы и скованности. Мне было удивительно легко, и в то же время как - то очень полно. Новый мир был не вне, а во мне, он был мой, и только мой, потому что о нём не знал никто, кроме меня. Я так думал, я был в этом уверен. И этот мир назывался - Светка Сметанина. Небо в нём было цвета её глаз, солнце было цвета её волос, трава была цвета её школьной формы. Светка была везде и повсюду. Даже воздух был пропитан запахом её мыла, такого душистого и пряного. Этот мир был мягким и добрым, как ямочки на её щеках, этот мир был нежным и ранимым, как её губы, он был тёплый и надёжный, как её маленькие ладошки. Когда Светка смеялась звонким колокольчиком, убегая от меня во время уличных игр, время замирало, будто дышать переставало, позволяя мне каждой клеточкой наслаждаться этим божественным звуком. Я мог легко догнать её, очень хотелось дотронуться до неё, проверить, реальна она или нет, но я специально спотыкался и падал, чтобы она сама до меня дотронулась, чтобы она меня пожалела. Мне нужна была её любовь ко мне больше, чем моя - к ней. Наверно, если бы она меня перестала любить, я бы перестал быть. Так мне казалось. Наивно и грустно. Когда Сметанины неожиданно уедут из города и Светка исчезнет из моей жизни навсегда, странно, но мир и я не пропадём, а останемся продолжаться дальше, непонятно, для чего. Это было неверно и несправедливо.
И это было зачем - то нужно. Только потеряв что-то очень важное, незаменимое и неповторимое, мы находим себя. Когда Светка Сметанина умрёт во мне, я рожусь. Я.
Не торопи события, не забегай вперёд. Она ещё не уехала и завтра - в школу. Ещё целая неделя занятий, и только потом - каникулы. Раньше я всегда радовался каникулам, ждал их с нетерпением. Теперь - не так. Я их не хочу - она уедет! Опять - двадцать пять. Заладил - уедет, уедет. Да, уедет. А вы бы не страдали, небось, даже плакали? Я не плакал. Мне слёзы беречь надо было. Помните, для чего?
Но мне пора домой. Родители уже, пожалуй, нервничают - где это я запропастился? Им в понедельник на работу, настроение тоже, наверное, никакое. Ещё попаду под горячую руку. По воскресеньям, правда, раньше такого не случалось. Но, на всякий случая, я бросаю съёмочную площадку и бегу домой. Во дворе я замечаю, у деревянного стола под специально выстроенным навесом, усатый профиль отца. Ага, отлично, играет в домино, в козла. Мама дома одна, ругать не будет, что задержался. Может, даже погулять разрешит, чтобы в квартире под ногами не путался. Влетаю на одном дыхании на четвёртый этаж, легонько толкаю входную дверь.
- Мама, я приехал!
- Ты сыт, не голоден?
- Сыт, сыт. Я пойду, погуляю во двор, можно, до восьми?
- Хорошо.
Мама занята, она что - то утюжит. Маме - не до меня. Я заскакиваю на кухню хлебнуть холодного вишнёвого компота, из холодильника, и, перепрыгивая через три - четыре ступеньки, также на одном дыхании выскакиваю на улицу. Эй, пацаны, я вернулся!
Остаток дня пролетел незаметно: играли в пекаря, в пехоту, бегали по двору просто так. Я не забывал поглядывать в сторону играющих в домино: пока отец там, можно гулять спокойно.
Вот они с напарником поднялись из-за стола, они проиграли партию, их выгнали. Всё, сейчас пойдёт домой. Мне до подъезда ближе, я готовился, подтянул к этому времени Витьку и Сашку к скамейке рядом с домом. Сидели, обсуждали, кто когда умирать будет. Решили, что все в восемьдесят четыре, в самый раз будет. Во-первых, очень уж далеко, во-вторых - дряхлые будем и глупые, как дядя Федя из соседнего дома, у которого слюна по подбородку течёт и мочой крепко пахнет, и нам будет уже всё безразлично. Дальше назначения срока дело не продвинулось, мне нужно было бежать домой, успеть до прихода отца. На всякий случай. Я успел.
Вечер прошёл спокойно. Укладывали спать меня в девять. На диване в большой комнате, где телевизор. В полдесятого шёл фильм "Мост". Я очень хотел посмотреть это кино, но отец никогда не разрешал мне перед школой ничего подобного. Свет в комнате выключали, как на просмотре в кинотеатре, и я научился так накрываться одеялом с головой, что и дышать можно было и одним глазом, что у стены, подсматривать удавалось. С тех пор у меня так в привычку и вошло, с головой накрываться. В этом фильме югославские партизаны мост в горах взорвать должны были. Но я не досмотрел - уснул. И ладно, зато снилась мне, конечно, Светка. Я всю ночь её догонял, она смеялась, а я притворно падал, догонял и падал. Если бы можно было, думал я во сне, я бы делал это всю жизнь, только чтобы слышать её заливистый, звонкий смех. Падал и догонял. Наивный дурачок, такое возможно разве только во сне. В жизни упавший чаще всего уже никогда не догонит, а наоборот, вернее потеряет. Не хочешь терять - не догоняй, падать не будешь. Или - не падай, догоняя, не потеряешь! Или - догоняя, не теряй, упадёшь! Что это получилось? Формула счастья, успеха? Или просто игра слов. Какая разница. Сны кончились, понедельник, пора вставать, в школу.
*
Его школы уже давно нет на свете; и тех, кто учил, и тех, кто учился, их всех, или почти всех, поглотила вечность. Они все, в своё время, сопротивлялись, противостояли этой вселенской бездне, этой божественной силе с обыденным и таким будничным именем "время": маленькие и щуплые, большие и сильные, разные и очень похожие. Они долго не старели, прикрываясь от неотвратимого щитом жизнелюбия и густого, всё понимающего и всё объясняющего юмора. Они становились дряхлыми стариками и старухами, но продолжали смеяться и любить. Смеяться над собой и любить других, любить свой старый город и свою исчезнувшую, но вечно живущую в их сморщившихся от лет телах, дорогую девятую школу.
Старик чихнул, запах прошлого щекотал ему ноздри. Тонкие, сухие и шершавые пальцы привычным движением погладили крючковатый нос, острым и твёрдым ногтем мизинца он ковырнул кожу, почувствовал боль, приятно удивился. Не сдаёшься, упрямая развалина. Твою школу снесли, развалили до основания, и фундамента не оставили, автозаправку голубого цвета выстроили. С бензиновым запахом борются. Кажется, успешно, центр города, всё-таки.
А тот, другой запах, запах свежевыкрашенных после каникул громоздких и тяжёлых, дубовых парт, так был приятен ему. Этот неповторимый и плотный аромат будто обещал впереди столько всего нового и интересного, что было даже удивительно, как он всё это вмещал в себе. Столешницы у парт были заботливо изрезаны предыдущими поколениями учеников, и также тщательно закрашены последующими поколениями их родителей. Дрожащей и чёрствой ладонью старик мысленно провёл по гладкой поверхности давно несуществующей, своей парты, нащупал пляшущие буквы, с трудом складывающиеся в признание: "я люблю свету" и тихо улыбнулся. Господи, это так странно! Ведь потом, до десятого класса, он больше никогда никого не любил.
*
Удобный у меня портфель, куда ни кинь. Точно, если кинуть его нечаянно или уронить на асфальт, ничего ему не делается. Зимой я даже с горки на нём съезжал - хоть бы хны. Иду, портфель вокруг себя, из рук в руки перебрасываю, иногда падает. Поднимаю, и дальше.
Дорога в школу - хорошая дорога, потому - что длинная, через центр города. Столько всего увидишь, пока идёшь. Особенно люблю в чужие окна заглядывать, те, что под ногами. Есть такие дома старые, у них первый этаж не первый, а второй. Первый - под землёй, окна прямо на асфальт смотрят. Эти окна никогда не пропускаю, обязательно свой нос картошкой за шторку просунуть попытаюсь, в чужую жизнь заглянуть интересно. Правда, кроме горшков с цветами и пластмассовых лебедей и слоников на подоконнике, редко что разглядеть удаётся. Но я всё равно всматриваюсь - привычка. И полпути пройдено. Остальная часть ежедневного маршрута - памятник с вечным огнём, синагога с высоким забором и металлической сеткой на огромных окнах. Стекла в окнах частенько бывают биты, нет у них, видно, сетки с меньшими ячейками, чтобы защититься. Странно, кому нужны эти окна, когда рядом есть овощной магазин, у него стены сплошь стеклянные, бросали бы в них. У железной калитки в синагогу часто приходится видеть странных, носатых старичков, которые что-то лопочут на своём, непонятном мне языке. Я знаю - это евреи. И больше - ничего. Ничего не чувствую. Может, немного - жалости, немного - интереса. Как к любым странного вида старичкам. Просто, кажется странно, что кто-то разговаривает рядом на неизвестном тебе языке, и самое главное - зачем. Скрывают они что-то, что ли. Все говорят - они богатые. Опять - странно: одеты как-то очень бедненько, наверное - маскируются. Зачем? Меня все эти вопросы не очень занимают, на улице, в городе я чувствую себя свободно, и от этого, радостно. А как же евреи, спросите вы? А никак! Мои родители дружат с семьёй Кастиных, Вилей и Любой, и из-за их сына Сашки я и оказался в девятой школе, хотя от нашего дома она далеко. А от Кастиных - рукой подать, через дорогу перейти, и всё - школьный двор. Так что учусь я в этой школе за компанию с Сашкой.
То, что они - евреи, я узнаю только тогда, когда они уедут, как многие, на свою историческую родину. Национальность никогда не имела для меня никакого значения, важно, что ты чувствуешь к человеку, и что он чувствует к тебе. Любишь или не любишь, веришь или не веришь, доверяешь или нет. Остальное - проделки лукавого.
Главным евреем для меня, как и для всего города, был и есть дядя Изя, торгующий газированной водой в маленьком ларьке возле главного кинотеатра города - "Фрунзе". Маленький и лупоглазый, он легко помещался в своём заполненном осами и газовыми баллонами домике, и всегда улыбался - всем. Сироп у него всегда был сладкий - пресладкий, а вода холодная в самый жаркий день. И на душе от этого тоже становилось прохладно и сладко. Я тоже хочу всем улыбаться, и хочу, чтобы мне все улыбались - всегда!
- Ну, что, шмоники и доньчики, заработаете сегодня на хлеб с маслом? Журавлёв, не вертись, а то скажу твоей маме, чтобы купила ещё один телевизор - будешь смотреть сразу оба, с обратной стороны. Бэллочка, золотце, каникулы через неделю, смотри на меня, а не в окно. Или я тебе не нравлюсь. Других нет! Да, извините, детки, что опоздал - в нашем магазине колбасу давали, в очереди задержался! Начнём урок!
Всё это успел произнести, немилосердно разбрызгивая во все стороны слюну, своим каркающим голосом наш любимый учитель по русскому языку, большой шутник и невероятный силач, если довести его до белого каления, щуплый и сутулый Лев Моисеевич Гирш. У нас в классе знают все, что Лев Моисеевич во время войны был фашистском гетто,
был контужен, чуть не погиб, но выжил. Учитель старый и добрый, вот только если его крепко разозлить, вывести из себя явным непослушанием и баловством, Лев Моисеевич может сорваться с катушек и запросто выкинуть ученика из класса, вместе с тяжёлой, дубовой партой. Такое случалось не один раз. И не то, чтобы мы специально, безжалостно провоцировали учителя на такой подвиг, нет. Но ведь нас тоже насильно удерживали в школе, на уроках, в то время, как за окном - почти лето, ветер с реки приносит в открытое окно терпкий запах гниющих на песчаном берегу водорослей и малька, маленькой рыбёшки, запах свободы и безмятежного отдыха, запах каникул. От такого искушения мы тоже можем иногда взбрыкнуть, выйти из себя и ... нарваться на неприятность.
Уроки тянутся невыносимо долго, ручных часов в классе ни у кого нет, узнать, сколько до звонка на перемену осталось - невозможно. Сосредоточится на буквах и цифрах трудно, тетрадка постоянно сползает с наклонённой столешницы парты, ручка падает, чернильница полна не чернилами, а какими - то ватными ворсинками, ниточками, цепляющимися к перу. От этого в тетрадке - кляксы. Пальцами постоянно убираю с пера эти висюльки, от чего подушечки большого и указательного пальцев становятся к концу уроков синими, до черноты. Скорей бы звонок, и - на улицу. Фу, звенит. Зашумели, заревели, затопали. С третьего этажа, по узкой, винтовой, деревянной лестнице несётся вниз, как ниагарский водопад, наш и соседний класс. В основном - мальчишки. Куда спешим? На школьный двор, в старый, но каменный туалет. И не потому, что охота по маленькой надобности. Там, в туалете, встречаются и обсуждают школьные дела самые авторитетные ребята. Конечно - курят. Я не курю, но покрутиться в дыму охота. Старшие заметят, может - уважать станут. Лишнее уважение никому не повредит, а даже наоборот.
На крепко выбеленных известью стенах туалета всегда можно прочитать что-нибудь интересное, то, чего ни в какой книге не прочитаешь, увидеть рисунки, какие ни в какой книге не встретишь. Чем пишут и рисуют - углём. Некоторые умельцы из старших классов умеют цеплять горящие спички к потолку, тоже побеленному, отчего потолок весь усыпан, как небосвод, звёздами, только чёрными. Как это делают, я видел. А вот каким образом на потолке оказываются грязные следы от ботинок и туфель, это для меня пока остаётся загадкой. Надеюсь, когда-нибудь узнаю.
На большой переменке в туалет я не пошёл, есть дело поважней. У меня есть маленькая финансовая тайна, только моя и ничья больше. Кому - то может показаться - ничего особенного, пустяк какой, глупость. Не для меня: пусть маленькая, но тайна, остававшаяся таковой долгое время, а то и вечно, большое значение имеет в жизни маленького человечка, находящегося под постоянным и довольно жёстким контролем. Про маленького и под жёстким - это обо мне, понятно. Тайна эта не имеет цены, но стоит двадцать копеек. Да, да, не удивляётесь - всего одна монетка достоинством в двадцать копеек, и на тебе - тайна. Судите сами: каждое утро, перед школой, от мамы я получаю эти деньги на обед. Большая переменка у нас в школе полчаса длится, вполне хватает времени, чтобы перекусить хорошенько. Через дорогу, напротив школы, есть столовая. Называем мы её - "Хромая лошадь", почему - не знаю, но называем. Знает ли столовая, что мы её так окрестили, никто не интересуется. Обидно ведь, наверно, когда тебя обзывают таким именем. Меня тоже
по-разному метили: Шлёма, Муня, Изя, но обижаюсь я крепко на прозвище Мандолина. То, что это музыкальный инструмент, мне известно, но как он выглядит, и почему обижаюсь - загадка.
Если бы я ходил, как все, обедать в "Хромую лошадь", тайны бы не получилось. Спросите, почему? Объясняю: в столовой этой очередь всегда большущая, порции со вторым блюдом уже готовые стоят на прилавке, заменить нельзя. А цена не по мне - дорого. От двадцати копеек ничего не останется. Не устраивает меня расклад такой. Поэтому бегу я на большой перемене не через дорогу, где деньги потеряю, а прямо от школы к заводу "Комсомолец", метров за триста. Есть у "Комсомольца" для своих, для рабочих столовая заводская. На первом этаже, и - никакой очереди, рабочие гораздо позже обедают. И, самое главное - там всё дёшево! И вкусно! Я беру себе полную тарелку беленьких, хорошо проваренных, щедрой рукой поварихи политых из столовой ложки расплавленным сливочным маслом, макарон. А к ним - тарелку нарезанных аккуратными кружочками солёных, бочковых огурцов, политых также щедро подсолнечным маслом. Два больших куска хлеба и горчица на столе - бесплатно. За всю эту красоту возьмут с меня всего восемь копеек. Двенадцать копеек, остаток - мой! Вот она, моя тайна. За неделю я сберегаю целое богатство. Но я не закапываю, как сокровище, под пальмой или под кипарисом: таких деревьев в городе нет. И прятать дома надолго опасно - проверят родители мой секретер, найдут деньги, потеряю тайну и получу ещё. Копейки эти я превращаю в марки и книги. Их никто не проверяет, можно сказать, что нашёл или выменял, или подарили. Кто проверит - никто. Тайна сохранится, марки и книги - тоже. Хорошо!
*
Главная тайна его жизни. Какая она? На левом виске, где маленький и давно выцветший, еле заметный шрам, выступила росинкой капелька пота. Растревожился старик, раздумался. Наступил пальцем, раздавил неожиданно проступившую влагу, как будто от слабости избавился, прорвавшуюся наружу таким вполне обычным способом. Своей слабости никогда не выносил, не прощал, себя не щадил, тело своё мучил, испытывал, принуждал и заставлял, особенно, когда оно, тело, сопротивлялось. Сопротивление подавлял безжалостно и твёрдо. Ибо тело ищет, где пониже и помягче, а душа - повыше и потвёрже. Тело бренно, его не спасти от тлена, притормозить только можно; душа бессмертна и безмерна, вот на неё и работал, ей и потакал, подкармливал и в дело с собой брал. В любое. Душа всегда пригодится, когда подскажет предчувствием, наитием, четвёртым шейным позвонком, а то и сном вещим. У неё, у души, много разных способов есть: когда на свет выведет, спасёт из мрака заблуждений и наваждений, освободит от одержимости, забыть позволит или опоздать к опасности. А слабости не любит, не терпит.
Чужую слабость понимал, иногда - принимал, искал причину и возможность устранения слабости, торопился избавить от неё, но - не жалел. Никогда, жалости не знал и не ждал, ни к другим, ни к себе. Не нуждался в ней, знал - жалость не поддержит его, не спасёт; а других - отвлечёт и обманет, заманит в надежду и бросит. Но это не безжалостность была, не бесчувствие - нет. На это не был способен, профессия требовала от него одно, главное чувство, без которого нет человека - чувство долга. Осознание и приятие своего долга помогало ему играть и жалость, и скорбь, и сочувствие, и даже нежность и заботу. Со временем мастерство игры достигло высот, доступных только великим актёрам. Даже глаза не выдавали истины, мимика и артикуляция - под полным и безукоризненным контролем. Правда, долго находиться в предельной концентрации эмоций и чувств он не любил, расслабленность ближе, поэтому однажды и ушёл из профессии навсегда. Да и трудно уже было сдержать напор страждущих и жаждущих понимания, жалости, сочувствия и поддержки. Иногда, под настроение, позволял себе выйти навстречу чужой неприкаянности, чужой растерянности и немощи, разгрести завалы чужих чувств и ощущений. Но, заметив обрыв нити понимания и плотности контакта, сворачивал удочки. Случалось - помогал. Для себя давно решил: никто никому помочь не может наскоком, походя, с налёта. Настоящее дело - дело долгое, глубоко продуманное и глубоко проникающее. Есть опасность завязнуть, не вернуться, остаться в чужой жизни, и, значит - потерять себя. Только не это. Себя он однажды уже чуть не потерял, возвращение, к счастью, было быстрым, но очень болезненным.
Главная тайна его жизни. Сейчас, перед уходом, ему показалось - он готов её открыть. Другим открыться легко, себе - трудно. Оттого и дрогнул, наверно, и виском промок. Ладно, старый, сказал сам себе, потяни, потяни, сколько сможешь. Помни, однако - времени мало. Или надеешься - не успеешь и не скажешь? Не надейся, просто так тебя не отпустят. Так уж здесь заведено - все местные тайны тут и остаются. Не нравится, ничего, тебе не впервой принимать то, что изменить сам не в состоянии.
*
Скорей бы выбраться из города, не видеть этот подъезд, эти окна, притягивающие пустотой, ранящие хуже битого стекла. Моё маленькое сердце кровоточило, как разодранные о мелкую щебёнку колени. И никакая зелёнка не заживит, не вылечит, боль не облегчит.
Последняя школьная неделя улетучилась, как сивый дым из трубы нашей дворовой котельной, не оставив в памяти заметного следа. Каникулы, и она уехала. Ничего не осталось снаружи, всё - внутри. Много, мне не вынести, поделиться не с кем. Зримым единственным напоминанием - старая общая фотография, где мы в первом классе. Но она только добавляет, а мне нужно убавить, облегчить страдание. Фотография спрятана в мамином шкафу, прикрыта вещами и придавлена старой сумкой с семейными документами. Не трогать! Пробовал читать свою любимую книгу "Дочь Монтесумы" Хаггарта - ещё хуже. Там тоже разлуки, потери невозвратные. Уф! Марки немного отвлекли, пока не наткнулся на серию "Московский Кремль". Она теперь в Москве. Всё, больше не могу, даже во сне она смеётся и убегает, косички с голубыми бантами - бабочками колышутся и порхают, маленькая фигурка неожиданно пропадает из виду, будто проваливается в глубокий подземный колодец. Крик, мой или её, и я просыпаюсь.
Ясно. Меня спасёт чудо! Кто-то там, наверху, наверное, позаботился об этом, потому что чудо произошло. Папа после стольких лет вдруг решил проведать город своего детдомовского детства - Путивль. Отпуск с мамой у него в этот раз не совпал, и я еду с ним. Вот оно, это мне поможет, это избавит от страданий. Лучшее средство от тоски - дорога.
Дорога не заставила себя ждать: наш вокзал, электричка до Киева, поезд до станции Путивль, долгое ожидание автобуса на захолустной и многолюдной станции. Вокруг тополя и нагло снующие по кустам и мусорным урнам вороны, своими огромными клювами добывающие себе бутербродные лакомства. Тепло и солнечно, предчувствие чего-то совсем нового, многообещающего, светлого. Насмотрелся на пронырливых птиц - есть захотел. У нас с отцом остались мамины котлеты с чёрным, круглым, нашим, Бердичевским хлебом, другого такого нет. Перекусили только - уже автобус объявился откуда-то из-за поворота. Маленький, мордастый, но у нас билеты с местами, будем ехать сидя, с комфортом. Я, конечно, у окна. Хочу всё видеть. До города - больше двадцати километров. Дорога просёлочная, разбитая, автобус подбрасывает, раскачивает, накреняет то в одну, то в другую сторону. Не перевернулся бы! Нет, не перевернулся. Сёла закончились, мы выехали на трассу, скоро Путивль. Что ждёт меня в этом старинном городке, слышавшем плач княгини Ярославны по мужу своему, Игорю, и плач моего отца, маленького и окровавленного войной мальчика, потерявшего в один миг, от взрыва бомбы, сброшенной немецким лётчиком, своих родителей, свою фамилию, своё прошлое и своё будущее, настоящее, подлинное будущее.
Путивль встретил нас легко. Вокзал остановил автобус на круглой площади без опознавательных знаков, двухэтажная кирпичная гостиница наскоро отказала нам с папой в проживании, предложив разыскать знакомых или друзей. Похоже, отца это нисколько не огорчило, а даже наоборот. Его красивое усатое, смуглое и круглое лицо сияло какой-то внутренней уверенностью и убеждённостью в том, что всё идёт как надо. Синие глаза смотрели твёрдо и торжественно, притягивая и прощупывая все попадавшие у них на пути предметы и строения. Я слабо понимал, то, что происходило у отца внутри, как впрочем - всегда; что значит вернуться через двадцать лет разлуки на место, где прошло твоё детство. Я ведь никогда ещё никуда не возвращался через столько лет, понятно, почему. Наблюдать за отцом было очень интересно, раньше мне такая возможность не представлялась. Его коренастая, крепко сложенная фигура в синем спортивном костюме точно привлекала внимание окружающих, необычно выделялась среди довольно серой массы мелькавших мимо и вокруг нас людей. Я любовался своим красивым и надёжным, бесстрашным отцом, забыв или простив ему ту боль, что он периодически причинял мне дома, будучи в самогонном хмелю. Сейчас мне даже казалось, что это я причиняю отцу боль своим недостойным поведением, своей мягкостью и несобранностью, и он только возвращает мне моё. Будто говорит: "Раздели со мной мою боль, боль эта - от тебя!"
У дежурной по гостинице мы оставили наш чемодан и сумку и отправились, куда бы вы думали? Конечно - на местный рынок! Только на рынке, у нас говорят - на базаре, можно встретить и через сто лет знакомое лицо, узнать последние городские новости. Только на базаре возможно быстро перестроиться с дорожного, отстранённого ритма на спокойный, городской, и через десять минут стать своим, таким же, как все. Заодно, конечно, и купить что-нибудь вкусненькое, местное, особенное.
Все базары одинаковы, или я видел пока мало, но этот такой же, как наш: ровные ряды деревянных, узких столов с такими же лавками под навесами, на отёсанных кое - как столбах.
Одно мне показалось странным по сравнению с нашим, бердичевским базаром: за здешними рыночными прилавками было много торговцев - мужиков. Отец отнёсся к этому спокойно, и даже - с интересом. Он всматривался в лица пожилых мужчин, будто искал кого-то, зная, что найдёт.
И нашёл, вернее, его кто-то удивлённо окликнул: "Миша!?". Мы с отцом резко повернулись на зов. Звал очень пожилой, но крепкий на вид старик с седой шевелюрой и пронзительными глазами. Папа подошёл к нему, они обнялись и стали тихо разговаривать. Я в это время хрумкал большой солёный огурец, купленный уже здесь у одной бабки, прямо из бочки. Рассол непослушно стекал по подбородку, норовя попасть мне на рубашку. Этого допустить я не мог, не любил мокрую одежду на себе. Поэтому свободной ладонью ловил солёную жидкость у рта и сбрасывал на землю. За этим занятием я прослушал и просмотрел весь отцовский разговор. Папа неожиданно возник рядом, взял меня за руку и мы весьма бодрой походкой пошли в гостиницу за нашим дорожным скарбом. Значит, нам есть куда идти, возможно, нас ждут и будут рады. Ах, если бы мы знали, что нас ждёт! И всё равно, отца остановить уже было нельзя!
*
Старик прислушался. Как - будто чьи-то шаги, глухие и осторожные, крадущиеся, с долгими замирающими паузами. Ш-ш - ш-ш, ш-ш - ш-ш. Откуда они доносились, разобрать было трудно, а после тщетных его попыток уловить направление, сидя, не вставая, одними поворотами большой и седой головы, - и невозможно. Звуки не настораживали, нет, они завораживали. Он понял - им можно доверять, зла в них нет. И добра - тоже. В них нет ничего. Пустота. А разве бывает живая пустота? Да, бывает. Пока ты жив, всё вокруг тебя живое, даже то, что принято считать неживым. Всё это живёт благодаря тебе, внутри тебя, и воплощается через тебя вовне. Он сам её, эту пустоту, вызвал, призвал в себя, воспоминаниями, яркими, как пламя ночного костра огромную серую бабочку, привлёк на себя. А теперь удивился. Не удивляться, а встречать нужно. Уж, коль пригласил, встречай, старик, пустоту. И имя ей - смерть. Какая деликатная! Она не хотела его испугать, сорвать, обезволить, она просто скромно явилась на зов. К старому знакомому можно приходить и без предупреждения. Ведь они встречались, тогда, давно - в Путивле.
Старик закрыл глаза, чтобы лучше видеть и слышать нежданную гостью, даже руки навстречу протянул. Ладони погрузились в плотную и прохладную, но воздушную, жижу, щекочущую и покалывающую морщинистую старческую, в противных пигментных пятнах, кожу, от чего кожа будто бы становилась упругой и гладкой, кожа будто молодела, расправлялась. Ему показалось, или нет, что он даже ощутил новый, сладостный аромат юности, детства, исходивший от этой свежей кожи, а не тот, затхлый, заплесневелый запах старости, с которым с трудом мирился ближние пять лет. Волшебница, смерть, что с людьми делать умеет, какие чудеса творит! Властью ведь такой обладает, но грехом гордыни не страдает: мимо не пройдёт, до каждого снизойдёт и приветит, а то и вот - чудеса явит, прошлое оживит! А уж там, где сама участие принимала - само собой!
*
Путивль - очень старый город. И тополя в нём - старые, стволы толстые, вверху ветвистые, разлапистые, стоят вдоль дороги сказочными великанами, шелестом густой листвы приветствуют нас с отцом - путников. Быть может, спрашивают - куда путь держите? Я перевожу папе их вопрос на наш, человеческий язык.
- Куда мы, пап?
- Мы идём к людям, которые любили меня, усыновить хотели. Надеюсь - живы.
Ого, такое приходится слышать впервые. Сколько ещё предстоит мне услышать и узнать нового об отце и его прошлой жизни.
Машин почти не видно. Тихо. Заборы высокие, аккуратные, выкрашены хорошо, дома крепкие, каменные, крышами из-за них выглядывают, окнами на нас глазеют. Пахнет добротой и спокойствием, кое - где огромные, с морщинистой и толстой корой, белые акации ещё сохранили ароматные гроздья свои, будто для нас специально приберегли. Прохожих совсем не заметно, будний день - работают. Похоже, жизнь веками здесь не меняет размеренного ритма, течёт себе плавно, куда ей назначено, не вихляет, не противится.
Ох, Путивль, старый обманщик, строптивый и непокорный, глубокий и извилистый в своей истории, как река Сейм, омывающая твои бока.
Папа остановился у деревянного дощатого забора, выкрашенного в зелёный цвет. Есть калитка, толкнул - открылась, вошли. Просторный двор, высокий, в два этажа, кирпичный дом. Пожилая, небольшого роста женщина спешит к нам навстречу.
- Зúма?
Это она к папе. Я удивлён: отец - Миша, а что такое Зúма, я не знаю. Отец внешне спокоен, но ясно, что женщину он узнал, она ему дорога. Он выдерживает паузу, видимо, чтобы собрать эмоции в кулак, и спокойно произносит:
- Тётя Шура, это я - Миша, Миша Котовский.
- Господи, Миша!
Женщина негромко выкрикивает папино имя и падает ему в руки. Она плачет, но мне почему-то кажется, что не от радости. Замечает это и отец. Он удивлён. Отец смотрит через голову тёти Шуры на дверь второго этажа, ожидая увидеть кого-то ещё. Но слышит:
- Дядя Миша там, в комнате. Он умирает.
Ах, вот в чём дело! Мы приехали на смерть. Мне становится страшно, отец вздрагивает и идёт навстречу беде своей твёрдой, слегка покачивающейся походкой. Ему не страшно. И мне от этого немного легче. Я слегка отстаю - за широкой спиной отца надёжнее, кажется, что эта, родная, спина способна защитить даже от смерти. Мы поднимаемся по ступенькам на второй этаж и входим в дом. Какой-то специфический запах ударяет в нос, через секунду кажется, что этот запах уже пропитал тебя всего насквозь. Я бессознательно нюхаю свои ладони - пахнут. Так это запах смерти. Его не забыть никогда!
В комнату, где лежал дядя Миша, я не пошёл. Она была очень узкая и длинная, как коридор купейного вагона поезда, в которым мы сюда ехали. Вдоль стен примостились шкафы и шкафчики, в конце кое-как поместилось маленькое окно. Комнату оно толком не освещало, отчего там было тускло и тоскливо, на первый и на второй взгляд. И там умирал человек, мне совсем незнакомый, неведомый мне каких-то полчаса назад. Я в комнату не пошёл, остался сидеть на высокой кровати у стены, в прихожей комнате.