Козаченко Вовка Владимир : другие произведения.

Подполковник никому не напишет

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Проза о войне, той которой она может быть для простых людей.

  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Подполковник никому
  не напишет
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Эта книга написана для двух людей,
  которых я очень люблю -
   для Ольги Гриценко
   и Ольги "Бози" Бондаренко.
  
   Всем тем, кто способен плакать.
   Я хотел, чтобы это звучало без пафоса.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  ПРОЛОГ
  
   "... А сына как назвала?
   Спасибо, не ожидал..."
  
   Ю.Визбор "Телефон"
  
  Тёплый летний денёк одна тысяча девятьсот шестидесятого года подходил к концу. По высоким небесным отрогам, шаг за шагом вниз спускался прохладный августовский вечер. Воздух уже не насыщенный светом, а напитанный опустошающими тенями, словно сгущался, темнея с каждой минутой. А на западе, где огромным костром разгоралось необыкновенной красоты зарево, - там солнце, прорвавшееся напоследок сквозь жидкий занавес облаков, медленно угасало в розовых сумерках. Последние и оттого особенно яркие солнечные лучи, будто пальцы срывающегося в пропасть, с ожесточением цеплялись за острые выступы сосен и кедров, разрывая свой солнечный пламень об их острые иглы. Не сумев удержаться, эти ручейки заката стекали в русло грунтовой дороги, выбитой вездеходами и грузовиками в тайге, прореженной бензопилами от Усть-Выи до железнодорожной станции Проточная Тиса. Алый непрозрачный свет заката разрывался в сухой летней пыли и струился над немногочисленными придорожными лугами, не смея даже заглянуть за границы тайги. День замирал у края ночи, тяжелея от выпитого солнечного света. Ночь уже надевала свои черные, мерцающие звёздами доспехи. Скоро всё должно было закончиться августовской тихой прохладой.
  Август этого года был необычно жарким, будто июль и не кончался. Жара стояла до сорока в тени, и дождичка не стоило ждать даже по четвергам. Но сейчас, ближе к бабьему лету, вечера становились всё прохладнее и прохладнее. Пока ещё стояло жнивьё - тихая, ясная погода, которая вот-вот должна была смениться затяжными сентябрьскими дождями. Осень была уже рядом, напоминая о себе пусть нечастыми, но зябкими туманами, выстилавшимися по вечерам над лугами прозрачной росой. Сентябрь приходил пока рано утром с яркими, золотыми рассветами, которые и окрашивали сочную зелень в оранжевые цвета, набивали потрёпанными учебниками ранцы школьников и наливали терпким едва сладковатым соком поспевающую антоновку. Лето заканчивалось, как подходят к своему логичному завершению все добрые и солнечные сказки. Сентябрь уже заливал занудливой моросью жаркие летние пожары. Осень была очень близко.... Так близко.
   Сегодня было ясно - воздух чистый как вымытое оконное стекло, позволял западному зареву разгореться в полную силу. Закат, обречённо скатывавшийся куда-то за западные горизонты, вызывал из тайги эскадрильи злых голодных комаров, которые без особого успеха, но с упорством самоубийц атаковали грязное лобовое стекло громадины-лесовоза, громыхавшего по наезженному таёжному просёлку. Атака следовала за атакой - водитель лесовоза, наглухо закрывший ветровое стекло, снисходительно наблюдал, как дворники соскребали с лобового стекла следы отражённых штурмов. Серые точки, размазывались под скрипящей резиной дворников, изредка перемежаясь на грязном стекле алыми кляксами. И алый свет заката пурпурно светился в этих каплях крови, словно в брызгах солнечного света. Водила недовольно морщился, и дворники продолжали сердито скрипеть, растирая в труху злую таёжную мошку.
  И было водителю лесовоза, как-то не по себе - то ли закат был слишком "кровавым", то ли перепил он вчера и хоть вроде похмелялся утром, устаток всё равно давал о себе знать. То ли ещё что.... Скребло что-то на душе, будто должен он кому-то деньги, а кому должен - забыл. Хотя, в общем-то, ему нечего было переживать, эти места он знал, как свои пять пальцев - дорога до места была хорошей даже для легковух, коих впрочем, в тайге днём с огнём не сыщешь, не то, что для мощного ЗИЛка поднимавшего шлейфы пыли на грунтовке, проложенной рядом с железной дорогой. Правда грунтовку у самого железнодорожного переезда пересекала Тиса, небольшая мелкая речушка, но там летом брод был хорошим - "комариным", телега не увязнет, не то, что лесовоз.
   И всё-таки водитель лесовоза осторожно, "на первой" перетащил грузовик через брод и со скрипом тормознул у зелёного лужка, так чтобы способнее было, потом разворачиваться. Время было вечернее и скоро ему надо было ехать назад в лесхоз сдавать смену, если, конечно его пассажиры не задержат его как в прошлый раз. В прошлый раз он проторчал у этого брода часа четыре. И сейчас он будет ждать, сколько надо, хоть до утра, денег, как и в прошлый раз, ему "кинули" от души - но почему-то ему казалось, что в этот раз они не будут долго стоять.
  Было уже часов девять или что-то около этого. Время в тайге, что ни говори позднее, особенно для бабы с пацаном. Он им и предлагал - мол, давайте завтра с утречка, но женщина не захотела. Видать билеты на ночной Минский взяла. Не хотелось ему сюда ехать на ночь, глядя, очень не хотелось.
  Водила, поморщившись от надсадного скрипа шестерней (давно пора перебрать да за пьянками руки ну никак не доходят) в коробке передач, перебросил рычаг скоростей на нейтралку и опёрся тяжёлыми своими ручищами на руль. ЗИЛ качнулся и недовольно фыркнул остывающим двигателем. Водила задумчиво пробарабанил костяшками пальцев что-то залихватское по рулю обтянутому тонкой разноцветной проволокой. Он почему-то ощущал себя сейчас лишним, хотя был хозяином в этой кабине.
  -- Вон там, через ручьи, к тайге, - он указал верное направление женщине, которая сидела рядом в просторной кабине ЗИЛа. На коленях у женщины вертелся непоседливый худенький пацан, - сын, наверное. Чернявый, такой шебутной мальчонка.
  -- Ма, приехали? - спросил пацан, и водиле показалось, что он как услышал в голосе мальца сожаление. Не часто должно быть ему получалось ездить в кабине грузовика. Откуда у городских мальчишек такое счастье?
   -- Я помню, - сказала женщина, открыла дверцу кабины, и став на подножку ловко спрыгнула на землю. После она ссадила вниз сына, отмахивающегося от надоедливой мошкары. Водила с изумлением краем глаза заметил на её руке, чуть пониже запястья, мутноватый развод татуировки, почти скрытый матовым южным загаром. Блатнячка, что ли? - водила пристально посмотрел на женщину, ссаживающую сына на дорогу. Здесь в Сибири он уже успел навидаться всякого и татуировкой, пусть даже женской, бывалого водилу не удивишь. У него тоже на пальцах виднелись лиловые разводы - один, девять, три и кокетливый вопросительный знак вместо последней цифры, открывающей точный год рождения. Так перед армией побаловался, а теперь никаким скипидаром не выведешь. Как обратно поедут, тут он ужом извернётся, но заглянет ей под руку, что у неё там за картинка наколота? Хотя... чего там смотреть - ясно, блатнячка.
  Нет блатнячками, водилу совсем не увидишь. Мало ли какого люда шлялось по Сибири? Он искоса тайком посмотрел на свою пассажирку. Закат на западе мгновенно положивший багровые тона на непрерывно чёрную тайгу, и отразившись в зеркалах заднего вида, бликами осветился на бежевом крепдешиновом платье женщины. Даже сквозь пропылённое всеми "пылями" стекло в дверце кабины было видно, как красивое летнее платье моментально вспыхнуло красным ярким цветом. Водитель лесовоза прищурясь, проследил взглядом каждую складку на лёгкой ткани, мысленно облапал свою пассажирку во всех "интересных" местах и уважительно покачал головой - баба была хоть куда и непохоже, чтобы блатнячка. Райка его зазноба, хоть лет на двадцать моложе этой городской, и фигура не хуже, а вот форсу такого нет - шалава, она и есть шалава. Он захлопнул дверцу кабины и полез в карман рубашки за папиросами.
  Что не говори, баба она была видная - тоненькая в талии, не раздавшаяся по возрасту в бёдрах, гибкая как быстрая таёжная рысь, с чистым звонким голосом и пронзительными серыми глазищами, белая вся, светлая такая, ну, наверное, крашеная же, лярва. Так, сразу и не скажешь, что блатнячка - баба, как баба. И чудно было видеть в тайге, привыкшей всё больше к телогрейкам и резиновым сапогам, её в крепдешиновом платьице и лаковых чёрных лодочках. У них в посёлке девки не одевались так даже на танцы.
  Три года назад он уже возил её сюда, тогда ещё на стареньком ЗИСе, в кузове которого болтался вроде как памятник - легкая алюминиевая плита с чёрным авиационным пропеллером. Только тогда вместе с этой красивой, хоть уже немолодой женщиной, вынаряженной не "по тайге", сюда ездил не как сейчас - мальчонка, а здоровущий и небритый старшина из ВОХРы , угрюмо молчавший всю дорогу и указавший место недалеко от пихты, где на вытесанной проплешине виднелась вырезанная неразборчивая надпись. Там они вдвоём, загодя припасёнными лопатами и вкопали плиту с пропеллером. Работа так себе - водила смекнул, что плиту делали под цемент, либо под асфальт, но никак не под землю, которую злобно, но в полголоса, матерясь, ковырял тогда его странный напарник. Водитель лесовоза, тогда только что откинувшийся "от хозяина", где провёл "по хулиганке" два незабываемых года, с ходу определил, что вертухай был из лагерной ВОХРы, сроду не державший в руках лопаты, и что стронули его с места работы не по его охоте какие-то уж очень большие чины. Да и женщина, которой вохровец указывал место, была не из простых - "тридцатками" тогда платила не считая, чуть ли не на вес, без лишних разговоров, потому как была замужем за каким-то генералом, с ними тогда не поехавшим, а оставшимся в Усть-Вые. Сам его водила не видел, но завгар говорил - погоны золотые и орденов как у блох у Жу..., ну в смысле как у Жукова. Только генерал сам не поехал, а баба эта тогда, три года назад, ещё долго сидела возле плиты с пропеллером и курила дорогие (ясен пень не "Беломор" и даже не "Казбек") заграничные папиросы, а водитель и старшина в кабине ЗИСа пили из фляги самогонку - благо генерал снял с работы водителя на весь день. Да и в заначке у запасливого водилы всегда была стограммовка грузинского байхового, которым легко уничтожался трёхдневный сивушный перегар - что там вполовину разбавленный самогон. Потом пьяный вертухай всё плакал и вспоминал какого-то Абрека, то ли умершего, то ли убитого. Водила покивал тоже будто сожалея, допил самогонку, а месяца через три, не пожалев крюка в десять километров, как-то заехал глянуть ближе на это место. Как и думалось, плита уже здорово просела, хоть и подвели под неё самые большие камни, какие смогли тогда найти. Пропеллер на плите был настоящим, всамделишным, и надпись была, красивая такая - ажурными золотыми буквами по чёрной эмали. Правда, только одно слово - "Саше" и ни отчества, ни фамилии, ни даты рождения.
   А когда, постояв, покурив, водила пошёл обратно к ЗИСу носком сапога он ковырнул из слежавшейся листвы позеленевшую от времени латунную стреляную гильзу. Не длинную гильзу от карабина таёжного охотника, и не случайно потерянную вечную "медянку" от ижевской двустволки - это была знакомая по армии короткая, "бутылочкой", с широкой выточкой, пистолетная гильза. И сразу это место, у брода через Тису, на тридцатом километре железнодорожной дороги, не понравилось водиле, сразу показалось это место нехорошим. Он тогда вдавил гильзу каблуком своего кирзового "прохоря" обратно в землю, отчего-то как шпион в кино, забросал след травой и больше не появлялся здесь. Хотя и не забыл разрезанной ручьями зелёной прогалинки у брода через Тису и местных расспросил про те места, но так ничего и не узнал.
  Сегодня компанию женщине составлял пацан лет восьми. Вот, наверное, из-за пацана, курить она, по-видимому, бросила. Тогда тянула одну за одной, а теперь ухватистый глаз водилы не разглядел в её сумочке продолговатой иностранной коробки папирос или блестящего плоского портсигара. Букетик цветов, черная кожаная сумочка - обычная столичная фря случайно оказавшаяся в тайге. Но изменилась она как-то за эти три года, разве что светлее стала. Пудры, наверное, помады всё. Водитель лесовоза проводил взглядом её тонущий в багровом зареве силуэт и неожиданно взгрустнул. Сразу подумалось, нехорошо подумалось - до чёрной раскалённой зависти, что вряд ли кто-нибудь из знакомых девок, да хоть бы и Райка, попрётся за тридевять земель к нему на могилку. Да ещё от мужа генерала.
  Стало совсем безрадостно.
  Водила, чиркнув спичкой, прикурил и положил ладони на руль. Чего ему грустить? - вроде нормально всё, ну там жизнь, работа, а жениться он всегда успеет. А хоть бы и на Райке, ведь говорит, что любит, дед дом им отдаст. А дом хороший аккурат перед войной дед ставил - потолки высокие, каменный погреб, огород, ну там картошка, редиска, репки-петрушки. А батя его так и не успел - лес только привёз тут и война. Водила задумчиво уставился в лобовое стекло, где как в зеркале отражался бледный огонёк зажжённой папироски. Он нехотя щёлкнул тумблером ближнего, и белый искристый свет выхватил из суеты сумерек рыжие стволы сосен у подлеска. Молодой хвойник уже начал забивать просеку от дороги и свет не сумел пробиться сквозь молодую таёжную поросль. Не так как-то всё - тихо, как на кладбище, ни птиц, ни сверчков. Водила вырубил фары ЗИЛа. Уголёк папиросы светился в его руке между лиловой единицей и девяткой, которые навеки пронумеровали его пальцы.
   Сегодня вечером он планировал баньку с дедом-ветераном под заблаговременно купленные в "сельпе" две "белых", да вот сейчас про себя решил, что сразу как отвезёт на станцию женщину и пацана, то опосля рванёт с водкой в леспромхозовскую общагу к разбитным блядям-оторвам - пусть дед один парится, с самогоном. И хоть бригадир поставит завтра прогул - чихать он хотел, сейчас, слава Богу, не сороковой, знаменитый указ уже отменили, разве, что из комсомола выгонят - то хер с ним. Да и сам бригадир понимал, что бывает - человек тоскует, сам иногда загуливал дня по два, по три.
  И вдруг водилу посетила уж совсем нежданная мысль - мальчонке-то лет восемь, три года назад городская красотка его с собой не взяла, а сейчас притащила в тайгу. С чего бы всё это? Сын того, что ли под плитой? Так ведь муж ейный, генерал - живой он. А если муж у неё генерал, то блатнячкой она быть никак не может. Не берут генералы жён из блатнячек. А как тогда татуировка на руке?
  Водила зло посмотрел вслед женщине, которая несла букетик цветов к чёрной могильной плите с лезвиями пропеллера, навсегда замершего на взлёте. Посмотрел, как плюнул и уткнулся своим разгорячённым вспотевшим лбом в рулевое колесо. Комары и мошки продолжали наседать на пыльное лобовое стекло. Руки за день натруженные баранкой гудели привычной усталостью. Расспросить бы на обратной дороге, что да как, но боязно было водиле расспрашивать столичную про это странное место. Всё вроде ясно - что тут ещё спрашивать? А только самолётами в Усть-Вые сроду не пахло, а на плите пропеллер. И мальчишку она не зря притащила. Во бля, какие заковыки. Хуйня какая-то получается, водила даже плюнул зло вслед идущей по лугу женщине.
  А женщина, которая вела мальчишку к чёрной могильной плите, совсем не ощутила спиной злой взгляд водителя лесовоза. Она шла, щурясь, прикрывая глаза рукой от необычайно красного заката, заливавшего прямо как кровью верхушки безмолвных сосен. Шла, туда, куда она опоздала совсем на немного. Притихший мальчонка, вцепившийся в её правую ладошку, бодро перепрыгивал чёрные извилистые ручейки, пиная новыми красными сандалиями стебли высокой травы. Ноги сразу стали мокрыми от обильной вечерней росы. Всё было спокойно. Монолитная тишина, пахнувшая почему-то болотом, прерывалась лишь треском светляков, которые с недоверием встречали двоих странных гостей. Алый свет заката поджигал западный край горизонта, раздувая свой далёкий тревожный огонь. Женщина подумала, что не стоило приезжать сюда вечером, на закате.
  Но не возвращаться же теперь назад. В одиннадцать ночи будет пассажирский поезд, который увезёт их прочь из этих мест. Билеты на этот поезд болтались вместе с остальным барахлом в её сумочке. Они уедут, они очень скоро уедут и там, куда их увезёт скорый поезд - не будет этой тревожной крови над верхушками высоченных пихт и елей. Закат в тайге всегда встречал неприветливо. На то она и тайга - вечная и бесконечная. В Москве закаты будничные и незаметны.
  Обойдя россыпь камней у берега речушки, они подошли к памятнику, почти скрытому травой. Чёрная плита с силуэтом пропеллера была почти неразличима в подползающих сумерках. Запыхавшийся сын мгновенно затаил дыхание. Женщина отпустила горячую ладошку сына и присела на корточки у памятника, осторожно положив букетик цветов на чёрную плиту. Края плиты тронули серо-зелёные пятна моха, прочно вцепившегося в отполированный до зеркальной гладкости алюминий. Пыль и грязь почти скрыли надпись на плите, и женщина едва отчистила её носовым платком. Но буквы всё равно за три года стали почти незаметны.
   -- Ма, это папина могила? - тихо спросил за её спиной мальчишка. - Папина, да?
   -- Да, Женя, да, - кивнула сыну женщина, нежно гладя пальцами гладкий, едва тёплый металл, залитый дорогой чёрной эмалью. Сказала, не обернувшись - побоялась, что сын разглядит ложь в её глазах. Под плитой не было могилы - места, где нужно было установить этот памятник, настоящую могилу, отыскать было невозможно. Да и нужно было ли её искать? Она была навсегда потеряна во множестве других братских могил врытых в вечную мерзлоту фундаментов грядущего и для верности засыпана известью, будто нашедшие свои обиталища в земле могли подняться от своего последнего приюта. Мало ли таких могил в Сибири? Чтобы найти это место, эту затерянную в тайге поляну у речки, где всё произошло, потребовалось уйма времени. А настоящую могилу....
  Её просто не было.
  -- Поздоровайся с папкой, Женя.
  Женщина у могильной плиты соврала даже зажмурившись от ужаса. Могильная плита, маленький шедевр студента-скульптора, уже "наваявшего" по местам боевой славы уродливых тёток с мечами и солдат-истуканов с квадратными автоматами, не имела никакого отношения к настоящему отцу мальчика, который был жив-здоров и даже не кашлял, занимая высокую должность при большом чине. И достаток самой женщины был обусловлен тем, что она была любовницей этого человека, которого нисколько не любила. А он был генерал-лейтенантом, членом ЦК, командующим стратегической авиацией, державшим в руках атомный щит её Родины. Мальчишка - сын этого влиятельного человека, стоял, потупясь, не зная, куда деть свои руки перед памятником для него, так совершенно постороннего человека. Вот так она и жила. Что-то в её жизни было не так, но изменить она уже ничего не могла.... Или могла, всё-таки могла?
  -- Здравствуй, папка, - едва слышно шепнул мальчик и присел на корточки рядом с матерью.
  Которая, путаясь в мыслях, искала нужные слова для вот этого маленького человечка, доверчиво прижавшегося щекой к её плечу. Её единственное счастье многократно убитое ещё задолго до своего рождения, случайно выжившее... и так похожее на своего отца. На своего настоящего отца. Её единственный сын. Она ясно вспомнила, как убивали её сына, вспомнила и сразу забыла. Чёрные птицы, живущие в её памяти сложив крылья падали мгновенными мыслями, как иногда падают звёзды из чёрных ночных глубин. Как в отвесном, но прицельном пике опрокидывались на крыло и неслись вниз Ю-восемьдесятседьмые, свирепые небесные хищники войны.
  -- Он тебя так не разу и не увидел, - грустно сказала сыну женщина. Самым важным для неё теперь было, чтобы мальчишка действительно верил, будто человек, для которого в чёрную алюминиевую плиту был вварен пропеллер от настоящего боевого Ильюшина-второго Эм, был его отцом. Иначе всё не имело смысла и всё, что начиналось одной человеческой жизнью, безвестно обрывалось здесь. Всего лишь смертью.
  Женщина искренне верила, - так не должно быть.
  -- Ма, а он здесь разбился? - бесхитростно спросил мальчишка.
  -- Да, сына, - опять не оборачиваясь, ответила женщина. Это тоже было неправдой. И мальчишка сразу это понял. Правда была в шелесте острых как ножи крыльев ночных птиц всё ещё летавших в памяти его матери.
  Он удивлённо осмотрелся, ожидая увидеть обгоревшие деревья, обрубленные взрывом ветви деревьев тонувших в бордовом закате, выжженные проплешины в земле и.... И ничего не увидел. Вокруг была совершенно нетронутая ничем тайга. В этом году, в июне, он с матерью ездил на море в Евпаторию и насмотрелся, как долго могут храниться на деревьях щербины от выстрелов и взрывов. Недалеко от пляжа, в хмурых садах и холмистых перелесках, которые в сорок втором насмерть удерживал знаменитый Евпаторийский десант, не было не единого целого дерева. Кое-где у рыбачьих пристаней всё ещё продолжали выглядывать из воды ржавые, побитые взрывами остовы от наших и немецких торпедных катеров. И он, лазая в сад соседнего пионерского лагеря за черешнями, находил среди деревьев следы войны, отгремевшей так далеко от него. Находил и выковыривал перочинным ножиком из уродливых сочных наростов на стволах лип и яблонь продолговатые, чуть сплющенные пули и тронутые ржавчиной миномётные осколки, собирал всё ещё воняющие порохом гильзы и ржавые хвостовики от мин, а если везло, выкапывал из сухого песка целенькие чуть позеленевшие немецкие патроны с нерусскими буквами на донышке между полосок глубокой насечки. Перед отъездом мама побросала все его находки в море с ненавистью совсем ему непонятной.
   А тут, где взорвался целый самолёт с его папой, нетронутые ничем - ни огнём, ни железом сосны и лиственницы. Ни воронки, ни выбоины. Мальчишка встал и осмотрелся вокруг - изрезанная ручьями поляна у небольшой мелкой речушки, в которой, наверное, и искупаться-то нельзя - так себе пол-речки, пол-ручья. Он ещё раз растерянно огляделся и снова ничего не увидел. Ну хоть что-то должно было остаться - хоть ямка?
  -- Мам, может, он не здесь разбился?
  Женщина растерянно обернулась. Сын-то у неё совсем уже взрослый стал, не в меру смышлёный, весь в отца.
   Растёт пацан.
  -- Нет, Жень, здесь он погиб.
  На этот раз она сказала ему правду. Может и не было того самого "секретного" самолёта, упавшего с самого неба, но тот человек, которого мальчик считал своим отцом, погиб именно здесь. Мальчишка уже было, открыл рот, чтобы возразить, но странный взгляд матери заставил его замолчать. Он прильнул щекой к её плечу и не стал спрашивать. Закат медленно полз перед ними за сплошную стену из вечной тайги, заливая красными сполохами такой далёкий горизонт. Если смотреть на такой закат, то думать уже становилось совершенно не о чем. Так и случилось - спустя минуту, мальчишка уже не думал о странном месте.
  -- Ма, а каким он был?
  Он задавал этот вопрос тысячу раз, но так ничего и не узнал. Или мама не хотела говорить. Время не сохранило даже фотокарточек его папы. Это тоже было странно - он ведь вон, сколько после войны погиб, но мальчишка никогда не спрашивал свою мать об этом. Хотя у дяди Жени, а он с папой воевал, фотокарточек полным-полно. И возле ЯКа есть, на котором он много фашистов сбил. Много карточек, а папиных - ни одной. Его папа на ИЛах летал. Все его школьные тетрадки на последних страницах были разрисованы самолётами.
  -- Сильным, - сказала женщина. - Ты на него очень похож.
  Сейчас ей до зуда в дёснах захотелось курить. Дышать серым дымом, стряхивая пепел в высокую траву и наблюдая, как огонёк папиросы тлеет между пальцев. Прикуривать новую папиросу от следующей и чувствовать как лёгкие наполняются дымом. Так лучше чем просто думать. А ещё лучше выпить водки - женщина мимолётно обернулась, чтобы найти взглядом вылитый из сумрака силуэт лесовоза возле просёлка. У водителя за сиденьем, в сумке звенело ре-минором тонкое стекло бутылок. Чепуха, конечно - отпила она уже своё. Отпила до дна, до донышка, больше не надо.
  -- Мам, а ты его любишь? - спросил вдруг мальчишка.
  Мир вокруг них хранил молчание. Так молчать могла только тайга. Те самые чёрные неподвижные деревья, которые вечными часовыми стояли над устремлённым в небо пропеллером, сливаясь сейчас в единое целое, чуть ли не в сплошную стену с алым заревом заката над зубцами остроконечных верхушек.
   Мальчишка крепче прижавшись к матери, едва заметно вздохнул. В привычном и понятном мире было ещё много непонятного. Просто так должно быть - что тут задумываться? Кто-то всегда кого-нибудь любит.
  -- Да Жень, люблю. И тебя тоже люблю.
  -- Ма, а что такое - Любовь?
  -- Много это Женя, много, - не задумываясь, сказала женщина. - Это почти всё.
  И не было страха, не было боли. И самое главное не было времени, которое стало, на мгновение разрывая всю цепь событий, случайных и предопределённых. Перестали журчать ручьи, замер закат, неподвижно застыли робкие огоньки ночных звёзд на ещё синем небосклоне. В этих размеренных сотых и тысячных частицах бесконечных секунд, как на зеркальной глади озера, запечатлелись все блики уходящего.... Женщина увидела в светлом зареве размытые очертания этих теней, безмолвных и многоликих. Их выжженные болью земли зарастали высокими всходами, а шрамы отчаянья скрывали тихие, хрустальной чистоты родники. Вечный лёд на широких реках судьбы, в тех местах где никто уже ничего не в силах изменить, давал извилистые трещины, когда время остановилось. Даже солнце остановилось, задержавшись на линии горизонта, но всадники Апокалипсиса не сорвались коршунами с небес дудеть трубным гласом окончание рода человеческого, и звезда со странным именем Полынь не устремилась к зелёной плоскости земли. И не было времени, а была вечность....
  Но чуда не произошло - время снова тронулось с места, диссонансом внося тяжёлый скрип своих шестерней в дикую таёжную тишину.
   Едва переведя сбившееся дыхание, она пальцами легонько взъерошила непослушные мальчишечьи вихры, отогнала глупые свои мысли, больше не казавшиеся чёрными птицами, и улыбнулась. Как же он похож на своего отца.... На своего настоящего отца. Женщина почувствовала, как под веками появляются робкие предательские слезинки. Когда она везла сына через всю страну - сюда, в забытую Богом таёжную Тмутаракань, - мало понимала, зачем она это делает. Теперь же ощутила, как отпускает её сердце обычная её тревога. Сразу стало почему-то легко и спокойно. Будто прикоснулась она к сияющему серебру восхода, вот здесь, именно здесь - когда казалось, солнце скрывается за чёрным ореолом тайги навечно. А вот и нет - теперь она точно знала, что ничего не бывает навечно.
  А любовь? Любовь это тоже не на вечно? Голос внутри неё задавал вопросы, на которые она не знала ответа. Наверное, нет. Вечность - это слишком мало для Любви.
  Ей очень хотелось в это верить.
  Алый глянец заката медленно мерцал в темнеющих небесах. Солнце равномерно скользило по краю горизонта, скрывшись почти наполовину за щитом из тайги. Можно было представить, что где-то там есть край земли. Ведь как не огромен мир, сейчас в нём была только вот эта рассечённая ручьями поляна перед таёжным бескраем.
  Она смотрела куда-то за горизонт, затаив глубоко внутри свои частые бесшумные вздохи. Пусть даже и нет Любви, и никогда не было, и никогда не будет, как не бывает самой Вечности. Все, что получает начало, имеет и своё завершение. Даже если одно, только одно мгновение, проходит в этом странном и нелепом состоянии, то и этого крохотного промежутка времени достаточно, чтобы оправдать любую жизнь. Перед кем оправдать? Она не знала, да и вряд ли хотела это знать. Теперь она ясно понимала, что есть её Любовь.
  -- Ты на него очень похож, - повторила она, с облегчением принимая как благословение своё освобождение, и освобождение ли?
  Её любовь всегда была здесь. Навечно.
  Навсегда здесь, и тайга вечно будет возвышаться над алюминиевой плитой, безмолвным часовым охраняя всё, что скрывалось для неё за этим словом. Даже если за этим словом была пронизывающая холодом пустота и безразличие.
  На красивом, ухоженном лице женщины, в уголках серых пронзительных глаз как дождинки появились неразличимые в вечернем сумраке солёные тяжёлые слезинки.
  -- Мам, не плачь, - прошептал мальчишка, даже не увидев, а угадав чутким своим сердцем слёзы на глазах у матери. Где-то за их спинами тоскливо прогудел клаксоном водитель лесовоза, но никто из них не заметил этого сигнала, как не замечали растворившихся в сумерках таёжных комаров.
  Мать с сыном сидели у чёрной могильной плиты с самым настоящим пропеллером от боевого самолёта отрытого где-то среди многочисленных Ржевских высоток, обильно политых солдатской кровью. Чего-чего, а этого добра, даже спустя пятнадцать лет после войны в земле хранилось более чем достаточно, может быть, всем на памятники хватило бы. Это успевшее проржаветь железо и было памятником, даже без вот таких алюминиевых плит.
  Она крепче прижала к себе единственное своё сокровище - обычного мальчишку в красных сандалиях готового тоже заплакать, вслед за ней. Женщина остро чувствовала это. Вот-вот скривятся в обиженной гримаске крепко сжатые губы, и из его глазёнок беззвучно хлынет горячая солёная влага. А ей так не хотелось, чтобы он плакал. Всё было не просто так. Теперь она знала, что нет ничего бесследного для человека. Она знала это всегда. И ничто не властно над ними, ничто кроме них самих. Всегда и навеки.
  -- Знаешь сына, - сказала она. - В августе самое звёздное небо.
  -- Сегодня? - мальчик поднял глаза к небу.
  Закат расплескал в тёмно-синем небе алые, едва ли не кровавые брызги солнца, намертво привязанного к острой линии горизонта, над которым робко начали проглядывать первые огоньки звёзд. Мальчишка смотрел на небо, будто пытаясь разглядеть всё скрытое от него в памяти и во времени. Она часто пугалась этих взглядов, страшась всего сокрытого.... Страшась, но не сегодня.
  -- Сегодня, - кивнула красивая немолодая женщина в бежевом летнем платье и поцеловала в макушку вихрастого мальчишку. - Самое звёздное небо именно сегодня.
  -- А завтра?
  Она долго смотрела на небо, беспредельно далёкое небо. Солнце уже почти село, не в силах оторваться от своей ежедневной траектории заката. Этот свой путь далёкая раскаленная звезда будет совершать до скончания века, не имея выбора. Она будет достигать своих положенных апогеев и перигеев, зенитов и орбит пока на крохотную толику времени её не застопорит что-то властное даже над солнцем. Что-то крохотное и неосязаемое, как песчинка в пустыне Вселенной, но вместе с тем могущественнее всех звёзд вместе взятых.
  Солнце должно тогда остановиться.
  Как же должно быть это светило ждёт Апокалипсиса, который никогда не наступит. А чёрный пропеллер, застывший на чёрной плите как на рулёжной дорожке, продолжал ждать команды "на взлёт". Навсегда.... Небо для него тоже стало беспредельно далёким, с того момента, как осколок восьмидесятивосьмимиллиметрового зенитного снаряда насквозь прошил кабину штурмовика, вышибая вместе с брызгами металла алые капли крови. Одно раскалённое сталью мгновение, ставшее тем самым навсегда, которое отделяет и ограничивает....
  Или всё-таки нет?
  Закат стекал за западный край горизонта и ночь гибко таилась в сером сумраке сосен.
  -- Всегда, Женя. Теперь всегда.
  Всегда....
  Теперь она знала, что есть Любовь.
  Любовь это всегда.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   "...Следовательно,
   настоящий Герой - это вовсе не Время, это отсутствие времени.
  Мы все узники, узники Бездны.
  Побег невозможен,
  Погода не переменится..."
  
  Г.Миллер " Тропик Рака"
  
  
  
  1
  
  
  
  Апрель бил из всех щелей вагонного тамбура.
  В переполненных вагонах скорого поезда "Свердловск-Красноярск", было тепло и душно. В тесных плацкартных купе, забитых самым разночинным людом, как всегда пахло жидким вчерашним чаем, потом, грязной одеждой и несвежими полотенцами, а из грязных туалетов привычно несло едким аммиачным запахом мочи. Этот волглый запах, вместе с проводником обходил каждое купе, обволакивая дыхание, как влажная тряпка, впитываясь в одежду, обувь, проникая даже в корни волос и поры кожи. А в тамбуре хоть и сквозило самым немилосердным образом, а изо рта вырывались белые невесомые кружева пара, - там было можно свободно дышать холодным, чистым воздухом, почти ветром. Ветром, который нёс в себе терпкий аромат весенней тайги - смолистый запах тяжёлых кедровых лап и мокрого тающего снега. Казалось, что весна-безбилетница, не сумев пробраться в набитые под завязку вагоны, ехала "зайцем" здесь,- в тесном вагонном тамбуре, потерявшемся где-то в середине состава скорого.
  Вместе с весной в скором поезде ехали самые разнообразные пассажиры, в большинстве своём старатели или военные, но возле титанов грелись какие-то непонятные старики с множеством мешков и узлов, а весёлая златозубо-фиксатая молодёжь в синеве лагерных наколок задорно скандалила с проводниками и непрерывно трещала у окон новенькими карточными колодами. На их ухарские толковища злобными волками зыркали бородатые пролагерённые староверы, возвращавшиеся в свои глухие сибирские веси из не менее диких и страшных мест. Чалдоны спали вповалку на широких дощатых полках и смешно молились каждое утро не давая спать весёлым блатнякам. Все они вместе и каждый по отдельности были тем единым целым, наполнявшим вагоны шумом и запахом. В каждом из них, так или иначе, тайга оставила кусочек своей долгой и холодной зимы. Самые разные люди ехали в этом поезде. Весна могла быть только в тамбуре.
   А поезд шёл как и весна с запада на восток.
   На тот восток, который кто-то давным-давно назвал дальним. Поезд мчался заснеженными сибирскими просторами, методично отсчитывая монотонным стуком колёс бесконечные таёжные километры. Скорый "Свердловск-Красноярск" слепо спешил к своему конечному пункту назначения, одинаково легко разрезая серый молочный туман и беспроглядную ночную темноту. Пламя в топке локомотива бушевало исправно - огонь жадно пожирал блестящие глыбы легко крошившегося кузбасского антрацита, и поезд стрелою пролетал мимо крошечных железнодорожных станций и глухих таёжных полустанков, с дивными, по-весеннему звонкими именами. Паровозные гудки весёлым свирепым воем рвали морозный воздух, приветствуя Юркинг-Ужур, Усть-Аян, Ксеньевск, Асино или Девичье с неизменными сонными железнодорожниками, жёлтые флажки которых открывали скорому поезду дорогу вперёд. Быстрый сибирский ветер подхватывал звуки паровозного гудка и нёс дальше, пока приветственные возгласы локомотива не разбивались вдребезги о неприступные бастионы тайги. Заснеженные полустанки проносились мимо поезда с курьерской скоростью, словно теряясь в дремучих таёжных дебрях.
  Оксану Журавлёву, одну из многих пассажиров тех самых душных плацкартных купе скорого поезда, тоже ждала вот такая станция-кроха с мелодичным именем Проточная Тиса-семь, маленький островок цивилизации, с чисто выметенным причалом железнодорожного перрона в бескрайнем океане тайги. Просмоленная таёжной хвоей, выветренная солёными сибирскими ветрами, Проточная Тиса-семь безмятежно спала в непролазных сугробах. А где-то рядом, и находилась та самая Проточная Тиса, знаменитая таёжная пересылка, оплетённая колючей паутиной проволокой и железнодорожного полотна. Товарная станция, про которую помятые сибирскими морозами урки, в любом привокзальном шалмане, свирепо дёргая меха гармони, тоскливо пели:
  "Злая станция Тиса - всё вокруг леса,
   перекличка два часа - хрипнут голоса.
  Ветер воет словно пёс, вся земля в снегу,
  ты Столыпин нас привёз, да на каторгу....".
  Да разве бывают каторги с такими красивыми именами? Заколюченные сибирские параллели лежали где-то поблизости, словно существовала иная, отличная от настоящей, география с особыми, краплёными картами.
  "... Злая станция Тиса - всё вокруг леса...", - в голове Оксаны так и звенела нехитрая трёхаккордовая мелодия, переложённая для трофейной "Мундгармоник". "...Злая станция Тиса..."
  Оксана впервые услышала эту песню на Пархоменке, знаменитом Омском базаре, где её тоскливо, прерываясь на "Прасковью" и "Батальонного разведчика", вопил Гриня-сквалыжник. Единственный базарный попрошайка с музыкальным инструментом, лишившийся ног как и Мересьев в заснеженных Калининских лесах, он в промежутке между куплетами дул в свою губную гармошку, и потрёпанная офицерская фуражка перед Гриней наполнялась мятыми, рваными засаленными денежными бумажками. Все страшные и бессердечные урки от Треклятовки до Живановской слободки, повинуясь одним им известным мотивам, без раздумий расставались со своими капиталами, когда слышали:
  " А до Тисы двадцать вёрст,
  Как дойти живым?
  Наш конвой и тот замёрз,
  Значит, будет злым...
  Это значит девять граммов
  Всем кто будет слаб.
  Эй, пошёл - кричит охрана,
  Тронулся этап".
   Если верить расписанию, скорый прибывал в Проточную Тису-семь в девять пятьдесят три, и сейчас Оксане оставалось лишь ждать. Ждать, да кашляя, курить папиросы "Север" в холодном, насквозь продуваемом всеми весенними ветрами вагонном тамбуре.
  Именно там она и столкнулась с Женькой Малаховым.
  Было около пяти утра. В апреле - это время чёрной предрассветной темноты, когда звёзды начинают медленно гаснуть, чтобы уступить своё место на небосклоне по-весеннему вялому солнцу. Надо было ещё спать, но спать совсем не хотелось. Успев выспаться за три дня дороги к Проточной Тисе-семь, Оксана, сонно зевая, в валенках на босу ногу, вышла в тамбур, разминая пальцами очередную папиросу. За мутными, заиндевевшими от ночного мороза вагонными стёклами, притаилась в ожидании восхода всё ещё спящая тайга, так похожая на огромного зверя, которого пока надёжно укрывала чёрная материя апрельской ночи. Такой непроглядной, что могло показаться, будто вселенной, окружающей вагонный тамбур вовсе не существует, и поезд несется в необъятной пустоте по бесконечным, как две параллельные линии рельсам. Рельсам, которые ведут своими стальными и неисповедимыми путями в вечность. В Вечность с таким мелодичным именем - Проточная Тиса-семь.
   Ей совсем не хотелось задумываться об этом.
  Оксана прижалась лбом к холодному стеклу окна, ощущая неприятную знобящую влагу на своей коже. За окном кромешная ночь плотно обняла мчащийся поезд, вокруг которого, казалось, была только пустота. Она и чувствовала лишь эту пустоту вокруг себя - в пять утра, спросонья, многое кажется не очень реальным. Может быть, поэтому Оксана совсем и не обратила внимания на высокий мужской силуэт случайного попутчика, который маячил в углу тамбура искоркой зажжённой папиросы. А может быть, она уже давно привыкла быть незаметной, и для этого нужно было не замечать других. Не замечать человека в длинной шинели, неудобно опёршегося плечом на ящик стоп-крана и курившего, долго затягиваясь ароматным табаком. Мало ли.... В тамбуре всё время кто-то курил и качающийся, заплёванный пол был усеян крохотными "бычками" от самокруток и пустыми смятыми гильзами папирос.
   Сухо чиркнув в темноте тамбура коричневой булавочной головкой спички, даже не взглянув в сторону случайного попутчика, Оксана прикурила, и слабое жёлтое пламя, лизнувшее тонкую папиросную бумагу, на мгновение осветило её лицо. Этой доли секунды, крошечной толики бесконечности, которую называют временем, вполне хватило, чтобы привычный до тошноты обыденный мир Оксаны разбился, словно хрупкий весенний ледок.
  -- Журавлёва? - хриплый, "с трещинкой" мужской голос, окликнувший Оксану, был до боли знакомым, почти родным. - Оксана, ты? Какими судьбами?
  Оксана вздрогнула и растерянно обернулась,- чужой мужской силуэт в углу вагонного тамбура говорил изменившимся голосом Жени Малахова, повзрослевшего, но того самого худенького мальчишки-лейтенанта, которого она бессчетно раз поила чаем с душистым абрикосовым вареньем и угощала горячими пирожками. Женечка Малахов, милый мальчик, который был давным-давно её самым первым и самым преданным ухажёром, носившим на свидания мятые букетики роз, безжалостно срезанных в сквере Лазо с клумбы возле памятника товарищу Ворошилову. Потом на ноябрьской демонстрации именно он и познакомил её с Сашкой Журавлёвым, рослым красавцем, за которого через три месяца Оксана как-то торопливо, но по любви, выскочила замуж.
  Судьба - бесстрастная и непредсказуемая стерва с паскудным характером, повинуясь одной ей известной прихоти, столкнула их лицом к лицу в этой тесной коробке вагонного тамбура, как слепых котят. Оксана выронила из ослабевших пальцев папиросу и закашлялась горьким табачным дымом первой и поэтому особенно глубокой затяжки. Алый уголёк папиросы огненной дугой нырнул в темноту и воспоминания - эти обманчивые, призрачные тени прошлого, задурманили её разум, заставив пошатнуться.
  Ей так страшно было обмануться.
  -- Женька? - неуверенно спросила она, подслеповато щуря глаза, ослеплённые секундной вспышкой пламени в полутьме вагонного тамбура. Это было больше чем чудо - увидеть в полумраке знакомое лицо и тёплую как июль улыбку. Сколько в мире было людей, которые бы так радовались, встретив её? Наверное, не было их вовсе.
  -- Оксана! - радостно выдохнул Женька, но она не услышала его, будто ее, обознавшись, окликнули совершенно чужим именем.
  -- Женька?! Малахов?! - от неожиданности Оксана чуть не села на заплёванный пол тамбура. В последний раз она видела это улыбающееся мальчишеское лицо в .... Забыть это было нельзя - в последний раз они виделись с Малаховым в сорок первом. В сорок проклятом году, в Торжеуцах. В маленьком молдавском городке с зелёной заплатой аэродрома посреди жёлтых холмов и ровных рядов виноградников.
  Едва устояв на мгновенно утративших твёрдость ногах, окончательно потеряв ощущение времени и пространства, Оксана прикоснулась к тёплым, ласковым брызгам воды майского Реута, так незаметно просочившимся сквозь суровый сибирский апрель. В Реуте так замечательно было полоскать льняные простыни и пододеяльники. Река текла совсем недалеко от её крохотной, чисто выбеленной хатки-"мазанки", потерявшейся в зарослях малины и черешен-"белогорон" на самом краю Торжеуцкого аэродрома. Аэродрома, на котором серебристыми птицами застыли истребители со смешными и трогательными, почти ласковыми названиями. Шасси "ишачков" и "чаек" стойками утопали в изумрудно-зелёной траве, испачканной полосами от резины колёс и лужицами отработанного масла. И небо над аэродромом - было всегда, синим и безоблачным, с оранжевым шаром солнца, повисшим в вечном зените. Там и сейчас был вечный май - в её памяти.
   Сердце Оксаны тоскливо заныло, когда она вспомнила о вечном лете и своей кровати с блестящими никелированными шарами на спинке и пружинистой продавленной сеткой, так сладко и мелодично скрипевшей в полутьме горницы. Течение памяти незаметно вынесло Оксану в омуты, где уже не было надёжного дна под ногами - ей чудились лёгкие ночные рубашки с шёлковыми кружевными бретельками, шершавые бока глиняных кувшинов, в которых плескалось сладкое домашнее вино, впитавшее в себя ароматы долгих июньских вечеров, бесконечные ряды виноградников, запахи лимонной мяты и можжевельника.... Да мало ли в её памяти было такого, от чего сердце замирало в щемящей душу истоме и сразу становилось грустно. Всё то, что, пролившись водой сквозь пальцы, навсегда ушло в пустое Ничто.
   В прошлое.
   И ничего уже нельзя было вернуть назад. Как ни старайся. Казалось, что она могла грезить об этом вечно, проводить целые часы, а то и дни, перебирая по горсточке свою память, как бережно перебирают давно хранимые фотокарточки. Всё можно было потрогать, вспомнить, ощутить.... Но ничего нельзя было вернуть назад.
  И это было для Оксаны самым тяжёлым.
  А Женька Малахов, её давнишний робкий мальчишка-ухажёр, выбросил окурок на затоптанный пол и легко, совсем без усилий подхватил Оксану на руки, закружил в узком пенале тамбура, окончательно вырывая её из плена воспоминаний. Ордена на его широкой груди зазвенели в такт Женькиному размашистому движению. Оксана снова вернулась в этот другой, странным образом изменившийся мир, где больше не было и не будет жаркого беззаботного бессарабского лета, мужа-офицера, и тихой безмятежно-счастливой жизни. Где-то внизу, под вагоном насмешливо продолжали стучать вагонные колёса, отмеривая длинную дорогу до Проточной Тисы-семь, о существовании которой Малахов вряд ли подозревал.
  -- Оксанка! Да откуда же ты здесь взялась? - завопил Женька. В его голосе струился и переливался всеми своими красками дикий щенячий восторг такой силы, что Оксана против своей воли расслабилась, обомлев от тёплой мужской силы, от пьянящего Женькиного прерывистого дыхания, от поскрипывания новеньких кожаных ремней офицерской портупеи.
  -- Женя, Женечка,- засмеялась она. - Пусти, разобьёшь ведь, чертяка!
  Малахов, повинуясь, осторожно поставил её на покачивающийся пол тамбура и тоже засмеялся. Засмеялся искренне и ярко, как обычно смеются свободные, довольные жизнью люди. Оксана дорого бы дала сейчас, чтобы получить право смеяться бесхитростно.
  Женька осторожно, но крепко-накрепко обнял Оксану. Обнял и отпустил.
  -- Узнала ведь,- радостно сказал он. - Сразу узнала. А я гляжу и глазам своим не верю - неужели, ты?
  -- И я тебя сразу узнала,- улыбнулась Оксана. Её пальцы молниеносно прочертили извилистую линию по широким Женькиным плечам, ощущая подушечками жёсткие углы погон и металлический самолётик над тремя большими офицерскими звёздочками. - По голосу узнала. Сначала и не поверила даже.
  -- Не поверила? - голос Женьки едва заметно дрогнул.
  Было в его голосе что-то бесконечно далёкое и, от чего сердце Оксаны зябко съёжилось в груди. На мгновение ей показалось, что перед ней совершенно незнакомый, а потому чужой человек, вовсе не Женька Малахов. Услужливая сука-память вытащила на свет Божий долговязый сгорбленный силуэт Отиса Тарскана, причудливо вырезанный из самого чёрного пергамента, без всяких теней и полутонов. Отис сидя на корточках, настороженно курил свою вонючую эрзац-сигарету в полутьме лагерного бокса, ежесекундно оглядываясь через плечо и стряхивая пепел на сырой цементный пол. Это тоже была память - кроме безмятежного Торжеуцкого лета она хранила то, от чего очень хотелось избавиться. Она едва удержалась от того, чтобы не оглянуться - за её спиной, у замёрзших намертво задраенных дверей вагонного тамбура, будто светился огонёк тонкой сигареты, голубой от тлеющей проникотиненной ваты.
   Оксана осторожно коснулась обшлагов Женькиной комсоставовской шинели, сшитой по новому фасону, будто пытаясь отогнать призрак, пришедший из прошлого. Чего-чего, а эсэсовских шинелей она навидалась - и длинных балахонов ЭсЭс ваффен с красными нашивками боевых отличий, чёрных солдатских шинелей зондеркоманд и фасонистых офицерских плащей с одним погоном на плече. Нет, у эсэсовских шинелей не было таких обшлагов, их шили совсем из другого сукна, и лацканы были остроконечные, - сбивчиво, быстро подумала она. И голос у Отиса был совсем другой, нерусский с мягким акцентом - успокаивающе подсказал ей рассудок. И всё было не так. И время было иное.
   От мысли, что, возможно, она медленно сходит с ума, Оксана закрыла глаза. Отис Тарскан давным-давно ушёл в небытие, удобрив своим пеплом неплодородный суглинок Шварцвальдских полей, а чёрных эсэсовских шинелей она не видела целую вечность.
  Но всё-таки.
  "Всё было не так" - про себя повторила Оксана, и облизнув холодные, сухие губы, подумала о страшном. О том, что не давало ей спать долгими зимними ночами. Ведь в её жизни было не только вечное бессарабское лето одна тысяча девятьсот сорок первого года, но и десять последующих лет, в которых очень многое не хотелось помнить.
  --А ты совсем не изменилась, ни капельки,- сказал Женька, не замечая, как внутренне сжалась Оксана. - Всё такая же красивая.
  Он бережно провёл ладонью по её спутанным волосам, и его теплое дыхание приятно лизнуло щеку Оксаны, неожиданно обнаружившей, что она стоит перед Женькой как влюблённая школьница - на цыпочках и крепко-накрепко, так что суставы на её пальцах побелели, вцепившись в лацканы его шинели. В те лацканы, которые секунду назад казались ей остроконечными. Оксане захотелось, резко развернувшись уйти из тамбура, спрятаться в душном, пропитанном запахом тесноты и нестиранного белья, плацкартном купе. Если бы она прикоснулась к его взъерошенному "полубоксу" Женька ощутил шершавые валики мозолей на её ладони, больше привыкшей к отлакированной потом рукояти двуручной пилы. Наверняка Женька скоро ощутит запах её немытого тела и прокуренное дыхание заядлой курильщицы. В полутьме вагонного тамбура благо не было заметно, как она мгновенно залилась краской.
  Оксана представила, какой жалкой она кажется ему в стареньком, латаном-перелатаном, перелицованном ватнике и огромных валенках. Представила.... и холодные пальцы Оксаны отпустили Женькину шинель.
  -- А ты изменился, Женя. Вон ты, какой стал большой и красивый. При чине, при звании,- звёздочек целых три. Генералом, наверное, стал?
  -- Полковником,- улыбнулся Женька, словно не услышал колкости в её голосе. - Слушай, а как ты в тамбуре оказалась? Пять утра ведь на часах.
  -- Пять утра?
  Оксана удивлённо посмотрела на Женьку и вспомнила, почему она вышла в тамбур. Ей сразу стало одиноко и тоскливо. Как всегда. Так в её жизни было всегда. И, наверное, так и будет всегда.
   От этой мысли хотелось выть. Вот только выть ей было нельзя.
  -- Надо же - полковником.... Я тебя-то лейтенантом запомнила.
  -- Так это же, когда было?
  Она мысленно прикинула, а ведь ему сейчас лет тридцать, может быть чуть больше. Женька Малахов ведь года на два старше её. Года два.... В мыслях сразу рефреном застучало - а тебе уже тридцать.
  -- Сколько ж лет мы с тобой не виделись? Мать моя - это ж с сорок первого больше десяти лет.
  -- Десять лет,- равнодушно сказала Оксана, которую неожиданно покоробило это простецкое "виделись", будто встретились давно разъехавшиеся соседи. Радость оттого, что она столкнулась в тамбуре с Женькой, угасла как свеча на ветру. Теперь Оксане пришлось искренне пожалеть, что она вышла курить в тамбур именно сейчас. В этой жалости было какое-то неискреннее притворство, что-то не настоящее.
  -- Десять лет не десять минут. Как всё изменилось.... Ты сам, как здесь оказался? Спят ведь все.
  -- Тебя очень хотел увидеть,- ни секунды не раздумывая, ответил Женька. - Вру, конечно. Выпил с вечера, а проснулся - протрезветь вышел, на свежий воздух. Бывает же такое. Расскажи кто - никогда бы не поверил.... Десять лет!
  -- Десять лет, - тупо, в унисон повторила Оксана. Ей захотелось спрятаться от лучистой Женькиной улыбки - в эти два слова уместилось время, которое было её жизнью.
  Время, которое было немногим короче вечности. Десять лет были для неё больше чем целой вечностью, похоронившей в братской могиле три тысячи шестьсот дней и ночей, которые большей своей частью уже стёрлись из её памяти, бесследно канув в бездонную Лету. Каждый из этих навсегда исчезнувших кусочков жизни Оксаны, ещё так недавно был Вчера. Тем ускользнувшим. Вчера, из которого и состоит вся невероятная лёгкость прожитых мгновений вечности. Прошлое, будто стальные тиски, не отпуская, снова сжало её в своих цепких, неласковых объятиях, в которых два ручейка их с Женькой так по-разному прожитых жизней сливались в одну реку, носившую горькое название Память.
   Память.... Память.... Да что ж ты будешь делать...
  Она ясно поняла, что ей давно уже не двадцать и меньше всего она сейчас была похожа на ту вчерашнюю школьницу, которую запомнил Женька. И которую, может быть он когда-то любил. Да и он уже не сопливый "летёха" с мальчишеской сутулинкой в плечах и почти детским, обиженным взглядом. Когда они ещё были такими - жизнь была красочной и звонкой, как песни из чёрной тарелки радио. Тогда золотое солнце ещё светило в голубом-голубом небе, не скрытом слоем пепла от сгоревших заживо людей. Да вот только когда это всё было....
   Давно. Очень давно.
  Оксана спрятала лицо в складках тёплой комсоставовской шинели, которая пахла табаком и водкой. Спрятала, чтобы укрыться от радостного Женькиного взгляда. Больше ей ничего не оставалось. Будто в этом самом давно она предала Женьку, и ей сейчас было безумно стыдно и невыносимо горько.
   --Десять лет, - Малахов даже помолчал от значительности этого срока времени. - Чудо, что мы встретились, правда?
  Оксана грустно улыбнулась.
  -- Десять лет,- тихо сказала она. - Это так много. Страшно подумать - сколько времени. Правда, Женя?
  Оксана поймала себя на мысли, что соврала - на самом деле ей становилось страшно совсем не из-за этого. Время не имело никакого отношения к вопросам, которые вот-вот должны сорваться с Женькиных губ и она не сможет ничего ему ответить.
  -- Правда, - согласился с ней Женька.
  Они помолчали, каждый о своём.
  -- Ты куда едешь? - деловито спросил в конце этого молчания Женька. - До конца?
  -- Нет, - покачала головой Оксана. - К Усть-Вые, там недалеко.
  Малахов не стал уточнять, куда именно она едет, но от этого не становилось легче - рано или поздно он спросит. Он спросит, а она ответит. Ведь нельзя соврать человеку, который десять лет назад дарил ей алые розы, пахнущие летом и конфетами, и робко целовал в щёку у парадного, когда провожал домой. Или всё-таки можно?
  А Женька всё торопясь, говорил и говорил.
  -- Бог ты мой, тогда я и представить себе не мог, что вот так встретимся. После всего, разве можно было представить, а? Чёрт, как я рад тебя видеть. Ты просто представить себе не можешь, как я рад.
  Он действительно не скрывал своей радости - Оксана осязала взглядом его широкую улыбку, скрытую в полумраке вагонного тамбура.
  -- Я тоже очень рада, Женя, - тоскливо сказала Оксана. Она ясно представила, как этот высокий плечистый мужчина бился в истерике, пачкая ей руки кровавой слюной. Они тоже стояли вот так - лицом к лицу, а вокруг горела даже земля, и в глазах щипало от едкого бензинового дыма. Десять лет назад....
  Было ли всё это с ними вообще? Она снова прикоснулась к лацканом Женькиной шинели и поняла, что было действительно всё.
  -- В сорок пятом, сразу после войны был проездом в Омске, хотел вас найти, но сама знаешь, какой тогда бардак с адресами был. Думал, уже не увидимся и вот - на тебе.
  Малаховский смех сразу показался Оксане приторным - где-то в горле больно царапнуло от его неопределенного "Вас". Сейчас он спросит, и она ему скажет, сразу скажет.
  -- Ты сам, то где живёшь, если в Омске проездом был? - спросила Оксана, на секунду упреждая логичные Женькины вопросы.
  -- Служу в Шеглино, сорок километров от Красноярска. А мать как и была - в Москве. Даже в эвакуацию не уезжала.
  Оксана пожалела, что спросила, где теперь Женька живёт - потому что сейчас он сам должен был спросить про неё. Сейчас просто возьмёт и спросит - Оксана отвела в сторону глаза. Но Малахов засмеялся.
  Ордена на Женькиной груди снова зазвенели в такт его прерывистому смеху.
  -- Десять лет, я и поверить не могу.
  -- А ведь всё как вчера, - вздохнула Оксана.
  -- Да, всё как вчера,- кивнул Женька. - Помнишь, как всё было?
  Всё действительно - было....
  Вчера.
  Ночь сильнее обняла тесный вагонный тамбур, будто предчувствуя, что до восхода оставалось, не так уж много времени.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Торжеуцы, Бессарабия. Июнь 1941 года. Тот самый день.
  
  Оксана проснулась перед рассветом. Июньская ночь, короткая как чей-то вздох сожаления, медленно таяла в серых сумерках, бесшумно плывших к своим призрачно гаснущим берегам, унося прочь, золотые огоньки звёзд и звенящую сверчками ночную тишину. Вслед за уходящей ночью, рассекая хмурое небо, острыми спицами восхода, не спеша, подкрадывалось солнечное летнее утро. Его неслышные кошачьи шаги уже потревожили Оксану и сейчас будили быстрых утренних птиц. Для ночи оставалось не так уж много времени - на циферблате стареньких ходиков, мирно и неторопливо поскрипывающих маятником в полутьме горницы, стрелки показывали без четверти четыре. Ещё можно было спокойно лежать часов до шести, кутаясь в тёплое одеяло дремоты. Но сон не шёл, будто предчувствуя ежедневно приходящий рассвет.
   Рядом с Оксаной тихо дышал в подушку Сашка, досматривающий свои последние сны. Где-то недалеко, едва слышно шуршал занавесками лёгкий ветерок, приносивший прохладу с ночного Реута. Оксана, зевнув, зябко съёжилась, плотнее прижимаясь к горячему телу мужа, который мерно и смешно посапывал носом, щекоча своим дыханием её голое плечо. Спать совсем не хотелось - сонная, обволакивающая тело истома постепенно испарялась, уступая место бодрящей утренней свежести. Оксана, зевнув, змейкой выскользнула из-под одеяла и осторожно, стараясь не разбудить мужа, встала с кровати, которая тут же предательски скрипнула продавленной сеткой. Сашка заворочался, но не проснулся. Чмокнув мужа в коротко остриженную макушку, Оксана зашлёпала босыми ногами по вымытому вчера полу во двор.
  А на дворе затихали последние неслышные ночные звуки. Плеснув в лицо несколько пригоршней холодной воды из рукомойника, прикрученного колючей проволокой к старой высохшей яблоне, Оксана потянулась, зажмурившись, как сытая кошка. День обещал быть солнечным - на тёмном небе не было ни одного облачка. Прозрачная темно-синяя даль над её головой казалась бесконечной. Небо своим выгнутым куполом нависало над вершинами гигантских тополей, щедро сыпавших в аэродромную траву белые нити пуха. А вокруг тополей, в саду возле дома, что-то шептала ветром полная тишина, казавшаяся сейчас непоколебимой, словно в целом мире не существовало силы способной нарушить такой покой.
  В этой тишине доживала свои последние мгновения тёплая июньская ночь. Пока Она всё ещё плыла серо-голубой акварелью, которую уже начал размывать неясный и оттого нечёткий свет.
  Оксана посмотрела оценивающе на тёмное небо, и погружая босые подошвы в тёплую пыль пошла к калитке, по пути сорвав горсть сладких черешен-скороспелок, которые переспев уже начинали осыпаться на землю. Этим летом "белогорон" в крохотном саде у её хатки-мазанки было видимо-невидимо. В мае весь двор ласковой метелью засыпали нежные бело-розовые лепестки цветов черешни, а в горячем воздухе неистово жужжа, носились, как истребители, неутомимые пчёлы и шмели. Именно тогда, в цветущем садами мае, Оксана впервые попала в Торжеуцы, когда авиаполк её мужа, лейтенанта Александра Журавлёва, по причинам неведомым никому кроме Бога и Генерального штаба, перебросили из заснеженного Омска в Бессарабию. И Оксана сразу же, с первого своего взгляда влюбилась в этот солнечный радужный край. Сразу и без памяти - почти, так же как и в рослого красавца в синей курсантской форме, легко крутившего "солнце" на турнике и лучше всех танцевавшего вальс в Омском доме офицеров.
  Незаметно Оксана улыбнулась - этот самый красавец, сейчас безмятежно спал, уткнувшись носом в подушку. Она опять незаметно для себя улыбнулась ещё раз - так ей было хорошо.
  За низкой изгородью, бриллиантовыми бусинками росы, дышала синевой зелёная трава взлётного поля, разукрашенная жёлтыми пятнами одуванчиков. Укрытый двумя рядами колючей проволоки, затянутый зелёными маскировочными сетями Торжеуцкий аэродром мирно спал. Большой прожектор на крыше поста воздушного наблюдения был погашен и сейчас, в светло-сером мраке, тускло мерцали только одинокие фонари над дощатым контрольно-пропускном пунктом, где с нетерпением ожидал разводящего караул, уставший за ночь от вынужденного безделья.
  Чтобы не трескались пятки, как и учила бабушка, Оксана прошла босиком по прохладной, влажной от росы траве аэродрома. Осторожно ступая, чтобы не уколоться о стебли сухой травы она тенью прокралась вдоль хилого заборчика отгородившего сад от взлётного поля. Мысль что если сейчас часовые в утренних сумерках углядят её силуэт и поднимут тревогу, заставила её улыбнуться.
  Оксана собрала с ладони последние черешни и пошла к дому. Где-то там, далеко, за её спиной, преодолев границы горизонта, но всё ещё скрытый вершинами гигантских тополей, по-пластунски скрытно подбирался рассвет, опиравшийся своими раскаленными ладонями на крыши наспех выстроенных казарм и ребристые сферы ангаров.
  День обещал быть солнечным.
   Она вернулась в хату и занялась привычными для себя утренними хлопотами, снуя между маленькой кухонькой, погребом и верандой. После того, как она приготовит Сашке завтрак, её ждали высохшие за ночь простыни, промасленный Сашкин комбинезон, который Оксана отчаялась отстирать и покрытый седой летней пылью пол на веранде. А вечером они с Сашкой наверняка пойдут в гарнизонный клуб на кино и воскресные танцы. Оксана представила, как они вдвоём с Сашкой будут кружиться в вальсе, а после танцев будут бродить по узким Торжеуцким улочкам и до одури целоваться. И неизвестно чего она ждала больше - жёстких торопливых Сашкиных поцелуев, шаркающего подошвами по полу вальса или новомодного иностранного танца со смешным названием тустеп. В одиннадцать, когда патефон останавливали до следующего воскресения, ей будет опять грустно, навсегда расставаться с ещё одним медовым июньским днём. Целую неделю она будет ждать воскресных танцев и приезда кинопередвижки. Раньше кино привозили в клуб и по субботам, но Сашкин комполка, хмурый армянин со смешной фамилией Ерепьян, из-за учений отменил приказом субботние танцы, оставив скучающим офицерским жёнам и застенчивым телефонисткам из штаба полка только воскресенье для "выхода в люди". По субботам авиаполк летал с утра до вечера и в горнице дребезжали стёкла когда истребители на бреющем заходили на посадку над их домиком.
  Сквозь открытые окна в горницу врывался пьянящий аромат переспевших черешен, как пыль оседавший на выскобленный до белизны подоконник, на цветастые ситцевые занавески и белоснежную скатерть на столе. На новеньком, только что из Военторга, примусе громко, по-кошачьи обиженно фыркал, закипая закопчённый чайник. За окнами уже начинало светать - серое небо становилось голубым-голубым, а просыпающиеся деревья тревожно зашелестели в потоках утреннего ветра. В воздухе ясно ощущалась обычная июньская свежесть, которая вечером, когда солнце скатится за Реут в густые заросли шиповника, оцепившего тимьяновые склоны, станет горячей от палящего летнего зноя. Нарезая ломтиками чесночную, с белыми вкраплениями сала, колбасу, Оксана ясно представила этот тёплый вечер, представила, как поведёт её в вальсе Сашка, легко пожимая ладошкой ей кончики пальцев. Он так здорово умел танцевать вальс. Невесомые белые мотыльки будут виться в духоте вокруг керосиновой лампы под потолком открытой террасы гарнизонного клуба, где воскресными вечерами кашлял разболтанной пружиной патефон. Та-та, та-ри-там, та-та, та-ри-там, та-ра-ра-ри-там-там - словно услышав знакомую мелодию вальса, Оксана закружилась в сумраке горницы, как была - в одной ночной рубашке, с кухонным полотенцем на голом плече.
  Сашка продолжал спать, равнодушно обнимая подушку, а Оксана вальсируя, обошла обеденный стол и поднимаясь на носок на каждом третьем такте, скользнула в промежуток между кроватью и громадным деревянным комодом, в чьём пронафталиненном чреве были спрятаны две её самые главные драгоценности - бежевое крепдешиновое платье и маленький флакончик "Красной Москвы". Духи подарил Оксане Женя Малахов, закадычный Сашкин друг, такой же молодой "летёха" с синими франтоватыми кубиками в петлицах диагоналевой гимнастёрки, мешковато висевшей на его худощавых, по-юношески немного сутулых, плечах. Женя Малахов был самым младшим курсантом из всего выпуска одна тысяча девятьсот сорокового года Омского лётного училища имени товарища Сталина. Самым младшим среди тех милых мальчиков, которых гордо называли "Сталинскими соколами". Все Омские девчонки наяву и во сне грезили об ухажёре в синей курсантской форме и с серебристым пропеллером на шевроне.
  Запыхавшись, Оксана остановилась. Оркестрик, игравший где-то внутри неё восхитительный вальс, замолчал. Музыка погасла, будто последняя звезда на лазоревом небосклоне перед рассветом. Дирижёр опустил руки, а музыканты оторвались от своих золотых флейт и свирелей. Теперь Оксану окружала полная тишина, которую нарушали лишь размеренно стучавшие часы на стене. Время неумолимо бежало вперёд, с каждым движением маятника приближая воскресное июньское утро.
  Которое пришло, когда Оксана, накрыв стол, принесла из тёмного сырого погреба глиняный глечик с вчерашним молоком, пахнувшим сухими бессарабскими степными травами. Сашка очень любил молоко, мог за завтраком выпить литр или два, но почему-то сам стеснялся этого. Снимая с округлого горла кувшина белую хрустящую марлю, завязанную хитрым узлом молдаванкой молочницей, Оксана услышала лёгкий, едва заметный, гул, доносившийся откуда-то из-за Реута. Сначала она не обратила внимания на этот низкий приглушенный шум, в котором угадывался басовитый рокот авиамоторов. Над аэродромом всегда летали, но только почему так рано. Так гляди, и Сашку поднимут раньше времени. Она выгнувшись глянула на своё тихо сопящее сокровище, которое беззастенчиво дрыхло, сбросив одеяло на пол.
   Солнце лизнуло своим огненным краем горизонт, словно пробуя тёмно-голубое небо на вкус, и тишина умерла вместе с восходом. Мир наполнился зловещим гулом мощных авиационных двигателей, исправно вращавших воздушные винты, которые кромсали розовую рассветную зарю.
  Утро было уже так близко.
  Оксана замерла, прислушиваясь к чужим, совершенно инородным звукам, не замечая, что марля давно соскользнула с горлышка глечика и молоко льётся прямо на скатерть. Она подошла к открытому окну, за которым враждебный и неприятный на слух звук становился всё ближе и ближе. Небо ещё хранило свою июньскую утреннюю чистоту, но чьи-то пальцы уже легли на клавиши гашеток и рычаги бомбосбрасывателей. Пилоты бомбардировщиков в последний раз сверились с подробными картами аэрофотосъемки, где были красной тушью, помечены цели - капониры с самолётами, хранилище горючего, казармы для личного состава. Шесть восемьдесятседьмых "Юнкерсов" и четыре стодевятых "Мессершмитта" нарушив радиомолчание, определили курс для атаки. В эфире, потрескивающем статикой, раздалось то самое оглушающе приглушенная обязательная команда: "Achtung, wir über dem Zweck!" , как ножом разделившая равнодушное время на до и после.
  Прямо перед первыми взрывами, наповал убившими июньское утро, с черешен осыпались алые как кровь, переспевшие ягоды. Резкий порыв ветра, будто предупреждая, взмахнул крыльями ситцевых занавесок, а с поста воздушного наблюдения взлетели яркими вспышками две зелёные ракеты, означавшие - "Посадку запрещаю". Но садиться никто не собирался.
  И всё вокруг наполнилось рёвом и грохотом....
  Первое звено восемьдесятседьмых "юнкерсов" прямо из предрассветного неба скользнуло в пологое пике, и между серебристыми сферами ангаров упали первые бомбы. Их металлические каплевидные корпуса, преодолевая сопротивление воздуха крыльями стабилизаторов, размерили своим недолгим полётом короткий промежуток между жизнью и смертью. Взрывная волна, взметнув в небо обгорелые комья земли, сотрясла до основания маленький домик на краю взлётного поля. Со стен белым дымом посыпалась битая штукатурка, а в настежь распахнутых окнах жалобно зазвенели разбитые стёкла. Маятник стареньких ходиков навсегда остановил своё неторопливое поступательное движение, когда в стены дома врезалась следующая взрывная волна - отголосок высокого огненного факела, сделавшего воздух раскалённой тягучей жидкостью, задрожавшей от грохота взрывов. Новые авиабомбы легли точно на хранилище горючего, и белый ослепительный смерч взвился почти до самых небес, с которых сыпался свинец пулемётных очередей и тринитротолуол немецких фугасок. Вот беззвучно в всеобщем грохоте взорвался топливозаправщик у ремонтной мастерской и оранжевые клочья пламени взметнулись в пока ещё серое небо. Расписанный жёлтыми птахами глечик выпал из рук Оксаны, выплёскивая белое густое молоко на чисто вымытый пол. А по выбеленным стенам хатки-мазанки замолотили тяжёлые крупнокалиберные пули, потерявшие на излёте часть своей убойной силы.
  На Торжеуцком аэродроме наступил ад. Маленькие "тупорылые" истребители, которые стояли после вчерашних полётов в три ряда перед ангаром, подбрасывало и переворачивало горячими струями огня, с треском рвущего защитные чехлы и зелёный перкаль на перебитых осколками нервюрах краснозвёздных плоскостей. В некоторых горящих машинах, выбрасывая в небо яркие оранжевые шапки разрывов, взрывался боезапас и горючее. Огонь, утратив от высоких температур своё привычное состояние, превращался в подвижную пурпурную жидкость, расплёскивающуюся горячими багровыми брызгами. Пламя пожаров растворялось только в небе, в котором новое звено немецких бомбардировщиков описав эллипс вокруг взлётного поля выбрали подходящие цели для атаки.
  -- Что? - Сашка оторвал голову от подушки, недоумённо взглянул на перепуганную Оксану и кубарем слетел с кровати, бросившись к окну, вдруг брызнувшему на пол сотнями стеклянных осколков. Оксана в испуге отшатнулась от разбитого окна. Волна пыли серым дымом ворвалась внутрь дома, и отголосок нового взрыва ударной волной хлестнул по стенам, легко вышибая оставшиеся оконные стёкла. Сашка рухнул на пол, повалив на пол Оксану. И тут же нежно цвиринкнув, несколько пуль выщербили деревянный подоконник над их головами.
  Они поднялись с пола, чтобы смотреть.
  Из разбитой взрывами казармы военного городка с криками выбегали полуголые, растерянные люди, панически метавшиеся по взлётному полю в поисках укрытия. А над всем этим хаосом, в синем и безоблачном небе бесстрастно визжали ревунами сирен в неподвижных стойках шасси, похожих на когти хищных птиц, немецкие бомбардировщики, безжалостно поливавшие смертью из всех своих пушек и пулемётов беззащитный аэродром. Немецкие самолёты, стремительно падали вниз, чтобы на выходе из пике уронить из под фюзеляжа ещё одну фугасную авиабомбу, выбросить из под фюзеляжа ещё чью-то смерть, плюнуть вниз короткой пулемётной очередью.
  С момента начала бомбёжки прошло несколько минут.
  -- Что это? - Оксана напрасно попыталась перекричать грохот и скрежет, бушевавший в сотне метров от её дома. - Саша, ради Бога, скажи мне - что это?
  Она умоляюще смотрела на мужа, взъерошенного и перепуганного, с сумасшедшей надеждой, что вот-вот он привычным жестом махнёт рукой и скажет что-нибудь. Пусть даже он злобно, как говорил их комполка - "по-командирски", выматерит "чудаков на литеру Мэ" устраивавших учения по воскресеньям. Оксана так не любила, когда Сашка ругался матом, но сегодня она не скажет ему ни слова упрёка, пусть только прозвучат эти успокаивающие её слова. Да она теперь вообще не будет укорять Сашке, если тот нечаянно заругается матом.
  Но Сашка молча бросился к комоду.
  -- Саша! - закричала Оксана. - Что это? Это по-настоящему?
  Её мысли были абсурдными до безумия.
  Самым страшным была мысль,- да всё по-настоящему. Горящие истребители, изорванные осколками в клочья люди, военный городок, скрытый сейчас завесой пыли, поднятой взрывами немецких авиабомб. Всё было даже очень "по-настоящему".
  Она просто не хотела верит в это.
  -- Не знаю,- заорал Сашка, впопыхах натягивая отутюженные вчера Оксаной форменные брюки, уже осыпанные белым крошевом мела. - Отойди от окна!
  Потом он торопливо затянул поверх гимнастёрки ремень с кобурой и, всунув босые ноги в сапоги, бросился к двери. За которой вовсю бушевала смерть, так неожиданно спустившаяся с небес на мирно спящую землю Торжеуцкого аэродрома.
  -- Не выходи из дома,- сказал Сашка, на секунду задержавшись в дверном проёме. - Я скоро вернусь, я обязательно вернусь.
  Оксана каким-то необъяснимым чувством, даже не интуицией, а спинным мозгом, холодком по позвоночнику почувствовала, что Сашка врёт. Врёт, не моргнув глазом. И тут же почудилось ей, что видит его в последний раз - вот такого испуганного и ещё до конца не проснувшегося. Она попыталась удержать его, но лишь "мазнула" кончиками пальцев по гимнастёрке.
  -- Саша, нет! - завопила Оксана, метнувшись за мужем. - Саша, подожди! Са-а-а-а-ша!!!
  Мощная взрывная волна пятидесятикилограммовой фугаски упавшей в заросли малины у колодца, сбила её с ног на маленьком крылечке веранды, чудом оставив в живых. Бомбы накрыли шапками разрывов уже объятый пламенем штаб полка, выдёргивая как спички, столбы телефонной линии. Пламя от взрывов рассекло ряды колючей проволоки, стремительными остроконечными волнами подрубив вышку поста воздушного наблюдения. Бомбардировщики парами пронеслись у самой земли и круто рванули вверх, набирая высоту для новой атаки. Теперь почти весь аэродром как одеялом был накрыт завесой чёрного дыма.
  Оксана слетела с невысокого крыльца и растянулась в мягкой белёсой пыли, больно оцарапав коленку. Звонко вибрируя в горячем воздухе, над ней прошло стальное смертельное крошево осколков, изранивших в щепки скрипевшую петлями дверь. Сталь черкнула свою роспись на покрытых известью стенах. А "Юнкерсы", падая по одному из кольца, уже снова неслись к земле, чтобы сбросить следующие фугаски. Одно пике - одна фугаска, они никуда не спешили. Земля вздрогнула от новой серии взрывов, поднимавших вверх тонны грунта и пыли, вперемешку с кровью раздробленных человеческих костей, гнутым дюралюминием и пылающими щепками. В нагретом пожарами воздухе кружились чёрные жирные хлопья бензиново пахнувшей копоти, которая кляксами оседала на белых льняных простынях, безмятежно полоскавшихся в саду на тонком бельевом шнуре из парашютной стропы. Оксана, обезумев, бросилась к этим простыням за крохотное мгновение до того, как пулемётная очередь вразлёт прошила их белоснежную ткань. Теперь простыни были безнадёжно испорчены. Потрогав с сожалением грязное льняное полотно, Оксана, прихрамывая, пошла к калитке.
   Немецкие бомбардировщики, с рёвом проносившиеся в небе, сбросили вниз весь свой смертоносный груз, перестроились, и попарно пикируя, опустошали теперь пулемётные ленты, стремясь израсходовать все патроны. Пальцы от души давили на гашетки, и воздух прошил стрекот свинцовых трасс, превративших Торжеуцкий аэродром в тир, где мишенями служили мечущиеся по взлётному полю фигурки растерянных людей. Оксана не щадя своих босых ног побежала к взлётному полю, где в клубах чёрного дыма растворился Сашка.
  -- Са-а-а-ша!- во всю силу своих лёгких закричала она, но крик Оксаны бесследно тонул вместе с сотнями других криков, стонов, предсмертных хрипов и всей какофонии грохота, стелившегося над аэродромом.
  На котором продолжали умирать люди. Чудом, уцелевший при бомбёжке "ишачок", выруливший на взлётную полосу из клубов дыма, прятавшего его от немецких бомбардировщиков, оказался точно на линии огня и длинная, почти во всю ленту пулемётная очередь, вдребезги разнесла целлулоидный колпак "фонаря" истребителя, навылет прошив весь фюзеляж и как ножом обрубив рули высоты. Из пробитого пулей маслобака струйкой хлестнуло горящее масло и, попав под трассу следующего пикировщика, И-16-ый взорвался, смешно кувыркнувшись на сломанное крыло. Оксану вновь опрокинуло волной тяжёлого маслянистого воздуха с жёстким привкусом резиновой гари, от которой так саднило и першило в горле. Но и лёжа в траве, ещё влажной от утренней росы, она ясно видела, то от чего хотелось отвести глаза. Два "мессершмитта", на бреющем полёте, расстреляли расчёт зенитного счетверённого "максима" - обритых наголо солдат-первогодок, тщётно пытавшихся вставить в затвор пулемёта новую патронную ленту. Две длинные пулемётные очереди оставили лежать рядом с Оксаной три тела убитых, так похожих в смертельной своей неподвижности на куклы, сломанные капризным ребёнком. Голый по пояс мужчина, который стоял на крыше дощатой караулки, беспорядочно стреляя в воздух из ручного пулемёта, слетел вниз, рассечённый пополам прямым попаданием снаряда малокалиберной авиационной пушки. Оксана закричала, увидев его подброшенную в кровавых брызгах выгоревшую на солнце пилотку.
  Оглушённая криками, грохотом взрывов и непрерывной стрельбой она встала и, шатаясь, побрела по опустошённому внезапным налётом аэродрому. Оглядываясь на пылающую караулку где ещё кто-то продолжал стрелять вверх, она старалась держаться проволочного заграждения, чтобы не заблудиться в клубах дыма. Сашка точно побежал на взлётную полосу, на взлётку туда, где разливалось фонтами оранжевое пламя.
  "Юнкерсы" и "мессершмитты" проходили над её головой так низко, что можно было различить чёрные кресты на голубых плоскостях с жёлтой окантовкой Люфтваффе. Иссечённый пулями воздух пронзительно визжал в ревунах немецких бомбардировщиков, которые поспешно перестраивались для своей последней атаки. Самолеты, набрав высоту, сорвались в пике, и новые пулемётные очереди взлохматили свинцом выжженный дёрн Торжеуцкого аэродрома. Пикировщики парами, стремительно падая на крыло, неслись вниз к земле. Пилоты снова приникли к прозрачной пластине крестовины прицела в поисках своей последней цели.
  Волна огня опалила кожу Оксаны, и она замерла в ужасе, забыв о падающей с небес смерти - из клубов чёрного, низко стелющегося над землёй дыма, как из небытия, появился пылающий силуэт человека, сгоравшего заживо. Огненный призрак, пропитанный запахом бензина, будто возник из горячего, дрожащего как поверхность воды, воздуха. Яркое оранжевое пламя большими каплями стекало с его широко расставленных рук, на которых неровными полосками рвалась горящая кожа. Живой факел слепо брёл вперёд навстречу Оксане, каждым своим шагом сжигая сочную зелёную траву, отравляя воздух вонью горящих юфтевых сапог. Пули прошивали раскалённый воздух вокруг него, но проходили мимо. Сгорающий издавая хриплый нечленораздельный вой сожжёнными голосовыми связками, опустился на колени перед Оксаной, стараясь пылающими руками дотянуться до её босых ног. Она ясно видела подвижные, меняющие очертания от огня пальцы с лохмотьями обугленной кожи на остатках чёрных суставов. Оксана смотрела на эти оплывающие от огня, тянувшиеся к ней пальцы, не в силах посмотреть в лицо сгорающему заживо. Пули рвали вокруг него пыльными фонтанчиками дёрн, но опять проходили мимо.
  Оксана резко развернулась, собрав остатки сил, и побежала прочь от этого огненного призрака, упавшего на колени немым изваянием, в котором не осталось ничего человеческого. Она бежала, огибая распластанные тела убитых, пачкая свои босые ноги в ярко-красной крови, в обилии пролитой сегодня на Торжеуцком аэродроме. Пара "Юнкерсов" стремительно заходивших в пике у неё за спиной, открыли пулемётный огонь, расстреливая мечущихся по взлётному полю людей. Длинная пулеметная очередь, самым своим "краешком", наконец добила сгоравшего заживо, оборвав на модуляции его нечеловеческий вой.
  Но эхо этого крика ничто не могло заглушить. Оксана нырнула в клубы пыли и дыма, и не оглядываясь побежала прочь. "Юнкерсы" противно жужжа, вышли из пике, уступая очередь для атаки истребителям, чертившим круги в небе над аэродромом. Все четыре "мессершмитта" синхронно полыхнули вспышками выстрелов и к земле понеслись трассы, мерцающие фотоблицами в продымленном воздухе. И от этих ровных пунктирных линий нельзя было убежать.
   Оксана бежала наперегонки со смертью. Бежала, не оборачиваясь, - справа и слева от неё зелёную траву аэродрома распороли две аккуратные полоски фонтанчиков, которые как строчки огромной швейной машинки, прошивали алую от крови, уже совсем не зелёную траву, бросая под ноги крошки земли. Смертоносные пулемётные очереди чертили за спиной Оксаны две длинные прямые линии, которые неслись за ней, убегающей от свинцовой смерти. Немецкий лётчик в азарте боя, прильнув глазами к прицелу, напрасно "вытягивая" штурвалом в свободном планировании, ловил юркую женскую фигурку в перекрестие, у которого сходились в одно целое горячие свинцовые брызги калибра семь и девяносто две сотых миллиметра. Трассы обогнали Оксану, и ушли далеко вперёд. Следом в небе пронёсся Ме-109, утробно воя мощным даймлеровским мотором.
  Солнце взошло.
  Рассвет возвестил о себе весёлым треском пламени торопливо пожиравшего свою добычу и громкими криками раненых, тщётно зовущих кого-нибудь на помощь. Задохнувшись, Оксана резко остановилась, переводя сбившееся дыхание, и не понимая, как она могла выиграть этот забег у смерти.
   У смерти, которая уже уходила прочь. Отбомбившись, немецкие бомбардировщики и истребители сопровождения, строгим строем полетели на запад, - туда где, протяжно разгораясь, грохотала артиллерийская канонада. "Юнкерсы" и "Мессершмитты" уходили на свои аэродромы базирования совершенно безнаказанно, не потеряв ни одной машины. А на Торжеуцком аэродроме, перепаханном вдоль и поперёк фугасными авиабомбами, остались гореть исковерканные истребители, застилавшие чистое голубое небо грязными султанами чёрного дыма. Горело здание казармы, столовая, весь военный городок и старая церковь, приспособленная под мастерские.
  Оксана ещё долго смотрела вслед уходящим на запад немецким бомбардировщикам, пока медный запах крови, обильно пролитой на стебли клевера и подорожника, не заставил содрогнуться её желудок в рвотной судороге. Рядом в зыбком прозрачном мареве, неподвижно висевшем над землей, жирно чадила, догорая "эмка" командира полка, того самого хмурого армянина со смешной фамилией Ерепьян. Вытирая губы пучком травы, Оксана подумала, кем мог быть лишённый всех человеческих черт живой факел, в бессилии протягивающий пылающие руки к небесам. Она снова согнулась в хлюпающих звуках рвоты.
  В это невозможно было поверить - за каких-нибудь двадцать минут 71-истребительный авиаполк практически прекратил своё существование, потеряв три четверти своих машин. Привычный, казавшийся несокрушимым мир Оксаны за короткие пятнадцать минут разрушился, будто карточный домик, который рассыпался, повинуясь внезапному порыву ветра. Этот раскалённый докрасна свинцовый ветерок прошёлся сегодня утром по зданию разрушенной казармы, сравнял с землёй защитные капониры и искорёжил ребристые сферы ангаров. Мимо Оксаны трое красноармейцев протащили истошно оравшего раненого, который в паузах между воем, пытался удержать свои внутренности, вываливающиеся из красных прорех на его гимнастёрке. Оксана отвела свой взгляд в сторону, страшась увидеть знакомое лицо. Может быть, одного из тех, кого ожидала увидеть сегодня вечером на танцах. Ближайшая санчасть располагалась далеко за Реутом, в Торжеуцком гарнизоне, и нетрудно было понять, что раненый, пробующий на ощупь свои кишки, заведомо обречён. Но сейчас Оксане было совсем безразлично, доживёт ли воющий от боли красноармеец до операционного стола в Торжеуцах.
  Она не спеша, прошла мимо механиков в синих промасленных комбинезонах, суетившихся вокруг "ишачка" с подрубленной стойкой шасси, кособоко застывшего на краю взлётной дорожки. Кто-то, торопясь, затягивал пробитый перкаль плоскостей случайно уцелевшего истребителя, а кто-то тащил к И-шестнадцатому тяжёлые коробки с двадцатимиллиметровыми ШВАКовскими снарядами. Мрачные, полуголые люди работали сосредоточенно, не издавая ни единого звука и в их молчаливой отрешённости было нечто, заставившее Оксану ускорить шаг, будто они могли почувствовать, узнать о её безразличии, которое теперь стало казаться ей почти преступным.
  Всё кончилось,- твердила она про себя. Всё кончилось, всё уже кончилось. Хромая, она побрела параллельно линии проволочного заграждения, изорванного осколками фугасных авиабомб.
  -- Саша! - как можно громче крикнула она. - Саша!
  Её крик бесследно исчезал в сумятице разгрома, царившего на Торжеуцком аэродроме, которому сегодня было не до её криков. Оксана, подавляя волну тошноты, которая выворачивала её и так пустой желудок, вглядывалась в понурые, потемневшие от гари и копоти лица убитых, страшась увидеть, узнать в одном из этих безликих лиц своего мужа. Убитых было слишком много для такого прекрасного дня, как сегодня. Небо над головой Оксаны становилось светлее, солнечный свет, пробивавшийся сквозь дым пожаров, нагревал землю под её ногами. Утро постепенно таяло над Торжеуцким аэродромом.
  Навстречу Оксане из чёрных клочьев дыма вышел Женька Малахов, закадычный дружок её мужа. Бросившись к нему, Оксана так же резко остановилась. Женька шёл навстречу ей, размазывая по закопчённому лицу сопли и слезы. В правой ладони он намертво сжимал рукоять разряженного ТТ, из которого несколько минут назад, обезумев от страха и собственной беспомощности, стрелял по немецким самолётам.
  -- На земле, - рыдал Женька, как обиженный мальчишка. - Всех на земле.... Как щенков! Весь полк!
  Оксана с ужасом заметила, что из уголка Женькиного рта свисает длинная, тягучая полоска кровавой слюны. От страха, и детской, почти мальчишеской обиды своей Женька прокусил до крови себе губу и совершенно не заметил этого. Она едва не закричала от ужаса - на мгновение, представив, что все вокруг неё сошли с ума.
  -- Женя, - испуганно сказала Оксана. - Ты Сашу не видел?
  Малахов не услышал её слова. Он как шёл вперед, не видя ничего, и размахивал пистолетом. Нелепо заведённой механической игрушкой обойдя Оксану, Малахов слепо пошёл в сторону - прямо на изорванные ряды колючей проволоки у края аэродрома.
  -- Суки! - орал он в притихшее утреннее небо, плюясь кровью. - Бляди! Всех на земле.... Весь полк!
  Оксана, прихрамывая, догнала Женьку и осторожно обняла его за худенькие, вздрагивающие в рыданиях, плечи. Женька тупо вытер со рта кровавую слюну. Блестящий смазкой, новенький тульский Токарев выпал из его ладони.
  -- Тш-ш,- прошептала спёкшимися губами Оксана, успокаивая Женьку. - Тш-ш.... Всё кончилось.
  Женька положил голову на плечо Оксаны, пачкая закопчённой щекой белую бретельку её ночной рубашки. Чёрный дым, низко клубившийся над землёй, медленно стекал вокруг них по острым листьям зелёной травы взлётного поля. Солнце спряталось за чёрным шлейфом едкого дыма, стелившегося от пылающих ангаров, где догорали цистерны с высокооктановым авиационным бензином. Тень от чёрного, вонючего дыма ползла по аэродрому, цепляясь за тонкие стебли пырея и клевера.
  Оксана с тревогой посмотрела в горячее, неподвижное небо.
  -- Тш-ш,- продолжала она баюкать всхлипывающего Женьку. - Всё кончилось. Всё уже кончилось....
  Женька перестал плакать. Он будто очнулся от страшного, но всё же сна и недоумённо посмотрел в глаза Оксаны. Посмотрел испуганно.
  -- Всё ведь хорошо? - с надеждой спросила Оксана и тоже взглянула в грязное Женькино лицо, увидев там стыд. Стыд за собственный страх, стыд за собственную минутную, детскую слабость. Неожиданно Оксане стало смешно. Она улыбнулась, взъерошив грязной ладонью короткие Женькины волосы.
  -- Что такое? - обиженно спросил Женька, отводя в сторону свой взгляд. Из глубоко прокушенной губы тонкой струйкой продолжала сочиться кровь.
  -- У тебя нос испачкался,- смешливо сказала Оксана.
  Они стояли посреди большого взлётного поля, на котором потоки лёгкого июньского ветра раскачивали языки весело трещавшего пламени. Они стояли и улыбались рядом с десятками убитых, уткнувшихся бесстрастными, пустыми лицами в нагретую пожарами землю. Чёрные блестящие мухи, уже нашли на их обнажённых, избавленных от чувств лицах удобные аэродромы.
  Они стояли молча, пока Женька обиженно не протянул:
  -- Да ладно тебе.
  А что ему было ещё сказать?...
  -- Нет, правда,- сказала Оксана. - А ты Сашу не видел?
  Женька, отрицательно сдвинув брови, мотнул головой.
  -- Нет, не видел,- сказал он и поднял с земли свой пистолет. - Он, наверное, там возле самолётов....
  Женька махнул рукой в сторону пылающих самолётов, вокруг которых в клубах дыма мелькали растерянные люди. Они неторопливо побрели к изуродованным "чайкам" и "ишачкам", залитым оранжевыми пламенем, которое змеилось по обломкам самолётов.
  -- Это война? - спросила Оксана.
  -- Война,- утвердительно кивнул головой Женька. - Если б не внезапно.... то мы б ещё посмотрели кто кого. А то ведь на земле, весь полк....
  Он тоскливо посмотрел на безоблачное небо.
  -- Мы их не ждали,- бессмысленно сказал он, будто оправдываясь. - А они весь полк.... И ведь приказа никакого не было. Приказ ведь был - не поддаваться на провокации...
  Женька обернулся - совсем недалеко горела перевёрнутая машина комполка, который ещё вчера призывал не поддаваться на эти самые провокации. Оксана чуть ли не силой потянула к взлётной полосе.
  Они нашли Сашку на взлётке, возле уцелевших самолётов.
  Сашка неудобно скособочась, сидел на "фонаре" чудом уцелевшего "ишачка" и торопливо жевал плитку шоколада из неприкосновенного запаса. Рядом непрерывно матерясь, двое пожилых механиков наполняли обоймы ШВАКовских пушек жёлтыми, блестящими от смазки снарядами. А перед "ишачком", в высокой траве раскинулось тело красноармейца, изрешеченного пулями.
  -- Оксана? - Сашка легко спрыгнул с фюзеляжа истребителя. - Зачем ты здесь?
  -- Саша,- всхлипнула Оксана, бросаясь мужу на шею. В слезах счастья она не заметила, как её босая ступня скользнула по мокрой от крови - пули перебили парню шею - гимнастёрке убитого.
   - Саша, Саша, Сашенька....
  Она как слепой щенок тыкалась сухими губами в лицо мужа, ощущая его хриплое дыхание, горько пахнувшее невкусным армейским шоколадом. Воскресное июньское утро обняло их, стоявших возле замершего на взлётной дорожке истребителя. Казалось, что они могли бы стоять так вечно. Но авиамеханики наполнили магазины пушек, торчавших из крыльев истребителя. Малахов стоял за ними не зная куда деть свои руки.
  -- Саша, Сашка,- шептала, сбиваясь на плач, Оксана. Она старалась крепче прижаться к Сашкиной груди, царапая голые руки о металлические застёжки парашюта, мешком болтавшегося за спиной мужа. Теперь ничто не заставит её оторваться от широких Сашкиных плеч.
  -- Команда три - на взлёт, сухо сказал Сашка. - Связи нет. Взлетаем без сигнала.
  -- А где Ерепьян? - тупо спросил Малахов.
  -- Нет Ерепьяна. Никого нет. Связи нет. Самые старшие по званию - мы. Понял?
  -- Как это мы? - не понял Женька.
  -- А так одним попаданием, - Сашка как-то брезгливо поморщился в ответ на слюнявые причитания и поцелуи жены. - Давай, там ещё ишак Митрофанова целый - пойдёшь на нём.
  Женька за спиной Оксаны беззвучно кивнул и растворился в клубах дыма, надеясь отыскать уцелевший в этом аду самолёт.
  -- Ведь всё кончилось? - оглянувшись, спросила шёпотом Оксана, заглядывая в посуровевшее лицо Сашки. - Они ведь ушли. Ведь ушли - скажи, ушли?
  Сашка оторвал от себя руки Оксаны.
  -- Они вернутся. Всё только начинается. Это война, Оксана.... Мне лететь надо.
  Оксана от испуга села на пропахшую пороховой гарью траву.
  --Там,- Сашка махнул в сторону, куда ушли немецкие самолёты. - Там, Оксана, наши. Их нужно прикрывать с воздуха. Связи нет, но лететь надо. Что-то ещё осталось.
  Он ещё долго говорил что-то о звеньях и прикрытии, и Оксана молча кивала, будто отыскала в его словах какой-то смысл. Сашка говорил и говорил, пока седой авиамеханик свистящим шёпотом не сказал за спиной Оксаны:
  -- Всё лейтенант, полный ажур. Только дозаправить не сможем - топлива у тебя в баке только две трети, - один из авиамехаников махнул рукой в сторону пылающих бензовозов у хранилища горючего.
  -- Я обязательно вернусь. Когда-нибудь, - Сашка умолк и будто собираясь с мыслями, потёр грязный лоб. - Может это только провокация.
  Оксана посмотрела на запад, прислушалась к бухающей где-то за горизонтом артиллерийской канонаде и заплакала. Ей невыносимо хотелось вцепиться руками в Сашкины плечи и держать его, не отпуская от себя. Кричать, что ей совершенно плевать на какие-то войска, плевать, что они самые старшие по званию и что ей хватит на сегодня смерти и крови. Прокричать о сгорающем заживо, пока Сашка не согласится остаться, и они вместе вернутся в их маленькую хатку-мазанку, убирать осколки стекла и белое крошево мела. Простыни в саду, наверное, можно было заштопать и отстирать. Только бы Сашка остался.
  -- Лейтенант, ещё один "ишак" целый, пулями только стекло в фонаре поклевало.
  -- Лады,- сказал Сашка авиамеханику. - Ещё, что поднимите из машин?
  -- Посмотрим, - пожал плечами авиамеханик.
  Оксана поняла, что Сашка всё равно полетит.
  -- Ты ведь вернёшься? - хриплым шёпотом спросила она.
  -- Конечно,- кивнул Сашка, взбираясь по упорам на кабину истребителя. - Иди домой Оксана.
  -- А вечером мы пойдём на танцы? - пытаясь успокоить себя, спросила Оксана. - Пойдём на танцы?
  Сашка, как-то странно обернувшись, с тревогой посмотрел на Оксану и, застёгивая под подбородком ремешки шлемофона, быстро сказал:
  -- Конечно,- и чётко выделяя каждое слово, добавил:
  -- Вечером мы пойдём на танцы.
  Он рывком надел очки шлемофона и поспешно улыбнулся. Оксана неотрывно смотрела ему в лицо пустым взглядом, наконец-то понимая, что сегодня не будет ни кинопередвижки, ни охрипшего патефона на летней террасе гарнизонного клуба. Как не было уже самого гарнизонного клуба разбитого немецкими фугасками.
  -- Шоколада хочешь?- спросил Сашка.
  Оксана отрицательно покачала головой.
  -- Ты только поскорее возвращайся,- жалобно попросила она.
  -- Хорошо,- кивнул Сашка. - Ты только если снова бомбить будут, прячься в погреб, обещаешь?
  -- Обещаю,- сказала Оксана и тихонько всхлипнула, будто навсегда прощаясь с Сашкой.
  -- Я тебе крыльями помашу, хочешь?
  Оксана кивнула. Она стояла, как стояла - маленькая и беззащитная перед падающей с небес смертью, перед всеми "Юнкерсами" и "Мессершмиттами", которые сегодня стреляли только в неё. И её мужчина стоял перед ней - высокий и сильный, готовый через несколько минут отправиться на свидание со смертью, чтобы защитить, уберечь, а если надо то прикрыть собственной грудью от всех пуль направленных только в неё, маленькую беззащитную женщину со сбитой коленкой и одетую лишь в одну ночную сорочку.
  Оксана поверила, что Сашка вернётся. Вокруг были одни сомнения, они догорали вместе с уничтоженными И-шестнадцатыми, они грохотали гаубицами где-то там совсем недалеко на западе. Но она слепо доверяла своему мужчине, отбросив голос своего здравого рассудка. "Посмотри" - хотелось кричать ей, - "Посмотри! Сколько смерти и боли вокруг, и ты оставляешь меня?". Вместо этого она опять робко попросила Сашку:
  -- Ты только быстрее возвращайся, ладно?
  -- Конечно.
   Он легко взобрался по уступам на фюзеляж "ишачка" и уверенно опустился в кабину истребителя. Захлопывая колпак "фонаря" Сашка помахал Оксане рукой, а кто-то из мрачных авиамехаников дал рукой отмашку к взлёту. Оксана заплакала, когда её оттащили от самолёта.
  "Ишачок" качнулся заведённым мотором и покатил, выруливая на взлётную полосу, изрытую воронками от взрывов. Взлетев, Сашка сделал круг над аэродромом, покачав короткими крыльями истребителя. Следом за ним в воздух поднялись ещё четыре машины,- все, что осталось от семьдесят первого истребительного полка.
  Оксана напрасно ждала их возвращения всё утро, напряжённо вглядываясь в глубокое голубое небо. Но никто из взлетевших в то раннее июньское утро на аэродром уже не вернулся. В баках истребителей давно уже закончилось горючее, да и сами "ишачки" дравшиеся в то утро три на семь, два на пять, один на троих - чадили кострами среди зелени молдавских виноградников, а она всё ждала с какой- то дикой надеждой следя, за горячим задымленным небом.
  Она ждала, пока в полдень в Торжеуцы не ворвалась немецкая разведка - запылённые степной дорогой немецкие мотоциклисты в защитных шлемах "фельдграу" и несколько головных бронемашин с автоматчиками. Их удавалось сдерживать в течении часа, пока не подошли танки.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  "... И любовь не для нас. Верно ведь,
   Что нужнее сейчас - ненависть?"
  В.Высоцкий "Аисты"
  
  
  
  
  2
  Пол тамбура плавно покачивался в такт громкому стуку вагонных колёс. За чёрным квадратом окна проносились и исчезали в темноте бледные голубые огоньки забытых Богом таёжных полустанков, которые как искорки разрезали холодную сибирскую ночь. Отблески света, проносившиеся мимо, на секунду выхватили из темноты улыбчивое Женькино лицо, скользнув по его, раньше времени поседевшим вискам.
  Оксана молчала.
  -- Судьба,- сказал Малахов. - Вот ведь странная штука, если б я не вышел, могли бы разминуться, не увидеть друг друга, а ехали в одном поезде.... Не случайно, наверное?
  -- Наверное, судьба,- согласилась с ним Оксана. - В жизни ничего просто так не бывает, правда? А вот если бы я в угол отвернулась прикуривать, ты бы меня не узнал. Покурили бы и по своим вагонам пошли.
  Она с надеждой заглянула Женьке в глаза, но в вагонном тамбуре было слишком темно. Слишком темно для того, что бы понять - случайна ли странная штука Судьба.
  --Точно,- кивнул в ответ Женька и задал само собой напрашивающийся, но такой болезненный для Оксаны вопрос. - Ты на фронте курить начала?
  Оксана замерла, не зная, что ответить Женьке. На фронте она была, почти два месяца и курить именно там начала, но вот только фронт этот был Восточным, группы армий "Центр". Беги, - шепнул ей голос самосохранения. Беги из этого тамбура немедленно.
  - А Сашка, Сашка с тобой? - спросил Женька.
  Оксана не ответила. У неё совсем не было подходящих слов для этого ответа. Да и где найти эти слова, способные совместить и передать всю боль её одиночества, стыд напрасно выплаканных глаз, всё её женское отчаянье и бессилие. Она ведь для себя не могла отыскать нужные слова, которые бы не превратились, потом в пронзительный крик боли. И не удивить никого этой болью - сколько её сейчас вокруг? И не выжить эту боль из памяти, нельзя её выгнать, как незнакомого гостя. И поделиться болью тоже было нельзя - всё, что оставалось Оксане, так это жить с этой болью, стараясь воспринимать обыденный свой мир, как должное, смирившись с вереницей серых одинаковых дней, в которых вовсе не было просвета. И не было в них ничего, о чём бы стоило рассказывать человеку дорогому для сердца Оксаны и в тоже время бесконечно далёкого от её жизни, лишь по глупой прихоти суки-судьбы, совершенно случайно оказавшегося в этом холодном, прокуренном насквозь вагонном тамбуре.
  Она молчала. Молчала, потому что у Женьки, звеневшего золотом орденов и медалей на кителе, на широких погонах были большие офицерские звёздочки, которые давали надежду на спокойное, как тёплый сортир, уютноё Завтра. Завтра - где не было и не будет унизительных шмонов-поверок в пять утра, не будет визжащей циркулярной пилы и тяжёлых самодельных ботинок с подошвами из "студебеккеровской" резины. Счастье в этом уютном Женькином Завтра липло к губам сладкой карамелькой, заставляя Оксану всё ниже опускать голову. Ведь всё, что было у неё - справка, мятый бумажный листочек во внутреннем, специально пришитом для дальней дороги, кармане засаленного ватника. В справке чёрным по белому было написано, что ссыльнопоселенка Журавлёва Оксана Максимовна, направляется на положенное законом ежегодное свидание с мужем, заключённым спецкомандировки Дубровлага Проточная Тиса-два, Журавлёвым Александром Петровичем, осуждённым военным трибуналом на десять лет лишения свободы с последующим содержанием в лагерях особого режима. Вместе со справкой в голубой прорезиненной обёртке от немецкого индивидуального пакета, лежало четыре тысячи "бандитских" денег, да ещё шестьсот двадцать рублей - все сбережения Оксаны за год работы в тесном цехе пилорамы. Двести шестьдесят четыре выполненных нормы, которые исчислялись в кубометрах мокро пахнущих досок и горбылей, ещё горячих от трения об железо циркулярки.
  -- Сашка, Сашка.... - начала было говорить Оксана, и тут же запнулась. Слёзы колющей россыпью забрались ей под веки, а к горлу подступил тяжёлый ком.
  Вот и всё. Теперь она вряд ли что-нибудь скажет.
  Женька Малахов бережно спрятал озябшие пальцы Оксаны в своих больших, сильных ладонях, по-своему понимая, что лежит за её молчанием. В этой паузе, нелепо повисшей между ними, помещались целые судьбы - там до сих пор, спустя пять лет после войны, продолжали стрелять и ходить в атаку, гореть и поджигать, щедро раздавая смерть людям, незнакомым и близким твоему сердцу. Там ещё наматывали грязные, окровавленные бинты на сочащиеся гноем раны безнадёжных тяжелораненых обезумевших от боли и требующих уже не спасения, а только морфия, пулемёты на безымянных высотках там всё ещё утопали расплавленными стволами в полутораметровом слое вонючих стреляных гильз. Там ещё натужно, до хрипа, надрываясь, поднимали восьмидесятикилограммовые унитарные патроны для стодвадцатимиллиметрового артиллерийского орудия А-двадцать, поддерживая бешеный темп стрельбы, от которого дымились стволы и как воздушные шарики лопались барабанные перепонки у оглохших артиллеристов. Там ещё гнулись под тяжестью катушек двужильного телефонного кабеля, и страшно матерясь, сходились насмерть в жестоких рукопашных схватках. В этой странной и страшной тишине, когда слова, готовые сорваться с языка, так и могут остаться недосказанными - там раскалённые докрасна осколки продолжали прожигать застиранное "хэ-бэ" солдатских гимнастёрок, а тупые головки бронебойных болванок врезались в лобовую броню танка, силой удара убивая башнёра и вдребезги разбивая триплексы в командирской башенке. Это было то, что преследовало Оксану в течении долгих десяти лет, с момента, когда первая немецкая фугаска, освободившись от зажимов бомбосбрасывателя, устремилась к мирно спящей земле Торжеуцкого аэродрома.
  Неожиданно для себя Оксана почувствовала, что ей гораздо проще сказать сейчас Женьке неправду - соврать, будто подполковник, Герой Советского Союза, Александр Журавлёв пал смертью храбрых, или как говорили лётчики - сбит, где-нибудь над руинами Кёнигсберга. Так было бы намного легче смотреть Женьке Малахову в глаза. Ей совсем не хотелось выплёскивать всю накопившуюся в душе боль на этого, пусть и поседевшего раньше времени, но всё такого же, мальчишку-лейтенанта.
   Звание, которое навечно присвоила Женьке даже не жизнь и война, а цепкая память Оксаны.
  Где-то за спиной Оксаны беззвучно хмыкнул Анохин - счетовод прииска Первомайский, зарезанный самодельным кинжалом, и опять же закурил свою вечную вонючую эрзац-сигарету сгорбленный Отис Тарскан. Ей, такой невидимой и беспомощной, больше всего сейчас хотелось плакать. Ничего не говорить, а громко завыть, пряча лицо в тёплоё и мягкое сукно шинели. Чего стоит её правда в этом холодном вагонном тамбуре, ходуном ходившего на стальных бесконечных рельсах.
  -- Нет, Саша не со мной,- дрожащим голосом прошептала Оксана, чувствуя, как мгновенно сжимается Малахов, моментально оценивая её внешний вид. Вряд ли жена офицера при звании и должности, стала щеголять в латаных-перелатанных валенках и перелицованном ватнике. От этого становилось ещё больнее - Оксана сразу ощутила всю пропасть между ними. Мужчина рядом с ней - тот, который согревал своим дыханием её озябшие пальцы, был совершенно чужим человеком, из другой, навсегда недоступной ей жизни. Женька ехал с ней в одном поезде, но согласно купленному билету в "международном" вагоне, со своим отдельным купе, и общим, общим у них был только тамбур.
  Оксана купила свой билет давным-давно и её до сих пор мучила мысль, а был ли у неё другой выбор?
  Малахов расценил её молчание по-своему - он и сам не успел отвыкнуть от войны. Слишком близко это всё было. Слишком близко.
  Оксана вырвала свои огрубевшие, но всё ещё тонкие пальцы из тёплых Женькиных ладоней. Малахов прикасался губами к пальцам девочки, которая носила лёгкие крепдешиновые платья и смеясь, кружила в вальсе, звучно шаркая подошвами лаковых туфелек. Только теперь этой девочки не было и в помине.
  И Тарскан, и Анохин за её спиной настороженно напряглись,- Ну скажи, чего ты стоишь? Какой билет ты купишь на это раз?
  Оксана с трудом поборола соблазн соврать.
  -- Саша живой, - сказала она. - Только он в тюрьме. Здесь, совсем недалеко.
  -- Живой? - сначала в Женькином голосе ясно прозвучали нотки удивления и какой-то нелепой досады. - В тюрьме? Оксана-а....
  Слова Оксаны прозвучали для Женьки громом среди ясного неба. Весь его мальчишеский, детский восторг по поводу их нечаянной встречи, как ветром сдуло. Малахов, странно сутулясь, прислонился к холодной стенке тамбура. Ему, кадровому военному, довелось видеть красноярские лагеря, в которых серые безликие зэ-ка в сорокаградусный мороз заливали бетонку на взлётных полосах знаменитого Шеглинского военного аэродрома. Этих самых зэ-ков хоронили тут же, в котловане для новых взлетных полос, которые бетонным одеялом накрывали безымянные братские могилы.
  -- За что? - короткий вопрос Малахова прозвучал выстрелом в полутьме вагонного тамбура.
  За что?... Оксане, привыкшей видеть вот такие сиюминутные испуги, вдруг стало скучно и брезгливо. Война-то кончилась почти четыре года назад и даже бывалым, безрассудным в своей храбрости фронтовикам, уже успели пообломать крылья, вернув на круги своя бесстрашных героев-отчаюг, не боявшихся ни чёрта, ни Бога, ни трибунала. Тогда, в победном сорок пятом, последний лейтенант из роты хозобслуги не отшатнулся бы в испуге от такого ответа. Тогда..., там нечего было терять, дальше фронта никого не посылали. А здесь...
  Здесь были тёплые места в "международных" вагонах, водка "Особая" в высоких зелёных бутылках, красивые женщины в шёлковых комбидрессах, стоивших без малого три тысячи рублей, да и то из-под полы на рынке у спекулянтов-мародёров, нажившихся на великом грабеже 45-го года. Да мало ли еще, какие прелести, были в Малаховской жизни, из-за которых вот так бледнело его лицо, и безвольно начинали сутулиться его широкие плечи.
   Оксана интуицией, безошибочной своей женской интуицией ощутила широкую золотую ленту обручального кольца на Женькином пальце и в её душе холодной змейкой развернулась непонятная злоба.
  -- Нет, Женя, он не политический,- Оксана достала из кармана ватника мятую пачку "Севера". - Саша человека убил. Нечаянно, но убил. Из-за меня.
  Малахов окончательно сник. Сашка Журавлёв оставался в его памяти надёжным другом, которому не страшно доверить свою спину в бою, и Женька всегда сам, по-хорошему завидовал Сашке, потому что его жена была умницей и красавицей, и сам Сашка был первым парнем в полку, таким в которого были влюблены застенчивые телефонистки и разбитные продавщицы Торжеуцкого военторга. Да и должок был за Женькой - в то самое утро, в первом и последнем их совместном воздушном бою, когда в магазинах ШВАКов Женькиного И-шестнадцатого не осталось ни единого снаряда, Сашка Журавлёв в одиночку отбился от двух "мессеров". И когда Женька вывалился из кабины пылающего "ишачка", Сашка почти три минуты вертел на вертикалях звено стодевятых "мессершмиттов", не давая расстрелять его, беспомощно повисшего над землёй на натянутых парашютных стропах.
  Должок за Женькой был. Величиной в целую жизнь.
  -- Как же так? Оксана, как же так?- сбивчиво заговорил Малахов. - Он же воевал, и хорошо воевал. Ему же "звёздочку" за Кёнигсберг дали.
  Оксана подчёркнуто неторопливо закурила. В Женькиных сбивчивых словах кроме грубого непонятного сожаления, она услышала неумелую попытку оправдаться - немного наивную и совсем неумелую. Оксана затянулась горьким дымом и задумалась. Совсем не понимал Малахов этого мира, не понимал или не хотел понимать.
  -- Сняли, Женя, "звёздочку",- равнодушно сказала она. - И погоны, и ордена.... Всё сняли, а взамен десять лет. Вот как бывает Женя....
  И будто страшась продолжения дальнейшего развития их разговора, тихо добавила:
  -- Давай не будем про это, а?
  Малахов не услышал её последних слов.
  -- Из-за тебя? - спросил он сдавленным, нехорошим голосом. - Сашка убил из-за тебя?
  Оксана курила, молча уставившись в грязный пол вагонного тамбура, в душе ругая себя, что не соврала Женьке. Её билет стоил слишком дорого. Но даже за эту цену не стоило говорить Малахову правду. Совсем не стоило.
  -- Да,- кивнула Оксана. - Из-за меня. Это я виновата. Ведь он в меня стрелял.
  Её руки как от озноба мелко задрожали, и Оксана закашлялась, подавившись слезами и табачным дымом. Она едва сдерживала себя от желания закричать, захлёбываясь в слезах объяснить, в чём измеряется её виновность.
  В том, что двадцатидвухлетней девчонке так хотелось жить?
  Или в том интерн-литовец с грустными глазами указал ей лазейку из преисподней, совершенно не подозревая, куда ведёт этот путь. А вёл он в следующий, не менее страшный круг ада, где каждая прожитая минута становилась невыносимой пыткой только оттого, что ты жива. Был Малахов блаженным, потому что не ведал.
  А Женька в ожидании её ответа торопливо рвал дрожащими пальцами картонку "Казбека", ломая пальцами толстые, тиснённые фальшивой позолотой папиросы.
  -- Я не знаю, почему так всё получилось,- сказала Оксана. - Я сама себя казнила, вешалась, да из петли вынули. Виноватая я, до самой гробовой доски виноватая, но ничего не изменишь. И выла б я, день и ночь выла бы, слезами горе выливала, да вовек мне прощения себе не выплакать.
  -- В чём, в чём виновата? Объясни, не рви душу!
  -- Что тебе объяснить? Всё уже быльём поросло, но... тянет назад, не пускает жить. Да и как мне жить со всем этим?! - сказал Оксана, и поразилась фальши в будто не своём даже голосе.
  -- С чем? Оксана, да о чём ты?
  Малахов попытался обнять Оксану, но она рывком ушла в другой конец тамбура.
  -- Хочешь знать? - закричала она.
  И не смогла сдержать слёз.... Малахов смотрел на неё - жалкую, захлёбывающуюся слезами, выронив на пол пачку папирос, не зная что ему делать. А Оксана рыдала не в силах остановиться и больше всего боялась не слов, которые вот-вот она скажет, а того, что сейчас в тамбур зайдёт проводник или кто-нибудь ещё.
  А вагонные колёса продолжали стучать по рельсам, и этот дробный звук эхо пунктиром разносило по притихшей ночной тайге.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Кёнигсберг, апрель 1945 года
  
  
  Весна пришла в Кёнигсберг как никогда рано.
  Город, опустошённый жестокой осадой, встречал весну лёжа в руинах. Огненный шквал, до срока растопивший снег, бушуя на его улицах не пощадил ничего,- до основания были разрушены древние готические соборы, хранившие в памяти времена первых крестовых походов. В сожжённом городском парке, едва тлея, дымились громадные липы, а мутная вода Прегеля несла в своих потоках дохлую, глушенную взрывами, рыбу и чёрные бескозырки безусых кадетов "крингсмарине" . Пятнадцатилетние пацаны, которые тщётно пытались удержать аркбутаны северного форта, были поголовно вырезаны в рукопашном бою свирепыми десантниками из отдельного штрафного батальона морской пехоты.
  Теперь казалось, в Кёнигсберге не осталось ничего целого - всё в городе было сломано, разбито, разрушено, раздавлено или сожжено. От непрерывных бомбёжек и артобстрелов, сотрясавших осаждённый Кёнигсберг в течении целой недели, пострадало даже время,- часы на фасаде городского вокзала остановились без десяти минут двенадцать, когда в их механизм угодил семидесятишестимиллиметровый артиллерийский снаряд, навсегда застопоривший на месте две чёрные ажурные стрелки. Обугленный, иссечённый пулями и осколками, имперский орёл над пробитым циферблатом громадных часов, угрюмо смотрел на привокзальную площадь, обезображенную воронками, проволочными заграждениями и противотанковыми надолбами. Ветер приносил на площадь запах гари из городского парка, оттуда, где беспомощно раскинулись столетние липы и дубы, которые укрывали своими стволами выгоревшие изнутри серые коробки танков, чьи врытые в землю башни возвышались над аккуратными линиями парковых аллей. Рядом мерзко воняли горелым мясом выжженные штурмовыми огнемётами бронеколпаки долговременных огневых точек, которые своими фланкирующим пулемётным огнём выскребали привокзальную площадь от всего живого. За дотами на выгоревшей поляне у мостовой привокзальной площади, между перевёрнутых чугунных скамеек над холмиком земли сиротливо возвышалась плита от батальонного миномёта со звёздочкой из консервной банки и обязательным списком на фанерке. Ветер лениво качал фанерку, наспех прикрученную обрывком телефонного кабеля, поднимая в воздух жирные хлопья копоти, осыпавшиеся со сгоревшего СУ-76. "Прощай Родина" навсегда застыла у перевёрнутого трамвая, перегораживая дорогу, которая шла от железнодорожного вокзала к центру Кёнигсберга. С другой стороны улицу перегораживал низкий приземистый силуэт сожжённого "ягдтигера" , весь в жёлто-зелёных чешуйках маскировочной краски, с мёртвым, задранным в небо хоботом орудия, которое уже никогда никому не подарит смерть.
  Ясный апрельский день плыл над оглохшим и ослепшим Кёнигсбергом.
  Молодой, двадцатишестилетний, и три дня уже как подполковник, Сашка Журавлёв, пил коньяк тут же, на пустынной привокзальной площади, прямо в штабном "виллисе", "обмывая" Звезду Героя Советского Союза, к которой был представлен ещё в марте месяце за неудачный штурм Висленской косы. Всем уцелевшим в том пекле награды давали щедро, и так уж получилось, что ПУР фронта добавило Сашке вторую звезду на два просвета за день до того, как Президиум Верховного Совета, своим необратимым указом присвоил командиру 567-го гвардейского штурмового полка Александру Журавлёву, звание Героя. В указе нерасторопные порученцы указали ещё старое звание Сашки - майор. Так уж получилось.
  Пили трофейный марочный коньяк. Сначала, как и положено, из мятых алюминиевых кружек, а после из высоких хрустальных фужеров, которые моментально раздобыл расторопный Сиренко, незаметный Сашкин ординарец, перевидавший на своём веку четырёх командиров полка, последним из которых и был сам Сашка. Коньяком и по-царски богатой снедью, взятой "в трофей" в привокзальном офицерском буфете, поделился хмурый капитан-танкист. Невысокий, в промасленном комбинезоне, протёртом до дыр на локтях и коленях, именно он уговорил Сашку не ехать по объездной дороге забитой сейчас передислоцирующимися частями, а подождать пока артиллерийский тягач сдвинет сгоревший "ягдтигер" с дороги. Впрочем, выпив коньяку, капитан сказал, что в этой же херне без малого восемьдесят тонн и навряд даже "Ворошиловец" стянет её в сторону. Но после двухсот граммов коньяку Сашка не жалел, что задержался выпить с капитаном-танкистом, которому, судя по-всему, просто была нужна компания для выпивки.
  А причина у капитана была. И ох какая. Сейчас капитан, попыхивая самокруткой, неторопливо и обстоятельно рассказывал о том, что сгоревшая самоходка посреди дороги, перед "ягдтигером", - это машина Славки Луценко, и сожгли её вчера утром, со всем экипажем, когда штурмовали вокзал, и никто не успел выскочить, а сам Славка был "вот таким парнем", горел в Алленштайне, горел в Инстербурге и ничего. А тут....
  Сашка пьяный и счастливый слушал танкиста, не перебивая, хотя тоже мог бы долго и обстоятельно рассказывать о позавчерашнем штурме северного бастиона, где Сашкин полк потерял семь экипажей "вот таких парней", сгоревших в небе над Кёнигсбергом в плотной системе зенитного заградительного огня. Или о том как вчера, после утренних вылетов они мотались к полосе долговременной обороны "Шарлоты", чтобы опознать провонявшиеся высокооктановым авиационным бензином обгоревшие тела, которые ещё совсем недавно были живыми людьми. Мог бы, но не стал - сейчас Сашке совсем не хотелось говорить о том, что вот уже четыре года составляло смысл его жизни. Ему совсем не хотелось говорить о войне.
  -- У моей машины трак разворотило,- продолжал рассказывать танкист. - Аккурат, вон там у пакгауза. А Славка в лоб попёрся. А там за дымом вон та самая херня разворачивалась, у неё, бля, лобовая с кулак толщиной, что там.... А ведь самое обидное, что война вон - с каждым днём всё к концу.
  -- Там? - Сашка кивнул в сторону миномётной плиты намертво врытой над братской могилой.
  Вопрос был лишним, и совсем не интересно это было Сашке.
  -- Что? - переспросил танкист, не поняв вопроса. - Не, там пехтура. Мы Славу с экипажем за дотами похоронили. Как его с пехтурой было хоронить? - ведро пепла, да и горела ещё СУка , когда пехоту зарывали.
  Танкист вздохнул и замолчал.
  Пожилой майор-особист Валерий Давыдович Громаченко, ехавший из штаба дивизии с Сашкой, согласно кивнул и разлил по фужерам коньяк, вторая бутылка которого, как и война тоже подходила к концу. Кубанский казак, не дурак выпить, он с особым усердием макал свои "будённовские" усы в спиртное. Сашка посмотрел на горюющего капитана-танкиста не испытав ничего и взвесив на ладони свой фужер, в котором плескалась ароматная коричневая жидкость, чтобы как-то поднять боевой дух, предложил:
  -- Ну что - за Победу?
  -- Давай за Победу,- мрачно согласился капитан-танкист, для которого сейчас существовала только та самая, дочерна выгоревшая "Прощай Родина" Славки Луценко.
  -- Близка уже, близка,- поддакнул Громаченко. - Недолго уже осталось.
  Сашка чокнулся прозрачным, звонким хрусталём и двумя глотками опустошил фужер. Коньяк мгновенно подарил его телу острое ощущение приятно покалывающего тепла, которое позволяло блаженно щуриться в лучах золотого весеннего солнца, которое осветительной парашютной ракетой, повисло над пустынной привокзальной площадью. Его весенний свет был по апрельскому сырым и тёплым, и дважды обманчивым. Должно быть, именно так и светила сквозь дымные разводы эта далёкая оранжевая звезда, когда под пулемётным огнём здесь гибла пехота, а спрятавшийся за пакгаузами "ягдтигер" караулил танки, которые спеша подавить немецкие огневые точки слепо рвались навстречу собственной гибели. Так солнце светило всегда и никакие смерти или страдания не могли прервать или остановить слепящего сияния. Ничто и никогда.
  Громаченко выпил и расстегнул воротничок своего кителя.
  -- Э-эх,- смачно фыркнул он в густые усы. - Сейчас бы фрау, да помясистей, чтобы в форме, и значит в телесах была.
  -- Попрятались ваши фрау, Валерий Давыдович,- усмехнулся Сашка. - Мы их налётами по подвалам разогнали.
  Капитан-танкист, которого уже основательно начал разбирать хмель, пьяно мотнул головой.
  -- Да дали мы тут немцам прикурить. Надолго запомнят. У нас вон, пол-России в развалинах после их гостевания. А теперь мы к ним, сукам, в гости пришли.
  -- Добьём зверя в его логове,- сказал Громаченко, рукоятью немецкого штыка отбивая горлышко у третьей бутылки коньяка. - Кто к нам с мечом придёт, тот сразу с мечом и погибнет.
  Порядком уже пьяный он как-то неловко, расплёскивая коньяк, принялся наполнять тару "по-новой".
  -- Ты не замполит, случаем? - хмуро осведомился танкист, подставляя пустой фужер. - Сразу видно - замполит.
  Громаченко ничего, не ответив, хитро улыбнулся в свои густые усы.
  -- Смотри, какой приметливый,- сказал он, передавая штык Сашке. - Глаз как алмаз.
  -- Да не.... Это мой замполит тоже перед штурмом про логово и про зверей рассказывал. Только лишнее это. У меня в батальоне любой в атаку и без политинформаций пойдёт, и щадить никого в бою не будет, - сказал танкист, и посоветовал Сашке, подцепившего остриём эсэсовского кинжала, сардину, жирно блестевшую на солнце:
  -- Не ешь с ножа, злым будешь.
  -- Злость она нигде не помешает,- ответил Сашка, тщательно следя, чтобы не капнуть на рукав шинели оранжевым, вкусно пахнущим прованским маслом. - Злость сейчас - это главное.
  -- Злость это бабы любят,- кивнул всегда согласный с начальством Громаченко.
  Капитан потёр тыльной стороной ладони грязное, заросшее щетиной лицо и грустно посмотрел на Сашку.
  -- Это сейчас война,- тихо сказал он. - Когда кончится всё, а ведь дело к концу идёт - как дальше жить будем? Зачем тогда злость? Вот что страшно. Я ж с сорок второго, три года только в прицел и смотрю. Если и говорю чего, так с матюжком. У меня и нет в душе ничего кроме злости. Поэтому, наверное, и ещё живой.
  -- Кадровый? - с интересом спросил Громаченко.
  -- Кадровый, с тридцать девятого, Забайкальский особый военный округ, потом под Харьков и понеслось.
  Тоскливо махнув рукой, капитан полез под комбинезон за кисетом и дремлющий на сиденье водителя Сиренко протянул ему едва начатую пачку "Пальмиры".
  -- Не, я самосаду, - отказался танкист. - А ведь это на войне злость нужна. Потом она в тягость будет. Со злостью так значит без любви.... А без любви жить - пустая трата времени. Как мне жизнь после Славки любить? Вон, какая заковыка....
  -- Да погоди ты, - сказал Громаченко. - Кончится всё, и заживём. Ты не спеши себя хоронить - как будет, так и будет. Нам сейчас главное - нечисть эту до конца додавить.
  -- Это сделаем, - кивнул танкист. - На это у нас злости хватит. Вы только огня побольше сверху давайте, не жалейте. Бывает, так прижмут, что только на вас как на святых молишься. Вон, если ваши Илы бы, да пораньше, как доты в парке давили - пить бы Славке Луценко коньяк сейчас вместе с нами.
  Сашка Журавлёв, полностью расслабившись на неудобном сиденье "виллиса", смежил потяжелевшие веки, совершенно не слушая капитана-танкиста, который в третий раз пустился описывать перипетии вчерашнего боя. Сашка, разомлевший от тишины и, главным образом, от коньяка, который тёплой кошкой забрался за воротник кителя, вытянул как можно дальше ноги и прикрыл фуражкой лицо. Было что-то волшебное в этой пьянящей апрельской тишине, когда на пустых ветвях только-только начинают пробиваться плотные родинки весенних почек, истекавших ароматным запахом мокрого леса. И не слышно фырканья двухрядного авиационного двигателя и грохота ФАБов , когда совсем не нужно напрягать глаза, прикованные к кронштейну прицела, в котором сходятся в облаках разрывов трассы скорострельных двадцатимиллиметровых пушек, и в тебя уже никто не целится и не стреляет. За четыре военных года Сашки Журавлёва таких спокойных, тихих минут почти не было.
  Сквозь дрёму Сашка всё же услышал, как успевший надоесть со своим Славкой Луценко, танкист что-то доказывал Громаченко:
  -- Не, не говори,- судьба есть. И хер его знает, от чего она зависит. Вон, если б мне траки у пакгаузов не разворотило, я б первый на площадь выскочил.... Э, да ты никак прикемарил, подполковник?
  Сашкину дрёму, как ветром сдуло. Хриплый голос капитана-танкиста возвратил его из минутного забытья. Громаченко протянул Сашке фужер с коньяком.
  -- Чтоб не в последний раз, - весело подытожил особист. - За твои погоны Александр.
  Танкист обиженно хекнул.
  -- Молодой, а подполковник,- как-то непонятно удивился он. - Быстро это у вас - я в твои годы, подполковник, ещё в старлеях ходил.
  -- А у нас всё быстро,- обозлившись, сказал Сашка, принимая в руки фужер с коньяком. - И могилки, и ордена. А иногда и могилки нет - врежет "эрликон" в бензобаки, и напрасно старушка ждёт сына домой....
  -- Ей скажут, она зарыдает....- фальшиво протянул, соглашаясь, танкист. - Это да. Сильно много ваших "горбатых" пожгли. Как вспомню Белгород.... Танки, мать их, небесные. Слышь, говорят - мы в среднем только пять раз в атаку ходим.
  -- Может и так, - негромко сказал Сашка. - А я ведь с сорок первого, с самого первого дня. Семь раз сбивали.
  -- Повезло, - танкист вздохнул. - У меня в батальоне ни одного экипажа нет, кто-бы хоть год провоевал. Я только один, да механик мой.
  И капитан тоскливо почему-то оглянулся, будто вспоминая других Луценко, чьими костями вымостили дорогу до Кёнигсберга.
  -- Ну, будем,- нарушил молчание Громаченко.
  -- Будем,- кивнул танкист.
  Сашка звонко стукнул хрусталём фужера, и коньяк приятно обжёг его гортань, заставив земной шар вокруг него вращаться немного быстрее. Громаченко с энтузиазмом и не спеша, окунул свои рыжеватые усы в фужер. Сашка на последнем глотке, поперхнулся, закашлявшись и особист не отрываясь от фужера легко постучал по спине.
  -- Откуда такие трофеи?- спросил Громаченко у танкиста, продолжая хлопать кашляющего Сашку по спине.
  -- А это,- капитан тоскливо вздохнул. - Здесь этого барахла полные подвалы, бери - не хочу. Коньяки, консервы, сигары.... Хорошо ведь жили, чего к нам полезли?
  -- Потому что фашисты, - Громаченко пьяно икнул. - Нечеловеческие выродки и грабители...
  -- Смотри-ка, опять по-писаному заговорил,- усмехнулся танкист. - Точно тебе говорю - замполит.
  Кашель постепенно отпустил Сашку и он, отдышавшись, закрыл глаза, с наслаждением вдыхая полной грудью холодный воздух, мокро пахнувший весной. Солнце ярким огромным огненным шаром повисло в зените над выжженным прямоугольником привокзальной площади, как мишень в учебном тире. Ветер лениво гнал по голубому небу молочные клочья облаков, выветривая тошноватый запах горелого человеческого мяса в парке. Там, между чёрными дотами, исщербленными бетонобойными снарядами, наверное, начинали распускаться подснежники, тоненькими стебельками пробиваясь, как из окружения, из холодной снежной блокады к солнечному небу. В котором, теряясь в облаках, шло звено "Петляковых-вторых".
  Сашке хотелось петь и смеяться одновременно.
  Он открыл глаза, недоверчиво прислушиваясь к звуку моторов своих бомбардировщиков, которые летали бомбить уже без прикрытия истребителей, и от этого веяло уверенностью и монолитностью всего происходящего. Капитан-танкист, как-то мечтательно, проводивший взглядом эскадрилью Пе-2, тут же вручил Сашке полный фужер.
  -- Ну что авиация, ещё могёшь?- спросил танкист и Сашка, кивнув, взял фужер.
  -- За то, чтоб зверя и в его логове!- начал путаный тост Громаченко. - Чтобы, так сказать, по самые и до конца.
  -- Складно базлаешь,- равнодушно согласился с ним танкист.
  Сашка, чокнувшись, выпил и проглотив вязкую, горькую от коньяка слюну, всунул в уголок рта жёлтый мундштук "беломорины". Пить уже совсем не хотелось,- хотелось вытянувшись в полный рост лечь, и не снимая тяжёлых хромовых сапог, забыться в этом ласковом апрельском тепле. Завтра их полк перебросят, и опять пойдёт суровая проза военных будней с её штурмовками и вылетами. Пусть недолго, но от этого и страшней - никому не улыбается отбухать всю войну, и сгореть заживо в самом конце. А кто-нибудь обязательно сгорит за миг до Победы, страшно крича пока горячее бензиновое пламя, не сожжёт микрофон в шлемофоне или разваливающийся в воздухе Ил не врежется в землю, выбросив в небо огненную шапку взрыва. Сашке не хотелось об этом думать.
  Непрерывно икающий Громаченко, хрустя ревматичными суставами потянулся и широко расправил под шинелью плечи.
  -- Х-хорошо,- выдохнул особист, нервно пощипывая, рыжеватый ус. - Баб только и не хватает.
  -- Дались тебе эти бабы,- сказал танкист. - Седой же сам. Внуки ведь у старого наверняка есть, а ты о бабах заладил. Вон гляди сколько фрау. Специально для тебя ведут.
  Капитан указал рукой на серый, приземистый силуэт "ягдтигера", тяжеловесно застывший посреди дороги. Из-за сожжённой немецкой самоходки неровным строем медленно выходили женщины, прикрывавшие ладонями лицо от яркого солнечного света.
  -- Из подвалов,- удивлённо заключил уже совершенно опьяневший Громаченко. - Гляди, как от солнца все щурятся.
  Сашка широко открыв глаза смотрел на странную процессию, которая не спеша пересекала улицу. Женщины медленно, будто преодолевая сопротивление воздуха, обходили свежие воронки, едко вонявшие сгоревшим пироксилином. Не говоря ни слова, Сашка выплюнул "беломорину", взял недопитую бутылку марочного коньяка, два фужера и резво спрыгнул за борт "виллиса".
  -- Авиация, отдай коньяк, - скрипнул смехом за спиной у Сашки танкист.
  Сашка, не слыша его, пьяно покачиваясь, пошёл навстречу понуро бредущим по площади женщинам. С каждым шагом он всё шире расправлял плечи, тянул носок и втягивал живот, - так, как давным-давно учили на занятиях строевой подготовкой. Хрустальные фужеры в его руках звонко цокали о бутылочное стекло в такт Сашкиным уверенным шагам. Сашка, приосанясь шёл по площади, совершенно не подозревая, что чеканит шаг навстречу собственной судьбе, нелепым случаем уже приготовившейся изменить весь ход его жизни. Будто всё вокруг него шло по строго определённому руслу. Будущее уже распростёрло свои зловещие крылья над пустынной привокзальной площадью, которая тонула в тишине и запахе гари. Высокий, красивый мужчина в офицерской форме, блестевшей на солнце золотыми планками погон и два десятка грязных, перепуганных до смерти молодых женщин с лицами, равнодушными ко всему. Приглушенное шуршание ветра, перекатывавшего стреляные гильзы у развороченного пулемётного гнезда, звучало как тихая, едва слышная музыка. Смерть была где-то рядом. Совсем неподалёку.
  Может это и почувствовал Сиренко, соскочивший с "виллиса" вслед за Сашкой. Неприметный Сиренко видел, как вот так средь белого дня "лесные братья" в пригороде Клайпеды расстреляли из засады "Опель-кадет" прежнего своего комполка, полковника Баранова. Поэтому, как бы случайно Сиренко подцепил за цевьё новенький ППС ,- мало ли что может быть под полой шинели у вон той русоволосой в длинной немецкой пехотной шинели.
  А молодые красивые женщины, которых Сиренко подозревал Бог весть в чём, равнодушно смотрели на приближающегося Сашку и семенившего за ним ординарца с автоматом. Сашка, на ходу перебирал поспешно весь запас немецких слов, половина которых состояла из того, что ему приходилось слышать в наушниках шлемофонов, когда бортстрелок за его спиной отстреливался от атакующих "мессеров" и "фоккеров". Но вряд ли все эти слова можно было сказать женщинам, чьи грязные от копоти и известковой пыли бомбоубежищ, не выражали никаких эмоций. Их пустые взгляды были чем-то вроде одежды, которая прикрывала их рассудок от безумия, бушевавшего вокруг них на протяжении всего штурма Кёнигсберга. Каждая из этих женщин, бредущих строем по площади, была одета в грязное эрзац-рваньё, более уместное на безликих немецких военнопленных. Здесь были измятые и прокопчённые солдатские шинели с залысинами на сукне от винтовочных ремней. На грязные вечерние платья были наброшены синие шинели полевой фельджандармерии с жёлтой подкладкой, чёрные от сажи тонкие шёлковые пеньюары соседствовали с серыми кителями вермахта и прорезиненными плащами немецких моряков. На некоторых из женщин, неуклюже болтались просторные пятнистые куртки солдат "Himmelabgefarenkommando" , которых в плен вообще не брали. Картину дополняло то, что женщины, одетые с таким военным разнообразием, были обуты, "кто во что"- на их грязных ногах красовались модельные туфли на каблуках и рваные резиновые галоши, истоптанные дорогами войны солдатские сапоги и истрёпанные домашние тапочки. Некоторые из женщин вообще не имели обуви, едва переставляя покрасневшие, поцарапанные до крови ноги.
  И всё же это были женщины. Беженки, пленные, чёрт знает кто - Сашка не особенно задавался этим вопросом, порядочно пьяный он слушал весну, настойчиво стучавшую ему в виски. На память вдруг пришла рождественская штурмовка Гумбиненнского шоссе, забитого откатывающимися на запад беженцами и спешно перебрасываемыми в обратном направлении, к Наревскому плацдарму, немецкими танками, которые прикрывала с воздуха почти вся авиация группы армий "Центр". Сашкин полк, не сумев отбомбиться по танкам, тогда накрыл в месиво "эр-эсами" , толпу беженцев, перекрыв шоссе гигантской пробкой перед немецкой колонной. Танки задержали часа на два.
  На войне как на войне - Сашка отогнал мысль о том, что тогда внизу может быть, неспешно брели вот такие женщины. Смешно наморщась, он помахал рукой смуглой молодой девушке со спутанными, давно немытыми волосами. Девушка молча опустила свой взгляд на зелёные фетровые боты и послушно остановилась. Следом за ней, как по команде, встали и остальные. Сиренко за Сашкиной спиной нервно дёрнул ствол ППС вверх.
  -- Bitte ,- сказал Сашка. - Drinken , коньяк. Nach zieg . За Победу, значит. Alless , alless.... Всё кончилось. Krig капут, вот как....
  Сашка задумался, но в голове вертелось только избитое словосочетание "Гитлер капут", совершенно неуместное сейчас. Над площадью повисла неподвижная тишина - женщины молчали, угрюмо вперив взгляд в выщербленный пулями асфальт и как-то странно горбясь от солнечной Сашкиной улыбки.
  -- Bitte,- повторил Сашка исчерпав весь свой небогатый запас немецких слов. - Nicht angst . Drinken, bitte.
  И всё таки прибавил:
  -- Hitler kaput, и войне тоже kaput. Вот так-то.
  Одна из девушек с короткими русыми волосами и симпатичным чумазым личиком, пугливо улыбнулась.
  -- Та мы ж по-нашому вмиемо, Гер официр,- сказала она. - Тут нимок нема, наши и полькы, французкы е.
  -- Свои? Славянки? - удивился нечаянной своей удаче Сашка. - Да откуда ж вы тут взялись?
  Русая хохлушка затравленно опустила глаза.
  -- Мы з Вэймарштрассэ, тут неподалик,- неопределённо ответила хохлушка и запнулась. - Два квартали звидсиля.
  Сашка понимающе кивнул, будто знал, где здесь среди развалин располагается Веймарштрассе, и разлил коньяк в трофейные фужеры. Пустая бутылка по дуге полетела в ближайшую груду щебня.
  -- За Победу, Bitte,- предложил он, пьяно покачиваясь. - Всё кончилось. Выпьем за освобождение.
  К Сашке, сказавшему магические слова для Европы сорок пятого, мгновенно потянулись руки с пальцами чёрными от грязи.
  -- Сигарету, пан официр, пожалюста.... Гер официр, выслухайтэ.... Гер официр....
  Сашка замер, ошарашенный французской, польской, украинской речью, окружившей его нестройным хором из двадцати женских голосов. Кто-то рядом судорожно зарыдал, уткнувшись в крепкое Сашкино плечо, кто-то, намертво вцепившись в рукав Сашкиной шинели, непрерывно просил хлеба на неслыханном Сашкой доселе итальянском языке.
  -- Чего это с ними?- спросил капитан-танкист, выглянувший из-за спины растерянного Сашки. - С ума, что ли посходили?
  -- Не знаю, - пожал плечами Сашка. - Тут и наши есть - с Украины.
  Он попытался успокоить плачущих женщин, неловко прижимая переполненные фужеры к груди, расплёскивая коньяк на золото орденов.
  -- Alles , alles, всё. Нет больше фашистов, нет. Всё я сказал - alles.
  Его голос едва пробивался сквозь хаос бессвязного женского воя. Одна из девушек резко бросилась к Сашке, бессвязно причитая сквозь слёзы о чём-то непонятном, и Сиренко дёрнул свой ППС, откидывая предохранитель в боевое положение.
  -- Пан Генерал,- заголосила русоволосая, для которой движение Сиренко было просто и понятно. - Пан Генерал, не стриляйтэ.
  -- Сдурели они что ли? - удивился вслух, запыхавшийся Громаченко. - Да кто ж стреляет? Мы ж наши, мы ж свои, мы не фашисты.
  -- А ну тишки,- перекрыл женский плач чей-то звонкий фальцет. - Тишки стой, кому говорят!
  Сашка растерянно обернулся на голос - из-за обгоревшего немецкого танка вышла высокая женщина в ободранном мужском пальто и маленький лобастый ефрейтор в выгоревшем жёлтом ватнике. Ефрейтор на ходу застёгивал ватные солдатские штаны, не попадая пуговицами в петли. Маленький ефрейтор был явно не из строевых - на его плечах неуклюже болталась на брезентовом ремне огромная винтовка с пристёгнутым трёхгранным штыком, которая при ходьбе молотила его прикладом немного ниже спины. На ногах у ефрейтора морщились кирзачи с голенищами, белёсыми от известковой пыли.
  -- А ну тишки,- воинственно прикрикнул ефрейтор и в непподельном ужасе округлил глаза при виде золотых Сашкиных погон, оставив в покое расстёгнутую мотню.
  -- Ефрейтор Дихтярёв, - заорал он, подбросив мозолистую крестьянскую ладонь к облезлой шапке-ушанке. - Конвоирую этих вот до ТЭПа для дальнейшего рассмотрения.
  Сашка едва удержал себя от хулиганского желания одним движением руки нахлобучить Дихтярёву на глаза его малахай.
  -- Милейший, а ты с уставом знаком? - заметил капитан-танкист. - Если ты так и дальше будешь их конвоировать, они ж от тебя как муравьи разбегутся.
  -- Виноват, - покорно согласился Дихтярёв, который, как и положено, по старшинскому уставу, "ел глазами" высокое начальство.
  -- И мотню застегни, Швейка,- танкист хрипло рассмеялся. - Солдат называется.
  -- Виноват,- опять согласился с начальством Дихтярёв.
  -- Вояка, нахуй, как до сюда с такими дошли, хер пойму, - подытожил танкист. - Авиация, пошли дальше пить.
  -- Ефрейтор, а что у этих женщин будут рассматривать? - добродушно спросил Громаченко, пряча улыбку в густых рыжих усах. Среди женщин не было мясистых вожделённых фрау и он уже поворачивался обратно к "виллису". - Неужели...
  Громаченко зашёлся в зычном хохоте. Дихтярёв тоже робко хихикнул, за что чуть было, не схлопотал по шапке от не шутку расшалившегося Сашки.
  -- Это ж эти...- странно посмотрев на Сашку, замялся ефрейтор. - Эти... Шлюхи, в общем. Бляди из полевого бордингхауза для солдат. Товарищ старший лейтенант Зимин мне и приказал до ТЭПа их сопроводить, для дальнейшего рассмотрения.
  Сашка от неожиданности покачнулся на нетвёрдых ногах, а развеселившийся Громаченко подавился своим хохотом. Дихтярёв ещё раз глупо хихикнул, посмотрел на помертвевшего лицом Сашку и тут же стыдливо отвернулся, застёгивая ширинку. Высокая женщина, с которой ефрейтор вышел из-за сгоревшего танка, равнодушно зевнув, заняла своё место рядом с другими женщинами, замершим в ожидании своей судьбы. Сашка отхлебнул коньяка из фужера, и нервно подёргивая ртом, пошёл вдоль строя, пристально вглядываясь в молодые женские лица. Пыль глухо скрипела под подошвами его сапог начищенных до зеркального блеска.
  -- Бляди, - зло выдохнул Сашка. - А я с вами за Победу хотел.
  Конвоир справившийся наконец с тремя пуговицами на ширинке своих ватных штанов, почтительно семенил за подполковником, одобрительно кивая головой.
  -- И ты сука,- в ярости закричал Сашка русоволосой хохлушке, которая спешно отвела в сторону свой взгляд. Слёзы расчертили на её чумазом лице светлые извилистые дорожки.
  -- А я думал ты своя.... За Победу с тобой хотел.... Блядь немецкая.
  -- Вот так дела,- озадаченно протянул за Сашкиной спиной танкист. - Как же это можно, а? Молодые, красивые и.... Вам деток рожать.
  -- А дэ ты у сорок пэршому був? - всхлипнула от обиды русая украинка. - Чого ж вы нас нимакам отдали?
  -- В сорок первом? - танкист осоловело посмотрел на девушку. - В Забайкалье.
  -- А я у...
  -- Молчать,- заорал Сашка, обрывая украинку. Для него лично обида русоволосой была неправильной и несправедливой. Он, сузив глаза до самой невозможности, процедил сквозь зубы:
  - Ты мне в глаза сука смотри. Я в сорок первом, с первого дня, кровью небо пачкал, блядина.
  Он резко развернулся на каблуках и обескураженный замер. Фужеры выскользнули из его ослабевших пальцев, звонко брызнув осколками хрусталя на серый асфальт, побитый танковыми гусеничными траками. Перед Сашкой, кутаясь в защитную плащ-палатку, зябко переступая босыми ногами, стояла Оксана, опустив низко голову и ссутулив узкие плечи. Его единственная и ненаглядная женщина,- та по которой он, как и положено, тосковал долгими бессонными ночами в госпиталях и землянках, та чьё фото он всю войну таскал рядом с офицерской книжкой и партбилетом. Тёмная ночь, на поленьях смола как слеза, наркомовские сто граммов и бортстрелок Тищенко с гитарой, под которую так хорошо грустится о потерянной в горниле войны женщине.
  Той, что он потерял ещё в сорок первом, тщётно пытался разыскать четыре года и, наконец, отыскал.
  -- Оксана?
  Сашка не поверил своим глазам, в которых предательски защипало от слёз.
   - Оксана.... Это ты?
  Его жена, брошенная в хаосе внезапного немецкого вторжения в Торжеуцах в сорок первом году, стояла перед ним здесь, за тысячу километров от родного дома, на привокзальной площади чужого, покорённого им города, чьи улицы ещё тлели в пламени пожарищ, стояла, зябко кутаясь в защитный брезент немецкого дождевика. Сашка едва не полез в нагрудный карман кителя, чтобы достать её помятую фотографию - не верилось, что перед ним стоит Оксана, просто похожая девушка, просто... просто.... Просто этого не могло быть.
  -- Оксана,- повторил Сашка имя, с которым засыпал и просыпался. Лицо Оксаны скрылось в его памяти, и сейчас он вглядывался в знакомые черты, скрытые под слоем подвальной копоти, до последнего надеясь увидеть перед собой чужую женщину.
  -- Саша,- прошептала Оксана, не сразу узнавшая мужа в этом красивом, статном офицере, разбившем зачем-то у её босых ног два хрустальных фужера. - Саша, ты зачем стекло разбил? Как же я дальше пойду?
  -- Знакомая?- выглянул из-за Сашкиного плеча Дихтярёв, жить которому оставалось меньше минуты. - Не положено.
  Сашка тупо посмотрел на ефрейтора, потом на Оксану и неожиданно понял, что она - одна из них. Одна из этих блядей понуро разглядывающих грязь под ногами и не смеющих посмотреть в злые Сашкины глаза. Одна из тех, кто, наверное, ещё вчера давал немцам из "ягдтигера", пулемётчикам из дотов или солдатам из зенитных расчётов. От мысли, что его жена давала тем, кто жёг "Ильюшины" над Шарлоттой, Сашка до крови прикусил губу. И Тищенко, который всё пел про улыбку её и глаза погиб за спиной у Сашки, изорванный в клочья в тесной кабине стрелка.
   Пьяный и медленно переполняющийся холодной, ясной злобой, Сашка небрежно отодвинул щуплого конвоира в сторону, да так, что бедолага едва не вылетел из своих истоптанных кирзачей второго срока службы. Шапка, на которую Сашку так и подмывало покуситься, слетела с лобастого ефрейтора.
  -- С-сука,- сплюнул на битый хрусталь Сашка. - Подстилка немецкая.
  Его пальцы нащупали жёсткий клапан кобуры, где мирно покоился табельный ТТ с синими плексигласовыми накладками на рукояти. В голове рефреном всё ещё пульсировало заунывное Тищенковское "мне в холодной землянке тепло..." и что-то там дальше про глаза и улыбку, которая вот так беззащитно резала Сашке глаза.
  -- Э, не балуй,- взвизгнув фальцетом Дихтярёв, сдёргивая с плеча ремень тяжёлой винтовки. Сиренко, не понимая, что происходит, положил палец на спусковой крючок ППС и готовый ко всему, направил ствол автомата на конвоира.
  -- Сашка,- крикнул моментально протрезвевший Громаченко, тоже не понимающий, что происходит. - Сашка, не дури!
  Оксана стояла, беспомощно улыбаясь и не отрывая взгляда от широкой Сашкиной груди, где солнечными зайчиками играли золотые ордена и медали.
  Русоволосая украинка охнула в ужасе и по колонне женщин, как вздох пронеслось короткое слово - "муж".
  -- Не балуй,- уже совершенно тоскливо, будто чувствуя что-то нехорошее, вскрикнул Дихтярёв, так и не сумевший снять с плеча винтовку.
  -- А будь ты проклята, Иуда, - прохрипел Сашка, у которого от обиды навернулись на глаза слёзы. Звезда Героя, новые погоны, тихий умиротворяющий солнечный денёк - всё это теперь показалось Сашке стыдным и неуместным, почти издёвкой. Чего стоили такие победы?
  И как же так?
  -- Авиация, ты чего? - примиряющее начал танкист, которому хватило смерти вчера утром, но Сашка не дал ему договорить.
  -- За измену Родине, мразь, - только и сумел выдавить из себя Сашка, взводя курок пистолета.
  Оксана закрыла глаза, а русоволосая украинка заплакала беззвучно, не поднимая глаз на разъярённого Сашку.
   - За предательство....- сказал он, чтобы хоть на немного оттянуть мгновение когда указательный палец надавит металл спусковой скобы, но капитан-танкист, не давая ему договорить, резко перехватив, крутанул в сторону кисть Сашкиной руки с тяжёлым ТТ, так ладно сидевшим в его ладони. Следующим на плечах Сашки повис Сиренко, который понял, что беречь своего командира надо от него самого и теперь пытавшийся повалить подполковника на землю.
  Грохнул выстрел, и пуля стегнула свинцом тишину на привокзальной площади. Женщины пугливо отпрянули в стороны. Теперь не стесняясь, рыдали все. Все кроме Оксаны, которая удивлённо открыла глаза на звук выстрела. Она стояла целая и невредимая, а ефрейтор Дихтярёв протяжно ойкнул, и споткнувшись, завалился набок. Его жёлтый ватник порыжел на груди кроваво-красным пятном аккуратно прожжённым пулей по центру. Сиренко, вцепившийся в Сашку, ослабил хватку.
  -- Мать-перемать, что ж ты дурак наделал?- дохнул в Сашкино лицо перегаром Громаченко. - Пацан, что ж ты наделал? Тебе ведь теперь дураку из-за бляди трибунал.
  Капитан-танкист отпустил Сашкину руку и нагнулся над телом незадачливого конвоира.
  -- Наповал, - покачал головой Сиренко, растерянный оттого, что не смог уберечь своего четвёртого командира. Лицо ефрейтора Дихтярёва сразу неестественным образом осунулось, кожа приобрела бледный синюшный оттенок.
  -- Рикошет, - мрачно заключил капитан-танкист. - От асфальта рикошет и в сердце. Не повезло тебе подполковник.
  Сашка, не веря своим глазам, смотрел на маленькую выщерблинку, которую оставила пуля в серой плоскости асфальта. Царапину, которая направила злополучный свинец в грудь лобастому ефрейтору. Рядом с выщерблинкой лежал его пистолет с расколовшимся плексигласом на рукояти, ещё хранившей тепло Сашкиной руки.
  -- Дурак, ох дурак, - продолжал по-бабьи причитать Громаченко. - Что ж ты долболом наделал? Это ж пятно на всю дивизию.
  Рвотная судорога согнула Сашку, когда он нагнулся за пистолетом. Сейчас оружие легло в ладонь чужим, инородным куском железа, предавшим своего хозяина. Капитан-танкист отпустил кисть мёртвого Дихтярёва и, обернувшись, зачем-то посмотрел в сторону парка - туда, где между чугунных скамеек из холмика свежевырытой земли торчала плита от батальонного миномёта.
  -- Как же это так? - спросил танкист, закрывая остекленевшие глаза Дихтярёва. - Что же это мы делаем?
   Решение пришло мгновенно - набрав воздуху в грудь, будто собираясь нырнуть, Сашка рывком поднял руку и ткнул ствол ТТ в выбритый висок. Сиренко, охнув, рванул Сашку за руку, но уже не успел ничего сделать - второй выстрел разорвал неподвижную тишину. Гулкое эхо пронеслось над площадью и скрылось за обезображенным фасадом городского вокзала.
  Вспышка выстрела исказила Сашкино лицо, забрызгав кровью прорезиненную ткань немецкой плащ-палатки на плечах Оксаны. Пистолет с металлическим лязгом, разбивая в крошки плексиглас на рукояти, упал в стекло от разбитого хрусталя. Танкист инстинктивно отбросил его носком сапога далеко в сторону.
  -- Саша! - вскрикнула Оксана, растерянно глядя в искажённое от боли лицо мужа, превратившееся в кровавую маску. Свинец, войдя чуть ниже правой скулы, раздробил челюсть и вышел из-под подбородка, чиркнув по золоту медалей, погасивших убойную силу пули. Сашка, запрокинув голову, согнулся и, подломившись, повалился рядом с убитым Дихтярёвым.
  -- Мамо моя, шо ж вин наробыв? - тоненько сказала русоволосая хохлушка. Она смотрела на раненого подполковника непонимающими глазами, полными слёз.
   Отпихнув в сторону схватившегося за сердце Громаченко, капитан-танкист бросился к Сашке, который, корчась от боли, скрёб пальцами серый асфальт.
  -- Пакеты индивидуальные тащи, чего встал! - заорал танкист обескураженному Сиренко, соляным изваянием, застывший возле своего командира. Сиренко кивнул, и гулко топая подошвами сапог, потрусил рысцой к штабному "виллису", от которого бежали солдаты. Танкист накрыл грязной, изъеденной мазутом, ладонью кровавую дырку в скуле Сашки и рванул воротник кителя, обрывая крючки-застёжки под белой тканью подворотничка. Ладонь танкиста сразу стала алой от запястья до чёрных давно нестриженных ногтей.
  -- Терпи подполковник, - сосредоточенно прошептал танкист. - Бог терпел и нам велел.
  Сашка, захрипев, широко открыл глаза, которыми почти ничего не видел. Танкист склонился над ним мутным неразличимым видением, почти призраком. Сейчас ему казалось, он видит за спиной капитана изумлённого Дихтярёва, натягивающего на выпуклый лоб свой малахай. Значит живой, - подумалось Сашке, и он попытался улыбнуться. Но ничего не получилось, лицо будто облепленное чем то тяжёлым отказывалось повиноваться. А потом стало больно, очень больно.
  От боли, которая как кислота разъедала его лицо, Сашка вцепился в рукав грязного комбинезона танкиста, будто пытаясь убедиться, что перед ним не призрак. Его незрячие от большой и мгновенной кровопотери глаза выхватили из размытых красным видений лицо Оксаны - она кричала, но Сашка услышал лишь слабый отзвук её крика. А потом от боли стало некуда деться, и он прикрыл веки внутрь себя, теряя сознание от шока.
  Последнее, что он увидел - над ним в синем бесконечном небе, которое устало от смерти, плыли лёгкие белоснежные облака.
  И солнце, чьё золотое сияние не могла поколебать ничья боль.
  
   "...Не вода это матушка,
   Кровь.
   Она крутит у них
   Жернова..."
  
   Халим "Песня"
  
  
  3
  
  Женька Малахов молча стоял у окна, с пустым, тоскливым отчаяньем глядя на мелькающие в темноте золотистые огоньки. Папироса давно погасла между его пальцев. Тусклый утренний туман рвался клочьями за серым, скучным прямоугольником вагонного окна. Тайга начинала открывать свои подслеповатые с спросонья, глаза.
  -- Я в офицерском всего год была,- сказала Оксана, не глядя на Малахова. Сколько уже времени прошло час? Два? Или пятнадцать минут? А что вообще можно было измерить временем? Колёса всё стучали и стучали, отбивая ритм времени, которое, как и поезд неслось только вперёд, и не было стоп-крана, чтобы даже не остановить, а замедлить его неумолимый ход.
  -- В офицерском до Минска - потом мы из окружения выскочили и уже без остановок до Кенигсберга.
  Оксана посмотрела на Женьку сейчас бесконечно далёкого и чужого.
   - А уже потом меня в бордингхауз для солдат и младших чинов перевели. Mittelmaßig - поистрепалась, значит. И сразу в солдатский. А там такое.... Только морфушей и спасались - выменивали на Шварцмаркте . Или шнапс пили до потери сознания - выменивали у солдат на.... На одежду или там сигареты. Я всё хорошо помню. Очень хорошо....
  Женька обернулся на звук её тихого голоса, как-то тупо качая головой. В темноте нельзя было увидеть слёзы в уголках его глаз. В темноте нельзя ничего увидеть. Малахов поспешно, чтобы Оксана не то что заметить, но и предположить не могла, что он заплакал.
  Не положено ему по званию плакать.
  -- А Сашку лечили долго. Лицевиков всех ведь долго лечат. А по закону военного времени за убийство военнослужащего при исполнении служебных обязанностей - расстрел. А Сашку спасли. За него на трибунале кто-то из начальства заступился, и заменили расстрел "десяткой". А меня на поселение на "сто первый".
  Оксана помолчала и сказала:
  -- Пойду я....
  Она словно проснулась, осознав, что ничего не изменится от её слов. Мир вокруг неё продолжал оставаться совершенно цельным, без всякого огреха, без единой лишней детали. И чёрная тайга за обледеневшими окнами, и промозглый вагонный тамбур, и недоступный для её отчаянья человек в этом вагонном тамбуре. Всё это будет оставаться единым, даже если тысячи людей зайдутся в крике от боли. Мир это ещё не люди, но люди это ещё не весь мир. И что для всего этого её жизнь?
  -- Куда?
  Малахов спросил, будто не понимая, куда она может она пойти из этого холодного вагонного тамбура. Он и правда только сейчас попытался понять, что всё что Оксана так тихо и равнодушно говорила - правда.
  -- На место Женя, на своё место, в вагон. Видишь, какая я замаранная. Нет, и не будет мне прощения, Женя.
  Малахов окончательно сникший, бессмысленно застонал. Застонал, наверное, от боли, которая было настоящей. Было что-то для него совсем несправедливое в рассказе Оксаны. Прислонившись к холодной стенке вагонного тамбура, он вытер лицо рукавом шинели.
  -- Я ведь любил тебя Оксана, - сказал Малахов. - Если не знала - я тебя так сильно любил, да сделать ничего не мог, - куда мне до Сашки? Я ж ночей не спал, тобою бредил....
  "А ты.... ",- послышалось в Женькиных словах Оксане. Он и весь сам был как немой укор - сгорбившийся будто старик, поникший и совершенно растерянный. Как-то сразу согнувшись в плечах, потеряв всю свою выправку и стать Малахов обиженно молчал.
  -- Блядь я,- процедила сквозь зубы Оксана. - Подстилка немецкая. Ты Женя, другую девочку любил. Во мне ведь ничего от той девочки не осталось - ни снаружи, ни внутри.... Меня ведь, Женя, стерилизовали.
  -- Как стерилизовали?
  -- По методу Клауберга. Нас всех, кто в бордингхаузе был, принудительно стерилизовали. Рассказать? Или не надо?
  Она откинула назад голову, словно пила сейчас свою злобу, - пила большими глотками, стараясь быстрее утолить свою жажду. Сейчас ей было всё равно. Страх, что Женька вот так всё узнает - бесследно испарился. И теперь равнодушная ярость выпрямила её во весь рост.
  -- Да что ты знаешь, - почти прошипела Оксана.
  Сердце в Женькиной груди застучало частой барабанной дробью. Непривычно закружилась голова - в войну Женька видел много всякого, но от сказанного Оксаной сводило челюсти от отвращения, словно у зелёного пацана, впервые увидавшего цвет человеческой крови. Вдвойне больнее становилось оттого, - что случилось всё это с человеком близким и знакомым. Женька сжался от стеклянного холодка, змейкой скользнувшего между его лопаток.
  -- Я бы рассказала, да жалко тебя. У меня следователь два раза сознание на допросах терял. На "Вы" потом называл. А он здоровый мужик был, "смершевец" .
  Оксана почему-то насмешливо посмотрела на Малахова. Сейчас её переполняла ясная, холодная злость, которая превращала каждое сказанное ею слово в острый выпад, укол невидимого штыка.
  -- Думаешь, на войне ты много видел? - сжала в притворной улыбке губы Оксана. - Не тебе это судить.... А насчёт всего остального, ты прав - мразь я. Блядь последняя.... Не отмоешься.
  Оксана зло, без сожаления прищурила свои глаза. Она могла так говорить, она имела на это право. Даже обычного стыда не было - сквозь её расчётливые слова так и слышался восторг. А ведь она ещё может говорить так, и быть уверенной в своих словах.
  Оксана почти кричала, повысив голос, но так чтобы из вагона не могли услышать
  -- И курить я, на фронте начала. Только не на первом Белорусском... Что не знал?
  Сейчас Оксане совсем не было страшно - даже если Женька закричит в ответ или ударит.
  -- Ну, скажи что я блядь, скажи. Сучкой назови, мразью. В глаза мне плюнь, ноги об меня вытри... Имеешь право, ты ж фронтовик, а я проститутка фашистская. "Овчарка" эсэсовская.
  Но Женька молчал, будто не слышал приглушенного полукрика Оксаны.
  -- Пошла я, - сказала она. - И ты иди, Женя. Живи как жил, забудь, что меня встретил. Тебе так проще жить будет.
  -- Подожди, - только и смог сказать Малахов.
   Оксана посмотрела в перекошенное от боли и сожаления лицо Женьки и злость схлынула, исчезла без следа, забирая с собой чёткую уверенность, её холодный расчётливый азарт безжалостных слов, которыми она наотмашь хлестала по лицу Малахова.
  Она заплакала.
  -- Женя, Женечка, - сжала она плечи Малахова. - Прости меня дуру, пожалуйста. Не знаю, что на меня нашло, - я ведь так обрадовалась, когда тебя увидела. Прости меня Женя, совсем я остервенела. От обиды остервенела. Мне ведь тоже больно, очень больно.... Только и остаётся, что боль эту из себя вынуть и другому отдать. Дура я.
  Оксана прижалась мокрым от слёз лицом к холодному металлу наград на широкой Женькиной груди, всхлипывая от стыда за минутную свою злость.
  -- Прости меня, Женька. Я же к тебе так, будто ты совсем чужой. Дура я последняя. Не хотела я тебя обидеть.
  Женька провёл ладонью по волосам Оксаны, безмятежно и простовато утешая её, как утешают маленького ребёнка, смертельно обиженного несправедливым пустяком.
  -- Оксана, ну что ты.... Успокойся, не плачь. Что было, то было - никуда не денешься. Ты ведь молодая крепкая - переживёшь, перекричишь.... Ты ведь всё равно для меня, такая как всегда. Такая, как десять лет назад. И ничего в тебе не изменилось.
  Оксана всхлипывала и сильнее прижималась к Женьке, который легко взъерошивал её волосы, отдавая тепло своих сильных, тяжёлых рук. Она подумала, что вот уже целую вечность не плакала - вот так, прижавшись лицом к надёжному плечу. Она вообще никогда не плакала таким образом.
  -- Я помогу тебе, всем, чем смогу,- продолжал говорить Женька. - Не плачь Оксана, ну не плачь. Правильно ты всё сказала - это я прощения должен просить. Не смогли защитить, уберечь. Оксана, ну не плачь....
  И было в его ласковых, негромких словах то, отчего Оксане становилось ещё горше. То, что заставляло сжимать солёные от слёз веки и морщить от плача лоб. То отчего распахнулись даже наглухо заколоченные ставни израненной души Оксаны. Стоило ли говорить об этом? Чужая, непритворная жалость согревала её тем ярким, непонятным для других теплом, которое и становилось солёной влагой на её щеках. Неуклюжие Женькины слова совсем не утешали, слушая их Оксане, хотелось выть. Выть от своей боли, передоверенной теперь другому человеку.
  -- Я ведь лагерница, Женя. Я ведь гёфтлинг, - подняла голову в попытке оправдаться Оксана. - Вот смотри....
  Она потянула наверх край рукава ватника, обнажая тоненькое запястье с выцветшими лиловыми цифрами. Татуировальная машинка, выдавила у запястья Оксаны неровный столбик цифр - девятнадцать - пятьдесят один, похожий на телефонный номер, по которому Память могла дозвониться из прошлого. Она заговорила ещё быстрее, боясь, что Женька не поверит или не поймёт её слов.
  -- Меня ведь ещё из Торжеуц, как только немцы пришли, в фильтрационный лагерь направили. А оттуда как жену офицера в Тодт , потом в Равенсбрюк . Я же ведь не сама.... Так уж получилось.
  Оксана выпрямилась и заглянула в лицо Малахова, надеясь найти там понимание.
  -- Равенсбрюк - это лагерь такой страшный,- заговорила она, осознав, что слова, которые ей одним звуком вспарывали сердце, ничего не говорят Женьке. - Концлагерь только для женщин. Там и в обслуге лагерной только женщины, все эсэсовки - "вольняшек" нет. Я там два года была - до сорок третьего...
  Оксана замолчала, вытирая слёзы, а Малахов скорбно опустил голову. Не смея смотреть Оксане в глаза. Ему было знакомо это ощущение стыда за собственное бессилие. Чувство, знакомое всякому, кто выжил в кромешном аду жаркого лета одна тысяча девятьсот сорок первого года, пережив позор неумения защитить своих женщин и детей. Ощущение отступления и выматывающей душу слабости, неуместной для мужчины. Июль сорок первого, который не возможно было вытравить из памяти случайно выживших, снова потревожил Малахова десять лет спустя.
  -- Как я там выжила, я и сейчас не понимаю,- продолжала говорить Оксана. - Там мы каток на себе таскали и пели. Хором пели - того, кто не пел - на вечерней поверке в команду "Эф" отсылали, а потом в Химмельтранспорт. На ликвидацию значит. Потом я полгода в ткацкой мастерской отработала, а оттуда только в десятый блок переводили. А из десятого уже не возвращались....
  Оксана говорила сбивчиво, торопясь, будто Женька вот-вот покинет её, так, не узнав самого главного.
  -- Я там отощала так. Совсем худая стала, только кожа и кости,- Оксана вытерла ладонью побледневшие губы. - А потом меня в десятый блок перевели, кормить стали. На убой.... Там два отделения были - для здоровых и туберкулёзных. Я туда здоровой попала....
  Женька слушал Оксану, сжимая кулаки от внутренней обжигающей боли. Да так, что его ровные, аккуратно подстриженные ногти, оставляли на коже ладоней алые полумесяцы ранок. Он сейчас и был весь покрыт этой болью как загаром.
  -- Мало я их сук давил, - толи сказал, толи выкрикнул Малахов. - Я же....
  Он замолчал, а Оксана, которую Малахов перебил на полуслове, успокоилась уже совершенно. Так было всегда - человек ярче всего переживал свои собственные ощущения, даже если он пытался ощутить чужую боль. Она в последний раз всхлипнула и отвернулась к окну.
  Ничего не изменится - она поняла это. Поняла и начала говорить.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Концентрационный лагерь Равенсбрюк. Май 1943 года.
  
  Мощные электрические лампы заливали узкий коридор блока номер десять мёртвым безжизненным светом. Сквозь открытые двери, слепящие блики этого яркого электрического света, который никогда не выключался, проникали в жилое помещение блока, оставляя на тёмных, плохо выкрашенных потолках узкие жёлтые полосы, рассекавшие пополам темноту штубы . Оксана следила за причудливой игрой света на сырых стенах барака, небрежно, "в пол-уха" слушая шуршащий шёпот ночной беседы обитательниц десятого блока. Двухярусные нары были забиты до отказа и женщины, одурев от скуки и безделья, могли болтать всю ночь напролёт, изредка замолкая от короткого окрика капо блока - долговязой рыжей немки с уродливым шрамом через всё лицо. Заключённые женщины называли капо блока Бертой, а Ядвига, отчаянная полька, попавшая в Равенсбрюк прямо из лесной "боёвки" Армии Крайовой , прибавляла к имени немки длинный пространный эпитет, который состоял главным образом из замысловатых непереводимых польских ругательств в полной мере передававший весь спектр возможных и невозможных половых извращений. Оксане рыжая немка не нравилась. В капо блока присутствовала равнодушная ко всему жестокость. Точностью выполнения инструкций и приказов старосты блока, Берта напоминала механизм. Безукоризненный часовой механизм, беспрекословно повинующийся указаниям блокфюрера и прочей лагерной знати, начиная с оберкапо и заканчивая могущественными статистиками , которые распоряжались судьбами заключённых женщин в пределах, обозначенных колючей проволокой локальной зоны десятого блока.
  И в отличии от других блоков, где капо были живыми людьми, у которых были в штубах друзья или просто знакомые, свои привычки, достоинства и недостатки Берта держал себя подчёркнуто недоступно, если даже не брезгливо по отношению к другим женщинам. Ядвига даже предположила что держат её, здесь, в десятом блоке пряча от "шнурка" и в обычном блоке её бы сразу задушили.
  Капо не любили все обитательницы барака - тридцать наголо остриженных красивых женщин, бывших большей своей частью бывшие работницы третьего блока, ткацкого цеха, в просторечии "сукновни", где последние полгода стирала пальцы в кровь Оксана. В отличии от ткацкого цеха в десятом блоке жизнь заключённого могла показаться раем, если рай мог существовать в пределах территории, огороженной по периметру двойными рядами колючей проволоки с пропущенным током высокого напряжения. По сравнению со всем, на что сквозь прицелы турельных "машингеверов" смотрели высокие башни сторожевых вышек, существование в десятом блоке было почти идиллией - здесь не было изнурительной каторжной работы, вместо гнилой баланды кормили картошкой с подливкой из тростниковой муки, сливовым эрзац-мармеладом, была душевая комната с чуть тёплой водой и жилые помещения содержались в относительной чистоте, так не похожей на грязь и вонь "образцовых" бараков третьего блока.... Здесь не было ничего кроме вынужденного безделья, прерываемого двумя поверками на аппель-плаце локальной зоны десятого блока.
  В темноте продолжали переговариваться женщины - темой их разговоров были, как и вчера - приличные условия содержания узниц десятого блока. Оксана прислушалась и не услышала ничего нового - как всегда мнения её сокамерниц разделились. Ядвига, густо перемежая свою речь немецкими словами, утверждала, что их всех отправят "in Vernichtunglager, nach Gazownia" , а кто-то из гречанок смешно ломающих немецкие слова, отстаивал мысль о Freulenblock в Бухенвальде и Нацвайлере. Как обычно, гречанок перебивала Николь, хрупкая ослепительно красивая француженка, довольно сносно болтавшая по-сербски. По мнению гречанок, красавицу-француженку ждал офицерский бордингхаус за пределами концентрационных лагерей.
  Оксана зевнула, разговор на эту тему переливался из пустого в порожнее уже почти две недели. К утру Ядвига устало замолчит, подарив на прощание гречанкам сочный польский эпитет, ругательно обозначавший собаку женского пола. Потом гречанки шёпотом примутся убеждать Николь, что господа офицеры в бордингхаусах, угощают своих дам пирожными и шампанскими. Николь будет вспоминать о марципанах, которые готовили в кондитерской на площади Клавель в Лионе. Она могла часами рассказывать о пирожных с миндальным кремом, кальвадосе и алжирских сигаретах. Так было вчера, так, скорее всего именно так будет и сегодня ночью. Николь попала в Равенсбрюк знаменитым "французским рейсом", вместе с монашками, парижскими проститутками, именитыми дворянками, жёнами лётчиков эскадрильи "Нормандия-Неман", урождённой итальянской принцессой, дочерью какого-то де Голля и даже настоятельницей Лионского монастыря. Утренний аппель во все глаза тогда смотрел на почти невиданное - неровную кучку женщин в шубках, плащах и вечерних туалетах, умоляющих ауфзерка оставить им сумочки.
  Николь была одной из тех немногих пассажирок "франзуского рейса", кто сумел выжить. Ослепительная красотка, она до сих пор выражала сожаление о чудной шиншилловой шубке, которую отобрали на дезинфекции паршивые боши. В её сегодняшнем существовании ничто, похоже, не смущало её так, как эта новая, практически неодёванная шубка с перламутровыми пуговицами "бон-бон". В этом француженка была вся и поэтому с упрямством заводной игрушки Николь твердила так, чтоб могли понять гречанки, о преимуществах Фройленблоков.
  Оксана зевнула, но сон категорически не шёл. Оставалось лишь думать.
  В сущности, какая разница? - для самой Оксаны уже давно всё было решено. Быть работницей фройленблока или офицерского бордингхауса она не будет и значит, после умиротворяющей скуки десятого блока её ждал визит, как выражалась Ядвига - "нах Газовня".
  Страшные рассказы о таинственных и ужасных Газовнях принесла с собой Златка, пятнадцатилетняя цыганка из сербского Белина, попавшая в Равенсбрюк из страшного Освенцимского "K-Z". Златка была симпатичным, не умеющим себя защитить ребёнком, до смерти перепуганным всеми ужасами Освенцима. За ней постоянно присматривали, но всем было ясно - цыганка была обречена. Обречена, потому что не могла стоять навытяжку на аппеле, от одного вида ауфзерка сжималась клубочком на земле и выла от страха при каждом утреннем рёве "Совы". Она будто была пропитана запахом крови для стаи голодных псов в эсэсовских униформах и поэтому смерть была для неё вопросом времени - это понимали все, и ничего нельзя было поделать.
  От беспрестанной трескотни француженки Оксане стало вдвойне горько. Сразу вспомнилось её единственное богатство - крепдешиновое платье, оставленное где-то в карантинных блоках фильтрационного лагеря в Сокале. С завистью Оксана подумала о том, что она даже не знает, что такое шиншиллы, то ли мех, или даже ткань вроде бархата. Где-то в темноте штубы Ядвига на сочном польском "зауважила", что её вот привезли в Равенсбрюк в драном английском маскхалате, когда ферфлюхты приезжают в ка-зет в шиншиллах.
  Оксана "валетом" укуталась в грубое одеяло, и попыталась уснуть. Сон не шёл - она проспала почти восемь часов днём, между утренним и вечерним "аппелем". Охрана десятого блока сквозь пальцы смотрела на нарушения режима заключёнными, позволяя невозможные для Равенсбрюка вещи - спать днём, гулять в "локалке" хоть целый день и много ещё чего другого, недоступного никому с лагерной татуировкой. За её спиной, на нарах второго яруса, мирно беседовали её соседи - Барбара, полная еврейка из Варшавского гетто и Огница, молодая сербская партизанка с огромными карими глазами и красным "неблагонадёжным" винкелем на левом рукаве полосатой лагерной куртки. Огница мешая польские, сербские и немецкие слова, рассказывала о Душане - её муже, который партизанствовал вместе с каким-то легендарным и сказочным полковником Тито.
  Это было ещё хуже, чем беседы о Фройленблоке - Оксана открыла глаза и снова уставилась на жёлтые блики холодного электрического света, скользившие по потолку. Время никуда не спешило - до утреннего "аппеля" было, по крайней мере, ещё часов шесть и за эти шесть часов ох как надо попытаться заснуть. Так было вчера, так будет и сегодня. Так будет пока она, не попадёт "нах Газовня". Рядом, в полутьме барака, наконец, пришли к общему мнению, что несогласных работать в Фройленблоках, вернут в "сукновальню", или "поющую конюшню", общий блок, где заключённые женщины таскали огромный каток, дробивший камни. Эсэсовцы-охранники требовали от женщин, впряжённых в камнедробилку, непрерывного пения. Общий блок Равенсбрюка считался штрафным, и мало кому удавалось продержаться там более года.
  В углу барака, в своём закутке проснулась Берта, и разговоры шёпотом мгновенно прекратились - десятый блок погрузился в тишину, которые нарушали лишь тихие всхлипы Златки, прошедшей через знаменитые Освенцимские "розарии". Клетки из сплошной колючей проволоки, апофеоз лагерного бытия, оставили цыганке на память страшные рубцы, пунктиром прошившие её тело, - от пяток до спины. Златка сбивчиво, путано рассказывала - на спину в "розарии" опускались, когда раны от шипов колючей проволоки на подошвах ног становились невыносимыми настолько, что стоять было просто невозможно...
  Фройленблоки, газовые камеры, клетки из колючей проволоки - какая разница?
  Здесь ничего не менялось.
  Ярко освещённый коридор оглушили чьи-то уверенные шаги. Услышав скрип сапог, Берта сорвалась с нар и стала навытяжку перед открытой дверью. Весь барак замер в ожидании - вечерние визиты в десятый блок не сулили ничего хорошего. Златка в безумном страхе засучила ногами по нарам, когда в барак ввалилась Адель Хорсманн, шарфюрер десятого блока, обладавшая в его пределах властью, сравнимой лишь с властью Господа Бога.
  -- Steht auf ! - заорала Берта, и заключённые рывком поднялись с нар, образовав неровную шеренгу в центре барака. Следом за шарфюрером в помещение барака вошёл врач блока, высокий немолодой прибалтиец, который раз в неделю, вместе с главным врачом ревира проводил тщательный медицинский осмотр каждой из обитательниц десятого блока. Златку на такие осмотры приходилось водить под руки.
  Врач стал за спиной шарфюрера, нервно стучавшего в пол носком начищенного сапожка. Берта зажгла верхнее освещение, и врач-прибалтиец небрежным кивком указал на Оксану, щурившуюся от яркого света "стоватток".
  -- Neuzehnhunderteinundfűnfzig , - выкрикнула Адель Хорсманн и Оксана, ощущая остриё кольнувшего под ложечкой под ложечкой страха, послушно отозвалась:
  -- Hier !
  Оксана заученным движением сделала шаг вперёд, низко опустив голову. Сама по себе эта процедура не несла ничего страшного и повторялась на каждой поверке. Страшно было другое - вечерний "аппель" состоялся в десятом блоке четыре часа назад.
  -- Kommt hier ,- приказала Адель, и барак замер, затаив дыхание. Огница, сжав, маленькие кулачки, прощально кивнула Оксане головой. Во всей штубе только у них были красные винкели, только у Оксаны он был "Ротармей" с чёрными буквами "SU" в красном треугольнике и это не давало никаких надежд.
   Никаких надежд.
  -- Auf liegen , - рявкнула шарфюрер Хорсманн и заключённые женщины опустились на нары. Она была порядочно пьяна, так что её качало почти при каждом движении.
  Оксана вышла в коридор блока вслед за врачом-прибалтийцем, лихорадочно обдумывая, что бы всё это могло значить. Шарфюрер Хорсманн, проводив их тяжёлым недобрым взглядом, осталась в бараке.
  -- Душ. Иди в душ, - тихо сказал врач. Он чётко говорил по-русски, с небольшим акцентом. Оксана беспрекословно повиновалась, застучав подошвами тяжёлых лагерных гольдцугов по бетонному полу коридора десятого блока. Она вздрогнула, когда прибалтиец за её спиной чиркнул спичкой. Ускорив шаг, она вошла в тёмную и холодную душевую, а врач-прибалтиец остался стоять в узком дверном проёме, так чтобы ему хорошо было видно весь коридор, залитый оранжевым электрическим светом.
  -- Слушай меня внимательно, - понизив голос, сказал прибалтиец. - У нас очень мало времени. Всё зависит от шарфюрера.
  Он небрежно кивнул в сторону жилого помещения, где Адель Хорсманн, развлекалась, рявкая своё "liegen" и "steht auf". Сигаретный дым змейкой вытекал между его судорожно сведённых в кулак пальцев.
  Оксана обескуражено замерла. Врач-прибалтиец никогда так раньше не разговаривал со своими подопечными, ограничиваясь короткими резкими командами, больше похожими на окрики: "сядь", "встань", "покажи зубы", "подними руки". Больше того врач десятого блока, Парацельс с эсэсовским значком в петлице куртки, просто не мог так разговаривать с ней - безликой заключённой номер девятнадцать-пятьдесят один.
  -- Хочешь сигарету?- спросил прибалтиец.
  Оксана отрицательно покачала головой, а прибалтиец сказал:
  -- Не бойся, тебе ничего не угрожает. Я хочу тебе помочь.
  Оксана как можно ниже опустила голову, разглядывая тупые носки своих деревянных башмаков, стандартной обуви в концентрационном лагере Равенсбрюк.
  -- Завтра, на утренней поверке, рапортфюрер вызовет тебя в рабочую команду. Назначение будет на стандарт-карте розового цвета. Не пугайся - это назначение в Нацвейлер, фильтрационный лагерь. Там тебя зачислят во второй Фройленблок. Тебя стерилизуют, это болезненно, но придётся потерпеть. Доктор Клауберг хороший хирург, всё будет очень быстро. Потом тебя отправят по разнарядке - это уже вне моей компетенции.
  Прибалтиец улыбнулся.
  -- Не бойся, я ничего не потребую взамен. Я делаю это не из корыстных побуждений.
  Оксана удивлённо подняла взгляд, посмотрев прибалтийцу в лицо. Врач-эсэсовец ожидавший увидеть в её взгляде благодарность едва не отшатнулся прочь - Оксана смотрела с отчаяньем на стоявшего перед ней высокого, уже начавшего седеть человека. Который раз в месяц вносил записи в карты гефтлингов и горе тому, чья карта оказывалась розовой. Про это знали уже все женщины в лагере, со страхом ожидая пресловутой карты цвета пелёнок новорожденных девочек.
  -- Не бойся, стандарт-карта, розового цвета это не "Химмель-транспорт" - это рабочая команда.
  Прибалтиец нервно мял сигарету, грустно и как-то виновато улыбаясь. Взгляд его светлых, почти бесцветных глаз с россыпью морщинок у век, случайно встретился с взглядом Оксаны - и она облизнула мгновенно пересохшие губы. Она не понимала причину откровений прибалтийца, и это было страшней всего. Путаясь в собственных мыслях, умирая от острого, почти животного страха, Оксана совершила смертный грех в пределах концлагеря Равенсбрюк, осмелившись заговорить с эсэсовцем без разрешения.
  -- Я могу отказаться? - спросила она, удивляясь собственной дерзости. Где-то совсем недалеко от неё гулко ухали нары от падения тридцати женских тел, отзывавшихся на Хорсманновское "лечь" и "встать". Хуже всего тем, кто занимал места в верхнем ярусе - им приходилось скатываться с полутораметровой высоты на цементный пол и чудо, если всё заканчивалось сбитыми локтями и коленками.
  -- Да, ещё не поздно всё отменить. И это будет значить, что я потратил все усилия зря. Другого способа остаться в живых, нет - поэтому ты должна согласиться.
  -- Тогда я лучше откажусь, - медленно сказала Оксана. - Фройленблок - это не способ остаться в живых.
  Её слова стёрли грустную улыбку с лица врача-эсэсовца. Прибалтиец глубоко затянулся вонючим табачным дымом и небрежно отшвырнул окурок к грубо сколоченным деревянным помостам, которые заменяли здесь душевые кабины. Оксана проводила взглядом огненную дугу, искрой взметнувшуюся у сырой стены. Если Берта или кто-то из командофюреров обнаружит в душевой окурок, дневальному блока не избежать карцера. С другой стороны этот окурок вонючей эрзац-сигареты может стать настоящим сокровищем для Ядвиги или Николь, главное не забыть сказать им об этом.
  -- Ты не понимаешь, - сказал прибалтиец. - То, что я тебе предлагаю - это спасение. Здесь смерть. Очень плохая смерть.
  Оксана не понимающе посмотрела на эсэсовца. Разве он не понимал, что значит череп в его петлице? А смерть была и так повсюду.
  -- Лучше "нах Газовня", чем Фройленблок,- Оксана повторила знаменитое в десятом блоке выражение отчаянной польской партизанки, пьянея от собственной смелости.
  -- "Нах Газовня"? Откуда ты это знаешь? - удивлённо переспросил прибалтиец. - Нет, совсем нет. Если б вас всех внесли в списки на ликвидацию, вас бы сразу отправили Химмельтранспортом в Фернихтунглагер. Здесь, в Равенсбрюке, в десятом блоке - всё намного хуже. Поверь мне, тебе лучше завтра отправиться в Нацвейлер. Для вас "Газовни" не будет.
  Прибалтиец опасливо выглянул в пустой коридор десятого блока и уже совсем тихо сказал:
  -- Завтра в Равенсбрюк возвращается профессор Гебхард. Вас всех переведут в барак при его лаборатории. Профессор Гебхард и доктор Шидлауски проводят там особые эксперименты, изучая действие сульфаниламидных препаратов. Теперь они будут испытывать Hemer-четыре - препарат, эффективность которого нужно подтвердить.
  Прибалтиец растерянно потёр ладонью висок.
  -- То, что я тебе рассказываю,- сказал он. - Это очень большой секрет. Если ты донесёшь на меня или проболтаешься в бараке, ты умрёшь, а я займу твоё место. Это всё очень серьёзно, но ты должна знать, прежде чем отказаться от перевода в Нацвейлер.
  -- Зачем? - равнодушно спросила Оксана.
  -- Если ты будешь знать, ты не сможешь отказаться. И потом - кто-то должен знать об этом. Тот, кто уцелеет в этом аду. Ведь они убивают всех свидетелей.
  Прибалтиец сделал паузу и снова посмотрел в сторону спальни десятого блока. Коридор был пуст.
  -- Если ты сейчас откажешься от перевода в Нацвейлер, - сказал эсэсовец. - То завтра окажешься на операционном столе доктора Герты Оберхейзер. Она самый талантливый хирург, которого я когда-либо видел. Тебя привяжут ремнями к металлическому операционному столу и сделают глубокий надрез в верхней части бедра. Надрез будет очень глубоким, почти до самой кости. В рану вложат марлю, пропитанную гноем, металлические опилки, грязь и осколки стекла.
  Врач-прибалтиец неловко ссутулил плечи, горячечно вздрагивая от воплей шарфюрера Хорсманн. Он говорил механически, почти не задумываясь, будто повторял давным-давно выученный урок.
   -- После рану зашьют, остановив кровотечение. Нагноение начнётся почти немедленно, и ты будешь медленно и очень мучительно умирать. Очень мучительно и очень долго, потому что профессор Гебхард будет время от времени делать тебе инъекции Hemer-четыре или обычных сульфаниламидных препаратов, чтобы выяснить их эффективность. Это лишь продляет агонию. Поверь мне - это очень страшно. Я не один раз видел это - подопытные доктора Оберхейзер обычно от боли ломают силой прикуса зубы.
  Он, закрыв глаза, покачал головой, будто его слова бесследно ушли в пустоту.
  -- Они умоляют добить их,- протянул прибалтиец почти нараспев своим странным акцентом. - Некоторые начинают грызть свои губы, так что остаётся лишь большая кровавая дыра до щёк.
  Оксана пошатнулась на своих ногах, неожиданно ставших ватными. Холодок ужаса внутри неё едва не превратился в крик. Надрез в верхней части бедра? Пропитанная гноем марля? О чём говорит этот человек?
  -- Это ведь неправда, - вырвалось у Оксаны.
  -- Ты красивая девушка, - сказал прибалтиец. - Завтра ты можешь попасть к доктору Розенталю. Он всегда выбирает себе самых красивых девушек. С помощью домкрата для грузовиков тебе сломают ногу в колене и наложат гипсовую повязку. Гипс наложат со смещением. Через три дня повязку снимут, чтобы выяснить, как идёт процесс сращивания кости. Вместе с гипсом тебе удалят хирургическим способом живое тело вокруг коленного сустава, и в лучшем случае ты умрёшь от болевого шока.
  Прибалтиец вздохнул.
  -- Тебе лучше согласиться на Фройленблок, - сказал эсэсовец, с упрёком посмотрев на неё.
  Оксана застыла в оцепенении, тупо глядя в уставшее, изломанное отвратительной гримасой, лицо прибалтийца-эсэсовца. Морщинки вокруг глаз врача десятого блока собрались в жёсткие складки. Невероятно длинные, жёлтые от табака, пальцы прибалтийца, суетливо теребили лацканы его форменной защитной куртки со значком СС в зелёной петлице.
  -- Я ассистировал на этих операциях, - зачем-то тихо пожаловался прибалтиец. - И мне с этим жить.
  Для Оксаны, никогда не стоявшей перед ночной диллемой десятого блока - Фройленблок или "нах Газовня", мир ужасный, но тем не менее, всё окружающий её - раскололся на множество острых, как лезвие бритвы осколков. Эти осколки сейчас больно ранили её, ранили её смертельно. Весь этот ужас? - конечно, нет.... Фройленблок, жизнь, спасение. Конечно же, она согласится. Оксана ясно представила немца, обычного эсэсовца, сутками напролёт дежурившего за пулемётом на охранной вышке у своих раздвинутых ног. Пальцы на её груди. Пальцы с коротко остриженными ногтями, воняющие эрзац-одеколоном и оружейным маслом. Липкое, горячее движение внутри неё и искажённое судорогой удовольствия лицо, которое будет возвышаться над ней - покорной и готовой на всё девушкой из бордельного блока....
  -- Что благородней? - сказал врач-прибалтиец. - Духом покоряться, мечам и стрелам яростной судьбы, или поднявшись в смуте на дыбы убить их. Умереть, уснуть.... Уснуть и видеть сны, быть может?
  Оксана с ужасом посмотрела на прибалтийца.
  -- Что? Что это значит?
  -- Ты не знаешь? Ох, эта Азия...
  -- Какая Азия? - опять не поняла Оксана.
  -- Неважно,- сказал прибалтиец. - Всё это совершенно неважно.
  -- Можно взять сигарету? - набравшись смелости, попросила дрожащим голосом Оксана.
  -- Да, пожалуйста.
  Прибалтиец протянул ей пачку сигарет с выразительной картинкой - чёрно-зелёный солдат со свирепым выражением лица бросал в неприятельский окоп гранату на длинной ручке. Сухо кашлянув, Оксана прикурила от огонька спички. В этом было что-то ненастоящее, ведь все эсэсы курили пайковые "Блау номер пять", а этот сухощавый прибалтиец солдатские эрзац-сигареты.
  -- Это правда? - Оксана снова, как и было положено в десятом блоке, опустила свой взгляд на сырой бетонный пол. Она сейчас во всём подозревала скрытый подвох.
  Прибалтиец молча кивнул. Большего не требовалось.
  -- Зачем вы это делаете? - спросила Оксана, затянувшись горьким табачным дымом и невероятным усилием воли удержав этот дым внутри себя, - курила она в первый раз.
  -- Я литовский "фольксдойч",- опять грустно улыбнулся эсэсовец, и морщинки вокруг его светлых глаз стали похожи на развёрнутый веер. - А это значит, что я ревностный католик. И моя вера не позволяет мне сидеть, сложа руки. Я должен что-то сделать. Кого-нибудь спасти - хотя бы тебя.
  Прибалтиец достал из нагрудного кармана своей полувоенной куртки клетчатый платок и быстро вытер лицо.
  -- Это для моей веры, чтобы было чем оправдаться там,- эсэсовец небрежно ткнул жёлтым от табака пальцем вверх, указывая на серый бетонный потолок душевой комнаты. Поймав недоумевающий взгляд Оксаны, он, бесшумно усмехнувшись, пояснил:
  -- Небеса. Я имею ввиду небеса.
  -- Я всё равно не поняла, - виновато сказала Оксана.
  -- Я говорю о Боге,- сказал прибалтиец.
  -- Я не верю в Бога,- пожала плечами Оксана. Горький табачный дым внутри неё закружил ей голову, и она осторожно прислонилась к вечно мокрой стене душевой комнаты.
  -- Я тоже, - прибалтиец говорил для Оксаны загадками. - Теперь я подвергаю сомнению существование ада. Профессор Гебхард мало напоминает Везельвула. Но вера - это твоя душа. Они могут удалить печень без наркоза, но душу вырезать хирургическим способом невозможно. И потом...
  Эсэсовец усмехнулся.
  -- Когда мне накинут на шею петлю, - он торопливо спрятал клетчатый платок в нагрудный платок куртки. - Должен найтись кто-то, чтобы сказать - он не принадлежал к этой банде.
  Прибалтиец выразительно постучал по эсэсовскому значку в петлице куртки. Оксана присела от неожиданного приступа тошноты, недокуренная сигарета выпала из её пальцев. Она выплюнула из обожжённого дымом рта вязкий комок горькой слюны. Закрыв ладонью рот, она поборола рвоту, и глубоко дыша, неожиданно даже для себя, сказала:
  -- Помогите Златке, спасите её, - сказала Оксана и испугалась своих слов. Её быстрые, непослушные мысли рвались как паутина, и в кружащейся голове стучал набатом сопротивляющийся голос её здравого смысла. Пропитанная гноем марля, где они её возьмут? Операционный стол будет холодным? Каково это - ломать от прикуса зубы? Боясь передумать, Оксана обессилено задышала, успокаивая зачастившее сердце.
  Она вытерла с губ проникотиненную слизь собственной слюны и подняла недокуренную сигарету с пола. Мысль работала лихорадочно - если шарфюрер Хорсманн будет идти по коридору из штубы и заметит окурок, она вернётся в барак.
  -- Златка этого не выдержит,- быстро сказала она и запнулась. Вряд ли эсэсовец знал по именам заключённых десятого блока. Но пропитанная гноем марля.... Недокуренная ей сигарета легко обжигала пальцы и сейчас это было единственным, что удерживало её от крика.
  -- Девочка, ты не понимаешь, что ты делаешь,- мягко сказал прибалтиец. - Ты хоть понимаешь, на что идёшь?
  Оксана отрицательно покачала головой, ощущая острый зуд в запястьях своих рук. Там, где, наверное, будут туго затягивать петли ремней операционного стола. Можно будет броситься на прогулке под запретную зону перед сторожевой вышкой, туда, где часовые стреляли без предупреждения, - лихорадочно пронеслось у неё в голове. Всё равно так будет лучше. Лучше пропитанной гноем марли.
  -- Златка... Златка,- произнес вслух прибалтиец. - Маленькая перепуганная цыганка? Она унтерменш из Аушвица , я не могу так рисковать. Это исключено.
  Он с сожалением развёл в стороны руки.
  -- Тогда почему я? - спросила Оксана, едва справляясь с непослушным языком.
  -- Ты самая красивая в десятом блоке. И ты не превратилась в лагерный номер - ты человек. Понимаешь о чём я? Ты останешься человеком и в Фройленблоке.
  -- Я не могу,- тоскливо сказала Оксана. - Я просто не могу.
  -- Oh, mein Gott ,- вздохнул эсэсовец. - Теперь я просто обязан тебя спасти.
  -- Это не спасение, - Оксане становилось всё хуже и хуже.
  Прибалтиец пожал плечами.
  -- Если в Нацвейлер с тобой отправится Златка, ты согласишься на перевод? Внести твой номер - это большой риск. Ты и цыганка - очень большой риск. Видишь, я иду на это.
  Для убедительности он приветливо похлопал её по плечу, и Оксана сжалась от его прикосновения.
  -- Ты и Златка, - вопросительно спросил прибалтиец. - Если в Нацвейлере у персонала возникнут вопросы, из-за твоего поведения - это будет значить, что я никого больше никого не спасу. Ты и Златка.
  Оксану молча кивнула. Пристально глядя прибалтийцу в глаза.
  -- У тебя есть шанс, - сказал прибалтиец. - Тебе нужно согласиться.
  Он играл краплёными картами и знал это. Оксана не могла представить маленькую цыганку, привязанную ремнями к гладкой металлической поверхности операционного стола. Наверное, она будет громко кричать. Кричать пока не сломает зубы от силы прикуса.
  Ей гораздо проще было смириться с тем, что её тело станет собственностью людей в чёрных эсэсовских мундирах, отмеченных овалами серебряных черепов. Всех тех, кто создал бесчеловечные, лишённые здравого смысла пространства между тремя рядами колючей проволоки, которая гитарными струнами была натянута на мачты высокого напряжения и сторожевые вышки, угрюмо глядевших стволами крупнокалиберных пулемётов на низкие угловатые обводы кремационных печей. Один из этих людей, - людей ли, - стоял сейчас перед Оксаной, напряжённо вглядываясь в её лицо.
  -- Ты согласна, - облёгчённо сказал прибалтиец, уловивший излом, в поведении Оксаны. Он, наверное, много раз видел это излом. Очень много.
  -- Я согласна, - равнодушно кивнула Оксана, едва разлепив спёкшиеся губы. - А что такое стерилизация?
  -- Ты .... не знаешь? - помертвевшим голосом произнёс прибалтиец и поспешно выглянул в пустой коридор, мерцавший мощными электрическим лампами под грязным потолочным перекрытием. В коридоре никого не было.
  -- Ты, правда, не знаешь? - спросил прибалтиец снова, понизив голос.
  -- Нет, - покачала головой Оксана, съёжившаяся под недобрым взглядом эсэсовца. Она представляла стерилизацию обыкновенной процедурой, чем-то вроде обязательной для всех заключённых татуировки.
  -- У тебя есть дети? - почти шёпотом спросил прибалтиец.
  -- Нет.
  -- Блажен тот, кто не ведает, - прошептал прибалтиец. - Поверь, это не самое страшное, что может случиться в Нацвейлере.
  Оксана кивнула, обдумывая его странные слова. Сте-ри-ли-за-ция - пять слогов, чужое незнакомое слово. Которое инородным телом осталось в её памяти, вместе с фамилиями врачей из лаборатории профессора Гебхарда. Розенталь, Шидлауски, Герта Оберхейзер. Чужие, противные на вкус слова жгли язык, будто раскалённые угольки.
  А прибалтиец продолжал говорить:
  -- Это всё, что я могу сделать.... Mein Gott, это всё, что я могу сделать. Прошу, поверь мне. Это всё, что я могу сделать. Господи спаси мою душу....
  Эсэсовец поднял вверх глаза, будто его ослепший Бог находился на сыром потолке душевой, пестревшем ржавыми подтёками на швах бетонного перекрытия.
  Его прервал резкий, с металлическими нотками, голос шарфюрера Хорсманн:
  -- Otis, - раздалось в коридоре. - Du hast am russische Fehrflűchter gestrichen?
  -- Ja, - отозвался гортанным восклицанием прибалтиец. - Ich gee, frau Horsmann.
  При звуке голоса шарфюрера Хорсманн, Оксана привычно опустила голову и стала навытяжку, превращаясь в "Neuzehnhunderteinundfűnfzig" , безликий лагерный номер одной из тысяч гефтлингов, замерших на вечернем "аппеле". Звук голоса шарфюрера Хорсманн убил в ней последние угрызения совести, безжалостно раздавив стон её души.
  -- Спасибо, - прошептала Оксана, тупо глядя в пол. Прибалтиец, возможно, ждал от неё слов благодарности.
  -- Сделай мне личное одолжение - запомни моё имя - меня зовут Отис Турскис. Отис Тарскан в немецком произношении. Скажи им всем, я пытался что-то делать.
  -- Отис Турскис, - повторила Оксана, не поднимая головы. - Я запомню.
  Мысленно она представила себе, как она вернётся в барак и её засыпят вопросами по поводу ночного визита врача десятого блока. Её будут спрашивать отчаянная в своей твёрдой "шляхетской" ненависти огненно-рыжая Ядвига, и хрупкая, худенькая Огница со своими огромными карими глазищами в пол-лица, красавица Николь будет строить предположения по поводу её романа с "герром доктором", а добрячка Барбара, мать троих детей, принесённых в жертву Ваалу кремационных печей, наверняка шепнёт ей тихо что-то утешающее, смешно коверкая русские слова своим местечковым диалектом. Как ей, только что откупившейся от смерти, смотреть им в глаза? Ей только что, получившей индульгенцию, счастливый билетик, освобождающий от пропитанной гноем марли.... От мысли - кого из них первой пристегнут к операционному столу, чтобы сделать "глубокий надрез в области бедра", - Оксана поперхнулась от невыносимой животной боли и....
  -- Не говори ничего в бараке, - сказал прибалтиец, видевший, здесь, в душевой не одну спасённую. - Тебе осталось ждать несколько часов. А они уже мертвы. Я ничего не могу сделать.
  Оксана попятилась от эсэсовца.
  -- Не убивай их раньше времени, - попросил прибалтиец, человек с угловатым неудобным для русского языка именем - Отис Турскис.
  На глаз Оксаны навернулись слёзы.
  -- Блажен тот, кто не ведает, - повторила она слова врача-прибалтийца, изумляясь солёному, щипавшему веки привкусу непонятных ей слов. Она думала, что давно разучилась плакать.
  -- Тот, кто верует, - поправил её Отис Турскис. - Это правильно.
  -- Otis, - раздалось снова в коридоре. - Wo bist du?
  -- Мне пора, - одними губами прошептал Отис. - Отис Турскис - скажи им всем.
  Оксана вытерла слёзы рукавом серой лагерной куртки.
  -- Но почему я?
  Прибалтиец на мгновение задержался в ярко освещённом коридоре страшного десятого блока.
  -- Считай, что тебе повезло, - сказал Отис. - И извини за ложь, даже если она во благо....
  К горлу Оксаны подступила влажная горечь сдерживаемых рыданий. Она почувствовала, что её неровно бьющееся сердце немедленно разорвётся, если она не заплачет.
  Она не заплакала.
  -- Прости за обман,- шепнул ей прибалтиец, и не спеша, пошёл по коридору.
  Она не заплакала, даже когда передала недокуренную сигарету Ядвиге, которая тут же умчалась в уборную вместе с забывшей про их распри Николь, и когда Барбара потом долго переводила лепет француженки о том, что она настоящий добрый друг. Оксана кивала в ответ не смея сказать, что-нибудь в ответ, едва сдерживая себя от слёз. Она не смела смотреть прямо в лицо растроганной француженке. Благо в штубе было достаточно темно, чтобы не видеть её глаза. А местечковый шипящий акцент еврейки больше не казался Оксане забавным.
  Оксана не заплакала даже когда поняла, за что просил прощения прибалтиец. На утренней поверке, рапортфюрер Хельце, пожилая, некрасивая астматичка, вызвала из строя одну Оксану. В разнарядке на розовой стандарт-карте о переводе в рабочую команду "zero-neuzehn-zero ", стоял только её лагерный номер. Златка оставалась в блоке номер десять.
  Блаженным опять оказался тот, кто не ведал.
  Когда обер-капо повёл Оксану к выходу из локальной зоны десятого блока, она обернулась. Хельце беззлобно, больше для порядка ткнула её концом стека под рёбра.
  Яркое майское солнце выползло откуда-то из-за слесарных бетрибов и стелило свои нежные лучи на плато аппель-плаца, где шеренга гефтлингов десятого блока держала строгое равнение направо, провожая её взглядом. Высокая Ядвига, стоявшая в строю правофланговой, хрипло крикнула, глядя вслед Оксане: "Karre up " и женщины в строю, даже мрачная Берта, сдёрнули со стриженых голов серые лагерные косынки.
  Но самым страшным был их взгляд. Печальный прощальный взгляд женщин из десятого блока.
  В нём явственно читалась жалость.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   " Со времени Иисуса -
   Невиновных нет...."
  
   Гражданская Оборона "Боевой стимул"
  
  
  
  4.
  
  -- Его потом повесили, - грустно сказала Оксана. - Мне следователь на допросе сказал. На него рапортфюрер донесла, когда он сразу четырёх девушек в Нацвейлер хотел перевести. Через месяц его повесили. А я вот выжила.
  Женька, ссутулившийся в углу тамбура, сжался как от озноба, пряча кисти своих рук в широкие рукава шинели. Оксана мельком взглянула на циферблат стареньких наручных часиков - время не слышно шло к рассвету. Ночь, чёрная как бушлат штрафника, накрыла спящую тайгу, чтобы к семи часам истечь на востоке алым закатом. Сумерки таяли на пока безжизненном небосклоне.
  Малахов смотрел сквозь вагонное стекло, обитое чересчур чёрным бархатом ночи, и не видел ничего. Его мысли уходили в безвестность, а на языке вертелись, не смея прозвучать слова оправдания, своего оправдания совершено неуместного здесь. Курить совсем не хотелось, но что бы чем-то занять руки Женька попросил у Оксаны папиросу и прикурил, понимая, что сейчас Оксана ждёт его слов. Сердце как от боли сжалось от непонятной жалости - она курила самые дешёвые папиросы.
   Табачный дым, наждаком ободрав горло, наполнил лёгкие Малахова саднящей тяжестью. Он не знал, что ему сказать.
  -- Я ж воевал Оксана, и видел много, но что бы такое, - начал говорить Малахов что-то совершенно ненужное и поэтому запнулся. Его слова прозвучали как-то скучным и монотонным оправданием на фоне рассказа Оксаны. Он и сам понял это.
  -- Я ведь двадцать три немца сбил, - сказал уже совсем лишнее Малахов и замолчал. Его двадцать три победы в жестоких воздушных боях не значили здесь, наедине с Оксаной, совершенно ничего. Будто и не воевал он вовсе. Женька виновато посмотрел на Оксану, у которой была своя война, где он не принимал участия, и было от этого особенно горько.
  -- Ладно, Женя, не надо, - сказала Оксана. - Нет в этом твоей вины. Ничьей вины в этом нет. Война ведь шла, - не думай об этом.
  Женька вздохнул и согласно кивнул.
  -- Иногда думаешь - а как бы всё повернулось, если б войны не было? Вспоминаешь всё, что было до войны и так сразу тоскливо становится.... Может, зря мы выжили, если всё вот так получилось.
  Оксана замолчала, словно задумалась.
  -- Раньше думалось, - тихо сказал Малахов. - Все кто выживут на войне, будут абсолютно счастливыми людьми. Война вот пять лет назад кончилась - отстроили назад почти всё, а счастливых почти нет. Может, умерло счастье-то?
   Женька проглотил комок вязкой слюны, пропитанной табачной копотью дешёвой папиросы.
  -- И ведь как не победили мы. Не победили, а будто случайно уцелели.
   Оксана непонимающе покачала головой.
  -- Не надо всех жалеть, Женя. Ты же сам говорил - Судьба. Она как тюрьма, все долги косит. Война ведь была. Война страшная, я ли одна такая?
  -- Наверное, нет, - сказал Женька и не поверил в то, что произнесли его губы. Для него она была - одна.... И что ему было до других? Это как на войне, когда он с равнодушием смотрел на смерть чужих, неблизких ему людей. Всех ведь не пережалеешь.... От этого отвыкали - от жалости, как от ненужной вещи, забытой или вовсе вычеркнутой из жизни. Дрожащими губами он сжал мокрый от слюны мундштук и одной затяжкой погасил папиросу.
  -- Видишь,- Оксана не заметила фальши в его словах. - Я ведь выжила, значит счастливая. Сколько таких как я погибло... А я живая. Если до сих пор живая - значит счастливая.
  -- Да кому оно нужно, счастье такое? - громко спросил Женька, ощущая, что говорят они совсем про пустое, не имеющее смысла при всей тяжести ранее сказанных слов.
  -- Тише, люди ведь спят, - одёрнула его Оксана, которой показалось, что от Женькиного почти крика, зашаркал сапогами в вагоне проводник.
  Малахов сразу замолчал, настороженно прислушиваясь к приглушенным вагонным звукам, и между ними опять легла тишина. Даже стук колёс внизу, под полом, перестал проникать в вагонный тамбур. Они молча смотрели друг на друга, слушая отголоски совершенно чужого мира, который окружал их вагонный тамбур. Этот мир словно умер - тишину, плотную и непоколебимую нарушало только их приглушенное дыхание и стук колёс на стыках рельс.
  -- Больно, - сказал-пожаловался Малахов, чтобы не слышать этой тишины. Ему бы сейчас сказать Оксане, что-нибудь нежное, но необходимые слова никак не приходили в голову. Ему просто хотелось обнять стоящую перед ним женщину.
  -- Больно, - согласилась с ним Оксана, которой неожиданно особенно остро захотелось спать. Разговаривать уже было не о чем. Всё уже было сказано. Она прислонилась к холодной стенке тамбура, обжигавший холодом даже через рукав ватника. Сквозь тяжёлые сугробы времени на неё вновь повеяло снежными метелями. Она провела в тамбуре около часа, хотя могло показаться, что целую жизнь, и ей мучительно хотелось согреться. Скрипевшие злым сибирским ветром сквозняки острым своим краем забирались под полы перелицованного ватника, холодными струйками стекая в валенки, лапая холодными ладошками за босые ноги Оксаны.
  -- Всё Жень, - забывается, - Оксана едва разжала посиневшие от холода губы. - Человек ко всему привыкает, со всем смиряется. У человека в сердце любви всегда больше чем боли. А боль перетерпеть можно. Я не перетерпела - а видишь, живу как-то....
  В раскачивающемся под стук колёс вагонном тамбуре насмешливо прозвучали отголоски её слов, тихих и напрасных. Оксана поплотнее запахнула полы своего ватника и совсем дрожа от холода, добавила:
  -- Как-то всё....
  Замявшись, она смазала слова, объяснившие бы Малахову всю несправедливость происходящего. Дробный, дребезжащий стук вагонных колёс, будто смеясь над ней, не умеющей озвучить боль своей души, резко рвался к холодным таёжным равнинам. Они помолчали, переживая каждый о своём, и это своё для каждого из них было неожиданное и обидное.
  -- Выходит, Сашка пять уже отсидел? - спросил Малахов, с обидой понимая, что дружок юности для него теперь - отрезанный от жизни ломоть. Не может подполковник водить дружбы с зэком. Не положено.... По уставу. Но для него сейчас было проще говорить о Сашке, чем искать подходящие слова, чтобы утешить Оксану. Ему тоже неожиданно стало холодно.
  -- Почти пять, - сказала Оксана. - И я пять в поселении. Это не тюрьма, но.... Нет, это не тюрьма.
  -- Не так это всё, - сказал Женька, тихо, так чтобы его слова смогла услышать одна Оксана. - Да разве за это я воевал? Как же это они не разобравшись? Ведь неправильно....
  Оксана пожала плечами - Женькино сочувствие больше походило на удивление. Какая, по сути, разница? - чужая жалость стелет мягко, да спать на ней больно жёстко. Для неё чужое сочувствие было зеркальной витриной в магазине - видеть видишь, а потрогать нельзя. И купить денег не было. А её жалели, очень часто жалели. Но было в этой жалости, что-то саднящее, остро колющее. В каждой жалости для Оксаны было жало.
  -- Нет, Женя, за это все воевали. Лес, когда рубят, щепки обязательно летят. Я ведь предала - жить мне захотелось. Смерть списали, вот видишь - живу.
  -- Но ведь неправильно. Неправильно всё, - возмутился Женька. - Ты ж не продала? Душу не продала? Ведь так? Ведь ты же не виновата, что так всё....
  -- Непонятно ты говоришь, - зевнула Оксана. Женька и вправду говорил слишком путано и непонятно. Душа? О чём это он? Не было такого понятия или определения в трибунальных статьях. Как и не было души во всех людях, которые были на войне. Смерть была и жизнь. Где ж здесь место между ними для души найти?
  Говорили они сейчас о разном, совершенно не понимая друг друга.
  А Малахов неприятный в своей колкой, обоюдоострой жалости вздыхал, не желая признавать самого обычного, давно ставшего для Оксаны простой обыденностью - в жизни нет, и не было той справедливости, о которой так сожалел Женька. Да и ему с этой жалостью было уютно и удобно, как зимой у нагретой печки. И всё у Женьки было просто и понятно, будто бросил он мимоходом стёртый пятак в кепку нищего. Не верила она ему, совсем не верила.
  -- Непонятно, - сказал Малахов, немного погодя. - А в чём твоя вина? Ты ж ни в чём не виновата.
  Сказал он всё это как-то неуверенно, будто брезгливо поморщился. Блядь и невиноватая? Оксане сразу стало холодно и одиноко.
  -- Это же суд решил, - покачала головой она. - Могли бы и в лагерь отправить, как и Сашку, лет на десять - так нет же, пожалели.
  Оксана, сгорбилась, присев так, чтобы ватник полностью прикрыл её голые ноги.
  -- Если подумать, так страшно становится. Не выйди тогда Сашка к нам в Кёнигсберге, быть бы ему, как и тебе, Женя - полковником. А мне бы - на солнечный Магадан, за измену Родине, сотрудничество с фашистами через действие. А так Сашка сам сел, а меня спас. Поселение это ещё ничего - жить можно.
  Малахов, напряжённо слушавший Оксану, всмотрелся и, наконец, увидел ранние морщины на её ещё молодом лице. Коротко стриженые волосы давно немытые, не расчёсанные в просвете вагонного тамбура были похожи на свалявшуюся паклю. И глаза у Оксаны были несытые, выделявшиеся на овале её лица, светлым своим заплаканным блеском.
  -- Может помочь, чем Оксана? - спросил Женька, навскидку вспоминая, сколько денег он оставил в портмоне после вчерашней пьянки.
  -- Да не надо, - махнула рукой Оксана. - Есть у меня деньги, иначе бы не ехала к Сашке. Никак ты мне не поможешь. Но всё равно спасибо.
  Она со стыдом вспомнила, как про себя выла от обиды, когда Малахов спросил у неё про Сашку. Как клялась, что живёт невыносимо, плакала, доказывала что-то своё, выбирала слова.... Теперь ей показалось, что делала она это перед совершенно чужим человеком и совсем напрасно. А были ли вообще эти свои? Последние свои для неё умерли ещё тогда, в сорок первом, на узких Торжеуцких улочках, до последнего своего вздоха, до последнего патрона, не давая немецкой мотопехоте прорваться к беззащитному аэродрому, где она всё ещё ждала Сашку с непонятной надеждой наблюдая за небом сквозь клубы дыма.
  Потом были только чужие.
  Оксана потопталась на месте, разгоняя застывшую от холода кровь, и с завистью посмотрела на тёплую шинель Малахова. Сейчас бы набросил бы он шинель на плечи поверх ватника или отпустил её грешную душу на покаяние с холода. Плацкартный вагон уже не казался ей душным, и не так уж сильно там воняло. Свобода холодных вагонных тамбуров её больше не манила.
  -- А почему ты в первый раз к нему на свидание? В первый раз за пять лет, это, что по закону?
  Мысли Оксаны испачкались неприятным матерным ругательством - Женька, будто хорошо осведомлённый следователь на дознании задавал вопросы, от которых ей оставалось лишь краснеть.
  -- Нет, Жень, нет, - как-то потерянно сказала Оксана. - По закону свидание раз в год. Так ведь это ж не в ближний свет. Да и меня раньше не отпускали.
  Она соврала. Она не могла сказать, что у неё, там, - в Омске, денег не было даже на папиросы и курила она там злой вонючий, едко щиплющий в горле самосад. И если б не Бозя, поселенка из "отсидевших" блатючек, не видать ей Сашку ещё лет пять. Тоже ведь пожалела её.... Но сказать про это Малахову она не могла.
  Её пальцы осторожно прикоснулись к золоту орденов на Женькином кителе. На Пархоменке равнодушные ко всему барыги давали за "Знамя" пять тысяч, а за "Войну" первой степени - семь. Она едва удержалась, чтобы не посчитать, сколько, денег пришпилено к Малаховской груди. Двадцать три немца сбитых в воздушных боях на рынке потянули бы совсем недорого. И поэтому могла Оксана рассказать сейчас Женьке о своём первом немце, молодом оберсте с лицом исполосованным мелкими неглубокими шрамами - пуля угодила прямо в смотровую щель танка, это когда их полевой бордингхаус прикомандировали к офицерскому госпиталю, и как они едва выскочили потом из-под бомбёжки на Гумбиненнском шоссе. Могла рассказать, что в сорок пятом, когда отменили талоны на питание за трёх "обслуженных" немцев стали давать полкотелка обычной солдатской каши. Или что-то ещё....
  Но про Омск, о "бандитских" деньгах в прорезиненной обёртке от немецкого индивидуального пакета сказать она не могла. Это было надёжно спрятано, как обычно прячут уродливые шрамы.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Омск, Живановская слободка. Февраль 1951 года.
  
  
  Вечерок был снежным - крупные белые хлопья холодного снега сыпались с иссиня-чёрных небес, зависая в замирающем холодном воздухе. Паря в ночной невесомости снег стелился вокруг мягкой завесой, лентами цепляясь за чёрные ветви деревьев. Живановская слободка, одна из многочисленных Омских поселковых окраин, тонула в непрерывном февральском снегопаде, наметавшим под заборы волны глубоких снежных сугробов.
  В это ночное ненастное время Живановка мирно спала - две кривые извилистые улочки между лабиринтами сараев вторили снегопаду назойливым собачьим лаем, который угасал коротким эхо в многочисленных ярах вокруг слободки. Лай местных "кабыздохов" - изредка подававших голос, плыл над слободкой, путаясь в сплошной стене падающего снега. Любые звуки в эту снежную февральскую ночь терялись в шёлковых снежных струях, в глубине тесных дворов, за крепкими калитками. В такой поздний час двери в низких бревенчатых домах крепко запирались на засовы, а окна плотно прикрывались ставнями и ситцевыми занавесками. Серое набитое снегом небо накрывало слободку своими непробиваемыми хлябями, и ночь нарушало лишь мерное горение керосиновых ламп, а кое-где и просто лучины - керосин на окраинах Омска был в дефиците. Но даже слабый свет из-под наглухо закрытых ставен не давал ни отблеска, ни отзвука - долгой зимней ночью слободка была гиблым местом, где промышляли бедовые Живановские блатари. Каждую весну в глубоких ярах за слободкой отыскивались изъеденные лисицами трупы. И до утра светились окна многочисленных Живановских малин, где любую шмотку - от парадного лепеня и до пары портянок можно было пропить, продать или поставить на кон. Да и волки, которых четыре военных года никто не отстреливал, иногда целыми стаями совершали из яров разбойничьи ночные набеги на слободку. Нехорошее это место было ночью. Очень нехорошее.
  Поэтому неясные, укутанные ночным снегопадом, фигуры скользили по слободке, прижимаясь к покосившимся заборам и минуя освещённые места. За день в сугробах пробили узкие дорожки, которые сейчас напоминали ходы сообщений или траншеи после артобстрела - к утру от них останутся едва заметные контуры. Снегопад засыпал следа нежданных визитёров прямо за их спинами, скрывая за белым занавесом размытые снегопадом тени, мелькающие в ночном снежном мраке среди многочисленных проулков. Четыре человека медленно, ежеминутно оступаясь, брели в лабиринте между заборами и сараями, которые по крепости стен и узости амбразур-окон ничем не уступали долговременным огневым точкам. Свести из такого сарая корову или свинью можно было только после основательного штурма с обязательной предварительной артподготовкой.
  Джиран - крупный, богатырского роста татарин, вынырнул из-за шаткого некрашеного забора, осторожно прошёл к калитке Анохина, огляделся и махнул рукой. На секунду его крупную, коренастую фигуру скрыла белая волна позёмки, которую поднял порыв холодного ветра. Тут же из проулка появился Приймак - низкорослый, в драповом пальто, сшитом по последнему "городскому" форсу. Пальто было с чужого плеча, не по росту длинное, то ли взятое на "гоп-стоп", то ли менявшее плечи от кона к кону. Беглый бандеровец осторожно озирался, насколько позволял поднятый воротник - даже для завсегдатая всех Шанхайских малин от Треклятовки до улицы генерала Речкалова, Живановка была чужим, незнакомым местом, своего рода Северным полюсом, где всё казалось враждебным. Приймак, согнувшись, неуклюже перелез через сугроб, перекрывший проулок, стряхнул снег со своей коротко стриженой рыжей макушки и, спрятав руки в карманах, вразвалочку пошёл к татарину. Ветер был бессилен, даже потеребить тяжёлые драповые полы его пальто, стелившиеся по снегу. Со стороны посмотреть - ни дать, ни взять подгулявший Живановский урка "хиляет" домой, на хазу.
   Следом за Приймаком Бозя вытащила из проулка Оксану. Они преодолели большой снежный нанос уже рассечённый следами Джирана и Приймака, спустившись на узкую тропку, рассекавшую улицу по центру. Бозя, маленькая скуластая татарка, замотанная в многочисленные шали и платки, упрямо тянула Оксану вперёд - туда, где застыл огромный силуэт татарина, вмёрзшего в снег у невысокой калитки. До Джирана им пришлось брести через дорогу, превратившуюся в сплошной сугроб. Оксана старалась попадать ногами в следы Приймака, но снег всё равно попадал в ботинки, просыпаясь за фланелевые неумело намотанные портянки холодными острыми иголками. Ноги вязли в сугробах как в речном иле, будто шла она по скользкому речному дну.
  -- Не, ты чево? - шептала Оксане Бозя. - Тут делов на пять минут - чево ты?
  Её крепкие костистые ладошки в брезентовых рукавицах как клешни вцепились в запястье Оксаны, и тянули, тянули вперёд. Туда где, прижавшись к забору, стоял Джиран. Бозины валенки, подшитые "чёртовой кожей", как два ледокола прокладывали им дорогу к громоздкому силуэту, облитому искристыми снежными гирляндами. Внутренне Оксана даже позавидовала татарке, так легко и свободно перелезающей через вон тот огромный нанос, где снег самым бесстыжим охальником достанет ей до коленок. Утром ноги будут красными, будто вываренными в кипятке и болеть будут нещадно.
  -- Делов на пять минут, не, ну чё ты?
  Бозя сама уже запарилась перелезать через эти сугробы, ежеминутно оступаясь и постоянно оскальзываясь. Но она упрямо тянула Оксану вперёд, от натуги бормоча неразборчиво про пять минут.
  Делов было, не на пять минут - Оксана это знала. Она храбро залезла в сугроб, с трудом вырывая ноги из плотного мокрого снега. А рядом Приймак поднимая лицо к небу, морщась, - будто принюхиваясь, кружился, всё осматриваясь и осматриваясь вокруг. Пустая улица Живановской слободки подслеповато смотрела на своих гостей. Смотрела и не узнавала в них ни припозднившихся работяг с Первомайского прииска, ни охотников, возвращающихся с дальнего промысла. Они были здесь абсолютно чужими, и слободка не добро скалилась на них тёмными вонючими провалами проулков, где гнилыми зубами висели старые расшатанные заборы, которые наверняка ставились ещё до войны.
  -- Вроде всё чисто, - тихо скрипнул своим пропитым голосом Джиран. - С Богом.
  Он ещё раз осмотрел пустынную улицу - нигде не было ни огонька, лишь одинокий фонарь в конце слободки уныло освещал вывеску "Продмага" и громоздкое, уродливое здание "Омскзаготсбытпотребкооперации", где в окне сторожки горел тусклый лампадный огонёк. Сквозь сплошную снежную завесу его блеклый жёлтый свет был похож на случайный мазок художника в почти совершенной картине. От "Продмага" до самого "Голубого Дуная", шалмана, где местные мужики топили в ёршике все свои печали и заботы, слободка была как на ладони - открытая и безлюдная. Джиран поправил свою солдатскую шапку, обсыпанную снегом.
  -- Ты подывись як заснижыло, - тихо ругнулся Приймак, вытряхивавший снег из-за воротника пальто. - Наче Бог всрався.
  Они стояли возле высокой калитки, обозначенной расчищенной дорожкой, которую снег стал с обычным своим усердием ровнять с краями сугробов. Высокий дощатый забор враждебным берегом обозначился в сумраке снегопада.
  -- Ничего, снежок нам подсобит, - мотнул головой татарин. - Сколько раз выручал. Сбрось крючок.
   Приймак сбросил лезвием кинжала щеколду-крючок, и татарин осторожно, без скрипа приоткрыл обитую резными вставками створку, сдвигая полукругом снежный пласт за калиткой. Белый липкий туман облепил широкую спину Джирана, как саваном занавешивая тихие ночные сумерки. Приймак присел рядом на корточки, терпеливо ожидая его маяка . А Джиран с минуту вглядывался в ночную темень, которая лежала во дворе между штабелем дров под прогнувшимся навесом и огромной собачьей будкой.
  -- Усе тихо, - сказал Приймак. - Пишлы?
  Джиран ничего ему не сказал, разглядывая в приоткрытую калиткой щель засыпанный снегом двор. За их спинами Бозя продолжала, как на буксире, тащить к татарину упирающуюся Оксану. Обе они вязли в сугробах, и поэтому дело продвигалось не шибко. Снегопад небрежным падением своим набросил на их телогрейки мокрые искристые горностаевые мантии.
  -- Вы чё там, биксы ? - нехотя повернул голову в их сторону Джиран. - Быстрее топайте.
  Приймак резко поднялся на ноги, втянув шею в узкие свои плечи.
  -- Ну чого воны? Попалять жеж.
  Он встревожено затоптался вокруг татарина, не вынимая рук из карманов, в которых грел грязной ладонью рукоять самодельного кинжала. Его тревоги оказались совершенно напрасны - вокруг по-прежнему не было ни души. Живановская слободка мирно спала.
  Бозя пихнула вперёд Оксану и злобно, шёпотом пырскнула своему сожителю:
  -- Да вот эта - упирается.
  Джиран удивлённо обернулся, а Приймак чуть не подпрыгнул на месте, что в тяжелом драповом пальто сделать было почти невозможно. Выбрасывая из-под ног комья снега, он подбежал к Оксане, судорожно выдёргивая из кармана пальто самодельный кинжал "перебитый" из длинного эсвэтэшного штыка. Снег тотчас облепил чёрное лезвие, неумело отточенное в местном депо фрезой с обеих сторон.
  -- Та ты шо, блядюго, з глузду зъихала? - злобно выдохнул он, будто плюясь в снежную мглу нитями пара изо рта. - Я ж тебе на шматки порижу, суко.
  Обоюдоострое остриё самоделки оказалось в непосредственной близости от лица Оксаны - стоит только сейчас Приймаку сделать небольшой выпад и сталь вонзится ей в глаза. Оксана ясно видела, как мелко дрожит кинжал в руках бандеровца. Приймака она не боялась, без Джирана его голос был тут лишним.
  -- Одзынь Прима, - отодвинул его в сторону Джиран. - Ты идти не хочешь, да? Скажи - ты, что не пойдёшь?
  Низко наклонив голову, он вперил взгляд своих чёрных слегка раскосых глаз в лицо Оксаны. Будто два чёрных жёстких дула упёрлись взглядом ей в переносицу из-под глубоких глазных впадин татарина. Не каждый мог смотреть вот так в глаза Джирану, когда он скалил в злой яростной гримасе свои острые жёлтые зубы. Оксана привычно опустила свои глаза вниз - смотреть в лицо можно было только тому, кто был равен тебе силой, это она усвоила твёрдо. Как и то, что, сейчас она сделает все, о чём ей прикажет Джиран.
  -- Джиран, та давай ии порижемо, а те падло на шарап визьмемо, - взвизгнул шёпотом за спиной у громадного татарина Приймак.
  -- Тихо будь, - осадил его Джиран. - Оксана, я тебе говорю - падла он, падла последняя. Дашкомник последний, пидор.... Это я тебе говорю. Он меня в сорок пятом, да я ж тебе рассказывал....
  Оксана молча кивнула. Историю о том, как гвардии старший сержант Тимур Джиранов в мае сорок пятого получил три года тюрьмы, она слышала много раз, - и от Бози, барёхи татарина, и от самого Джирана. По их рассказам татарин зафингачил по лапцу капитану, который попытался отобрать трофей у героев-разведчиков. Зашли в большой дом взяли чего захотели, а на выходе и столкнулись с этой сволочью, которая захотела отобрать столовое серебро у героев-фронтовиков. И на беду перед этим один из его дружков ширнул "месером" старую хозяйку дома, а та возьми и помри. Потом был трибунал, где капитан, пострадавший от Джирановой оплеухи, бил себя в грудь и яростно свидетельствовал, обличая мародёров и преступников, начисто забыв, как рвал у них из рук мешок с дребезжащими вилками. Джиран получил свой законный срок за рукоприкладство, а дружков взявших в Венском пригороде богатый трофей, расстреляли за мародёрство прямо перед строем разведбата. Татарина спасло только то, что он не стал брать хабар, побрезговал ложками, и дружки не вложили - получилось вроде бы как мимо проходил. И вместо "вышки" загремел гвардии старший сержант на три года осваивать богатые Норильские золотоносные жилы. Всё это Оксана не один раз слышала от Бози, с которой делила нары в "лишенческом" бараке.
  -- Сука, он, - горячо шептал Джиран в ухо Оксаны. - Матерью тебе клянусь. Веришь мне, да?
  Приймак противно заскрежетал зубами. Оксана послушно кивала. Хоть и не верила Джирану ни на каплю.
  -- Пойдёшь? - шёпот Джирана стал сбиваться на сдавленный полукрик.
  Оксана молча кивнула.
  -- Та шо ты з нею домовляешься? Мы його и без неи кинчимо.
  Искажённое злобой лицо рыжего бандеровца передёрнуло гримасой презрения. Оксана со слов Бози, вместе с ней тягавшей пилу "тебе-мене-хозяину", знала, что бандеровцу больше нигде не взять хабара на новую ксиву. Сам он так пятое колесо в телеге, фраер стрёмный, без Джирана полный пшик.
  -- Там дверь четыре пальца - ты её лбом прошибёшь или орудие у тебя есть? - зло цыкнул Джиран в сторону бандеровца. - Ну?
  Последние слова Джирана адресовались уже Оксане. Чёрные раскосые глаза татарина как два дула опять упёрлись ей в лицо. Анохин - счетовод на Первомайском прииске, в котором Джиран угадал ту самую тыловую крысу, благодаря которой он три года не разгибался в глубоких штольнях, откроет дверь только Оксане. В летах, лет под пятьдесят уже - он уже два или три раза зазывал её к себе домой, загадочно улыбаясь себе в седые усы. Если б захотел, то конечно бы заставил - она поселенка, а он счетовод, видное в посёлке лицо, как бывший офицер с участковым дружбу водит. Но хотел счетовод "по-хорошему", только зазывал, не пытаясь прижать где-нибудь в полутёмном коридоре, она бы и отбиваться права не имела. А так счетовод её в любое время в дом пустит. На этом и строился весь тонкий расчёт татарина, - постучи в дверь, мол, сама пришла, а как он откроет тут мы ему саксон в бочину и все дела. На мокруху подписал татарин ещё и Приймака, рыжего худого бандеровца из беглых беспредельщиков, которому было всё одно, лишь бы резать. Вдобавок по расчётам Джирана у счетовода должно было иметься немецкие трофейные лантуха , которые могли бы подсобить бандеровцу в приобретении чумацкого линкина . Корыстолюбивая Бозя тут же увязалась за подельниками, дабы её увальня-полюбовника не обошёл на дележе ушлый Приймак. Всё вроде бы было просчитано и продумано, даже ночка выпала в масть - снежная, такая, что псы в будках попрятались, не говоря про людей, и тут выгребай, приехали - эта шкера вломилась, как последняя целка.
  Джиран продолжал испытывающе смотреть на Оксану. А сзади уже приторно зашептала Бозя, вынимая из души Оксаны последнюю робость.
  -- Ты чо, дура? - Бозя знала, о чём говорить Оксане. - Тебе ж долю дают - до мужа поедешь. Сколько ты его не видала? А хорь этот - он же спит и видит, как тебя раком поставить. Участковый даст сопроводиловку почитать - ёц-тоц, да ты ж блядь, а герою-фронтовику не даёшь. Тут-то он тебя на все четыре кости и с оттяжечкой на хер посадит. Думай товарка.
  Бозя шумно дышала ей в щёку свежим самогонным перегаром и всё дёргала за рукав. Джиран не отрывавший от лица Оксаны своих злых волчьих глаз. Неожиданно весело осклабился, нутром ощутив - пойдёт масть.
  -- Не пздо сестрёнка, - сказал татарин уже дружелюбно. - Не фуфелом думали - всё заспорится.
  Оксана молча шагнула за калитку. Здоровый цепной пес в глубине двора, гремя цепью, мгновенно рванулся с громким рыком из грубо сколоченной будки. Оксана вздрогнула, но пошла дальше к дому. Бозя была тут "на разведке" и прихватистым глазом бывалой суходольской наводчицы определила, что цепь у волкодава короткая, и до дорожки, а тем более до крыльца он не достанет. Следом за Оксаной во двор к Анохину бегло, тенями скользнули Джиран и Приймак. Низко пригибаясь, так что их нельзя было заметить из дома, они приблизились к невысокому крылечку. Пёс захлебнулся лаем от собственного бессилия - ему не хватало каких-нибудь двадцать сантиметров, чтобы вцепиться в полу длинного пальто Приймака, который всё сильнее прижимался к низкому заборчику у крылечка с опасением косясь в сторону больших собачьих клыков. А пустобрёх рыча и лая жёсткой шеей рвал добротную цепь стервенея от наглости чужаков. В доме счетовода сквозь щели в ставнях сразу затеплился огонёк керосиновой лампы - Анохин проснулся или не спал, не смотря на такое позднее время. Оксана поднялась на низкое крыльцо, отряхнула с ботинок мокрые пласты снега. Рядом, по обе стороны двери затаились Джиран и Приймак.
  -- А если он не один? - едва слышно прошептала Оксана Джирану, прижавшемуся рядом к чёрной бревенчатой стене.
  -- Стучи, - выдавил из себя сквозь зубы татарин, - отступать уже было некуда.
  Собравшись с духом, она постучала в крепкую дверь, больно ударив по холодному дереву костяшками пальцев. Пёс за её спиной продолжал лаять, неистово гремя цепью.
  -- Та быстрее, видирветься ж, - зашептал Приймак, баюкающий в грязной ладони рукоять кинжала.
  Оксана постучала ещё раз.
  -- Ну, кого там черти принесли, - раздался из-за двери знакомый голос, и Оксана даже зажмурилась от ужаса. Но её голос даже не дрогнул - она заговорила спокойно и уверенно.
  -- Иван Дмитриевич, это я, - как ни в чём не бывало, сказала Оксана, словно и не стоял рядом Приймак с кинжалом в напряжённой руке. - Оксана это с пилорамы.
  Она говорила торопливо, боясь, что Анохин не откроет ей дверь. А может так бы оно и было к лучшему - вряд ли потом Джиран или Приймак смогли бы упрекнуть её в чём-нибудь. Она стояла и ждала, втайне проклиная себя, что согласилась на этот немудреный гоп-стоп, обычный для Джирана или Бози. Но ей очень были нужны деньги. Больше взять их было просто неоткуда.
  -- Оксана? - Анохин с той стороны двери заскрипел засовами. Оксана поняла, что сейчас счетовод последний раз в жизни откроет двери своего дома. Она спиной чувствовала короткое уверенное напряжение Джирана и Приймака, которые замерли, затаившись возле двери, за которой Анохин продолжал возиться с засовами. Теперь всё было уже решено.
   - Сейчас, Оксаночка, сейчас.
  Джиран был прав - дверь у приискового счетовода была взаправду крепкой, и засовы были надёжными. Ни за что бы не вышибли эти двери, даже и с огромным Джираном, который без натуги, играючи, разрывал колоду карт. Но счетовод повёлся на нехитрый зехер и поспешил открыть дверь на знакомый голос. Оксана сделала шаг назад к ровно сложенным поленьям, к бешено рвущемуся с цепи псу, когда Анохин, наконец, справившись с засовами, открыл двери. Она сделала это совершенно инстинктивно и только потом поняла, что освободила место для рывка Джирану, неистовому в своей ярости.
  Дверь, сухо скрипнув несмазанными петлями, постелила яркую полоску света на мокрое от снега крыльцо, и Приймак тотчас толкнул дверь вперёд, сбивая Анохина с ног. Следом в дверной проем, низко пригибаясь, нырнул татарин, на лету подхватив падающего счетовода и одним коротким, сильным ударом кулака в лицо, выбив из него сознание вместе с криком. Всё произошло почти мгновенно - и татарин, и бандеровец оказались доками в своём деле - Приймак, ловко протиснувшийся в двери толчком вбил кинжал по самую рукоять слева в грудь своей жертве. Анохин даже не вскрикнул.
  Джиран потащил счетовода внутрь дома, а Оксана стояла у крыльца, растерянно слушая надсадный собачий лай, пока Бозя не втолкнула её внутрь дома. Споткнувшись, она наступила в россыпь кровавых клякс между скомканных постилок на некрашеном полу коридора. В полутёмных сенях как две дохлых рыбы белели босые пятки Анохина, всё ещё дёргавшегося в агонии. Приймак крякнул и неразборчиво выругавшись на своём тарабарском языке, вытащил из груди счетовода кинжал.
  -- Сдох падло, - почему-то удивлённо сказал Джиран. Бозя прикрыла прочные, обитые грязным войлоком двери. Пёс во дворе перестал лаять. Татарин пнул сапогом счетовода.
  -- Ты гля, на пидора, - он чистое одел. Как знал сука.
  -- Справ то, - сморщась сказал Приймак. - Мы його як дытыну и у чистому у доску пустилы .
  Непонятно чему, улыбаясь, он вытер свой кинжал о белые, много раз стираные кальсоны Анохина. И тут же быстро встал, поднял "летучую мышь" и рванул двери в горницу. Жадная до барахла Бозя почти сразу бросилась за ним, грубо оттолкнув Оксану, которая, замерев, без всяких эмоций - всё как-то незаметно схлынуло в пустоту вместе с точным ударом Приймака, смотрела на лицо старика, перекошенное от последней смертельной боли. Смерть начиналась и терялась где-то там, в седой щетине, через которую тянулась алая, пузырчатая от слюны, полоска крови. Сени погрузились в ночную темноту.
  -- Отошёл, - почему-то вздохнул Джиран. - Ловок Прима, ловок. Где только успел насобачиться?
  Татарин пристально посмотрел на Оксану. Взгляд его, неразличимый в темноте коридора, казалось, можно было попробовать на ощупь - тяжело смотрел татарин, недобро. Оксана подошла к Джирану, ожидая, что он сейчас скажет ей что-нибудь. Она без страха посмотрела в его чёрный угольный силуэт. Бояться было нечего - теперь они стали подельниками, одинаково замазавшись кровью.
  -- Вадик Мищенко кавалер "Славы" был, - негромко сказал Джиран. - В сорок третьем под Харьковом он меня почти мёртвого из разведки боем вытащил. Всю ночь меня через ничейную землю волок, а его немцы по площадям из ротных миномётов крыли - думали языка тащит. Мы с ним только вдвоём из разведки вернулись - мне "Сабли" за эту разведку дали.... И его через эту блядь - к стенке.
  Голос Джирана едва заметно дрогнул. Ни разу не замечала Оксана дрожи в его голосе - плотный, вылитый из одних только мускулов Джиран не мог быть слабым ни в слове, ни в полуслове. Где-то внутри дома громко и по слободски витиевато выругалась матом Бозя, обложив незадачливого Приймака пятистопным ямбом без падежей.
  Джиран брезгливо поморщился.
  -- Ты не поймёшь, что это.... Потому и не суди. Знаешь, какие это парни были? Всю войну прошли, и Победы не увидели.
  Оксана терпеливо дождалась конца фразы Джирана. Ей было совсем безразлично, кем был и что делал в своём прошлом приисковый счетовод. Ей вдруг всё стало безразлично.
  -- Да мне всё равно, Тимур, - холодно сказала Оксана. - Все вы такие парни. И он тоже такой парень. Но мне всё равно.
  Татарин отрицательно замотал головой, гримасой сломав свои чёрные густые брови.
  -- Нет, он падла, падла последняя - я его долго искал. Знал ведь, что омский и нашёл. Как камень с души снял. Ведь есть в жизни справедливость.
  Джиран говорил уверенно - той хрупкой слабины в его голосе уже, как ни бывало, и подтверждение его слов лежало остывающим трупом на холодных половицах. Только теперь Оксана поняла, что Анохин на её голос выскочил в сени босиком. Босиком по ледяному полу. Но теперь ей это было безразлично. Она присела у тела приискового счетовода, на ощупь нашла липкое от крови лицо счетовода и закрыла Анохину глаза. Было немного противно прикасаться к тёплым слабо сжатым векам уже мёртвого человека, но она пересилила себя.
  -- Добрая, да? - голос Джирана приобрёл неприятные оттенки и выпрямляясь Оксана сжалась в ожидании удара. - Ну, будь доброй, доля меньше не станет.
  -- Мне всё равно, - как заклинание повторила Оксана, вытирая пальцы о мокрый холодный ватник. Глаза Анохина остались чуть приоткрытыми, но второй раз прикасаться к мёртвым дряблым векам Оксана не захотела. И в глубине души увидела гнильцу в себе - ждала она небольшой толики от Анохинских богатств, так как знала что, скорее всего, дадут ей в марте свиданку.
  -- Ладно, Тимур, может, хватит об этом, а?
  Джиран криво усмехнулся, была она как на ладони в этом тесном коридорчике, рядом с зарезанным Анохиным и со всеми своими страстишками, страхами и надеждами. Просто так получилось.
  -- Ты Тимур...
  Приймак прервал её, толчком распахнув двери в горницу.
  -- Джиран, а що тут браты? - бандеровец был в недоумении. - Тут ничого нема.
  За его спиной Бозя торопясь, рылась в громадном буфете, бросая на пол какие-то тряпки и бумаги. Татарин наконец вспомнил, зачем они пришли в дом к приисковому счетоводу.
  -- Не может быть, - сказал он. - Тут добра на тысячи должно быть. Ищите.
  -- Може десь у схованках? - Приймак задумчиво почесал лицо, заросшее рыжей щетиной. - Тоди до утра не знайдемо.
  Он оглядел две тёмные комнаты и небольшую кухоньку. Мест, где Анохин хранил свои сказочные капиталы, было предостаточно. Бандеровец ещё раз огляделся вокруг и решительно полез потрошить перины на кровати Анохина. По выбеленной стене кошкой метнулась его замысловатая тень.
  -- Стены простучать надо, - уверенно сказал Джиран, уже забывший о Вадике Мищенко, и находившийся в привычной для себя стихии грабежа. - Под половицами.... Где-то должно быть. Что-нибудь он привёз.
  Сбросив перину на пол и убедившись, что под кроватью ничего нет, Приймак хмуро посмотрел на Оксану, будто виня её во всём произошедшем.
  -- Ну, чого стала? Допомагай шукати.
  Оксана послушно вошла в горницу, крепко закрывая двери в холодные сени, где остывал на ледяном полу мёртвый приисковый счетовод. Она будет искать, будет рыться в чужих вещах - теперь ей действительно было всё равно. Бозя, вывернувшая на пол содержимое буфетных ящиков участливо посмотрела на товарку.
  -- В сундуке смотри, - Бозя махнула рукой в сторону большого сундука, окованного по углам стёртыми медными пластинами. И тут же изменившись в лице, быстро проговорила:
   - Или на кухне. Лучше на кухне посмотри, мало ли чего там может быть. Не ну ты, куда лампу потащил? Как мы тут без света?
  Недовольный Приймак тихо, беззвучно огрызнулся в ответ, но "летучую мышь" оставил рядом с сундуком, в котором уже рылась неугомонная Бозя, выбрасывавшая на некрашеный пол какое-то рваньё. На пол летело латаное-перелатаное исподнее, неумело починенные простыни, вафельные накрахмаленные полотенца - то, что не было добычей для Джирана с Приймаком. Оксана пошла на кухню, куда тусклый свет керосинки забрасывал уродливые, угловато мечущиеся тени раздосадованных грабителей. Здесь, в почти сплошном мраке, рядом с печкой потрескивающей раскалёнными углями, было тепло и уютно. Оксана подумала, как здорово было придти сюда в гости, без остальных, пить чай, сидеть на лавке у тёплой печки, разглядывая розовый ситец занавесок, в темноте кажущийся пепельно-серым. Она села на табуретку у широкого стола, накрытого куском белой, затёртой клеёнки. Тут между чёрных кружек и пустых тарелок, возле длинной "ликёрной" бутылки, на обметённом от хлебных крошек углу стояла открытая деревянная шкатулка с резной крышечкой, в которой среди вороха бумаг лежал серый, туго стянутый резинкой свёрток из немецкого индивидуального перевязочного пакета. Оксана раньше видела такие - из их плотной прорезиненной обёртки получались отличные сумочки-кошелёчки, содержимое которых никогда не промокало. Оксана вздрогнула от вспомнившегося - такой пакет в их полевом бордингхаусе был настоящей ценностью для женщин. Тугой, хрустящий от стерильности бинт с мягкой подушкой из эрзац-ваты использовали ясно для чего, а так они пользовались тряпками от изорванного или испорченного постельного белья.
  В одной из кружек остывал всё ещё тёплый чай. Оксана осторожно отодвинула её в сторону. Сейчас ей было необходимо было другое - она понюхала горлышко высокой бутылки - так и есть, вонючий слободский самогон-"чемер". Выбрав чистую кружку, Оксана плеснула себе немного, выпила и только потом вытащила из шкатулки свёрток. Во рту тошнотворной горькостью растекся привкус слободской сивухи, пришлось даже сплюнуть на пол. Она не ошиблась - это был немецкий перевязочный пакет. По серой прорезиненной ткани синими расплывшимися каракулями змеились длинные литеры маркировки и даты выпуска. По тяжести пакета, Оксана сразу догадалась о содержимом и отложила его в сторону. Остальные, громко переругиваясь, где-то в глубине других комнат двигали что-то, стучали ногами в полы, не подозревая, что главное уже найдено. Жёлтые иссушенные временем фотокарточки легли на белую клеёнку рядом с серым свёртком, мятые треугольнички писем, которых Оксана никогда не получала, остались в шкатулке.
  Анохин не спал в такой поздний час, а сидел на кухне и пил чай, перебирая бумаги в шкатулке. Было там что-то не дававшее уснуть ему, бередившее по ночам душу.
  -- Тимур, - позвала Оксана татарина. - Тимур иди сюда.
  Она взяла из шкатулки серую книжицу военного билета, раскрыла, перелистала. Внутри была вложена учётно-послужная карточка, жёлтый прямоугольник из мягкой бумаги, расписанный каллиграфически округлым почерком военного писаря. Общие сведения, время рождения, национальность - всё как в паспорте. Оксана развернула карточку, уже потёртую на сгибах, чтобы замереть в испуге. Надо же она поверила Джирану, хоть на миг, но поверила.
  -- Тимур, - снова позвала она татарина, перелистывая теперь паспорт.
  Но первой, как и положено примчалась Бозя, разозлённая и уже с какими-то тряпками наскоро запиханными под её многочисленные шали. Бозя мгновенно оказалась у стола, вытрясла всё содержимое шкатулки, но там её ничего не заинтересовало. А в кухню уже ввалился грузный, раздосадованный Джиран.
  -- Нашла чего? - Бозя хищно схватила со стола серый свёрток из немецкого перевязочного пакета, оценила его вес, и спросила:
   - А тут чего?
  Джиран громадный, едва помещающийся в маленькой кухоньки, неуклюже навис над столом, отпихивая локтями свою подружку.
  -- Нашли?
  Оксана молча протянула ему учётно-послужную карточку, где в графе "Назначения и перемещения по службе" была описана нехитрая военная карьера Анохина - пулемётчик, командир стрелкового отделения. Протянула и налила ещё в кружку самогонки. Джиран равнодушно пробежал взглядом по синим строчкам, как-то странно изменился в лице, страшно посмотрел на стол и сел на лавку у печки. Его пустой, полностью отсутствующий взгляд как нож вонзился в горку сизых бумажных треугольничков, небрежно вытряхнутых Бозей из деревянной шкатулки. Среди писем лежали фотографии, где всё ещё живой Анохин стоял рядом с другими серьёзными от усердия солдатами. Увешанные гранатами они неумело позировали, опираясь на громоздкие "Горюновы" . И всё ещё были живы.
  -- Ошибся я, тот капитан был...
  Джиран скомкал учётно-послужную карточку гвардии старшины, первого номера пулемётного расчёта Ивана Дмитриевича Анохина, трижды раненного, прошедшего всю войну от Воронежа до Праги и убитого по его ошибке. Татарин зло мотнул головой, и Бозя сразу посторонившись, прижалась к стене. Страшен сейчас был Джиран, ох как страшен. Скрипя зубами он низко наклонил голову, похожий на большого и, несомненно, бешеного пса.
  -- Дай, - зло сказал он, и Бозя без пререканий отдала ему свёрток. Джиран легко разорвал стягивающую пакет резинку и высыпал на стол награды Анохина.
  -- Две "Славы", - тупо сказал татарин. - А у Вадика их три было. Две тоже много.
  Он, бережно касаясь золотистых кругляшей, двигал их по клеёнке, словно пытаясь выстроить по какой-то одному ему известной схеме. Оксана похоронила на плотно сжатых губах улыбку - так татарин был похож на игрока в шашки, тщётно размышляющего брать или не брать дамку "на подставу".
   На кухню вошёл Приймак с керосиновой лампой.
  -- Знайшлы? - поставив "летучку" на стол, он первым делом цапнул со стола орден Великой Отечественной. Лицо бандеры осветилось радостью как мерцающим слабым светом.
  - Добрый хабар, - ты бач, перша ступинь. Це ж шалото девьяцот шистнадцята. Тыщи три, якщо до горенки пийты.
   Дальше случилось совсем невозможное - Джиран струной, одним единым порывом подбросил своё сильное тело с лавки, и звонкая оплеуха сбила Приймака с ног. Бандеровец вместе с орденом отправился под стол, по пути перевернув пустые вёдра. Оксана даже вскрикнула от неожиданности - страшно представить, что случилось с бандеровцем, если бы татарин стукнул его своим пудовым кулаком. А Джиран стоял над поверженным подельником свирепо вращая чёрными глазами-угольями и размахивая руками. Весь его бешеный нрав слитый с дурной, почти невозможной силой как кипяток выплеснулся наружу. В свете керосинки Оксана ясно видела его дрожащие, что-то нервно шепчущие губы, будто пытался татарин объяснить бандере, да не мог - слов не знал.
  -- Ты блядь....
  Джиран почти рычал, рубя жёсткими взмахами ладони воздух. Прижавшаяся к печке, перепуганная не меньше Приймака Бозя, тайком уже совала ордена Анохина за пазуху. Промахивалась дрожащими руками, но прятала "Освобождение Праги" в складки своего платка.
  -- Он же.... А ты блядь... А-а-а!
  Будто вторя крику татарину, за окнами отозвался лаем свирепый Анохинский волкодав. Все в маленькой кухоньке тотчас же замерли, прислушиваясь к лаю собаки. Но пес, рявкнув ещё раз для порядка, затих. Приймак матерно всхлипывая, приподнялся с пола. Но тут же сел, не смея встать. Правая его рука на всякий случай по самый рукав погрузилась в карман пальто.
  -- Та ты чого? Сам же казав, - пидор, сука, дашкомник останний, - плаксиво всхлипнул в последний раз бандеровец. - Ну шо мы ще тут ще визьмемо?
  -- Закрой поддувало, блядь, - Джиран неистово подался вперёд, но в голосе его уже была неуверенность. - Ты знаешь, что это.... Как это?
  Свирепый в своей ярости как медведь-шатун, татарин успокаивался. Он поднял с грязного, давно немытого пола скомканный клочок из жёлтой бумаги. Поднял, разгладил и положил на стол.
  -- Ошибся я, не он это...
  Оксана, понимая, что вот это всё - дело сделано и ничего вернуть назад нельзя, начала собирать со стола письма и фотографии. Почему-то ей хотелось сложить в маленькую деревянную шкатулочку.Наверное именно они были для Анохина самым драгоценным. Бозя прижавшаяся к печке зорко следила, чтобы Оксана не сунула в шкатулку какую-нибудь награду.
  Джиран обречённо махнул рукой. Бозя, наконец отлепившаяся от стены бросилась сгребать со стола медали, а Приймак уже более миролюбиво сказал из-под стола:
  -- Ну так бы и сказав, на що ж битися?
  По голосу было понятно - бандеровец был рад что всё так просто закончилось.
  -- Ничего вы не поняли, - скрипнул зубами Джиран. - Ну, как же так?
  Бозя спеша, засовывала в прорезиненный пакет блестящие кругляши медалей и орденов, не забывая о собственной пазухе. Татарин зло отвёл в сторону прищуренные глаза, чтобы не видеть как Бозя торопливо бакланит украденные награды. Губы обознавшегося налётчика мелко тряслись, будто читал он про себя молитву, отходную по бывшему командиру стрелкового отделения. Читал да заикался.
  Приймак вытирая с разбитого лица кровавые сопли, подобрал с пола сброшенные треугольники писем.
  -- Чуеш Джиран когти рваты треба, - еле слышно сказал он. - Мало що ще - иты треба.
  На его недовольном, с гримасой лёгкого испуга лице было написано совсем другое, что ему откровенно начхать, кого резать и на чистую ксиву он уже накалымил. Завтра-послезавтра сменяет, что дадут от доли на паспорт и привет ту-ту, умотает в свою Украйну.
  -- Да пошёл ты, - Джиран резко схватил со стола бутылку с самогоном и тяжело своей медвежьей походкой вывалился из кухоньки. Следом, мелко семеня, бесшумно вышел из кухни Приймак, на ходу отряхивая полы драпового пальто. Бозя тихо, одними губами ругнулась ему вслед. Где-то глубоко за пазухой, под платками и шалями всё ещё звякали украденные ордена.
  -- В третий раз уже...
  Бозя вздохнула. И присовокупила к награбленному керосиновую лампу.
  -- Что в третий? - не поняла Оксана.
  -- Ошибается в третий, - равнодушно сказала Бозя но всё равно опустила глаза, как от стыда.
  С долей Оксану не обманули.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   "... На то особый резон,
   На то особый отдел,
   На то особый режим..."
  
  Янка. "Особый режим"
  
  
  
  5.
  -- Не жалей меня, Женька. Мне больней только от твоей жалости.
  Малахов грустно посмотрел на Оксану. Было в её голосе что-то старушечье, умудрённое годами и совсем не понятное Женьке. Минутами ему казалось, что в Оксане ничего не осталось от той молоденькой, ветреной Омской девчонки, залихватски кружившейся в вальсах и польках, озорно стуча в пол подошвами лаковых лодочек. Прошлое тенью скользнуло между ними, оставив следы грусти в их памяти.
  -- Всё уже позади, - скрипнула осипшим голосом Оксана.
  Женька не поднимая головы, тяжело вздохнул.
  -- Я на свидание еду, - сказала, кашлянув, Оксана. - В первый раз после того.... После сорок пятого.
  Поезд, грохоча стальными колесами, мчался, прижимаясь к рельсам, которыми как прочными суровыми нитками была прошита темнота сибирской таёжной ночи. Иногда чернила ночи разрезала яркая вспышка, воздушным змеем проносившаяся в темноте по ходу движения поезда. Женька попытался согреть свои озябшие ладони дыханием, но струйки пара, которые вытекали у него изо рта, совсем не грели. Колёса под качавшимся полом вагона почему-то стучали сейчас в ритме бравурного, походного марша.
  -- Замёрз? - спросила Оксана, лихорадочно похлопывая себя по плечам.
  -- Немного есть, - сказал Малахов и, посмотрев на Оксану, будто прозрел.
  -- Слушай. Да ты же озябла вся. Пошли ко мне в купе. Я тебя чаем напою.
  -- Спят ещё проводники,- покачала головой Оксана. - Не получится у тебя с чаем.
  Поезд выбрался из безбрежной тайги и сейчас тянулся по большой, заснеженной равнине, до краёв наполненной лунным светом. Над чёрными очертаниями холмов, парило, выбравшись из облачной западни, мерцающее зеркало полной луны. Её лимонно-жёлтый свет золотой накидкой выстлал неровную снежную равнину. Это продолжалось всего лишь несколько мгновений, а потом луна нырнула за мраморный барельеф облаков, и всё опять погрузилось в чёрную, мрачную пустоту.
  За которой, наверное, и не было ничего.
  -- Не будет чая, водки выпьем, - предложил Женька. - Пошли Оксана, а? Ты же иззябла вся.
  Оксана пожала плечами. Она и вправду очень замёрзла, выстудившись в изворотливых сквозняках вагонного тамбура. Сто граммов согревающего и бодрящего русского напитка ей точно не помешали бы. До Проточной Тисы-семь, оставалось почти шесть часов пути и вряд ли она сумеет лучше провести время, тихо убывающее вместе со стуком вагонных колёс на стыках железнодорожных рельс. Да и хотел этого Женька, ох хотел. Скрывая внутреннее напряжение, он с надеждой как-то по-особому трогательно смотрел в лицо Оксаны, вероятно ожидая отказа.
  -- Если приглашаешь - пойду, - согласно махнула рукой Оксана. - Ты в купе один едешь?
  -- Один, - радостно кивнул Женька, втайне радуясь, что Сонька осталась в Москве и он может вот так запросто открыть перед Оксаной двери, которые вели в лубочный и раёшный рай - громоздкие вагоны СВ, где спальные места хрустели белоснежным выкрахмаленным постельным бельём, а весёлые проводники с блестящими кокардами на синих фуражках разносили по купе горячий грузинский чай, звеня фальшивой позолотой подстаканников.
  Оксана шагнула в уют СВэшного вагона, ощущая себя инородным телом в этом Эдеме ковровых дорожек и зеркал на внутренней стороне дверей купе. Даже стук торопившихся к Проточной Тисе-семь вагонных колёс поднимался в тишину "международного" вагона приглушенным мурлыканьем ластящейся кошки, а о движении поезда напоминало лишь однообразное мелькание рассеивавшейся в предрассветных сумерках темноты, напоминавшей кадры немого чёрно-белого кино. Угольная тень глухой сибирской ночи, не смея заглянуть в СВэшный вагон, безмолвно проносилась мимо скорого поезда.
  Они прошли мимо ярко-красного титана у каморки проводника - Оксана осторожно крадучись, а Женька уверенной хозяйской походкой, хлопая подошвой сапога по красному ковру. Даже его купе и то было "блатным", девятнадцатым, сугубо одноместным, единственным во всём "международном" вагоне.
  Женька обошёл идущую впереди Оксану и услужливо щёлкнул никелированной собачкой дверного замка.
  -- Прошу, - сказал он, приглашая Оксану войти. - Так сказать, к нашему шалашу. Не первый класс, зато с бельём.
  Оксана улыбнулась неуклюжей Малаховской шутке, а в душе чутко прислушалась к игривым "кобелиным" интонациям в Женькином голосе. Сейчас он больше всего напоминал ей ефрейтора из зенитного поста, прилегающего к Веймарштрассе северного бастиона, с заветным голубым билетом увольнительной на один вечер и похабной ухмылкой во всё своё лопоухое лицо. "У эсэсовских шинелей лацканы были остроконечными", - снова подумалось Оксане.
  Она вошла и ощутила себя обворованной. В её вагоне, наскоро "перешитом" из обыкновенной теплушки, не было постельного белья и отдельных купе с никелированными замками на зеркальных дверях. Забитый перегородками из досок плохо выкрашенных ядовито-зелёной краской, её плацкартный вагон дышал запахом человеческих испарений и нечистотами "столыпинской" параши - в просторечии обычной дыры в полу за тонкой фанерной перегородкой. Оксану, не понаслышке знакомую с немецкими "Wagenzug-ами" и легендарными отечественными "Столыпинами", вполне устраивал и такой трёхгрошовый способ передвижения и оправки.
  -- Хорошо устроился, - с завистью сказал Оксана, пока Женька рылся в своём кожаном чемодане. - Даже умывальник есть.
  Она кончиками пальцев крутанула холодный металл крана и тотчас побежала звенящая струйка воды, поднимая вверх бурую взвесь чаинок налипших на дне небольшой эмалированной раковины.
  -- Умывальник есть, а стакан только один, - вздохнул Малахов, доставая из чемодана початую бутылку "Посольской". Стакан действительно был только один - ну не ждал он гостей, совсем не ждал.
  -- В чём-то теряешь, в чём-то находишь, - не совсем ловко пошутила Оксана, которой уже смертельно надоели все эти неловкости и недосказанности. А в груди тревожно ёкнуло - уж слишком Женька был похож на Сашку, который безмятежно шагал по Таннервальдхоффплятц с бутылкой коньяка и двумя хрустальными фужерами, прижатыми к могучей груди. Мимолётный вздох вечности, прикоснулся к её памяти, возродив острое ощущение собственной беззащитности перед прихотями паскуды-судьбы. Тепло внутри Оксаны, повинуясь её настроению, померкло, так и не успев согреть её озябшую душу.
  Женька зубами сорвал с "бескозырку", крепко нахлобученную на зелёное горлышко бутылки и плеснул глоток водки в стакан. Оксана приняла его ребристые грани в свою холодную, ещё не успевшую согреться, ладонь. Оранжевый полумрак по-кошачьи добавил в стакан немного синей тени и немного грусти. До рассвета опять была целая вечность.
  Малахов положил на столике перед кроватью хрустящую станиолем плитку шоколада и большой, весь из солнечного света, апельсин.
  -- Больше ничего нет, - виновато сказал он.
  Оксана, запрокинув голову, одним глотком выпила водку, выдохнула, и моментально захмелев, рассмеялась:
  -- А больше ничего и не надо. Ты что - это ж царская закуска.
  Она, не глядя, плеснула Женьке водки в стакан.
  -- Ты Жень женат? - спросила и испугалась своего вопроса. - Не бойся, я не прицениваюсь.
  Дёрнув острым кадыком, Малахов выпил водку, поморщился, вытер рукавом мокрые губы.
  -- Женат. Почти пять лет как женат. Сдуру после войны женился. Вгорячах.
  -- А теперь как?
  -- А никак, - отмахнулся Женька, и щёлкнув пружиной лезвия маленького перочинного ножика, определённо хитрой зековской работы, принялся очищать оранжевый апельсин. - Она в Москве, сама по себе. Я в части, в Шеглино. Тоже сам по себе.... Вот так и живём.
  Золотой серпантин апельсиновой кожуры разворачивался, освобождая вкусные, сладко пахнущие истекающим соком дольки.
  -- Пять лет, - про себя сосчитала в уме Оксана. - Значит не фронтовая?
  -- Не фронтовая. Так случайно встретились.
  -- А дети есть?
  -- Нет.
  Малахов протянул ей Оксане апельсиновую мякоть. Они сидели напротив друг друга, дыша запахом водки и апельсина, а поезд продолжал мчаться по таёжной пустоте, нарушая ветхую, словно изъеденную молью, тишину. Мерцающее серебро луны опять выглянуло из-за занавеса облаков.
  -- Выпей согреешься, - предложил Женька, протягивая Оксане стакан с глотком водки.
  -- Спешишь ты Женя, - сказала Оксана, но стакан взяла и выдохнув, лихо вылила водку внутрь себя - так как пили на Омской "химии" ссыльные зечки-"воровахуйки", лепившие норму на Живановской пилораме вместе с Оксаной. Там подобным образом пили всё, что имело хоть какой-нибудь процент спирта.
  Скривившись от горького вкуса водки, Оксана впилась зубами в липкий, оранжевый шар апельсина.
  Малахов только удивлённо фыркнул.
  -- Научилась, ничего не скажешь, - сказал он, наливая водки себе.
  -- Страна у нас такая, - усмехнулась Оксана, облизывая сладкие пальцы, слипшиеся от сока апельсина. - У нас в стране пить и воевать только и умеют.
  Оксана ела апельсин в первый раз в своей жизни.
  -- А как же ты теперь с Сашкой? - осторожно Малахов, баюкая в ладони гранённый стакан, на треть наполненный водкой.
  -- А так, - Оксана, ничуть не смущаясь, вытерла липкие пальцы о край ватника. - Меня на ссылку определили, а Сашку на спецкомандировку, на лесосеку. Писать он мне не пишет. Мне знающие люди говорили, что не может он оттуда писать - командировка у него такая.
  -- Простил? - спросил Женька, и не дожидаясь ответа, одним глотком опустошил стакан с водкой.
  -- Простил,- грустно кивнула Оксана. - Ему мой следователь в госпитале протокол моего допроса показал. Хоть нельзя, а показал.... Не могу я об этом, извини....
  Они долго молчали, глядя друг другу в глаза. Молчание тяжким грузом легло на их плечи.
  -- Он же после ранения очень страшный стал, - тихо, будто оправдываясь, сказала Оксана. - На трибунале Саша в картонной маске сидел. Знаешь, у лицевиков такие коричневые маски из картона? А мне ничего, я его и без маски видела - и ничего.... Другим противно, а мне ничего.... Тогда я и поняла, что жить мне без него незачем.
  Оксана продолжала говорить, избавляясь от охватившего её отчаянья.
  -- Люблю я ведь его, Женя. Очень сильно люблю.
  Её признания были для Малахова невероятно далёкими, почти нереальными. Даже для него.
  -- Сколько ж вы не виделись? - спросил Женька.
  -- Почти шесть лет. Мне только теперь свиданку дали.
  Оксана вздохнула.
  -- Я ему письма пишу - как и положено, раз в месяц. А он не отвечает. Может у Саши командировка штрафная, а может, не хочет писать....
  Женька задумался, пытаясь отыскать нужные утешающие слова.... и не нашёл их. Оставалось только молчать и смотреть на осунувшееся лицо Оксаны, которая, не спеша, вылила в стакан остатки водки.
  -- Что бы замуж выйти, - мрачно пошутила она.
  -- Замуж? Ладно тебе, - так же мрачно улыбнулся Малахов.
  -- Ладно, - согласилась Оксана. - Уже раз сходила.
  Она поставила стакан на столик.
  -- Увидишь Сашку, - примирительно сказал Женька. - И всё наладится.
  Оксана троекратно постучала по дереву столика, едва не опрокинув стакан. Её сердце сбилось с ритма от одной простой мысли, что в её жизни может что-то наладится.
  -- Тьфу-тьфу-тьфу, - плюнул Женька через плечо. - И всё?
  Оксана пожала плечами. Рецепт счастья не был ей известен.
  -- Всё, - сказала она. А что ей ещё оставалось сказать.
  -- Я тебе дам адрес, - глухо, будто прощаясь, сказал Женька. - Напиши мне. Обязательно напиши. Может, я помогу если что....
  Оксана зевнула. От выпитой водки и тёплого СВэшного купе её разморило. Веки начали слипаться сами по себе, - она даже как-то и не услышала это скользкое "может" в глухом Женькином голосе.
  -- Не надо, Женя, - пробормотала она. - Лишнее это. Ты только навредишь себе. Если б знать, что Сашка живой да здоровый.... Мне больше ничего не надо. А знаешь я и взаправду верю, что все, в конце концов, будет у нас с Сашкой будет хорошо. Ведь должно быть в жизни ну хоть какое-нибудь счастье? Ведь не век же мне за собой горе на закорках таскать?
  -- Да что ты, - как можно ласковее сказал Малахов. - Будет у тебя счастье. Время сейчас такое.... Если б не война было б у нас одно счастье. Переживём, Оксана. Дождёмся.
  -- Хотелось бы .... - вздохнула Оксана. - Я вот часто думаю, что не война это виновата. Совсем не война. Горе, оно в каждом человеке есть. И у каждого - своё, хоть на донышке, а есть. А если есть горе, должно быть счастье? Ведь так?
  - Так.
  -- А у меня всего этого до полных краёв, - Оксана прикоснулась кончиками пальцев к стеклу гранёного стакана, в котором плескалась водка. - И счастье тогда, обязательно должно быть таким же?
  Женька не ответил.
  -- Всё одно к одному.... Вот приеду к нему, а он откажется, как мне дальше жить?
  На глазах Оксаны блеснули. Ей стало невыносимо одиноко. Женька обнял её - пьяную и грустную.
  -- Да не переживай ты так, - сказал он. - Всё будет хорошо.
  Оксана согласно кивнула.
  -- Ешь шоколад, - предложил ей Женька. - Сладкое от всего помогает.
  Беззвучно хлюпая слезами, Оксана захрустела обёрткой пятидесятирублёвого "Театра". Часы на её тонком запястье показывали без двух минут шесть. Оксана сглотнула горечь нечаянных слёз и уткнулась лицом в мягкий ворс Женькиной шинели.
  -- Оксана, милая, ну что ты, - быстро зашептал Женька.
  Скорый неумолимо нёс их к конечному пункту назначения.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Пазевальк, дивизионная гауптвахта. Август 1945 года.
  
  Вот уже пять недель кряду Сашка Журавлёв маялся в скуке на дивизионной "губе" в ожидании своего приговора. С трибуналом в политоделе дивизии опять что-то не заладилось. Сперва прокурор ждал полного выздоровления Сашки, потом у трибунала нашлись более важные для рассмотрения дела, и про Сашку забыли. Вот и приходилось маяться от скуки в пыльной камере, где кроме нар и выносной деревянной бадьи-"параши" был тяжёлый стол из тёмного полированного дерева и книжка без обложки, пестревшая старославянскими ятями и ижицами. Пространное описание жития российских святых одновременно было и туалетной бумагой и средством культурного досуга заключённых на гауптвахте.
  Компанию Сашке составлял разбитной пехотный лейтенант Островский, бывший вор из "ссученных", заработавший свои звёздочки в отдельных штрафных батальонах под Ржевом, и потерявший погоны в беспробудных пьянках и дебошах в победном мае одна тысяча девятьсот сорок пятого. Островский отличался весёлым построением духа, невыносимым оптимизмом и в общем-то был неплохим "пассажиром" , хоть и обладал неистребимыми блатными повадками. Сам Островский беззлобно называл Сашку начальником и питал странное уважение к плотному кокну бинтов, туго наверченных на Сашкиной голове.
  Последнюю неделю сокамерники всё больше молчали, предаваясь своим тревожным размышлениям в промежутках между завтраком, обедом и вечерним чаем. Несколько приунывший Островский даже перестал красочно описывать свою блатную Одиссею, которая включала в себя массу самых разнообразных подвигов, море выпитой водки и десятки повергнутых красавиц - "красючек" и "шалав", среди которых была и Любовь Орлова, и жена Молотова. Что-что, а врать урка из штрафбата умел.
  Сашка без интереса слушавший ненавязчивый трёп Островского, втихомолку терзаясь своими "отдельными" мыслями. Главной среди них, было - шлёпнут или подождут? Сашкина статья сама собой подразумевала вышак , но законы военного времени отошли в прошлое вместе с победным майским салютом. Островский, в данный момент пытавшийся накроить колоду карт из жития святых семнадцатого века, совсем не рассуждал по поводу собственной участи - счастливец шёл по лёгкой "одной ногой на параше отстоять" статье, и всё что грозило блатарю - "пять по банку и семь на коржа" . А пять лет - это пять лет. Это вам не вышак.
  Сашка повернулся, поудобнее устраиваясь на жёстких нарах. В камере царила невообразимая августовская духота и он лежал в одном белье, забросив в угол мятый китель со следами споротых погон и форменные брюки. Островский в своём углу сосредоточенно втирал в куски бумаги месиво из обеденной пайки, мастеря из "Жития Сергия Радонежского" бубнового валета. Сквозь небольшое окно, наглухо забитое планками от немецких патронных цинков, в камеру пробивались обжигающие солнечные лучи, сохшие на белых от извёстки стенах. День клонился к вечеру.
  Вот-вот дежурный по гауптвахте должен был принести котелок тёплого слега сладковатого чая, а выносной вертухай убрать из камеры зловонную "парашу". Островский обладавший едким чувством юмора, каждый раз превращал эту нехитрую процедуру в настоящий цирк. Заставляя Сашку смеяться до боли в скулах. Смеяться Сашке было всё ещё больно - швы обильно украшавшие его лицо, остро отзывались резью при каждой гримасе. Хирург, прооперировший Сашку в полевом госпитале, убеждал его, что он легко отделался, сохранив большую часть скулы и целые фрагменты челюсти. По мнению хирурга у Сашки мог возникнуть незаживающий свищ, а это было бы гораздо хуже.
  Но и без свища Сашке приходилось несладко - комендант гауптвахты, хватался за голову от предписания врачей кормить подследственного Журавлёва жидкой высококалорийной пищей и исправно строчил рапорты о переводе Сашки обратно в госпиталь, на что получал резонные и потому всегда краткие ответы от вышестоящего начальства, - выражавшихся в двух словах, на которых держалась рабоче-крестьянская Красная армия. Начальство неизменно отписывало коменданту два слова - "Не положено". Комендант гауптвахты от разочарования запил, а Сашка включил в свой рацион тошнотворные американские супы-пюре и жидкую манную кашу-размазню. Манную крупу и сухой концентрат для супов предприимчивый комендант добывал на Пазевальском шварцмаркте, самым постыдным образом выменивая дефицитный продукт на казённый гуталин и портянки.
  Громкие шаги в коридоре, сопровождаемые тоскливым звоном тюремных ключей, возвестили о приближающемся ужине, который, по обыкновению состоял из котелка чуть подслащенного коричневого кипятка и трёхсот граммов сырого ржаного хлеба с чёрной подгоревшей коркой. Островский с азартом проигравшегося картёжника отбросил недокропаленного бубнового валета и стремительно соскочил с нар, став под дверями, окованными для пущей надёжности толстым кровельным железом. Надзиратель ковырнул ключом надёжный немецкий замок.
  Сашка приподнялся на жёсткой плоскости нар, когда открыв дверь в камеру вошёл дежурный старший надзиратель - плотный, кряжистый сержант с котелком чая и положенной пайкой. Из-за широкой спины с опаской выглянул выносной - хмурый и до невозможности рябой рядовой в чёрных бреннеровских перчатках из чёрной скользкой резины. На гауптвахте парашу офицеры не выносили - так ещё с царских времён повелось. На рябом лице выносного, начинавшего смиряться с казнью Господней по имени Островский, было нарисовано свирепое, ни с чем не сравнимое отчаянье.
  Островский благодушно улыбнулся.
  -- А-а, это вы? - притворно удивился урка, нарочно коверкая слова. - Как же, как же, жидём -с , жидём-с с нетерпением...
  Сержант поставил котелок на чёрную полированную поверхность стола, разделил слипшиеся пайки, и снисходительно кивнув, встал у открытых дверей. Где-то в глубине коридоре затарахтел ключами второй вертухай. Островский никогда не изводил их своими насмешками, и благодарные вертухаи делились с ним трофейными сигаретами, которых у чекистов всегда было в избытке.
  -- Ну что же вы? - как можно ласковее сказал Островский выносному, который с гордой гримасой сцепил свои жёлтые, редкие зубы. - Приступайте, доктор.
  Выносной робко ступил в камеру.
  -- Один секунд, - преградил ему дорогу Островский. - Я только облегчу свою совесть и усложню вашу задачу, милорд...
  Урка полез грязными, крючковатыми пальцами в мотню своих рваных солдатских штанов. Выносной покорно замер у открытых дверей камеры, исподлобья глядя на своего блатного оппонента. Сашка, наблюдающий это зрелище каждый вечер, поморщился от ноющей боли в правой половине лица - там, где его кожу разрывали десятки хирургических швов.
  -- Пардон просю, - продолжал валять ваньку Островский, невыносимо долго копаясь в расстёгнутой ширинке. - Мой мочевой пузырь не терпит отлагательств.
  Выносной тоскливо вздохнул, ожидая, когда закончится весь этот спектакль.
  -- Ой, - в притворном ужасе вскрикнул блатарь, вытаскивая из штанов, пустую руку. - Наверное, в прошлый раз потерял. Упустил, а.... Может, поищешь?
  Рябой рядовой, упрямо мотнув головой упрямо мотнув головой, пошёл к параше.
  -- Как же я без хозяйства? - запричитал Островский. - Ты уж поищи, будь человеком.
  На это номер выносной ввиду своей детской наивности, не сказать больше глупости, покупался целых два раза, долго и безуспешно шаря в зловонной зелёной жиже. После поисков, так и не увенчавшихся успехов, он спрашивал, что Островский уронил в бадью, и каждый раз получал один и тот же ответ из трёх непечатных букв.
  В этот раз спектакль не удавался, Сашка скучающе повернулся к стене, когда выносной, хрипя от позора, приподнял край "параши".
  -- Ты, в каких родах войск служил, землячок? - спросил Островский уже своим обычным, без блатного шиканья, голосом.
  Рябой рядовой ответил ему своей коронной однотипной фразой, с помощью которой, он в последнее время общался с уркой. Выносной сделал страшное лицо, выпучил глаза и хекнув от натуги, взвизгнул фальцетом:
  -- Ня замай!
  Сашка, поморщившись от боли, улыбнулся, насколько позволяли бинты.
  -- Ня замай, - обречённо повторил рябой ефрейтор.
  -- Да ты, однако, партизан, - поддельно изумился Островский. - Может у тебя и награды есть?
  Выносной потащил "парашу" до дверей.
  -- Точно медаль есть, - презрительно бросил в спину ефрейтору Островский. - Вот только не знаю "за освобождение" она у тебя или "за взятие"? Ты бы рассказал, земеля?
  Дежурный вертухай, соблюдавший до этого в непростых дипломатических отношениях Островского и выносного, строгий швейцарский нейтралитет, неожиданно усмехнулся и осуждающе покачал головой.
  -- И- эх, - сказал он своим трескучим голосом. - Жеребец. Ты хоть бы барышни постеснялся.
  Островский, проводивший по обыкновению выносного до дверей камеры, замер в недоумении.
  -- Какой барышни? Ты что, сержант, водки хильнул?
  Вертухай многозначительно подмигнул валяющемуся на нарах Сашке, и обратив своё круглое лицо в тюремный коридор зычно гаркнул:
  -- Ну чего встала, иди. Два часа у вас.
  Островский присвистнул и от удивления сел на свои нары. А в камеру вошла, несмело улыбаясь в розовую ладошку, Оксана, раскрасневшаяся от смущения. Лязгнула, закрываясь дверь и Сашку будто ударило электрическим током. Он суетливо приподнялся на нарах, не веря собственным глазам, которые смотрели на окружающий мир, сквозь узкую амбразуру в белой марлевой перевязи. Оксана стояла у прочных тюремных дверей, словно не решаясь сделать шаг в камеру. Островский, одним движением взлохматив чёрные давно не мытые кудри, вопросительно посмотрел на Сашку.
  -- Здравствуй Саша, - тихо сказала Оксана и опустила взгляд на грязный пол камеры.
  Кокон из бинтов на голове Сашки едва заметно шевельнулся - он улыбнулся. На щели, прикрывавшей его обезображенный рот, появилась мокрая полоска слюны.
  -- Оксана, - ломано выдавил из себя Сашка и скривился от боли. Он поспешно встал с нар и в оцепенении застыл перед женой.
  -- Как ты? - робко спросила Оксана, с необъяснимым страхом глядя в пол перед собой. Она так и не решилась взглянуть Сашке в глаза. - Очень болит?
  -- Оксана, - отмахнулся от её вопроса Сашка и медленно протянул свою ладонь к её тонкой руке, так похожей на детскую. Огрубевшие Сашкины пальцы коснулись гладкой кожи её звпястья - там где лиловыми каракулями проступали угловатые цифры татуировки - 19051. Оксана несмело посмотрела Сашке в глаза.
  -- А я тебе гостинец принесла, яблоков, - она торопясь развернула узелок из старой немецкой лагерной косынки, в котором лежало несколько мелких краснобоких "райских" яблок. Кусочек тёплого и тихого лета наполнил камеру пьянящим ароматом августовских садов.
  -- Нельзя ему яблоки, - резонно заметил Островский, опять уткнувшись в замусоленное "Житие Сергия Радонежского". - И говорить он почти не может.
  -- Вот беда.... А я то дура, - глаза Оксаны мгновенно наполнились слезами.
  Сашка неожиданно согнулся, словно подломившись и опустился перед Оксаной на колени. Руками он обнял худенькие, тонкие ноги Оксаны и протяжно всхлипнул, прижимаясь марлей повязки к её светлой юбке из парашютного шёлка. Сашка всхлипнул ещё раз и захлёбываясь слюной прошепелявил:
  -- Прости...
  Оксана заплакала и рухнула на пол рядом с Сашкой.
  -- Да ведь я это, - шептала она, глотая солёные слёзы. - Мне ведь у тебя прощения просить надо.... В ногах валяться! Что ж ты наделал? Ведь ты не в лицо, ты в сердце мне попал.
  Она рыдая, целовала Сашкины руки. Островский, знавший бесхитростную историю Саши и Оксаны из рассказов надзирателя, отложил остатки "Жития" и отвернулся к сырой бетонной стене.
  Сашка осторожно прижал Оксану к своей груди, пальцами нежно перебирая её пепельные волосы. Он неожиданно заплакал, часто-часто моргая угольками карих глаз в белом кокне марлевой перевязи. Сашка торопливо говорил сквозь слёзы нежные напевные слова, но из-за волнения из его изуродованного рта вырывались непонятные, нечленораздельные звуки. Оксана, крепко прижимаясь к Сашкиной давно нестиранной гимнастёрке, повторяла одни и те же слова, которые ещё вчера становились комом в горле.
  -- Сашка, Саша, Сашечка.... Сашка, - плача шептала она, вытирая тыльной стороной ладони слёзы с лица. Она с болью смотрела на подбородок мужа, где бинты сходились комом на перекрестье хирургических швов. Сашка беззвучно рыдая мотал перевязанной головой пытаясь что-то сказать Оксане, которая положила свои ладони на его широкую спину. Багровое закатное солнце. Которое повисло своими лучами на щелях в крохотном оконце дивизионной гауптвахты, набрасывало на них, стоявших друг перед другом на коленях, тончайшую паутину теней всех оттенков, пряча в складках их одежды застывшую на пороге ночь. Угасая, солнце будто зажигало мириады лёгких ночных звёзд, которые целыми веками, молча смотрели друг другу в лицо. И если ночью шёл дождь, можно было подумать, что звёзды тоже умеют плакать.
  Первой нарушила тишину Оксана.
  -- Саша, - всхлипнула она. - тебе очень больно? Не говори ничего, просто кивни.
  Сашка силившийся что-то сказать только хрипел, расплёскивая нежность мокрыми от слюны губами.
  -- А я здесь недалеко, в фильтрационном лагере, возле Тодта. В сентябре домой отправят,- мечтательно сказала она. Чувствуя привкус тоски в душе. В Тодте ничего не изменилось - разве что на на смотровых вышках вместо скорострельных "машингеверов" установили новенькие РПД с ленточным питанием. Но об этом она никак не могла сказать Сашке.
  -- Меня к тебе ненадолго отпустили, - вытерев слёзы сказала Оксана. - Только на час.
  Она виновато посмотрела Сашке вглаза и провела пальцами по шероховатым, грубо намотанным бинтам. Они были мокрыми от слёз.
  -- Ок-са-на, - выдавил из себя по складам Сашка и в спешке теряя гласные просипел:
  - Прости....
  Оксана крепче обняла мужа.
  -- И ты меня прости. Очень прошу - прости, Саша, я.... Я не знаю, что тебе сказать.
  Сашка встал, отряхнув пыль с колен, и растерянно застыл в центре камеры, щурясь от яркого закатного света, пыльными лучами пробивавшегося сквозь щели между широкими пластинками от немецких патронных цинков. Дёргая кадыком, он пытался говорить, шевеля губами. Островский неподвижно лежавший лицом у стены, закрыл руками уши.
  Оксана терпеливо смотрела на Сашку.
  -- Саша, - шепнула она. - А я ведь понимаю, что ты мне говоришь. Спасибо тебе, Саша, за ласковые твои слова. Соскучилась я по твоей ласке.
  Она вздохнула.
  -- Саша люблю я тебя, очень люблю. Потому и слышу, что ты мне говоришь.
  Она опустила глаза, нервно теребя край выцветшей косынки и совсем тихо попросила:
  -- Поцелуй меня Саш, а?
  Островский сжался валетом на узком прямоугольнике нар. А Сашка не замечая своего сокамерника, несмело, словно мальчишка, прикоснулся марлей бинтов к губам Оксаны, зажмурившейся от ожидания. Сашкино прерывистое дыхание обожгло Оксану, которая робко обняла мужа.
  Островский, лежавший неподвижно, резко вскочил и бросился к окованной двери.
  -- Надзиратель! - урка бешено замолотил кулаками по тёмному кровельному железу. - Надзиратель! Да где же ты, ёшкин кот. Открой сука!
  Сашка не обращая внимания на беснующегося сокамерника, осторожно прикоснулся пальцами к гладкой и прохладной коже Оксаны. Его дыхание, хрипло вырывавшееся из-под узкой щели бинтов, тёплым воском стекало по её щекам. Сашкины чуткие пальцы заворожено прочертили странный узор на шее Оксаны. Она покорно замерла, закрыв глаза, переполненные солью слёз. Сашка с протяжным всхлипом втянул в лёгкие пыльный воздух.
  -- Надзиратель! - продолжал неистово орать Островский. - Да, где же ты, падла....
  В двери открылось округлое окошко глазка. Тёмный, неподвижный зрачок тюремного вертухая с упрёком уставился на взбеленившегося блатаря.
  -- Ну? - глухо спросил дежурный надзиратель. - Чего вам?
  -- Сознаться хочу, - боязливо выдохнул Островский, через плечо оглянувшись на целующихся Сашку и Оксану. - В убийстве сознаться, полностью и чистосердечно. Веди к следователю. Сейчас же!
  Старшина за тюремной дверью громко зевнул.
  -- Да ну? - нисколько не удивился он. - Прям щас и решили?
  -- Выведи меня из камеры, - понизив голос попросил Островский. - Неужели не видишь, дубина? Им одним побыть надо. Его ж, может быть завтра в расход выведут. Ему ж "вышак" ломится. У тебя камеры пустые есть?
  -- Есть, - равнодушно раздалось из-за двери.
  -- Ну так выведи меня из камеры на полчаса, - попросил Островский. - Или веди к следователю.
  -- Нет никого в следственной части, - сказал как отрезал вертухай и захлопнул круглое окошко дверного глазка. Мерный звук его скрипящих шагов заполнил пустой тюремный коридор.
  -- Падла, - взбесившись, заорал Островский. - Зарежу, блядь буду! Волк позорный! Ты что же сука делаешь!
  Сашка не замечая присутствия Островского, который гулко бухал кулаками по кровельному железу двери, нежно прижал горячую ладонь к щеке Оксаны, замершей от его ласковых прикосновений. Повинуясь Сашкиным шершавым ладоням, она гибко, по-кошачьи выгнулась на жёстких досках тюремных нар. Сашка, наклонившись вперёд, плотнее прижался мокрой от слюны повязкой к сухим губам Оксаны. Островский отрвался от двери и забрался на свои нары, с головой укрывшись рваным солдатским одеялом.
  -- Саша, - дрогнув, одними губами, прошептала Оксана. - Саша, милый....
  Сашкины ладони соскользнули с шеи на её плечи, потом на грудь. Оксана вцепилась в старую, давно не стиранную гимнастёрку, горячо дыша и прижимаясь к марлевой повязке. Сашка, шурша марлей, торопливо целовал её спутанные, пахнувшие хвоей и хозяйственным мылом, волосы. Купаясь в нежных, неумелых поцелуях мужа, Оксана сама расстегнула одну из стеклярусных пуговичек на своей блузке. Мокрая от пота Сашкина ладонь забралась под складки её юбки.
  Плавный взмах ресниц Оксаны очертил дугу над синими тенями её глаз.
  Ещё один взмах.
  Ещё.
  Оксана широко открыла свои глаза. Её блузка распахнулась как выбитые двери. Секунды потекли мимо них как искры, бесследно сгоравшими в пустоте. Сашка резко, прерывисто дыша, прищурился от боли в правой половине лица.
  Оксана сдёрнула со своих загорелых ног юбку.
  И Сашкин стон прозвучал тоскливым, неприятным эхом и беззвучно угас в сумраке тюремной камеры. Островский сильнее укутался в одеяло.
  -- Саша, - прошептала Оксана и время остановилось. Оно стало, перестав биться в корпусах часов, замерло, остановив поступающую амплитуду движений маятников и маховиков. Гладкая нагая кожа Оксаны загорелась алыми отблесками заката, пробившегося сквозь узкие щели в маленьком оконце камеры. Грубое солдатское одеяло своим жёстким ворсом оцарапало голую спину Оксаны.
  Сашка глубоко вздохнул.
  Влажный шёпот Оксаны заставил его зажмуриться, чтобы не встретиться с ней взглядом. Её растрёпанные волосы обожгли своим прикосновением его плечо и грудь.
  Они надолго затихли, нарушая тишину только шорохом осторожных полувздохов и охающими плывущими в тишине по течению всхлипами. Одеяло сбилось под ними в твёрдый комок, повинуясь мерному ритму, срывающейся на стоны поступи. Босые ноги Оксаны елозили по тёплым сосновым доскам, тюремных нар.
  Островский неподвижно лежал, скорчившись в своём углу.
  Под потолком бесшумно вспыхнула жёлтым светом тусклая электрическая лампочка. Камера наполнилась синими холодными тенями, которые пахли сгоревшими осенними листьями. До осени было уже рукой подать. Оксана привстав натянула на мокрые от пота бёдра юбку. Её мужчина, полностью обнажённый, мокрый от пота, обессилено растянулся во весь рост на нарах. Набросив на плечи блузку Оксана положила голову на его голую грудь. Частое дыхание Сашки взметнуло вверх её светлые волосы.
  -- Мне с тобой так хорошо, - шепнула Оксана, отдышавшись. - Я без тебя совсем не смогу.
  Сашка неразборчиво прорычал несколько ласковых слов. Оксана улыбнулась.
  -- Ну что ты.... Судьба у меня наверно такая. Никуда от этого не денешься.
  Она ощущала тёплую липкость на поверхности её слегка разведённых бёдер.
  -- Не вечно же это всё будет, - сказала Оксана. - Всё вернётся, всё обязательно вернётся. Надо просто жить. Всё обязательно будет.
  Солнце садилось слишком быстро - сквозь оконце в камеру вползала тягучая ночная тишина.
  -- Я не буду плакать, Саша. Слёзы, они как камень на шее - им только дай волю, на самое дно потянут.
  Её тело ещё хранило отголосок тепла грязной Сашкиной кожи.
  -- Саша, - сказала Оксана. - Не вспоминай того, что было. У нас ведь всё ещё впереди. Я люблю тебя, очень люблю.
  Сашка не сказал в ответ ничего. Оксана прикоснулась губами к Сашкиным бинтам. Вверху, под потолком, у электрической лампочки, закружились невесомые ночные мотыльки, очертившие причудливыми тенями сырые стены дивизионной гауптвахты.
  -- Я знаю, - неожиданно чётко, справившись с волнением, сказал Сашка. - Судьба это, Оксана. Судьба.
  Он укутал свою ладонь в кружево её растрёпанных волос.
  -- Ничего уже не изменишь, - пробормотал Сашка непослушными челюстями. - Мы с тобой говорим, а всё не о том.
  Дальше он замычав, закашлялся и сцепив зубы, исковеркал нужные слова.
  -- Я буду ждать тебя, - сказала Оксана. - Ничего не случится и я буду ждать.
  Оксана замолчала, прислушиваясь к неровной тишине внутри тюремного коридора. Время снова набирало свой ход, неумолимо приближая минуту расставания.
  -- Это навсегда? - по слогам выдавил из себя Сашка.
  -- Что навсегда? - не поняла мужа Оксана.
  "Любовь" - захотел сказать он, да не смог.
  -- Навсегда, сказала Оксана, будто прочитав его мысли. - До самой смерти.
  Они обнялись.
  -- Я к тебе шла - думала долго говорить буду.... А так ничего и не сказала. Не умею я говорить.
  Оксана решительно встала с нар, с трудом оторвав Сашкины руки от своего тела.
  -- Пора мне, - вздохнув сказала она. - Не хочу, чтобы вызывали, лучше самой.
  Она поправила блузку, уверенно намотала на голову серую косынку. Дорога до дверей камеры была короткой.
  -- Спасибо, - сказала Оксана Островскому, для которого двухчасовое вынужденное молчание уже превратилось в пытку. Сказала и постучала кулачком в дверь.
  Колючие слова прощания с Сашкой так и не слетели с её холодных губ.
  
  
  
   " ...И от злых собак ушёл он
   В ту страну, где сон и нега.
   До конца надеждой полон,
   Продолжая нить побега.
   И сбежавшимся солдатам
   На минуту показалось,
   Что навстречу автоматам
   На снегу лицо смеялось..."
  
   Валентин "З-К" Соколов
  
  
  6.
  Во всём другом мире не нашлось слов, которые могли бы сейчас нарушить тишину, балансирующую на тонкой проволоке мироздания под медитирующий стук колёс скорого поезда. Серую, промозглую ночь уже тронуло ржавчиной весеннего рассвета, облачное зарево которого, песком просачивалось сквозь дряблые снежные руки, укутывавшие туманом поезд, уходивший на восток.
  Оксана отлепила мокрое лицо от ворса Женькиной шинели. Глубокие тени под её глазами, лиловыми пятнами обесцветили кожу щёк. Женька посмотрел на эти тени, и ему стало невыносимо горько, будто кто-то вложил ему в душу таблетку хины или стрептоцида. Он молчал не в силах отвести взгляд от грустных глаз Оксаны.
  -- Что постарела? - спросила Оксана, по-своему угадавшая мысли Женьки. Успокоившись, она вытерла лицо рукавом ватника.
  Тишина, лежавшая между ними, таяла апрельским снегом, рассыпалась битым стеклом. Женька поспешно покачал головой, будто всё ещё страшась нарушить это бесконечное безмолвие.
  -- Тогда что? Что ты так на меня смотришь?
  Он не смог ей объяснить. В ярком электрическом свете мощной лампочки эсвэшного купе, лицо Оксаны показалось Малахову прекрасным. Омытое нежными, трепетными красками, оно завораживало Женьку своей бледной кожей и узким овалом влажно блестевших губ.
  -- Я не знаю, - не нашёл что сказать Малахов, неожиданно ощутивший на ладони почти невесомый шёлк её волос, ручейками проскальзывавший сквозь его пальцы. Казалось, что его пальцы помимо воли тянулись к лицу Оксаны, пытаясь трепетно ощутить, дотронуться, испытать.
  -- Всё-то ты знаешь, - вздохнула Оксана и отодвинулась от Женьки. - Утро вон уже.
  Она кивнула головой в сторону окна, за которым действительно начинал расстилаться рассвет, растянутый на каркасах высоких сосен и кедров.
  -- Когда твоя станция? - спросил Малахов, глядя в окно. Темнота нехотя, но всё же отступала, расступаясь в серых бликах слабого света.
  -- Скоро Жень, скоро, - Оксана взглянула на часы, подавив судорогу зевоты. Сейчас ей до смерти хотелось спать. - А твоя?
  Малахов снова прикоснулся к её светлым, лёгким локонам, своей широкой, почему-то дрожащей ладонью.
  -- Мне до Красноярска, - сказал Женька. - Почти целый день ехать.
  Оксана молчаливо кивнула. Она ощущала в себе сейчас уставшую и совершенно пустую слабость, желание закрыть надолго и провалиться в призрачный подвал сна. Сна без сновидений. Усталость прожитых минут легла на её плечи тяжким, совсем неподъёмным крестом. Теперь она не смогла удержаться, широко зевнув. Пальцы Малахова коснулись её шеи и она, вздрогнув от неожиданности прикосновения, угадав чужое нескрываемое желание, как можно дальше отсела от чутких Женькиных рук.
  Женька со вздохом опустил ладони.
  -- Жаль расставаться, - фальшиво сказала Оксана. - Может, ещё увидимся....
  Сказала и не почувствовала стыда. Ей стало безразлично, увидит ли ещё Малахова или эта случайная встреча станет последней. Женька был для неё нереальным, волшебным призраком, по ошибке возникнувшим рядом с ней, в этом скором поезде. Завтра его уже не будет, и всё станет на свои места, а сказанные слова навсегда останутся только словами. Наверное, ей будет, потом жалко этих потерянных в молчании минут. Наверное....
  -- Пустое это всё Женя, - сказала Оксана. - И встреча эта наша тоже пустое... Ничего ведь не вернёшь - всё уже потеряно. И хватит слюни распускать - я в двенадцать из поезда встану, а ты дальше поедешь.
  Оксана пьяно прищурилась, глядя прямо в лицо Малахову.
  -- Ты что Оксана? - Малахов спросил голосом, полным недоумения и непонимания. - О чём ты?
  Она улыбнулась. В её улыбке не было ничего хорошего - Малахов показался ей, в эти несколько секунд жалким и очень глупым мальчишкой, и от короткой мысли, что она, скорее всегда никогда не увидит мальчишеского Женькиного лица, ей стало невыносимо грустно и одиноко.... И всё то она знала наперёд.
  Вот опять.
  -- Да так, ни о чём, - сказала Оксана. - Хорошая у тебя водка, Женя. И шоколад вкусный.
  Нетронутая плитка шоколада "Театр" лежала на столике рядом с подстаканником, сияющим начищенной медью в ярком свете. Женька с упрёком посмотрел на сонно зевающую Оксану и неожиданно, даже для себя, стиснул в своих влажных от пота ладонях её худенькие запястья.
  -- Поговори со мной, - робко попросил Малахов, ясно видевший грань, за которой была только тяжесть расставания. - И я тебе, если хочешь, что-нибудь расскажу....
  -- Всё уже переговорено, - усмехнулась Оксана. - И ты мне уже всё сказал - долго мы с тобой разговаривали. Лишнее всё это.
  Она сказала неудобные для неё слова и, сделав небольшую паузу, спросила, ощущая жёсткое прикосновение пальцев Малахова на бьющейся жилке собственного пульса.
  - Ты ведь говорить меня просишь, чтобы я не уходила? Ведь так?
  Женька ничего ей не ответил, растерянно глядя в её лицо - туда, где у переносицы Оксаны сходились в руслах морщинок насмешливо изогнутые полукружия её бровей. Тени ещё глубже очертили светлые глаза Оксаны.
  -- Не так это всё, - сказала, не дождавшись Женькиного ответа. - Я сойду на своей станции, а ты дальше поедешь. Чужие мы друг для друга.
  -- Как чужие? - возмутился Женька. - Да что ты Оксана?
  На его язык так и просились сотни невысказанных слов, призванных связать и придать простую форму всем его мыслям и чувствам. Там было желание и любовь, жалость и стыд,- всё что пробудилось в встревоженной Женькиной душе. Страх и зависть, ревность и боль, - и ещё чёрт знает что, рвалось из Женьки наружу, застывая на его губах сухим игольчатым льдом так и невысказанных слов. Когда до боли хочется говорить, мы почему-то чаще всего молчим....
  И он промолчал.
  -- Было всё это, не так как-то всё, - напевно протянула Оксана, устало, покачав головой. - Дороги у нас с тобой разные. И как бы мы не старались - они, Жень, в разные стороны ведут. И дело не во мне и не в тебе. Дело всё в судьбе. Или в жизни. Не знаю, как это назвать, но всё будет так, как она захочет.
  Женька выпустил из рук холодные запястья Оксаны, говорившей ему странные, сейчас непонятные слова, которые он не хотел слушать. То что он хотел - прижаться своими губами к её рту, как можно дольше задержав мгновение прикосновения, ласкового и одновременно жестокого.
  -- Не обижайся Жень, но мне твоя жалость.... не нужна. Я Сашку жалею, а что ему от моей жалости? От неё только хуже становится.
  Оксана вздохнула. Теперь она уже не могла остановиться. Её тихий голос звучал беззвучным бабьим причитанием. И слова её были тихими, как вздохи.
  -- Мне столько всего в жизни выпало - да всё это шелуха.... Сашка в тюрьме, лицо у него знаешь, как изуродовано.... Но только всё это моё. Понимаешь, моё. И вот так просто я поделиться этим не могу. Даже если захочу. А я уже и не хочу ничего.
  Малахов послушно кивал головой, совсем не слушая Оксану. Он мысленно представлял, что вот сейчас наклонившись, преодолеет то, даже не пространство, а состояние души, отделявшее его от маленькой женщины с лёгкими светлыми волосами и такими грустными глазами, в которых можно плыть, цепенея от каждого вдоха. Его сердце гулко бухало где-то глубоко внутри, как заведённый маятник, отсчитывающий каждым своим ударом длину дистанции, на которой были те самые глаза. Дистанции в восемьдесят сантиметров между ними, десяти лет безвестности и одного человека, раненого в лицо собственной пулей.
  -- Путано я говорю, правда? - Оксана взяла со стола стакан с остатками водки. - Мне и сказать-то это всё кроме тебя некому. Сашке же это всё не скажешь.
  А за окнами "эсвэшного" вагона уже светало. Стук колёс эхом нёсся к розовеющему туману утренней зари, которая разгоралась над вершинами столетних сосен. Солнце медленно, но верно выбиралось на чёрную ровную поверхность горизонта. Шаг за шагом повторяя обычный свой ритуал.
  Начинался новый день, как обычно начинаются новые дни.
  -- Знаешь, - сказала Оксана. - Мне иногда кажется, что не люблю Сашку. Совсем не люблю. Сломалось во мне что-то, не могу я наверное никого любить. Да и есть ли она - любовь эта? Больно это всё.
  Оксана зло, иронически усмехнулась, глядя куда-то мимо Женьки, всё ещё колеблющегося, сдерживающегося от того медленного рывка к непоправимому. Оксана всё ещё говорила, но Женька уже её не слышал.
  -- А держусь я за Сашку, потому что, нет в моей жизни больше ничего. И как бы я не хотела, как бы я не мечтала - больше у меня ничего нет. С этим то я уже давно смирилась. Иногда, даже страшно становится.
  Она понизила голос, который незаметно даже для неё соскользнул в низкие доверительные тембры, на каких звучит самое сокровенное.
  -- Страшно потому что, вспоминаю я всё - ну там, концлагерь, бордель, или ещё что.... и ничего. Ничего в сердце не сожмётся. Страшное это слова - ничего.
  Она выдохнула, и одним глотком вылила в себя горькую водку. Женька вздрогнул, встретившись с её пустым растерянным взглядом. Как курсант, теребящий вытяжной фал перед открытым люком, он всё ещё не мог заставить себя преодолеть расстояние не позволявшее поцеловать её губы.
  Оксана поставила пустой стакан на столик и встала, собираясь уйти.
  -- Оксана, - остановил её Малахов. - Подожди....
  Как опытный шулер тасует свою краплёную колоду, он быстро перебирал в уме сотни самых разных причин, по которым она должна была остаться в купе, и не находил ни одной. Сознание того, что Оксана сейчас уйдёт и больше никогда не вернётся, толкнуло Женьку крепко-накрепко вцепиться своими пальцами в рукав её ватника.
  -- Не уходи, - попросил он, не найдя других слов, которые остановили её.
  -- Поговорили, - сказала, как отрезала Оксана.
  Женька отрицательно покачал головой.
  -- Пусти, - сдавленно вскрикнув, рванулась от рук Малахова Оксана.
  Облизнув пересохшие губы, Женька, скользнул взглядом по её худенькой гибкой шее, цепляясь за плавные, сводящие с ума изгибы её тела. Глазами он прикоснулся к дрожащей нитке пульса Оксаны, ощутил манящую гладкость и глубину ложбинки между её грудью, спрятанной в складках солдатской бязевой рубахи. Чёрная ночная тень, крыльями укрыла худенькие предплечья Оксаны. Малахов протянул руку к этим крыльям.
  Грустные глаза Оксаны заставили его затаить дыхание.
  -- Пусти, - горячо выдохнула Оксана, интуитивно угадав его напряжённое желание, но совершенно перестав рваться от Женькиных широких ладоней. Это не остановило Малахова. Теперь между ними ничего не было.
  -- Не говори больше ничего, не надо, - еле слышно прошептал Малахов, страшась того, что он сейчас сделает. Он, наконец, положил свои ладони Оксане на плечи и уверенно ткнулся губами в жёсткий, напряжённый овал её рта. Губы Оксаны пахли табаком и сладким апельсиновым соком. Глаза Малахова утонули в ночной тени. И ничего уже нельзя было поделать.
  Оксана один раз, всего один раз, попробовала вырваться, отстраниться, но Женька больно сдавил её плечи, и Оксана покорно обмякла, теснее прижимаясь к каменному телу Малахова, который жадно целовал её, вглядываясь в вдруг потемневшую радугу погасших глаз Оксаны.
  Скорее бы всё кончилось....
  Скорее бы.
  Малахов жадно и нетерпеливо сжал её грудь. Оксана смущённо прикрыла свои глаза, потеряв способность воспринимать окружающую её действительность. Не чувствуя совершенно ничего - то чего она так боялась, она подалась навстречу Женьке, который торопясь стягивал с её плеч тяжёлый ватник.
  На кителе Малахова жалобно звякнуло серебро и золото его наград.
  Оксана с сожалением подумала о своём грязном, несвежем теле, а мысли терялись и путались, отрывались вместе с пуговицами её рубашки. Женька сбросил с неё серую бязевую исподнее, обнажая узкие, ссутуленные плечи. Оксана поняла, что уже слишком поздно - ей уже не отбиться. Привкус чужой слюны во рту, испачкал её дыхание.
  Когда Женька повалил её на узкую плоскость вагонного спального места, Оксана уже была спокойна и холодна. Она равнодушно смотрела в напряжённое лицо Малахова, чувствуя на своей коже влажные прикосновения его поцелуев.
  Ей казалось, что она плывёт. Плывет, повинуясь прихотям течения, не в силах ничего изменить. Женька выгибался над ней, слабо постанывая, а она отводила в сторону глаза, глядя в холодный чёрный квадрат окна, за которым слабый апрельский рассвет вызолачивал мокрые снежные сугробы, пробуждая ото сна седых сибирских глухарей. Утро тонуло в белоснежном сизом тумане просыпающейся тайги.
  А колёса продолжали стучать, будто и не существовало для них огромного мира, в котором так просто и легко потеряться в течениях реки, с мгновенной медленностью уносившей жизнь людей.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Спецкомандировка Дубровлага Проточная Тиса-семь. Здесь и навсегда.
  
  Побег был "на рывок" - неожиданный, дерзкий, стремительный во всём своём великолепии. Неуклюжий, в тяжёлом овчинном тулупе, конвоир и охнуть не успел, как оказался в кювете справа от дороги, по которой неспешно брели с лесосеки полсотни уставших за день зэков. Четыре других охранника моментально положив строй лицами в разбитое за день месиво просёлка, безбожно матерясь, срывали предохранители тяжёлых ППШ , не успели перехватить серый силуэт беглеца, мгновенно растворившегося в молочных вечерних сумерках. Дрожащие пальцы "вохры", стервенеющей от ярости и собственного бессилия, напрасно давили на гашетки автоматов, пугая таёжных птиц, особенно чутких к любым ночным звукам, эхом длинных, в полдиска, очередей. Стреляные гильзы весело сыпались в талый снег. Звуки выстрелов летели в холодную пустоту и пули, тренькая по мокрым веткам, прошивали вечерний стылый туман, не в силах даже на излёте настигнуть мечущийся силуэт беглеца.
  Зэка столкнувшего "вологодского" с вязкого, разбитого просёлка и бесстрашно нырнувшего в мокрый кювет звали Рваный. В лагере он шёл "за оленя", вроде "военка", но не сучня. А кликуху свою он получил благодаря страшным шрамам, по-змеиному опоясывавших его правую половину лица, которую раскалённый свинец своим нелепым росчерком, превратил в уродливую маску. И статья у этого зэка в своей замысловатой цифири была незнакома даже бывалым сидельцам, затвердившим УК РСФСР как Отче наш ещё при Николае Ивановиче . Вроде бы не убийца, но и не враг народа. То ли дезертир, то ли мародёр. В лагере на этот счёт болтали всякое - блатари на "рОманы" , поговаривали, что Рваный на войне был отчаянным героем-генералом, который не поделил блядь-"красючку" с очень известным маршалом, конечно же с самим Рокоссовским. Дальше, "бля буду", был рваный китель на груди, "подщёчина" с отскоком маршалу, как кульминация сюжета дальнейшая дуэль, где верный "парабел" дал осечку, а маршал-падла не промахнулся. Каждый зэк, приученный ко второй лагерной заповеди , понимал всю абсурдность "параши" , ходившей по зоне, но сплетни придавали Рваному неопределённый ореол таинственности. Тем более что он сам на все расспросы угрюмо отмалчивался, морщась в уродливой гримасе. Разговаривать и улыбаться он больше не умел. Странная, будто разграфлённая по-живому, сетка из многочисленных шрамов, расчерченная от скулы к кадыку, наглухо заклинила челюсти и все возможные лицевые мышцы Рваного в страшном, почти зверином оскале. Он и с этапа прибыл в картонной полумаске, будто борец из цирка-шапито.
  И сейчас Рваный, хватая обезображенным ртом холодный воздух, зло скалился, когда слышал беспорядочную стрельбу за своей спиной. В душе он смеялся. Уставшее от полной смены на лесосеке тело стало лёгким, почти невесомым, и даже тяжёлые ботинки с подошвой из толстой резины - "вездеходы-четезе" не тянули ноги вниз. Рваный быстро бежал, рассекая глубокими следами плотными снежные пласты высоких сугробов. Его сердце выбивалось из размеренного ритма, но он продолжал бежать, как холодную воду глотая синие таёжные сумерки. Он бежал, точно зная, что никто из конвоя, как и положено, по уставу, не бросится вслед за ним. Погоня будет, но будет много позже, когда после сверки из Усть-Выи по тревоге поднимут солдат внутренних войск. У него было несколько часов форы, с того момента, когда он спиной почувствовал, что недосягаем для пуль одуревшей от ярости ВОХРы. Поэтому он бежал, не останавливаясь, даже когда стало ясно, что он ушёл.
   Ушёл в побег. Зачем?
   Треск автоматных очередей внезапно оборвался - то ли патроны закончились, то ли конвой окончательно понял, что беглец ушёл. Рваный поднял воротник телогрейки, и часто озираясь, побежал ещё быстрее, спотыкаясь и черпая ботинками снег. Сейчас, наверное, охрана матом поднимает из холодной грязи его бригаду и рысцой поведёт её к зоне, в которой после развода-дознания только и будет разговору о том, как Рваный по снегу "судьбу поменял" . Действительно ли поменял? Сейчас Рваному некогда было думать про это - теперь ему нужно было только бежать, по возможности быстро и путая следы.
  Он позволил себе немного передохнуть только через два часа непрерывного бега, когда на иссиня-чёрном небе появились первые цепочки звёзд. Рваный просто споткнулся, ломая неровную цепочку собственных следов, и обессилено рухнул в мокрый снег, жадно глотая острые льдинки воздуха, замерзавшего прямо в его лёгких. Он прополз ещё немного и обессилено остановился от выматывающего бега, выдирающего из лёгких воздух. Надо было отдохнуть и подумать, что он будет делать дальше. Рваный перевернулся на спину, прижавшись к рыжему стволу пихты, не обращая внимания на мокрый снег, тут же просыпавшийся с низких хвойных лап за воротник бушлата. Он подтянул ноги, чтобы, сжавшись немного согреться, но разбитые ступни в неподъемных ботинках тут же остановили его противной щемящей болью. Тогда Рваный просто полусел, полулёг опёршись на пихту за спиной. Пьяный от голода и свободы, он долго смотрел сияющими глазами в высокое звёздное небо, борясь с усталостью, голодной собакой вцепившейся в натруженное за день тело. Ночной холод растащил густой серый туман, и теперь тайга дышала чёрными непрозрачными сумерками. Полная луна робко выглядывала из-за пустых облаков. Свобода как яд, дурманила, призывая, закрыв глаза уснуть. Уснуть и видеть сны, быть может.
  Скаля жёлтые зубы, Рваный ясно представил себе как "кум" материт самыми чёрными словами вернувшийся с развода конвой. Представил, и злорадно засмеялся. С Проточной Тисы-семь в апреле ещё не бегали.
  Он хрипло подсмеивался, удивляясь, как у него всё ладно и здорово получилось. Сам он не планировал свой побег - всё случилось спонтанно, - "вологодский" задремал на ходу и уже спустя считанные секунды Рваный обнаружил себя летящим в придорожный овраг вместе с брыкающимся конвоиром. Будто что-то большое и объёмное толкнуло его, заставляя спрыгнуть с просёлка вместе с сонным охранником. И тогда в редком хвойнике, когда до настоящей тайги, которая спрячет и укроет, было каких-нибудь двадцать метров, и как бы ты быстро не бегал, пуля вдогонку, летит ещё быстрее. Рваный смеялся, и притихшая тайга недоверчиво прислушивалась к хриплому, кипятком клекотавшему в гортани смеху беглого зэка. Смеху больше похожего на рычание дикого, опасного зверя. И в хриплых содроганиях изуродованного лица беглого зека, не было уже ничего от смеха - Рваный вспомнил, как он неловко нырнул в высокий кустарник сразу за хвойником и дёрнулся, уклоняясь от брызнувших в лицо сосновых щепок. Это ж насколько смерть разминулась-то? Он затих и плечи его мелко вздрагивали от каждого вдоха. А тело, измученное за день, требовало немедленного отдыха и тепла.
  Холодно, очень холодно.
  Рваный медленно и неловко встал, отлично понимая, что прислушаться к стонущей внутри усталости равнозначно смерти - ведь не проснётся же. Он отдышался, согревая паром, рвущимся изо рта рыжий ствол высоченной старой пихты. После зачерпнул ковшиком ладони немного мокрого, тающего в горсти, снега и хлюпая губами втянул в себя жидкость, пахнувшую весной и хвоей. За пазухой "зоновского" бушлата у Рваного была заначенная на обеде двухсотграммовая пайка сырого лагерного хлеба. "Черняшку" он не соштефал, потому что не влаживались в норму и в обед "бугор" , которому светил зачёт, погнал бригаду от костров к пилам и топорам. А потом Рваный и вовсе забыл про хлеб.
  Зачерпнув ещё немного снега, он достал из-за пазухи пайку. Мокрый, пахнущий потом и сыростью кусочек хлеба одним своим видом вызвал у зека водопад липкой слюны, которая вытекала из щелей между осколками зубов. Шатаясь, Рваный опустился на колени в сугроб, и начал есть. Размачивая щепотки черняшки в комке снега, он отправлял их в неподвижный, обезображенный рот, жмурясь от наслаждения. Слюна всё ещё вытекала из его открытого рта, где так сладко таяли кислые хлебные крошки. Рваный заедал щепотки хлеба снегом, и эта трапеза казалась ему царской.
  Мысли Рваного были сейчас очень далеко - он начал вспоминать адреса, имена, лица людей, которые обязательно помогут, приютят и обогреют. Беззвучно, одними губами, он прошептал намертво заученный наизусть адрес. Её адрес.... В воображении Рваного возникали завораживающие рассудок планы, один фантастичнее другого. В лагере их бы назвали ёмко и точно - параша. Обессиленному зеку пройти без пищи сто-сто пятьдесят километров, выиграв забег у сытых, здоровых ребят с злыми настоящими немецкими волкодавами было не реально. И бежать они будут ой как быстро, потому что "сверчкам" положено за поимку полтинник рублями, а срочникам отпуск "включая дорогу".
  Но это была свобода.
  Рваный доел черняшку, смахнув в рот мокрые хлебные крошки и согрел свои озябшие мокрые ладони. Теперь есть ему было нечего, а без харчей в побег уходили только полные дураки. Рваный шумно задышал, отгоняя от себя призрак безнадёги, которая бывало, заставляла людей вскрывать себе вены зубами. Он долго смотрел в сумрачное небо, стараясь отыскать там мерцающую искорку Полярной звезды, но небосвод уже плотно прикрыла завеса из чёрных непроглядных облаков. Надо было идти - Рваный тяжело дыша, встал и настороженно прислушиваясь к скрипящим ночным шорохам, зашагал, по пояс, проваливаясь в холодный снег.
  Вокруг него на бескрайние километры расстелилось безбрежное таёжное море. Рваный не оглядываясь слепо брёл в темноте, выбрасывая изо рта вьющиеся струйки седого пара. Рядом неслышно растворялись в темноте льдинистые ночные тени. Тайга всё сильнее и сильнее охватывала силуэт беглеца, погружавшегося в её глубины. Рваный как заклинание, будто в бреду, повторял заветное дорогое для него имя, и тайга вторила ему серым тоскливым эхом. Переводя сбившиеся от бега дыхание, Рваный на мгновение представил её лицо - и сбивчиво заплакал, едва заметно шевеля искорёженными губами. Тайга смотрела в спину уходящему человеку, не пытавшемуся даже по-звериному путать след, а просто слепо бредущему вперёд.
  Рваный смахнул с лица почему-то не солёные слёзы и побежал дальше - теперь он твёрдо знал, что выберется, вырвется, уйдёт, как уходил из более страшных переделок, когда гондолы шасси его Ильюшина тире два эм едва не цеплялись за землю, а на хвосте висели юркие как тени "Фоккевульфы" и "Мессершмитты". Он точно уйдёт. Чёрные, мглистые облака, наконец расступились, открывая звёздное небо и Рваный легко определив нужное направление, пошёл на запад, неловко оступаясь в снегу.
  Его настигли только под утро, когда Рваный давно перешел с бега на медленный шаг, с трудом переставляя отяжелевшие ноги, которые вязли в глубоком снегу. Два взвода "вохры", целую ночь кружившие по таёжным чащобам, почти догнали его у безымянной таёжной речки. Беглеца с потрохами выдала цепочка его же следов. Идущая по этим чернеющим в снегу провалам "вохра" удивлённо матюкалась - никто раньше не бегал из лагеря зимой. Они догнали беглого спустя четыре часа.
  Сначала Рваный услышал далёкие отголоски злобного лая немецких овчарок, больших свирепых животных которых пленные эсэсовцы специально натаскивали для охоты за беглецами. Вывезенные ещё щенками из Кенигсбергского питомника они рвались сейчас с поводков, чтобы отработать кусок положенного им по табелю пайкового мяса. Лай собак доносился издалека, эхом раскатываясь по тайге. Хромая и задыхаясь, Рваный заспешил, спиной чувствуя, как вплотную подбирается шум скорой погони. Тайга вокруг него начинала редеть - сейчас Рваный быстро шёл по широкой просеке, где из-под снежных завалов выбивались мелкие побеги молодой хвои. Он понял, что под утро сбился с пути, свернув навстречу погоне. И всё было напрасно - прыжок в кювет, и ночной выматывающий силы, безостановочный бег. Теперь в лёгких беглеца не хватало воздуха, а прыгающее в груди сердце, так и норовило остановиться, предательски сбив его с ног. Рваный продолжал бежать хромая, спотыкаясь и хрипя трепещущим горлом, яростно мотая головой, где в висках тяжело билась густая алая кровь. Но за его спиной оставались предательские провалы прерывающейся цепочки его следов, по которым ещё быстрее бежали "вохровцы".
  Лай собак становился всё громче и отчётливей. Рваный, собрал остатки сил и побежал, поминутно оглядываясь в оставленные им за спиной сумерки. Изменив направление он побежал к просветам между деревьями - туда, где виднелась широкая заснеженная равнина, которую пресекала голубая речка в серебряной тонкой наледи. Сзади уже были слышны обрывки глухих голосов и шум ломающихся веток - преследователи были слишком близко. Беглый зек нащупал в кармане бушлата ложку, заточенную в лезвие на черенке - единственное своё оружие. Если бы не собаки, наученные находить и убивать беглецов, у него была бы возможность спрятаться, затаиться в тайге, но страшные немецкие псы слишком хорошо знали свою нехитрую работу. И теперь у Рваного был единственный выбор - бежать пока его не остановят.
  Он вылетел из тайги на заснеженное плато и не поверил в собственную удачу - в пятистах метрах от него, прямо за синим провалам реки, вытягивались струнами стальные линии рельс. А где-то совсем неподалёку грохотал колёсами поезд. Рваный взглянул на оставленную за спиной тайгу и быстро, как мог, побежал к железнодорожному полотну, упиравшемуся в огненную кляксу рассвета. Если он попадёт на товарняк, то его не догонят никакие собаки. Опять поверилось, что он сумеет уйти - прямо как в тот раз, над Гродно, когда он сумел уйти от двух "Фоккеров", которые зашли в хвост со стороны солнца. Немцы тогда одной очередью сожгли его ведомого, тоже прозевавшего атаку истребителей и серьёзно принялись за него. Тогда тоже подумалось - вот и всё, перекрестия трасс рвали обшивку на плоскостях, за спиной надсадно хрипел его бортстрелок, смертельно раненный, уже слепой, но всё ещё пытавшийся стрелять в немецкие истребители невидимые на фоне золотого солнечного ореола.... Стало всё равно и он перестал уклоняться от трасс ожидая когда Ильюшин, наконец, развалится от очередного попадания. Но выжил он тогда, на одной наглости дотянув до линии фронта.
  Рваный подумал, что повезёт и сейчас. Если бы только он мог бежать ещё быстрее!
  Розовая заря на востоке окрасила небо в нежные трепещущие тона, открывая прямую дорогу восходящему солнцу. Которое, взбираясь по крутым небесным ступеням, равнодушно смотрело с высот на одинокую фигурку беглеца и цепь спешивших за ним людей, уже отпустивших злых служебных собак с длинных поводков. Ветер принёс с запада стук колёс скорого поезда. Не вальяжный перестук товарняка, а стремительный безостановочный грохот стремительного скорого или курьерского.
  Солнце безучастно поднималось над овальной линией горизонта.
  Рваный почти достиг реки, когда из предрассветного тумана выпрыгнул большой чёрный пёс, зло оскалив свои клыки. Вот и всё - Рваный шатаясь, развернулся, выдёргивая из кармана заточенную под "пику" ложку. Овчарка принюхалась к сизому влажному туману, накрывшему снежную равнину и стремительно понеслась к беглецу размашистой низкой рысью подымая лапами фонтаны из мокрого снега. Рваный для верности уперевшись ногами в снег, уже готовый грудью встретить пса, оглянулся. Вдали показалась чёрная точка локомотива, который тащил за собой пассажирские вагоны.
  Рваный растерянно огляделся - он мог бы ещё успеть к поезду. Перемахнуть через мелкую реку, а там сто метров и железнодорожная насыпь. Мог если бы не собака, которая мчалась к нему, выбрасывая комья снега чёрными сводистыми лапами. Серые с подпалинами бока овчарки мерно вздымались в ритм бегу. Рваный ещё раз оглянулся на поезд показавшийся на равнине и подавил в себе скользкое желание бежать прочь, спасаясь от клыков служебного пса. Собака ведь всё равно догонит.
  Опять подумалось - вот и всё. И ожидание - тупое равнодушное понимание бесполезности всех своих усилий. Теперь он не успеет.
  Колёса поезда стучали всё ближе и ближе.
  Пёс прыгнул.
  Рваный изогнувшись, рванулся навстречу собаке, инстинктивно выбрасывая вперёд левую руку. Овчарка, злобно клацнув клыками немедленно вонзила их в левый рукав бушлата Рваного. Массивное тело пса торпедой врезалось в беглеца, сбивая его с ног. Падая, он вслепую ткнул "пикой" в чёрную шерсть на груди собаки. Остриё скользнуло по густой плотной шерсти и Рваный едва не уронил "пиковину". Овчарка крепче сжала сильные челюсти и, рыча, мотнула головой, ломая кость выше запястья левой руки Рваного. Тот завыл от боли, страшной боли, которая однажды уже впивалась в правую половину его лица, и ткнул острием ложки в чёрный сморщенный от ярости нос собаки. Они вместе с псом кубарем покатились по снегу, который насквозь, до мёрзлой земли уже пропитался кровью беглеца, кричащего от боли. Рваный отчаянно бил собаку заточенной ложкой, готовый при возможности вцепиться зубами в глотку волкодава.
  Скорый поезд, стремительно мчавшийся в предрассветном тумане, был уже совсем близко.
  Рваный ещё ударил остриём ложки в свирепую морду зло рычащего пса и, пружиня всем телом, перекатился в снегу. Собака взвизгнула и отпустила руку. Её оскаленная пасть оказалась прямо над лицом Рваного. Тёмные, косо посаженные маслины собачьих глаз мёртво мерцали в глубоких глазных впадинах, с языка струйкой стекала вязкая кровавая слюна. Рваный резко выбросил вперёд руку с "пикой", и остриё вонзилось точно в глотку собаки, за мгновение до того, как пёс ткнулся клыками в его горло. Рваный испустил торжествующий вопль и ударил ещё раз. Потом ещё и ещё. Хрипя, он сбросил бьющееся в агонии тяжелое поджарое тело собаки и, кашляя сел в алом от крови снегу.
  Поезд вынырнул из тумана недалеко от Рваного. Он отбросил теперь уже ненужную ложку и легко встал. Пёс жалобно взвизгивая, остался лежать в луже крови, которая, дымясь, протаивала утоптанный снег.
  Он успеет, он обязательно успеет.
  Шатаясь от боли Рваный побрёл к рельсам. Он не ощущал боли, хотя левая рука висела неподвижной плетью. Рваный хрипя, ускорил шаг. Оставалось совсем немного - перемахнуть через речку, подняться по крутой железнодорожной насыпи и вцепиться в поручни пролетающих мимо вагонов. Если ему не удастся уцепиться за стойку вагонного тамбура, его размажет под вагоном. Прицепиться? - чепуха если ты когда-то сажал свой штурмовик "на брюхо", да ещё с не сработавшим реактивным снарядом под крылом. Все мы акробаты под куполом цирка....
  Конечно, он сможет.
  За его спиной, из тайги, вылетела овчарка, потом ещё одна и ещё. Собаки ринулись вперёд, чертя в глубоком снегу извилистые канавки следов. Рваный не замечая собак, побежал к поезду. А служебные псы задержались возле тела елозившей по снегу раненой овчарки. Они недоверчиво принюхались к свежей крови своего собрата, давая тем самым Рваному ещё один шанс. Учуяв близкую поступь смерти и подняв как по команде острые морды вверх, псы жалобно заскулили. Если бы Рваный оглянулся, то он бы увидел как они, неторопливо развернувшись, поскуливая, потрусили назад в тайгу.
  Далеко-далеко, выше вершин подпирающих небо сосен и кедров, над седой таёжной равниной поднялся раскалённый шар солнца. Его горячие лучи осветили лицо Рваного, перемахнувшего через реку и бежавшего навстречу поезду. Стремительное течение мелкой таёжной реки унесло тяжёлые лагерные ботинки, и теперь ничто не сковывало его ног. Рваный не бежал - он почти летел, и пьянящая свобода щедро поила его прозрачным воз духом, который утренней росой омывал его испещрённое шрамами лицо. Будто бы он снова в кабине Ильюшина, колпак фонаря открыт, и ветер привычно болтает шнур шлемофона под подбородком.
  Солнце выбросило на поверхность своё оранжевое тело.
  Рваный сильно оттолкнулся от заснеженной насыпи, прыгнул и вцепился в вагонные поручни. Вцепился и очнулся.
  Холодное дыхание апрельского ветра сорвало с его рассудка клочья бреда. Не было ничего - поезд стучал колёсами где-то вдалеке, а на ногах Рваного были надеты по-прежнему тяжёлые "четезухи". Он лежал, как лежал, возле конвульсирующего пса, в луже собственной крови, которая хлестала из левой руки. Рваный попробовал приподняться, но не смог.
  Поезд!
  Ему надо вставать!
  Из тайги выбежал автоматчик в жёлтом полушубке. Рваный не замечая его, встал. Крича от боли в разорванной руке, с трудом устояв на нетвёрдых ногах, он сделал несколько шагов к реке. И всё равно он уйдёт. Автоматчик за его спиной поднял ППШ, переводя флажок предохранителя в положение "стрельба очередями". Дульный срез с хищным округлым глазком ствола навскидку уставился между лопаток беглецу.
  Он успеет, он обязательно успеет.
  Тяжело лишь сделать шаг. Первый шаг.
  Солдат за его спиной что-то перепугано закричал. А после утреннюю тишину пронзила короткая автоматная очередь. Свинец вразлёт прошил тело Рваного, ломая ему ключицу и в клочья, разрывая его хрипящие лёгкие. Рваный покачнулся и побежал. Наконец-то....
  Ничто не сковывало его.
   Он побежал так быстро, что спустя несколько мгновений почти настиг восходящее солнце. Лёд реки разбился и вытянулся дорогой к скорому поезду. Теперь ничто не могло остановить его. Где-то в серебряном сиянии, в золотом ореоле, из света которого ему уже никто не зайдёт в хвост, он увидел две фигурки, неясные в своих золотых очертаниях, но бесконечно близких. Рваный крикнул удивленно, про себя удивившись стройности движения своего рта, будто и не было того нелепого выстрела, перечеркнувшего его жизнь как карандашом. Он бежал, стараясь получше рассмотреть две фигурки перед ним, но их очертания были бесконечно зыбкими в огненном солнечном зареве. Диск этой безмолвной звезды вдруг изменил свой ход и поспешно опускался опять за горизонт, будто уступая беглецу дорогу. Тогда он понял, что смотреть на фигуры перед ним надо с закрытыми глазами, будто обращая под веками взгляд в себя. И вовсе не бежит он, он открывает дорогу, дорогу для.... От нежности у него перехватило дыхание и он закрыл глаза всё увидев и время, которого теперь не было, остановилось навсегда. Это не был конец, это было всего лишь начало.
  Больше не Рваный захрипев, закрыл глаза....
  А срезавший его автоматной очередью солдат в жёлтом полушубке, плача тыкал агонизирующему псу в окровавленную пасть крошащийся кусок жирного армейского шоколада. Пёс тоже плакал и лизал сладкий розовый снег на руках хозяина....
  
  
  
  
  
  
  
  
  "...Солнце заходит. Я чувствую, как эта река течёт
   сквозь меня - её прошлое, её древняя земля,
   переменчивый климат. Мирные холмы окаймляют
   её. Течение этой реки и её русло вечны..."
  
   Г.Миллер "Тропик Рака"
  
  7.
  Солнце взошло.
  Оксана молча натянула на плечи свою солдатскую нательную рубашку. Женька, сонно щурясь, смотрел на неё, ни говоря, ни слова. Он молча смотрел как она, путаясь, неловко застёгивает разноцветные вразнобой пришитые пуговицы. Когда она набросила на плечи ватник, Малахов первым нарушил тишину.
  -- Прости, - едва слышно сказал он.
  -- Это ты меня прости, - сказала Оксана. - Видишь, как всё вышло.
  Женька с сожалением посмотрел на пустую бутылку водки на столике. Хмель медленно выветривался из его головы. Стук колёс механической песней отозвался в его сердце. Голова гудела как пустая труба.
  -- Не уходи, а? - попросил Женька.
  -- Пора мне Женя, - сказала Оксана. - И ты себе голову не задуривай - всё, что было сейчас - оно ведь мёртвое. Неправда всё это.
  -- Я ведь люблю тебя, очень люблю, - грустно сказал Женька.
  Он обессилено опустил голову, пряча взгляд.
  -- Ты бы Сашке про это сказал? - усмехнулась Оксана.
  Она посмотрела в окно - рассвет серебряной канителью просачивался сквозь прозрачный воздух. Светлые блики далёкой звезды отражались от бескрайнего заснеженного пространства, и как пули рикошетом, навылет били в измороженные инеем вагонные стёкла.
  -- Любовь, её не выберешь, - вздохнула Оксана. - Нет её. А если есть, то не для нас это...
  -- Не для нас?
  -- Не знаю.... Она ведь как весна - придёт и уйдёт. А ты остаёшься.
  Оксана застегнула широкие пуговицы ватника.
  -- Давай я тебе адрес дам, - сказал Женька. - Напишешь если что....
  -- Давай, - согласилась с ним Оксана, в душе решив, что не будет писать.
  Рассвет одел ей на руки браслеты из солнечного света. Электрический тусклый свет под потолком утонул в этом золотистом сиянии, не смея соперничать с небесным солнечным пламенем. Оксана села на узкую купейную лежанку рядом с Женькой.
  -- Посижу на дорожку.
  Женька посмотрел на Оксану, тонувшую в золотистой солнечной пыли. Теперь он остро ощутил, что всё уже было сломано. Он сидел спокойно, расслабленно наблюдая за Оксаной всё порываясь обнять её, крепко прижать к себе, но не смея сделать этого. Неожиданно его посетило усталое равнодушие, приходившее к нему после женщин. Малахов шевельнул губами, пытаясь сказать Оксане какие-то обычные слова, но она мягко остановила его, прикрыв его рот своей мягкой ладошкой - розовой от слепящих солнечных лучей.
  Эти руки, казалось, пахли солнцем.
  -- Не надо.... Не говори.... А то ведь мне хуже будет.
  Солнечный свет тёк по её лицу как вода. Лампочка под потолком купе тускло, мигнув, погасла. Ясное сибирское утро загнало рваные ночные сумерки в серые пределы ещё расплывчатых теней.
  -- Спасибо тебе, Женя, - сказала Оксана, втайне радуясь минутной отсрочке тяжёлого расставания. - Ты ведь всё понимаешь?
  Малахов отрицательно покачал головой. На самом деле он понимал всё происходящее между ними ясно и отчётливо, будто с восходом спала с глаз пелена недомолвок, которые были между ними.
  -- И сделать ничего нельзя, - с сожалением сказала Оксана. - Только у меня всё на Сашке остановилось. Это когда без него нельзя и с ним не получается. А с тобой....
  Оксана по-детски виновато опустила свою голову.
  -- С тобой у меня колокольчик не звенит.... Вот здесь не звенит.
   Она приложила ладонь к левой стороне ватника.
  -- Я понимаю, - сказал Малахов, касаясь губами её тёплой кожи на ладони. - Береги себя, ладно?
  -- Ладно, - согласилась с Женькой Оксана. - И ты себя береги.
  Она посмотрела в окно. Мимо поезда пронеслись солдаты в жёлтых полушубках. Солдаты полукругом стояли у железнодорожной насыпи. На мгновение Оксане показалось, что снег вокруг них стал ярко-красным. Как кровь.
  Но только на одно мгновение. Она протёрла слипающиеся в сонной поволоке глаза.
  -- Я сегодня Сашку увижу. О тебе скажу - ты знаешь, как он обрадуется.
  Поезд нёс их сквозь золотой занавес рассвета.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  "... Объясни мне - люблю оттого, что болит,
   Или это болит - потому что люблю?..."
  
   А.Башлачёв "Посошок"
  
  ЭПИЛОГ
  
  
  Письмо "з-к" Љ74552 Александра Журавлёва, март 1951 года
  (Задержано цензурой 2вк до особого распоряжения, подшито
   к материалам личного дела, внесено в опись)
  
  Оксана....
  Ты, наверное, сейчас развернула и читаешь это письмо, что я тебе написал. Ты ведь никогда не получала от меня писем. Странно, правда? А ведь это так просто - слова на бумаге - и ты рядом, и дышишь рядом, и глядишь на меня нежно, и самое главное слышишь меня. А мне так много надо тебе сказать.... Всей бумаги, наверное, не хватит. Я так хочу говорить тебе, говорить еле слышно, так чтобы слышала только ты. Даже эти письма как шёпот, не знаю услышишь ли?
  А сказать надо многое. Что бы ты всё знала и поняла. Хотя говорить мне ничего не надо - ты всё и без слов знаешь. Я верю, что знаешь. Ведь ты знаешь - я постоянно думаю о тебе. Иногда это больно, иногда очень больно, но иначе я не могу. Не знаю почему, но по-другому я не могу. Может быть, я придумываю это всё для себя, я точно знаю, что могу жить только знанием того, что ты есть. Пусть где-то далеко и изменить ты сама не сможешь или не захочешь. Но ты есть. А мне достаточно памяти.
  Мне даже страшно становится, что я могу не помнить всё. Ведь кроме этого у меня ничего нет. А потерять самое дорогое, что у тебя есть - самое страшное для меня. Мне страшно поверить, что я никогда уже не буду с тобой. Потому и живу только памятью.
  Помнишь, как я в первый раз тебя поцеловал? Мы стояли только вдвоём на пустой кухне, было уже час ночи, или два, очень поздно. Мне тогда страшно было до ужаса. А ты смотрела на меня глазами своими красивыми и ждала. Как я ждал. Вокруг так тихо было - казалось, что весь мир это только мы. Мы вдвоём. И я слушал твоё дыхание, и оно было для меня как музыка - я понимаю это только сейчас. На тебе было твое новое коричневое платье. Коричневое и с жёлтыми полосами. Хорошо помню, ты его на барахолке купила и ещё так радовалась, что недорого. Как часто я вспоминал эту ночь.... И ты была такой красивой в своей обнове. Странно, но нам дано понимать происходившее только потом, спустя какое-то время. Словно мы близоруки от природы и способны видеть не наяву, а лишь через оптику прожитых дней, месяцев, лет. Вдвойне больнее оттого, что только так мы способны разглядеть самое лучшее, что было рядом с нами.
   Я бы тогда так и не решился, мы ведь искренне дружили, если бы ты не спросила, хочу ли я тебя поцеловать. Наверное, я бы мог стоять там, на кухне вечно и смотреть в твои глаза. Теперь я не помню, что я сказал в ответ - я помню только тебя, как ты медленно закрыла глаза, и твои губы пахли чем-то сладким. Жаль, но всё это осталось только в памяти, каждый твой вздох, каждый твой взгляд. Это всегда со мной, иначе как без этого жить? Не знаю, разрешишь ли ты мне ещё когда-нибудь смотреть тебе в глаза. Мне бы очень хотелось этого.
  Думаю, об этом и сердце останавливается.
  Оксана, ты не думай обо мне - живи. Если бы тебя не было в моей жизни, то зачем жить мне? Ты же конечно понимаешь, что я смогу без тебя жить. Выть буду, но жить буду. Ведь не могу я связать тебя чем-то, мне достаточно знать, что ты есть. Пусть даже далеко. И я никогда не устану верить и ждать.
  Не знаю почему, но тот вечер вспоминается чаще всего - мы целовались почти до утра, и я всё ждал, что на кухню зайдёт кто-нибудь, мы и света не зажигали, что бы никто не зашёл. Я только подумаю, что, и ты это помнишь, и мне кажется, что я даже дышу счастьем. Я понимаю, что такое счастье.
  Хочу, чтобы и сейчас так было. Мы с тобой только вдвоём. Так обязательно будет - однажды. Я ничего не придумываю, я знаю об этом.
  И так было всегда. Ты у меня одна.
  Оксана, милая моя Оксана. У меня и новостей никаких нет - так, серое всё пустое. Я часто просто имя твоё повторяю и радуюсь, когда про себя, его слышу. Ты для меня как воздух. Если думаю о тебе - будто в омут ныряю. Так холодно становится, оттого что тебя нет рядом. Моё сердце только для тебя, Оксана. Как мне ещё это сказать? Какими словами? Думаю, о тебе и сердце щемит....
  И как избавления, я жду мгновения, когда мы сядем рядом, и будем смотреть в глаза друг другу, и не будет между нами холода и вьюги. Хочу, чтобы ты знала - я в жизни жду только это. Я так мало говорил тебе, что люблю. Люблю тебя как дышу. Может быть, в глаза я тебе этого никогда бы не сказал. Я бы про другое думал, и слов нужных не нашёл. Я только сейчас понял - как мы мало говорим друг другу. Это так просто. И так сложно.
  А я так давно с тобой не говорил. Теперь кажется, всей жизни будет мало, чтобы сказать всё. Не помню, говорил ли я тебе, как сильно тебя люблю.
  Даже сейчас я не могу сказать тебе обо всём. Ты ведь далеко и единственная ниточка, уцелевшая между нами - это письма. Я жду твоих писем каждый день. Даже если знаю, что не придёт письмо - всё равно жду. Ждать - это всё, что я могу сейчас.
  Что же ты не пишешь?
  Напиши мне ещё.... И я тебе писать буду.
  Живу только тобой
  Твой Сашка.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  " ...К чему размышлять о времени, если ты - само время, если претворяешь мимолётный миг вечности в тепло и жизнь? Мы становимся другими, хотя неспособны удержать не только мир вокруг себя, но даже себя в этом мире. Слепые и не ведающие целого, мы разбиваемся, таем, останавливаемся и поворачиваем вспять. Мы не можем придать форму времени. И что же остаётся? Страдать от бессонницы и пялить глаза в ночную темень. Как только это знание поселяется в тебе, следом тут же приходят вера и надежда, и тогда мы стремимся оделить других любовью..."
  
  
  
  Р. Брэдбери "Кто-то страшный к нам идёт"
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Необходимое авторское послесловие.
  
  Когда-то тысячу лет назад я откинулся на стуле и отставил в сторону пишущую машинку, доставая последнюю страницу, на которой было одно единственное слово - КОНЕЦ. Дешёвая белая бумага, пишущая машинка "Олимпия" (Нина Андреевна - Вам персональное спасибо, за то что разрешали таскать эту оранжевую стучалку домой), гора использованной копирки, пять до белизны вытертых лент и полтора года времени от первой страницы до этого долгожданного слова. Потом я пошёл на кухню и выпил всё спиртное, какое нашёл в холодильнике. Был месяц май - очень жарко и я пил портвейн в одних плавках и непрерывно курил. Сто страниц моего сочинения лежали на письменном столе. Этот первый вариант я подарил Бозе на День Рождения, второй - черновой, утащила Солнышко, безымянная хиппи, которая умела играть на дудке. Её очень забавляло, что там совсем нет ни рыцарей, ни колдунов, ни ведьм.
  С тех пор прошло сто лет одиночества. Я нашёл любовь, и я её потерял. Я как-то незаметно перестал видеться с самыми дорогими моему сердцу людьми. Я окончательно утратил всех старых товарищей по разведке, - нет с ними (тьфу, тьфу, тьфу) ничего не случилось, просто так получилось. Наверное где-то на каком-то своём жизненном вираже я всё-таки не довернул машину, свалившись в штопор. И этот текст - как напоминание оттуда, из моего вечного мая, где можно было сидеть в одних плавках и пить прямо из горлышка дешёвый молдавский портвейн.
  Когда я ещё мог летать.
  Я переписывал его четыре раза. В том первом варианте не было сносок - они появились намного позже, когда югославскую "Олимпию" заменил комп и друзья достали спрашивать, а кто такие особисты. Я любил эти сорок тысяч слов с лишним, потом я их ненавидел. Удивительно, но сейчас мне всё равно. Этот текст как маленькая жизнь подходит к концу.
  А теперь я не знаю, что я хотел сказать вам. Я очень устал.
  Эта книга действительно написана для двух девочек.
  А теперь я скажу вам то волшебное и вожделенное, о чём я грезил за клавишами пишущей машинки. Потом я пойду напьюсь, чокаясь с зеркалом.
  Это
  
  Конец
  
  
  Владимир "Вовка" Козаченко.
  Собачевка, Антрацит, Луганск
  1999-2005
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"