Если бы Всевышний захотел выдумать философа, во всем противоположного Шопенгауэру, то ему не оставалось бы ничего иного, как заново выдумать Гегеля.Уже сам стиль их произведений различается как день и ночь. Если Шопенгауэр даже самые сложные мысли умеет сформулировать с удивительной ясностью и простотой, то странное косноязычие Гегеля, то и дело конструирующего каких-то словесных монстров, наводит порой , скорее , на мысль о серьезной умственной патологии, чем о необычайном философском даровании.При этом предположение Шопенгауэра, что Гегель сознательно облекал свои плоские мысли в максимально неудобоваримую форму, дабы создать впечатление непостижимой для заурядных умов глубины - предположение это явно неверно.Если бы Артур заглянул хоть раз на лекции Гегеля, то убедился бы, что и там он так же мучительно борется со своим родным языком, как и в своих произведениях.Взойдя на кафедру , он впадал в состояние какой-то странной рассеянности, постоянно перебирал свои записи, перечитывая их то так, то этак, сам, очевидно, не в силах сразу понять, что именно он пытался в них высказать.Буквально после каждого слова он делал довольно долгую паузу, словно раз за разом наталкивался на неожиданную преграду.Его фразы даже в том случае, если бы он обладал безупречным произношением, нуждались бы в трудоемкой и тщательной расщивровке.Он же вдобавок выговаривал их с очень сильным швабским акцентом, и "этвас" превращалось у него в "эппес", а "идеэ" в "юдэе", и студенты порой в течение всей лекции не могли догадаться, что за понятие он вообще обсуждает.Но при этом он не только не испытывал растерянности и смущения, но,наоборот, излучал невозмутимый покой, несокрушимую уверенность в своей неодолимой духовной силе.И порой, словно пробудившись от спячки, с внезапно загоревшимися глазами, вдруг начинал говорить вразумительно и красноречиво,нимало не затрудняясь в поиске нужных слов.Влияние его на умы современников было громадно.Отчасти это объяснялось тем, что прусское министерство просвещения, при посильном содействии самого Гегеля,возвысило его до роли государственного философа.Его знаменитое " все действительное разумно, все разумное действительно" восхитило министра своей смиренной мудростью и поразительной глубиной.Именно такое отношение к действительности , полагал министр, и следует в наше время всячески внушать не в меру подверженной безрассудным новациям молодежи.И, безусловно, правительству нравилось убеждение Гегеля, что Мировой дух, во всемирном историческом процессе медленно, но неудержимо продвигающийся к самопознанию, не нуждается в сомнительных услугах совершенствователей мира, опасных мечтателей и мятежных безумцев.Миллионы и миллионы скромных безвестных работников, сами не зная об этом, помогают Мировому духу в его неустанном труде, да и труд этот в общем и целом уже завершен. Венцом усилий Мирового духа в объективном мире стало прусское государство, а в мире субъективном - учение Гегеля. Так что тем более нет ни малейшей надобности в возмутителях общественного спокойствия , в ослепленных гордыней и наглостью невежественных бунтарях, возомнивших, что их наивные доморощенные идеи способны соперничать с воплощенными в государстве поисками, находками и завоеваниями тысяч и тысяч минувших поколений, опытом и озарениями лучших умов человечества.Именно в служении государству, достигшему совершенства прусской монархии, и заключается подлинный смысл жизни любого разумного индивидуума.Что говорить - прусский министр просвещения имел веские основания восхищаться такой философией. Но не только поддержка правительства превратила Гегеля в самодержавного властителя дум своих современников.Утомленные восстаниями и войнами, завершившимися в конце концов реставрацией прошлого, люди нуждались во всеобъемлющей и всепримиряющей философии, одобряющей с высоты абсолютного знания достигнутое в итоге пусть и довольно незавидное, но все -таки сносное положение дел.Эту потребность философия Гегеля удовлетворяла в полной мере, и чем выше был авторитет ее творца, тем спокойней становилось на душе у изнуренного социальными и военными потрясениями обывателя.Революционный импульс, содержавшийся в самой этой философии, рожденный движимой противоречиями гегелевской диалектикой, не был еще опознан, и Гегель безраздельно царил на философском Олимпе, окруженный толпами пламенных почитателей.Поистине Шопенгауэр выбрал не самое удачное время для того, чтобы бросить ему отважный до безрассудства вызов.Уверенный в своем превосходстве, Артур настоял на том, чтобы лекции его проходили одновременно с лекциями Гегеля.Вероятно, он предполагал, что уже через пару-другую недель зал, в котором витийствует Гегель, полностью опустеет, и покинувшие шарлатана студенты будут с почтительным изумлением вслушиваться в речи истинного философа.Как и следовало ожидать, это заочное единоборство(о котором Гегель едва ли даже узнал) закончилось сокрушительным поражением Шопенгауэра.Ежедневно сотни студентов толпились на лекциях его прославденного соперника, а послушать безвестного новичка приходило от силы пять человек.В следующем семестре из-за нехватки слушателей лекции Шопенгауэра пришлось вообще отменить.И это повторялось раз за разом вплоть до тех пор, пока Артур, устав от своих бесплодных усилий, не покинул наконец берлинский университет.
48
Эти несколько месяцев, в течение которых Шопенгауэр день за днем посвящал в тайны своей философии крохотную горстку скучающих студентов, , а в соседней аудитории многолюдная толпа в благоговейной тишине внимала смутным и сбивчивым рассуждениям Гегеля,- безусловно , эти несколько месяцев были одними из самых мучительных в жизни Артура.Но с этой своей неудачей он еще мог бы примириться, если бы его книгу постигла менее незавидная участь.Увы, и с ней дело обстояло столь же печальным образом: даже в эти удивительные времена.когда послушать известных философов приходили такие солидные люди, как аптекари, биржевые маклеры, чиновники и коммерсанты, когда книги этих философов раскупались почти так же бойко, как чувствительные романы - произведение Артура все же осталось практически незамеченным. Единственная рецензия, в котором оно обсуждалось, лишь нанесла Артуру очередную тяжкую обиду Рецензенг не только не обнаружил в его книге никаких достойных внимания мыслей, но и безбожно переврал все цитаты - то ли просто по небрежности, то ли пытаясь намеренно выставить автора в максимально непривлекательном виде.И хотя Артур, не оставшись в долгу, написал разгромное опровержение, это ничего не меняло.Жрецы философии обошли его книгу равнодушным молчанием, и образованные любознательные дилетанты тоже не проявили к ней ни малейшего интереса.Для этого было немало достаточно веских причин.Уже сам стиль его книги , та прозрачная ясность, с которой он излагал свои мысли и которая побудила впоследствии Томаса Манна причислить его к литературным гениям - уже этот стиль у читателей, привыкших плутать вместе с Кантом в лабиринте немилосердно запутанных придаточных предложений, выискивать смысл в мучительных дедукциях Фихте и Шеллигна и биться над расшифровкой загадочных текстов Гегеля, должен был вызывать впечатление поверхностного и простоватого дилетантизма.( ведь подлинно великие мысли высказывались иначе). Впечатление это должно было сразу же подтверждаться и содержанием его книги.Автор, судя по первой же его фразе, даже не знал, что кантовский - а тем более берклианский - идеализм уже повсеместно причислен к философским реликтам, что никто из нынешних корифеев мысли о нем даже не вспоминает, и никого не тревожит больще непостижимая вещь в себе..Да и слыхал ли этот автор вообще о новейших завоеваниях философского разума? Он философствовал так, словно Шеллинг и даже Гегель не написали ни строчки.
Впечатление простодушного дилетантизма должно было только усиливаться полным равнодушием Шопенгауэра к необычайно модному в это время "историческому мышлению." В описывавемом им мире не было никакого прогресса, никакого развития, никакого движения к всепримиряющей цели: в нем менялись только костюиы и маски, а суть разыгрываемого спектакля оставалась одной и той же.Архаизм подобного мировоззрения должен был представляться современникам Гегеля поистине странным..Не улучшала дела и эстетическая теория, провозглашавшая искусство высшим средством познания. Это должно было казаться несвоевременной и неуместной данью уже отшумевшему и остепенившемуся романтизму.Сосбтвенные же идеи автора выглядели если не извращением, то каким-то мрачным чудачеством.Пессимизм, отрицание мира, низведение разума до положения безропотного раба темных влечений воли , самоупраздение этой воли как единственная достойная цель человеческой жизни,- все это образованный европейский читатель еще мог бы в эту пору принять в качестве экзотических грез погруженного в вечную дрему таинственного Востока, но не в качестве рационального объяснения мира.Ознакомившись с книгой , не содержавшей, казалось, практически ничего, кроме вышедших из моды полузабытых воззрений и сумрачных нелепых причуд, можно было только пожать плечами и посоветовать своим знакомым книги этой не покупать.Так, видимо, и поступили те несколько десятков читателей, которые ее все же тогда прочли.
49
Артур был в ту пору очень далек от того, чтобы смириться со своим поражением. Но он не мог не думать о нем почти постоянно, он должен был его себе объяснить - и объснить настолько лестным для себя и своей философии образом, чтобы хотя бы отчасти исцелить нанесенные его самолюбию раны.Конечно, первое, что ему пришло в голову - что он разделяет судьбу истинных гениев всех эпох, чьи идеи были всегда недоступны суетным заурядным умам.Но на кого он мог бы при этом сослаться? Много ли было в истории философии гениев, на которых их современники вообще бы не обратили никакого внимания,чьи творения ни пробудили бы ни восторга, ни негодовнания, ни любопытства, ни неприязни, чьи мысли не вызвали бы ни споров, ни даже злобных насмешек или хулы - просто остались бы незамеченными?Даже Спиноза, благосклонностью современников не избалованный, все же имел в достатке и преданных почитателей, и могущественных врагов.Видимо ,наихудший среди всех возможных миров умудрился стать еще хуже за последние десятилетия.И произошло это потому, что "фабричный товар природы", серая однородная масса ограниченных самодовольных филистеров из статиста истории превратилась в безымянного и безликого, но наделенного правом окончательного приговора, самовластного вершителя духовных судеб.Только ее суждения ныне ценятся по-настоящему.и никто уже не решается в полный голос ей возразить.И избранник, подовленный мощью массы, вынужден - порою втайне от самого себя - безропотно приспосабливаться к мнениям и запросам "заурядных двуногих".Ныне величие определяется не одобрением лучших из лучших, а восторженным блеяньем стада невежественных глупцов.Но что же его может заставить восторженно заблеять, если не угождение влечениям его воли, чьей высшей целью, конечно, является приятная сытость в желудке и безмятежная пустота в голове?Кто еще в этом мире желает познания ради познания, Истины ради нее самой, какой бы она ни была?Стоит ли удивляться, что философия, не льстящая подобострастно массе, не поддерживающая в ней стремления к благополучию и удовольствиям,побуждающая ее к отрицанию всех ее целей и самой ее сути - что она не находит отклика, что двуногие в боязливом молчании обходят ее стороной?
Достигнув таких высот духовного аристократизма, было бы логично уже навсегда отказаться от всякой надежды на признание и успех, покинуть, подобно Гераклиту, презираемую толпу и закончить жизнь в абсолютном безвыходном одиночестве.Но против этого в Артуре восставал здравый смысл и благоразумие всех его предприимчивых и рассудительных предков. И в нем укреплялась уверенность, что свет, исходящий от Истины, способен рассеять любую тьму, что окончательная победа подлинного познания над шарлатанством и заблуждением все-таки неизбежна.
"Я и мое произведение,- писал он в это время одному из своих знакомых,- сделаны из такого металла, который может выдержать любое испытание на прочность.Если меня не будут читать еще десять лет, то это для меня ничего не значит".
Десять лет? Тут Артур проявил в полной мере столь несвойственный ему, как правило, оптимизм. Испытание на прочность, которое готовила ему судьба, намного превзошло по своей суровости даже самые мрачные его ожидания.
50
Не только крах его академической карьеры и отсутствие даже намека на интерес к его книге угнетал в те дни Шопенгауэра.Его становление как философа осуществилось с удивительной быстротой.Еще сравнительно недавно он был учеником торговой фирмы, не имевшим даже гимназического образования и судившим о философии разве что по нескольким книгам из отцовской библиотеки.Теперь он стал создателем новой философской системы, в чьих уникальных достоинствах он не сомневался даже после всех постигших его неудач.Но в этом и заключалась проблема.Дело, которое он считал делом всей своей жизни, было завершено.Время созидания "гениальной концепции", эйфории творческого взлета, радости от непостижимой легкости, с которой ему открывались чуть ли не каждый день все новые и все более сокровенные истины,- время это, как он полагал, навсегда миновало.Ничего подобного он испытать уже больше не мог, пик его жизни был пройден, и заполнить ее было нечем.Он перебирал в уме все возможные для него варианты мало-мальски сносного существования.Естественней всего для творца новой "гениальной концепции" было бы посвятить себя преподаванию:терпеливо разъяснять свое учение тем, кто желает его постигнуть во всей доступной им глубине.Шопенгауэр к этому был готов,добросовестности и усердия ему было не занимать, и если бы его учеников можно было пересчитать по пальцам одной руки, то и это бы его теперь не смутило,-недаром он часто вспоминал в эту пору об элевсинских мистериях, полностью одобряя обычай посвящать в глубочайшие истины только избранных , только тех, кто действительно может их воспринять, а не толпу ротозеев и желающих поразвлечься невежд. Но желающих у него поучиться было не просто мало - их не было вообще, и никакой мистагог, пусть даже и посвященный в самые заповедные тайны, не смог бы создать нечто из ничего.
Унылая пустота его жизни настолько угнетала Артура, что он , вопреки своим методично продуманным убеждениям, снова стал всерьез задумываться о женитьбе.Холостяк, рассуждал он, почти неизбежно обречен на сомнительное положение в обществе.Образ солидного степенного буржуа едва ли совместим со своевольным отказом вступить на общепринятый путь, позаботиться о продолжении рода, встать во главе семейства и со всей надлежащей ответственностью обеспечить его процветание,- словом, во всем уподобиться образцовому отцу Шопенгауэра.Отцу, о котором Артур вспоминал с безграничным почтением и благодарностью,- особенно после того, как все его попытки зарабатывать на жизнь собственным трудом окончились провалом и он вполне осознал, от каких невзгод и лишений он избавлен отцовским наследством.
Но, по меркам Генриха Флориса, сын его в нынешнем своем положении не заслуживал ничего, кроме сурового порицания.Он не продолжил фамильного дела,не приумножил богатства семьи, не стал надежной поддержкой ни для матери, ни для сестры, ничего не добился в своей карьере ученого, вел одинокую, неприкаянную и никому не нужную жизнь. И ссылка на неоценимую пользу, которую его труд в будущем принесет человечеству, вряд ли смягчила бы приговор здравомыслящего коммерсанта.Время было остепениться, и женитьба всегда считалась самым действенным для этого средством.Но вместо того, чтобы поискать, по примеру отца, молодую невесту с незапятнанной репутацией и неплохим приданым, Шопенгауэр вдруг по уши влюбился - и влюбился в такую женщину,которую вряд ли бы кто-то счел подходящей женой для солидного буржуа.
51
Звали эту женщину Каролине Рихтер( впоследствии она стала называть себя Каролине Медон - по имени одного из своих любовников) Когда Артур впервые увидел ее на сцене одного из берлинских театров, ей было всего девятнадцать лет, но она успела уже к тому времени родить внебрачного ребенка( всего она за свою жизнь родила четверых детей - всех от разных отцов и тоже вне брака)Начать театральную карьеру, судя по всему, ей посоветовал один из ее состоятельных покровителей, который и позаботился о том, чтобы она приобрела необходимые для этой профессии навыки. Каролине могла сносно петь, недурно танцевать, и как актриса - хоть и не блистала ярким дарованием, но в амплуа "второй любовницы" была достаточно успешна.Позже ей стали доверять даже главные роли - правда, только во второсортных театрах.Пришлась ей по вкусу и богемная среда с ее свободными нравами. Равнодушие Каролине к таким бюргерским добродетелям, как целомудрие, благоразумие, верность и постоянство здесь никого не смущало - здесь, скорее, пристрастие к ним показалось бы странным.
Встретившись с очаровательной юной актрисой, Шопенгауэр был настолько ею обворожен, что сразу же твердо решил всеми возможными средствами добиваться ее благосклонности.Стройная, темноволосая.,кареглазая, с улыбчивой лукавинкой во взгляде, мелодичным голосом и грацией искусной танцовщицы, она показалась Артуру воплощением идеала женской красоты.Во всяком случае, описывая впоследствии внешние качества женщины, наиболее привлекательные для мужчин индо-европейской расы, он фактически просто описал Каролине( придя при этом к довольно необычному выводу, что светлые золотистые волосы и голубые глаза должны, скорее, отталкивать представителей этой расы, чем пробуждать в них плотское влечение).Умением волочиться за актрисами Шопенгауэр овладел еще в Гамбурге, да и Каролине с ее вольными нравами не привыкла создавать мужчинам непреодолимых преград, а потому пылкие и настойчивые ухаживания Артура вскоре увенчались полным успехом.Но довольно быстро Артуру пришлось убедиться, что эта же самая вольность нравов его возлюбленной может стать и причиной постоянной мучительной ревности, вечных подозрений в измене, -которые, увы, слишком часто оказывались вполне обоснованными.Особенно тяжким ударом для Шопенгауэра столо рождение у Каролине очередного внебрачного ребенка, случившееся через десять месяцев после отъезда Артура в Италию.Он не мог сомневаться ни в том, что ребенок был не от него, ни в том, что Каролине, очевидно, не сочла нужным хранить ему верность даже хотя бы пару недель после их разлуки.Тем не менее,несмотря на все свои горестные переживания, Артур относился к изменам своей подруги с редким для обманутого любовника пониманием..Он даже считал их вполне естественными, самой физиологией рода человеческого обусловленными. И по этой причине пришел в своих размышлениях к отрицанию традиционной моногамной семьи.Физиология мужчин и женщин, рассуждал он ,такова, что женищина в расцвете своей молодости может легко удовлетворить плотские желания сразу нескольких здоровых мужчин. Мужчине же в эту пору, по сути, и одной женищины слишком много , а потому он, как правило, вынужден примириться с участью рогоносца..Но привлекательность женщин недолговечна, молодость их отцветает быстрее, чем у мужчин. И к тому времени, когда женщина уже неспособна к деторождению(а значит, по мнению Шопенгауэра, не испытывает и плотских влечений), мужчина все еще полон сил и по-прежнему пригоден к зачатию.Теперь уже он не в силах соблюсти супружеской верности, плоть его требует постоянно искать наслаждений на стороне, и рогоносец по воле природы превращается в неисправимого ловеласа.А потому моногамную семью, по мнению Шопенгауэра, необходимо реформировать следующим образом:женщина должна выходить замуж не за одного, а сразу за нескольких мужчин.Но после того, как она потеряет для своих мужей физическую привлекательность, семья должна пополняться новой, юной и здоровой женой.Только так, полагал Шопенгауэр, можно будет избавиться от бесчисленных семейных трагедий, сделать узы супружества действительно нерушимыми - причем самым приятным и полезным для человечетва способом.Объяснив и оправдав таким образом ветреность и непостоянство своей возлюбленной, Шопенгауэр смог ей простить очередную измену. Но зримое и осязаемое последствие этой измены - подраставший у него на глазах внебрачный сын Каролине, хоть и был в появлении своем на свет очевидным образом невиновен, все-таки вызывал у Артура неодолимую неприязнь, чуть ли не настоящую ненависть.Разум философа воли, в полном соответствии с его метафизикой, оказался не в состоянии обуздать его темных страстей.Ревность к неведомому сопернику не исчезла, а преобразилась в ревность к его, соперника, сыну.Каролине с ее добродушным, уступчивым, грациозно-беспечным нравом помогала Артуру справляться с угнетавшей его тоской,рассеивать его страхи, видеть порой и светлые стороны в наихудшем среди всех возможных миров, она была для него почти незаменима,и причиной их расставания стало не охлаждение к Шопенгауэра, а именно эта его непреодолимая неприязнь к ее сыну.Много раз Каролине обещала Артуру, что, случись ему покинуть Берлин, она последует непременно за ним, куда бы ни вздумалось ему переехать.Но, решив наконец и вправду расстаться с опостылевшей ему прусской столицей, Шопенгауэр предъявил Каролине ошеломившее ее условие: сына своего она брать с собой не должна.Это требование, разумеется, показалось Каролине беспричинной и необъяснимой жестокостью.Оставить в Берлине без материнской опеки ни в чем не повинного мальчугана Каролине, к чести своей, отказалась.Вместо этого она попыталась воззвать к разуму и состраданию своего, казалось бы, столь искушенного в человеческих чувствах,слабостях и пристрастиях друга.Но Артур, к ее изумлению, оказался в этом вопросе неуступчив, как камень.Слишком долго накапливалось в нем раздражение против этого "сына измены", слишком часто ему приходилось прощать своевольную ветреность Каролине, и теперь он непременно желал получить неопровержимое доказательство ее преданности и верности.Кто знает - может быть, ему вспомнилось, как его собственная мать отказалсь когда-то ради любовника от него , своего сына. И отказ Каролине от сына ради него, любовника, дполжен был возместить боль от пережитого некогда унижения и обиды.Как бы то ни было, Каролине, поняв, что безжалостного упрямства Артура преодолеть невозможно, предпочла с ним расстаться.Так неожиданно и так глупо потерял он единственного в своей жизни человека, которого он по-настоящему любил - и который, возможно, почти так же сильно любил его.
52
Но до этого было еще далеко, а пока судьба подготовила Артуру очередной, почти столь же неприятный сюрприз.В квартире, в которой он жил, ему ,помимо его комнаты, принадлежала и примыкавшая к ней прихожая.Другим жильцам разрешалось по ней проходить, но задерживаться в ней надолго, по договоренности с хозяйкой, был вправе один Шопенгауэр.Однако приятельница хозяйки, швея по имени Марквет, тоже снимавшая в этой квартире маленькую комнатушку , завела несносную для Артура привычку располагаться в его прихожей и часами сплетничать там со своими товарками.Шопенгауэр даже звуки, доносившиеся с улицы,переносил с трудом, и то, что самые его утонченные, касавшиеся глубочайших тайн вселенной размышления прерывались то и дело шумными спорами и пронзительным хохотом его не в меру болтливых соседок, каждый раз приводило его в ярость.Все же довольно долго ему удавалось сдерживаться.Но однажды говорливые кумушки собрались у него в под дверью как раз в тот момент, когда Артур ожидал к себе в гости свою возлюбленную.Встреча Каролине с любопытными сплетницами в планы его никак не входила.Выйдя в прихожую, Шопенгауэр вежливо напомнил Марквет и ее собеседницам , что находиться здесь они не имеют права, и решительно потребовал освободить помещение.Подружки швеи, не вступая в спор, тотчас же удалились, но сама швея нагло и вызывающе уходить отказалась.Может быть, тон философа показался ей слишком грубым. Или, может быть, ей захотелось узнать, чем вызвано его требование: не желает ли он скрыть от нее что-то пикантное и малоприличное - а потому, разумеется, особенно для нее интересное?Как бы то ни было, но швея заявила, что покидать прихожую даже и не подумает, и демонстративно занялась своим рукоделием.У Шопенгауэра на миг перехватило дыхание от возмущения. В следующую секунду философ уже волок упиравшуюся и визжавшую что было мочи швею к входной двери.Как ни сопротивлялась Марквет, Шопенгауэр все же спустил ее с лестницы.Но в прихожей осталось ее рукоделие, и под этим предлогом швея тотчас же туда возвратилась. Взбешенный ее невероятным нахальством , Шопенгауэр вновь спустил ее с лестницы - видимо, придав швее при этом еще большее ускорение.В объяснительной записке для городского суда Шопенгауэр горячо отрицал, что швея потеряла после этого сознание и что он, сорвав с ее головы чепец, бил ее кулаками и даже ногами.Ни один человек, утверждал Шопенгауэр, знаюший его хоть немного, априори не сможет поверить, что он на такое способен.Суд признал его все же виновным и приговорил к двадцати талерам штрафа.Но приговор этот показался оскорбленной швее неоправданно мягким, величина штрафа смехотворно ничтожной. Вдобавок Марквет узнала, что Шопенгауэр обладает значительным, по ее меркам , состоянием. После чего последствия ее падения с лестницы стали поистине устрашающими: швея утверждала, что вся правая часть ее тела полностью парализована, правая рука практически неподвижна, работать по своей специальности она из-за этого больше не может, и ей угрожает голодная смерть.А потому она требовала, чтобы изверг, нанесший ей эти увечья, содержал ее вплоть до выздоровления, оплачивал ей лечение и к тому же был взят под арест.Началась унизительная для Шопенгауэра многолетняя тяжба.В более высокой судебной интсанции, в которую обратилась швея, требования ее были почти полностью удовлетворены( суд отказался только отправлять Шопенгауэра в тюрьму, но зато наложил арест на его капитал).Апелляционный сенат, напротив, выслушав доводы Шопенгауэра , полностью его оправдал.Но Верховный трибунал, в который направила свой протест упорная швея, вновь подтвердил его вину.Обращение Шопенгауэра к министру юстиции ничего уже не изменило.Итогом отравлявших Артуру жизнь без малого пять лет судебных разбирательств стало постановление,которое обязывало его выплачивать Марквет шестьдесят талеров ежегодно, вплоть до восстановления ее трудоспособности, а также взять на себя расходы на ее лечение.Швея, как мрачно заметил сам Шопенгауэр, оказалась достаточно умна, чтобы дрожание ее правой руки не прекратилось до самой ее смерти.И то, что в прихожей его с тех пор сплетничать уже больше никто не решался, все-таки было, вероятно, слишком слабым для него утешением.
53
Берлин, в который Шопенгауэр приехал в предвкушении громких побед и в котором не пережил почти ничего, кроме унижений и разочарований, давно уже был ему в тягость.Но покинуть опостылевший ему город окончательно он пока не решался.Это слишком бы напоминало бегство с поля бесславно проигранной битвы, а потому Артур пока предпочел временное отступление: он вновь отправился в путешествие по Италии. Теперь у него уже не было никакого желания переезжать, как когда-то, постоянно из города в город, в поисках все новых впечатлений, переживаний, амурных похождений и задиристых споров с раздражавшими его соплеменниками.Теперь он уже почти все время провел во Флоренции, гуляя под сенью олив, кипарисов и пиний, любуясь словно бы плывшими в море зелени маленькими воздушными виллами и читая в подлиннике Гомера.Уже одно то, что его полная безвестность не выглядела здесь в его глазах оскорбительной - откуда же и знать итальянцам о немецком философе? - принесло ему огромное облегчение.В Италии и прославленный Гегель находился бы в положении безымянного чужеземца, здесь инкогнито Артура было естественным, добровольным и даже приятным.С потеплевшей душой, позабыв на время о своих неудачах, Артур посещал театры, оперу и музеи, был, к удивлению всех знакомых, приветлив, общителен и любезен.Случайный сосед в ресторане, спутник в дилижансе или прохожий, расположившийся рядом с ним отдохнуть на скамейке в парке - все были ему интересны, от каждого он старался узнать подробности его жизни, проявляя при этом порою даже деликатность и такт, чего с ним прежде почти никогда не случалось. Он наслаждался даже пустяковыми разговорами и обдумывал городские сплетни не менее увлеченно , чем проблемы мирового масштаба.Все это очень пригодилось ему много лет спустя, когда он решил поделиться с человечеством не метафизическими познаниями, а накопленной им обычной житейской мудростью, и об этом своем путешествии он всегда вспоминал потом с благодарностью и удовольствием
Но, стоило ему возвратиться в Германию, как бремя его неудач обрушилось на него с новой, даже большей, чем прежде, силой.Здесь ничего за время его отсутствия не изменилось к лучшему, и в душе его сразу воскресли все пережитые им унижения, разочарования и обиды. Видимо, этот жестокий контраст с солнечной итальянской идиллией и подорвал тогда его здоровье, на которое он все-таки прежде не имел оснований жаловаться.Он даже не смог вернуться в Берлин: остановившись проездом в Мюнхене, он так и остался в нем на всю зиму, осаждаемый множеством вдруг подкосивших его болезней.Несколько месяцев Шопенгауэр не покидал своей комнаты, мучимый геморроем, подагрой, почти потерявший слух, прикованный целыми днями к постели.Судя по намекам, которые обронила однажды в своем письме к нему Аделе, Шопенгауэра в это время преследовали мысли о самоубийстве.Вряд ли это могло быть иначе: его отец, на которого он был во многом так похож,находясь в куда менее плачевном положении, все-таки предпочел самовольно поставить точку в ставшей для него невыносимой жизни.Что могло удержать от этого его сына, который, погрузившись во тьму такой же беспростветной тоски,не имел при этом ни детей, ни завидного положения в обществе, ни дома, ни заботливого слуги, ни ясной цели в будущем, - который теперь из-за мучившей его боли лишился и последней своей опоры во всех осаждавших его невзгодах - возможности мыслить и созерцать?Видимо, только его философия могла его тогда поддержать, и ей это оказалось вполне под силу: ведь, согласно ей, именно невыносимым страданием достигается в этом мире окончательное освобождение.И хотя с Шопенгауэром этого не случилось, непостижимого чуда самоупразднения воли с ним не произошло, страдание не преобразилось в невозмутимый светлый покой,но самый тяжелый во всей его жизни кризис все же был им в итоге преодолен.Постепенно здоровье его пошло на поправку.Весной он уже смог перебраться в Дрезден, а летом наконец возвратился в Берлин.
54
Оправившись от болезни, Шопенгауэр предпринял последнюю попытку сделать - или хотя бы начать - карьеру профессора философии. В берлинском университете его авторитет, видимо, был уже настолько невысок, что даже обслуживающий персонал начал посмеиваться над незадачливым ученым мужем, чьих лекций уже столько лет подряд не посетил ни один студент.Поэтому Шопенгауэр решил попытать счастья в университетах южной Германии, и послал два почти одинаковых письма в Гайдельберг и в Вюрцбург.В обоих письмах он свое желание поменять место работы объяснял приятностью южного климата, всегда манившей его красотой тамошних пейзажей,тягой своей к тишине и покою маленьких городков. Вроде бы, мимоходом, но все же довольно настойчиво упоминал он о том, что человек он вполне обеспеченный, в жалованьи, в общем-то, не нуждается , и не против служить науке безо всякой корысти,лишь из любви к самому служению.Главное для него - заполнить свой досуг увлекательным и полезным для общества делом.
Профессор ориенталистики из Гайдельберга, к которому Артур обратился в своем послании, напомнил ему, что интерес к философии в Германии угасает, немцы становятся с каждым годом все прагматичней, юношей не увлекают больше заоблачные материи - ныне спрос на профессии солидные и доходные.А между тем людей, желающих преподавать философию, меньше не становится - странным образом их становится даже больше, хотя и непонятно, откуда они берутся и на что надеятся. Впрочем, Шопенгауэр может сам посетить Гайдельберг и составить собственное мнение о здешнем положении дел.
От приглашения, сделанного в такой форме, Шопенгауэр решил отказаться. Что касается Вюрцбурга, то тамошний чиновник, ведавший вопросами просвещения,отнесся к делу добросовестно и обратился к знающим людям за сведениями о неизвестном ему берлинском приват-доценте.Ему отрекомендовали Шопенгауэра как человека, который не имеет никаких заслуг ни как преподаватель, ни как философ,и при этом известен сомнительным поведением и вздорным необщительным нравом.Ответ,который он после этого дал Шопенгауэру, заставил того окончательно поставить на академической карьере крест.
Теперь Артура увлекла идея испытать себя в качестве переводчика.Брокгауз издавал в это время серию классических зарубежных романов , и Шопенгауэр изъявил готовность перевести "Тристрама Шенди" Стерна - одну из своих самых любимых, постоянно перечитываемых им книг.Брокгауз , когда-то поклявшийся никогда с Шопенгауэром дел никаких не иметь ,предложение его отклонил.Потом Артуру попалось на глаза анонимное объявление в газете, чрезвычайно его заинтересовавшее: кто-то искал подходящего человека для перевода сочинений Канта на английский. Шопенгауэр счел, что лучше него с этой работой не сможет справиться никто. Она увлекала его и своей исключительной, достойной его интеллекта сложностью, и той очевидной пользой, которую она принесет каждому мыслящему европейцу.Можно предположить, что ему удался бы самый лучший перевод с немецкого на английский, когда-либо выполненный немцем.Но автор объявления, некий Френсис Хэйвуд, очевидно, полагал, что разумней все-таки эту работу доверить англичанину.А потому сообщил, что возьмется за перевод сам - Шопенгауэр же может взять на себя окончательную редакцию текста. Раздосадованный Артур отправил в редакцию, опубликовавшую объявление Хэйвуда, длинное послание, в котором обстоятельно и довольно эмоционально доказывал, что Хэйвуд к такого рода работе абсолютно непригоден: неизбежно запутавшись в хитросплетениях кантовской мысли, он только исказит и испортит непревзойденный по своему глубокомыслию оригинал - и причинит тем самым философии неизмеримый вред.Но, если даже доводы Шопенгауэра показались редактору убедительными, запретить Хэйвуду заниматься переводом Канта он все-таки при всем желании не мог.
После всех этих неудач Артур, очевидно, решил, что ему следует предлагать издателям не свои услуги для будущего перевода, а уже готовый перевод: ведь не всякий издатель должен быть убежден априори, что Шопенгауэр, новичок в этом деле, способен с ним справиться лучше кого бы то ни было.
Он взялся немедленно за работу. Выбор его пал на книгу испанского моралиста 17 века Балтазара Грасиана "Карманный оракул житейской мудрости".Неизвестно, когда Шопенгауэр овладел испанским. Возможно, он и приобрел эту книгу изначально как раз для того, чтобы, читая ее со словарем, выучить уже свой шестой по счету иностранный язык.Но размышления испанского священника-иезуита по настоящему пришлись ему по душе, и работой над переводом он занимался с чрезвычайным старанием.Он не только, как он сообщал тому же Брокгаузу, пытался в точности передать самобытный, полный метафор и образов, пышный и витиеватый стиль Грасиана,но к тому же упорно оттачивал и шлифовал каждую фразу - до тех пор, пока смысл ее не становился доступен даже читательницам чувствительных романов.
Грасиан,живший в ту же эпоху, что и высоко ценимый Шопенгауэром Кальдерон, жизнь земную тоже считал чем-то вроде спектакля на незримых подмостках или сна наяву. Но не видел ни малейшей причины превращать этот сон в кошмар или отказываться от попытки заполучить в этом спектакле достаточно завидную роль.А для этого надо, конечно, научиться ладить как с миром, так и с самим собой.В этом деле человеку понадобятся и умеренность, и житейская ловкоость, и некоторая доля лицемерия( "думай, как немногие, но говори, как все"),и всестороннее развитие дарованных природой способностей, и умение становиться своим в почтенном и влиятельном обществе,- среди умных, опытных, образованных, чуждых порочным страстям людей.В столь изысканном окружении человеком как бы сами собой приобретаются качества, без которых невозможно достигнуть ни духовного совершенства, ни мирского благополучия. Лишь в общении , сотрудничестве и соперничестве с другими людьми человек обретает себя самого, независимым и самодостаточным он становится только в деятельном взимодействии с ближними.Отрекаясь от общества, он отрекается и от себя.Только достигнув гармонии между внешним и внутренним,
он в состоянии избежать бедствий и неудач.
Эти и другие подобного рода советы именно Шопенгауэру могли принести немалую пользу, но, судя по всему, сам он у Грасиана научился немногому.И все-таки книга эта - кстати, действительно столь блистательно Шопенгауэром переведенная, что перевод его и поныне остается непревзойденным -сыграла в его судьбе исключительно важную роль: под ее влиянием он взялся впоследствии писать свои "Афоризмы житейской мудрости " - и это был, возможно, единственный путь, по которому он еще при жизни мог достигнуть желанной славы.
55
В детстве у Шопенгауэра был живший с ним по соседству приятель по имени Готтфрид Яниш, неизменный в ту пору участник всех его игр и забав.Уехав впервые из Гамбурга, Артур постоянно с ним переписывался , рассказывал ему о своей безмятежной веселой жизни в семействе французского коммерсанта.Готтфрид отвечал, что может только позавидовать Артуру: сам он проболел почти всю зиму, порой неделями не вставал с постели.Весной Артур вдруг получил послание от своей матери, в котором она сообщала, что новых вестей от Готтфрида ждать бесполезно: две недели назад он навсегда избавился от невзгод и печалей. и в мире земном его больше нет.
Артур отнесся к этому с детской беспечностью, и вскоре позабыл своего маленького приятеля.И вот теперь , почти тридцать пять лет спустя, тот вдруг явился Артуру во сне: облаченный в странное призрачное одеяние, Готтфрид молча поманил его к себе.
Шопенгауэр проснулся , весь дрожа от охватившего его ужаса.Этот сон, как он полагал, мог означать только одно: ему угрожает каквя-то чудовищная опасность, в Берлине его неминуемо настигнет в ближайшее время смерть.Поскольку в прусской столице в ту пору быстро распространялась холера, смысл зловещего сновидения казался тем более очевидным..Надо было спасаться, и Шопенгауэр, в спешке собрав кое-как свои вещи, кинулся на вокзал. Неделю спустя он был уже во Франкфутре-на Майне.Возможно, бегство его было вполне своевременным:его извечный противник Гегель, отнесшийся к эпидемии более легкомысленно, вскоре заразился холерой и умер за несколько дней.
Поначалу, в чужом незнакомом городе, Шопенгауэр еще жил отзвуками своей берлинской жизни.Он написал несколько писем Каролине, но ответа на них не получил. Чрезвычайно этим встревоженный, он обратился к одному из своих берлинских знакомых: все ли с Каролине в порядке, не настигла ли болезнь и ее?Знакомый успокоил его: Каролине действительно немного приболела, однако быстро поправилась.Дела ее идут неплохо. Правда, финансовое ее положение после отъезда Артура стало довольно сложным, но у нее уже появился новый зажиточный покровитель, за которого она даже собирается выйти замуж.Каролине, вскоре сама написавшая Шопенгауэру, тоже этого факта от него не скрывала:появление у нее состоятельного жениха она обсуждала в своем письме, как нечто обыденное и естественное - так же, как она сообщила бы о покупке теплой одежды в новой, известной суровыми зимами местности.Этот ее жених ей совершенно не нравился , он был неотесан и груб.И она, по ее словам, предпочла бы, чтобы Артур одумался и возвратился в Берлин.Тогда бы и нужда в женихе отпала сама собой.
Но Шопенгауэр в Берлин не вернулся, и даже ни слова не написал ей в ответ - вместо этого он отправился в Маннхайм. Очевидно, он ощутил вдруг желание разом перечеркнуть свое прошлое, порвать навсегда с неприкаянной и ,беспокойной жизнью, в которой все было зыбко, неустойчиво и непостоянно.Ему уже было давно за сорок.Самое время было обустроить свой быт на новый, надежный, степенный, благоразумный лад.Он решил обосноваться где-нибудь уже насовсем, обзавестись удобными привычками и полезными для спокойствия души ритуалами ,придать своему существованию твердую и неизменную форму.С той же серьезностью и основательностью, с какой он исследовал метафизические проблемы, он принялся обдумывать вопрос - в каком именно городе ему лучше всего провести остаток своей жизни? Выбор свой он ограничил по известной только ему причине Франкфуртом и Маннхаймом.Методично, почему-то на английском языке, он перечисллил в своей расходной книге все их достоинства и недостатки.Франкфурт был богаче развлечениями, в нем имелась отличная опера, превосходные концертные залы и рестораны. В нем было больше англичан, что Шопенгауэр тоже счел его преимуществом.В нем жил, наконец , искусный зубной врач - этим тоже, конечно, не следовало пренебрегать.Маннхайм был утонченней, изящней, его улицы были чище, тише и немноголюдней, в нем было меньше бестолковой суеты.Его городская библиотека считалась одной из лучших в Германии. В одном из его клубов собиралось изысканное и приятное общество.Климат его был просто великолепен.Впрочем, что касается климата, - летом Шопенгауэра ожидал крайне неприятный сюрприз: в городе воцарилась вдруг страшная духота и жара..И , как выяснилось,это случалось здесь чуть ли не каждый год. И все же Шопенгауэр оставался в Маннхайме, и только новый припадок беспричинного страха заставил его перебраться поспешно во Франкфурт, которого он после этого не покидал до конца своей жизни.
56
Уже много лет Шопенгауэр и его родня жили словно на разных планетах: он ничего не знал ни о матери, ни о сестре, и они не получали никаких известий о нем.Но во Франкфурте он вновь вступил в переписку с Аделе.Поводом для этого послужила задержка с выплатой его доли доходов от имения в Данциге .Шопенгауэр к подобным вопросам относился всегда очень серьезно, так что можно было бы предположить, что и в этом случае его ничего, кроме денег, не интересовало.Но , возможно, подлинная его цель была все же не столь корыстной - иначе вряд ли бы он обратился за помощью в этом деле к своей чудаковатой, простодушной и непрактичной сестре.На новом, еще непривычном месте, в снятой им наспех холодной,продуваемой сквозняками квартире, его вновь одолели болезни .И, возможно, перепиской с Аделе он желал главным образом как-то ослабить гнет своего одиночества, ставший в те дни непривычно тяжким.Неожиданная весточка от брата Аделе чрезвычайно обрадовала: ей показалось, что она вновь обрела умного и схожего с ней по складу души собеседника, с которым она может быть откровенна и который способен ее понять.Хотя она, в отличие от Артура, каждый день только пару-другую часов проводила в уединении - одиночество ее из-за этого становилось, пожалуй, только еще более тягостным, чем у ее превратившегося в добровольного отшельника брата.Хотя бы уже потому, что свои подлинные переживания ей приходилось постоянно таить даже от матери, не выносившей ни мрачных и унылых физиономий, ни казавшихся ей непонятной и глупой блажью сетований на изъяны в устройстве мира,ни малодушных жалоб на слепую жестокость судьбы.Аделе сравнивала свою жизнь с непрерывно длящимся маскрарадом,где маска , скрывающая ее лицо, ничего общего не имеет с ее настоящей сутью.Вряд ли она посвящала в свои тайны даже самых своих близких подруг. Страстная и бесплодная жажда замужества, обуревающая безобразную старую деву, могла побудить к ехидным насмешливым пересудам даже самых мягкосердечных женщин.Да и мужчины бы наверняка не упустили такого подходящего случая поупражняться в сомнительном остроумии.А между тем, как она ни старалась примириться окончательно с мыслью, что мечты ее о семейном счастье не сбудутся никогда. - любой случайный знак внимания со стороны холостого мужчины сразу пробуждал в ней взволнованно-сладостные ожидания, фантазия ее месяц за месяцем рисовала пленительные сентиментальные сцены будущего блаженства, и чудесные перемены в ее незавидной судьбе уже начинали казаться ей близкими и неизбежными - и все это всякий раз завершалось унизительным и жестоким разочарованием.Немудрено, что Аделе и со своими подругами становилась все более скрытной, судорожно изображала веселье и безмятежность, и только наедине с собой прерывала этот вечный,безрадостный, давно опостылевший ей маскарад.Она признавалась Артуру, что, хотя у нее и достанет сил перенести любые невзгоды, она была бы благодарна холере, если бы та поставила вскоре точку в ее беспросветной жизни.Только брату , полагала Аделе, она может доверить такие мысли, и только он один может понять ее по-настоящему. В этом она, наверно, не ошибалась.Но тот, кто и сам страдает, к состраданию редко бывает способен: в собственной жизни Артура мрака было и так с избытком, и присутствие в ней депрессивной отчаявшейся сестры вряд ли могло бы сделать ее светлей.
Постепенно переписка Артура с Аделе неожиданным образом превратилась в переписку с его жизнелюбивой, никогда не унывающей матерью.Поначалу помощь Иоганны понадобилась в сугубо практических вопросах, которыми Артур все-таки тоже не хотел полностью пренебрегать.Потом Иоганна, не удержавшись, стала расспрашивать и о его жизни.Почти двадцать лет миновало с тех пор, как жаркие словесные битвы Шопенгауэра с фон Герстенберком завершились шумным изгнанием несносного неблагодарного сына из ее дома в Веймаре.Этот дом давно уже был ею продан, Герстенбергк уже много лет мучился с молодой,недалекой и сварливой женой, ей самой уже было за шестьдесят, уже дважды ей едва удалось оправиться от апоплексического удара, лишилась она и столь дорогих ей когда-то блистательных светских увеселений( свой капитал она уже промотала, а гонораров за ее книги и денег Аделе хватало только на то, чтобы искусно скрывать свою бедность),- словом, былые обиды ей теперь показались пустыми . Почувствовав в письмах матери искреннюю теплоту, Артур достаточно откровенно описал ей то положение, в котором он тогда находился, - в той мере, конечно, в какой его гордость позволяла ему рассказывать о постигших его неудачах.Иоганна пришла в ужас, узнав,что он уже поседел и отрастил клочковатую бороду. Таким она и представить себе его не могла: в ее памяти он оставался молодым и самоуверенным доктором философии, только что завершившим свой первый - эпохальный, с его точки зрения,труд.Еще больше ее ужаснуло признание сына, что он уже месяца полтора не покидал своей комнаты и ни с кем не встречался.
"То, что ты пишешь о своем здоровье, о своей боязни людей, о своем мрачном настроении, печалит меня больше, чем я могу и вправе тебе сказать.Ты знаешь, почему.Да поможет тебе Бог, да пошлет он свет, мужество и доверие в твою омраченную душу - это самое заветное желание твоей матери И.Шопенгауэр" - написала она ему в ответ.Это было похоже на искреннюю заботу, и, вероятно, случайно начавшаяся и продлившаяся несколько месяцев переписка с матерью и сестрой помогли Шопенгауэру в эти нелегкие для него дни.Но все же его душевная связь с Аделе и Иоганной была уже слишком слаба, чтобы не оборваться едва ли не сразу, как только болезни его отступили и сумрак в душе постепенно рассеялся.Вероятно, и Иоганне он был слишком непонятен и чужд, чтобы она захотела по-настоящему вновь допустить его в свою жизнь.Переписка их сама собой прекратилась.Впрочем, сестре своей Шопенгауэр все же давал порой о себе знать, мимоходом расспрашивал и о матери, отвечал на вопросы,которые мать задавала ему через Аделе.И когда сестра, уже незадолго до своей смерти, навестила его во Франкфурте, она с изумлением обнаружила на стене его холостяцкой квартиры портрет Иоганны.
<
Таких тяжких душевных кризисов, как в эту первую зиму во Франкфурте, в жизни Шопенгауэра уже больше не было. Оседлость, после стольких лет бесцельных скитаний, пошла ему на пользу.То ли взяв себе за образец своего духовного учителя Канта, то ли в силу овладевшего им стремления к размеренности и постоянству,он подчинил свою жизнь определенному монотонному ритму, которому неукоснительно и педантично следовал при любых обстоятельствах.Он просыпался всегда в одно и то же время, умывался холодной водой и, усевшись за содержавшийся в идеальном порядке письменный стол, три часа работал.Не меньше, но и не больше, поскольку он полагал, что после трех часов сосредоточенных размышлений мозг чересчур устает, мысли утрачивают оригинальность,стиль становится блеклым, нечетким и вялым.В этот миг может порой возникнуть заманчивый мираж вдохновения, но обманутый его чарами мыслитель способен лишь настрочить что-нибукдь вроде темной и путаной гегелевской галиматьи.Так что следуюший час Шопенгауэр неизменно посвящал игре на флейте, отдыхая и наслаждаясь мелодиями своего музыкального кумира Россини.Он не считал себя искусным флейтистом и всегда всегда играл в одиночестве, но ,судя по сложности исполнявшихся им произведений, достиг в этом деле немалого мастерства.
Покончив с музицированем, Шопенгауэр отправлялся в самый дорогой и изысканный франкфуртский ресторан. Он обладал изумлявшим его сотрапезников аппетитом и нередко заказывал две порции кряду, предпочитая обычно телятину под сытным обильным соусом.Ел он сосредоточенно, молча, не глядя по сторонам.Однако, когда черед доходил до кофе с десертом, охотно и порою даже навязчиво вступал в разговоры с соседями.Эти случайные, ни к чему не обязывающие знакомства были ему особенно по душе( согласно его теории, человеческое общество представляло собой что-то вроде костра в зимнем лесу: тому, кто подходил к нему слишком близко, грозил серьезный ожог, но тот, кто чересчур от него удалялся, мог погибнуть от холода).Долгое время его постоянным собеседником за столом был музыковед Шнидер. Внимание на Шопенгауэра этот Шнидер, по его словам. обратил еще прежде, во время своего посещения научного музея: в одном из залов он заметил немолодого, элегантно, но несколько старомодно одетого господина, который бесцеремонно хватал руками, вертел так и сяк и тщательно ощупывал музейные экспонаты - хотя это было, конечно, строжайше запрещено.Шнидер осведомился вполголоса об этом необычном посетителе, и ему сообщили,что это сын знаменитой Иоганны Шопенгауэр.Позже Шопенгауэр подсел за его столик в ресторане,они познакомились, довольно долго, день за днем, вели весьма занимательные разговоры о музыке, политике ,литературе и философии,и при этом очень неплохо друг с другом ладили. Однако потом, по словам Шнидера, все явственней стали проявляться присущие Шопенгауэру недостаттки:самоуверенность, безграничное высокомерие, фантастически завышенная самооценка и презрение к человечеству, особенно к прекрасной его половине.Себя Шопенгауэр считал существом исключительным, и доказывал это порой довольно странными доводами. Например, однажды он заявил, что у него на четыре зуба больше, чем обычно бывает у людей.А в другой раз, объявив, что ни один человек не может выдержать его взгляда, вдруг уставился на Шнидера с такой комичной свирепостью, что тот только чудовищным усилием воли смог заставить себя не расхохотаться.Общение философа и музыковеда продолжалось до тех пор, пока между ними не произошла довольно странная ссора.Однажды Шопенгауэр дискутировал с Шнидером так увлеченно, что не заметил уже подошедшего к их столику с телячьим рагу на подносе официанта.Не решаясь прервать шумной, сопровождаемой резкими жестами речи философа, официант застыл в почтительном ожидании.Проголодавшийся Шнидер, видя, что Шопенгауэр и не собирается умолкать, сказал ему наконец:
-Возьмите же априори то, что я смогу потом взять апостериори.
Фраза эта прямо-таки ошеломила Шопенгауэра.Придя кое-как в себя, он стал возмущенно кричать , что Шнидер даже понятия не имеет, каким священным словам он придал столь низменный смысл, и что отныне он, Шопенгауэр, прекращает всякие отношения с таким наглым и беспардонным невеждой.Несколько дней они еще обедали за одним столом,не говоря при этом друг другу ни слова. Потом Шопенгауэр попросил кельнера подыскать ему другое место.С этих пор он проводил свое обеденное время в компании каких-то молодых весельчаков, для которых он стал желанным объектом разноообразных шуток и розыгрышей - впрочем, беззлобных.
Покончив с едой, Шопенгауэр шел в казино, где внимательно прочитывал две газеты: немецкую и английскую.Особенно его интересовала деятельность мятежников и реформаторов всех мастей, которых он объединял в одном понятии "канальи".Эти люди не вызывали в нем ничего, кроме ненависти и страха, и он ожидал от них только преступных глупостей и бессмысленных слепых разрушений : возможно, под впечатлением от последствий Французской революции, которые он в отрочестве, путешествуя по Европе, наблюдал собственными глазами.Его высказывания о "канальях" даже самых консервативных его собеседников удивляли своей неистовой непримиримой враждебностью.
Дочитав до конца газеты, Шопенгауэр отправлялся на длительную прогулку со своим единственным закадычным другом - белым королевским пуделем по имени Атма.Собак Шопенгауэр любил безгранично, и не раз говорил знакомым,что без этих искренних, добрых, умных и веселых существ жизнь в этом мире была бы невыносима.Прогулку свою Шлпенгауэр всегда совершал очень быстрым шагом, что-то постоянно бормоча себе под нос и не обращая никакого внимания на прохожих.Возвратившись домой, он, как правило, весь вечер проводил на диване за чтением книг.Если пудель в это время со скуки начинал что-нибудь грызть или пытался стащить украдкой со стола какой-нибудь понравившийся ему предмет, то Шопенгауэр возмущенно называл его человеком.И пудель, услышав это бранное, в устах его хозяина, слово, в смущении залезал под кровать.Примерно в десять часов Шопенгауэр укладывался в постель, и утром , отдохнувший и бодрый,вновь был готов приступить к своим философским исследованиям.
58
Со дня выхода в свет его главного философского труда миновало шестнадцать лет.Все эти годы Шопенгауэр усердно изучал ранообразные области естествознания, от физики и химии до физиологии и даже модного в ту пору "животного магнетизма".У него накопилась множество новых мыслей и сведений, подтверждавших, как он полагал, истинность его учения. Самое время было подумать о втором, дополненном и уточненном издании его книги.Он обратился с этим предложением к Брокгаузу.Но тот ответил, что даже тираж первого издания до сих пор еще не распродан, и значительная его часть уже превращена в макулатуру.К известию этому Шопенгауэр отнесся на удивление спокойно.Он уже в достаточной мере свыкся с мыслью, что для своих современников он так и останется, как он говорил, человеком с Луны.При этом он несокрушимо верил в долговечность своих творений, и полагал, что только он сам прикован к этой жалкой эпохе, почитающей бесталанных кумиров - творения же его доживут до более достойных времен.Но для того, чтобы его труды завоевали себе место в грядущем, их следовало издать в настояшем. Все добытые им из новейших научных теорий доказательства его философских идей Шопенгауэр решил объединить в отдельную книгу ,- это давало ему возможность обратиться к другому, менее скептически , чем Брокгауз, относящемуся к его творчеству издателю.Такой издатель нашелся во Франкфурте довольно быстро, - но, впрочем, и он осмотрительно потребовал от Шопенгауэра взять на себя все типографские расходы и отказаться от гонорара.Шопенгауэр на это. конечно, сразу же согласился, в который уже раз возблагодарив судьбу за наследство, доставшееся ему от его добросовестного предприимчивого отца.
"О воле в природе" - так называлась книга.В предисловии к ней Шопенгауэр утверждал, что учение его не только не противоречит научным знаниям - как становится с каждым годом все очевидней, оно является как бы естественным и необходимым продолжением и завершением всей совокупности точных наук.
"Таким образом ,- писал он,-выясняется, что только моя метафизика действительно имеет общий пограничный пункт с физическими науками, пункт, к которому эти науки приходят сами, с помощью их собственных средств, то есть действительно соединяются и согласуются с нею: не в силу того, что естествознание втискивают в прокрустово ложе определенной, известной заранее метафизики,и не потому, что метафизика уже заведомо втайне абстрагирована от естествознания, и теперь, по примеру Шеллинга, априори находит то, что она прежде выучила апостериори.-нет, сами собой, а не назначив друг другу заранее здесь свидания, моя метафизика и естественные науки встречаются в этом пункте.А потому моя система не парит, как все прежние, высоко над любой реальностью и опытом, а нисходит на твердую почву действительности,где дело ее продолжают физические науки".
Уже на уровне неорганической материи физика, следуя закону достаточного основания и продвигаясь все дальше и дальше к первым причинам, наталкивается в конце своего пути на некий "икс", на нечто неведомое и познанию ее средствами недоступное - это нечто она обозначает туманным понятием "силы природы".Но что это такое, в чем их сущность, что представляют они собой изнутри, каково содержание этого "икс"? Об этом физика не говорит ничего.Правда, на этом уровне кажется, что тень от этого неизвестного затемняет только малую часть пространства, освещенного достоверным познанием.Однако уже при переходе к изучению мира растений тьма, исходящая от этого "икс", начинает все больше сгущаться.Тысячи экспериментов показывают, что растения способны хоть и к простейшим, но , несомненно, целесообразным действиям. Возникает вопрос - каким образом это возможно, если растение, не обладая сознанием, не может руководствоваться наглядными представлениями, не в состоянии действовать по осознанным им мотивам?Никакого , хоть сколько-нибудь убедительного ответа наука на этот вопрос не дает.Вновь натолкнувшись на тот же самый "икс", она о его содержании вновь, по сути,не говорит ни слова.Поднявшись еще на одну ступень, рассматривая мир животных, мы уже видим буквально повсюду проявления этого неизвестного - оно воплощается в уже самом строении тел животных , в удивительном совершенстве их органов, в поразительной гармонии между целями, к которым стремится их воля, и средствами, предоставленными в их распоряжение природой.И еще чаще, чем в мире растений, встречаем мы здесь примеры целесообразного, порой исключительно сложного, но полностью бессознательного поведения.Здесь тот же самый "икс" именуется инстинктом, и сущность его становится уже совершенно непостижимой.И только на следующей ступени бытия,при изучении человека, ставшая уже непроницаемой тьма, исходящая от этого неизвестного, вдруг освещается ослепительным светом познания, .Но лишь в том случае, если мы, перейдя в этом пункте границу между естествознанием и метафизикой, решаемся сделать шаг, которого прежде не делал никто,- соединить познание внешнее, познание объектов, с познанием внутренним, познанем самих себя . Здесь нам открывается содержание этого "икс", поскольку мы в этом пункте сами являемся им.Тогда нам становится ясно, что на всех ступенях бытия действует одна и та же сила, для которой побуждение и деяние, стремление и его воплощение - это одно и то же., и мы наконец получаем ответ на все те вопросы, которые нам прежде казались неразрешимыми.
" Мы познавем тождество, вопреки всем акцидентальным различиям, сил природы и явлений жизни с волей в нас самих, тождество причинности во всех ее образах на различных ступенях бытия , во всех принимаемых ею формах - в качестве механической, химической, физической причины, в качестве раздражения, в качестве наглядного и в качестве абстрактного, мыслимого мотива.Мы познаем это как одно и то же.С той же необходимостью, с какой тело при столкновении с другим телом теряет столько же движения, сколько передает,- с той же необходимостью мысль, победившая в борьбе с другою мыслью, в качестве сильнейшего мотива приводит в движение человека".
Сокрушительна сила прорвавшей плотину воды или неистовая мощь разъяренной толпы людей, упорный порыв растения к свету или неодолимое стремление новорожденных морских черепах к морю, о котором они не имеют ни малейшего представления,- все это проявления единой воли, одной и той же везде и во всем.
59
Того мучительного и вместе с тем сладкого нетерпения, с которым Шопенгауэр шестнадцать лет назад ожидал выхода в свет своей первой книги, он теперь, конечно, не испытывал.Он не ожидал ни восторженного признания, ни даже серьезной обстоятельной полемики в авторитетных журналах.Скорее, он заранее приготовился к тому, что и на этот его труд современники никакого внимания не обратят.А потому,когда так и случилось, он только еще больше укрепился в своем невысоком мнении о человечестве, но сохранил при этом относительное спокойствие - в той мере, в какой это вообще было возможно при его вспыльчивом и раздражительном нраве. Образованную немецкую публику в это время занимали книги иного рода.Теперь, после смерти Гегеля, вдруг в полной мере проявилась та сторона гегельянства, которая, несомненно, стала полной неожиданностью для правящей немецкой элиты - так высоко ценившей этого философа за безграничную лояльность и смиренное благоразумие.Страстная увлеченность Гегеля историей, его стремление все воспринимать в становлении и развитии,его убежденность в том, что движение Духа к благой окончательной цели невозможно без антогонизмов и противоречий - все это стало питательной средой для произрастания именно тех идей, которые сам Гегель счел бы опасным сумасбродством и поспешил бы беспощадно искоренить.
Началось все с того, что пламенный гегельянец Штраус, в полном, как ему казалось, соответствии с воззрениями своего мэтра, отнесся в своих размышлениях к христианству не как к абсолютной божественной Истине, открытой человечеству в наиболее совершенной и не подлежащей никаким изменениям форме - а как к Истине в форме, по сути, случайной, обусловленной конкретными историческими обстоятельствами, рожденной на определнном, уже преодоленном и устаревшем уровне самопознания Духа.От этой временной, ныне уже ненужной(хотя когда-то и необходимой) формы Истину следовало освободить -то есть, в сущности, познать ее заново, но уже на уровне новом, достойном современного просвещенного разума.Для этого следовало в евангельском образе Иисуса распознать две различные ипостаси - "историческую " и "мифологическую"."Исторический" Иисус при этом уже не мог, конечно, оставаться Сыном Божиим традиционной веры - лишенный "мифологической" ипостаси, он мог быть не более чем человеком, чья удивительная личность и возвышенная деятельность дали повод для создания глубокомысленного и прекрасного мифа.Миф этот следовало теперь подвергнуть разумному истолкованию, сделать явным для человечества его подлинный смысл.Между строк читалось, что после этого его уже можно будет отправитьь в архив истории, где он будет пылиться вместе с другими творениями несовершенного мифологического сознания.Истинное содержание этого мифа, современникам Иисуса еще недоступное, было теперь, по мнению Штрауса, достаточно очевидно. Рождение Иисуса от земной женщины и Духа Святого возвещало человечеству о том, что дух соединился с природой,чудеса символизировали все возрастающую власть духа над косной материей, а безгрешность Иисуса обозначала безошибочное и неизбежное продвижение человечества по пути прогресса к апофеозу всеобщего счастья.
Удивительно, что этот удар по церковной вере был нанесен, казалось бы, с позиций ортодоксального гегельянства.В отличие от книг Шопенгауэра, произведение Штрауса раскупалось нарасхват: в кратчайшие сроки было распродано более ста тысяч экземпляров - в то время как новый трактат Шопенгауэра приобрело сто двадцать пять читателей.Но этот первый шаг в реализации того революционного потенциала, который, как выяснилось, таился в гегельянстве,вскоре стал казаться образованной публике, в особенноости молодежи, слишком робким.Вычитанная Штраусом из Евангелия религия разума и прогресса стала приобретать все более дерзкие и мятежные очертания.Даже формула Гегеля " все действительное разумно, все разумное действительно", в свое время так восхитившая министра просвещения своим мудрым, почтительным к власти смирением,была младогегельянцами превращена в формулу радикального бунта.Она объявляла, с их точки зрения, все неразумное недействительным.А значит, поскольку ничего по-настоящему разумного в нынешнем положении дел не было, то не было еще, сущности, и действительности : ее следовало еще создать, руководствуясь при этом велениями разума, устремленногго к общему благу.Мог ли прусский министр даже предположить, что гегелевская философская школа способна воспитать таких учеников, как Маркс, Энегельс и даже Бакунин!
Что касается Шопенгауэра, то рожденные ненавистной ему "гегельянщиной" новые философские проекты сами по себе оставили его равнодушным. Всем им был присущ тот безудержный оптимизм., который он считал признаком отсутствия либо совести, либо ума.Он замечал только, что здание гегелеской философии, все еще внушительное и величественное, покрывается постепенно трещинами и грозит в недалеком будущем рухнуть.Но никаких других изменений к лучшему в подлунном мире он, в отличие от Штрауса и младогегельянцев, не ожидал.
60
В следующие полтора года в жизни Шопенгауэра произошло несколько событий, каждое из которых погружало его в воспоминания о далеком уже минувшем.Сначала он неожиданно получил письмо от Антима - пожалуй, единственного человека, с которым его связывала когда-то настоящая дружба.
"Я вижу с большим удовольствием,- написал Антиму в ответ растроганный Шопенгауэр,- что тебя радует не только жизнь сама по себе, но что тебе выпал на долю именно тот род жизни,который я всегда считал наилучшим и которого всегда желал: в сельской местности, господином в собственном доме, в окружении семьи и всех необходимых удобств, прежде всего книг, вдали от других людей.Охотиться на зайцев и перепелов, читать газеты и книги, делать дочерей и сыновей, из которых старший наверняка носит имя своего деда... Ты прожил жизнь для того, чтобы, получив наследство, передать его детям.Это хороший гешэфт."
Антим отвечал, что жизнь его, к сожалению, сложилась далеко не так гладко.Его жена умерла еще молодой .Потрясенный этой утратой, он распродал всю свою недвижимость, переселился с дочерью в Париж и полностью отошел от дел.Вскоре судьба отняла у него и дочь.Долгое время он жил праздно и одиноко, но потом снова женился, и теперь у него вновь есть дочь, ей восемь лет, он очень ее любит.
Это письмо пришлось Шопенгауэру не по душе.Известия о пережитых Антимом несчастьях только без нужды омрачали связанные с ним в душе Шопенгауэра безмятежно-счастливые воспоминания детства.Обойдя известия эти молчанием, он в письме своем лишь осудил присущую всем французам манию, покинув отчий дом, стремиться в эту груду грязи, камней и плебеев под названием "Париж".Больше бывшим друзьям, слишком давно расставшимся и слишком по-разному прожившим все эти годы, друг другу сообщать было, в общем-то, нечего, и переписка их прекратилась.
Вскоре после этого Шопенгауэр прочитал в газете о смерти Гете.Узнав, что уже создана комиссия по вопросу о памятнике прославленному поэту, Шопенгауэр поспешил передать ей свои соображения насчет того, как этот памятник должен выглядеть.Поскольку героическая поза, в которой изображают обычно государственных деятелей и полководцев , в данном случае была бы неуместна, а любая другая подавала бы повод к насмешкам, Шопенгауэр предлагал вместо памятника в полный рост сделать бюст.В конце концов, Гете служил человечеству главным образом своей головой, так что ее-то и следовало увековечить.Но, с учетом того, как огромны были заслуги и достижения Гете, бюст этот следовало сделать исполинских размеров.На нем должна была быть надпись :"поэту немцев от его Отечества".Пожалуй, во всем замысле Шопенгауэра только одна эта надпись была довольно удачной.Но, к чести своей, Шопенгауэр, увидев созданный в итоге памятник, в котором ни одно из его пожеланий не было учтено, все же одобрил его горячо и безоговорочно.
Иоганна Шопенгауэр еще успела лаконично и убедительно разоблачить нескольких новоявленных друзей Гете, поспешивших поделиться с публикой своими впечатлениями от общения с умершим гением, и в своих мемуарах заканчивала описание первых лет своего замужества, когда нервная болезнь поставила точку и в жизни этой, замечательной по-своему женщины.
Смерть ее, впрочем, едва ли по-настоящему опечалила Шопенгауэра. Во всяком случае, Аделе, отвечая на его "доброе и милосердное", по ее словам,письмо, сочла нужным написать:"Оставим нашу мать в покое. О том, что она с нами сделала, можно теперь позабыть".Очевидно. и в этом письме Шопенгауэр, не удержавшись, высказал что-то крайне нелестное о своей матери. Интересно, что и кроткая Аделе не только не стала ему возражать,-наоборот, одной этой краткой фразой тоже нарисовала довольно непривлекательный портрет Иоганны.Великолепная в роли светской львицы и весьма успешная в роли писательницы, с ролью матери Иоганна, судя по всему, действительно справилась скверно.
Кстати, за пару месяцев до ее смерти умер и ее бывший сердечный друг, некогда ненавистный Артуру фон Герстенбергк.Людей, всерьез повлиявших на жизнь Шопенгауэра, связанных с ним не только мимолетной симпатией или случайной враждой, на земле оставалось все меньше.Да и не удивительно: ведь он уже справил в компании с пуделем свой полувековой юбилей. По меркам того времени он был уже стариком.
61
Ленин несколько десятилетий спустя, ознакомившись с учением Шопенгауэра, возмущенно назовет его "апологией капитализма". Суждение это, несмотря на свою однобокость, все же имеет в устах профессионального борца с капитализмом определенный смысл: менее всего это учение способно побудить к социальным преобразованиям, к радикальным реформам, к поиску наилучшего общественного устройства. Абсолютно к подобным вещам равнодушное, оно неявно провозглашает их делом пустым и бессмысленным, напрасной и глупой попыткой изменить неизменяемое - точней, изменить лишь видимость, не меняя сути. Дверь, ведущая к освобождению, как выразился Толстой, открывается не наружу, а внутрь; чтобы что-то существенно изменить в своей жизни к лучшему, человек должен преобразовать свою волю, а не внешние условия существоания. Философия эта не знает таких понятий, как исторический процесс и эволюция, в ней нет и не может быть становления. Поскольку подлинная реальность, истьиное ядро бытия, согласно ей, существует вне времени. Прогресс философия эта обявляет нелепостью, логической несообразностью: нашему настоящему. учит она, предшествует бесчисленное множество минувших тысячелетий. Все, что вообще может сбыться, в течентие этого бесконечного времени уже должно было произойти,, и если сущностью жизни все равно остается страдание, то, значит, не существует внешних условий, которые нам могут принести избавление от него. Такое учение не может порождать революционеров и реформаторов. Подспудно проповедуемый им идеал - это это невозмутимый, обуздавший свои страсти созерцатель, равнодушно наблюдающий за мировой суетой. В этом Шопенгауэр тоже оказался в разладе со своей эпохой, становившейся с каждым годом все более беспокойной, все более самоуверенной в своей критике традиционного общественного уклада, все более дерзкой в своих новторских проектах переустройства мира. Дело теперь не ограничивалось проповедями мечтательных одиночек. Гегель, в чьем учении индивид фактически растворился в многомиллионной массе безымянных работников, которые именно сообща, вопреки своим личным ошибкам и заблуждениям, безукоризненно выполняют замыслы Мирового Духа - заставил тем самым своих последователей задуматься о сокрушительной силе разумно управляемого, подчиненного общей цели многочисленного коллектива. Отсюда уже было рукой подать до создания общественных движений, союзов и политических партий, с чьей дисциплинированной, рационально организованной деятельностью связывались самые смелые надежды и упования. Даже Шопенгауэр, поддавшись веяниям этой шумной, требовавшей все больше прав и все больше свобод эпохи, принял позже участие в создании одной из множества возникавших тогда общественных организаций: но, разумеется, это была не политическая партия - это было одно из первых в Германии общество защиты животных. Но тема свободы, о которой вопреки неустанным стараниям цензоров, то и дело упоминалось в газетах, заинтересовала всерьез и его, и он начал обумывать ее с обычной для него основательностью и независимостью от сиюминутной интеллектуальной моды.
62
Но сначала в жизни Шопенгауэра произошло, вроде бы, незначительное, но чрезвычайно обрадовавшее его событие. Он узнал, что профессор философии Розенкранц задумал издание полного собрания сочинений Канта. Шопенгауэр тотчас отправил Розенкранцу письмо, в котором настойчиво рекомендовал ему использовать первую, еще, как он выражался, не изуродованную Кантом редакцию "Критики чистого разума". В ней, утверждал Шопенгауэр, Кант последовательно, смело и логически безупречно изобразил эмпирический мир как всего лишь представление , не имеющее независимого ( от воспринимающего субъекта) бытия. Но после обвинений в том, что это его учение - только несколько обновленное, в ином словесном облачении подаваемое берклианство, Кант боязливо пошел на уступки совим оппонентам и исказил изначально верную мысль. Сделал он это, продолжал Шопенгауэр, под влиянием старческой слабости, которая часто лишает человека не только остроты ума, но и мужества презирать воззрения современников - мужества, без которого невозможно стать человеком поистине великим. К тому же на престол в это время взошел человек, во всех отношениях недостойный своего предшественника - друга света и покровителя истины. Этот новый монарх запретил публикацию произведений Канта - ввиду их опасности для общепринятых в ту пору догм. И Кант, не находя в себе сил для борьбы и желая только покоя, постарался как-нибудь согласовать свои мысли с этими догмами. Издателю следует, по мнению Шопенгауэра, исправить эти ошибки Канта, вызыванные слабостью и малодушием. Подробный список отличий между первой и второй редакцией "Критики чистого разума" Шопенгауэр прилагал к своему письму.
Розенкранц согласился со всеми его доводами. Это было тем более неожиданно, поскольку профессор этот слыл одним из самых пламенных гегельянцев, и оскорбительные тирады Шопенгауэра в адрес Гегеля, становившиеся с годами все многословней и непристойней, были ему хорошо известны. Тем не менее он не только решил последовать рекомендациям Шопенгауэра, но пообещал в своем исследовании кантовской философии, в главе о последователях Канта, упомянуть и автора "Мира как воли и представления" - книги, которую он, правда, по его признанию, за последние шестнадцать лет ни разу не перечитывал. Но то, что он ее вообще читал, то, что мнения Шопенгауэра он считал достойными пристального внимания, то, что он видел в Шопенгауэре не только подлинного знатаока кантовского учения, но и оригинального философа, чьими концепциями тоже не следовало пренебрегать - все это привыкшего к неудачам Шопенгауэра поразило, растрогало и прямо-таки окрылило. Такого уважения в профессиональной философской среде его не удостаивал до тех пор, кажется, вообще никто. Не говорило ли это о том, что признаие, о котором он все-таки втайне продолжал мечтать, было делом не весьма отдаленного, а достаточно близкого будущего? В этот момент он случайно узнал, что Королевское норвежское научное общество объявило философский конкурс на тему "Можно ли доказать свободу человеческой воли из самосознания?" Ободренный почтительным письмом Розенкранца, вдохновленный мелькнувшей в его мыслях перспективой не только посмертного, но и еще при жизни достигнуьтого успеха, заинтересованный и самой этой темой, Шопенгауэр решил принять участие в этом конкурсе.
63
В своей конкурсной работе Шопенгауэр исследует сначала сами понятия "свобода" и "самосознание". Свобода, полагает он, понятие сугубо негативное, - оно означает отсутствие препятствий. Физически человек свободен, когда может передвигаться в пространстве по собственной воле. Такая свобода, конечно, всегда ограничена внешними обстоятельствами и законами природы, но в определенной мере доступна практически каждому. Интеллектуально человек, очевидно, свободен в том случае, если в своей теоретической деятельности не скован искусственными ограничениями: если он, к примеру, может исследовать, что пожелает, приходить при этом к тем выводам, которые ему самому кажутся убедительными, и при этом не рисковать потерять физическую свободу, подвергнуться разнообразным мучениям со стороны охранителей общеприянтых догм, а то и расстаться с жизнью. Что касается моральной свободы, то она, по мнению Шопенгауэра, должна в конечном счете заключаться в возможности желать по собственному усмотрению. Если я желаю сорвать яблоко и действительно его срываю, то кажется, что я действую свободно. Но как возникло у меня это желание? Предположим, оно было внушено мне перед этим гипнотизером. Тогда моя свобода оказывается иллюзорной. А если в роли этого гипнотизера выступает фактически вся вселенная, причем не только ее настоящее, но и все минувшие времена, если человек обусловлен бесчисленным множеством причинных связей, уходящих в бесконечность пространства и времени, если всех неисчислимых влияний, определяющих состояние его воли в данный момент, он не способен даже осознавать - не говоря уже о том, чтобы взять их под контроль? Тогда свобода его тем более оказывается той иллюзией, которую Спиноза назвал "иллюзией непосредственности". Непосредственно человек осознает только свою волю, но он не осознает при этом причин, которыми его воля обусловлена. На самом деле он действует с такой же необходимостью, с какой камень, брошенный с определенной силой, описывает определенную траекторию. Так же, как эта сила действует на камень, на человека действует определенный мотив - и из соединения его характера, врожденного и неизменного, с этим мотивом рождается с необходимостью его поступок. Человек и узнает о своем характере только задним числом, его жизнь похожа на книгу, из которой он может многое узнать о себе, но которую пишет не он. И все-таки, даже вполне себя убедив в том, что каждый его поступок совершается с необходимостью, человек ни в малейшей степени не избавляется от ощущения, что за свои поступки полностью отвечает все же он сам. Он может найти сколько угодно оправданий и отговорок, но этого чувства ответственности за каждое свое действие он все равно устранить не сможет. И, по мнению Шопенгауэра, оно-то, это чувство, и доказывает, что оказавшаяся было иллюзорной свобода все же вполне реальна. Но искать ее нужно не в поступках человека, полностью детерминированных, а в самом его бытии : не в том, что он делает, а в том, кто он есть. Тут Шопенгауэр, следуя по стопам Канта, проводит различие между эмпирическим и интеллигибельным характером человека. Эмпирический характер принадлежит миру явлений, он и сам - только явление, и обусловлен, как и все в эмпирическом мире, бесчисленным множеством внешних причин и связей. Но интеллигибельный характер принадлежит миру вещей в себе, в котором причинности нет, как нет и пространства и времени. Мы не может заглянуть в этот мир, познание его невозможно, но это неустранимое, побеждающее любые разумные доводы чувство ответственности за наши деяния намекает нам на то, что под внешней оболочкой необходимости скрыта ничем не ограниченная свобода: человек не выбирает своих поступков, но свободно выбирает самого себя. Здесь Шопенгауэр вынужден остановиться, поскольку для разъяснения этой мысли ему понадобилось бы заново воссоздать всю свою метафизику воли. Но и всего сказанного оказалось достаточно, чтобы комиссия конкурса присудила ему первый приз. Получив премию, диплом с весьма лестными высказываниями в свой адрес, свидетельство о принятии в члены Королевского научного общества, Шопенгауэр ликовал, как ребенок, уговоривший наконец родителей подарить ему красивую и дорогую игрушку.
64
Не успокоившись на достигнутом, Шопенгауэр тотчас принял участие еще в одном конкурсе, объявленном на этот раз Датской академией наук. Темой конкурса было обоснование морали из "сознания или другого источника познания". Шопенгауэр был так уверен в успехе, что еще до объявления результатов направил в Копенгаген письмо, в котором рекомендовал конкурсной комиссии приз переслать ему по почте, а для доставки медали и диплома, надежности ради, использовать датское посольство. Тем более горьким было его разочарование, когда его известили, что работа его, по мнению датских академиков, приза не заслуживает - даже несмотря на то, что он оказался в данном случае единственным конкурсантом. Он не только, сообщалось ему в письме, не понял заданной темы, но и позволил себе в неподобающе грубом тоне высказываться о выдающихся мыслителях Нового времени ( имелся в виду в первую очередь, конечно, Гегель), что " не могло не вызывать справедливого негодования".
Причина этой ошеломившей и приведшей Шопенгауэра в ярость неудачи вряд ли заключалась в том, что датские жрецы науки отличались от норвежских большей косностью и консерватизмом. Сама эта новая конкурсная работа в гораздо меньшей мере, чем первая, отвечала ожиданиям его ученых современников любой национальности. Рассуждения Шопенгауэра в первом трактате ни в коей мере не выглядели вызовом всем его великим предшественникам, радикальным разрывом со всей европейской философской традицией. Жесткий детерминизм описываемой им вселенной( в которой все связано со всем, а потому ничто не свободно) мало чем отличался от детерминизма Спинозы, да и "мир природы" у Канта выглядел приблизительно так же. К тому же Шопенгауэр, полностью лишив человека свободы в мире эмпирическом, с избытком возвращал ее потом ему в мире интеллигибельном. И ход его мысли, при всей парадоксальности, вновь очень сильно напоминал того же Канта. Ни в чем не поступившись своими убеждениями, ни в малейшей степени не стремясь угодить чьим-либо ожиданиям и предпочтениям, Шопенгауэр именно в этой работе оказался наименее оригинален - и немедленно был за это вознагражден. Совершенно иначе дело обстояло со вторым его трактатом. В нем он, рассуждая об основах морали, сразу же со всей силой своего красноречия обрушился на самое почитаемое достижение в этой области - на "категорический императив" Канта. Он высмеивал само предположение, что в человеческих душах кто-то предусмотрительно поместил готовый моральный кодекс. Он доказывал, что Кант лишь обрядил традиционную религиозную мораль в философские одеяния, и что подобный маскарад в философии неуместен. Да и к тому же, не освященная после такого переодевания Божественным авторитетом, мораль эта лишается всякой силы : ни один человек не станет следовать моральным предписаниям только потому, что чья-то философия навязывает их ему с помощью рассудочных дедукций. Пытаться обуздать таким образом человеческий эгоизм, утверждал Шопенгауэр - это то же самое, что тушить с помощью клизмы пожар. Философская этика, по его убеждению, вообще не вправе давать какие-либо предписания. Она может только описать то, что есть на самом деле, а устанавливать какие-то моральные законы, обязательные для всего человечества - занятие самонадеянное и бесполезное. Шопенгауэр видел заслугу Канта только в его попытке, пусть неудачной, изгнать из морали втайне в ней всегда присутствовавшие эгоистические мотивы. В действиях человека, стремящегося к какой-то выгоде, нет ничего морального. Морален лишь тот, кто в поступках своих стремится только к благу других, ничего не ожидая для себя - ни земного благоденствия, ни небесного блаженства. И движущая сила моральных деяний должна находиться в человеческой воле - иначе они были бы вообще невозможны, поскольку воля разуму неподвластна и никогда не подчинится никаким его доводам. Такая сила, во всем противоположная эгоизму, необъяснимая, не зависящая ни от каких поучений, проповедей, религиозных догматов и предписаний философов, действительно существует. Сила эта - сострадание. Его нельзя пробудить в человеке извне, с помощью поощрений и наказаний, его исток, непостижимый, но и неиссякаемый - только в самой человеческой душе, и все лучшее в человеке рождено лишь состраданием.
Все эти рассуждения оказались для датских академиков совершенно неприемлемыми. Мораль, которая ничего не предписывает, подчеркивает бессилие разума, религии и воспитания, уповает только на некую силу, овладевающую человеком безо всякой причины, исходящую из каких-то непостижимых мистических глубин - такая мораль показалась им слишком сомнительной, чтобы столь солидное научное сообщество, как Датская академия, могло ее публично одобрить
65
1848 год стал для Шопенгауэра годом беспокойств, тревог, гнева, отчаяния и страха. Это был год революции - растянувшейся на долгие месяцы, вспыхивавшей то там, то здесь, пробуждавшей радужные надежды, пылкий энтузиазм и необузданную жестокость. И если один из будущих почитателей Шопенгауэра, Рихард Вагнер, примкнув к самым ярым противникам существующего порядка, сражался в эти дни вместе с Бакуниным на баррикадах, то сам Шопенгауэр со страстной убежденностью поддерживал защитников традиционного уклада. В его глазах мятежники были только "суверенными канальями", одураченными лживым оптимизмом и плоским грубым материализмом. Революция, по его мнению, не могла принести ничего, кроме бесчисленных бедствий: пытаясь негодными средствами уменьшить страдание, она только многократно его увеличит. Какой смысл преобразовывать государство, какая благая цель может быть этим дочтигнута? Государство существует не для того, чтобы воспитывать, облагораживать и ублажать своих подданных, его единственное предназначение - защищать подданных друг от друга и от внешних врагов. И если государство худо-бедно с этой задачей справляется, то не только бессмысленно, но и опасно требовать от него большего. Стоит только вообразить, что государство существует для чего-то иного, более величественного и возвышенного, как государство станет идолом, который потребует окропить свой алтарь кровью бесчисленных жертв. Особенно раздражали Шопенгауэра те последователи Гегеля, которые, отказавшись от идеализма своего учителя, докатились до отрицания любого сущего, кроме физических явлений, любых целей, кроме удовлетворения телесных нужд - то есть, по мнению Шопенгауэра, до подлинного бестиализма. Именно они, полагал он, с особым усердием морочат голову простолюдинам, призывая их разрушить существующий общественный строй во имя каких-то оптимистических лучезарных химер. Собственные оценки происходящего казались Шопенгауэру настолько ясными и бесспорными, что всякий раз, когда речь заходила о бунтовщиках, он приходил в бешенство и поражал даже убежденных консерваторов свирепой непримиримостью своих суждений, призывами расправляться с бунтовщиками любыми, даже самыми кровожадными средствами, прославлением тех противников революции, чьи методы борьбы даже их единомышленников пугали непомерной жестокостью. Как всегда в его жизни, ему не хватало чувства меры, выдержки и самообладания. Воображение рисовало ему страшные картины грозящей ему на старости лет нищеты - ведь иные из бунтовщиков посягали даже на частную собственность. Что станется с его тихой, одинокой, размеренной, посвященной философии жизнью, если он лишится единственной своей материальной опоры - унаследованного от отца состояния? Мысль, что ему, возможно, предстоит голодать, скитаться по ночлежкам, жить подаянием, лишала его сна по ночам, а днем заставляла в ресторане и клубе осыпать проклятиями бессовестных и безмозглых мятежников. Поначалу он надеялся, что во Франкфурте дело не дойдет, по крайней мере, до кровопролития, что все ограничится дерзкими речами уличных ораторов и крикливыми статейками в "прогрессивных" газетах. Но в сентябре толпа простолюдинов пошла на штурм парламента, зверски расправилась с князем Лихновски и генералом Ауэрсвальдом, послышалась стрельба, на улицах появились баррикады. Боязливо выглянув в этот день из окна, Шопенгауэр прямо во дворе своего дома увидел отряд мятежников. Те из них, кто был вооружен ружьями, стреляли в кого-то, тщательно и подолгу прицеливаясь. Другие, прячась в укрытиях, ожидали момента, когда можно будет броситься в атаку и начать рукопашный бой. Шопенгауэр поторопился запереть свою дверь на засов. Но вскоре в нее кто-то начал стучать, удары становились все сильней, дверь стала подаваться. В этот миг окаменевший от ужаса Шопенгауэр услышал голос своей служанки: "Это австрийские солдаты!" Вероятно, это было одно из самых счастливых мгновений в жизни Шопенгауэра: ужас сменился неописуемой радостью, он кинулся опрометью встречать своих избавителей, и даже услужливо предложил им свой театральный бинокль, когда они стали осматривать из окна укрепления неприятеля. Впрочем, опасения и страхи Шопенгауэра были, как всегда, безмерно преувеличены: меньше всего бунтовщиков интересовал безвестный, немолодой, дрожавший в уголке своей квартиры философ. Никто не собирался посягать на его жизнь, да и имуществу его вряд ли что-нибудь угрожало: даже если революция и оказалась бы успешной, до отмены частной собственности дело наверняка бы не дошло.
66
Шторм революции, разбушевавшийся было не на шутку даже в степенном солидном Франкфурте, стал быстро затихать. Парламент еще попытался навязать королю Фридриху Вильгельму Четвертому Конституцию, но тот наотрез отказался идти на любые уступки. Он желал, чтобы революция закончилась полным провалом, безоговорочной капитуляцией бунтовщиков, не принесла им никаких завоеваний, не оставила ни малейших следов в государственной жизни - на меньшее он был не согласен. И сила была, к величайшему облегчению Шопенгауэра, на стороне государя, а не его потерявших уверенность, растерянных и разобщенных врагов. Самые упорные и непримиримые, вроде Вагнера и Бакунина, еще попытались поднять кое-где восстания, но дело их было уже проиграно. Постепенно все возвратилось в обыденное и привычное русло, и Шопенгауэр смог возобновить свои занятия философией. Первым делом он добился наконец от Брокгауза переиздания "Мира как воли и представления", дополнив при этом книгу еще одним объемистым томом. Поначалу ничто не предвещало, что в жизни Шопенгауэра вскоре произойдут существенные и радостные перемены. Все было, как всегда: от гонорара пришлось отказаться еще во время переговоров с издателем, книга распродавалась плохо, в печати появился только один заслуживающий упоминания отзыв.
Шопенгауэр, очевидно, ни на что другое и не рассчитывал. Недаром в предисловии ко второму изданию он написал, что предназначает книгу не своим недалеким и неблагодарным современникам, а более или менее отдаленным потомкам. Однако вскоре, к его величайшему удивлению и радости, выяснилось, что не все его современники так безнадежны, что и среди них есть люди, способные оценить его достижения по достоинству. Случилось то, на что он давно перестал надеяться: у него появились последователи. Никогда не страдавший от избытка скромности, Шопенгауэр называл их своими "евангелистами" и "апостолами". Было их, правда, пока всего четверо: Фридрих Доргут, Юлиус Фрауэнштэдт, Иоганн Аугуст Беккер и Адам фон Досс, и среди них не было ни одного профессионального философа Однако после стольких лет полного одиночества и почти абсолютной безвестности даже это крошечное сообщество единомышленников доставляло Шопенгауэру несказанное удовольствие. В их глазах он был именно тем, чем он был и в своих глазах: величайшим мыслителем своего времени, исполином, горой возвышавшимся над суетливой толпой философствующих эпигонов и шарлатанов. Шопенгауэр в полной мере наслаждался этой своей новой ролью: главы союза посвященных - людей, которым уже открыты тайны, еще недоступные косным, погруженным во тьму неведения современникам. Кто-то из "апостолов" радовал его своей преданностью, кто-то - доскональным знанием его идей, безошибочным пониманием тончайших нюансов его философии. И все они делали все возможное, чтобы как можно быстрей увеличить число его почитателей. Адам фон Досс неутомимо рассылал письма всем знаменитостям, чьи адреса ему удавалось раздобыть, призывая их приобщиться к идеям пока еще безвестного, но поистине замечательного мыслителя. Юлиус Фрауэнштэдт, самый активный и плодовитый из этой четверки, публиковал везде, где только мог, статьи о Шопенгауэре, полемизировал с его критиками, разъяснял его мысли. Правда, нередко обнаруживалось, что он и сам многого в этих мыслях толком не понимает. И Шопенгауэр отчитывал его за ошибки, нисколько при этом не щадя самолюбия своего преданного ученика. В конце концов по этой причине их личная переписка надолго прервалась, однако, даже рассорившись с учителем, верный Фрауэнштэдт и дальше продолжал с неуемной энергией пропагандировать его философию. Он же нашел издателя для " Parerga und Paralipomena" - последней книги Шопенгауэра, в которую вошли и "Афоризмы житейской мудрости". Поначалу Шопенгауэр предложил ее Брокгаузу, но тот, опасаясь новых убытков , предложение его холодно отклонил. Очевидно, ему суждено было всегда ошибаться, когда речь шла о сочинениях Шопенгауэра. Поскольку именно с этой книги и началось то, что Шопенгауэр впоследствии назвал комедией своей славы.
67
То, на что Шопенгауэр давно перестал надеяться, осуществилось с удивительной быстротой: пульс времени совпал наконец с пульсом его философии. Бесславное поражение революции 1848 года лишило радужных иллюзий тех, кто мечтал о немедленных, грандиозных, способных в близком будущем осчастливить все человечество социальных преобразованиях, заставило их спуститься с ослепительных вершин утопии на жесткую почву реальной политики - с ее вечным поиском наилучшего среди наихудших путей, примирением с неизбежным, отказом от невозможного блага в пользу наименьшего из зол. Книга, в которой автор искал ответ на вопрос: "Как прожить наиболее счастливую жизнь в мире, где счастье невозможно?" - пришлась как нельзя ко двору и вскоре стала настольной для многих образованных немцев. Шопенгауэр возрождает в ней мудрость Эпикура и стоиков, пытаясь отыскать самый короткий путь к наивысшему среди доступных людям в этом мире наслаждений - к отсутствию страданий. По сути, это та же самая проблема, которую он решает и в своей метафизике воли, но теперь он осознанно ищет не радикальное и окончательное, а половинчатое, основанное на компромиссе с эмпирическим миром решение( о чем он и сам сообщает читателям в предисловии) - решение для тех, кто так же мало способен осуществить по-юношески максималистский идеал его метафизики, как и он сам. Он не скупится на дельные советы, подчеркивает необходимость в первую очередь следить за своим здоровьем, рачительно обходиться со своим капиталом, не выдавать своих тайн даже близким людям( поскольку рано или поздно они непременно злоупотребят твоей откровенностью). Ко всему, чем мы обладаем в этом мире, советует относиться так, словно все это дано нам в долг - и в любую секунду кредитор может потребовать заплатить по счетам. Престиж, хорошая репутация, слава, богатство, дружба, любовь - все эти чудесные вещи слишком зыбки, мимолетны, призрачны и непостоянны, по-настоящему у человека нет ничего, кроме него самого. А потому и основывать свое счастье он должен на том, кто он есть, а не на том, что он имеет и что представляет собой в глазах других. Пессимизмом проникнута и эта последняя книга Шопенгауэра, но в ней он словно бы отмерен на аптекарских весах: подобно змеиному яду, который в ничтожных, точно рассчитанных дозах приобретает целебные свойства, и пессимизм этой книги ведет не к отчаянию, а к успокоению.
Все это достаточно хорошо объясняет успех "Афоризмов". Однако для того, чтобы и метафизика Шопенгауэра стала самым влиятельным учением своего времени, в духовной жизни Европы должно было произойти еще несколько важных событий.
В истории философии не раз бывало, что учение, безраздельно господствовавшее долгие годы, проповедовавшееся со всех философских кафедр, считавшееся величайшим достижением человеческой мысли, вдруг, ничем не опровергнутое и никем не превзойденное. Едва ли не в одночасье теряло всех своих сторонников, на глазах покрывалось архивной пылью, вместо прежнего благоговения начинало вызывать пренебрежение и насмешку. Так произошло и с ненавистным Шопенгауэру учением Гегеля. Трезвому, недоверчивому к любым метафизическим спекуляциям, стремящемуся все свои выводы основывать на зримых и осязаемых фактах духу новой эпохи она оказалась совершенно чужда. Однако пришедший ей на смену "вульгарный материализм" Молешотта, Фогта и Бюхнера, философия людей, чьи мысли, по утверждению Фогта, выделялись их мозгом так же, как желчь выделяется печенью и моча - почками ,- такая философия была слишком топорной и плоской, чтобы по-настоящему удовлетворить образованную немецкую публику. Мир в описании этих философов был слишком одномерен, бесцветен, лишен надежды и тайны, в нем не могло произойти ничего существенного, кроме насыщения, размножения и умирания, и переход от метафизических чудес Фихте, Шеллинга и Гегеля к столь суровой прозе был для большинства образованных немцев все-таки слишком резок, вызывал у них душевный дискомфорт. Этот мир требовалось дополнить каким-то иным измерением - одновременно и новым, и достаточно реалистичным : не рожденным одним необузданным метафизическим воображением, а взятым непосредственно из опыта - им, опытом, удостоверенным. Метафизика воли Шопенгауэра идеально подходила для этой роли. Она полностью восстанавливала в правах трансцендентное, неведомое, непостижимое, но сама была абсолютно имманентна, высказывалась только о посюстороннем, ни на йоту не покидала очерченных еще Кантом границ познаваемого, воздавала должное и позитивной науке, и прозрениям мистиков и святых. Словом, настал наконец и черед Шопенгауэра выйти на философскую сцену под всеобщие шумные аплодисменты.
68
Насколько безжизненной и гнетущей прежде была тишина, настолько же оглушительным был шум, поднявшийся теперь вокруг Шопенгауэра и его философии. Слава его была, скорее, похожа на популярность нынешних эстрадных "суперзвезд", чем на почтенную известность его великих философских предшественников. Людям мало было читать его книги - они стремились непременно собственными глазами увидеть франкфуртского мудреца, разгадавшего тайну страдания. Фразы, которые он произносил во время застольных бесед в ресторане, на следующий день цитировались в газетах. Стоило ему поскользнуться и упасть на улице, как сообщение об этом событии тоже появлялось в печати. Немало времени Шопенгауэру приходилось проводить в мастерских живописцев и фотоателье , поскольку поклонники желали во что бы то ни стало заполучить его портреты и фотографии. Один из них даже построил целый дом с единственной целью - повесить в нем на стене портрет Шопенгауэра. Этот дом был чем-то вроде святилища, в котором его владелец и другие восторженные шопенгауэрианцы собирались время от времени, чтобы произнести речи во славу Учителя и с благоговением поднять бокалы за его здоровье. Иногда вся эта шумиха и суета доставляла Шопенгауэру удовольствие, но, как правило, он наблюдал за комедией своей славы с недоумением и даже раздражением. Его не покидало ощущение, что он в этом спектакле исполняет роль незадачливого рабочего сцены, который замешкался, зажигая лампы, не успел вовремя шмыгнуть за кулисы - и вдруг, растерянный и смущенный, оказался наедине с битком набитым залом.
Университетские философы, в чей адрес он в прежние времена произнес столько желчных тирад, поначалу старались по-прежнему не обращать на него внимания. Но, конечно, это было невозможно - слишком громкой была слава столько лет не признаваемого ими мыслителя. Постепенно его учение стало обсуждаться и в стенах университетов, и гегельянец Розенкранц ( тот самый, который некогда так порадовал Шопенгауэра, отнесясь с искренним уважением к его мнению о философии Канта) провозгласил его теперь во всеуслышание "новым кайзером немецкой философии". Это, впрочем, ни в малейшей степени Шопенгауэра с университетскими философами не примирило. Одному из них, посетившему Шопенгауэра в его квартире, он посоветовал последовать примеру скорпиона: согласно древней легенде, оказавшись внезапно на ярком свете, не успев юркнуть в спасительную тьму, скорпион вонзает в себя свое собственное ядовитое жало. Теперь, когда повсюду разлился свет философии Шопенгауэра, университетским философам не остается ничего иного, как с помощью своего же яда покончить со своим бесславным существованием. По сути, Шопенгауэру так ни разу в жизни и не довелось обсудить свои концепции хотя бы с одним профессиональным философом. Он получал письма от своих почитателей с просьбой разъяснить какое-нибудь трудное место из его книг, и старался ни один важный вопрос не оставить без обстоятельного ответа. Уже незадолго перед смертью он получил письмо от двух юных кадетов Артиллерийской школы . Ознакомившись втайне от начальства с его учением, они теперь робко просили знаменитого мыслителя объяснить им: каким образом упразднение воли хотя бы в одной-единственной человеческой жизни не приводит сразу же к исчезновению мира? Ведь воля едина, а не раздроблена на множество фрагментов, и в каждом отдельном существовании проявлена вся целиком. О том, с какой серьезностью отнесся Шопенгауэр к вопросу двух юных кадетов, говорит тот факт, что в его архиве сохранилось тридцать вариантов ответного письма, с десятками зачеркнутых, исправленных и вновь зачеркнутых фраз. Он отвечал, что их вопрос подводит нас к тому рубежу, за которым для человека невозможно точное знание. Тайну индивидуального существования разгадать не дано никому - во всяком случае ему, Шопенгауэру, это не под силу. Он всегда оставался в границах того, что нам известно из опыта, и описывал только те последствия упразднения воли, которые проявляются по эту, доступную нам сторону рубежа, отделяющего нас при жизни от непознаваемого. Строго говоря, абсолютное упразднение воли при жизни вообще невозможно , и на многие наши вопросы ответить нам может только смерть - или мы никогда не получим на них ответа.
Шопенгауэру довелось увидеть только начало комедии своей славы. Однажды во время его ежедневной прогулки с ним случился приступ удушья. Не желая ни в чем изменять своим привычкам, Шопенгауэр и дальше продолжал каждый день подолгу ходить очень быстрым шагом, в компании со своим пуделем - лишь расстояния пришлось теперь сократить. Приступы удушья стали повторяться. Еще толком не оправившись после одного из них, Шопенгауэр неосторожно вышел на холод, сильно продрог и получил воспаление легких. Навестивший его в эту пору Вильгельм Гвиннер рассказывал, что застал Шопенгауэра бодрым, почти не ослабленным болезнью: глаза старого философа весело поблескивали, речь была оживленной и мышление ясным, - словом, все было, как обычно. Разговор зашел о философии Якоба Беме, и затянулся до позднего вечера. На следующее утро Шопенгауэр проснулся позже, чем всегда, но, неукоснительному следуя своему многолетнему распорядку дня, умылся холодной водой, тщательно оделся, выпил кофе и попросил служанку проветрить комнату. Открыв окна, служанка пошла в прихожую встречать как раз пришедшего в это время врача. Минуту спустя, войдя в комнату, врач обнаружил Шопенгауэра мертвым. Шопенгауэр, склонясь набок, сидел на своей софе, никаких следов предсмертных мучений на лице его не было, - судя по всему, смерть обошлась с ним милосердно, оборвав его жизнь мгновенно и безболезненно.