Кустов Олег : другие произведения.

Паладины. Преодоление. Глава 7. Н. С. Гумилёв. "С душой, измученной нездешним"

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Пять эссе о жизни и творчестве Николая Степановича Гумилёва и его переводах Теофиля Готье. Аудиокнига на https://youtu.be/Y2QDEJqVwMg

  Глава 7.
  Н. С. Гумилёв. "С душой, измученной нездешним"
  
  Романтические истории - ведомости невозможного. Влюблённость приходящая и проходящая. Вечерние гулянья по Академическому городку под звуки блокфлейты. Это был Глюк, 'Орфей и Эвридика', и ещё несколько мелодий из Шуберта, Баха и, если не ошибаюсь, Чайковского. Ничего общего с профанацией: очарование неумелой игры пусть недолговечно, но всё же достаточно. Кто-то пел голосом удивительным. Романс о романсе.
   В то время я слышал музыку. Везде и всюду. Лекционные аудитории баловали одиночеством, как старым фортепиано после занятий, когда никого уже не было рядом. Молоточки били по струнам, извлекая необычные звуки, и, казалось, некая тайна этой гармонии откроется сейчас же, лишь только аккорд получит своё разрешение. Я учился прикасаться к тайне - осторожность совсем не мешала, хотя и была тщетной: загадка, памятная с детства, когда я впервые заглянул в ноты, не могла быть разгаданной. Я слышал музыку. На лестницах и в переходах, подземных и надводных, в стремлении сосновых дорожек, убегающих вдоль реки, у книг в библиотеке и при взгляде на ряд чёрно-белых клавиш.
   Поначалу одной рукой - неуверенно и горячо - я подбирал свою тему. Затем уходил дальше своих инструментальных навыков и играл в две руки. И всё же это была только игра в музыку, которую я слышал в себе. Я начинал снова - возвращался, открывал дверь своим, только мне одному известным, способом. Закрыть её изнутри не представляло труда. Звук разносился гулко и сильно: пустые своды резонировали каждый шорох. Я воображал, будто кто-то сидит рядом со мной, и вскоре у меня действительно появились слушатели. Аранжировка никогда не была проблемой. На бутафорских гитарах и видавшей виды ударной установке под аккомпанемент расстроенной 'Лирики' мы импровизировали с новыми сочинениями.
   Иногда мы собирались в комнатке Стаса. Бобинный магнитофон воспроизводил фантастическое велеречие кумира - аккорды, взятые им в Монте-Карло или Париже, находили своё разрешение в нас. Мальчик, который создал свой мир где-то за тысячи километров от нас, был запечатлён на обложке винилового диска. Мы ощущали его притяжение. Хотелось жить по его законам и говорить его языком. Ступени не были слишком крутыми, и я сбегал по ним через одну. Тайные сны пожеланием лучших песнопений провожали меня от порога. Было свежо и сыро. Луна смотрела жёлтым пятном. Я знал, что непременно возвращусь сюда, в своё нездешнее, где лужи расстилали полночное небо, а свет в окошках напоминал о доме, некогда покинутом мной.
   Пружина закручивалась медленно, и требовалось приложить немало усилий, чтобы часы тикали. Метроном отбивал такт. Ритм, приласкав время, овладевал пространством. Щётки звенели на тарелках. Музыка была чувством. Человек окрестил её любовью. Любовь неразумна. Она столь же иррациональна, как экспонента и квадратура круга. Любовь необъяснима: числа даны, чтобы, проникнув в их тайну, человек убедился, сколь мертвенно-бледен разум без чувства. Нет скончания их разрядам, нет скончания мысли. Душа исполнена чувства - романтические истории осуществляются, и это величайшее совершенство.
  
  
  * * *
  
  Какою музыкой мой слух взволнован?
  Чьим странным обликом я зачарован?
  
  Душа прохладная, теперь опять
  Ты мне позволила желать и ждать.
  
  Душа просторная, как утром даль,
  Ты убаюкала мою печаль.
  
  Её, любившую дорогу в храм,
  Сложу молитвенно к твоим ногам.
  
  Всё, всё, что искрилось в моей судьбе,
  Всё, всё пропетое - тебе, тебе!
  
  1911
  
  
  
  
  *** 'Этот мир не слукавил с тобою'
  
  Покорив Рим, варвары научились считать, но за полтора тысячелетия катастроф и бедствий не мудрено было сбиться со счёта. Первая мировая война задалась новым исчислением. Беспредельность натурального ряда, где за первой годиной грядёт вторая, обнаруживает недвусмысленное легкомыслие просвещения без образования, чреватое чудовищной агонией всемирной истории ещё до наступления конца света. Утопии и антиутопии на этот счёт спекулятивны и умозрительны, хотя среди них случаются и такие, где спекуляция, рассуждение во всей его полноте, и нелукавое умозрение, обыкновенно не принимаемое всерьёз, отмечены печатью пророчества, живы, как откровение.
   15 мая 1917 года Николай Гумилёв отбыл в действующую армию на Салоникский фронт. Судьба вела его через Стокгольм, Лондон и Париж. В России - двоевластие, в Европе - война, и будущие кошмары особенно остро предчувствуются тонкокожими воителями культуры. В еженедельнике 'Новый век' Карл Бехгофер публикует интервью с русским поэтом. Он знакомится с английскими писателями Д. Х. Лоуренсом и Д. К. Честертоном, а также переводчиком китайской поэзии Артуром Уэлли. Его знакомство с совсем ещё молодым Олдосом Хаксли состоится зимой 1918 года, когда поэт вернётся в Лондон, чтобы добиться разрешения на въезд в Россию.
   Во Франции представитель Временного правительства генерал Зенкевич оставляет прапорщика Гумилёва в составе Управления Военного комиссариата до конца 1917 года. В Париже в круг его общения входят художники Михаил Ларионов и Наталья Гончарова, замечающие его увлечение восточной поэзией. В записной книжке на первой странице у него пометка: 'Купить в Париже: <...> 3) Антология экзотических поэтов: китайских, малайских, персидских и т. д.'
   Восточная поэзия сменяется новым увлечением, вскоре перерастающим в сильное чувство. Одно за другим появляются стихотворения, посвящённые некой полурусской, полуфранцуженке Елене Д., боготворимой под именем 'Синей звезды'.
  
  
  Синяя звезда
  
  Я вырван был из жизни тесной,
  Из жизни скудной и простой
  Твоей мучительной, чудесной,
  Неотвратимой красотой.
  
  И умер я... и видел пламя,
  Не виданное никогда:
  Пред ослеплёнными глазами
  Светилась синяя звезда.
  
  Преображая дух и тело,
  Напев вставал и падал вновь.
  То говорила и звенела
  Твоя поющей лютней кровь.
  
  И запах огненней и слаще
  Всего, что в жизни я найду,
  И даже лилии, стоящей
  В высоком ангельском саду.
  
  И вдруг из глуби осиянной
  Возник обратно мир земной,
  Ты птицей раненой нежданно
  Затрепетала предо мной.
  
  Ты повторяла: 'Я страдаю', -
  Но что же делать мне, когда
  Я наконец так сладко знаю,
  Что ты - лишь синяя звезда.
  
  1917
  
  
  
   'Невыразимою грустью на меня повеяло от небольшой, изящно изданной книжки Гумилёва - 'К синей звезде'. Точно из далёкой, неведомо где затерянной могилы убитого поэта меня позвал его едва-едва различимый голос'. Сборник 'К синей звезде' вышел в Берлине в 1923 г. два года спустя после гибели поэта. Русский писатель Василий Иванович Немирович-Данченко, прочитав подзаголовок 'Неизданные стихи 1918 г.', с невыразимою грустью на пару минут воскресил петербургского рыцаря:
   'Сейчас, когда я перечитываю его стихи - строгий и суровый образ поэта, застегнувшегося как будто на все пуговицы, живой стоит передо мною. Он, казалось, весь был в железной непроницаемой броне, чтобы посторонний взгляд не угадал пламя, горевшее в его груди'. ('Рыцарь на час'. С. 229).
   Паладин у ног Дамы сердца оставляет автографы в альбоме с цветочным орнаментом на заглавном листе. Война в Европе и революция в России - какую власть имеют над ним? Он принадлежит поэзии и любви. Его железная броня непроницаема для постороннего взгляда, и только любящий взгляд угадывает пламя в груди. Милая земля исчезает. С небес газельими глазами глядит на него любимое создание. Всё остальное - утопия, как люди и время.
  
  
  Сирень
  
  Из букета целого сирени
  Мне досталась лишь одна сирень,
  И всю ночь я думал об Елене,
  А потом томился целый день.
  
  Всё казалось мне, что в белой пене
  Исчезает милая земля,
  Расцветают влажные сирени
  За кормой большого корабля.
  
  И за огненными небесами
  Обо мне задумалась она,
  Девушка с газельими глазами
  Моего любимейшего сна.
  
  Сердце прыгало, как детский мячик,
  Я, как брату, верил кораблю,
  Оттого что мне нельзя иначе,
  Оттого что я её люблю.
  
  1917
  
  
  
   Поэт исчисляет знание сердцем - опытом субъективного; всё, что посетила мысль, 'поля земные и поля блаженных' (Н. Гумилёв), - богатые обители умного взора востребованной рефлексии, забота зрелого размышления. Совсем не демон - поэт и философ, и фатальной ошибкой государства будет его изгнание из страны: идолы рода, тени пещер не страшат и мало занимают его, он обращён к свету, он - сущность, определяемая собственным существованием и ничем более. Миру вещей не слукавить с этой сущностью, хотя возможно пробить железную непроницаемую броню, ведь не демон же он - человек.
  
  
  Но человек -
  Гордец с недолгой и непрочной властью -
  Не знает и того, в чём убеждён.
  Безлика его сущность перед небом,
  Она так корчит рожи обезьяньи,
  Что ангелы рыдают.
  
  (О. Хаксли. 'Обезьяна и сущность')
  
  
  Плач ангелов, 'незримый для незрящих', не оставляет его наедине с миром: поэтическая речь - их голоса. Отринуть дар, и 'безлика его сущность перед небом', и один только мир вещей, в пустоте и обмане своём враждебный и злой.
   Стихи Олдоса Хаксли о злобных обезьянах вряд ли подошли бы в альбом:
  
   ''Не знает и того, в чём убеждён...' Едва ли следует добавлять: то, что мы называем знанием - лишь другая форма невежества, разумеется, высокоорганизованная, глубоко научная, но именно поэтому и более полная, более чреватая злобными обезьянами. Когда невежество было просто невежеством, мы уподоблялись лемурам, мартышкам и ревунам. Сегодня же благодаря нашему знанию - высшему невежеству - человек возвысился до такой степени, что самый последний из нас - это бабуин, а самый великий - орангутан или, если он возвёл себя в ранг спасителя общества, даже самая настоящая горилла'.
  
  (О. Хаксли. 'Обезьяна и сущность'. С. 511)
  
  
  
  Любовь
  
  Много есть людей, что, полюбив,
  Мудрые, дома себе возводят,
  Возле их благословенных нив
  Дети резвые за стадом бродят.
  
  А другим - жестокая любовь,
  Горькие ответы и вопросы,
  С желчью смешана, кричит их кровь,
  Слух их жалят злобным звоном осы.
  
  А иные любят, как поют,
  Как поют, и дивно торжествуют,
  В сказочный скрываются приют;
  А иные любят, как танцуют.
  
  Как ты любишь, девушка, ответь,
  По каким тоскуешь ты истомам?
  Неужель ты можешь не гореть
  Тайным пламенем, тебе знакомым?
  
  Если ты могла явиться мне
  Молнией слепительной Господней
  И отныне я горю в огне,
  Вставшем до небес из преисподней?
  
  1917
  
  
  
   Любовь во множестве обличий созидает жизнь: мудрые люди обзаводятся семьёй, другие страдают от безысходности чувства, третьи поют, танцуют, мирискусничают. В союзе любви человека с его душой - начало поэзии. Без него, бюрократы, картонажные мастера, сколько глупостей творим мы в эгоизме своём? Общедоступную, как аксиома, мысль внушал Джордж Сантаяна: 'Кто не помнит прошлого, тому суждено пережить его ещё раз'. Что ещё позабудем и какие войны и лагеря повторим, чтобы научиться чувствовать?
   Из антиутопии 1948-го эхо раскатывается по десятилетиям, когда уже нет в живых ни Гумилёва, ни Синей звезды, ни Сантаяны, ни самого Хаксли:
  
   'Море, яркая звезда, бескрайний кристалл неба - ну, конечно, вы их помните! Конечно! Неужели же вы забыли, неужели никогда так и не открыли для себя того, что лежит за пределами умственного зоосада, за пределами сумасшедшего дома, что внутри вас, за пределами всего этого Бродвея театриков воображения, в которых яркими огнями всегда горит лишь ваше имя?'
  (О. Хаксли. 'Обезьяна и сущность'. С. 513)
  
  
  Унижение
  
  Вероятно, в жизни предыдущей
  Я зарезал и отца и мать,
  Если в этой - Боже присносущий! -
  Так позорно осуждён страдать.
  
  Каждый день мой, как мертвец, спокойный,
  Все дела чужие, не мои,
  Лишь томленье вовсе недостойной,
  Вовсе платонической любви.
  
  Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,
  В Африку, как прежде, как тогда,
  Лечь под царственную сикомору
  И не подниматься никогда.
  
  Бархатом меня покроет вечер,
  А луна оденет в серебро,
  И быть может не припомнит ветер,
  Что когда-то я служил в бюро.
  
  1917
  
  
  
   Последние декады века, исчисляемого бедствиями и катастрофами, - время скетчей и пародий, забавных и кусачих последышей мысли. Презентации и самореклама, клубы весёлых и находчивых - 'нарочито юмористическое бездумие человека'. Одни и те же песни для колледжей и ночных заведений, одни и те же наряды на подиуме и в хосписе для бездомных. Всё, что небанально, быстро выходит из моды, новости устаревают в мгновение ока, тут не до красоты. И какой прок говорить о самостоятельном мышлении? В течение однообразных этих дней опадают розы и умирают соловьи.
   Поэт пытается изменить систему изнутри. Он приходит, чтобы воздать должное, чтобы утвердить мысль, непреходящую в своей ценности. Поэт - один из тех, кто ведом красотой своего оружия. Тысячи ночей провёл он в молитвах, чтобы его стараниям суждено было осуществиться. Он упражнялся в умении петь, дышать, слышать, как гимнаст упражняется на своих снарядах. Теперь он готов стать паладином. Помним ли его, неудачника, жившего для музыки и поэзии? Обезьянку и клеенную скрипку отправили мы ему и за годы молчания, наконец, забыли, что такое горные хребты. Разглядим ли теперь огненные колесницы, мчащиеся не по нашим небесам, поезд, уходящий вдаль, и путь без станций и платформ?
   'Он не шагал, а выступал истово, с надменной и медлительной важностью; он не беседовал, а вещал наставительно, ровно, без трепета сомнения в голосе. Мерой вещей была для него поэзия; вселенная - материалом для создания образов. Музыка сфер - прообразом стихотворной ритмики. Своё знание о поэзии он считал точным, окончательным; он охотно искал твёрдых и повелительных формул, любил себя окружать учениками, подмастерьями поэтического цеха, и обучать их догме стихотворного искусства' (А. Левинсон. 'Гумилёв'. С. 213).
  
  
  * * *
  
  Однообразные мелькают
  Всё с той же болью дни мои,
  Как будто розы опадают
  И умирают соловьи.
  
  Но и она печальна тоже,
  Мне приказавшая любовь,
  И под её атласной кожей
  Бежит отравленная кровь.
  
  И если я живу на свете,
  То лишь из-за одной мечты:
  Мы оба, как слепые дети,
  Пойдём на горные хребты,
  
  Туда, где бродят только козы,
  В мир самых белых облаков,
  Искать увянувшие розы
  И слушать мёртвых соловьёв.
  
  1917
  
  
  
   'В нём чувствовалось всегда ровное напряжение большой воли, создающей красоту, а сквозь маску педанта с коническим черепом виден был юношеский пыл души, цельной без щербинки и, во многом, ребячески-простой. У этого профессора поэзии была душа мальчика, бегущего в мексиканские пампасы, начитавшись Густава Эмара. Поэт-скиталец, поэт-паломник и явился к нам издалека; на обложке первой его книжки, - если не считать предварительного, так сказать, поэтического опыта: 'Пути конквистадоров', - обозначен как место издания Париж' (А. Левинсон. 'Гумилёв'. С. 213).
   Конквистадоры покидали Европу и направлялись к неведомым берегам, мечом и крестом они несли невежество, почитаемое ими за веру. Мечи опускались на головы жертв, и конквистадоры ничем не отличались от палачей. Их варварство сторицей воздалось цивилизации. Кровосмешение подменило молитву, инквизиция - веру. Свидетельства секретаря папской канцелярии, 'умственный зоосад' души:
   'Самое незначительное проявление сочувствия жертвам во время пыток вызывало ярость у папы, часто присутствовавшего при этих нечеловеческих сценах; тот, кто не мог скрыть свою слабость, беспощадно наказывался. Лицо папы наливалось кровью, он начинал кричать скрипучим, прерывающимся голосом. Однажды он чуть не прогнал двух 'следователей', когда заметил, что они не могут спокойно выносить зрелища пыток' (А. Парадисис. 'Жизнь и деятельность Балтазара Косы'. С. 68).
   'Профессор поэзии' - поэт-скиталец, поэт-паломник! - не желал идти по пути конквистадоров, он предпочитал вовсе не говорить о нём. В Париже он усыпал свой путь романтическими цветами, и когда нашёл жемчуга, посмел вооружиться колчаном под чужим небом в африканском шатре.
  
  
  
  * * *
  
  Ещё не раз Вы вспомните меня
  И весь мой мир, волнующий и странный,
  Нелепый мир из песен и огня,
  Но меж других единый необманный.
  
  Он мог стать Вашим тоже и не стал,
  Его Вам было мало или много,
  Должно быть, плохо я стихи писал
  И Вас неправедно просил у Бога.
  
  Но каждый раз Вы склонитесь без сил
  И скажете: 'Я вспоминать не смею,
  Ведь мир иной меня обворожил
  Простой и грубой прелестью своею'.
  
  1917
  
  
  
   'Любовь изгоняет страх, страх в свой черёд изгоняет любовь. И не только любовь. Страх изгоняет ум, доброту, изгоняет всякую мысль о красоте и правде. Остаётся лишь немое или нарочито юмористическое бездумие человека, который прекрасно знает, что непотребное Нечто сидит в углу его комнаты и что дверь заперта, а окон и вовсе нет. И вот оно набрасывается на него. Человек чувствует пальцы на своём рукаве, в нос ему бьёт смрадное дыхание - это помощник палача чуть ли не с нежностью наклонился к нему. 'Твоя очередь, приятель. Будь добр, сюда'. На секунду тихий ужас человека превращается в ярость - сколь неистовую, столь же тщетную. И нет уже человека, живущего среди себе подобных, нет разумного существа, членораздельно разговаривающего с другим разумным существом, - есть лишь капкан и в нём окровавленное животное, которое бьётся и визжит. Ведь в конце концов страх изгоняет и человеческую сущность. А страх, милые мои друзья, страх - это основа основ, фундамент современной жизни. Страх перед разрекламированной техникой, которая, поднимая уровень нашей жизни, увеличивает вероятность нашей насильственной смерти. Страх перед наукой, которая одной рукой отбирает больше, нежели столь щедро даёт другой. Страх перед явно гибельными институтами, за которые мы в нашей самоубийственной преданности готовы убивать и умирать. Страх перед великими людьми, под возгласы всенародного одобрения возвышенными нами до власти, которую они неминуемо используют, чтобы убивать нас или превращать в рабов. Страх перед войной, которой мы не хотим, и тем не менее делаем всё, чтобы её развязать'.
  (О. Хаксли. 'Обезьяна и сущность'. С. 522)
  
  
   Всё-таки недостаточно свидетельств или, научившись читать и считать, мы не научились понимать. Молох, жестокое божество, в жертву которому приносили малых детей, требует всё больше и больше человеческих душ. А мы согласны, мы и не думаем сопротивляться: в своей всепланетной гордости мы приносим в жертву детей то одних, то других народов. Мы лукавим: одни бабуины летают над линиями электропередач и разъезжают на бронированной технике, другие оправдывают их высокое служение истине.
   'Вот потому-то вы и умираете на жестокой службе у бабуинов, - послевоенный рассказчик 40-х совсем не удивлён повторению прошлого. - Паскаль объяснил всё это ещё более трёхсот лет назад. 'Из истины мы делаем идола, но истина без сострадания - это не Бог, а лишь мысленное его отображение, это идол, которого мы не должны любить и которому не должны поклоняться'. Вы жили ради поклонения идолу. Но в конечном счёте имя каждого идола - Молох. Вот так-то, друзья мои, вот так-то' (О. Хаксли. 'Обезьяна и сущность'. С. 524).
  
  
  Девочка
  
  Временами, не справясь с тоскою
  И не в силах смотреть и дышать,
  Я, глаза закрывая рукою,
  О тебе начинаю мечтать.
  
  Не о девушке тонкой и томной,
  Как тебя увидали бы все,
  А о девочке милой и скромной,
  Наклонённой над книжкой Мюссе.
  
  День, когда ты узнала впервые,
  Что есть Индия, чудо чудес,
  Что есть тигры и пальмы святые -
  Для меня этот день не исчез.
  
  Иногда ты смотрела на море,
  А над морем сходилась гроза,
  И совсем настоящее горе
  Застилало слезами глаза.
  
  Почему по прибрежьям безмолвным
  Не взноситься дворцам золотым?
  Почему по светящимся волнам
  Не приходит к тебе серафим?
  
  И я знаю, что в детской постели
  Не спалось вечерами тебе,
  Сердце билось, и взоры блестели,
  О большой ты мечтала судьбе.
  
  Утонув с головой в одеяле,
  Ты хотела быть солнца светлей,
  Чтобы люди тебя называли
  Счастьем, лучшей надеждой своей.
  
  Этот мир не слукавил с тобою,
  Ты внезапно прорезала тьму,
  Ты явилась слепящей звездою,
  Но не всем, только мне одному.
  
  Но теперь ты не та, ты забыла
  Всё, чем прежде ты думала стать...
  Где надежда? Весь мир - как могила.
  Счастье где? Я не в силах дышать.
  
  И, таинственный твой собеседник,
  Вот, я душу мою отдаю
  За твой маленький детский передник,
  За разбитую куклу твою.
  
  1917
  
  
   Дети, плачущие по ночам вместе с сонмом рыдающих ангелов, с головой тонут в горе, укрывающем мир, как одеяло детское тельце.
   - Почему по прибрежьям безмолвным не взноситься дворцам золотым?
   - Разве счастье - сказка или ложь?
   Мечты о большой судьбе преданы участи разбитой куклы.
   Так неужели нет ни надежды, ни счастья, ни веры, что могут защитить хотя бы детей? Где тот таинственный собеседник, поэт, что разбитую куклу возмещает своей душой? Десятилетия непогрешимых мнений - опасность, о которой предупреждал Ф. М. Достоевский. Счастливые с детства пребывают в самообмане - тем страшнее прозрение.
  
  
   'Прогресс - это измышления о том, будто можно получить что-то, ничего не отдав взамен, будто можно выиграть в одной области, не заплатив за это в другой, будто только ты постигаешь смысл истории, будто только ты знаешь, что случится через пятьдесят лет, будто ты можешь - вопреки опыту - предвидеть все последствия того, что делаешь сейчас, будто впереди - утопия и раз идеальная цель оправдывает самые гнусные средства, то твой право и долг - грабить, обманывать, мучить, порабощать и убивать всех, кто, по твоему мнению (которое, само собой разумеется, непогрешимо), мешает продвижению к земному раю. Вспомните высказывание Карла Маркса: 'Насилие - это повивальная бабка истории''.
  
  (О. Хаксли. 'Обезьяна и сущность'. С. 570)
  
  
   Что ж это за бабка такая? Не иначе - Баба-Яга со ступой, сама собой забредшая полакомится Иванушками-дурачками на блюде великого экономиста. И бежать-то ведь некуда: куда денешься от истории? Пожалуй, с перепугу, если жить с её недоносками, можно забыть и о светлых аллеях, и о синих и сонных прудах: плохая повитуха (а история, полная насилия и войн, - это плохая повитуха) удушает здоровых детей.
  
  
  Прогулка
  
  Мы в аллеях светлых пролетали,
  Мы летели около воды,
  Золотые листья опадали
  В синие и сонные пруды.
  
  И причуды, и мечты, и думы
  Поверяла мне она свои, -
  Всё, что может девушка придумать
  О ещё неведомой любви.
  
  Говорила: 'Да, любовь свободна,
  И в любви свободен человек,
  Только то лишь сердце благородно,
  Что умеет полюбить навек'.
  
  Я смотрел в глаза её большие,
  И я видел милое лицо
  В рамке, где деревья золотые
  С водами слились в одно кольцо.
  
  И я думал: 'Нет, любовь не это!
  Как пожар в лесу, любовь - в судьбе,
  Потому что даже без ответа
  Я отныне обречён тебе'.
  
  1917
  
  
  
   Со всей пылкостью шестнадцатилетнего возраста юноша называл себя страшным грешником и злодеем: душа, измученная нездешним, искала покоя. 'Свет беспощадный, свет слепой, - он откровенен наедине, - мой выел мозг, мне выжег грудь'. Раскаянье не окупало подавленных трусостью стремлений, тем более что одинокие рыдания в лесу были не менее горькими, чем слёзы под одеялом. Тонкий колдовской ребёнок, полюбивший лесной сумрак, останавливавший дождь словом, родился в бурную ночь, и старая нянька предсказала ему бурную жизнь. Его задумчивость, которую истолковывали не иначе, как 'этот молодой человек себе на уме', - опыт субъективного, пламень в груди.
   Любовь земная сгорает пожаром в лесу - за короткий и засушливый срок. Пусть!.. Это же совсем не приятно - гореть! - обрекать себя на мучения! Голая истина - предмет грамотеев, и ни намёка на сострадание. Кто же будет сострадать нам? После пожара тысяча масок смерти ложится на лицо цивилизации - Балканы, Камбоджа, Кавказ, Гондурас etc.
   За кадром слышится голос Олдоса Хаксли:
  
   'Да, друзья мои, вспомните, каким негодованием вы преисполнились, когда турки вырезали армян больше, чем обычно, как благодарили Господа, что живёте в протестантской, прогрессивной стране, где такое просто не может произойти - не может, потому что мужчины здесь носят цилиндры и каждый день ездят на службу поездом восемь двадцать три. А теперь поразмыслите немного об ужасах, которые вы уже воспринимаете как нечто само собой разумеющееся, о вопиющих нарушениях элементарных норм порядочности, которые творились с вашего ведома (а быть может, и вашими собственными руками), о зверствах, которые ваша дочурка дважды в неделю видит в кинохронике и считает их заурядными и скучными. Если так пойдёт и дальше, то через двадцать лет ваши дети будут смотреть по телевизору бои гладиаторов, а когда приестся и это, начнутся трансляции массовых распятий тех, кто отказывается нести воинскую службу, или же цветные передачи о том, как в Тегусигальпе заживо сдирают кожу с семидесяти тысяч человек, подозреваемых в антигондурасских действиях'.
  (О. Хаксли. 'Обезьяна и сущность'. С. 575)
  
  
  
  Последнее стихотворение в альбоме*
  
  Отвечай мне, картонажный мастер,
  Что ты думал, делая альбом
  Для стихов о самой нежной страсти
  Толщиною в настоящий том?
  
  Картонажный мастер, глупый, глупый,
  Видишь, кончилась моя страда,
  Губы милой были слишком скупы,
  Сердце не дрожало никогда.
  
  Страсть пропела песней лебединой,
  Никогда ей не запеть опять,
  Так же как и женщине с мужчиной
  Никогда друг друга не понять.
  
  Но поёт мне голос настоящий,
  Голос жизни близкой для меня,
  Звонкий, словно водопад гремящий,
  Словно гул растущего огня:
  
  'В этом мире есть большие звёзды,
  В этом мире есть моря и горы,
  Здесь любила Беатриче Данта,
  Здесь ахейцы разорили Трою!
  Если ты теперь же не забудешь
  Девушку с огромными глазами,
  Девушку с искусными речами,
  Девушку, которой ты не нужен,
  То и жить ты, значит, не достоин'.
  
  1917
  
  
  
   ...Позднее Елена Д. вышла замуж за американца и уехала с ним в Соединённые Штаты. По мнению одних, Елена Д. - это Елена Добролюбова. Другие уверены в её принадлежности к французской фамилии дю Буше, и что после замужества она стала госпожой Ловель.
   Альбом в зелёном сафьяновом переплёте с надписью золотым тиснением 'Autographs', оставленный в Лондоне художнику Борису Васильевичу Анрепу, перекочевал в библиотеку историка русской литературы Глеба Петровича Струве.
  
  
  * * *
  
  Мой альбом, где страсть сквозит без меры
  В каждой мной отточенной строфе,
  Дивным покровительством Венеры
  Спасся он от ауто-да-фэ.
  
  И потом - да славится наука! -
  Будет в библиотеке стоять
  Вашего расчётливого внука
  В год две тысячи и двадцать пять.
  
  Но американец длинноносый
  Променяет Фриско на Тамбов,
  Сердцем вспомнив русские берёзы,
  Звон малиновый колоколов.
  
  Гостем явит он себя достойным
  И, узнав, что был такой поэт,
  Мой (и Ваш) альбом с письмом пристойным
  Он отправит в университет.
  
  Мой биограф будет очень счастлив,
  Будет удивляться два часа,
  Как осёл, перед которым в ясли
  Свежего насыпали овса.
  
  Вот и монография готова,
  Фолиант почтенной толщины:
  'О любви несчастной Гумилёва
  В год четвёртый мировой войны'.
  
  И когда тогдашние Лигейи,
  С взорами, где ангелы живут,
  Со щеками, лепестка свежее,
  Прочитают сей почтенный труд,
  
  Каждая подумает уныло,
  Лёгкого презренья не тая:
  'Я б американца не любила,
  А любила бы поэта я'.
  
  1917
  
  
  
  
  Эмали и камеи. "Любовью будь, я - красота"
  
  Сотрудничество с издательством 'Всемирная литература' было одним из немногих, если не единственным способом выживания десятков поэтов и гуманитариев в послереволюционной России. Работа сводилась к художественному переводу зарубежной классики, а также к написанию комментариев и обзорных статей.
   Из тёплого и солнечного зарубежья старым друзьям-доброжелателям русской поэзии казалось легко отделить хлеб от плевел. Письмо Д. С. Мережковского (1865-1941), того самого, кто поначалу приветил молодого поэта издёвкой, дескать, 'мы тут стихами не интересуемся... дело пустое стихи', было опубликовано в одной из парижских газет. В нём из безопасного далека великий славянофил и правдолюб Мережковский клеймил работников 'Всемирной литературы' за новых хозяев революционной страны. Клеймил писателей и учёных, голодных, нищих, бесправных, отрезанных от читателей, от источников знания, тех, кого уже коснулась смерть, писателей, затравленных доносами ренегатов, вяло защищаемых от усиливающегося натиска власти и безоговорочно, до конца преданных литературе и науке. У мосье Ахти-Мережковского для этого пусть фантастического, пусть безнадёжного, но высокого и бескорыстного усилия нашлось лишь два слова: 'Бесстыдная спекуляция'.
   Николай Степанович воспринял оскорбление издательства, учреждённого Максимом Горьким, как если бы оно было нанесено лично ему. Невольник чести, он был щепетилен во всём, что касалось достоинства работника слова. Его ответ был прямым и резким. Снова, как пятнадцать лет тому назад, мальчик-скрипач, но уже не 'безбрадый малец', был вынужден парировать удар, не взирая на обстоятельства:
  
  
   ''Всемирная литература' - издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель, Максим Горький - добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников. Разумеется, в коллегии экспертов, ведающей идейной стороной издательства, есть люди самых разнообразных убеждений, и чистой случайностью надо признать факт, что в числе шестнадцати человек, составляющих её нет ни одного члена Российской Коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное и страшное время спасенье духовной культуры страны возможно только путём работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде. Не по вине издательства эта работа его сотрудников протекает в условиях, которые трудно и представить себе нашим зарубежным товарищам. Мимо неё можно пройти в молчании, но гикать и улюлюкать над ней могут только люди, не сознающие, что они делают, или не уважающие самих себя'.
  (Н. С. Гумилёв. Письма. С. 219)
  
  
  
  Пьяный дервиш
  
  Соловьи на кипарисах и над озером луна,
  Камень чёрный, камень белый, много выпил я вина,
  Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего:
  'Мир лишь луч от лика друга, всё иное - тень его!'
  
  Виночерпия взлюбил я не сегодня, не вчера.
  Не вчера и не сегодня пьяный с самого утра,
  И хожу и похваляюсь, что узнал я торжество:
  Мир лишь луч от лика друга, всё иное - тень его!
  
  Я бродяга и трущобник, непутёвый человек,
  Всё, чему я научился, всё забыл теперь навек,
  Ради розовой усмешки и напева одного:
  'Мир лишь луч от лика друга, всё иное - тень его!'
  
  Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья,
  О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя?
  И кричит из ямы череп тайну гроба своего:
  'Мир лишь луч от лика друга, всё иное - тень его!'
  
  Под луною всколыхнулись в дымном озере струи,
  На высоких кипарисах замолчали соловьи,
  Лишь один запел так громко, тот, не певший ничего:
  'Мир лишь луч от лика друга, всё иное - тень его!'
  
  1920
  
  
  
   Разводя краску в воде, акварелист хотя бы однажды задумывается о холстах, писанных маслом, или чашах, покрытых эмалью. Замешивая глину, скульптор отвлекается на рисунок мрамора или перламутровую игру теней лабрадора. Пусть материал тяжёл и не совсем подходит для лёгкого вдохновения, из камня вырезается беспристрастная камея, кубок покрывается драгоценной эмалью. Ни много, ни мало надо для вечности - кровь для краски и кость для глины. Шедевр возникает из плоти художника, из его духа страдание и сострадание черпают форму. Тем более ранима и уникальна его работа: дух нигде не сказывается в такой степени, как в человеке живом, выношенном матерью, как в тексте совершенном, выношенном гением.
  
  
  
  ** Ключ. 'Из кубка моего пьёт птица...'
  
  Выдающимся французским поэтом называл Теофиля Готье Валерий Брюсов, и это, пожалуй, самая скромная оценка, какую мог заслужить 'ревностный поборник романтизма', в междоусобицу буржуазных революций выдвинувший принцип 'Искусство для искусства' и непогрешимо проводивший его в жизнь. Напрасно обвиняли его в скудости мысли: Готье - живописец, и его мысль так же мало говорит, как много показывает. Провозгласив себя пажем Виктора Гюго, не столько паж, сколько оруженосец Готье подавал смысл, обнажив его, как холодное оружие, а не эксплицировал спрятанное в ножнах содержание. Свободной рукой Готье пишет, а не записывает. Готье - художник и поэт: яркая и чёткая предметность стихотворных форм ему нужна не для контраста линий и самобытности принципов и идей, а для самого пения с 'ритмом звучным, как орган', и мелодией, 'где рокочет лира'.
  
  
  Предисловье
  
  В часы всеобщей смуты мира
  Оставил Гёте ратный стан
  И создал 'Западный Диван',
  Оазис, где рокочет лира.
  
  Для Низами, забыв Шекспира,
  Он жил мечтой далёких стран
  И ритмом звучным, как орган,
  Пел о Гудут, живущей сиро.
  
  Как Гёте на свою тахту
  В Веймаре убегал от прозы
  Гафизовы лелеять розы,
  
  Оставив дождь и темноту
  Стучаться в окна мне сильнее,
  Я пел 'Эмали и Камеи'.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   1913 год.
   Гумилёву 27 лет. Он - акмеист, конквистадор в прошлом, ныне - паладин, адамист с мужественно твёрдым и ясным взглядом на жизнь. Накануне пушечных обедов мировой войны он собирает кроветворные эмали и камеи, краеугольные камни западного искусства, чтобы нежно соединить их в одном стремлении у себя на востоке. Он лелеет розы латинской поэзии и, наслаждаясь благоуханием, прикасается к самым трепетным лепесткам. Труд коллекционера оценивается по изысканности и красоте собранной галереи, труд историка и переводчика - по именам на портретах дворца воспоминаний.
   'Всякое направление испытывает влюблённость к тем или иным творцам и эпохам. Дорогие могилы связывают людей больше всего. В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имён не произволен. Каждое из них - краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле - тело и его радости, мудрую физиологичность, Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей всё, - и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие, Теофиль Готье для этой жизни нашёл в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента - вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами'. (Н. С. Гумилёв. 'Наследие символизма и акмеизм'. С. 149-150).
  
  
  Дворец воспоминаний*
  
  ...Ночь падает, и тени ночи
  В заснувших прячутся углах.
  Неведомое, тёмный зодчий,
  На страх нагромождает страх.
  
  Сквозь свет от факелов тяжёлый
  Блеснёт свечой мгновенный пыл,
  Широкие их ореолы
  Сияют лампами могил.
  
  И вот раскрылись двери сами,
  Замком не звякнув, в мой салон,
  И ветра бледными гостями
  Внезапно сумрак населён.
  
  Портреты стены покидают
  И жёлтым носовым платком
  Поспешно с лиц своих стирают
  Растаявшего лака ком.
  
  Озарены дрожащей свечкой,
  Твердят неясные слова
  И пальцы греют перед печкой,
  Где ярко вспыхнули дрова.
  
  Их отдала назад гробница,
  Их взгляд не страшен, не тяжёл,
  Горячий пурпур хлынул в лица
  И в вены прошлого вошёл.
  
  О, эти маски снеговые!
  Они внезапно зацвели,
  Ах, это вы, мои былые
  Друзья! Спасибо, что пришли.
  
  
   'Он по настоящему любил и интересовался только одной вещью на свете - поэзией... Люди, близкие к нему, знают, что ничего воинственного, авантюристического в натуре Гумилёва не было. В Африке ему было жарко и скучно, на войне мучительно мерзко, в пользу заговора, из-за которого он погиб, он верил очень мало... Он твёрдо считал, что право называться поэтом принадлежит только тому, кто в любом человеческом деле будет всегда стремиться быть впереди других, кто глубже других зная человеческие слабости - эгоизм, ничтожество, страх - должен будет преодолевать в себе ветхого Адама'. (Г. В. Иванов. 'Петербургские зимы'. Цит. по: 'Жизнь Николая Гумилёва'. С. 150).
  
  
  Я помню восемьсот тридцатый
  Год, и я в нём опять, опять.
  Мы - как Отрантские пираты,
  Нас было сто, осталось пять.
  
  Тот важен рыжей бородою,
  Как Фридрих Барбаросса сам,
  И этот тонкою рукою
  Проводит по большим усам.
  
  Скрывая вечные вопросы
  Под блеском своего манто,
  Сжигает Петрус папиросы,
  Он их зовёт 'папелито'.
  
  Тот мне рассказывает планы,
  Они не осуществлены,
  Икар, упавший в океаны,
  Что всем порывам суждены.
  
  У этого готова драма,
  Где новый метод воплощён,
  Где говорить друг с другом прямо
  Могли Мольер и Кальдерон.
  
  Тот запустенье замечает
  И шепчет: 'Love's labours lost' ,
  Фриц Сидализе объясняет,
  Как Мефистофель прячет хвост.
  
  
   К забвенью, к ветхому Адаму зовёт беспамятное настоящее - сегодня, которое разрушает вчерашнее и не терпит ничего из того, что оживляет память. Это очень естественно забыть о душах вещей и жить среди безгласных мёртвых предметов, ведь живому не укрыться за прозрачными телами призраков, пока не возведён дворец воспоминаний, в котором те коротают ночь.
  
  
  Встающий день в окошке блещет,
  А призракам милее мгла;
  И уж просвечивают вещи
  Сквозь их прозрачные тела.
  
  Растаяв, свечи угасают,
  Дымком подёрнулся паркет,
  В камине искры тают, тают,
  Дворца Воспоминаний нет.
  
  Опять декабрь рукою властной
  Песочные часы свернёт,
  И настоящее напрасно
  Меня к забвению зовёт.
  
  
  
   'Осенью 1829 г. двое юношей постучали в дверь дома на улице Жан-Гужона, где их ждал самый знаменитый от Монмартра до Монпарнаса человек, двадцативосьмилетний мэтр Виктор Гюго. Старший юноша едва достиг совершеннолетия, но его дружбы искали, знакомством с ним гордились. Это был Жерар Лабрюни, автор книги стихов и переводчик 'Фауста', которому Гёте поручил передать своё полное удовлетворение. Никогда Жерар де Нерваль, как он начал называться впоследствии, не был так чествуем, как в эту эпоху своей жизни. Рядом с ним был изысканно одетый, с густой гривой волос, обличавших в нём художника, девятнадцатилетний ученик мастерской Риу Теофиль Готье. Жерар Лабрюни оценил в нём широкие плечи, громкий голос и безмерную любовь к поэзии, решив, что всё это может пригодиться мэтру. К тому же он сам писал стихи, и его поэму 'Похищение Елены' можно было бы напечатать, если бы повар его родителей не употребил её, чтобы опалить курицу, беда небольшая, потому что под мышкой Теофиля был портфель, полный других рифмованных строк'. (Н. С. Гумилёв. 'Теофиль Готье'. С. 248-249).
  
  
  Часы
  
  Два раза открывал часы я
  И оба раза замечал,
  Что там же стрелки золотые,
  А час, однако, пробежал.
  
  Часы, висящие в гостиной,
  Смеяся надо мной шипят,
  Их голос серебристо-длинный
  Звучал два раза, как набат.
  
  И солнечный кадран, немного
  Дразня, отметил мне перстом
  Уже заметную дорогу,
  Что совершила тень на нём.
  
  Часы на дальней колокольне
  Сказали время; каланча
  Глумится надо мной привольней,
  Последний отзвук их шепча.
  
  Ах, значит, умер мой зверёчек,
  А я мечтами занят был,
  В его рубиновый замочек
  Вчера ключа я не вложил.
  
  И я не вижу, наблюдая,
  Пружину, быструю всегда,
  Как будто бабочка стальная,
  Снующую туда, сюда.
  
  Да, я таков! Когда я смело
  Мечтою уношусь во мрак,
  То без души неловко тело,
  Оно живёт Бог знает как!
  
  А вечность круг свой совершает
  Над этой стрелкой неживой,
  И время ухо наклоняет
  Послушать сердца стук глухой.
  
  То сердце, о котором верит
  Ребёнок, что оно живёт, -
  В груди полёт его измерит
  Иного сердца лёгкий лёт.
  
  Оно мертво и живо будет,
  А брат его весь путь прошёл, -
  Ведь Тот, который не забудет,
  Когда я спал, его завёл.
  
  (Т. Готье)
  
  
   Все часы суть облака...
  
   'Ещё до 1866 года, когда группа парнасцев открыла свой журнал 'Le Parnasse Contemporain' стихами Теофиля Готье, его одного из всех романтиков признавая не только своим, но и maitre'ом, и даже до 1857 года, когда Бодлер, посвящая Теофилю Готье свои 'Цветы Зла', назвал его непогрешимым поэтом и совершеннейшим волшебником французской словесности, мнение о безусловной безупречности его произведений разделялось во всех кругах, не чуждых литературе. И несмотря на то, что это мнение вредило поэту в глазах толпы, которая считала холодным - его, нежного, застывшим - его, бесконечно жадного до жизни, неспособным понимать других поэтов - его, заключившего в одном себе возможности французской поэзии на пятьдесят лет вперёд, - он любил настаивать на этом качестве и возводил его в принцип, дразня гусей'.
  (Н. С. Гумилёв. 'Теофиль Готье'. С. 100)
  
  
   Наверное, не один только Дон Кихот Ламанчский послужил Александру Дюма прототипом отважного гасконца д'Артаньяна...
   'Совершеннейший волшебник французской словесности', Теофиль Готье родился 30 августа 1811 года на испанской границе в городке Тарб. Он принадлежал к старой буржуазной фамилии, ни по состоянию, ни по положению в округе не уступавшей дворянским: '...первые впечатления детства были так сильны, что он всю жизнь тосковал по югу. Его неукротимый характер обнаружился рано. Трёх лет перевезённый в Париж, он, увидев однажды солдат, говорящих по-гасконски, бросился к ним, уцепился за их платье, умоляя свезти его обратно в Тарб'. ('Теофиль Готье'. С. 102).
  
  
  Рондолла
  
  Ребёнок с видом герцогини,
  Голубка сокола страшней, -
  Меня не любишь ты, но ныне
  Я буду у твоих дверей.
  
  И там стоять я буду, струны
  Щипля и в дерево стуча,
  Пока внезапно лоб твой юный
  Не озарит в окне свеча.
  
  Я запрещу другим гитарам
  Поблизости меня звенеть.
  Твой переулок - мне: недаром
  Я говорю другим: 'не сметь'.
  
  И я отрежу оба уха
  Нахалу, если только он
  Куплет свой звонко или глухо
  Придёт запеть под твой балкон.
  
  Мой нож шевелится как пьяный.
  Ну что ж? Кто любит красный цвет?
  Кто хочет краски на кафтаны,
  Гранатов алых для манжет?
  
  Ах, крови в жилах слишком скучно,
  Не вечно ж ей томиться там,
  А ночь темна, а ночь беззвучна:
  Спешите, трусы, по домам.
  
  Вперёд, задиры! Вы без страха,
  И нет для вас запретных мест,
  На ваших лбах моя наваха
  Запечатлеет рваный крест.
  
  Пускай идут, один иль десять,
  Рыча, как бешеные псы, -
  Я в честь твою хочу повесить
  Себе на пояс их носы.
  
  И чрез канаву, что обычно
  Марает шёлк чулок твоих,
  Я мост устрою - и отличный
  Из тел красавцев молодых.
  
  Ах, если саван мне обещан
  Из двух простынь твоих, - войну
  Я подниму средь адских трещин,
  Я нападу на Сатану.
  
  Глухая дверь, окно слепое,
  Ты можешь слышать голос мой:
  Так бык пронзённый, землю роя,
  Ревёт, а вкруг собачий вой.
  
  О, хоть бы гвоздь был в этой дверце,
  Чтоб муки прекратить мои...
  К чему мне жить, скрывая в сердце
  Томленье злобы и любви?
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   Работая над стихотворными переводами, Н. С. Гумилёв определил ряд принципов, составляющих ключ конгениальности переводчика и поэта:
  
   'В области стиля переводчику следует хорошо усвоить поэтику автора по отношению к этому вопросу. У каждого поэта есть свой собственный словарь, часто подкреплённый теоретическими соображениями. Вордсворт, например, настаивает на употреблении разговорного языка. Гюго - на пользовании словами в их прямом значении. Эредиа - на их точности. Верлен, наоборот, на их простоте и небрежности и т. д. Следует выяснить также - это особенно важно - характер сравнений у переводимого поэта. Так, Байрон сравнивает конкретный образ с отвлечённым (знаменитый пример у Лермонтова - 'Воздух чист и свеж, как поцелуй младенца'), Шекспир - абстрактный с конкретным (пример у Пушкина - 'Когтистый зверь, грызущий сердце, совесть'), Эредиа - конкретный с конкретным ('Как стая кречетов, слетев с родимых скал... прощались с Палосом бойцы и капитаны'), Кольридж берёт образ сравнения из числа образов данной пьесы ('и пела каждая душа, как та моя стрела'), у Эдгара По сравнение переходит в развитие образа и т. д. В стихах часто встречаются параллелизмы, повторения полные, перевёрнутые, сокращённые, точные указания времени или места, цитаты, вкрапленные в строфу, и прочие приёмы особого, гипнотизирующего воздействия на читателя. Их рекомендуется сохранять тщательно, жертвуя для этого менее существенным. Кроме того, многие поэты обращали большое внимание на смысловое значение рифмы. Теодор де Банвиль утверждал даже, что рифмующие слова, как руководящие, первыми возникают в сознании поэта и составляют скелет стихотворения: поэтому желательно, чтобы хоть одно из пары срифмованных слов совпадало со словом, стоящим в конце строки оригинала'.
  
  (Н. С. Гумилёв. 'О стихотворных переводах')
  
  
  
  Ключ
  
  Близ озера источник плещет,
  Меж двух камней ему легко;
  Вода смеющаяся блещет,
  Как бы собравшись далеко.
  
  Она лепечет: 'Я довольна,
  Так жутко было под землёй,
  Теперь мой берег - луг привольный,
  Играет солнце надо мной.
  
  Мне незабудки голубые
  Стыдливо шепчут: не забудь!
  Стрекозьи крылья золотые
  Меня царапают чуть-чуть.
  
  Из кубка моего пьёт птица...
  Кто знает? Может быть, потом
  И я могу рекой разлиться,
  Что смоет холм, утёс и дом.
  
  О, как оденут пеной воды
  Мосты гранитные в туман,
  Неся большие пароходы
  Во всё берущий океан'.
  
  Так созидает сотни планов
  На будущее юный ключ,
  Как кипяток горячих чанов,
  Бежит поток его, кипуч.
  
  Но колыбель близка к могиле,
  Гигант наш умирает мал,
  Он падает, едва лишь в силе,
  В лежащий около провал.
  
  (Т. Готье)
  
  
   Искусство для жизни или искусство для искусства? Ключ к ответу - в понимании, к кому обращены стихи. К современникам, другим людям - тогда, наверное, для жизни. А если к Богу, как в идеалистической культуре средневековья, - тогда, наверное, для идеалистического же искусства. Если же к самому себе, 'в ничтожестве слегка лишь подновлённому', то, вероятно, в терапевтических целях - стихи лечат. Поэзия преображает душу. А когда собеседник провиденциальный, таинственный: 'читатель в потомстве', 'друг в поколении', 'далёкий потомок', - тогда, собственно, 'тому другому', 'товарищу, от Бога в веках дарованному', 'другу дальнему' и решать для чего.
   Из кубка моего пьёт птица, не подозревая о законах механики, - все часы суть облака, всё в мире вещей тикает более-менее случайно... Житие и бытие - акмеист Гумилёв и романтик Готье: облака на одном небе. Был ли Николай Гумилёв сродни Теофилю Готье - плодовитому писателю, путешественнику и поэту, что эпатировал публику красным жилетом и волосами неимоверной длины?
   'Переводчик поэта, - утверждал Н. С. Гумилёв, - должен быть сам поэтом, а, кроме того, внимательным исследователем и проникновенным критиком, который, выбирая наиболее характерное для каждого автора, позволяет себе, в случае необходимости, жертвовать остальным. И он должен забыть свою личность, думая только о личности автора. В идеале переводы не должны быть подписными'. (Н. С. Гумилёв. 'О стихотворных переводах').
   К кому обращены стихи? Обращены в модусе, который есть у всякого искусства, - в модусе чаяния, заботы. Стихи были и есть - был и есть смысл, идеально воплощённый в форме, и понимание этого смысла. 'В идеале переводы не должны быть подписными'. Смысл распят традицией понимания: в идеале подписными не должны быть даже стихи. Ибо искусство - это бытие, которое не обращено, но взращено, взращено человеком в самом себе для себя, чтобы юный ключ не потерялся в провале и не умер малым гигант.
  
  
  To Dawe, esq
  
  Зачем твой дивный карандаш
  Рисует мой арапский профиль?
  Хоть ты векам его предашь,
  Его освищет Мефистофель.
  
  Рисуй Олениной черты.
  В жару сердечных вдохновений
  Лишь юности и красоты
  Поклонником быть должен гений.
  
  (А. С. Пушкин)
  
  
   В жару сердечных вдохновений поэт ширит грани бытия и вымыслом множит формы. Лишь юность и красота достойны быть предметом поклонения, и не важно, как гению его обрести, - при взгляде ли на дочь президента Академии художеств или при любовании её портретом. Мыслью Пушкина проникнут отклик Николая Гумилёва на мысль Теофиля Готье:
   - Он уже познал величественный идеал жизни в искусстве и для искусства, - идеал, которому мир может противопоставить одну только любовь.
   'Чем же был этот загадочный акмеизм, что притязал упразднить и сменить русский символизм, его идеологию, его методы иносказания?' - задавался вопросом Андрей Яковлевич Левинсон (1887-1933), театральный критик, 'лучший знаток европейского балета' (И. фон Гюнтер):
   'Приятием и утверждением зримого и ощутимого мира, культом углублённой и усиленной конкретности, славословием вещи и её имени: слова. Омолодить мир, увидеть его словно впервые в первозданном его облике, такова надежда. Самая же поэзия представлялась Гумилёву и его кругу не как плод прихотливых вдохновений, а как стихотворное ремесло, имеющее свои законы и приёмы, свой материал: слово в его значении и его звучании, образности и ритме; недаром группа его, в которой участвовал тогда и ветреный, взбалмошный Сергей Городецкий, объединилась в цех, где вокруг мастеров сплотились ученики' (А. Левинсон. 'Гумилёв'. С. 214).
  
  
  
  Тот другой
  
  Я жду, исполненный укоров:
  Но не весёлую жену
  Для задушевных разговоров
  О том, что было в старину.
  
  И не любовницу: мне скучен
  Прерывный шёпот, томный взгляд, --
  И к упоеньям я приучен,
  И к мукам, горше во сто крат.
  
  Я жду товарища, от Бога
  В веках дарованного мне,
  За то, что я томился много
  По вышине и тишине.
  
  И как преступен он, суровый,
  Коль вечность променял на час,
  Принявши дерзко за оковы
  Мечты, связующие нас.
  
  1911
  
  
  
   И вот к концу 1910-х годов бок о бок сплотились гений и школа, вдохновение и работа, форма и материал.
   - Писать следует не тогда, когда можно, а когда должно, прежде ощутив насыщенность чувства, зрелость образа и глубину волнения. Надо или совсем ничего не знать о технике, или знать её хорошо, - объяснял Н. С. Гумилёв и выверенным приёмом из формы, как из гроздей сердца, 'выжимал' содержание.
   Так, сквозь бронзу и мрамор Готье угадывал великолепные контуры бессмертной - когда есть страсть! - красоты: в такие минуты полуголодный Теофиль бросал к ногам 'пышной одалиски' весь мир.
  
  
   'Ритм найден; осталось только писать. Шедевры следовали за шедеврами. После 'Mademoiselle de Maupin', этой энциклопедии любви, следовал 'Фортунио', молодой раджа, расточающий в Париже сказочное богатство, 'Жетатура', юноша, гибнущий под властью рока, 'Две звезды' - роман приключений, 'Капитан Фракасс' и др. Перечислить всё нет возможности. Полное собрание сочинений Теофиля Готье составило бы триста томов';
   'Действительно, как бы следуя завету Пушкина 'лишь юности и красоты поклонником быть должен гений', Готье любил описывать сказочные богатства, принадлежащие весёлым молодым людям, расточающим их на юных, прекрасных и всегда немного напоминающих кошек женщин, - этих молодых людей, любовные признания которых звучат, как дерзкое и томное: 'Цинтия, торопитесь', и женщин, вносящих в слишком светлый мир любви сладкое ощущение холода смерти. Учитель и друг Бодлера, он не поддался соблазну безобразного, очарованию сплина, а странное и экзотическое любил только до тех пор, пока оно не теряло пластичных форм'.
  
  (Н. С. Гумилёв. 'Теофиль Готье'. С. 104, 100)
  
  
  
  Поэма женщины
  
  Паросский мрамор
  
  К поэту, ищущему тему,
  Послушная любви его,
  Она пришла прочесть поэму,
  Поэму тела своего.
  
  Сперва, надев свои брильянты,
  Она взирала свысока,
  Влача с движеньями инфанты
  Темно-пурпурные шелка.
  
  Такой она блистает в ложе,
  Окружена толпой льстецов,
  И строго слушает всё то же
  Стремленье к ней в словах певцов.
  
  Но с увлечением артиста
  Застёжки тронула рукой
  И в лёгком облаке батиста
  Явила гордых линий строй.
  
  Рубашка, медленно сползая,
  Спадает к бёдрам с узких плеч,
  Чтоб, как голубка снеговая,
  У белых ног её прилечь.
  
  Она могла бы Клеомену
  Иль Фидию моделью быть,
  Венеру Анадиомену
  На берегу изобразить.
  
  И жемчуга столицы дожей,
  Молочно-белы и горды,
  Сияя на атласной коже,
  Казались каплями воды.
  
  Какие прелести мелькали
  В её чудесной наготе!
  И строфы поз её слагали
  Святые гимны красоте.
  
  Как волны, бьющие чуть зримо,
  Как белый от луны утёс,
  Она была неистощима
  В великолепных сменах поз.
  
  Но вот, устав от грёз античных,
  От Фидия и от наяд,
  Навстречу новых станс пластичных
  Нагие прелести спешат.
  
  Султанша юная в серале
  На смирнских нежится коврах,
  Любуясь в зеркало из стали,
  Как смех трепещет на устах.
  
  Потом грузинка молодая,
  Держа душистый наргиле
  И ноги накрест подгибая,
  Сидит и курит на земле.
  
  То Энгра пышной одалиской
  Вздымает груди, как в бреду,
  Назло порядочности низкой,
  Назло тщедушному стыду!
  
  Ленивая, оставь старанья!
  Вот дня пылающего власть,
  Алмаз во всём своём сиянье;
  Вот красота, когда есть страсть!
  
  Закинув голову от муки,
  Дыша прерывисто, она
  Дрожит и упадает в руки
  Её ласкающего сна.
  
  Как крылья, хлопают ресницы
  Внезапно потемневших глаз,
  Зрачки готовы закатиться
  Туда, где царствует экстаз.
  
  Пусть саван английских материй
  То, чем досель она была,
  Оденет: рай открыл ей двери,
  Она от страсти умерла!
  
  Пусть только пармские фиалки,
  Взамен цветов из стран теней,
  Чьи слёзы сумрачны и жалки,
  Грустят букетами над ней.
  
  И тихо пусть её положат
  На ложе, как в гробницу, там,
  Куда поэт печальный может
  Ходить молиться по ночам.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
  
  ** Алмаз сердца. 'Слеза, хранительница нег'
  
  Однажды в Булонском лесу отчаянный русский пытался свести счёты с жизнью: поздно вечером на самом краю пропасти юноша вскрыл вены. Потеряв сознание, он не упал в 'глубины пещер': молодое лицо небес пробудило его утром на том же месте - в траве на верху крепостного рва. Галстук и воротник валялись подле. Бездна склабилась пастью. Высшая цель не открылась ему; он понял одно - Богу не угодно самоубийство. Ангел-хранитель шептал что-то о единственности и всемогуществе личности, об усовершенствовании человеческой природы. Облака проплывали мимо, все в белом, с покрытыми головами. Сознание медленно возвращалось: с этого утра поэт более не покушался на свою жизнь.
  
  
  Тучка
  
  На горизонте, улетая,
  Поднялась тучка на простор,
  Ты скажешь, девушка нагая
  Встаёт из голубых озёр.
  
  Она спешит уже открыто,
  Её зовёт голубизна,
  Как будто это Афродита,
  Из пен воздушных создана;
  
  Какие принимает позы
  Стан этот, гибкий, как копьё.
  Заря свои роняет розы
  На плечи белые её.
  
  Та белизна сродни виденью
  И расплывается в туман,
  Корреджио так светотенью
  Окутал Антионы стан.
  
  Она в лучах необычайна,
  В ней все сиянья, все мечты;
  То - вечной женственности тайна,
  То - отблеск первой красоты.
  
  Я позабыл оковы тела,
  И, на крылах любви взнесён,
  За ней мой дух стремится смело
  Лобзать её, как Иксион.
  
  Твердит рассудок: 'Призрак дыма,
  Где каждый видит, что желал;
  Тень, лёгким ветерком гонима,
  Пузырь, что лопнул и пропал'.
  
  Но чувство отвечает: 'Что же?
  Не такова ль и красота?
  Она была, но вот - о Боже! -
  Взамен осталась пустота'.
  
  'Ты, сердце, жадно до созвучий,
  Так будь же светом залито,
  Люби хоть женщину, хоть тучи...
  Люби! - Всего нужнее то!'
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   В набросках учения о системе образов и - шире - о поэтике в целом, называемом автором по-научному весомо эйдологией, находим:
  
   'Поэзия и религия - две стороны одной и той же монеты. И та и другая требуют от человека духовной работы. Но не во имя практической цели, как этика и эстетика, а во имя высшей, неизвестной им самим. Этика приспособляет человека к жизни в обществе, эстетика стремится увеличить его способность наслаждаться. Руководство же в перерождении человека в высший тип принадлежит религии и поэзии. Религия обращается к коллективу. Для её целей, будь то построение небесного Иерусалима, повсеместное прославление Аллаха, очищение материи в Нирване, необходимы совместные усилия, своего рода работа полипов, образующая коралловый риф. Поэзия всегда обращается к личности. Даже там, где поэт говорит с толпой, - он говорит отдельно с каждым из толпы. От личности поэзия требует того же, чего религия от коллектива. Во-первых, признания своей единственности и всемогущества, во-вторых, усовершенствования своей природы'.
  (Н. С. Гумилёв. 'Читатель'. С. 59-60)
  
  
  
  * * *
  
  Рощи пальм и заросли алоэ,
  Серебристо-матовый ручей,
  Небо, бесконечно голубое,
  Небо, золотое от лучей.
  
  И чего ещё ты хочешь, сердце?
  Разве счастье - сказка или ложь?
  Для чего ж соблазнам иноверца
  Ты себя покорно отдаёшь?
  
  Разве снова хочешь ты отравы,
  Хочешь биться в огненном бреду,
  Разве ты не властно жить, как травы
  В этом упоительном саду?
  
  1908
  
  
  
   При жизни Теофиль Готье пользовался известностью как автор фельетонов о театре и литературе, сотни их были опубликованы в 'La Presse' и 'Journal Officiel'. Ради заработка он писал обо всём: приключения, путешествия, любовные интриги, драматические коллизии, заметки и образы - всё хорошо складывалось в его рассказах, романах, статьях и исследованиях. Приветливый собеседник, обладавший великолепной памятью, Готье отдавал поэзии всё свободное время, которого не доставало, и он прозвал его десятой музой. Страстный поклонник всего неискусственного, предлагая гранить слова, как алмазы, он сравнивал поэта с ювелиром и оттого считался холодным: 'Искусство тем прекрасней, чем взятый материал бесстрастней: стих, мрамор иль металл'.
   - Гумилёв с огненным своим, но затаённым горением принял обиду, нанесённую Готье, как свою собственную, - замечал Николай Оцуп. ('Н. С. Гумилёв'. С. 185).
   Искусство чуждо искусственности. Любое напряжение чревато для конструкции - чем больше огрехов, тем скорее она рухнет под собственной тяжестью. Сыростью тянет из погребов - устаревает, отсыревая или окостеневая, и словесный 'материал'. Слово мертво, если не вложить в него душу и не призвать души, что услышат его.
   Холод в технике - страсть в форме:
   'Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы... А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему - по красоте звука и по гармонии концепции'. (А. Левинсон. 'Гумилёв'. С. 231).
   Именно так, не чураясь молодёжи и любопытных глаз, 'настоящий паладин' (В. И. Немирович-Данченко) работал над стихом и требовал того же от других. Неукоснительность и беспощадность по отношению к материалу и технике словесного святого ремесла сочеталась в Н. С. Гумилёве с талантом благожелательного педагога, который и правда мог позволить себе, чтобы его мольба - завет прошлых веков, память, хранящая нынешний день, - была одарена сияющим поцелуем новой весны.
  
  
  Последняя мольба
  
  Я вас люблю: моё признанье
  Идёт к семнадцати годам!
  Я - только сумрак, вы - сиянье,
  Мне - только зимы, вёсны - вам.
  
  Мои виски уже покрыли
  Кладбища белые цветы,
  И скоро целый ворох лилий
  Сокроет все мои мечты.
  
  Уже звезда моя прощальным
  Вдали сияет мне лучом,
  Уже на холме погребальном
  Я вижу мой последний дом.
  
  Но если бы вы подарили
  Мне поцелуй один, как знать! -
  Я мог бы и в глухой могиле
  С покойным сердцем отдыхать.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   Эйдологии мэтра 'смотрели в века', братские, сестринские и супружеские поцелуи 'жили в минутах', цеховики 'ждали Субботы из Суббот' - дня, когда сами будут 'зрячими и странно знающими'. На исходе революционного лихолетья основоположники акмеизма - они же и самые ярые бунтари - либо отреклись, как 'взбалмошный Городецкий', либо отошли от некогда провозглашённой школы. Революция раскидала их, как ветер - хворост: Ахматова после развода с Гумилёвым одно время жила буквально взаперти у нового мужа; Мандельштам, спасаясь от голода, много путешествовал и переезжал, пока не женился, что всё равно не положило конец его странствиям. Оба они - и Ахматова, и Мандельштам - весьма неприязненно относились к работе переводчика, хотя в силу жизненных обстоятельств, 'становясь на горло собственной песне', вынуждены были в той или иной мере заниматься стихотворными переводами.
   В конце тревог, удач и слепых блужданий Надежда Яковлевна Мандельштам, супруга поэта, свидетельствовала зряче и знающе:
  
  
   'Сознание абсолютной неразделимости формы и содержания вытекало, по-видимому, из самого процесса работы над стихами. Стихи зарождались благодаря единому импульсу, и погудка, звучавшая в ушах, уже заключала то, что мы называем содержанием. В 'Разговоре о Данте' О[сип] М[андельштам] сравнил 'форму' с губкой, из которой выжимается 'содержание'. Если губка сухая и ничего не содержит, то из неё ничего и не выжмешь. Противоположный путь: для данного заранее содержания подбирается соответствующая форма. Этот путь О[сип] М[андельштам] проклял в том же 'Разговоре о Данте', а людей, идущих этим путём, назвал 'переводчиками готового смысла''.
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 195)
  
  
   По мнению Ахматовой, Осип Мандельштам вообще был врагом стихотворных переводов, в которые 'утекает творческая энергия'. Она слышала, как он сказал Пастернаку:
   - Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений. ('Листки из дневника'. С. 39-40).
   Сама Анна Андреевна переводила, когда ей было 'уже всё равно', полагая, что 'в творческий период поэту, конечно, переводить нельзя. Это то же самое, что есть свой мозг'. (См.: Л. К. Чуковская. 'Записки об Анне Ахматовой'. Т. 2. 1 августа 1952 года). Про себя говорила:
   - Я ведь никогда не работаю.
   На вопрос Лидии Корнеевны Чуковской: 'А переводы?' - отвечала:
   - Весьма трудоёмкая форма безделия. ('Записки...'. Т. 3. 3 февраля 1964 года).
  
  
  
  Вечное
  
  Я в коридоре дней сомкнýтых,
  Где даже небо - тяжкий гнёт,
  Смотрю в века, живу в минутах,
  Но жду Субботы из Суббот;
  
  Конца тревогам и удачам,
  Слепым блужданиям души...
  О день, когда я буду зрячим
  И странно знающим, спеши!
  
  Я душу обрету иную,
  Всё, что дразнило, уловя.
  Благословлю я золотую
  Дорогу к солнцу от червя.
  
  И тот, кто шёл со мною рядом
  В громах и кроткой тишине,
  Кто был жесток к моим усладам
  И ясно милостив к вине;
  
  Учил молчать, учил бороться,
  Всей древней мудрости земли,
  Положит посох, обернётся
  И скажет просто: 'Мы пришли'.
  
  1911
  
  
  
   Под воздействием Гумилёва начал переводить Готье и Всеволод Александрович Рождественский - секретарь 'Союза поэтов' и один из 'младших' акмеистов. Книжка 'Избранных стихотворений' Готье в его переводе вышла вскоре после гибели Гумилёва. Перелистывая страницы жизни в 1945-м, он ещё рассказывает об учителе; позднее, в 1962-м, избегает даже имени Гумилёва.
  
   'Второй 'Цех поэтов' просуществовал сравнительно недолгое время. Он распался вскоре после того, как А. А. [Блок] покинул пост председателя 'Союза поэтов', а вместе с ним ушла и группа сочувствующих ему членов правления. Уехали за границу Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп, Ир. Одоевцева. Н. Гумилёв <...> остался работать во 'Всемирной литературе', продолжал вместе с К. И. Чуковским вести занятия с молодыми поэтами-переводчиками в 'Студии' издательства. Занятия эти были очень интересны и привлекали немало молодёжи. Н. Ст. оказался опытным, умелым и многознающим педагогом. Oн строил свои лекции так, что они превращались в живую беседу не только о стихотворном переводе, но и о поэзии вообще. Правда, в основном речь шла о формальной стороне дела. Ему очень хотелось представить творческий процесс как нечто такое, что вполне поддаётся точному анализу. Он был убеждён в том, что любое стихотворение не только можно разложить на составные части, но и найти законы соотношения этих частей. Одна из его теоретических статей так и называется 'Анатомия стихотворения'. И конечно же, наукообразные термины то и дело сходили с его языка. Если речь шла о переводе, то это были: 'эквиритмичность', 'эквилинеарность', 'смысловой центр'; если о поэзии вообще - 'эйдология' (наука о системе образов), 'композиция', 'глоссолалия' и т. д. В те времена подобные термины были внове, особенно для молодёжи, да и само анатомирование стихотворных строк казалось подобием лингвистической алхимии. Но попутно сообщалось немало любопытных и полезных наблюдений над строфикой, над методом рифмовки, над законами звукописи, над основными приёмами художественной выразительности. Историю мировой поэзии Н. С., владевший несколькими иностранными языками, знал прекрасно и щедро черпал из неё выразительные и убедительные примеры. Оставалось удивляться тому, что сам он отнюдь не был поэтом-алхимиком и создавал не мёртвые стихотворные схемы, а стихи, полные жизни и горячего авторского темперамента. Впрочем, он и сам признавался в минуты откровенности: 'Конечно, стихотворение можно подвергнуть тщательному химическому анализу, но всегда остаётся какая-то нерастворимая часть. Она-то и делает стихи поэзией'. 'Что же это такое - нерастворимая часть?' - 'Не знаю, честное слово, не знаю. Спросите у Блока!'
  
  (Вс. А. Рождественский. 'Н. С. Гумилёв')
  
  
  
  Феллашка
  
  Акварель принцессы М.
  
  Каприз кистей, игравших краской,
  И императорских забав,
  Феллашка ваша - сфинкс под маской,
  Загадку чувствам загадав.
  
  Ах, мода, полная законов, -
  И маска та, и ткань хламид;
  Она Эдипов из салонов
  Своею тайною томит.
  
  Вуаль Изида сохранила
  Для новых Нильских дочерей;
  Но под повязкой два светила
  Сияют, пламени светлей.
  
  Глаза! Они глядят так сладко,
  В них чувственность с мечтой слита,
  И в их речах звучит отгадка:
  'Любовью будь, я - красота'.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   Академик 'Академии стиха', у которого вряд ли отыщется хотя бы одно живое стихотворение, Вячеслав Иванович Иванов (1866-1949) и редактор 'Аполлона', 'третьестепенный лирик' (А. В. Фёдоров. С. 18) Сергей Константинович Маковский (1877-1962) придерживались несколько иного мнения о Гумилёве (мог ли при этом похвастать отменной грамотностью сам Маковский, история умалчивает):
  
   'Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу! Удивлялся, как мог я поручить ему 'Письма о русской поэзии', иначе говоря - дать возможность вести в журнале 'свою линию'. 'Ведь он глуп, - говорил Вячеслав Иванов, - да и плохо образован, даже университета окончить не мог, языков не знает, мало начитан'...
   В этом, несомненно, была правда... Гумилёв любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один - русский, да и то с запинкой (писал не без орфографических ошибок, не умел расставлять знаков препинания, приносил стихи и говорил: 'а запятые расставьте сами!'). По-французски кое-как понимал, но в своих переводах французов (напр. Теофиля Готье) поражал иногда невероятными ляпсусами. Помню, принёс он как-то один из своих переводов. Предпоследнюю строку в стихотворении Готье 'La mansarde' (где сказано о старухе у окна - 'devant Minet, qu'elle chapitre'), он перевёл: 'Читала из Четьи-Минеи'... Так и было опубликовано, за что переводчика жестоко высмеял Андрей Левинсон в 'Речи' (Об этой 'стреле' Левинсона напомнил мне, в письме о моей характеристике Гумилёва, подтверждая моё мнение о его малообразованности - Георгий Иванов)'.
  
  (С. Маковский. 'Николай Гумилёв'. С. 49)
  
  
   Иллюзия, что один опыт может быть записан и передан при прочтении, а другой нужно непременно пережить самому, заразительна. Не успев удостовериться, смертелен ли цианид, скептик испускает дух. И что в таком случае жизненный опыт? Неусвоенные уроки, трояки в четверти. Какие мысли - книжные? Или варварам снова пройтись по Риму, чтобы мы с гордостью могли заявить, что книжные мысли подтверждены практикой? Или каждые полвека повторять геноцид и все нравственные перипетии прошлого, чтобы следовать иллюзии, будто всякое знание требует экспериментальной проверки? Опытный, но не умудрённый критик заверяет, что существуют точные знания, как ракеты с лазерным наведением, - а те опять бьют мимо цели! Гордость ума! Увы, знаки препинания, грамотность - калькуляция прибылей и убытков по разрядам и запятым. Только если пуста сокровищница на небесах, разве есть что спасать?
  
  
  * * *
  
  Вы все, паладины Зелёного Храма,
  Над пасмурным морем следившие румб,
  Гонзальво и Кук, Лаперуз и де Гама,
  Мечтатель и царь, генуэзец Колумб!
  
  Ганнон Карфагенянин, князь Сенегамбий,
  Синдбад-Мореход и могучий Улисс,
  О ваших победах гремят в дифирамбе
  Седые валы, набегая на мыс!
  
  А вы, королевские псы, флибустьеры,
  Хранившие золото в тёмном порту,
  Скитальцы-арабы, искатели веры
  И первые люди на первом плоту!
  
  И все, кто дерзает, кто хочет, кто ищет,
  Кому опостылели страны отцов,
  Кто дерзко хохочет, насмешливо свищет,
  Внимая заветам седых мудрецов!
  
  Как странно, как сладко входить в ваши грёзы,
  Заветные ваши шептать имена
  И вдруг догадаться, какие наркозы
  Когда-то рождала для вас глубина!
  
  И кажется: в мире, как прежде, есть страны,
  Куда не ступала людская нога,
  Где в солнечных рощах живут великаны
  И светят в прозрачной воде жемчуга.
  
  С деревьев стекают душистые смолы,
  Узорные листья лепечут: 'Скорей,
  Здесь реют червонного золота пчёлы,
  Здесь розы краснее, чем пурпур царей!'
  
  И карлики с птицами спорят за гнёзда,
  И нежен у девушек профиль лица...
  Как будто не все пересчитаны звезды,
  Как будто наш мир не открыт до конца!
  
  1909
  
  
  
   Гордость ума затемняет пламенное небо Эллады и иссушает фонтаны в садах испанских мавров.
   - И не только гордость ума, а глупость ума. А главное - плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума. (Л. Н. Толстой. 'Анна Каренина').
   Падение империй, война и мор - это пройдено не однажды. И повторенье не всегда мать ученья, разве что повторенье книжное, вполне достаточное для того, чтобы извлечь из него уроки. Привычка учить правильно изъясняться на родном языке похвальна. Отчего же не войдёт в привычку поученье азбучным истинам? Менее чем за полвека до падения Римской империи Блаженный Августин исповедовал свою душу:
  
   'Посмотри, Господи, и терпеливо, как Ты и смотришь, посмотри, как тщательно соблюдают сыны человеческие правила, касающиеся букв и слогов, полученные ими от прежних мастеров речи, и как пренебрегают они от Тебя полученными непреложными правилами вечного спасения. Если человек, знакомый с этими старыми правилами относительно звуков или обучающий им, произнесёт вопреки грамматики слово homo без придыхания в первом слоге, то люди возмутятся больше, чем в том случае, если, вопреки заповедям Твоим, он, человек, будет ненавидеть человека. Ужели любой враг может оказаться опаснее, чем сама ненависть, бушующая против этого врага? можно ли, преследуя другого, погубить его страшнее, чем губит вражда собственное сердце? И, конечно, знание грамматики живёт не глубже в сердце, чем запечатлённое в нём сознание, что ты делаешь другому то, чего сам терпеть не пожелаешь'.
  (Августин. 'Исповедь'. С. 19-20)
  
  
   Андрей Левинсон, - тот, кто ради фельетона пустил 'стрелу' в коллегу, с которым отвечал за французский отдел 'Всемирной литературы', - в 1920 году перебрался в Берлин, а оттуда во Францию. В Париже 26 сентября 1921 года он принял участие в митинге протеста против красного террора. 'Блаженны мёртвые' - его первый отклик на гибель поэта: 'Если мы не можем помочь, надо хоть п о м н и т ь'. Позднее вполне искренне и серьёзно Андрей Левинсон признавался в 'Современных записках':
  
   'Мне доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилёва бесценный перевод 'Эмалей и Камей', поистине чудо перевоплощения в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления тождественности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенством фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое, поэтическое братство с иноязычным стихотворцем'.
  (А. Левинсон. 'Гумилёв'. С. 215)
  
  
  
  Тайное родство
  
  Пантеистический мадригал
  
  Давно две мраморных громады,
  Из них воздвигнут был фронтон,
  Под небом пламенным Эллады
  Лелеяли свой белый сон;
  
  Мечтая меж подводных лилий,
  Что Афродита всё жива,
  Два перла в бездне говорили
  Друг другу странные слова.
  
  Среди садов Генералифа,
  Где бьют фонтаны с высоты,
  Две розы при дворе калифа
  Сплели между собой цветы.
  
  В Венеции над куполами,
  С ногами красными, как кровь,
  Два голубя спустились сами,
  Чтоб вечной стала их любовь.
  
  Голубка, мрамор, перл и розы -
  Всё погибают в свой черёд,
  Перл тает, губят цвет морозы,
  Смерть птицам, мрамор упадёт.
  
  И, расставаясь, каждый атом
  Ложится в бездну вещества
  Посевом царственно богатым
  Для форм, творений божества.
  
  Но в превращеньях незаметных
  Прекрасной плотью белый прах,
  А роза краской губ приветных
  В иных становятся телах.
  
  Голубки снова бьют крылами
  В сердцах, познавших мир утех,
  И перлы, ставшие зубами,
  Весёлый освещают смех.
  
  Здесь зарожденье тех симпатий,
  Чей пыл и нежен и остёр,
  Чтоб души, чутки к благодати,
  Друг в друге встретили сестёр.
  
  Покорный сладким ароматам,
  Зовущим краскам иль лучам,
  Всё к этому стремится атом,
  Как жадная пчела к цветам.
  
  И вспоминаются мечтанья
  Там, на фронтоне иль в волнах,
  Давно увядшие признанья
  Перед фонтанами в садах,
  
  Над куполами белой птицы
  И взмахи крыльев, и любовь,
  И вот покорные частицы
  Друг друга ищут, любят вновь.
  
  Любовь, как прежде, стала бурной,
  В тумане прошлое встаёт,
  И на губах цветок пурпурный
  Себя, как прежде, узнаёт.
  
  В зубах отливом перламутра
  Сияют перлы вечно те ж;
  И, кожа девушек в час утра,
  Старинный мрамор юн и свеж.
  
  Голубка вновь находит голос,
  Страданья эхо своего,
  И как бы сердце не боролось,
  Пришелец победит его.
  
  Вы, странных полная предвестий,
  Какой фронтон, какой поток,
  Сад иль собор нас знали вместе,
  Голубку, мрамор, перл, цветок?
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   Во множестве опытов стихотворного перевода Н. С. Гумилёв различал три способа:
  
   '...при первом переводчик пользуется случайно пришедшим ему в голову размером и сочетанием рифм, своим собственным словарем, часто чуждым автору, по личному усмотрению то удлиняет, то сокращает подлинник; ясно, что такой перевод можно назвать только любительским.
   При втором способе переводчик поступает в общем так же, только приводя теоретическое оправдание своему поступку; он уверяет, что если бы переводимый поэт писал по-русски, он писал бы именно так. Этот способ был очень распространён в ХVIII веке. Поп в Англии, Костров у нас так переводили Гомера и пользовались необычайным успехом. ХIХ век отверг этот способ, но следы его сохранились до наших дней. И теперь ещё некоторые думают, что можно заменять один размер другим, например, шестистопный пятистопным, отказываться от рифм, вводить новые образы и так далее. Сохранённый дух должен оправдать всё. Однако поэт, достойный этого имени, пользуется именно формой, как единственным средством выразить дух'.
  (Н. С. Гумилёв. 'О стихотворных переводах')
  
  
   Именно формой, ведь стихотворение - это прежде всего мысль, а поэзия - форма: то, что содержит. Мысль, высказанная в образе, мысль, вдохновлённая чувством, будоражащим и непосредственно предшествующим написанию стихотворения. Ведь поэт не экспериментирует с 'материалом' и не выдвигает концепции, как это может показаться в некоторых случаях: посредством слова он расточает 'алмазы, яхонты, рубины', накопленные душой и огранённые сердцем.
   Страсть не в материале и не в технике исполнения - наоборот: они-то как раз требуют ясного ума и твёрдой руки. Страсть в самой форме, как в ассимиляции с нравами и обычаями страны - наслаждение путешествием. Культура предлагает человеку пути к храму в самом себе. Варварам неведомы эти пути, и оттого они не умеют ценить форму. Пал Рим, пал и Константинополь - тысяча лет разделяет эти падения; ради византийского искусства Готье едет в Россию:
  
  
   'Я отправился в Константинополь, чтобы быть мусульманином в своё удовольствие; в Грецию - для Парфенона и Фидия, в Россию - для снега, икры и византийского искусства, в Египет - для Нила и Клеопатры, в Неаполь - для Помпейского залива, в Венецию - для Сан-Марко и дворца Дожей. Ассимилироваться с нравами и обычаями страны, которую посещаешь, - мой принцип; и нет другого средства вас видеть и наслаждаться путешествием'.
  
  (Цит. по: Н. С. Гумилёв. 'Теофиль Готь'. С. 231)
  
  
  
  Алмаз сердца
  
  Хранит подарок милой каждый
  Влюблённый в сердце ли, в столе,
  Его лаская с острой жаждой
  В часы надежд иль в горькой мгле.
  
  Один - ах, всё влюблённый смеет, -
  Улыбкой светлой ободрён,
  Взял прядь волос, что голубеет
  Чернее, чем крыла ворон.
  
  Другой отрезал нежный локон
  На шее, что сумел склонить,
  Волнистый, мягкий, словно кокон,
  Прядущий шёлковую нить.
  
  А третий вспоминает сладко
  Про ящик, гроб своей тоски,
  Где скрыта белая перчатка,
  Для всякой узкая руки.
  
  Тот прячет пармские фиалки
  В благоуханное саше,
  Подарок свежий, ныне жалкий,
  Чтоб нежность сохранять в душе.
  
  А этот милой Сандрильоной
  Потерянную туфлю чтит,
  А тот ещё, как встарь влюблённый,
  Вздох в маске кружевной хранит.
  
  Нет у меня блестящей пряди,
  Цветов, перчатки, башмачка,
  Но есть зато в моей тетради
  Слеза средь одного листка.
  
  То капелька росы мгновенной,
  Как небо голубых очей,
  То драгоценность, жемчуг пенный,
  Растаявший в любви моей.
  
  И, как сокровище Офира,
  Мне блещет тёмное пятно,
  Алмазом светлым из сапфира
  С бумаги синей взнесено.
  
  Я помню, как упала эта
  Слеза, хранительница нег,
  На строчку моего сонета
  Из глаз, не плакавших вовек.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   'Эмали и камеи' в переводе Н. С. Гумилёва увидели свет в издательстве М. В. Попова в 1914 году. В конце 1910-х годов 'Всемирная литература' тоже приступила к подготовке публикации сочинений Теофиля Готье, но до печати дело так и не дошло. Предисловие к неизданной книге Николай Степанович заключил так:
  
  
   'Позже, когда французская поэзия разделилась на два рукава, с одной стороны в журнале парнасцев 'Современный Парнас' в первом же номере и на первом месте были напечатаны стихи Готье, а с другой - 'Цветы зла' Бодлера, книга, положившая по мненью многих основанье символизма, были посвящены 'безгрешному поэту, совершенному волшебнику французского слова Теофилю Готье'. Только Верлэн своей проповедью милого, вольного, несовершенного искусства заставил французских поэтов несколько позабыть того, кто и имел все права быть их учителем. Культ Теофиля Готье переходит в Англию и там культивируется Суинберном и особенно Оскаром Уайльдом. В Германии его влиянье можно было бы проследить на Стефане Георге. В России стихи Теофиля Готье переводились крайне редко, и самое имя его было мало известно. Однако, когда в 1914 году вышел полный перевод 'Эмалей и камей', он был принят чрезвычайно благосклонно и критикой, и публикой, что, конечно, указывает на роль, которую Теофилю Готье суждено сыграть в деле развития русской поэзии'.
  (Цит. по: Н. С. Гумилёв. 'Письма о русской поэзии'. С. 342)
  
  
  
  После фельетона
  
  Ах! Не одной колонной чёрной
  Мой вытянулся фельетон,
  И украшает он покорно
  Газеты тягостный фронтон.
  
  Свобода! Я не разбираю
  Мертворождённых пьес теперь...
  Я на неделю запираю
  Мою пред вашим носом дверь.
  
  И нити мелодрамы новой
  Не будут путаться опять
  Меж нитей шёлковой основы,
  Которую хочу я ткать.
  
  Вновь голоса души природы
  Звучат, чисты и глубоки,
  Зато куплеты - дети моды -
  Свои припрятали звонки.
  
  И, обретя в моём стакане
  Здоровье, цветшее давно,
  Я в обществе былых мечтаний
  Моё испробую вино:
  
  Вино, где мысль моя сияла
  И нет чужого ничего,
  Что жизнь, работник, выжимала
  Из гроздей сердца моего.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
  ** Искусство. 'Надменный облик Муз'
  
  Поэзия входит в дом, как мессия в жилища людей радужных и радушных: не каждому смертному доведётся побывать в таком обществе, но каждому смертному доступно его слово. Речь льётся непрерывным потоком - необходимо нравственное усилие, чтобы понять целое. Искусство - его естественное течение, в котором мысль прояснена и усилена чувством и постижение равносильно самому бытию. Одна школа сменяет другую: поэт повествует о поэте, связанном с ним одной музыкальной лигой, - одним божественным глаголом гудят пустынные ветра.
  
  
  Болонья
  
  Нет воды вкуснее, чем в Романье,
  Нет прекрасней женщин, чем в Болонье,
  В лунной мгле разносятся признанья,
  От цветов струится благовонье.
  
  Лишь фонарь идущего вельможи
  На мгновенье выхватит из мрака
  Между кружев розоватость кожи,
  Длинный ус, что крутит забияка.
  
  И его скорей проносят мимо,
  А любовь глядит и торжествует.
  О, как пахнут волосы любимой,
  Как дрожит она, когда целует.
  
  Но вино чем слаще, тем хмельнее,
  Дама чем красивей, тем лукавей,
  Вот уже уходят ротозеи
  В тишине мечтать о высшей славе.
  
  И они придут, придут до света
  С мудрой думой о Юстиниане
  К тёмной двери университета,
  Векового логовища знаний.
  
  Старый доктор сгорблен в красной тоге,
  Он законов ищет в беззаконьи,
  Но и он порой волочит ноги
  По весёлым улицам Болоньи.
  
  1913
  
  
  
   Части не атрибутивны: извлечённые, они теряют некоторые свойства, которыми обладали в составе целого. Именно поэтому цитирование сентенций и пассажей чревато четвертованием мысли, что, как невидимое ядро, оформляет весь текст. Так же и люди - самостоятельные, но не одинокие со-держатели того, что обусловлено формой. Мысль уже состоялась, и если попытаться 'справиться' с ней, 'приобрести' в свою собственность, то картина преображается кардинально: 'приобретатель' убеждается, что это он присутствует в мысли, как частица в дисперсионной среде, а не то чтобы мысль складывалась у него в голове.
   Со-знание - невидимое ядро человеческого существа: это, на деле, среда мышления, которая и объемлет, и звучит голосом совести, и предлагает своё языковое окно в мир интерсубъективности. Звёздное небо над головой и моральный закон во мне - две вещи, которые более всего удивляли Иммануила Канта, чем чаще и продолжительнее приходилось о них размышлять. И то, и другое осмысленно, а, значит, интерсубъективно.
   Так подобно великому немецкому философу, каждый, кто не ленив умом и не празден опытом, открывает в себе и вокруг старые, как мир, законы:
  
   'Я со всеми людьми имею только одно твёрдое, несомненное и ясное знание, и знание это не может быть объяснено разумом - оно вне его и не имеет никаких причин и не может иметь никаких последствий.
   Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствие - награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий.
   И его-то я знаю, и все мы знаем.
   А я искал чудес, жалел, что не видал чуда, которое бы убедило меня. А вот оно чудо, единственно возможное, постоянно существующее, со всех сторон окружающее меня, и я не замечал его!
   Какое же может быть чудо больше этого?'
  (Л. Н. Толстой. 'Анна Каренина')
  
  
  
  Анакреонтическая песенка
  
  Ты хочешь, чтоб была я смелой,
  Так не пугай, поэт, тогда
  Моей любви, голубки белой,
  На небе розовом стыда.
  
  Идёт голубка по аллее,
  И в каждом чудится ей враг,
  Моя любовь ещё нежнее -
  Бежит, коль к ней направить шаг.
  
  Немой, как статуя Гермеса,
  Остановись, и вздрогнет бук,
  Смотри, к тебе из чащи леса
  Уже летит крылатый друг.
  
  И ты почувствуешь дыханье
  Какой-то ласковой волны
  И лёгких, лёгких крыл плесканье
  В сверканье сладком белизны.
  
  И приручённая голубка
  Слетит к тебе, уже твоя,
  Чтобы из клюва, как из кубка,
  Ты выпил сладость бытия.
  
  (Т. Готье)
  
  
   Шуточным ли было веселье у Теофиля Готье?
   Наслаждение неведомо, как неведома новая всякий раз сладость бытия. Если искать утешения, холод и голод подменяют страсть мысли, озаряющую слово и вещи, страстями техники и материала. Собратья по цеху, поэты снова и снова берутся выковать форму из цепей бессмысленности безличной техники и холодного материала.
   Есть ли утешение в мысли, наслаждение в поэзии? Утешение слабое: поэзия утишает и соболезнует душам отчуждённым и отверженным, для душ родственных поэзия - сама мировая скорбь. Какое уж тут утешение? Во многом знании - много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь. Но разве не из обломка горного хрусталя мастер вытачивает целокупную чашу? И тогда наслаждение чувством и мыслью поражает своей абсолютностью.
   'Горестными заметами' критик и драматург Александр Валентинович Амфитеатров (1862-1938) соболезновал раскрошенным в черепки прикладами революционного террора чашам русской поэзии. Среди них были и яркие чаши монархиста Гумилёва.
  
   'Поэзия была для него не случайным вдохновением, украшающим большую или меньшую часть жизни, но всем её существом; поэтическая мысль и чувство переплетались в нём, как в древнегерманском мейстерзингере, с стихотворским ремеслом, - и недаром же одно из основанных им поэтических товариществ носило имя-девиз 'Цех поэтов'. Он был именно цеховой поэт, то есть поэт и только поэт, сознательно и умышленно ограничивший себя рамками стихотворного ритма и рифмы. Он даже не любил, чтобы его называли 'писателем', 'литератором', резко отделяя 'поэта' от этих определений в особый, магически очерченный, круг, возвышенный над миром, наподобие как бы некоего амвона'.
  
  (А. Амфитеатров. 'Н. С. Гумилёв'. С. 239)
  
  
  Дым
  
  Там под деревьями сокрыта
  Совсем горбатая изба;
  На крыше сор, стена пробита
  И мох у каждого столба.
  
  Окно - оно закрыто тряпкой;
  Но из норы, как бы зимой
  Пар тёплый рот пускает зябкий... --
  Дыханье видно над трубой.
  
  Как будто пробочник из дыма
  Уходит струйкой в высоту,
  Душа, что в этой мгле томима,
  Уносит новости к Христу.
  
  (Т. Готье)
  
  
   В горбатых избах с пробитыми стенами 'агенты Интерзоны', писатели всех мастей, составляют отчёты о человеческом, интерсубъективном, и отправляют на небеса. Дурное заблуждение, будто человека не слышит никто.
   - Время не проходит впустую и не катится без всякого воздействия на наши чувства: оно творит в душе удивительные дела. (Августин).
   Всё, что вершится в душе человека помимо его воли, окутано мистической тайной. Откровением звучат для него души вещей, розовая в апреле и белая в декабре земля:
  
   'Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль, - она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моём знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрёл ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ниоткуда не мог взять его.
   Откуда взял я это? Разумом, что ли, дошёл я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желаний. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно'.
  
  (Л. Н. Толстой. 'Анна Каренина')
  
  
  Песня
  
  Земля в апреле розовее,
  Чем молодость и чем любовь,
  Ребёнок любит чище феи
  Весну, явившуюся вновь.
  
  В июне с сердцем неуёмным
  От беспокойно-жадных грёз
  За Летом, от загара тёмным,
  Она скрывается в овёс.
  
  А в августе - пьяней вакханки;
  На шкуре тигровой дрожат
  Для Осени её приманки,
  И алый брызжет виноград.
  
  А в декабре больной старушке,
  Чьи кудри инея белей,
  Лишь Зиму на её подушке
  Храпящую, тревожить ей.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   Поэтическое откровение в высоких образцах послушно принадлежит мистическому опыту. Напрасно А. Я. Левинсон противопоставлял мистика и церковника, молнию и небесный свет. Наверное, то, чему можно научиться у былых мастеров, лишь техника и материал: форму придётся 'изготовлять' самому. Объяснимо, как выражена мысль: закон, мера, симметрия; необъяснимо, чтό же она такое. Вглядеться в скульптуры Тюильри, попытаться разгадать пассакалию Генделя, - бессильны окажутся таблицы образов, энциклопедии метафор. Понимание - сакраментальное откровение; числа, бескачественная характеристика всякого качества, - мистика сакраментального.
  
  
   'Мы знаем поэтов мистиков, озаряемых молниями интуиции, послушных голосам в ночи. Таков был Блок. И как представить Блока преподавателем? Гумилёв был по природе церковником, ортодоксом поэзии, как был он и христианином православным. Не мистический опыт, а откровение поэзии в высоких образцах руководило им. Он естественно влёкся к закону, симметрии чисел, мере; помнится, он принялся было составлять таблицы образов, энциклопедию метафор, где мифы всех племён соседствовали с исторической легендой; так вот, сакраментальным числом, ключом, было число 12: 12 апостолов, 12 паладинов и т. д.'.
  
  (А. Левинсон. 'Гумилёв'. С. 216)
  
  
  
  Зимние фантазии
  
  I
  
  Нос ярко-красный, череп голый,
  Пюпитр обмёрз со всех сторон,
  Зима своё выводит соло
  В квартете четырёх времён.
  
  Поёт фальшиво, нудно, серо
  Мотивы, скучные давно,
  Ногою отбивая меру
  Да и подошву заодно.
  
  И как, волнуясь, Гендель пылкий
  Стрясал всю пудру с парика,
  Роняет с дряхлого затылка
  Снег, что белит её бока.
  
  II
  
  Вот лебедь, плавая, закован
  Среди бассейна Тюльери,
  А сад, как будто заколдован,
  Весь в серебре и маркетри.
  
  На вазах белой сеткой иней
  Цветы рассыпал из теплиц,
  И на оснеженной куртине
  Звездится след прошедших птиц.
  
  На пьедестале, где, ликуя,
  Ласкал Венеру Фокион,
  Зима поставила статую,
  Что зябкой сделал Клодион.
  
  
   Странный паладин с душой, измученной нездешним, удивляет свободолюбивых дев: что знает его сердце, какой рок ведёт его? Навести порядок в душе, и мир ляжет у ног в хорошем соответствии с мыслью.
  
   'И всё же мы должны вспоминать, мы не смеем не вспоминать о Теофиле Готье.
   Он последний верил, что литература есть целый мир, управляемый законами, равноценными законам жизни, и он чувствовал себя гражданином этого мира. Он не подразделял его на высшие и низшие касты, на враждебные друг другу течения. Он уверенной рукой отовсюду брал, что ему было надо, и всё становилось чистым золотом в этой руке'.
  
  (Н. С. Гумилёв. 'Теофиль Готье'. С. 232)
  
  
  III
  
  Подходят женщины к куртине,
  Все в горностаях, в соболях,
  И тоже зябкие богини
  В своих закутаны мехах.
  
  Венера Анадиомена
  Под шубой - капюшон вокруг,
  И Флоре ветра перемена
  Вдруг муфту сделала для рук.
  
  И для холодного сезона
  Пастушки нежные едва
  Вкруг шеи белой и точёной
  Себе устроили боа.
  
  
   Паладин вступает в бой с чудовищным и неизвестным, с имитацией и подделкой - в битву мысли с небытием за спасение душ. Все силы его существа, будто по экспоненте возводя мысль, бьются там, в ночном половодье, с громадой времени и обстоятельств. Он будет выбит из седла - таков порядок вещей. И дикий бой в болоте тёмном 'для всех останется неведом'. И все, кому он неведом, пройдут мимо - таков порядок вещей: горе несоизмеримо с человеческим усилием.
   Полная луна восходит круглым щитом.
   Что оставляет по себе паладин? Где свидетельства этой жестокой и гибельной битвы? Живопись, музыку, пение, литературу - фантазии идеального...
   - В литературе нет других законов, кроме закона радостного и плодотворного усилия, - вот о чём всегда должно нам напоминать имя Теофиля Готье. (Н. С. Гумилёв. 'Теофиль Готье'. С. 232).
  
  
  IV
  
  Парижской моде, вечно свежей,
  Рад Север, плащ ей предложив,
  Так и Афинянку медвежьей
  Окутывает шкурой скиф.
  
  Везде живую смесь убранства
  Пальмире принесла Зима
  И русское мехами чванство,
  Что сводят запахом с ума.
  
  И страсть дрожит, себе не веря,
  Когда сквозь розовый туман
  Из рыжеватой шкуры зверя
  Венерин возникает стан.
  
  V
  
  На вас вуаль. - Никто не может
  Вас выследить в жилище нег;
  Но бойтесь ваших детских ножек,
  Коль есть на тротуаре снег.
  
  Тогда вам скрыться невозможно,
  След ножки выдаст вас сейчас,
  Он каждый шаг неосторожно
  Расписывается за вас.
  
  И, разгадав его намёки,
  Придёт супруг ваш, прям и хмур,
  Туда, где розовые щёки
  Вам поцелуем жжёт Амур.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   Закон жизни претворяется в закон литературы - это закон радостного и плодотворного усилия, кодекс чести. Паладины мысли на страже его. Подобно перебиранию чёток при молении, знание духовных истин требует неумолчного своего повторения: '...и велишь за то, что я знаю, восхвалять Тебя и Тебя исповедовать' (Августин. 'Исповедь'. С. 9).
   Паладины ищут 'сочетанья прекрасного и вечного', слагают баллады во имя Прекрасных Дам, веруют в свою миссию и предрекают мессию. Дон Кихоты и д'Артаньяны, их сражение с великанами и колдунами - одно только искусство, одно только присутствие, разрушающее навьи чары имитации, обыденности, шизофрении.
  
  
  Аполлония
  
  Люблю я имя, эхо склона
  Античного, богов любя,
  Оно сестрою Аполлона
  Свободно назвало тебя.
  
  На лире звонко-величавой
  Не устаёт оно звенеть,
  Прекраснее любви и славы,
  И принимает в отзвук медь.
  
  Классическое, погружает
  Ундин в глубины их озёр,
  И в Дельфах пифия лишь знает
  Согласовать с ним гордый взор.
  
  Когда на золотой треножник
  Садится медленно и ждёт
  Всё царственней, всё бестревожней
  Ждёт бога, что сейчас придёт.
  
  (Т. Готье)
  
  
   У каждой вещи есть свой хозяин, даже если он и не всегда желает объявляться. Цивилизация приучила себя к мысли о том, что человек - царь природы, властитель вселенной. Кому же, в таком случае, принадлежит сама цивилизация, культура - сочетанье прекрасного и вечного? Обществу? Человеку? Человек - не атрибутивная часть; общество - такой же временщик культуры, как техника и материал временщики искусства. Одна лишь субстанция существует сама по себе, цивилизация же не субстанциальна, а потому и у неё есть хозяин, как есть хозяин у человеческих душ.
   - И что такое человек, любой человек, раз он человек? Пусть же смеются над нами сильные и могущественные; мы же, нищие и убогие, да исповедуемся перед Тобой. (Августин. 'Исповедь'. С. 43).
  
   'И я удивлялся, что, несмотря на самое большое напряжение мысли по этому пути, мне всё-таки не открывается смысл жизни, смысл моих побуждений и стремлений. А смысл моих побуждений во мне так ясен, что я постоянно живу по нём, и я удивился и обрадовался, когда мужик мне высказал его: жить для бога, для души.
   Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь даёт мне жизнь. Я освободился от обмана, я узнал хозяина'.
  (Л. Н. Толстой. 'Анна Каренина')
  
  
  Рождество
  
  В полях сугробы снеговые,
  Но брось же, колокол, свой крик --
  Родился Иисус; -- Мария
  Над ним склоняет милый лик.
  
  Узорный полог не устроен
  Дитя от холода хранить,
  И только свесилась с устоев
  Дрожащей паутины нить.
  
  Дрожит под лёгким одеяньем
  Ребёнок крохотный -- Христос,
  Осёл и бык, чтоб греть дыханьем,
  К нему склонили тёплый нос.
  
  На крыше снеговые горы,
  Сквозь них не видно ничего...
  И в белом ангельские хоры
  Поют крестьянам: 'Рождество!'
  
  (Т. Готье)
  
  
   Канонизированный Блаженный Августин... а душа не умещается в рамки канона. Она тем и дорога, что сама прокладывает свой путь. Человек - мост, душа - метод. Методы самые разные, цель одна. Есть канонизированные пути, но они уникальны. И - не боги, не святые - поэты потому и ценны, что околотками и тупиками пробираются на большак.
   - Что же? Признаем Теофиля Готье непогрешимым и только непогрешимым, отведём ему наиболее почётный и наименее посещаемый угол нашей библиотеки и будем пугать его именем дерзких новаторов?
   Непогрешимый русский поэт отвечал решительным 'Нет':
  
   'Попробуйте прочесть его в комнате, где в узких вазах вянут лилии и в углу белеет тысячелетний мрамор - между поэмой Леконта де Лиля и сказкой Оскара Уайльда, этими воистину 'непогрешимыми и только непогрешимыми', - и он захлестнёт вас волной такого безудержного 'раблэистического' веселья, такой безумной радостью мысли, что вы или с негодованием захлопнете его книгу, или, показав язык лилиям, мрамору и 'непогрешимым', выбежите на вольную улицу, под весёлое синее небо. Потому что секрет Готье не в том, что он совершенен, а в том, что он могуч, заразительно могуч, как Раблэ, как Немврод, как большой и смелый лесной зверь...'
  (Н. С. Гумилёв. 'Теофиль Готье'. С. 228)
  
  
  
  Кармен
  
  Кармен худа, -- коричневатый
  Глаза ей сумрак окружил,
  Зловещи кос её агаты,
  И дьявол кожу ей дубил.
  
  Урод -- звучит о ней беседа,
  Но все мужчины взяты в плен.
  Архиепископ из Толедо
  Пел мессу у её колен.
  
  Над тёмно-золотым затылком
  Шиньон огромен и блестящ,
  Распущенный движеньем пылким,
  Он прячет тело ей, как в плащ.
  
  Средь бледности сверкает пьяный,
  Смеющийся победно рот,
  Он красный перец, цвет багряный,
  Из сердца пурпур он берёт.
  
  Она, смуглянка, побеждает
  Надменнейших красавиц рой,
  Сиянье глаз её вселяет
  В пресыщенность огонь былой.
  
  В её уродстве скрыта злая
  Крупица соли тех морей,
  Где вызывающе нагая
  Венера вышла из зыбей.
  
  (Т. Готье)
  
  
   Уродство - злая красота! как назвать иначе? Тысячи взглядов в ужасе и любопытстве приковывает она к себе с тем же успехом, что и Венера. Красавица вышла из зыбей: и Мериме, и Готье, и Александр Блок, - все взяты в плен своею Кармен.
  
  
  * * *
  
  О да, любовь вольна, как птица,
  Да, всё равно - я твой!
  Да, всё равно мне будет сниться
  Твой стан, твой огневой!
  
  Да, в хищной силе рук прекрасных,
  В очах, где грусть измен,
  Весь бред моих страстей напрасных,
  Моих ночей, Кармен!
  
  Я буду петь тебя, я небу
  Твой голос передам!
  Как иерей, свершу я требу
  За твой огонь - звездам!
  
  Ты встанешь бурною волною
  В реке моих стихов,
  И я руки моей не смою,
  Кармен, твоих духов...
  
  И в тихий час ночной, как пламя,
  Сверкнувшее на миг,
  Блеснёт мне белыми зубами
  Твой неотступный лик.
  
  Да, я томлюсь надеждой сладкой,
  Что ты, в чужой стране,
  Что ты, когда-нибудь, украдкой
  Помыслишь обо мне...
  
  За бурей жизни, за тревогой,
  За грустью всех измен, -
  Пусть эта мысль предстанет строгой,
  Простой и белой, как дорога,
  Как дальний путь, Кармен!
  
   28 марта 1914
  
  (А. Блок)
  
  
  
   То, что бывший воспитанник гимназии Царского Села и бывший 'цеховик' Всеволод Рождественский стал переводчиком Теофиля Готье, - заслуга, конечно же, 'суховато-корректного и всегда вежливого с собеседниками' Гумилёва. В 1945-м, когда народ на некоторое время освободился от каннибализма и людоеды сторонились имён победителей, он вспоминал:
  
   '...Блок переводил и сам, и тщательно редактировал чужие работы. Редактор он был требовательный и даже придирчивый, но старался передать не букву, а дух подлинника - полная противоположность Гумилёву, который, редактируя переводы французских поэтов, главным образом, парнасцев, прежде всего следил за неуклонным соблюдением всех стилистических, чисто формальных особенностей, требуя сохранения не только точного количества строк переводимого образца, но и количества слогов в отдельной строке, не говоря уже о системе образов и характере рифмовки. Блок, который неоднократно поступался этими началами ради более точной передачи основного смысла и 'общего настроения', часто вступал с Гумилёвым в текстологические споры. И никто из них не уступал друг другу. Гумилёв упрекал Александра Александровича в излишней 'модернизации' текста, в привнесении личной манеры в произведение иной страны и эпохи; Блоку теоретические выкладки Гумилёва казались чистейшей схоластикой. Спор их длился бесконечно и возникал по всякому, порою самому малому, поводу. И чем больше разгорался он, тем яснее становилось, что речь идёт о двух совершенно различных поэтических системах, о двух полярных манерах поэтического мышления. Окружающие с интересом следили за этим каждодневным диспутом, рамки которого расширялись до больших принципиальных обобщений'.
  
  (Вс. Рождественский. 'Гумилёв и Блок'. С. 224)
  
  
  
  Слепой
  
  Как днём сова, такой же чуткий,
  На берегу ручья слепой
  Играет медленно на дудке
  И ошибается дырой.
  
  Играет водевиль, в котором
  Увы, фальшивит он всегда,
  И этот призрак с мёртвым взором
  Собака водит в города.
  
  Проходят дни его без блеска, --
  И тёмный мир его жесток,
  Ему незримой жизни плески,
  Как позади стены поток!
  
  О, что за чёрные кошмары
  В мозг забираются ночной!
  Что за ночные гримуары
  Написаны в пещере той!
  
  В Венеции, на дне колодца,
  Так узник сумасшедший ждёт,
  Гвоздём рисуя, как придётся...
  А день вовеки не придёт.
  
  Но в час, когда при плаче громком
  Легко задует факел смерть,
  Душа, привыкшая к потёмкам,
  Увидит озарённой твердь.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   - Что хочу я сказать, Господи Боже мой? - только, что я не знаю, откуда я пришёл сюда, в эту - сказать ли - мёртвую жизнь или живую смерть? Не знаю. (Августин. 'Исповедь'. С. 8).
   В Петрограде, на дне колодца, ожидая, когда придёт день, редакция 'Всемирной литературы' встречала русских переводчиков и поэтов. В потёмках и нетопленых зимних квартирах, как домашний водевиль, слагали они свою судьбу, чтобы душа, покорная 'живой смерти', могла увидеть озарённую твердь: 'мы не боимся, что нам некуда вернуться, потому что мы рухнули вниз: в отсутствие наше не рухнул дом наш, вечность Твоя' (С. 57). Санскритом была всемирная литература для возжелавших всех благ и справедливости; подружиться с материалом и техникой захотели они и пренебрегли формой, и вскоре сами себе объявили войну.
   Жесток свет, черны кошмары.
   - Дружба с этим миром - измена Тебе: её приветствуют и одобряют, чтобы человек стыдился, если он ведёт себя не так, как все. (Августин. 'Исповедь'. С. 15).
  
   'Николай Степанович там заведовал, кажется, отделом французской поэзии и доводил наших переводчиков до отчаяния. Он был так строг и к себе, и к другим, что забраковал даже считавшиеся до тех пор классическими переложения песен Беранже, сделанные когда-то Вас. Курочкиным. Гумилёв доходил до педантизма: великолепный перевод 'Овечьего Источника' и 'Собаки на сене' Лопе де Веги, исполненный А. Н. Бежецким (Масловым), он вернул - потому, что число строф в переводе не соответствовало такому же и в подлиннике. Надо было не только соблюдать арифметическую точность, но в каждой строке передать содержание авторской строки. Сам он умел так работать и беспощадно требовал того же от других'.
  (В. Немирович-Данченко. 'Рыцарь на час'. С. 230-231)
  
  
  
  Свет жесток
  
  Как свет жесток, моя малютка:
  Как утверждать всегда он рад --
  В твоей груди -- о злая шутка! --
  Не сердце, а часы стучат.
  
  Но грудь твоя встаёт высоко
  И падает, как гладь морей,
  В кипенье пурпурного сока
  Под кожей юною твоей.
  
  Как свет жесток, моя малютка:
  Он уверяет, что глаза
  Твои мертвы, вращаясь жутко,
  Как от пружин, раз в полчаса.
  
  Но почему же покрывало
  Мерцающее, капли слёз
  В твоих глазах горят устало,
  Как просиявший жемчуг рос.
  
  Как свет жесток, моя малютка:
  Подумай лишь, он говорит,
  Что ты стихам внимаешь чутко,
  А для тебя они санскрит.
  
  Но губы у тебя, как сладкий
  Цветок, хранилище утех,
  И там трепещет в каждой складке
  Понятливою пчёлкой смех.
  
  Поверь, за то тебя бесславят,
  Что ненавидишь ты их шум,
  Оставь меня, и все объявят:
  -- Какое сердце, что за ум!
  
  (Т. Готье)
  
  
  
   Надменный облик Муз отпугивает разного рода вольноопределяющихся от искусства: идеологи, пародисты, графоманы, сломав копья о башню из слоновой кости, высокодумное заточение пусть даже у самых прекрасных и соблазнительных в мире дев разменивают на не бессеребряную эстраду и шумный успех.
   - Служенье Музам, - фыркают они, - вот ещё! И что это за служенье такое? Ничего себе - 'лёгкий сон мечты'.
   Приносит этакий воинствующий атеист - к примеру, товарищ Рождественский - свои переводы, а ему 'девять заповедей для переводчика':
   'Повторим же вкратце, что обязательно соблюдать: 1) число строк, 2) метр и размер, 3) чередованье рифм, 4) характер enjambement*, 5) характер рифм, 6) характер словаря, 7) тип сравнений, 8) особые приёмы, 9) переходы тона'. (Н. С. Гумилёв. 'О стихотворных переводах'. С 73-74).
   Легко представить себе возмущение 'ученика'.
   А иначе нельзя, а иначе глупо прикасаться к вечности: так и проскачет в века поэт - на розовом коне, дурак - на сером кобылé!
   На дне преисподней, на дне колодца - самые высокие требования к воплощению формы. Любить её! Изводиться над стихом. Работать, гнуть, бороться! Материал поддаётся великолепной технике, и в самых трудных далях - жилище красоты. Идти по пути наибольшего сопротивления: резцом высекать по мрамору, а не мять ком вялой глины. По большей части, материал - не глина и даже не мрамор: это сердце художника, его плоть и кровь. Из духа страдание и сострадание черпают форму. Ангелы-хранители знают об этом:
   - Скажи им это, пусть они плачут 'в долине слёз'; увлеки их с собой к Богу, ибо слова эти говоришь ты от Духа Святого, если говоришь, горя огнём любви. (Августин. 'Исповедь'. С. 52).
  
  
  Искусство
  
  Искусство тем прекрасней,
  Чем взятый материал
  Бесстрастней:
  Стих, мрамор иль металл.
  
  О светлая подруга,
  Стеснения гони,
  Но туго
  Котурны затяни.
  
  Прочь лёгкие приёмы,
  Башмак по всем ногам,
  Знакомый
  И нищим и богам.
  
  Скульптор, не мни покорной
  И вялой глины ком,
  Упорно
  Мечтая о другом.
  
  С паросским иль каррарским
  Борись обломком ты,
  Как с царским
  Жилищем красоты.
  
  Прекрасная темница!
  Сквозь бронзу Сиракуз
  Глядится
  Надменный облик Муз.
  
  Рукою нежной брата
  Очерчивай уклон
  Агата,
  И выйдет Аполлон.
  
  Художник! Акварели
  Тебе не будет жаль!
  В купели
  Расплавь свою эмаль.
  
  Твори сирен зелёных
  С усмешкой на губах,
  Склонённых
  Чудовищ на гербах.
  
  В трёхъярусном сиянье
  Мадонну и Христа,
  Пыланье
  Латинского креста.
  
  Всё прах. -- Одно, ликуя,
  Искусство не умрёт,
  Статуя
  Переживёт народ.
  
  И на простой медали,
  Открытой средь камней,
  Видали
  Неведомых царей.
  
  И сами боги тленны,
  Но стих не кончит петь,
  Надменный,
  Властительней, чем медь.
  
  Работать, гнуть, бороться!
  И лёгкий сон мечты
  Вольётся
  В нетленные черты.
  
  (Т. Готье)
  
  
  
  
  *** 'Кто же, вопрошатель, ты?'
  
  Размышление о живом - лучшее средство обрести бессмертие: тысячи лет эта мысль согревает и освещает скорбную тайну, ведь пока жив человек, жива и надежда.
   С 1917-го ханжи, лизоблюды, простофили, энергичные и не очень персонажи рассказов Антоши Чехонте примеряют к себе историческое амплуа якобинцев, палачей, 'освободителей человечества', лающих с трибун и посылающих на расстрел. Рабочие - комиссаров, приказчики - чекистов, коновалы - прокуроров.
   - Что прикажете делать? Время такое-с, - поначалу оправдывались они. Со временем и вовсе перестали размениваться на объяснения и ссылаться на необходимость: подписывали, ставили к стенке и сбрасывали в архив.
   На заре эпохи журналисту Николаю Моисеевичу Волковысскому (1881-1940) довелось наблюдать изумительные трансформации.
  
  
   'Вершитель судьбы В. Н. Таганцева, Н. И. Лазаревского, Н. С. Гумилёва, проф. Тихвинского, скульптора Ухтомского и др. - производил впечатление не рабочего, а мелкого приказчика из мануфактурного магазина. Среднего роста, с мелкими чертами лица, с коротко по-английски подстриженными рыжеватыми усиками и бегающими, хитрыми глазками, он, разговаривая, делал руками характерные округлые движения, точно доставал с полок и разворачивал перед покупательницами кипы сатина или шевиота.
   - Что вам угодно?
   - Мы пришли хлопотать за нашего друга и товарища, недавно арестованного - Гумилёва.
   - Кого-с?
   - Гумилёва.
   - Гумилёвича?
   - Нет, Гумилёва, поэта, Николая Степановича Гумилёва, известного русского поэта.
   - Гумилёва? Не слыхал о таком. Он арестован? Не слышал. Ничего не знаю-с. Так в чём же дело?
   - Мы крайне поражены его арестом и просим о его освобождении. Это безусловное недоразумение: Гумилёв никакой политикой не занимался, и никакой вины за ним быть не может.
   - Напрасно-с думаете. Я его дела не знаю, но, поверьте, что здесь может быть и не политика-с. Должностное преступление или растрата денег-с...
   - Позвольте. Какое должностное преступление? Какие деньги? Гумилёв никаких должностей не занимает: он пишет стихи, и никаких денег, кроме гонорара за эти стихи, не имеет.
   - Не скажите-с, не скажите-с... бывает... бывает - и профессора попадаются и писатели... бывает-с... преступление по должности, казённые деньги... случается.
   От этой бессвязной болтовни становилось и скучно и жутко. Надо было положить ей конец.
   - Не могли бы вы распорядиться, чтобы вам дали справку по делу Гумилёва? Его готовы взять на поруки любые организации.
   - Справку? С удовольствием.
   Берёт телефонную трубку.
   - Барышня, номер такой-то... Это Семёнов говорит. Тут вот делегаты пришли, так узнайте-ка там, арестован у нас Гумилёвич?
   Мы перебиваем.
   - Гумилёв, Николай Степанович, писатель, поэт...
   - Не Гумилёвич, а Гумилёв, Николай Степанович. Он кто? (Обращается к нам).
   - Писатель, поэт.
   - Писатель, говорят. Ты слушаешь, да? Так наведи справку и позвони мне... тут ждут.
   Кладёт трубку и продолжает нас занимать.
   - Бывает-с, и профессора и писатели попадаются. Что прикажете делать? Время такое-с...'
  (Н. Волковысский. 'Посылающие на расстрел'. С. 210-211)
  
  
  
  Я и вы
  
  Да, я знаю, я вам не пара,
  Я пришёл из иной страны,
  И мне нравится не гитара,
  А дикарский напев зурны.
  
  Не по залам и по салонам
  Тёмным платьям и пиджакам -
  Я читаю стихи драконам,
  Водопадам и облакам.
  
  Я люблю - как араб в пустыне
  Припадает к воде и пьёт,
  А не рыцарем на картине,
  Что на звёзды смотрит и ждёт.
  
  И умру я не на постели,
  При нотариусе и враче,
  А в какой-нибудь дикой щели,
  Утонувшей в густом плюще,
  
  Чтоб войти не во всем открытый,
  Протестантский, прибранный рай,
  А туда, где разбойник, мытарь
  И блудница крикнут: вставай!
  
  1917
  
  
  
   Из той страны, откуда родом Николай Гумилёв, слышны напевы зурны и не унизительна жажда любви. Чувства не оставляют 'чтеца, неутомимого, как время', овладевают телом и душой. И тогда глубина проникновения в мир предопределяет значительность творческого опыта: мысль, разделённая человеком с миром вещей, испытанная обоюдно, не остаётся безответной. Вещи тоже что-то означают и подают свой голос, неразличимый за шумом цивилизации, как неразличим свет, когда взгляд обращён на предметы. Дух светом проникает в самую душу, - что более можно сделать для человека? Какие свершения могут быть значительнее, добрее? Значимость мысли сопоставима с освещенностью вещи и обращённым на неё взглядом. Хорошее соответствие между тем и другим гарантирует взаимное понимание, ведь не одни мы глядим на мир, но и мир всматривается в нас.
  
  
   'Мы молчим. Он всё оживлённо говорит. Звонок.
   - Да? Ага... гм... гм... гм... Ну, хорошо.
   Кладёт трубку. Быстро оборачивается к нам.
   - Ваши документы, граждане.
   Точно ломом по голове ударило.
   - Какие документы? Вы же знаете, кто мы: представители таких-то организаций...
   - Ваши документы, пожалуйста.
   Начинаем рыться в карманах. На душу сразу упала тоскливая жуть. Один вынимает из бумажника первую попавшуюся записку. Оказывается - разрешение работать в каком-то секретном архиве, подписано 'самим' Зиновьевым.
   Семёнов берёт бумажку, не успевает её прочесть, видит подпись Зиновьева и быстро возвращает.
   - Благодарю вас, больше не надо. Так вот-с... (Начинает говорить медленнее), так вот-с... действительно арестован. Дело в следствии. Следствие производится.
   - Нельзя ли до окончания следствия освободить на поруки?
   - Никак нельзя. Да и к чему? Через несколько дней, через недельку-с следствие закончится. Да вы не беспокойтесь за него: у нас сидится не плохо, и кормим прилично.
   - Об этом мы не беспокоимся: ему присылают передачи.
   - Тем более-с: раз передачи посылаете, так и совсем хорошо.
   - Нельзя ли узнать, по какому делу он арестован?
   - Никак нельзя. Что вы? Разве можно выдавать тайну следствия? Никогда не говорят, за что человек арестован... Ведь это мешает работе следствия, мешает. И прежде так было, при старом режиме тоже никогда не говорили.
   - Положим...
   - Уверяю вас. Всегда так было-с. У нас скоро закончится следствие. И вообще, у нас теперь скоро всё идёт. В месячный срок следователь обязан предъявить обвинение. В месячный срок-с. У нас это строго теперь. В месяц не предъявил (ударяет по столу) - сам в тюрьму. Всё равно кто - следователь или комиссар - сам садись. У нас теперь приняты самые строгие меры к охране гарантий прав личности... да-с, к охране гарантий прав личности. Строго-с!
   Губы едва дрогнули почти неуловимой иронией.
   - Да и чего вам беспокоиться? Если вы так уверены в его невинности - так и ждите его через неделю у себя. И беспокоиться нечего, раз так уверены.
   Сердце сжималось от нечеловеческого ужаса. За внешним отсутствием смысла этой болтовни чувствовалось дыхание надвигавшейся смерти. Едва могли спросить:
   - А как же получить справку?
   - Через неделю... вы не ходите ко мне, я очень занят, а позвоните ко мне по телефону. Знаете, как? Спросите просто на станции: Губчека, а потом у нас на коммутаторе попросите председателя Семёнова - вам сразу дадут мой телефон. У нас это просто. Так через неделю позвоните. Прощайте'.
  (Н. Волковысский. 'Посылающие на расстрел'. С. 211-212)
  
  
  
  Возвращение
  
  Анне Ахматовой
  
  Я из дому вышел, когда все спали,
  Мой спутник скрывался у рва в кустах,
  Наверно, наутро меня искали,
  Но было поздно, мы шли в полях.
  
  Мой спутник был жёлтый, худой, раскосый,
  О, как я безумно его любил,
  Под пёстрой хламидой он прятал косу,
  Глазами гадюки смотрел и ныл.
  
  О старом, о странном, о безбольном,
  О вечном слагалось его нытьё,
  Звучало мне звоном колокольным,
  Ввергало в истому, в забытьё.
  
  Мы видели горы, лес и воды,
  Мы спали в кибитках чужих равнин,
  Порою казалось - идём мы годы,
  Казалось порою - лишь день один.
  
  Когда ж мы достигли стены Китая,
  Мой спутник сказал мне: 'Теперь прощай.
  Нам разны дороги: твоя - святая,
  А мне, мне сеять мой рис и чай'.
  
  На белом пригорке, над полем чайным,
  У пагоды ветхой сидел Будда.
  Пред ним я склонился в восторге тайном,
  И было сладко, как никогда.
  
  Так тихо, так тихо над миром дольным,
  С глазами гадюки, он пел и пел
  О старом, о странном, о безбольном,
  О вечном, и воздух вокруг светлел.
  
  1912
  
  
  
   Вещи подобны маякам, означающими предметный смысл человеческой речи и деятельности. В движении и ощущениях, в культурных традициях и эвристическом озарении смысл один и тот же, что в голове - как предмет понимания, так и под рукой - как предмет деятельности. Смысл самоценен и, если только человек не обманывает самого себя, самоценен и мир вещей, поскольку оба предназначены друг для друга, целомудренны. Культура - возделывание своего сада, постоянное воспроизведение себя как человека. Иногда самообозначение, самосказание мира отзывается в человеке осмысленностью жизни - телесного испытания, и от века молчаливое начало говорит с ним. В такие минуты он слышит и чувствует в себе голос поэта, 'слово вещи' - вдохновенный божественным глаголом голос мира вещей, таких же преходящих, как и само человеческое проникновение в мир.
   'Такое проникновение может вызвать не только любовь к миру, но также страх и отвращение, однако преодоление - в форме - страха и отвращения приводит к сублимации столь значительной, что мир, ранее вызывавший страх и отвращение, теперь может вызвать всеохватывающую любовь в безграничном созерцании' (Р. П. Уоррен. 'Знание и образ человека'. С. 187).
  
  
   'Мы ушли раздавленные. Ведь в сущности ничего не было сказано. А в этом 'ничего' душа чуяла бездну. Все заметались, подняли на ноги все 'связи', телеграфировали в Москву. Неизвестно откуда ворвался слух, связавший два имени - Таганцев и Гумилёв.
   Гумилёв - в заговоре?! Нелепость! Но в этой нелепости вся безысходность ужаса. Гумилёв будет расстрелян? Невероятно! Но чем невероятнее, тем ближе к правде.
   Через неделю к телефону.
   - Барышня, Губчека, пожалуйста... Губчека? Председателя Семёнова.
   - Семёнов у телефона. Кто? А, по делу Гумилёва? Послезавтра прочтёте в газете.
   Трубка повешена. Невероятное неуловимой поступью настигает нас. Послезавтра - в газете отчёт о докладе Семёнова и пленуме Петросовета.
   Заговор Таганцева... расстреляны: профессор Таганцев, проф. Тихвинский, профессор Лазаревский, 'известный поэт Гумилёв'... Это точные слова Семёнова.
   А. В. Амфитеатров пишет, что мой короткий рассказ в тесном писательском кружке о нашем разговоре с Семёновым вызвал много смеха.
   Память изменила Александру Валентиновичу: с дня нашей встречи с Семёновым смех надолго ушёл от нас: ещё за неделю до безумного выстрела его похитили едва дрогнувшие иронией губы председателя Чека.
   А неделю спустя округлым движением руки приказчик мануфактурной лавки подписал роковой и позорный приговор над поэтом'.
  
  (Н. Волковысский. 'Посылающие на расстрел'. С. 212-213)
  
  
  Мой час
  
  Ещё не наступил рассвет,
  Ни ночи нет, ни утра нет,
  Ворона под моим окном
  Спросонья шевелит крылом
  И в небе за звездой звезда
  Истаивает навсегда.
  
  Вот час, когда я всё могу:
  Проникнуть помыслом к врагу
  Беспомощному и на грудь
  Кошмаром гривистым скакнуть.
  Иль в спальню девушки войти,
  Куда лишь ангел знал пути,
  И в сонной памяти её,
  Лучом прорезав забьпъё,
  Запечатлеть свои черты,
  Как символ высшей красоты.
  
  Но тихо в мире, тихо так,
  Что внятен осторожный шаг
  Ночного зверя и полёт
  Совы, кочевницы высот.
  А где-то пляшет океан,
  Над ним белёсый встал туман,
  Как дым из трубки моряка,
  Чей труп чуть виден из песка.
  Передрассветный ветерок
  Струится, весел и жесток,
  Так странно весел, точно я,
  Жесток - совсем судьба моя.
  
  Чужая жизнь, на что она?
  Свою я выпью ли до дна?
  Пойму ль всей волею моей
  Единый из земных стеблей?
  Вы, спящие вокруг меня,
  Вы, не встречающие дня,
  За то, что пощадил я вас
  И одиноко сжёг свой час,
  Оставьте завтрашнюю тьму
  Мне также встретить одному.
  
  1919
  
  
   Преодоление опыта в форме раскрывает собственную значимость вещи - телеологию устоев цивилизации и человека. Человек значителен: 'наше существование во всей его полноте может обрести смысл' (С. 188), - утверждает оптимистичный американский писатель. Небольшая ошибка ненароком закралась в его утверждение - модальность не та. Человеческое существование, как и всякое существование вообще, имеет смысл, хотя бы потому что сущность, сущее, существование уже наделены смыслом. Небытие - нерождённое в форме, то, у чего нет ни сущности, ни существования; его нет в мире вещей, с ним невозможно иметь дело.
   Всякий смысл - сущее.
   - Не человек выдумал или создал этот смысл, - настаивал профессор Фрайбургского университета М. Хайдеггер.
   'Тогда какая же великая опасность надвигается на нас? Равнодушие к размышлению и полная бездумность, полная бездумность, которая может идти рука об руку с величайшим хитроумием вычисляющего планирования и изобретательства. А что же тогда? Тогда человек отречётся и отбросит свою глубочайшую сущность, именно то, что он есть размышляющее существо. Итак, дело в том, чтобы спасти эту сущность человека. Итак, дело в том, чтобы поддерживать размышление'. (М. Хайдеггер. 'Отрешённость'. С. 111).
  
  
  
  Заблудившийся трамвай
  
  Шёл я по улице незнакомой
  И вдруг услышал вороний грай,
  И звоны лютни, и дальние громы, --
  Передо мною летел трамвай.
  
  Как я вскочил на его подножку,
  Было загадкою для меня,
  В воздухе огненную дорожку
  Он оставлял и при свете дня.
  
  Мчался он бурей тёмной, крылатой,
  Он заблудился в бездне времён...
  Остановите, вагоновожатый,
  Остановите сейчас вагон.
  
  Поздно. Уж мы обогнули стену,
  Мы проскочили сквозь рощу пальм,
  Через Неву, через Нил и Сену
  Мы прогремели по трём мостам.
  
  И, промелькнув у оконной рамы,
  Бросил нам вслед пытливый взгляд
  Нищий старик, -- конечно тот самый,
  Что умер в Бейруте год назад.
  
  Где я? Так томно и так тревожно
  Cepдцe моё стучит в ответ:
  'Видишь вокзал, на котором можно
  В Индию Духа купить билет?'
  
  Вывеска... кровью налитые буквы
  Гласят: 'Зеленная', -- знаю, тут
  Вместо капусты и вместо брюквы
  Мёртвые головы продают.
  
  В красной рубашке, с лицом, как вымя,
  Голову срезал палач и мне,
  Она лежала вместе с другими
  Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
  
  А в переулке забор дощатый,
  Дом в три окна и серый газон...
  Остановите, вагоновожатый,
  Остановите сейчас вагон.
  
  Машенька, ты здесь жила и пела,
  Мне, жениху, ковёр ткала,
  Где же теперь твой голос и тело,
  Может ли быть, что ты умерла?
  
  Как ты стонала в своей светлице,
  Я же с напудренною косой
  Шел представляться Императрице
  И не увиделся вновь с тобой.
  
  Понял теперь я: наша свобода
  Только оттуда бьющий свет,
  Люди и тени стоят у входа
  В зоологический сад планет.
  
  И сразу ветер знакомый и сладкий,
  И за мостом летит на меня
  Всадника длань в железной перчатке
  И два копыта его коня.
  
  Верной твердынею православья
  Врезан Исакий в вышине,
  Там отслужу молебен о здравье
  Машеньки и панихиду по мне.
  
  И всё ж навеки сердце угрюмо,
  И трудно дышать, и больно жить...
  Машенька, я никогда не думал,
  Что можно так любить и грустить.
  
  1919
  
  
  
   Любовь - амуниция формы: мысль облачается ею.
   - Лишь тот, кто глубины помыслил, полюбит живое, - отвечает Сократ в стихотворении Гёльдерлина.
   Мысль окутывается таинством чувства, чтобы проникнуть в самое сердце, чтобы из мира вещей вернуться к человеку, а от человека снова возвратиться на свои круги - к людям, к миру, к самой себе. Итак, всё дело в том, как спасти сущность человека, как поддерживать размышление.
   - Иннокентий Фёдорович, к кому обращены ваши стихи? - вопрошал учителя некогда его гимназист. - К людям, к Богу, к самому себе?
   Это вопрос о безумии души, что, бросив великолепный дом, устремилась к презренному человечьему телу, и, мраморная, среди крошек и осколков не нашла башни из слоновой кости. Теперь она способна ненавидеть любовь, как болезнь, которая отравила ей ум и помутила рассудок.
   - Несбалансированные силы пропадают в пустоте, - гласит секретная работа и многое, если не всё становится понятным. (М. П. Холл. 'Энциклопедическое изложение...'. С. 338).
   - К кому обращены ваши стихи?
   В 1918 году ответ получает новое звучание:
  
  
  Не по залам и по салонам
  Тёмным платьям и пиджакам -
  Я читаю стихи драконам,
  Водопадам и облакам.
  
  
   Душа потеряла равновесие и упала с небесных высот, змей-искуситель подтолкнул её - и ради чего? - ради индивидуального бытия. Среди иллюзорного сада земных вещей человечество ищет плоды с Древа Жизни. Какой глупый обмен! Какой жестокий обман променять блаженство вечности на смертное познание полярных добра и зла! О, какое горе - холодное, презрительное! - для неё теперь знать о былом, мерцающим и зовущим так высоко, что хочется глубже запрятаться в свою скорлупу и не слышать, не чувствовать ничего. Подобно каторжнику, душа считает дни до освобождения и тешит себя надеждою на побег.
  
  
  
  Канцона
  
  Храм Т вой, Господи, в небесах,
  Но земля тоже Твой приют.
  Расцветают липы в лесах,
  И на липах птицы поют.
  
  Точно благовест Твой, весна
  По весёлым идёт полям,
  А весною на крыльях сна
  Прилетают ангелы к нам.
  
  Если, Господи, это так,
  Если праведно я пою,
  Дай мне, Господи, дай мне знак,
  Что я волю понял Твою.
  
  Перед той, что сейчас грустна,
  Появись, как Незримый Свет,
  И на всё, что спросит она,
  Ослепительный дай ответ.
  
  Ведь отрадней пения птиц,
  Благодатней ангельских труб
  Нам дрожанье мильrх ресниц
  И улыбка любимых губ.
  
  1917
  
  
  
   'Душа и тело' - одно из самых значительных, знаковых стихотворений русской поэзии. Стихотворение увидело свет в Петрограде в сборнике 'Огненный столп', вышедшем осенью 1921 года, с пометой: 'Настоящее издание отпечатано в количестве одной тысячи экземпляров. Из них 65 именных и 100 нумерованных в продажу не поступают'. Это была последняя подготовленная к печати самим Гумилёвым книга. Ему было 35 лет. Первоначально книга носила название 'Посредине странствия земного'.
   Как Данте, 'земную жизнь пройдя до половины', герой блуждает в глубинах преисподней. Его тело, 'простое тело, но с горячей кровью', приветно для душ, нисходящих в него. Мир смотрит ему в глаза. И души вещей радуют его своей любовью. Тело живо всем, что ласково с ним, и, подобно ребёнку, боится боли: всю свою жизнь тело остаётся грудным младенцем, кричащим от шока появления на свет. 'Не знаю я, что значит бытиё', и последствия его незнания страшны непоправимой последней гибелью.
   Паладин отвоёвывает древний Родос, скраденное небытием пространство и время, и нескончаемым сегодня длит время мировой души. Паладин - посланник её и вассал 'в слепых переходах пространств и времён'. Он надевает доспехи и принимает свой крест. Воин готов к битве с чудовищным горем материального опыта, который выжигает души людей, поселяя в них страх и неверие. Мир одухотворён, и прекрасные образцы поэзии облагораживают всё, на что обращён проницательный взгляд. Паладины - Ливанские Кедры, необходимые для строительства Храма царя Соломона, просвещённые и посвящённые философы и поэты. Своими корнями они уходят в чернозём языка, откуда берёт начало могучее тело мысли, ветвями - поддерживают небесный свод со всеми формами подлунного и надлунного мира.
   По свидетельству писателя В. И. Немировича-Данченко, вместе с поэтом строившего 'планы бегства из советского рая', Гумилёв тосковал по яркому солнечному югу, тёплому морю и синему-синему небу...
   - Удивляться ли тому, что его убили? Такие люди несовместимы с режимом лицемерия и жестокости, с методами растления душ, царящими у большевиков. Ведь каждая юношеская душа, которую Гумилёв отвоёвывал для поэзии, была потеряна для советского просвещения. (А. Левинсон. 'Гумилёв'. С. 217).
  
  
  Душа и тело
  
  I
  
  Над городом плывёт ночная тишь,
  И каждый шорох делается глуше,
  А ты, душа, ты всё-таки молчишь,
  Помилуй, Боже, мраморные души.
  
  И отвечала мне душа моя,
  Как будто арфы дальние пропели:
  'Зачем открыла я для бытия
  Глаза в презренном человечьем теле?
  
  Безумная, я бросила мой дом,
  К иному устремясь великолепью.
  И шар земной мне сделался ядром,
  К какому каторжник прикован цепью.
  
  Ах, я возненавидела любовь,
  Болезнь, которой все у вас подвластны,
  Которая туманит вновь и вновь
  Мир мне чужой, но стройный и прекрасный.
  
  И если что ещё меня роднит
  С былым, мерцающим в планетном хоре,
  То это горе, мой надёжный щит,
  Холодное, презрительное горе'.
  
  
  
   Воин обречён и будет принесён в жертву языческим богам, не важно, в каком времени и у какого народа. Он будет сожжён, расстрелян или распят только за то, что он поэт, паладин мысли. Одно само его присутствие мешает произволу и беззаконию варварских орд. Асмодей выставил ему счёт за пребывание на празднике жизни, за минуты вдохновения в мире вещей, и теперь настала пора произвести последнюю калькуляцию: это не торг, это гортанный вопль, зубчатый кремень, что брошен в бенгальского тигра и бьёт его, грозу ангелов, в крылатое сердце под грозно подъятую бархатную лапу.
  
   'Он был бы на своём месте в средние века.
   Он опоздал родиться лет на четыреста!
   Настоящий паладин, живший миражами великих подвигов. Он увлекал бы красотою невероятных приключений, пытал бы свои силы в схватках со сказочными гигантами, на утлых каравеллах в грозах и бурях одолевал неведомые моря. И, разумеется, сырые и серые дни Севера среди трусливо припавшего к низинам народа, в вечных сумерках, где только безлистые ветви чахлых деревьев метались во все стороны - были не по нём, давили его могильною плитою'.
  (В. Немирович-Данченко. 'Рыцарь на час'. С. 229)
  
  
  
  II
  
  Закат из золотого стал как медь,
  Покрылись облака зелёной ржою,
  И телу я сказал тогда: 'Ответь
  На всё провозглашённое душою'.
  
  И тело мне ответило моё,
  Простое тело, но с горячей кровью:
  'Не знаю я, что значит бытиё,
  Хотя и знаю, что зовут любовью.
  
  Люблю в солёной плескаться волне,
  Прислушиваться к крикам ястребиным,
  Люблю на необъезженном коне
  Нестись по лугу, пахнущему тмином.
  
  И женщину люблю... Когда глаза
  Её потупленные я целую,
  Я пьяно, будто близится гроза
  Иль будто пью я воду ключевую.
  
  Но я за всё, что взяло и хочу,
  За все печали, радости и бредни,
  Как подобает мужу, заплачу
  Непоправимой гибелью последней'.
  
  
  
   Человек - гость среди гостей. Кому принадлежит его мысль и мир, с которым его дух и тело? Хозяин не спешит выходить навстречу; режиссёр - на поклон. И оттого что драма не сыграна до конца, публика не верит пророку и не узнаёт мессию. Нужна целая жизнь, чтобы, может, что-то понять.
  
  
  Мчится бешеный шар и летит в бесконечность,
  И смешные букашки облепили его,
  Бьются, вьются, жужжат и с расчётом на вечность
  Исчезают, как дым, не узнав ничего.
  
  (А. Вертинский)
  
  
   Через страх и унижение, через боль и потрясения пролегает мост над бездной хаоса и невежества. Мост от иллюзорного бытия материала, - пугливого, ненадёжного, где каждый шаг сопряжён с опасностью умерщвления искреннего чувства и порабощения живой мысли, - к обретению себя, к истоку и первоначалу нравственного самоограничения.
   - С чего начался человек?
   - С плача по умершему. (М. К. Мамардашвили).
   Между двух революций на даче у Веры Неведомской, художницы и ученицы Д. Н. Кардовского, в Борисково у Кузминых-Караваевых, в Слепнёво в патриархальной семье тётушек Гумилёва - чаепития и домашний театр.
  
  
   'Надо сказать, что в 1910-12 гг. ни у кого из нас никакого ясного ощущения надвигавшихся потрясений не было. Те предвестники бури, которые ощущались Блоком, имели скорее характер каких-то мистических флюидов, носившихся в воздухе. Гумилёв говорил как-то о неминуемом столкновении белой расы с цветными. Ему представлялся в будущем упадок белой расы, тонущей в материализме и, как возмездие за это, восстание жёлтой и чёрной рас. Эти мысли были скорей порядка умственных выводов, а не предчувствий, но, помню, он сказал мне однажды:
   'Я вижу иногда очень ясно картины и события вне круга нашей теперешней жизни; они относятся к каким-то давно прошедшим эпохам, и для меня дух этих старых времён гораздо ближе того, чем живёт современный европеец. В нашем современном мире я чувствую себя гостем''.
  (В. Неведомская. 'Воспоминания о Гумилёве и Ахматовой'. С. 159)
  
  
   Мировое дерево Игдразиль - вселенная, уходящая корнями в царство мёртвых, а ветвями поддерживающая землю и небо, все девять сфер и миров. В вышнем находится рай для павших воинов, гостей на земле.
   - Я знаю, что деревьям, а не нам, дано величье совершенной жизни.
   Голова запрокидывается, если пытаться разглядеть крону. Звёздный ужас объемлет душу, измученную нездешним; космический холод сковывает тело безлунною ночью.
   - Горе! Горе! Страх, петля и яма для того, кто на земле родился.
   А золотые пальцы с неба показывают на равнину, море и горы, показывают, что случилось, случается и случится. В зеркале откровения Дух не отвратил свой лик от земли.
   - Мы растения, которые - хотим ли мы осознать это или нет - должны корениться в земле, чтобы, поднявшись, цвести в эфире и приносить плоды. (И. П. Гебел).
   Воин не отступает: исход битвы зависит и от тех, кто поддержит плечом и послужит надёжным флангом. Одержимость спасает. И гибельное заклятие, в очи хлынув мглой и вырвав вопль пред неизвестным, на минуту отступает в неверную мглу ночного дыма. Там, в слабом отсвете сна, неведомое разворачивает перед его угасающим взором план бегства на небеса, туда - к Большой Медведице, к миру неподвижных звёзд.
  
  
  III
  
  Когда же слово Бога с высоты
  Большой Медведицею заблестело,
  С вопросом: 'Кто же, вопрошатель, ты?' --
  Душа предстала предо мной и тело.
  
  На них я взоры медленно вознёс
  И милостиво дерзостным ответил:
  'Скажите мне, ужель разумен пёс,
  Который воет, если месяц светел?
  
  Ужели вам допрашивать меня,
  Меня, кому единое мгновенье --
  Весь срок от первого земного дня
  До огненного светопреставленья?
  
  Меня, кто, словно древо Игдразиль,
  Пророс главою семью семь вселенных,
  И для очей которого, как пыль,
  Поля земные и поля блаженных?
  
  Я тот, кто спит, и кроет глубина
  Его невыразимое прозванье,
  А вы, вы только слабый отсвет сна,
  Бегущего на дне его сознанья!'
  
  1919
  
  
  
  
  
  
  
   БИБЛИОГРАФИЯ
  
   1. Августин. Исповедь. Пер. с лат. М. Е. Сергеенко. СПб: 'Наука', 2013. Серия 'Литературные памятники'.
   2. Ахматова А. А. Листки из дневника // Собр. соч. в 6 т. Т. 5. М.: Эллис Лак 2000, 2001. С. 7-146.
   3. Гумилёв Н. С. Наследие символизма и акмеизм // Полное собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. М.: Воскресенье, 2006. С. 146-150.
  https://gumilev.ru/clauses/2/
   4. Гумилёв Н. С. О стихотворных переводах. https://gumilev.ru/clauses/5/
   5. Гумилёв Н. С. Письма // Полное собрание сочинений. В 10 т. Т. 8. М.: Воскресенье, 2007.
   6. Гумилёв Н. С. Письма о русской поэзии. М. 'Современник'. 1990.
   7. Гумилёв Н. С. Теофиль Готье // Полное собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. Статьи о литературе и искусстве. Обзоры. Рецензии. М.: Воскресенье, 2006. С. 100-106, 248-249. https://gumilev.ru/clauses/53/
   8. Гумилёв Н. С. Читатель // Полное собрание сочинений. В 10 т. Т. 7. Статьи о литературе и искусстве. Обзоры. Рецензии. М.: Воскресенье, 2006. С. 235-240. https://gumilev.ru/clauses/3/
   9. Жизнь Николая Гумилёва. Воспоминания современников. Ленинград: Изд-во Международного фонда истории науки, 1991.
   10. Левинсон А. Гумилёв // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990. https://gumilev.ru/biography/73/
   11. Маковский С. Николай Гумилёв (1886-1921) // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/33/
   12. Мандельштам Н. Я. Воспоминания. Нью-Йорк: Изд-во имени Чехова, 1970.
   13. Неведомская В. Воспоминания о Гумилёве и Ахматовой // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/50/
   14. Немирович-Данченко В. Рыцарь на час // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/77/
   15. Оцуп Н. Н. С. Гумилёв // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990. https://gumilev.ru/biography/70/
   16. Парадисис А. Жизнь и деятельность Балтазара Коссы. Л. 1991.
   17. Рождественский Вс. Н. С. Гумилёв (Из запасов памяти).
  https://gumilev.ru/biography/124/
   18. Рождественский Вс. Гумилёв и Блок // Николай Гумилёв в воспоминаниях современников. М.: 'Вся Москва', 1990.
  https://gumilev.ru/biography/76/
   19. Толстой Л. Н. Анна Каренина // Собрание сочинений в 12 томах. Т. 8. М.: Изд-во 'Правда', 1987.
   20. Уоррен Р. П. Знание и образ человека // Р. П. Уоррен. Как работает поэт. М.: 'Радуга', 1988.
   21. Фёдоров А. В. Иннокентий Анненский - лирик и драматург // И. Ф. А1нненский Стихотворения и трагедии. 'Советский писатель'. Ленинградское отделение. 1990.
   22. Хайдеггер М. Отрешённость // М. Хайдеггер. Разговор на просёлочной дороге. М.: 'Высшая школа', 1991. С. 102-111.
   23. Хаксли О. Обезьяна и сущность // Утопия и антиутопия ХХ века. М. 'Прогресс'. 1990.
   24. Холл М. П. Энциклопедическое изложение Масонской, Герметичесой, Каббалистической и Розенкрейцеровской Символической Философии. Новосибирск: ВО 'Наука', 1992. Т. 1.
   25. Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 2. 1952-1962. М.: Время, 2007. http://unotices.com/book.php?id=151455
   26. Чуковская Л. К. Записки об Анне Ахматовой: В 3 т. Т. 3. 1963-1966. М.: Время, 2007. http://unotices.com/book.php?id=151457
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"