Кустов Олег : другие произведения.

Паладины. Неизбежность. Глава 6. О. Э. Мандельштам. "Образ твой, мучительный и зыбкий"

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Пять эссе о поэзии Осипа Мандельштама. Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/qGzi9IA89P4

  
  Глава 6.
  О. Э. Мандельштам. "Образ твой, мучительный и зыбкий"
  
  Аудиокнига на Ютубе https://youtu.be/qGzi9IA89P4
  
  В конце 1980-х в русскую культуру вернулись имена Н. С. Гумилёва, М. И. Цветаевой, О. Э. Мандельштама. Казалось, что навсегда. Казалось, что преобразовывается одновременно и власть, и человек, а значит, общественная жизнь никогда не будет прежней - в диких завываниях о врагах народа, сговоре, гонке вооружений, с избиениями и арестами несогласных под всенародную, катастрофическую солидарность и повальный, беспамятный одобрямс. Собственно, из жизни и самосознания немногочисленного творческого сообщества имена и голоса поэтов никуда не ушли - ушли они из быта политической власти и культуры массмедиа. Взглянешь на экран, услышишь снисходительную речь и презрительные речовки новейших, а на деле архаичных служителей общины и хранителей таких же ценностей и понимаешь, каково это жить 'под собою не чуя страны'.
   Погодки, поэты родились друг за другом: Ахматова - в 1889-м, Пастернак - в 1890-м, Мандельштам - в 91-м, Цветаева - в 92-м. 1893-й знаменует появление на свет Маяковского, 1895-й - Есенина, 97-й - Мариенгофа, 99-й - Набокова. Вклад любого из них в русскую культуру столь велик, что достаточно принадлежать одному из предложенных ими миров, чтобы быть русским, - не русскоязычным джигитом, опричником, пролетарием или нуворишем, парламентарием или 'мундиром голубым', но именно русским по культуре своей, - тонким колоском русского поля. Значительность их труда - в создании высокой культуры видения, действия, мироощущения, пребывая внутри которой, мы находимся у себя дома, в какую часть света не забросила бы нас судьба. А это и есть родина, - даже если не материк, а всего-то остров, подаренный океаном. Вклад их велик ещё и потому, что делает второстепенным извечный русский вопрос о земле, которой, хоть и было немало, но всегда не доставало для труда и свободы: 'Мы будем помнить и в летейской стуже, / Что десяти небес нам стоила земля'.
   Есть времена, когда войны за физическое пространство той земли, что 'зовём так свободно своею', теряют смысл, ибо проиграно главное сражение - за свою речь, за своё Слово. Чтό это за люди, которые приживутся на этом конце земли, думающие матом или не думающие совсем, не важно: к нам они имеют отдалённое отношение. Чтό из того, что их матерный язык русский? - весь мир в известной части своей выражается по-русски. Это ещё не делает нас собратьями по языку и социальному быту. А другого языка они не знают, поскольку когда-то отступили, предали, забыли, оставили для чиновничьего произвола и бандитского грабежа дом бытия. Потому не отыскать могил Гумилёва, Цветаевой, Мандельштама... Потому миллион убитых подо Ржевом до сих пор не обрели покоя в своей земле, - 'но ложимся в неё и становимся ею', - плата за физическое пространство велика, но она же ничтожна, когда земля есть, а язык и народ - в одних только книжках.
   В этих книжках - Ахматова, Пастернак, Цветаева, Мандельштам - острова, на которых пока ещё есть жизнь: 'любите существование вещи больше самой вещи и своё бытие больше самих себя' (О. Мандельштам).
   Разбросанным ныне по островам разве не известно, что иначе нельзя?
  
  
  Сумерки свободы
  
  Прославим, братья, сумерки свободы, -
  Великий сумеречный год.
  В кипящие ночные воды
  Опущен грузный лес тенёт.
  Восходишь ты в глухие годы,
  О солнце, судия, народ.
  
  Прославим роковое бремя,
  Которое в слезах народный вождь берёт.
  Прославим власти сумрачное бремя,
  Её невыносимый гнёт.
  В ком сердце есть, тот должен слышать, время,
  Как твой корабль ко дну идёт.
  
  Мы в легионы боевые
  Связали ласточек - и вот
  Не видно солнца; вся стихия
  Щебечет, движется, живёт;
  Сквозь сети - сумерки густые -
  Не видно солнца и земля плывёт.
  
  Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
  Скрипучий поворот руля.
  Земля плывёт. Мужайтесь, мужи.
  Как плугом, океан деля,
  Мы будем помнить и в летейской стуже,
  Что десяти небес нам стоила земля.
  
  Май 1918. Москва
  
  
  
  
  *** 'Отравлен хлеб и воздух выпит'
  
  Трудно, да и едва ли возможно найти в Старом или Новом Свете столько крупных поэтов из еврейской интеллигенции, каждый из которых безусловно значим для языка, сколько в России начала ХХ века. О. Э. Мандельштам, Б. Л. Пастернак, С. Я. Маршак, Б. К. Лившиц, позднее Д. С. Самойлов, А. А. Галич, И. А. Бродский - выбранная ими стезя русского поэта едва ли может быть объяснена рациональными соображениями. Люди широкого дарования, они прекрасно сознавали, что значит быть поэтом, что значит противопоставить себя всей окололитературной шатии-братии, 'расе с противным запахом кожи и самыми грязными способами приготовления пищи', - как некогда знал Н. С. Гумилёв, 'что такое эта скрипка, что такое тёмный ужас начинателя игры'. И один в поле воин: выйти, поступить, сказать слово, уповая на 'провиденциального собеседника', 'далёкого потомка', 'друга тайного', 'друга дальнего', 'друга в поколении', - высказать его вопреки тысячам швондеров, идущих с портретами кремлёвского горца, - и, до конца, выстоять одному против миллионов отравленных пропагандой, ором орущих, хором поющих вертухаев и их рабов. 'Ведь поэзия есть сознание своей правоты', - понимал О. Э. Мандельштам ('О собеседнике'. С. 236). Горе тому, кто утратил это сознание!..
   Хорошо (!) во весь голос обращаться к товарищам потомкам, будучи свято уверенным в правоте своего дела, во главе колонны шагая горланом-главарём революционного класса! Страшнее - негромко, но не менее уверенно, не браво, но в голос ('голос - это личность') заявить: 'Я настаиваю на том, что писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почётным званием иудея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощённая наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского отродья'. (О. Э. Мандельштам. 'Четвёртая проза'. С. 187).
   'Моя кровь, отягощённая наследством овцеводов, патриархов и царей...' - и это спустя дюжину лет после расстрела царской семьи, в годы коллективизации 'овцеводов', накануне новой волны репрессий и геноцида! Это сказано, когда всякий историзм был подогнан под мерило партийного руководства, а несогласие с социалистическим отечеством каралось 'десятью годами без права переписки' или, за его пределами, парой ударов ледорубом по голове.
  
  
  * * *
  
  Отравлен хлеб и воздух выпит.
  Как трудно раны врачевать!
  Иосиф, проданный в Египет,
  Не мог сильнее тосковать!
  
  Под звёздным небом бедуины,
  Закрыв глаза и на коне,
  Слагают вольные былины
  О смутно пережитом дне.
  
  Немного нужно для наитий:
  Кто потерял в песке колчан,
  Кто выменял коня - событий
  Рассеивается туман;
  
  И если подлинно поётся
  И полной грудью - наконец
  Всё исчезает: остаётся
  Пространство, звёзды и певец!
  
  1913
  
  
  
   Продажность современников не оставляла шансов. Продажность двоемыслия - готовность одобрить любую, самую страшную государственную инициативу. Продажность за страх, не за совесть.
  
   'Животный страх стучит на машинках, животный страх ведёт китайскую правку на листах клозетной бумаги, строчит доносы, бьёт по лежачим, требует казни для пленников. Как мальчишки топят всенародно котёнка на Москва-реке, так наши взрослые ребята играючи нажимают, на большой перемене масло жмут: - Эй, навались, жми, да так, чтобы не видно было того самого, кого жмут, - таково освящённое правило самосуда.
   Приказчик на Ордынке работницу обвесил - убей его!
   Кассирша обсчиталась на пятак - убей её!
   Директор сдуру подмахнул чепуху - убей его!
   Мужик припрятал в амбар рожь - убей его!
   К нам ходит девушка, волочась на костыле. Одна нога у неё укороченная, и грубый башмак-протез напоминает деревянное копыто.
   Кто мы такие? Мы школьники, которые не учатся. Мы комсомольская вольница. Мы бузотёры с разрешения всех святых'.
  (О. Э. Мандельштам. 'Четвёртая проза'. С. 179-180)
  
  
  
  * * *
  
  Слух чуткий парус напрягает,
  Расширенный пустеет взор,
  И тишину переплывает
  Полночных птиц незвучный хор.
  
  Я так же беден, как природа,
  И так же прост, как небеса,
  И призрачна моя свобода,
  Как птиц полночных голоса.
  
  Я вижу месяц бездыханный
  И небо мертвенней холста;
  Твой мир, болезненный и странный,
  Я принимаю, пустота!
  
  1910, 1922(?)
  
  
  
   Кто мы? - обратная сторона вопроса 'Кто я?' Но если мы - комсомольская вольница, то для нас гораздо важнее партийная литература, чем свободное творчество. О. Э. Мандельштам не мог принадлежать подобной 'вольнице' и находить товарищей в школьниках, которые не учатся и учиться не желают.
   - Акмеизм - это тоска по мировой культуре, - сформулировал он.
   Ему было известно, что тюремщикам больше, чем кому-либо ещё, нужна литература, выполняющая одно назначение - помогать власть имущим удерживать в повиновении солдат, а судьям чинить расправу над обречёнными. Эти начальники с порога обложены секретаршами, подобно сиделкам, охраняющих их как тяжелобольных. При них же писатели - 'помесь попугая и попа', 'раса, кочующая и ночующая на своей блевотине, изгнанная из городов, преследуемая в деревнях, но везде и всюду близкая к власти, которая ей отводит место в жёлтых кварталах, как проституткам'. Смертельный враг писательства и 'литературы', сам Осип Эмильевич был одним из обречённых - тех 'должников революции', в чьих дарах она не нуждалась. Его произведения никогда не были 'разрешёнными', - они были 'диким мясом', 'сумасшедшим наростом', 'ворованным воздухом':
  
   'Все произведения мировой литературы я делю на разрешённые и написанные без разрешения. Первые - это мразь, вторые - ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешённые вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове и всех посадить за стол в Доме Герцена, поставив перед каждым стакан полицейского чаю и дав каждому в руки анализ мочи Горнфельда.
   Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей - ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать - в то время как отцы запроданы рябому чёрту на три поколения вперёд.
   Вот это литературная страничка'.
  (О. Э. Мандельштам. 'Четвёртая проза'. С. 182)
  
  
  * * *
  
  О, как мы любим лицемерить
  И забываем без труда
  То, что мы в детстве ближе к смерти,
  Чем в наши зрелые года.
  
  Ещё обиду тянет с блюдца
  Невыспавшееся дитя,
  А мне уж не на кого дуться
  И я один на всех путях.
  
  Но не хочу уснуть, как рыба,
  В глубоком обмороке вод,
  И дорог мне свободный выбор
  Моих страданий и забот.
  
  Февраль - 14 мая 1932
  
  
  
   В 1922-м в работе 'О природе слова' поэт устанавливал взаимосвязь:
   'Русский язык - язык эллинистический. В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры, уступив Запад эллинским влияниям и надолго загащиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью.
   Если западные культуры и истории замыкают язык извне, огораживают его стенами государственности и церковности и прочитываются им, чтобы медленно гнить и зацветать в должный час его распада, русская культура и история со всех сторон омыта и опоясана грозной и безбрежной стихией русского языка, не вмещающейся ни в какие государственные и церковные формы'. (С. 245).
   Язык, который стал звучащей и говорящей плотью и не вмещается ни в какие государственные и церковные формы, вёл О. Э. Мандельштама сквозь и над революционной стихией. Сквозь: 'Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня 'биографию', ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту', ('Поэт о себе'), - сказано искренне и не без сарказма. Над: поэт всегда превосходил неизбежность исторической действительности. Его история - подлинная, не поддающаяся переписке, ибо это письмо, на котором пишется всё историческое, история языка. Его собственное, казалось бы, субъективное метафизическое состояние, будучи объективировано в поэтической форме, воплощало жизнь самого языка.
  
  
  * * *
  
  Отчего душа так певуча,
  И так мало милых имён,
  И мгновенный ритм - только случай,
  Неожиданный Аквилон?
  
  Он подымет облако пыли,
  Зашумит бумажной листвой
  И совсем не вернётся - или
  Он вернётся совсем другой.
  
  О, широкий ветер Орфея,
  Ты уйдёшь в морские края, -
  И, несозданный мир лелея,
  Я забыл ненужное 'я'.
  
  Я блуждал в игрушечной чаще
  И открыл лазоревый грот...
  Неужели я настоящий
  И действительно смерть придёт?
  
  1911
  
  
  
   В начале 1920-х О. Э. Мандельштама заманивали новые литературные группы: Абрам Эфрос с Софией Парнок предлагали создать группу 'неоклассицистов', Владимир Нарбут и Исаак Бабель - 'неоакмеистов'. О. Э. Мандельштам много переводил, печатал критические статьи в 'Русском Искусстве', в Берлине вышел новый сборник его стихов 'Tristia', название которому, в отсутствие Мандельштама, придумал М. А. Кузмин, Госиздат снова выпустил 'Камень' и 'Вторую книгу' поэта. И всё же, как от неоклассицистов, так и от неоакмеистов О. Э. Мандельштам отказался. До начала 1923 года он вёл активную литературную борьбу - 'справа' с символизмом, 'слева' с футуризмом, с ЛЕФом. После 1923-го литературная деятельность сошла на нет, и, за исключением переводов, поэт ничего не публиковал. (См.: 'Труды и дни О. Э. Мандельштама'. С. 505-506).
   'Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явлений, полнотою бытия, представляющей только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни. Эллинистическую природу русского языка можно отождествлять с его бытийственностью. Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. Поэтому русский язык историчен уже сам по себе, так как по всей своей совокупности он есть волнующееся море событий, непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти. Ни один язык не противится сильнее русского назывательному и прикладному назначению. Русский номинализм, то есть представление о реальности слова как такового, животворит дух нашего языка и связывает его с эллинской филологической культурой не этимологически и не литературно, а через принцип внутренней свободы, одинаково присущей им обоим'. (О. Э. Мандельштам. 'О природе слова'. С. 246).
  
  
  Notre Dame
  
  Где римский судия судил чужой народ -
  Стоит базилика, и радостный и первый,
  Как некогда Адам, распластывая нервы,
  Играет мышцами крестовый лёгкий свод.
  
  Но выдаёт себя снаружи тайный план:
  Здесь позаботилась подпружных арок сила,
  Чтоб масса грузная стены не сокрушила,
  И свода дерзкого бездействует таран.
  
  Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
  Души готической рассудочная пропасть,
  Египетская мощь и христианства робость,
  С тростинкой рядом - дуб, и всюду царь - отвес.
  
  Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
  Я изучал твои чудовищные рёбра,
  Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
  И я когда-нибудь прекрасное создам.
  
  1912
  
  
   Русский номинализм - представление о реальности слова, которое правильнее было бы назвать реализмом, - не мог не требовать от поэта быть предельно честным, открытым и нигде, никогда, ни за что не кривить душой. Без выполнения этого условия не могла состояться внутренняя свобода: 'и дорог мне свободный выбор моих страданий и забот', - возможность говорить рифмованною речью, слышать зов бытия, быть языком. Таким и только таким образом можно рассчитывать быть услышанным 'провиденциальным собеседником', 'другом тайным':
  
   'Да, когда я говорю с кем-нибудь, - я не знаю того, с кем я говорю, и не желаю, не могу желать его знать. Нет лирики без диалога. А единственное, что толкает нас в объятия собеседника, - это желание удивиться своим собственным словам, плениться их новизной и неожиданностью. Логика неумолима. Если я знаю того, с кем я говорю, - я знаю наперёд, как отнесётся он к тому, что я скажу - что бы я ни сказал, а следовательно мне не удастся изумиться его изумлением, обрадоваться его радостью, полюбить его любовью. Расстояние разлуки стирает черты милого человека. Только тогда у меня возникает желание сказать ему то важное, что я не мог сказать, когда владел его обликом во всей его реальной полноте. Я позволю себе формулировать это наблюдение так: вкус сообщительности обратно пропорционален нашему реальному знанию о собеседнике и прямо пропорционален стремлению заинтересовать его собой. Не об акустике следует заботиться: она придёт сама. Скорее о расстоянии. Скучно перешёптываться с соседом. Бесконечно нудно буравить собственную душу (Надсон). Но обменяться сигналами с Марсом - конечно, не фантазируя - задача, достойная лирического поэта'.
  (О. Э. Мандельштам. 'О собеседнике'. С. 239)
  
  
  
  * * *
  
  Я ненавижу свет
  Однообразных звёзд.
  Здравствуй, мой давний бред -
  Башни стрельчатой рост!
  
  Кружевом, камень, будь
  И паутиной стань,
  Неба пустую грудь
  Тонкой иглою рань.
  
  Будет и мой черёд -
  Чую размах крыла.
  Так - но куда уйдёт
  Мысли живой стрела?
  
  Или, свой путь и срок
  Я, исчерпав, вернусь:
  Там - я любить не мог,
  Здесь - я любить боюсь...
  
  1912
  
  
   У того, кто без разрешения вышел в эфир, дерзнул 'обменяться сигналами с Марсом', много врагов. В своих кознях они изобретательны и агрессивны в такой степени, что репрессивная машина авторитарного государства поспевает не сразу, со скрипом. У поэта небольшой запас времени быть среди этой шантрапы самим собой: не воевать, не уклоняться от столкновений, не налегать и не наваливаться, не распластываться и не бояться - просто быть. Чтό из того, что они тычат в поэта корявыми пальцами своего недомыслия? Ничтожна самоуверенность, с которой распирает их важность обустраиваемых в быту делишек, изрыгаемых в литературу слов. Что из того? Все они давно отлучены от слова.
  
   'На таком-то году моей жизни бородатые взрослые мужчины в рогатых меховых шапках занесли надо мной кремневый нож с целью меня оскопить. Судя по всему, это были священники своего племени: от них пахло луком, романами и козлятиной.
   И всё было страшно, как в младенческом сне. Nel mezzo dеl'cammin di nostra vita - на середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями. То были старцы с жилистыми шеями и маленькими гусиными головами, недостойными носить бремя лет.
   Первый и единственный раз в жизни я понадобился литературе, и она меня мяла, лапала и тискала, и всё было страшно, как в младенческом сне'.
  
  (О. Э. Мандельштам. 'Четвёртая проза'. С. 188-189)
  
  
  
  * * *
  
  Воздух пасмурный влажен и гулок;
  Хорошо и не страшно в лесу.
  Лёгкий крест одиноких прогулок
  Я покорно опять понесу.
  
  И опять к равнодушной отчизне
  Дикой уткой взовьётся упрёк, -
  Я участвую в сумрачной жизни,
  Где один к одному одинок!
  
  Выстрел грянул. Над озером сонным
  Крылья уток теперь тяжелы.
  И двойным бытием отражённым
  Одурманены сосен стволы.
  
  Небо тусклое с отсветом странным -
  Мировая туманная боль -
  О, позволь мне быть также туманным
  И тебя не любить мне позволь.
  
  1911, 28 августа 1935
  
  
  
   Что же важно? Что придаёт О. Э. Мандельштаму самоуверенности в сознании своей правоты?
   'Чаадаев, утверждая своё мнение, что у России нет истории, то есть, что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство, - именно: язык. Столь высоко организованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история. Для России отпадением от истории, отлучением от царства исторической необходимости и преемственности, от свободы и целесообразности, было бы отпадение от языка. 'Онемение' двух, трёх поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идёт по краешку, по бережку, над обрывом, и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова'. (О. Э. Мандельштам. 'О природе слова'. С. 247-248).
  
  
  * * *
  
  Дайте Тютчеву стрекозу -
  Догадайтесь, почему -
  Веневитинову - розу.
  Ну, а перстень? Никому!
  
  Баратынского подошвы
  Изумили прах веков,
  У него без всякой прошвы
  Наволочки облаков.
  
  А ещё над нами волен
  Лермонтов - мучитель наш,
  И всегда одышкой болен
  Фета жирный карандаш.
  
  А ещё богохранима
  На гвозде торчит всегда
  У ворот Ерусалима
  Хомякова борода.
  
  Май 1932. Москва
  
  
   В очерке о Комиссаржевской (1925) поэт показал, как хочет говорить - говорить не о себе. Он хочет следить за веком, шумом и прорастанием времени: 'Память моя враждебна всему личному. Если бы от меня зависело, я бы только морщился, припоминая прошлое. Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюблённых в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями. Повторяю - память моя не любовна, а враждебна, и работает она не над воспроизведением, а над отстранением прошлого. Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочёл, - и биография готова. Там, где у счастливых поколений говорит эпос гекзаметрами и хроникой, там у меня стоит знак зияния, и между мной и веком провал, ров, наполненный шумящим временем, место, отведённое для семьи и домашнего архива. Что хотела сказать семья? Я не знаю. Она была косноязычна от рождения, - а между тем у неё было что сказать. Надо мной и над многими современниками тяготеет косноязычие рождения. Мы учились не говорить, а лепетать - и, лишь прислушиваясь к нарастающему шуму века и выбеленные пеной его гребня, мы обрели язык'. ('Шум времени'. С. 99).
   М. И. Цветаева назовёт его книгу подлой, но 'Хомякова борода', 'румяное, колючее русско-монгольское лицо' Багрова внука никогда не было враждебно Мандельштаму, тем более, презираемо им. Для него это было одно из многих лиц мировой истории и культуры.
   Разночинцу же - и правда - не нужна память:
  
   'Больные, воспалённые веки Фета мешали спать. Тютчев ранним склерозом, известковым слоем ложился в жилах. Пять-шесть последних символических слов, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину: среди них большая рыба: 'Бытие'.
   Ими нельзя было накормить голодное время, и пришлось выбросить из корзины весь пяток и с ними большую дохлую рыбу 'Бытие'.
   Отвлечённые понятия в конце исторической эпохи всегда воняют тухлой рыбой. Лучше злобное и весёлое шипенье русских стихов'.
  (О. Э. Мандельштам. 'Шум времени'. С. 104)
  
  
  Импрессионизм
  
  Художник нам изобразил
  Глубокий обморок сирени
  И красок звучные ступени
  На холст, как струпья, положил.
  
  Он понял масла густоту -
  Его запекшееся лето
  Лиловым мозгом разогрето,
  Расширенное в духоту.
  
  А тень-то, тень всё лиловей,
  Свисток иль хлыст, как спичка, тухнет, -
  Ты скажешь: повара на кухне
  Готовят жирных голубей.
  
  Угадывается качель,
  Недомалёваны вуали,
  И в этом солнечном развале
  Уже хозяйничает шмель.
  
  23 мая 1932
  
  
   Столетие бродит вокруг России историческая смерть. Не позволить поколениям 'онеметь', научить понимать слово, услышать 'ось земную', зов бытия - один из немногих шансов преодолеть продажность дельцов, избежать исторически неизбежного. Это - сверхзадача поэта, какую ставит ему сознание своей правоты:
   'У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек Акрополя, маленький Кремль, крылатая крепость номинализма, оснащённая эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории' (О. Э. Мандельштам. 'О природе слова'. С. 251);
   'Изобретенье и воспоминание идут в поэзии рука об руку, вспомнить - значит тоже изобрести, вспоминающий тот же изобретатель. Коренная болезнь литературного вкуса Москвы - забвенье этой двойной правды. Москва специализировалась на изобретеньи во что бы то ни стало' (О. Э. Мандельштам. 'Литературная Москва'. С. 328).
  
  
  
  * * *
  
  Улыбнись, ягнёнок гневный с Рафаэлева холста -
  На холсте уста вселенной, но она уже не та...
  
  В лёгком воздухе свирели раствори жемчужин боль,
  В синий, синий цвет синели океана въелась соль...
  
  Цвет воздушного разбоя и пещерной густоты,
  Складки бурного покоя на коленях разлиты.
  
  На скале, черствее хлеба, молодых тростинки рощ,
  И плывёт углами неба восхитительная мощь.
  
  9 января 1937
  
  
  
   С. С. Аверинцев замечает, что в статьях начала 1920-х годов поэт как будто торопится сказать самое главное. В одной из них, озаглавленной 'Пшеница человеческая', дан 'ошеломляюще умный, трезвый, реалистический опыт о духовной ситуации эпохи масс, когда вышедшая из послушания 'пшеница' не даёт выпечь из себя 'хлеба', а традиционные символы государственной 'архитектуры' превращаются в бутафорию. Одной этой статьи было бы достаточно, чтобы навсегда опровергнуть миф о Мандельштаме как 'птичке божьей', неспособной связать двух мыслей по законам рационального мышления' (С. С. Аверинцев. 'Судьба и весть...' С. 245). Поэт говорит о распаде 'народностей' на простое человеческое зерно, из которого практически невозможно выпечь хлеб - народ, целостность в старом имперском смысле единства. В 1990-м выдающийся отечественный литературовед, - с ним у поэта стало одним провиденциальным собеседником больше, - восклицает: 'Статья, наперёд изобличающая пустоту, историческую неоправданность, тупиковость всех предстоящих попыток обновить кровавый пафос государственного 'величия', как будто обращена непосредственно к нам. Кажется, мы только теперь способны как следует оценить её формулировки' (С. 245).
   Господи, да если б это было так! Если бы таких собеседников было достаточное количество, чтобы её формулировки сумели оценить пусть не в 1991-м, 1994-м, 2000-м, но хотя бы в 2014-м, ещё до эпопеи 'крымнаш', - какого позора, крови, тупика удалось бы избежать!
   Однако более чем 70-летнего опыта боёв за построение социализма оказалось мало: недостаточно горького опыта - память коротковата! И снова, - теперь после С. С. Аверинцева, как и после О. Э. Мандельштама, - остаётся (в который раз!) уповать на понимание мысли поэта мельниками и пекарями человеческого зерна:
   'Эра мессианизма окончательно и бесповоротно кончилась для европейских народов. Всякий мессианизм гласит приблизительно следующее: только мы хлеб, вы же просто зерно, недостойное помола, но мы можем сделать так, что и вы станете хлебом. Всякий мессианизм заранее недобросовестен, лжив и рассчитан на невозможный резонанс в сознании тех, к кому он обращается с подобным предложением. Ни один мессианствующий и витийствующий народ никогда не был услышан другим. Все говорили в пустоту, и бредовые речи лились одновременно из разных уст, не замечая друг друга'. (О. Э. Мандельштам. 'Пшеница человеческая'. С. 82-83).
   Статья, как будто обращена непосредственно к нам.
   Кажется, мы только теперь способны как следует оценить её формулировки.
  
  
  * * *
  
  Образ твой, мучительный и зыбкий,
  Я не мог в тумане осязать.
  'Господи!' - сказал я по ошибке,
  Сам того не думая сказать.
  
  Божье имя, как большая птица,
  Вылетело из моей груди!
  Впереди густой туман клубится,
  И пустая клетка позади...
  
  Апрель 1912
  
  
  
   К середине 1920-х изобретательская горячка поэтической Москвы остыла, уступив место социалистическому реализму, как наиболее подходящему для 'рябого чёрта' в Кремле и оттого единственно востребованному партией литературному направлению: 'все патенты уже заявлены, новых заявлений уже давно нет'. О. Э. Мандельштам обречённо констатировал: нет в Москве ни одной настоящей поэтической школы, ни одного живого поэтического кружка, ибо все объединения - по ту или другую сторону разделённой правды. (См.: 'Литературная Москва'. С. 330).
   В эти годы поэт - представитель эллинизма героического, филологии воинствующей - жизнью своей охранил принятый по юности акмеизм:
   'Акмеизм не только литературное, но и общественное явление в русской истории. С ним вместе в русской поэзии возродилась нравственная сила. 'Хочу, чтоб всюду плавала свободная ладья; и Господа и дьявола равно прославлю я', - сказал Брюсов. Это убогое 'ничевочество' никогда не повторится в русской поэзии. Общественный пафос русской поэзии до сих пор поднимался только до 'гражданина', но есть более высокое начало, чем 'гражданин', - понятие 'мужа'.
   В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и 'мужа'. Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Всё стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать твёрже, так как человек должен быть твёрже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убеждённостью, что человек твёрже всего остального в мире. Отшумит век, уснёт культура, переродится народ, отдав свои лучшие силы новому общественному классу, и весь этот поток увлечёт за собой хрупкую ладью человеческого слова в открытое море грядущего, где нет сочувственного понимания, где унылый комментарий заменяет свежий ветер вражды и сочувствия современников. Как же можно снарядить эту ладью в дальний путь, не снабдив её всем необходимым для столь чужого и столь дорогого читателя? Ещё раз я уподоблю стихотворение египетской ладье мертвых. Всё для жизни припасено, ничего не забыто в этой ладье'. (О. Э. Мандельштам. 'О природе слова'. С. 258-259)
  
  
  * * *
  
  Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
  Я нынче славным бесом обуян,
  Как будто в корень голову шампунем
  Мне вымыл парикмахер Франсуа.
  
  Держу пари, что я ещё не умер,
  И, как жокей, ручаюсь головой,
  Что я ещё могу набедокурить
  На рысистой дорожке беговой.
  
  Держу в уме, что нынче тридцать первый
  Прекрасный год в черёмухах цветёт,
  Что возмужали дождевые черви
  И вся Москва на яликах плывёт.
  
  Не волноваться. Нетерпенье - роскошь,
  Я постепенно скорость разовью -
  Холодным шагом выйдем на дорожку -
  Я сохранил дистанцию мою.
  
  7 июня 1931
  Москва
  
  
  
  
  
  *** 'Я опоздал на празднество Расина!'
  
  По мысли О. Э. Мандельштама, поэзия отличается от автоматической речи тем, что будит нас и встряхивает на середине слова. Слово оказывается гораздо длиннее, чем мы думали, и мы припоминаем, что говорить - это всегда находиться в дороге. (См.: О. Э. Мандельштам. 'Разговор о Данте'. С. 375).
   Слово никогда не предлагает 'готовый смысл', но подготавливает собеседника к смысловой интерференции, при которой, накапливая семантическую энергию в контексте стихотворения ('за счёт синонимических замен, семантических повторов, стягивания в единый смысловой 'пучок' слов, относящихся к родственным лексико-семантическим группам; за счёт игры лексическими со- и противопоставлениями, образующими сложную систему бинарных соответствий и оппозиций'), может обладать одним или несколькими значениями. Исследователи называют этот эффект своего рода 'семантическим циклом', когда 'слово уже в контексте одного стихотворения становится ипостазированным, его суггестивные символические смыслы есть не константная, а, скорее, переменная величина', и поясняют смысловую интерференцию на примере стихотворений 'Notre Dame' и 'Летают Валькирии, поют смычки' зависимостью 'от позиции слова в тексте (ср. функцию лексемы 'конец' в первой и во второй строфе), а также от позиции читателя (опера при первом чтении воспринимается иначе, чем при втором)' (См.: Л. Г. Кихней. 'Осип Мандельштам: философия слова и поэтическая семантика'. С. 57).
  
  
  
  * * *
  
  Летают Валькирии, поют смычки.
  Громоздкая опера к концу идёт.
  С тяжёлыми шубами гайдуки
  На мраморных лестницах ждут господ.
  
  Уж занавес наглухо упасть готов;
  Ещё рукоплещет в райке глупец;
  Извозчики пляшут вокруг костров.
  'Карету такого-то!' - Разъезд. Конец.
  
  1913
  
  
  
   - Уничтожайте рукопись, - призывает поэт, - но сохраняйте то, что вы начертали сбоку, от скуки, от неуменья и как бы во сне. Эти второстепенные и мимовольные создания вашей фантазии не пропадут в мире, но тотчас рассядутся за теневые пюпитры, как третьи скрипки Мариинской оперы, и в благодарность своему творцу тут же заварят увертюру к Леноре или к Эгмонту Бетховена. (О. Э. Мандельштам. 'Египетская марка'. С. 41)
   Провозвестник поэтического - слуховые галлюцинации. Н. Я. Мандельштам полагала их 'чем-то вроде профессионального заболевания':
  
  
   'Стихи начинаются так - об этом есть у многих поэтов, и в 'Поэме без героя', и у О. М.: в ушах звучит назойливая, сначала неоформленная, а потом точная, но ещё бессловесная музыкальная фраза. Мне не раз приходилось видеть, как О. М. пытался избавиться от погудки, стряхнуть её, уйти... Он мотал головой, словно её можно было выплеснуть, как каплю воды, попавшую в ухо во время купания. Но ничто её не заглушало - ни шум, ни радио, ни разговоры в той же комнате.
   Анна Андреевна рассказывала, что, когда пришла 'Поэма', она готова была сделать что угодно, лишь бы от неё избавиться, даже бросилась стирать, но ничего не помогло.
   В какой-то момент через музыкальную фразу вдруг проступали слова, и тогда начинали шевелиться губы. Вероятно, в работе композитора и поэта есть что-то общее, и появление слов - критический момент, разделяющий эти два вида сочинительства.
   Иногда погудка приходила к О. М. во сне, но, проснувшись, он не помнил приснившихся ему стихов'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 74-75)
  
  
  
  * * *
  
  Есть иволги в лесах, и гласных долгота
  В тонических стихах единственная мера.
  Но только раз в году бывает разлита
  В природе длительность, как в метрике Гомера.
  
  Как бы цезурою зияет этот день:
  Уже с утра покой и трудные длинноты;
  Волы на пастбище, и золотая лень
  Из тростника извлечь богатство целой ноты.
  
  1914
  
  
  
   Со стороны складывалось впечатление, что стихи существуют до того, как они сочинены. О. Э. Мандельштам никогда не говорил, что стихи 'написаны': он сначала 'сочинял', потом записывал. 'Сочинительство' же состояло 'в напряжённом улавливании и проявлении уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова' (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 75). Песня, 'чужих певцов блуждающие сны', это 'блаженное наследство', полученное поэтом в веках от таких же певцов, как и он сам. Поэт слагает чужую песню и произносит её, как свою.
   ''Чужая песня', произнесённая как своя, - не это ли торжество 'чужого слова' в бахтинском понимании?' - вопрошают исследователи. (Л. Г. Кихней. 'Осип Мандельштам: философия слова и поэтическая семантика'. С. 30).
   Под 'чужим словом' русский философ и литературовед М. М. Бахтин (1895-1975) понимал любые влияния, связанные с воздействием на авторскую интенцию высказаться о предмете и исходящие от уже существующих в культуре высказываний. В 'чужой речи' он выделял несколько разновидностей 'двояко-направленных', 'условных', 'двуголосых' слов, которые могут целенаправленно использоваться в пародии, стилизации, сказе, подражании и диалоге:
   'Чужие слова, введённые в нашу речь, неизбежно принимают в себя новую, нашу, интенцию, т. е. становятся двуголосыми. Различным может быть лишь взаимоотношение этих двух голосов. Уже передача чужого утверждения в форме вопроса приводит к столкновению двух интенций в одном слове: ведь мы не только спрашиваем, мы проблематизуем чужое утверждение. Наша жизненно-практическая речь полна чужих слов: с одними мы совершенно сливаем свой голос, забывая, чьи они, другими мы подкрепляем свои слова, воспринимая их как авторитетные для нас, третьи, наконец, мы населяем своими собственными чуждыми или враждебными им интенциями'. (М. М. Бахтин. 'Проблемы творчества Достоевского').
  
  
  
  * * *
  
  Я не слыхал рассказов Оссиана,
  Не пробовал старинного вина -
  Зачем же мне мерещится поляна,
  Шотландии кровавая луна?
  
  И перекличка ворона и арфы
  Мне чудится в зловещей тишине,
  И ветром развеваемые шарфы
  Дружинников мелькают при луне!
  
  Я получил блаженное наследство -
  Чужих певцов блуждающие сны;
  Своё родство и скучное соседство
  Мы презирать заведомо вольны.
  
  И не одно сокровище, быть может,
  Минуя внуков, к правнукам уйдёт,
  И снова скальд чужую песню сложит
  И как свою её произнесёт.
  
  1914
  
  
  
   Поэтика О. Э. Мандельштама вся пронизана направленными ассоциациями, 'двуголосыми словами' - можно сказать, что она создаётся текстами предшествующей и современной культуры, вся она - интертекст.
   - Каждый текст является интертекстом, - утверждал французский теоретик литературы Ролан Барт (1915-1980). - Каждый текст представляет собой новую ткань, сотканную из старых цитат.
   По свидетельству Н. Я. Мандельштам, 'О. М. искал только равноправных собеседников. Его в равной мере раздражали аудитория, ученики и почитатели. У него была ненасытная жажда общения с равными'. Вступая в диалог, поэт менее всего нуждался в 'растительном послушании кордебалета'. Если так, то поэтику О. Э. Мандельштама следует соотносить именно с третьей, последней разновидностью 'чужого слова' из описанных М. М. Бахтиным:
   'И в стилизации и в пародии, т. е. в обеих предшествующих разновидностях третьего типа, автор пользуется самими чужими словами для выражения собственных интенций. В третьей разновидности чужое слово остаётся за пределами авторской речи, но авторская речь его учитывает и к нему отнесена. Здесь чужое слово не воспроизводится с новой интенцией, но воздействует, влияет и так или иначе определяет авторское слово, оставаясь само вне его. Таково слово в скрытой полемике и в большинстве случаев в диалогической реплике.
   В скрытой полемике авторское слово направлено на свой предмет, как и всякое иное слово, но при этом каждое утверждение о предмете строится так, чтобы помимо своего предметного смысла полемически ударять по чужому слову на ту же тему, по чужому утверждению о том же предмете. Направленное на свой предмет слово сталкивается в самом предмете с чужим словом. Самоё чужое слово не воспроизводится, оно лишь подразумевается, - но вся структура речи была бы совершенно иной, если бы не было бы этой реакции на подразумеваемое чужое слово. В стилизации воспроизводимый реальный образец - чужой стиль - тоже остаётся вне авторского контекста, - подразумевается. Так же и в пародии пародируемое определённое реальное слово только подразумевается. Но здесь само авторское слово или себя выдаёт за чужое слово, или чужое выдает за своё. Во всяком случае оно непосредственно работает чужим словом, подразумеваемый же образец (реальное чужое слово) даёт лишь материал и является документом, подтверждающим, что автор действительно воспроизводит определённое чужое слово. В скрытой же полемике чужое слово отталкивают, и это отталкивание не менее чем самый предмет, о котором идёт речь, определяет авторское слово. Это в корне изменяет семантику слова: рядом с предметным смыслом появляется второй смысл - направленность на чужое слово. Нельзя вполне и существенно понять такое слово, учитывая только его прямое предметное значение. Полемическая окраска слова проявляется и в других чисто языковых признаках: в интонации и в синтаксической конструкции'. (М. М. Бахтин. 'Проблемы творчества Достоевского').
  
  
  
  * * *
  
  Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
  Я список кораблей прочёл до середины:
  Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
  Что над Элладою когда-то поднялся.
  
  Как журавлиный клин в чужие рубежи -
  На головах царей божественная пена -
  Куда плывёте вы? Когда бы не Елена,
  Что Троя вам одна, ахейские мужи?
  
  И море, и Гомер - всё движется любовью.
  Кого же слушать мне? И вот Гомер молчит,
  И море чёрное, витийствуя, шумит
  И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
  
  <Август> 1915
  
  
  
   Метрику Гомера О. Э. Мандельштам уподобляет витийственному шуму моря. В семантических тождествах стихотворения исследователи находят 'семантический ребус':
   'Означающее здесь - образ гомеровской 'Илиады', заданный вначале в имени Гомер, затем реализуемый во второй строфе как бы наяву - в образе царей, плывущих за Еленой, в авторских апеллятивах: 'Куда плывёте вы? Когда бы не Елена, / Что Троя вам одна, ахейские мужи?'
   Тождество в данном тексте представляет собой триаду: оно включает море, Гомера и любовь, при этом любовь оказывается tertium comparationis первых двух образов. Возникает такое впечатление, что Мадельштам действительно решает поэтическую теорему: если А равно В, а В равно С, то А равно С. Однако оставляет при этом за кадром фонетический ключ к этому тождеству, который обнаруживается при переводе слова любовь на латинский язык (amor). Море оказывается анаграммой имени Гомера и любви в античном звучании (на греческом и латинском языках)'. (Л. Г. Кихней. 'Осип Мандельштам: философия слова и поэтическая семантика'. С. 67).
   Пожалуй, и без такой серьёзной филологической работы можно заключить, что в стихотворении О. Э. Мандельштама нет ни одного случайного слова. Н. Я. Мандельштам объясняла:
   'Последний этап работы - изъятие из стихов случайных слов, которых нет в том гармоническом целом, что существует до их возникновения. Эти случайно прокравшиеся слова были поставлены наспех, чтобы заполнить пробел, когда проявлялось целое. Они застряли, и их удаление тоже тяжёлый труд. На последнем этапе происходит мучительное вслушивание в самого себя в поисках того объективного и абсолютно точного единства, которое называется стихотворением. В стихах 'Сохрани мою речь' последним пришёл эпитет 'совестный' (дёготь труда). О. М. жаловался, что здесь нужно определение точное и скупое, как у Анны Андреевны: 'Она одна умеет это делать'... Он как бы ждал её помощи' ('Воспоминания'. С. 75).
  
  
  
  * * *
  
   А. А. А[хматовой]
  
  Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
  За смолу кругового терпенья, за совестный дёготь труда.
  Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,
  Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.
  
  И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
  Я - непризнанный брат, отщепенец в народной семье -
  Обещаю построить такие дремучие срубы,
  Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
  
  Лишь бы только любили меня эти древние плахи!
  Как нацелясь на смерть городки зашибают в саду,
  Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
  И для казни петровской в лесу топорище найду.
  
  3 мая 1931
  Хмельницкая
  
  
  
   'В работе над стихами, - замечала супруга поэта, - не один, а два 'выпрямительных вздоха' - один, когда появляются в строке или в строфе первые слова, второй, когда последнее точное слово изгоняет случайно внедрившихся пришельцев. Тогда процесс вслушивания в самого себя, тот самый, который подготовляет почву к расстройству внутреннего слуха, к болезни, останавливается. Стихотворение как бы отпадает от своего автора, перестаёт жужжать и мучить его. Одержимый получает освобождение. Бедная корова Ио удрала от пчелы.
   Если стихотворение не отстаёт, говорил О. М., значит, в нём что-то не в порядке или 'ещё что-то спрятано', то есть осталась плодоносная почка, от которой тянется новый росток; иначе говоря, работа не завершена.
   Когда внутренний голос умолкал, О. М. рвался прочесть кому-нибудь новый стишок. Меня бывало недостаточно: я так близко видела эти метания, что О. М. казалось, будто я тоже слышала всю погудку. Иногда он даже упрекал меня, что я чего-то недослышала. В последний воронежский период (стихи из Второй и Третьей тетрадей) мы шли к Наташе Штемпель или зазывали к себе Федю Маранца, обезьяноподобного агронома, прелестнейшего и чистейшего человека, готовившегося в скрипачи, но случайно в юности испортившего себе руку. В Феде была та внутренняя гармония, которой отличаются люди, слышащие музыку. Со стихами он столкнулся впервые, но его музыкальное чутьё делало его лучшим слушателем, чем многих специалистов.
   Первое чтение как бы завершает процесс работы над стихами, и первый слушатель ощущается как его участник'. ('Воспоминания'. С. 75-76).
   После 1920-х первыми слушателями стихов поэта становились биолог Борис Сергеевич Кузин, агроном Федя Маранц, человек-оркестр Александр Маргулис, сын расстрелянного генерала Сергей Рудаков и сын расстрелянного поэта Лев Гумилёв. Друг с другом они не были даже знакомы, однако никого из них не миновала трагическая судьба.
  
  
  К немецкой речи
  
  Б. С. Кузину
  
  Себя губя, себе противореча,
  Как моль летит на огонёк полночный,
  Мне хочется уйти из нашей речи
  За всё, чем я обязан ей бессрочно.
  
  Есть между нами похвала без лести
  И дружба есть в упор, без фарисейства -
  Поучимся ж серьёзности и чести
  На западе у чуждого семейства.
  
  Поэзия, тебе полезны грозы!
  Я вспоминаю немца-офицера,
  И за эфес его цеплялись розы,
  И на губах его была Церера.
  
  Ещё во Франкфурте отцы зевали,
  Ещё о Гёте не было известий,
  Слагались гимны, кони гарцевали
  И, словно буквы, прыгали на месте.
  
  Скажите мне, друзья, в какой Валгалле
  Мы вместе с вами щёлкали орехи,
  Какой свободой мы располагали,
  Какие вы поставили мне вехи.
  
  И прямо со страницы альманаха,
  От новизны его первостатейной,
  Сбегали в гроб - ступеньками без страха, -
  Как в погребок за кружкой мозельвейна.
  
  Чужая речь мне будет оболочкой,
  И много прежде, чем я смел родиться,
  Я буквой был, был виноградной строчкой,
  Я книгой был, которая вам снится.
  
  Когда я спал без облика и склада,
  Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.
  Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада
  Иль вырви мне язык - он мне не нужен.
  
  Бог Нахтигаль, меня ещё вербуют
  Для новых чум, для семилетних боен.
  Звук сузился, слова шипят, бунтуют,
  Но ты живёшь, и я с тобой спокоен.
  
  8-12 августа 1932
  
  
  
   Случайных слушателей среди участников первых чтений, как случайных слов в стихотворениях Мандельштама, не бывало. Как так получалось? Тождество слушающего и слушаемого в понимании, как означающего и означаемого в смысловом содержании, тоже - 'семантический ребус'.
  
  
   'После падения гетмана и Петлюры, в начале 1919 года в Киев вошли большевики. Кому-то из бывших деятелей Киевского Литературно-Артистического Общества пришла в голову мысль устроить в зале бывшей гостиницы 'Континенталь' эстраду со столиками, для выступлений, - 'Хлам': художники, литераторы, артисты и музыканты. В это время в Киев съехалось много поэтов и писателей из Петербурга и Москвы в надежде подкормиться в продовольственно более благополучном Киеве. Помещение 'Хлама', днём - пустое, стало своего рода штаб-квартирой киевских литераторов. Однажды днём (днём в 'Хламе' можно было получить кофе и кое-какую еду, но столики обычно пустовали), я заметил единственного, кроме меня, посетителя. Невысокий человек, лет 35-ти, с рыжеватыми волосами и лысинкой, бритый, сидя за столом, что-то писал, покачиваясь на стуле, не обращая внимания на принесённую ему чашку кофе.
   'Поэт, - решил я, - но кто?' В это время в 'Хлам' вошёл Маккавейский (киевский поэт. - О. К.). Я поделился с ним моими наблюдениями. Решительный в таких случаях, с обычной своей изысканной любезностью, Маккавейский представился.
   - Осип Мандельштам, - последовал ответ незнакомца. Через несколько минут разговор уже шёл о стихах; точнее Маккавейский говорил и задавал вопросы. Он обладал даром заводить новые знакомства.
   Оказалось, только что приехав в Киев (подкормиться, на севере голодно), Мандельштам пошёл осматривать город и случайно забрёл в 'Хлам'.
   - Я пишу стихи медленно, порой - мучительно-трудно. Вот и сейчас никак не могу окончить давно начатое стихотворение, не нахожу двух заключительных строк, - с серьёзным, глубоким выражением лица и в то же время с какой-то детской доверчивостью, поделился своим затруднением Мандельштам.
   Это было его прекрасное стихотворение 'На каменных отрогах Пиерии', впоследствии вошедшее в книгу 'Тристии'. В последней строфе: 'Где не едят надломленного хлеба, Где только мёд, вино и молоко' - не хватало двух заключительных строк, которые Мандельштам искал и здесь, в 'Хламе'. С присущей ему формальной находчивостью, Маккавейский подсказал: 'Скрипучий труд не омрачает неба, И колесо вращается легко!' Если вслушаться в музыку двух последних строк стихотворения, эти строки суше и фонетически беднее мандельштамовских. Я был очень удивлён, когда Мандельштам принял их; но в таком виде стихотворение появилось в 'Гермесе' и осталось в 'Tristia''.
  
  (Ю. Терапиано. 'Встречи'. С. 13-14)
  
  
  
  Черепаха
  
  На каменных отрогах Пиерии
  Водили музы первый хоровод,
  Чтобы, как пчёлы, лирники слепые
  Нам подарили ионийский мёд.
  И холодком повеяло высоким
  От выпукло-девического лба,
  Чтобы раскрылись правнукам далёким
  Архипелага нежные гроба.
  
  Бежит весна топтать луга Эллады,
  Обула Сафо пёстрый сапожок,
  И молоточками куют цикады,
  Как в песенке поётся, перстенёк.
  Высокий дом построил плотник дюжий,
  На свадьбу всех передушили кур,
  И растянул сапожник неуклюжий
  На башмаки все пять воловьих шкур.
  
  Нерасторопна черепаха-лира,
  Едва-едва беспалая ползёт,
  Лежит себе на солнышке Эпира,
  Тихонько грея золотой живот.
  Ну, кто её такую приласкает,
  Кто спящую её перевернёт -
  Она во сне Терпандра ожидает,
  Сухих перстов предчувствуя налёт.
  
  Поит дубы холодная криница,
  Простоволосая шумит трава,
  На радость осам пахнет медуница.
  О где же вы, святые острова,
  Где не едят надломленного хлеба,
  Где только мёд, вино и молоко,
  Скрипучий труд не омрачает неба,
  И колесо вращается легко.
  
  1919
  
  
  
   Выпускник Тенишевского училища, О. Э. Мандельштам учился в Сорбонне, изучал романскую филологию и историю искусств в Гейдельбергском университете, а после крещения - на романо-германском отделении Петербургского университета. Можно, конечно, пытаться представить, как поэт 'конструирует' читателю 'семантический ребус', тем более что именно в ремесленническом отношении к стихосложению обвиняли цеховиков-акмеистов символисты и пролетарские буревестники из-под крыла М. Горького. Но загадывание загадок не есть стезя поэтического творчества. Загадки возникают позднее, когда 'читатель в потомстве' алгеброй поверяет гармонию и обнаруживает имплицитные закономерности в том, что хотело сказаться в тексте. Примеряя своё - 'чужое' - слово и речь к авторскому тексту, читатель, он же и 'провиденциальный собеседник', всякий раз изменяет то, что исследователи именуют 'контекстной ситуацией' и из-за чего означающее и означаемое приходят в движение, а в поэтике О. Э. Мандельштама нередко перетекают друг в друга. (См: Л. Г. Кихней. 'Осип Мандельштам: философия...'. С. 64-65).
   - Поэзия, завидуй кристаллографии, кусай ногти в гневе и бессилии! Ведь признано же, что математические комбинации, необходимые для кристаллообразования, невыводимы из пространства трёх измерений. Тебе же отказывают в элементарном уважении, которым пользуется любой кусок горного хрусталя. (О. Э. Мандельштам. 'Разговор о Данте'. С. 390-391).
   Ирина Одоевцева вспоминала, как при первом чтении 'Тристии' в Петербурге на квартире Н. С. Гумилёва спросила автора:
   - Отчего черепаха-лира ожидает Терпандра, а не Меркурия? И разве Терпандр тоже сделал свою кифару из черепахи?
   - Оттого, - отвечал О. Э. Мандельштам, - что Терпандр действительно жил, родился на Лесбосе и действительно сделал лиру. Это придаёт стихотворению реальность и вещественную тяжесть. С Меркурием оно было бы слишком легкомысленно легкокрылым. А из чего была сделана первая лира - не знаю. И не интересуюсь этим вовсе. (См.: 'На берегах Невы'. С. 21-22).
  
  
  
  * * *
  
  Я не увижу знаменитой 'Федры',
  В старинном многоярусном театре,
  С прокопченной высокой галереи,
  При свете оплывающих свечей.
  И, равнодушен к суете актёров,
  Сбирающих рукоплесканий жатву,
  Я не услышу, обращённый к рампе,
  Двойною рифмой оперённый стих:
  
  - Как эти покрывала мне постылы...
  
  Театр Расина! Мощная завеса
  Нас отделяет от другого мира;
  Глубокими морщинами волнуя,
  Меж ним и нами занавес лежит.
  Спадают с плеч классические шали,
  Расплавленный страданьем крепнет голос
  И достигает скорбного закала
  Негодованьем раскалённый слог...
  
  Я опоздал на празднество Расина!
  
  Вновь шелестят истлевшие афиши,
  И слабо пахнет апельсинной коркой,
  И словно из столетней летаргии -
  Очнувшийся сосед мне говорит:
  - Измученный безумством Мельпомены,
  Я в этой жизни жажду только мира;
  Уйдём, покуда зрители-шакалы
  На растерзанье Музы не пришли!
  
  Когда бы грек увидел наши игры...
  
  <Ноябрь> 1915
  
  
  
   1 мая 1919 года в киевском кафе 'ХЛАМ' Осип Мандельштам познакомился с девятнадцатилетней художницей Надеждой Хазиной. Родом она была из семьи ассимилированных евреев: её отец, сын Ямпольского купца Хаима-Арона Хазина, служил присяжным поверенным, а мать Ревекка Яковлевна - врачом. Ребёнком она побывала с родителями в Германии, Франции и Швейцарии, училась в частной женской гимназии Аделаиды Жекулиной по программе мужских гимназий. Поступив на юридический факультет университета Святого Владимира в Киеве, учёбу бросила и в годы революции брала уроки живописи у Александры Экстер, одной из ведущих художниц русского авангарда. Надеждой Мандельштам она станет позднее - в 1922 году после возвращения поэта в Москву, передышки в Крыму, пленения в Грузии и кавказских скитаний.
  
  
   'Мандельштам пробыл в Киеве несколько месяцев, принимал участие в литературных вечерах и в киевских изданиях. С эстрады он читал очень плохо - то слишком понижал, то слишком повышал тон, торопился, останавливался, иногда начинал снова. В небольшом же помещении, там, где слышен даже шёпот, он порой читал вдохновенно и прекрасно. Также и в разговорах - то застенчиво молчал, то вдруг мог говорить долго, глубоко и замечательно. Лишённый от природы представительной внешности, в такие минуты он казался прекрасным.
   В жизни Мандельштам был беззащитен, непрактичен, наивен. С ним постоянно случались всякие приключения. Так, зайдя навестить знакомого в дом, где помещался Военный комиссариат, он попал не туда, его приняли за призывного и чуть-чуть не мобилизовали. В другой раз, желая купить незаконным способом несколько яиц, он попал в милицию и т. п. В конце концов, после занятия Киева Добровольческой Армией, Мандельштам умудрился оказаться в бывшей квартире видного советского чиновника - знакомые поручили ему охранять эту квартиру.
   Дело грозило принять трагический оборот, контрразведка арестовала его, а тут ещё еврейское происхождение, но поэты-киевляне, имевшие связи, выручили Мандельштама и отправили его в Крым'.
  (Ю. Терапиано. 'Встречи'. С. 14-15)
  
  
  
  * * *
  
  Я живу на важных огородах -
  Ванька-ключник мог бы здесь гулять.
  Ветер служит даром на заводах,
  И далёко убегает гать.
  
  Чернопахотная ночь степных закраин
  В мелкобисерных иззябла огоньках.
  За стеной обиженный хозяин
  Ходит, бродит в русских сапогах.
  
  И богато искривилась половица -
  Этой палубы гробовая доска -
  У чужих людей мне плохо спится
  И своя-то жизнь мне не близка.
  
  Апрель 1935
  Воронеж
  
  
  
   Будучи преподавателем и лингвистом по специальности, Н. Я. Мандельштам полагала:
   'Стихи как слово. Сознательно выдуманное слово лишено жизнеспособности. Это доказано всеми неудачами словотворчества - наивной индивидуалистической игры с божественным даром человека - речью. К фонетическому комплексу, называющемуся словом, прикрепляют произвольное значение, и получается блатной язык или та словесная шелуха, которой пользуются в корыстных целях жрецы, заклинатели, правители и прочие шарлатаны. И над словом, и над стихами совершают это надругательство, чтобы пользоваться ими, как хрусталиком гипнотизёра. Обман рано или поздно будет разоблачён, но человеку всегда грозит опасность попасть под обаяние и власть новых обманщиков, другой стороной повернувших свой хрусталик'. ('Воспоминания'. С. 78).
  
  
  * * *
  
  Нынче день какой-то желторотый -
  Не могу его понять -
  И глядят приморские ворота
  В якорях, в туманах на меня...
  
  Тихий, тихий по воде линялой
  Ход военных кораблей,
  И каналов узкие пеналы
  Подо льдом ещё черней.
  
  9-28 декабря 1936
  
  
  
   'Игры' 1920-х при всей своей вегетарианской обманке всё более ужесточались.
   - Я с горестью видел: на течении, мной любимом, наштамповывается ерунда случайными людьми; и ерунда пройдёт в будущее под флагом символизма. (А. Белый. 'Между двух революций').
   - ...И тонкая жердь Предтечи должна была смениться жезлом Пастуха. (О. Э. Мандельштам).
   Голос, расплавленный страданием, окреп.
   Раскалённый негодованием слог достиг скорбного накала.
   Зрители-шакалы собирались на растерзанье Музы.
  
  
  Полночь в Москве
  
  Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.
  С дроботом мелким расходятся улицы в чоботах узких железных.
  
  В чёрной оспе блаженствуют кольца бульваров,
  Нет на Москву и ночью угомону.
  Когда покой бежит из-под копыт,
  Ты скажешь - где-то там на полигоне
  Два клоуна засели - Бим и Бом,
  И в ход пошли гребёнки, молоточки,
  То слышится гармоника губная,
  То детское молочное пьянино:
  - До-ре-ми-фа
  И соль-фа-ми-ре-до...
  
  Бывало, я, как помоложе, выйду
  В проклеенном резиновом пальто
  В широкую разлапицу бульваров,
  Где спичечные ножки цыганочки в подоле бьются длинном,
  Где арестованный медведь гуляет -
  Самой природы вечный меньшевик.
  И пахло до отказу лавровишней...
  Куда же ты? Ни лавров нет, ни вишен...
  
  Я подтяну бутылочную гирьку
  Кухонных крупно скачущих часов.
  Уж до чего шероховато время,
  А всё-таки люблю за хвост его ловить,
  Ведь в беге собственном оно не виновато
  Да, кажется, чуть-чуть жуликовато.
  
  Чур, не просить, не жаловаться! Цыц!
  Не хныкать!
   Для того ли разночинцы
  Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?
  Мы умрём, как пехотинцы,
  Но не прославим ни хищи, ни подёнщины, ни лжи.
  
  Есть у нас паутинка шотландского старого пледа, -
  Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.
  Выпьем, дружок, за наше ячменное горе, -
  Выпьем до дна!..
  
  Из густо отработавших кино,
  Убитые, как после хлороформа,
  Выходят толпы. До чего они венозны,
  И до чего им нужен кислород!
  
  Пора вам знать, я тоже современник,
  Я человек эпохи Москвошвея,
  Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
  Как я ступать и говорить умею!
  Попробуйте меня от века оторвать! -
  Ручаюсь вам, себе свернёте шею!
  
  Я говорю с эпохою, но разве
  Душа у ней пеньковая и разве
  Она у нас постыдно прижилась,
  Как сморщенный зверёк в тибетском храме, -
  Почешется и в цинковую ванну -
  Изобрази ещё нам, Марь Иванна!
  
  Пусть это оскорбительно - поймите:
  Есть блуд труда, и он у нас в крови.
  
  Уже светает. Шумят сады зелёным телеграфом,
  К Рембрандту входит в гости Рафаэль.
  Он с Моцартом в Москве души не чает -
  За карий глаз, за воробьиный хмель.
  И словно пневматическую почту
  Иль студенец медузы черноморской
  Передают с квартиры на квартиру
  Конвейером воздушным сквозняки,
  Как майские студенты-шелапуты...
  
  Май - 4 июня 1932
  
  
  
   А. А. Ахматова вспоминала, что о стихах О. Э. Мандельштам 'говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например к Блоку. О Пастернаке говорил: 'Я так много думаю о нём, что даже устал', и 'Я уверен, что он не прочёл ни одной моей строчки'. О Марине: я антицветаевец'. ('Мандельштам'. С. 22).
  
  
   'О. М. всегда говорил, что большевики берегут только тех, кого им с рук на руки передали символисты. По отношению к акмеистам этот акт совершён не был. И лефовцы, и остатки символистов в советское время одинаково направляли основной свой удар на последних акмеистов - Ахматову и Мандельштама. Иногда борьба принимала смешные формы, вроде статей Брюсова, где он превозносил 'неоакмеизм' с его главой О. М. и приписывал ему в ученики всех, кого не лень, лишь бы ославить школу. Ещё забавнее личные столкновения О. М. с Брюсовым. Однажды Брюсов зазвал О. М. к себе в служебный кабинет и долго расхваливал его стихи, цитируя при этом Маккавейского, киевского поэта, злоупотреблявшего латынью. В другой раз Брюсов на заседании, распределявшем академические пайки, настоял, чтобы О. М. дали паёк второй категории, сделав вид, что спутал его с юристом, носящим ту же фамилию. Это были забавы вполне в стиле десятых годов, а к политической дискриминации Брюсов не прибегал - этим занимался более молодой Леф'.
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 161-162)
  
  
  
  * * *
  
  Я должен жить, хотя я дважды умер,
  А город от воды ополоумел.
  
  Как он хорош, как весел, как скуласт,
  Как на лемех приятен жирный пласт,
  
  Как степь лежит в апрельском провороте,
  А небо, небо - твой Буонаротти!
  
  Апрель 1935
  
  
  
  
  *** 'Морской волны тяжёлый изумруд'
  
  Пристрастие читательской аудитории к деяниям тиранов, биографиям злодеев, мемуарам предателей объяснимо не одним только общественно-политическим заказом 'адептов в потомстве', но также стремлением разобраться и осмыслить, как такое было возможно, возникающем со стороны тех, кто никогда не был приверженцем подобной апологетики. Стремление это оборачивается потребностью определить содержание понятий о 'тяжёлом и безобразном' (Е. Иваницкая) и уводит собеседников обманным путём мышления о том, чего нет. В самом деле, что такое подлость, как не отсутствие благородства, а трусость - недостаток мужественности? Ведь поступки властолюбивых и охочих до всемирного признания нелюдей это всегда гримасы, ужимки, манипуляции, имитации, а в событиях, в которые они вовлечены и вовлекают других, недостаёт самого бытия. Все они - груз Леты, 'серая рябь' (Н. Я. Мандельштам). Сделанное ими разумно определять апофатическим образом - через то, что не сделано, не совершено, не достигнуто. В логике такие определения принято считать негативными - предметы, к которым они относятся, не содержат признаков, используемых для своего определения. 'Тяжёлые и безобразные', как с этической, так и с логической точек зрения, персоналии, предметы и их определения были бы ничем, если бы не восполнялись поступками настоящих действующих лиц - подлинных личностей, героев, поэтов.
  
  
  <Петрополь>
  
  1
  
  Мне холодно. Прозрачная весна
  В зелёный пух Петрополь одевает,
  Но, как медуза, невская волна
  Мне отвращенье лёгкое внушает.
  По набережной северной реки
  Автомобилей мчатся светляки,
  Летят стрекозы и жуки стальные,
  Мерцают звёзд булавки золотые,
  Но никакие звёзды не убьют
  Морской волны тяжёлый изумруд.
  
  2
  
  В Петрополе прозрачном мы умрём,
  Где властвует над нами Прозерпина.
  Мы в каждом вздохе смертный воздух пьём,
  И каждый час нам смертная година.
  Богиня моря, грозная Афина,
  Сними могучий каменный шелом.
  В Петрополе прозрачном мы умрём,
  Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.
  
  Май 1916
  
  
  
   - Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мёртвых, - сказал Осип Эмильевич ленинградским писателям на своём вечере в Доме печати 2 марта 1933 года. - Я тот самый Мандельштам, который был, есть и будет другом своих друзей, соратником своих соратников, современником Ахматовой.
   В первый период изничтожения, вплоть до мая 1934 года, к поэту применялись методы внеполитические и внелитературные. Применялись те же методы, что довели до самоубийства В. В. Маяковского в 1930-м. Шатия-братия лефовцев, рапповцев, безыменских, ставских, павленок, лелевичей - кого ещё убьёт, кого ещё прославит, какую выдумает ложь? Квартирный вопрос их испортил... Эти зрители-шакалы, свора упрашивающих Сталина закрыть постановку Булгаковской пьесы во МХАТе, 'писательская самодеятельность', поддержанная 'сверху', не просто собиралась на растерзанье Музы, но сама науськивала 'вежливых человечков' рьяно, с отработкой своего места на книжной полке и в президиуме писательских организаций, и - кусала, когда и куда могла:
   - Они ничего не могут поделать со мной как с поэтом, - говорил О. Э. Мандельштам, - они кусают меня за переводческую ляжку...
   Причину и следствия ясно определила Н. Я. Мандельштам:
  
  
   'Есть люди, у которых каждое суждение связано с общим пониманием вещей. Это люди целостного миропонимания, а поэты принадлежат, по всей вероятности, именно к этой категории, различаясь только широтой и глубиной охвата. Не это ли свойство толкает их на самовыявление, и не оно ли служит мерилом подлинности поэта? Ведь есть же люди, которые пишут стихи не хуже поэтов, но что-то в их стихах не то, и это сразу ясно всем, но объяснить, в чём дело, невозможно. А разговоры о непризнании поэта современниками - наивны. Поэта с первых шагов узнают и те, кто рад ему, и те, кого он бесит. А раздражает и бесит он многих. Это, очевидно, неизбежно. Даже Пастернак, так долго и умело избегавший стихийного бешенства не-читателей, так умело и сознательно очаровывавший любого собеседника, не ушёл под конец жизни от общей участи. Быть может, поэты вызывают эту ярость чувством своей правоты и 'прямизной' суждений: 'прямизна нашей речи' - не только пугач для детей, а прямизна эта является следствием целостного миропонимания... Ведь всякий поэт - 'колебатель смысла', то есть он не пользуется суждениями-формулами, которые в ходу у людей его эпохи, а извлекает мысль из своего миропонимания. Люди, пользующиеся приличными и общераспространёнными формулами, не могут не обижаться, когда перед ними предстаёт мысль - сырая, неотработанная, с ещё нестёршимися углами... Не в таком ли смысле говорил О. М. о сырьевой природе поэзии, о том, что она - несравненно большее сырьё, чем даже живая разговорная речь? Люди, чурающиеся этого сырья, говорят 'А чем он лучше нас?' или: 'Очень он обидчивый, подозрительный, заносчивый - вечно спорит, всех учит'... Под эти погудки шла травля и Ахматовой, и Мандельштама, и Пастернака, и Маяковского, пока его не сделали государственным поэтом. Всё это продолжали долго говорить даже о мёртвом Гумилёве. Без этого не обойтись, как ни старайся, но, когда производится пересмотр, люди готовых формул сразу забывают, что они говорили неделю назад, потому что старые формулы они сменили новыми. Нельзя только забывать, что, кроме не-читателей, поэт всегда окружён друзьями. Побеждают почему-то всегда они'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 243-244)
  
  
  
  1 января 1924
  
  Кто время целовал в измученное темя -
  С сыновьей нежностью потом
  Он будет вспоминать, как спать ложилось время
  В сугроб пшеничный за окном.
  Кто веку поднимал болезненные веки -
  Два сонных яблока больших -
  Он слышит вечно шум, когда взревели реки
  Времён обманных и глухих.
  
  Два сонных яблока у века-властелина
  И глиняный прекрасный рот,
  Но к млеющей руке стареющего сына
  Он, умирая, припадёт.
  Я знаю, с каждым днём слабеет жизни выдох,
  Ещё немного - оборвут
  Простую песенку о глиняных обидах
  И губы оловом зальют.
  
  О, глиняная жизнь! О, умиранье века!
  Боюсь, лишь тот поймёт тебя,
  В ком беспомόщная улыбка человека,
  Который потерял себя.
  Какая боль - искать потерянное слово,
  Больные веки поднимать
  И с известью в крови для племени чужого
  Ночные травы собирать.
  
  Век. Известковый слой в крови больного сына
  Твердеет. Спит Москва, как деревянный ларь,
  И некуда бежать от века-властелина...
  Снег пахнет яблоком, как встарь.
  Мне хочется бежать от моего порога.
  Куда? На улице темно,
  И, словно сыплют соль мощёною дорогой,
  Белеет совесть предо мной.
  
  По переулочкам, скворешням и застрехам,
  Недалеко, собравшись как-нибудь,
  Я, рядовой седок, укрывшись рыбьим мехом,
  Все силюсь полость застегнуть.
  Мелькает улица, другая,
  И яблоком хрустит саней морозный звук,
  Не поддаётся петелька тугая,
  Всё время валится из рук.
  
  Каким железным скобяным товаром
  Ночь зимняя гремит по улицам Москвы,
  То мёрзлой рыбою стучит, то хлещет паром
  Из чайных розовых - как серебром плотвы.
  Москва - опять Москва. Я говорю ей: 'здравствуй!
  Не обессудь, теперь уж не беда,
  По старине я принимаю братство
  Мороза крепкого и щучьего суда'.
  
  Пылает на снегу аптечная малина,
  И где-то щёлкнул ундервуд,
  Спина извозчика и снег на пол-аршина:
  Чего тебе ещё? Не тронут, не убьют.
  Зима-красавица, и в звёздах небо козье
  Рассыпалось и молоком горит,
  И конским волосом о мёрзлые полозья
  Вся полость трётся и звенит.
  
  А переулочки коптили керосинкой,
  Глотали снег, малину, лёд,
  Всё шелушится им советской сонатинкой,
  Двадцатый вспоминая год.
  Ужели я предам позорному злословью -
  Вновь пахнет яблоком мороз -
  Присягу чудную четвёртому сословью
  И клятвы крупные до слёз?
  
  Кого еще убьёшь? Кого ещё прославишь?
  Какую выдумаешь ложь?
  То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш -
  И щучью косточку найдёшь;
  И известковый слой в крови больного сына
  Растает, и блаженный брызнет смех...
  Но пишущих машин простая сонатина -
  Лишь тень сонат могучих тех.
  
  1924, 1937
  
  
  
   В 'тени сонат могучих тех', гуляя по безлюдным окраинам города под скрип ломовых извозчичьих телег, прочёл Осип Эмильевич шестнадцать строк про кремлёвского горца. Было это в районе Тверских-Ямских, и прервать его не представлялось возможным. Выслушав, собеседник сказал ему:
   - То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому'' ('Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака'. С. 316).
   Не внял Осип Эмильевич предупреждению и продолжал читать старым знакомым. Кто-то шарахался, паниковал, кто-то из неслучайных слушателей писал донос. Не предвидеть этого исхода поэт не мог, поэтому сам шёл по краю.
  
  
   'Утром неожиданно ко мне пришла Надя, можно сказать, влетела. Она заговорила отрывисто: 'Ося сочинил очень резкое стихотворение. Его нельзя записать. Никто, кроме меня, его не знает. Нужно, чтобы ещё кто-нибудь его запомнил. Это будете вы. Мы умрём, а вы передадите его потом людям. Ося прочтёт его вам, а потом вы выучите его наизусть со мной. Пока никто не должен об этом знать. Особенно Лёва'.
   Надя была очень взвинчена. Мы тотчас пошли в Нащокинский. Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочёл: 'Мы живём, под собою не чуя страны', и так далее, всё до конца - теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие - 'что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина', он вскричал:
   - Нет, нет! Это плохой конец. В нём есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него... - И он снова прочёл всё стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:
  
  Как подковы дарит за указом указ -
  Кому в лоб, кому в пах, кому в бровь, кому в глаз!
  
   - Это комсомольцы будут петь на улицах! - подхватил он сам себя ликующе. - В Большом театре... на съездах... со всех ярусов... - И он зашагал по комнате.
   Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился:
   - Смотрите - никому. Если дойдёт, меня могут... РАССТРЕЛЯТЬ!'
  
  (Э. Г. Герштейн. 'Мемуары'. С. 51)
  
  
  
  * * *
  
  Мы живём, под собою не чуя страны,
  Наши речи за десять шагов не слышны,
  А где хватит на полразговорца -
  Там припомнят кремлёвского горца.
  
  Его толстые пальцы, как черви, жирны,
  И слова, как пудовые гири, верны,
  Тараканьи смеются усища
  И сияют его голенища.
  
  А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
  Он играет услугами полулюдей.
  Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
  Он один лишь бабачит и тычет.
  
  Как подкову, куёт за указом указ -
  Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
  Что ни казнь у него, - то малина
  И широкая грудь осетина.
  
  Ноябрь 1933
  
  
  
   В конце века другой горец, писатель и поэт Ф. А. Искандер логику отношения власти к 'акту самоубийства' и сравнительно лёгкое наказание за стихи о Сталине, ссылку в Чердынь, объяснял убедительно - прежде всего и главным образом тем, что стихи эти Сталину понравились:
  
  
   'Такое мнение только кажется парадоксальным. Ужас перед обликом тирана, нарисованный поэтом, как бы скрывает от нас более глубокий, подсознательный смысл стихотворения: Сталин - неодолимая сила. Сам Сталин, естественно, необычайно чуткий к вопросу о прочности своей власти, именно это почувствовал в первую очередь.
  
   Наши речи за десять шагов не слышны.
  
   Конец. Кранты. Теперь что бы ни произошло - никто не услышит.
  
   А слова, как тяжёлые гири, верны.
  
   Идёт жатва смерти. Мрачная ирония никак не перекрывает убедительность оружия. Если дело дошло до этого: гири верны.
  
   Он играет услугами полулюдей.
  
   Так это он играет, а не им играют Троцкий или Бухарин. Так должен был воспринимать Сталин.
   И, наконец, последние две строчки:
  
   Что ни казнь у него, то малина.
   И широкая грудь осетина.
  
   Последняя строчка кажется слишком неожиданной, даже по-детски неумелой. При чём тут осетин? Но это только на первый взгляд. На самом деле двоякое содержание стихотворения − ужас и неодолимая сила - окончательно выплеснулось в последней строке.
   Широкая грудь − это неодолимая, победная сила, уже заслонившая горизонт. Осетина! − как бы выкрикивается, поэт как бы чувствует, что на этом слове в него выстрелят. Нация, конечно, тут ни при чём. Срывается маска самозванства. В этом разоблачительная энергия последнего слова... отчаянье и какая-то детскость, конечно. Словно Красная Шапочка уже из пасти волка кричит:
   'Ты не бабушка!'
   Думаю, что Сталину в целом это стихотворение должно было понравиться. А кем его будут считать, осетином или грузином, его вообще не очень волновало, я думаю. Тогда. Стихотворение выражало ужас и неодолимую силу Сталина. Именно это он внушал и хотел внушить стране. Стихотворение доказывало, что цель достигается и это приятно, но...
   Публиковать его, конечно, нельзя. Оставить без внимания тоже. В НКВД о нём знают. Ягода возмущался. Но читал наизусть. Много на себя берёт. Оставить стихи без внимания − кое-кто поймёт как слабость Сталина. Нельзя. Вот если Мандельштам в будущем напишет стихотворение о Сталине, внушающее ужас перед неодолимой силой Сталина, но написанное нашим, приличным, революционным языком... Посмотрим.
   Отсюда, я думаю, резолюция: изолировать, но сохранить. Сравнительно мирная первая ссылка. Думаю, позже он о нём вообще забыл, тем более что цель была достигнута полностью. Страна после тридцать седьмого года оцепенела даже с избытком. Чтобы слегка растормошить её, пришлось некоторое количество осуждённых выпустить и, наоборот, расстрелять Ежова. Тоже много на себя брал'.
  (Ф. А. Искандер. 'Поэты и цари'. С. 51-53)
  
  
  
  * * *
  
  Как землю где-нибудь небесный камень будит,
  Упал опальный стих, не знающий отца.
  Неумолимое - находка для творца -
  Не может быть другим, никто его не судит.
  
  20 января 1937
  
  
  
   В 1934-м О. Э. Мандельштам был арестован и выслан сначала в Чердынь-на-Каме, а после 'чудодейственного' пересмотра дела они с супругой выбрали местом поселения Воронеж.
   - Дело по нашим условиям было совершенно реальным, материалов хватило бы на десять процессов, и поэтому измышлять что-нибудь дополнительное не имело никакого смысла. (Н. Я. Мандельштам).
   - За блаженное бессмысленное слово я в ночи советской помолюсь...
  
  
   'Павленко рассказывал, что у Мандельштама во время допроса был жалкий и растерянный вид, брюки падали - он всё за них хватался, отвечал невпопад - ни одного чёткого и ясного ответа, порол чушь, волновался, вертелся, как карась на сковороде, и тому подобное... Общественное мнение всегда подвергалось у нас обработке против слабого в пользу сильного, но то, что сделал Павленко, превосходит всё. Никакой Булгарин на это бы не осмелился. Кроме того, в кругу официальной литературы, к которому принадлежал Павленко, совершенно забыли, что единственное, в чём можно обвинять заключённого, это в даче ложных показаний в угоду начальству и для спасения своей шкуры, но, во всяком случае, не в растерянности и страхе. Почему мы должны быть такими храбрыми, чтобы выдерживать все ужасы тюрем и лагерей двадцатого века? С песнями валиться во рвы и общие могилы?... Смело задыхаться в газовых камерах?... Улыбаясь, путешествовать в телячьих вагонах?... Вести салонные разговоры со следователями о роли страха в поэтическом творчестве?... Или выявлять импульс к сочинению стихов, написанных в состоянии ярости и негодования?...
   А тот страх, который сопровождает сочинение стихов, ничего общего со страхом перед тайной полицией не имеет. Когда появляется примитивный страх перед насилием, уничтожением и террором, исчезает другой таинственный страх - перед самим бытием. Об этом часто говорил О. М.: с революцией, у нас на глазах пролившей потоки крови, тот страх исчез'.
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 90)
  
  
  
  * * *
  
  Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева,
  И парус медленный, что облаком продолжен -
  Я с вами разлучён, вас оценив едва:
  Длинней органных фуг - горька морей трава
  Ложноволосая - и пахнет долгой ложью.
  Железной нежностью хмелеет голова,
  И ржавчина чуть-чуть отлогий берег гложет...
  Что ж мне под голову другой песок подложен?
  Ты - горловой Урал, плечистое Поволжье
  Иль этот ровный край - вот все мои права, -
  И полной грудью их вдыхать ещё я должен.
  
  8 февраля 1937
  Воронеж
  
  
  
   Таинственный страх, который сопровождает сочинение стихов, - не страх, - скорее, благоговение перед бытием, во всём противоположное ужасу небытия, разверзаемого внезапно в пустоте тараканьих глазах не-читателей, слушателей случайных из подворотни.
   - Участок великая вещь! Это место свидания меня и государства, - говорил В. Хлебников.
   С некоторых пор О. Э. Мандельштаму всё чаще приходилось вспоминать присказки будетлян.
  
  
   'Первый вопрос, заданный следователем: 'Как вы думаете, почему вас арестовали?' После уклончивого ответа следователь предложил припомнить стихи, которые могли вызвать арест. О. М. последовательно прочёл 'Волка', 'Старый Крым' и 'Квартиру'. Он ещё надеялся, что этим удовольствуются: любого из этих стихотворений было бы достаточно, чтобы отправить автора в лагерь. Следователь не знал ни 'Старого Крыма', ни 'Квартиры' и тут же их записал. 'Квартиру' О. М. сообщил без восьми строчек - 'Наглей комсомольской ячейки И вузовской песни наглей Присевших на школьной скамейке Учить щебетать палачей... Пайковые книги читаю, Пеньковые речи ловлю И грозное баюшки-баю Колхозному баю пою', - и в этом виде она оказалась в списках Тарасенкова. Затем следователь вынул из папки листок, дал описание стихов о Сталине и зачитал ряд строк. О. М. признал авторство. Следователь потребовал, чтобы О. М. прочёл стихи. Выслушав, он заметил, что первая строфа в его списке звучит иначе, и прочёл свой вариант 'Мы живём, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, Только слышно кремлёвского горца, Душегубца и мужикоборца'. О. М. объяснил, что таков был первый вариант. После этого О. М. пришлось записать стихи, и следователь положил автограф в папку'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 91)
  
  
  
  Старый Крым
  
  Холодная весна. Голодный Старый Крым,
  Как был при Врангеле - такой же виноватый.
  Овчарки на дворе, на рубищах заплаты,
  Такой же серенький, кусающийся дым.
  
  Всё так же хороша рассеянная даль,
  Деревья, почками набухшие на малость,
  Стоят как пришлые, и возбуждает жалость
  Вчерашней глупостью украшенный миндаль.
  
  Природа своего не узнаёт лица,
  А тени страшные - Украины, Кубани...
  Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
  Калитку стерегут, не трогая кольца.
  
  Май 1933
  Старый Крым
  
  
  
   В одну из ночей после ареста поэта Б. Л. Пастернаку позвонили из Кремля: горец интересовался, насколько крупный поэт этот Мандельштам, и если это его друг, почему же он не бросился заступаться за него в писательскую организацию.
   - Писательские организации этим не занимаются с 27 года, - отвечал Борис Леонидович, не зная, осведомлён ли Сталин о том, что ему тоже довелось слышать 'Мы живём, под собою не чуя страны'. Ведь если слышал, обязан был донести. Вопрос звучал бы тогда таким образом: кто твой настоящий друг - вождь народов или этот тоскующий по мировой культуре?
   - И, выходя из берегов, деревья-бражники шумели...
   Заступников 1920-х годов у номада и акмеиста, помнящего ночное солнце северной столицы, более не осталось.
   Любимец партии Н. И. Бухарин, услышав сочинённое О. М. про 'кремлёвского горца' непосредственно от главы НКВД Г. Ягоды, - тот читал по памяти и не без тайного самолюбования, - двери своего кабинета закрыл перед поэтом навсегда. Он и сам теперь стоял на краю ямы русскому империализму, которую рыл с соратниками с 1902 года.
  
  
   'О. М. как-то пожаловался ему, что в одном учреждении (ЗиФе) не чувствуется 'здорового советского духа'. 'А какой дух в других учреждениях? - спросил Николай Иванович. - Как из хорошей помойной ямы! Смердит...' 'Вы не знаете, как у нас умеют травить', - в другой раз сказал ему О. М. 'Это мы-то не знаем!' - ахнул Николай Иванович и вместе со своим секретарём и другом Цетлиным расхохотался.
   Основное правило эпохи - не замечать реальности. Деятелям полагалось оперировать только категорией желательного и, взобравшись на башню из слоновой кости - это они сидели в ней, а не мы! - благосклонно взирать оттуда на копошение человеческих масс. Человек, знавший, что из кирпичей будущего не построишь настоящего, заранее мирился с неизбежным концом и не зарекался от расстрела. А что ему, собственно, оставалось делать? Все мы были готовы к такому концу. О. М., прощаясь с Анной Андреевной зимой 37/38 года, сказал: 'Я готов к смерти'. Эту фразу в различных вариантах я слышала от десятков людей. 'Я готов ко всему', - сказал мне Эренбург, прощаясь в передней. Это была эпоха дела врачей и борьбы с космополитизмом, и его черёд надвигался. Эпоха следовала за эпохой, а мы всегда были готовы ко всему'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 122)
  
  
  
  * * *
  
  В Петербурге мы сойдёмся снова,
  Словно солнце мы похоронили в нём,
  И блаженное, бессмысленное слово
  В первый раз произнесём.
  В чёрном бархате советской ночи,
  В бархате всемирной пустоты,
  Всё поют блаженных жён родные очи,
  Всё цветут бессмертные цветы.
  
  Дикой кошкой горбится столица,
  На мосту патруль стоит,
  Только злой мотор во мгле промчится
  И кукушкой прокричит.
  Мне не надо пропуска ночного,
  Часовых я не боюсь:
  За блаженное, бессмысленное слово
  Я в ночи советской помолюсь.
  
  Слышу легкий театральный шорох
  И девическое 'ах' -
  И бессмертных роз огромный ворох
  У Киприды на руках.
  У костра мы греемся от скуки,
  Может быть, века пройдут,
  И блаженных жён родные руки
  Лёгкий пепел соберут.
  
  Где-то грядки красные партера,
  Пышно взбиты шифоньерки лож;
  Заводная кукла офицера;
  Не для чёрных душ и низменных святош...
  Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи
  В чёрном бархате всемирной пустоты.
  Всё поют блаженных жён крутые плечи,
  А ночного солнца не заметишь ты.
  
  25 ноября 1920
  
  
  
   Аполлон Аполлонович Аблеухов, Киров, Бухарин - средина жизненных странствий носителей бриллиантовых знаков - от 'Петербурга' Андрея Белого до 'Ленинграда' Осипа Мандельштама.
   - Как мальчишка за взрослыми в морщинистую воду, я, кажется, в грядущее вхожу, и, кажется, его я не увижу... (О. Э. Мандельштам).
  
  
   'Планомерность и симметрия успокоили нервы сенатора, возбуждённые и неровностью жизни домашней, и беспомощным кругом вращения нашего государственного колеса.
   Гармонической простотой отличалися его вкусы.
   Более всего он любил прямолинейный проспект; этот проспект напоминал ему о течении времени между двух жизненных точек; и ещё об одном: иные все города представляют собой деревянную кучу домишек, и разительно от них всех отличается Петербург.
   Мокрый, скользкий проспект: там дома сливалися кубами в планомерный, пятиэтажный ряд; этот ряд отличался от линии жизненной лишь в одном отношении: не было у этого ряда ни конца, ни начала; здесь средина жизненных странствий носителя бриллиантовых знаков оказалась для скольких сановников окончанием жизненного пути'.
  
  (А. Белый. 'Петербург'. С. 16)
  
  
   'Благодаря Бухарину О. М. воочию увидел первые проявления 'нового', которое возникало на наших глазах, и узнал раньше многих, откуда ждать угрозы. В 22 году О. М. хлопотал за своего арестованного брата Евгения. Тогда-то он в первый раз обратился к Бухарину. Мы пришли к нему в 'Метрополь'. Николай Иванович немедленно позвонил к Дзержинскому и попросил принять О. М. Свидание состоялось на следующее утро. О. М. вторично вошёл в учреждение, которому Блюмкин предсказал такую великую будущность, и мог сравнить период революционного террора и эпоху зарождавшейся государственности нового типа. Дзержинский ещё не отступился от старого стиля. Он принял О. М. запросто и предложил взять брата на поруки. Это предложение, правда, было подсказано Бухариным. Сняв телефонную трубку, Дзержинский тут же дал соответствующее распоряжение следователю. На следующее утро О. М. отправился к следователю и вышел оттуда полный впечатлений. Следователь был в форме, при оружии, с телохранителями. 'Распоряжение получено, - сообщил он, - но брата вам на поруки мы не отдадим'. Причина отказа: 'Нам неудобно будет вас арестовать, если ваш брат совершит новое преступление'... Из этого явствовало, что какое-то преступление уже было совершено. 'Новое преступление, - сказал, вернувшись домой, О. М., - из чего они его сделали?' Доверчивости у нас не было никакой, и мы испугались, что Евгению Эмильевичу собирались что-то 'пришить'. Нам пришло в голову, что своё телефонное распоряжение Дзержинский отдал таким тоном, который не обязывал следователя ровно ни к чему.
   Форма отказа ещё звучала вполне любезно - вас, мол, не арестуем, - но общий тон, вся эта помпа с вооружённой охраной, таинственность и запугиванье - 'совершит новое преступление' - всё это звучало уже по-новому. Силы, вызванные к жизни старшим поколением, выходили из предначертанных им границ. Так созревало наше будущее, отнюдь не похожее на террор первых дней революции. Даже фразеология вырабатывалась новая - государственная. Как ни страшен террор первых дней, его нельзя сравнить с планомерным массовым уничтожением, которому мощное государство 'нового типа' подвергает своих подданных согласно законам, инструкциям, распоряжениям и разъяснениям, исходящим от коллегий, секретариатов, особых совещаний и просто 'сверху'.
   Узнав от О. М. о приёме у следователя, Бухарин взбесился. Реакция была настолько бурной, что мы поразились. А через два дня он приехал к нам сообщить, что никакого преступления - ни старого, ни нового - нет и Евгений Эмильевич будет выпущен через два дня. Эти добавочные дни понадобились для завершения и оформления дела о несовершённом преступлении.
   Как объяснить реакцию Бухарина? Ведь и он был сторонником террора - с чего бы тут кипятиться? Взяли мальчишку для острастки студентов, даже расстрел ему не грозил - самое рядовое дело... Что же случилось с Николаем Ивановичем? Не почуял ли он 'новое', надвигавшееся и угрожавшее всем нам? Не вспомнил ли он гётевскую метлу, таскавшую воду по приказу ученика чародея? Не успел ли он уже сообразить, что ему и его соратникам уже не удастся остановить разбуженные ими силы, как не мог остановить метлу бедный ученик чародея? Нет, скорее всего, Николай Иванович просто возмутился, что какой-то паршивый следователь сунул нос не в своё дело и не выполнил распоряжения старших по иерархической лестнице'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 122-123)
  
  
  
  * * *
  
  Квартира тиха, как бумага -
  Пустая без всяких затей -
  И слышно, как булькает влага
  По трубам внутри батарей.
  
  Имущество в полном порядке,
  Лягушкой застыл телефон,
  Видавшие виды манатки
  На улицу просятся вон.
  
  А стены проклятые тонки,
  И некуда больше бежать -
  А я как дурак на гребёнке
  Обязан кому-то играть...
  
  Наглей комсомольской ячейки
  И вузовской песни бойчей,
  Присевших на школьной скамейке
  Учить щебетать палачей.
  
  Пайковые книги читаю,
  Пеньковые речи ловлю
  И грозное баюшки-баю
  Колхозному баю пою.
  
  Какой-нибудь изобразитель,
  Чесатель колхозного льна,
  Чернила и крови смеситель,
  Достоин такого рожна.
  
  Какой-нибудь честный предатель,
  Проваренный в чистках, как соль,
  Жены и детей содержатель -
  Такую ухлопает моль...
  
  И столько мучительной злости
  Таит в себе каждый намёк,
  Как будто вколачивал гвозди
  Некрасова здесь молоток.
  
  Давай же с тобой, как на плахе,
  За семьдесят лет, начинать -
  Тебе, старику и неряхе,
  Пора сапогами стучать.
  
  И вместо ключа Ипокрены
  Давнишнего страха струя
  Ворвётся в халтурные стены
  Московского злого жилья.
  
  Ноябрь 1933
  Москва, Фурманов переулок
  
  
  
   - Почему ты думаешь, что должна быть счастливой? - сказал он жене.
   - Вам нужна свобода, а мне - несвобода, - бросил ему Б. Л. Пастернак, но всё равно положил жизнь, переходя поле.
   - В некоторых отношениях О. М. и Пастернак были антиподами, но антиподы помещаются в противостоящих точках одного пространства. Их можно соединить линией. У них есть общие черты и определения. Они сосуществуют. Ни один из них не мог бы быть антиподом, скажем, Федина, Ошанина или Благого. (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 157).
   'Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов, кто не задыхался на чёрных лестницах, путаясь в жестянках, под мяуканье кошек, кто не заглядывался в каторжном дворе Вхутемаса на занозу в лазури, на живую, животную прелесть аэроплана...
   Тот не любит города, кто не знает его мелких привычек: например, когда пролётка взбирается на горб Камергерского, обязательно покуда лошадь идёт шагом, за вами следуют нищие и продавцы цветов...'. (О. Э. Мандельштам. 'Холодное лето'. С. 130).
  
  
   'О. М., выслушав подробный отчёт, остался вполне доволен Пастернаком, особенно его фразой о писательских организациях, которые 'этим не занимаются с 27 года'... 'Дал точную справку', - смеялся он. Он был недоволен самим фактом разговора: 'Зачем запутали Пастернака? Я сам должен выпутываться - он здесь ни при чём...' И ещё: 'Он совершенно прав, что дело не в мастерстве... Почему Сталин так боится 'мастерства'? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить...' И наконец: 'А стишки, верно, произвели впечатление, если он так раструбил про пересмотр...'
   Кстати, неизвестно, чем бы кончилось, если б Пастернак запел соловьём о мастерстве и мастерах - может, прикончили бы О. М., как Михоэлса, и уж во всяком случае приняли бы более жёсткие меры, чтобы уничтожить рукописи. Я уверена, что они уцелели только благодаря постоянной брани лефовских и символистических современников: бывший поэт, бывший эстет, бывшие стихи... Считая, что О. М. уже уничтожен и растоптан, что он, как говорили, уже 'вчерашний день', начальство не стало искать рукописи и затаптывать следы. Они просто сожгли то, что им попалось в руки, и вполне этим удовольствовались. Будь они более высокого мнения о поэтическом наследстве Мандельштама, ни меня, ни стихов не осталось бы. Когда-то это называлось 'развеять прах по ветру'...'
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 155-156)
  
  
  
  * * *
  
  Возьми на радость из моих ладоней
  Немного солнца и немного мёда,
  Как нам велели пчёлы Персефоны.
  
  Не отвязать неприкреплённой лодки,
  Не услыхать в меха обутой тени,
  Не превозмочь в дремучей жизни страха.
  
  Нам остаются только поцелуи,
  Мохнатые, как маленькие пчёлы,
  Что умирают, вылетев из улья.
  
  Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
  Их родина - дремучий лес Тайгета,
  Их пища - время, медуница, мята.
  
  Возьми ж на радость дикий мой подарок -
  Невзрачное сухое ожерелье
  Из мёртвых пчёл, мёд превративших в солнце.
  
  Ноябрь 1920
  
  
  
   По возвращении из Воронежа прописаться в своей кооперативной квартире в Москве О. Э. Мандельштаму не разрешили. Не разрешили и его супруге - Надежда Яковлевна 'потеряла' прописку, последовав за ним в Чердынь. Чем не доля декабристской жены? Но те хотя бы не знали угрозы быть арестованными в любой момент.
   Единственными неизменными спутниками были стихи.
   - Мы не знали, что стихи такие живучие, - удивлялась впоследствии А. А. Ахматова. - Стихи совсем не то, что мы думали в молодости.
   - Жил он переводом какого-то бесконечного эпоса, - рассказывала Н. Я. Мандельштам об одном из репрессированных советских поэтов.
  
  
   'Жил Осип Эмильевич до того странно, до того нелепо, что порой мы говорили, горестно разводя руками: 'Ох, у него не все дома!..' И стучали при этом указательным пальцем по лбу.
   Как-то где-то Алексей Николаевич Толстой обронил о нём что-то обидное и не слишком справедливое. Разумеется, добрые друзья это немедленно передали Мандельштаму, как полагается, сильно преувеличив. Примерно через неделю, случайно встретив Толстого, кажется, в Доме Герцена, Осип Эмильевич подошёл к своему обидчику, величаво встал на цыпочки и двумя пальцами правой руки едва-едва коснулся его щеки. После чего пропел торжественно:
   - Счита-а-а-айте, су-у-у-у-ударь, что я да-а-ал ва-аа-ам пощё-ё-ё-ёчину.
   Толстой ничего не понял. По его словам, эта 'пощёчина' напоминала нежную женскую ласку или прикосновение бархатной лапки котёнка, спрятавшего коготки.
   А Осип Эмильевич искренне был поражён, как это Толстой не вызывает его на поединок, хотя бы на рапирах, которые наш прирождённый дуэлянт своевременно раздобыл в бутафорской Камерного театра.
   Ожидая секундантов, Мандельштам рьяно тренировался, фехтуя со своей рыжеволосой подругой. Она была поразительна ему под пару, сочетая в себе парение в эмпиреях с виртуозностью практической мысли. В самом деле, не могла же она лишить своего 'великого поэта' чашки крепкого чёрного кофе с четырьмя кусочками пиленого сахара!
   - Умоляю вас, одолжите нам до завтра несколько рублей. Ведь мой Осенька без турецкого кофе...
   И глаза её наполнялись слезами.
   Так драматически обращалась она к тем, кто был настолько богат, что мог выложить 'купюрку', прекрасно зная, что она 'без отдачи'.
   И замечательный поэт писал.
   Спасибо тебе, рыжеволосая подруга Осипа Эмильевича!
   А писал он всё лучше, лучше и лучше.
  
  Мне на плечи кидается век-волкодав,
  Но не волк я по крови своей...
  
   Осип Эмильевич всё предугадал.
   Сталин, конечно, и ему кинулся 'на плечи'. 'Век-волкодав' - это был он. Кинулся, загрыз и замучил до смерти - в ссылках, в концлагерях и каторжных тюрьмах'.
  
  (А. Б. Мариенгоф. 'Это Вам, потомки!'. С. 111-112)
  
  
  
  * * *
  
  Я в львиный ров и в крепость погружён
  И опускаюсь ниже, ниже, ниже
  Под этих звуков ливень дрожжевой -
  Сильнее льва, мощнее Пятикнижья.
  
  Как близко, близко твой подходит зов -
  До заповедей роды и первины -
  Океанийских низка жемчугов
  И таитянок кроткие корзины...
  
  Карающего пенья материк,
  Густого голоса низинами надвинься!
  Богатых дочерей дикарско-сладкий лик
  Не стоит твоего - праматери - мизинца.
  
  Не ограничена еще моя пора:
  И я сопровождал восторг вселенский,
  Как вполголосная органная игра
  Сопровождает голос женский.
  
  12 февраля 1937
  Воронеж
  
  
  
   Кочевниками супруги скитались по городам и весям, ненадолго возвращаясь в столицу, чтобы получить денежную помощь от друзей, не отрекшихся после ареста и имевших смелость на 'интегральные ходы' в деле спасения жизни поэта, - Шкловского, Вишневского, Катаева, Эренбурга, Стенича и немногих других, чьё содействие зачастую оказывалось через родственников и общих знакомых.
   Шёл 1937-й год.
   'Москва, как всегда, к июлю опустела, поэтому никаких планов спасения мы не строили, а просто думали, как бы продержаться до осени. Это тогда О. М. заявил: 'Надо менять профессию - теперь мы нищие'...
   И он предложил ехать в Ленинград'. (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 324)
  
  
  Ленинград
  
  Я вернулся в мой город, знакомый до слёз,
  До прожилок, до детских припухлых желёз.
  
  Ты вернулся сюда - так глотай же скорей
  Рыбий жир ленинградских речных фонарей!
  
  Узнавай же скорее декабрьский денёк,
  Где к зловещему дёгтю подмешан желток.
  
  Петербург! я ещё не хочу умирать:
  У тебя телефонов моих номера.
  
  Петербург! У меня ещё есть адреса,
  По которым найду мертвецов голоса.
  
  Я на лестнице чёрной живу, и в висок
  Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
  
  И всю ночь напролёт жду гостей дорогих,
  Шевеля кандалами цепочек дверных.
  
  Декабрь 1930
  Ленинград
  
  
  
  
  *** 'Ерусалима ночь и чад небытия'
  
  'Краткий курс истории социального аутодафе в России ХХ века' выглядел бы следующим образом: сначала дворянство, как класс, прокалило собой всю толщу бытия ('Если ж дров в плавильной печи мало, Господи, - вот плоть моя!', М. А. Волошин), затем интеллигенция запустила механизмы самоуничтожения ('Смело мы в бой пойдём / За власть Советов / И как один умрём...'), после чего социальная эстафета самосожжения была передана новому тысячелетию с целью окончательного растления села и люмпенизации рабочей силы.
   Какова причина этой автоагрессии - этого духа времени, запечатлённого поэтом в ёмком образе века-волкодава? Что это - страх, ресентимент, 'чад небытия' под занавес космического цикла? Или попросту недомыслие? Откуда, и возможно ли такое пережить? Или - автоагрессия есть окончательный приговор государственности и цивилизации?
  
  
   'Виделся серым не один Блок; виделась серенькой в эти дни Александра Андреевна; блёкла и прекрасная пара, иль 'Саша и Люба'; кроме того: тётка и мать Блока вели какие-то счёты с третьей, присутствовавшей за обедом сестрой; Серёжа невнятице противопоставил: Брюсова, Ницше, профессора Соболевского, отмахиваясь и от 'колпачков', и от 'дурачков'; какова ж была его злость, когда в шедевре идиотизма (слова его), иль в 'Балаганчике', себя узнал 'мистиком': с провалившейся головой.
   - 'Нет, каков лгун, каков клеветник! - облегчал душу он. - Не мы ли его хватали за шиворот: 'Говори - да яснее, яснее!' Он же в свою чепуху облёк - нас!'
   Факт: по мнению многих, - Соловьёв и Белый тащили невинного Блока в невнятицу; корень же 'при' между нами: Блок нас усадил в неразбериху свою, отказавшись дать объяснение; потом: заявил в письме, что разорвал с 'лучшими своими друзьями'; свидетельствую: в эти дни не он рвал отношения с тем, кого называл лучшим другом, - с ним рвали; он - всё ещё мямлил:
   - 'Серёжу люблю я... хнн... хнн... Он - какой-то особенный'. <...>
   Правду сказать: припахивали дворянские роды; припахивали и слова: кто чьё отродье; уродлива философия рода, преподаваемая поэмой 'Возмездие', в которой описан упадочник, профессор Александр Львович Блок; всякая родовая мораль - поворот на 'Содомы'; не 'выродок' ли отравил кровь поэта? Что там 'Коваленские'! У каждого собственного 'добра' довольно.
   В 1905 году, сидя в 'гнезде', А. Блок с видимым наслажденьем выслушивал колкости по адресу чужого 'гнезда'; и - думал я: уничтожить бы 'дворянские гнёзда'; они - 'клопиные гнёзда'; скоро я требовал решительных действ, а не только митингов протеста - от всех тех, кто себя причислил к интеллигенции, независимо от того, Бекетовы ль, Коваленские ль, Блоки ли они; я должен сказать: то, что я выслушал в Шахматове за чайным столом, что потом дослушивал в Дедове о Бекетовых, Коваленских, видящих лишь чужие сучки, а не 'брёвна' свои, лишь усиливало желанье ударить по всем 'родам' одинаково'.
  
  (А. Белый. 'Между двух революций'. С. 27-29)
  
  
  
  Век
  
  Век мой, зверь мой, кто сумеет
  Заглянуть в твои зрачки
  И своею кровью склеит
  Двух столетий позвонки?
  Кровь-строительница хлещет
  Горлом из земных вещей,
  Захребетник лишь трепещет
  На пороге новых дней.
  
  Тварь, покуда жизнь хватает,
  Донести хребет должна,
  И невидимым играет
  Позвоночником волна.
  Словно нежный хрящ ребёнка -
  Век младенческой земли,
  Снова в жертву, как ягнёнка,
  Темя жизни принесли.
  
  Чтобы вырвать век из плена,
  Чтобы новый мир начать,
  Узловатых дней колена
  Нужно флейтою связать.
  Это век волну колышет
  Человеческой тоской,
  И в траве гадюка дышит
  Мерой века золотой.
  
  И ещё набухнут почки,
  Брызнет зелени побег,
  Но разбит твой позвоночник,
  Мой прекрасный жалкий век!
  И с бессмысленной улыбкой
  Вспять глядишь, жесток и слаб,
  Словно зверь, когда-то гибкий,
  На следы своих же лап.
  
  Кровь-строительница хлещет
  Горлом из земных вещей
  И горячей рыбой мещет
  В берег тёплый хрящ морей.
  И с высокой сетки птичьей,
  От лазурных влажных глыб
  Льётся, льётся безразличье
  На смертельный твой ушиб.
  
  1922
  
  
  
   - Мандельштам - номад, кочевник, от которого шарахаются даже стены московских домов. Потом я поняла, что с О. М. дело обстоит иначе и номадом его делают сознательно. (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 158).
   Кто делал и как - известно: мерзавцы, лауреаты сталинских премий, с коммунистическим приветом свидетельствовали, как подглядывали в замочную скважину при составлении протокола (так Павленко тайно присутствовал на допросе в 1934 году), как загоняли 'волка' в западню. 'Видный' советский писатель Ставский (урождённый Кирпичников), председатель союза советских писателей в 1936-1941 годах, рисовал доносы Ежову. Воистину 'видный' - со всех сторон!
  
  
   '16 марта 1938 года.
   Уважаемый Николай Иванович!
   В части писательской среды весьма нервно обсуждается вопрос об Осипе Мандельштаме. Как известно - за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию О. Мандельштам был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки окончился. Сейчас он вместе с женой живёт под Москвой (за пределами 'зоны'). Но на деле - он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом - литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него 'страдальца' - гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро. С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана материальная поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме. Вопрос не только и не столько в нём, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к вам, Николай Иванович, с просьбой помочь. За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют - по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сём).
   Ещё раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об О. Мандельштаме.
   С коммунистическим приветом В. Ставский'.
  
  
   В отзыве Павленко 'при сём' (канцелярский оборот царской охранки, столь милый сердцу и уму Ставского) говорилось:
  
  
   'Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своём холодны, мертвы, в них нет даже того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию, - нет темперамента, нет веры в свою страну. Язык стихов сложен, тёмен и пахнет Пастернаком... Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в 'Стихах о Сталине' это чувствуется без обиняков, в остальных же стихах - о советском догадываемся. Если бы передо мною был поставлен вопрос - следует ли печатать эти стихи, - я ответил бы - нет, не следует'.
  
  (Цит. по: 'Из хроники последних дней Мандельштама')
  
  
  * * *
  
  За гремучую доблесть грядущих веков,
  За высокое племя людей,
  Я лишился и чаши на пире отцов,
  И веселья, и чести своей.
  
  Мне на плечи кидается век-волкодав,
  Но не волк я по крови своей:
  Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
  Жаркой шубы сибирских степей...
  
  Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
  Ни кровавых костей в колесе;
  Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
  Мне в своей первобытной красе.
  
  Уведи меня в ночь, где течёт Енисей
  И сосна до звезды достаёт,
  Потому что не волк я по крови своей
  И меня только равный убьёт.
  
  17-18 марта 1931, конец 1935
  
  
  
   Своим мерзотным чувством стукача павленки не отличали Ахматову от Пастернака, Пастернака от Мандельштама. 'Пахнет Пастернаком'... А каким дерьмом пахнет от самого нюхача, - прислушиваться не станем. Лауреат умер от счастья на гребне борьбы с космополитизмом в 1951 году, 52 лет от роду.
   - Вошь да глушь у неё, тишь да мша, полуспаленка, полутюрьма... ('Неправда'. О. Э. Мандельштам).
   Арестовать скитающегося О. Э. Мандельштама было не просто: органам необходимо бить точно, не наугад. Ставский, дабы 'решить этот вопрос об О. Мандельштаме', закрепостил его с супругой в Доме отдыха, откуда трудно было бежать - в 25 верстах от железной дороги, в глуши без автомобилей и без извозчиков.
   - Как светотени мученик Рембрандт, я глубоко ушёл в немеющее время... (О. Э. Мандельштам).
  
  
   '...Мы ходили как бы просвеченные рентгеновскими лучами; взаимная слежка - вот основной принцип, которым нами управляли. 'Чего бояться, - сказал Сталин, - надо работать...' Служащие несли свой мёд директору, секретарю парторганизации и в отдел кадров. Учителя при помощи классного самоуправления - старосты, профорга и комсорга - могли выжать масло из любого школьника. Студентам поручалось следить за лектором. Взаимопроникновение тюрьмы и внешнего мира было поставлено на широкую ногу. В любом учреждении, особенно в вузах, служат множество людей, начинавших свою карьеру 'внутри'. Они прошли такую прекрасную выучку, что начальство готово продвигать их в любой области. Уйдя на 'учёбу', они получают всяческие поощрения по службе и нередко оставляются в аспирантуре. Кроме них связь поддерживается стукачами, и эти, смешавшиеся с толпой служащих, ничем от неё неотличимые, представляют ещё большую опасность. Выслуживаясь, они способны на провокации, чего почти не случается с бывшими служащими органов. Такова была повседневная жизнь, быт, украшенный ночной исповедью соседа о том, как его вызывали 'туда', чем ему грозили и что предлагали, или предупреждением друзей о том, кого надо из знакомых остерегаться. Всё это происходило в массовом порядке, с людьми, за которыми индивидуальной слежки не устанавливалось. Каждая семья перебирала своих знакомых, ища среди них провокаторов, стукачей и предателей. После 37 года люди перестали встречаться друг с другом. И этим достигались далеко идущие цели органов. Кроме постоянного сбора информации они добились ослабления связей между людьми, разъединения общества, да ещё втянули в свой круг множество людей, вызывая их от времени до времени, беспокоя, получая от них подписки о 'неразглашении'. И все эти толпы 'вызываемых' жили под вечным страхом разоблачения и, подобно кадровым служащим органов, были заинтересованы в незыблемости порядка и неприкосновенности архивов, куда попали их имена'.
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 37-38)
  
  
  
  * * *
  
  Как облаком сердце одето
  И камнем прикинулась плоть,
  Пока назначенье поэта
  Ему не откроет Господь:
  
  Какая-то страсть налетела,
  Какая-то тяжесть жива;
  И призраки требуют тела,
  И плоти причастны слова.
  
  Как женщины, жаждут предметы,
  Как ласки, заветных имён.
  Но тайные ловит приметы
  Поэт, в темноту погружён.
  
  Он ждёт сокровенного знака,
  На песнь, как на подвиг, готов:
  И дышит таинственность брака
  В простом сочетании слов.
  
  <Не позднее 5 августа 1910>
  
  
  
   - Проза, как и всегда, дополняет и проливает свет на стихи. (Н. Я. Мандельштам).
  
  
   'Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это всё равно, что после мелких и неудобных стаканчиков-напёрстков вдруг махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды.
   Страх берёт меня за руку и ведёт. Белая нитяная перчатка. Митенка. Я люблю, я уважаю страх. Чуть было не сказал: 'с ним мне не страшно!' Математики должны были построить для страха шатёр, потому что он координата времени и пространства: они, как скатанный войлок в киргизской кибитке, участвуют в нём. Страх распрягает лошадей, когда нужно ехать, и посылает нам сны с беспричинно-низкими потолками.
   На побегушках у моего сознания два-три словечка 'и вот', 'уже', 'вдруг'; они мотаются полуосвещённым севастопольским поездом из вагона в вагон, задерживаясь на буферных площадках, где наскакивают друг на друга и расползаются две гремящих сковороды.
   Железная дорога изменила всё течение, всё построение, весь такт нашей прозы. Она отдала её во власть бессмысленному лопотанью французского мужичка из Анны Карениной. Железнодорожная проза, как дамская сумочка этого предсмертного мужичка, полна инструментами сцепщика, бредовыми частичками, скобяными предлогами, которым место на столе судебных улик, развязана от всякой заботы о красоте и округленности'.
  
  (О. Э. Мандельштам. 'Египетская марка'. С. 41).
  
  
  
  * * *
  
  Чтоб приятель и ветра и капель
  Сохранил их песчаник внутри,
  Нацарапали множество цапель
  И бутылок в бутылках зари.
  
  Украшался отборной собачиной
  Египтян государственный стыд -
  Мертвецов наделял всякой всячиной
  И торчит пустячком пирамид.
  
  То ли дело любимец мой кровный,
  Утешительно-грешный певец -
  Ещё слышен твой скрежет зубовный,
  Беззаботного права истец...
  
  Размотавший на два завещанья
  Слабовольных имуществ клубок
  И в прощанье отдав, в верещанье
  Мир, который как череп глубок:
  
  Рядом с готикой жил озоруючи
  И плевал на паучьи права
  Наглый школьник и ангел ворующий,
  Несравненный Виллон Франсуа.
  
  Он разбойник небесного клира,
  Рядом с ним не зазорно сидеть:
  И пред самой кончиною мира
  Будут жаворонки звенеть...
  
  18 марта 1937
  Воронеж
  
  
  
   Высказаться от первого лица: письменно - в стол, устно - для слушателей, но каких? Случайные - 'чад небытия'; иные, неслучайные - стучали и стучать будут. Поэт не сомневался, что случайных не бывает, а с тем, кто вышел в доносчики, ничего уже не попишешь.
   Потому - Ерусалима ночь.
  
  
   'О. М. всегда знал, что его понятия идут вразрез с временем, 'против шерсти мира', но после 'Четвёртой прозы' это его уже не страшило. В 'Разговоре о Данте' и 'Канцоне' он не случайно заговорил об особом виде зрения - хищных птиц и мертвецов из Дантовой 'Комедии': они не различают предметов вблизи, но способны видеть на огромном радиусе, будучи слепы к настоящему, они способны прозревать будущее'.
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 186-187)
  
  
  * * *
  
  Как люб мне натугой живущий,
  Столетьем считающий год,
  Рожающий, спящий, орущий,
  К земле пригвождённый народ.
  
  Твоё пограничное ухо -
  Все звуки ему хороши -
  Желтуха, желтуха, желтуха!
  В проклятой горчичной глуши!
  
  Октябрь 1930
  Тифлис
  
  
  
   После пятилетнего молчания, с 1926-го до октября 1930 года, стихотворения шли потоком, 'сплошной массой, одно за другим' - слух обострился, страх уступил необходимости: неизбежность сказать с последней прямотой слово придавала сил прозревать будущее:
   - Я люблю военные бинокли с ростовщическою силой зренья.
  
  
   'С нашими давальщиками мы обычно сговаривались о встрече на боковой безлюдной улице, где, соблюдая полную конспирацию, неторопливо проходили друг мимо друга, успев на ходу взять конверт с подаянием. К наборщикам мы забегали в типографию, когда накануне ни с кем не удавалось сговориться о встрече. С ними О. М. познакомился летом 35 года, когда мы жили у мышебойца в доме рядом с типографией и редакцией газеты. Он забегал к ним в поисках слушателей своих свежесочинённых стихов, особенно если стихотворение заканчивалось ночью, когда только они и бодрствовали. Наборщики встречали его радостно, но иногда молодые огорошивали оценками прямо по 'Литературной газете', зато старшие на них шикали. В период бедствий старики молча выслушивали стихи, задерживали О. М. на несколько минут разговором о том, о сём, пока кто-нибудь из них не сбегает в магазин, а затем совали ему в руку пакетик с едой. Получали они гроши и, наверное, сами еле сводили концы с концами, но считали, что 'нельзя оставлять товарища в беде... такое время'...'
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 190-191)
  
  
  
  * * *
  
   Ma voix aigre et fausse...
  P. Verlaine
  
  Я скажу тебе с последней
  Прямотой:
  Всё лишь бредни, шерри-бренди,
  Ангел мой!
  
  Там, где эллину сияла
  Красота,
  Мне из чёрных дыр зияла
  Срамота.
  
  Греки сбондили Елену
  По волнам,
  Ну, а мне солёной пеной
  По губам.
  
  По губам меня помажет
  Пустота,
  Строгий кукиш мне покажет -
  Нищета.
  
  Ой-ли, так ли, - дуй ли, вей ли, -
  Всё равно -
  Ангел Мэри, пей коктейли,
  Дуй вино!
  
  Я скажу тебе с последней
  Прямотой -
  Всё лишь бредни, шерри-бренди,
  Ангел мой!
  
  2 марта 1931
  Москва, Зоологический Музей
  
  
  
   Имена наборщиков типографии, где в самые страшные годы О. Э. Мандельштам находил слушателей и помощь, не известны.
   Кто они, эти Коли, Вани, Пети? Народ.
   Они не подписывали расстрельные списки и не доносили.
   Именами их не назовут улицы ни в Воронеже, ни в Великих Луках, хотя и они тоже, как тов. Ставский, погибли на фронте. В 1943-м, будучи фронтовым корреспондентом 'Правды', Ставский возвышался вблизи стреляющей снайперши, и враг поразил их обоих. Ныне имя 'видного советского писателя' носят три улицы - в Великих Луках, в Пензе и в мордовской Рузаевке.
  
  
   'О. М. удостоился индивидуальной слежки одним из первых: его литературное положение определилось уже к 23 году, когда его имя было вычеркнуто из списков сотрудников всех журналов, а потому и кишели вокруг него стукачи уже в двадцатых годах... Мы различали несколько разновидностей в этом племени. Легче всего определялись деловые молодые люди с военной выправкой, которые даже не симулировали интереса к автору, но сразу требовали у него 'последних сочинений'. О. М. обычно пробовал уклониться, - у него, мол, нет свободного экземпляра... Молодые люди тотчас предлагали всё переписать на машинке: 'И для вас экземплярчик сделаем'... С одним из таких посетителей О. М. долго торговался, отказываясь выдать 'Волка'. Это происходило в 32 году... Деловитый юноша настаивал, утверждая, что 'Волк' уже широко известен. Не добившись рукописи, он пришёл на следующий день и прочёл 'Волка' наизусть. Доказав таким образом 'широкую известность' стихотворения, он получил необходимый ему авторский список. Эти стукачи, выполнив очередное задание, бесследно исчезали. У них было ещё одно достоинство: они всегда спешили и никогда не притворялись гостями. Очевидно, в их функции не входило 'наблюдение за кругом', то есть за теми, кто нас посещает.
   Второй вид стукачей - 'ценители' - чаще всего представители той же профессии, сослуживцы, соседи... В ведомственных домах сосед всегда бывает и сослуживцем. Эти являлись без телефонного звонка, не сговорившись, как снег на голову, так сказать, 'на огонёк'... Они сидели подолгу, вели профессиональные разговоры, занимались мелкими провокациями. Принимая такого стукача, О. М. всегда требовал, чтобы я подала чаю: 'Человек работает - нужно чаю'... Чтобы втереться в дом, они прибегали к мелким хитростям. Саргиджан - он же Бородин - заявился к нам в первый раз с рассказами о Востоке - по происхождению он, мол, из Средней Азии и сам учился в медресе. В доказательство своей 'восточности' он притащил небольшую статуэтку ярмарочного Будды. Будда служил доказательством, что Б., он же С., - знаток Востока и настоящий ценитель искусств. Как сочетался Будда с магометанством в медресе, мы так и не выяснили. Вскоре С. прорвало и он наскандалил, а вакансия при О. М., очевидно, освободилась, потому что незвано-негаданно пришёл другой сосед и для первого знакомства притащил точно такого же Будду. На этот раз О. М. взбесился: 'Опять Будда! Хватит! Пусть придумают что-нибудь другое', - и выгнал неудачного заместителя. Чаю он не получил'.
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 38-39)
  
  
  
  * * *
  
  Там, где купальни-бумагопрядильни
  И широчайшие зелёные сады,
  На реке Москве есть светоговорильня
  С гребешками отдыха, культуры и воды.
  
  Эта слабогрудая речная волокита,
  Скучные-нескучные, как халва, холмы,
  Эти судоходные марки и открытки,
  На которых носимся и несёмся мы.
  
  У реки Оки вывернуто веко,
  Оттого-то и на Москве ветерок,
  У сетрицы Клязьмы загнулась ресница,
  Оттого на Яузе утка плывёт.
  
  На Москве-реке почтовым пахнет клеем,
  Там играют Шуберта в раструбы рупоров.
  Вода на булавках и воздух нежнее
  Лягушиной кожи воздушных шаров.
  
  Май 1932
  
  
  
   В мыслях, как прожить ещё одну ночь:
   - В Петербурге жить - словно спать в гробу.
   - В Москве черёмухи да телефоны, и казнями там имениты дни.
   - О, город ящериц, в котором нет души...
   Помоги, Господь, прожить эту ночь: ещё не умер ты, ещё ты не один...
  
  
   'Третья и самая опасная разновидность называлась у нас 'адъютанты'. Это литературные мальчики - в академической среде аспиранты - с самым активным отношением к стихам, знавшие наизусть всё на свете. Чаще всего они впервые приходили с самыми чистыми намерениями, а потом их завербовывали. Некоторые из них открыто признавались О. М. - так бывало и с А. А., - что их 'вызывают и спрашивают'. После таких признаний они обычно исчезали. Другие, тоже вдруг, ничего не объясняя, прекращали к нам ходить. Иногда через много лет я узнавала, что с ними произошло, то есть как их вызывали. Так было с Л., о котором я узнала от Анны Андреевны. Он не решился прийти к ней в Ленинграде и нашёл её в Москве. 'Вы не представляете себе, как вы просвечены', - сказал он. Обидно, когда вдруг таинственно исчезает человек, с которым завязалась дружба, но, к несчастью, единственное, что могли сделать честные люди, это исчезнуть, иначе говоря, отказаться от звания 'адъютанта'. 'Адъютанты' же - это те, кто служил двум богам сразу. Любви к стихам они не теряли, но помнили, что сами они тоже литераторы и поэты и пора уже напечататься и как-то пристроиться в жизни. Именно этим их обычно соблазняли; и действительно, близость, дружба, любые отношения с Мандельштамом или Ахматовой никакого пути в литературу не приоткрывали; зато чистосердечный рассказ о каком-нибудь - невиннейшем, конечно, - разговоре, который вёлся у нас вечером, - и 'адъютанту' помогут проникнуть на заветные страницы журналов. В какой-то критический момент литературный юноша сдавался, и у него начиналась двойная жизнь.
   Существовали, наконец, и настоящие любители зла, находившие вкус в своём двойственном положении. Среди них есть даже знаменитости, как, например, Эльсберг. Вот это, несомненно, крупная фигура в своей области. Работал он в другом кругу, и я о нём только слышала, но однажды, прочитав заголовок его статьи - 'Моральный опыт советской эпохи', - поняла всю изощрённость этого человека. Статья эта появилась в тот момент, когда ждали публичного разоблачения автора, и своим заголовком и темой он как бы сообщал читателю, что ему ничего не грозит как настоящему знатоку моральных норм нашей эпохи. Разоблачения всё-таки последовали, хотя и не скоро, но даже такой ничтожной санкции, как изгнание из ССП, к нему применить не удалось. Он не потерял ничего, даже преданности своих аспирантов. Характерная черта Эльсберга: отправив в ссылку своего друга Штейнберга, он продолжал навещать его жену и давать ей советы... Женщина, уже знавшая о роли Эльсберга, боялась выдать своё бешенство - разоблачать стукачей у нас не полагалось, за это можно было жестоко поплатиться. Когда Штейнберг вернулся после Двадцатого съезда, Эльсберг встретил его корзиной цветов, поздравлениями и рукопожатиями...'
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 39-40)
  
  
  
  * * *
  
   А. В. Карташёву
  
  Среди священников левитом молодым
  На страже утренней он долго оставался.
  Ночь иудейская сгущалася над ним,
  И храм разрушенный угрюмо созидался.
  
  Он говорил: небес тревожна желтизна!
  Уж над Евфратом ночь: бегите, иереи!
  А старцы думали: не наша в том вина -
  Се черно-жёлтый свет, се радость Иудеи!
  
  Он с нами был, когда на берегу ручья
  Мы в драгоценный лён Субботу пеленали
  И семисвешником тяжёлым освещали
  Ерусалима ночь и чад небытия.
  
  1917
  
  
  
   - Партия - это перевёрнутая церковь, основанная на обожествлении человека, - исповедовал О. Э. Мандельштам.
   - Мы жили среди людей, исчезавших на тот свет, в ссылки, в лагеря, в преисподнюю, и среди тех, кто отправлял в ссылки, в лагеря, на тот свет, в преисподнюю. (Н. Я. Мандельштам).
   - Были мы люди, а стали - людьё. (О. Э. Мандельштам).
  
  
   'Как я заметила, в рабочих семьях в то суровое время разговаривали гораздо более прямо и открыто, чем в интеллигентских. После московских недомолвок и судорожных оправданий террора мы терялись, слыша беспощадные слова наших хозяев. Нас ведь научили молчать, и Татьяна Васильевна на какую-нибудь уклончивую реплику О. М. говорила, с жалостью глядя на него: 'Ничего не поделаешь - все вы пуганые'...
   Уже отцы и деды наших хозяев работали на заводах. Татьяна Васильевна не без гордости объясняла: 'Мы потомственные пролетарии'. Она помнила политических агитаторов, которых ей приходилось в царские времена прятать у себя в доме: 'Говорили одно, а что вышло!' К процессам оба относились с полным осуждением. 'Нашим именем какие дела творятся', - говорил хозяин, с отвращением отбрасывая газету. 'Их борьба за власть' - вот как он понимал происходящее. Что все это называлось диктатурой рабочего класса, приводило обоих в ярость: 'Заморочили вам голову нашим классом', или 'Власть, говорят, за нашим классом, а пойди сунься, - покажут тебе твой класс'... Я изложила старикам теорию о том, что классами руководят партии, а партиями вожди. 'Удобно', - сказал старик... У обоих было понятие пролетарской совести, от которого они не желали отказываться'.
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 356)
  
  
  
  * * *
  
  Люблю под сводами седыя тишины
  Молебнов, панихид блужданье,
  И трогательный чин, ему же все должны -
  У Исаака отпеванье.
  
  Люблю священника неторопливый шаг,
  Широкий вынос плащаницы
  И в ветхом неводе Генисаретский мрак
  Великопостныя седмицы.
  
  Ветхозаветный дым на тёплых алтарях
  И иерея возглас сирый,
  Смиренник царственный: снег чистый на плечах
  И одичалые порфиры.
  
  Соборы вечные Софии и Петра,
  Амбары воздуха и света,
  Зернохранилища вселенского добра
  И риги Нового Завета.
  
  Не к вам влечётся дух в годины тяжких бед,
  Сюда влачится по ступеням
  Широкопасмурным несчастья волчий след,
  Ему вовеки не изменим:
  
  Зане свободен раб, преодолевший страх,
  И сохранилось свыше меры
  В прохладных житницах, в глубоких закромах
  Зерно глубокой, полной веры.
  
  1921
  
  
  
   Направление в Саматиху, профсоюзную здравницу в дальнем Подмосковье, было выдано Ставским в конце февраля - пока 'не решится вопрос'... В начале марта супруги прибыли на станцию Черусти, где их уже ждали розвальни с овчинами, чтобы не замёрзнуть. Всё шло как по маслу; отсутствие неувязок наводило на мысль, что... их принимают, как почётных гостей.
   13 апреля 1938-го письмо Ставского Ежову было зарегистрировано в четвёртом отделе Главного управления госбезопасности. Основываясь на доносе, начальник 9-го отделения 4-го отдела ГУГБ тов. Юревич составил 'справку'. На неё легли три резолюции: 'т. Фриновский. Прошу санкцию на арест. Журбенко'; 'Арест согласован с тов. Рогинским'; 'Арестовать. Фриновский. 29 апреля 1938 г.'
   - Смертоубийственная промышленность всегда самая передовая. (Ф. Энгельс).
   - Недалеко до Смирны и Багдада, но трудно плыть, а звёзды всюду те же...
  
  
   'В те дни, когда решалась участь Клычкова и Васильева, мы с О. М. ожидая поезда на станции Савелово, случайно достали газету и прочли, что смертная казнь отменяется, но сроки заключения увеличиваются до двадцати лет. О. М. сначала обрадовался - казни всегда вызывали у него ужас, а потом сообразил, в чём дело: 'Как они, вероятно, там убивают, если им понадобилось отменять смертную казнь!' - сказал он. В 37 году нам стало ясно, что людей отбирают для уничтожения по принципу 'треба' или 'не треба'...'
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 278-279)
  
  
  
  * * *
  
  На мёртвых ресницах Исакий замёрз
  И барские улицы сини -
  Шарманщика смерть и медведицы ворс
  И чужие поленья в камине.
  
  Уже выгоняет выжлятник-пожар -
  Линеек раскидистых стайку, -
  Несётся земля - меблированный шар, -
  И зеркало корчит всезнайку.
  
  Площадками лестниц разлад и туман -
  Дыханье, дыханье и пенье -
  И Шуберта в шубе застыл талисман -
  Движенье, движенье, движенье...
  
  3 июня 1935
  Воронеж
  
  
  
   Поэта арестовали в Саматихе в ночь с 1 на 2 мая.
   Провожать мужа до станции Надежде Яковлевне не позволили: им не дали даже проститься.
   - Не у меня, не у тебя - у них вся сила окончаний родовых...
   9 мая из внутренней тюрьмы НКВД О. Э. Мандельштам был переведён в Бутырку. 20 июля - подписано обвинительное заключение в антисоветской агитации по ст. 58-10 УК РСФСР. Особое совещание при НКВД СССР приговорило поэта к 5 годам исправительно-трудовых лагерей.
  
  
   'Что же касается до сталинского террора, то мы всегда понимали, что он может ослабеть или усилиться, но кончиться не может. Зачем ему было кончаться? С какой стати? Все люди заняты, все делают своё дело, все улыбаются, все беспрекословно исполняют приказания и снова улыбаются. Отсутствие улыбки означает страх или неудовольствие, а в этом никто не смел признаться: если человек боится, значит, за ним что-то есть - совесть нечиста... Каждый, находившийся на государственной службе - а у нас каждый ларёшник - чиновник, да ещё ответственный, - ходит весёлым добрячком: то, что происходит, меня не касается - у меня ответственная работа, и я занят по горло... я приношу пользу государству - не беспокойте меня... я чист, как стёклышко... если соседа взяли, значит, было за что... Маска снималась только дома, да и то не всегда: ведь и от детей надо было скрывать свой ужас - не дай Бог, в школе проболтаются... Многие так приспособились к террору, что научились извлекать из него выгоду: спихнуть соседа и занять его площадь или служебный стол - дело вполне естественное. Но маска предполагает только улыбку, а не смех: веселье тоже казалось подозрительным и вызывало повышенный интерес соседей: чего они там смеются? может, издеваются!... Простая весёлость ушла, и её уже не вернуть'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 324-325)
  
  
  
  * * *
  
  Эта ночь непоправима,
  А у вас ещё светло.
  У ворот Ерусалима
  Солнце чёрное взошло.
  
  Солнце жёлтое страшнее -
  Баю-баюшки-баю -
  В светлом храме иудеи
  Хоронили мать мою.
  
  Благодати не имея
  И священства лишены,
  В светлом храме иудеи
  Отпевали прах жены.
  
  И над матерью звенели
  Голоса израильтян.
  Я проснулся в колыбели,
  Чёрным солнцем осиян.
  
  1916
  
  
  
   8 сентября 1938 года заключённого Мандельштама этапировали на Дальний Восток.
   27 декабря он скончался в пересыльном лагере под Владивостоком.
   Есть свидетельства, что тело поэта пролежало не погребённым до самой весны, пока весь 'зимний штабель' умерших от сыпного тифа не был закопан в братской могиле:
   - Дано мне тело - что мне делать с ним...
  
  
   'Страшно подумать, что наша жизнь - это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда.
   Розовоперстая Аврора обломала свои цветные карандаши. Теперь они валяются, как птенчики, с пустыми разинутыми клювами. Между тем, во всём решительно мне чудится задаток любимого прозаического бреда.
   Знакомо ли вам это состояние? Когда у всех вещей словно жар; когда все они радостно возбуждены и больны: рогатки на улице, шелушенье афиш, рояли, толпящиеся в депо, как умное стадо без вожака, рождённое для сонатных беспамятств и кипячёной воды...
   Тогда, признаться, я не выдерживаю карантина и смело шагаю, разбив термометры, по заразному лабиринту, обвешанный придаточными предложениями, как весёлыми случайными покупками... и летят в подставленный мешок поджаристые жаворонки, наивные как пластика первых веков христианства, и калач, обыкновенный калач, уже не скрывает от меня, что он задуман пекарем, как российская лира из безгласного теста'.
  
  (О. Э. Мандельштам. 'Египетская марка'. С. 40)
  
  
  
  * * *
  
  Куда как страшно нам с тобой,
  Товарищ большеротый мой!
  
  Ох, как крошится наш табак,
  Щелкунчик, дружок, дурак!
  
  А мог бы жизнь просвистать скворцом,
  Заесть ореховым пирогом,
  
  Да, видно, нельзя никак...
  
  Октябрь 1930
  
  
  
  
  
  
  *** 'Всех живущих прижизненный друг'
  
  Квинтэссенцией судеб еврейства, а вместе с ним других - больших и малых - европейских народов и социальных групп звучат слова Н. Я. Мандельштам:
   - Как мы метались в двадцатом веке, зажатые между Гитлером и Сталиным!
   - Долго ль ещё нам ходить по гроба, как по грибы деревенская девка?.. - вопрошал О. Э. Мандельштам в ноябре 1930-го накануне массовых гекатомб, принесённых диктаторскими режимами.
   Метались евреи, русские эмигранты, немецкие коммунисты, жители Словакии, Чехии, Польши, Эстонии, Латвии и Литвы - тысячи, миллионы... Какими детскими шалостями предстали тогда перипетии рыночного капитализма - кредиты, клерки, адвокаты, конторы, банкротства!
  
  
  
  Домби и сын
  
  Когда, пронзительнее свиста,
  Я слышу английский язык -
  Я вижу Оливера Твиста
  Над кипами конторских книг.
  
  У Чарльза Диккенса спросите,
  Что было в Лондоне тогда:
  Контора Домби в старом Сити
  И Темзы жёлтая вода.
  
  Дожди и слёзы. Белокурый
  И нежный мальчик Домби-сын;
  Весёлых клерков каламбуры
  Не понимает он один.
  
  В конторе сломанные стулья,
  На шиллинги и пенсы счёт;
  Как пчёлы, вылетев из улья,
  Роятся цифры круглый год.
  
  А грязных адвокатов жало
  Работает в табачной мгле -
  И вот, как старая мочала,
  Банкрот болтается в петле.
  
  На стороне врагов законы:
  Ему ничем нельзя помочь!
  И клетчатые панталоны,
  Рыдая, обнимает дочь.
  
  1913
  
  
  
   'Оглядываясь на весь девятнадцатый век русской культуры, - разбившийся, конченный, неповторимый, которого никто не смеет и не должен повторять, я хочу окликнуть столетие, как устойчивую погоду, и вижу в нём единство непомерной стужи, спаявшей десятилетия в один денёк, в одну ночку, в глубокую зиму, где страшная государственность, как печь, пышущая льдом.
   И в этот зимний период русской истории литература в целом и в общем представляется мне, как нечто барственное, смущающее меня: с трепетом приподнимаю плёнку вощённой бумаги над зимней шапкой писателя. В этом никто неповинен и нечего здесь стыдиться. Нельзя зверю стыдиться пушной своей шкуры. Ночь его опушила. Зима его одела. Литература - зверь. Скорняк - ночь и зима'. (О. Э. Мандельштам. 'Шум времени'. С. 108).
  
  
   'Мы пережили тяжкий кризис гуманизма девятнадцатого века, когда рухнули все его этические ценности, потому что они были обоснованы только нуждами и желаниями человека, или попросту его стремление к счастью. Зато двадцатый век продемонстрировал нам со школьной наглядностью и то, что зло обладает огромной силой самоуничтожения. В своём развитии оно неизбежно доходит до абсурда и самоубийства. К несчастью, мы ещё не поняли, что зло, самоуничтожаясь, может уничтожить всякую жизнь на земле, и об этом не следовало бы забывать. Впрочем, сколько бы ни кричали люди об этих простых истинах, их услышат только те, кто сами не хотят зла. Ведь всё уже было, и кончалось, и начиналось снова, но всегда с новой силой и с большим охватом. К счастью, я уже не увижу, что готовит нам будущее'.
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 308)
  
  
  
  Петербургские строфы
  
  Н. Гумилёву
  
  Над желтизной правительственных зданий
  Кружилась долго мутная метель,
  И правовед опять садится в сани,
  Широким жестом запахнув шинель.
  
  Зимуют пароходы. На припёке
  Зажглось каюты толстое стекло.
  Чудовищна, как броненосец в доке,
  Россия отдыхает тяжело.
  
  А над Невой - посольства полумира,
  Адмиралтейство, солнце, тишина!
  И государства жёсткая порфира,
  Как власяница грубая, бедна.
  
  Тяжка обуза северного сноба -
  Онегина старинная тоска;
  На площади Сената - вал сугроба,
  Дымок костра и холодок штыка...
  
  Черпали воду ялики, и чайки
  Морские посещали склад пеньки,
  Где, продавая сбитень или сайки,
  Лишь оперные бродят мужики.
  
  Летит в туман моторов вереница;
  Самолюбивый, скромный пешеход -
  Чудак Евгений - бедности стыдится,
  Бензин вдыхает и судьбу клянёт!
  
  Январь 1913, 1927
  
  
  
   В естественно-исторической цепи событий мало что предстаёт оправданным и законным. Не от недостатка исторического анализа, - от недостатка права:
   - Мне кажется, как всякое другое, ты, время, незаконно...
  
  
   'Осознавались две линии дум об общей всем 'тюрьме': как бежать из неё индивидуально? Ответ: самосознание. Как разрушить её социально? Ответ: революция всех условий жизни; во мне подымался вопрос: в чём же пересекаются эти два пути и есть ли в пересечении их третий?
   Но было нужно получить опыт того, как и с прекрасным намереньем садятся в лужу; знать лужи - надо; в лужу же садиться - невкусно; я - сел; посидел, посидел; и - встал; но пока я сидел, мне казалось, что - жизнь моя кончена; кончен же был лишь малый отрезок большой диалектики лет; но на малом отрезке уже нащупывалась огромность узнания: всё становящееся в 'ставшем' - труд; в миг остановки я виделся трупом себе; пережив свою смерть, понял Гёте в его 'Stirb und werde' ...'
  (А. Белый. 'Начало века'. С. 525)
  
  
  
  * * *
  
  И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
  И Гёте, свищущий на вьющейся тропе,
  И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
  Считали пульс толпы и верили толпе.
  
  Быть может, прежде губ уже родился шопот
  И в бездревесности кружилися листы,
  И те, кому мы посвящаем опыт,
  До опыта приобрели черты.
  
  Ноябрь 1933 - январь 1934
  
  
  
   'Андрей Белый... - болезненное и отрицательное явление в жизни русского языка только потому, что он нещадно и бесцеремонно гоняет слово, сообразуясь исключительно с темпераментом своего спекулятивного мышления. Захлёбываясь в изощрённом многословии, он не может пожертвовать ни одним оттенком, ни одним изломом свой капризной мысли, и взрывает мосты, по которым ему лень перейти. В результате, после мгновенного фейерверка, - куча щебня, унылая картина разрушения, вместо полноты жизни, органической целости и деятельного равновесия'. (О. Э. Мандельштам. 'О природе слова'. С. 246-247).
   'Андрей Белый - вершина русской психологической прозы, - он воспарил с изумительной силой, но только довершил крылатыми и разнообразными приёмами топорную работу своих предшественников, так называемых беллетристов'. (О. Э. Мандельштам. 'Литературная Москва. Рождение фабулы'. С. 335).
  
  
   'Василиса Шкловская мне сказала, что из всех людей, которых она знала, наибольшее впечатление на неё произвёл Белый. Я понимаю её. Казалось, он весь пронизан светом. Таких светящихся людей я больше не встречала. Было ли это впечатление от его глаз или от непрерывно бьющейся мысли, сказать нельзя, но он заряжал каждого, кто к нему приближался, каким-то интеллектуальным электричеством. Его присутствие, его взгляд, его голос оплодотворяли мышление, ускоряли пульсацию. У меня осталось впечатление бестелесности, электрического заряда, материализованной грозы, чуда... Это был уже идущий к концу человек, собиравший коктебельскую гальку и осенние листья, чтобы складывать из них сложные узоры, и под чёрным зонтиком бродивший по коктебельскому пляжу с маленькой, умной, когда-то хорошенькой женой, презиравшей всех непосвящённых в её сложный антропософский мир.
   Символисты были великими обольстителями и ловцами человеческих душ. И Белый раскидывал свои сети, как другие. Однажды он поймал меня и долго пересказывал теорию стиха, изложенную в его 'Символизме'. О. М., смеясь, сказал ему, что все мы на этом воспитывались, а я, в частности, его читательница. Было это, конечно, преувеличением, но я не возражала, потому что Белый, которого мы считали исключительно избалованным и окружённым почти культовым преклонением, вдруг обрадовался новой читательнице и просиял. Видно, и он в те годы уже остро ощущал безлюдие и одиночество, чувствовал себя отвергнутым и непрочтённым. Ведь судьба его читателей и друзей была очень горькой: он только и делал, что провожал в ссылки и встречал тех, кто возвращался, отбыв срок. Его самого не трогали, но вокруг вычищали всех'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 162-163)
  
  
  
  * * *
  
   Памяти Андрея Белого
  
  Голубые глаза и горячая лобная кость -
  Мировая манила тебя молодящая злость.
  
  И за то, что тебе суждена была чудная власть,
  Положили тебя никогда не судить и не клясть.
  
  На тебя надевали тиару - юрода колпак,
  Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!
  
  Как снежок, на Москве заводил кавардак гоголёк:
  Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легόк.
  
  Собиратель пространства, экзамены сдавший птенец,
  Сочинитель, щеглёнок, студентик, студент, бубенец...
  
  Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей
  Под морозную пыль образуемых вновь падежей.
  
  Часто пишется - казнь, а читается правильно - песнь:
  Может быть, простота - уязвимая смертью болезнь?
  
  Прямизна нашей речи не только пугач для детей:
  Не бумажные дести, а вести спасают людей.
  
  Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,
  Налетели на мёртвого жирные карандаши.
  
  На коленях держали для славных потомков листы -
  Рисовали, просили прощенья у каждой черты.
  
  Меж тобой и страной ледяная рождается связь -
  Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.
  
  Да не спросят тебя молодые, грядущие - те -
  Каково тебе там - в пустоте, в чистоте, - сироте!
  
  10-11 января 1934. Москва
  
  
   - Россия некогда спасла европейскую христианскую культуру от татар, сейчас она спасает её от рационализма и его следствия - воли к злу. И это стоило ей больших жертв. Могу ли я поверить, что они были бесплодны? (Н. Я. Мандельштам).
   - В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея. (О. Э. Мандельштам).
  
  
   'У нас такие исковерканные правовые представления, мы так одичали и такими полубезумными глазами смотрим на мир, что между 'познавшим' и 'ещё не познавшим', в сущности, не может быть никакого контакта. В тот памятный год я уже кое-что понимала, но ещё недостаточно. Кастелянша утверждала, что их всех совершенно незаконно держат в ссылке. Вот она, например, к моменту ареста уже отошла от работы в своей партии и, когда её забрали, являлась частным лицом: 'И они это знали!' А я, дикарка или одичавшая от всего, что мне вливали в уши, не понимала её доводов: если она сама признаёт, что принадлежала к разбитой партии, почему ж она обижается, что её держат в ссылке? По нашим нормам так и полагается... Так я тогда думала. 'Наши нормы', как я полагала, ужасны, жестоки, но такова реальность, и сильная власть не может терпеть явных, хотя бы недействующих, но всё же потенциально активных противников. Государственной пропаганде я поддавалась очень туго, но всё же и мне успели внушить дикарские правовые идеи. А Нарбут, например, оказался ещё более восприимчивым учеником нового права. С его точки зрения, нельзя было не сослать О. М.: 'Должно же государство защищаться? Что ж будет иначе - ты пойми'... Я не возражала. Стоило ли спорить и объяснять, что ненапечатанные и не прочитанные на собрании стихи равносильны мысли, а за мысли ссылать нельзя. Только собственное несчастье раскрывало нам глаза и делало нас чуточку похожими на людей, да и то не сразу.
   Мы некогда испугались хаоса и вдруг всё сразу взмолились о сильной власти, о мощной руке, чтобы она загнала в русло все взбаламученные людские потоки. Этот страх - самое, пожалуй, стойкое из наших чувств, мы не оправились от него и поныне, и он передаётся по наследству. Каждому - и старым, видевшим революцию, и молодым, которые ещё ничего не знают, - кажется, что именно он станет первой жертвой разбушевавшейся толпы. Услыхав вечно повторяющееся: 'нас первых повесят на столбе', - я вспоминаю слова Герцена про интеллигенцию, которая так боится народа, что готова ходить связанной, лишь бы с него не сняли пут'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 101-102)
  
  
  
  * * *
  
  Дано мне тело - что мне делать с ним,
  Таким единым и таким моим?
  
  За радость тихую дышать и жить
  Кого, скажите, мне благодарить?
  
  Я и садовник, я же и цветок,
  В темнице мира я не одинок.
  
  На стёкла вечности уже легло
  Моё дыхание, моё тепло.
  
  Запечатлеется на нём узор,
  Неузнаваемый с недавних пор.
  
  Пускай мгновения стекает муть -
  Узора милого не зачеркнуть.
  
  1909
  
  
   'Недавно человек другой судьбы, пожилой и много испытавший, активно боровшийся за 'новое' - но не у нас - и потому сохранивший чувство ответственности за свершившееся, признался: 'Раз в жизни мы захотели осчастливить народ и никогда себе этого не простим''. (Н. Я. Мандельштам).
   - О, если б распахнуть, да как нельзя скорее, на Адриатику широкое окно...
  
   'Выровнять ход истории, уничтожить ухабы на её пути, чтобы не стало никаких неожиданностей, а всё текло гладко и планомерно, - вот чего мы хотели. И эта мечта психологически подготовила появление мудрецов, определяющих наши пути. А раз они есть, мы уже больше не решались действовать без руководства и ждали прямых указаний и точных рецептов. Ведь лучшего рецептурного списка ни я, ни ты, ни он составить не можем, значит, нужно благодарить за тот, что нам предложен сверху. Отважиться мы можем только на совет в каком-нибудь частном случае: нельзя ли, например, разрешить различные стили при выполнении социального заказа в искусстве? Очень хотелось бы... Слепцы, мы сами боролись за единомыслие, потому что в каждом разногласии, каждом особом мнении нам снова чудились анархия и неодолимый хаос. И мы сами помогали - молчанием или одобрением - сильной власти набирать силу и защищаться от хулителей - какой-нибудь кастелянши, поэта или болтуна.
   Так мы жили, культивируя свою неполноценность, пока на собственной шкуре не убеждались в непрочности своего благополучия. Только на собственной шкуре, потому что чужому опыту мы не верим. Мы действительно стали неполноценными и ответственности не подлежим. А спасают нас только чудеса'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 102-103)
  
  
  
  * * *
  
  Только детские книги читать,
  Только детские думы лелеять,
  Всё большое далёко развеять,
  Из глубокой печали восстать.
  
  Я от жизни смертельно устал,
  Ничего от неё не приемлю,
  Но люблю мою бедную землю,
  Оттого, что иной не видал.
  
  Я качался в далёком саду
  На простой деревянной качели,
  И высокие тёмные ели
  Bспоминаю в туманном бреду.
  
  1908
  
  
  
   Чтό за стихотворение - чтό за алогизм! Построено как попало, полно общих мест, банальностей и легко предсказуемых параллелей, фрагментарно - казалось бы, из рук вон плохо сочинено. Но оно удивительно: у него есть свой голос и свет, какой может быть у ангела, гения места, хранителя родного угла на земле.
   У кого из нас в разное время не возникало схожее желание перечесть детские книги и остаться навек с этим розовым флёром книжного детства? Ничего большого, никакой усталости - только сад, качели, туманный бред.
   'Только детские книги читать'. Потому что с ними, как с Мандельштамом, - всегда и везде дома: тем более, если держать путь 'от молодых ещё воронежских холмов к всечеловеческим - яснеющим в Тоскане'.
  
  
   'В десятые годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в Гиперборее, т. е. у Лозинского, в 'Бродячей собаке', где он, между прочим, представил мне Маяковского. [Как-то раз в 'Собаке', когда все ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи, Осип Эмильевич подошёл к нему и сказал: 'Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр'. Это было при мне (1912-1913). Остроумный Маяковский не нашёлся, что ответить, о чём очень потешно рассказывал Харджиеву в 30-е годы.] В 'Академии стиха' (Общество Ревнителей Художественного Слова, где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой Академии собраниях Цеха Поэтов, где Мандельштам очень скоро стал первой скрипкой. Тогда же он написал таинственное (и не очень удачное) стихотворение про 'Чёрного ангела на снегу'. Надя утверждает, что оно относится ко мне.
   С этим чёрным Ангелом дело обстоит, мне думается, довольно сложно. Стихотворение для тогдашнего Мандельштама слабое и невнятное. Оно, кажется, никогда не было напечатано. По-видимому, это результат бесед с В. К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда ещё 'не умел' (его выражение) писать стихи 'женщине и о женщине'. 'Чёрный Ангел', вероятно, первая проба, и этим объясняется его близость к моим строчкам:
  
  Чёрных ангелов крылья остры,
  Скоро будет последний суд,
  И малиновые костры,
  Словно розы, в снегу растут.
  
   Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал. Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его на стихотворение 'Египтянин'.
   Гумилёв рано и хорошо оценил Мандельштама. Они познакомились в Париже (см. конец стихотворения Осипа о Гумилёве. Там говорилось, что Николай Степанович был напудрен и в цилиндре:
  
  Но в Петербурге акмеист мне ближе,
  Чем романтический Пьеро в Париже.)
  
   Символисты никогда его не приняли.
   Приезжал О<сип> Э<мильевич> в Царское. Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица художница. Она написала его портрет на синем фоне с закинутой головой (1914?) на Алексеевской улице. Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался - ещё не умел писать любовные стихи. Второй была Цветаева, к которой были обращены крымские и московские стихи; третьей - Саломея Андроникова (Андреева, теперь Гальперн, которую Мандельштам обессмертил в книге 'Тristiа' 'Когда Cоломинка'). Я помню эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском острове...'
  (А. А. Ахматова. 'Мандельштам'. С. 26-28)
  
  
  * * *
  
  Невыразимая печаль
  Открыла два огромных глаза,
  Цветочная проснулась ваза
  И выплеснула свой хрусталь.
  
  Вся комната напоена
  Истомой - сладкое лекарство!
  Такое маленькое царство
  Так много поглотило сна.
  
  Немного красного вина,
  Немного солнечного мая -
  И, тоненький бисквит ломая,
  Тончайших пальцев белизна.
  
  <Май?> 1909
  
  
  
   - Он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьёт... (О. Э. Мандельштам).
   - Такова судьба: каждый, с кем О. М. мог говорить, неизбежно погибал.
  (Н. Я. Мандельштам).
   - Где больше неба мне - там я бродить готов. (О. Э. Мандельштам).
   - Кто так вставил голову Мандельштаму? Он ходит, как царь. (А. И. Цветаева).
  
  
   'Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917-18 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская 9) - не в сумасшедшем доме, а на квартире старшего врача Вяч. Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.
   Мандельштам часто заходил за мной, и мы ездили на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. Так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Названовой в консерватории, где она пела Шуберта (см. 'Нам пели Шуберта...'). К этому времени относятся все обращённые ко мне стихи: 'Я не искал в цветущие мгновенья' (декабрь 1917 г.). Кроме того, ко мне в разное время обращены четыре четверостишия:
   1. 'Вы хотите быть игрушечной' (1911 г.),
   2. 'Черты лица искажены' (10-е годы),
   3. 'Привыкают к пчеловоду пчёлы' (30-е годы),
   4. 'Знакомства нашего на склоне' (30-е годы).
   Ко мне относится странное, отчасти сбывшееся предсказание: Когда-нибудь в столице шалой...
  
  Когда-нибудь в столице шалой,
  <На диком празднике у берега Невы,
  Под звуки омерзительного бала
  Сорвут платок с прекрасной головы...>
  
   А следующее: Что поют часы-кузнечики. Это мы вместе топили печку; У меня жар - я мер<яю> t0: 'Лихорадка шелестит / (И шуршит сухая печка / Это красный шёлк горит...').
   После некоторых колебаний, решаюсь, вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что может дать людям материал для превратного толкования характера наших отношений. После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез. Тогда все исчезали и появлялись, и никто этому не удивлялся'.
  
  (А. А. Ахматова. 'Листки из дневника'. С. 33-34)
  
  
  
  * * *
  
  Римских ночей полновесные слитки,
  Юношу Гёте манившее лоно -
  Пусть я в ответе, но не в убытке:
  Есть многодонная жизнь вне закона.
  
  Июнь 1935
  Воронеж
  
  
  
   - Народу нужен стих таинственно-родной, чтоб от него он вечно просыпался... (О. Э. Мандельштам).
   Нет, он не контрреволюционер и не антисоветчик - то дикторы-указчики небесного царства и - 'многодонная жизнь вне закона'.
   - Тут мало сказать списыванье - тут чистописанье под диктовку самых грозных и нетерпеливых дикторов. Диктор-указчик гораздо важнее так называемого поэта. (О. Э. Мандельштам. 'Разговор о Данте'. С. 407).
  
  
   'У Ахматовой и О. М. была поразительная способность, читая поэтов, как бы вычёркивать разделяющее их время и пространство. Такое чтение по природе своей анахронично, и они вступали с автором в личные отношения. Оно равносильно общению и разговору не только с современниками, но и с теми, кто давно ушёл. Такую же способность О. М. заподозрил у Данта, когда обнаружил, как тот встречается в аду со своими любимыми античными поэтами'.
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 247)
  
  
  
  Адмиралтейство
  
  В столице северной томится пыльный тополь,
  Запутался в листве прозрачный циферблат,
  И в тёмной зелени фрегат или акрополь
  Сияет издали, воде и небу брат.
  
  Ладья воздушная и мачта-недотрога,
  Служа линейкою преемникам Петра,
  Он учит: красота не прихоть полубога,
  А хищный глазомер простого столяра.
  
  Нам четырёх стихий приязненно господство;
  Но создал пятую свободный человек.
  Не отрицает ли пространства превосходство
  Сей целомудренно построенный ковчег?
  
  Сердито лепятся капризные медузы,
  Как плуги брошены, ржавеют якоря -
  И вот разорваны трёх измерений узы
  И открываются всемирные моря.
  
  Май 1913
  
  
  
   Революция - ключи к преодолению прошлого, освобождению будущего - две возможности, равно реализуемые в неизбежности настоящего.
   Но есть иная возможность: не отводя глаза смотреть в лицо времени, зная - есть! существует! - самостоянье человека и всё достоинство его.
   Для этого требуется не равное времени мужество:
  
  Воздушно-каменный театр времён растущих
  Встал на ноги - и все хотят увидеть всех:
  Рождённых, гибельных и смерти не имущих.
  
   - Да, я слышал с живостью настороженного далёкой молотилкой в поле слуха, как набухает и тяжелеет не ячмень в колосьях, не северное яблоко, а мир, капиталистический мир набухает, чтобы упасть! (О. Э. Мандельштам. 'Шум времени'. С. 88).
  
  
  * * *
  
  Внутри горы бездействует кумир
  В покоях бережных, безбрежных и счастливых,
  А с шеи каплет ожерелий жир,
  Оберегая сна приливы и отливы.
  
  Когда он мальчик был и с ним играл павлин,
  Его индийской радугой кормили,
  Давали молока из розоватых глин
  И не жалели кошенили.
  
  Кость усыплённая завязана узлом,
  Очеловечены колени, руки, плечи,
  Он улыбается своим тишайшим ртом,
  Он мыслит костию и чувствует челом
  И вспомнить силится свой облик человечий.
  
  10-26 декабря 1936
  
  
  
   'Мне попалась раз книжечка о вымерших птицах, и я вдруг поняла, что все мои друзья и знакомые не что иное как вымирающие пернатые. Я показала О. М. парочку уже несуществующих попугаев, и он сразу догадался, что это мы с ним. Книжку эту, потаскав с собой, я потеряла, но эта аналогия успела открыть мне глаза на многое. Единственно, чего я тогда не знала, это то, что вымершие птицы необычайно живучи, а живое вороньё ни на какую жизнь не способно'. (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 382).
   - Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убеждённостью, что человек твёрже всего остального в мире.
   И он, в юности - хохотун, в зрелости - наивный, детски-доверчивый, непрактичный, служил поэзии, будучи твёрже всего остального и всех остальных - драчунов, бунтарей, горланов-главарей - иных, кому силы, казалось, не занимать.
   - Когда бы грек увидел наши игры...
  
  
   'В Москве Мандельштама никто не хотел знать, и, кроме двух-трёх молодых учёных-естественников, Осип Эмильевич ни с кем не дружил. (Знакомство с Белым было коктебельского происхождения). Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их 'красавиц жён'. Союзное начальство вело себя подозрительно и сдержанно.
   Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж, без лифта; газовой плиты и ванны ещё не было) в Нащокинском переулке ('Квартира тиха, как бумага'), и бродячая жизнь как будто бы кончилась. У Осипа завелись книги, главным образом, старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка).
   На самом деле ничего не кончилось: всё время надо было куда-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеяться. И никогда из всего этого ничего не выходило. Осип Эмильевич был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: - 'Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений'. Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно. Кругом завелось много людей; часто довольно мутных и почти всегда ненужных.
   Несмотря на то, что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обречённости лежала на этом доме. Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чём говорили - не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: 'Я к смерти готов'. Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места'.
  
  (А. А. Ахматова. 'Листки из дневника'. С. 39-40)
  
  
  
  * * *
  
  За то, что я руки твои не сумел удержать,
  За то, что я предал солёные нежные губы,
  Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать.
  Как я ненавижу пахучие древние срубы!
  
  Ахейские мужи во тьме снаряжают коня,
  Зубчатыми пилами в стены вгрызаются крепко,
  Никак не уляжется крови сухая возня,
  И нет для тебя ни названья, ни звука, ни слепка.
  
  Как мог я подумать, что ты возвратишься, как смел?
  Зачем преждевременно я от тебя оторвался?
  Ещё не рассеялся мрак и петух не пропел,
  Ещё в древесину горячий топор не врезался.
  
  Прозрачной слезой на стенах проступила смола,
  И чувствует город свои деревянные рёбра,
  Но хлынула к лестницам кровь и на приступ пошла,
  И трижды приснился мужьям соблазнительный образ.
  
  Где милая Троя? Где царский, где девичий дом?
  Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник.
  И падают стрелы сухим деревянным дождём,
  И стрелы другие растут на земле, как орешник.
  
  Последней звезды безболезненно гаснет укол,
  И серою ласточкой утро в окно постучится,
  И медленный день, как в соломе проснувшийся вол,
  На стогнах, шершавых от долгого сна, шевелится.
  
  Ноябрь 1920
  
  
  
   'Революция - сама и жизнь и смерть, и терпеть не может, когда при ней судачат о жизни и смерти. У неё пересохшее от жажды горло, но она не примет ни одной капли влаги из чужих рук. Природа - революция - вечная жажда, воспалённость (быть может, она завидует векам, которые по-домашнему смиренно утоляли свою жажду, отправляясь на овечий водопой. Для революции характерна эта боязнь, этот страх получить что-нибудь из чужих рук, она не смеет, она боится подойти к источникам бытия)'. (О. Э. Мандельштам. 'Шум времени'. С. 99).
   - У меня создалось впечатление, будто для него смерть не конец, а как бы оправдание жизни. (Н. Я. Мандельштам).
   - Пою, когда гортань сыра, душа - суха, и в меру влажен взор, и не хитрит сознанье... (О. Э. Мандельштам).
  
  
   'После ареста О. М. я приехала в пятистенный дом на окраине Калинина за оставленной там корзинкой с рукописями. Хозяева, узнав об аресте О. М., так расстроились, что я не выдержала и заплакала. Неулыбчивая Татьяна Васильевна обняла меня и сказала: 'Не плачь - как святые будут', а хозяин добавил: 'Твой муж никому зла сделать не мог - последнее дело, если таких берут'... И оба они решили рассказать про это своим сыновьям, чтобы те знали, кому служат и чему поклоняются. 'Только слушать они нас не станут', - вдруг вздохнул хозяин. Сыновья Татьяны Васильевны были 'сталинскими соколами', добродетельными 'Зотовыми', которых так точно описал Солженицын. Им действительно ничего рассказывать не стоило - в них изживались идеи, которые правят миром. Сейчас, в середине шестидесятых годов, это те отцы, которые направо и налево жалуются на своих детей - внуков Татьяны Васильевны. Внуки смыкаются с дедами, отказываясь от отцов'.
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 359)
  
  
  
  * * *
  
  Заблудился я в небе... Что делать?
  Тот, кому оно близко, ответь.
  Легче было вам, Дантовых девять
  Атлетических дисков, звенеть.
  
  Не разнять меня с жизнью - ей снится
  Убивать и сейчас же ласкать,
  Чтобы в уши, в глаза и в глазницы
  Флорентийская била тоска.
  
  Не кладите же мне, не кладите
  Остроласковый лавр на виски -
  Лучше сердце моё расколите
  Вы на синего звона куски.
  
  И когда я усну, отслуживши,
  Всех живущих прижизненный друг,
  Он раздастся и шире и выше
  Отклик неба во всю мою грудь.
  
  9-19 марта 1937
  
  
  
  
  ____________
  
  
  
   После гибели мужа Надежда Яковлевна находилась в бегах: от ареста её спасла только постоянная перемена мест. Свою жизнь она посвятила сохранению поэтического наследия Осипа Эмильевича, переписывая и отдавая на хранение рукописи, заучивая наизусть его прозу и стихи. Благодаря её усилиям, многие, считавшиеся утерянными сочинения, были обретены вновь и стали доступны 'читателю в потомстве', 'провиденциальному собеседнику' - тому, на кого уповал О. Э. Мандельштам.
   - Быть может, мы Айя-София с бесчисленным множеством глаз...
  
  
   'Мне ясно только одно: стихи О. М. опередили своё время, к моменту их появления почва ещё не созрела, идея не была изжита. Ещё вербовались сторонники режима и слышались искренние голоса адептов, веривших, что будущее за ними и тысячелетнему царству не будет конца. Остальные - численно их было, может, даже больше, чем адептов, - только перешёптывались и вздыхали. Никто не слышал их голосов, потому что в них не нуждались. Строчка 'Наши речи за десять шагов не слышны' точно передаёт ситуацию тех лет. Ведь эти речи считались не новым, а старым, отжившим, прошлым, которого уже не вернёшь... Адепты верили не только в своё будущее торжество, но и в то, что они несут счастье всему человечеству, и в их мировоззрении были своеобразная целостность и органичность, которые представляли собой величайший соблазн. Уже предыдущая эпоха жаждала этой цельности, возможности из одной идеи вывести все объяснения для мира вещей и людей и привести всё в гармонию одним-единственным усилием. Вот почему люди так охотно ослепляли себя и шли за вожаком, запрещая себе сравнивать теорию с практикой и взвешивать последствия своих поступков. Вот почему происходила планомерная потеря чувства реальности, а ведь найти первоначальную теоретическую ошибку можно было, только вновь обретя это чувство. Пройдёт ещё немало времени до того дня, когда мы сосчитаем, чего нам стоила эта теоретическая ошибка, и проверим, действительно ли 'десяти небес нам стоила земля'... Заплатив небесами, действительно ли мы обрели землю?'
  
  (Н. Я. Мандельштам. 'Воспоминания'. С. 169-170)
  
  
  
  * * *
  
  Эта область в темноводье -
  Хляби хлеба, гроз ведро -
  Не дворянское угодье -
  Океанское ядро...
  Я люблю её рисунок -
  Он на Африку похож -
  Дайте свет: прозрачных лунок
  На фанере не сочтёшь...
  Анна, Россошь и Гремячье -
  Я твержу их имена -
  Белизна снегов гагачья
  Из вагонного окна.
  
  Я кружил в полях совхозных -
  Полон воздуха был рот,
  Солнц подсолнечника грозных
  Прямо в очи оборот.
  Въехал ночью в рукавичный
  Снегом пышущий Тамбов,
  Видел Цны - реки обычной -
  Белый, белый, бел покров.
  Трудодень земли знакомой
  Я запомнил навсегда -
  Воробьёвского райкома
  Не забуду никогда.
  
  Где я? Что со мной дурного?
  Степь беззимняя гола:
  Это мачеха Кольцова -
  - Шутишь, родина щегла. -
  Только города немого
  В гололедицу обзор,
  Только чайника ночного
  Сам с собою разговор,
  В гуще воздуха степного
  Перекличка поездов -
  Да украинская мова
  Их растянутых гудков.
  
  23-27 декабря 1936
  Воронеж
  
  
  
   Н. Я. Мандельштам умерла в ночь на 29 декабря 1980 года в однокомнатной квартире в Москве.
   Отпевание прошло по православному обряду.
   Двухтомник её 'Воспоминаний' Иосиф Бродский приравнял 'Судному дню на земле для её века и для литературы её века':
  
  
   'Десятилетиями эта женщина находилась в бегах, петляя по захолустным городишкам Великой империи, устраиваясь на новом месте лишь для того, чтобы сняться при первом же сигнале опасности. Статус несуществующей личности постепенно стал её второй натурой. Она была небольшого роста, худая. С годами она усыхала и съёживалась больше и больше, словно в попытке превратить себя в нечто невесомое, что можно быстренько сложить и сунуть в карман, на случай бегства. Также не имела она никакого имущества. Книги, даже заграничные, никогда не задерживались у неё надолго. Прочитав или просмотрев, она тут же отдавала их кому-нибудь, как собственно и следует поступать с книгами. В годы её наивысшего благополучия, в конце шестидесятых - начале семидесятых, в её однокомнатной квартире, на окраине Москвы, самым дорогостоящим предметом были часы с кукушкой на кухонной стене. Вора бы здесь постигло разочарование, как, впрочем, и тех, кто мог явиться с ордером на обыск.
   В те 'благополучные' годы, последовавшие за публикацией на Западе двух томов её воспоминаний, эта кухня стала поистине местом паломничества. Почти каждый вечер лучшее из того, что выжило или появилось в послесталинский период, собиралось вокруг длинного деревянного стола, раз в десять побольше, чем псковская тумбочка. Могло показаться, что она стремится наверстать десятилетия отверженности. Я, впрочем, сомневаюсь, что она этого хотела, и как-то лучше помню её в псковской комнатушке или примостившейся на краю дивана в ленинградской квартире Ахматовой, к которой она иногда украдкой наезжала из Пскова, или возникающей из глубины коридора у Шкловских в Москве - там она ютилась, пока не обзавелась собственным жильём. Вероятно, я помню это яснее ещё и потому, что там она была больше в своей стихии - отщепенка, беженка, 'нищенка-подруга', как называл её в одном стихотворении Мандельштам, и чем она в сущности и осталась до конца жизни.
   Есть нечто ошеломляющее в мысли о том, что она сочинила оба свои тома шестидесяти лет от роду. В семье Мандельштамов писателем был Осип, а не она. Если она и сочиняла что-либо до этих двух томов, то это были письма друзьям или заявления в Верховный суд. Неприложим к ней и традиционный образ мемуариста, на покое обозревающего долгую, богатую событиями жизнь. Ибо её шестьдесят пять лет были не вполне обычны. Недаром в советской карательной системе есть параграф, предписывающий в лагерях определённого режима зачитывать один год за три. По этому счёту немало русских в этом столетии сравнимы с библейскими патриархами. С коими у Мандельштам было и ещё кое-что общее - потребность в справедливости'.
  (И. Бродский. 'Надежда Мандельштам. Некролог')
  
  
  
  * * *
  
  Вооружённый зреньем узких ос,
  Сосущих ось земную, ось земную,
  Я чую всё, с чем свидеться пришлось,
  И вспоминаю наизусть и всуе.
  
  И не рисую я, и не пою,
  И не вожу смычком черноголосым:
  Я только в жизнь впиваюсь и люблю
  Завидовать могучим хитрым осам.
  
  О, если б и меня когда-нибудь могло
  Заставить, сон и смерть минуя,
  Стрекало воздуха и летнее тепло
  Услышать ось земную, ось земную...
  
  8 февраля 1937
  
  
  
   'Но что сделали для неё эти 'источники бытия'? Куда как равнодушно текли их круглые волны! Для себя они текли, для себя соединялись в потоки, для себя закипали в ключ! ('Для меня, для меня, для меня' - говорит революция. 'Сам по себе, сам по себе, сам по себе' - отвечает мир)'. (О. Э. Мандельштам. 'Шум времени'. С. 100).
  
  
   'Если ей и недоставало чего-то, так это терпимости. В этом отношении она была совсем не похожа на своих двух поэтов. Но при них было их искусство, и само качество их достижений приносило им достаточное удовлетворение, чтобы быть или казаться смиренными. Она была чрезвычайно предвзятой, категоричной, придирчивой, непримиримой, нетерпимой; нередко её идеи были недоработанными или основывались на слухах. Короче говоря, характера у неё хватало, что и неудивительно, если принять во внимание, с какими фигурами она сводила счёты в реальной жизни, а позднее в воображении. В конце концов её нетерпимость оттолкнула многих. Что воспринималось ею как норма, поскольку она устала от поклонения, от восторгов людей вроде Роберта Макнамары или Вилли Фишера (подлинное имя полковника Рудольфа Абеля). Единственное, чего она хотела, это умереть в своей постели, в некотором роде ей даже хотелось умереть, потому что 'там я опять буду с Осипом'. - 'Нет, - как-то сказала ей на это Ахматова, - на этот раз с ним буду я''.
  (И. Бродский. 'Надежда Мандельштам. Некролог')
  
  
  
  * * *
  
  Нежнее нежного
  Лицо твоё,
  Белее белого
  Твоя рука,
  От мира целого
  Ты далека,
  И всё твоё -
  От неизбежного.
  
  От неизбежного
  Твоя печаль
  И пальцы рук
  Неостывающих,
  И тихий звук
  Неунывающих
  Речей,
  И даль
  Твоих очей.
  
  1909
  
  
  
  
  
  
  
   БИБЛИОГРАФИЯ
  
   1. Аверинцев С. С. Судьба и весть Осипа Мандельштама // С. С. Аверинцев. Поэты. М.: Школа 'Языки русской культуры', 1996. С. 189-273.
   2. Ахматова А. А. Листки из дневника // Собр. соч. в 6 т. Т. 5. М.: Эллис Лак 2000, 2001. С. 7-146.
   3. Ахматова А. А. Мандельштам // Собр. соч. в 6 т. Т. 5. М.: Эллис Лак 2000, 2001. C. 21-31. http://www.akhmatova.org/proza/mandel.htm
   4. Бахтин М. М. Проблемы творчества Достоевского. Киев: 1994. http://www.vehi.net/dostoevsky/bahtin/index.html
   5. Белый А. Между двух революций. Воспоминания. М.: Худож. лит., 1990. 670 с.
   6. Белый А. Начало века. Воспоминания. М.: Худож. лит., 1990.
   7. Белый А. Петербург: Роман в 8 гл. с прологом и эпилогом // Собрание сочинений. М.: Республика, 1994. 464 с.
   8. Бродский И. Надежда Мандельштам. Некролог.
  http://brodsky.ouc.ru/nadezhda-mandelshtam-1899-1980-nekrolog.html
   9. Герштейн Э. Г. Мемуары. СПб.: Инапресс, 1998.
   10. Заметки о пересечении биографий Осипа Мандельштама и Бориса Пастернака // Память. Исторический сборник. Париж, 1981.
   11. Из хроники последних дней Мандельштама // Новая Газета. 25 декабря 2013 г. https://www.novayagazeta.ru/articles/2013/12/25/57793-ego-mogila-151-tselyy-svet
   12. Искандер Ф. А. Поэты и цари. М.: 'Огонёк', 1991.
   13. Кихней Л. Г. Осип Мандельштам: философия слова и поэтическая семантика [Электронный ресурс]: монография / Л. Г. Кихней, Е. В. Меркель. - М.: ФЛИНТА, 2013.
   14. Мандельштам Н. Я. Воспоминания. Нью-Йорк: Изд-во имени Чехова, 1970.
   15. Мандельштам О. Э. Египетская марка // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 3-42.
   16. Мандельштам О. Э. Литературная Москва // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 326-331.
   17. Мандельштам О. Э. Литературная Москва. Рождение фабулы // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 332-338.
   18. Мандельштам О. Э. О природе слова // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 241-259.
   19. Мандельштам О. Э. О собеседнике // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 233-240.
   20. Мандельштам О. Э. Поэт о себе // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 217.
   21. Мандельштам О. Э. Пшеница человеческая // Полное собрание сочинений и писем в 3 т. Т. 2. Проза. М.: Прогресс-Плеяда, 2010. С. 82-86.
  http://imperium.lenin.ru/LUZHIN/desert/ktexts/Mandelshtam.html
   22. Мандельштам О. Э. Разговор о Данте // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 363-413.
   23. Мандельштам О. Э. Холодное лето // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 129-132.
   24. Мандельштам О. Э. Четвёртая проза // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 177-192.
   25. Мандельштам О. Э. Шум времени // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. II. М.: ТЕРРА, 1991. С. 43-108.
   26. Мариенгоф А. Б. Это Вам, потомки! // Собрание сочинений: В 3 т. Т. 2: Кн. 2. М.: Книжный Клуб Книговек, 2013. С. 17-126.
   27. Одоевцева И. В. На берегах Невы. М.: Захаров, 2005. 432 с.
   28. Терапиано Ю. Встречи // О. Э. Мандельштам. Собрание сочинений в 4 т. Т. I. Стихотворения. М.: ТЕРРА, 1991. С. 445-447. http://silverage.ru/terpvstr/
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"