Копоть нехотя встала на крыло, скользнула за спину, и Гримеру, сквозь просветлевшее и ставшее еле различимым в сером дневном свете пламя, открылся Город, который отсюда, из-под навеса, отделенный от глаз сухим пространством, был непривычен.
С улицы, из дождя, Город выглядел размытее, серее и всегда была видима только часть его. А отсюда, с высоты, через пламя, сухой воздух и дождь, Город чуть трепетал, отделялся от земли и плыл, как будто наконец перестал притворяться и стал таким, каким он был на самом деле.
Сначала появилось тепло около дождя, и на ветру это было приятно, но потом языки огня, нагрев подошвы еще не теплом своим, а только жаром, обожгли ступни, и тут же сразу, без паузы, один из них лизнул в пах. Гример дернулся и вспомнил, что привязан крепко, и дернулся только внутри себя. И еще ощутил, что тело готово привыкнуть к огню, оно выпустило пот, защищаясь от жара. В это время ветер наклонил языки пламени, и они нехотя отошли от тела Гримера. Стало непривычно холодно, но непривычно — это была неправда, это было привычно холодно, но привычно холодно до огня. Гример поежился. А Город, отлепившись от земли, казалось, пытается осуществить смысл своей жизни — подняться на холм, над которым сейчас жил Гример. Но как ни высоко жил он, еще выше был Дом за его спиной, и, наверное, с крыши Дома Гример увидел бы еще большую часть Города, а сейчас он мог видеть только ровные ряды домов, которые полукружьем обступили холм со всех сторон, образуя строгие параллельные ряды. Словно вывернутый наизнанку, но не тронутый временем античный театр, своими ступенями отделившись от земли, карабкался на холм, — никакой суеты, ни один из рядов не торопился опередить другой, и в движении вверх они сохраняли строгость, очередность, стройность, правильность. Отсюда было хорошо видно, как ровно расстояние между рядами, и только однажды широкий пояс разрыва разбивал ряды домов на два разновеликих отряда — так войско двигается, выставив вперед командиров, и только через ощутимое, заметное даже издалека расстояние, достаточное, чтобы не спутать ведущих и остальную массу, шагают солдаты.
И опять другой порыв ветра вернул огонь к телу Гримера. За это время огонь уже вырос и, соскучившись, как по хозяину, языком лизнул Гримера в лицо. Вспыхнули брови, согнулись, побелели и исчезли, оставив белые завитки пепла. Еще чуть выше поднялся ласковый язык, и волосы исчезли, словно юркнули внутрь черепа. Так суслик, на минуту выглянув наружу и услышав приближение врага, прячется в свою нору. Отвратительный запах горящих волос, пожалуй, даже более отвратительный, чем боль.
Гример закрыл глаза. И все равно в них еще остался Город таким, каким Гример видел его впервые отсюда, — ровные полукольца, обнимающие холм. Веки нагрелись, и одно, не выдержав жары, лопнуло, глаз не выдержал света и огня, высох и перестал различать мир. И последнее, что успел им впромельк увидеть Гример, — первый ряд сплющился, вытянулся и выгнулся круто в противоположную сторону, как будто попытался сопротивляться наступающим на него рядам, и вдруг не выдержал и лопнул от напряжения. И все — дальше красная тьма, Гример попытался запрокинуть голову и втиснуть живой глаз внутрь и почувствовал, как огонь ослаб. Может быть, ветер, может быть, сложенное под его ногами барахло, прогорев, обвалилось и огонь отступился, скользнул вниз вслед за прогоревшим барахлом. Гример открыл оставшийся глаз. Конечно, это ему показалось: первый ряд все так же, ровно и правильно, полукольцом душил холм. С этим своим высохшим глазом он проморгал ощущение, что ноги уже начали гореть, обуглившаяся изогнутая подошва, наверное, стиснула ногу, но из-за боли тлеющей ступни боль зажатой ноги он не чувствовал. Только мозг еще мог предположить это, и все же тело, независимо от мозга, еще сопротивлялось жаре своей главной болью — хотя будущие причины уже смиряли Гримера с ней.
Огонь в это время взобрался на какую-то кипу бумаги и, подпрыгнув, кольнул копьем в сердце Гримера. Эта боль, пожалуй, была бы сильной, если б не выгорел глаз и не тлели ноги. Как жалко, что над ним навес, — если б навеса не было, дождь давно бы залил огонь и на этом все кончилось, он готов к испытанию и огнем, но не до такой же степени, пора бы уже и снять Гримера, в конце концов, он уже потерял один глаз и работать будет труднее. Пламя вспыхнуло еще ярче и шире, и Город исчез за его спиной. Вверху загорелся навес. Пламя пробилось наружу. Гример обрадовался, выплюнул солоноватую слюну. Сейчас хлынет дождь. Нет, уже поздно. Струи дождя, не достигая пламени, испарялись и исчезали. Огонь был сильнее воды. Конечно, рано или поздно огонь ослабнет и дождь возьмет свое, потому что огонь — это временно, пока есть чему гореть, как бы он ни был силен, а дождь в этом Городе постоянен. Но Гримеру-то от этого не будет легче: пока осилит дождь и иссякнет огонь, что останется от тела? Во всяком случае, не то, что потом может спуститься с холма и открыть дверь, за которой его ждет Муза. Стало чуть прохладнее, — все-таки, не одолевая огонь, вода сделала его терпимее. Но глаз открыть было рискованно. Кожа на животе стала лопаться, трещины поползли по бедрам, до колен Гример уже не чувствовал боли.
И все же ему повезло. Он успел получить Имя. Ведь он — Гример, а не просто Семьдесят седьмой, каким был еще два года назад. И Муза, его Муза, тоже сегодня не безымянна... И он почувствовал, как живот стал вздуваться, вот уж никогда не думал Гример, что живот так поведет себя в огне. А, нет, это все-таки заблуждение — просто кожа лопнула и все, что было внутри, вывалилось наружу. Подожди, у тебя уже путаются мысли, если б это вывалилось, то нужно было бы открыть один глаз, чтобы подобрать все это, когда связаны руки, ты же можешь видеть, следовательно, помочь. Или нет, когда связаны глаза, ты можешь быть ни в чем не виноватым. Опять не так?
Не так. Это не выход. Успокойся, вспомни. Что не боится огня? Камень? Камень. Тело, видимо, еще подчинялось мысли. Ибо все, что оставалось живого в Гримере, стало камнем. И справедливо — ведь если нет выхода, значит, надо его выдумать. И мысли опять, как споткнувшийся бегун, поднялись и затрусили дальше, чуть прихрамывая. Да, действительно, думал Гример, если сейчас открыть оставшийся глаз — он сгорит, если открыть рот — сгорят его речь и дыхание, если он будет ощущать боль, не выдержит мозг.
И Гример засмеялся. Выход не надо было выдумывать. Все стало просто, он камень, а камень не боится огня, раскаляясь, он всего лишь становится красным и хрупким, выделяя пот, чтобы уравновесить температуру, исполняя закон будущих причин.
И тут возникло сомнение — так внезапно открывается пропасть за поворотом, на месте еще вчера бывшей здесь дороги. Став камнем, сможет ли он работать? И обойдутся ли без него? Не каждому дано людей, от природы разных, выправить в одно лицо — такое, как в зале на стене в Доме за его спиной. Гример даже сейчас, за годы работы выучив наизусть каждую черту этого лица, здесь — над Городом, в огне, спрятав внутрь себя последний оставшийся в живых глаз, — видел это лицо так же ясно, как если бы смотрел на себя в зеркало с полуметрового расстояния.
Брось спичку в стог сухого сена, и увидишь, что станет с сомнениями Гримера. Только красный пепел запорхает в воздухе. И ничего. Только почерневшее пятно на земле. Наверное, еще меньше след от будущей памяти. Хотя был же он, стог, трава которого еще не взошла, летели по ветру красные пчелы, прятались в нору суслики, спасаясь от огня, и пахло паленым волосом, и дымилось мясо, ставшее камнем.
Глава первая
ВЫБОР
I
Идет дождь, и только внутри человека его нет. Как ни силен, как ни постоянен, как ни настойчив, как ни повторим, как ни холоден, как ни всемогущ он, дождь, дождь синий в косую линейку — реки, красный в крупную клетку — солнца, зеленый, сквозь листья — вниз — на пик капюшона плаща — по плечам — наземь, а там - в поток, в канал и за город, — как ни силен он, дождь, внутри человека течет мысль, набухает кровью, выходит паром изо рта или застывает в мозгу памятью на всякий случай, в надежде когда-нибудь пригодиться. Все, что вне человека, подчинено законам природы, все, что внутри человека, ничему и никогда не подчинено. Он может прожить в подполье, то есть сам в себе, жизнь, и никто не узнает об этом, потому что он будет идти, как Гример идет сейчас по улицам Города, возвращаясь с работы, как возвращается сейчас с работы Гример, потому что его будет ждать дома Муза, случайно доставшаяся ему, его верная Муза, как ждет Муза нашего Гримера. И все равно дождь — сверху вниз, а кровь внутри тела, в неправильном, в единственном направлении не-за-ви-си-мо от направления дождя, — так или примерно так в радости рассуждает Гример. В радости, потому что рано или поздно сбывается то, чего ждешь и чему единственно верен. И все же час встречи человека с самим собой главным неожидан и случаен и, может быть, губителен, может быть, и не нужен, а наоборот, чем долее проживешь в ожидании часа этой встречи, тем больше будет осмыслена жизнь твоя. Так или примерно так и примерно, может быть, такими словами Гример рассуждает на пустынной улице Города, не замечая, что мысль защищает его от происходящего снаружи и идет он, не чувствуя, как дождь сжимает своими холодными тяжелыми руками тело и пригибает голову к камню, что, лежа под ногами, надежно служит жителям Города.
II
Как все переменилось. Еще вчера по этим же улицам почти с теми же мыслями Гример шел, ощущая этот дождь складками плаща, а потом и кожи, принимая тяжесть этого потопа — сверху вниз. А сегодня, не перестав лить, а, может быть, идя и сильнее, дождь был не ощущаем Гримером.
Произошло то, чего ждал он годы.
Уже один раз, поторопившись ускорить ожидание, Гример потерял остатки веселости, приобрел после Комиссии безразличие к страху и, затаившись, опять стал готовиться к сегодняшнему дню, не зная, что он будет сегодняшним, разумеется.
Таможенник появился в предобеденные четверть часа в лаборатории, и пациентка, лежавшая на столе, натянув простыню на грудь, округлила глаза и попыталась подняться. Тогда-то Гример в ее глазах и увидел Таможенника.
Жестом Таможенник поднял пациентку со стола, та от холода поплотнее закуталась в простыню, встала и, поняв, что ее высылают из кабинета, вышла за дверь.
Гример стоял, неловко опустив руки, и в одной из них в пальцах остался скальпель. Он попытался встать понезависимей — согнул руку и швырнул посвободнее скальпель в белую никелированную коробку с инструментами, но свободы изображалось, видимо, больше, чем ее было, и в сочетании с волнением бросок оказался неловким — скальпель шлепнулся на дно, отскочил, выехал за пределы коробки, полетел остро на пол и, на мгновенье сверкнув, как блесна в воде, погас.
Гример с удивлением обнаружил в себе черты, которые в нем существовали только до Комиссии. Во-первых, он волновался, а во-вторых, перестал владеть собой до такой степени, что это волнение стало видимо чужому глазу. И это обрадовало Гримера. Так радуется, ощупывая себя, человек, упавший со скалы, выплывая в жизнь из непамяти, ибо оказывается, что не только жив он, но цел и послушны руки и ноги ему, видит глаз и слышит ухо; радуется, до конца не веря своему осознанию, но радуясь даже этому неверию.
Значит, за пределами быта Гример по-прежнему чувствует все, как и прежде. А приход Таможенника — это мимо быта, это над бытом, это из жизни, в которой до сегодняшнего дня не было Гримера. Из жизни, спеша в которую в прошлом году чуть не сломал себе шею Гример. И все-таки опыт безразличия и владения собой, оказывается, работал и в этой новой жизни — если внушить себе мысль, что приход Таможенника — новый и все же быт, то приходит почти прежняя, только напряженная свобода.
Но и эта придуманная свобода оказалась почти мгновенной. Так заколачивают костыли в шпалу: один удар, второй — и вот уже только шляпка на поверхности.
Мало того, что появился сам Таможенник, — а появление его было знаком причастности посещаемого главной жизни Города, — последовал еще один удар, который лишил Гримера его придуманной независимости: Таможенник пришел к Гримеру по делу. Таможенник заговорил.
В речи, монотонно и хрипло укладывающейся на полках памяти, как рулоны ткани в магазине, Гример видел смысл, а не слова, ибо слова никогда не содержат в своих внешних значениях того, что на самом деле хочет сказать вам говорящий, — то есть удивить, победить вас, приказать, уничтожить, разбить, заставить полюбить себя, разлюбить... и прочая... Это надо выделить из любой речи, как соль из воды, и не каждый способен на это. Гример в совершенстве владеет техникой перевода слов в смысл. Таможенник предложил пару, над которой работал Гример, готовить в Главную пару. Несмотря на то, что обе пары участвовали в выборе, дистанция между ними была так же непреодолима, как пропасть для черепахи или стекло для бабочки.
Еще большей была дистанция между нашим Гримером и его учителем — Великим Гримером, готовившим Главную пару.
Гример не знал, куда деть руки, он встал... поднял скальпель... шмыгнул носом, что было равносильно непочтительности, еще более смутился, положил скальпель бережно в коробку. Скальпель звякнул и затих. И, словно ободренный этим стальным продолжением своей судьбы, вздрогнул и пришел в себя — по крайней мере, внешне.
Предложение было настолько неожиданным и невозможным, насколько неожиданно предложение девочке из кордебалета станцевать главную партию в конкурсной программе. Конечно, Гример был все-таки Гримером, но разница между ним и Великим была позначительней, чем между примой и балетной шушерой.
Великий был единственным.
Можно, конечно, предложение расценить как проверку на степень подпольного честолюбия. Но не Таможенника это, разумеется, ремесло, да и воспринимать визит как проверку было бы крайней границей страха и недоверия, а страх Гримера даже после Комиссии, как у всякого достигшего имени, был умерен.
Сегодня Таможенник не шутил и не проверял. Несмотря на свою искушенность в оправданном недоверии, смысл просто предложения в информации Таможенника Гример поставил на первое место. Больше того, оказалось, что соглашаться или не соглашаться можно было подождать до завтрашнего дня. Да, если воспринимать все вместе, то смысл искушения и одновременно подвоха практически исключался. И все же Гример не расстался с этим смыслом вовсе, он просто сделал его не главным в системе вариантов и просчитал смысл просто предложения как основной, употребив на это все свои сохраненные и таким образом накопленные силы. Это был первый шаг к тому, к чему он готовил себя в жизни — с помощью Музы, разумеется. Готовил? А вот готов ли?
Дождь усилился и, наконец, пробил себе в сосредоточенности Гримера брешь, тонкую и маленькую, размером в одну каплю, и она проползла во внимание Гримера — так мышь, изогнувшись и вытянувшись, пролезает в комнату через щель в полу. Плечи Гримера передернулись. И он опять увидел себя на улице одного, под дождем, согнувшегося, жалкого, спрятавшегося в самого себя от людей, каким видел себя почти всю жизнь, кроме минут мыслей о Музе, которая ждала его в сухой квартире и делала вид, что что-то читает, хотя сама слушала, не хлопнул ли лифт и не откроется ли сейчас дверь. Она в отличие от Гримера, ждавшего своего часа, давно была готова к любому варианту жизни — удаче или прожить остатки лет так, как они жили, в ожидании друг друга, и радости видеть друг друга, и... И, пожалуй, для Музы был бы приемлемей вариант второй, потому что удача — это было что-то неизвестное и даже страшное, она открыла бы другой быт, который мог исковеркать все, что было накоплено их долгими и верными отношениями, и, может быть, сделать их нежнее и добрее, а может, и разорвать вовсе. И она не хотела этих вероятных благ или бед, она меняла их с радостью на то, что было у них, и чем она дорожила, и в чем была счастливее многих, с кем ей приходилось сталкиваться на работе или после нее. Но, к сожалению, не от нее зависел этот выбор, она сама зависела от Гримера, а тот — от чего угодно. И от Таможенника тоже, и подтверждение этой мысли — сегодняшняя встреча.
III
Но если б не было сегодняшней встречи - не было бы романа. Их вчерашняя жизнь не есть предмет романа, она, их жизнь, похожа на жизнь всех, а все, что известно и видимо всем, даже в более выраженном варианте, есть предмет не романиста, а бытописателя. Предмет романа есть то, что, сосредоточенное в одном или нескольких людях, изменяет жизнь всех живущих наново, меняет их и их быт, чтобы будущие бытописатели могли совершенствоваться и формально изощряться по поводу того, что уже стало реальностью и без них. Поэтому-то роман начинается именно с сегодняшнего дня. Он касается судеб живущих, а не только Гримера и Музы — этого, разумеется, можно было бы не писать, оставить якобы на догадку критику. Так убирают леса, когда достроят дом, и только архитектор знал бы, куда поставить снова опоры в случае реставрации этого здания. Но я желаю оставить критика без работы, ибо он осужден служить бытописателю, он — та вторая половина пары, которая кормится, собирая хлеб, посеянный до него сеятелем, истратившим в почву себя вместе зерен.
И как странно: до сегодняшнего дня от Гримера ничего не зависело, все решалось помимо него — и работа, и оплата, его быт, и он зависел от стоящих над ним, а сегодня от его добровольного решения зависело, делать или не делать работу, предложенную Таможенником, потому что э т о нельзя приказать сделать.
IV
Гример поскользнулся. С трудом удержал равновесие, как канатоходец, коснулся холодной безоконной стены дома. Следующий дом его. Осторожно двинулся дальше, на всякий случай пошире ставя ноги. Не с неба, так с земли дождь обратил на себя внимание. С ним даже в задумчивости надо было считаться. Этак трахнешься затылком о камень, и все великие решения и желания вытекут через трещину в земной коре и, смешавшись с дождем, исчезнут за городом, по каналу, уходящему вниз по холму. Еще осторожнее: сегодня эта кора ему была особенно нужна, ее следовало нести бережно.
Ответить на предложение Таможенника было не так-то просто. С одной стороны, желанная перспектива — Гример, занявший первое место, следовательно, ставший Великим, и осуществление затем того, к чему для начала стремился Гример, или, по крайней мере, ему казалось, что стремится. А с другой — та же авантюра, которая едва не стоила ему Ухода. Правда, авантюра, в которой участвует Таможенник, но кому не известно, чем кончаются официальные устные предложения, если что-либо срывается в исполнении задуманного? Предложившие забывают о своих предложениях — следовательно, отвечает только исполнитель. А у исполнителя, в данном случае Гримера, была, и недавно, уже одна Комиссия... А потом, кому хочется занять место живого и работающего человека, да еще в том случае, когда тот - твой учитель и работает прекрасно, более того — лучше тебя? Ну здесь, правда, Гример мог бы и поспорить — но только в воображении. Реальных Операций Подобия класса Великого Гример не делал ни разу. Прошлогодняя операция — самодеятельность. А работать на глаз в сегодняшних условиях бессмысленно. Как видишь, предложение достаточно сложное, чтобы ответить, не задумываясь... Вот эти мысли и совершают круги в двух полушариях мозга Гримера. Так иногда голуби, ведомые в небе опытным голубятником, раскрутившись, никак не могут остановиться, и нужны усилие и воля, чтобы загнать их в голубятню и там, вблизи, спокойно рассмотреть каждого, дать им отдохнуть. А, пожалуй, истинным голубятником мыслей Гримера все же была Муза. Вот мы и вернулись опять к той, без кого не было бы нашего Гримера. И всем, чем он стал и что мог, Гример был обязан Музе, она была с ним везде — и когда он был занят размышлениями, отдыхая, и когда работал дома со скальпелем, во имя владения пальцами инструментом... И только один раз Гример решил действовать сам, когда пустился в прошлогоднее предприятие...
Если бы Гример спросил Музу ясно и просто, стоит ли ему делать это, она сумела бы убедить его отказаться, ибо всегда наступает случай, когда то же самое можно делать и без столь великого риска. Гример в прошлом году почти перестал разговаривать с Музой, в первый раз решился обойтись без ее помощи. Не отвечая на настойчивые просьбы Музы рассказать, что происходит, он отправился осуществлять свой замысел, пошутив, что не происходит ничего, что с кем-либо уже не происходило.
Муза успокаивала Гримера — способы были разные, но в результате мысли Гримера замирали, складывали крылья и, чуть беспокойно сначала, потом затихая, давали себя в руки.
Хотел бы я посмотреть на того, кто может определить породу птицы, которая летает в темноте, а непокой — это и есть темнота, в которой шелестят крылья и живут крики.
Хранительница Музея Двести девяносто два — таковы были должность и номер нашей Музы, когда она встретилась с Гримером на одной из Операций Подобия. Тогда она была моложе, он тоже. И едва Гример, по привычке навалившись всей грудью на ее лежащее на столе открытое тело, попытался скальпелем прикоснуться к первому верхнему квадрату лица, что он делал до этого тысячи раз, как почувствовал такое, что весь кабинет сначала покачнулся, потом перевернулся, потом — потом стал то увеличиваться, то уменьшаться, как будто превратился в маятник... И когда Гример через полчаса пришел в себя, единственной его радостью было то, что Муза осталась жива и нуждается не просто в Операции Подобия, а в операции восстановления. Это, в общем-то, было несложно. В том случае, если Гример брал ее в пару, полагалась все равно другая операция, в результате которой она получала имя, или, может быть, сначала она получала имя, а потом следовала Операция Подобия, но вне зависимости от последовательности происходящего через неделю-другую Муза, впрочем, как и любой другой, кому повезло (а случаи подобные в истории города были так же редкостны, как колодцы в пустыне), Муза из служителя Музея превратилась в Музу, с лицом, соответствующим подобию Образца.
Вообще, надо сказать, что было в городе первично — номер или соответствующее лицо, — так же неразрешимо, как неразрешим приоритет курицы или яйца в истории человечества. Посему в Городе, исполненном порядка и справедливости, стихия оставалась главной мерой в оценке судьбы горожанина. Что-то происходило такое, в результате чего все же время от времени менялись номера у людей, следовательно, или наоборот, менялись лица. И Гример, от кого вроде зависела судьба жителя, должен был делать только операцию, соответствующую его классу, не больше и не меньше. Черт ногу сломит, а не разберется в этой тайной штуке.
В общем, неважно — имя ли сначала или лицо, но какая-то Двести девяносто вторая стала Музой. Повезло человеку, сказал бы любой обыкновенный человек. "Судьба", — один раз на эту тему обмолвился Гример, и все. А не то чтобы оба молчали; сколько жили — столько и говорили, а уж ждали друг друга!..
V
Но сегодня, как известно, день особый. На радость Муза чутка, как собака на запах. И на горе тоже, на любое отклонение от будней чутка Муза. Сразу и виду не покажет, вроде и не спросит ни о чем, и не заговорит о том, что с Гримером происходит, а в болтовне и чуши, одной интонацией закружит его, заворожит, глядишь, через час все ей, Музе, известно. Как это происходит, Гример до сих пор не знал. Заметил только одно: когда праздник выходит за пределы будней праздника, здесь опять Муза, увы, бессильна. Конечно, догадывается, что произошло, и полувызнает в разговоре, но чтобы понять до дна?.. Тут уж Гримера пушкой не прошибешь...
Сегодня тоже праздник праздника, день для Музы не из легких. Но поскольку Гример однажды, положившись на себя в этом двойном празднике, еле уцелел, он и сам перестал быть таким уж сдержанным. И почти прямо с порога, едва Муза сняла с него плащ, сунула в сушилку и, прижимаясь к его спине своим лицом, обняв его сзади обеими руками, повела в столовую, Гример сообщил Музе о визите Таможенника, и предложении, и о решении, которое надо сообщить завтра. Но первый вопрос, который задала Муза, был для Гримера неожиданным, — просчитывая все варианты — с одной стороны, в плоскости нравственности, с другой стороны, в плоскости исполнения воли судьбы, которая принадлежит лично Гримеру (в основном, жизнью людей распоряжается общественная судьба, например, в данном случае — Города), Гример совершенно забыл одну весьма существенную, как оказалось, вещь.
— А сроки, — спросила его Муза, — перенесены? Ведь это двойной объем работы...
— Тройной, — сказал Гример и сел в кресло, погрузившись в него и одновременно в размышление по этому поводу. И вспомнил, что об этом не было сказано ни одного слова, следовательно, ни о каких переносах речи быть не могло.
— Ну, если так, то, собственно говоря, о чем думать, — сказала Муза, — я думаю, тебе одного урока достаточно. Покажи умному перо — он тебе покажет лису, съевшую курицу.
— При чем тут лиса, — сказал Гример, думая о своем.
И во время объяснения Музы, при чем тут и Таможенник, и лиса, и курица, Гример, не слушая ее, неожиданно что-то вдруг определил для себя, — так идущий по воду, найдя золото, бежит домой, а не к колодцу, — понял, утвердился в этой мысли и перевел разговор совсем на другую тему, тема эта была разработана нашей парой до такой степени, что стоило только, например, показать язык корытцем и, чуть высунув, пошевелить им, как... И лишь сделать губы как бы произносящими буквы у-о...
— Подожди, — сказала Муза, — ты что-то решил, и я решила, и, по-моему, тут нет двух мнений...
И она выразила мысль, что ей ждать его после Комиссии каждый раз невыносимо, а мучиться возможным Уходом не только не доставляет никакого удовольствия, а более того... и что в сегодняшнем визите она видит знак судьбы, которая ему-де посылает испытание, напоминая прошлогодний урок, из которого следует, что все похожие случаи должны не вызывать у него никаких желаний и никаких размышлений...
Надо сказать, что если б Гример в этот вечер думал так, как думала она, или его не занимало одно уже принятое решение, или, скажем так, для верности, желание и он выслушал бы все доводы Музы, то, может быть, и не произошло в Городе того, что в нем произойдет. Но разве Гример мог всерьез слушать Музу, когда у него самого появилось вдохновение? Хотя, надо отдать должное музам, они всегда совершенно бывают правы. Но, я вижу, у вас появилось сомнение, что, мол, событие может произойти и без моего Гримера. Да, и может, и произойдет. Но не обязательно теперь, и даже обязательно не теперь. Для того чтобы событие произошло, в равной степени необходимы и готовность его произойти, и тот, кто событие приводит в движение. Не будь моего Гримера, не было бы этого романа, был бы другой, может, с таким же эпилогом, но не сегодня, и иные люди иначе приводили бы в движение время. Тут уж я уверен в этом, как уверен бывает трезвый и не слепой человек, что перед ним береза, когда он стоит перед ней и видит ее...
Ах, береза, как мягок и бел твой ствол, как он нежен и приятен под пальцами рук...
Пальцы становятся теплыми и такими чуткими, как будто слышат бересту, и шорох пальцев, и ветер, с тихим шелестом трогающий надорванные ворсинки кожи березы...
VI
И Муза на этот раз уступила ему... Она положила руки Гримеру на плечи, возле шеи, скользнула по гладкой и холодноватой коже вниз, нагнула голову и прижалась вся, тихо и нежно. И если бы свершилось все, что задумал Гример, и если бы перевернул он мир и тот стал формой и материалом его самых тайных желаний, все равно вот так же бы ложились руки на плечи. Все равно вот так же губы, пальцы ощущали, как набухает тело и как обрывается мысль на полузвуке, полуфразе, полумысли... И начинает двигаться свет против часовой стрелки, мешая ряды цифр и порядковые номера поясов. Муза знала это, Гример этого не знал, и он качнул воздух, и поднялся ветер, и надул парус, и красные весла опустились в воду, и поднялся столб огня, и поднял лодку на гребне своем, с белым парусом и красными веслами. И ударила молния, и раскинулись ее ветви по небу, и заслонила она от медленного огня лодку, а потом корни ее проросли сквозь лодку, и вспыхнула она, и медленно-медленно горящая лодка полетела обратно в море и легла на его спокойные волны, и погасли красные весла, и клочок обгоревшего паруса медленно потащил ее к берегу, полуживую, обгорелую, розовую...
VII
Долго лежали они, не шевелясь, не двигаясь... Первой поднялась Муза. Говорить после этого с Гримером было так же бесполезно, как, например, убеждать телеграфный столб пустить корни в землю и сбросить провода. Сначала нужно было оживить его, научить говорить, а потом уже обращаться с просьбами. Посему Муза просто встала молча... Но чтобы полностью очистить свою совесть от будущей вины, чувство которой могло все же у нее появиться, будь хоть один шанс вернуть Гримера к разговору, происходящему перед этим, и переубедить его, Муза взяла его руку и попыталась приподнять Гримера. Гример не мог ни говорить, ни спорить, ни соглашаться — он просто продолжал быть не здесь... И никто его, наверное, в ближайшие полчаса не вывел бы из этого состояния. Но Муза не сразу отступила, и теперь ей было так жалко Гримера. И откуда это чувство, словно именно сегодня она теряла его. И больно было так, будто все случилось еще вчера и сегодня уже все непоправимо... Но одно дело — ощущение и боль, а другое — наши поступки. И Муза тихонько оделась, накинула плащ и вышла на улицу. Она решила попытаться что-то изменить — раз не вышло в нем — в обстоятельствах. Ибо Сотые, которых готовил к Выбору Гример, были ее друзьями. Собственно говоря, даже Муза нашла в свое время их для Гримера. Все гримеры предпочитали работать с лицами, которые им были не только известны, но и в какой-то степени связаны с мастерами лично. Личная связь с Гримером заключалась в том, что Муза дружила с ними. Эта дружба еще осталась с той давней поры, когда у Музы с ними были соседние номера, следовательно, и жили они тогда вместе. Все началось с ухаживания Сотого, тогда Двести девяносто пятого, и, не кончившись ничем, перешло в добрые отношения с его парой. С тех пор прошло достаточно много времени. В прошлом в чем-то похожие, сегодня они были такими разными. Но не будь верности памяти, чем еще жить на земле? И дружба эта, если ее можно назвать так, тянулась, не принося, впрочем, особого удовольствия Музе. Но других друзей она не завела, да и когда имеешь Гримера парой, вряд ли нужны другие, достаточно вполне его энергии, желаний и проблем: то придумать что-нибудь новое в постели до бредового желания (и откуда это втемяшилось ему в голову?) создания нового лица — это, видите ли, ему надоело... А потом еще и своя работа... Имея право бросить ее, Муза продолжала служить, и это в какой-то степени ослабило в ней мысли, от которых можно было иногда сойти с ума, и даже случалось, что мысли эти работали лихо и запросто, обращаясь в нечто полезное и спокойное. Сегодня, пожалуй, как никогда, идти к Сотым не хотелось... Но надо. Для Гримера надо. И опять все вставало на свои места.
На улице дождь схватил ее, сжал, как будто стараясь сделать маленькой, легкой, чтобы своими струями сбить ее с тротуара и унести за пределы Города. Даже сердце заболело от этого давления. Случись — собьет, и кто поможет? Вокруг только Камень, что не боится дождя. Номера. Мосты. Ни одного дерева. Ни одной ветки. Ни одной птицы, ни одной души. Редко кто вылезал на улицу, да и то в одиночку, оглядываясь, уж если гнала великая нужда, а нужды почти и не было вовсе, все общались в пределах своей десятки, значит, в пределах дома. Поэтому спокойно дымились улицы, пар поднимался от канала, только монотонный шум дождя, и больше ни одного звука; тишина шума. Тишина дождя. Тишина каменных стен. Тишина тумана... Оглохнуть можно...
VIII
Какое у Сотой усталое лицо. Рабочий день на столе под ножом. Еще бы не устать. Муза случайно перевела глаза на грудь Сотой и вспомнила слова Гримера о том, что он не может прикасаться к этой белой, острой и плотной, как камень, груди и надевает фартук во время операции, становясь похожим на домашнюю хозяйку. Ну, положим, он всегда рассказывает, что надевает фартук. Кстати, когда делает поправки Музе, тоже надевает его. Но в том случае, по его словам, только потому, что боится опять изуродовать ей лицо. Надо будет все-таки попросить его попробовать работать без фартука, может, все уже давно прошло. А может, и работая с Сотой, он надевает фартук, потому что это его заводит...
В первые пять минут беседы между людьми, которые давно все знают друг о друге, удается выяснить все, что надо Музе. Несмотря на всю выслугу дружбы и прочую ерунду, для Сотых возможность перескочить в Главную пару настолько мала, даже присниться не может, что появись она... И тут лицо Сотой становится мягким, немым, мечтательным, женственным... Каким и должно быть там, во время Выбора. И она, не задумываясь... Что она сделает, не задумываясь, Муза выяснять не стала. Но для себя подтвердила бессмысленность расчета на помощь и перестала говорить об этом с Сотой. Да и чего говорить. Все было понятно и заранее. С таким же успехом можно просить дятла не долбить дупла в деревьях.
И все-таки, понимая, как и в случае с Гримером, проверила себя: есть хотя бы один шанс? Не было шанса. Не на что и здесь было рассчитывать. Алчность, с какой Сотая приняла невообразимой удачи вариант, убедила Музу в своем просчете. Покончив с деловой частью и даже не открывая серьезности содержания пятиминутной болтовни, она согласилась пройти с ней в сад и посмотреть, как Сотый работает с птицами, чтобы не уходить сразу, оставив острую на сообразительность Сотую озадаченной (в конце концов, та устала и от собственных проблем, зачем ей еще и Музины).
Они прошли через холл, открыли дверь в сад, решетчатая, легкая, почти воздушная дверь не скрипнула, не пискнула, отошла, как крылом махнула. Спиной к ним в рубахе сидел Сотый. Как раз доставал птицу из клетки. На тихую просьбу — можно посмотреть? — не обернулся, кивнул. Осторожно достал птицу, она попыталась встрепенуться — невозможно. Только внутри вся напряглась, как будто хотела стать меньше и выскочить из этих пальцев. Еще сильнее сжалась рука — уже тесно. Уже страшно ей. Уже и сердечко обступило тело, уже не бьется сердечко. Уже без сердца живет птица. И еще сильнее, жестче вдавилась кожа ладони в мягкое, податливое, тонкое, крохотное птичье мясо. Краак — как орех, треснуло тело, сначала брызнула, а потом и потекла кровь, закапала тихонько, розовая, жиденькая. А рука каменная, еще жестче и сильнее, и коричневое, розовое мясцо сквозь пальцы выступило...
Сотая на глазах оживала. Муза поежилась, но мастерство оценила. Немного ей приходилось видеть это и нечасто, но из того, что видела, — Мастер. А Сотый уже вторую доставал, а кругом стояли желтые деревья, пели птицы, которым завтра, может быть, тоже придется забиться в сильной руке мастера, но они этого не знали, а может, привыкли, порхали себе беззаботно, пока можно. И под их трепетными пушистыми телами трепетали веточки сухие, тонкие комнатного сада.
Чай пили со вкусом, за болтовней пролетело минут десять, появился сам, руки вымыл, только на рукаве, на подрубленной кромке коричневое пятно — пережал - брызнуло, сел рядом с Музой. Глаза еще рабочие — красные, жесткие.
— И так теперь каждый день, — с виду небрежно доложила Сотая.
— Каждый день? — отозвался Сотый. — Ну зачем, бывают и перерывы. Как говорят в Городе, "нельзя все делать всегда", надо иногда делать и не все, и не всегда.
Сотая расплылась так, что кончик правой губы почти долез до уха и там криво остановился. Ее был сегодня явно в ударе. А раз в ударе, она знала наизусть сюжет его очередных двух часов. Поэтому в разговоре, который возник после великого афоризма, Сотая участвовала охотно и оживленно. Ведь ей тоже в этом случае перепадало два часа свободы...
С виду содержание разговора выглядело примерно следующим образом: мол, Сотый любит дождь — когда разгорячен, ибо тогда приятно выйти под его жесткие плотные струи и охладить тело свое и вернуться, погуляв, чувствуя и утвердившись в мысли, что тело сильнее дождя.
Тепло Города, мол, и человек не подвластны дождю, ну и подобные же пустые клише, которые всегда с равнодушным вдохновением совал Сотый своей паре в уши. А та с таким же равнодушным вдохновением соглашалась с ним и уверяла его, что она еще как понимает его, и будет ждать, когда он вернется, и приготовит ему горячую воду и полотенце, и... — тут она делалась еще розовее и нежнее... Если же с языка втирания очков и заговаривания зубов перейти на язык смысла, то его лирический пассаж заключал в себе информацию, что Сотый идет к бабе, напоминая, что это для Сотой не новость.
Та в свою очередь сообщала, что поняла Сотого и сама не прочь провести весело пару часов. Все трое хорошо понимали этот язык. Приятно иметь дело с умными людьми, им никогда не надо говорить то, что думаешь, они это поймут и, рассказывая, например, о пользе горячей воды для охлаждения тела, разрешат тебе залезть в их карман и заверят, что они этого не заметят. Зачем все эти сложности? Практика показывает, что среди пользующихся подобной системой в случае суда виноватых оказывается вполовину меньше, чем среди людей, скажем, прямолинейных.
— Так прощай, дорогая, — Сотый был уже в плаще.
— Прощай, дорогой, — ответила ему нежно-розовая Сотая и, пролив слезы, обвила его шею своими теплыми руками, — береги только лицо — оно наше будущее...
И целую минуту смотрела ему вслед, не вернется ли он обратно, как иногда случалось. Выждав необходимое контрольное время, сбросила с себя халат, натянула полотняную рубаху, рукава которой были все в мелких розовых брызгах. Сверху плащ. Извинилась перед Музой. Поскольку приближается время выбора и ей придется уехать из этого дома, она хотела бы навестить еще пару соседей, с которыми была незнакома... И, конечно, зайти к Музиному Директору, к которому Сотая была равнодушна, и даже более — вызывал он у нее чувство брезгливости из-за белой, безволосой как коленка и узкой груди, но это был единственный человек в ее жизни, имевший имя. А кому не лестно быть женщиной с номером, которая допускаема в постель к самому Директору. Конечно, Директор не Гример, но для Сотых и Директор что крылья для бездомной кошки.
Муза удивилась, что за такой короткий срок ей придется столько успеть.
— Ничего, раньше больше успевала, не умея. А теперь! Оооо, — она подмигнула Музе и завязала тесемки капюшона бантиком.
— Пока... — чмокнула Музу в щеку.
Муза вернулась к столу, потом прошла в сад. Надо было что-то придумать или, во всяком случае, сделать все, что могла, чтобы к прошлому отнестись без вины и спокойно... Села в кресло, в котором Сотый давил птиц, задумалась. Пели плицы, падали листья... И было тихо...
IX
Сотая подошла к соседней двери, торопливо дернула ручку. Двери разошлись. В холле никого не было. Сняла плащ, повесила его. Тихонько толкнула вторую дверь — та отъехала. И комната была пуста. Следующая тоже. В третьей был сумрак, сырой и теплый. И вдруг она вздрогнула — прямо на нее смотрели глаза. Удивленные, и в них жил страх. Так приходят только они. Страх был похож на птицу в клетке, когда открыта дверца и рука тянется достать птицу.
— Вы Сто первый?
— Нет, Девяносто девятый.
— А я Сотая. Живу рядом, — она протянула руку.
Страх взмахнул крылом, юрк мимо руки — и скрылся из глаз.
— У меня вот несколько минут свободного времени.
— Пойдемте, я напою вас чаем, — Девяносто девятый встал.
— У меня всего несколько минут времени. — Сотая подошла к нему. — У меня всего несколько минут, и я уйду. Иди сюда, — она потянула Девяносто девятого к себе. Ощутила, как он весь напрягся, задышал тяжелее, ощутила его сердце, которое забилось чаще. И поползла стружка, тонкая, прозрачная, протяжно, монотонно. Доска еще не была готова, а Сотая уже думала, что материал сырой и вряд ли стоит на него тратиться...
Она, пожалуй, чувствовала, что партнер сходит с ума, и ничего похожего в своей жизни он не встречал, и, в общем-то, немного немилосердно уходить сейчас... Но время!
Так человек, несущий воду, не дает напиться умирающему старику, ибо там, впереди, эту воду ждут роющие колодец, чтобы напоить весь мир. Иногда бывает, что донесший не застает никого в живых. И возвращается обратно и находит оставленного мертвым.
— Некогда, я сказала тебе, что несколько минут...
Сердце ворочалось, как застрявшая машина, ноги дрожали. Он отпустил ее. Она вышла в холл, накинула плащ. Он подошел к ней, прижался.
— Подожди минуту...
— Завтра, слышишь, завтра я приду.
Выскользнула из двери. Вышла на улицу. Дождь встретил ее прохладой, но не остудил, а сжал своими струями тело. Еще неся в себе прикосновение руки возле губ, около уха, она заспешила, и эта сила неостывшего возбуждения пронесла ее по улицам, мокрым, черным, блестящим, скользким, до заветного подъезда. Дверь настежь.
— Здравствуй, ты опоздала на десять минут.
— Он ушел на десять минут позже.
— Это правда?
Но он уже не слушал ее. Он ждал ее и не дал снять плащ...
Х
Муза убрала сад. Вымыла следы крови и мяса. Подмела опавшие листья. Ничего путного она не придумала. И ей захотелось к себе, в свой сад, к Гримеру, от чужих тайн, от чужой грязи. Надела плащ. Распахнула дверь.
— Я не могу до завтра. — На пороге Девяносто девятый, всклокоченный, узкие глаза, весь пьяный...
Музе жалко его, она даже медлит, прежде чем произнести свою всемогущую фразу, ибо уже от нее зависит, останется Девяносто девятый в живых или вечером его ждет Комиссия. Сейчас и тот узнает об этом. Гнала лиса зайца, да и сама в капкан — щелк.