Дед Лоскутов медленно брел по старому, давно заросшему травой проселку, который вел к большому, богатому селу... Вот только села того давно уж не было на Земле. Только ряды холмиков напоминали о том, что тут когда-то стояли избы. Холмики поросли молоденькими березками. Дед помнил, что еще лет тридцать назад на этих холмиках можно было увидеть старые дряхлые черемухи и рябины, которые росли когда-то в палисадниках под окнами.
Он родился в этом селе. Ровно девяносто лет назад. Семья была большая, дом и двор огромные, потому как и хозяйство было не маленькое; одних лошадей двенадцать голов. Дед Лоскутов был младшим в семье, тогда его звали просто Васей. С детства у него сохла левая нога, а потому работать в поле он не мог, и отец определил ему другую судьбу, нежели у его многочисленных братьев. Правда, Василий не чувствовал свою ущербность, хоть и шкандыбал, опираясь на самодельный костыль, но стоило кому из сверстников крикнуть: ковыль-нога, тут же он знакомился с жилистыми кулаками, а то и с тяжелым костылем. В школе и вовсе сверстники внимания не обращали на его костыль. После окончания четырех классов сельской школы, отец отправил его в Томск, в реальное училище, с категорическим наказом поступить в Университет. Жил у дальней родственницы. Своих детей у нее не было, так она к нему относилась, как к родному, но держала в строгости. Тем более что, отец Василия то и дело с оказией присылал мешки с мукой, гречкой, салом, мясом. Зимами и мороженой рыбой снабжал исправно. Василий учился старательно, потому как и сам почувствовал вкус к знаниям. Да и городская жизнь пришлась по вкусу. Оказалось, что его болезнь по-научному называется очень даже красиво - консолядость. На отцовы деньги справил себе удобный протез, и уродливый костыль сменил на изящную трость.
В семнадцатом году поступил таки в Университет. Но в тот год толком-то и не учились; то митинговали, то по демонстрациям ходили. Василий бузил за компанию, но что-то ему во всем этом не нравилось. Проводя лето в родном селе, он внимательным взглядом изучал жизнь сибирских крестьян. Во всяких прокламациях говорилось о кабале, угнетении, а в жизни было совсем не так. Земли в Сибири, завались; пустоши стоят необозримые, бери да паши. Кто-то брал, и пахал, а кто-то любил на печи лежать, как сосед Лоскутовых. Со своим многочисленным семейством, с шумом и гамом, лишь к полудню на поле выезжал, или на покос. А то и запьет, на неделю. Надо картошку копать, а он косовицу обмывает...
Отец Василия, мужик умный и хитрый, не зря же такое хозяйство нажил, что сына в Университет смог направить, несмотря на горячую пору, сам заявился в конце мая в город, и чуть не силой уволок домой сына. По дороге объяснил, что в такое тревожное время, лучше дома сидеть.
Василия отец работой не утруждал, а потому он, в охотку поработав на покосе, мог целыми днями бродить по окрестностям. Примерно в конце июля, бредя вдоль берега реки, по гребню высокого откоса, он еще издали заметил что-то неладное со знакомым лесочком, живописно росшим на склоне. Подойдя ближе, понял: оползень! Глубокие свежие провалы, глыбы глины в провалах, а деревья на сползшем куске берега наклонились так причудливо, будто перепившиеся мужики плясали, кто во что горазд. Один громадный кедр устоял. Видно было, как земля будто обтекла его, бугрился дерн, чернело несколько ям.
И тут Василия окатило жутью, он вдруг понял, что ничего хорошего не получится из всей этой революции. В городе будут делить власть с помощью винтовок и пулеметов, а в деревнях начнут делить чужое добро, с помощью тех же винтовок и пулеметов. А в итоге получится такой же раздрай, что и на живописном, когда-то, склоне...
Большевики особо не царствовали в Сибири, что ни говори, а босяков по Сибири мало водилось; армии собрать не удалось, как по России. Как только нашелся решительный человек, так большевистскую власть и сдуло махом. Колчак объявил, что идет походом на Москву, и там большевистскую власть свергать. В армию валом валили рабочие, крестьяне, казаки. Было, и Василий навострил лапти, но отец ему сунул под нос жилистый кулачище, и заявил, что достаточно трех братьев в колчаковской армии.
Как в воду глядел. Адмирал был человек заслуженный, и в японскую отличился, и во льдах плавал, а тут не сумел найти опытного политика, который посоветовал бы ему не возвращать пока поместья помещикам, и не экспроприировать хлеб у крестьян, а хотя бы добром попросить. Вот от своей барской глупости и покатился назад, вместе со своей тающей армией.
Как обычно, тревожное время колчаковского отступления и мятежа чехов, Василий пересиживал в родном селе. Урман в то время был мизерным городишкой, даже и не городишкой вовсе, а так, железнодорожной станцией. Вокзал, вагонное депо (тогда оно называлось вагоноремонтными мастерскими), депо экипировки локомотивов, сотня домов мастеровых, пара купеческих особняков с лавками, да школа шестилетка. Но на вокзале был телеграф, и можно было добыть свежие газеты, которые сбрасывали с проходящих поездов, если те не останавливались.
Потолкавшись на вокзале, послушав новости, поговорив с важным телеграфистом, хоть и со слезящимися, красными от бессонницы, глазами, Василий вышел на перрон в надежде перехватить свежие газеты. На дальних путях стоял воинский эшелон. Паровоз, видимо, укатил на экипировку в депо, а солдаты и офицеры, пользуясь случаем, пытались раздобыть съестного. Василий не спеша, шел по обледенелому перрону, поглядывая на эшелон, терпеливо дожидаясь поезда, который пойдет со стороны Новониколаевска. Оттуда доставляли свежие газеты.
Вдруг он заметил, как из полуоткрытой двери теплушки ему машут рукой, явно призывно.
Он подошел. В теплушке было полно офицеров, парни молодые, но будто опаленные, злые, многие в бинтах. Офицер, внимательно оглядев Василия, особенно задержав взгляд на его студенческой фуражке, сказал:
--
Откуда, студент?
--
В Томске учусь, в Университете. Здесь, у отца, тревожное время пережидаю...
--
Здесь. Это где?
--
Да тут, верст пять, село наше...
--
Деревенский, а в Университете учишься... Зажиточный, что ли?
--
Пока последнюю корку не догрызаем...
--
Партизаны в вашем селе есть?
--
Нету, Урман близко. А тут каждый день воинские эшелоны проходят. Чуть подальше, говорят, стоит отряд...
--
Ты на санях?
--
Ага...
--
Вот какое дело, парень... - офицер склонился к нему. - Девушка с нами, молоденькая, как раз тебе в невесты. Умирает. Тиф у нее... В вагоне - точно умрет, а у вас авось и выживет?.. К тому же, похоже, чехи у нас паровоз отняли, и вагоны отберут... Как, парень?.. - офицер смотрел с такой надеждой, что Василий забыл подумать об отце, что он скажет на такой оборот дела.
--
А чего ж, тащите... Сани у меня у коновязи стоят, перед вокзалом.
Офицер спросил насмешливо:
--
Уши-то в такой мороз не обморозишь?
Василий весело улыбнулся:
--
А у меня шапка в санях. Фуражка-то для форсу в городе.
--
Ты вот что, парень, погоди маленько, у нас небольшое дельце в вашем селе. Мы с тобой поедем, ты нам покажешь какое-нибудь приметное место неподалеку от вашего села, а там наше дело.
--
Для чего место-то нужно?
--
Да с десяток большевичков шлепнуть... Не бойся, закопаем, по ночам привидения шляться не будут...
--
А здесь чего?..
--
Приказ, понимаешь; народ не провоцировать...
Вскоре два десятка саней вереницей скользили по заметенной дороге. В них по трое сидели офицеры, в каждых санях невеликим штабельком были сложены зеленые ящики, на которых черной краской было написано - "патроны", и какие-то цифры. На двух санях ехали под усиленной охраной пленные. Они мрачно и настороженно зыркали по сторонам, видимо прикидывали варианты побега, но офицеры дело знали. В санях Василия, завернутая в его тулуп, лежала больная девушка, а еще сидел офицер, который разговаривал с ним.
Офицер спросил:
--
Не заблудишься? Ишь, как дорогу-то перемело...
--
Не в первой... По приметам доедем... - немного помедлив, спросил: - Патронов-то, зачем столько?
Офицер помедлил, будто в замешательстве, наконец лениво выговорил:
--
В поезде нельзя было оставлять, сопрут. Патроны, знаешь ли, нынче на вес золота, - и замолчал, внимательно глядя вперед.
Василия наконец-то кольнуло тревожное ощущение; чего-то тут не так - в вагоне еще полно офицеров осталось, а патроны, видите ли, оставить нельзя было... Но виду он не подал, что насторожился; в нынешнее время дешевизны человеческой жизни, за что угодно можно угодить в нежелательные свидетели, и за то, что что-то видел, и за то, что ничего не видел.
Когда над вершинами деревьев в морозном мареве завиднелись белые дымы деревенских печей, Василий указал кнутовищем на великанский кедр, возвышающийся вдалеке над заснеженной пустошью.
--
Вон, кедр стоит. Он тут один такой, кедрачи дальше, к северу начинаются. Места приметнее не сыскать...
--
Ну, спасибо, студент... Береги ее... Если вернемся, не обидим.
Василий понимал, что неспроста этот странный расстрел вдалеке от жилья, к тому же в приметном месте. Нечисто тут что-то... Но отцовская осторожность передалась и ему, а потому он особо не размышлял над этим делом. И, тем более, не болтал. К тому же, как только приехал в село, сразу начались хлопоты с подарочком. Пока мать и невестки отмывали и отогревали в бане девушку, отец форменным образом принялся пытать сына: кто? что? зачем? почему? сколько их было? в каких званиях?.. И так далее.
Часа через два в избу зашел старший брат, сказал:
--
Там, где оползень, будто стреляют?..
--
Ну да, они сказали, что по пути десяток большевичков расстреляют, - проговорил Василий.
--
Ох, Васька, впутался ты в нечистое дело... Молчи обо всем этом. Никому, ни единого слова. А ее, очухается, в город увезешь, в Томск... Там видно будет... Не простая девка... Ох, не простая...
Вскоре пришли красные. Какая никакая, а власть. Василий время от времени ездил в Урман, только теперь больше не надевал студенческую фуражку. Надвинув шапку на глаза, толкался на вокзале, прогуливался по перрону. Снова удавалось перехватывать газеты, только теперь большевистские. Из которых явствовало, что белые армии с наивозможной скоростью откатываются на восток. Василия поражало обилие трупов. Трупы лежали штабелями возле пакгаузов, трупы лежали навалом в вагонах, стоящих на запасных путях. Несколько мужиков на заморенных лошаденках не торопясь, грузили трупы на сани, куда-то увозили. При такой неторопливой работе, до весны не управятся, это ясно, как божий день.
Жены ушедших на войну братьев выхаживали подарочек. Девушка лопотала в бреду на нескольких языках, бегло, будто на родном русском. Как разобрал Василий, сам в университете с трудом постигавший латынь и французский, владела она аж четырьмя языками. Хороший уход и умелое выхаживание принесли свои плоды; вскоре очнулась она. Лежала, переводя огромные глазищи на усохшем личике, с одного лица на другое, что-то пыталась спрашивать, но сил не было. Мать Василия принялась отпаивать ее густым куриным бульоном. Но она больше трех ложек проглотить не смогла, заснула от слабости.
--
Ну, вот, теперь пойдет на поправку, - сказала мать Василия, и странным взглядом посмотрела на него.
Девушку звали Ирина Дмитриевна, а фамилию назвать она отказалась. Через месяц Василий собрался в Томск. В Университете возобновились занятия. В полупустых аудиториях и лекционных залах голоса преподавателей разносились гулко и тревожно. По вечерам студенты добывали дрова. До ближайшего леса доехать за дровами, было не на чем. Так что, таскали вязанками, добывая, кто где мог.
В марте приехал отец, привез окрепшую Ирину. Как-то само собой получилось, что в июне они обвенчались в церквушке, стоящей на окраине города, там, где вбегал в него Сибирский Тракт. Когда начались каникулы, поехали в деревню, отъедаться от полуголодного городского существования. И зиму, и весну у отца как-то не получалось, с оказией отправить сыну продуктов. Не случалось оказии. В тот год даже в Сибири кусок хлеба был дороже золота.
В деревенской жизни Ирине все было в диковинку. Василий пытался выспрашивать, кто она, но она тут же замыкалась, и лишь зыркала на него огромными испуганными глазами. Так и перестал он интересоваться ее прошлым.
Как-то, гуляя с Ириной по берегу реки, подошел к кедру. Шагах в десяти от него, выше по склону, рыжел глиной холмик. На глине уже пробивались первые ростки полыни. На толстом стволе кедра еще виднелись отметины от пуль. В задумчивости постоял Василий над холмиком, сняв фуражку.
Ирина, прижавшись щекой к его плечу, спросила тихонько:
--
Что здесь?
--
Расстрелянные большевики похоронены... - проговорил он, и осторожно потянул ее на берег.
А в Урмане ходили упорные слухи, что где-то здесь, неподалеку, колчаковцы зарыли золото, украденное с "золотого эшелона". Количество называлось разное, от нескольких пудов, до нескольких тонн.
Мысли Василия упорно вертелись вокруг ящиков с патронами, нагруженных на сани. Но время было тревожное, с новой властью было опасно, как воевать, так и сотрудничать. Еще припаяют участие в расстреле большевиков...
После окончания Университета, Василий с женой пожил в Томске, но после окончания гражданской, нет-нет, а случались аресты "бывших". Потом в судах проводились громкие процессы. И не посвященному было ясно, глядя на эти процессы, что вина арестованных и судимых только одна: до революции они кем-то были, графом, судьей, просто дворянином... А то и на бывших партизан чекисты устраивали форменные облавы. Дело в том, что армия Тухачевского толком не воевала с колчаковцами - партизаны сдавали города красным, предварительно отбив их у белых. Но когда большевики утвердились в Сибири, бывшие партизаны спохватились - колчаковские реквизиции показались сущим раем, по-сравнению с большевистскими. Бывшие партизанские лагеря очень скоро наполнились бывшими партизанами, нынче - белобандитами. Дед Лоскутов многих командиров знал по именам, которые быстро были вытравлены из памяти народной. Остались только те, кто вовремя успел погибнуть. Как, например, Щетинкин. Василий помнил его, по нескольким вечеринкам - душа компании. Ходили слухи, что погиб он глупо - от руки мужа своей любовницы. А теперь улица в Урмане названа его именем. Правда, улица эта идет от центра к самому кладбищу. Тонкий намек, что ли?.. Не погибни он так вовремя, много крови попортил бы большевикам. Потому как любил он их ничуть не больше, чем колчаковцев.
Ирина плохо спала по ночам, пугалась каждого стука, скрипа. В конце концов, попросила Василия куда-нибудь переехать, в какое-нибудь тихое местечко. А тут Урман начал разрастаться. Со всех сторон в него потянулись обнищавшие крестьяне, да и новое депо там принялись строить, локомотивное. Перебрались в Урман, устроились в новую школу "шкрабами", школьными работниками, и зажили тихой жизнью в маленьком домике на окраине. Впрочем, окраина вскоре чуть не оказалась центром.
В двадцать первом родился сын Геннадий, в двадцать третьем - второй, Яков.
Приглядываясь к новой жизни, Василий уяснил главное - не высовываться. Трость Фразибула гуляла на просторах России с наглядной жутью. Вот тогда, можно сказать на заре юности, принимая во внимание нынешние его года, Василий совершил ошибку, чуть не ставшую роковой - он вступил в партию, да не в ту! Рассудил, вроде, здраво: сам он из крестьян, большевистская власть, вроде, за крестьян, значит, и в партию нужно вступать, по крайней мере в ту ее часть, которая поближе к крестьянам. Вот и угодил в правые эсеры, которые потом начали зваться правыми коммунистами, все еще надеялись, чего-то для крестьян выторговать у большевиков.
А в двадцать девятом отца и мать Василия, вместе с многочисленными братьями, сестрами и племянниками, погрузили на баржу и отправили в ссылку, куда-то в васюганские болота. Наверное, припомнили участие троих братьев в гражданской войне на стороне недальновидного адмирала, а может, просто, сослали, чтобы добро поделить промеж тех, кто это добро сам нажить не мог, по причине лени и беспробудного пьянства. Василий лишь чудом загодя почуял неладное; мелькнула статейка в газете, где проскользнул новый термин - раскрестьянивание. Василий уже тогда знал, что ни единое слово, даже самое незначительное, не проскочит в газету без ведома Самого, и поскорее раскаялся в ошибках, признал свои заблуждения относительно предоставления земли крестьянам. Это дурачки воспрянули после объявления НЭП(а), все ждали, скоро ли заводы раздадут в частную собственность. Вернувшись на генеральную линию партии, Василий окончательно притих. Ирина Дмитриевна безоговорочно верила мужу, верила его чутью, верила в любовь, возросшую из тифозного жара и куч окоченевших трупов; ни разу не позволила себе ни единого слова против того, что писалось в газетах, неукоснительно выполняла наказ мужа, говорить только то, что писано в партийных газетах.
Василий уже был директором школы, когда взорвали церковь в его родном селе Лоскутово, и той же осенью активисты взялись с шумом и помпой устанавливать памятник на могиле павших борцов. Из горкома пришел строгий приказ: обеспечить явку всего коллектива школы на открытие памятника. Ранним утром седьмого ноября, под первым снежком, колонна школьников и учителей направилась к месту установки памятника. Впереди, с массивной тростью, степенно хромал сам Василий. На оползне ничего не изменилось за прошедшее десятилетие. Глинистый холмик в десяти шагах от великанского кедра уже порос не полынью, а луговым разнотравьем; густую траву еще не засыпало снегом, ее даже не смогли притоптать, когда устанавливали памятник. На памятник пошел огромный камень, взятый из фундамента взорванной церкви; Василий отчетливо помнил какие-то неясные знаки, высеченные неведомо кем с одного боку. Теперь камень стоял напопа, и знаки лежали боком, вовсе неугадываемые. Он не прислушивался к корявым речам доморощенных партийных активистов, он думал о том, что вовсе никакие не борцы тут лежат, а совсем посторонние люди, нахватанные колчаковскими офицерами на попутных станциях, чтобы скрыть украденное золото. Теперь то ясно, что в патронных ящиках лежало золото. Почувствовав, что с таким грузом не уйти, офицеры решили спрятать краденое золото, в надежде вернуться, а в чью-то голову, отягощенную извращенным умом, пришла мысль замаскировать захоронку под могилу. Кому придет в голову раскапывать яму, в которой, всем известно, зарыты расстрелянные? И тогда даже тени мысли не возникло, рассказать все, что видел, чему был свидетелем. Но уже не страх руководил им, а отчетливое нежелание тревожить прах безвинно расстрелянных и золото погибшей страны. Пусть лежат...
Так и молчал, за словами пряча мысли. Ибо трудно молчать учителю русской словесности. Но все равно молчал, обучая детишек словесности. Как это может быть? Было... Крестьянским чутьем ощутил приближение голода, когда по всей стране гремели фанфары победившего колхозного строя. Чтобы выжили его ненаглядная Ирочка и дети, ездил по окрестным селам на школьной бричке и тратил всю зарплату, свою и Ирочкину, на продовольствие. Покупал муку, крупу, просто пшеничное зерно, набивал новомодные алюминиевые фляги сливочным маслом. Был, и в Сибири был голод, устроенный большевистской властью. Когда на улицах стали падать обессилевшие от голода люди, а в глазах многих учеников появился голодный блеск, в подполе его дома стояли фляги с маслом, а кладовка ломилась от мешков с мукой и крупой.
Страшно было... Ох, как было страшно! Но когда Ирина Дмитриевна, придя из школы, плакала и причитала: "Что ж это за власть такая, которая трубит на весь мир об изобилии, а дети голодают, люди мрут тысячами в самых изобильных губерниях?" Василий не выдержал: стал часто ходить по коридорам школы, и, завидев самого голодного и заморенного, принимался кричать и отчитывать его, стуча тростью об пол, за какую-то провинность. Потом вел в свой кабинет, усаживал на стул, доставал из сейфа кусок хлеба с маслом, совал в слабосильные ручонки, отходил к окну и хмуро смотрел на улицу, пока ребенок, давясь, пожирал нежданно свалившееся угощение. Все именно пожирали! Невозможно было видеть голодный, и вместе с тем хищный блеск глаз. До ГЕПЕУ не дошло это подкармливание "детей врагов народа" - пацаны и девчонки молчали, как партизаны, никому не проговаривались, что директор школы их подкармливает хлебом с маслом.
Как ни осторожен он был в словах, как ни берегся, даже наедине с Ирочкой обмолвиться лишним словом, и в него отскочило рикошетом в тридцать седьмом. Берегся то он берегся, даже в учительской, где многие учителя распускали языки, он шпарил только газетными передовицами; подвело виртуозное владение ненормативной лексикой. Больно уж учитель был хороший - деревенский балагур Сенька-матершинник. В аккурат в начале учебного года, осенью тридцать шестого, появился в школе новый завхоз. "Появился" - это так говорят: сам принимал на работу. Поначалу завхоз понравился: двери перестали скрипеть и срываться с петель, в окнах, в коих кое-где была фанера, появилось стекло, учителя перестали ходить на уроки со своим мелом. По городу уже вовсю разъезжали воронки, которых на весь Урман было аж два штуки, но школа была островком спокойствия, пока что ни единого врага народа не объявилось. Как то вечером Василий засиделся в своем кабинете. В те времена дело обычное - Хозяин любил по ночам работать, и соратники его не отставали. Чего ж от простого директора школы ожидать? Вдруг без скрипа отворилась дверь, в нее бесшумно просочился завхоз, ни слова не говоря, подставил табуретку, без кряхтения влез на нее и вывернул лампочку. Ну, не совсем, естественно, а на два оборота. Дело в том, что выключатели стали обычным делом спустя много времени после войны, повсеместно лампочки выключали посредством выворачивания их из патрона на полтора-два оборота. После акции завхоз поставил табуретку к стенке и высочился из кабинета. Посидев немного в полном оторопении, Василий поднялся, клацнул стопором протеза, пробрался в полной темноте к табуретке, подставив ее под лампочку, долго примеривался. Вопрос, как залезть на табуретку, если одна нога скована протезом и не гнется? А если отпустить стопор, она, конечно, согнется, но атрофированные мышцы ее не смогут разогнуть? Кое-как, опираясь одной рукой о спинку стула, другой - о стенку, Василий выпрямился на табуретке, вкрутил лампочку. Когда слезал с табуретки, не удержался - загремел на пол. Охая и потирая ушибленные места, вернулся за стол. Только углубился в работу, как ощутил, что открывается дверь. Подняв голову, обнаружил уже просочившегося в кабинет завхоза, тот невозмутимо пододвигал табуретку. Василий разинул рот, но слова произнести не мог - слова застряли в горле. Пока он беззвучно открывал и закрывал рот, не в силах произвести какой-либо звук, завхоз вывернул лампочку и бесшумно высочился из темного кабинета в полутемный коридор. Василий не менее получаса приходил в себя. Кое-как собравшись с силами, встал, привычно клацнул стопором протеза, прошкандыбал к табуретке. На сей раз взобрался на нее лишь со второй попытки. На первой попытке стул вывернулся из под руки; загрохотало так, что, казалось, народ сбежится узнать, не развалилась ли школа? Вернувшись к столу, Василий долго отдувался, благодаря судьбу, что не грохнулся на пол, слезая с табуретки. На сей раз и вникнуть в работу не успел, как заметил просачивающегося в кабинет завхоза. Голос прорезался сам собой; Василий загремел десятиэтажным матом так, аж стекла в окнах задребезжали. Завхоз оторопел; из рослого мужика вмиг обратился в согбенного карлика. А Василий еще и вскочил, продолжая греметь матом, ни разу не повторившись, схватил свою массивную трость и замахал ею над головой, мимоходом сшибив со стенки портрет Вождя. Побелев лицом, завхоз пятясь дотек до двери и высочился в нее, будто даже не приоткрыв. Отдуваясь, Василий сел за стол, но к работе приступить так и не смог. В сердцах плюнув, собрался и пошел домой.
Взяли его через день. Утром следующего после инцидента дня, придя в школу, он первым делом отыскал под столом портрет Вождя. Стекло раскололось, но рамка была целой. Лишь на щеке вождя имелась небольшая ссадина от трости. Поплевав на пальцы, Василий затер ссадину, повесил портрет на место, на этот раз даже с табуретки не сверзился. Полюбовался. Вроде, ничего, так и было... Вот только стекло бы где вырезать? К вечеру даже забрезжила надежда, что все обошлось... В доносе было все аккуратно прописано: и как он злостно и вредительски транжирил народную электроэнергию, злонамеренно сидя ночами при свете в кабинете, и как на справедливое замечание пообещал злостно, в извращенной форме, расправиться со всеми предками, родственниками и потомками заслуженного борца за революцию, героя гражданской войны, и где он неоднократно видел самого героя гражданской войны, а так же что он с ним делал. В конце всего перечисленного, облеченный доверием народа директор школы, схватил палку, сбил на пол портрет любимого Вождя и пообещал проделать с ним то же самое, что он, якобы, проделывал с завхозом. Он просидел уже месяц, но на допрос его не вызывали. Сидеть бы так, оно - ничего... Но при аресте отобрали не только протез, но и трость, и даже костыль, с которым он дома в сортир ходил по ночам, взять не позволили. А попробуй, посиди на параше на одной ноге? Он терпел три дня, на четвертый решился. Кончилось тем, что свалился он на парашу. Сначала вонь поднялась на всю тюрьму. Потом шум. По тюрьме мигом разнеслась весть, что вертухаи у одноногого протез и костыль отобрали, потому он и парашу перевернул. Многое терпели в советских тюрьмах, но подобного не стерпели - было уж взбунтовались. Однако Василию мигом и протез вернули, и костыль. Лишь через месяц отсидки, начали таскать на допросы. Но допрашивали вяло; вопросы все вертелись вокруг того, зачем он портрет Вождя со стены сбил? Василий уныло отвечал, что портрета он не сбивал, портрет как висел на стене над его столом, так и продолжает висеть... Так и тянулись полгода в застенке, бездарно, нудно и скучно. Другие хоть возвращались с допросов избитые, измученные бессонными ночами, когда допросчики менялись каждые шесть часов, а допрашиваемому даже спать не давали. На Василия уж начали поглядывать косо: мол, сексота подселили в камеру... Когда шлепнули Ягоду, и начали маленько отпускать вовсе безвинный народ, для отмазки. Кое-как дошкандыбал домой. Ирина Дмитриевна как раз в школу на уроки собиралась, так и припала к нему, грязному, вонючему, завшивевшему. Короче говоря, чуть не опоздала Ирочка на работу, упекли бы и ее на год в лагерь, лес валить...
Ей бы радоваться, что все обошлось лишь полугодом тюремной отсидки, а она вовсе покой потеряла: на уроках, как заводная кукла тараторила зазубренный за долгие годы текст, а не урок вела. Дома бесцельно тыкалась из угла в угол, брала в руки вещи и тут же роняла. Успела почти всю посуду побить, когда явилось спасение: в гороно пришла разнарядка, требовалось послать от города несколько учителей в Киргизию на борьбу с неграмотностью. Василий тут же и записал себя вместе с женой. Через неделю уже были в диких, бескрайних степях. Непривычно как-то было: вроде большое село, центральная усадьба, вроде как столица обширной области, улицы широкие и ни единого кустика, ни палисадников, ни огородов - голо все, будто степь все придавила и не позволяла подняться растительности, лишь выдавила из себя глинобитные мазанки, глинобитные заборы-дувалы... Но здесь было спокойно: не ловили врагов народа, не кипели политические страсти, лишь по радио долетали какие-то отголоски бурной жизни, но радио можно было не включать. Школа была умильно-патриархальной: огромный глинобитный сарай с дырявой крышей. Тут тебе все в одном месте: и классы, и кабинет директора. Учить детей русской словесности было одно удовольствие: никто из них русского языка не знал, пока они научатся мало-мало лопотать по-русски - и учебный год кончается. Парочку стихов великих русских поэтов заучат - уже здорово. Родители частенько забывали осенью послать детей в школу, так что приходилось седлать школьную лошадку и ехать по окрестностям, а окрестности простирались на сотни километров. Попробовал он на бричке ездить, но по дорогам, по которым в основном верховые путешествуют, ездить на бричке одно мучение. Иногда путешествие затягивалось на пару месяцев. Директор школы - на всю округу самый уважаемый человек. При его появлении в кочевом ауле, сразу объявлялся праздник: резались бараны, извлекались из тайников заветные ящики с водкой. Гуляли по недели, а то и по две.
Да-а-а... было времечко. Три года промелькнули, будто и не в Советском Союзе жил. Не жизнь, а сплошной степной курорт. Вернулись в Урман в аккурат за неделю до начала войны. Старшего, Геннадия, забрали двадцать третьего. Яков поступил в новосибирский институт железнодорожного транспорта. У всех железнодорожников была бронь, так что сердце за него было спокойно. Да куда там! Всем курсом добровольцами подались на фронт. Правда, на офицерские курсы их направили, была надежда, что пока учатся и война кончится. Не кончилась. Правда повезло обоим сыновьям: самое лихое время, сорок второй, половину сорок третьего в госпиталях провалялись - один с контузией, другой - с тяжелым ранением. А потом война как-то стабилизировалась, успокоилась, обыденной стала, что ли? Не гибли уже русские солдаты сотнями тысяч и миллионами. И сыновья спокойно довоевали, живыми и почти целыми вернулись.
Уже после Отечественной войны, двое уцелевших братьев написали ему письма, рассказали, как умерли мать с отцом и остальные. Родное село Василия захирело, а когда разрешили крестьянам выдавать паспорта, так и вообще умерло. Остатки сельчан перебрались, кто в Урман, кто и подальше отправился счастья искать. Василию тяжело было сознавать, что когда его родители и браться с сестрами умирали от голода в васюганских болотах, его кладовка ломилась от всякой еды.
Дед Василий подошел к холмику, уже почти сгладившемуся от времени. На нем росла трава, такая же, что и вокруг. Покосившийся камень выглядел так, будто сам пророс из земли в незапамятные времена, как те каменные бабы, которые Василий не раз видел в киргизских степях. Задумчиво потыкал тростью в холмик. Старая загадка давно не вызывала любопытства. Ему даже неинтересно было, что за люди тут лежат. В ту зиму он столько трупов насмотрелся, что эти ничего не добавляли. Много времени спустя после войны, когда уж и пятидесятилетие революции отпраздновали, наткнулся Василий в газете на заметку, в которой говорилось, что в районе города Урман колчаковцы спрятали полтонны золота. Была даже фотография бывшего колчаковского офицера, который за двадцать пять процентов стоимости клада готов был показать место. Василий легко узнал в старике того самого офицера, который его проводником сговорил. Советским властям жалко было с колчаковцем кладом делиться, мол, сами найдем. Все лето вокруг Урмана рыскал целый отряд, оснащенный хитрыми поисковыми приборами, но так ничего и не нашли. Пытались искать старожилов, но так ни одного не отыскали. А Василий не высовывался. В Урмане никто и не помнил, откуда он родом.
Он подошел к кедру, кряхтя сел на теплый и мягкий пласт палой хвои, прислонился спиной к мощному стволу, покрытому толстой корой с глубокими бороздами, такими же, как на лице старика. Отсюда когда-то открывался великолепный вид на реку и заречную пойму, но теперь деревья, стоящие на оползне, подросли и заслонили вершинами вид на реку, но пойму было прекрасно видно. Старик сидел, и перед его мысленным взором проплывали эпизоды его скучной, ничем не примечательной жизни. Только в самом начале жизни случилась загадка, но и та как-то пролетела мимо, только осталась Ира, Ирочка, Ирина Дмитриевна, школьная учительница, владеющая в совершенстве четырьмя языками. Вот спешит она летящей походкой на уроки в школу, и солнце играет бликами на стеклах очков. Она ведь так и не сказала ему, кто она? Как будто отрезала и выбросила, все, что было до его саней, всю свою жизнь до этого. Прошли неторопливой тяжелой солдатской походкой два его сына. Почему-то он всегда представлял их в солдатском обмундировании. Наверное, потому, что все четыре года войны не отпускала лютая тревога, опасение за их жизни. Да и жена бледнела, чуть в обморок не падала при виде почтальона, и целыми днями, не переставая, тараторила: как там ее сыночкам на войне? Вовремя ли накормят, оденут ли в добротные вещи?.. Оба сына прошли по склону, младший с автоматом, старший с длинным противотанковым ружьем на плече. Теперь-то они оба на пенсии... Пробежала вереница внуков и правнуков. Правнуков он и по именам-то не всех знал. Отдельно прошел внук Павел. Какой-то он не такой, как все... Последний раз дед его видел, когда он приезжал после того случая в тайге, когда какие-то зэки его чуть не убили. Весь в шрамах, сильный, но какой-то хлипкий изнутри. Будто нежная девичья душа зачем-то натянула на себя броню из могучих мужских мускулов. Тогда-то дед и хотел рассказать ему о загадочной могиле под кедром, но передумал. А ну как, знание это принесет несчастье внуку? К тому же так похожему на незабвенную Ирочку в молодости.
Да-а-а... Прошла жизнь... Как у этого кедра... Деревья на оползне, когда-то как попало наклоненные, снова в рост пошли опять прямо, к солнцу, и теперь стояли причудливо искривленные. Как весь народ, так же кривились, лишь бы выжить. Только он, Василий, вцепился корнями в землю и устоял. Устоял ли? Всю жизнь хитрил, ловчил, врал и лгал. Ну, что теперь? Не ловчил бы и не лгал - давно бы сгинул... А так, прожил жизнь, сыновей вырастил, внуков и правнуков целый легион; чего теперь сожалеть? Было устоявшаяся, успокоившаяся после сталинских передряг, и войны, жизнь, снова зашаталась. Будто, как в семнадцатом, заколебалась земля под ногами в последнее время. Год, что ли такой? Две восьмерки в числе года... В математике, восьмерка, положенная на бок - знак бесконечности. В числе нынешнего года столкнулись два знака бесконечности. Что-то будет... Едва ощутимо, но колеблется все, зыбится, будто летнее марево... В любом случае, вторую революцию за жизнь ему не пережить...
Солнце клонилось к закату, ощутимо пригревало правое плечо, а за рекой колебалась в мареве широченная пойма. Когда-то у них там был покос...