Церковь святых мучеников Флора и Лавра, что стояла в Юшковом переулке на противоположном углу от Училища, дала когда-то название всему приходу. Переставив буквы в удобопроизносимом порядке, москвичи именовали район "Фроловкой".
Пожар 1812 года пощадил каменную церковь. Но то, что оказалось не под силу пожару, с легкостью разрушил "Метрострой" в начале 30-х годов следующего века.
Прилегающий к церкви район Флоровки изменил свои очертания еще в начале века, когда бурное строительство доходных домов в Москве полностью преобразило лик города.
Сейчас от церкви Флора и Лавра остались только старинные фотографии, а от "Фроловки" - название Фролов переулок.
Но в тот год, когда Пастернаки поселились при Училище, Фроловка сохраняла еще свой старый облик, и звон колоколов от Флора и Лавра естественно вливался в окружающую действительность столичного захолустья, свято чтившего старинные церковные обряды.
Братья Флор и Лавр издревле считались покровителями коневодства, поэтому в день поминовения святых мучеников - 18 августа - в церкви Флора и Лавра проводилось освящение лошадей. В этот день церковный двор был полон лошадьми и сопровождавшими их на освящение кучерами и конюхами. Не уместившиеся во дворе лошади ожидали своей очереди снаружи, заполонив весь Юшков переулок вплоть до самых ворот Училища.
Вычищенные до блеска бока лошадей лоснились на солнце. В причесанных гривах красовались шелковые ленты и цветы. Наряженных по случаю праздника лошадей окроплял святой водой облаченный в праздничные одежды священник. Священнодействие привлекало внимание Бори своей добротой и сказочностью.
"Мученики достохвальнии, всечестнии братья Флор и Лавр, - слышались непонятные слова молитвы, - услышите всех притекающих к вашему заступлению, и как при жизни вашей вы исцеляли коней, так и теперь избавляйте их от всяких недугов". Последняя фраза находила отзвук в отзывчивом детском сердце.
На службы в церковь Борю водила няня. По-видимому, она и поведала ему не только о царствии Божьем, в которое перейдет все живое на земле, но и о том, что и для него, и для его родителей вход в это "царство всеобщего благоденствия" закрыт. И тщетны будут все его усилия измениться, совершить нечто героическое. Обычными стараниями этой отверженности не поправить. Мальчик не знал, как преодолеть это неизвестно кем придуманное препятствие, чтобы стать "как все".
Тайна присутствия на церковных службах волновала своей недозволенностью и притягивала таинственностью. Доподлинно неизвестно, какой шаг предприняла его добрая няня, чтобы "узаконить" присутствие ребенка-иноверца в церкви. Но абсолютно достоверно, что причастность к христианству всегда была для Бориса Леонидовича "предметом редкого и исключительного вдохновения". Он писал, что христианский образ мысли сильнее всего владел им в юношеские годы, когда закладывались основы его своеобразных взглядов на вещи, мир, жизнь. Свое отношение к христианству он полнее всего выразил в романе "Доктор Живаго". И отказывался рассуждать на эту тему, когда к нему приступали с вопросами корреспонденты. Свой отказ он объяснял тем, что любое его мнение о Святом Духе ничего не стоит по сравнению с присутствием самого Святого Духа в произведении искусства.
Только однажды, примерно за год до смерти, в частном письме к своей французской приятельнице, профессору русской литературы Жаклин де Пруайяр, Борис Леонидович обмолвился, что был тайно крещен няней в младенчестве. Выдумал ли он этот факт тут же, в процессе написания письма, или же просто пересказал ловкую выдумку своей доброй няни, не имеет значения, потому что ни о каком настоящем крещении и, тем более тайном, не могло быть и речи.
По церковным правилам крещение ребенка не могло происходить без официального согласия родителей, и должно было быть занесено в метрическую книгу. Так как такая запись не сохранилась, зато сохранилась запись в университетских документах Бориса об "иудейском вероисповедании", остается предположить, что няня Акулина Гавриловна Михалина, человек глубоко религиозный и добрый, сама окропила мальчика во имя Отца и Сына и Святого Духа. Она считала, что таким образом убрала все препятствия к участию своего любимца в церковных службах.
"...Недоступно высокое небо наклонилось низко-низко к ним в детскую макушкой в нянюшкин подол, когда няня рассказывала что-нибудь божественное, и становилось близким и ручным, как верхушки орешника, когда его ветки нагибают в оврагах и обирают орехи. Оно как бы окуналось у них в детской в таз с позолотой и, искупавшись в огне и золоте, превращалось в заутреню или обедню в маленькой переулочной церквушке, куда няня его водила. Там звезды небесные становились лампадками. Боженька - батюшкой и все размещались на должности более или менее по способностям. Но главное был действительный мир взрослых и город, который подобно лесу темнел кругом. Тогда всей своей полузвериной верой Юра верил в бога этого леса, как в лесничего".
Несомненно, что эти чувства и мысли маленького Юры Живаго перекликаются с воспоминаниями самого Пастернака о своем собственном детстве.
Рассказы няни о божественном, ложились на благодатную почву детской восприимчивости, обостренную у Бориса повышенной впечатлительностью и сострадательностью к окружающей действительности.
У этой действительности было свое лицо. И неважно, в чем она проявлялась в каждый следующий момент жизни. Были ли это ветки деревьев, касающиеся неба, или это было само небо отраженное в лужах садовых дорожек, из которого, зачерпывая, пили, склоненные ветки. Был ли это таинственный свет настольной лампы, или еще более таинственный призрачный свет той, отраженной, висящей в ночном сумраке за оконным стеклом. Но все вместе - и нагой горизонт, и сжатые углы площадей, и всех примиряющие и вбирающие в себя городские заставы - весь этот мир линий и красок приходил сам не свой, себе не принадлежащий, объятый единым желанием - быть запечатленным.
И был еще мир звуков. Четкий ритм конских копыт треском колотых орехов прокатывался по булыжной мостовой, заставляя детское сердце биться в том же бешеном ритме. Дыхание сбивалось в зимние сумерки, вторя глухому одышливому шороху санных полозьев. Свой ритм навязывали свистки, уносящихся вдаль паровозов, вслед за которыми срывались и уносились вдаль близлежащие поля. И несся над городом такой родной и привычный радостный перезвон московских сорока сороков.
Этот мир красок и звуков требовал воплощения. Отчасти таким воплощением были музыкальные произведения, исполняемые матерью. Отчасти мальчик находил отзвук виденного и пережитого в отцовских работах.
А все непонятное, не поддающееся объяснению, уходило в разряд фантазий. Не было приятнее наслаждения, чем отдаться на волю своего воображения и брести вдоль него и сворачивать туда, куда ведет оно и чувствовать себя самого и свои фантазии в чьих-то могучих руках, будь то руки неведомого Лесничего, Природы или самого Бога.
Я чувствую рук Твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр,
напишет он на излете своей жизни, в безудержной благодарности к Создателю.
Я вишу на пере у Творца
Крупной каплей лилового лоска...
написано им в самом начале творческого пути.
Отстоявший в детстве не одну церковную службу ("Ты значил все в моей судьбе..."), знающий наизусть многие литургии, молитвы и псалмы, Борис Пастернак не был человеком церковным, но оставленное им творческое наследие, по образному определению Томаса Мертона, является "космической литургией Книги Бытия".
Природа, мир, тайник вселенной,
Я службу долгую твою,
Объятый дрожью сокровенной,
В слезах от счастья отстою.
Что есть творчество как не чудотворство? Из чьих рук получает поэт этот огромный дар: видеть, чувствовать и творить? Эти и подобные вопросы придут позже, а пока что маленький Борис растет в окружении детских фантазий и страхов. То воображая себя в руках волшебника, превратившего его из девочки, какой он помнил себя в младенчестве, в мальчика. То страдая от уверенности, что он подкидыш, иначе как объяснить свое несходство с родителями.