Ликушин Олег Серафимович : другие произведения.

Формула (фантастическая повесть)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


   ФОРМУЛА
   (фантастическая повесть)
  

Мысль о превращении идеального

в реальное глубока: очень важна

для истории. Но и в личной жизни

человека видно, что тут много правды.

Е.Э. Иллеш

   1.
   Человек отправился в лес, отыскал на поляне одиноко стоящее деревце и стал перед ним на колени: деревце и человек на коленях оказались одного роста, но деревце было не толще пальца, а человек начинал стареть, и сильная фигура его гляделась грузно. Деревце было пятилетним ростком дуба, и будущая мощь его угадывалась только лишь по характерного рисунка листьям; человек же давно вошел в кряж, и теперь слабел.
   Человек вынул из кармана складной нож и взрезал дёрн - по кругу, на аршин от деревца. Живая трава колыхнулась, но не успела испугаться, потому увлеклась внезапным путешествием: человек взял дёрн на руки и перенес его в другое место. "Побудь пока, к вечеру поспеет дождь, он поможет тебе жить", - услыхала трава из человеческого сердца. Трава колыхнулась ещё разок, веря человеку, и успокоилась.
   Человек размашисто перекрестился, поплевал на ладони и опустил нож в желтоватую, с чорной прожилью землю. Нож вошёл в землю легко, заходил в ней, заиграл, взрезая и рыхля, изредка чиркая холодной искрой на мелком внутриземном камне. Время от времени человек оставлял нож, черпал взрыхленную землю грубыми, тяжолыми ладонями, и нежно, стараясь не просыпать, перекладывал на новое для земли место, подле себя.
   Шло время, земной шар поворачивался к солнцу зябнущим боком, ложился шире, положе под его скоро простывающие лучи; близился полдень, из редко высоких полдней той поры, что зовется у людей сентябрем, скромно и сокращённо от восторженного осентября: "О, сентябрь, - о, сень!.." - "Тья-брь, тья-брь", - отозвалась картавая птичка, может, коростель, а может, и не коростель, не знаю...
   Груда вынутой земли прирастала рядом с человеком, умаляла его: земля всегда отыщет средство умалить склонившуюся к ней тварь - человеку это хорошо было известно, он принимал это как есть, с сознанием своего кропотливого дела, которое называется у людей жизнью. Он наклонялся чаще и напряжонней, и всё так же упорно рыхлил залежалую землю ножом, наклонялся и зачерпывал её ладонями, вынося её к солнцу, теряющему летнюю упругость, но всё ещё помнящему о прежней своей силе.
   Грубая тряпка рубахи на спине склонённого человека пошла тёмными пятнами пота, в закатанные выше локтя рукава набились крошки земли, к расстёгнутому вороту вскарабкался рыжий мураш, замялся, опасливо зашевелил усиками, сорвался, полетел вниз - на самое дно вырытой ямы, откуда дерзко выстреливал неожиданно длинный - с оголившимся корнем - ствол. "Дуб, он под землей не сам-друг, а в полторы, а то и все две меры своих будет, - шептал, напрягаясь в частящем поклоне человек, - дела ещё на час, но где час, там и жизнь - как, не измерив, понять!.."
  
   2.
   Человек этот был из породы основательных людей - такие, хоть и редко в последнее спешливое время, но пока ещё встречаются на земле, надо только местА знать, а коли знаешь - отыщешь, непременно отыщешь. У него всё было основательно: и жизнь, и дом, и хозяйство, и даже, случись человеку побезобразничать (что, конечно же, случалось, особенно в молодые годы, в начальную, "примерочную" жизнь), он и безобразничал основательно, на крепкой ноге, и редко когда позволял себе пошатнуться, да и то, как поговаривали знавшие человека близко, - больше напоказ, для пущего куража.
   Теперь "примерка" кончилась, как однажды, усмехнувшись чему-то своему, выговорил человек; теперь жизнь пошла не в рост, а в ствол, точно предчувствуя какую неосторожность извне - средилетнюю грозу с ветром-дереволомом, снежную бурю в берущем на измор стужливом феврале - пошла в толщь, в кряж, с намереньем утвердиться на земле, стать и стоять не шелохнувшись, спокойно и открыто к молчуну-небу, но не ко времени с его зудящей скороговоркой: "тик-так, тик-так..."
   По своей основательности человек не любил суетливого города и давно отселился от него - в деревню, но не в какую-нибудь продувную, пролётную, придорожную, всегда хамовито-испуганную, а в малолюдные по своей заповедности места. Днём он работал свою работу, к вечеру садился на веранде (в тёплое время открытой, к холодам убиравшейся под стекло), неторопливо разминал грубыми пальцами сигарету, крепко чиркал серною спичкой о боковину вконец измочаленного, но упорно тянущего службу коробка, поджидал появления на желтоватой палочке ровного огня, наклонялся к нему, тянул в себя воздух, косил карим глазом на затлевающие бумагу, табак, курил.
   К куренью полагался чай; и чай он пил основательно - так никто уж не пьет в городах: заваренный "в чорную", без заварника, щепотью на дно большой кружки, залитый "укропным", крутым, пузырящимся кипятком, настоянный до черноты. Такой чай человек называл отчего-то цыганским, отчего - не объяснял, и необъяснение посвечивало концевою темнотой, потому известно, что нет на всём белом свете людей ветреней и неосновательней цыганского племени.
   Чай пился долго, мелким и редким глотком, с шумным и вкусным на слух и на повидку присёрбываньем, всегда в молчаливой сосредоточенности. Со стороны поглядеть - человек сидит, позабыв обо всём на свете: и о чае, и о догоревшем и давно истухшем табаке, о часе и времени, о людях и о самоё жизни, сидит, точно одеревенев. Иной мимобеглый человечишко, мелькнув взглядом об истое воплощение недвижности, прошвырнулся б, демонстрируя свою в жизни повидалость, пренебрежительным: "Мыслитель какой, хм-хм, чистый, видите ли, Роден". Чего на самом деле стоит такое замечание, можно было б понять, усадив человека рядом со знаменитым "Мыслителем": ставлю сто против одного, что великая скульптура, не выдержав сравнения, сама бы, трудно распрямляя отсиженную бронзу мышц, встала и ушла прочь и без оглядки, потому есть мысль, и есть что глубже самой глубокой в человеке мысли, что явственно есть, но чему и определения нет и быть пока не может.
  
   3.
   ... Работа, когда она делается руками, переламывает время. Руки человека делали свою работу, но сам он не думал о руках - он думал о том, как бы ему так ловчей и тоньше подобраться к самым глубинным и самым нежным корешкам деревца, чтобы, не дай Бог, не поранить и не обидеть их, не оборвать.
   Человек уже добрался до самого истока, откуда начиналось и шло скрещение идущей от земли тоненькой, внутриствольной струйки воды и огромного, мощного светового столба, составляющего суть неба, добрался до самых первых или самых последних тоненьких, нитевидных, белёсых корешков-отростков (человек так и представлял себе деревья - все деревья на земле - скрещением света и воды). Он давно отложил в сторону складной нож с его бессмысленно ранящим жалом и работал руками, почти одними пальцами - так, может быть, работает музыкант, из виртуозов, пианист или берущий пичикатто скрипач: тонко и уверенно.
   И деревце отдалось ему. Земля - отдала, и небо не стало возражать, небо открылось в пролежнях кучевых облаков мощным стакатто золотых лучей - на минуту, не больше, и стихло. Человек, сторожась неловкости затёкших мышц, медленно оторвался от земли, стал во весь рост, вдохнул полной грудью: в руках человек держал деревце - неожиданно длинное, длиннее даже, чем человеку, в его простом вычислении поначалу казалось. Теперь это было его деревце, его дуб. Человек сделал что хотел, что задумал, что ему пришло в его долгой недвижной посидке - вне мира и от людей.
   На одной из верхних веточек деревца человек увидел рыжего мураша - того самого "Одиссея", что незамеченным свалился с ворота рубахи в вырытую человеком яму, а теперь вот, оказывается, успел выкарабкаться, всползти по вынутому из земли стволу наверх, на головокружительную по его росту высоту. Вряд ли, конечно, голова у муравьев может "кружиться", но вряд ли и человек будет когда-нибудь способен понять муравья: слишком уж несопоставимые они величины в этом мире величин и сопоставлений.
   "Ишь ты, - улыбнулся человек мурашу - улыбнулся внутренне и глазами. - Далёко ли собрался? Иди-т-ка, дураш, домой, к мамке!"
   Человек осторожно, с двумя заботами - не стряхнуть ненароком и больно мураша, и не поломать дубку тонкую ветку - уложил деревце и принялся забрасывать яму землей. Эта работа была скорая и легкая - возвращать землю к её начальному покою, и человек справился с ней легко и скоро. Последним делом было вернуть на место снятый дёрн, и человек, поглядывая на и вправду помрачневшее (как и загадывалось) небо, перенёс тихую траву к продолжению обещанной жизни.
   Шумнул по верхам ветер, и раз, и другой, закачал верхушками дерев, замахал ими небу, зовя из него воду дождя. И дождь не замедлил - одна, другая, третья, десятая капли понеслись пробиваться сквозь обределую листву к земле, хлынуло.
   Человек принял дождь как принимают необходимость жизни - без кажимого равнодушия, но и без "вдружной" суеты: оправил на себе рубаху, отряхнул с неё и со штанин крошки земли, достал припасенный кусок хлопчатобумажной байки, похожий на старую, оставленную долёживать "на случай" детскую пелёнку, развернул её на земле, поклал сверху деревце, не спеша, со старанием укутал начальную, самую нежную часть корня, подвязал обрывком бечевы, поднял на руки, оглянулся зачем-то к глубине потемнелого леса, вдохнул глубоко, зашагал к лесной позаросшей колее, чтобы по ней уйти к дому.
  
   4.
   Не прошло и часу, а человек снова склонился к земле, на этот раз в дальнем от дома, где он жил, углу двора, где заблаговременно вырыта была глубокая узкая лунка - новое место для жизни принесённого из лесу деревца. Место это было высокое, сухое, с одной стороны прикрытое огораживающим участок забором, с другой - боковой стенкой рубленой баньки. Впрочем, оно было просторным, это место, выбрано было с мыслью о том далёком времени, когда деревце вырастет в настоящий дуб, окряжится, поднимется сколько будет воли высоко и прямо - туда, к небу. Важно это место было ещё и оттого, что его хорошо было видно от дома, с веранды, где человек имел привычку посиживать за курением табака, за чаем, за невидимой отгородкой от всего что есть в мире, а значит и от самого себя. Выбором этого места человек как бы принимал в себя нового своего жильца, принимал как часть собственного существования, и сам, в свою очередь, как бы входил частью - естественной частью - в жизнь дерева.
   Скоро и эта работа была сделана: деревце поставлено на новое для него место, удобрено, полито поднятой из глубокого колодца внутриземной водой. Солнце уже доходило, отщёлкивая у всего стоящего на земле долгую чорную тень. Тени человека и деревца шли, не сходя с места, рядом, шли не спеша, вслед за медлящим солнцем завершая ещё один круг жизни, чтобы начать новый. Теперь это была их общая жизнь.
   Что-то мелкое, показалось человеку, мелькнуло на одном из зелёных листов. Человек наклонился, подставил под лист свою широкую, грубую, испачканную землей ладонь - на ладонь съюркнул рыжий муравей, поднял головку, зашевелил усиками. Человек поднёс ладонь к лицу, вгляделся. "Ишь, путешественник! - подумал человек. - А может, это и не он, а его брат - кто их разберет, мелюзгу. Ладно, живи, не вреди, будешь и ты нам другом". Человек наклонился, спустил муравья с ладони на землю, вывернул карман, натряс из него хлебной крошки: "Подкрепись, как бы там ни было: жизнь - она крепость ценит".
   Человек и не заметил, что сказал мурашу "нам", имея в виду себя и принесённое из лесу деревце. А и ткни его кто в эту оговорку, да ещё и с подначкой: дескать, тоже, нашел с чем родниться, - человек, пожалуй, и не понял бы, над чем хотят посмеяться, развернулся и пошел бы своим путём по земле под солнцем.
   ... ЗасыпАл он долго, трудно, кряхтел, ворочался в развороченной постели, вставал, шёл на веранду, садился курить и всё смотрел в темноту - туда, где в дальнем углу двора невидимо для человека стояло тонкое деревцо (человек подумал теперь именно это слово - деревцС, и в непроизвольной замене одной буквы с упавшим на неё ударением померещилась ему законченность, завершонность чего-то, но чего - этого он не мог сказать). И однако же что-то его мучило, что-то не давало покоя, требовало от человека решения себе, и он покорно и настойчиво искал этого решения, а вот никак не решалось. Ближе к утру вконец умаявшийся человек воротился в дом, упал на постель и забылся сном.
  
   5.
   - Просыпайся, маленький, открой глазки, хороший! - снился человеку голос - далёкий-предалёкий, нежный-нежный, мягкий, с лёгонькой трещинкою где-то глубоко внутри.
   Человек потянул на себя одеяло, заотворачивался, запрятал лицо в подушку, наконец захныкал - тоненько, тянуче:
   - Н-ну-у!..
   - Солнышко мое, веточка моя, дай-ка ладошку, а? Во-от, ладошечка наша, мальчики-пальчики наши, сейчас мы их разбудим, эти пальчики... Уже все-все-все на свете проснулись: птички проснулись, цветочки проснулись, деревца проснулись - вся-вся земля проснулась, один малышечка спит. Просыпайся, малышечка-мальчишечка, ну? Где ладошка?.. Сорока-белобока, кашку варила, деток кормила, этому дала, этому дала...
   Человек через силу открывает глаза и видит: залитая высоким летним солнцем, вся точно в дымке взвешенной золотой пыльцы комната, детская кроватка у стенки, в кроватке, крепко-крепко зажмурив глазки, лежит мальчик, лет пяти - он уже проснулся, он уже всё сознаёт, но ему так не хочется уходить из своего мягкого, уютного, обволакивающего сна; подчиняясь голосу, мальчик выпрастал из-под одеяла руку, раскрыл маленькую розовую ладошку и отдал её той, кому принадлежит голос - такой щемяще знакомый, такой нежный и такой далёкий.
   Человек всматривается ещё и начинает видеть, как из золотой пыльцы, из света, сгущаясь сама в себе, постепенно, мгновенье за мгновеньем проявляется фигура - мягкая в своих точёных округлостях, лёгкая-прёлегкая. Человек недоумевает: как он может видеть её теперь и так, и такою - сотканной из света, из которого ушло время, совсем, кажется, ушло. Вдруг человек думает, что это сон, только сон, и пытается как-нибудь ощутить себя: где он, кто он, как он здесь, почему не там, не в кроватке, почему это не его маленькую ладошку легко, с приговорцем, щекочет другая, такая лёгкая и такая золотая рука!
   Человек опускает глаза и натыкается взглядом на теперешнюю свою ладонь. Он долго и недоверчиво всматривается в неё, перебирая глазами все знакомые ему трещинки, морщины с намертво въевшейся в них земляной чернотой - не грязью, а чернотой, той чистою чернотой, какая только и может происходить от земли.
   Из недоверия начинает проступать смутная тревога, какое-то томленье, какое-то недвижное и не позволяющее двинуться беспокойство; тревога раскрывается страхом, страх рвётся - из сердцевины своей, из красного кровяного шарика - внезапной и сильной струёй ужаса, в котором окаменевший человек видит, как из его тяжолой, грубой, раскрытой взгляду ладони, из середины, из ямки начинает расти и тянется куда-то в высь, во что-то что больше его, что шире и глубже и неохватней всей его остановившейся жизни - тонкий, алый, начинающий ветвиться ствол, ствол дерева, такого дерева, каких нет и не может быть на земле под солнцем!..
   В миг виденье исчезает как и не было, человек хочет вздохнуть - с облегчением вздохнуть, как привык вздыхать после случавшихся в его жизни страшных минут, но не может: взгляд его уже прикован к другой фантасмагории, другой фантом забирает человека в себя.
   Человек видит, как всё пространство комнаты, где стоит детская кроватка, понизу, заполняется водой - прозрачной и тёмной до черноты, как бывает в старых, одиноких, никому не ведомых лесных озерках; и по этой гладкой, ширящейся черноте скользит солнечный блик, много бликов, много, больше чем черноты на невидимом дне этой воды. Но ни мальчик, ни склонившаяся над мальчиком золотосветная фигура словно не замечают этой воды; мальчик по-прежнему усиленно жмурит глазки и терпит, как щекочут его ладошку, приговаривая:
   - Этому дала, этому дала, а этому...
  
   6.
   Крик был долгим и плачущим. Люди иной раз придумывают такие сочетания звуков, какими и на тот свет провожать неловко - до того фальшива лезущая из них тоска, а желают ведь чего-то хорошего, желают что-то сказать этими звуками ещё живым.
   Какое-то время спящий человек пытается сообразить: чтС этот крик - продолжение его сна, или что-то другое. "Что-то другое" промелькнуло в его заторможенном сознании и въелось в память; позднее он сам говорил, что удивился этому слову, - ведь, если разобраться, оно означало жизнь, поставленную против не-жизни, против сна.
   Как бы то ни было, но он встал и, пошатываясь, пошёл из дома и вышел на двор. Золотящее землю высокое солнце ударило человеку в глаза, непросохшая земля обожгла холодом босые его ступни. Человек стоял на земле и невидяще смотрел на ворота, которыми он загородил свою жизнь от жизни чужой. За воротами страдающе сигналил автомобиль и слышались голоса. Во власти человека было впустить чужую жизнь к себе, или остаться чуждым ей - вопреки всему. Человек набрал воздуху в грудь, задержал его на время, шумно выдохнул и пошел отворять калитку.
   - Папа, ну что это такое? Ну, слава Богу! Битый час стучим, стучим, сигналим, сигналим... Я уж не знала, что думать! Родной мой, поздравляю!..
   Выкрикнувший эти слова голос был высок, хорошо поставлен и, в силу своей поставленности, в нужных местах не в меру визглив. Что-то в нём было, в этом голосе, но это "что-то" было запрятано так глубоко, что лучше бы и не пытаться достать. Человек поглядел и увидел - женщину средних лет, начинающую полнеть, с рыхлотцой, с некрасивым для женщины лицом, крикливо накрашенную и так же крикливо по моде одетую: так красятся и одеваются многие женщины её возраста в городе, где она живет. Это была его дочь.
   Человек вздохнул, через силу улыбнулся и вошёл в её объятие.
   Когда это кончилось и женщина отступила, к её месту шагнул муж женщины, зять человека, и густо и с остатком раздражения в голосе забасил:
   - Бать, ну чо? Стоко и еще полстоко, а? Со всей душой, со всей, бать!..
   И зять тоже стал обнимать человека и тыкаться мокрыми, кривыми губами в небритые его со вчерашнего щеки. Объятия получились условно крепкими, потому руки зятя были заняты: в правой он крепко сжимал продолговатую коробку с давленой надписью и бутылкой внутри, наверное дорогСй, левая была неловко занята огромным букетом роз - алых, но и начавших с долгой дороги никнуть, горько темнеющих крайним лепестком.
   Когда-то давно, когда дочь человека, тогда ещё молодая девица, только после института, привела в городской по тем временам родительский дом своего избранника с объявлением-вызовом, что она "выходит замуж", человек поглядел на этого мятого, на всякое слово заминающегося с кривизной пацана, и сказал своей вскорости умершей жене, матери дочери своей:
   - Не пропадет.
   Так и случилось. Были всякие перемены в жизни, и многих жизнь разбросала на мели и по обочинам, а этот кривогубый умел всегда приспособиться и удержаться на плаву сам и не забывал для чего-то, только одному ему известного и понятного, ухватить с собою семью - жену и дочь.
   - Деда, деда, смотри, какой я букет сама нарвала, это тебе!
   Откуда-то из-за кривогубого, снизу, тукая слабеньким кулачком в ноги, протолкалась девочка пяти лет, с нелепо пышным бантом и в рюшках, подняла в тонкой ручке с круглыми, обгрызанными, белёсыми ноготками букет - набранные где-то на придорожной стоянке осенние листья: жолтые, алые, пунцовые, бурые, один был совсем зелёный, похожий на короткопалую ладошку.
  
   7.
   Человек отпер ворота, машина, в которой приехали гости, вкатилась на двор, рыкнула мощным мотором, угрюмо замерла, вслушиваясь в оставленный внутри себя неживой машинный воздух: достанет ли на перестой памяти о неостановимом движении и убегающей, зовущей всё дальше и дальше цели. В дом понесли привезённые из города пакеты и коробки с припасами-гостинцами - всё с громким разговором, с весёлым топотом, с покриком, с оборванною и брошенной осыпаться в пустоту фразой. Возбуждённые голоса то прятались в дом, звучали глуше, то вырывались наружу, под солнце, оглушали дворовую землю, но не уходили в неё, а простывали поверху, как лишняя земле вода. Человека с первой же минуты отставили в сторону ("Пап, мы сами, всё сами!", "Батя, отдыхай!"), и он так и стоял при крыльце, точно какой древний мажордом, только вместо жезла в руке у него дошевеливался букет из подобранных где-то на придорожной стоянке и привезённых ему для радости листьев.
   Когда наконец мурашиная толкотня с поноской со двора в дом утихла и с кухни железно ударила первая из вынутых для готовки кастрюль, человек будто очнулся из своего послесонного забытья, замотал большой своей, всклокоченной головой, пальцы руки, державшей разноцветный листьевой букет, сами собой разжались, листья посыпались, порхнули на низовом ветерке, поднялись, закрутились, полетели - все врозь.
   - Деда, деда, что же ты! - всплеснула ручками девочка, наморщила лобик, вскинулась, соскочила с крыльца, побежала по двору, ловя разлетевшиеся листья, увлеклась, засмеялась.
   На голос дочери из дома выглянула её мать, стала в дверях, сминая в руках мокрое кухонное полотенце, хотела было шагнуть, да раздумала, прислонилась к косяку, наморщила лоб, всматривалась, переводя взгляд с дочери на отца, перебирала полумысли-полудогадки.
   Человек, точно в досаде, махнул рукой, усмехнулся чему-то своему, пошёл, не оборачиваясь по двору - в дальний высокий угол меж банькой и забором.
   - Валь, Валь, ну чо ты! - прокричал из домовой глубины кривогубый - с подъёмом, зовя, ставя вперёд заботу и укор. Через минуту, не дождавшись, показался сам, застал жену в дверях, смолк, проследил взглядом человека:
   - Чего это с ним?
   Женщина, не оборачиваясь, хлопнула мокрым полотенцем с руки на руку, усмехнулась - точь-в-точь отец, ответила:
   - Чудит старик. Идём, дела невпроворот: праздник как-никак...
   Человек уходил в глубь двора, за ним, поджавшись, теснясь к ногам, поскакивая и кривясь на неровностях, волочилась короткая, почти прозрачная тень. Высокий, с повизгом детский голосок - в догонку:
   - Деда, деда, я собрала, я почти все собрала! Ты их отпустил, они полетали и вернулись, деда-а-а...
   К полудню всё образовалось, чуть не само собой: и стол был накрыт, и закуски, и горячее, и вынутые из морозилки в минутной заиндевелости гранёные стопарики на блюдце, и привезённая гостями бутылка с испариной на прохладном боку... Были и полагающиеся поздравления, нехитрые в своей распространённости тосты, и поминания со вздохом, и обволакивающая, мягчащая сознание истома, и смех, и в сотый раз припомненная история "с моралью", и долгие, ненужные, под винным парком излияния зятя с глазу на глаз на потемнелой веранде - о делах, о политике, просто "за жизнь", и разбор по спальным местам, и предсонное капризничанье внучки, и с внезапно прорвавшейся нервинкою просьба дочери остановить "эту допотопщину" - настенные часы с боем в "большой" комнате над столиком с одинокой фотографией в рамке: "ребёнку не уснуть".
   - Завтра я вам баню истоплю, - пообещал человек и тяжело шагнул с крыльца в темноту.
  
   8.
   ... На третий день с утра гости уезжали. Зять грузил в машину банки с овощными-ягодными соленьями-вареньями, ведёрко с грибками под смородиновым листом, благодарил за баньку ("Бать, банька - это что-то, это даже больше чем что-то, это..."), тряс руку, обнимал, тыкался в щёку кривогубым, небритым в дорогу лицом. Дочь, снова накрашенная, подобранно-чужая, теребила человеку рукав рубахи, делала неприятную складку в углу красного рта, выговаривала какие-то слова, одёргивала шалящую девочку, учила:
   - Ну, попрощайся с дедушкой.
   - До свиданья, деда, до свиданья! - заученно лепетала та. - Теперь ты к нам в гости приезжай. Приедешь?
   Человек поднял девочку, расцеловал, спрашивающе глянул на дочь:
   - На ноябрьские, может быть...
   - Батя, нет уже давно никаких ноябрьских! - посмеявшись, отозвался из машины зять.
   Дочь замялась:
   - Понимаешь, пап, у нас всё рассчитано, понимаешь? Мы как раз в ноябре летим в Анталью, в Турцию - ребёнку солнце нужно, воздух, морская вода, ну...
   - Солнце так солнце, - смутился своей детской навязчивости человек. - В другой раз значит. В другой. Езжайте себе. Ничего...
   Машина дёрнулась, выкатилась за ворота, вперевалочку пошла по ухабистому, тихому с осенним безлюдьем проселку. Девочка, забравшись на заднее сиденье с ногами, махала изнутри машины оставшемуся у ворот человеку, но человек не мог этого видеть: мешало тёмное, в накрапинах начинающегося дождя стекло машины. Он постоял ещё сколько-то времени, словно поджидая чего-то внезапного, какого-нибудь припоминания, но, ничего не дождавшись, ушёл за ворота, вконец и всюду кругом опустело...
   Человек остался жить между своим сном и новым, принесённым из лесу деревом: как дерево вошло в сон - страшно вошло, но и всё же, так и сон проник в дерево. Выбора у человека не было: дерево и сон стали в нём одно целое, стали им самим. Случилось это не сразу, а исподволь и со временем, но и уместно ли здесь само это слово - случилось?
   Человек без сопротивления, а дальше и с устремлением и с охотой возвращался к своему сну, временами ему казалось, что этот, и только этот сон он и видел во всю свою жизнь, что других снов не было и быть не могло, они не имели права - быть! Сон, даже с минутной тревогой, со страхом и ужасом своим, отчего-то вносил в человека умиротворённость, успокоивал его, примирял, но - с чем? Может, с той неизвестной, с той трудной и молчаливой мыслью, в которой человек привык окаменевать, не помня ни времени, ни часу? Как знать... И, однако, неоконченность, недосмотренность сна тревожила человека. Порою ему казалось, что он знает, что он должен знать: чем кончилось - там, у них, у мальчика с его золотой, светящейся женщиной, единственной в жизни женщиной, которую он любил безо всяких условий, так.
   ... Всё чаще и подолгу человек оставался у дерева - и днём, а часто и ночью. От бани он провёл провод с электричеством, повесил тусклую, жолтую лампочку под железной воронкой, включал свет, усаживался на специально приспособленный чурбак-комель, сидел - без чаю и табака, всматривался в ржавеющие листы-ладошки, в редкую перекресть оголяющихся день ото дня и ночь от ночи веток, и всё ждал и, казалось ему - уже и видел, видел продолжение и окончание своего сна!
   Ему мерещилось, что он снова в той самой комнате, что прозрачно-чорные и золотые поверху воды дошли до горла его, и он мог бы их испить, но пока никак; и он сам стал частью этих вод, и видит, что и мальчик с его розовой ладошкой, и тихо светящаяся рассыпчатым золотом фигура над ним - уже внутри этих вод, внутри него самого; что он явственно зрит, как мгновенье за мгновеньем его заскорузлая, его огрубелая, его чернотрещинная ладонь прочищается, мягчеет, начинает светиться откуда-то изнутри себя; что свет этот внезапно изумруден, что он исполнен живой жизни, что он свет сам по себе и жизнь как она есть и как она должна быть; он изумлён и заворожон этим странным видением, и он нисколько не сопротивляется тому, что ладошка его - его, уже слившегося и с мальчиком и с фигурой существа, - озеленев, превращается в лист, очень и очень похожий на лист молодого дубка; что он сам вдруг становится из стареющего мужчины мальчиком, мальчик - деревом: сначала ростком, после - подростком, ещё после - могучим, кряжистым великаном. Всё это происходит на глазах, чуть не по мгновеньям, и скоро, каким-то невыразимым чудом, всё - и мальчик, и кроватка его, и золотая светлая фигура, присевшая сбоку на этой кроватке, и вся комната, и сам человек, смотрящий откуда-то со стороны, оказываются внутри всё поглотившего, всё принявшего и всё объявшего собою ствола. И никто их больше не видит - никто другой, и они навеки теперь в этом стволе, они и есть сам ствол, они жизнь ствола - тайная, светлая, нескончаемая...
  
   9.
   Минула осень, за ней водворилась зима - крепко, основательно, и долго не желала уступать места и времени теплу и свету. Наконец натаяло и потекло. Всю осень, всю зиму и самое начало весны главною заботою человека было его деревцС, его дуб: "Убить и поранить дерево легко, - приговаривал он, - взрастить - жизнь надобна".
   ... Вдруг и в одну ночь на деревце вышла почка, а с почкою показалась и жизнь. Человек вздохнул, перекрестился и пошёл со двора: в соседней деревне, чуть более живой, чем та, где он жил, был храм, и в храме нынче должна была быть служба - большой праздник, всеобщий свет и честная радость.
   Храм был большой, высокий, из времен "до исторического материализма", когда и приход был приход, и служба не преступление. Чудом уцелели стены и своды его в нововластье, другим чудом уцелели в войну, пробуровившую эти места до смещения небес в землю, а земли в небеса; и третье чудо дал мёртво сросшийся кирпич церковных стен: как ни старались, не смогли мужики сходно пустить его на постройку сызнова ставшей жизни. По очередной перемене лет и устоев объявился в храме батюшка-поп - молодой, рыжий, картавый, яро и бегло лупящий линялым своим синевзором, поднял церковь-то.
   ... До церкви человек добирался маршрутным автобусом, но то больше для важности события, потому путь был всего в три версты: до моста вдоль по деревне, по новостроенному мосту через речку и там чуток, и обычно, то есть когда нужно было в лавку или к сельской власти, - человек мерял землю шагом и на погоду не оглядывался.
   В церкви было прохладно, сизо и высоко. Понизу, теснясь кучками, стоял прихожий народ, всё больше бабы, старухи и редко молодка с девочкой-недоростком. Мужского прихода высовывалось из неровно-цветного наплаточья две-три головы - плешивые, потупленные, потерянно и вразнобой кланяющиеся. Человек посмотрел и повернулся, шагнул, полез в карман, вынул и положил, где надо, заранее приготовленные деньги, поскрёб грубым пальцем по мякушно-липкому штабельку тоненьких, буроватых свечек, взял три - со смыслом и загадкой. Сколько-то времени он простоял - тут же, у свечного торга, разглядывая службу с хождением через Царские Врата, прислушивался к малопонятному пению. За спиной шептались, сбивали с ладу, но он и шопот слушал с интересом, ловя обрывками: две бабы волновались о том, вправду ль исцелела общая их знакомая от страшной болезни, али по её грехам только облегчением и обошлось пока.
   Недослушав, человек стал, шажок за шажком, пробираться вперёд, к тому месту, где в широком простенке повешена была икона в окладе-рубашке тусклого, неловко мятого, не нового серебра. Человек знал, что икона эта носит имя "Неопалимая Купина", что она будто точная копия с знаменитой московской, и тем уже хранит в себе возможность чуда; возможность эта может проявиться во всякий момент, выйти из потаённости к жизни, опроститься, потому таящееся всегда видится как нечто бСльшее, и всегда страшно и зовет себе поклон. Человек шагнул вплотную, поклонился, стал зажигать одну за другою принесённые свечки и ставить их в разнонаклонные пупырьки на высокой и круглой, точёного жолтого металла подставке. Поставив, и здесь стал смотреть: свечи стояли как на ветру и весело помахивали человеку розовыми ладошками огоньков. Икона с чудного вида горящим и неогорающим деревом со светящейся женщиной и мальчиком по виду лет пяти у ней на руках тянула человека, притягивала, он физически ощутил эту странную её силу, и, наклонившись, поцеловал икону в нижний край. На минуту свет оторвался от его глаз, глаза остались сами по себе и в темноте, а свет приблизился точкой откуда-то издали и обволок кругом, и дал видеть.
   Увидел человек будто бы огромное, неохватное дерево изнутри и мчащийся по странно видимым годовым кольцам его внутреннего среза чорный автомобиль с затемнёнными стёклами окошек. В автомобиле видны были сила и скорость, он нёсся так, что колёса крутились в обратную движению сторону, но с места почти не сдвинулся. Человек прислушался и услыхал издалёка, из автомобильного нутра, сквозь затемнённые дочерна стекла:
   - Чо молчишь-то, мать? Видала, старик совсем, кажется, сдаёт. Того и гляди, вперёд ногами к Богу...
   - Тише ты, ребёнок услышит!
   - А и услышит - не поймёт: им, мелким, что смерть, что Бог - одна слышимость...
   Человек дрогнул, пошатнулся, вырвался из дерева к себе и, развернувшись и ни на кого не глядя, пошёл прочь. За мостом, по ту сторону реки его догнал удар колокола - сильный, один, а там и зачастило.
  
   10.
   Прошли, в нутряной неспешности и показной суете, за временем, несколько лет. Время дало знать свою видимость: перенесённый когда-то из лесу в угол меж забором и банькой дубок превратился из деревца-подростка в крепко укоренённое и кучерявое, по листве, дерево, а человек - человек ослабел, присох, помельчал фигурой и ростом, изморщинился на лице. Он, и верно - сдал. Но сдал так, будто вся сила его, вся мощь его некогда крепкого тела ушла по каким-то невидимым канальцам-капиллярам к дереву, будто он вскармливал это дерево собою и ничего другого в этой жизни уже и знать и делать не желал.
   Родные человека - дочь-женщина, кривогубый муж её и девочка-внучка в эти последние годы часто и чаще прежнего приезжали к нему, а летом и подолгу оставались с видом поджидающих чего-то гостей. Поджидание это было явным, его и все на деревне заметили. Пошли шепотки, понеслись, кружа приземной, ветряной воронкою палую листву, шорохи: глуше, глуше, глуше...
   Один только человек, казалось, ничего не замечал. Он и гостей своих, если бы мог, то и не видел бы. Совсем. Однако же и видел, и дотрогивался, и глядел долгим взором, точно проверяя верность увиденного, и изредка отвечал на слова их чем-нибудь односложным, с извиняющейся, неловкою улыбкой - так улыбаются-отвечают взрослые люди людям-детям, не имея возможности сказать как есть, открыть и впустить к себе. Поглядев, а то и сказав что-нибудь так, человек спеша оглядывался и искал взглядом своё дерево, словно опасаясь, что поглядел и сказал он как-нибудь не так и не то, и дерево сейчас его осудит и укорит. Но дерево стояло себе, помахивало листом, или, по времени, голою ветицей, и не осуждало, и не корило, и человек вздыхал с облегчением и спешил к нему.
   Однажды дочь человека не выдержала этой загадки и спросила с ревнивой дрожью в горле: "Что ж это, как не родные мы тебе!" Человек ничего не ответил, отвёл глаза, потрепал ослабелою рукою по беленькой головке подошедшую как раз внучку, а ночью обидевшейся женщине, что была человеку дочь, был сон.
   Во сне она увидела человека, себе отца, но в то же время и почему-то - сына, небывшего; то есть он был одно мгновенье совсем старик, а другое - мальчик, лет пяти от роду. Женщина удивилась, но вспомнила, что это только сон, и шагнула вперёд, всматриваясь, пытаясь увидеть наверное. Только она шагнула, а на весь двор раскрылась огромная книга-тетрадь, с зелёными отчего-то листами, разграфлёнными частою жилкой-сеточкой; и человек, привиделось ей, склоняясь над зелёной тетрадью, то вычитывает в ней, то что-то вписывает невидимое, внешнему чтению не поддающееся; для письма же у него в руке - длинный и тонкий золотой луч, струящийся, живой, подобный воде. И догадалась женщина во сне, что это - тайна, и захотелось ей во что бы то ни стало прикоснуться к ней, открыть от человека к себе, и попробовала она спросить, и всю как ознобом обожгло: спрашивает она, рвёт слипшиеся губы, сросшийся рот дерёт, а рот, и открывшись насилу, нем, во рту образуется пустота, как будто и воздуха нет, и говорить не обо что. И измучилась женщина, и хотелось ей упасть к земле, и вдруг видит, что человек, ей отец, уже и не человек, а огромный рыжий муравей, и муравей этот весь в огне, и в огне и дерево-дуб за ним, и видит она, что раздается древесный ствол, и выходит из него золотая светлая женщина с мальчиком на руках, и вся в языках огня, и вокруг неё, у ног её - тысячи и тысячи таких же огромных муравьев, и все они "на одно лицо", и не различить их извне; и может так статься, мелькнуло женщине-дочери человека, что все они и есть "одно лицо", часть одного огромного и непостижимого живому на земле человеку одного лица. И испугалась женщина до конца, и проснулась.
   - Ты чо, Валь? - прохрипел со сна муж только что спавшей женщины.
   Женщина отёрла взмокревшее лицо липкой ладонью, ответила чуть слышно:
   - Так... ничего...
   И вдруг спросила - не из себя, а то ли из отпрянувшего сна, то ли из предчувствия:
   - Ты видел у него тетрадку? Ну - тетрадку, старую, потрёпанную, в зелёном дерматине? Он прячет её зачем-то...
   - Под дубом, что ли? - усмехнулся ей муж, и через темноту проступили его кривые губы. - Хочешь, я его спилю? Завтра утром пойду и спилю ко всем чертям, под корешок - там и твоя тетрадка с завещанием...
   - Что ты, что ты! - колыхнулась женщина.
   - А-а! То-то. Спи, недолго уже...
   "Сон - это маленькая смерть...", всегда так.
  
   11.
   На третий день человека нашли мёртвым телом, случайно. Тело застыло пред дубом, сидяче и совсем для мёртвого некрасиво - как живое. На коленях тела лежала тетрадка в обложке зелёного дерматина, каких теперь уж и не вырабатывают; в раскрытых и подмокших от утренней росы листах разобралась надпись и к ней какие-то исчисления. Обозначено было так: "Формула Древа", из расчётов смутно прояснилось, что живой прежде человек старался изо всех сил высчитать нечто, кажется - чего в дереве больше: силы земли - воды, или света - неба. Если разобраться, то в этом и есть весь человек - в какой-нибудь заумной формуле. Только разбираться теперь было некому, да и что за резон разбираться в прекратившем жить и его остатках.
   Возникла, сама собою, суета, за суетою - хлопоты. Нашёл-набежал из деревни кой-какой народец. Ахали, вздыхали, недоверчиво поглядывали на осиротевших родственников мёртвого теперь человека. Про дуб совсем забыли поначалу, но мёртвый сам напомнил о нём. Дедок-сосед (с дальнего конца деревни) принёс в архивной картонной папке на завязочках "бумагу" - оставленное ему "совещание". "Совещание", а именно завещание, хотя первое, стариковское-то верней, было написано красным карандашом на простом тетрадном, в клеточку листке, с оборванным краем. Из завещания следовало, что есть воля покойного похоронить его рядом с дубом, указано было и место, дан был на обороте листка получертёж-полурисунок, с цифрой в метрах, какую следовало отмерить от корней. Выходило так, что могила должна оказаться за банькой, прямо под забором.
   - Под забором! Да он тово, рехнулся, батя-то твой! - прошипел кривогубый зять мёртвого человека его живой дочери, своей жене.
   Дочь мёртвого человека заплакала в край платка, тихо совсем. Принёсший "совещание" дедок вступился:
   - Они как нательными крестами поменялись. Браты значит, вот.
   Слушать его не стали, и без того - "фантазия". Дедок потолкался ещё - то ли от уважения к чувствам живых, то ли для соблюдения порядка при мёртвом, ушёл. Уходя, оставил в набрякшем угрюмой тишиною пространстве:
   - Можа, он иво себе на гроб рСстил?
   Ему не отвечали.
   Однако, делать нечего: зять мёртвого человека и дочь его сели в машину, поехали в соседнее село спрашивать местную власть: что такое "совещание", есть ли в нём сила, или так, пустое. "Эта земля дана человеку, чтобы жить, а для смерти закон определил другую землю", - сказал один чиновник, а за ним повторили, слово в слово, другой и третий. Далее ходить и ездить по чиновникам не имело смысла.
   ... Положенное время промельтешило в сумеречных хлопотах, пришёл час хоронить. Гроб поставили на дворе, под дубом. Нашли сердобольные бабки, старик-сосед с дальнего конца деревни притащился, народу набралось как раз на рыдван-автобус с люком в задней стенке и полозьями под гроб. Последним зять привез попа-батюшку - молодого, рыжего, картавого. Поп-батюшка принялся за дело спокойно-уверенно, деловито: пошептался о чём-то в сторонке с дочерью мёртвого человека, подержал её за руку, благословил; на мужа её стрельнул линялым синевзором, дёрнул рыжей бровкой, кивнул, отвернулся, стал расставлять народ по местам, заслужил - в меру громко и не частя.
   Человек лежал в гробу как-то очень уютно, сосредоточенно, всем видом показывая, что добрался наконец до того, что глубже самой глубокой в человеке мысли, что явственно есть, но чему и определения нет и быть пока не может. Девочка-внучка мёртвого человека вдруг увидела, а может, ей почудилось, но после говорила, что увидела - руки, собственно кисти рук - зеленоватыми, живыми, но как-то иначе. Ребёнок, что скажешь!
   Когда гроб поднимали нести в автобус, подскочил и дедок, подставил хилое плечико, выдохнул на третьем шаге:
   - Стал рабом Божиим и духом, а тижолый как мужик на труподнях.
   Кто-то улыбнулся: нельзя не улыбнуться живому. Погрузились, поехали - молча, с редким шепотком, с резким запахом сердечных капель.
   Зарыть мёртвого человека в землю не взрослый дуб из неё выкопать, дело недолгое, даже и на сельском кладбище, где не как при городе, а не спеша. Приговорили, что место для могилы вышло удачное: на взгорке, меж двух пожилых, высоких берёз. Дальше всё было как обычно, и мёртвого человека не касающееся: поминки, водка, еда, разговор, немного слёз, поздние хлопоты. Кончилось.
  
   12.
   О дубе долго никто не вспоминал, да и не вспомнил бы вовсе, кабы не случай.
   Бывшие родственники бывшего когда-то живым человека зажили мыслью продать дом и землю под ним, а также и со всем, что на земле стояло и росло, со всем, что на неё светило, падало и текло. Закон откладывал выгодное дело на долгие шесть месяцев, однако заминка не отказ: посторонних людей возили присмотреться-прицениться, привечали, ахали, рядились на деньгах. В один из таких приездов на двор через оставленные настежь ворота вошёл дедок, тот самый, что с "совещанием", попросился "посидеть пока у дуба-то", вроде как память другу отдать. Особой дружбы между дедком и мёртвым теперь человеком не водилось, об этом родственники были известны, однако при чужих людях ерепениться не стали, сделали улыбку, пустили: "посиди, дескать, чего ж".
   Дедок ушёл себе в глубину двора, за баньку, притих там, о нём и забыли. Сполохнулись чуть не к ночи: где? Побежали смотреть - сам идет: "Чтой-то смутно мне", и боле ни полсловечка. А сам смурной да взъерошенный, точно с похмелья с недельным заговеньем. Ну, - мало ли? Выпроводили кое-как и - спать.
   На другой день спозаранку - снова он, под воротами с ноги на ногу мнётся: "Чего тебе?" - "Дык, я вот: хозяйство присмотру требует, сами-то уедете, а тут как раз малахольные на беспризор. На харч полСжите, а боле и сам не возьму, всё соблюду. А и не пьющий я. Как, хозяйка?"
   Кривогубый поначалу скривился, но и сообразил: "Добре!", сами в город потекли, а дедку - сторожить. Пару недель спустя кривогубый заехал, будто невзначай: как чуял что. Ничего однако не нашлось, в доме и в хозяйстве порядок, так - старушенция какая за чаем сидит, а что с неё? Дело не молодое, одинокое, понятно. Наехал и в другой раз - чисто. Хмыкнул, но раз уж мужика заело, он ведь не отступит: на третью наведку сошлось, и вовсе неожиданное.
   Только подкатил - дверкой хлопнул, в калитку не успел - оттуда та самая по виду старушенция, да не одна, а три зараз, гуськом, за ними баба - не молодая, но пока крепкая, видал её, и не единожды: при сельской власти сидит, бумажки с места на место перекладывает. Все в платочках, точно из церкви. "Секта, что ль?" - мелькнуло. Дорогу уступил, на бабе задержался взглядом: хороша, самый сок, и, по повадке - сама себе жизнь коротает. Дёрнул щекой, метнулся к дому: ну-ка, дескать, душу выму, плесень на повидле, - что тут?
   Захваченный врасплох дедок дыкать дыкал, мыкать мыкал, а к толку ничего: перепуг и потайка. Мужик орёт с матерком, руками грозит, по дому бегает, а дедок в угол при дверях забился, с ноги на ногу мнётся, хнычет. Бог знает, чем бы кончилось, да увидался слетевший со стола в суматохе старушечьих собираток листок - чудная ведомость: тут тебе и имена-инициалы, там - почасовая роспись, дескать "такой-то - со стольки-то до стольки-то, такая-то - соответственно". Что такое?
   Ну, тут уж деваться некуда: к стенке припёрло, заговорил дедок, да так заговорил, что у кривогубого рот в обе стороны от изумленья перекосило. Вышло, что придя в первинках посидеть у дуба ("вроде как память другу отдать"), дедок пришёл уж и не своими будто ногами, а "как на бечеве приволокло", но и то вершки: в просидке дедку примерещилось всякой небыли, и небыль эта увиделась какой-то "жэншшыною с мальцом", чудесным образом внутри дерева проживающими, и там, внутри, целый будто мир при себе таящими.
   Кривогубый слушал, хлопал глазами, по замятке памяти нашёл в буфете початую водку, налил с полстаканА и хлопнул разом (а ехать-то, ехать-то - как?). Смотрел мужик на дедка, гнал от себя мысли всякие, а соображал однако, что плести дедок плёл, да не заплетался, не врал, по всему, а от невранья этого только хуже и вытанцовывалось.
   - Какая там "жэншшына", какой, хрен, малец! - шипел кривогубый.
   - Дык, Она, Она, Матушка, и сам покойник при Ей! - заходился, тараща глаз, дедок, и кадык у него захаживался - на сизой, пупырчатой, небритой, изморщиненной шее.
   - Покойник?! - взвился кривогубый. - Я те покажу покойника! Сектант херов, иеговист-натурфилософ!..
   Причем тут иеговисты и натурфилософия, об том и сам оратель не знал, да и знать не хотел. Дело было решено.
   "Спилю, срублю, бляха муха!"
   С криком побежал на двор, хлопнул дверьми - аж стекло на окне в трещину дрязгнуло. В сарай, в гараж, в баньку - а нет чем спилить и срубить, как нарочно, как с умыслом попрятано. Шильце сапожное на полке подобрал, подбежал - ткнул в сердцах: по самую почти рукоять в древесину и вошло, руку рассадил. Пнул ещё деревцо, плюнул в корень, поплёлся восвояси. Дедка согнал прочь - в толчки, дом запер. Уехал. Не пьяный, но выпимши.
   - Из города с собой топор привезу. Канадский! Шмматть!!..
   Дорогой радио в машине напевало - хрипловато, задорно, гуттаперчево: "Итч йор лайф, итч йор лайф, зе ритч йор лайф!.."
  
   13.
   Сразу вернуться не пришлось - ни на другой день, ни на третий, ни через неделю: закрутили навалившиеся вдруг дела, а там и само стихло. На время.
   Наконец хлопоты по наследству были завершены, документы выправлены, дочь человека стала полноправной владелицей деревенского дома с постройками и участка земли. Невелико сокровище, однако и малая ценность имеет свою цену, теперь можно было совершать купчую, к тому же и купец подобрался верный.
   Земля повернулась к весне, а весной хочется жить и надеяться, вдыхать загустевший влажными запахами воздух и поднимать лицо к солнцу.
   - Знаешь, а может, съездим напоследок? - спросила как-то, влажно заблестев глазами, женщина.
   И мужчина сразу догадался, о чём она просит и куда ей хочется поехать и, главное, для чего. На другой день они были в деревне. Тут пережитое и полузабытое пришло само, и самовластным своим вторжением заслонило и цель приезда, и его смысл. Пока жена копошилась в доме, а дочь, теперь уже девочка-подросток помогала ей чем могла, кривогубый отправился с осмотром по двору, а там и в баньку - проветрить, протопить, чтобы к ночи... Влажнеющие в такие минуты, становящиеся вдруг открыто бесстыдными глаза жены всё ещё влекли его - ненадолго, на час, на время, но ведь и то...
   Заметливый взгляд сразу ткнулся в притоптанную землю в углу за банькой, этот же взгляд привел к паре досок в заборе, аккуратно снятых с нижних гвоздей, благодаря чему в дощатой стенке образовался неприметный внешне лаз. Мужской ум сразу и ухватил всю картину - как деревенские дИдки-бАбки, а может и наверное не только они во всю осень и зиму приходили к забору, становились в очередь, пролезали в открытую щель, и всё ради чего, для чего это им?! Кривогубый подскочил к забору, подтянулся на на нём, повис, заглянул на другую сторону: так и есть, так и есть! Позже он поймал себя на этом порыве и усмехнулся: мальчишка, - довольно было отодвинуть доску и оказаться по другую сторону. Но по другую сторону чего? Он часто-часто заморгал, пытаясь ухватить мысль: что здесь, собственно, происходит? Что за внезапное суеверие повело сюда других людей? Мысленно проговаривая сюда, кривогубый думал о дереве, о вполне уже рослом, крепком дубке, который он ещё недавно и в сердцах грозился срубить. Он шагнул, протянул руку - деревянная, прихватливая рукоятка короткого сапожного шила сама легла в ладонь. Кривогубый потянул на себя - не подалось, рванул - и еле удержался на ногах: рассевшаяся под снегом и дождем рукоятка снялась со стального жальца, намертво засевшего в живой древесине, осталась в ладони. "Чорт!" - ругнулся кривогубый, отбросил прочь ненужный предмет и побежал, оступаясь на склизкой, влажной земле, к машине. Порывшись в багажнике, отыскал инструмент, вернулся, ухватил железной прихваткой прободающую, мёртвую иглу, потянул на себя, раскачивая, ища ей и себе прежней свободы, минута - ему удалось.
   Пару раз подбросив стальное жальце на ладони, он усмехнулся и зашвырнул его через забор - прочь. "Чепуха, суеверие, бред какой-то", - успокоил он себя и занялся банькой - всерьёз, со знанием дела.
   ... Вечером, ближе к ночи, после недолгого ужина, наверно убедившись, что дочь уснула, женщина пришла к мужу, прижалась большой, рыхлой грудью, заглянула в глаза, зашептала что-то, засмеялась - тихо, сладко... Баня удалась, банька была хороша как и прежде, и им обоим было хорошо, и легко и свободно в этой тесной рубленой избёнке, и вдруг показалось ему, что в окошке предбанника, косенько прикрытом ситцевой занавеской, мелькнуло чьё-то белое лицо. "Чорт! - ругнулся кривогубый, - как же я про забор-то забыл!" Обернул махровым полотенцем чресла, скакнул на крылечко - в пару, с жолтым, размазанным по тёмному, волглому воздуху светом: никого; прислушался - и по земле тихо. "Померещилось, что ль?.."
   Долго за полночь сидел он за столом в горнице, вплёскивал в себя рюмку за рюмкой крепкую, сладкую наливку, говорил - сбиваясь, зло смеясь, негодуя. Сидевшая рядом женщина темнела взглядом, прихватывала левую сторону груди, много курила, не верилось ей.
  
   14.
   Утро выдалось долгое, мутное, муторное, окоём облегли низкие, тяжолые облака, сыплющие небесную воду частя, мелко, безостановочно. Женщина проснулась, лежала не шевелясь, на спине, редко и протяжно дыша: припомнился вечер, завечерье, ночь с тревожным, сомнительным разговором. Она замерла, затихла, прислушалась: рядом сопел муж - с надсадом, часто дёргал ногой под сбившимся одеялом; дальше - за рамой окна - усыпляющий постук воды о пустую жесть подоконных отливов; ещё дальше - шорохи, скрипы - всё обычное для вечно спящего, мёртвого дерева, уложенного брёвнами в надёжно прячущее человека от жизни сооружение, дом. Какой-то неясный, отдалённый звук, вроде голос и вроде плачущий, насторожил женщину: звук приближался, стукали спешливые, спотыкающиеся шаги на ступеньках деревянного крыльца, хлопала входная дверь, вдруг стихло. Женщина пошевелилась, села на кровати, спустила ноги на дощатый пол, заискала халат, тапочки. Потревоженный муж сонно и громко вздохнул, перевернулся на другой бок, затих. Женщина встала, помедлила, всё прислушиваясь, улыбнулась чему-то своему, на ходу завязывая поясок, пошла из спальни.
   И голос, и шаги на ступеньках, и наставшая тишина - всё объяснилось разом. Кое-как снятые ботинки у дверей, все в грязи, насквозь промокшее пальтецо, брошенное на ступеньки ведущей в мансарду лестницы начали это объяснение. Искажонное страданием лицо девочки, заплаканные, покрасневшие глаза, испачканные землёй и чем-то бурым руки - продолжили. Женщина ахнула, метнулась к дочери, схватила её запястья, ища глазами ранку на ладонях:
   - Что, что? ты упала? больно?
   Спрашивалось тревожным шопотом, с оглядкой на неплотно прикрытую дверь спальни. Девочка отворачивала лицо, швыркала носом, мотала головой: дескать нет, нет, не то, не то! Женщина подвела девочку к мойке, включила воду, свет, осторожно стала смывать грязь, всё ища ранку, - ничего.
   - Ну, дочечка, ну, маленькая, - что? Пойдем, пойдем...
   Стараясь не шумнуть, обойдя брошенное на лестнице мокрое пальтецо, поднялись в мансарду, в дочерину комнатку, присели на краешек кровати. Догадка уколола материнское сердце:
   - Расскажи мне, - что? Я не скажу... ему, не скажу.
   Прозвучавшее твердо "не скажу" прорвало: девочка бросилась матери на шею, тая голос разрыдалась, зашептала - горячо, ища веры, понимания, сострадания, любви.
   Рассказано было нечто, чего девочка и знать не могла, нечто из того, что знать ей было рано, чего наверно не знала и сама женщина, и лишь смутно догадывалась, прятала от себя эту догадку, но и не могла забыть о ней, и потому уже отрицать это больно возвращённое через дочь стыдное знание не оставалось теперь ни малейшей возможности. Женщина как могла успокоила девочку, отвлекла её разговором, обещанием договорить после, чтобы иметь время обдумать, уяснить самой и - или по-взрослому, по-матерински, по-женски обмануть, или...
   Когда мужчина проснулся, следы утреннего происшествия были прибраны, стол накрыт, женщина, уже одетая, сидела у окна, курила, долго смотрела через веранду на двор, на дальний угол его, где между забором и рубленой банькой одиноко чернело странное, пугающее и манящее дерево.
   - Где Егоза? - поинтересовался мужчина, называя дочь домашним, "с маленьких", именем.
   - Спит. Ты же видишь, погода какая... сонная, - отвечала женщина, гася сигарету, позволяя целовать себя и трогать. - Умывайся, пора обедать, да и... поедем, может? Чего тут, в такую слякоть. Домой хочется...
   Всю дорогу молчали, изредка, по необходимости, обмениваясь односложным, незначащим словом. Мужчина заметил внезапную перемену в жене, но ни допытываться, ни гадать не стал, зная - в свой час прорвётся, будет сказано, на то, дескать, и баба, чтоб прорвалось и сказалось.
   Женщина думала своё и девочкино, думала тяжело, нудела в ней одна коротенькая, но и бесконечная в своей глупой спиральке мысль. Ей отчего-то казалось, что дорога домой в этот раз будет бесконечной, лишонной даже слабой надежды на возвращение, точно едут они по спирали годовых колец огромного мирового дерева, ни на миллиметр не приближаясь к выбранной машиною прямой цели.
  
   15.
   ... Испытывать себя в способности к терпению - великое страдание, мучительная и добровольная болезнь; не всякий допустит себя перешагнуть порог этой ватной комнаты, не всякий продержится в ней сколько-нибудь долго без истерического срыва с воздетыми кулаками и рвущимся из нутра страшным, кровяным, испуганным и пугающим воплем. Женщина продержалась чуть больше недели, продержалась, стоически терпя свою боль, обманывая уверенным молчанием вопрошающие взгляды дочери. Через неделю, выбрав день, ранней электричкой уехала к дальней станции, откуда перекладными, непривычно, муторно, нервно, кое-как добралась до поворота с проезжей дороги в деревню. День выдался с высоким, ясным небом, с начавшим припекать солнцем, с обочинной пылью, липнущей на молодой, пахучий лист. Женщина в первый раз добиралась к отцовскому дому таким странным ей путем: прежде всё же ведь было семейно - на машине, с мужем за рулём, часто с дочерью за спиной. Теперь иначе, теперь нужно было пройти мимо всех домов, мимо всех взглядов, через сдержанные кивки, сквозь льнущее любопытство, и виду в смущении своём не подать, будто так и было всегда, будто только так и будет теперь и навеки.
   Она прошла.
   ... Отворила дом, но только чтобы сумку положить да оказавшуюся по погоде ненужной накидку. Вздохнула, перекрестилась на пустой угол, повязала зачем-то косынку на голову, шагнула прочь, с крыльца, не глядя.
   Чего ждала женщина от своего потаённого свидания с этим странным, с этим случайным деревом, вобравшим в себя вдруг, и столь многое? Разрешения ли от мучившей ее боли? Легкой свободы от прободевшего её обыденную жизнь злого сомнения? Слов ли - нужных, "спасительных" для повредившего её дочь полудетского смятенья? Раскрытия ли некоей тайны - в полноте её, или, напротив - в коренной запустелости? Но раскрытие тайн этого рода, знание о них - не более чем миф, по сути та же тайна, перевертыш, признающий либо истовую веру, слепое следование себе прямо и до конца, либо насмешливое и злое отторжение. Всё это женщина понимала - не словами, но сердцем, чувством, нутряным, "природным" ощущением, и всё же шла.
   ... Зябко, точно боясь обжечься, коснулась она ствола - пальцами, в том месте, куда муж её, по недоумению, в сердцах и со всей силы вогнал подвернувшееся под руку шило, обычное скорняжье шило - не копьё, не меч, не стрелу. Место это легко было угадать - оно было залеплено земляной глиной, краем поотсохшей, поотвалившейся, густо смешанной с чем-то не земляным и не древесным, чем-то оставившим ржавый след, потёк, и по следу, по потёку видно было, и безо всякого тому сомнения, что след этот, этот потёк не извне были к дереву прилеплены, не мистификаторски выписаны, а вышли из самого дерева, из сердцевины его. Но разве сок дерева дает кровяную ржу?..
   Ветки над этим местом, ближние к нему, были мёртвые, сухие, хрупкие. А лист уже пошёл, лист распёр почку, лист выталкивался из дерева земляным соком, раскрывался небесному свету, жил. Жил - на других ветках, не на этих. Женщина перекрестилась - машинальным, почти не сознаваемым движением, подвинула ногой комель-чурбак - догола отполированный дождями и снегом, мёртвый, тяжело присела, ткнулась головой в нависший, в шершавый ствол. Несколько минут она ждала, прикрыв глаза, прислушиваясь через себя к дереву, забылась.
   ... Очнулась женщина через время: кто-то трогал её плечо, зовя, просительно.
   - Ты не бойся, милая, не бойся, мы для тебя пришли.
   Голос был мягкий, женский, старушечий. Тут же возник и другой голос, чуть издали - мужской, стариковский, с игринкой, но всё ж таки не деланный:
   - Избегнувши прещений, на ся воздвигохом печаль об древе, грех ради наших сущем, бо утолит все крамолы, нестроенья и раздоры.
   Трудно начиная соображать, женщина подняла лицо - увидела: с левой руки, громоздко, плотно - воздуху вопреки, стала крупная старуха, по-деревенски безвременно одетая, это она трогала и пробуждала; дальше, за старухой, наполовину просунувшись в щель раздвинутых заборных досок, щерился мелкий рядом с старухой дедок, тот самый, что сторожить когда-то нанимался и был изгнан.
   - Ты не смотри на него, милая, - продолжала старуха, делая строгость на мягком лице. - Это он так калябасничает, а человек он ничего, не злой. Вставай уж, я помогу, время долгое вышло: пора.
   - Который час? - сполохнулась женщина, рванулась было, но и осела, совсем без сил.
   - Сёмый, сёмый, - прожурчал "зазаборный" дедок. - Не дай, Господи, тупой глаз да безухо окно, мы аще и чужой народ, а с пониманьем.
   - Седьмой, значит, - заметно огорчилась женщина, всё еще не решаясь встать. - Я ж опоздала - электричка уйдет...
   - Ништо, ништо! - успокоил дедок. - У нас тут и каретка стоит, заждалась. В самый раз к станцеи доставит. От, душечку под белы ручки взяти, правда, мир и радость о Дусе Святе!..
  
   16.
   К вечеру женщина вернулась в город. О поездке не сказала ни мужу, ни дочери, никогда, кажется, и никому не говорила она о том, для чего ездила в тот день в деревню, что видела и чего не видела в своем сидении у дерева, впрочем, за одним, всё же, исключением: на другой же день по возвращении женщина отправилась в ближнюю церковь, к обедне, отстояла положенное в сторонке, поближе к книжному лотку и подальше от подходящих к причастию, но и, выждав на церковном дворе освободившегося наконец батюшку, подошла к нему и о чём-то долго с ним говорила; в церковь она пошла и на другой день, и на третий, в доме появились известного содержания книги, брошюры, иконки. Муж отнёсся к "новому увлечению" супруги снисходительно, скривил привычно рот, дёрнул плечом, сделал вид, что это его не касается; дочь, напротив, поначалу живо заинтересовалась, о чём-то спрашивала, с чем-то пыталась спорить, задираясь, отступая и снова пытаясь нападать, пару раз сходила с матерью в храм, взяла одну книжку, другую, но скоро остыла, а книжки так и остались недочитанными.
   С дочерью, между тем, случилось у женщины долгое, с тихими слезами и не без некоторого, детского ещё, недоумения объяснение; оно если и не разрешило дела, то и не дало ему выйти наружу. Можно, нисколько не преувеличивая, сказать так, что мать по-женски обманула дочь, но это была та самая ложь во спасение, к которой человек прибегает в тех случаях, когда сам смирился с неприятной, горькой и страшной правдой, однако других опасается допускать к такому же смирению, потому что в смирении есть страдание, и страдание не всем "полезно", не для всех "приемлемо", хотя всякому в свою меру и в свое время отпущено. Словом, как-то разошлось, как-то сгладилось, но и то: в детском и подростковом возрасте душевные травмы вряд ли заживляются без следа, и всё же молодая жизнь берёт свое, загоняет эти чорные песчинки глубоко под кожу - так, что их и не достать, но и беспокойства какого-то от них до поры не видно.
   С мужем вышло совсем, совсем по-другому. Как раз подошло время совершения сделки по продаже деревенского дома, дело было решонное, возникавшие, что обычно в таких делах, затруднения с оформлением нужных бумаг были преодолены, покупатель готов внести залог, а там и сполна рассчитаться, и цена была подходящая: часть вырученных денег предполагалось вложить в расширение небольшого, но и не маленького предприятия, владельцами которого были оба супруга, часть отложить на чорный день. И вдруг, чуть не в самый последний момент, женщина тихо, но твёрдо объявила о своём нежелании расстаться с отцовским домом. Муж ничего не мог поделать: все права были на её стороне, без её подписи сделка не могла состояться. Он негодовал, недоумевал, пытался добиться сколько-нибудь внятного объяснения, но в ответ слышал всё то же тихое и твердое нет. Произошла сцена, и несколько дней супруги не разговаривали, а спать расходились по разным комнатам.
   Выдержав некоторое время, женщина сама сделала первый шаг к примирению, но шаг этот в представлении её мужа оказался "верхом бабьего коварства"; так это или нет, судить трудно, однако и отрицать наличие умысла с её стороны было бы, по меньшей мере, наивно. Женщина выдала мужу своё стыдное знание о нём, о его похождениях на стороне, выдала с такими подробностями и деталями, в которых виделся если не прямой участник, то уж наверное свидетель и очевидец. Отрицать, пускать в ход "слухи", "наговоры" и прочий оборонительный инструмент, в иных случаях имеющий своё действие, было невозможно, пытаться узнать, откуда пришло это знание - тем более: женщина ясно дала понять, что их девочке всё стало известно раньше чем ей самой.
   ... Будь всё это преподнесено с криком, с бранью, переходящей в истерику, кривогубый знал бы, как ему поступить, как поставить себя, и чем, если не прямо, то косвенно защититься. Но тут было иное: самое больное выговаривалось тихо и, хоть и со слезой, но со слезой без злой обиды, со слезой пережитого страдания и даже с жестом прощающей улыбки. И - выговорено всё это было от двоих, от жены и от дочери, от её имени и существа. Кривогубый был сбит, повержен, однако растаптывать его в прах, оказывается, никто не собирался...
   Через время, делясь со старым другом и за непременною бутылкой пережитым, кривогубый шипел сдавленно, точно боялся, что его могут подслушать:
   - Какой-то, бля, церковный елей, понимаешь, какая-то Мария Магдалина с этими, бля, йориками!..
   Он остервенело вдавливал в пепельницу давно погасший окурок, снова и снова терзал себя и друга-собутыльника одним и тем же, мучившим его вопросом:
   - Кто, понимаешь, кто, как, какая падла могла?..
  
   17.
   Друг кривогубого был человек не без образования, начитанный человек, и теперь прежней привычки не до конца изжил - теперь, в наши-то времена, когда уж почти никто в этом кругу и не читает, а если и берётся читать, так больше деловое, практическое, с разбавкой из политики да скандальной какой-нибудь чепухи. О себе, разъяв анализом, вывел утаиваемое от других: во всякой взятой в мысль и устремление точке он, даже и против воли своей, рассыпАлся тысячью клонов этой самой точки, её копий, подделок. Клоны притягивали, манили - сморгнёшь и не догадаешься никогда, который из них оригинал, а где ложные мишени. Никогда и ни разу не удалось ему добиться хоть сколько-нибудь напоминающего целое результата, и это при том, что всегда к поставленному в цель идеалу он был более близок, чем кто-нибудь другой и все вместе взятые "другие", скопом. Никогда и никто из знавших его не мог определённо сказать: NN занят тем-то и тем-то, добился успеха там-то и там-то, а вот здесь и здесь потерпел фиаско. Его замечали в десятке и сотне и амбициозных, и скандальных проектов, видели в обществе самых замечательных и самых продувных дельцов, но чем он был конкретно занят, за какой участок отвечал, в какой доле затрат и будущих прибылей присутствовали он сам и его капитал, оставалось для всех чем-то расплывчатым, неопределённо ничтожным. Однако же и тем не менее при некоторых деньгах - в этом были все о нём известны, все и всегда.
   К семейной неурядице кривогубого отнёсся друг философски, легко: разводись, дескать, раз припёрло, и вся недолга; ну, квартира, ну, дочь, ну, алименты, ну, нервишек ведро - мелочи жизни, не ты первый, не ты и последний; в деле тебе жена не нужна, долю её лучше выкупить - по сходной цене, в рассрочку; о личном и говорить нечего, в дураках старых не засидишься, во-он, девок молодых-голодных, алчущих по-честному запродаться, с ногами-сисочками - штабеля на путеукладчике! Утешил.
   Другое зацепило друга, другое заинтересовало - без шуток, без подначек, крепко, встык. Махнули по очередной-несчитанной, въелся друг в кривогубого чорным зрачком - широк зрачок, во всю радужку мрак, вишнёвым табаком затянулся, выдохнул как туман по столу пустил, говорит: ты, говорит, про дерево что-то мелькнул, про сектантов-деревопоклонников с их камланием; тесть-то твой, покойник, непростой, видно, был мужик, хотя и чорт там его знает... однако ж, к чему-то там они, моховички-одуванчики, недобитая деревенщина, приросли, раз ходят; ходят ведь, а?
   "Ходят", - кривится кривогубый, а у самого мутно в башке и нутро точно камнем окуклилось: тяжело на нутре, будто положили там что, и позабытое так и лежит молча, жмёт и давит; что только?
   - Спилю, бляха-муха, нет - спалю, бензинчиком, канистеркой - шварк по нему, чирк ла-ла, и всем камланьям ханеюшки, доходились, папуасы-аборигены, шммать! Аха-ха!..
   Раздухарился, вскочил, кулаком по столу хрясь - стакашки-тарелочки вздрызгнули, вздрябнули, покатился один: держи! Хвать его - на краю: что? - как что? - вспомнил! А что вспомнил, и самому невдомёк.
   "Нет, - говорит ему друг, - не туда тебя, старичок, потянуло, сиди пока, и пиромания твоя пускай на депозите побудет, а в практике жизни-то, что: сам-то ты пробовал - ну, как они, как моховички-одуванчики деревенские, к дереву прислониться, судьбу у него испытать, спросить чтС, что увидеть-услышать? Нет? А супруга твоя? А дочь?.. Убеждён? Прав Пушкин: ленив и нелюбопытен русский народ. А вдруг покойник был старый мельник-колдун, и твоя благоверная, наследная, по крови ведьма, и дочечке вашей "проклятие рода" передалось? СинемА, синема, не своди меня с ума, хе-хе... Распространённый, между прочим, сюжет в литературе, да и теперь мистика в моде, в реале, старичок. Вон, по углам этих знахарок-ворожей, паучков-медиумов сколько сидит, неплохой бизнес. Была у меня одна, из тундры чучундра, за год из чужой беды на столичную квартиру наворожила: хватка!.. Ерунда говоришь, сказки, суеверия, и "в нашей семье всегда были выше этого"? Ну-ну, извиняй, старичок... А вот как это вдруг амуры твои разом открылись, и во всех пикантных подробностях, будто тебя кто на скрытую камеру снял и благоверной под нос сунул: о-бля! Сам подумай, кому ты, нахрен, нужен, чтС из тебя за некто удивительного сходства с генеральным каким-нибудь прокурором, чтоб так конкретно тебя поиметь? Ну! Думай, думай, старичо-ок!.."
   Сидит кривогубый, оловенеющим глазом в расплывчатое тупит, сообразить не может:
   - Что? А!..
   "А вот что, - длит друг, весь гладкий-холёный, за вишнёвым табачным дымом точно и не пил - серьёзен и тих, - есть, старичок, такая легенда, даже не легенда, а древний миф. Мировое дерево как вместилище душ. И, представь: днями как раз книженцию одну на этот счёт перелистал, одного румына, философа, ну, считай, цыгана. Люблю цыган: ни-че-го толком не соображают, а помнят - всё, от Адама до армагеддона... Ой, давно это было, когда я книжками запойно зачитывался! Но то другой запой, другой, не косись, - интел-лек-туаль-ный! Э-ех!.."
   ... На другой день с утра чорный автомобиль с затемнёнными стёклами окошек, важно урча мощным мотором, разрезая-расплёскивая ливневую, с ночи проставшую хлябь, нёсся, обманно крутя посверкивающие холодным металлом ободы колёс, всё вперёд и вперёд, всё прямей и прямей, точно соображала эта механическая, сквозьвременная игла, что, сколько ни мчись вперёд, а свитого в бухту времени не догонишь.
  
   18.
   На подъезде к заповедным местам ливень как обрезало: небо с землёй разнялЗсь, связывавшая их в своём неостановимом падении вода вошла в землю, оставив за собою на земной поверхности ослепительно яркие зеркала, в которых зажило-заиграло оно, небо, всюду на земле ищущее только одного - продолжения себе и ответа. А вода, главная, большая, изринутая из неба вода впивалась тем временем в тело земли, входила в его поры, сочилась, проникая всё глубже и глубже вниз, в темноту и плотность, унося с собою память о всепроникающем просторе, унося частицы живого света неиссякающей бездны, унося чтобы вернуться, непременно и поскорее вернуться туда, где почти и нет временно живых.
   Если и хотелось кому из сельских деревопоклонников, как прозвали их промеж собою кривогубый с начитанным, припасть в этот день к "алтарю", так на то не случилось, видать, высшей воли: ливень, ни следов на дворе, ни чьего присутствия уж тем более.
   Отперли дом, вошли в пустое и гулкое, в застоявшийся в запертях сырой воздух. Распахнули тугие, скрипливые окна, впустили под крышу изнебный свет, перебивчатый звук отмолчавшейся в дождь жизни, пахучую испарину травы, леса, незабитой мертвящей городской упорядоченностью первозданной земли. Долго молчали, то стоя друг против дружки и опасаясь случайной стычки пробежливых глаз, то расходясь по комнатам, точно в поиске чего-то, будто бы поджидающего себе обнаружения и поимки.
   - Ну, что я говорил! - с восторженностью сыщика-новобранца прокричал начитанный. - Иди-ка сюда, старичок, погляди...
   При входе, в сенях, на перчаточном уступчике вешалки, скомканный, испачканный в чём-то буром, лежал второпях позабытый носовой платок. Начитанный аккуратно-брезгливо прихватил его за край, поднял:
   - Чей, угадывай. Полторы попытки, вторая не принимается.
   Гадать тут было не о чем: кривогубый полез в задний карман брюк, вынул оттуда точно такой же платок, только свежий и выглаженный.
   - Что облегчает работу сыскаря? - ликовал начитанный. - Инвентаризация и унификация семейного иму-щест-ва! Попробуй сказать, что эта ве-сы-чы не принадлежит твоей благоверной, и тебе будет отказано в пропуске к святилищу древних друидов и древлян. Да уж, свеженькая улика!
   - В чём это он? - насторожился кривогубый.
   Теснясь, вышли на веранду, к свету.
   - Похоже на кровь. На кровь, старичок. Но это вещь вполне, кстати, нормальная, в традиции. Древние гаруспики, совершая обряд гаруспиций...
   - Чего-чего?
   - ... Совершая обряд гаруспиций, то есть угадывания благоприятного будущего по внутренностям жертвенных птиц, по уши в куриной крови ходили: издержки, панымаишь, производства.
   - Думаешь, они тут головы курям рубят?
   - Надеюсь, до человеческих жертвоприношений не дошло. Иначе...
   - Что иначе?
   - Иначе тебя, старичок, здесь бы уже не стояло. Шучу.
   ... Точно мальчишки - топоча, перекрикиваясь, отталкивая друг друга, норовя забежать вперёд, друзья-приятели ринулись с крыльца в дальний угол двора, к баньке.
   Давно подмечено: сталкиваясь с чем-то непостижимым, с какою-то загадочною и, в силу этой загадочности манящею вещью, не имея возможности как-то её объяснить, а значит, и испытывая пред нею безотчётный или напротив - хорошо сознаваемый страх, человек прячется - и от самой загадки, и от своего страха перед нею - либо в самую разнузданную и разрушительную озлобленность, либо в легкомысленную и дурашливую насмешку, потому смех, говорят, есть самое лучшее и самое надёжное средство и от страха, и от мистики.
   Что лучше - трудно и невозможно трудно сказать. Когда человек пытается спастись от самого себя, тут уж не до выбора: обречонное смерти животное берёт верх в человеке.
  
   19.
   Дерево стояло, широко покачивая веткой, потрогивая свежеомытыми короткопалыми ладошками листьев: там - верхний край заборной доски, здесь - стреху баньки. Кривогубому, на бегу, десятка за три шагов окинувшему дерево опасливым взглядом, вдруг померещилось, что оно раздалось в стволе, поднялось кроною выше, обрело первые признаки будущих, но и теперь уже угадываемых мощи и торжества. Кривогубый замедлил шаг, затряс головою, пытаясь прогнать наваждение прочь: как, откуда, неужели же вся эта чуть не сказочная во всей её смехотворности "друидятина" не есть миф, мираж, самообман и галлюцинация!..
   Нет же - дерево стояло, а не казалось, и ствол его был толст - пальцами двух рук не охватить, и ветви его были высоки, и нижние перевешивались через высокий забор, а верхние, с другой стороны, ложились на серебрящуюся дранку банной кровли. Так мерещится или нет?
   "Чертовщина какая!"
   - Слушай, а тут действительно что-то есть, чем-то как намарано...
   Начитанный, переводя дух, стоял у дерева, всматривался в какое-то место на стволе, на уровне глаз, ковырнул ногтём в складке мокрой после долгого дождя коры, поднёс к носу, принюхался зачем-то, попробовал на язык...
   - Похоже... И впрямь похоже на кровь, почти свежую, запёкшуюся. Ну, это, знаешь, ни в какие ворота не лезет, это и на самом деле мистика... Или ловкая мистификация. Знаешь, пойдём-ка отсюда, в дом пойдём, это дело надо хорошенько обмозговать, тут с наскоку не выхватишь.
   Начитанный говорил вслух и обращался словами к приятелю, однако в говорении его и тенью не слышалось заинтересованности в другом, в его слушании, в его, может быть, согласном, а может и возразительном голосе. Наконец он вспомнил, что голос этот всё ж таки должен быть - здесь, рядом. Начитанный нашёл взглядом фигуру остановившегося в нескольких шагах кривогубого, проткнул её сузившимся в черноту зрачком, усмехнулся слегка: "Ну, тут и не такой спасует".
   В дом возвращались молча, испытующе поглядывая друг на друга и с опаскою - по сторонам, оглянуться на дерево ни тому, ни другому и в голову не пришло. Между тем в углу между банькой и забором что-то прошевелилось, слегка отодвинулась одна из освобождённых с нижнего края досок и в образовавшейся щели блеснул любопытный глазок. Спроси у этого глазка, не он ли это туляется-подсматривает, - удивится ведь, руками хлопнет: "Эхтот? Эсто? Не-а, то шишко альбо хухляк, знацца, прикохло, примщилось. Окрестись по трожду, а и не стреложься". О! И пойдёт себе, улыскаясь мало- да гнилозубо.
   Впрочем, могло и примерещиться, потому известно - у страха глаза велики. Особо бояться (да и не особо - это уж так, передёрг-преувеличение) двум крепким, здоровым мужикам было в этом тихом месте нечего, однако же и всю первоначальную лёгкость настроения, всю бодрецу как ветром с них сдуло, червячок беспокойства зашевелился у каждого на душе, а червячок этот, будучи однажды обнаруженным, уже, известно, покоя не даст, за просто так не отпустит: таково уж свойство человеческой натуры, а уж мужской натуры, во всём привыкшей искать равномерно-равнобедренно раскатанной ясности - тем более.
   ... Войдя в дом, приятели заперлись, притворили окна, на кухне была раскупорена привезённая с собою бутылка, вынута из пакетов снедь и, за лёгким этим перекусом, случился тихий до сдавленности голоса и нерва разговор, кое-что было решено, что-то оставлено на подозрении, чему-то даны объяснения, в ту или иную меру согласующиеся с представлениями о реалиях мира сего. Спустя час-полтора друзья в другой раз появились на крыльце, вооружонные молотком и достаточным количеством обнаруженных в домашнем хламе разнокалиберных гвоздей. Весь периметр обветшалого забора был исследован, ненадёжно сидящие на положенных местах доски укреплены, отвалившиеся или умышленно кем-то отодранные поставлены в строй, ворота и калитка заперты на засов. Хозяйская забота обошла одну-единственную лазейку - ту самую, в дальнем углу двора, за банькой.
   Приободрившиеся друзья возвратились в дом и стали ждать...
  
   20.
   ... наступления темноты.
   В томящем ожидании, меж нетерпеливых взглядов поверх занавески, в лазоревое, упрямо длящееся задомным небом окно, бился-трепетал подстреленный, однокрылый разговор. Больше говорил начитанный, кривогубый лишь высказывал то удивление, а то и прямо отказывался принимать, отвечая односложно, где междометием, а где и жестом.
   "... Не так тут всё просто, не подделка здесь, другое. Конечно, и элемент театральности, в духе народных представлений, поверий каких-нибудь исключить нельзя, а значит и допускаю, что какой-нибудь деревенский "жрец", в свою меру постижения искусства, крадётся тёмною ночью, мажет дерево не то куриной кровцой, не то гуашью, не то цветом престарелых дев. Забавно было б его застать за этим развесёлым занятием... Но подложка-то, но корень, но основа в таких делах обязательно должна быть, вот что! Это закон жанра, старичок, за-кон! Положим, что здесь секта, что во главе её помешавшийся какой-нибудь конспиролог с дальним прищуром, но на деревенском голодворье лажи не утаишь, сама вылезет. Не-ет, что-то же под всем этим есть, должно быть, верую!.. И не смейся, я сам посмеяться мастер. Этот же старичок-натурфилософ сам ведь тебе признавался, что, дескать, "Матушка" там, в дереве, с младенцем и с тестем-покойником. Было? Было. А что было? Чудо Господне, что ж ещё, как ещё понимать... Тут эмпирикой щупнуть, аль-джеброю гармонию поверить, разъять, как труп... Опять же, жена твоя приезжала сюда? Приезжала. Тебе об этом ни гу-гу? Ни гу-гу. Платок забыла? Забыла. Компромат на тебя выдала, а возможность утечки ты исключаешь, вчистую?.. Ну, чего ж ещё, всё сходится! Конечно, может и так, что дальше и глубже адюльтера и глупой какой-нибудь бытовухи власть и знание этого растения или существа (как посмотреть) не простирается, а вдруг нет? Вдруг - всякому в свою меру: бабе - бабье, кесарю - кесарево, а?
   Представь: открывается тебе и вдруг нечто никому из смертных не известное, тайна трёх карт - тройка, семёрка, туз, как Германну! Только ты не в карты игрок, прошла та весёлая эпоха, сгинула вместе с его величеством случаем. Теперь у нас в чести строгий расчёт, математический прогноз, аналитика! Институты тоннами бумаги шелестят, суперкомпьютеры файлами круглосуточно скребут, в секретных лабораториях светлейшие головы ломаются - треск по всему миру слышен: быть завтра росту на ноль целых хрен десятых процента, или, наоборот, к обвалу аларм трубить. Потому в каждой такой хрен десятой не один, может, миллиард грина зелёные ладошки трёт: с права налево потрёт, ты в прибытке, с лева направо - сгорел. Вот какие, старичок, игры-игрушки нынче пошли - акции, курсы валют, состояние мировой экономики... глобализация, а с ней и глобальный интерес, и ставки глобальные, и драчки, между прочим, тоже..."
   Начитанный замолк, заметив не без тихенькой усмешки, как насторожился кривогубый, как заходил у него на горле кадык: "Сглатываешь. Ну-ну..." Глянул в окно, разлил по стопарикам остатки водки: "Будем!" Выпили не закусывая, закурили. Кривогубый тёр пятернёй небритый со вчерашнего подбородок, словно что-то важное хотелось ему спросить, а не решится.
   - В общем, так, - заговорил начитанный, - как стемнеет, переберёмся в баньку, засядем в предбаннике, и уже не курить - спугнём. Засветло-то кудесник наш не сунется, а в ночь чем чорт не шутит: мужики, дескать, поддали, десятый сон смотрят, а он тут как тут...
   - А чего он тут-то? - не выдержал кривогубый.
   - Бог его знает. Пока одно подозрение, намётка, интуиция. А я интуиции верю, своей - свято верю. Дедок этот, он во всём деле фигура первая, сильнейшая фигура, вроде как Андрей Первозванный. (Кстати, он, часом, не Андрейка какой-нибудь, Иешуевич, а? Хе-хе...) Но, запомни, сам приползёт - для одного только любопытства да на шум, нами поднятый, приползёт. По-хорошему, конечно, можно было б к нему нА дом завалиться, подпоить, расспросить, посулить чего, дать, наконец, тысчёнку, пообещать три, но вряд ли. Эта публика старой закалки, без утюга не сдаётся. К тому же он тобой пуганый...
   Ты ведь во что теперь вникни: дерево, оно во всю человеческую мистику особое место занимает. Не зверь, не птица, не камень и даже не океан неподвластной и неведомой человеку воды, не бездна со звёздами и мирами поверх и вокруг нас!.. Дерево! Статичный и неодушевлённый сгусток слепой, но исполненной жизнью материи... Рай, Эдем - вспомни библейское: "животное" древо познания добра и зла. "Будете яко бози"! Каково? А Христос, разве Христос не на дереве смерть принял и вечную жизнь открыл? Для чего его просто не засекли или, положим, каменюками не закидали? Скажешь: римский закон обрекал на позорную казнь распятием! Эге, брат, шалишь: могли и стражу подкупить, и тайком, в камере удавить, яду в питьё подсыпать, по дороге к царю Ироду с кинжалами напасть, лучника нацелить - киллера-снайперка! Это ж вполне в духе - и эпохи той, и того народца, известного своей отчаянной ловкостью в обделывании самых головоломных и самых потаённых делишек. Нет - де-ре-во! А Иуда? Чего ему-то со скалы не сигануть, горло себе не перерезать, в море не утопиться? Не-ет, и этот на дерево полез... А Будда? Вспомни-ка, не под деревом ли и сей сидел? А Перуновы дубы, а остров Буян! Мистика, говоришь, мифология... Скепсисом-то все мы сильны, нас прежде всего скепсису-то и научают: дескать, сомненье движитель прогрессу. Ха! Хорошо, спрошу я тебя, скептика, а откуда сэру Исааку Ньютону, последнему из мистиков от науки, уже - от на-у-ки, яблочко наливное прилетело, не с дерева ли? Не с него ли все наши физики-ракеты-самолёты пошли?.. Верую я в твоё дерево, вот что, старичок, крепко и вдруг уверовал, молиться готов, прямо теперь - идти, падать и молиться. Да кто я ему? Тьфу!..
   В общем, дедок наш называется теперь так - визионер. В нём наше с тобой счастье, в нём и проблема. Ты ведь что? Ты и меня, может быть, в нашем-то случае хуже: покойнику не родня, а так, всего-то муж его дочери, седьмая вода на киселе и по уши в известной субстанции. Тебе, приблуде, дерево может и не даться. С тобой будем экспериментировать в самом крайнем случае: вдруг он вообще - того, закроется, от тебя-то! Жену твою в это дело не втянешь, не та история. Дочь вообще выпадает. Остаётся дед Андрейка. Насулим, в город увезём, поселим в тихом местечке и под контролем: пускай учит нас, пускай открывает, передаёт передовые технологии и ноу-хау. А как его увезёшь по белу дню, да не прихватив на тёмных делах? Никак. А вот прихватим дедка за бородку (имеется у него борода-то, нет?), в чужом огороде и с колдовскими его снадобьями-препаратами, тут другой разговор. Главное - убедить, подобру-поздорову, а лучшее убеждение это наличность. И не деньги, хотя и деньги тоже, но что там за деньги на замшелого пупка! Наличность в смысле "чего пожелаете". Опять же, чистота помыслов, благородство устремлений... "отдадим себя миру", "осчастливим человечество"! Это тебе не сектой в глухомани верховодить. Доверься мне, дедок сам клюнет, мы его на этом честолюбии и подцепим, крепко подцепим, как рыбку. Помнишь, "Старик и рыбка", не от бородатого америкоса дядюшки Хэма - у нашего Пушкина, с золотоносным приловом... Много ли наш старичок с чуда поимел? Но мы-то не скряга-карга баба-дура! Оближем, упакуем, столы будут от ананасов с икрой ломиться, мраморные лобстеры, лиловые мозги диких обезьян в шоколаде... Девок таскать ему станем - гибких, круглопопых, мытых, лоснящихся... Люблю мытых, с кожицей а ля персик, вах! Шест поставим, ум-ца-ца включим, пускай вьются... Я и сам пойду и виться и плясать, если надо будет. Трепака! Умеешь - трепака? Или танец с саблями... Не можешь - научим, в бальный кружок запишешься. Я и сам запишусь! Одно но: на танец живота не потяну, не с моим мозолем в разврат египетских ночей...
   Короче, прихватим дедка на месте, там и будем соображаловку включать. А не сунется дедуля, и фиг с им, без него рано или поздно разберёмся. Сам пойдёшь пробовать - приникнешь, прощенья станешь просить, ну и чего ещё посущественней. Главное - искренно чтоб, от всей души! Душу-то не успел чорту продать, а? Смеюсь. Полночь время верное, как раз для таких сказок... страшных. В вашей глухомани да тишине только страшным сказкам и быть. Да ты не бледней, старичок, я рядом, если что, мы с тобой всех престарелых виев разгоним, а русалок в полон живьём возьмём. Вернёмся завтра в город при паре на брата хвостатеньких! Попользуем, и в зоопарк сдадим, или в цирк... Ты мне вот что лучше скажи: будто бы кровь-то эта на дереве после того как ты шилом его ткнул пошла, раньше ж не было?
   - Не было, точно... А чего посущественней? Ну, в смысле просить?..
  
   21.
   Майские ночи как иной значительный артист: тянут, чуть не до бесконечности с вступлением, истомливая зрителя, искушая долготерпение его, и вдруг - входит! Вот он я, дескать, долгожданный, любимый, неразгаданная загадка - в обворожительной маске, в исполненном блёстками звёзд чорном плаще непостижимого гения, чудо природы и Божий дар...
   Из дома выбрались через подвал, а там и в окошко в подъизбице, сроду, верно, не открывавшееся. К бане, или, как у нас говорят - к баенке пробирались в темноте, ощупью, задами, успевшим подраспуститься садиком, пустыми, давно уже, с тестя-покойника заброшенными грядками. Это посветлу, с душой нараспашку, без увязи на уме выйдешь, и напрямки - глазом не успел сморгнуть, а уж всё минуло, всё здесь и позади, и сам не заметил, да и то: рукой ведь подать, взглядом броситься, а тут иное. Ночью всё долго - и любовь долга, и смерть... Потай перемещения соблюдался строго, ни шумнуть, ни чихнуть-откашляться, что там! - и выдохнуть старались себе запазуху.
   В тесном предбаннике поместились рядком, на лавке, против дверей. В щель виднелся край неба - чистого, высокого, в звёздной россыпи, банное крылечко в три ступеньки, тёмный уголок двора с близкой стеной забора. Тихо. Шевельнётся воздух - дерево верхней веткой по кровле прошуршит, упадёт звезда - ночная птица в заповедном лесу испугается: крикнет нутряную боль, и снова тишь.
   Кривогубый прятал лицо в воротник куртки, поглядывал то на дверь, то на светлую полосу на тёмном полу, упавшую ему в ноги, переломленную углом стены, режущую чорный куб предбанника с двумя скрывшимися в нём дыханиями пополам, надвое, на два сугустка черноты, вздыхал себе, припоминая сказанное начитанным своим другом.
   "Ты, ванятка, дурак (все мы ванятки, а ты, старичок, больше других), тебе такое подвалило, что, не будь дураком, можешь в ба-альшие люди выйти. Задачка, да! Решаемая задачка, только держи язык за зубами и слушай старших. Страшно одному? А я? Да мы с тобой на пару таких дел наворотим!.. Каких? А представь: приходишь ты к некоему олигарху, назовём его мистер Икс, и заводишь пространный разговор о курсах акций, это при стабильно вялотекущем, положим, рынке, и вдруг огорошиваешь его пророчеством: завтра, дескать, к девяти ноль-ноль, вопреки всем и всяческим прогнозам, ожидается резкий спад. Или подъём, это не важно: или спад, или подъём, а всё к чертям летит, спасайся кто может, а кто может - богатИй! "Как вы о том стали известны, дражайший мой, - спрашивает тебя олигарх. - Мои аналитики, к примеру, ничего подобного не только к завтрашним вашим ноль-ноль не ожидают, но и в обозримом на ближайшие три десятилетия будущем". Ну, ты делаешь таинственную морду лица и объявляешь ему - важно: я, дескать, вычислил эту катастрофу медиумически, имею, знаете ли, общение с мирами иными, телепатирую по родственной линии. Гарантия тыща прСцентов... Но ещё большая гарантия, старичок, что после этих идиотских слов выведут тебя от олигарха под белы ручки, надают пинков, и в толчки: ещё раз сунешься, кашпировский херов, костей не соберёшь... Ты не хмыкай, это только присказка, сказка впереди. Так вот, на другой день, ровно в девять ноль-ноль, ну, с погрешностью в пятнадцать "джентльменских" минут, рынок с треском летит - к чертям собачачьим! Что делает наш олигарх, спрашивается? Олигарх одним нервическим махом левой брови (смещение левой брови олигарха - признак почти божественного гнева, известно даже школьнику) приводит в безукоризненно хаотическое движение весь кретински вымуштрованный и глубоко эшелонированный механизм: длинноногие-сисястые секретутки-референтки бросаются перерывать золочённые мусорные вёдра в поисках твоей замусоленной визитки, батальон помощников-спецпорученцев во главе дивизии охранников мчится на бронированных меринах-джипах, преодолевая золотую милю со скоростью болида. Мигалки мигают, сирены воют: у-у, у-у!.. Нет, тут перебор, пожалуй, в этом случае лучше устроить всё скрытно. Тайное похищение, вот что тебя, старичок, ждёт". - "Нахрена эта радость?" - "Нахрена?! Да тебя облизывать в птичьем молоке станут, тебя осыплют зелёными и радужными купюрами, обклеют с головы до ног золотыми кружочками, ты станешь персона грата, гранд грата, гранд-гранд-гранд грата, гратиссимо!.."
  
   22.
   "Так всегда в жизни, - думал своё кривогубый, туго шла ему мысль, будто с перепоя да в горку. - Главное в ней начинается с приходом смерти, и вовсе необязательно, что смерть эта ужасающе-отталкивающа, в образе коченеющего на глазах, ещё минуту назад полного жизни существа или обнажонно-разъятого трупа на столе в прозекторской. Смерть, это вообще другое, то есть она и тело, и прозекторская, и много чего ещё страшного, но всё же и вместе с тем другое, совсем другое. Если почувствовал смерть - рядом, за плечом, знай: в эту минуту твоя жизнь началась. Именно в эту минуту. А не почувствовал, так и сдохнешь, совсем не живши...
   Жил старик тесть, мне, если разобраться, почти никто, и вот он помер, ушёл в своё дерево и поманил. Поманил свою дочь, а за нею следом прибежал я. Это я ему - оттуда - нужен? Зачем, для чего? Чтоб я, как глупый, несмысленный мальчишка, побежал охотиться за сокровищами "мировой души", за облизываньем в птичьем молоке?.. А он, старик, чтС оттуда, из своего вдруг проявившегося бессмертия думает и чтС видит он?.. Да и что они такое, эти сокровища, не сворачивается ли от одного их приближения всё птичье молоко этого мира!.. Вот он, мой друг, предлагает приникнуть к этой тайне, взять её - себе одним, внести её в этот мир и получить через неё богатство, войти в число немногих, настоящих немногих, подлинных хозяев жизни и... смерти. Он говорит, что не глупая корысть движитель ему... нам, а совсем-совсем иное. Он уверяет, что понял истинный смысл богатства, и что, может быть и почти наверняка это дерево есть врата, соединяющие вечность и бессмертие потусторонние с вечностью и бессмертием, грядущими в наш земной мир... И то: разве принятая и исповедуемая богатыми формула допускает самовычитание? Разве изначально богатство не было оружием и инструментом спасения от смерти, разве не одно только богатство отдаляет смерть, делает её призраком, изничтожаемым лучшей едой, лучшими лекарствами и лучшими врачами, толпами слуг и охранников? Разве богач созданными себе, и только себе лучшими чем у других условиями жизни не гонит это чудовище прочь - за стены дворцов и вилл, за границы поместий и государств, прочь от побережий островов и континентов, прочь - за пределы материи и времени? И разве нет в этих людях надежды и уверенности, что рано или поздно, но когда-нибудь им, им одним и для себя одних всё же удастся изгнать зверя - совсем и навсегда?..
   И я с ним согласен: в этих фантастических его словах что-то есть - от правды, от самой потаённой и очевиднейшей правды этого мира! Но я хочу спросить: кто же ты, богач и миллиардер, разве ты человек, разве ты не машина, выстроенная на единожды высчитанной формуле: я вычел тебя - ты мёртв, приплюсовал - так и быть, живи! Но если уж тебе выпала судьба из одних только плюсов, если твоя формула оказалась единственно верной из миллиардов других, почему ты не видишь смерти вокруг, для чего не слышишь её надсадного дыхания над единственной известной ей клавишей: минус, минус, минус... Распахни руки, выйди к людям, войди в их улицы, в их дома, скажи им: я многое имею, но я не имею ничего, пока не имеете вы. Я платил налоги, и это считалось справедливым по высчитанной вами формуле справедливости, но так ли это? Да, когда-то я принял эту формулу, зная, что она - ложь, что ею вы лжёте самим себе, что в ней заложена смерть для вас всех и бессмертие для меня одного. Вы объединились против меня в государство и общество, вы понудили меня делиться с вами моим богатством и радуетесь, что я принял ваши условия, удовлетворил вашу корысть, отняв у себя. Но, слушайте, вы! вы, получив крохи с моего стола и поделив их между собой, насладившись и рассчитывая до конца дней своих наслаждаться сиюминутными сытостью и довольством, на самом деле вы обрекли себя умереть в своих потомках, а моему семени оставили бессмертие. Подлинное богатство может принадлежать немногим, единицам, будучи подИленным на всех, оно истаивает, перестаёт быть собой, теряет силу, и сколько бы вы не тешились глупенькой насмешкой, что, де, богатства в могилу не унесёшь, умней и богаче от этого вы не станете, и жизни это вам не прибавит. Но когда-то, в одном из не столь теперь далёких поколений вы вдруг и с изумлением узнаете, что вот этот, родившийся таким же как и вы смертным богач, обрёл бессмертие, обрёл благодаря малой толике брошенного вам костью своего богатства. Вышедшие из вас учёные поднесут ему, ему одному, своему хозяину и благодетелю, ключи от врат бессмертия. И он примет их и войдёт в эти врата. Пустит ли он к себе вас, с вашей гордою кличкой "золотой миллиард"? А чем, собственно, вы лучше других - из множества "незолотых" миллиардов? И разве вам неизвестно, что подлинное богатство (а оно и есть жизнь без смерти) может принадлежать, принадлежит и всегда теперь будет принадлежать немногим, единицам?!..
   Но теперь я, и один только я на всем свете готов предложить вам другую формулу, потому что всё равно буду иметь от вас столько же и ещё больше. Я не предлагаю вам своего богатства, я знаю, что вам и этого не хватит, что вы и этим не насытитесь, а когда вы всё до остатка пожрёте, станете проклинать меня и смеяться надо мной. Но я предлагаю вам забыть все раздоры и положить наши жизни, наше знание и наше умение, всё накопленное нами могущество - целиком - к подножию одной только идеи, выше которой нет и не может быть: поиску ключей жизни и смерти. Не для меня одного - для всех! Слышите вы - для всех! Но все и должны теперь и немедля соединиться в этом порыве, должны отказать себе во многом из того, что привыкли иметь на каждый день. Отказаться от роскоши и довольства, от наслаждений похотью и властью, развлечением и разрушением, накоплением и тем, что вы, по недоразумению какому, называете благотворительностью. Сурово и горячо мы, как один, как одна воля должны устремиться к одолению врат между жизнью и смертью, и нет и не было никогда, и никогда не будет цели и устремления возвышенней и благородней, но и прагматичнее и расчётливей...
   Я кладу к этим великим вратам своё богатство - всё и целиком. Это мощнейший из таранов мира сего, это великое орудие нашей общей и несомненной победы. Принимаете ли вы жертву мою, благословляете ли её, или напротив - предаёте посмеянию и проклятью?.. Я и это приму - и смех ваш и ваши проклятья за отнимаемое и отнятое у вас ваше недолгое счастье. Проклинайте, смейтесь, но знайте: рано или поздно вы сами приползёте ко мне и станете, унижаясь и моля, требовать от меня вернуться к вам, в ваше недолгое, жалкое, безжизненно скудное счастье вечноживущей смерти...
   Э-ех, понесло-развезло! Хрыстоз-хвилософ! Чего я тут сижу, кого караулю, каких чудес выжидаю?.."
   Вспомнилась жена, с нею дочь. Жена как жена, её и в лучшие годы красивой никто бы не назвал, разве миловидной, и то комплиментом. И дочка не модель, а куда от них?.. Кривогубый шумно вздохнул, поднял голову - всё то же: рядом, по правую руку, в черноте сопит своё начитанный, услышал вздох, встрепенулся, стих... под ногами всё та же светлая полоса на тёмном полу, но не режет уже ничего, не рвёт на излом, а тянет, как бы зовёт - туда, за дверь, на крылечко, на землю под высоким, в звёздной россыпи небом, туда...
   Одним движением поднялся - свободно, легко. Половица под ногой - в скрип. Обернулся в прошевелившуюся черноту, глянул - сверху вниз, выхрипел из себя - в голос:
   - Не хочу. Хватит.
   Как обухом по голове.
   Шагнул - раз, другой, громко. Дверь от толчка нараспашку, хлоп! Три шага, и под небом с набрякшими каплями звёзд.
  
   23.
   Никогда не ходил в дураках кривогубый, ни в чьём даже мнении, а что вышло ему в жизни оставаться середнячком, так звёзды с неба не всякий умеет ловить, но и не всякий хочет этой ловлей заняться: зачем, когда "и так хорошо". И в прежнем, отжившем и отжитом устройстве, с его "равнораспределением", и в новой жизни, с мифом "равных возможностей", кривогубый чутьём, не умом даже улавливал фальшь, и с фальшью не соглашался - и хотел бы согласиться иной раз, а не мог. Спроси его кто - отчего эта фальшь, что тебе в ней, или: как от неё избавиться, как преодолеть её, он бы и начал, может, объяснять, сгоряча и в запальчивости, но и осёкся: "я - сам по себе, чего высовываться, что - самый умный, что ли?" "Самый умный" у нас, известно, всегда дурачок, а дурачок, это уже не среднее, не кость, а выпрасток, чудила, "оторви и выбрось".
   Пристраивался кривогубый и в той, прежней жизни, хотя и застал её только краем, устроился и в этой, отыскал в ней и ходы, и удобства, но ни в себе глубоко заковыриваться, ни чужие жизни идти править - этого и в мыслях не держал, отсёк и точка. И вдруг - как из-за угла надуло: "птичье молоко", миллиардеры и миллиарды, жизнь и смерть... Он и представить себе не мог, что вдруг из него выскочит всё это "банное", вся эта чуть ли не "программа". Курам на смех!
   Сойдя с крылечка на землю, кривогубый ещё, по инерции, шагнул - раз, другой, третий, размашисто, решительно, бодро от засидки, и вдруг стал как вкопанный, что-то точно догнало его в его бегстве, одна точно вершащая молчаливо-словесную пирамиду идея, мысль: "Если смерть от Бога, то, восставая богатством на смерть, человек восстаёт на Бога - с чем, со своими жалкими "миллиардами""?
   Он поднял голову к исполненному звёзд чорному, тихо сияющему небу, раскинул руки и... хотелось выкрикнуть ему, выкрикнуть из себя, в голос, всею грудью, что-то неосознаваемое, что-то вне мыслей, вне слов, какое-то чувство. Но он только вздохнул глубоко, опустил руки, понурил голову и побрёл к дому...
   Начитанный, побыв ещё, наверное, с пару минут в одинокой черноте предбанника, недоумевая, моментально перебрав гибким мозгом вероятные ошибки, возможные огрехи так ловко выстроенного и так внезапно рухнувшего плана, сплюнул, усмехнулся чему-то своему - в черноту и из черноты, ступил на крылечко, проследил удаляющуюся к дому фигуру приятеля, вздохнул. Подозрительная догадка въюркнула в мозг, подкинула бровку, забегала, выщелкнула: "Ну, может быть..." Начитанный спрыгнул с крылечка, метнулся к углу баньки, задёргал зацепившийся в кармане фонарик... Ничего, никаких видимых изменений. По ту сторону забора, по низу, в траве шерохнуло, начитанный вслушался: или померещилось, или зверёк ночной охоту правит, чью-то жизнь для себя вышел отнимать, может, и отнял уже. "Большие зверьки пожирают малых... Кто не спрятался, я не виноват", - просыпалось из мозга на язык, защекотало, взъязвило. "Везение... в дикой природе, в этом глухом зазаборном лесу этот фактор всё ещё работает, у нас, по эту сторону возведённого нами забора, уже нет. Почти нет. У нас кто высчитал формулу первым, тот и съел. Но вот что: кто сказал, что на рубеже этого мира и того, непознанного и будто непознаваемого, "мистического", формула теряет силу, перестаёт быть? Разве сама формула, набор мыслительных операций, материализуясь в строчку значков-закорючек, символов, которые часто и понятны-то узкому кружку жрецов науки, посвящённых, теряет свой изначальный и вполне даже мистический смысл? Разве столь убогая, столь утилитарная материализация мысли снимает вопрос непознанности, непознаваемости и, следовательно, иномирности её? Какой же дурак человек, если он разводит "формулу" и "мистику", в опасении, что эти будто бы антагонисты аннигилируют и самоё себя, и человека, и весь этот видимый и невидимый мир!.."
   Начитанный опять щёлкнул кнопкой фонарика, направил луч на забор, на то место, где оставлен был лаз, соединяющий двор и заповедный, полный звериной тайны лес: поблазнилось на минутку, будто оставленные незакреплёнными доски сняты и за ними открывается чорное, дикое, пугающее, с мириадом впивающихся в случайную жертву невидимых в черноте глаз...
   Он подошёл к забору и крепко ударил по нему ногой. Удару ответил весь забор, содрогнулся дощатой своею душой, ухнул - звук ушёл в черноту, настораживая, сводя в точку её внимательный, колющий зрачок. Крепившаяся на единственном, расшатанном гвозде доска сорвалась с места, повалилась, цепляя ветки кустов, ломая, легла в топкую темь. Стихло.
   "Посмотрим ещё, кто кого..."
  
   24.
   К утру небо затянуло сплошной, низкой, наползшей невесть из каких пределов наволочью. Проснулись поздно, но почти вровень, с разницей, может, в несколько коротеньких минут, и кто кого опередил трудно сказать теперь, да и неважно.
   Косой дощатый потолок мансарды в полутора метрах над головой выщипнул в начитанном усмешку, ещё полусонную, но со щетинкою: "С чего это жизнь дала такой крен?" Серый треугольник приоткрытого окна, словно набитого старой, сырой ватой, струйками процеживал редкий звук: вот сорочья трескливая возня - трепетнула, поскаредничала, отдалилась, вот раздражонное воронье "гра, гранд, гратиссимо" - черновик мировой гармонии ("возможна ли мировая гармония, пока мир не избавится от скрежещих звуков?"), вот, прорывая ватную пролежь, взвизгнула, заелозила на нерве - откуда-то от дальних домов зануда-бензопила...
   Начитанный отмахнулся от "внешнего", вслушался в дом: тихо, ни скрипа, ни шороха, монотонный тик настенных часов в нижнем этаже. Не вставая, начитанный потянулся назад, через спинку тахты, нащупал на тумбочке пачку сигарет, зажигалку, закурил, стал, одну за другой, перебирать картинки вчерашнего: вот они приехали, вот дом, вот дерево... "Он сам, сам первый предположил, - припоминал начитанный, - что это дерево, в которое будто бы "ушёл" его старик (а "уходить" тот начал задолго до смерти), каким-то непостижимым образом открывает человеку его грехи, уже совершонные, его собственные, личные, даже те, о которых в памяти и следа давно не осталось, но и будущие, как бы тем самым предостерегая от них и выпрямляя пути. (Усмешка, начитанный поймал себя на ней: ""Выпрямляя пути", это хорошо, это почти по-библейски...") Тут я его поправил, потому, если бы дело кольцевалось на одних личных "подвигах", то жене его и дочери (вот тоже анекдот) ни по чём бы не узнать о его похождениях на стороне, с чего, собственно, вся каша и заварилась, а значит... Он, кривя по своей привычке рот, согласился: ну да, дескать, сказано ж что "возлюби ближнего как самого себя", значит пойди и узнай его "как самого себя", иначе как ты его будешь любить, что ты в нём вообще сможешь полюбить, если ни черта о нём и в нём и не знаешь!.. Тогда я перевёл разговор в практическую плоскость, от эфира этики к телу факта: надо, мол, самому попробовать, чем ты хуже той же деревенской плесени или своей благоверной, они знают, так пойди и ты узнай - что-нибудь своё узнай, попробуй, вдруг что-нибудь неожиданненькое выстрелит, а! Тогда он опять стал кривиться и понёс всякую чушь, по которой жонушка его выходила не мясотелой бабой с дыркой промеж ног, как у всех, а паки, блын, андел небесный, а до дочери добрался, чуть не вскипел: как это, мол, я в детскую душу со своими грязными ручищами ковыряться полезу, какими глазами я потом на неё смотреть стану! Тьфу, тот дурак ещё! Развёл разлюли-малину про особых каких-то людей, кому дано принимать в себя чужой грех и переваривать его, изничтожать какой-то свыше дарованной и воспитанной в себе силой, а всем прочим в эту тягость лучше и не соваться - снесёт, сомнёт, раздавит... Ну, я, для виду повозбухав, согласился: что уж, не всем в богомолье суждено, да их и учат, попов-то, нарочно учат этой науке, но есть ведь и разница, и существенная разница (о, я это ловко подвёл, эта мыселька в меня как нарочно откуда вскакнула!)... Он, не разобрав сгоряча, да и куда там ему, хотя как бы и победителем нравственным глядит: что, мол, за разница? А я и говорю... так, дескать, и так, говорю, в первом ты, конечно же, прав, спорить тут не о чем: близкого человека подноготную знать - что с жерновом на шее в море лезть. Те же попы ведь, чем они спасаются, - через них десятки и сотни греховодников проходит, а через иных и тысячи; поп этот, он большую-то часть этих душ, может, однажды только в жизни и увидит, а в другой раз на исповедь к нему иной и не сунется - стыдно, прошлого своего признания стыдно, не за новые, в тайне ещё сберегаемые грешки стыдно, а за прошлые, уже открытые и, стало быть, прощённые. Но и тут не всё, а только начало. У самого-то, нами теперь придуманного попа через год и через три, а может, и раньше ко всей этой скороговоркой вышоптываемой грязи иммунитет вырабатывается, а и пойди всё запомни! Ну, особенно яркие моменты, конечно, засядут и крепко, наверное сидят: на то и человек, чтоб за яркое цепляться, но и то с набеганием времени само уходит, нивелируется - свойство памяти, факт... Он глядит на меня недоверчиво, в другой раз головой кивает: ну, факт, и что дальше? Чудила с нижнего тагила! А то, говорю, что простой поп в нашем случае не пример и не показатель. К такому, к рядовому попу люди-человецы сами идут, сами свои похабные секретишки с чаяньем возвращения невинности притаскивают. Но есть попы особой породы, они и не попы чаще, а монахи и старцы; так вот эти сами тебе всю смердящую душу твою наружу вывернут и под нос положат: гляди, греховодник, чего ты в жизни своей намельтешил. И вот эти-то и есть и чудо, и редкость, вещь ручной работы, мАстерская, а может, и гениальная. Они-то, эти, и ценятся на вес золота, на них и церковь стоит, и будет ещё стоять, пока мир не прейдёт. И вот здесь, говорю, формула, с которой и надо взять..."
   Услышалось, снизу: кривогубый встал, заодевался, зашуршал, что-то задел - упало, стукнуло, ругнулся вполголоса.
   "Как в прошлый раз - ночью, точь-в-точь, по ощущениям - "ночедень сурка". Тоже своего рода формула, трансцендентное число "пи"..."
  
   25.
   Кривогубый проснулся, может быть, раньше своего приятеля, может быть, позже, но ни сорочьей трескотни, ни вороньей ругани, ни визга бензопилы с дальнего конца деревни ему не услышалось. На ночлег он устроился внизу, однако не как обычно, в спальне, на широкой супружеской кровати, а в угловой "тестевой" комнатке об одно окно. Кровать была не постлана, спал он одетым, укрывшись от ночной свежести старым тестевым же "верблюжьим" одеялом. Разбудила его какая-то неведомая ему, по городской жизни, птичка, с чудным говорком. "Тья-брь, тья-брь!" - свиристнула птичка в открытую фортку, повторила: "тья-брь, тья-брь!.." Кривогубый открыл глаза, повернул голову к окну, но ни птички, ни её просвиста уже не застал.
   Спать пришлось ему совсем ничего, и бессонничал он вовсе не в постели.
   Везапное то, началоночное решение, прогнавшее его, даже может и против воли его из потаённой банной просидки в дом, с неожиданным восторгом нечаянно найденного выхода из своего умысла в чью-то чужую, но и не чуждую, не враждебную, не властную волю не давало ему покоя, подёргивало и покусывало, и он не знал и никак не мог догадаться, для чего и почему так. Запершись в "тестевой" комнатке (машинально, вовсе без раздражонной какой-нибудь мысли), упав на жосткий, по тестеву слову - "старорежимный" топчан, кривогубый гнал мысль, сжимал веки, прятался с головою в колючую под-одеяльную темноту и тут же ловил себя на том, что гнать-то ему от себя нечего, что ни одной мысли в нём и нет, что есть одно только мельтешение каких-то обрывков, каких-то черт, штрихов, полулиц, полуголосов, полуобразов, и мельтешение это схватило его и несёт, кружа, и не понятно ему - то ли подымая куда-то вверх, то ли опуская и проваливая...
   Скоро в дом возвратился его притятель, кривогубый отвлёкся, настороженно, но, опять же, и без раздражения (это он отчётливо сознавал в себе в ту минуту), прислушиваясь к задверным шагам и звукам, старался угадать невидимые движения этого странного, этого хорошо знакомого ему и оказавшегося вдруг таким посторонним, таким отчуждённым от него человека. Сначала тот присел к столу, покурил, потом подошёл к двери спальни и постучал. Не дождавшись ответа, толкнул дверь, щёлкнул выключателем, зовя свет - никого. Снова шаги, и дёрнулась нужная дверь - заперто. Отступил, вернулся, заговорил, как говорят не перед человеком, а в преграду, в вещь, в пустоту или в малосмысленного ребёнка - играя голосом, играя, но и стараясь не переигрывать: "Ну, что за мальчишество, ну, ей-Богу! Я ж для тебя старался. Ну, прости, если не угадал. Сочти шуткой, игрой... Я наверху. Надумаешь, подымайся, посидим, поговорим, выпьем наконец. Хочешь выпить? У меня, как и у всякого нормального, подчеркну - нор-маль-но-го человека, заначка, сюрпри-из!..".
   Кривогубый скинул одеяло, сел на топчане, "по-турецки" поджав под себя босые ноги, оглянулся к окну, вдруг улыбнулся и тут же понял, что давно уже так не улыбался - не криворото, чему его выучила жизнь, не деланно, не напоказ или втихомолку, а по-настоящему, как улыбаются только дети и человек, оставшийся наедине с самим собой, с ощущением, что его точно никто не видит.
   Открывать двери он не пошёл, но тут уже как бы само собою и решилось - что делать, что делать потом, потом, когда это кончится и пройдёт.
   Какое-то время (может, час, а может и больше) кривогубый вслушивался в наставшую почти тишину, угадывал за доносившимися сверху звуками чужую жизнь, глядел в потолок, терпел. Он терпел пока приятель его поднимался по скрипучей лесенке, пока расхаживал по комнате, двигал стул, скидывал ботинки, укладывался, неслышно вздыхал, невидимо ухмылялся и морщил лоб, пока он, наконец, всхрапнул, пустил носом фистулу и замолк. Терпение было проявлением силы, он ощущал в себе внезапный её прилив, ждал, когда наверху всё закончится, замрёт, стихнет, ждал даже не с целью, то есть для чего-то, а ждал из себя и в себе, сознав вдруг в себе некую недовершонность, некую каплю неизжитой пока пустоты, и вот этою самой каплей и был он сам.
   ... Начитанный услышал возню внизу, услышал как приятель его встал, заодевался, зашуршал, что-то задел - упало, стукнуло, как он ругнулся вполголоса, услышал скрип и стук открываемого окна, услышал шуршливые, удаляющиеся от дома шаги, довольно хмыкнул, повернулся на левый бок и теперь уже на самом деле, безо всякого притворства захрапел.
  
   26.
   Утро вышло скомканным (если считать утром то позднее время, когда приятели проснулись), сборы, когда и собирать толком было нечего, растянулись в уродливую бесконечность. По всему видно было, что и тот и другой, каждый из своего, тянут время в тщете как-нибудь, каким-то движением, жестом извлечь из угрюмо и недвижно ставшего настоящего тревожно нависающее будущее, таясь и ища друг в дружке ясности и разрешения.
   Сначала долго ждали пока сделается кипяток, сидели - один у стола, другой на табурете под окном, дождавшись насилу, молча давились кипятком и бутербродами, пряча глаза, стараясь не стакнуться почужевшими взглядами. Отчаевавшись, так же молча разошлись: начитанный поднялся "к себе" наверх, кривогубый занялся мойкой машины. Минут через десять он пожалел, что затеял ненужную возню: выпитое накануне и бессонная ночь дали себя знать. И всё же выбора у него не было, он понимал, что спрятался за машину - и от своего приятеля, наблюдающего теперь за ним из мансарды, через окно, и - от себя. Он знал, что если его теперь же или через час спросят - прямо, глядя в глаза: чем это ты, старичок, развлекал себя ночью, - ему придётся отвечать, отвечать так же прямо и так же глядя в глаза. А вот этого ему очень не хотелось - теперь, именно теперь не хотелось, вот завтра, или через неделю - другой коленкор...
   Пока же он злился, пыхтел, тёр и намывал железо и стекло, ловил косым взглядом мансардное окно с нависшей в нём фигурой, ещё больше злился, ещё громче пыхтел, ещё яростней тёр. Чтобы как-то оправдать в себе эту злость, внезапное раздражение, само собою вылезшую откуда-то неприязнь к другу, кривогубый стал припоминать детали прошлого их разговора, в котором другу удалось-таки убедить его пуститься в явную авантюру, да ещё и казуистически обосновать не только целесообразность и всеобщую выгоду, но и, как бы фантастически это ни звучало, естественность и праведность использования иномирного в посюстороннем.
   "... Всякое богатство (пойми это, старичок), все состояния этого мира, все государственные и прочие накопления растут по строжайше рассчитанной формуле, а вот рушатся они всегда внезапно. Возьми любой кризис - финансовый, экономический, локальный или всемирный - всегда они наваливались вдруг, и долго потом лучшим мозгам человечества приходилось скрипеть и надрываться над выведением ситуации в более-менее устойчивое положение. Эти, правители наши и хозяева жизни, угодив в западню, бросаются на поиски новой, более совершенной формулы, но они не догадываются, что как прежде хватались за хвостик всеобщего, пронизывающего всё и вся, так и теперь схватятся за точно такой же хвостик, который позволит им более-менее безбедно просуществовать ещё несколько десятков отпущенных им лет. Всё в мире взаимосвязано, старичок, ты же не станешь спорить с аксиомой, но раз так, то и формула одна на всё, она всеобща. И раз уж человечеству далась часть этой формулы, то должно даться и целое! Рано или поздно, но лучше раньше, согласись. Конечно, кризисы проходят, рано или поздно всё возвращается на круги своя, но каких жертв это стоит! Страдают-то прежде всего самые бедные и обездоленные, их дурили, дурят и будут долго ещё дурить, водя по концентрическим кругам, пока всё однажды не схлопнется и не обратится в хаос и окончательное разрушение. А представь, что отыскался человек, даже двое человек, двое честных и почти бескорыстных парней (ведь стремление спасти других тоже своего рода корысть, тщеславия-то из себя не выкинешь), и вот эти парни берут дело под свой контроль, используя никому прежде не дававшуюся силу и мощь, проникнув в тайну формулы разрушения - не созидания, а, заметь - раз-ру-ше-ни-я..."
   - Хо-зя-е-ва! Со-се-ди! Эй, алё-о!
   Кривогубый с усилием вырвал себя из вяжущей погружонности во вчерашнее, в почти уже неставшую опьянённость словами своего странно настойчивого, без меры увлёкшегося мальчишескими фантазиями друга, опустил шланг с бьющей из него струёй, выключил насос и тем же механическим, несознаваемым движением обернулся к калитке, из-за которой ему, стараясь привлечь внимание, долго, кажется, махали рукой и окликали.
  
   27.
   - Ой, как хорошо, что я вас застала, драсте!
   Пришла соседка, ближняя, через забор (другой стороной участок уходил к лесу, третьей - скатывался в заливные луга, к реке). Кривогубый видел эту женщину, по городской мерке даже был знаком с ней, потому уже, что признавал в лицо, механически кивал головою, вышоптывал неслышное "драсьте": лет под шестьдесят, в седине, бойкая до настырности, говорливая, с непреходящей готовностью к мелкой, пустой обиде и "обличению". В другой раз он эту особу и на двор-то бы не пустил, а теперь вдруг поймал себя, что почти рад её внезапному появлению. Вмиг вся тягота со вчерашнего и прежде пригибавших его мыслей, сомнений, искательства в себе и в других отскочила от него, он как-то мелко засуетился (а в других ведь такое презирал, презирал и будет презирать ещё!), стал звать в дом, на чай "с плюшками", чуть не игриво, точно это не старуха пред ним, а молодая какая-нибудь да "свободная". Та, с деланным смущением, замахала руками, глупо захихикала, наотрез отказалась.
   Пришла, выяснилось, по делу, по "стародавнему": "Игнатьич" (тесть-покойник) и "Валя" (жена кривогубого) с каких ещё пор обещались отблагодарить её, по-соседски, разумеется, за какую-то, дескать, услугу (тут начался подробнейший рассказ о сути услуги, но кривогубый ничего не понял, а и оборвал "предание" на вступительной части); материальным выражением так и не исполненной благодарности объявлялся (с полуминутной задержкой дыхания и вдруг многозначительно замершими, а так всё время бегавшими, ощупывая-оценивая двор, постройки и что-то ещё другое, глазками)... саженец. На этом словечке кривогубого как стукнуло что в левую сторону груди, как шило туда всадили, в глазах замелькало - какие-то обрывки, какие-то черты, полулица, полуголоса, полуобразы; его точно понесло куда-то, кружа, и непонятно в эту минуту - то ли подымая куда-то вверх, то ли опуская и проваливая...
   - Нет-нет! - спохватилась тётка, уловившая внезапную, хотя и мало понятную ей перемену в кривогубом. - Это не какой-то, там, особо ценный саженец, да и что тут у вас такого ценного вообще может быть, это всего лишь кустик... во-он тот кустик, да... Игнатьич его нарочно для меня отсаживал - сколько уж лет минуло, царствие небесное, хороший человек был...
   На кустик кривогубый согласился легко и сразу, сердце отпустило, ясность вернулась. Побежал к сарайке, схватил лопату, заулыбался, заговорил на ходу, примерился к кусту, копнул.
   Тётка тоже засуетилась, захлопотала: "Корни бы не повредить, а у меня-то, знаете, всё само растёт и всё приживается, и этот приживётся, теперь ведь самый сезон... А как он цветёт! Он ведь так цветёт, глаз не отвести - белыми-белыми, мелкими-мелкими такими соцветиями, как новогодние шары, и лист такой богатый - и жолтый, и зелёный, пух, а не лист... Я бы, конечно, и купить могла, да вот - Валя название сказала, а я, дура, запамятовала; а чтобы самой прийти да выкопать, так я же ни-ни: что ж, не то что другие..."
   Кривогубый отметил про себя "других", покосился в сторону баньки, куда с самого утра опасался поглядеть, сам не зная отчего, но опасался, точно зарок какой исполняя. Подумалось: спросит теперь про дуб, как пить дать спросит. Не спросила. Так и не спросила. Хотя, чего уж там спрашивать, и так ясно...
  
   28.
   ... Пока выкапывался куст, пока перенесли его во владения новой его хозяйки, пока выбиралось подходящее местечко, пока "а помыть руки", пока предугаданно последовавший за этим чай с вареньем ("надо ж доедать, уж скоро новому, а доедать у меня некому, так что что ж, хоть соседа угостить..."), пока разговоры-кивания, э-э!..
   День как-то незаметно скатился в предвечерье. Кривогубый сознавал, что тянет время, по какому-то будто неясному предчувствию откладывает отъезд, понимая, что лишний раз тем самым дразнит и раздражает друга, явно притомившегося в пустом и одиноко молчаливом мансардном сидении. Но вот именно разговора - предчувствуемого, почти известного ему во всякой детали, в каждом из непроизнесённых пока слов - кривогубый отчего-то и опасался, и не желал. Он слышал нескончаемую, бабью, уже и старушечью трескотню, видел её лицо, её руки, наблюдал дёрганное перемещение минутной стрелки в настенных часах над её головой, но ничего этого он не видел и не слышал, а слышал он всё тот же вчерашний голос своего друга - вещающий, убеждающий, ставящий точку...
   "... Поначалу этим парням никто не поверит - так оно и должно быть, после, конечно, попытаются использовать их в своих интересах, но парни заранее просчитали этот интерес, парни знают его формулу и парни переигрывают противника - всех этих финансовых тузов и магнатов, все эти министерства экономики и бережливости, банковские и валютные системы и фонды, парни понемногу обретают над всем этим механизмом такую власть, без которой он и шестерёнкой двинуть не в состоянии. И, в итоге, когда дело будет окончательно выстроено, парни переходят к главному в своём предприятии: начинается переделка мира в главнейших его основаниях, когда богатые останутся богатыми, но при этом добровольно станут отдавать, отдаривать, приносить в жертву человечеству бСльшую и значительно бСльшую часть своего неиссякаемого богатства, приносить производителю и источнику его. Парни выйдут к людям с распростёртыми руками и скажут: это не мы, это Он (палец в небо) и это они, указывая на кучку богатеев, на зверя, у которого незаметно выдернуто его смертельное и смертоносное жало...
   Нет, повторю, конечно, это мечта, это безумная мечта, это труднейшая, это фантастическая задача, это с одной стороны, с другой - может оказаться и так, что вся наша "древесная" мистика не более чем фарс, ничего не стоющая чепуха, мелкопупырчатость. Чорт его знает, может вся сила и вся "мысль" твоего так славно упокоившегося тестя ограничивается одним только желанием наставить тебя "на пути истинные", вызваны обидой за подло обманутую его дочь, за внучку, всего лишь... (Надеюсь, ты на "подлость" не обиделся?) Но ведь тут главное шагнуть, попробовать, ведь и сектанты эти ни к тебе, ни к твоим семейным делам никакого отношения не имеют, а шастают здесь, лезут, чего-то ищут, в чём-то, значит, получают удовлетворение, похоть свою к потустороннему чешут! Чем мы хуже? Чем ты хуже этих дремучих в вековой и неизбывной их закоснелости человечков, ну, скажи - себе скажи, честно!.. Но ты другого масштаба личность, ты приходишь с деятельной молитвой (если уж тебе ближе эта сторона дела) о счастье человечества, о царстве справедливости для всех, а не для горстки избранных, и, главнейшее: раз уж богатство есть восстание на Бога и, там, на разные иномирные пределы, то богатство всех, всех скопом и без разбору, есть и бессмертие для всех (цель ведь неотмирная!), и потому уже (мало ли оснований я привёл) не должно вызвать там неприятия, напротив, как знать, может, там только этого и ждали и ждут, и ты, то есть мы всего лишь одни из вероятных исполнителей тамошней воли. Мы спасуем, так придут другие, а нас, как отрекшихся от исполнения долга, как предателей и саботажников станут на вертеле поджаривать... Как тебе такая хотя бы перспективка, а!..
   Пойми, старичок, что всякое богатство всегда грех, куча грехов, рибонуклеиновая какая-нибудь цепочка, а раз цепочка, то она уже и не люди, и не дела, и не бумаги-документы, но формула, а всякая формула всегда и при любых погрешностях просчитывается, стоит только её принцип за хвост ухватить. А начинать надо с малого, с частности, на ней-то общее и целое мы и схватим. Не выгорит у нас с дедком-визионером, иди сам, рискуй, пробуй! Иди к дереву, к волшебному нашему дереву и всматривайся, ищи... Кого? Вижу, именно это ты и хочешь теперь спросить... А хоть этого (журнал под нос, загодя приготовленный, с интервью и портретом). Есть такие, середнячки верхнего слоя, полуэлита, недоолигархи. Я его знаю, шапочно, но на наше дело хватит, войти, при надобности, можно - на пять минут, пускай - всего даже и на три. Главное - войти. Как - беру на себя..."
  
   29.
   - ... Что-то ты, старичок друг мой, совсем, кажется, не в себе. Видать, общение с миром растений не всякому на пользу идёт... Ну-ну, я ведь так, к слову пришлось. Ехать пора, давно уже пора. Тебе-то, может, всё трынь-трава, а у меня дебильник от звонков разрывается. Отключил, конечно, но всему есть в этом лучшем из миров предел. Давай, собирайся наконец, дела зовут. Только, знаешь, я сам поведу, права у меня с собой, так что справлюсь. А тебе, старичок, лучше отдохнуть в дороге, она у нас с тобой неблизкая, не сегодня началась, не завтра и кончится. Друзья мы, едрёна корень, или не друзья, а! Едем?..
   Из кривогубого, и впрямь, как воздух выпустили: с лица спал, под глазами сумерки, в руках дрожь и слабость, слабость и в теле, и, главное, в духе, и душа чорным камушком где-то посреди, скукоженная. Как сели в машину, и мотор заурчал, словно по уговору - обернулись, к одной точке, к одному месту, к дальнему углу на дворе, меж баенкой и забором, где выбитая и неловко приставленная к ощелелой пройме доска...
   Начитанный, не прячась уже (чего уж тут: всё само разъяснилось), усмехнулся, рванул машину в распахнутые ворота, наюзил, пронёсся, мягко стал. Обмякший на правом сиденье кривогубый слышал ещё и сознавал - и как друг его вылез из машины, и как запирал ворота, и как вернулся на водительское место и тронул... Слышал, но не видел, и видеть не хотел и не мог: глаза сами закрывались - липко, чуть не со слезой; под веками, в тщете и иллюзии закрытости от мира и от "всего" в нём зачиналось прежнее, точно круг один, одно кольцо крепко свёрнутой бухты истончилось и перешло в себя же, но витком выше или ниже - не разобрать: замельтешили обрывки и полуобрывки, черты и получерты, голоса и полуголоса, и снова его точно понесло куда-то, кружа, то ли подымая куда-то вверх, то ли опуская и проваливая...
   В полусне-полузабытьи увидел кривогубый будто бы огромное, неохватное дерево изнутри и мчащийся по странно видимым годовым кольцам его внутреннего среза чорный автомобиль с затемнёнными стёклами окошек. В автомобиле видны были сила и скорость, он нёсся так, что колёса крутились в обратную движению сторону, но с места почти не сдвинулся. Из автомобильного нутра, сквозь затемнённые дочерна стекла донеслось:
   " - Чо молчишь-то, мать? Видала, старик совсем, кажется, сдаёт. Того и гляди, вперёд ногами к Богу...
   - Тише ты, ребёнок услышит!
   - А и услышит - не поймёт: им, мелким, что смерть, что Бог - одна слышимость..."
   Странным показалось ему это видение, и слова будто знакомые. Но только они прешли и стихли, из черноты, из замирья, будто бы в щель ручейком пролился журчливый, стариковский шепоток, точно кто кому (но не ему, не кривогубому) рассказывает: "Взаболь светлЗца заводит - извол Божий. Гадовья с темини схохонулись и зень без отрыску, а дорога закощённая. На полуволоке стань и стой не отслышна, тутай и спасенье, не то вековщина в безчуньство втрёщит, обызъянит. Дай ему Бог, как говорится, съесть и не подавиться, а ты как очнёшься, так и стань на зень и стой. И не будь с духом на своих, не дыши в собину. Ростовосеньки того, слышь..."
   И эти слова он будто слышал уже, но где и когда?..
   - Где мы? - вскинулся кривогубый. - На трассу успели?
   - Куда на трассу, второй пост только...
   Второй пост... Значит, ещё в заповеднике, но уже скоро, километров десять, и трасса, а там город, дом, жена, дочь, прежнее, всё прежнее... Ощущение такое, будто не на полчаса, а на целую вечность отключился, просто вечность... Как это у поляков: час просто, всегда - просто, во всех смыслах просто, едешь себе просто и оказываешься не там... не там, куда ехал. Прямо беда, беда с этими поляками...
   - Слушай, жарко что-то, притормози на минутку, я куртку сниму...
   - Может, кондиционер включить?
   - Нет-нет, лучше я выйду... на минутку. Притормози, здесь.
   "Дай ему Бог, как говорится, съесть и не подавиться, а ты как очнёшься, так и стань на зень и стой". - Откуда это, что это, зачем?..
   Кривогубый открыл дверь, опустил ногу, встал, затёр глаза: "Наваждение, прочь, сгинь". Потянул рукав, заёжился, полез из куртки, снял.
   - Брось на заднее сиденье.
   - Ну да...
   Оглянулся - обмер:
   - Нет, ты не поверишь, полгода ездил и всё высматривал: где их дом, и всё не замечал. А тут встали на минуту, и вот он!
   - Да чей дом? Что за выдумки! После, потом, сам как-нибудь. Садись, уже темнеет, ехать надо...
  
   30.
   На этот раз машина не завелась. Зудел раз за разом запускаемый стартёр, двигатель, мелко сотрясаясь, рвался накручивать свои внутренние, металлические круги, готовый снова и до бесконечности пожирать спираль времени и пространства, но что-то механическое же, связанное и сцеплённое с ним в один организм отказало.
   - Чертовщина какая-то. Какого чорта я глушил его, какого вообще тебе взбрендило останавливаться - что, так не мог свою чортову куртку снять?
   Полезли под капот, проверили аккумулятор, свечи, предохранители - всё рабочее. "Не поверишь, недавно на станции был, без проблем", - беспомощно оправдывался кривогубый.
   - Сигнализация, такое бывает, - догадался начитанный. - Перемкнёт её, и с места не сдвинешься. Ну-ка, давай...
   Ещё и ещё раз друзья пытались, как могли, оживить омертвелую машину: зудел стартёр, сотрясался двигатель - ничего. В очередную и безуспешную попытку кривогубый сунулся к выхлопной трубе, подставил ладонь, понюхал: воздух.
   - Бензонасос, - выдал он обречённый диагноз. - Остаётся электричка, тут недалеко, километров пять, через час-полтора будем трястись в прокуренном вагоне.
   - В электричках не курят, - возразил начитанный, доставая сигареты. - А машину куда?
   - Откатим с дороги, поближе к домам, попросим хозяев присмотреть. Завтра что-нибудь придумаю. Извини, старик, могло быть и хуже...
   - Проблемы, мужики?..
   - Андрей! Ну!.. В кино такое увидишь - сценаристов обматеришь, а тут... Что я говорил, а!..
   Спустя четверть часа на кухне дома Волховцевых нечаянных гостей угощали чаем и бутербродами. С Волховцевыми кривогубый сошёлся за полгода, на хлопотах по продаже тестевого дома: Андрей занимал пост в администрации, жена его посредничала в такого рода сделках. Это были единственные на всю округу люди, с кем кривогубый свёл знакомство - не очень-то близкое, но и всё же. Тогда, в суете с оформлением нужных документов, в предвкушении так и не состоявшейся купчей, кривогубый подъезжал сюда и останавливался именно в этом месте, на обочине у съезда к волховцевскому дому, и Андрей, выйдя одетым по-домашнему, приглашал на чай, но: спешка, с одной стороны, с другой понимание очевидно дежурной любезности... После, всякий раз проезжая этой дорогой, он всегда вспоминал о легкомысленно отклонённом приглашении, искал взглядом приметную крышу волховцевского дома и не находил.
   - И вот надо же! - в который уже раз за вечер изумлялся кривогубый, приглашая присоединиться к его изумлению и друга по несчастью, и спасительных хозяев.
   - Случай, - соглашался Волховцев.
   - Тут что-то другое, тут не просто же так! - со значением возражала ему жена.
   Начитанный помалкивал, пожимал плечом, через силу улыбался: всё его раздражало - и весь этот день, и эта внезапная поломка, и этот дом, и эти люди, и более всего так некстати оживившийся его друг; начитанный с готовностью бы променял деревенские посиделки на тряский вагон заплёванной электрички, лишь бы скорей вырваться из мягко облегшей его западни. Что это именно западня, подсказывало ему плохо сознаваемое, но всегда безошибочное чутьё, звериный инстинкт. В чём она, западня, заключается, чем угрожает - этого начитанный не мог сказать, однако чутью привык доверяться, знал - не подведёт.
   - Конечно, - заключил рассудительный Волховцев, - если действительно бензонасос причина, да случись это на ходу, на трассе, да при хорошей скорости и в плотном потоке, могло бы очень даже нехорошо кончиться. А так... повезло!
   Есть такая порода удивительных людей, которые и самые неприятные вещи умеют высказать так, даже хмурясь при том - или себе, или собеседнику своему, или самой неприятности, - что после, при всяком воспоминании о неприятности, об обиде, о боли и боль, и обида, и неприятность заслоняются тихим, уверенным и спокойным светом, исходящим из самого существа этих людей. Этому не выучиваются и не научают нигде - такому невозможно ни выучиться, ни научить, это и дар, и долг, но объяснить это, положив в формулу, очень и очень трудно, да и невозможно наверное.
   Андрей Волховцев был именно из этих людей - такое открытие кривогубый сделал, наблюдая его теперь, и, открыв для себя эту незатейливость, в ту же минуту узнал, что не завидует ему, но радуется - за себя, за своё случайное и так внезапно продолжившееся знакомство с этим человеком: большим, полным здоровья и силы, с закруглённостью и в чертах, и в движениях, и в слове. Да и всё в этом доме несло в себе некую "закруглённость", во всём было довершено - довершено, но не закончено.
   - Что ж, раз чаю больше никто не хочет, пора укладываться. Гостям постелю наверху: не пятизвёздная гостиница, но и не мотель. А с утра и проблемы проще решать, да, Андрюша?..
   Кривогубый глядел на Волховцева, на прильнувшую к нему - совсем обыденно, не напоказ - его жену, сравнивал, но не оценкою, по-мужски, как самец смотрит на сошедшуюся с другим самку, а как на неразрывно слившееся из розни и ставшее вдруг единым целое: он - большой, уверенный, невозмутимо-улыбчивый, она - огонь баба, черноглаза, суха, смугла, некрасиво скуласта, с короткой по-мальчишечьи стрижкой, живая, всегда готова в голос расхохотаться, и вдруг замолчит и стушуется, и в тень ушла, а глаз сам её ищет, готов искать! Лёд и пламень... нет, не годится: вода и земля... Он обернулся к раскрытому в ночь окну с высокою звездою в голубоватом, подрагивающем нимбе, с поглаживающей сетку откомарника зелёной короткопалой ладошкой такого близкого и такого далёкого листа.
   - Спать так спать! - заулыбался кривогубый, задвигал стулом, завставал...
  
   31.
   - Нет, не могу.
   "Нет" выскочило из начитанного как бы против его воли, минуту-другую назад он почти уже смирился с невозможностью да и ненужностью немедленного рывка-движения из этой вязко цепляющейся за него, отнимающей самостоятельность поступка, будто навязывающейся действительности. Он если и не принял этой действительности, то почти уже подчинился её утихомиривающему обману - пускай на время, хотя бы до утра, а там...
   - Нет, не могу, - твёрдо повторил он, проговаривая уже осмысленно и обращаясь к одному только кривогубому. - Ты как хочешь, да тебе без эвакуатора с машиной отсюда не выбраться, а мне нужно в город... Ну, и помощи от меня тут никакой, обуза... До электрички подбросите?
   У Волховцевых на дворе стояли две машины, ответ на вопрос последовал утвердительный, но и вдруг предложено было, "раз так", вызвать такси, чтоб сразу до города, домой.
   - Такси? Семь шкур ведь сдерут!
   Выяснилось, что не "семь шкур", а, по расстоянию и по деньгам, вполне приемлемо, если не дёшево. Тут же позвонили деревенскому "бомбиле", сговорились, а с эвакуатором решено было отложить до утра. Втроём, хозяин и двое друзей вышли на двор, покурить. Улучив минутку, начитанный отвёл приятеля в сторонку, выговорил, с нарочитою непринуждённостью протягивая слова, но ещё больше паузы:
   - Знаешь, подумал: тебе ведь деньги, кажется, были нужны?.. Ну, с продажей дома дело накрылось, а расширяться-то тебе надо, надо расти. Так вот, есть заначка, как раз нужная тебе сумма, и мне не в напряг. Н-да... Хотел в одно предприятие вложить, но уж больно оно рискованное, а ты - друг... Бери, чего уж. Беспроцентным кредитом отдам, на год, хочешь, на два. Там сочтёмся. Мы ж друзья, как-никак...
   Кривогубый опешил: деньги, и впрямь, были нужны до зарезу, но такого жеста он не ждал и до вчерашнего, а теперь и вовсе не знал, чем и как, главное, ответить. Серый зверок подозрительной догадки юркнул в мозг: а не ищет ли в нём его друг, не пытается ли купить этими неожиданными и столь необходимыми теперь деньгами его доверие, его вчерашнюю тайну? Но и: стыдно, ой как стыдно, если это не так, если это ошибка, если вообще всю цепочку странных и плохо поддающихся слову и объяснению последних событий вяжет одна какая-нибудь мелкая, но тем и пагубная, тем и устрашающая ошибка! Он поискал глаз друга, но стояли они далеко от издомного света, почти у самых ворот, в темноте, и глаз он не увидел, а попробовал их угадать - в себе и через себя, и угадка вернула его во вчерашнее, в ночной его, с потайкой уход из дома туда, к дереву... Он не то чтобы вспомнил и увидел, нет - он теперь очутился там, во вчерашнем, он двигался в нём, он жил в нём, но он почти ничего из этой жизни не помнил и не понимал в ней, одно только сплошное мельтешение отбрывков, черт и получерт, полуголосов-полунамёков и ощущение что куда то несёт и уносит его, то ли подымая куда-то вверх, то ли опуская и проваливая...
   Поискав куда бросить недокуренную сигарету и не найдя, кривогубый скомкал и сдавил её в кулаке, ощутил боль ожога и обрадовался ей, шагнул к другу вплотную и обнял его - как мог крепко. Слова мешались в голове и никли в першащем горле:
   - Ты... ты, старик, настоящий друг, настоящий, понимаешь... Я знал, знал, но и ты знай, что нам с тобой обязательно и страшно обязательно нужно поговорить, об очень-очень многом поговорить. Мне есть что сказать, только я теперь никак этого не скажу - само не скажется, тут время нужно, одно только время. Верь!..
   За воротами скрипнули тормоза - с подлёту, лихо: примчался местный таксист, "бомбила". Засуетились, заговорили, заискали чего-то, будто бы вдруг в заполошности оставленного-забытого, так ничего и не найдя пошли со двора, к машине. Таксомотором оказалась видавшая виды "девятка", за рулём - разбитной, слова по карманам не ищущий паренёк, всё вместе чуть не тыква и зверок на козлах: "В город, значит? а чо, лехко!" Отбывающий плюхнулся на переднее сиденье, заискал ремень. "Слышь, ты так накинь, замок сломан, а чинить некогда. Да и так ничо, долетим, не бойсь..." Кривогубый шагнул ближе, сунул в открытое окошко руку: "Всё будет хорошо, старик, всё... Завтра, как доберусь, позвоню, завтра, слышишь..." Начитанный, не отпуская его руки, сверкнул чорным зрачком, подмигнул:
   - Без меня тебе с этим делом не сладить. Я твоя прямая дорожка наверх...
   ... "Им час, от силы полтора езды", - улыбнулся Волховцев, притворяя за собою двери гостевой комнаты. Кривогубый остался один, разделся, лёг и сразу понял: долго ему в эту ночь не будет сна; всё то же прежнее мельтешение, всё те же качели, обрывающиеся, летящие то ли вверх, то ли... И вдруг - как по сердцу резануло:
   "Дай ему Бог, как говорится, съесть и не подавиться, а ты как очнёшься, так и стань на зень и стой".
   С минуту ещё кривогубый оставался лежать, будто оглушонный каким-то видением, прорвавшимся из той жизни в эту, промелькнувшим в заборной щели с проломленной и медленно-медленно падающей доской, и как оглушонность наконец разорвалась в нём - слепящей вспышкой, уничтожающей отбывшую своё черноту для черноты другой, уже и не разрываемой, рывком скинул одеяло, вскочил, заискал телефона, бешено занажимал пляшущими пальцами мелкую, багрово подсвеченную кнопку и, когда, наконец, ответилось, закричал в трубку - в голос, точно хотел перекричать сотню километров расстояния и время длиною в моментальность жизни:
   - Останови, слышишь, останови его!...
   "Что? Что вы говорите? Не слышу, кто это?..."
   Ниточка голоса сорвалась, перекрытая скрежещущим грохотом удара. Лицо кривогубого исказила гримаса ужаса, из нутра вырвался полувопль-полустон, он зашатался и рухнул навзничь.
  
   32.
   Мрак и беззвёздная чернота ночи - это не метафора, это болезнь, страшная болезнь сознания, вдруг и по сочетанию неких неведомых для него причин и событий оказавшегося на пересечении невидимо проникающих друг дружку миров; случается порой (не такая и редкость, кстати), что из миллиона таких вот сознаний, обычно легко отмахивающихся от "наваждений", от "прозрений", просто от привидевшегося вдруг и как бы наяву, одно-два силятся и упорствуют принять мир в его "двусветности" и себя в нём как единое и нерасторжимое целое, не деля на "реальность" и "мистику"; часто судьба этих сознаний, не приготовленных к риску духовного подвига, посмевших вопреки себе стать на излом и устоять, складывается не самым завидным, а то и прямо трагическим образом. Это и есть жизнь, и эти будто бы выпавшие из миллиона одно-два сознания есть частный, но и всеобще частный случай той формулы, которую человек стремится познать, однако, верую, никогда не познает в её неистощимой бесконечности.
   ... Крик, раздавшийся из комнаты гостя, был услышан. Первым вошёл хозяин, а за ним и по зову жена его. Конечно же, тут было и недоумение, и испуг неизвестностью, а ко всему и гость, будучи приведённым в чувство, в сознание так-таки целиком не вошёл, бредил, заговаривался, порывался куда-то бежать, ехать, кого-то спасать, но и грозил что-то "спалить". Узнать что-либо оказалось невозможно, остаток ночи Волховцев так и просидел, держа голову больного на коленях, жена носила мокрые полотенца со льдом. Утром, почти одновременно, к дому подъехали эвакуатор для временно умершей машины и скорая помощь для случайно оставшегося живым человека. И только к середине дня, когда ставшее нечаянно близким прешло и закончилось, результатом беспрестанных телефонных звонков, уходивших куда-то в отдалённую и безразличную к тревоге звонившего известность, пришло окончательно твёрдое знание: машина, на которой уехал один из волховцевских гостей, разбилась, водитель остался жив, но отвезён в больницу, и надолго, пассажир "получил травмы, несовместимые с жизнью".
   С помощью некоторых, самых простых и само собою в руки давшихся вычислений, а, главное, по времени и адресу ночного звонка своего знакомого Волховцевы догадались, что тот, каким-то непостижимым образом узнав о катастрофе, пытался предупредить о ней своего друга, однако не успел: звонок и смертельное столкновение разделили мгновенья, много минута. Запомнил Волховцев и совсем уже странные, непонятные, однако отчётливо проговаривавшиеся бредящим гостем слова, почти и бессвязные, как то: "На одинасьве дом, на одинке строение... Осенесь рыба цепко покляивала... Дохозяйствовать до пиги што в испод брюхом настовать... Пришаливаешь, паря, запетерит тя жисть, а и ништо: шипун с-под куста не ушкан - спымать да не фурскать..." И ещё - из особенно часто повторявшихся, при котором бредящий начинал рваться из рук и которое произносил с рыданием: "Дай ему Бог, а ты как очнёшься, так и стань на зень и стой".
   ""Стань на зень и стой" - как это понять?" - на этом вопрошании вся история, собственно, могла и закончиться. Однако живая жизнь не рассказ, рассказ сойдёт, а жизнь длится себе, и не сразу можно и понять, куда она длится и для чего.
   ... Больница пролегла надолго, но, разъединив, скрепила живою нитью распавшуюся было семью (тут ведь не одна только воля, а все, почитай, три). Сильнейшее нервное потрясение, с осложнениями, присыпанное горкой малоудобовразумительных медицинских терминов (тоже своего рода формулка) вызвало двойной интерес у обречённых гиппократовой клятвой - и чисто профессиональный, и вполне и сугубо "житейский". Жена и дочь как могли хлопотали, навещали, ухаживали, просиживали у постели, сменяя друг дружку, и день и ночь. Много денег ушло, да и почти вся наличность, известно: по нашему времени неплательщик скорее мёртв чем жив. Семейная фирма в долгое отсутствие управляющего хозяина, не выдержав форс-мажорных изъятий, почти разорилась. Наконец, на исходе третьего месяца мучений, кривогубого выписали.
   Вышел он внешне опустошонно тихим, но и всякий, разве не совершенно бессмысленный человек с одного только пристального взгляда сказал бы, что нет в нём ни пустоты, ни тихости, а есть нечто совершенно этим двум расхожим в отношении нервнобольных понятиям обратное и противное. Впрочем, поди ещё поищи такого вот человека, да и чтоб он сам вдруг и посмотрел, и сказал! Где - на улице? в церкви? Всюду своя толчея, свой конвейер, своя формула.
   Так или иначе, а дело искало и прямо даже жаждало своего себе разрешения. Чуть не единственным практически применимым из "настоятельных" врачебных рекомендаций было пожелание и даже требование радикальной перемены образа жизни, проще говоря, отказа от городского многоборства в пользу сельской самодостаточности. Жена больного долго не решалась на разговор, который мог и должен был как бы сам собою вылиться к такого рода исходу, не раз проговаривая весь мыслимый набор доводов и аргументов про себя, в самом мягком и самом что ни на есть непонуждающем их подборе и исполнении. Решилось же как бы само собой.
  
   33.
   Как-то, зайдя "на минутку" в ближнюю церковь (известно: свечки за упокой, записочки, скорая, молчаливой скороговоркой, молитвовка за здравие), застала в ней жена мужа своего - будто застывшим пред одним, вызывающим фантастической "неотмирностью" образом: пред иконой Неопалимая купина. Постояла в сторонке, попоглядывала встревожившись, но и умиляясь, наконец решилась, подошла, пошептала что-то, а сама и не верит: примет ли, поймёт ли, снизойдёт? И принял, и понял, и "снизошёл", и с такою лёгкостью, с таким тихим желанием, что диву женщина далась.
   Много через месяц приготовительных хлопот, перебрались, вдвоём, а дочь осталась в городе - сама, повзрослелою. Выпало на октябрьскую осень, в самую пору ежегодного схождения жизни со смертью, с мнимостью окончательного умирания. Уже и рыжекрылые бабочки на забытом в холодном гараже "венском" стуле обсидели оборотку сиденья и замерли - точно живые, а и нет. Обнаружив этот странный, но и наглядно воплотившийся образ, он не смахнул его легкомысленно рукой и не заплакал, чего вполне можно было ожидать от истощённого болезнью, а долго стоял над ним и улыбался - одними глазами. С этого, одного из первых по переезду впечатлений и началась их новая жизнь.
   Тут главное - дерево. В первые дни он, выходя из дому на двор, и на десяток шагов к баньке не подходил, и поглядеть в эту сторону сторожился. А после бабочек - как рукой сняло: и пошёл, и не деревянно шагая, а совсем как заново заживший человек, и стал, и замер у дерева, и вдруг, в этот же день, принялся разбирать забор в том углу, устроил калитку, и замкА вешать не стал, и лавки сколотил, и улыбался, улыбался, улыбался...
   Поначалу народ глядел на зачин переустройства с опаскою, потому давно уже и в отсутствие хозяев повадился приходить к древу - и свои, и с окрестных деревень, и среди них летние наездники, не исключая и некоторых знаменитостей, и нарочно из города наведывались. Различив же в окончании заборного переустройства новое и открытое, воодушевились, и слух пуще пошёл, и толпились уже чуть не как пред храмом в Пасху, и каких только "чудес", мнимых и как бы подлинных не пошло гулять на слуху не только по ближним, а и вполне по уже дальним окрестностям. Тут - деталь: известно, по обычаю приносили и пытались совать деньги - и небольшие, и серьёзной купюрою, протягивали и давали жене, однако та всяких подношений бегала, порой и до нешуточных объяснений доходило, а, всё-таки, отвадила, наотрез и крепко. Запомнили.
   Он не вникал, он, казалось, ничего этого не видел, он как бы процвёл в себе и внешнего почти уже и не касался. Одно: ночами почти и не спал, впадал на час, не боле, в странное какое-то забытье, а на губах непременная улыбка. И кривогубым его уже никому бы на ум не пришло назвать. Стал в церковь ходить, всё пешком, через деревню да по мосту чуть больше трёх вёрст, но ходил только по большим праздникам. Постоит у простенка, где икона в окладе-рубашке тусклого, не нового серебра, будто точная копия с знаменитой московской, Неопалимая Купина, три неизменных свечки поставит на канун и уйдёт. Ни на исповедь, ни к причастию, хотя посты держал, и строго. Батюшка наш, молодой, рыжий, стрельнет синеоком, он молча потупится, повернётся, и к выходу: на что ему этакий ещё жернов на шею, когда вСды по грудь!
   Так бы всё и шло, и ничего, и Бог, и народ, и всяк со своим, и рассказ давно исчерпался, ан нет. В один из дней, когда паломничающие к древу разошлись уже, разъехались, против дома остановилась приметная в наших тутостях "нива", из "нивы" вылез рыжий наш батюшка, достал из багажника канистру, и с канистрой той прошёл к "угСльной" калитке. Редкие очевидцы и свидетели подумали было, что в канистре той святая вода, и батюшка признал, наконец, древо, не раз прежде объявлявшееся и поносимое им как "языческое капище", да и решил как бы освятить его. На самом же деле вышло совершенно не то: пройдя через калитку и недолго постояв в одинокости своей, батюшка раскрыл канистру и стал поливать древо не у корней, как если бы хотел просто дать ему воды и жизни, а принялся плескать и расплёскивать содержимое сосуда высоко и всё выше, сколько мог поднять. Содеяв, отошёл на пару шагов, полез в карман рясы, достал спички, поджёг и бросил. Схватилось в миг, занялось и воспылало. Батюшка тем временем раскрыл молитвенник и принялся читать по нему - громко и с усердием. Бросились, конечно, тушить, да куда там: сгорело не только древо, но и часть забора и банька. По малолюдству только обошлось без телесно ощутимых последствий для поджигателя.
   Скандал, конечно, и широко выплеснувшийся, даже и в падкую до смешения "мистики" с уголовщиной прессу утекло. Но главное-то из скандала случилось совсем при малом скопленьи народу, под мартовскую Казанскую: старичок один, из местных, известная, хотя и тёмная личность, возьми и восстань посреди службы с возгласом: "Стань на зень и стой!" Возглас сам по себе и ничего, и пустота, а народ вдруг и зашевелился, забурлил, заотворачивался. И, говорят, письма куда-то "наверх" пошли. Батюшку нашего, рыжего-то, синевзорого, начальство, от греха подальше и перевело на другой приход - сызнова разруху подымать, от суда же по ущербу (банька-то погоревшая тоже имущество), говорят, откупились, хотя ненадёжен сей слух: известно хорошо и крепко, что деньгам в этом месте совсем не ходьба.
   Самое же удивительное, кажется, в последнем этом происшествии, что когда самоё древо рыжий наш и синевзорый изувер и фанатик предавал огню, он презрел его, хотя имел в полной и непосредственной досягаемости, сидя на веранде, на том самом "венском" стуле, облепленном снулыми было, а тут затрепетавшими в неурочном своём пробуждении бабочками, наблюдая на ладони и шевеля пальцем невесть откуда взявшегося в эту пору рыжего муравья.
  
   ***
   Ровно через год по сожжении древа, день в день и, говорят, час в час в храме нашем упала с гвоздя одна икона, та самая. Икону подняли, водрузили с молитвою на место. На другой год повторилось. Начальство почесало бороды и, с молитвою и потихоньку, "падучую" икону свезли "на реставрацию", от соблазна. Со временем ведь если не всё, то многое сходит, многое забывается, да и что за происшествие такое: мало ли что и откуда может упасть, и человек, бывает, падает, и ничего - поднимется, встанет и дальше себе идёт.
   Приметно другое: на могиле того человека - того, что перенёс из лесу бывшее когда-то живым древо (от коего остался один только чорный, обгорелый ствол, и, вопреки немалым чаяньям, ни побега, ни отростка не выказалось до сей поры), так вот, на его могиле будто сами собою и невесть откуда каждый Божий день и по сю пору появляются охапки листьев - зимой и летом, осенью и весной, и так и лежат, пока ветром не разнесёт, ещё живые вперемешку с прелыми.
   И ещё: егеря поговаривают, будто часто случается им повстречать - то в самых дебрях, а то и почти на пустом месте одного странного человека, при нём всегда аккуратно свёрнутая байковая пелёнка и нож, и всегда же рядом явственно различима поднявшаяся от земли, но никак не могущая окончательно оторваться от неё еле приметная тень, точно сгусток водяного пара, чуть светящегося, с золотою пыльцой. Егеря уверяют, что лесное зверьё человека нисколько не опасается, впрочем, и от него вреда нечего ждать. Человек будто бы что ищет в лесу и никак не находит, имени же его, как выяснилось, никто толком и не знает: раньше его прозывали кривогубым, а теперь говорят совсем уже просто и коротко: он. Человек этот будто не в себе, и давно уже. Егеря, случись им повстречать его, отходят молча и без возражения, несмотря на строгие наши, всегда и неукоснительно соблюдаемые порядки.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"