Человек отправился в лес, отыскал на поляне одиноко стоящее деревце и стал перед ним на колени: деревце и человек на коленях оказались одного роста, но деревце было не толще пальца, а человек начинал стареть, и сильная фигура его гляделась грузно. Деревце было пятилетним ростком дуба, и будущая мощь его угадывалась только лишь по характерного рисунка листьям; человек же давно вошел в кряж, и теперь слабел.
Человек вынул из кармана складной нож и взрезал дёрн - по кругу, на аршин от деревца. Живая трава колыхнулась, но не успела испугаться, потому увлеклась внезапным путешествием: человек взял дёрн на руки и перенес его в другое место. "Побудь пока, к вечеру поспеет дождь, он поможет тебе жить", - услыхала трава из человеческого сердца. Трава колыхнулась ещё разок, веря человеку, и успокоилась.
Человек размашисто перекрестился, поплевал на ладони и опустил нож в желтоватую, с чорной прожилью землю. Нож вошёл в землю легко, заходил в ней, заиграл, взрезая и рыхля, изредка чиркая холодной искрой на мелком внутриземном камне. Время от времени человек оставлял нож, черпал взрыхленную землю грубыми, тяжолыми ладонями, и нежно, стараясь не просыпать, перекладывал на новое для земли место, подле себя.
Шло время, земной шар поворачивался к солнцу зябнущим боком, ложился шире, положе под его скоро простывающие лучи; близился полдень, из редко высоких полдней той поры, что зовется у людей сентябрем, скромно и сокращённо от восторженного осентября: "О, сентябрь, - о, сень!.." - "Тья-брь, тья-брь", - отозвалась картавая птичка, может, коростель, а может, и не коростель, не знаю...
Груда вынутой земли прирастала рядом с человеком, умаляла его: земля всегда отыщет средство умалить склонившуюся к ней тварь - человеку это хорошо было известно, он принимал это как есть, с сознанием своего кропотливого дела, которое называется у людей жизнью. Он наклонялся чаще и напряжонней, и всё так же упорно рыхлил залежалую землю ножом, наклонялся и зачерпывал её ладонями, вынося её к солнцу, теряющему летнюю упругость, но всё ещё помнящему о прежней своей силе.
Грубая тряпка рубахи на спине склонённого человека пошла тёмными пятнами пота, в закатанные выше локтя рукава набились крошки земли, к расстёгнутому вороту вскарабкался рыжий мураш, замялся, опасливо зашевелил усиками, сорвался, полетел вниз - на самое дно вырытой ямы, откуда дерзко выстреливал неожиданно длинный - с оголившимся корнем - ствол. "Дуб, он под землей не сам-друг, а в полторы, а то и все две меры своих будет, - шептал, напрягаясь в частящем поклоне человек, - дела ещё на час, но где час, там и жизнь - как, не измерив, понять!.."
2.
Человек этот был из породы основательных людей - такие, хоть и редко в последнее спешливое время, но пока ещё встречаются на земле, надо только местА знать, а коли знаешь - отыщешь, непременно отыщешь. У него всё было основательно: и жизнь, и дом, и хозяйство, и даже, случись человеку побезобразничать (что, конечно же, случалось, особенно в молодые годы, в начальную, "примерочную" жизнь), он и безобразничал основательно, на крепкой ноге, и редко когда позволял себе пошатнуться, да и то, как поговаривали знавшие человека близко, - больше напоказ, для пущего куража.
Теперь "примерка" кончилась, как однажды, усмехнувшись чему-то своему, выговорил человек; теперь жизнь пошла не в рост, а в ствол, точно предчувствуя какую неосторожность извне - средилетнюю грозу с ветром-дереволомом, снежную бурю в берущем на измор стужливом феврале - пошла в толщь, в кряж, с намереньем утвердиться на земле, стать и стоять не шелохнувшись, спокойно и открыто к молчуну-небу, но не ко времени с его зудящей скороговоркой: "тик-так, тик-так..."
По своей основательности человек не любил суетливого города и давно отселился от него - в деревню, но не в какую-нибудь продувную, пролётную, придорожную, всегда хамовито-испуганную, а в малолюдные по своей заповедности места. Днём он работал свою работу, к вечеру садился на веранде (в тёплое время открытой, к холодам убиравшейся под стекло), неторопливо разминал грубыми пальцами сигарету, крепко чиркал серною спичкой о боковину вконец измочаленного, но упорно тянущего службу коробка, поджидал появления на желтоватой палочке ровного огня, наклонялся к нему, тянул в себя воздух, косил карим глазом на затлевающие бумагу, табак, курил.
К куренью полагался чай; и чай он пил основательно - так никто уж не пьет в городах: заваренный "в чорную", без заварника, щепотью на дно большой кружки, залитый "укропным", крутым, пузырящимся кипятком, настоянный до черноты. Такой чай человек называл отчего-то цыганским, отчего - не объяснял, и необъяснение посвечивало концевою темнотой, потому известно, что нет на всём белом свете людей ветреней и неосновательней цыганского племени.
Чай пился долго, мелким и редким глотком, с шумным и вкусным на слух и на повидку присёрбываньем, всегда в молчаливой сосредоточенности. Со стороны поглядеть - человек сидит, позабыв обо всём на свете: и о чае, и о догоревшем и давно истухшем табаке, о часе и времени, о людях и о самоё жизни, сидит, точно одеревенев. Иной мимобеглый человечишко, мелькнув взглядом об истое воплощение недвижности, прошвырнулся б, демонстрируя свою в жизни повидалость, пренебрежительным: "Мыслитель какой, хм-хм, чистый, видите ли, Роден". Чего на самом деле стоит такое замечание, можно было б понять, усадив человека рядом со знаменитым "Мыслителем": ставлю сто против одного, что великая скульптура, не выдержав сравнения, сама бы, трудно распрямляя отсиженную бронзу мышц, встала и ушла прочь и без оглядки, потому есть мысль, и есть что глубже самой глубокой в человеке мысли, что явственно есть, но чему и определения нет и быть пока не может.
3.
... Работа, когда она делается руками, переламывает время. Руки человека делали свою работу, но сам он не думал о руках - он думал о том, как бы ему так ловчей и тоньше подобраться к самым глубинным и самым нежным корешкам деревца, чтобы, не дай Бог, не поранить и не обидеть их, не оборвать.
Человек уже добрался до самого истока, откуда начиналось и шло скрещение идущей от земли тоненькой, внутриствольной струйки воды и огромного, мощного светового столба, составляющего суть неба, добрался до самых первых или самых последних тоненьких, нитевидных, белёсых корешков-отростков (человек так и представлял себе деревья - все деревья на земле - скрещением света и воды). Он давно отложил в сторону складной нож с его бессмысленно ранящим жалом и работал руками, почти одними пальцами - так, может быть, работает музыкант, из виртуозов, пианист или берущий пичикатто скрипач: тонко и уверенно.
И деревце отдалось ему. Земля - отдала, и небо не стало возражать, небо открылось в пролежнях кучевых облаков мощным стакатто золотых лучей - на минуту, не больше, и стихло. Человек, сторожась неловкости затёкших мышц, медленно оторвался от земли, стал во весь рост, вдохнул полной грудью: в руках человек держал деревце - неожиданно длинное, длиннее даже, чем человеку, в его простом вычислении поначалу казалось. Теперь это было его деревце, его дуб. Человек сделал что хотел, что задумал, что ему пришло в его долгой недвижной посидке - вне мира и от людей.
На одной из верхних веточек деревца человек увидел рыжего мураша - того самого "Одиссея", что незамеченным свалился с ворота рубахи в вырытую человеком яму, а теперь вот, оказывается, успел выкарабкаться, всползти по вынутому из земли стволу наверх, на головокружительную по его росту высоту. Вряд ли, конечно, голова у муравьев может "кружиться", но вряд ли и человек будет когда-нибудь способен понять муравья: слишком уж несопоставимые они величины в этом мире величин и сопоставлений.
"Ишь ты, - улыбнулся человек мурашу - улыбнулся внутренне и глазами. - Далёко ли собрался? Иди-т-ка, дураш, домой, к мамке!"
Человек осторожно, с двумя заботами - не стряхнуть ненароком и больно мураша, и не поломать дубку тонкую ветку - уложил деревце и принялся забрасывать яму землей. Эта работа была скорая и легкая - возвращать землю к её начальному покою, и человек справился с ней легко и скоро. Последним делом было вернуть на место снятый дёрн, и человек, поглядывая на и вправду помрачневшее (как и загадывалось) небо, перенёс тихую траву к продолжению обещанной жизни.
Шумнул по верхам ветер, и раз, и другой, закачал верхушками дерев, замахал ими небу, зовя из него воду дождя. И дождь не замедлил - одна, другая, третья, десятая капли понеслись пробиваться сквозь обределую листву к земле, хлынуло.
Человек принял дождь как принимают необходимость жизни - без кажимого равнодушия, но и без "вдружной" суеты: оправил на себе рубаху, отряхнул с неё и со штанин крошки земли, достал припасенный кусок хлопчатобумажной байки, похожий на старую, оставленную долёживать "на случай" детскую пелёнку, развернул её на земле, поклал сверху деревце, не спеша, со старанием укутал начальную, самую нежную часть корня, подвязал обрывком бечевы, поднял на руки, оглянулся зачем-то к глубине потемнелого леса, вдохнул глубоко, зашагал к лесной позаросшей колее, чтобы по ней уйти к дому.
4.
Не прошло и часу, а человек снова склонился к земле, на этот раз в дальнем от дома, где он жил, углу двора, где заблаговременно вырыта была глубокая узкая лунка - новое место для жизни принесённого из лесу деревца. Место это было высокое, сухое, с одной стороны прикрытое огораживающим участок забором, с другой - боковой стенкой рубленой баньки. Впрочем, оно было просторным, это место, выбрано было с мыслью о том далёком времени, когда деревце вырастет в настоящий дуб, окряжится, поднимется сколько будет воли высоко и прямо - туда, к небу. Важно это место было ещё и оттого, что его хорошо было видно от дома, с веранды, где человек имел привычку посиживать за курением табака, за чаем, за невидимой отгородкой от всего что есть в мире, а значит и от самого себя. Выбором этого места человек как бы принимал в себя нового своего жильца, принимал как часть собственного существования, и сам, в свою очередь, как бы входил частью - естественной частью - в жизнь дерева.
Скоро и эта работа была сделана: деревце поставлено на новое для него место, удобрено, полито поднятой из глубокого колодца внутриземной водой. Солнце уже доходило, отщёлкивая у всего стоящего на земле долгую чорную тень. Тени человека и деревца шли, не сходя с места, рядом, шли не спеша, вслед за медлящим солнцем завершая ещё один круг жизни, чтобы начать новый. Теперь это была их общая жизнь.
Что-то мелкое, показалось человеку, мелькнуло на одном из зелёных листов. Человек наклонился, подставил под лист свою широкую, грубую, испачканную землей ладонь - на ладонь съюркнул рыжий муравей, поднял головку, зашевелил усиками. Человек поднёс ладонь к лицу, вгляделся. "Ишь, путешественник! - подумал человек. - А может, это и не он, а его брат - кто их разберет, мелюзгу. Ладно, живи, не вреди, будешь и ты нам другом". Человек наклонился, спустил муравья с ладони на землю, вывернул карман, натряс из него хлебной крошки: "Подкрепись, как бы там ни было: жизнь - она крепость ценит".
Человек и не заметил, что сказал мурашу "нам", имея в виду себя и принесённое из лесу деревце. А и ткни его кто в эту оговорку, да ещё и с подначкой: дескать, тоже, нашел с чем родниться, - человек, пожалуй, и не понял бы, над чем хотят посмеяться, развернулся и пошел бы своим путём по земле под солнцем.
... ЗасыпАл он долго, трудно, кряхтел, ворочался в развороченной постели, вставал, шёл на веранду, садился курить и всё смотрел в темноту - туда, где в дальнем углу двора невидимо для человека стояло тонкое деревцо (человек подумал теперь именно это слово - деревцС, и в непроизвольной замене одной буквы с упавшим на неё ударением померещилась ему законченность, завершонность чего-то, но чего - этого он не мог сказать). И однако же что-то его мучило, что-то не давало покоя, требовало от человека решения себе, и он покорно и настойчиво искал этого решения, а вот никак не решалось. Ближе к утру вконец умаявшийся человек воротился в дом, упал на постель и забылся сном.
5.
- Просыпайся, маленький, открой глазки, хороший! - снился человеку голос - далёкий-предалёкий, нежный-нежный, мягкий, с лёгонькой трещинкою где-то глубоко внутри.
Человек потянул на себя одеяло, заотворачивался, запрятал лицо в подушку, наконец захныкал - тоненько, тянуче:
- Н-ну-у!..
- Солнышко мое, веточка моя, дай-ка ладошку, а? Во-от, ладошечка наша, мальчики-пальчики наши, сейчас мы их разбудим, эти пальчики... Уже все-все-все на свете проснулись: птички проснулись, цветочки проснулись, деревца проснулись - вся-вся земля проснулась, один малышечка спит. Просыпайся, малышечка-мальчишечка, ну? Где ладошка?.. Сорока-белобока, кашку варила, деток кормила, этому дала, этому дала...
Человек через силу открывает глаза и видит: залитая высоким летним солнцем, вся точно в дымке взвешенной золотой пыльцы комната, детская кроватка у стенки, в кроватке, крепко-крепко зажмурив глазки, лежит мальчик, лет пяти - он уже проснулся, он уже всё сознаёт, но ему так не хочется уходить из своего мягкого, уютного, обволакивающего сна; подчиняясь голосу, мальчик выпрастал из-под одеяла руку, раскрыл маленькую розовую ладошку и отдал её той, кому принадлежит голос - такой щемяще знакомый, такой нежный и такой далёкий.
Человек всматривается ещё и начинает видеть, как из золотой пыльцы, из света, сгущаясь сама в себе, постепенно, мгновенье за мгновеньем проявляется фигура - мягкая в своих точёных округлостях, лёгкая-прёлегкая. Человек недоумевает: как он может видеть её теперь и так, и такою - сотканной из света, из которого ушло время, совсем, кажется, ушло. Вдруг человек думает, что это сон, только сон, и пытается как-нибудь ощутить себя: где он, кто он, как он здесь, почему не там, не в кроватке, почему это не его маленькую ладошку легко, с приговорцем, щекочет другая, такая лёгкая и такая золотая рука!
Человек опускает глаза и натыкается взглядом на теперешнюю свою ладонь. Он долго и недоверчиво всматривается в неё, перебирая глазами все знакомые ему трещинки, морщины с намертво въевшейся в них земляной чернотой - не грязью, а чернотой, той чистою чернотой, какая только и может происходить от земли.
Из недоверия начинает проступать смутная тревога, какое-то томленье, какое-то недвижное и не позволяющее двинуться беспокойство; тревога раскрывается страхом, страх рвётся - из сердцевины своей, из красного кровяного шарика - внезапной и сильной струёй ужаса, в котором окаменевший человек видит, как из его тяжолой, грубой, раскрытой взгляду ладони, из середины, из ямки начинает расти и тянется куда-то в высь, во что-то что больше его, что шире и глубже и неохватней всей его остановившейся жизни - тонкий, алый, начинающий ветвиться ствол, ствол дерева, такого дерева, каких нет и не может быть на земле под солнцем!..
В миг виденье исчезает как и не было, человек хочет вздохнуть - с облегчением вздохнуть, как привык вздыхать после случавшихся в его жизни страшных минут, но не может: взгляд его уже прикован к другой фантасмагории, другой фантом забирает человека в себя.
Человек видит, как всё пространство комнаты, где стоит детская кроватка, понизу, заполняется водой - прозрачной и тёмной до черноты, как бывает в старых, одиноких, никому не ведомых лесных озерках; и по этой гладкой, ширящейся черноте скользит солнечный блик, много бликов, много, больше чем черноты на невидимом дне этой воды. Но ни мальчик, ни склонившаяся над мальчиком золотосветная фигура словно не замечают этой воды; мальчик по-прежнему усиленно жмурит глазки и терпит, как щекочут его ладошку, приговаривая:
- Этому дала, этому дала, а этому...
6.
Крик был долгим и плачущим. Люди иной раз придумывают такие сочетания звуков, какими и на тот свет провожать неловко - до того фальшива лезущая из них тоска, а желают ведь чего-то хорошего, желают что-то сказать этими звуками ещё живым.
Какое-то время спящий человек пытается сообразить: чтС этот крик - продолжение его сна, или что-то другое. "Что-то другое" промелькнуло в его заторможенном сознании и въелось в память; позднее он сам говорил, что удивился этому слову, - ведь, если разобраться, оно означало жизнь, поставленную против не-жизни, против сна.
Как бы то ни было, но он встал и, пошатываясь, пошёл из дома и вышел на двор. Золотящее землю высокое солнце ударило человеку в глаза, непросохшая земля обожгла холодом босые его ступни. Человек стоял на земле и невидяще смотрел на ворота, которыми он загородил свою жизнь от жизни чужой. За воротами страдающе сигналил автомобиль и слышались голоса. Во власти человека было впустить чужую жизнь к себе, или остаться чуждым ей - вопреки всему. Человек набрал воздуху в грудь, задержал его на время, шумно выдохнул и пошел отворять калитку.
- Папа, ну что это такое? Ну, слава Богу! Битый час стучим, стучим, сигналим, сигналим... Я уж не знала, что думать! Родной мой, поздравляю!..
Выкрикнувший эти слова голос был высок, хорошо поставлен и, в силу своей поставленности, в нужных местах не в меру визглив. Что-то в нём было, в этом голосе, но это "что-то" было запрятано так глубоко, что лучше бы и не пытаться достать. Человек поглядел и увидел - женщину средних лет, начинающую полнеть, с рыхлотцой, с некрасивым для женщины лицом, крикливо накрашенную и так же крикливо по моде одетую: так красятся и одеваются многие женщины её возраста в городе, где она живет. Это была его дочь.
Человек вздохнул, через силу улыбнулся и вошёл в её объятие.
Когда это кончилось и женщина отступила, к её месту шагнул муж женщины, зять человека, и густо и с остатком раздражения в голосе забасил:
- Бать, ну чо? Стоко и еще полстоко, а? Со всей душой, со всей, бать!..
И зять тоже стал обнимать человека и тыкаться мокрыми, кривыми губами в небритые его со вчерашнего щеки. Объятия получились условно крепкими, потому руки зятя были заняты: в правой он крепко сжимал продолговатую коробку с давленой надписью и бутылкой внутри, наверное дорогСй, левая была неловко занята огромным букетом роз - алых, но и начавших с долгой дороги никнуть, горько темнеющих крайним лепестком.
Когда-то давно, когда дочь человека, тогда ещё молодая девица, только после института, привела в городской по тем временам родительский дом своего избранника с объявлением-вызовом, что она "выходит замуж", человек поглядел на этого мятого, на всякое слово заминающегося с кривизной пацана, и сказал своей вскорости умершей жене, матери дочери своей:
- Не пропадет.
Так и случилось. Были всякие перемены в жизни, и многих жизнь разбросала на мели и по обочинам, а этот кривогубый умел всегда приспособиться и удержаться на плаву сам и не забывал для чего-то, только одному ему известного и понятного, ухватить с собою семью - жену и дочь.
- Деда, деда, смотри, какой я букет сама нарвала, это тебе!
Откуда-то из-за кривогубого, снизу, тукая слабеньким кулачком в ноги, протолкалась девочка пяти лет, с нелепо пышным бантом и в рюшках, подняла в тонкой ручке с круглыми, обгрызанными, белёсыми ноготками букет - набранные где-то на придорожной стоянке осенние листья: жолтые, алые, пунцовые, бурые, один был совсем зелёный, похожий на короткопалую ладошку.
7.
Человек отпер ворота, машина, в которой приехали гости, вкатилась на двор, рыкнула мощным мотором, угрюмо замерла, вслушиваясь в оставленный внутри себя неживой машинный воздух: достанет ли на перестой памяти о неостановимом движении и убегающей, зовущей всё дальше и дальше цели. В дом понесли привезённые из города пакеты и коробки с припасами-гостинцами - всё с громким разговором, с весёлым топотом, с покриком, с оборванною и брошенной осыпаться в пустоту фразой. Возбуждённые голоса то прятались в дом, звучали глуше, то вырывались наружу, под солнце, оглушали дворовую землю, но не уходили в неё, а простывали поверху, как лишняя земле вода. Человека с первой же минуты отставили в сторону ("Пап, мы сами, всё сами!", "Батя, отдыхай!"), и он так и стоял при крыльце, точно какой древний мажордом, только вместо жезла в руке у него дошевеливался букет из подобранных где-то на придорожной стоянке и привезённых ему для радости листьев.
Когда наконец мурашиная толкотня с поноской со двора в дом утихла и с кухни железно ударила первая из вынутых для готовки кастрюль, человек будто очнулся из своего послесонного забытья, замотал большой своей, всклокоченной головой, пальцы руки, державшей разноцветный листьевой букет, сами собой разжались, листья посыпались, порхнули на низовом ветерке, поднялись, закрутились, полетели - все врозь.
- Деда, деда, что же ты! - всплеснула ручками девочка, наморщила лобик, вскинулась, соскочила с крыльца, побежала по двору, ловя разлетевшиеся листья, увлеклась, засмеялась.
На голос дочери из дома выглянула её мать, стала в дверях, сминая в руках мокрое кухонное полотенце, хотела было шагнуть, да раздумала, прислонилась к косяку, наморщила лоб, всматривалась, переводя взгляд с дочери на отца, перебирала полумысли-полудогадки.
Человек, точно в досаде, махнул рукой, усмехнулся чему-то своему, пошёл, не оборачиваясь по двору - в дальний высокий угол меж банькой и забором.
- Валь, Валь, ну чо ты! - прокричал из домовой глубины кривогубый - с подъёмом, зовя, ставя вперёд заботу и укор. Через минуту, не дождавшись, показался сам, застал жену в дверях, смолк, проследил взглядом человека:
- Чего это с ним?
Женщина, не оборачиваясь, хлопнула мокрым полотенцем с руки на руку, усмехнулась - точь-в-точь отец, ответила:
- Чудит старик. Идём, дела невпроворот: праздник как-никак...
Человек уходил в глубь двора, за ним, поджавшись, теснясь к ногам, поскакивая и кривясь на неровностях, волочилась короткая, почти прозрачная тень. Высокий, с повизгом детский голосок - в догонку:
- Деда, деда, я собрала, я почти все собрала! Ты их отпустил, они полетали и вернулись, деда-а-а...
К полудню всё образовалось, чуть не само собой: и стол был накрыт, и закуски, и горячее, и вынутые из морозилки в минутной заиндевелости гранёные стопарики на блюдце, и привезённая гостями бутылка с испариной на прохладном боку... Были и полагающиеся поздравления, нехитрые в своей распространённости тосты, и поминания со вздохом, и обволакивающая, мягчащая сознание истома, и смех, и в сотый раз припомненная история "с моралью", и долгие, ненужные, под винным парком излияния зятя с глазу на глаз на потемнелой веранде - о делах, о политике, просто "за жизнь", и разбор по спальным местам, и предсонное капризничанье внучки, и с внезапно прорвавшейся нервинкою просьба дочери остановить "эту допотопщину" - настенные часы с боем в "большой" комнате над столиком с одинокой фотографией в рамке: "ребёнку не уснуть".
- Завтра я вам баню истоплю, - пообещал человек и тяжело шагнул с крыльца в темноту.
8.
... На третий день с утра гости уезжали. Зять грузил в машину банки с овощными-ягодными соленьями-вареньями, ведёрко с грибками под смородиновым листом, благодарил за баньку ("Бать, банька - это что-то, это даже больше чем что-то, это..."), тряс руку, обнимал, тыкался в щёку кривогубым, небритым в дорогу лицом. Дочь, снова накрашенная, подобранно-чужая, теребила человеку рукав рубахи, делала неприятную складку в углу красного рта, выговаривала какие-то слова, одёргивала шалящую девочку, учила:
- Ну, попрощайся с дедушкой.
- До свиданья, деда, до свиданья! - заученно лепетала та. - Теперь ты к нам в гости приезжай. Приедешь?
Человек поднял девочку, расцеловал, спрашивающе глянул на дочь:
- На ноябрьские, может быть...
- Батя, нет уже давно никаких ноябрьских! - посмеявшись, отозвался из машины зять.
Дочь замялась:
- Понимаешь, пап, у нас всё рассчитано, понимаешь? Мы как раз в ноябре летим в Анталью, в Турцию - ребёнку солнце нужно, воздух, морская вода, ну...
- Солнце так солнце, - смутился своей детской навязчивости человек. - В другой раз значит. В другой. Езжайте себе. Ничего...
Машина дёрнулась, выкатилась за ворота, вперевалочку пошла по ухабистому, тихому с осенним безлюдьем проселку. Девочка, забравшись на заднее сиденье с ногами, махала изнутри машины оставшемуся у ворот человеку, но человек не мог этого видеть: мешало тёмное, в накрапинах начинающегося дождя стекло машины. Он постоял ещё сколько-то времени, словно поджидая чего-то внезапного, какого-нибудь припоминания, но, ничего не дождавшись, ушёл за ворота, вконец и всюду кругом опустело...
Человек остался жить между своим сном и новым, принесённым из лесу деревом: как дерево вошло в сон - страшно вошло, но и всё же, так и сон проник в дерево. Выбора у человека не было: дерево и сон стали в нём одно целое, стали им самим. Случилось это не сразу, а исподволь и со временем, но и уместно ли здесь само это слово - случилось?
Человек без сопротивления, а дальше и с устремлением и с охотой возвращался к своему сну, временами ему казалось, что этот, и только этот сон он и видел во всю свою жизнь, что других снов не было и быть не могло, они не имели права - быть! Сон, даже с минутной тревогой, со страхом и ужасом своим, отчего-то вносил в человека умиротворённость, успокоивал его, примирял, но - с чем? Может, с той неизвестной, с той трудной и молчаливой мыслью, в которой человек привык окаменевать, не помня ни времени, ни часу? Как знать... И, однако, неоконченность, недосмотренность сна тревожила человека. Порою ему казалось, что он знает, что он должен знать: чем кончилось - там, у них, у мальчика с его золотой, светящейся женщиной, единственной в жизни женщиной, которую он любил безо всяких условий, так.
... Всё чаще и подолгу человек оставался у дерева - и днём, а часто и ночью. От бани он провёл провод с электричеством, повесил тусклую, жолтую лампочку под железной воронкой, включал свет, усаживался на специально приспособленный чурбак-комель, сидел - без чаю и табака, всматривался в ржавеющие листы-ладошки, в редкую перекресть оголяющихся день ото дня и ночь от ночи веток, и всё ждал и, казалось ему - уже и видел, видел продолжение и окончание своего сна!
Ему мерещилось, что он снова в той самой комнате, что прозрачно-чорные и золотые поверху воды дошли до горла его, и он мог бы их испить, но пока никак; и он сам стал частью этих вод, и видит, что и мальчик с его розовой ладошкой, и тихо светящаяся рассыпчатым золотом фигура над ним - уже внутри этих вод, внутри него самого; что он явственно зрит, как мгновенье за мгновеньем его заскорузлая, его огрубелая, его чернотрещинная ладонь прочищается, мягчеет, начинает светиться откуда-то изнутри себя; что свет этот внезапно изумруден, что он исполнен живой жизни, что он свет сам по себе и жизнь как она есть и как она должна быть; он изумлён и заворожон этим странным видением, и он нисколько не сопротивляется тому, что ладошка его - его, уже слившегося и с мальчиком и с фигурой существа, - озеленев, превращается в лист, очень и очень похожий на лист молодого дубка; что он сам вдруг становится из стареющего мужчины мальчиком, мальчик - деревом: сначала ростком, после - подростком, ещё после - могучим, кряжистым великаном. Всё это происходит на глазах, чуть не по мгновеньям, и скоро, каким-то невыразимым чудом, всё - и мальчик, и кроватка его, и золотая светлая фигура, присевшая сбоку на этой кроватке, и вся комната, и сам человек, смотрящий откуда-то со стороны, оказываются внутри всё поглотившего, всё принявшего и всё объявшего собою ствола. И никто их больше не видит - никто другой, и они навеки теперь в этом стволе, они и есть сам ствол, они жизнь ствола - тайная, светлая, нескончаемая...
9.
Минула осень, за ней водворилась зима - крепко, основательно, и долго не желала уступать места и времени теплу и свету. Наконец натаяло и потекло. Всю осень, всю зиму и самое начало весны главною заботою человека было его деревцС, его дуб: "Убить и поранить дерево легко, - приговаривал он, - взрастить - жизнь надобна".
... Вдруг и в одну ночь на деревце вышла почка, а с почкою показалась и жизнь. Человек вздохнул, перекрестился и пошёл со двора: в соседней деревне, чуть более живой, чем та, где он жил, был храм, и в храме нынче должна была быть служба - большой праздник, всеобщий свет и честная радость.
Храм был большой, высокий, из времен "до исторического материализма", когда и приход был приход, и служба не преступление. Чудом уцелели стены и своды его в нововластье, другим чудом уцелели в войну, пробуровившую эти места до смещения небес в землю, а земли в небеса; и третье чудо дал мёртво сросшийся кирпич церковных стен: как ни старались, не смогли мужики сходно пустить его на постройку сызнова ставшей жизни. По очередной перемене лет и устоев объявился в храме батюшка-поп - молодой, рыжий, картавый, яро и бегло лупящий линялым своим синевзором, поднял церковь-то.
... До церкви человек добирался маршрутным автобусом, но то больше для важности события, потому путь был всего в три версты: до моста вдоль по деревне, по новостроенному мосту через речку и там чуток, и обычно, то есть когда нужно было в лавку или к сельской власти, - человек мерял землю шагом и на погоду не оглядывался.
В церкви было прохладно, сизо и высоко. Понизу, теснясь кучками, стоял прихожий народ, всё больше бабы, старухи и редко молодка с девочкой-недоростком. Мужского прихода высовывалось из неровно-цветного наплаточья две-три головы - плешивые, потупленные, потерянно и вразнобой кланяющиеся. Человек посмотрел и повернулся, шагнул, полез в карман, вынул и положил, где надо, заранее приготовленные деньги, поскрёб грубым пальцем по мякушно-липкому штабельку тоненьких, буроватых свечек, взял три - со смыслом и загадкой. Сколько-то времени он простоял - тут же, у свечного торга, разглядывая службу с хождением через Царские Врата, прислушивался к малопонятному пению. За спиной шептались, сбивали с ладу, но он и шопот слушал с интересом, ловя обрывками: две бабы волновались о том, вправду ль исцелела общая их знакомая от страшной болезни, али по её грехам только облегчением и обошлось пока.
Недослушав, человек стал, шажок за шажком, пробираться вперёд, к тому месту, где в широком простенке повешена была икона в окладе-рубашке тусклого, неловко мятого, не нового серебра. Человек знал, что икона эта носит имя "Неопалимая Купина", что она будто точная копия с знаменитой московской, и тем уже хранит в себе возможность чуда; возможность эта может проявиться во всякий момент, выйти из потаённости к жизни, опроститься, потому таящееся всегда видится как нечто бСльшее, и всегда страшно и зовет себе поклон. Человек шагнул вплотную, поклонился, стал зажигать одну за другою принесённые свечки и ставить их в разнонаклонные пупырьки на высокой и круглой, точёного жолтого металла подставке. Поставив, и здесь стал смотреть: свечи стояли как на ветру и весело помахивали человеку розовыми ладошками огоньков. Икона с чудного вида горящим и неогорающим деревом со светящейся женщиной и мальчиком по виду лет пяти у ней на руках тянула человека, притягивала, он физически ощутил эту странную её силу, и, наклонившись, поцеловал икону в нижний край. На минуту свет оторвался от его глаз, глаза остались сами по себе и в темноте, а свет приблизился точкой откуда-то издали и обволок кругом, и дал видеть.
Увидел человек будто бы огромное, неохватное дерево изнутри и мчащийся по странно видимым годовым кольцам его внутреннего среза чорный автомобиль с затемнёнными стёклами окошек. В автомобиле видны были сила и скорость, он нёсся так, что колёса крутились в обратную движению сторону, но с места почти не сдвинулся. Человек прислушался и услыхал издалёка, из автомобильного нутра, сквозь затемнённые дочерна стекла:
- Чо молчишь-то, мать? Видала, старик совсем, кажется, сдаёт. Того и гляди, вперёд ногами к Богу...
- Тише ты, ребёнок услышит!
- А и услышит - не поймёт: им, мелким, что смерть, что Бог - одна слышимость...
Человек дрогнул, пошатнулся, вырвался из дерева к себе и, развернувшись и ни на кого не глядя, пошёл прочь. За мостом, по ту сторону реки его догнал удар колокола - сильный, один, а там и зачастило.
10.
Прошли, в нутряной неспешности и показной суете, за временем, несколько лет. Время дало знать свою видимость: перенесённый когда-то из лесу в угол меж забором и банькой дубок превратился из деревца-подростка в крепко укоренённое и кучерявое, по листве, дерево, а человек - человек ослабел, присох, помельчал фигурой и ростом, изморщинился на лице. Он, и верно - сдал. Но сдал так, будто вся сила его, вся мощь его некогда крепкого тела ушла по каким-то невидимым канальцам-капиллярам к дереву, будто он вскармливал это дерево собою и ничего другого в этой жизни уже и знать и делать не желал.
Родные человека - дочь-женщина, кривогубый муж её и девочка-внучка в эти последние годы часто и чаще прежнего приезжали к нему, а летом и подолгу оставались с видом поджидающих чего-то гостей. Поджидание это было явным, его и все на деревне заметили. Пошли шепотки, понеслись, кружа приземной, ветряной воронкою палую листву, шорохи: глуше, глуше, глуше...
Один только человек, казалось, ничего не замечал. Он и гостей своих, если бы мог, то и не видел бы. Совсем. Однако же и видел, и дотрогивался, и глядел долгим взором, точно проверяя верность увиденного, и изредка отвечал на слова их чем-нибудь односложным, с извиняющейся, неловкою улыбкой - так улыбаются-отвечают взрослые люди людям-детям, не имея возможности сказать как есть, открыть и впустить к себе. Поглядев, а то и сказав что-нибудь так, человек спеша оглядывался и искал взглядом своё дерево, словно опасаясь, что поглядел и сказал он как-нибудь не так и не то, и дерево сейчас его осудит и укорит. Но дерево стояло себе, помахивало листом, или, по времени, голою ветицей, и не осуждало, и не корило, и человек вздыхал с облегчением и спешил к нему.
Однажды дочь человека не выдержала этой загадки и спросила с ревнивой дрожью в горле: "Что ж это, как не родные мы тебе!" Человек ничего не ответил, отвёл глаза, потрепал ослабелою рукою по беленькой головке подошедшую как раз внучку, а ночью обидевшейся женщине, что была человеку дочь, был сон.
Во сне она увидела человека, себе отца, но в то же время и почему-то - сына, небывшего; то есть он был одно мгновенье совсем старик, а другое - мальчик, лет пяти от роду. Женщина удивилась, но вспомнила, что это только сон, и шагнула вперёд, всматриваясь, пытаясь увидеть наверное. Только она шагнула, а на весь двор раскрылась огромная книга-тетрадь, с зелёными отчего-то листами, разграфлёнными частою жилкой-сеточкой; и человек, привиделось ей, склоняясь над зелёной тетрадью, то вычитывает в ней, то что-то вписывает невидимое, внешнему чтению не поддающееся; для письма же у него в руке - длинный и тонкий золотой луч, струящийся, живой, подобный воде. И догадалась женщина во сне, что это - тайна, и захотелось ей во что бы то ни стало прикоснуться к ней, открыть от человека к себе, и попробовала она спросить, и всю как ознобом обожгло: спрашивает она, рвёт слипшиеся губы, сросшийся рот дерёт, а рот, и открывшись насилу, нем, во рту образуется пустота, как будто и воздуха нет, и говорить не обо что. И измучилась женщина, и хотелось ей упасть к земле, и вдруг видит, что человек, ей отец, уже и не человек, а огромный рыжий муравей, и муравей этот весь в огне, и в огне и дерево-дуб за ним, и видит она, что раздается древесный ствол, и выходит из него золотая светлая женщина с мальчиком на руках, и вся в языках огня, и вокруг неё, у ног её - тысячи и тысячи таких же огромных муравьев, и все они "на одно лицо", и не различить их извне; и может так статься, мелькнуло женщине-дочери человека, что все они и есть "одно лицо", часть одного огромного и непостижимого живому на земле человеку одного лица. И испугалась женщина до конца, и проснулась.
- Ты чо, Валь? - прохрипел со сна муж только что спавшей женщины.
Женщина отёрла взмокревшее лицо липкой ладонью, ответила чуть слышно:
- Так... ничего...
И вдруг спросила - не из себя, а то ли из отпрянувшего сна, то ли из предчувствия:
- Ты видел у него тетрадку? Ну - тетрадку, старую, потрёпанную, в зелёном дерматине? Он прячет её зачем-то...
- Под дубом, что ли? - усмехнулся ей муж, и через темноту проступили его кривые губы. - Хочешь, я его спилю? Завтра утром пойду и спилю ко всем чертям, под корешок - там и твоя тетрадка с завещанием...
- Что ты, что ты! - колыхнулась женщина.
- А-а! То-то. Спи, недолго уже...
"Сон - это маленькая смерть...", всегда так.
11.
На третий день человека нашли мёртвым телом, случайно. Тело застыло пред дубом, сидяче и совсем для мёртвого некрасиво - как живое. На коленях тела лежала тетрадка в обложке зелёного дерматина, каких теперь уж и не вырабатывают; в раскрытых и подмокших от утренней росы листах разобралась надпись и к ней какие-то исчисления. Обозначено было так: "Формула Древа", из расчётов смутно прояснилось, что живой прежде человек старался изо всех сил высчитать нечто, кажется - чего в дереве больше: силы земли - воды, или света - неба. Если разобраться, то в этом и есть весь человек - в какой-нибудь заумной формуле. Только разбираться теперь было некому, да и что за резон разбираться в прекратившем жить и его остатках.
Возникла, сама собою, суета, за суетою - хлопоты. Нашёл-набежал из деревни кой-какой народец. Ахали, вздыхали, недоверчиво поглядывали на осиротевших родственников мёртвого теперь человека. Про дуб совсем забыли поначалу, но мёртвый сам напомнил о нём. Дедок-сосед (с дальнего конца деревни) принёс в архивной картонной папке на завязочках "бумагу" - оставленное ему "совещание". "Совещание", а именно завещание, хотя первое, стариковское-то верней, было написано красным карандашом на простом тетрадном, в клеточку листке, с оборванным краем. Из завещания следовало, что есть воля покойного похоронить его рядом с дубом, указано было и место, дан был на обороте листка получертёж-полурисунок, с цифрой в метрах, какую следовало отмерить от корней. Выходило так, что могила должна оказаться за банькой, прямо под забором.
- Под забором! Да он тово, рехнулся, батя-то твой! - прошипел кривогубый зять мёртвого человека его живой дочери, своей жене.
Дочь мёртвого человека заплакала в край платка, тихо совсем. Принёсший "совещание" дедок вступился:
- Они как нательными крестами поменялись. Браты значит, вот.
Слушать его не стали, и без того - "фантазия". Дедок потолкался ещё - то ли от уважения к чувствам живых, то ли для соблюдения порядка при мёртвом, ушёл. Уходя, оставил в набрякшем угрюмой тишиною пространстве:
- Можа, он иво себе на гроб рСстил?
Ему не отвечали.
Однако, делать нечего: зять мёртвого человека и дочь его сели в машину, поехали в соседнее село спрашивать местную власть: что такое "совещание", есть ли в нём сила, или так, пустое. "Эта земля дана человеку, чтобы жить, а для смерти закон определил другую землю", - сказал один чиновник, а за ним повторили, слово в слово, другой и третий. Далее ходить и ездить по чиновникам не имело смысла.
... Положенное время промельтешило в сумеречных хлопотах, пришёл час хоронить. Гроб поставили на дворе, под дубом. Нашли сердобольные бабки, старик-сосед с дальнего конца деревни притащился, народу набралось как раз на рыдван-автобус с люком в задней стенке и полозьями под гроб. Последним зять привез попа-батюшку - молодого, рыжего, картавого. Поп-батюшка принялся за дело спокойно-уверенно, деловито: пошептался о чём-то в сторонке с дочерью мёртвого человека, подержал её за руку, благословил; на мужа её стрельнул линялым синевзором, дёрнул рыжей бровкой, кивнул, отвернулся, стал расставлять народ по местам, заслужил - в меру громко и не частя.
Человек лежал в гробу как-то очень уютно, сосредоточенно, всем видом показывая, что добрался наконец до того, что глубже самой глубокой в человеке мысли, что явственно есть, но чему и определения нет и быть пока не может. Девочка-внучка мёртвого человека вдруг увидела, а может, ей почудилось, но после говорила, что увидела - руки, собственно кисти рук - зеленоватыми, живыми, но как-то иначе. Ребёнок, что скажешь!
Когда гроб поднимали нести в автобус, подскочил и дедок, подставил хилое плечико, выдохнул на третьем шаге:
- Стал рабом Божиим и духом, а тижолый как мужик на труподнях.
Кто-то улыбнулся: нельзя не улыбнуться живому. Погрузились, поехали - молча, с редким шепотком, с резким запахом сердечных капель.
Зарыть мёртвого человека в землю не взрослый дуб из неё выкопать, дело недолгое, даже и на сельском кладбище, где не как при городе, а не спеша. Приговорили, что место для могилы вышло удачное: на взгорке, меж двух пожилых, высоких берёз. Дальше всё было как обычно, и мёртвого человека не касающееся: поминки, водка, еда, разговор, немного слёз, поздние хлопоты. Кончилось.
12.
О дубе долго никто не вспоминал, да и не вспомнил бы вовсе, кабы не случай.
Бывшие родственники бывшего когда-то живым человека зажили мыслью продать дом и землю под ним, а также и со всем, что на земле стояло и росло, со всем, что на неё светило, падало и текло. Закон откладывал выгодное дело на долгие шесть месяцев, однако заминка не отказ: посторонних людей возили присмотреться-прицениться, привечали, ахали, рядились на деньгах. В один из таких приездов на двор через оставленные настежь ворота вошёл дедок, тот самый, что с "совещанием", попросился "посидеть пока у дуба-то", вроде как память другу отдать. Особой дружбы между дедком и мёртвым теперь человеком не водилось, об этом родственники были известны, однако при чужих людях ерепениться не стали, сделали улыбку, пустили: "посиди, дескать, чего ж".
Дедок ушёл себе в глубину двора, за баньку, притих там, о нём и забыли. Сполохнулись чуть не к ночи: где? Побежали смотреть - сам идет: "Чтой-то смутно мне", и боле ни полсловечка. А сам смурной да взъерошенный, точно с похмелья с недельным заговеньем. Ну, - мало ли? Выпроводили кое-как и - спать.
На другой день спозаранку - снова он, под воротами с ноги на ногу мнётся: "Чего тебе?" - "Дык, я вот: хозяйство присмотру требует, сами-то уедете, а тут как раз малахольные на беспризор. На харч полСжите, а боле и сам не возьму, всё соблюду. А и не пьющий я. Как, хозяйка?"
Кривогубый поначалу скривился, но и сообразил: "Добре!", сами в город потекли, а дедку - сторожить. Пару недель спустя кривогубый заехал, будто невзначай: как чуял что. Ничего однако не нашлось, в доме и в хозяйстве порядок, так - старушенция какая за чаем сидит, а что с неё? Дело не молодое, одинокое, понятно. Наехал и в другой раз - чисто. Хмыкнул, но раз уж мужика заело, он ведь не отступит: на третью наведку сошлось, и вовсе неожиданное.
Только подкатил - дверкой хлопнул, в калитку не успел - оттуда та самая по виду старушенция, да не одна, а три зараз, гуськом, за ними баба - не молодая, но пока крепкая, видал её, и не единожды: при сельской власти сидит, бумажки с места на место перекладывает. Все в платочках, точно из церкви. "Секта, что ль?" - мелькнуло. Дорогу уступил, на бабе задержался взглядом: хороша, самый сок, и, по повадке - сама себе жизнь коротает. Дёрнул щекой, метнулся к дому: ну-ка, дескать, душу выму, плесень на повидле, - что тут?
Захваченный врасплох дедок дыкать дыкал, мыкать мыкал, а к толку ничего: перепуг и потайка. Мужик орёт с матерком, руками грозит, по дому бегает, а дедок в угол при дверях забился, с ноги на ногу мнётся, хнычет. Бог знает, чем бы кончилось, да увидался слетевший со стола в суматохе старушечьих собираток листок - чудная ведомость: тут тебе и имена-инициалы, там - почасовая роспись, дескать "такой-то - со стольки-то до стольки-то, такая-то - соответственно". Что такое?
Ну, тут уж деваться некуда: к стенке припёрло, заговорил дедок, да так заговорил, что у кривогубого рот в обе стороны от изумленья перекосило. Вышло, что придя в первинках посидеть у дуба ("вроде как память другу отдать"), дедок пришёл уж и не своими будто ногами, а "как на бечеве приволокло", но и то вершки: в просидке дедку примерещилось всякой небыли, и небыль эта увиделась какой-то "жэншшыною с мальцом", чудесным образом внутри дерева проживающими, и там, внутри, целый будто мир при себе таящими.
Кривогубый слушал, хлопал глазами, по замятке памяти нашёл в буфете початую водку, налил с полстаканА и хлопнул разом (а ехать-то, ехать-то - как?). Смотрел мужик на дедка, гнал от себя мысли всякие, а соображал однако, что плести дедок плёл, да не заплетался, не врал, по всему, а от невранья этого только хуже и вытанцовывалось.
- Какая там "жэншшына", какой, хрен, малец! - шипел кривогубый.
- Дык, Она, Она, Матушка, и сам покойник при Ей! - заходился, тараща глаз, дедок, и кадык у него захаживался - на сизой, пупырчатой, небритой, изморщиненной шее.
- Покойник?! - взвился кривогубый. - Я те покажу покойника! Сектант херов, иеговист-натурфилософ!..
Причем тут иеговисты и натурфилософия, об том и сам оратель не знал, да и знать не хотел. Дело было решено.
"Спилю, срублю, бляха муха!"
С криком побежал на двор, хлопнул дверьми - аж стекло на окне в трещину дрязгнуло. В сарай, в гараж, в баньку - а нет чем спилить и срубить, как нарочно, как с умыслом попрятано. Шильце сапожное на полке подобрал, подбежал - ткнул в сердцах: по самую почти рукоять в древесину и вошло, руку рассадил. Пнул ещё деревцо, плюнул в корень, поплёлся восвояси. Дедка согнал прочь - в толчки, дом запер. Уехал. Не пьяный, но выпимши.
- Из города с собой топор привезу. Канадский! Шмматть!!..
Дорогой радио в машине напевало - хрипловато, задорно, гуттаперчево: "Итч йор лайф, итч йор лайф, зе ритч йор лайф!.."
13.
Сразу вернуться не пришлось - ни на другой день, ни на третий, ни через неделю: закрутили навалившиеся вдруг дела, а там и само стихло. На время.
Наконец хлопоты по наследству были завершены, документы выправлены, дочь человека стала полноправной владелицей деревенского дома с постройками и участка земли. Невелико сокровище, однако и малая ценность имеет свою цену, теперь можно было совершать купчую, к тому же и купец подобрался верный.
Земля повернулась к весне, а весной хочется жить и надеяться, вдыхать загустевший влажными запахами воздух и поднимать лицо к солнцу.
И мужчина сразу догадался, о чём она просит и куда ей хочется поехать и, главное, для чего. На другой день они были в деревне. Тут пережитое и полузабытое пришло само, и самовластным своим вторжением заслонило и цель приезда, и его смысл. Пока жена копошилась в доме, а дочь, теперь уже девочка-подросток помогала ей чем могла, кривогубый отправился с осмотром по двору, а там и в баньку - проветрить, протопить, чтобы к ночи... Влажнеющие в такие минуты, становящиеся вдруг открыто бесстыдными глаза жены всё ещё влекли его - ненадолго, на час, на время, но ведь и то...
Заметливый взгляд сразу ткнулся в притоптанную землю в углу за банькой, этот же взгляд привел к паре досок в заборе, аккуратно снятых с нижних гвоздей, благодаря чему в дощатой стенке образовался неприметный внешне лаз. Мужской ум сразу и ухватил всю картину - как деревенские дИдки-бАбки, а может и наверное не только они во всю осень и зиму приходили к забору, становились в очередь, пролезали в открытую щель, и всё ради чего, для чего это им?! Кривогубый подскочил к забору, подтянулся на на нём, повис, заглянул на другую сторону: так и есть, так и есть! Позже он поймал себя на этом порыве и усмехнулся: мальчишка, - довольно было отодвинуть доску и оказаться по другую сторону. Но по другую сторону чего? Он часто-часто заморгал, пытаясь ухватить мысль: что здесь, собственно, происходит? Что за внезапное суеверие повело сюда других людей? Мысленно проговаривая сюда, кривогубый думал о дереве, о вполне уже рослом, крепком дубке, который он ещё недавно и в сердцах грозился срубить. Он шагнул, протянул руку - деревянная, прихватливая рукоятка короткого сапожного шила сама легла в ладонь. Кривогубый потянул на себя - не подалось, рванул - и еле удержался на ногах: рассевшаяся под снегом и дождем рукоятка снялась со стального жальца, намертво засевшего в живой древесине, осталась в ладони. "Чорт!" - ругнулся кривогубый, отбросил прочь ненужный предмет и побежал, оступаясь на склизкой, влажной земле, к машине. Порывшись в багажнике, отыскал инструмент, вернулся, ухватил железной прихваткой прободающую, мёртвую иглу, потянул на себя, раскачивая, ища ей и себе прежней свободы, минута - ему удалось.
Пару раз подбросив стальное жальце на ладони, он усмехнулся и зашвырнул его через забор - прочь. "Чепуха, суеверие, бред какой-то", - успокоил он себя и занялся банькой - всерьёз, со знанием дела.
... Вечером, ближе к ночи, после недолгого ужина, наверно убедившись, что дочь уснула, женщина пришла к мужу, прижалась большой, рыхлой грудью, заглянула в глаза, зашептала что-то, засмеялась - тихо, сладко... Баня удалась, банька была хороша как и прежде, и им обоим было хорошо, и легко и свободно в этой тесной рубленой избёнке, и вдруг показалось ему, что в окошке предбанника, косенько прикрытом ситцевой занавеской, мелькнуло чьё-то белое лицо. "Чорт! - ругнулся кривогубый, - как же я про забор-то забыл!" Обернул махровым полотенцем чресла, скакнул на крылечко - в пару, с жолтым, размазанным по тёмному, волглому воздуху светом: никого; прислушался - и по земле тихо. "Померещилось, что ль?.."
Долго за полночь сидел он за столом в горнице, вплёскивал в себя рюмку за рюмкой крепкую, сладкую наливку, говорил - сбиваясь, зло смеясь, негодуя. Сидевшая рядом женщина темнела взглядом, прихватывала левую сторону груди, много курила, не верилось ей.
14.
Утро выдалось долгое, мутное, муторное, окоём облегли низкие, тяжолые облака, сыплющие небесную воду частя, мелко, безостановочно. Женщина проснулась, лежала не шевелясь, на спине, редко и протяжно дыша: припомнился вечер, завечерье, ночь с тревожным, сомнительным разговором. Она замерла, затихла, прислушалась: рядом сопел муж - с надсадом, часто дёргал ногой под сбившимся одеялом; дальше - за рамой окна - усыпляющий постук воды о пустую жесть подоконных отливов; ещё дальше - шорохи, скрипы - всё обычное для вечно спящего, мёртвого дерева, уложенного брёвнами в надёжно прячущее человека от жизни сооружение, дом. Какой-то неясный, отдалённый звук, вроде голос и вроде плачущий, насторожил женщину: звук приближался, стукали спешливые, спотыкающиеся шаги на ступеньках деревянного крыльца, хлопала входная дверь, вдруг стихло. Женщина пошевелилась, села на кровати, спустила ноги на дощатый пол, заискала халат, тапочки. Потревоженный муж сонно и громко вздохнул, перевернулся на другой бок, затих. Женщина встала, помедлила, всё прислушиваясь, улыбнулась чему-то своему, на ходу завязывая поясок, пошла из спальни.
И голос, и шаги на ступеньках, и наставшая тишина - всё объяснилось разом. Кое-как снятые ботинки у дверей, все в грязи, насквозь промокшее пальтецо, брошенное на ступеньки ведущей в мансарду лестницы начали это объяснение. Искажонное страданием лицо девочки, заплаканные, покрасневшие глаза, испачканные землёй и чем-то бурым руки - продолжили. Женщина ахнула, метнулась к дочери, схватила её запястья, ища глазами ранку на ладонях:
- Что, что? ты упала? больно?
Спрашивалось тревожным шопотом, с оглядкой на неплотно прикрытую дверь спальни. Девочка отворачивала лицо, швыркала носом, мотала головой: дескать нет, нет, не то, не то! Женщина подвела девочку к мойке, включила воду, свет, осторожно стала смывать грязь, всё ища ранку, - ничего.
Стараясь не шумнуть, обойдя брошенное на лестнице мокрое пальтецо, поднялись в мансарду, в дочерину комнатку, присели на краешек кровати. Догадка уколола материнское сердце:
- Расскажи мне, - что? Я не скажу... ему, не скажу.
Рассказано было нечто, чего девочка и знать не могла, нечто из того, что знать ей было рано, чего наверно не знала и сама женщина, и лишь смутно догадывалась, прятала от себя эту догадку, но и не могла забыть о ней, и потому уже отрицать это больно возвращённое через дочь стыдное знание не оставалось теперь ни малейшей возможности. Женщина как могла успокоила девочку, отвлекла её разговором, обещанием договорить после, чтобы иметь время обдумать, уяснить самой и - или по-взрослому, по-матерински, по-женски обмануть, или...
Когда мужчина проснулся, следы утреннего происшествия были прибраны, стол накрыт, женщина, уже одетая, сидела у окна, курила, долго смотрела через веранду на двор, на дальний угол его, где между забором и рубленой банькой одиноко чернело странное, пугающее и манящее дерево.
- Где Егоза? - поинтересовался мужчина, называя дочь домашним, "с маленьких", именем.
- Спит. Ты же видишь, погода какая... сонная, - отвечала женщина, гася сигарету, позволяя целовать себя и трогать. - Умывайся, пора обедать, да и... поедем, может? Чего тут, в такую слякоть. Домой хочется...
Всю дорогу молчали, изредка, по необходимости, обмениваясь односложным, незначащим словом. Мужчина заметил внезапную перемену в жене, но ни допытываться, ни гадать не стал, зная - в свой час прорвётся, будет сказано, на то, дескать, и баба, чтоб прорвалось и сказалось.
Женщина думала своё и девочкино, думала тяжело, нудела в ней одна коротенькая, но и бесконечная в своей глупой спиральке мысль. Ей отчего-то казалось, что дорога домой в этот раз будет бесконечной, лишонной даже слабой надежды на возвращение, точно едут они по спирали годовых колец огромного мирового дерева, ни на миллиметр не приближаясь к выбранной машиною прямой цели.
15.
... Испытывать себя в способности к терпению - великое страдание, мучительная и добровольная болезнь; не всякий допустит себя перешагнуть порог этой ватной комнаты, не всякий продержится в ней сколько-нибудь долго без истерического срыва с воздетыми кулаками и рвущимся из нутра страшным, кровяным, испуганным и пугающим воплем. Женщина продержалась чуть больше недели, продержалась, стоически терпя свою боль, обманывая уверенным молчанием вопрошающие взгляды дочери. Через неделю, выбрав день, ранней электричкой уехала к дальней станции, откуда перекладными, непривычно, муторно, нервно, кое-как добралась до поворота с проезжей дороги в деревню. День выдался с высоким, ясным небом, с начавшим припекать солнцем, с обочинной пылью, липнущей на молодой, пахучий лист. Женщина в первый раз добиралась к отцовскому дому таким странным ей путем: прежде всё же ведь было семейно - на машине, с мужем за рулём, часто с дочерью за спиной. Теперь иначе, теперь нужно было пройти мимо всех домов, мимо всех взглядов, через сдержанные кивки, сквозь льнущее любопытство, и виду в смущении своём не подать, будто так и было всегда, будто только так и будет теперь и навеки.
Она прошла.
... Отворила дом, но только чтобы сумку положить да оказавшуюся по погоде ненужной накидку. Вздохнула, перекрестилась на пустой угол, повязала зачем-то косынку на голову, шагнула прочь, с крыльца, не глядя.
Чего ждала женщина от своего потаённого свидания с этим странным, с этим случайным деревом, вобравшим в себя вдруг, и столь многое? Разрешения ли от мучившей ее боли? Легкой свободы от прободевшего её обыденную жизнь злого сомнения? Слов ли - нужных, "спасительных" для повредившего её дочь полудетского смятенья? Раскрытия ли некоей тайны - в полноте её, или, напротив - в коренной запустелости? Но раскрытие тайн этого рода, знание о них - не более чем миф, по сути та же тайна, перевертыш, признающий либо истовую веру, слепое следование себе прямо и до конца, либо насмешливое и злое отторжение. Всё это женщина понимала - не словами, но сердцем, чувством, нутряным, "природным" ощущением, и всё же шла.
... Зябко, точно боясь обжечься, коснулась она ствола - пальцами, в том месте, куда муж её, по недоумению, в сердцах и со всей силы вогнал подвернувшееся под руку шило, обычное скорняжье шило - не копьё, не меч, не стрелу. Место это легко было угадать - оно было залеплено земляной глиной, краем поотсохшей, поотвалившейся, густо смешанной с чем-то не земляным и не древесным, чем-то оставившим ржавый след, потёк, и по следу, по потёку видно было, и безо всякого тому сомнения, что след этот, этот потёк не извне были к дереву прилеплены, не мистификаторски выписаны, а вышли из самого дерева, из сердцевины его. Но разве сок дерева дает кровяную ржу?..
Ветки над этим местом, ближние к нему, были мёртвые, сухие, хрупкие. А лист уже пошёл, лист распёр почку, лист выталкивался из дерева земляным соком, раскрывался небесному свету, жил. Жил - на других ветках, не на этих. Женщина перекрестилась - машинальным, почти не сознаваемым движением, подвинула ногой комель-чурбак - догола отполированный дождями и снегом, мёртвый, тяжело присела, ткнулась головой в нависший, в шершавый ствол. Несколько минут она ждала, прикрыв глаза, прислушиваясь через себя к дереву, забылась.
... Очнулась женщина через время: кто-то трогал её плечо, зовя, просительно.
- Ты не бойся, милая, не бойся, мы для тебя пришли.
Голос был мягкий, женский, старушечий. Тут же возник и другой голос, чуть издали - мужской, стариковский, с игринкой, но всё ж таки не деланный:
- Избегнувши прещений, на ся воздвигохом печаль об древе, грех ради наших сущем, бо утолит все крамолы, нестроенья и раздоры.
Трудно начиная соображать, женщина подняла лицо - увидела: с левой руки, громоздко, плотно - воздуху вопреки, стала крупная старуха, по-деревенски безвременно одетая, это она трогала и пробуждала; дальше, за старухой, наполовину просунувшись в щель раздвинутых заборных досок, щерился мелкий рядом с старухой дедок, тот самый, что сторожить когда-то нанимался и был изгнан.
- Ты не смотри на него, милая, - продолжала старуха, делая строгость на мягком лице. - Это он так калябасничает, а человек он ничего, не злой. Вставай уж, я помогу, время долгое вышло: пора.
- Который час? - сполохнулась женщина, рванулась было, но и осела, совсем без сил.
- Сёмый, сёмый, - прожурчал "зазаборный" дедок. - Не дай, Господи, тупой глаз да безухо окно, мы аще и чужой народ, а с пониманьем.
- Седьмой, значит, - заметно огорчилась женщина, всё еще не решаясь встать. - Я ж опоздала - электричка уйдет...
- Ништо, ништо! - успокоил дедок. - У нас тут и каретка стоит, заждалась. В самый раз к станцеи доставит. От, душечку под белы ручки взяти, правда, мир и радость о Дусе Святе!..
16.
К вечеру женщина вернулась в город. О поездке не сказала ни мужу, ни дочери, никогда, кажется, и никому не говорила она о том, для чего ездила в тот день в деревню, что видела и чего не видела в своем сидении у дерева, впрочем, за одним, всё же, исключением: на другой же день по возвращении женщина отправилась в ближнюю церковь, к обедне, отстояла положенное в сторонке, поближе к книжному лотку и подальше от подходящих к причастию, но и, выждав на церковном дворе освободившегося наконец батюшку, подошла к нему и о чём-то долго с ним говорила; в церковь она пошла и на другой день, и на третий, в доме появились известного содержания книги, брошюры, иконки. Муж отнёсся к "новому увлечению" супруги снисходительно, скривил привычно рот, дёрнул плечом, сделал вид, что это его не касается; дочь, напротив, поначалу живо заинтересовалась, о чём-то спрашивала, с чем-то пыталась спорить, задираясь, отступая и снова пытаясь нападать, пару раз сходила с матерью в храм, взяла одну книжку, другую, но скоро остыла, а книжки так и остались недочитанными.
С дочерью, между тем, случилось у женщины долгое, с тихими слезами и не без некоторого, детского ещё, недоумения объяснение; оно если и не разрешило дела, то и не дало ему выйти наружу. Можно, нисколько не преувеличивая, сказать так, что мать по-женски обманула дочь, но это была та самая ложь во спасение, к которой человек прибегает в тех случаях, когда сам смирился с неприятной, горькой и страшной правдой, однако других опасается допускать к такому же смирению, потому что в смирении есть страдание, и страдание не всем "полезно", не для всех "приемлемо", хотя всякому в свою меру и в свое время отпущено. Словом, как-то разошлось, как-то сгладилось, но и то: в детском и подростковом возрасте душевные травмы вряд ли заживляются без следа, и всё же молодая жизнь берёт свое, загоняет эти чорные песчинки глубоко под кожу - так, что их и не достать, но и беспокойства какого-то от них до поры не видно.
С мужем вышло совсем, совсем по-другому. Как раз подошло время совершения сделки по продаже деревенского дома, дело было решонное, возникавшие, что обычно в таких делах, затруднения с оформлением нужных бумаг были преодолены, покупатель готов внести залог, а там и сполна рассчитаться, и цена была подходящая: часть вырученных денег предполагалось вложить в расширение небольшого, но и не маленького предприятия, владельцами которого были оба супруга, часть отложить на чорный день. И вдруг, чуть не в самый последний момент, женщина тихо, но твёрдо объявила о своём нежелании расстаться с отцовским домом. Муж ничего не мог поделать: все права были на её стороне, без её подписи сделка не могла состояться. Он негодовал, недоумевал, пытался добиться сколько-нибудь внятного объяснения, но в ответ слышал всё то же тихое и твердое нет. Произошла сцена, и несколько дней супруги не разговаривали, а спать расходились по разным комнатам.
Выдержав некоторое время, женщина сама сделала первый шаг к примирению, но шаг этот в представлении её мужа оказался "верхом бабьего коварства"; так это или нет, судить трудно, однако и отрицать наличие умысла с её стороны было бы, по меньшей мере, наивно. Женщина выдала мужу своё стыдное знание о нём, о его похождениях на стороне, выдала с такими подробностями и деталями, в которых виделся если не прямой участник, то уж наверное свидетель и очевидец. Отрицать, пускать в ход "слухи", "наговоры" и прочий оборонительный инструмент, в иных случаях имеющий своё действие, было невозможно, пытаться узнать, откуда пришло это знание - тем более: женщина ясно дала понять, что их девочке всё стало известно раньше чем ей самой.
... Будь всё это преподнесено с криком, с бранью, переходящей в истерику, кривогубый знал бы, как ему поступить, как поставить себя, и чем, если не прямо, то косвенно защититься. Но тут было иное: самое больное выговаривалось тихо и, хоть и со слезой, но со слезой без злой обиды, со слезой пережитого страдания и даже с жестом прощающей улыбки. И - выговорено всё это было от двоих, от жены и от дочери, от её имени и существа. Кривогубый был сбит, повержен, однако растаптывать его в прах, оказывается, никто не собирался...
Через время, делясь со старым другом и за непременною бутылкой пережитым, кривогубый шипел сдавленно, точно боялся, что его могут подслушать:
- Какой-то, бля, церковный елей, понимаешь, какая-то Мария Магдалина с этими, бля, йориками!..
Он остервенело вдавливал в пепельницу давно погасший окурок, снова и снова терзал себя и друга-собутыльника одним и тем же, мучившим его вопросом:
- Кто, понимаешь, кто, как, какая падла могла?..
17.
Друг кривогубого был человек не без образования, начитанный человек, и теперь прежней привычки не до конца изжил - теперь, в наши-то времена, когда уж почти никто в этом кругу и не читает, а если и берётся читать, так больше деловое, практическое, с разбавкой из политики да скандальной какой-нибудь чепухи. О себе, разъяв анализом, вывел утаиваемое от других: во всякой взятой в мысль и устремление точке он, даже и против воли своей, рассыпАлся тысячью клонов этой самой точки, её копий, подделок. Клоны притягивали, манили - сморгнёшь и не догадаешься никогда, который из них оригинал, а где ложные мишени. Никогда и ни разу не удалось ему добиться хоть сколько-нибудь напоминающего целое результата, и это при том, что всегда к поставленному в цель идеалу он был более близок, чем кто-нибудь другой и все вместе взятые "другие", скопом. Никогда и никто из знавших его не мог определённо сказать: NN занят тем-то и тем-то, добился успеха там-то и там-то, а вот здесь и здесь потерпел фиаско. Его замечали в десятке и сотне и амбициозных, и скандальных проектов, видели в обществе самых замечательных и самых продувных дельцов, но чем он был конкретно занят, за какой участок отвечал, в какой доле затрат и будущих прибылей присутствовали он сам и его капитал, оставалось для всех чем-то расплывчатым, неопределённо ничтожным. Однако же и тем не менее при некоторых деньгах - в этом были все о нём известны, все и всегда.
К семейной неурядице кривогубого отнёсся друг философски, легко: разводись, дескать, раз припёрло, и вся недолга; ну, квартира, ну, дочь, ну, алименты, ну, нервишек ведро - мелочи жизни, не ты первый, не ты и последний; в деле тебе жена не нужна, долю её лучше выкупить - по сходной цене, в рассрочку; о личном и говорить нечего, в дураках старых не засидишься, во-он, девок молодых-голодных, алчущих по-честному запродаться, с ногами-сисочками - штабеля на путеукладчике! Утешил.
Другое зацепило друга, другое заинтересовало - без шуток, без подначек, крепко, встык. Махнули по очередной-несчитанной, въелся друг в кривогубого чорным зрачком - широк зрачок, во всю радужку мрак, вишнёвым табаком затянулся, выдохнул как туман по столу пустил, говорит: ты, говорит, про дерево что-то мелькнул, про сектантов-деревопоклонников с их камланием; тесть-то твой, покойник, непростой, видно, был мужик, хотя и чорт там его знает... однако ж, к чему-то там они, моховички-одуванчики, недобитая деревенщина, приросли, раз ходят; ходят ведь, а?
"Ходят", - кривится кривогубый, а у самого мутно в башке и нутро точно камнем окуклилось: тяжело на нутре, будто положили там что, и позабытое так и лежит молча, жмёт и давит; что только?
- Спилю, бляха-муха, нет - спалю, бензинчиком, канистеркой - шварк по нему, чирк ла-ла, и всем камланьям ханеюшки, доходились, папуасы-аборигены, шммать! Аха-ха!..
Раздухарился, вскочил, кулаком по столу хрясь - стакашки-тарелочки вздрызгнули, вздрябнули, покатился один: держи! Хвать его - на краю: что? - как что? - вспомнил! А что вспомнил, и самому невдомёк.
"Нет, - говорит ему друг, - не туда тебя, старичок, потянуло, сиди пока, и пиромания твоя пускай на депозите побудет, а в практике жизни-то, что: сам-то ты пробовал - ну, как они, как моховички-одуванчики деревенские, к дереву прислониться, судьбу у него испытать, спросить чтС, что увидеть-услышать? Нет? А супруга твоя? А дочь?.. Убеждён? Прав Пушкин: ленив и нелюбопытен русский народ. А вдруг покойник был старый мельник-колдун, и твоя благоверная, наследная, по крови ведьма, и дочечке вашей "проклятие рода" передалось? СинемА, синема, не своди меня с ума, хе-хе... Распространённый, между прочим, сюжет в литературе, да и теперь мистика в моде, в реале, старичок. Вон, по углам этих знахарок-ворожей, паучков-медиумов сколько сидит, неплохой бизнес. Была у меня одна, из тундры чучундра, за год из чужой беды на столичную квартиру наворожила: хватка!.. Ерунда говоришь, сказки, суеверия, и "в нашей семье всегда были выше этого"? Ну-ну, извиняй, старичок... А вот как это вдруг амуры твои разом открылись, и во всех пикантных подробностях, будто тебя кто на скрытую камеру снял и благоверной под нос сунул: о-бля! Сам подумай, кому ты, нахрен, нужен, чтС из тебя за некто удивительного сходства с генеральным каким-нибудь прокурором, чтоб так конкретно тебя поиметь? Ну! Думай, думай, старичо-ок!.."
Сидит кривогубый, оловенеющим глазом в расплывчатое тупит, сообразить не может:
- Что? А!..
"А вот что, - длит друг, весь гладкий-холёный, за вишнёвым табачным дымом точно и не пил - серьёзен и тих, - есть, старичок, такая легенда, даже не легенда, а древний миф. Мировое дерево как вместилище душ. И, представь: днями как раз книженцию одну на этот счёт перелистал, одного румына, философа, ну, считай, цыгана. Люблю цыган: ни-че-го толком не соображают, а помнят - всё, от Адама до армагеддона... Ой, давно это было, когда я книжками запойно зачитывался! Но то другой запой, другой, не косись, - интел-лек-туаль-ный! Э-ех!.."
... На другой день с утра чорный автомобиль с затемнёнными стёклами окошек, важно урча мощным мотором, разрезая-расплёскивая ливневую, с ночи проставшую хлябь, нёсся, обманно крутя посверкивающие холодным металлом ободы колёс, всё вперёд и вперёд, всё прямей и прямей, точно соображала эта механическая, сквозьвременная игла, что, сколько ни мчись вперёд, а свитого в бухту времени не догонишь.
18.
На подъезде к заповедным местам ливень как обрезало: небо с землёй разнялЗсь, связывавшая их в своём неостановимом падении вода вошла в землю, оставив за собою на земной поверхности ослепительно яркие зеркала, в которых зажило-заиграло оно, небо, всюду на земле ищущее только одного - продолжения себе и ответа. А вода, главная, большая, изринутая из неба вода впивалась тем временем в тело земли, входила в его поры, сочилась, проникая всё глубже и глубже вниз, в темноту и плотность, унося с собою память о всепроникающем просторе, унося частицы живого света неиссякающей бездны, унося чтобы вернуться, непременно и поскорее вернуться туда, где почти и нет временно живых.
Если и хотелось кому из сельских деревопоклонников, как прозвали их промеж собою кривогубый с начитанным, припасть в этот день к "алтарю", так на то не случилось, видать, высшей воли: ливень, ни следов на дворе, ни чьего присутствия уж тем более.
Отперли дом, вошли в пустое и гулкое, в застоявшийся в запертях сырой воздух. Распахнули тугие, скрипливые окна, впустили под крышу изнебный свет, перебивчатый звук отмолчавшейся в дождь жизни, пахучую испарину травы, леса, незабитой мертвящей городской упорядоченностью первозданной земли. Долго молчали, то стоя друг против дружки и опасаясь случайной стычки пробежливых глаз, то расходясь по комнатам, точно в поиске чего-то, будто бы поджидающего себе обнаружения и поимки.
- Ну, что я говорил! - с восторженностью сыщика-новобранца прокричал начитанный. - Иди-ка сюда, старичок, погляди...
При входе, в сенях, на перчаточном уступчике вешалки, скомканный, испачканный в чём-то буром, лежал второпях позабытый носовой платок. Начитанный аккуратно-брезгливо прихватил его за край, поднял:
- Чей, угадывай. Полторы попытки, вторая не принимается.
Гадать тут было не о чем: кривогубый полез в задний карман брюк, вынул оттуда точно такой же платок, только свежий и выглаженный.
- Что облегчает работу сыскаря? - ликовал начитанный. - Инвентаризация и унификация семейного иму-щест-ва! Попробуй сказать, что эта ве-сы-чы не принадлежит твоей благоверной, и тебе будет отказано в пропуске к святилищу древних друидов и древлян. Да уж, свеженькая улика!
- В чём это он? - насторожился кривогубый.
Теснясь, вышли на веранду, к свету.
- Похоже на кровь. На кровь, старичок. Но это вещь вполне, кстати, нормальная, в традиции. Древние гаруспики, совершая обряд гаруспиций...
- Чего-чего?
- ... Совершая обряд гаруспиций, то есть угадывания благоприятного будущего по внутренностям жертвенных птиц, по уши в куриной крови ходили: издержки, панымаишь, производства.
- Думаешь, они тут головы курям рубят?
- Надеюсь, до человеческих жертвоприношений не дошло. Иначе...
- Что иначе?
- Иначе тебя, старичок, здесь бы уже не стояло. Шучу.
... Точно мальчишки - топоча, перекрикиваясь, отталкивая друг друга, норовя забежать вперёд, друзья-приятели ринулись с крыльца в дальний угол двора, к баньке.
Давно подмечено: сталкиваясь с чем-то непостижимым, с какою-то загадочною и, в силу этой загадочности манящею вещью, не имея возможности как-то её объяснить, а значит, и испытывая пред нею безотчётный или напротив - хорошо сознаваемый страх, человек прячется - и от самой загадки, и от своего страха перед нею - либо в самую разнузданную и разрушительную озлобленность, либо в легкомысленную и дурашливую насмешку, потому смех, говорят, есть самое лучшее и самое надёжное средство и от страха, и от мистики.
Что лучше - трудно и невозможно трудно сказать. Когда человек пытается спастись от самого себя, тут уж не до выбора: обречонное смерти животное берёт верх в человеке.
19.
Дерево стояло, широко покачивая веткой, потрогивая свежеомытыми короткопалыми ладошками листьев: там - верхний край заборной доски, здесь - стреху баньки. Кривогубому, на бегу, десятка за три шагов окинувшему дерево опасливым взглядом, вдруг померещилось, что оно раздалось в стволе, поднялось кроною выше, обрело первые признаки будущих, но и теперь уже угадываемых мощи и торжества. Кривогубый замедлил шаг, затряс головою, пытаясь прогнать наваждение прочь: как, откуда, неужели же вся эта чуть не сказочная во всей её смехотворности "друидятина" не есть миф, мираж, самообман и галлюцинация!..
Нет же - дерево стояло, а не казалось, и ствол его был толст - пальцами двух рук не охватить, и ветви его были высоки, и нижние перевешивались через высокий забор, а верхние, с другой стороны, ложились на серебрящуюся дранку банной кровли. Так мерещится или нет?