Лопухин Андрей Алексеевич : другие произведения.

В порядке вещей

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Эти рассказы включены в мой opus magnum "Дерево, собака, облако и камень", как сочинения его главного героя Савелия Мыльникова


  -- Сборник рассказов "В порядке вещей"

Цикл рассказов "Блантер, Подъехалов и другие"

  
  
  
  
  

1. ЯПОНСКИЕ ЦАПЛИ НА ФОНЕ ЗАКАТА

   ...По дороге, на углу меж Кирова и Мира, Блантер заглянул в стекляшку, что напротив кинотеатра "Юность", и взял ещё четыре бутылочки пивца, -- одинокая петарда водяры в качестве магарыча смотрелась бы слишком уж не по-южному строго, и даже расчётливо, если знать, что Блантер не затратил на неё ни копейки, а прихватил (как это водится у "ритуальных" музыкантов) на одной из недавних свадеб.
   Валетов метался по комнате и грыз ногти.
   -- Да брось ты, в самом деле, не суетись, всё образуется! -- унимал его Блантер, раскупоривая бутылки.
   Но Валетов не унимался:
   -- Нет, нет, ничего уже не образуется, я знаю...
   -- Ладно, хватит стонать. Давай садись, выпьем.
   -- Я только пиво...
   -- А водку что, не будешь?
   -- Сейчас не хочу.
   -- Зато хоть про нашу славную группу успел тиснуть статейку, и то хорошо.
   -- А-а, ерунда, -- Валетов махнул рукой и лениво приложился к бокалу с пивом.
   -- Не скажи, -- Блантер покачал головой и, сделав несколько упоительных глотков, закурил беломорину. -- Эта рекламка нам не повредит. Зря ты ввязался в эти мафиозные дела, писал бы о культурке, не знал бы забот.
   Намедни Валетов с треском был изгнан из редакции ездокской газеты "Ленинским курсом", что усугублялось недавним уходом жены, -- ему бы, Валетову, радоваться, что его самого не выперли ещё из этой кооперативной квартиры, -- благо, она была записана на его имя.
   После всего этого он решил начать новую жизнь: занял две тысячи, нанял шабашников и те заделали ему художественную роспись потолка и стен -- разноцветные орнаменты и узоры, а одну из стен, ничем доселе не примечательную, преобразила удивительная фреска -- две японские цапли в тростниковом озерце на фоне полудиска заходящего солнца. Все дивились на эту красоту, -- вот тебе и шабашники!..
   Однако с новой жизнью у Валетова не получалось -- он во всём разочаровался и всё чаще начинал подумывать об уходе, об ускользании в мир иных мер и весов... Друзья пытались отвадить его от эдаких -- бесперспективных -- идей, чем-нибудь увлечь... Но -- бесполезно. А тут ещё это изгнание из газеты...
   Вышли на балкон. Деревья под ними распустили новые листочки. Каштаны форсили беленькими свечками. Над городом вздымались клубы пыльно-парильного воздуха -- Ездок облапила весна.
   Над ухом беспечного Блантера, почти сливаясь с грохотом пролетающих внизу грузовиков, змеино прошипел потусторонний голос Валетова:
   -- Знаешь, иногда поманит туда, вниз, так поманит, так...
   Блантер опешил:
   -- Ты что, совсем рехнулся?! Брось эти дурацкие мысли! Тебе надо развеяться, отдохнуть, отвлечься!..
   На что Валетов с печальной усмешкой ответил:
   -- Всё-то Вы знаете, профессор...
   -- Нет, это надо кончать! -- Блантер решительно выпрямился и махнул рукой. -- Давай собирайся! Пока не стемнело, пойдём прогульнёмся, проведаем Алика с Вовиком...
   Валетов смиренно переоделся в цивильное, и они пошли.
   Братья Алик и Вовик играли у Блантера в группе, а жили на Коммунистической, что на другом конце Ездока, -- братья вряд ли нуждались в проведывании, Блантер же упомянул их только для того, чтобы бесцельная, в общем-то, прогулка обрела некую осмысленность. Только вышли, он тут же взялся отвращать Валетова от его упаднических идей:
   -- Это всё весна. Авитаминоз. Интоксикация. Да будь у меня такая квартира!.. Да ещё и с цаплями японскими... да на фоне восхода...
   -- Заката.
   -- Что?
   -- На фоне, говорю, заката.
   -- Ну ладно, ладно. Тебе надо заняться делом. Устраивайся к нам на завод. Вступишь в профсоюз, займёшься художественной самодеятельностью, найдём тебе бабу, в соку, за интеллектуальный уровень, правда, не ручаюсь, а за всё остальное поручусь обеими руками.
   Возле "Юности", прямо посреди тротуара -- фонарный столб: странно им заинтересовавшись, Валетов остановился и, не глядя на Блантера, возопил:
   -- Одни его обходят слева, а другие справа -- почему? Ведь разницы как будто нет? И обходящие, решают ли они вообще хоть что-нибудь? Закономерность случая просчитана судьбой...
   -- Что-что? -- Блантер пожимал плечами, разводил руками и говорил глазами "О".
   -- Всё решено, профессор, прежде нас.
   -- Ну и ладно.
   Пошли дальше. У автостанции чернявый юнец попытался продать Валетову пакетик анаши, тот, возгоревшись очами, полез было за деньгами, но на ту беду Блантер близёхонько бдил, и операция провалилась.
   -- Что, лисицу сыр пленил?
   -- Пленил.
   -- Терпение, мой друг, только терпение, и ваша щетина превратится в золото...
   -- В золото?
   -- Тебе, мой друг, надобно обновить кровь, -- Блантер кивнул на пыльно-жёлтое здание ЦРБ, уныло возвышающееся за автостанцией. -- Аки феникс, ты должен возродиться из пепла. А для этого полезно было бы нагрянуть в пункт переливания крови, сдать застарелую кровь государству. Можно сходить в баню. Влюбиться наконец. Но с этим труднее...
   -- С чем "с этим"?
   -- С влюблением. Хотя... Тут у нас недавно одна прослушивалась...
   -- Кто?
   -- Фатима. Осетинка. Голосок ничего, но нам такой не нужен.
   -- Не нужен?
   -- Хотя... Я же не знаю где она живёт, поэтому Фатима отпадает.
   -- Отпадает?
   -- Как яйца от продналога.
   -- Как что?
   -- А на Коммунистической, между прочим, живёт одна Анджела...
   -- Которая?
   -- Армяночка. Широкая душа.
   -- Широкая?
   -- Прямо безразмерная.
   -- Вот-вот.
   -- Чего ты ухмыляешься? Хорошая девка...
   -- Я что, я ничего...
   -- То-то же.
   Шли по загогулине центральной ездокской улочки -- Кирова. Поравнялись с библиотекой имени А.С.Пушкина.
   Вздыхая, Валетов сказал:
   -- Жалко мне вас, бедолаг...
   -- Кого это "нас"?
   -- Людей. С этими вашими привязанностями, привычками, страхами...
   -- Какими страхами?
   -- Ну, например, страхом смерти.
   -- Ах, смерти... По этому поводу...
   Но Блантер не успел сказать, что он думает "по этому поводу", ибо навстречу дефилировал ведущий мастер цеха по изготовлению ритуальных (гранитных) памятников Серёга Пушкин, в джинсовом костюмчике, да ещё в обнимку с тягучей девушкою в белом (последняя не была известна ни Блантеру, ни Валетову).
   -- Ба! Кого я вижу! -- Блантер обнимается с Серёгой, девушка на время отступила... Валетов обнимается с Серёгой...
   -- Вот, знакомьтесь, моя Аннушка, невеста. Только что из Куйбышева прилетемши.
   -- То-то, я смотрю, впервые вижу! -- Блантер ручку даме жмёт. -- Очень приятно, Блантер-с.
   Валетов вынужденно повторяет ритуал и отступает.
   А Серёга снова привлекает к себе свою заторможенную, будто пьяноватую даже, Аннушку и сообщает:
   -- А мы только что от Пещерова!
   (Пещеров -- это лохмато-хрипловатый тип, что тоже играл у Блантера в группе, а дома, по ночам, записывал на маг собственноручные авангардно-шумовые сочинения.)
   -- Ну и как?
   -- Слушали его новую симфонию, Аннушке очень понравилось...
   В подтверждение этого Аннушка, не отрывая от пушкинского плеча главы в ореоле встопорщенных выжженных перекисью волос, вытянула плотоядно багровые губки:
   -- У-у-у-у-у!
   Блантер с Пушкиным понимающе рассмеялись. Валетов же безучастно стоял за блантеровским плечом и нарушал тем самым благолепие ситуации.
   -- Ну мы пошли. -- Блантер потащил Валетова за руку. -- Нам тут ещё к Алику с Вовиком надо зайти... Чао!
   -- Салют!
   А когда отошли подальше, Блантер начал выговаривать Валетову:
   -- Ну что ты, в самом деле, совсем ушёл в себя! Перед людьми неудобно. Как улитка, честное слово...
   -- Я?
   -- Ну не я же! Ты посмотри вокруг! Всё цветёт, распускается! Женщины оголяются! Весна! Дыши, радуйся!
   Валетов что-то пробурчал. Пошли дальше. У центрального -- имени Кирова -- кинотеатра выпили газировки из автомата.
   А на углу Кирова и Пушкина Блантер взял Валетова за плечо и сказал, что, мол, чуть не забыл, обещал сёдня зайти к Подъехалову, сыграть с ним партеечку в нарды, да и предстоящий розыгрыш спортлото не мешало бы с ним обсудить, а потом добавил:
   -- Что ты как неживой! Прогуляйся! Встряхнись! -- Начинало темнеть. В недалёком конце Пушкина у летнего кинотеатра шумно толпился народ. -- А то сходи в летний! Щас сеанс начинается...
   -- Схожу-схожу...
   И Блантер исчез. Валетов потоптался немного на месте, потом направился к летнему кинотеатру (хозяйки близлежащих побеленных домиков запирали синие ставни окон; из-за высоченного забора летнего кинотеатра уже вырывались утробные звуки начавшегося фильма), обогнул его и -- теперь широко и уверенно -- зашагал вниз, через парк, к Тереку.
   Гулял по прохладному берегу. Слушал бурные воды.
  
   19.05.1992
  
  

2. ПАДЕНИЕ ВАЛЕТОВА

   ...Выйду, грит Валетов, на балкон, так, знаешь, поманит, нет, сначала заглянешь туда, вниз, а потом, грит, уже и поманит, так, знаешь, и полетел бы туда вверх тормашками, а сейчас, покуда, выходит, тормашки эти самые внизу, в подоплёке, обиходятся, то медленно и неуклюже, тяжко переползает жизня? по ржавым рельсам чьей-то судьбы, ибо своя-то, где своя, я-то, может, и знаю, грит Валетов, где своя, а может, и не знаю, грит Валетов, а тормашки, это знаешь что, спрашивает Валетов, это тормоза, железяки такие, грузила, рассованные по карамашкам по нашим, коих немало у нас и снаружи, и внутри, такие вот пироги, грит Валетов, одурманенная человеко-особь в одурманенном человеке-мире. Так бы, грит, и полетел вверх тормашками, полетел бы вверх, а все тормашки, заморочившие голову -- бы -- вниз...
   Но так не вышло, вышло наоборот: тормашки отлетели -- ввысь, а сам Валетов, облегчённую обнявши пустоту, низвергнулся туда, куда кудрявый Галилео швырял свои ядра-перья, что помогло ему измерить "жэ", ускорение падения свободного... Валетов пал... Покуда он летал, его свободные кармашки дышали и вздыхали, впервые все тормашки на все четыре или же, точнее, на четырежды четыре стороны-сторонки распустив...
   Покуда он летал, с каждой микросекундой неумолимо приближаясь к мачехе-земле неумолимой, покуда он летел, к чертям пославши все свои тормашки, он почти уже не успевал подумать напоследок о том, что человеко-особь составит из пяти основных частей:
   1. НАГА -- 2шт.
   2. ТУЛАВО -- 1шт.
   3. РУКА -- 2шт.
   4. ГАЛАВА -- 1шт.
   5. УХО -- 2шт.
   Позади тулова расположилась парочка рудиментарных крылышек-обрубков, -- профессор считает их закономерным атавизмом: Валетов так уже не считал, когда перекувырнулся и ахнул ТУДА, отхватив краем глаза забалконное поле с поперечным горизонтом сбоку, холмистое вольное поле, что, как знамя, встрепенулось на ветру, и зашумело, засвиристело в ушах Валетова, и чуть ли уже не застонало в костоломной истоме, как упругая, тягучая волна парного воздуха объяла перевёрнутое и очужестранившееся валетовское тело, притормозила его и, задержав, умело сбалансировала в пространстве, и...
   И время остановилось, притормозилась тяга тягучая тягот земных, тормашки слепые отпали далёко, давно испарились, когда затянулись бесстыжим узлом обстоятельства места, судьба и свобода, когда придорожное поле дохнуло случайно на некое тело в летящем пространстве, и тело, дыханием этим застигнутое врасплох, замерло вдруг в свободно распахнутых членах своих, в нежнейшей воздушной перине вольготно забылось на тысячу лет, и медленно, медленно оторопь скукоженного сердца изошла из тела в никуда, и вдали веселою лаской показалось пастушеской дудочки пенье, и свет золотой отовсюду явился на зов её звонкий, всё ближе и ближе сходилось к нему колыханье, в мерцании сладком дыханье блаженного Духа Барбело, чтоб ты про тормашки свои позабыл и услышал сквозящее слово Барбело, когда позабыл ты скорбящую глину, причуду причин скороспелых, и Барбело тебя пеленал осторожно свежей листвою небесной, и ласково, словно дитя, убаюкивал грубое тело твоё-не твоё восвояси, и ублажилось тело твоё-не твоё, отметалось, успокоилось, будто истаяло в воздухе изболевшее тело твоё-не твоё, и Барбело сказал "иди за мной", и покинул ты с лёгкостью тело своё-не своё, и вышел наружу, освобождённый от опостылевших пут безобразных, шагнул ты прямо в мягкое облако вышнего света, шагнул, и паскудное тело своё-не своё увидал обновлённым, и, тихо смеясь, ответил профессору гордо: а ведь вы не правы, профессор, признайтесь, когда экспедиция вышла из порта, святая София воспряла в надежде, что всё ещё будет, что снова на круги вселенной прозревшим вернётся надолго заблудшее семя лучистого поля атлантов, вот так вот, дружище... Скажу больше, пролетая над океаном, я очень быстро обнаружил это якобы навсегда исчезнувшее судно -- оно как раз входило в створ течения Кюрасао. Снизив скорость и приспустившись до высоты, позволяющей отчётливо разглядеть палубные надстройки, я увидел некоторых знакомых мне участников экспедиции и даже её руководителя -- Алтабаоф в этот момент поднимался как раз на мостик, для того, вероятно, чтобы проверить правильность движения судна по курсу... Мне, конечно, профессор, понятно ваше недоумение -- судно не выходило на связь, и что, мол, вам оставалось делать, как не забить тревогу... Но ведь этот вариант тоже, простите, был предусмотрен при подготовке экспедиции, учитывая все возможные в таких случаях привходящие обстоятельства... И не надо делать такой вид, будто вы это в первый раз слышите... Так вот, я завис на несколько мгновений над судном и вскоре, заняв на два порядка более верхний эшелон, покинул эту зону, потому что, как вы сами понимаете, не мог допустить, чтобы члены экспедиции обнаружили моё невольное соглядатайство, ибо это, согласитесь, нарушило бы чистоту эксперимента. К тому же я в спешном порядке должен был вернуться в родимую протоплазму -- мой неокрепший ещё потенциал нуждался в подкреплении, и я вернулся, впрочем, уже на излёте: серия ошеломляюще обсасывающих чмоков подняла меня до запределья, затем чудовищной силы разряд Аутогенна низринул меня в тошнотворное болото энтропии, и только потом заново рождённая энергия с оттяжкой отстреливает мою припечатанную зарядной перегрузкой пружину в немеренную высь целесообразной случайности и субсветовой перспективы... Барбело учит меня реинкарнации. Для начала я с юмором переливаюсь в антикварный медный подсвечник, что не один уже год романтизирует собой чахлую каморку Шамиля Шахеншахова, художника-самородка и непризнанного гения эпохи начала очередного конца... Чуя затылком взошедшую над крышей зачуханного сарая лунное тело, полновесно сосущее вокруг заторможенное пространство, Шамиль вставил в меня и любовно запалил совершенно новую свечку, затем переставил канделябр со стола на табуретку у мольберта с загрунтованным холстом и, вместе с креслом придвинувшись к нему, вперился въедливо наступательным взором в очертания ещё не предъявленного замысла, и... Моё тренировочное время подходило к концу, надо было уходить, но я по неопытности увлёкся: прихотливо подрагивая, пламя свечи отражалось на бледнеющем в сумраке холсте случайными бликами предстоящего замысла -- Шамиль подался вперёд! -- он впился когтями безумного взора в лениво ткущуюся перед ним картину, он почти уже был готов ухватить её... последнее усилие!.. Но я знал, моё время на исходе, ещё одно мгновение... И только я собрался улизнуть из канделябра -- к Барбело восвояси, -- как дверь каморки распахнулась! На пороге в ночной кружевной сорочке стояла грудастая Зинаида; смачно потягиваясь, она заканючила: ты ско-оро?..
   Всё. Я уже почти уходил... И тут я полетел в неё, но не попал и, грохнувшись о дверной косяк, изуродованный, свалился на пол... Зинаида заорала благим матом... Я затрепыхался, забился, безуспешно пытаясь вырваться из заточения... Всё, это конец...
   Я снова стоял на балконе и, перегнувшись через его перила, смотрел вниз и думал: эх, так бы и полетел сейчас вверх тормашками...
  
   19.06.1990
  

БЛАНТЕР И СЕРАФИМА

   ...Вот везение, это прямо редкая, надо сказать, редкая удача! -- подумал Блантер, потому что кому кого, а ему, да, ему досталось, совсем случайно, ему досталось провожать именно её, Серафиму. Вот это здорово! -- подумал Блантер, когда три пары, балагуря и взбрыкивая в лёгкой прохладе летней ночи, прощались с вышедшими их проводить хозяевами...
   Три пары разошлись на все четыре, нет, всё-таки три стороны, и он был изрядно доволен, что провожал сегодня именно её, и она, она тоже была этому рада, -- нас не обманешь! -- ликовал он, но где-то на периферии сознания несколько всё же досадуя, что оказался к сему моменту несколько трезвее, чем бы хотел: внутри продолжал сидеть сторожевой, эдакий критиканствующий гномик, коего, как червячка, желательно было бы сегодня заморить... Не вышло. Ну и ладно, чихать он на него хотел с Останкинской телебашни!
   А погодка! -- какая была погодка! Так приятна была теперешняя прохлада опосля дневной жаровни и парильни, лёгонькая такая прохлада -- ну прямо в самый раз! И Серафима, хоть и стеснялась ещё немного, но эдак незаметно льнула уже к нему, эдак плечиком, ну совсем почти незаметно... Впрочем, Блантер тоже льнул, и тоже почти незаметно... Да чего там, не в первый раз бросали они косяка друг на друга, и всё им было друг про друга ясно, это в том смысле, что тянуло чувственным магнитом их тела друг к другу, тянуло помимо их воли... А ночь, повторяю, была прекрасна -- звёзды испещрили небесную сферу каббалистическими знаками тайной судьбы...
   Шли они, Блантер и Серафима, по неостывшему ещё асфальту, и полная, совершенно полная луна плыла за ними, будто на ниточке привязанная, а посему не так уж страшно было шататься по ночному городу, кишевшему прожжённым хулиганьём и коварными бандюгами...
   Итак, притягиваясь плечами, шли они с таинством своих слипшихся теней на тёплом асфальте и с лунными отблесками на разгорячённых лицах и в расширенных очах... Время от времени Блантер задевал твердеющую тайными предчувствиями Серафимову грудку и в томлении замедлял это, будто бы случайное, задевание, но Серафима и сама то и дело планировала подобные задевания, и, догадываясь об этом, Блантер снисходительно позволял себе закрывать на это свои слегка уже зачумленные страстью глаза...
   Они были шапочно знакомы. И Блантер провожал Серафиму только по случаю наступления ночи и затаившихся в ней хулиганов. Но... У неё ведь тоже -- где-то промеж грудей -- затаился свой сторожевой гномик, он-то и диктовал ей по-своему когда прижаться, когда отстраниться, когда промолчать, когда захихикать зазывно, а когда и лирики кокетливой подпустить:
   -- Ой, посмотри, какая луна круглая и большая! -- И тут должно воспоследовать подкрепление в виде телесного сближения голова-к-голове и грудя-ко-грудям. Задержка дыхания. Пауза.
   Здесь Блантер как будто должен трепетать и благоговеть -- он и трепещет как будто, и благоговеет, но как-то очень уж не безоглядно, несколько даже индифферентно, надо признать, трепещет, не испытывая к означенной луне никаких таких особенных чувств. Но негоже в такой момент разочаровывать подругу, и он мычит в ответ что-то согласное. А угнездившийся в его ауре альтерэговский гномик над этим подлунным лицемерием ехидно и нагло посмеивается. Серафимин же гномик, хоть и не так категоричен, но тоже не дремлет -- бубнит себе что-то под нос и взбрыкивает невпопад промеж истекающих потом грудей...
   У них завязывается путаный разговорец о музыке, и этому есть свои причины: Снрафима -- учительница музыки в этом богом забытом южном городишке, Блантер же -- меломан и ярый ценитель джаза.
   Серафима, попав на свой конёк, в совершенном восторге тарахтит без умолку и уже готова, кажется, на всё, и ещё непринуждённей, ещё напористей припадает к Блантеру, что уже, кажется, с трудом сдерживает этот её бесхитростный напор и почти уже готов сдать свои редуты и флеши, как вдруг... В этот самый момент личный его гномик возмущённо встопорщился у него за пазухой и, мало того, вдобавок ещё и дерзко, нагло, беспардонно посмел сию идиллию прервать, он, стервец, кое-что произнёс -- в подлунной паузе он пронзительно пропищал:
   -- Одна-ако...
   Серафима и Блантер на секунду опешили, но, слава богу, не поверили собственным ушам и зашагали дальше, продолжая прежний разговор.
   Но у Серафимы между тем тоже зашебуршало за вырезом, -- может, то неуёмная девичьи душа? Кто знает... Не обращая на это своего возбуждённого внимания, разгорячённая девица поволокла Блантера куда-то в тёмную сторону от дороги и тротуара и приволокла к одному из деревьев между домами; оно было похоже на старый разлапистый то ли дуб, то ли каштан, то ли липу -- в темноте было не разобрать, да и не хотел он ничего разбирать, ибо устал и вдохновения по поводу отклонения от намеченного маршрута не испытывал. Серафима же, буквально захлёбываясь от восторга, подвела его к толстенному морщинистому стволу и с поэтическим придыханием произнесла:
   -- Смотри, это моё дерево, любимое дерево, с которым я часто общаюсь, пред коим душу свою выворачиваю наизнанку... Подойди, дотронься...
   И они припали к мудрому стволу ладонями -- он был узловат и шершав. Сколько они так простояли в тишине, пока дерево считывало с их ладоней конфигурацию их судеб, неизвестно, но за это время они будто оказались в иной, нездешней реальности, в которой могло произойти всё что угодно... А тут и впрямь произошло невероятное...
   А может, причиной тому недостаток освещения, а лунный свет, заблудившись в зарослях деревьев и кустов, создавал причудливую игру бликов и теней -- мало ли что могло почудиться при этом?..
   Но Блантер и Серафима почувствовали и увидели одно и то же, они были уверены, что не могли ошибиться...
   Из-за пазухи Блантера молниеносно выскочил крохотный лохматый человечек и, вспрыгнув на дерево, затерялся в его огромной кроне. Из-за Серафимова выреза, в свою очередь, тут же выскочил почти такой же лохматый и юркий, но с более выраженными ушами и глазами, гномик и, ловко прыгая с ветки на ветку, умчался вдогонку за первым...
   Блантер и Серафима, задрав головы, застыли на месте, будто окаменели.
   Сколько простояли они у старинного дерева, переживая увиденное, трудно сказать. Им уже становилось неловко от этого бессмысленного стояния рядом -- было уже ясно, что метафизические обстоятельства, при которых могло произойти то, что произошло, сошли на нет, ждать было бесполезно, и протрезвевшая Серафима блёклым, повседневным голосом позвала Блантера в дорогу и даже дёрнула его за руку, выводя из оцепенения: и, медленно возвращаясь к рациональной реальности, они вернулись на тротуар и направились к дому Серафимы, но с этого момента уже больше не касались друг друга, шли как чужие.
   Возле зелёных Серафиминых ворот Блантер запоздало к ней потянулся... Но Серафима, ни с того ни с сего продолжая давным-давно прерванный разговор, вдруг говорит:
   -- А из классики я больше всего люблю Шопена.
   Блантера прямо передёрнуло, он отпрянул от неё и возразил:
   -- Н-не-ет, я предпочитаю Шуберта и Шумана, Шопен для меня чересчур изнежен и слезлив...
  
   22.03.1990
  

БЛАНТЕР И ПОДЪЕХАЛОВ

  
   -- Посмотри на свой нос, еврейская твоя рожа! -- говорил ему Подъехалов ехидно.
   -- А что ты имеешь супротив моего носа? -- вопрошал Блантер настороженно, зная о парадоксальности подъехаловского мышления.
   -- Иметь-то я, может, пока и не имею ничего конкретного, -- отвечал Подъехалов, -- да вот думаю только, не из-за носа ли вы такие у нас все талантливые, не прячется ли у вас в носу специальный такой мозговой филиал, эдакий мезонинчик, прозрачно замаскированный под носик, а? Как думаешь?
   -- Да брось ты, Подъехалов, в самом деле! -- Блантер замахал на него руками. -- Нашёл место шутки шутить...
   А место и впрямь для подобных разговоров было не слишком подходящее, а если учесть, что собеседники наши начали переходить чуть ли уже не на крик, то тем более -- свершающемуся в сих стенах священнодействию это грозило неуместным смущением, или даже беспардонным скукоживанием, ежели не применять здесь изобретённый классиком (Ф.М.Достоевским) глагол "стушеваться"...
   Пункт переливания крови, донорский пункт. Вот такое было место. Хорошо ещё, что народу здесь к этому времени почти не было, так, всего каких-нибудь два человека -- Блантер да Подъехалов, сидели себе в коридорчике, ждали тёть Надю, она тут в коридорчике главный была организатор и вдохновитель всех наших побед -- водила по кабинетикам, поила сладеньким чайком, облачала в белое перед заходом к лабораторной амбразуре... Но вот и она, легка на помине, появилась откуда-то сбоку -- маленькая, щупленькая, шустрая:
   -- Здравствуйте, мальчишки!
   Приятели переглянулись: прежде к этому времени уже большая толпа собиралась, а сегодня никого, только они двое.
   -- Здрась, тёть Надь... А чё нет-то никого, выходной что ль сегодня, народ-то где? -- спросил Подъехалов.
   -- Спиду, сыночки, боится народ-то, спиду...
   Ну конечно, как они сами не догадались, последний раз-то они были здесь где-то полгода назад, давка тогда была преизрядная, а теперча пожалста -- на дворе эпохальные общественные катаклизмы, и умные люди опасаются заразиться СПИДом или, как любовно окрестили сию болезнь языкастые газетчики, чумой ХХ века. Наши друзья, впрочем, тоже ведь не были застрахованы от этой чумы мерзопакостной, но что прикажете делать, ежли так хотса хоть пару деньков отдохнуть от вонючего станка (по закону, по справке за сдачу крови на производстве предоставляли двухдневный отгул), да и ваще, кровопускание чем-то сродни оздоровительной наркомании -- обменные процессы заметно активизируются, клетки организма быстро обновляются, а патологические очаги активно уничтожаются: заядлые доноры это прекрасно знают и испытывают нечто вроде ломки, если нарушают регулярность кровосдачи...
   После регистрации тёть Надя зазвала их мерить давление, и пока они проходили в кабинет, шебуршала им в спину, продолжая начатый при встрече диалог:
   -- И чего боятся? Иглы-то у нас нынче одноразовые...
   Давление у них обоих не ахти, конечно, оказалось, но они на этот счёт не волновались, им и без того были рады -- на безрыбье-то... Иглы-то они, конечно, одноразовые, но вот некоторые трубки, куда эти иглы вставляются, они-то, небось, не одноразовые, и люди, что всем этим хозяйством управляют, тоже не одноразовые, и ваще, больница -- это рассадник заразы, а чем больше развивается медицина, тем больше на свет божий является новых болезней...
   Но герои наши знали на что шли -- тоска горше всякого СПИДа терзала их задушенные мерзопакостным бытом души. Постылая работа -- ни уму ни сердцу (это у обоих), постылая жена (это у Подъехалова) -- ни уму ни сердцу, постылая пустота (это у обоих), постылая стирка (это у Блантера), постылые стоячие носки (это у Блантера), постылая килька в томате (это опять у Блантера) -- ни сердцу, в общем, ни уму, нерешённый квартирный вопрос, опять же, обоим докучал друзьям: таков расклад житейской драмы, который каждому знаком...
   И кто бы от сей жуткой, но и обыденной, надо признать, панорамы, глядишь, и всхлипывал бы где-нибудь тайком, кто бы, но не Блантер с Подъехаловым -- не на тех нарвались! Позабыв про неудачу, приходи на кровосдачу! Товарищ, а ты записался добровольцем?!
   -- А чё, в старину ведь, между прочим, все болезни кровопусканием лечили! -- браво заявляет Подъехалов.
   -- И правильно делали! -- подхватывает Блантер. -- Застарелая и больная кровяка вытекает из тебя прочь, а взамен зарождается новёхонькая -- молодая и чистая.
   Сдали наконец по 450 своих кровных граммульчиков, честно заработали свои 2-60 на рыло и, как водится, шасть в стекляшку, что супротив ЦРБ, через дорогу, ведущую к жэдэ вокзалу. Там водилась завсегда фирменная "Стрелецкая", своего рода казачий вискарь, каковым опосля кровосдачи друзья по традиции любили угощаться для восстанавления упадших сил и соков.
   Подъехалов разлил по первой, но прежде чем долбарезнуть, мёртвой хваткой вцепился в стеклянные грани русского стакана и, наклонившись к другу, с коварным придыханием спросил:
   -- Кровь-то посмотрел какая, небось, голубая?
   -- У кого?
   -- У тебя!
   -- Почему голубая? Чёрная...
   -- Как? И у тебя чёрная?! -- разыгрывая один из своих очередных спектаклей, Подъехалов изображает на лице дикое удивление и, откинувшись на спинку своего общепитовского стула, чуть не расплескивает ядрёную красноватую жидкость из стакана, зажатого мёртвым замком заскорузлой своей пятерни. -- А я-то, дурак, думал, это тока у меня одного такая, рабоче-християнская...
   Что ж, раз такое дело, хряпнули по первой "за чёрную за нашу за кровинушку"...
   -- А группа какая? -- снова, в продолжение привычного представления, с притворной заинтересованностью вопросил Подъехалов, смачно хрустя безвкусным парниковым огурцом.
   -- Вторая.
   -- А резус-фактор?
   -- Положительный.
   -- Неужели?
   -- Да, а что?..
   -- Выходит, мы с тобой одной крови, ты и я?! -- выкаблучиваясь, Подъехалов притворялся, будто впервые узнал только что, какая у Блантера кровь, -- не в первый раз, небось, сдавали вместе её, родимую...
   "Пускай себе веселится", -- думал Блантер. Зато было за что пить -- за кровное родство: и очередные гранёные стаканы исправно опрокидывались в лужёные глотки наших героев.
   Дело облегчалось известным после кровосдачи эффектом -- будто крепость напитка оказывалась чуть ли не вдвое меньше обычной, сорокаградусной, будто буфетчица тётя Маша надувала их, разбавляя оный под прилавком...
   Ан тётя Маша, добрая душа, пам-парам-парам-пара, в нарушение инструкций (до одиннадцати -- не продавать!), наливала им с утра -- знала их как облупленных: не нальёшь, изведут всю душу, не отстанут...
  
   Выходили наружу (Блантер потом вспоминал, весна тогда была или осень?), глубоко и удовлетворённо вздыхали дружеским хором, закуривали и лыбились на небо -- бледно-серо-голубенькое в яблоках облаков...
   -- Дывлюсь я на нэбо, тай думку гадаю, -- запевал Подъехалов.
   -- Чому ж я нэ сокил, -- подхватывал Блантер, -- чому ж нэ литаю...
   И вправду, лёгкость в этот момент охватывала необыкновенная...
   В тот день, помнится, подскочил к ним какой-то егозливый замухрыжка, запросил, гундосливо канюча, сорок три копейки, которых ему не хватало на опохмелку... Нет, не весна и не осень была тогда вокруг, а где-нибудь начало марта -- предвесна... И деревья вдоль центральной улочки этого пыльного северо-кавказского городка Е. стояли ещё голышом -- чёрные гладкие каштанов стволы... Маршрут был ясен -- прямиком вдоль по загогулистой центральной имени Кирова Сергея Мироныча... Уютным тротуарчиком неспешно шли герои...
   Утлая улочка и за сто лет мало чем изменилась. Здесь многие старинные дома погрязли глубоко в земле отчизны, как полусгнившие тома в архиве запылённом, чьи вдохновенные авторы давненько сгинули в могилах, затерялись в веках... Манили их вершины света, славы, фейерверка, каким прельщаться нам без толку: мы понимаем это, поглядев на книжную на полку, на улочку то бишь с рядком любовно выстроенных домиков, над сей над улочкой взлетев, дабы более целостный и обобщённый ракурс обрести...
   Старое, зачуханное, милое -- потому и милое, что и старое, и зачуханное. Одноэтажные, редко двух- -- однако ж все сплошь кирпичные! -- домики, будто пирожные, ладные, крепкие, любовно сложенные дореволюционными дворянами, рачительными купчиками да средней руки фабрикантами. А кладка какова, а? -- любо-дорого посмотреть! -- нынче эдак не кладут... Старинные чугунные решётки на полуподвальных окошках, витой, узорчатый чугун у парадных подъездов, высокие резные двери с причудливыми медными ручками кое-где ещё, по случайности, сохранились... Мемориальная доска на одном из старейших домов утверждала, что здесь-де под руководством Сергея Мироныча состоялся Первый съезд народов Терека... Через дорогу явно церковное строение с куполообразными надстройками -- это, оказывается, бывший монастырь, а ныне школа-восьмилетка... Чудом уцелевшая архитектура стиля "модерн" синематографа "Палас", в советское время превратившегося в Дом пионеров... Местную Фату-Моргану -- романтический особняк с вознесёнными ввысь элементами готики -- прибрал к беспризорным ручонкам интернат для умственно отсталых сирот...
   Народу вокруг было навалом. Серьёзные, всё ещё тепло одетые мужики в аэродромных кепках, предвесенние бабы, героические стариканы в галифе, хромачах, в сталинских, со стоячими воротничками, френчах и не менее сталинских фуражках, некоторые чеченки щеголяли в своих всегдашних по весне красных газовых косынках, да и пружинисто вышагивающая, будто даже пританцовывающая, джинсовая молодёжь явно повеселела, распахнулась, раскрыла головы лохматые свои грядущим дуновениям весны, что помогает всё отжившее, постылое отбросить и всё начать сначала, с чистого листа...
   Подъехалов искренне недоумевал:
   -- Странно, откуда столько народу? Ну я, допустим, ладно, сдал кровь, по праву отдыхаю, а они, почему не на работе? Кто же план даёт стране?! Кто производит неустанно материальные и духовные ценности для народа своего?!
   Не тепло, но и не холодно. И какая-то жуткая лёгкость разливалась и струилась по двум обескровленным организмам, бесцельно бредущим вдоль этой предвесенней улицы, и летучий простор бессмысленной жизни наполнял их молодецкие сердца вдохновением воли и праной судьбы неподкупной...
   Позеленевшая бронза памятника Кирову с поднятой в сурово-скупом приветствии десницей... Ошуйца (левая длань) же однако подозрительно полусогнута в локте...
   -- Ха-ха, знаешь про этот памятник? -- в который уже раз спрашивает Подъехалов. Блантер притворно пожимает плечом. -- Это ведь памятник Сталину. Только потом башку ему заменили на кировскую...
   -- Правда? -- снова притворно удивился Блантер, в тысячный раз услышав от Подъехалова эту старую легенду.
   Вот старушенция -- сидит на раскладном стульчике, семечки из ведра продаёт: большой стакан 20 коп., маленький 10 коп. Взяли по большому -- защёлкали, пошли дальше, налево плюя шелухой и направо... А улица меж тем подходила к финалу.
   А вот и он, конец мейнстрима -- ресторан "Терек", -- а напротив него у газетного киоска умственно отсталый и потому премилейший мужичонка взвешивает на своих пошарпанных весах за три копейки всех желающих, гирьками двигает влево, вправо...
   Лёгкий хмель беспечности бескровной уж покидал два наших организма, что подходили к улицы концу.
   Подъехалов весил 59 кило с половиной, а Блантер -- 70 ровно...
  
   11.04.1990
  

Д.ПОДЪЕХАЛОВ УСКОЛЬЗАЕТ ОТ Д.ПОДЪЕХАЛОВА

   -- Поздравляю тебя, Дормидонтушка, с финалом, -- говорил Вольдемар, сочувственно тиская руку друга, когда они выходили из серенького зданьица народного суда города Ездока. -- Отныне ты, как и я, снова свободен от этих треклятых семейных уз!.. Однако ты должен сказать ей спасибо за то, что она сделала аборт, лишив тебя счастливой возможности выплачивать алименты.
   -- Я, между прочим, не давал ей согласия на этот аборт, -- отвечал Дормидонт, -- она всё решила сама.
   -- Да-а, Мальвина женщина самостоятельная...
   -- Она мне в душу нагадила...
   -- Это в смысле, что ты не хотел этого аборта?
   -- Ну да.
   -- Ага, понятно. Но это дело прошлое. А сейчас, не ощущаешь ли ты сейчас...
   -- Не ощущаю.
   -- ...того облегчения, каковое мы обретали с тобой завсегда опосля кровосдачи, а? Пирамидон?
   -- Нет, ты знаешь, Дуремар, как-то не ощущаю... почему-то...
   -- Ну ладно, ладно, только не надо отчаиваться. Бабы -- это преходяще, а музыка вечна...
   -- Ну-ну.
   -- Нет, ты послушай... Эта формула, конечно, пошловата, но определённый смысл в ней всё-таки есть. У этих баб свои сферы влияния, у нас свои, отсюда нестыковки... ПО идее, мы должны взаимодополнять друг друга, так сказать, диалектически. Как земля и небо, каковые в один прекрасный момент соединяет в единое целое либо разряд молнии, либо сошествие Христа... А твоя Мальвина, она ведь всего лишь женщина, самая обычная баба, а ты у нас уникум, тебе Мария Магдалина...
   -- Может быть... Мальвина, кстати, сторонница матриархата и поэтому не любит христианство, где женщина по статусу ниже мужчины.
   -- Моя Серафима тоже эмансипэ...
   -- Но, может быть, по-своему они где-то правы...
   -- Могет быть, могет быть... Смотри, кто идёт!.. Эй! Сезам!
   С другой стороны дороги к ним приближался коротконогий и прыщеватый Пещеров по кличке Сезамоткройся...
   Но тут прямо у них перед носом неожиданно промчался, визжа, красный "жигуль" и обдал их всех клубами богатой ездокской пылищи...
   -- Фу ты, чёрт! -- выругался брезгливый Блантер. -- Только сегодня надел новую рубашку!
   -- Здорово, мужики! -- хрипатый Пещеров жмёт руки мужикам. -- Куда направляемся?
   Дормидонт обречённо махнул рукой, а Блантер констатировал:
   -- Вот идём с бракоразводного процесса. Отныне наш Пирамидон свободен на все четыре!..
   -- Правда?
   -- Чистейшая! Он ещё, конечно, не освоился в холостяцкой роли, но уже начинает понимать, что бабы это преходяще, а музыка вечна...
   -- А я на базар, -- сообщает Пещеров, взмахивая оранжевой авоськой, -- за овощами и разными фруктами.
   -- Молодец, -- заключает Блантер.
   -- Ну и жара сегодня, -- замечает Пещеров, косясь на электросварочное солнце, -- щас бы пивка холодненького...
   -- А что, это мысль. Пирамидон, может, сходим на базар, пивка попьём?
   Дормидонт пожимает плечами:
   -- Пожалуй...
   И Вольдемар Блантер с Дормидонтом Подъехаловым поворачивают обратно -- в сторону знаменитого ездокского базара, чтобы испить пивка за компанию с Пещеровым хрипатым. Но...
   Но тут они лоб в лоб сталкиваются с цветастой коалицией уже бывшей подъехаловской тёщи: впереди сама матрона с крашеной -- в рыжину -- шевелюрой, под ручку с ней нарочито горделивая Мальвина, сзади телепается тщедушный экс-тесть, рядом с которым уверенно ступают Мальвинина бабушка и две запятидесятилетние псевдосвидетельницы -- на суде последние красочно обрисовали присутствующим разгульный женоненавистнический характер такого-разэдакого Дормидонта...
   Столкнувшись с нашей пивной троицей, сия кавалькада, до этого живо обсуждавшая судебные перипетии, прикусила языки...
   Обе группы, осанисто косясь друг на друга, проплыли встречь, как две враждебные эскадры, только что заключившие сепаратный мир...
   -- Каковы стервозы! -- воскликнул Блантер, злобно зыркнув на уплывающую женскую команду и потрясая кулачком в душном воздухе полуденного Ездока.
   Пещеров было хохотнул, но чуткий Дормидонт, решивший, что пора позаботиться о душевном спокойствии друга, который и так уже сегодня перенервничал, осадил того категорически встопорщенным взором.
   Свернув с Орджоникидзе, миновали переулок и вышли на Кирова, а там и до базара рукой подать... Но в этот момент -- ша! -- вспотевший не на шутку Дормидонт вылетает вдруг из самого себя и оказывается где? Правильно -- в той самой парилке ездокского воздуха, -- однако единосущная и освобождённая Дормидонтова душа сию парилку уже, собственно, и не замечала, в отличие от вон тех трёх отчётливо материальных чуваков, которые подходили теперь уже к воротам гигантского базара: неожиданно облегчённый и обновлённый, словно весенняя змея, Дормидонт N2 выделял их из базарной толчеи и разглядывал сверху с затаённым и необъяснимым самому себе, каким-то даже лабораторным, любопытством.
   Вот они обогнули цветастую группу местных цыганок, торгующих прямо с рук иностранной жвачкой и отечественными дрожжами, миновали серых осанистых тёток с охапками самопальных веников, подошли к пивному ларьку, влепились в потную очередь изнывающих мужиков... И с неземным сожалением глядя на всё это сверху, Дормидонт N2 родил стерильную и бесплотную мысль о том, что всё-то им там, внизу, неймётся, всё-то им там чего-то надо, а вот ему, прохладному и летучему, ни жратвы не надо, ни пива, ни баб, ни денег -- ни-ча-во, -- я свободен и летуч, я, мол, гоняю стаи туч!..
   А когда подошла, наконец, ихняя очередь, когда отошли, лавируя с драгоценным грузом меж егозливо-взмыленных тел, в сторонку и присосались со слюновыделительным вожделением к блаженно запотевшим кружкам, когда с белопенными усами оторвались от них после первых, самых упоительных, глотков, смачно крякая и отдыхиваясь весьма удовлетворённо... Тогда-то как раз и возвернулся Дормидонт в прежнюю, родную свою оболочку, допил пиво, поставил пузатую кружку на землю, закурил, и только тогда увидел перед собой прыгающих и беззвучно раскрывающих рты Блантера и Пещерова -- они хлопают его по плечам, -- и скоро сквозь прострацию плавающего звона он постепенно начинает слышать их, пока ещё далёкие и смутно-прерывистые, голоса:
   -- Эй! Эге-гей!.. Ну чё ты, в натуре?! Закосел что ли?!.
   А Дормидонт, уж позабыв почти о забытьи надмирном иль сделав вид, что позабыл, отмахивается от занудных чуваков:
   -- Да отстаньте вы ради бога! -- и буднично добавляет: Может, возьмём по второй?..
  
   7.04.1991
  

НУ ЧТО ТУТ ПОДЕЛАЕШЬ, ЕЖЛИ ХОТСА...

   Угрюмый Пещеров по ночам преображался. Он врубал на запись свой далеко ещё не доШАРПанный маг и с помощью подручных предметов холостяцкого быта лабал пещерную музыку недоразвитого Кайнозоя.
   Подготовительно вздрагивая, взбрыкивая и вздрюкивая, подмаргивающий Пещеров ставит замызганный чайник на раскалённую спираль видавшей виды социалистической электроплитки: для дела потребен вяжущий чрево чифирь...
   Но даже ещё не испивши горюченького, по?том истекает Пещеров, -- на редкость знойное выпало нынче лето на нашу седую башку, а ночью -- душняк беспросветный, и мухи плодятся со скоростью света и всё засирают в округе, садятся на голову нагло, на руки и ноги, затекшие в долгой отсидке каморной, умора, но мухи ведь тоже, стервозы, для музыки дикой годны... Однако Пещеров зевнул ненароком, и вот, пожалста, одна из них по имени Жозефина влетела в рот ему без промедленья: Пещеров рот прихлопнул, и хрустнуло слегка премерзко в пасти у него, но, слава богу, не совсем угробил Жозефину наш музыкальный компонист: её он бережно из пасти вынимает и нежно крылышки прозрачны обдувает, -- расправив их, взлетает Жозефина, взлетает радостно она, вопя "неужто спасена"?!.
   А во дворе собачара по имени Жук, так разлаялся Жучара, спасу нет, но пусть и он вплетается в музы?ку -- лай, гав-гав, собачка, лай, родимая, лай, излай всё это небо в духоте голодных звёзд!
   Зудели мухи в хоре заунывном, лохматый Жук, зверея во дворе, гремя цепами ржавыми, пёс облаивал луну с хрипато-подвывающим захлёбом -- то зачиналась музыка пещер... Стол-барабан, шипящий чайник, кружка, чашка, ложка, банки, склянки, старый чемодан, спичкоробок, табачный дым, ключи дырявые со свистом, гортань прокуренная, Боже, и даже колпачок от авторучки с посвистом кикиморы паскудной, стекло и гвоздь, вчерашние газеты, фольга от прошлогодней шоколадки, шурх да шурх, письмо с отказом от любимой стервы, хрясь пополам, и на четыре хрясь, вдобавок табуретка, стук да стук, да сковородка, шкворчащая на медленные звёзды, скрипящее истошно койко-место, скукоженные, право, кирзачи, пам-пара-бам и хрясь! вонючие портянки поперёк, не кирчи, начальник, вытьё твоё подлунное с присвистами, с прихлопами, с притопами притом есть замещенье уходящей популяции волчачьей, завыванья, впрочем, перемежались отдельными словами и даже, надо же, целыми выраженьями с крепостной стеною по периметру, что была попросту крохотной такой пристроечной кухонькой, снимаемой Пещеровым у неких дедки с бабкой за двадцать пять рублёв, он выл как ветр, а то и хлеще ветра, взбарматывал и хлюпал, причмокивал и пел, наярь, наярь, чтобы посуда звонко загремела, эхх, бумс и брамс, разбей всю эту утварь, ахх, аюшки, уу-тварь!..
   Пещеров варганил музыку, и, что же, ему подмогою, ей-богу, собака, взбрехивающая на дворе, уже устало, тише всё и глуше, подбрехивала больше для порядка, уныло скрючившись у будки, стальною цепью шею обмотав...
   Глубокой ночью -- звёзды колыхались на ветру -- хозяин дед Михайло по прозвищу Горбатый, выходя до ветру, но не сумев убить в себе чувство природного любопытства, заглянул со двора в зазывно горящее в ночи окошко дюже странного постояльца, который взвывал оголтело щемящим фальцетом, отчего слёзы творческого счастья струились по его щекам, порепанным фурункулёзом... А дедуся по кличке Горбатый, совсем позабыв про всякую конспирацию, буквально пришпандорился своим бугристым носом к означенному окну и замер, вылупив испуганные буркалы на невиданную оргию пещерно-родовых камланий...
   Назавтра Пещеров прокручивал свежезаписанную ораторию прохладным -- во всём белом и чистом -- друзьям: Серёга Пушкин с Аннушкой текучей, плечико в плечико, воссели на Пещерову кровать -- та, ржаво скрипнув и захохотав, в себя их погрузила до земли, они и охнуть не успели, как ноги их взбрыкнули в потолок: елозя задами и скрипя панцирною сеткой, а также и кряхтя несмазанными горловодами, они, краями тоненьких своих прозрачнейших затылков-родничков породисто дрожа, невольно взмахивали крыльями ушами и, дружно сцепившись в неразрывное целое, незаметно, но верно надувались всё нарастающим из мага гулом зудящее-взбрехивающим с воплем, звоном, криком, стоном, стуком, грюком, боем, зноем, с посвистом, с огнём и хладом, с аллюром хмурым, бурым, алым и зелёным, с хрипато пустотелой оболочкой -- тем наполнялись гулом, которым ветреная славится пещера. Прогоркло-безобыденые губы их высохли тотчас, в изнеможеньи Анна простонала:
   -- Хотса иногда вот так вот повыть -- у-у-у-у--у-у-у-у--у-у-у-у--у-у-у-у!!!
  
  
   28.06.1990
  
  

"Я ТВОЮ МОГИ-ИЛКУ ИСКА-А-АЛ"...

Александру Дыдымову

  
  
   Дормидонт вырубил натруженный станок и начал уже сметать иссиня-фиолетовую, цветасто-побежалую стружку со станины, когда из бытовки к нему подвалил взъерошено-взопревший Блантер и, внимательно отирая трудовые руки о замасленную ветошь, поинтересовался:
   -- Ну чё, пойдём сёдня гармонию ловить, а? Как?
   -- Пойдём, -- отвечал Подъехалов, да и куда ему было деваться с его благоприобретённой на толкучке крысой Мальвиной, что по ночам смотрела на него умными бусинками глаз и будто спрашивала, ну что, падла, смотришь, чего молчишь? язык что ли прикусил, сучий потрох?..
   А как стемнело, в заводском клубе собралась вся кодла -- Вовик по кличке Слон, Алик по кличке Зёма, Пещеров по кличке Сезамоткройся, Подъехалов по кличке Пирамидон и Блантер по кличке Дуремар -- се чуваки из группы "По тонкому льду".
   Установили на скрипучей сцене аппаратуру, подключились, настроились, размялись: Сезамоткройся пробежался по барабанам -- пам-пара-бам-бам-бам-бам-тыры-дыры-дыры-дара-дам-дара-дам-дам-дам-там-трам-ум-ца-ца-бац! Слон прошёлся по струнам лидер-гитары -- блям-блям-блям-пиуууу-пиу-пиу-пиу-пи-пили-били-били-мяууу! Зёма подёргал толстые струны бас-гитары -- бумм-бумм-бумм-бамм-бамм-бумбумбуммм! Дуремар потарабанил по клавишам фоно -- фергана-фергана-брахмапутра-дрын-дрын-дрынца-ламца-дрица-ца-блям! А Пирамидон проверил микрофоны -- раз-два-три-шесть-шесть-три-шестнадцать-неслышнывсаду-дажешорохи-и-ы, -- а потом подудел немного на флейте -- фьють-фьють-фиу-фиу-фиу-тирли-тирли-тру-ля-ля!..
   Потом Сезамоткройся задал блюзовый ритм, Зёма на басе заложил под него гармоническую базу, Дуремар присовокупил к этому классическую тему Сент-Луис-блюза, и Слону с Пирамидоном ничего не оставалось, как поимпровизировать в предложенной системе координат; потом уже Слон с Пирамидоном брали тему на себя, давая порезвиться в оголённом пространстве и Дуремару, и Зёме, и Сезамоткройсю даже тоже...
   Потом всей кодлой прогнали несколько вещиц из собственного репертуара...
   И только после этого настали звёздные часы для Дуремара, каковой был признан здесь непревзойдённым спецом по вокалу.
   Начали с грузинской песенки "Где же ты, моя Сулико?" (впрочем, как потом выяснилось, ей же и закончили). Дуремар разложил её на пять голосов. Основную партию он взял себе, а остальные -- четыре -- раздавал теперь дузьям-товарищам, приглашая их поочерёдно к своему инструменту:
   -- Пирамидон, иди сюда! Так... Слушай, вот твоя, нижняя, партия: Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о... Понял? Ну-ка, повтори!
   Дормидонт пытался повторить:
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал...
   -- Нет, иска-а-а-ал, вот так... Ну-ка...
   -- Иска-а-ал...
   -- Хорошо... Дальше!
   -- Но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Нелегко-о-о-о-о-о...
   -- Нелегко-о-о...
   -- Так. А теперь полностью...
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Хорошо. Запомнил?
   -- Угу.
   -- Так, следующий. Сезамоткройся!
   Малорослый и упитанно-прыщеватый Пещеров подваливал на своих кривоватых ножках к фоно.
   -- Слушай свою партию! Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её...
   -- Нет, слушай лучше! Я твою моги-и-и-илку иска-а-а-ал... Ну-ка!
   -- Я твою моги-илку иска-а-а-ал...
   -- Так...
   -- Но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Нелегко-о-о-о...
   -- Нелегко-о-о-о...
   -- Так. Ладно. Следующий! Зёма, давай сюда!
   -- И плечистый Алик подходил поближе.
   -- Слухай, Зёма! Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о-о...
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Молодец! С первого раза хватаешь... Отваливай! Теперь Слон... Слон! Давай сюда!..
   Лохмато-кудреватый и угловатый Вовик изящно подруливает к обшарпанному фоно.
   -- У тебя, дорогой Слоняра, будет вот такая, независимая, партия, дающая джазовую окраску всему аккорду, на самой верхотуре... Фальцетом сможешь?
   -- Давай показывай!
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о... нелегко-о-о...
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал!..
   -- Отлично!
   -- Но её найти-и нелегко-о-о!
   -- Отлично!.. А теперь посмотрим, кто как усвоил... Дормидонт!
   -- Чего?
   -- Давайте все сюда! Прогоним все партии!
   Чуваки кучкуются у инструмента.
   -- Пирамидон! Давай свою партию! Не забыл?
   -- Попробую.
   -- Давай.
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но...
   -- Неправильно! Я твою моги-илку иска-а-ал...
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Вот, теперь другое дело. Так. Сезам! Давай!
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Нелегко-о-о... Хорошо! Слушайте пока только сами себя, не отвлекайтесь на чужие партии! Зёма, теперь ты!
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Нелегко-о... Так. Слон!
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о!..
   -- Отлично! Слон, молодец!.. А моя будет такая: Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о... Так, ну что, попробуем теперь все вместе? Давайте, только слушайте пока только сами себя, закрепляйте свои партии!.. Итак, три-четыре!
   -- (хором) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   Вольдемар подозрительно взглядывает на Дормидонта:
   -- По-моему, ты привираешь...
   -- Кто? Я? -- спрашивает Зёма.
   -- Нет, Дормидонт.
   -- Что, ещё раз? -- спрашивает Слон.
   -- Нет, пускай сначала один Дормидонт свою партию покажет... Ну-ка, давай, Дормидонт, три-четыре!
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о...
   -- Чёрт! Я так и думал! Дормидонт, опять ты уплыл в сторону! Слушай ещё раз и запоминай! Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о... Понял? Повтори! Три-четыре!
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Вот это другой разговор! Сосредоточься на своей партии и никого не слушай! Представь, будто ты идёшь со своей партией против течения, понял?
   -- Угу. Я твою моги-илку иска-а-ал...
   -- Вот, хорошо... Остальные не забыли свои партии? Сезам! А ну-ка давай свою партию! Три-четыре!..
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Только не плавай! Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о... Понял?
   -- Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Вот так, хорошо... Дормидонт, ещё не забыл?
   -- Я твою моги-и...
   -- Ага. Ладно, давайте ещё раз, все вместе. Готовы? И-и, три-четыре!
   -- (впятером) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Так! Ещё раз! И-и, три-четыре!..
   -- (хором) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Так! закрепляйте, закрепляйте свои партии лучше! Давайте ещё разок! Зёма, чего ищешь?
   -- Курить охота!
   -- Потерпи немного! Щас нельзя отвлекаться! Слон! А ты чего мнёшься?
   -- Лошадей бы отвязать...
   -- Потерпи немного, потом отвяжешь... Давайте ещё раз. И-и, три-четыре!
   -- (впятером) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Дормидонт, не плавай! Ну-ка, ещё раз... Три-четыре!..
   -- (хором) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Во-от, уже лучше... Ладно, щас ещё разок, а потом перекур. Три-четыре!..
   -- (впятером) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Всё! Перекур! Желающие могут отвязать лошадей. Только не писайте мимо унитаза и держите в голове свои партии, прокручивайте их мысленно по кругу, по кругу!
   И чуваки разбрелись -- кто пошёл глотнуть водички, кто отлить ("отвязать лошадей"), кто потянулся за сигаретиной... И только один неугомонный Вольдемар остался за своим фоно, -- наморщив лоб и склоняясь над клавиатурой, искал и проигрывал варианты продолжения этой славной грузинской песенки... Запарившись, снял пиджак, повесил его на спинку стула, снова уткнулся в клавиатуру...
   А чуваки, утолив жажду, отлив лишнее и закурив, опять было взялись за инструменты: Сезамоткройся пробежался по барабанам и тарелкам -- драм-пара-бам-пам-ца-ца! Слон взял на гитаре несколько клёвых джазовых аккордов; Зёма успел лишь подключить басуху и дёрнуть за одну струну -- буммм; Пирамидон только подключил микрофоны через микшерский пульт, -- но Дуремар возопил:
   -- Всё! Хватит, бросайте инструменты! Прогоним вокал!
   -- Может, с микрофонами? -- спросил Пирамидон. -- Я подключил...
   -- Подключил? Тогда давайте, берите микрофоны и сюда!.. Так, взяли? Ну давайте попробуем! Я твою могилку искал... Готовы? И-и-и, три-четыре!
   -- (хором) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Ну что ж, более-менее... Надо зафиксироваться на своём голосе, добиться автоматизма, а для этого нужна определённая самодисциплина... Ещё разок! Ну-ка! И-и, три-четыре!
   -- (впятером) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   -- Более-менее... Но это пока ещё неживая, мёртвая фиксация на своих голосах, гармонии здесь ещё нет, она ещё здесь не ночевала, ибо гармония -- это нечто очень живое, самостийное и летучее, что-то пластичное, подвижное, текучее, как река... Для её достижения требуется уже более тонкая подгонка, притирка нужна более плотная, вживание друг в друга... Это, практически, знаете что? Это... любовь... любовь небесная... Да... Теперь, когда мы добились начального автоматизма ваших позиций, надо как бы себя забыть, отстраниться, освободиться от собственной зажатости, зацикленности на своих партиях, попробовать сознательно поплавать, послушать соседние партии, поискать более тонкие, более точные с ними совпадения, живые, естественные сочетания... Сопрягать теперь нам надо, сопрягать! Одно с другим, другое с третьим и так далее!
   И чуваки попытались пропеть свои партии с учётом этой новой установки, и пропели так не один раз, и не два, и даже не три, а больше.
   -- (хором) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о...
   Они пели снова и снова, и вслушивались друг в друга во все уши... И в один прекрасный момент их голоса вдруг будто впадают друг в друга заподлицо -- паз в паз -- становясь единым целым...
   И Вольдемару уже не приходится заставлять их снова и снова пропевать свои партии, они выходят со своими микрофонами на середину сцены, становятся тесным, братским кружком и поют, и поют -- всё уверенней и твёрже... Только поют уже не свои отдельные партии, а объединяющий их в нерасторжимую связку аккорд, поют а'капелла -- аккомпанемент фортепиано в качестве костылей для прежних неуверенных голосов им уже без надобности.
   Они поймали, наконец, свой момент, свою жар-птицу и, ликующе-вдохновенные, не наблюдают уже часов... Катарсис слаженного слияния -- свобода -- полёт -- гармония -- счастье... Волновой кайф космического братства...
   И только уже в третьем часу ночи Вольдемар чуть ли не силой отнимает запотевшие микрофоны у забалдевших чуваков и гонит сих вокальных обалдуев на улицу:
   -- Хватит! Закругляемся! Совсем с ума сошли! Домой же ведь пора! Завтра на работу вставать! К станку! Да и связки надо поберечь, они нам ещё пригодятся!..
   И вот уже идут они впятером по ночному городу и, будто пьяные, горланят, обнявшись, в осыпанные звёздами небеса:
   -- (впятером) Я твою моги-илку иска-а-ал, но её найти-и нелегко-о-о, долго я томи-и-ился и стра-а-адал, где же ты, моя-а Су-улико-о-о-о... Долго я томи-и-ился и стра-а-адал, где же ты, моя-а Сулико-о-о-о...
  
   23.03.1991
  

ТРУЛЯЛИЗМ ДОРМИДОНТА ПОДЪЕХАЛОВА

   -- Побойтесь Бога, Дормидонт... -- в который уже раз наставляла настырного Подъехалова богобоязненная Марфа Казимировна, высокая трухлявая старуха. -- Разве ж это дело, выходить на площадь в эдаком беспардонно вызывающем виде, разве ж это дело, вычленять единичную свою сущность из великого множества малых сих, выставлять напоказ гологоловую, сирую свою самость, разве ж это дело, скажите мне, Дормидонт, просветите старорежимную старуху!
   Тако вразумляла неугомонного Дормидонта Подъехалова уже два дни как гостившая у Блантера его столичная тётушка, когда Дормидонт после очередной демонстрации, как всегда, заходил на квартеру означенного Блантера, давнего своего товарища.
   А дело в том, что с некоторых пор означенный Дормидонт, обрив наголо свой, по правде сказать, изрядно угловатый череп и повесив на свою же изрядно же жилистую и кадыкастую шею плакат с вызывающе сакраментальной надписью "ТРУ-ЛЯ-ЛЯ", чуть ли не ежедневно -- в таком вот виде -- стал появляться на главной площади нашего захудалого города, и вдобавок, что особенно прискорбно, в непосредственной близости от самого Вождя, от его монумента, от простёртой в светлое будущее бронзовой длани, за что, видимо, и возлюбили её окрестные голуби и галки, нутром чуя это самое сие, но не умея, по слабости ума, высказать вразумительно всю эту свою пернатую любовь...
   Впрочем, богобоязненность жеманно покуривающей Марфы Казимировны вполне благополучно издыхала в дымных кольцах того же "Беломора", нанизываемых на любопытствующий хоботок её столичного носа. Да, признаться, Подъехалов и не ведал, в чём это он должен признаваться и каяться. И должен ли?.. Поэтому он, чтобы не слишком обижать старушенцию, пожимал плечами и делал многозначительные жесты руками.
   Не услышав ожидаемых откровений, разочарованная Марфа Казимировна -- к этому времени подходило уже обычно время программы "Время" -- обращалась к более разговорчивому ящику, который в свете завоёванных в жесточайших боях гласности и плюрализма обрушивал на неё планов наших громадьё...
   Потом, уже затемно, с очередной шабашки возвращался помятый и слегка осоловелый Вольдемар -- играть на свадьбах и прочих вечеринках это вам не хухры-мухры... Дормидонт облегчённо вздыхал, и друзья на цыпочках -- чтобы, не дай бог, не потревожить закаменевшую спину столичной тётушки -- занимали крохотную кухоньку, где глушили забойный чифирь и вели задушевные беседы...
   -- Я говорю только то, что я говорю, -- говорил Дормидонт.
   -- Договорились, -- говорил Вольдемар.
   -- Я говорю дом, -- говорил Дормидонт, -- это некий параллелепипед, человеком предназначаемое для своего обитания устройство, дом.
   -- А я говорю хлеб, -- говорил Вольдемар, -- это некий брикет, человеком предназначаемое для своего пропитания существо, хлеб.
   -- Я говорю стол, -- говорил Дормидонт, -- это некая квартопалая штуковина, человеком предназначаемая для удобства поглощения питающих его продуктов и для писания его рассказов конструкция, стол.
   -- А я говорю стул, -- говорил Вольдемар, -- это некая квартопалая же штуковина, человеком предназначаемая для удобства принятия состояния своего покоя, промежуточного между стоянием и лежанием, конструкция, стул.
   -- Я говорю небо, -- говорил Дормидонт, -- это некая надсубстанция, человеком предназначаемое для удобства своего выхода в астральный план пространство, небо.
   -- А я говорю земля, -- говорил Вольдемар, -- это некая опорная точка-плоскость, человеком предназначаемая для удобства восстановления своего перпендикуляра среда, земля.
   -- Я говорю сортир, -- говорил Дормидонт, -- это некое опорное очко, человеком предназначаемая для удобства принятия состояния своего покоя, промежуточного между стоянием и лежанием, посредством поглощения продуктов переработки питающих его продуктов дырка, сортир.
   -- А я говорю пустота, -- говорил Вольдемар, -- это некая энергонесущая субстанция, человеком предназначаемая для принятия состояния жизни между совокуплением и смертью религия, пустота.
   -- Я говорю ничего, -- говорил Дормидонт, -- это некое хихикающее поле, нечеловеком предназначаемая для заполнения пустоты энергия, ни-ча-во...
   -- А я говорю брысь, -- говорил Вольдемар, -- это брысь-брысь-брысь!
   -- Я говорю утварь, -- говорил Дормидонт, -- это тру-ля-ля!
   -- А я говорю утварь, -- говорил Вольдемар, -- это ууууу-тварь!
   -- Я говорю вещь, -- говорил Дормидонт, -- я говорю штуковина!
   -- А я говорю говорение, -- говорил Вольдемар, -- и говоря, я проговариваю заговорные говорильные говорилки, тутси-пупси...
   И тогда говорливый Дормидонт, судорожно раздирая измождённо-языкастый рот, горделиво договорил:
   -- Genug, я говорю, что, говоря некоторые вещи, я уже попросту ничего не говорю, то есть говорю ничего; и тогда я -- немею...
   За полураскрытым и чёрным окном Вольдемаровой кухоньки в парилке безлунного лета звенела и дрожала отдалённая "Ламбада", хихикали девки в объятьях парней, и вкруг лампады кухонной кружили комары да мухи и ночные бабочки-бабули...
   И вдруг, нежданная, в дверном проёме каменной гостиницей явилась двухметровая, о боже, Марфа Казимировна, расстроив ренессанс медитативный...
   Набычился, озлившись, Вольдемар:
   -- Хиляй отседова, проклятая старуха!
   Старуха крякнула. Свалилась наземь с грохотом. И померла.
   Такие пироги. Играть на свадьбах и прочих вечеринках это вам не хухры-мухры. К тому же, голуби мира с успехом обосрали Вождя с головы до пят, включая устремлённую вдаль бронзовую длань.
  
   5.06.1990
  

СПИ СПОКОЙНО, МАРФА КАЗИМИРОВНА!

  
   I
   ...Скоро Дормидонт получил от Блантера письмо:
   "Здорово, Домидоша! Вчера, в день международной солидарности трудящихся женщин в борьбе за равноправие с мужчинами, схоронил прах любимой тётушки Марфы Казимировны, помянули с горем убитым дядюшкой Адольфом Семёнычем неизбывные добродетели покойной, полчаса назад уложил его, бедного, на скрипучую кровать и сижу теперча на кухоньке, пишу тебе енто письмецо. Курю. Балдею. Досюда доносится дядюшкин храп: спи спокойно, дорогой товарищ... Квартирка у них (то есть теперча у него) нехилая -- три комнаты, раздельный санузел, лоджия что футбольное поле, и вообще... Завтра -- митинг на Манежной в поддержку товарища Ельцина. Бурлит столица. Народу -- тьма!.. А поговорить не с кем. Потому и пишу тебе, дружара, енто самое письмишко.
   Чуешь ли ты, Дормидоша, под ногами головокружительное смещение тектонических плит, а в окружающем воздухе одуряюще-тошнотворную ломку пространственно-временных координат?! Как мы одной ногой ступили уже в иное измерение... Некая разряжено-аморфная субстанция обволокла наши оторопелые тела, размазала наши глазастые физии по блёклому холсту новоиспечённого пространства...
   М-да. А между тем -- весна... В кухонное окошко на рахиточных ножках вползает слабенькое туберкулёзное солнце. Шальная муха очнулась от спячки и полупьяными зигзагами шарахается из стороны в сторону перед моим сизым носом... Пришло время весенней кровосдачи. Но ты, Дормидонт, не ходи без меня в наш донорский пункт -- скоро я приеду и сходим вместе.
   Хотел я сходить на митинг, потолкаться в толпе, а теперь передумал -- не пойду -- дядюшку Адольфа нельзя одного оставлять: вдруг с ним что-нибудь случится...
   Увидишь Серафиму, передавай привет.
   Такие, значит, пироги.
   А покеда прощевай.
   Твой Вольдемар".
   Дочитав письмо, Дормидонт взглянул на конверт -- туда, где значился обратный адрес... А что, если взять и приехать к Вольдемару, свалиться без предупреждения, как снег на голову? Это мысль...
   Вчера на заводе Дормидонта неожиданно вытолкали в отпуск вместо Сидорчука, заядлого огородника, который упросил начальство сделать эту замену, чтобы самому пойти попозже -- к началу посевной кампании. И теперь Дормидонт был в растерянности -- что делать с этим свалившимся на его бритую голову отпуском. Не оставаться же здесь, в этом уже слишком привычном и однообразном для него Ездоке... Сделать сюрприз Вольдемару... Это мысль. Хотя... А вдруг Вольдемар уже едет теперь обратно? Приедешь, а его и след простыл... Надо самолётом -- тогда ещё можно будет застать...
   И наутро, недолго думая, Дормидонт на электричке добирается до Минвод, покупает в аэропорту за 31 рэ билет до Москвы и -- улетает в первопрестольную...
   Летайте самолётами аэрофлота!.. Что ж, Дормидонт любил летать самолётами аэрофлота (тем более, когда иного флота не было и в помине)! Но сейчас, когда уютный ИЛ-86 вбуравился в просторные небеса, настроение у Дормидонта было препаршивое -- он вдруг понял, откуда взялась эта его решимость лететь к Вольдемару: ему сейчас обязательно надо было что-то делать, надо было забыться, чтобы не подохнуть с тоски, чтобы не повеситься...
   На днях хозяева опять отчитывали его за беспорядок, за то, что накурил в ихней вонючей времянке, пропади она пропадом, пригрозили, что в следующий раз погонят с квартиры, дескать, хватит, надоело... Дормидонту тоже надоело скитаться по чужим углам. За пятнадцать лет работы в этой проклятой стране он так и не сумел заработать себе какую-нибудь завалящую квартирку... Правда, у его родителей была в Рязанской губернии своя -- двухкомнатная -- квартира, но возвращаться к ним ему пока не хотелось: родители -- те же, по сути, хозяева...
   "В этой стране, -- думал Дормидонт, глазея через иллюминатор на расстилавшиеся под ним сугробы облаков, -- человек имеет право только на внутреннюю свободу. По крайней мере, такой человек, как я. А много ли мне надо? -- захудалую клетушку о четырёх стенах, немного хлеба, немного чаю, немного курева, вот и всё"...
   Через четыре с небольшим месяца ему стукнет 33 -- распинать его никто не собирался -- кому он нужен? -- разве что сам к тому времени повесится... Вот Ельцин -- другое дело: вякнул что-то супротив Горбачёва, и пожалуйста -- все тут же готовы ему горло перегрызть, партийные бонзы и прочие... Но ведь у нас, кажется, плюрализм?.. Дормидонт говорил -- трулялизм...
   Но что такое? -- мишура суетни вдруг вылетела разом из головы Дормидонта, и отдалённые звуки моцартовского Реквиема органно загудели в опустевшем черепе... Вот и всё -- только эта трагическая моцартовская полуулыбка, и больше ничего... ничего... Ничего не было, ничего не будет -- кроме этого, кроме вот этого летящего пустого простора. В основе мирозданья -- пустота. Вся боль оттого, что всё в конце концов замкнуто на пустоту; ни один сюжет, ни одна история, ни одна жизнь, ни один смысл не имеют ни развязки, ни закругления, ни вывода... Мы всегда в середине сюрреалистического процесса... И этот вездесущий гул над нами -- свист ветра... И все мы летим из никуда в никуды... хы-хы...
   "И зачем это я попёрся в Москву? Съездил бы лучше в мою зачуханную Рязань, навестил бы своих стариков... А то взял бы, да вернулся туда насовсем, женился бы на здоровой розовощёкой рязанке, настругал бы с ней детей, пухленьких таких пумпусиков, забыл бы, к чёрту, всех своих блантеров и витгенштейнов"...
   13 лет назад они с Блантером бросили университет и тут же загремели в армию -- хорошо, что попали в одно место, в северо-осетинский город Ездок: здесь же решили остаться и по дембелю; понравился им этот край -- солнце, горы, виноград, и прочее...
   А люди, какие здесь люди -- широкие, весёлые, вольнолюбивые!..
   Они с Блантером начали тогда изучать осетинский язык: хорж -- хорошо, дарайшом хорж -- доброе утро, агаш цу -- здравствуй, бужныг -- спасибо, дон -- вода, фынц -- нос, хахта -- горы, аж да уаржин -- я тебя люблю...
   Самолёт начал заход на посадку -- печально молодящаяся, смертельно замакияженная стюардесса попросила пристегнуть ремни... И тут у Дормидонта заныл коренной зуб... Самолёт побежал по полосе, и зуб слегка отпустило... Тут Дормидонт вспомнил -- "смерть есть величайшее счастье" -- это из письма юного Моцарта отцу... Но всё это ерунда, ерунда... ерунда... Что ерунда? -- всё ерунда. Всё -- ерунда.
   Вылез из самолёта на промозглый снег с дождём, задрожал как исусик. Поднял воротник куртчоночки, съёжил плечи и заспешил со своим дипломатом в здание аэровокзала. В справочной узнал, как добраться до Вольдемара...
  
  
   II
   ...Дормидонт потянулся было к кнопке звонка, но, вспомнив о замысленном сюрпризе, решил пока не звонить и тихонько толкнул дверь -- та, скрипнув, приотворилась, и, заслышав за ней голоса, Дормидонт оттопыренным ухом приникает к расщелине, дохнувшей где-то прежде уже слышанным старческим духом -- анемичным и жёлтым...
   -- ...Что вы, Адольф Семёныч, дорогой, Маргарита уже крепко осела в Мончегорске, прижилась... Конечно, ей с двумя детьми тесно в однокомнатной, но ведь она уже давно стоит в очереди на двухкомнатную, и она её скоро получит. -- Это как будто был блантеровский голос. Дормидонт приник ещё ближе. -- К тому же, не такой уж у неё с мужем разрыв... Милые бранятся, только тешатся... Они ведь даже, кажется, официально не разведены, может, ещё сойдутся...
   -- Ну, я не знаю... возможно... Но ведь она мне родная дочь, и мой долг... -- А это уже был старческий, скрипяще-пришёптывающий, должно быть, дядюшкин голос. -- Мой долг оставить дочери после себя что-нибудь существенное...
   -- Это правильно, вот это вы, Адольф Семёныч. совершенно правильно и мудро говорите, тут я с вами согласен на все сто... Но ведь и у вас есть накопления? Правда, не очень и большие... Но ведь можно мебель продать, ну, я не знаю, предметы быта, посуду, все эти ложки, ложечки, сервизы, вон их сколько у вас скопилось, можно выручить неплохую сумму... Ну, вы об этом можете не беспокоиться, я об этом сам позабочусь, ни к чему вам, дорогой Адальф Семёныч, забивать свою седую голову всей этой мишурой, вы должны жить и радоваться жизни, вы ещё всех нас переживёте, вон, весна за окном, снег тает, это просто весной обостряются все болезни, вы это знаете не хуже меня... Эх, Адольф Семёныч, дорогой! Скоро сойдёт последний снег, расцветут деревья и травы, птички запоют, и вы забудете про все свои болезни, поверьте мне! Это всё следствие депрессии от кончины вашей драгоценной супруги и любимой моей тётушки Марфы Казимировны!
   -- Ох, не говори...
   -- Да, да, нельзя вечно убиваться этим, ушедшего не вернуть, Марфа Казимировна была славной женщиной, но что поделаешь...
   -- Ох, что-то мне...
   -- Что, вам плохо?! Вам надо прилечь! Вот, выпейте это, и пойдёмте, я вас провожу в постельку!..
   Понемногу Дормидонт начал что-то смекать: в Ездоке Вольдемар снимал квартиру по договору на год, через месяц этот год заканчивается, хозяева вернутся из Магадана и Блантер снова окажется на улице, если не найдёт другое жильё, а ему, как и Дормидонту, давно уже обрыдло мотаться по чужим углам... А тут такой шанс -- больной дядюшка-дедушка... И Дормидонт прикрывает дверь и поворачивает обратно, -- может быть, ещё удастся достать билет на вечерний самолёт...
  
   17.03.1991
  

ФАЯНСОВАЯ КРУЖКА С ОТКОЛОТОЙ РУЧКОЙ И СИНИМ ЦВЕТКОМ НА БОКУ

   Поговорим просто так. Поговорим о вещах необязательных и потому приятных.
   Фазиль Искандер
   ...Фазиль сказал: поговорим. Поговорим о ерунде. О пустяках, не принимаемых обычно в расчёт...
   --...Мы, дружище, зашуганы комплексами наших отцов, которые ели себе свой виноград и ни о чём таком не думали, а нам теперь от этого самого винограда оскоминой аж морды перекашивает... Но стоит взглянуть на себя со стороны, чтобы понять, что мы с тобой самые непритязательные и свободные люди в мире -- и в этом наша сила, добавлю -- иррациональная сила. Мы с тобой самые летучие, самые космические люди... Мы научились ценить то, что не имеет ни цены, ни смысла. Вот вы все говорите -- Запад, Запад, се?рвиз, се?рвиз... А я чихать хотел на этот ваш грёбаный сервиз!.. Какой смысл, говорите? А такой, скажу я вам, что его не пощупать руками и не купить за ваши паршивые доллары!.. Вот вы говорите, что мои трепыхания не стоят выеденного яйца? А я вам так скажу: каждая мелкотравчатая зга несёт в себе космический смысл...
   Такие, примерно, мысли выговаривал Дормидонт Подъехалов случайному соседу, пропивая свои остатние отпускные червонцы в одном из затрапезных кабаков Среднерусской возвышенности...
   Только что он вернулся из северо-кавказского Ездока, где прошла его прежняя жизнь, каковую оставил он год назад за ради отчей земли, где родился и взрос.
   -- Понимаешь, ты, стоеросовая твоя башка, -- объяснял он осоловелому соседу, -- понимаешь ли ты, как прекрасна и как печальна эта жизнь во всей своей прекрасности и простоте?! Когда я решил остаться в Ездоке, со мной были только две вещи, взятые на память из родного дома, старый отцовский чемодан, фибровый, с металлическими уголками чемодан да матушкина кружка, фаянсовая кружка с отколотой ручкой и синим, под Гжель, цветком на боку, это такой фантастический цветок, каких не бывает в природе, ты понимаешь, скотина?..
   Ну потом я, конечно, обжился, обзавёлся всяким скарбом, тряпьём и прочей ерундой... Мы служили там с другом моим Блантером, а потом решили там остаться... И остались... Устроились на завод. Жили себе, пели и смеялись, грустили и толковали за жизнь... Ночи напролёт пивали из этой фаянсовой кружки забойный чифирь и разводили свои философии на постном масле... От того чифиря кружка моя покрывалась тёмным таким, метафизическим налётом, от которого я почему-то не спешил избавиться... Хотя теперь я, кажется, понимаю почему... С этим налётом кружка будто сохраняла в себе все наши бессонные ночи, все споры и прозрения, которые на следующий день выветривались из наших голов неведомо куда, наутро мы уже не могли вспомнить, до чего докопались-додумались ночью, все наши великие идеи ну прямо будто языком слизывало куда-то... А вот, выходит, что а этой самой кружке они для меня как будто бы ещё оставались, сохранялись, наслаивались друг на друга таинственны чёрным налётом... Усекаешь? Всего-то лишь старая фаянсовая кружка с отколотой ручкой... Вот такие пироги... Но, понимаешь, через несколько лет меня потянуло на родину, на север... Я, правда, ещё сомневался -- ехать, не ехать... Но однажды всё-таки решился, собрался и поехал... попрощался, конечно, с друзьями тогдашними... Уезжал я, признаться с лёгким сердцем, ещё не понимая что я там оставляю... Вернулся домой... Но здесь, здесь настигла меня пустота-а-а... Это всё, конечно, сантименты, но позже я понял, что оставил там, по сути, свою молодость...
   Целый уж год я здесь проживаю, а всё никак не привыкну -- всё мне здесь как будто знакомо, но... Не знаю я, понимаешь ты, не знаю, как жить и что делать... Устроился на завод и отпуска жду-не дождусь, чтобы съездить туда, в Ездок, чтобы пустота моя родимая от меня улетела... Маялся я, маялся -- еле дождался... И вот, наконец, дождался -- поехал... Приезжаю... А там всё будто уже по-другому: хотя дома, улицы вроде бы те же, и люди... Но что-то неуловимо изменилось... Ладно. Прихожу к Блантеру, кровавый друг всё-таки...
   Здорово, грю, Вольдемар, лезу к нему обниматься, а он эдак от меня отстраняется, будто ему неловко почему-то стало от моего присутствия... Вот, грит, познакомься с моей женой... Он, оказывается, за то время, что мы не виделись, успел жениться... Так вот, выходит эдакая краля, вся из себя, важная такая, хозяйственная, проходите, грит, мне Вольдемар о вас много всего рассказывал... Ну ладно, прохожу... Пригласили они меня за стол, а сами такие чинные, важные, покушайте, говорят, это, попробуйте то... А я смотрю на этого нового Вольдемара и не узнаю в нём прежнего, моего кореша, понимаешь?.. И когда дело дошло до чая, вспомнил я тогда про свою легендарную фаянсовую кружку, которую подарил ему, моему корешу кровавому, при отъезде, и говорю -- налей-ка мне, Вольдемарушка, чайку в мою старую добрую кружечку!.. Вольдемар мой тут замялся, заменжевался, скуксился весь, но куда ж ему было деваться -- налил он мне чаю бледненького, похожего на мочу прыщавого подростка, в мою испытанную в боях фаянсовую кружку с отколотой ручкой и синим цветком на боку... Да, я ведь забыл тебе сказать... Я ведь, когда уезжал и дарил ему эту свою любимую кружку, я строго ему наказал, чтобы он ни в коем случае не смывал с неё чифирный налёт наших бессонных ночей, чтобы сохранил её в прежнем виде, как память о бдениях наших ночных, о нашем братстве смертельном... А тут смотрю, наливает он в неё свой чахлый семейный чаёк, а она сияет на меня изнутри своим девственно белоснежным нутром... кощунственно белоснежным... И, знаешь, не полез мне этот чай после этого в горло...
   Спасибо, говорю, объелся я тут при вашем семейном изобилии, даже для чая места в желудке не осталось... Жена убрала со стола, собрался я было закурить, спрашиваю у Вольдемара -- где тут, мол, твоя знаменитая пепельница, а он снова замялся: я, грит, давно уже не курю, завязал... А тут и жёнушка его подоспела -- а у нас, грит, не курят, мы, грит, ведём в семье здоровый образ жизни... Ну, извините, грю, не знал... Так-то вот... А ты говоришь... Короче, переночевал я у них на раскладушке походной да и умотал наутро на вокзал, сел на бакинский скорый N5... Билетов, правда, не было, но я сунул проводнице четвертак, так она мне быстренько отличное местечко организовала, на второй полке...
   Такие, брат, пироги... Давай, что ли, хряпнем по маленькой, а? Слышь? Эй! Так ты спишь, что ли, эй?! Ну спи, раз такое дело... А я выпью...
  
   25.03.1991
  

Д.ПОДЪЕХАЛОВ ОБЩАЕТСЯ С ДУХАМИ

   С некоторых пор Дормидонт откровенно вызывал ИХ на связь.
   Отскитавшись по стране Советов, он вернулся в отчие Глуховицы, угнездившиеся в укромном уголке Среднерусской возвышенности.
   И теперь только тем и жил, что, дождавшись ночи, когда предки его затихали в своей опочивальне, выходил он на лестничную площадку своей пятиэтажки, закуривал махорочную козеногу и через грязное окно вбуравливался жутким взором в ночное небо и -- ждал, ждал и звал, вызывал ИХ на связь, и особливо настырно вызывал, ежели полнолунье над нощью пещерной царило всевластно...
   Прилетал старый друг его Блантер, спивали с ним на два голоса неизбывную "Сулико"...
   Прилетал Валетов с суицидальным блеском в очах, уговаривал отправиться с ним в экспедицию -- мне, дескать, как раз одного человечка не хватает; Дормидонт обещал подумать, на что Валетов, прощаясь, отвечал:
   -- Ну тогда мы ждём тебя с летучим духом моим Барбело на углу Пушкина и Кирова, как всегда...
   Прилетал даже писатель Тургенев, звал к праотцам... Дормидонт надерзил классику, не сдержался, на что тот посетовал, скрипнув зубами:
   -- Эх, молодёжь, молодёжь...
   Прилетала собака по кличке Жук, предлагала повыть на Луну, -- может, легче станет...
   Прилетал лохматый Пещеров и пропел Дормидонту кусочек своей новой симфонии с подзаголовком "патетическая"...
   Прилетали философы Лосев и Мамардашвили и высказали суждения о ситуациях, когда осёл и трепетная лань могут оказаться очень даже совместимыми...
   Прилетали в неразлейной обнимке классики марксизма-ленинизма и пропели трио особой тройки о сермяжной изворотливости рабочего класса, своекорыстно не желающего учиться коммунизму...
   Прилетала нижняя половина Зигмунда Фрейда и прошелестела парусиновыми штанами об отсутствующем высшем смысле...
   Прилетала обезумевшая Мария с первыми признаками беременности и простонала в кромешность:
   -- Или?, или?, лама? савахфани?...
   Прилетал академик Сахаров, одышливо, заикаясь, шептал что-то насчёт мутации ядер и эффекте последействия... в общем, всё теперь относительно...
   Прилетали братья Люмьер, утверждали, что поезд ушёл...
   Прилетали Эйнштейн с Шерлоком Холмсом, исполнили сокращённый вариант скрипичного дуэта Глюка (без репризы и фонаря)...
   Прилетали братья Покрасс, замочили -- высший класс: --
   ... и про нас былинники речистые ведут рассказ!..
   Прилетал Василь Иваныч, горестно вздыхал:
   -- Эх, за что же мы тогда кровь проливали...
   Вдруг из-за спины его выглянул ехидный Петька в папахе набекрень:
   -- А зачем же табуретки ломать?
   На что Дормидонт резонно замечал:
   -- По кочану, Петька, по кочану...
   Прилетало много ещё чего... Не прилетал лишь тот, кого казнили много лет назад в том возрасте, в коем пребывал теперь и сам Д.Подъехалов, с некоторых пор к общению с духами пристрастившийся...
  
   31.03.1991
  

ЛУЖИ НЕБЕСНЫЕ

   ...Дормидонт ждал дождя... Давно уж хотелось ему поглядеться в гигантскую какую-нибудь лужу, но не ради же морды своей презанудной, не за-ради же, знамо дело, хфизиономии своей опостылевшей жаждал измождённый солнцем Дормидонт дождевых потоков с небес раскалённых: в лужах высоких он углядывал кроны дерев преклонённых, он углядывал птиц, пролетающих мимо по делам своим птичьим, галок да ворон преимущественно, а то и воробьи говорливой гурьбой прометнутся над лужей расейской -- славна провинция наша в дождливую пору раздольными лужами, что при Гоголе Николае Василиче, что нонче, всё одно -- распутица наша, сестрица, мила по-отечески нашему сердцу. Распутница наша...
   Рассупонится, бывало, распустится, расступится твердь небесная над башками чугунными сожителей Дормидонтовых по заскорузлой земле, унавоженной миллионами сгинувших предков, мириадами трав перегнивших, усопших зверёнышей, пташек, жучков и кузнечиков малых, и схлынут на жаркие, жадные наши устои тяжкие хладные слёзы Господни, и вот они -- лужи, гигантские лужи великих скорбей... Но на сих скорбях восстают к жизни, взрастают из пышащей паром земли истомлённой новые мильоны и мирьяды и тех человеков, и тех трав молчаливых, и зверёнышей тех же урчащих, и пташек ретивых, чирик да чирик, жучков да кузнечиков малых, да удалых, да шурх да шурх, и всякая тварь на земле распрямится, восстанет из праха, омоется водами вышними, встанет, замрёт на мгновенье и скажет -- Я ЕСМЬ! -- и снова, и снова в суету повседневья она обратится, в предписанное ей Господом взаимообращение, то бишь -- взаимопожиранье, не взыскуя ни дум, ни красот, чем в странном качестве исключенья токмо один человек и озабочен: таков Дормидонт Подъехалов -- по?том июльским облитый, шастает он меж людями, кои котомки свои и авоськи жаждут скорее наполнить вином и колбасами разных сортов, мылом и сахаром, и даже -- в предчувствии катаклизмов жестоких -- солью и спичками... Дормидонт же как Божия птичка живал и жевал что придётся, и дышал, и певал по утрам и вечерам славные песенки собственного сочинения...
   Но, любя босяком шалапутным шататься, а попросту, валандаться даже по лужам гигантским любя босиком, до колен закатавши штанины свои, он глядел в небеса -- белокурые бестии плавали там неторопко небольшими разлапистыми лохмотьями и смеялися вниз над задравшим чело Дормидонтом, который не замечал пролетающих рядышком женщин, кои, с интересом его оглядая, невольно всхохатывали иногда, ибо подспудно до них долетали флюиды небесных его воздыханий, что, хоть и на секунду какую-то малую, но выпрастывало их затурканную запасливыми кошёлками и сумками тайную, мягкую, нежную суть -- она с кокетливой опаской выглядывала из них одним глазком, чтобы тут же убраться обратно, в кромешную темь беспросветья, вот так вот...
   И эти пироги виражировали вкруг головы Дормидонта и кружили ему голову, он ведь тоже не дурак, и краем глаза, но видел порой что кругом вытворялось: к примеру, запарившись в джинсах, иные из них торопливо варганили шорты, штанины свои решительно отрывая, так решительно, что лохмотья в остатке свисали аляпистой бахромой, -- зато нижние ноги конечностями своими вздыхали облегчённо, и дышали на воле потом широко и свободно, коленками наружу... Маечки, плечики, лямочки, а потом, оттеняясь загаром, полосочки ладно бледнели, белели, как в Африке жаркой белеет улыбка негроида, словно... А вы говорите... Нет, Дормидонт всё замечал, всё-о-о...
   Но взирал он на мир отстранённо, через некую тайную плёнку, каковую прорвать и внедриться разведчиком в стан неприятеля-друга не то что непросто, а это для Дормидонта было уже невозможно, вот и слава Богу. Вот и ладно. Ведь "многая мудрость рождает печаль", и не во всезнании эта мудрость, а в знании незнания, в безоговорочном приятии незнания сего, окаймлённого ложным всезнайством и потугами потного быта...
   Но в том-то и радость была Дормидонта, что бродил он, бродил, да и выбродился уже за город, где в травах духмяных шатался и глядел на колеблемый жаром земным горизонт, и рубашку свою клетчатую содрал уже с плеч и ловко связал рукавами на поясе, и слушал шкворчанье цикад хоровое, отыскал несколько бледных земляничинок в траве и, медленно, тайно и ласково придавливая их язычком к пересохшему нёбу, довёл-таки до блаженно полного, с горчинкой, истаивания...
   По бескрайне покатому долгому полю дошёл до насыпи зарайской одноколейки, взобрался на эту насыпь, но сначала перемахнул через ручеёк вконец почти иссохшей речонки под названием Вобля, ручонками цепляясь за шурховатые жёлтые травы, взобрался, как сказано было, наверх, как заново на свет народился, вздохнул и пошёл, и пошёл по смолёным шпалам всё дальше и дальше... Уже далеко кучковалась провинциальная его обитель, а справа внизу безраздельно и вдаль колыхались и тучнели хлеба колхоза имени двадцатого съезда КПСС...
   Шёл и шёл Дормидонт -- за дождём...
  
   16.07.1990
  

Цикл рассказов "В порядке вещей"

  

ПРИДОРОЖНЫЙ БУЛЫЖНИК

  
  
  
  
   Лежал булыжник в чистом поле.
   Неподражаемо тяжёл.
   Самим собою подневолен.
   Непререкаем. Нем. И -- гол.
   А.Л.
  
   Это я. Привет!.. Лежу себе, никому не мешаю. Лелею свою независимость. Лелею своё сосредоточенное в самом себе молчание. Нет -- Молчание -- вот так... Спорить со мной тяжело. Да и не нужно. Кто хочет, пущай думает, что я дурак. Мне же лучше. Больше независимости опять же. Дескать, какой с него спрос, с булыжника. А мне это и на руку. Хотя ни рук, ни ног -- что ж -- нетути. Тем лучше. Какой спрос с безрукого да безногого. Вот и ладно, вот и хорошо. Идите своей дорогой, идите куда шли. А я помолчу вам вослед, так помолчу, что навечно застолблю в вашем мозжечке кусочек своего пространства, опосля чего вам уже не отделаться от меня, ребятки, как бы вы ни брыкались. Уж я таков. Уж я заставлю вас вспоминать обо мне время от времени. Вы пройдёте мимо, уйдёте по своим делам, но придёт время, и я всплыву со дна вашей памяти эдаким увесистым нелогичным поплавком, и вы спросите себя удивлённо: и чего это я вспомнил вдруг этот проклятый булыжник. А ничего. Просто так. Как-то. Это уж моё дело, почему я всплыл. Такова моя власть. Молчи, скрывайся и таи. Мысль изреченная есть ложь. Красиво сказано, чёрт побери. Молчанье сладостно, когда поймёшь его значенье. Когда в немых зрачках взойдёт подспудное свеченье. Это я сочинил. Хотя это, конечно, всего лишь бледный слепок с оригинала, перевод с булыжниковского. А что сделаешь, приходится прибегать к переводам. Ведь никто не слышит наши первозданные, наши смутные молчаливые голоса, что копошатся неслышно где-то на субатомном уровне слабых взаимодействий. Мы -- травы и булыжники, дерева и кирпичи -- мы, говоря по-вашенски, акыны и ашуги. Поём что видим. Без прикрас. Вот давеча потрёпанный мужик прошёл с седою бородой, с палочкой в одной руке и авоськой, набитой стеклотарою, в другой. Но прежде чем исчезнуть из ракурса моего обзора, умаялся и на меня уселся отдохнуть -- снял кепочку кургузую свою, и ей обмахивал он чахлое чело. Старик сбирал в поля пустую стеклотару. И, посидев на вашем покорном слуге, пошёл её, болезную, сдавать... Потом бежала драная дворняга и, завидев мою крутолобую фигуру, подбежала, подняла надо мной свою заднюю лапу и окропила меня слегка своей уриной, границу помечая ареала. И я ответил: спасибо, дорогая. А что мне оставалось делать. В месте моей дислокации пыльная полевая дороженька делает некий такой заворот, и я служу как раз при этом завороте. Слежу ход машинок ваших и светил. И зверушек различных. Н-да. Вот так. Что ещё. Да. Бежала мимо лёгкая девчонка и, надо же, такая стрекоза, разгадала мою глубоко сокрытую сократовскую самость, подмигнула мне лукаво и произвела меня в луговые королевичи, возложив на мой могучий булыжный лоб голубенький венок из васильков, на что я молчаливо прошептал: спасибо, дорогая. Вот так. Так-так. Прогрохотал дебильный грузовик, обдав меня горячей толщей пыли. А когда сия пыль осела восвояси, транзитный жук июньский передохнул мгновение на моей оголённой макушке, макушке, открытой ветрам и пространствам.
   Стихии -- дожди и снега -- мою осеняли башку. Собственно, я и есть сплошная башка. Ничего кроме. Усекаете? Так-то вот. Так-так. Об чём речь. Я ничего не жду. Я констатирую. Что дождь, что снег, что пыль, что грязь, что жук, что мужик -- всё для меня едино. Разрешите представиться, Булыжник. Опосля моего поворота дорога проваливается в некую такую яму. Потом подъём. Потом просторное поле, засеянное наполовину рожью, наполовину овсом. Потом крохотная извилистая речка. А там и до горизонта чем-нибудь подать. Не рукой же. Вот и я говорю, день и ночь, сутки прочь. Ночью я вижу огни пригорода, а с верхотуры на разговор со мной нарывается настырно летучий булыжник луны в лоскутном оперении звёздной пыли. Здоро?во, бродяга! Как делишки, как детишки? Вот и я говорю, что всё идёт своим чередом. Солнце всходит и заходит. Травинки и кузнечики щекочут мне бок. Всякие люди, всевозможные собаки и кошки проходят мимо -- туда, сюда, туда, сюда... Здоро?во, ребята! Вот он, атлет, культурист, опять вышел в поле. Побегал. Размялся. Подходит ко мне. Вот и я говорю, амбал, бугай эдакий. Эй, эй, куда хватаешь! Меня не так-то легко поднять. Что, слабо?? То-то же, щучонок. Иди отсюда, пока цел, бугай безмозглый. У-ух! Поднял всё-таки меня над головой! И земля уже внизу. А там, внизу... Боже мой, там растёт трава, цветут цветы, букашки махонькие прыгают. Я почти уже как солнце, как луна! Ой, страшно, страшно мне, дух захватывает... Эй ты, бугай, положь меня на место, я боюсь!.. Но что это со мной? Куда же ты бросаешь, сволочь?!. Ах! Брякс! Чмакс! Ой, мамочка, что ж делать мне теперь с собой, когда я раскололся пополам! Бедная, хрупкая голова-моя-головушка раскололась пополам. Помогите, спасите!.. Но некому спасти. Некому спасти. Некому. Некому. Некому. Что же, куда же, к чему... Ну что, ну что... Как же теперь... Вай-вай-вай. Боже, зачем ты меня оставил, нас оставил. Как теперь жить, как быть мультиплицированным... Лежал себе тихо, мирно, никого не трогал. Лежали себе, никого не трогали. Что ж это такое, нас что, теперь целых несколько, двое? Как это понимать? И кто теперь всё это констатирует -- я или я, он или он? И где теперь это "я" и это "он"? И кто из нас теперь первее -- я-один или я-два? Какое-то, ей-богу, раздвоение личности. Значит, была всё-таки личность? И кто это всё выкладывает, кто рассуждает, какая из половин? Или обе сразу? Чёрт побери, полнейшая неразбериха... Но, может быть теперь возможен диалог? Попытка диалога? Одна голова хорошо... А две? Но разве прежде, до фатального раскола, диалог был невозможен? А не испить ли нам кофию, спросила графиня. Отнюдь, ответил граф. М-да. Раскол державы. И, как следствие, передел мира. Летел себе, как неопознанный летающий метеорит, и думать не гадал, что упаду на махонький такой камушек, каковой и стал причиною раскола. Летели себе и не думали, не гадали... Проклятый культурист. Что ж теперь делать, будем жить напополам, двумя, значит, булыжниками, со-булыжниками будем.
   -- Здорово, булыжник!
   -- Здорово, коль не шутишь!
   -- Будем братьями теперча.
   -- Значит будем.
   -- Небо над нами синё...
   -- Травка вокруг зелена...
   -- И цикады, слышь, верещат.
   -- Слышу, как не слыхать.
   -- Вишь, мужик по дороге идёт.
   -- Вижу, как не видать. В кепке.
   -- Да с бородой.
   -- Знамо, с бородой. А ещё с авоськой.
   -- Правильно. А из неё скрозь дырочки товар выглядывает разный.
   -- Верно. Хлебца кусок да селёдки хвосток.
   -- Да вица бутылёк.
   -- По дороге дед пылит да махоркою дымит.
   -- А мы с тобой об ентом разговариваем...
  
  
   29.04.1991
  

ЖИТИЕ ОДНОЙ ТАБУРЕТКИ

  
  
  
  
   Меня произвели на свет гологоловые хулиганы из спецПТУ. Молодость моя прошла в солдатской казарме среди столь же спецпэтэушных подруг.
   Что ж, хоть и грубо мы были сколочены, зато надолго -- живучесть наша испытана множеством катаклизмов, и не знаю как другие, но я пережила их с честью и вот -- дожила до старости в здравом уме и ясной памяти. Конечно, я изрядно поцарапана, морда моя испещрена ужасающими шрамами, одна из моих ног держится на честном слове и вот-вот готова уже отвалиться... Но после тех испытаний, через которые я прошла, спасибо ещё, что могу теперь спокойно об этом рассуждать, полёживая себе на смертном одре в куче покалеченной старорежимной мебели и прочих дров у задней, как водится, части районной баньки N39 РПУ БОН... С задней частью мне вообще в этой жизни изрядно повезло, подвалило, так сказать, счастья. Но, слава богу, не только с ней одной -- морду мою, распростёртую небесам, осеняли и иные части и предметы... Нет, дорогой шкаф, сожжения я не боюсь, ибо, как говаривал один мой бывший знакомый, не раз осенявший своим могучим задом задумчивый плацдарм моего седалищного личика, -- когда мы есть, смерти нет, а когда смерть есть, нас нет... Нетути нас! Так-то, дружище! Слушайте и запоминайте! В моей жизни было столько всякого, что хватило бы на десять комодов!.. Какие шутки?! Я вполне серьёзно... Если вы не против, я начну с самого начала...
   Я, кажется, уже говорила, что меня, как и остальных моих товарищей, сколотили прыщеватые спецпэтэушники... Так вот, скоро наша партия оказалась в одном из дальневосточных гарнизонов.
   Солдатская казарма -- не самое худшее из того, что выпадает на нашу табуреточную долю, -- всё-таки коллектив, организация какая-никакая, порядок, одним словом, ordnung...
   Обычно мы выстраивались по линеечке, плечом к плечу, вдоль центрального прохода казармы, и в стоянии этом всё более проникались нерасторжимым и молчаливым своим единством. Мы были молоды тогда. И мы были солдатки. Рядовые табуретки. И служба наша, конечно, имела свои тяготы и лишения. На нас, разумеется, сидели, на нас лежали и стояли... Скажу больше, на нас, случалось, даже плясали и пели...
   Помню, как-то в умывальнике, взгромоздясь на меня своими тяжеленными сапогами, один ротный стихоплёт читал своим собратьям крамольные вирши о земле и воле... После этого случая сочинитель, правда, куда-то исчез -- ходили слухи, что его упекли в психушку... Выходит, он был всего-навсего психом? А я-то, дурочка, подумала тогда, что с моего скромного пьедестала зачнётся, может быть, восхождение нового поэта... "Товарищ, верь, взойдёт она, -- читал психушник, -- заря неслыханного счастья"! А солдатики приветствовали его и бурно аплодировали... Да-а, было время...
   Подобные взлёты, конечно, случались нечасто, жизнь заполняют, как правило, блёклые будни... Мной отбивали солдаты заправленные постели, чтобы те не горбатились холмами, а смотрелись бы как идеальные кубики, -- есть такой способ... Солдаты пинали меня ногами, вымещая на мне своё зло на докучных своих командиров, отчего мои бедные ноги были вечно в несмываемых чёрных забоинах... Солдаты швырялись нами нередко друг в друга, выясняя отношения между собой... А дневальные по роте, коротая, поневоле бессонные, ночные часы, штык-ножами выцарапывали на девственных наших личиках голых девок, или имена любимых, или, за неимением последних, короткие матерные словечки, -- и всё это лежало на нас несмываемым позором, пока не наступала очередная массовая покраска...
   Но через несколько лет свершился в моей солдатской жизни -- поворот... Лейтенант Стелькин, прибывший в роту после училища на должность командира десантного взвода, забрал меня в свою пустую холостяцкую хибару.
   То было благословенное время, когда я жила осознанием себя полноценной, чуть ли не в стиле Луи-XVI, мебелью, когда я и думать забыла о своих табуреточных комплексах и сполна разрешила заложенные во мне Богом возможности...
   Из мебели у Стелькина были -- я да раскладушка, и кранты. О-о, только тогда я узнала, какое множество ролей может играть побитая и поцарапанная спецпэтэушная табуретка!.. С вальяжным видом я исполняла роль вольтеровского кресла, когда, восседая на мне, откинувшись спиной на подоконник и возложив вонючие ноги на раскладушку, лейтенант Стелькин самозабвенно декламировал по книжке Устав гарнизонной и караульной службы... Я имела честь пребывать и роскошным банкетным столом, когда Стелькин и его друзья, расслабляясь опосля тягот и лишений десантной службы, усаживались братской компанией на раскладушке пред тесно расставленными на мне бутылками с ядрёным самогоном и парой вскрытых спецназовским ножом блаженно ароматизирующих банок с килькою в томате... Эх, да что там говорить!.. Ночи напролёт на мне резались в карты -- и я видела себя в искрящемся Лас-Вегасе, на мне свершались даже изощрённейшие половые акты -- и пресловутые бордели занюханного Сохо были мне попросту смешны!.. Да-а... Это, скажу я вам... Это были годы моего Ренессанса... Однако всему рано или поздно приходит свой звездец, в смысле конец. Sic transit и так далее... Лейтенант Стелькин получил старшого и женился... А вскоре у меня появились конкуренты в лице стула, шифоньера, тумбочки и полноценной кровати с отменной панцирной сеткой. И я снова освежила в памяти позабытые было пинки и зуботычины -- жена Стелькина была та ещё стервоза...
   К тому же Стелькин теперь подолгу задерживался на службе, что, впрочем, вполне естественно, -- командировки, учения... А жена вместо того, чтобы создать надлежащий уют и скрасить тем самым суровые армейские будни, устраивала ему истерические сцены, бросала в лицо обвинения в мифической измене... И вот однажды Стелькин не выдержал, схватил меня за ногу да как швырнёт в дражайшую супругу!.. Последняя поэтому имела достаточно оснований, чтобы меня ненавидеть -- Фрейд, кажется, называл это то ли сублимацией, то ли перверсией...
   Потом у Стелькиных родился сын, которого в честь деда назвали Елпидифором. Так вот, когда Елпидифор немного подрос и встал на ноги, я обрела в нём тайного друга -- он единственный в моей жизни, кто раскусил мою тайную суть, единственный, кто смотрел на меня как на равную, единственный, кто разговаривал со мной, единственный, кто сочувственно обнимал меня и даже гладил по головке... Вы не поверите, но от такого участия я вся буквально расклеивалась и рыдала навзрыд... Мы играли с Елпидифором в разбойников, пиратов и космических пришельцев...
   Однажды вечером Стелькин-старший вернулся с учений, на которых его взвод совершил длительный перелёт по маршруту с последующим десантированием в расчётном квадрате. Жена, как всегда не разобравшись, набросилась на него -- ах ты, такой-сякой, где гулял, да с кем гулял!.. Так он что сделал: чтобы она, стервоза эдакая, испытала на собственной шкуре, что это значит лететь десять часов по маршруту с последующей выброской в намеченной точке, он схватил её в охапку, привязал ко мне намертво, вместо кислородной маски натянул на неё свой штатный противогаз, -- и так она у него "летала" до самого утра -- мычала и билась в путах... А наутро, спустя десять часов, распахнувши окно, Стелькин содрал с неё противогаз, отвязал и произвёл её десантирование в расчётную клумбу во дворе... В тот же день, забравши Елпидифора, она ушла к маме, сказав, что подаёт на развод...
   Первые несколько дней Стелькин отдыхал от стервозной супруги, а через неделю вдруг понял, что не может без неё жить (у людей так бывает). И тогда, преклонив покаянную главу, потопал к тёще. Но непреклонная супружница бесцеремонно выставила его за порог, и, горемычный, он вернулся несолоно хлебавши в свою опустевшую каморку.
   Был воскресный летний полдень. Милое солнышко запятнало своими зайчиками осиротевшую комнатушку. Весёлый щебет воробьёв доносился через распахнутое окошко... А старший лейтенант Стелькин, посидев на мне в последний раз перед дорожкой, тяжело, по-старчески вздохнул... А потом встал, взял и поставил меня на тумбочку, деловито намылил кусок бельевой верёвки, каким ещё недавно привязывал ко мне свою любимую, как оказалось, жёнушку, и полез вешаться на трубу отопления под потолком... Я тогда ещё не уразумела толком, что всё это означает, и когда он накинул петлю на шею, я не стала дожидаться, когда он начнёт сбивать меня ногами с тумбочки, а, по уже сложившейся привычке желая ему угодить, упредила это его движение -- взяла да и опрокинулась на пол сама на мгновение раньше... Мне бы, наоборот, притормозить... А когда он уже повис в воздухе и конвульсивно задрыгал ногами, и захрипел, и пена забулькала у него изо рта, тогда-то я и спохватилась -- Боже, что же я наделала! -- он ведь мог и передумать! Может, он уже и передумал, да было поздно, -- надо же мне было влезть со своей предупредительностью!.. И по сей день мучает меня совесть за друга моего Стелькина, и по сей день спрашиваю я себя -- а вдруг он и вправду тогда передумал?!.
   Бедного Стелькина предали земле, а меня вышвырнули на улицу: жена его, вдовушка, вернувшись в осиротевшую хибару, поспешила со мной расправиться -- воспользовалась случаем, знала, стервоза такая, что покойный не дал бы меня в обиду...
   Да, жизнь меня бросала в такие переделки!.. После Стелькина испытания мои не закончились. Где я только потом ни была, чего только ни видела!..
   Залётный стартех подобрал меня на улице, и стала я подсобной табуреткой на могучем крылатом "Антее". Летали мы на Ближний Восток и на Дальний, в Индию и в Европу... А однажды пошли мы как-то на Кубу с грузом братской помощи и попали в тот самый пресловутый Бермудский треугольник... В тот же миг мы исчезли и объявились на другой, неведомой планете. Окружили нас со всех сторон инопланетяне с такими вот усиками на головах и говорят -- руки, мол, вверх, сдавайтесь... Потом они нас пытали, хотели выпытать военную тайну... А потом мы от них сбежали, потому что нам пора было лететь на Северный полюс спасать героических полярников... А потом сколько всего ещё было! Вам и не снилось!..
   Над китайской провинцией Шао-Лю у нас неожиданно загорелся третий правый двигатель, мы пытались дотянуть до ближайшего аэродрома, но из этого ничего не вышло, и наш крылатый гигант разбился о скалы -- все погибли, и только я одна чудом осталась в живых... Мы были грубо сколочены приблатнёнными спецпэтэушниками, но живучесть в нас была необыкновенная!..
   Потом я попала к буддийским монахам, где познала медитацию и левитацию... Вот так берёшь, концентрируешься на седьмой чакре, освобождаешься от пресмыкательских предрассудков и эдак медленно отрываешься от земли и зависаешь...
   А потом на провинцию Шао-Лю нагрянул тайфун "Надежда", что вместе с монахом Чу-Хо унёс меня на остров Кергелен в Индийском океане. Как мы выжили, ума не приложу... Да-а, такая жизнь была... Столько в ней всего... А впрочем, знаете, не было этого, не было, ничего не было, никаких таких особенных чудес... Вы только не обижайтесь, всё, что после Стелькина, это я присочинила... Ха! Знаете, я такая фантазёрка!.. А вот я хочу вас спросить, многоуважаемый шкаф, верите ли вы в переселение душ, а?.. Признаюсь вам по секрету, мне давно уже надоело быть всего лишь заурядной табуреткой, хочу, знаете ли, побыть в шкуре, допустим, автомобильного кресла, или каким-нибудь, что ли, канапе, а то, может быть, и в облике разлапистого древа али какого-нибудь заскорузлого булыжника у дороги, или востроносой крыски, или, допустим, летающего крокодила... А что? Очень даже возможно... Нет, серьёзно, надоело мне быть табуреткой! Скукотища! А-а-а, гори оно всё синим пламенем!..
   И тут же, лёгок на помине, из баньки N39 РПУ БОН, скрипнув тыловой дверью, показался бородатый хромоногий истопник и направился прямо к этой аляповатой куче старорежимной мебели и прочих дров...
  
  
   22.04.1991
  

ИЗБУШКА

  
  
  
  
   1.
   Любимый паук -- мой господин Нострадамус -- переползал по коврику настенному на потолок, побеленный известью с лёгонькой примесью синьки... А я сидел в своём излюбленном вращающемся кресле в центре комнаты, а значит, и всей избушки, и глядел на паука -- покровителя моего Нострадамуса, у коего под потолком имелось по углам четыре паутиновые резиденции...
   В крохотной этой избушке я жил: ел, спал, сидел, седел и временами беседовал с господином моим Нострадамусом. Года три назад, когда я впервые увидел его, я всерьёз испугался: это был довольно крупный паук, длиной сантиметров пять-шесть, и я решил, что это каракурт... Ведь он может, думал я, ужалить меня, когда я засну... Но, к счастью, этого не случилось, и даже более того -- мы как будто подружились... Мой коврик над кроватью, коврик с испанским сюжетом; Нострадамус полюбил его и досконально изучил за эти годы, -- пожалуй, даже лучше меня. На то он и мой господин, он был серьёзен и скрупулёзен, не чета мне, невежде...
   Мы вели с ним ночной образ жизни. Мух было вполне достаточно для пропитания, изрядное их количество самостоятельно попадало в четыре основные паутиновые сети, поэтому у Нострадамуса было много свободного времени, которое он щедро делил общением со мной.
  
   2.
   Например, ночи напролёт обсуждали мы с ним сюжет старого надкроватного коврика, что пространство утлое избушки раздвигал до границ аж до самых гишпанских. А в том-то и дело, что на том коврике живут и танцуют эдак себе классические гишпанцы -- кабальеро и сеньориты, в сопровождении гитары, в сопровождении... э-э... Ну да, вот так. Посматривал я, значит, на коврик сей расцветистый, на этих кабальеро и сеньорит, на ихний танец в стиле, надо полагать, фламенко, в сопровождении маленькой такой гитарки, по струнам коей ловко эдак мелькали тонкие пальцы совсем ещё молодого андалусского парня -- Хуан его, кажется, звали, или нет, что это я, совсем запутался, Хуан будет лет на десять постарше, и он отплясывал сейчас как раз в центре круга вместе с лукавой своей подружкой Беатрис, а гитаристом, ну конечно, гитаристом был Диего, сын мелкого лавочника в окрестностях Малаги... Да и сам этот парк, где собралась повеселиться эта небольшая кучка молодых людей, находился в окрестностях той же Малаги -- поэтому здесь явственно ощущалось тревожное дыхание моря, что вольготно и тяжко ворочалось в обманном и зыбком мареве Андалусского вечера...
   В пышном таком, роскошном парке, где средь кустов, ровнёхонько подстриженных под кубик, масенькая, небольшая такая площадочка, пятачок, и там танцует, впрочем, всего одна пара -- Хуан и Беатрис, -- а остальные две пары (не считая аккомпанирующего на гитаре нечётного Диего), они смотрят, посматривают так эдак недвижно, хотя и достаточно весело...
   Да, так вот. Нострадамус подсказывает мне, что, приглядевшись получше, я замечу нежные красноватые отблески закатного солнца на гонимых океанским ветром в сторону Гибралтара перистых облаках -- над головами наших весёлых и случайных героев... Хотя со временем за внешней их весёлостью стали проступать оттенки, чёрточки... Различия, в общем...
   Ну, Диего, понятно, хоть и был занят виртуозными переборами гитарных своих струн, но то и дело взглядывал украдкой на танцующих, ревнуя прелестную Беатрис к этому неуклюжему, хоть и не Дону, но зато Хуану, которому, видно, всё равно за кем приударять... Всего неделю назад он расстался с Марией, старшей сестрой Диего, она тоже была здесь, за ней теперь ухлёстывал горбоносый Франсиско, тот самый, что умел на ходу придумывать задиристые куплеты, чем каждый вечер веселил пьяную публику в кабачке старого Педро. Вот и сегодня, промочив горло порцией кальвадоса и торжествующе облокотясь костлявой спиной о дубовую стойку, он бросил на съедение завсегдатаям злачного заведения только что пришедшее на ум:
   Наш Луис попал под пресс
   распрекрасной Долорес.
   И поэтому Луис
   опустился и раскис.
   Публика радостно загоготала: и правда, долговязый Луис сегодня, казалось, был не в духе, -- вытянув свои непомерно длинные ножищи, уныло полулежал на стуле и, глядя с тоской в закопчённый сводчатый потолок, выпускал в него бездельные струйки самокрутного дыма, а рядом, склоняясь к самому его уху, как всегда, без умолку трещала о чём-то дородная Долорес... Долорес, конечно, тут же умолкла и, рассвирепев, бросилась на бедного Франсиско с кулаками -- разозлить её ничего не стоило, это все знали... Но тут под всеобщий хохот к месту побоища, опрокинув по дороге пару стульев, подоспел Хуан и спас беднягу от неминуемой гибели... А вскоре друзья уже пили за примирение, сгрудившись вокруг центрального столика... А потом, прихватив со сцены упирающегося Диего с гитарой, вывалились всей кодлой на улицу, и скоро были уже в этом парке, где и продолжили веселье...
   Хуан отплясывал, не зная усталости, -- он хоть и был неуклюж, но азарта ему было не занимать, и даже, пожалуй, в этой своей напористой неуклюжести он был по-своему грациозен, если приглядеться. Это, конечно, смотря что считать грациозностью...
   Долорес, не таясь, ненасытно и в то же время как-то бережно, по-матерински обнимала невзрачного своего Луиса, который в такт музыке неловко ударял в бубен и под этим предлогом то и дело пытался хоть немного высвободиться из этих могучих Долоресовых объятий...
   Франсиско с Марией по-детски держались за руки и, тихо напевая, слегка пританцовывали на месте...
   Да, Хуан и вправду был ярым танцором, не зря же он всегда носил с собой свои старые, доставшиеся ему ещё от бабушки, кастаньеты, которыми и выстукивал сейчас, воздев руки остывающим небесам: щёлк, щёлк-щёлк! чмакс, чмакс-чмакс!!.
  
   3.
   ...Ах, избушка, трепетными ноздрями внимая упругим чернотам пространства и пустоты, неслась, кувыркаясь через голову, ты на Кудыкину гору, что зыбко мелькает, пульсирует, дразнит, зараза, то там ли, то сям ли, где нет ничего кроме мрака в игольчатых искорках звёзд оголтелых, а может, и не избушка, а кубик, гладенький кубик, вполне идеальный снаружи, он, ентот кубик, кувыркался, кувыркался, перекувыркивался -- по некоей мрачно-космически-межзвёздной спирали -- да и замер вдруг ненароком и невесомо, когда я, раздвоясь и отстраняясь, застал его в этом случайно скособоченном на три четверти -- относительно моих условных перпендикуляров -- положении...
   Хотя он-то, может, и остался в прежних своих, несгибаемых, перпендикулярах, а я, наоборот, улетучиваясь из тамошних координат, я-то, может, как раз и скособочился ненароком, апосля того, как продрался скрозь поляризацию пространства и судьбы; про время-то я уж и не говорю, ибо оно, в конце концов, и в судьбу и в пространство вмещается, можно сказать, без остатка...
  
   4.
   ...Куда мне было спешить: медленно переползал я ковёр домотканый -- повдоль и поперёк, и снова повдоль, и снова поперёк...
   Вот красная нить вплетена в полотно, и жаром, застигнутым темью ночною врасплох, дышит она ненасытно и жадно, и гневно, жаждет она омовенья безумных своих устремлений... По этой дорожке багровой ползу я дотошно и долго, -- но вижу тебя я восьмым своим глазом: вот ты надо мною склонился и взором застывшим своим изучаешь меня, чтобы каждый мой шаг уследить и тайну мою углядеть... Ты этого хочешь, безумец?!
   Ползи, ползи со мною, соглядатай, ещё не знаешь ты, что я, посланец гибельной пустыни, к тебе приполз в избушку для того, чтобы напиться жадно алым соком, твоею кровью, жалкий соискатель...
   Ползи за мной...
  
  
  
   27.03.1990

НЕ БУДЬ Я ДЕРЕВОМ...

  
  
  
  
   1. Не будь я деревом... Не будь я деревом, я было бы травинкой и росло бы себе из той же земельки-землюшечки, но было бы уже махоньким, низеньким, тоненьким и заместо сотен листочков был бы у меня один -- и листочек, и стебелёк, всё сразу, -- единой травинкой было бы я, а главное, было бы я проще, значительно проще...
   Множество новых других букашек и кузнечиков бегали-прыгали бы рядом и по мне, -- правда, здесь появляются новые трудности: мимо может протопать гигантский слон, который своим жутким топотом может до полусмерти меня напугать, так, что я до конца жизни буду помнить этот его душераздирающий топот, до конца жизни могу оглохнуть от этого умопомрачительного топота, да -- Боже! -- как это я забыл о конце жизни! -- ведь у травинки жизнь очень уж короткая, право, от весны до осени, всего-то, это уж слишком мало, -- да! -- совсем забыло, может ведь не один слон, а целое большое стадо слонов пробежать, так они меня в один миг вытопчут, так вытопчут, что я не только оглохну, но и забуду на чём свет стоит, да и, вообще, помереть могу ненароком, хоть я, травинка, и живучее довольно существо, это надо признать, но всё-таки страшно, слишком много опасностей на мою зелёную голову, -- значит, это отпадает.
  
   2. Не будь я деревом... Не будь я деревом, я было бы женщиной человеческой, я бегало бы по земле -- по той же траве -- куда угодно: туда-сюда, туда-сюда, я бегало бы, бегало бы, а потом и споткнулось бы вдруг о могучего мужика, который бы спал в разнотравье, протяжно храпя, раскинувши мощные ветви на все четыре стороны, он пахал, пахал да уморился, упал и заснул, а я об него потом бы так вот неожиданно и споткнулось, упало бы, опрокинулось бы вдруг, обвило бы всего ветвями своими, зацеловало бы до смерти, а он бы спал бы себе да спал, забывшись не на шутку, и какие тут шутки, когда я, женщина человеческая, нашла его, единственного, когда зацеловала его до смерти, ему уже не до пахоты было, а тут слоны протопотали, один бы слон, куда бы ещё ни шло, с одним мы справились бы как-нибудь, а тут -- о Боже! -- целое стадо, на что я смелая женщина и то испужалась не на шутку, однако же ринулась в бой: влюбила в себя одного слона, другого, третьего, четвёртого... Они после этого прямо-таки начисто потеряли возможность дальнейшего топотания, но всё испортил пятый слон: задрал, понимаешь ли, к небу свой хобот, вострубил на всю округу -- тут мой мужик и проснулся...
  
   3. Не будь я деревом... Не будь я деревом, я было бы птицей крыльевстряхивающей, перелетало бы с ветки на ветку и, обретши глас певучий, распевало бы во всё горло на все четыре стоны свои небесные песенки и взлетало бы выше самой высокой кроны, и смотрело бы на все деревья эдак сверху вниз и как бы говорило им: знайте наших, мы, семейство крыльевстряхивающих, поднимаемся, чирикая, до аж самых облаков и даже задеваем их белые одежды своими размашистыми крылышками, нам сверху видно всё, ты так и знай, проклятое дерево, ты, которое вцепилось намертво в свой жалкий кусочек земли, ты, которое не можешь и шагу ступить ни влево, ни вправо, ни вверх, ни даже вниз, поэтому стой и маши своими корявыми ветками, трепещи своими жиденькими листочками, глядя снизу вверх на гордое семейство крыльевстряхивающих, это тебе только и остаётся -- завидовать и трепыхаться, -- эх ты, дерево, дерево, не дано тебе подняться выше всего этого садово-паркового хозяйства; эх, было бы я птичкой крыльевстряхивающей, взмыло бы я в высшие сферы и всё бы сказало всем этим в земельку-землюшечку всосавшимся жадно кустам и деревьям, уж я бы и секунды не стояло на одном месте, уж я бы избороздило поднебесные просторы туда-сюда, туда-сюда, уж я добралось бы до этих топочущих гигантов, жадно пожирающих едва взошедшую поросль наших лучших, наших самых передовых дерев, они же ведь, слоняры, что делают -- хоботищами своими мускулистыми прямо как петлёй обхватывают податливые ветви и всю их листву подчистую сдирают, сволочи, а пасти у них такие прожорливые, что им всё мало и мало -- вот же, гады! -- было б я птицей крыльевстряхивающей, так прямо и садилось бы на их толстокожие спины и клевало, клевало, клевало бы их до тех пор, пока бы они не осознали всю пагубность своих беспардонных привычек, и бы их, ей-богу, всех бы заставило на коленях ползать, они бы у меня все на задних лапках ходили, все -- включая даже пятого слона!..
  
   4. Не будь я деревом... Не будь я деревом, я было бы обычной табуреткой, такой же, какую вижу сейчас вон под той яблонькой, человек с этой табуретки прошлой осенью обрывал плоды, да так и оставил; и вот стоит она -- скромная, хорошая, облезлая, чуть скособоченная, но это оттого, что одна её нога увязла немного в земле, но это мелочи, главное, она такая простая, такая простая, но такая при этом целесообразная, такая гармоничная, и у неё, в отличие от меня, это ж надо, целых четыре ноги, есть чему позавидовать; эх, не будь я деревом, я было бы сей табуреткой, в пику внешним красотам познавшей всеобъединяющий смысл Дао; не реагируя ни на какой ветер, я было бы высшим и мудрым покоем объято, не снисходя ни до вздорной иронии, ни до слезливой сентиментальности; эх, я было бы воистину неподкупная "вещь в себе", я бы тогда ничего не стыдилось, ни о чём не жалело, не вспоминало, не мечтало, я ничего тогда бы не хотело и не ждало; будь я обычной неказистой табуреткой, стояло бы под яблоней я просто, не обращая на себя вниманья никакого, не зная комплексов обманутой листвы, не исказивши истину вселенной ни смехом ветерка майского, ни слезами дождя сентябрьского; эх, будь я табуреткою облезлой, я соблюло бы чистоту божественного эксперимента, и никакой бы слон, будь он трижды слон, даже в мыслях своих не посмел бы вострубить мне своим иерихонским хоботом о торжестве травоядной утробы... Не будь я деревом, я позабыло бы о том, что я дерево. Не будь я древом одноногим, я было бы древесной табуреткой...
  
  
   27.07.1990
  

АКРОБАТИЧЕСКИЙ ЭТЮД

  
  
  
  
   ...Кстати, о табуретке: сугубо деревянная конструкция о четырёх ногах с загадочной прорехой посерёд сидалища...
   О дайте, дайте мне мою табуретку, мою милую, мою старую и зачуханную табуретку! Дайте мне полнолунную ночь! О дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупить -- сумею.
   Ночи, благо, ещё тёплые... Но скоро, скоро -- уже! -- совсем скоро приковыляет горемычная осень, зальёт зыбкими зябкими дождями и засыплет жёлтыми скукожеными листьями дурную мою башку и печальную морду, и задумчивый нос, выглядывающий из-под усов, и чахлую бородёнку китайского монаха, и уши мои молодые, шуршанию-шороху оных же дождей и листвы внимающие...
   А нонче, нонче мой сарайчик сух, и огнеопасная его трухлявость не пропитана покуда безопасной сыростью ненастья, а посему я тороплюсь исполнить нонче завет неслыханной, незнаемой стихии -- хватаю за ногу скрипуче-кособокий табурет и по скрипуче -- же! -- елозящей стремянке взбираюсь на хоть и скрипучую -- же! -- хоть и трухлявую -- же! -- крышу своего воображаемого сарайчика, но всё же -- же! -- да! -- взбираюсь! А нонче -- ночь! Прочь -- дочь! -- бестолочь!
   Какие-то звездо?чки -- огненные точки -- под куполом моргают высоченным... А я в ночи карабкаюсь на крышу, таща, кряхтя, с собою табуретку: ни черта не видно! -- луна сокрылась в облаках, звездо?чек же, однако, маловато, чтобы достойно путь мой осенить...
   Но я прощаю небу это неудобство и, чертыхаясь, всё-таки взлезаю на эту свою, почти что плоскую, крышу, я, непревзойдённый ас!
   РАЗ!.. О крыша мира! Пуп земли! Родной сарай простёрся под ногами, да здравствует мой сердцу милый, мой пламенный -- в потенции -- сарай! Ни шагу назад!
   Сарай всеобщий жил своею жизнью: в нём стрекотал пространственный сверчок, даря ночному кумполу уютную перспективу традиционного романа... Но неуютна нынешняя ночь! Теперешний сарай обозначал раздрай всеобщий, всеобщую свободу катаклизма, где зыбкость крыши полуночной играла на руку противникам сверчковой перспективы. Полночная полундра вместо серенады... Всеобщее гниение подземных наших трупов вздымалось воздухом всё выше, выше, выш...
   И с ароматом ночи предосенней сладостно смешавшись, итоги подводило бытию... Но -- торопись! Седая высь уже нахохлилась в предвосхищении этюда: ща-ас...
   ДВА-с!.. Гремят шаги по ржавому железу -- так прежде гром изображали на театре, что был знаменьем свыше для актёров, изображавших синтетическую мысль режиссёра, талантливо воссоздавшего на деревянных досках сцены отображение замысла драматурга-демиурга, который, в свою очередь, буквами-значками-словами изобразил в написанной им пьесе отголоски всевышнего замысла, сто сорок вторая побочная линия которого ненароком отобразилась в туго спутанных -- кровавой лепёшкой -- мозгах означенного сочинителя...
   Я продвигался жалкими и жуткими шажками, но крыша, грохоча неадекватно, однако оставалась подо мной: тот кровельщик, что крыл её железом, давно уже, бедняга, опочил в земле сырой и думать не гадал, что кто-нибудь его ещё вспомянет, когда он отсыреет и сгниёт, заподлицо засыпанный землёю... А тучи, эх, меж тем сгущались всё густее и густее, закрыв все звёздочки почти от обозренья, воображаемая луна невидимо вздымалась всё выше и выше, сверчок, до этого шкворчащий без умолку под своей громыхающей до оборзенья крышей, вдруг в сеновальном ворохе -- умолк, затих и замер, затаился, быть может, древний ужас предвкушая... Я тоже замер, я остановился, дойдя до середины почти уже плоской крыши: установилась тишина...
   И долго так стоял, вслушиваясь в пустоту... Потом перехватил табуретку из правой -- уже затекшей -- руки в левую, и продолжал стоять, озираясь во мраке, сквозь который, попискивая, проскакивала лишь одна крохотная звёздочка. Бедняжка... Вот так и стой, замри, дурак! Умри!
   ТРИ!.. Покуда крыша не поехала моя, я торопился завершить эксперимент... Кстати, может быть, вы замечали, когда попрощаешься со знакомым человеком или, допустим, с сослуживцем по работе, а потом через пару-тройку часов идёшь по улице и его же опять встречаешь: происходит некий, я бы даже сказал, потусторонний конфуз, который классик окрестил загадочным глаголом "стушеваться", будто, как в гоголевской коляске, тебя уличили во лжи, хотя никакой лжи не было, просто это же не кореш ваш кровавый, а так, просто, знакомый, товарищ по службе, надо вроде бы поздороваться, поприветствовать его -- ведь нас так с детства воспитали! -- но как тут быть, если вы уже здоровались сегодня утром... Поэтому вы ли торопливо отводите преступный взор в сторону, либо нацепляете на свою оторопевшую морду то ли жизнеутверждающую, то ли подобострастную, то ли вовсе уже нейтральную, но определённо в данный момент не свою, чужую улыбку, или, скорее будет сказать, гримасу... Во всяком случае, я торопился, пока моя крыша только лишь поигрывала у меня под ногами, предупреждая тем самым о будущих своих поползновениях: выходит, я спешил установить свою любимую задрипанно-исцарапанную табуреточку в самый -- примерно -- центр моей почти уже плоской ночной крышки, в своём роде единственной в мире:
   ЧЕТЫРЕ!.. Тщательно, как футболист свой мяч перед пенальти, я устанавливаю свою любимую задрипанно-исцарапанную табуреточку в самый -- примерно -- центр моей почти уже плоской ночной крыши: табуретка при этом извинительно попискивает, а крыша извинительно -- же! -- покашливает -- я же ведь ещё когда говорил, ято у неё чахотка, безнадёжная чахотка, я же говорил ей -- кровью будешь харкать, падла! -- говорил, а она не верила, бедняжка... И вот пожалуйста -- результат: дрожащими руками установив табуретку, я решительно, и поэтому с грохотом, ставлю на неё свою правую -- толчковую -- ногу: бах! твою мать...
   ПЯТЬ!.. Между прочим, в мягко-шёлково-прохладном воздухе я чую жадным носом такой тихохонький печной дымок от уже издряхлевшей избушки бабки Филумены, -- небось, блины печёт, зараза, как обычно, -- в окошке её крохотном колышутся багрово-тусклые тени-блики от старой керосиновой лампёшки... Но не до бликов мне, не до блинов: я подаю напряжённый корпус вперёд и ставлю, наконец, на табуретку свою -- уже левую -- ступню -- есть! --
   ШЕСТЬ!.. И вот вздымаюсь я над табуреткой, и к небу простираю руки с мордой вместе, и кричу, ору полуистлевшим шёпотом: "Бравада! Брахмапутра! Бразилья! А-бракадабра! Бра, бра, бра"...
   Но, кажется, крыша всё-таки поехала, и я тоже, кажется, поехал, полетел, провалился в тартарары, всё заскрипело, затрещало вокруг, или нет, сначала я провалился, а потом полетел, а может, и наоборот, и я упал, и грохнулся, и, кажется, безвременно ушёл из нашей-вашей-той-то жизни, всё!.. Ха-ха, но не-ет, не всё: я, до того как провалиться, "привет, ребята!" в небо прокричал...
  
  
   17.08.1990
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

В ПОРЯДКЕ ВЕЩЕЙ

  
  
  
  
   Назад, к самим предметам!
   Э.Гуссерль
   Ничего не поделаешь, таков суровый закон: всякая вещь лишь то, что она есть, и только.
   Х.Ортега-и-Гассет
   Вещи делают с человеком то, что он из них делает.
   В.Б.Шкловский
   Спустившись с дерева, я ещё раз осмотрелся кругом...
   Д.Дефо ("Робинзон Крузо")
   Главное -- обеспечить всех штанами, а потом будем бороться за то, чтобы их носили.
   М.Жванецкий
  
   ПУНКТИК 1. О несводимости сознания и человеческого бытия, человеческого бытия и мира
  
   Вещи не есть то, что они есть. Что вообще есть? И как есть? И есть ли вообще?
   Я говорю камень. Я говорю яблоко. Я говорю небо. Я говорю дверь. Я говорю хлеб. Я говорю говорение. Я говорю вещь. Но вещь, а особливо "вещь в себе", не вещает ничего. А ежели вещь НЕ вещает ничего, ergo вещь вещает НИЧЕГО (без НЕ). Ergo-ergo вещь многозначительно молчит. На наш взгляд. А взгляд опирается на вещь. Взгляд на вещи. Но вещь не опирается на взгляд. На мой взгляд. Чихает она на него. С Останкинской телебашни, каковая прекрасно проглядывает из литинститутской общаги. Руководитель семинара опять скажет, что Савелий задал себе очередное упражнение, очередную формальную задачу. И будет не прав. В начале было слово. И слово было человек. Человек есть слово. Язык. Речь. Говорение. Текст. В начале был текст. В начале понятий. Смыслов. Само понятие начала (равно как и конца), как и любые понятия вообще, -- аспект языка, человека. Вещь, объект, предмет не есть слово, не есть человек. Они (первые) -- вне наименований и качественных характеристик. Логика вне-наших сущностей ускользает от нас в прорву мировой бездны. Мы не можем с ней справиться. Правда, упираемся изо всех сил. Скрипим зубами. Это наше. Ихнее -- иное. Какое? Хрен его знает. Sic!
   Мы не можем справиться. Да и не должны. Ведь мы ограничены собственными границами. И это нормально. Религии и прочие иллюзии (в т.ч. и всякая литература, и этот текст тоже) созданы -- чтобы эти (естественные) границы размыть, созданы искусственно, т.е. это искусство, т.е. сопротивление природе, натуральному порядку вещей, т.е. иллюзия сопротивления. Порядок вещей -- объективен. Взгляд на вещи -- субъективен. Человек -- субъективен, но -- пыжится выпрыгнуть из самого себя, из собственной субъектности и прыгнуть выше головы.
   Наши (мои) суждения о вещах имеют отношение не к порядку вещей, а к нашему (моему) взгляду на них. Т.е. остаётся повторить, что о чём бы мы ни говорили, мы говорим лишь о самих себе. Феноменология Э.Гуссерля. И коню ясно.
   Короче говоря, "невозможность проникнуть в предмет придаёт любому познавательному акту -- ви?дению, образу, понятию -- особый характер дуализма, разрыва между познаваемой вещью и познающим субъектом". (Х.Ортега-и-Гассет)
  
   ПУНКТИК 2. Об эстетической природе человеческого восприятия
  
   Всякая вещь, всякий предмет сначала существуют сами по себе. Потом попадают в поле моего зрения, или (или "и") в поля прочих органов моих чувств, и становятся образами. Потом можно повернуться спиной, можно уйти, но образы вещей и предметов, попавших в силки моего "я", становятся элементами моего сознания, замешиваются в окрошку моего "я". Приготовление этой окрошки, где новые элементы, вступая в сложные отношения с исходными, всякий раз приводят к образованию нового единства, есть непрерывный (текучий) художественный акт. Именно поэтому человек -- категория эстетическая, это феномен, творение (Божье ли, не Божье...), и, вдобавок, творение творящее. Человек -- это и художник, и краска, и кисть, и холст, и рама; это и вселенная, и её атом; это и Бог, и дьявол, и царь, и червь, и тварь дрожащая, и другой человек, и, и, и...
   Человек -- это метафора. Эстетический объект. И субъект одновременно. Поэтому его восприятие вольно или невольно эстетизирует всё, попадающее под его (восприятия) арт-обстрел. Что мне этот камень? Метонимия. Нечто, оказавшееся в ракурсе моего взгляда на вещи и с этого момента меняющее (посредством воздействия на со-знание цепной реакции сигналов, поступивших от органов чувств) прихотливый рисунок моего (и не-моего-во-мне) "я". Поэтому мои представления о чём бы то ни было (комбинация образов) постоянно подвергаются корректировке -- рисунок непрерывно подчищается, исправляется неустанной рукой моего текучего "я", которому никогда не узнать конечного результата. Мои текучие представления, моё мировоззрение формируют во мне конкретные установки, влияющие на эстетическую своеобычность моего восприятия.
   Мы наделяем созерцаемые нами вещи их функциями. Отсюда наш оголтелый антропоцентризм. Конечно, в своём взгляде на вещи мы не свободны, и наши пристрастия лежат не только в синхронической (по горизонтали), но и в диахронической (по вертикали) плоскости. Т.е. в генетической памяти каждого из нас укромно хранится матрица архетипов, с которыми сравниваются сигналы образов, поступающих от непосредственного восприятия окружающих нас объектов.
   Короче говоря, порядок вещей сам по себе, а взгляд на вещи сам по себе. А крайняя опосредованность, иллюзорность, сюжетность человеческого восприятия -- вещь непреодолимая, ибо сидит на такой невообразимой (но образно-игровой, творческой) каше из борьбы мотивов, предпосылок, причин, следствий, образов, представлений, эмоций, инстинктов, чувств, архетипов... что приходится только удивляться той хитроумной изощрённости фильтрующих (анализирующих) и синтезирующих механизмов человеческого сознания, которые позволяют иметь на выходе хоть какие-то мало-мальски внятные суждения: было бы смешно желать чего-то большего.
   Короче говоря, "мы не можем сделать объектом нашего понимания, не можем заставить существовать для нас предмет, если не превратим его в образ, в концепцию, в идею, иными словами, если он не перестанет быть тем, что он есть, и не превратится в тень, в схему самого себя. Только с одной вещью вступаем мы во внутреннюю связь -- с нашей индивидуальностью, нашей жизнью, -- но и эта интимность, превращаясь в образ, перестаёт быть подлинной". (Х.Ортега-и-Гассет)
  
   ПУНКТИК 3. О неосуществлённом замысле наивного автора
  
   В 1982 году автор был до безобразия молод и глуп, ввиду чего смел предполагать наличие разума (пусть и разной природы) у всех, без исключения, вне-наших сущностей, объектов, вещей, предметов... Он пытался написать некую вещицу, где всякие разные вещи, а также предметы и существа, рассказывали бы всякие разные вещи (штуки) о времени и о себе в форме адаптированных для русскоязычного читателя монологов, которые "выбила" из них, дескать, некая научная комиссия с помощью всяких там фантастических ухищрений, и прочее.
   Однако дальше предисловия дело тогда не пошло.
   Сему гипотетическому сочинению автор предпослал три эпиграфа. Один из Маркса: "Разум существовал всегда, только не всегда в разумной форме", парочка из Гегеля: "Всё действительное разумно, всё разумное действительно" и "В своём развёртывании действительность раскрывается как необходимость".
   А предисловие такое:
   "Уважаемые читатели! Вы, конечно, знаете о том, что совсем недавно многолетний труд Комиссии по Контактам с Окружающей Средой увенчался достойным успехом. Найден универсальный ключ к дешифровке уникальных смысловых структур любого (живого и неживого) объекта на ВСЕХ его уровнях (это кажется невероятным, ведь любой объект вмещает в себя поистине бесчисленное множество уровней различной природы). Повторяем, найден лишь ключ к разгадке (хоть это и является одним из самых эпохальных научных открытий всех времён и народов), и, может быть, потребуются усилия не одного поколения учёных, чтобы завершить этот необыкновенный по сложности и по объёму труд. Но начало положено! Нулевой цикл завершён и на его основе нам предстоит построить бесплотное здание человеческой свободы.
   Однако, закончив первый этап исследований, мы, члены Комиссии по Контактам, задались естественным вопросом: а как донести теперь сущность нашего открытия до широких масс? Сложность заключается в том, что это открытие невозможно сформулировать, основываясь лишь на реально бытующих представлениях (в том числе и научных). И мы нашли не самый, на наш взгляд, лучший, но единственный в данной ситуации выход.
   По счастью, не все учёные ограничиваются жёсткими рамками только своей -- сугубо научной -- деятельности. В нашей Комиссии оказалось несколько таких учёных, исхитрившихся, несмотря ни на что, стать профессиональными литераторами, -- этим учёным мы поручили -- опосредованно -- рассказать о нашем открытии, оперируя сугубо обыденным понятийным аппаратом.
   В будущем, когда нашему взору будут открыты смысловые значения ВСЕХ уровней любого объекта, к примеру, стола, дерева или собаки, то есть когда нам станет доступно всё внутреннее богатство этих объектов, мы в какой-то период нашего познания не сможем избежать явления, которое один из наших учёных назвал "парадоксом отождествления". При любом контакте не обойтись без отождествления (в той или иной степени), но в данном случае, если свести дело к житейской ситуации, мы, грубо говоря, начнём попросту одушевлять окружающие нас объекты, так, что и стол, и дерево, и собака станут для нас не менее разумными, чем мы сами.
   Очень грубый пример. Допустим, вы стоите рядом с деревом и задаёте ему вопрос: "Сколько будет 2х2?". Содрогание воздуха приводит к микроколебаниям листьев дерева, и уже это есть примитивная (конкретная) реакция на ваш (конкретный) вопрос. На самом деле ваша информация ("сколько будет 2х2?") передаётся не только по воздуху (это смысловая структура лишь одного уровня), но и посредством бесчисленного множества других каналов. Такое обилие каналов информации фактически гарантирует совершенную (многоступенчатую) уникальность самой информации и ответной реакции на неё. Короче говоря, когда мы спрашиваем у дерева "Сколько будет 2х2?", все процессы (на всех уровнях), происходящие в дереве и вокруг него, изменяются (перестраиваются) таким образом, что мы, определив необходимый контактный уровень с помощью найденного нами дешифровального ключа, можем трактовать эти изменения только как опосредованное отображение числа "4"... Повторяем, это очень грубая модель необычайно сложного явления.
   Мы предложили нашим уважаемым учёным-литераторам провести литературный эксперимент, имеющий некоторое отношение к нашему открытию. Суть эксперимента заключается в том, чтобы попытаться, условно отождествив себя с некоторыми окружающими нас объектами, рассказать нам о некоторых сторонах их беспредельного мира посредством элементарных человеческих понятий".
  
   ПУНКТИК 4. О вещах как таковых
  
   На сессию я приехал на два дня раньше назначенного срока -- хотел занять комнату получше, а также пошататься по столице послепутчевой России, вошедшей недавно в некое Содружество Независимых Государств, что резко изменило не только порядок вещей в грандиозном пасьянсе мировой политики, но и скромную жизнь рядовых людей, невидимых с орлиных высот, куда вознеслась хотя бы вот эта Останкинская телебашня...
   Мне нужно было прикинуть, как буду я продавать книжку своих стихов, выпущенную за счёт последних сбережений моих родителей (и радетелей), -- несколько пачек этой маленькой книжонки я привёз с собой.
   Околочасовое препирательство с вахтёршей кончилось тем, что с видом редкого с её стороны одолжения я получил-таки осязаемое (хоть и временное) право на обитание в апартаментах под номером 322 -- холодный ключ с колечком и биркой, который не только для меня, но и для всякого мало-мальски нищего СеНеГальца являлся не просто вещью, вещицей, металлоизделием, но символом одного из томительнейших жизненных устремлений.
   Измождено дыша, я втащил в комнату баулы и рюкзак с вещами и книжными пачками, а разогнув верблюжачью спину, увидел эту комнату во всей её общажно-заношенной красе. Во всей пустоте её занюханной кубатуры... Правда, в углу косорыло дремала одинокая деревянная койка. Но и только. Засаленные драные обои. Бывший паркет. Прямо по курсу -- мутное окно с видом на большую пыльную рябину, сквозь которую вяло проглядывал плавающий в облаках шпиль Останкинской телебашни... Позднее на пыльных, наивно распростёртых ветвях пришлось разглядеть плоды творческой жизнедеятельности обитающих свыше существ -- сиротливый лифчик, шёлковые трусики, использованный презерватив, носовой платок, древний и драный, паутиной и пылью побитый капроновый чулок, какие-то окаменевшие навек тряпки, серпантин побуревшей картофельной кожуры...
   Получив бельё у кастелянши и застелив им трухлявую постель, прищучил двух ядовито-вишнёвых клопиков.
   Прежде чем отправиться бродить по торгово-блошиным улицам, я намеревался испить хотя бы чаю, пару строчек черкануть в дневник, перекурить с дороги... Но (опять воспользуюсь цитатой) "без стола и стула я не мог вполне наслаждаться даже теми скромными удобствами, какие были доступны мне в моём одиночестве, -- не мог ни есть по-человечески, ни писать, ни читать." (Д.Дефо. "Робинзон Крузо") Однако благодаря тому, что узенький подоконничек всё-таки достигал кровати, удалось-таки, сидя на ней (вместо стула), притулиться к ему (вместо стола) и удовлетворить нехитрые потребности моего заочно-студенческого организма.
   Новый закон о свободной торговле превратил центральные улицы, бульвары, переулки и подземные переходы под ними в сплошные блошиные рынки: торговали вещами, вещичками, предметами быта и духа, харчами и книгами, газетами и значками, лотерейными билетами и косметикой, пивом и пепси-колой, сигаретами и штанами, чаем и водкой... Сорганизовались и специализированные торговые точки: газеты, журналы, книги -- на Пушке, золото-бриллианты -- у ювелирных магазинов на Тверской и в Столешниках, картины и изделия художественных промыслов -- на Арбате...
   Я представлял, как буду продавать здесь свою книжонку -- бесплотный и, вероятно, бесплодный бред, бормотания тайного духа, моё alter ego, невероятным образом материализовавшееся в нечто объективное и отдельное от меня, ставшее вещью, предметом, который можно потрогать руками и, даже, продать...
   По дороге в общагу купил хлеб, макароны, овсянку...
   Приперевшись, вздремнул. Распластавшись поверх истёртого солдатского одеяльца, просмотрел очередную серию своего долгоиграющего сна, что, обращаясь в комбинации накарябанных на бумаге словечек, настырно вплетался в мою новую прозаическую вещь со странным названием "Дом на улице Кентавров". Досмотрев сюжет, я быстренько очнулся и овеществил увиденное на нескольких листочках туалетной бумаги -- это такие удобные квадратные листочки, каковые я обычно использовал для компактных заметок.
   В детской кастрюльке с оторванной ручкой варил макароны на кухне, кишащей оборзевшими тараканами. Обнаружив у мусоропровода замызганный дерматиново-металлический стул, притащил его в свой номер, что становился теперь не на шутку меблированным обиталищем.
   Вечерело. К макароническому пиршеству из Пятигорска подоспел собрат по перу Николай Анашкин. Рукопожатия. Приветствия. Похлопывания по плечам. Возгласы. Взбрыки. Вопросы. Ответы. Кивки. Экивоки.
   Воссели на кровать. Новообращённый стул стал столом. Столиком. Колян извлёк из своих вещей характерный бутылёк.
   Пили ядрёную прозрачную жидкость, жрали серые советские макароны. Пинг-понговались новостями и планами. Колян грезил заграницей. Я грозил скорым покорением "Дома на улице Кентавров". Трепались о природе вещей и сущности искусства: сошлись на том, что оно, препарируя реальные вещи, их разрушает и создаёт взамен новую предметность -- ирреальность.
   Стемнело. В одной из комнат выклянчили для Коляна драный матрац. Но -- не спалось. Курили. Дымили. Чесали босыми языками. Дули чаёк. Озаботились функциями окружающих вещей, контекстом их средьчеловеческого обитания.
   Некий Робинзон Крузо, оказавшись на необитаемом острове, делает самые простые, самые бытовые и как будто предельно понятные нам вещи, но мы читаем об этом с любопытством первооткрывателей -- это оттого, что значение сих вещей в этих необычных условиях сравнялось теперь с вопросами жизни и смерти, с гамлетовским "быть иль не быть". Гвозди, пила, молоток, штаны, стол, стул, зёрна ячменя и пшеницы -- драгоценнейшие вещи. Деньги -- "негодный мусор". Смена функций, привычного контекста остраняет для (от) нас этот стул, заставляет задаться вопросом -- а почему, собственно, сей стул называется стулом, а не, к примеру, столом, и так ли уж жёстко мотивированы назывательные функции этих, и других, слов?..
   Не спалось. Решили заняться переименованием вещей. В одной комнате выпросили ножницы, в другой клей.
   Пришпандоривали к вещам бумажные таблички с новыми именами:
   на стул -- "стол",
   на кровать -- "небо",
   на окно -- "тоска",
   на подоконник -- "китай",
   на чемодан -- "кастрюля",
   на кастрюлю -- "чемодан",
   на ложку -- "вилка",
   на вилку -- "ложка",
   на пачку чая -- "кровь",
   на пачку сахара -- "кости",
   на кружку -- "дверь",
   на дверь -- "земля",
   на пакет с хлебом -- "водка",
   на бутылку с остатками водки -- "брахмапутра",
   на стены -- "луна",
   на потолок -- "пол",
   на пол -- "потолок"...
   Отдыхали, сидя на небе. Добили брахмапутру. Пили кровь с костями вприкуску. Любовались луной, осмысляя случайные силуэты, оставшиеся от выдранных из неё обоев.
   Особое внимание привлёк самый большой из них: сей силуэт Николай Анашкин идентифицировал с обликом некоей незнакомки с берегов По, Сены, Темзы али Потомака, а я -- с профилем кота Мура, неспешно размышляющего над природой вещей.
  
   ПУНКТИК 5. О говорении говорения
  
   Я говорю только то, что я говорю, и ничего кроме того, что я уже сказал. DIXI.
  
  
  
  
   19.07.1992
  
  

Цикл рассказов "Женщина человеческая"

  

ДЕВОЧКА ДАША

  
  
  
  
   У Даши были большие, слегка навыкате, глаза. Даша была ребёнок неизвестных лет. Красные вязаные рукавички. Белая вязаная шапочка. Серенькая такая, и вдобавок взблескивающая, эдак играющая на свету, шубка. Вот, кажется, и всё. Да, чуть не забыл. Пройдут годы, Годы пройдут, так сказать, чередою неслышной. Да. Что же я такое хотел про неё, то есть про Дашу, да, про эту самую девочку, которую родители, некие такие дядя Толя и тётя Валя, когда девочка у них родилась, тут они и призадумались, как бы эту девочку назвать, то ли Машей, нет, что-то не того, то ли Лидой, нет, это что-то, как-то не туда, то ли, то ли... В общем, назвали девочку просто Дашей. Вот, такие пироги. Они, конечно, могли бы назвать эту девочку как-нибудь иначе, но... Но вот как-то взяли и назвали Дашей, хотя когда эта девочка у них родилась, она, прямо скажем, вид имела довольно жутковатый и даже, надо прямо сказать, бр-р-р, несколько, того, страшноватенький, а поэтому, ввиду этого самого, никакого такого имени, чтобы оно как-то ей, облику её, соответствовало, к себе не притягивала, -- эдакий такой красненький сморщенный комочек, эдакое прелое яблочко... Но взяли однако, махнули рукой и назвали. Да, Дашей назвали. Впрочем, это ещё ни о чём не говорит, хотя какие-то, конечно, подспудные позывы и подсознательные мотивы её родителями руководили, это, в смысле, дядей Толей и тётей Валей, уж это как водится, тут уж, как говорится, что написано пером, не вырубишь никакой секирой, а про алебарду али мачете я уж и молчу. Правда, дядя Толя был, надо признаться, далеко не мальчик. А тётя Валя далеко не девочка. Тут уж никуда не денешься: седые волоски, морщины, круги, мешки, животики и пресные глаза. И даже уже пытались разводиться. А тут тебе на -- появляется это самое яблочко мочёное неизвестно откуда. Тут призадумаешься. Однако сколько можно думать? Пущай будет Дашей, девочкой, пущай шуршат саблезубые годы, а мы будем её кормить, одевать в красные вязаные рукавички, белую вязаную шапочку и в серенькую такую, и вдобавок взблескивающую, эдак играющую на свету, шубку, а когда помрём, приткнутся к ней, чужой и повзрослевшей, наши скорбные души, а это уже всё-таки, хоть какая-то, лазейка из черноты, из могильного толчения в бессмысленной ступе времён осовелых... Так вот. Через несколько лет Даша подросла, и родители ахнули -- ах, что за чудный цветок вырос под их, дяди Толи и тёти Вали, крылышком. Но, шебурша и взбрыкивая, неминучие годы делали своё судьбоносное дело, мололи свою, фигурально выражаясь, муку?. Да-с. Даша стала большущей Дарьей Анатольевной, а дядя Толя с тётей Валей благополучно издохли. Но души их лёгкие вспорхнули из дряблых трупов весёлыми голубками и притулились навеки к тёпленькой их кровиночке, громадной теперь уже тётеньке Дарье Анатольевне, у которой, конечно, тоже были к тому времени всякие свои дела, любовь, нелюбовь, разлука ты, разлука, детишки и семья, то, сё, пятое, десятое. Но годы делали своё мукомольное дело -- шурх да шурх. И вот уже Дарья Анатольевна дряблая, дряхлая, иссохшая старуха, -- не будем подробно описывать её скукоженного облика -- он ужасен и, признаться, всецело приуготовлен судьбою прохладной к освобождающей смерти.
   Где-то там, внутри, шебуршится в ней уже маленький детский голубок, имя которому девочка Даша. Девочка Даша. У Даши были большие, слегка навыкате, глаза. Даша была ребёнок неизвестных лет.
  
   14.03.1992
  

ПАДШАЯ

  
  
  
  
   Дождь поливал без умолку уже, кажется, третий день, октябрь уж наступил вчера, и чмокает грязючка под ногами, коль сокращать дорогу, предпочтя окольному асфальту тёмные проходные дворы и рисковые, неосвещённые собачьи тропы, где перескакиваешь с кирпичика на кирпичик на отвыкших от модельных каблучков ходульных ногах, да и соскользнёшь ненароком и сослепу в мерзкое месиво расейского задворья, и проглотишь неженские чертыхания, дабы, не дай Бог, не прогневить игривую судьбу, и, охая и ахая после очередного, немыслимого при узкой юбке, прыжка, примешься, как бы нехотя, загадывать притаившимся мозжечком удачный исход сумрачной дороги, чтобы испить в кои-то веки сварганенной Зойкой вечеринки, да ещё и со свежими мужиками, которым, правда, то ли ПОД сорок, то ли ЗА сорок, но им с Зойкой и самим уже было, хоть и слегка, но за тридцать, а это край, за которым про?пасть и самоедство сродни самосожжению, они же ведь не жанныд'арк в конце концов, а осиротевшие чёрные дыры российских просторов, и что им чёрная ночь, и что им луна, что при перегоревших и раскоканных хулиганьём фонарях заполонилась промозглыми тучами совсем заподлицо, не подавая видимых признаков жизни уже, кажется, третью ночь подряд, а к шести часам теперь уже темнело, и если свернуть с освещённых улиц на задворки, сразу попадаешь в ночь, и только взблескивают и бликуют отдалёнными отсветами разнообразные лужи и однообразная грязь, и ежели попрёт тебя сюда нелёгкая от ясной околесицы, то разве что по суетливому неразумению да от кобылиной тоски, когда, застоявшись в стойле, вырываешься, расфуфыренная, на оперативный простор, а там хоть трава не расти, забыться, пусть он даже сам чёрт с рогами, пусть даже командировочный, гуляющий здесь свою последнюю, прощальную ночь, но скажет ласково, раздвинь ножки, и, что делать, раздвинешь, как миленькая, всё лучше, чем в петлю кудлатую просовывать главу, в какой таится гибельная тайна сжатой пружины, изъеденная искусом треклятым, аки ржой кропотливой, да и какая тайна, когда мимо, гогоча и курлыча, пьяно шарахаясь из стороны в сторону и разбрызгивая грязные лужи, прошкандыбала пышущая жарким перегаром троица сумеречных мужиков, исход которых она пережидала, притаившись за вонючими мусорными баками, но мужики пропали, завернув в переулок, а из мусорного бака выметнулась вдруг тёмная кошка и пулей скрылась в противоположной стороне, так её напугав, что она отшатнулась к другому баку, ударилась об него белой спиной, ахнула и схватилась за сердце, сердце, которое ещё не потеряло способности улепётывать в пятки, а значит ещё не издохло покуда, а значит на что-то надеялось втуне, хотя дорога теперь уже вовсе не сократилась, а, наоборот, удлинилась, и впору было поворачивать назад, к свету, от греха подальше, подальше от страха, от грязи и темноты, но эти мысли усыпили её героическую бдительность, она поскользнулась и ах, шмякнулась задницей в грязь, но не ушибленную задницу было ей жаль, а новомодное беленькое пальтишко с широким отворотом, каким блеснуть хотела перед Зойкой, и скрипнула зубами, и заставила себя подняться, с кряхтением и стонами опираясь на левую руку и балансируя правой с уцелевшим зонтом, хорошо, хоть зонт спасла, и быстрее, быстрее вперёд, чтобы не задумываться о беспросветном несчастии, об испохабленном пальтишке и извазюканной левой ручонке, но здесь начался уже небольшой спуск, и мокрая трава, и грязь, и она снова хрясь, грохнулась, и вдобавок проехала на недовазюканной ещё заднице пару метров вниз, и всхлипнула от обиды, зонт улетел теперь в темноту, покатился, боже, за что ей такие испытания, а вдали мельтешили огоньки домов, поигрывали скрещенными пиками недосягаемого теперь уже тепла, а она сидела и хныкала бесслёзно, и уж не вспомнить теперь сколько просидела она в горемычной этой прострации и холодеющей грязи, а мимо пробегала тусклая собачка, блеснув очами и слегка притормозив у этой томительно белеющей лёгеньким своим пальтецом странной бомжихи, что эдак запредельно и вневременно поикивала себе в темноте непроглядной, а вдоволь наикавшись, поднималась и не тщилась уже оберечь от вазюканья островки не попранной ещё белизны, и таки поднялась, опустошённая, в несколько шатких приёмов, и прежде чем пуститься в путь дальнейший, стояла, раскорячив ноги и покачиваясь на дождевом ветру, и всеми цветами радуги стекали по её лицу краски фирмячего американского грима, диковато отражающие слабеющие отсветы дальних окон, а чёрная тушь с густо напомаженных ресниц адским огнём заползала в глаза, да только в тёмной комнате все кошки темны, и дерево корявое, что рядом шебуршало остатними от листопада листьями своими, таило их сырую желтизну и думало о чём-то одиноком, и, сочувственно поглядывая на бело-грязно-пятнистый её балахон, кивало и кивало поределой своей шевелюрой, так что она тоже ощутила себя на миг таким же вот коряво сиротливым деревом среднего рода, навечно притороченным к своему месту, правда, корявым оно стало не сразу, а только лишь после того, как многие дни и долгие годы корчилось и извивалось, пытаясь выпрыгнуть из собственной судьбы, поглазеть на иные страны и моря, но хоть тресни, а дерево должно быть деревянным, впрочем, никто не в силах помешать ему кивать и кивать заунывно угловатыми ветвями этой жуткой ночной даме, которой было холодно и сыро, и время для неё застопорилось, но всё же, очнувшись, она в последний раз попыталась его запустить, и сдвинуть с места, и всё на тех же кукольно раскоряченных ногах медленно заскользила вниз, к теперь уже совсем недалёкому дну кромешной ямины, за которой должна была начаться совсем уже сносная, и даже местами заасфальтированная, дорожка, но что о ней говорить прежде времени, когда грязная тётенька, прижмурив разъедаемые тушью глазки и отклячив неповоротливый зад, так осторожно и нудно подбиралась ко дну совсем даже не глубокой ямы, что это и ей самой уже в конце концов так надоело, что она решила плюнуть на всё это дело, побежать, разогнаться и моментально очутиться на другой, безопасной уже стороне злополучной канавы, но прежде чем побежать, она уловила неожиданное затишье, воцарившееся вокруг, когда дождик иссяк и ветер издох, и корявое дерево перестало вдруг шебуршать своей наполовину плешивой главой и будто съёжилось во тьме, и затаилось, а тётенька, преодолев жаркий страх последней попытки, и-эх, сорвалась было с места в карьер, но, не промчавшись и пяти шагов, зацепилась ногой за коварно выступающую корягу и полетела носом вперёд, и всем своим распластавшимся телом шлёп! в лужу, и тишина, и конец, и осталась лежать, где лежала, на дне, хорошо хоть, не повредилась, ногу не вывернула, не сломала, и вставать теперь уже не желала, а, выпростав из-под себя руку, омыла грязной водичкой из лужи ближайшей личико и глазки, чтобы хоть не так щипало их едкою тушью, лежала, и когда одежда спереди насквозь пропиталась прохладною влагой, блаженно её принимала разгорячённой грудью, пылким животом и бёдрами тугими, а потом, чтобы не осталось на ней ни одного сухого островка, она перевернулась на спину, полежала так немного, стала вдруг судорожно расстёгивать грязное пальто, а потом добралась и до юбки, приподняв зад, стягивала её с себя руками, стянула до колен и с помощью ног окончательно от неё избавилась, то же проделала и с трусиками, потом принялась за кофточку, каковую, захватив маникюрными ногтями у горла, яростно рванула в разные стороны, и обнажила потную грудь, и тут могучая волна вожделения охватила её целиком, напружинила и моментально перевернула на теперь уже оголённый живот, раздвинула ноги и с дикою силою втиснула в грязь, и заёрзало, заелозило тело по грязи, добираясь до самого твёрдого дна, и долго ещё ёрзало и елозило, пока, содрогнувшись в последнем припадке, не разжалась пружина, и тело, иссякнув, не размякло, но ещё некоторое время оно слегка колыхалось, исходя хриплым дыханием, пока не затихло совсем, а тучи на небе меж тем уж иссохли, растрепались и рассеялись, гирлянды маскарадных звёзд явились, и луна, округлая огромная луна все тёмные задворки осветила разом...
  
   15.11.1991
  

ОРАНЖЕВЫЙ ЧЕЛОВЕК

  
  
  
  
   ...Я всё равно ничего не слышу, да-да, я абсолютно глухой, совсем глухой старик, никому не нужный глухой старикан, вы говорите и глядите мне прямо в глаза, я по губам определю что вы мне скажете, я совсем глухой, вот видите на мне эту оранжевую курточку, я теперь подметаю этот подземный переход на Пушкинской, мы от метро работаем, меня сюда по блату устроили, дочка, правда, стесняется, что я тут работаю, но дома я не могу находиться, и за их счёт жить я тоже не могу, вот, сегодня пасха, надо бы на Новодевичье сходить, у меня там все лежат, все мои там лежат, но я сёдня работаю, ничего не поделаешь, вы меня извините, я вот тут хожу, окурочки там всякие, бумажки вот в этот свой совочек, да, вы извините, сегодня пасха, мне тут налили немножко, а то бы я вам не надоедал, поднесли мне, старому, а я не смог отказаться, слабость свою проявил, вы меня извините, пожалуйста, ну вот и хорошо, что я вам не мешаю, конечно, сёдня пасха, народ гуляет, как может, хочет забыться народ, а я вот тут окурочки, бумажки, я вас не задержу, вы извините, я совсем глухой, из-за женщины глухой, хотя женщина разве виновата, я сам виноват, никто ведь меня не заставлял, я сам, сам я её полюбил на старости лет, вы извините, вам интересно, спасибо вам, вы знаете, всю свою жизнь зла никому не делал, отец мой у Блюхера служил, в тридцать седьмом его арестовали, я до сих пор не могу выяснить когда и где его расстреляли, я сам семнадцать лет отсидел, сын за отца очень даже отвечает, а потом, я ведь лекальщик седьмого разряда, да-а, работал на тридцатом заводе, ювелирная работа, первые спутники мои, большим человеком был, а потом двадцать лет на Шаболовке дамским мастером, да-да, парикмахером дамским на телевидении, это, знаете, тоже тонкая работа, Валечка Леонтьева любимая моя клиентка была, да, двадцать лет как один день, Боже мой, счастливое было время, хоть жена моя тогда умерла от рака молочной железы, кощунство, конечно, так говорить, но мне теперь уже всё равно, теперь-то уж я могу признаться, что никогда её не любил, а смерть её встретил как свет в конце туннеля, и не только потому, что умирала она долго и тяжело, хотя жалеть жалел, человек ведь она всё-таки, была, да, и остались мы с дочкой одни, но жили мы весело и легко, какое это было для меня время, это я теперь уже могу понять, теперь-то я вижу, я теперь вспоминаю часто, тогда-то уж она, моя дочка, была мне цветочек ласковый и нежный, мотылёк мой лёгонький, и никаких таких особенных забот, что вы, разве это заботы, одно удовольствие, пока не выросла доченька, пока не схватила за горло родного отца, разве ж я думал, вот, пожалста, пасха, вот, музыканты, журналы, газеты, народ гуляет, весна, одним словом, всеобщий расцвет, а на Новодевичьем, там все мои лежат, рядышком, один к одному, а я вот в этом, мил человек, оранжевом жилетике, начальник по окуркам, да, были счастливые годы, и не думал, не гадал, но тут-то жизнь моя перевернулась, сказать ли вам, не знаю, поймёте ли меня, я тут, конечно, выпил немного, но не так уж много, но сегодня пасха, и я устал, устал, поймите, я ношу всё это, и некуда мне, спасибо, вы не думайте, теперь-то уж я, да, может такое со всяким случиться, или не со всяким, не знаю, на старости лет, но ведь любовь, что тут поделаешь, ведь, правда, такая вещь, а она моложе меня на восемнадцать лет, а я, представьте, совсем с ума спятил, це?лую, считай, жизнь прожил, и только увидел, мил человек, только пригубил эти её чудеса расчудесные, да, Светланка-то уже к тому времени улетела, своей семьёй обзавелась, вышла за полковника кэ-гэ-бэ, и я тоже, выходит, новую жисть обрёл, помолодел, можно сказать, не на шутку, это любовь, что вы хотите, она не знает пощады к тем, кто её узнает, увидит и узнает, любовь и страсть, что-то в этом такое, подземное, откуда всё произрастает, но жизнь зачинается на земле, настигая врасплох, кромешной молнии разрядом настигая нас и нашу смерть, это что-то такое, не знаю, вот, а тут как раз то, сё, новые времена, и мне, как репрессированному, в Тёплом Стане даёт Моссовет шикарную квартиру, лоджия, балкон и всё такое, мы с ней туда переезжаем, я в облаках витаю, вот награда, думаю, за всё, за все оранжевые мечты, вот расплата, но расплата впереди, так вот, приходит она однажды и говорит, прости, милый, я выхожу замуж, и это понятно, мил человек, ведь я совсем старик, хоть и объятый страстью неземной, подземной, я выпиваю эту, как её, забыл, для закручиванья волос, думал я покончить с этим делом, но тогда не вышло, с тех пор живой, хоть и глухой, да, оглох начисто, лежу в психушке, не в себе, говорю, не в своей тарелке, а Светланка мне какие-то бумаги подсовывает подписывать, а я лежу дурак дураком, галоперидолом обколотый, ничего не понимаю, и подписываю, и подписываю, потом-то я понял, но уже поздно, заграбастала квартирку дочурка, раньше в ней комнату обещала отдельную выделить, но какое там, обещанья давно позабыты, на раскладушке в лоджии живу, нет, не живу, доживаю, вот так, да нет, не холодно, она у них застеклённая, нет, не моя, теперь это их квартира, по всем законам, как положено, прекрасна земля и на ней человек, пасха сегодня, но воскрес ли Христос, я не знаю, ох, не знаю, народ гуляет, газеты, журналы, весёлая жизнь, музыкантам в банку бумажки бросают, а они играют, играют, я не слышу, что они играют, совсем, совсем глухой, начисто, говорю, совсем, да, глухой, не-ет, что вы, домой я теперь не спешу, и какой это дом, нет у меня теперь дома, вот, а есть у меня эта вот оранжевая курточка, видали, вот мой совочек, вот мой веничек, вот окурочки мои, бумажки всякие, один ребёночек у них, девочка, но я её внучкой своей не считаю, не знаю, они мне совсем как чужие, и я им совсем как чужой, вот скажи мне, мил человек, ведь я за всю свою жизнь зла ведь никому не сделал, а жизнь меня давит и давит, как последнюю гадину, давит и давит, как мерзкую тварь, давит и давит, как будто я Чикатило какой, вы не знаете, отчего это так бывает, за что, а? Не знаете?.. Вот и я не знаю...
  
  
   9.05.1992
  

В ТВОЕЙ ГОЛОВЕ ВЕТРЯНЫЕ МЕЛЬНИЦЫ

  
   Телесное томление таило тенденцию недовоплощённого замысла, каковой оценить не всякому дано, но ведь кому-то же дано, но кому, кому, кому, душа вылетала из истерзанного сим недовоплощением тела и отправлялась на поиски адекватного замыслу оценщика, роль которого муж по имени Александр, сделавший ей ребёнка по имени Коля, исполнить не мог никоим образом, нет, замысел этого неземного платья мог оценить кто-нибудь со стороны, только со стороны, кому не приелось ещё её неподвластное бытовухе обрыдлой долгое тело, продлённое былью небывшей, но сбывшейся в джунглях дозамысла, в покуда бескрайнем, не тронутом лекалом куске синевы шелковистой, что не возникает из ничего и просто так не исчезает, да уж, хранит материю закон, скроенный доисторическими пальцами, но не растолковать на пальцах, съеденных стряпнёй и стиркой, веянье этих, никаким кроем не предусмотренных, воланов и складок, тягучая Мэрилин измерила игры? прерогативы ценой разоблачения истомы, но мы пойдём другим путём, потом, потом, оставим на потом, а нынче, пеленая тельце кукольное Коленьки, скоренько взлетаем, коротаем вечности усмешку, вперемешку с таяньем меж пальцев нескроенного сокровенного платьица, платя скрым-тым-нымом за ясную прозрачность пустоты, откуда, аки из сребристого тумана, выплывает этакая развевающаяся на сиром ветру хламида-монада с развевающимся -- же! -- треном, али, по-русски, шлейфом, ну всякие там, конечно, выточки и фенечки, но это всё детали, хоть на них-то, впрочем, и держится, вероятно, весь ентот и не ентот мир, и строгостью страсти точёной опалён изнутри, аки зноем, источен, аки жучком, молчком мой эфирный наряд, к изножью небесных врат мой пропуск, всё надоело, хочу в отпуск, разгуляться, уехать, влюбиться, и Шурик надоел, и даже Коленька, легоненько, даже он, детина, впрочем, вымахал под два метра, уже чужой совсем, но в Савойю теперь не поеду, Андрес Сеговия, это неплохо, ноя поеду в Андалусию, точёная точность Фламенко которой в невероятном сочетании с по-никосамофракийски устремлённой куда-то свободой, куда-то туда, откуда сквозит понарошку победа, так безнадёжно тождественна всему строю моего кроя, что как будто и незачем уже кусать лакомый, быть может, локоток, но не таков итог, говорю я Шурке, не торопись меня погребать, баба ягодка опять, хоть мне и три, нет, ещё четыре месяца до пресловутых сорока пяти, я хоть нонче и не гёрл, но учёная что к чему вумэн мне больше нравится, в охвате опыта и топота копыток за спиною охладелой от обид, попыток, пыток, падок до которых наш мужик, а впрочем, всякий инородец, то есть диаметрально противостоящий Деметре древним террором убоя, ужасом пронзивший мать-сыру-землицу, но злиться незачем, здесь вечное побоище, война, а чья вина, неведомо герою, своею собственной рукой добьёмся мы освобожденья, ни бог, ни царь здесь не помогут горю, воздев горе? глаза, "нельзя" услышим, ну и что ж, даёшь скулёж небесных лож, перемелем воздушные скипетры скуки, возьмём на поруки крылатые руки, натянуты луки амурчиков, наши же, шинкуя чеснока и лука головы, хрустящие сочной горечью слезы? неутолённой, гипотетически тянутся стронуться куда-нибудь скорее, в эмпиреи, дабы умом своим не тронуться, пожалуйста, есть путёвки в Испанию, Средиземноморье, даже в Польшу, не говоря уже о Турции, бабки нужны, но сначала облачиться не мешало б в облако лилейной чистоты и непорочного света свободы и воли взамен очевидного счастья, взамен ежедневных измен самостийному духу, однако человечкам надобно конкретистых зацепок, им, вам, надо рассказать про Алексашку, Николашку и героиню, знамо дело, разъяснить, да только толку в этом нету никакого, вы спросите, а как же зовут эту нашу бальзаковскую героиню, как, может, Мария, Анна, или Антонина, а может быть, Марина, Клара, Алевтина, Дарья, Ксения, Ирина, Мэрилин, Арина, Ираида, Фрида, Галина, Алевтина, Ангелина, Новелла, Изольда, Изида, Зинаида, Людмила ли, аль Тина Тёрнер, Вера, Надежда, а может быть, Любовь, Любовь ли, не Любовь, увы, судить не нам, известно только, что это была женщина человеческая, секретная женщина, кухонька жирная пусть будет пухом ея, пущай подбирает в уме свой матерчатый час, обходя магазины, вздыхает неслышно, оглядывая призрачное отраженье в уличной витрине на фоне случайно залетевших сюда облаков, что, может быть, имели все права на снисходительность и на бесплатные уроки, как научиться женщине усталой и самой себе уже постылой сегодня жить, сей час достойно проживать, переживать, глотая любую мелочь съёмкой моментальной, эту птичку, этот камешек, собачку, кошку, хулигана, заморочку мужем, бытом, сыном, синим небом, сирым, снегом, жаждой, дикою жарой, травою, деревом, помойкой, всё вокруг глотая, принимать, переживать, но только не пережидать, терзая сердце, тело, лоно будущим хвастливым, которого вдобавок нет, терпенью у землицы надобно учиться, у матушки, ежели к ней приложить про море давно уж забывшее дряхлое ухо, должна ты услышать, что сочное лоно Деметры томлением полно, не солнечным, лунным томлением полно извечное лоно, что временем О?но повязано глухо, неужели, о Боже, её ветряные мельницы не дождались своих дон-кишотов, в Гишпании останется Фламенко, но вот сегодня, стирая, обнаружила вдруг в ванной паучка и спасла его от смерти, снесла тихонько на балкон, тот медленно обсох под солнышком отчизны сирой, лапочки расправил, сказал прощай, я тебе ещё пригожусь, ведь я волшебный паучок, и до поры уполз куда-то вниз, наверное, во двор, где бегали девчонки и мальчишки, живущие сейчас, о старости и смерти и не помышляя, учись у них, сказало облако, с высот склоняясь бесплотной головой, что ж, она печально улыбнулась, кивнула роскошной головой, убрала с лица прядь уже белеющих волос, поправила фартук, расшитый фантастическими, не существующими в природе цветочками, и отправилась на кухню проверить, как там мясо варится в кастрюле, пошла, пошла и неожиданно поймала себя на дворцово-царственной походке, надо же, женщина слушала шорох несбывшегося платья, и закрывала глаза в томлении зыбучей грёзы, и, отстраняя неудержимо дряхлеющее лицо от жаркой плиты, скрипела уцелевшими зубами, будто это могло задержать на пороге вечно шкворчаще-шипящей кухоньки эти её хитроумно увиливающие от ответа годы, годы, годы нетерпеливых, и с каждым годом всё более безнадёжных, поисков этого неслышно шелестящего шлейфом, ладно скроенного и стройного чуда, в котором не могло быть ни счастья, ни смысла, но жестокой ласке которого предстояло неминуемо покориться, а иначе и незачем жить, и незачем жечь на плите своё детство, девичество, газовую фату невесты и снова и снова впрягаться в путы семейного пота, но покуда залетает к ней эфемерида этого мифического, а может, и революционного даже, платья, покуда теплилась в ней трудная тайна телесного терпения, она согласна ждать, хоть её согласия никто уже и не спрашивал, никто...
  
   22.08.1992
  
  

Цикл рассказов "На дворе трава"

  

ХФЁДОР, БРАТАН ПО РАЗУМУ

   Я нашёл его в лесу, нашёл совершенно случайно. Лёгкий и суставчатый -- в неестественно угловатых изломах -- лежал он предо мной бездыханно, полуприсыпанный даже слегка прошлогодней листвой и веточками-палочками, лёгкими и сухими, такими же, что беспрестанно трещали и хрумкали подо мной, когда я всё ближе подходил к нему и даже не догадывался что найду, что потеряю...
   Он и вправду не дышал. И пульс не прощупывался.
   Тогда я снова приподнялся над ним, чтобы разглядеть получше. Он был крохотный человечек, ростиком не больше метра, это точно, никак не больше метра, за это я отвечаю, хотя, конечно, в это трудно было поверить. Очень худенький. В тёмно-зелёных, защитного цвета, шортиках с проймой через плечико. И такая же защитная, с погончиками, рубашечка. Ребятёнок, да и только... В таком вот во всём защитном он практически сливался с местностью, и я бы, скорее всего, его не заметил, если бы... Если бы да кабы... А чёрт его знает, как я его нашёл. Сам удивляюсь. Обычные детские сандалеты на ножках. Коричневые. Носочки серые... Так... Я долго на него смотрел -- всё не верил... Боялся притронуться. А потом осмелел, освободил от листвы прошлогодней и веточек разных. Он не дышал. И пульс не прощупывался. А я ещё, к тому же, устал изрядно, сел, привалился к огромному рюкзаку... Шёл вдоль реки по утренней росе, ноги промокли, чавкали при ходьбе... Лица его не было видно поначалу -- голова была как-то странно вывернута, затылком наружу. Короткая мальчишеская стрижка. Короче, всё почти как у нас... Птички вокруг чирикали. Соловей...
   -- Эй, -- позвал я его, и сам испугался своего голоса -- получилось громче, чем я ожидал.
   Конечно, он не откликался. Пульса-то не было... Хотя, может, я плохо искал? Попробовать ещё? Нет, нету пульса... Неужели помер?..
   Километров тридцать к этому времени я уже точно протопал. Сидел и в сумеречном каком-то состоянии смотрел, как по его ноге ползёт зелёная букашка... Лес в этом месте подходил к самой почти реке. Светило, вздымаясь, настырными лучами пробивалось между молоденькими майскими листочками, перемигивалось на них жизнеутверждающими бликами... Тут-то я опустил глаза и обнаружил это самое... Хфёдора. Да, это он так назвался, Хфёдором, потом, когда я его оживил... Нет, ты не думай, я не волшебник, не экстрасенс какой-нибудь... Друг один показал мне как-то семь точек на теле, чтобы, значит, оживлять, я-то думал, он это ради смеха... Оказалось, точно, оживляет...
   Акупунктура такая секретная... Ожил он у меня. Хфёдор-то. Он так назвался, Хфёдором. Ну и голос у него был, противный такой, писклявый, почти ультразвук... Поначалу я, конечно, пялил на него глаза, понять ничего не мог, что он там лопочет. Это потом мы с ним кое-как столковались, говорил-то он вроде по-нашему, и не по-нашему, у него категории исходные отличались от нашенских, это я уж теперь раскумекал, а тогда я не сразу понял, что ему от меня надо: он ведь как очухался, так сразу ко мне бросился, что-то требовать начал, доказывать, а я ошалел совсем от неожиданности, да и не пойму, что он там такое писклявит, себе на уме... Но всё-таки он человек, какой-никакой, а человек, хоть и отличия некоторые имеются... Да что отличия! -- это всё ерунда, я к этому быстро привык. Главное, чтоб человек хороший был... А у него... Ну глаза чуть побольше нашенских, нос поменьше, ротик, раковин ушных -- полное, надо сказать, отсутствие, ножки коротенькие слишком, а ручки -- тоненькие такие палочки, но зато длинные, чуть не до самой земли, по четыре пальца на них, на руках-то... Ну ты понимаешь, слыхал небось... Он, правда, ничего мне про это не говорил, про инопланетянское, так что не скажу, не знаю, может, он и нашенских, только других каких-нибудь кровей, кто его знает, я не стал допытываться -- поначалу не до этого было, а потом то да сё, я и не спросил...
   Так вот, очнулся он, зашевелился, я аж крякнул от неожиданности, отшатнулся от него, а он приподнялся и сел -- совсем, знаешь, так по-нашенски... И тут он взглянул на меня, я тоже в глазищи его заглянул и чуть не заорал -- мать честная! -- зрачков-то в них совсем не было, одни сплошные бельма... Но он меня как-то всё ж таки увидел, углядел, значит, да и как бросится на меня! Но я сижу, не двигаюсь, как этот самый, как его... соляной столб! Тот, правда, стоял, а я, значит, сижу, заклинило меня от ужаса, в основном, конечно, от этих его бельм, я ж не видел таких никогда, а как-то, в принципе, ничего особенного, мало ли что у кого отличается от наших привычных норм... Бросился он ко мне и говорит, то бишь писклявит:
   -- Гамерика, макар, тугие, паруса, спасиба, дасвиданья, каторая, зверелые, пачатки, крапатала, восвояси, норка, грюкатала, грюкатала, кирпатала, причипала, драпатала, пармапала, фермапилы, кривапала, парматала, парбивала, прападала -- эта, долгая, эта, так-так!
   На этом он пока закончил, и откинулся обратно, отлепился от меня, слава Богу... Уфф! Выходит, значит, что-то у него там пропало, или сам он пропал... Ах, бедный, бедный Йорик, тебе такое и не снилось... Это он, выходит, тогда просто не отошёл ещё от своего потустороннего, можно сказать, состояния, от умственного расстройства, можно сказать. Потому-то и не мог ещё двух слов связать, бедняжка, лопотал, выпиликивал несуразные свои скрипуче-скрипичные словечки, никак не мог нужные подобрать...
   Ну я тоже всё равно как заболел, и тоже не сразу расспрашивать его стал, а потом, конечно, прикинул что к чему, подумал, а потом подполз к нему и вопросил по-братски:
   -- Ты, грю, чё, от своих отбился, а? Ну ничё, грю, не горюй, как-нибудь, помаленьку... Как, грю, зовут-то тебя, кличут, грю, как?..
   Тут-то он и проскрипел про Хфёдора... Может, говорю, чайку согреть, этоя мигом, щас примус поставлю, вода вот есть во фляге... Тут, конечно, река рядом, но пить-то из неё нельзя, вот в чём вопрос, отравленная она, река-то, давным-давно уже отравленная, так у меня вот фляга есть хорошая, я её набираю в попутных деревеньках да родничках... Запалил я примус свой походный, замастырил чайку в момент, налил в кружку, сахарку бросил, размешал, протягиваю ему, а он, ты представляешь, заявляет (совсем, видать, уже оклемался), не буду, нет, говорит, до свиданья-спасибо, я, грит, не пью, давно, дескать, в завязке... А-а, ну понятно, нахватался, думаю, где-то из нашей терминологии... А я после всего этого и сам не прочь был горяченького... Да и он, глядя на меня, тоже подзакусил маленько: у них, оказывается, харчи не такие как у нас, он из кармашка из нагрудного масенький такой брикетик извлёк, да и схрумкал его в два приёма. Схрумкал и, видать, повеселел... И вдруг пропищал совсем уже по-нашему:
   -- Нехилый прикид...
   Ну, думаю, даёт жару! И мне-то весело стало... А мы, говорю ему, в основном на чаёк нажимаем. А он мне отвечает:
   -- Они, пиют, цай, цай, цайник, лить, пить, аяй, гаряцая!
   Ну ты, грю, Хфёдор, совсем молодец, оклемался... Таким вот, значится, макаром и установили, можно сказать, контакт...
   Собрался я в путь, время у меня было расписано по минутам...
   А Хфёдор со мной запросился, а зачем, я и сам не знаю. Может, проникся ко мне особым доверием, всё-таки я, можно сазать, был теперь его спасителем... Ну что ж, говорю, пойдём... Нашёл для него место в рюкзаке -- сам он был махонький, да и лёгкий як пушинка, -- пойдём, говорю, посмотришь наши края...
  
  
  
   23.05.90
  

НА ДВОРЕ ТРАВА

   ...и вот какими словами зачинался этот эпохальный роман-эпопея:
   "Граф Касраки швырнул пропотевшую черкеску красномордому с перепою денщику своему треклятому Пафнутию, апосля чего, основательно раскорячив усталые кавалерийские ноги, уселся за свой любимый дубовый стол, доставшийся ему, кстати, от его прадеда, героически сражавшегося за Царя и Отечество и сложившего за оные же забубённую главу свою в знаменитом сражении при Горюй-Задунайске, так вот... Об чём то бишь я? Ах, да... Так вот, граф Касраки воссел за стол дубовый свой и, крепко ухватив отменной дланью жестокого рубаки отменных же размеров липовую, как водится, ложку, стал жрать походным дымком курившуюся овсянку, какой расторопный Пафнутий усел наполнить помятый в боях тазик, также размеров зело немалых"...
   А на дворе, однако, сочнела и пучилась, из недр земных прогоркло душных пёрла изрядно зелёная и упругая, прямо надо сказать, трава, эдакая настоятельная биомасса -- то, как говорится, просыпалась неусыпная, однако же, природа, жизнь каковой сермяжную нам не дано постигнуть, может быть... Я, по крайней мере, осознал потерю непосредственного, естественно-травяного ощущения природной жизни: так, будто я -- сам по себе, а она -- сама по себе. Отсюда -- неудобоваримая пустота внутри, трепыхающаяся в мозгах единственно отчётливая и реальная мысль: я нереален, и все мои трепыхания нереальны, меня -- нет, я попросту кажусь кому-то в полусне, побочной грёзой промелькну в послеобеденной дремоте, допустим, такого же несуществующего Касраки, и сгину -- как и не бывало...
   Но вот трава -- она же есть?.. Да, тут двух мнений быть не может: и железно понимаешь -- но почему? -- что пред травой не волен ты качать права, что не достоин даже быть какой-нибудь букашкою, чтобы скакать в её дремучих кущах ароматных, не думая о смысле и судьбе... Заткни хлебало, ты, пачкун бумажный! Не можешь?.. Вот в этом-то и есть твоя гнилая суть -- ты можешь всё, но не писать не можешь, но нет, точнее так: ты не способен ни на что, кроме как кропать -- о Боже! -- на бумаге словесных испражнений вздор безмозглый! А впрочем, искусство -- это и есть отправление естественных человеческих надобностей. А раз сам человек и есть -- природная прореха, искривление пространства в благообразии природной гармонии, то и его искусство -- в пику естеству -- есть результат нелепости и страха, или ещё похлеще -- выкидыш нецелесообразия на фоне общей равномерной красоты...
   А на дворе была трава... Я над травой рыдал ревмя, но недоступная мне сила меня не слышала, вестимо, и понял я, что я дурак, и в отчаянье я схватил большой такой тесак... Итак, меня перекосило, и забурлила голова, опустошительная сила выблёвывала слова, но, чёрта с два, невыносимо понять, оперившись едва, что на дворе уже дрова и дело пахнет керосином...
   Трава, товарищи, трава! Она была живее всех живых, наша сила, слава и оружье, она порой весенней пёрла на дворе вопреки всему, вопреки всем идеям и словам, вопреки мне!.. А в ней, весёлой и зелёной, прыгали и тренькали-стрекотали целесообразные кузнечики и мириады прочих иерархически мудро задуманных букашек-жучков-муравьишек.
   Среди дремучих трав, по-кошачьи бережно ступая и внюхиваясь в эту благодать, извилисто пробиралась куда-то лохматая и лукаво красивая кошка... Шла кошка средь травы бойцом невидимого фронта, разведчиком всеведущим ступала, и, приподнимая переднюю лапку, вдруг замирала и, вытянув шею, вглядывалась в даль, принюхивалась, и снова отправлялась на заданье извилистой тропою следопыта...
   А на дворе трава. А я пишу никчемный роман-эпопею о графе Касраки, что вышел однажды поутру из походной палатки своей и, взглянув на слепящий гигантский диск, ненасытно вздымающийся с востока, полусонно осознал -- хоть, пускай, на секунду -- тщедушность и тленность ратных дерзаний своих и, медленно рассупонивая ширинку, подумал, в связи с переломной эпохой, какую витающий над ним автор корячился отобразить в романе своём, в эпопее: "Предметы стронуты со своих насиженных мест-ячеек, со своих психоэкологических ниш, как перед переездом на новую квартиру, посему -- немеет глыбистое тело, и пустота смердящим духом заполняет члены, и вязнет в плотном воздухе до времени уставшая рука, пытаясь выхватить сверкающий палаш из прежних ножен".
   ...Кстати, о кошках... Неизвестно почему Касраки вдруг вспомнил давний случай, который будто бы забыл давно и прочно, но нынче вдруг припомнил ненароком -- похожим это становилось на знаменье: он как-то с бала даму провожал... А дама несмолкаемо болтала, -- точнее, мило лепетала ерунду, какую только дамы могут лепетать, а кавалеры сладко этому внимают лопотанью, блаженно ожидаючи сближенья, коим неминуемо должны, обязаны, по ихним разуменьям. разрешиться часы и дни томительных свиданий.
   Уже смеркалось, а точнее, смерклось... Касраки вёл под ручку даму и, теребя томительно признание в груди, послушно вглядывался в панораму небес согласно настоянию дамы, лепечущей о звёздах и луне, какие они, право же, чудны?е, или чу?дные, что для Касраки было всё равно, коли по чести говорить... По чести коли говорить, предпочитал Касраки обозреть всю панораму шедшей рядом дамы, а коль не обозреть, то представлять хотя бы в богатом, право же, воображенье те закоулки, тропы и пути, куда хотел направить пыл вояки, свой неусыпный гренадёрский пыл... Сии дороги будущих его боевых походов были, однако, сокрыты балдахином матерчатых приличий, сокрывших истину с тех пор, как яблоко зелёное вкусили ещё не ведавшие ханжеских ухмылок Адам и Ева, божеские дети...
   Так значит, кошки: они им встретились на жизненном пути. Одна из кошек -- как будто бело-рыжеватая, хоть в темноте серые, они и есть все серые, но всё же... Там газовый фонарь у подворотни им бросал под ноги луч туманно-голубой... И граф сказал:
   -- Мадам, смотрите, что за кошка, и хвост какой богатый у нея, как у лисицы, право же, пушистой... -- И, это говоря, Касраки припадал горячей мордой к локонам нежнейшим...
   В ответ всплеснула дамочка руками:
   -- Ах, милый граф, шарман, созданья эти как я обожаю! В моём именьи этих сладостных созданий, вы не поверите, но обитает целых штук двенадцать, аль ринадцать, я точно, право, не припомню, но слугам я наказываю строго, чтобы за ними ревностно следили, чтобы кормили вовремя и чтобы их содержали в должной чистоте.
   Но вдруг -- внимание, читатель! -- из близлежащей прифонарной подворотни вдруг вылезла, а сказать точнее, вызмеилась очередная, другая, теперь уже и впрямь серая, да, кошка, -- иль не кошка?..
   Граф Касраки с дамой принагнулись разглядеть поближе средь полумрака это существо: о Боже правый! -- о да, была то кошка, но какая!.. Короткошёрстая, но главное, глядела, озиралась загнанно и содрогалась конвульсивно, к земле со страхом прижимаясь, как будто опасаясь некоего разоблачения на голубом на газовом свету...
   А дело в том, что кошка эта отличалася от первой (что уже скрылась где-то в темноте) тем, что без хвоста была и без ушей...
   Опалённый в грозных схватках граф Касраки с дамою под ручку в ужасе отпрянули от этой не для бальных залов предназначенной картины... И дама вырвалась из кавалеровой руки и, заслонив своими тонкими в длинных матерчатых перчатках чёрных ручками свои прелестные глаза, вдруг зарыдала отрешённо, забыв мгновенно о бархате ночного опахала, о блеске звёзд и лунном зове томном, о милых женских штучках, что так кокетливо доселе расточала...
   Та изуродованная, должно быть, мальчишками кошка всколыхнула в ней дремавшие на дне души её сумбурной, забытые доселе страхи, та кошка пробудила древний ужас, что пребывает в каждом человеке, в его неподотчётной, тёмной глубине...
   Граф содрогнулся, увидев перед собой сотрясаемую и скрюченную рыданьем хриплым древнюю старуху...
  
  
   3.07.90
  

ДАЖДЬ НАМ ДНЕСЬ...

   Я люблю чёрный хлеб. И тем сильнее, чем он чернее. Белый любить -- с жиру беситься: я так считаю, я так считаю для себя сугубо, уж извините... Вот я беру кусманчик чёрного и жую -- эдак внимательно и... В общем, я люблю чёрный хлеб. Нет в этом ничего особенного, ну совершенно ничего; настолько ничего, что я прямо неловко себя чувствую, что отрываю вас, читатель, от более практических, нежели чтение сей чепухи, дел... Хотя неужели всё-таки, спрашиваю я сам себя, в этом, в этом моём обыденном, до смехотворности обыденном пристрастии нет уж вовсе никакой тайны?..
   Оттого ли что ржаной?.. Вкус здесь для меня важен или цвет, а может, и всё вместе? Вкус и цвет, на коих, как известно, не требуется товарищей. А что мне товарищи? Чихал я в таком деле, в интимном таком деле чихал я, чихал я в интимном таком деле на товарищей, ибо... Короче: я чёрный хлеб люблю жевать, пережёвывать, глотать и насыщаться -- да-да, этим вот самым чёрным хлебом эдак взять и насыщаться, насыщаться! Как-то вот так вышло, знаете ли, и ничего тут не поделаешь, ну ничегошеньки... Вот. Люблю я чёрный хлеб хватать, хватать заветными зубами, заблудшими предварительно в дебильных дебатах о судьбах отчизны и мира, да, да, и целого мира, снег-то выпал уже, и продолжает ещё идти, продолжает свергаться с... Да и морозновато, да я вот сел эдак в электричку, съездил-ка в Москву, в матушку, да и привёз на окраину свою, вёрст 120 буить, парочку почернее... Он у нас, московский-то, за пирожное... Нет-нет, никаких идеологий, философий никаких, у нас-то ведь и чёрный московского-то побелее, наш-то побелее буить, говорю, дак нет, мне уж подай почерней: люблю я чёрный хлеб... извините...
   Съездил я, значится, на электричке нашенской... Но прежде чем съездить, я в неё сел, залез то есть, взобрался, воссел, внедрился, забурился... В обчем, отыскал, хоть и с трудом, слободное место, воссел на него и поехал себе с Богом...
   Ах, електричка, милая сестричка... Так полюбил я ея... Никто тебя не трогает, не лезет в душу, и ты никого не трогаешь, кажный пассажир, он слободен, он сам по себе, но также и в доверительном, тёплом, понимаешь ли, единении со всеми остальными пассажирами: то бишь здесь в наличности редкий симбиоз -- уединение в единении, и одновременно -- единение в уединении. Семейная, прямо-таки, домашняя цаит атмосфера: хто жуёт колбаски кус, хто глядит в окно, мурлыча популярные мотивы, хто читает газетёнку али Чейза детектив, хто с соседом обсуждает заявленья Горбачёва, хто с горячечным надрывом и брюзжа слюною страстной кроет зло и вдохновенно и во всех российских бедах обвиняет он евреев, благородная девица, не теряя время даром, вяжет спицами кофтёнку премодню-чу-ю, бабка сказывает сказку малолетнему внучку, хто спивает а-капелла на три голоса "Ламбаду", ну а я сижу тихонько и на это всё гляжу... И только тут в милой моей электричке настигает меня преблаженно то самое душевное равновесие, к коему в конце-то концов, ежли сказать по чести, к коему и стремится, по правде-то говоря, кажная гомосапиенсная особь...
   Стучат колёса: тык-тырдык, тык-тырдык, летят, летят за оконцами лесочки и поля, летят церквушки, золотые купола...
   Эх, пассажиры, вот ведь какие, любят, эдак слегка маскируясь, разглядывать друг друга, и где-то даже изучать. Глазу приятно разнообразие красок и лиц... А я гляжу на девоньку, пригожую такую, у ей глазёнки-глазоньки большущие такие, каковскими она меня прям-таки вмывает в себя, и я таю, обращаюсь прям-таки в сомнамбулу, теряю красную пролетарскую нить и царя голове, и растекаюсь мыслию по древу, по дубинушке стоеросовой, и забываю я. дубина, куда я еду и зачем... А ведь за хлебушком я еду, за единым, и больше ни за чем: не след табе об ентом забывать. А девонька всё ж таки хорошенькая, ай, хорошенькая, так бы и влюбился бы, ей-Богу, если б можно было. А почему, собственно, нельзя? -- Нель-зя. -- Нет, ну почему же? -- А потому же: нельзя и всё.
   Стучат колёса: тык-тырдык, тык-тырдык, -- тс-с-сщ-щ-щ...
   "Выхино" -- моя остановка. Вздыхаю я, прощаясь в мозгах с дорогим моему херцу электрическим людом, и выхожу на перроновый хруст грязно и грузно утоптанного снежка, белолицего некогда снежочка -- когда парашютировал с небес...
   Прежде чем отправиться в знакомую мне булочную, читаю по привычке объявленья, что поналеплены обильно у входа в здешнее метро. И между прочих обнаруживаю такое:
   "Товарищи если кто из адмонисрации или сотрудники нашёл у стены паспорт Нахумова Алексея Митрофановича тогда передайте в АХО института геологоразветка а то моя говорит тебе старому профнепригодному ироду чуть пенсию учреждение не задержало хоть ты старый пионер нефтеразветки".
   И такое:
   "Продаются дёшево две собачки (кутёнок и мама) породы ротвейлер. Играют плохо, но характер ласковый. Мама грызла туфлю размером 37-38. Поймана, наказана -- больше не будет. Кутёнок стоит на задних лапках"...
   А дальше, жалко, кто-то оторвал листочек беспардонно...
   Короче, купил я пять кругляшек "Орловского" и домой, на электричку. По дороге, в киоске, купил вчерашнюю "Вечёрку".
   И снова стучат колёса: тык-тырдык, тык-тырдык... А я себе читаю про себя важнейшие новости дня в духе торжествующего плюрализма и гласности:
   "Вот уже вторую неделю, как сообщила только что в редакцию москвичка П., на верхушке берёзы, что возле дома N51 по Профсоюзной улице, на уровне пятого этажа сидит кошка. Слезть она самостоятельно не может и печалит своим мяуканьем и несчастным видом сердца детей и женщин. С просьбой о помощи жидбцы обращались уже в РЭУ, милицию, исполком, к пожарным и даже в райком партии".
  
  
  
   20.07.90
  

В ЛУЧАХ ВОСХОДЯЩЕГО СОЛНЦА

   ...получается, я сам нанёс себе удар по черепушке...
   После удара по башке человек заново опознаёт, сличает, инвентаризирует мир в себе и себя в мире. Сменяются место и время: либо в человеке, либо в наружном мире, либо там и сям одновременно, по очереди или попеременно с наложением взаимным (интерференция)... Сам удар также может исходить как снаружи, так и изнутри, и как угодно ещё откуда, куда и сколько...
   Лет семь назад кагэбэшники свалились на нас -- снаружи -- аки град на голову: мы, юные бумагомаратели, были тогда наивны и светлы, а ваш слуга покорный состоял аж даже в монолитных рядах славного офицерского корпуса -- не исключено, что именно погоны защитили его (меня) тогда от тюряги: нас взяли тёпленькими при подготовке второго номера самиздатовского журнала "Ракурс", -- именно тогда я впервые отметил эти славные советские решётки -- в виде детского солнышка в нижнем углу с разлаписто и жизнеутверждающе восходящими лучами в остальной части окошка -- в районном отделе КГБ.
   Это был удар снаружи: нас продала пригретая баба на нашей груди (Елена Чухлебова) -- Стенька Разин был умнее -- "и за борт её бросает в набежавшую волну", ибо баба на корабле, Стенька Разин ведал, видно, что это такое по существу...
   Но мы простили ей сей бабский грех, мы, признаться, были ей даже благодарны: не имея доступа к печатному станку, мы так или иначе обрели заинтересованного и зверски дотошного читателя, хотя бы и в лице паразитов-гэбэшников... Да что там говорить, эта славная женщина желала нам только добра, и пусть она простит нам по-первости необдуманные проклятья, насылаемые нами на бедную её головку...
   Как бравый ахфицер, я писал армейские стихи:
   Я нашёл в лесу волчонка,
   что почти окоченел...
   Я прижал его к тулупу
   и дыханьем отогрел.
   Караульного тулупа
   агромадный балахон,
   он на мне висел так тупо,
   что я вспомнил: ведь бараном был когда-то он...
   На часах стоял в сугробе
   с Калашниковым верным на ремне,
   когда увидел бедного волчонка -- вроде
   закоченелого, надо признаться, вполне...
   Даже с мудрым Калашниковым, плечо отягчающим,
   волчонку жизнь подарил -- нехай!
   Да, на своей груди его пригрел...
   Даже не помешал сему несподручный малахай.
   Пришли иные годы и ветра, что было также похоже на удар, точнее, на солнечный удар, ибо после того, как сверху спустили указание о ветре перемен, наш полк спешно переходил на обслуживание более передовой, модернизированной боевой техники, в связи с чем взрастала бдительность... И вот мы красим новые решёточки -- в виде, да-да, того же детского солнышка с лучами восходящими надежды, -- чтобы поставить их на спешно засекреченные окошки наших боевых помещений...
   Я люблю Россию-мать. Её усталую, искорябанную и позабытую морду, её, похожие на мозоли, круги под глазами, но от искромётно дерзкого блеска в этих глазах, от него никуда ведь не деться!..
   А что? -- люблю я всё старое, истёртое, обшарпанное... Такая вот обшарпанная, в разводах, стена, замызганный подоконник под зарешёченным окошком, да и сама решётка, бедная, из прута на восемь, мы извазюкали её жидкой белой эмульсионкой прямо по ржавчине, отчего наружу в итоге проступил некий грязно-охряный оттенок, и волосяные следы торопливо небрежной кисти...
   Ничего-то мне не нужно, любоваться бы этой всеобщей измызганностью... И ещё -- грузинского чаю покрепче, курева, тело-душе-греечку какую-нибудь а плечи, да -- что там ещё? -- ящик какой-нибудь, перевернёшь его, и вот, пожалте, готовая табуретка, кирзачи -- разведчики неизведанных троп... И никаких сюжетов! -- сплошной сюр и импрессьон...
   И я писал стишки:
   Мозоль в России больше, чем мозоль,
   она любима... Но в широком поле
   ей ворог злой на раны сыплет соль...
   Стерпели всё российские мозоли!
   Страна неслась в лаптях и кирзачах,
   с лопатой и кайлом наперевесе,
   навстречу солнцу в радужных лучах,
   топча окрест зачуханные веси.
   И, выполняя родины приказ,
   нам разум дал кормилом да по рылу,
   а вместо жизни -- жадный унитаз,
   который наша партия вскормила.
   Бац-бац! -- удар по башке -- и давно погребённое былое, подобно гоголевским мертвецам, поднимается наружу...
   Я долго жаждал воли и свободы... И вот наконец, посредством двухнедельной голодовки, исхудавший, но счастливый, я покидаю монолитный офицерский строй... Здесь просматриваются попеременные удары -- то снаружи, то изнутри, с интерференцией в итоге...
   Я возвращаюсь в родные края, которых не видел, можно сказать, 14 лет, я начал всё сначала, я очутился на свободе гражданинской...
   А на дворе -- события грандиозус... Разваливаясь и клокоча, скрипя и стеная, гигантское государство переходило на рыночные рельсы... А мне и дела нет, ха-ха... Труха, вы знаете, труха мила моей душе по-прежнему... А посему с любовью нежною обозревать я продолжаю милые трущобы, зачуханный расейский быт, что не об очень, очень многом говорит, что столь же непричёсан, что безотчётен столь же, сколь и я, любитель авангарда и фольклора, космополит и русский человек, голова-два-уха... К тому же, признаюсь, моя любовь навек -- джазуха! Во всяком случае, русский человек вовсе не чужд медитации, чему эта самая джазуха чрезвычайно способствует.
   А вокруг клокотала и вопила очередная перестройка... И я писал стишки:
   Шебуршанье газетное
   расшаркиванье
   обшариванье бед
   а бедам сто лет в обед
   новости новости
   повести временны?х лет
   и вре?менных
   бременны?х лет
   и бере?менных
   мальчиками-гнойничками
   нами
   голытьбами
   крохоборы и духоборы
   заискрили лбами
   ироды и уроды
   крупноблочной породы
   в железобетонном замесе
   скуля о капээсесе
   мчатся в экспрессе
   и мочатся в тамбуре
   на
   а я заяц
   а я
   слушаю огромными ушами
   и чихаю чихаю
   на
   Но где она, желанная свобода?!. Как-то с балкона я увидел грязную (а когда-то была белоснежной!) и уже порядком одичавшую болонку, что ловко охотилась в траве за жуками и кузнечиками и -- с голодухи -- аппетитно их пожирала... Я долго наблюдал за ней с тоской... Болонка, а в мужском роде как -- болон, что ли?..
   Итак, болон Чапа жил у Хозяина в квартире: етьба, комфорт, всё это было у болона Чапы, но... Да, не было только одного у болона Чапы -- свободы... И, естественно, болон Чапа тосковал по тому, чего не было -- по свободе... Ах, бедный, он так тосковал, что в конце концов готов был сбежать от Хозяина на вольный простор, где не было ни запретов, ни стен и где обретались -- пусть и голодные, пусть и холодные -- но свободные, о да, свободные дворняги...
   Болон Чапа долго, аж целые годы, обдумывал план побега, но что-нибудь всякий раз мешало ему совершить его, тем более что с каждым годом мечта о побеге принимала всё более эфемерные черты... А между нами говоря, болон Чапа просто-напросто перестал уже верить в её так называемую сбыточность... "Красивая мечта, -- думал болон Чапа, -- но на то она и мечта, чтоб быть красивой и не сбываться чтоб"...
   И то правда, "несбыточная мечта" -- так очень даже говорят, но разве говорят -- "мечта сбыточная"? Увы... Да-да, увы, с годами, как понял уже проницательный читатель, решительности у болона Чапы поубавилось. И сей факт был бы чрезвычайно и даже -- о Боже! -- ужасно печальным, если бы не случайность, обозначаемая нами таким излюбленным многими (Достоевским, например) словечком, как "вдруг"...
   Итак, вдруг болон Чапа потерялся, совсем, повторяю, случайно: на прогулке ненароком забежал как-то не в ту степь, а Хозяин, странное дело, и искать его даже не стал, -- признаться, болон Чапа давно ему надоел... Что ж, это бывает...
   Во всяком случае -- болон Чапа получил-таки вожделенную свободу! Мечта опустилась на землю -- предлагается следующий образ сего благословенного события: из воздушного шарика со свистом вылетает романтический эфир -- шарик из благообразной, совершенной формы быстренько обращается в довольно неприглядную, сморщенную на вид тряпочку, что тихонечко, без аплодисментов и криков "браво!" -- шёпотом -- низвергается на не особливо цветущую, как оказывается при ближайшем рассмотрении, на изрядно даже замусоренную, замызганную землю низвергается наша мечта, а теперь уже, по правде сказать, жалкая мечтушка...
   К тому ж, опять-таки -- зима. Жрать нечего. Ночевать негде. Через какой-нибудь часик-другой дрожь пробирает уже нещадно и...
   Ай, мамочки ро?дные -- что, где, куда ж податься бедному нашему болону?! Что ж, ты хотел свободу? ты её получил! -- ответили небеса, и почапал бедняга -- куда ж почапал он? -- туда же всё, туда -- на поиски крова и пропитания. А выдохшийся шарик, бывший шарик, ставший мерзопакостной тряпочкой, остался лежать средь прочей мерлехлюндии -- навеки!
   На фронтоне предприятия, где я теперь работал, прилепились гигантские буквы:
   "СЛАВА ВЕЛИКОМУ СОВЕТСКОМУ НА...ОДУ!"
   Ура! Извините за выражение, выпало из народа революционное "эр", только и осталась что слюнявая "ода" на потребу оголтелым сионистам... Окошки же означенного предприятия украшены были всё теми же решёточками в виде восходящих лучей надежды и любви...
   Посему и воспарял в сих лучах восходящих гигантский НА...ОД, растерявший в боях с ветруганом все свои революционные эры...
   С наганом в башке сидела вахтёрша у входа... Младая бабища в шинели чернющей сидела, и глазом своим лошадиным она пропуска проверяла, что раскрывались пред ней исключительно в развёрнутом виде, с оригиналом сверяя родство фотографических слепков, пришпандоренных в уголочках -- нижних и левых -- да-да, означенных пропусков... Наган имелся, однако же, и в кобуре, что на ремне поясном обитала с тоской безнадёжной -- последнее по причине всегдашнего неприменения содержимого кобуры, означенной выше...
   Так кто же всё-таки придумал эту славную решётку, эстетически оформленную в виде вздымающегося солнца? Автора!.. О богиня утренней зари! О Аврора! Ба-бах! -- итог: всё гениальное просто: телогрейка, метла, кандалы, колесо, лопата, гвозди и кирка, а также и решётка, из жертвенно унылого крестообразия так художественно преображённая в светлое солнце коммунистического далека?!..
   Милое старьё и свобода пустоты. Очевидная и, может быть, давно поднадоевшая истина: чтобы что-то оценить, надо это что-то потерять. Но истины -- её ведь попросту не существует: истина -- это невидимая личинка пустоты, туго закукленная, замотанная, зарешёченная тысячью условных, и часто случайных, установок, то есть истина -- это её личина (её пустота), истина -- это её вольные и невольные со-глядатаи, со-по-путчики, это её со-дорожная, её при-дорожная пыль. Может, поэтому и люблю я, чёрт возьми, все эти исцарапанные тумбочки и драматические табуретки, эти истёртые, скрипуче-продавленные и чудом убежавшие свалки диваны и гигантские кресла эпохи позднего пролетарского интернационализма...
   Вот, пожалста, в ночи суровой пишу я эту чепуху, а предо мной, купаясь в лучах моего любовного взора, -- закопчённый, зачуханный чайник -- сколько он стрелял, сколько отстреливался от вероятных полуночных противников, а выжил, выстоял назло заокеанскому империализму и, уцелевши, заслужил под конец нечеловеческую нежность пустоты... А что? -- он греет водицу чуть ли не вдвое быстрее новячего... Всё просто, всё очень просто -- в том-то и сложность...
   На днях доказывал я матушке своей о том, что радость, счастье не бывают без печали, без тоски... Она меня почему-то не поняла, и я этому очень -- про себя -- удивился. Сидела матушка за старой и пошарпанной, латаной-перелатанной самопряхой, толкала, покачивала ногой педальку, уютно и размеренно, как колыбельку с дитём, и со славным, со смачным деревянным скрипом вращалось красивое колесо -- сучила мама нитку из кудели, стародавней пахнущей деревней, живым барашком пахнущей...
   Я выходил сейчас в подъезд перекурить, поглядывал из окна на уютно бушующую метель, и вспомнил об этом -- с печалью... И ещё подумал: вот подохну, и меня не будет, -- захотелось танцевать и улыбнуться...
  
   4.07.90
  

ШУРИК

   Вот мы и пришли. Щас, щас, замок открою... Вот, это наш Дальний Привод. Заходи, Шурик, заходи, не стесняйся. Да-а, сёдня морозец. Ну ничего, до весны совсем немного осталось, небось дождёмся. Как, Шурик, дождёмся?.. Вот и я говорю, авось как-нибудь и перекантуем... Проходи-проходи! Что, запах странный? Это Серёга вчера дежурил, накурил... Я, правда, тоже этим делом балуюсь... Вот, смотри, это наша аппаратура, приводной передатчик, точнее, два передатчика, это на всякий пожарный случай, в авиации дублирование аппаратуры -- важнейший принцип... Ладно, пошли в комнату отдыха, проверять сёдня не будем, ветер сёдня северный, поэтому нас сёдня трогать не должны. Пойдём, щас поставим чайник на нашу зачуханную электроплитку, послушаем радио России, почитаем "Робинзона Крузо", ты знаешь, это моя любимая книжка, её Даниэл Дефо написал, да... Да, Шурик... Ты, садись, садись, хватит принюхиваться, щас привыкнешь, оклемаешься с дороги, придёшь в себя и привыкнешь. Это так всегда на новом месте, и запах, и всё вообще кажется каким-то чудным, непривычным, а пара-тройка дней пройдёт и, глядишь, всё будто как и надо, будто сто лет здесь прожил... Да, Шурик, это, брат мой, авиация, взлёт, посадка, курс, глиссада, привод, радиомаяк. Без нашей аппаратуры посадить самолёт на аэродром дело, прямо скажем, проблематичное, особливо ночью али в непогодь, да-а... Такие, значится, пироги. А ты здесь, говоришь, первый раз?.. Ну-ну... Остальные, говоришь? Остальные по графику, мы тут по графику работаем, как сторожа какие-нибудь на стройке. Ну што, немного оклемался? И к запаху, небось, привык, да? То-то же. А обогрев у нас тут электрический. Домик ничего себе, в самый раз, стены кирпичные, чуть ли не в полметра толщиной. Вот и я говорю, живи не хочу. Зарплата тут, конечно, не ахти, поэтому здесь и работают такие вот чудики, навроде меня. Какие чудики? Ну такие, которым времени свободного надобно поболее. Один чудик -- фермер-плантатор, выращивает разные там огурцы-помидоры, бычки-шашлычки... Другому просто лень вкалывать где-нибудь у станка или на стройке, али ещё где... А третий, тот вообще "трое сбоку, ваших нет", бумагомарательством занимается, в литинституте, понимаешь ли, учится...
   Вот такие у нас тут пироги-мироги, усёк? А ты говоришь... Щас, Шурик, вода согреется, чай будем пить. Правда, плитка, собака, того, слабо греет, придётся ещё минут тридцать-сорок обождать... А мы што, мы можем и подождать, спешить нам с тобой некуда, правда?.. Эх, а похавать-то у нас сёдни и нет ничего, я же ведь не знал, что тебя встречу, а сам я привык довольствоваться малым. Вот хлебца кусман, да сахарочку немного. Хочешь сахарку? Не хочешь? А хлебца? Тоже не хочешь? Ну тогда отдыхай. Или вот, в окно погляди, тоже дело. Вот и я говорю, виды отсюдова открываются, залюбуисси!! Поля заснеженные, рощицы кой-где вдали виднеются, небеса распространныи, раздольныи, ххырашо-о! Главное, што человеков нет ни единого, одна природа, зайца даже можно углядеть, ежели приглядываться получше, он же ведь, собака, белый весь, со снегом сливается... Одним словом, тишина и спокой. Ежели, конечно, полётов нету. Да и то сказать, в последнее время полёты редко у нас бывают. Небось слыхал, выпуск боевой техники сократили, а конверсия нонче буксует. А мы вот теперча празднуем тишину и спокой. И чаёк попиваем. И в ус не дуем. Радуемся, значится, в плебейской своей простоте и задушевности никчемной, каковых меж людями, увы, не находим. Да-а... Я и Робинзона-то поэтому люблю, за его неегозливость, за тот же самый спокой, умиротворение... Чайник-то, вишь, уже зашебуршал, заверещал, собака, но это, ты знаешь, Шурик, такой хитрый чайник, это он поначалу гордость свою выказывает, в самолюбии своём изгаляется, внимания к себе требует особого, верещит, чтобы о нём слишком не забывали, а кипеть, дай бог, если минут через пятнадцать-двадцать закипит, он такой, да-а... Хитрющий, собака. Да. Ты сиди, Шурик, отдыхай покуда. А я закурю. "Беломор" теперь пять рублёв за пачку. Это ежели успеешь купить.
   Я тут давеча библию перелистывал, на Пятикнижие, в основном, нажимал. И вот что я тебе, Шурик, скажу. Ежели убрать летописи ихней еврейской истории, притчи там разные и сказки, то что остаётся? Остаётся эдакий свод правил ихнего общежития, коммунистического общежития. Жили они эдакими станами, коммунами, в шатрах, ну, наподобие наших туристов, которые в палатках... И там, значит, всякие правила, чтобы промежду них порядок был и здоровый образ жизни. Особливо два таких вот правила у меня в голове прямо торчком стоят. Слухай, Шурик, сюда. Такое вот правило. Кажный еврей завсегда должон иметь при себе небольшую такую лопаточку, чтобы, ежели приспичит ему облегчиться, чтобы он выкопал себе где-нибудь в сторонке ямку, испражнился, а потом, значится, закопал бы всё это как полагается. Гигиена! Усёк? А вот другое правило. Ежли, допустим, два мужика промеж собой драку учинят, а к ним подойдёт некая баба и захочет их разнять, это ещё ничего, дело не в том, что разнять, а как разнять, вот в чём дело. Написано почему-то, что ежели она, эта баба, ухватит одного из дерущихся за его детородный, понимаешь ли, орган, то эту самую её руку, каковой она, такая-сякая, ухватывала за это самое, надлежит отрубить под самый под корень. Во-от, такие законы. А ты говоришь... Вишь, забурлило, пар пошёл. Вот теперь пора заваривать. Радио, говоришь? Приёмник у нас хороший, ламповый, "Рекорд" называется, ему уже, небось, лет тридцать, а пашет хоть бы хны! Ща-ас, чайку сварганим. А чё его включать? Радио России всё равно только в два начинается. Кажется, там сёдня Наталья Пална Бехтина ведущая. А может, и Игорь Палыч Зорин. Они там тоже по графику работают, как и мы. Коллеги. Прямой эфир, понимаешь ли. Поток сознания. А чё, мы с тобой, Шурик, тоже, небось, смогли бы побалакать в прямом эфире о том, о сём... А? Как считаешь? Только темы были бы у нас с тобой попроще, про чаёк, про снежок за окном, про белого зайца какого-нибудь в просторах полей... Да-а. Ты, я гляжу, Шурик, меня прямо с полуслова понимаешь. Ты настоящий братан. И не спорь. Не спорь. Чужой, скажешь тоже. Ты мне теперча братан, ибо талантом внимания ты наделён особым, и не спорь. Я знаю что говорю. Талант внимания без ущемления собственной воли и свободы, это, братец ты мой, не каждому даётся. Это не грубая лесть. Это свободное глядение, это слух и нюх.
   Чуешь? Вот простая, казалось бы, деревянная табуретка... Побитая, поцарапанная, скособоченная. Уже, выходит, не простая. Уже, выходит, какую-никакую, а свою судьбу имеет, и несёт её на собственном лице. Одна нога у неё, вишь, на честном слове прилеплена. Сядешь на неё, а она проскрипит тебе пару слов на своём языке. Сколько она перевидела всего, переслыхала!.. А эта дряхлая тумбочка, на которой приёмник стоит? А этот вот, прости-господи, стол, он и зачуханный, и страшный, и покалеченный, разбитый, туда-сюда играет, но зато привычный, зато родной...
   А эта вот обшарпанная стена?.. Да что там говорить! Я потому и Робинзона люблю, что там вся чудесность простых вещей налицо. Понимаешь? Вот Робинзон попадает на необитаемый остров. И что он делает? Он не спрашивает что да зачем. Не разводит антимоний. Не решает мировых проблем. Не думает о смысле жизни. Ему надо укрыться от дождя, и он делает себе простенькое укрытие из подручного материала. Он делает стул. Он делает стол. Ему надобно похавать, и он изничтожает зверушку, и заметь, без всякой задней мысли о добре и зле. А костёр, огонь -- это уж совсем чудо из чудес... Да-а. И мы понимаем космическую ценность всех этих простых вещей. Вот стул. Стол. Хлеб. Соль. Может, всё-таки куснёшь хлебца-то? А, Шурик? Вот, это другое дело. Теперь и чайком можно побаловаться. С сахарком вприкуску. Вообще, конечно, если сильный мооз, у нас здесь бывает довольно прохладно. Щас, правда, морозец не совсем сильный, но всё-таки, десять градусов. Ежели с улицы заходишь, то кажется тепло, а посидишь немного, уже прохладно... Ах, горяченький!.. Ща-ас, отогреемся... И вот, Шурик, какой выходит казус. Живёт человек сам по себе, живёт со своими простыми вещами, и как-то, представь, обходится без императоров там всяких и министров, без денег и прочих лапсердаков и аэродромов. Сечёшь? Живёт сей человек в мире, где он ни от кого не зависит, кроме самого себя, то есть что? А то, что он живёт, аки господь бог, то есть обладает абсолютной свободой. И это на необитаемом острове? -- можешь ты спросить. А я тебе отвечу -- именно так. И вот... И вот он идёт по берегу моря, идёт по влажному песку, и вдруг натыкается на свежий и отчётливый след голой человеческой ноги... И он застывает, будто громом поражённый. И его охватывает ужас... Кумекаешь? Во-о... Человек оказывается в условиях, когда обычный след обычной человеческой ноги становится чудом. И в глазах Робинзона воскресает древний ужас. И заметь, сей древний ужас живёт и в нас тоже, и он говорит нам о том, что человек человеку аки саблезубый тигр, аки лев рыкающий. Так-то. Это древний животный ужас. Ты, Шурик, не смотри, что у меня борода и что морда у меня скушная. Что борода? Что морда? Одна видимость. Я тайно молод, я тайно весел, и ты это, конечно, сразу же заприметил, как только меня увидел, ибо, Шурик, чутьё у тебя, без сомнения, отменное. И не спорь. Ну ладно, щас включу приёмник. Так. Вот, весёленькая музычка! Потанцуем, а?.. А вот чечётка, смотри! Та-да, пам-барам, та-да, пам-барам! Бац! Бац-бац! И-эх! А вприсядку? Могём! И-эх! и-эх! и-эх! Вот!.. А ты говоришь, холодно... Ну ладно, теперь у нас по плану подремать. Хочешь подремать? Пущай приёмничек мурлычет, а мы, Шурик, с тобой маленько подремлем, ага?.. Ну вот и ладно. Эх-ха-ха...
   ...Ты смотри, уже телефон звенит! Да! Отбой? Ну хорошо, спасибо, понял. Вот, Шурик, и закончилось наше с тобой дежурство. Пошли домой собираться. Так. Так... Всё, пошли. Дверь -- на замок. Так. Эх, погодка! Пошли. Пошли. Слышишь, как снежок-то хрустит. Щас, до деревни дойдём. А там и до трассы рукой подать. Смотри, какой наст намёрз, будто асфальт под ногами. И как ты меня нашёл, удивляюсь я, Шурик. И что ты во мне нашёл, не пойму. И будто мы знакомы уже много лет... Ты смотри, как мороз-то разохотился! А ну-ка, догони! Эй, Шурик! Давай наперегонки до деревни! Эге-гей, Шурик!..............................................................................................................................................
   Фу! Откуда эта свора собак? Шурик, ты куда?! Шурик!.. Эх, Шурик, увидел сучку, и забыл обо всём на свете... Что ж, так и надо. Всё правильно. Да... Ну тогда я пошёл. До трассы рукой подать.
  
   18.02.92
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"