Мать я вовсе не помню, так давно она покинула наш мир, а теперь умер и отец. Он умер внезапно, во сне, уже не проснулся, хотя вообще-то был не слишком болен. Вызванный телеграммой, я приехал из России хоронить его, и когда я увидел, как он лежит там, в доме, где прожил почти всю свою жизнь и где я сам вырос, лежит, преисполнившись безмятежной чуждости всему нашему, живому и суетному, сентиментальному, что-то со мной сталось странное. Происходящее было на диво серьезно, я даже слегка усмехнулся в бороду, остановившись у гроба, уже обретенного заботами соболезнующих друзей и соседей, и волосы на моей голове встали дыбом - ужас, не спорю, но где! это в южном-то, портовом городе глупых и навязчивых острословов. Впрочем, умирают, конечно, и в таких городах.
На похороны пришли люди, которых я, давно покинувший родное гнездо, помнил, мягко говоря, смутно. Попадая ныне в поле моего зрения, они словно переносились тотчас же в отдаленные уголки и закоулки памяти, что отнюдь не перегружало мою бренную плоть и тем более дух, ибо там их не ожидало ничего, кроме безнадежного тумана, придававшего им бесплотность и невесомость. Не буду ничего говорить о суете, поднявшейся вокруг предания праха земле, не упомяну более чем вскользь о грабиловке, которой подвергся со стороны тружеников кладбища, тоже, должно быть, людишек остроумных. Когда-нибудь и они отдадут Богу душу, но не хотел бы я, чтобы их мощи покоились по соседству с моей могилой. Процедура похорон представляла собой нечто безумное: цирк, где клоуны и фокусники не шутя погребают зрителей, долгое время восхищавшихся их искусством. Но я сознавал и чувствовал по-настоящему лишь то обстоятельство, что уход отца отнимает у меня огромный кусок прошлого. Увы, ставит крест на разных привычках, которые были возможны только в общении с ним. Я горестно качал головой, ясно понимая, что никогда нам больше не свидеться; это, кажется, все понимают в подобные минуты. Я провидел, что несуразность моей скорби, несуразность, с которой я не в силах был совладать, грозит мне какой-то продолжительной одичалостью. Скорее бы уехать отсюда! Однако, что там кусок! я видел, что у меня самым натуральным образом отнято все прошлое, как будто отец, с которым я давно расстался и о котором не столь уж много думал, был его хранителем, а теперь оставил свой пост.
Получается, я воспринимал отца, особенно сейчас, после его ухода, как человека, который существовал едва ли не исключительно за счет определенного, раз и навсегда данного отношения ко мне. А может быть, так оно и было? Не знаю, вижу только, что никто из окружающих, свидетелей моего нелепого покачивания головой, не принял бы моих внезапных уразумений. Я и сам плохо все это понимал. С кладбища мы вернулись в опустевший для меня дом, чтобы в застолье отдать должное памяти отца. Выпив и закусив, люди повеселели.
- Ой и потешно же бывало порой от вашего папы, хотя он и умирал! - выкликнула белобрысая, с жидковатым хвостиком на затылке девица, улыбаясь мне. - В последние дни у него уже немножко ум заходил за разум, и он говорит однажды: поховайте меня с сапогамы, с окуркамы... Как тут удержаться от улыбки? Я его каждый день навещала, живу ведь по-соседству. Ложила ему грелку...
- С какими окурками? - наконец вкинул я свой вопрос в ее болтовню.
- Курил много до конца, - объяснила девица.
Я вытащил пачку папирос, думая закурить, и кто-то исступленно проверещал за моей спиной:
- Ой, да я же тыщу лет не видал "Беломора", дайте мне тоже!
Эти люди, беспокойные, говорливые, липкие, как, наверное, все южане на свете, кричали наперебой:
- И не думайте возвращаться сюда, оставайтесь там! Москва! И все такое! Ой, да мы еще сами побежим к Москве на поклон! В Москве все есть! На кой черт нам здесь свое государство, если не свести концы с концами!
- С окуркамы, говорит, с сапогамы... - смеялась оттесненная в угол девица.
- Слушайте, вы там пристроитесь или уже пристроились... есть маслице, чтоб на хлеб намазать, а?.. а мы здесь уже ничего не понимаем и не знаем, где и как живем! Всех политиков надо на мусорку! Чтоб я так жил!
- Базар не на что сделать!
- У вас там только и делов, что убрать своих дураков министров да президентов, а у нас тут одна сплошная дурость! Вы хотя бы в своей стране живете, а мы теперь где? Я вам скажу, нас оккупировали! Вы меня поняли?
- Понял, - ответил я.
Им, по воле случая ставшим жителями иной страны, не растолкуешь, что я уже давно другой, не с ними, не похож на них. Ей-богу, мои бывшие земляки внушают мне отвращение.
Несколько лет назад я приезжал сюда с подобной же целью, в тот раз хоронили моего дядю, отцова брата, и тогда мне что-то понравилось в атмосфере успения безобидного и ничем не примечательного старичка. Даже непосредственно похороны, акт поневоле общественный, прошли вполне прилично, при здоровом оживлении собравшихся, наподобие какого-то единящего людские души торжества. Дядя, легши в гроб, как бы вдруг ненароком и невпопад для себя, но кстати для заскучавшего города записных юмористов совершил обряд некой инициации. Поэтому и моя малая родина не показалась мне в тот момент радикально глупой. Не знаю, что чувствовали провожавшие в последний путь моего отца, но сам я почти с самого начала обособился, замкнулся в себе, так что никакого единения и торжества не вышло. Тем более что я, едва увидев этих людей, сразу смекнул, что они накинутся на меня в первую же удобную минуту, под маской соболезования извергая свою доморощенную мудрость. Хоронить отца мне совершенно не понравилось, мне представлялось на низеньком и словно пустынном кладбище, что отныне я буду прощаться с ним и хоронить его до самого конца собственной жизни, и это было слишком четкое представление, чтобы я мог успокаивать себя мыслью, что будет все же иначе. Короче говоря, я, переходя к почти запланированной дикости, страшно напился и даже не помню, как люди расходились с поминок. И потом пил, со дня на день.
Очнулся я оттого, что остался без денег, без друзей и близких в городе, о котором ни в горе, ни в радости не переставал думать как о бесконечно чуждом мне. Дом переходил в мою русскую юрисдикцию, и я мог более или менее выгодно продать его, что и намеревался сделать, но для этого необходимо было еще вступить в права наследства, а на это требовалось оговоренное законом время. В каком-то условно-нравственном смысле этот дом отчасти смахивал на памятники, какие иногда воздвигают на поле брани убиенному неприятелю благодарные победители. Так я, во всяком случае, видел. Речь, однако, о том, что в настоящем я очутился совершенно без средств к существованию. Звонить (на какие шиши?) в Россию, просить прислать денег на обратную дорогу, а потом ждать перевода - возможность, согласен, но на ее претворение в действительность тоже уйдет не один день, а я горел желанием уехать немедленно. Да и должен был ради сохранения работы и источника доходов, ждавших меня дома.
Попросить у соседей, столь деятельно поучаствовавших в ритуальных похоронных начинаниях? Вряд ли дадут, у них есть соболезнование, но нет никаких гарантий, что я вышлю им что-нибудь из России, ставшей чужбиной. К тому же тут проглянет своего рода наглость, если я прямо с пьяной карусели соскочу к ним с финансовыми запросами, они наверняка видели меня в эти дни пьяным и, естественно, осуждающе качали головами: ведь только-только отца похоронил... К чему будет удивляться в сложившихся обстоятельствах, если они посмотрят на меня тупо и с плохо скрытым отвращением?
Искать приятелей юности мне было негде. Вот разве что отправиться в детский садик или школу в надежде, что кто-нибудь из моих бывших воспитателей и учителей, если они еще вообще живы, вспомнит меня и снизойдет к моему внезапному внедрению в беспросветную нищету. Но какой старый, близящийся к вечности человек поймет участь и актуальные нужды великовозрастного похмельного балбеса?
Вдруг в моем сознании обрисовался человек, который на поминках поразил меня своим удивительным несходством с прочими. Начал он врезаться в мою память при следующих обстоятельствах. Я рассматривал молодую, черноволосую, с круглыми щеками женщину, сидевшую, закинув ногу на ногу, в кресле. Ляжки у нее были хоть куда. Я гадал, какие связи с моим отцом и какое отношение к его жизни, ныне исчезнувшей, привели ее на печальную тризну, в ту минуту как раз набиравшую сильные обороты. Тогда-то и возник за креслом, за спиной круглощекой молодицы мой прекрасный и таинственный незнакомец. Он словно соткался из воздуха.
Охваченный горячей лихорадкой стремления в Россию и уже какого-то полубредового, фантастического шествия к ней, я порылся в карманах измятых в разгульные дни брюк и обнаружил ветошного вида бумажку с адресом - улица возле моря - и именем: Сергей Модестович. От имени веяло утешением, ободрением, перспективами роста надежд и даже реального благополучия. Очевидно, на обнаруженной бумажке записан именно он, человек, возникший за спиной обладательницы великолепных ляжек. Восстановить основательно в памяти его облик я не мог, но хорошо помнил, что все были бестолковыми болтунами и ужасно навязчивыми субъектами, а Сергей Модестович без всяких затруднений держался особняком, тогда как мне для того же приходилось прилагать невероятные усилия. Он проявил настойчивость только в обращенном ко мне предложении непременно посетить его. Это даже не выглядело предложением, хотя, разумеется, не имело ничего общего и с приказом. Точнее всего будет сказать, что он тайными тропками закрался в мою дущу, и если бы не мое пьянство, я бы, пожалуй, еще несколько дней назад посетил его и завязал с ним приятную дружбу. Следовательно, не все кончено в этом городе. Я видел женщину с притягательными, волнующими воображение бедрами, и есть человек, на дружеское расположение которого я вправе твердо рассчитывать.
Сергей Модествович явно, активно не похож на прочих местных, на поминках он, по крайней мере, не суетился, не кричал, не брызгал слюной, ничего не навязывал. Среди местных практически невозможно отыскать желающих выслушать тебя, все они, в той или иной степени безумные, будут пропускать мимо ушей твои речи, нимало не смущаясь прерывать тебя, думать и говорить только о своем. Это какое-то глубоко провинциальное свойство, провинциальное вообще, а во многом еще и сугубо здешнее отношение к гостю из более величественных краев. А Сергей Модестович, сдается мне, готов именно выслушать, понять и, в случае надобности, приголубить. И глаза у него какие-то необыкновенные для этого города - поразительно глубокие и умные. Все эти подробности и ощущения я довольно живо припомнил. У меня сложилась надежда на спасение из тисков нужды. Такой человек, как Сергей Модестович, вполне способен дать в долг необходимую мне сумму. Я поел кое-что из оставшегося с поминок и вышел из дома.
2
От жары, как говорится, плавился асфальт. И это в моем расстроенном едва минувшим пьянством воображении странным образом сочеталось с представлением о глазах Сергея Модестовича. Ведь глубокие и умные глаза создают впечатление каких-то мирно и чуточку загадочно плещущихся озер, иллюзию обилия темной влаги. Мне казалось, мне виделось, будто я ставлю каблуки прямо на очи моего будущего друга. Лопается глазное яблоко, выливается драгоценная влага, в опустевших глазницах за моей спиной не остается напряжения хотя бы только для законной укоризны. Это было ужасно, и мне вовсе не хотелось делать это с бедным Сергеем Модестовичем. Но прискорбные обстоятельства лишили меня выбора.
По лестнице между домами и высокими сумрачными стенами, обрамлявшими ее, я спустился в причудливую сеть мелких припортовых улочек. В основании углового здания на перекрестке заманчиво поблескивали витрины питейного заведения, я бы не отказался от стаканчика, но мои карманы были пусты. Я пошел по булыжной мостовой тихой безлюдной улицы, с вялым интересом разглядывая массивно нависающий впереди низкий, раскрывший зев округлого прохода мост. Рядом бежала, цепляясь за мои ноги, извиваясь и делая затейливые фигуры, разные крючки, моя тень, и мне почудилось в ней что-то несерьезное, пародийное. Если к сорока годам ты еще способен отбрасывать тень и отражаться в зеркалах, делать это следует солидно, уверенно и со вкусом.
Сергей Модестович оказался дома. Открыв мне дверь на третьем этаже ветхого, спящего в чаду дома, он окинул меня внимательным взглядом и, может быть, произвел в уме кое-какие подсчеты. Вычислил, например, сколько дней я пьянствовал. Моя беспробудность несомненно отличалась от дурной и смердящей спячки дома, где он обретался, я, помнится, начал наше общение с довольно оживленной и угловатой жестикуляции, с какой-то комбинации телодвижений, не требующей пояснительных слов, так что имею основания думать, что предстал перед другом в роли человека исцеляющегося, воскресающего к бурной созидательной деятельности. Но рассказать об этом тверже не в моей власти.
В сущности, я не ведаю, остался ли Сергей Модестович доволен своими умозаключениями и выкладками на мой счет, меня это не очень-то занимало, я хотел получить деньги на железнодорожный билет, а отчасти, разумеется, и поболтать с этим представительным и рафинированным, по здешним меркам, человеком. Заинтриговав меня еще на поминках, он затем явился в лабиринты моей похмельной мысли и фантазии, а время не настолько торопилось вперед, чтобы я успел уже растерять с тех пор всякий интерес к нему. Он мне по-своему даже нравился.
Ничего не могу сказать о жилище Сергея Модестовича, как и о домашних людях или животных его. Я воспринимал этого господина в изрядной оторванности от яви, сколь бы плотно она его ни окружала. Естественно, вина за такое восприятие лежит на мне одном; во всяком случае, так было сначала, пока на Сергея Модестовича не нашла поразительная горячка доверительности, откровенности и непринужденного, чтобы не сказать развязного, изложения весьма странных соображений.
Он провел меня в полутемную, скудно обставленную комнатушку, и дальше этого пространства я не продвинулся в познании частной жизни моего потенциального кредитора. Мы сели за круглый стол, покрытый скатертью сомнительной чистоты. Сергей Модестович был определенно старше меня на добрый десяток лет, хотя это не значит, что я могу назвать его возраст внятным. Все в Сергее Модестовиче, как мне вдруг показалось, способно было быть любым. Кстати сказать, той частью своих загадочных глаз, которой он меня явно гипнотизировал, он легко давал мне понять, что не склонен придавать возрастной разнице между нами существенного значения и как-либо ущемлять меня своим старшинством. Я должен был поверить, что он мне не только учитель и наставник, как и положено старшему, но самый настоящий и верный друг.
Я не спешил излагать свою просьбу, полагая, что сначала он предложит мне чашку чая, но это, видимо, не входило в ритуалы гостеприимства Сергея Модестовича. Затем я предположил, что необходимо дать ему время для совершения чрезвычайно развившегося здесь за последние годы обряда. Местные громко и будто бы с пафосом спрашивают: ну как там Россия? Отвечать не обязательно. Если они выкрикивают этот почти сакраментальный вопрос действительно с пафосом, то понятен он им одним. Местный, не слушая вашего ответа, с весьма значительным видом и взахлеб пускается исторгать свои нехитрые политические воззрения. Я не видел причин думать, что Сергей Модестович имеет что-либо против этой традиции, умнее ее. Другое дело, что его мысли насчет раздела страны могли быть содержательнее и оригинальнее, чем здесь принято. Однако он молчал, продолжая с таинственной усмешкой рассматривать меня, улавливать меня в гипнотические тенета взгляда. Я нахмурился и с пристальным, немного раздраженным недоумением взглянул на его простое лицо с лукаво вздернутым носиком. Хороши у него были только глаза. Выдержав паузу, он вдруг сказал:
- Утверждают, будто первой любовью Гитлера была некая Стефани и он так оробел, бедняга, что не смел с ней познакомиться и только издали любовался ею. А я утверждаю, что это не факт.
- А-а, - ответил я, - очень может быть.
- Где доказательства, - повысил голос хозяин, - что пресловутая Стефани вообще существовала?
Тут какое-то неприятное чувство шевельнулось во мне, холодком, невзирая на зной, поползло по мне, на мгновение материализовавшись в гусеницу. Неужели этот субъект так настаивал на встрече со мной лишь для того, чтобы говорить подобные вещи? Перебрал всех местных слушателей и решил заарканить залетного? Но если изумление и отобразилось на моем лице, улыбающийся Сергей Модестович никак на него не отреагировал.
- Вполне вероятно, что сама Стефани отнюдь не считала себя пресловутой, - сказал я, подвигнутый на философствование надобностью ответа. - Особенно если она все-таки существовала. У людей, писавших о ней, были, видимо, аргументы в пользу того или иного утверждения. Но мне они не известны, поэтому я не в состоянии ни подтвердить факт, о котором вы говорите, ни опровергнуть.
- А я положительно утверждаю, что никакой Стефани никогда не существовало в природе, - произнес Сергей Модестович с нажимом, с угрозой, явно подразумевающей стремительный рост в том случае, если я решусь возражать.
Лицо-то его не дрогнуло, не изменилось, не явило какие-нибудь другие цвета вместо свойственного ему серого, но мне достаточно было модуляций его голоса, чтобы сообразить, в какую передрягу я угодил. И я пробормотал удрученно:
- Готов с вами согласиться...
Гипнотизер удовлетворенно кивнул.
- Теперь внимательно изучим якобы имевший место случай с артисткой Ренатой Мюллер, - сказал он. - Всякие историки и летописцы уверяют нас, будто упомянутая актриса... вы только что слышали ее имя, не правда ли?.. намеревалась предаться с вождем любовным утехам, и кое-что в этом роде действительно произошло. Но так, как понимал это дело Гитлер. Ибо Гитлер, и не подумав ублажить Ренату обычным способом, вдруг кинулся на пол, к ее ногам и заставил ее пинать его, хлестать его плеткой.
Рассказчик умолк и уставился на меня, чего-то ожидая.
- Но этого не было? - полувопросительно заметил я.
- Разумеется. С какой бы стати вождю германского народа кататься по полу и терпеть побои от какой-то актерки? И очень хорошо, Петя, что вы докопались до истины, сделали правильные выводы... Хотелось бы только понять, как это вам удалось.
- Ну, внимательное изучение этого случая...
- Якобы имевшего место случая, - серьезно поправил Сергей Модестович.
- Да, да, конечно, - поспешил я согласиться; и не утерпел: - Не возьму, однако, в толк, для чего же все эти историки и летописцы писали о том, чего не было.
- Вы действительно не понимаете?
- Очевидно, с целью возвести напраслину на вождя?
- На вождя? Какого вождя? - с неподдельным изумлением воскликнул хозяин.
- Вы сами назвали его вождем... - возразил я, - вождем германского народа... То есть моим вождем он и впрямь, разумеется, не был, но... Не станете же вы утверждать, будто в природе никогда не существовало и самого Гитлера?
Прокашлявшись, Сергей Модестович солидно ответил:
- Этого я не утверждаю. Если бы было так, я бы и не заговорил о нем.
- Но в чем же тогда дело?
Сергей Модестович оставил мой вопрос, вырвавшийся не иначе как из недр отчаяния, без внимания. Он смотрел на меня своими чудесными глазами испытующе, взыскующе, насмешливо, многообещающе, завораживающе.
Я понял, что увлекся, мне следовало просто выслушать его и поощрить благоговейным молчанием, доброжелательной улыбкой, а меня занесло в неуместную, бессмысленную полемику. Но остановиться я уже не мог.
- А вторая мировая война, - отчеканил я, на ходу, впрочем, замедляя темп речи, утишаясь до смирного испуга перед несомненными безднами и тайнами личности моего собеседника, - она была?
- Нет, - сурово отрезал он.
- Ага... Вот оно что... А что такое, собственно, Гитлер?
- О нем только и можно сказать, что он был заурядным бюргером и сносным художником. Знаете, Петя, - Сергей Модестович задорно тряхнул чахлыми кудрями и шлепнул себя ладонью по колену, - о людях искусства, даже не самых заслуженных, частенько плетут всякие небылицы. Дело, конечно, не в Гитлере, этом мелком фрице. Дело в том, что мы с вами должны отстаивать правду - как в ее чистоте, так и неприкрашенности. Для этого я вас и позвал.
Я поспешил распрощаться.
3
Этот человек обитал, хотел он того или нет, в детской сказочности, среди ребяческих уловок мысли и невинных озарений. Я в детстве много слышал о прошедшей войне и нередко задавался вопросом: а была ли она на самом деле или меня Бог весть с какой целью обманывают взрослые? - хотя собственными глазами видел даже и развалины домов в самом центре города. Я тогда не понимал, что провижу будущее, когда этой войны действительно не станет. Но Сергей Модестович силился изуродовать прошлое, перебрасывая в него достигнутое нами будущее, и такой его прием разлучал меня с ним навеки.
Я не попросил, как собирался, денег, сообразив, что записной чаровник с припортовой улочки все равно не даст. Он свиделся со мной для того, чтобы прежде всего самому усладиться некой поэзией, свободным полетом сумасбродных идей и мечтаний, а заговори я о деньгах, я предстал бы перед ним этакой бабой, которая, вполуха выслушав идеалистические выкладки своего мужика, тут же принимается попрекать его худыми заработками или чрезмерной тягой к горячительным напиткам.
Я не назову Сергея Модестовича большим мастером слова и тем более крупным мыслителем, но в искренности ему не откажешь. Разве он пускал мне пыль в глаза? О нет, со всей силой, на какую только способен, со всей даровитостью, какой только поделился с ним Всевышний, он попытался развернуть предо мной гигантскую фантасмагорию. Возможно, позволь я ему высказаться до конца, он привел бы и веские в некотором роде доказательства своей гипотезы. Однако уже того, что он сказал, достаточно, чтобы, схватившись за голову, признать исполинство поместившегося в его голове абсурда и мракобесия. Его величество безумие, помрачившее разум бедняги, выглядело чешуйчатым ископаемым, поднимавшим ил со дна и лукаво подмигивающим мне из глубины тех прекрасных озер, с которыми я сравнил было глаза моего несостоявшегося друга. В каждом озере по такому ископаемому, а имя им - легион, не правда ли? В сознании одержимого, в его воображении, по его понятиям, по правилам, которые он для себя установил, по всему, что составляло личность и образ жизни несчастного человека по имени Сергей Модестович, напрочь отсутствовало грандиознейшее событие нашего века. Не было, и все тут. Хотел бы я удостовериться, что Сергей Модестович одинок в своем несчастье, в своих страданиях, которые он, впрочем, едва ли сознавал.
Я вышел от него как в тумане. Конечно, попав в капкан безденежья, я не знал, куда податься и что делать, но в первую минуту разлуки с перевертышем, когда я снова очутился в зное и скуке старых грязных улиц, где бабы монотонно переругивались на балконах, а матерые мореходы, состарившись, клевали сизыми носами на скамеечках у подъездов намекающих на вычурность домов, мне была безразлична моя маленькая беда. Но результаты посещения Сергея Модестовича не замедлили сказаться. Я полнее ощутил собственное существование и понял, что могу, а то и непременно обязан довольствоваться им. Я мыслю, я существую, стало быть, я не Сергей Модестович и даже самые отдаленные, самые, на первый взгляд, незначительные края истории не загибаются, грозя в конечном счете накрыть меня как могильной плитой. Но и не мне объяснять моему ужасному и в то же время страждущему антиподу, для чего живут люди.
Когда видишь таких, как Сергей Модестович, лучше понимаешь, что всякий человек, как ни крути, существует сам по себе. Сергей Модестович живет безднами духа, и в этих безднах о том, что было, сложилось убеждение, что этого не было, а о том, чего не было, - что это, напротив, было. Я же живу более или менее твердыми, проэкзаменованными мыслью, чувством и житейским опытом понятиями. Так было, по крайней мере, до тех пор, пока я был в состоянии купить себе билет едва ли не в любой железнодорожный конец моего необъятного отечества. Например, во мне всегда присутствовало понятие о серьезности и величии России, отнюдь не казенное, а выработанное именно душой; следом неизменно шествовало, во всяком случае подразумевалось, представление о том, насколько в сравнении с ней, Россией, а следовательно, и со мной, ее любящим сыном, мелки и ничтожны мои бывшие земляки.
У меня есть все основания считать, что бездны Сергея Модестовича вовсе не обладают той ценностью, какую он сам им в своем больном воображении придает, но после общения с ним, как и после похорон отца, уже, кажется, не в моей власти питать прежнюю уверенность в отношении твердости и значимости моих собственных воззрений. Я вынужден говорить об этом не только громко, но и торжественно, с некоторым вызовом и нимало не смехотворным пафосом. Меня вынуждает к этому стремление отвести подозрения в здравости моего рассудка, которые возникнут у всякого, кто спросит себя, для чего же некий севший в лужу Петя столь долго и без тени улыбки рассказывает о дураке, выдумавшем, будто не было второй мировой войны. Да, Сергей Модестович обладает определенным даром, умеет загипнотизировать, создать особую атмосферу и с головой погрузить в нее свою жертву. С этим не поспоришь, но в этом-то и все дело, в этом причина моей словоохотливости. Однако сразу же отмечу важное обстоятельство: если он задавался целью внедрить в мое сознание миф о недействительности второй мировой войны и веру в этот странный миф, он ее не достиг.
С другой стороны, мне было как-то уж слишком не по себе. По принуждению глядя на обшарпанные дома, на выцветшие крыши, на выщербленные тротуары, на куцые фигурки редких прохожих, которых лучше не трогать и ни о чем не спрашивать, если не хочешь услышать в ответ лай и визг, идиотский смех и простодушный лепет, глядя на все это без свободной возможности выезда отсюда, я испытывал горькое, увы, невыносимое чувство пустоты и невосполнимой утраты. Война была, и в исторический хронологии от бредней разговорившегося паука ничего не сдвинулось и не пострадало, но, бывшей в прошлом, ее, войны, как бы и не было. Когда я жил в этом городе, здесь размещалось другое государство и все кричали ему славу и прочили бесчетные века процветания, а теперь оно исчезло, рассеялось, как дым. Что здесь теперь, я толком не знаю и, честно говоря, знать не хочу. Вот такая жизнь. Война была, она нанесла глубокие раны, продолжающиеся, наверно, и без канувшего в лету государства, но если оглядеться вокруг, можно подумать, что она происходила, в свое время и всегда потом в своих отражениях и последствиях, как некая формальность и как формальность где-то в более или менее важных документах запротоколирована - просто для того, чтобы Сергей Модестович выглядел, как ему и положено, невменяемым, а не правдолюбцем, малым, глаголящим истину.
Без особого труда рисую себе человека, хоть из народных толщ, хоть из тонкого слоя избранных, которому непонятна и даже неизвестна действительность той войны только потому, что он ничего не знает о Сергее Модестовиче и его идеях, не ведает, что с Сергеем Модестовичем нужно обязательно спорить, говорить обратное тому, что утверждает он. Пустота не столько во мне, сколько разливается вокруг. Вполне можно представить дело и так, что никакой войны не было. Не перечеркнута сознательно кем-то часть прошлого, а нет нужды в самом прошлом. А если война и была, то все ее ужасы видятся отсюда, из нашего безвременья, не более страшными, чем их в состоянии изобразить опереточные артисты.
4
Я переночевал дома, и страх перед пустыней, куда загнал меня гипнотический искуситель Сергей Модестович, поулегся, подавленный насущными проблемами. Мне нужно было прежде всего подумать, как выбираться в Россию с этой чужбины. Нужда диктовала условия игры, я ведь сидел без копейки.
Но некоторые особые ощущения у меня после вчерашнего все же сохранились. Если отсутствие денег делало неясными и сомнительными мои пути в будущее, то пережитая вчера своего рода духовная, историческая, даже социальная бессознательность и бесчувственность по-прежнему тяготила впечатлением, что прошлого не существует не только в моем отчасти околдованном перевертышем восприятии, но и вообще. Испарилось, пропало безвозвратно, сгнило на корню - и мертвые не переворачиваются в гробах, слыша это. Не было и никогда не будет сверхъестественных пришествий. Во всем мире надежен только я, ощущающий себя, и мир для каждого держится на волоске, на тонкой нити его собственного преходящего существования. Таким образом, я очутился, сохранив формальную свободу решений и действий, в полном тупике.
Это особенно тяжело переживать в городе, который некогда был тебе родным, а стал чужим и едва ли не ненавистным. Он потому и сделался чужим, что люди, не в пример мне оставшиеся его жителями, согласились лишиться прошлого. Я смело указываю на покорную добровольность их преображения из жителей одной страны в жителей другой, я говорю о том, что их гражданство, а в высшем смысле - право обретения места на земле, самоутверждения и самоопределения в бытии, тасуют как колоду карт и все им нипочем, ибо на самом деле им безразлично, за каким отечеством числиться, лишь бы было чем набить брюхо.
В России я вряд ли поддался бы такому необыкновенному и, в сущности, нелепому страху, обнаружив пустоту на месте духовных ценностей и других великих вещей. Да там и невозможна подобная пустота - кричу это из страшного далека, с перевранной и эфемерной, бестолковой чужбины. В России была и продолжается история, и у российской истории плотный вид. Самые последние домишки, самые неказистые хибарки наши с твердостью стоят на земле, а с любого только что родившегося младенца, святым ли он вырастет, юродивым ли, начинается будущее. Довольно об этом. Чтобы действительно возникла пустота на месте строений, творений и рождений, Россия должна прежде погибнуть, каким-то образом свалиться с ног, потерять всякое материальное состояние. А здесь возможно все что угодно, кроме истинного величия и чувствуемой истории, - я говорю о городе, где меня постигла печальная участь, где живут торгаши, чеканщики фальшивого духа и бессвязные краснобаи, где умер мой отец, а вероломный скорпион впихнул в мои бедные подрастерявшиеся мозги ядовитую сказку. В конце концов здесь проще простого вообразить, что не было ничего и никогда, кроме того, что сию минуту видишь перед глазами. Как жить? Чем питать тело и душу?
Утром я отправился в старые кварталы города, надеясь в блужданиях скорее, чем в четырех стенах, постичь, где и как разжиться деньгами. Я видел на улицах по-южному расслабленных людей, и мне самому грозило расслабление, но пока я был до крайности туп и зажат. Все их расслабление выражалось в весьма беспечном и самодовольном облике, они и были таковы, в этом и заключалась основа их жизни. А мне грозило кое-что похуже обыкновенной глупости.
Утроба помаленьку выкарабкивалась на авансцену, все настойчивее давала о себе знать. В тяжелом предчувствии, что скоро окажусь в условиях убогой и жестокой борьбы за выживание, я метнулся на широкую, хотя и не самую оживленную улицу, меня обогнали две красивые загорелые девушки, и по их говору я догадался, что они из России. Я ужасно обрадовался. Они шли впереди, а я, блаженно усмехаясь, любовался их стройными фигурками, крепкими ногами, и меня подмывало броситься к ним и объявить себя их соотечественником, попавшим в беду и нуждающимся в помощи. Неужели они откажут мне? Конечно, моя с ними русская сообщность была безусловной правдой, но что я бедствую и молю о милосердии, даже как будто пою лазаря, это могло показаться им хитрым измышлением заядлого сшибателя дармовых монет.
Но кто они? Очевидно, курортницы, из тех, что до изнеможения жарятся под солнцем на пляжном песке. Однако тут мне пришло в голову, что я, от души радуясь истинно родной речи, рискую, между прочим, столкнуться в их лице с беспутными девками, махнувшими на юг подзаработать, а у таких вряд ли стоит искать сочувствия, они, скорее всего, только посмеются надо мной. Продажным бабенкам, какие в сезон отпусков толпами устремляются в теплые края, плевать на соотечественников, на отечество, на мировые катаклизмы и всякую там геополитику. Им лишь бы лечь под выгодного клиента.
Гадая, кто они на самом деле, я не решался к ним подойти, веселые же и бойкие на вид пташки эти вошли тем временем в небольшое кафе на первом этаже затейливого дома той удалой архитектуры, что процветала в начале века. Я остановился у дерева и, еще не зная, что сделаю, вдруг почувствовал себя отнюдь не зевакой и сторонним наблюдателем. Меня, в общем-то, и поразило это внезапное ощущение задействованности, хотя я толком не понимал, чем занимаюсь и какую цель преследую. Я смотрел, но это была не простая бездельная игра зрения, мой взгляд не без напряжения и, главное, весомости ложился на пустоту, поверх голов прохожих. Я стоял на некотором возвышении. Людской поток струился мимо, оживленно устремляясь к раскрытым в глубине следующего квартала воротам огромного рынка. Я следил сквозь пыльное стекло витрины за девушками, которые в пустом кафе о чем-то беседовали у стойки с барменом. А я, стало быть, подстерегал их, выслеживал, и мне казалось, что только на них я вправе возлагать еще кое-какие надежды.
Одна из девушек, с короткой стрижкой, вышла на улицу и зашагала в противоположную от рынка сторону, к перекрестку, а вторая, длинноволосая, беленькая и светлая, по-прежнему болтала с барменом. Беленькая нравилась мне больше, и, может быть, поэтому я еще как бы лишь предвкушал ее, а вторая казалась уже почти доступной. И, поколебавшись мгновение, я тоже поспешил к перекрестку. Видимо, я рассчитывал если не сейчас же заговорить с девушкой, то по крайней мере выяснить, где она остановилась, вообще хоть что-то узнать о ней, а при везении и о них обеих.
Однако на перекрестке, удачно проголосовав, девушка очень быстро села в такси, и на этом моей слежке за ней пришел конец. Я вернулся к наблюдательному пункту у кафе. Теперь возле стойки маячил один бармен, явно скучавший, а разглядеть там, внутри, вторую девушку, беленькую, мне не удалось; возможно, она устроилась в углу, в тени, однако не исключено, что и она ушла, только куда-нибудь в сторону рынка, и я ее упустил. Войти же в кафе я постеснялся, купить у этого грузного белобрысого и равнодушного бармена я ничего не мог, а принять вид, что мне будто бы что-то позарез необходимо, но я этого здесь не нахожу, думаю, было бы дешевым и унизительным трюком, - я еще очень блюл себя. Я в образцово напряженной стойке предельно занятого человека понаходился у дерева, подождал, покурил, постепенно теряя ощущение изменчивости и многообразия мира, и в конце концов мной овладело неисправимое yныние. Я махнул рукой на свою непостижимую затею и побрел домой.
5
Утром я подверг тщательному досмотру остатки провизии. Моя тщательность не совершила ничего хотя бы отдаленно смахивающего на прославленное чудо сытного кормления народной толпы от скудного запасца. Сообразно моей несверхъестественности я и позавтракал скудно. Крохи, оставшиеся после этой трапезы, убрал в холодильник. Ужасно! Призрак голодной смерти уверенно зашагал ко мне от близкого горизонта.
Я решил никуда не ходить, лежать на диване, смотреть в окно, смотреть в потолок и думать, думать... Дом, доставшийся мне в соответствии с завещанием отца, но еще не оформленный юридически на мое имя, был небольшим частным владением, каменным особняком, к которому примыкал живописный плодово-ягодный участок. Не знаю, какие фантазии посещают моих соседей, владельцев точно таких же особняков и участков. Меня забрала идея устроить на основе этого владения маленький винокуренный завод. Но я не долго тешился подобными грезами. Из задуманной неподвижности, призванной принести мне сосредоточенность и конкретный план выхода из тупика, ничего не вышло, сосредоточиться мне так и не удалось. Я понимал, что выход должен быть, не может быть, чтобы я остался в таком положении, превратился в изгоя, безденежного эмигранта, опустился на дно, в копошащуюся кучу отбросов общества. И все же я словно не видел или не сознавал толком, чего ищу. Что-то важное ускользало от моего внимания. Более всего меня смущало и сражало отсутствие некоего запасного варианта. У каждого человека, полагал я, есть запасной вариант, т. е. что-то на крайний случай, на черный день, а чтобы так же обстояло и со мной, этого я, признаться, не ощущал. Я как-то в один миг лишился всего.
Если начистоту, я и раньше владел не многим, отнюдь не преуспел в жизни, не создал себе замечательной биографии, можно сказать, всегда кое-как перебивался. Но никогда в моей груди не переставало горячо биться сердце. Оно было словно бы символом моего существования, солнечным центром, и, чувствуя его пульсацию и его жар, я еще на что-то надеялся в будущем. Я провожу жизнь на нижних этажах, но это довольно бурная и по-своему богатая, содержательная жизнь. А приехав в город своей юности, похоронив отца, растратив деньги и обнаружив, что не у кого мне здесь искать помощи, я вдруг осознал, что мое тело, может быть, и жаждет жить, но жить оно вполне способно и без меня, без моей души, без единства со мной. Внутреннее единство погибло, и я очутился на грани распада.
А кто или что тому виной? Я уже видел, что равнодушие моих бывших земляков не ограничивается теми обычными свойствами, над которыми так любят сокрушаться иные писатели, обвиняя всех скопом в эгоизме и недостатке любви к ближнему. С подобными обвинениями на устах не только можно, но отчасти даже приятно жить. Разные людишки как бы у твоих ног, пока ты сидишь за письменным столом и гневливо водишь пером по бумаге. Эти обвинения легко применять к обитателям любой страны, любого города, любого сельца. Все бессердечны, везде всякие лавочники, подлые иуды, корыстолюбцы, скопидомы, злопыхатели...
Раньше и здешние входили в этот разряд, подчиняясь общему, вселенскому закону почти абстрактного и сполна выявленного литераторами безразличия. Но при этом они оставались живыми людьми - куда же денешься от жизни, пока тебя не положили в гроб? - так что их безразличие не играло особой роли и не производило более дурного впечатления, чем в других местах. Но раньше, еще совсем недавно, они были иными, жили в иной среде и подчинялись иному государству, отнюдь не стремясь в своей массе к другой жизни, а сегодня я смотрю на их лица и ясно вижу, что они как бы не понимают этого или даже не помнят. Их прошлое отсекли, их переместили в ту самую другую жизнь, о которой они и не думали, а они словно и не заметили этого, им даже не пришлось зализывать рану. Это тоже равнодушие, но уже какого-то другого разбора. Вот вы представьте себе, что вас обличают в равнодушии, применяя обычное в таких случаях "... как об стенку горох...". Вы, как живой человек, вполне живо представляете себе эту картину, этот горох, стенку, даже слегка улыбаетесь посреди забавных поисков себя в подразумеваемых сравнением атрибутах обычной, как бы сельскохозяйственной жизни. А мои бывшие земляки, они уже не что иное как упомянутая стенка. Даже не горох, нет, который еще все же получает видимость живости, если его бросать. Естественно, я указываю исключительно на этот момент разъединения прошлого и настоящего, момент, в котором мои бывшие земляки демонстрируют поразительную омертвелость, тогда как в прочем они, разумеется, по-прежнему активны, особенно по части добывания хлеба насущного. Отняв у них прошлое, их, собственно говоря, не только лишили доброго куска эмоциональной жизни, но, например, в платоновском надмирье, где помещались и их идеальные сущности, они вовсе повержены и выкинуты во тьму внешнюю. Так думаю я. А что думают они? Кажется, единственное отражение произошедшей с ними перемены, до которого они способны подняться, проблескивает в мысли, что в том прошлом им жилось гораздо спокойнее, сытнее, благополучнее. И не более того. Они в состоянии вспомнить и даже осмыслить, хотя и тускло, себя в прошлом, но не прошлое само по себе.
Теперь вокруг них, в новой стране, которую они воспринимают, главным образом, по материальным соображениям, разные вспыльчивые и заносчивые мечтатели тщатся возродить некую совсем уж древнюю старину и тем доказать, что и здесь некогда протекала самобытная и неподражаемая история. Но моим бывшим землякам, живущим в городе, национальное многообразие которого приводит к фактическому отсутствию национальных черт, и до этого нет никакого дела. Водящиеся и здесь доморощенные, местечковые мечтатели, одиноко ратующие за правду, в заборных надписях иной раз назидательно напоминают им, где они обретаются и что есть их настоящая родина. Но масса течет мимо с бесконечным равнодушием к подобной чепухе. Так чем же они, собственно, живут?
Я прибыл сюда с цельным мироощущением, у меня, гражданина не выдуманной и не наспех сработанной страны, были основания усмехаться над мелочностью и глухой провинциальностью здешней жизни. И не было оснований выводить в своем облике некую пародию на древнюю и вечно юную самобытность. Но стоило мне растрясти деньги и остаться без средств к существованию, без возможности вернуться в нормальный для меня мир, как я ощутил себя не то внезапно раскрывшимся безумцем, не то повисшим на тощем волоске в пустоте клоуном. Если признать, что мои бывшие земляки бедствуют в своем каменном равнодушии, хотя и сами не понимают своей беды, то не скажу, чтобы их вероятное горе очень уж меня трогало. Я уже давно выяснил для себя, что эти люди служат единственно мамоне. Они без конца ловчат, и у них водятся деньжата. Только подбросить мне на билет никто из них не склонен. А вот это меня как раз трогало.
6
Наступил тот неприятный момент, когда ищешь, а чтобы непременно найти, то и выдумываешь, виновника своих бедствий. Если мой житейский опыт не обманывает меня, то я вправе думать, что такой момент когда-нибудь наступает в жизни каждого. Мне внезапно пришло в голову, что по крайней мере в моем нынешнем досадном положении виновен не кто иной, как Сергей Модестович, а стало быть, ему и расплачиваться. Пора наведаться к нему и предъявить счет. Я вызову его на дискуссию, одолею своей диалектикой его невменяемость и решительно потребую денег в долг. Моя диалектика пока ничем не знаменита, но не исключено, что именно сейчас мне даруется шанс обнаружить в ней немалые достоинства и блеснуть ими. Я немного размечтался. Но и жажда деятельности уже проснулась во мне, я тут же встал, оделся и вышел на улицу.
К сожалению, чтобы попасть к Сергею Модестовичу, я должен был пройти через центр города, а многолюдное общество, остро кипевшее там на тротуарах, мигом лишило меня выстраданной дома на диване чистоты ощущений. Я не случайно употребляю намек на что-то из области интимных сношений, ведь толпа и впрямь способна некоторым образом изнасиловать. Мое стремление бросить в лицо Сергею Модестовичу обвинение заключало в себе нечто горячее и действительно чистое, это был чуть ли не юношеский порыв, без примеси посторонних и случайных чувств, чистоту которого только подчеркивала уверенность, с какой я мог заявить, что не питаю к гипнотизеру ни малейшей ненависти. А в гуще толкающихся, бегущих, бездельничающих людей, даже слабое шевеление губ которых внушало мне подозрение, что они произносят или готовятся произнести очередную глупость, я тотчас же словно покрылся слоем отвратительной грязи. Я словно свалился в навозную кучу. И до чего же невзрачны были эти люди! В их маленьких головках с узкими полосками того, что лишь условно могло называться лбом, с мелко выныривающими из глубоких затененных впадин и с хитростью, с показным даже плутовством зыркающими по сторонам глазками не могли и не имели права находиться мысли. Ни одной великой идеи не родилось на этих улицах! Это и была сама пустота, ее воплощение, искусно имитирующее жизнь, движение и даже некие порывы, а я-то, наивный, полагал, что из-за ближних, из-за моих собратьев, не умеющих что-то там вспомнить и уяснить, обречен на страдания. Какие они мне ближние? какие собратья?! Из-за чего тут страдать, быть несчастным и жалобным? Это химеры, тени ада, авангард наступающего хаоса, представленные в лицах, в масках, в гнусных гримасах комбинации вырождения, внутреннего разложения человечества. Такими станут все, кто, допустив разрушение гармонии и цельности общей жизни, откроет доступ демонам левой руки и в жизнь частную, свою, единственную и неповторимую. Вот они, истинные виновники моего бедования!
И все же я продолжал шагать к Сергею Модестовичу, вовсе не отменив намерения обличить его и под предлогом справедливого суда взыскать с него необходимую мне сумму. Однако я не дошел, скажу сразу, я больше с ним вообще не встречался, и не мудрено, что в моем сознании его образ постепенно оброс чертами некоторой легендарности. Не добрался же я до него в тот роковой день потому, что на одной из главных улиц произошел случай, переменивший все мое существование в этом городе. Я весь кипел от ярости и бешенства, во мне пробудилась ненависть, и ее резкая активность побуждала меня принимать ее за совершенно новое и неведомое для моего опыта чувство. Воистину роковой день, ибо я никому не пожелаю открывать в себе новое, да еще когда оно взрывается, как бомба, не имея при этом и копейки в кармане, вдали от родины, в гуще равнодушной и подлой толпы.
Случай произошел на моих глазах. Неосторожная девушка попала под трамвай, я видел это, видел, как ее швырнуло красным передком. Нужно сказать, что в городе экономический кризис уже вынудил остановиться и куда-то исчезнуть многие единицы общественного транспорта, так что угодить под трамвай было случайностью не просто трагической, но и парадоксальной. Зеваки помчались засвидетельствовать это чудо, вероятность которого еще мгновение назад мнилась всем нам (тут я был с ними единодушен) сведенной к нулю. У меня, видевшего кульминацию катастрофы, мелькнула дурацкая мысль: вот девушка и полетела!
Я тоже подался посмотреть. У меня не было сомнений, что это какая-нибудь местная дурнушка, зазевавшаяся безмозглая толстуха. Натолкнувшаяся на груду металла девушка действительно пролетела метр-другой, но не то чтобы реально на какой-то заметной высоте. К счастью для нее, трамвай шел тихо на том повороте, хотя, может быть, она потому и не заметила его, что он как раз выдвигался из переулка, словно подкрадываясь. И все же удар был очень силен для нежного тела девушки, и она потеряла сознание, наверное даже, она оказалась в том состоянии, которое называют тяжелым и критическим. Велико же было мое изумление, когда я, войдя в круг зевак, узнал в лежавшей на рельсах особе светловолосую, беленькую, одну из тех двух милашек, что вчера привлекли к себе мое внимание.
Меня охватило странное возбуждение, возможно, взгляд, которым я обвел всех этих очевидцев и свидетелей, был грозен, ибо моей первой после ужасного опознания потерпевшей мыслью было, что "они" начали убивать "наших". Затем мной овладело более или менее радостное чувство, я чуть было не стал потирать руки в предвкушении великолепной карьеры. У меня появился шанс отличиться на поприще вестника беды, я должен был теперь с мгновенностью и непреложностью волшебства превратиться в легконогого гонца, а соответственно и человека, заслуживающего внимания, доверия и денежного вознаграждения. Я еще не знал толком, куда побегу с сообщением, но эта павшая красавица, в отличие от меня, не была здесь одинока, вчера я видел ее с подругой, потом беседующей с барменом, следовательно, знать о печальном происшествии с ней кому-нибудь да надо.
Не дожидаясь, пока к потерпевшей подоспеет медицинская помощь (наслышан, наслышан уже, что в городе подобные вещи делаются с убийственной медлительностью), я побежал в кафе. Наступила середина дня. В кафе еще было пусто, лишь у стойки находился высокий и плотно сбитый парень весьма внушительного вида; поза его выражала не только скуку, но и неизвестно для кого изображаемую надменность. Вчера я практически не рассмотрел собеседника девушек и просто принял его за бармена, а сейчас у меня не было времени на умствования, и я счел найденным нужного для моих новостей человека именно в лице надменного парня. Я подошел к нему и пустился горячо сообщать о трагической случайности, едва не стоившей светловолосой девушке жизни. Но, кажется, все обойдется, добавил я с трепетностью сочувствия хотя и к незнакомому, но все же не вполне безразличному мне существу. Бармен смотрел на меня терпеливо и без всякой заинтересованности, лихорадочные заходы моих слов не находили отклика ни на его заурядной, грубоватой физиономии, ни в довольно близкой и плоской глубине его серых глаз. Его терпение заключалось в том, что он не перебивал меня и как будто слушал, он давал мне возможность высказаться. Я ударился в подробности, чтобы он получше понял, о чем я рассказываю, напомнил, как вчера две прекрасные русские девушки вошли в кафе и говорили с ним, а потом девушка с короткой стрижкой ушла, беленькая же осталась. Вот эта беленькая, длинноволосая и лежит в настоящую минуту на рельсах, сбитая трамваем. Я округлил глаза, как бы готовясь воспринять эмоциональный выброс потрясенного слушателя.
Местные жители кажутся спокойными, рассудительными и словно размышляющими только до тех пор, пока молчат. А стоит им открыть рот, как выясняется, что их обуревают страсти и эти страсти похожи на крутящуюся пену прибоя. Вот и бармен - он казался величественным и разумным, я ждал, что если он и взорвется, то в лучшую, так сказать, в правильную сторону, сообразно полученным известиям, а выяснилось, что он слушает и не перебивает меня только по моему пигмейству в сравнении с ним, находя для себя унизительным поспешно выпячиваться перед таким, как я. А едва ему вообразилось, что я закончил свои жалкие тирады и пробил его час, как он тут же взвизгнул:
- Ой, да я не знаю, о чем вы говорите вообще!
Вся его надменность мгновенно пропала. Он так долго терпел меня, что обилие слов, накопившихся для изобличения моего ничтожества, превысило его возможности быстро выговорить их, он застрял в словесном водовороте и какое-то время лишь беззвучно раскрывал рот, безуспешно пытаясь догнать уже брошенную фразу. Воспользовавшись паузой, я пробормотал еще несколько слов, которые, разумеется, уже ничего не значили. Мое вестничество с треском провалилось, я понял, что если не потороплюсь сойти с этого поприща, мне придется принять на себя лавину воя и визга, а возможно, и муку куда более крутых мер воздействия. В глотке парня что-то переключилось на звуки, пока маловразумительные, но явно нарастающие. Я наспех попрощался с ним и бросился к выходу.
На этом приключения не закончились. В дверях я столкнулся с беленькой, той самой, которая, по моим наблюдениям и по моему рассказу, влившемуся в уши бармена, должна была сейчас лежать на трамвайных рельсах или, в лучшем случае, на операционном столе. В первое мгновение мне представилось, что странное и неприятное состояние, начавшееся у меня после разговора с Сергеем Модестовичем, растет и увеличивается и моя жизнь постепенно переходит в сновидение или какое-то сплошное надувательство. Но силой сохранившегося у меня здравого смысла я быстро сообразил ситуацию. Девушка, которая сейчас вошла в кафе, несомненно была той, вчерашней, а вот попавшая под трамвай была, как я и подумал изначально, еще не увидев ее, какой-то местной простушкой. Всего лишь удивительное и случайное сходство.
Кстати, сказав, что столкнулся с беленькой в дверях, я вовсе не преувеличил, вернее было бы даже сказать, что она, избегая настоящего столкновения, отвела меня в сторону небрежным взмахом руки. Поскольку я и сам, в своем изумлении и даже невольном страхе уступая ей дорогу, начал пятиться, со стороны дело выглядело, наверно, так, что она вложила в движение руки достаточно силы, чтобы попросту отпихнуть мою бренную плоть куда ей заблагорассудится. Она была не одна, рядом с ней вышагивал представительный пожилой господин с роскошным желтым портфелем в руке. Ни девушка, когда она отстраняла меня высокомерным жестом, ни тем более важный и, я бы сказал, надутый субъект, сопровождавший ее, даже не взглянули в мою сторону. Бармен все еще барахтался в изобилии невысказанных слов, а мне уже совершенно нечего было сказать. Сообщение, что в нескольких кварталах отсюда девица попала под трамвай, никого здесь не могло заинтересовать, и даже при допущении, что беленькая по своему сходству с пострадавшей стоит в особой, хотя ничем и не подтверждающейся близости к этому происшествию, ничто не менялось в моих гибнущих шансах обрести в ней собеседницу и сочувствующую моим незадачам душу. Я снова очутился на улице.
7
Я свернул в сторону от рынка, не желая сливаться с потоком торопящегося в объятия торговцев люда. Не прошел я и десяти шагов в укромном переулке, как услышал за спиной крики и топот ног. Обернувшись, я увидел выпучивших глаза бармена и девушку. Они бежали со всех ног, но что они преследуют меня, мне прочему-то не пришло в голову, я мягко предположил, что они, скорее, сами спасаются от погони, хотя никого, кто гнался бы за ними, рассмотреть в буре представшей картины так и не сумел.
Они обогнали меня, и тут я словно распался и потерял всякие личные ориентиры, хотя со стороны могло показаться, будто я проявил некую целеустремленность, словом, я бросился за ними. Очевидно, я повиновался уже не столько сознательности, сколько могучим интересам тела, искавшего прибежища и сытости. От сознательности только и осталось что разгульное желание быть с этими двумя, мгновенно обдавшее меня жаркими токами болезни влечение к ним, в котором звучал призыв, набат и властный голос нашептывал о единственно возможном для меня выборе. Они бегут, уносят ноги, спасают свою шкуру, стало быть, они сейчас унижены, так за кого же, если не за них, цепляться мне, униженному во сто крат больше? Мне некогда было докапываться, на чьей стороне правда и законность. Я инстинктивно выбрал что-то более для меня выгодное, и, возможно, не последнюю роль в моем выборе сыграло то обстоятельство, что в руках мощно и громко бегущего бармена я заметил желтый портфель, которой перед тем видел в руках сопровождавшего девушку пожилого господина.
Присутствие самого господина или наличие его воли ничем не знаменовались, иными словами, погоня не то чересчур вяло действовала, не то вовсе не состоялась. Мы пересекли небольшой испещренный аллеями скверик и, остановившись на его краю, откуда брала далеко вниз кривая, застроенная убогими домишками улица, принялись разбираться, а точнее, они принялись разбираться со мной - кто я, откуда взялся и почему побежал за ними.
- Я же говорил с вами, - проапеллировал я к бармену, все еще тяжело дыша после нашей гонки, - о той девушке... правда, девушек я перепутал... и та девушка, которую я имел в виду, вот она...
Не мои неловкие разъяснения, думаю, разгорячили бармена, а страсть, с какой он только что убегал от неведомой мне опасности. И он не желал принимать меня в свой героический мир, тем более что я убегал тоже, вместе с ними, и как бы посягал на долю в его славе. Я появился весьма некстати, он имел основания счесть меня подозрительным и сорвать на мне зло, безусловно кипевшее в нем. Пожалуй, он проникся ко мне антипатией с первой же минуты, как только увидел меня входящим в кафе, как только услышал мой голос, обращенный к нему. Так что в страсть побега, наверняка преступного, он, может быть сам того не сознавая, вкладывал и ненависть к таким навязчивым, путающимся под ногами субъектам, как я. Но я все это терпел, принимал, стоял перед ним и следил за стремительным ростом его гнева.
Внезапно его физиономию исказила гримаса бешенства и какого-то, я бы сказал, безумия, он что-то прокричал визгливым голосом, но я не разобрал слов. Девушку позабавила ребячливость сообщника, непосредственность и быстрая текучесть его реакций. Она прыснула в кулачок, а смекнув, что меня пора выручать, оттащила бармена в сторону и, сделав серьезное лицо, направила ему в отопыренное ухо наставительный шепот. Бармен отшатывался, всплескивал руками, размахивал сжатыми кулаками, но после этой недолгой пантомимы опять приникал к девушке и внимательно слушал ее. До меня долетали лишь обрывки слов, ядовитое шипение моего недруга. Я с невозмутимым и как бы независимым видом стоял на узкой аллее и ждал решения своей участи.
Наконец они потянулись в мою сторону. Глаза бармена все еще сверкали злобой, но это было уже усмиренное животное, и я больше не глядел на него. Этот малый издавал тихое урчание, как уже выключенный и медленно останавливающийся мотор. Я услышал, как девушка сказала ему:
- Значит, в восемь... на старом месте.
Бармен кивнул, отдал ей портфель, несомненно похищенный у пожилого господина, и ушел, не удостоив меня на прощание ни малейшим знаком внимания. Девушка приблизилась ко мне с улыбкой, преобразившей ее хорошенькое лицо. Что подразумевало это преображение, мне вряд ли под силу описать, но что оно состоялось, это факт. Она стала как-то еще белее, светлее, очаровательнее, лучистее. Необходим же я ей, судя по всему, был прежде всего в качестве носильщика, она сунула мне портфель, небрежно обронив:
- Просто мне скучно, а до восьми надо где-то болтаться... В гостиницу пока лучше не соваться, я не дура, чтобы добровольно лезть в петлю. Вот я и заступилась за тебя. Будешь меня развлекать.
Я благодарно улыбнулся ей. Я любовался ее простым, свежим, славным личиком, можно сказать, исследовал его, словно примеряясь, какие развлечения способны вызвать на нем выражение удовольствия. Без колебаний предложил к ее услугам свой дом. Девушку звали Лидой. Она потребовала от меня объяснений, которых, собственно, домогался и нетерпеливый бармен, а мне скрывать было нечего, и я рассказал ей почти все, умолчав лишь о духовных странностях моих последних дней, о ядовитом зерне, брошенном в мою душу ретроспективно пророчествующим Сергеем Модестовичем. Я решил, что эта сторона моей истории покажется ей глупой и скучной. А вообще-то она, похоже, заслушалась моим рассказом.Ей понравилось, что некая особа, удивительно похожая на нее, едва не рассталась с жизнью на трамвайной колее, а сейчас, может быть, уже все-таки умерла от ушибов и ран и лежит в морге. С ходу, без видимых размышлений и усилий она высказала оригинальную догадку, что сходство с нею незнакомке как раз и придали полученные ею в катастрофе ушибы и раны, изменившие ее внешность.
- Мне бы только уехать! - заключил я с жаром. - Вырваться отсюда!
- Да будут у тебя деньги, - ответила Лида, снисходительно посмеиваясь. - Уедешь, не волнуйся. Я тебя в беде не оставлю.
- Не знаю, понимаешь ли ты эту мою беду... - Я недоверчиво и печально покачал головой.
- Но ты сказал, что тебе плохо, и я так и понимаю твое положение, - возразила она с некоторым простодушием.
Я усмехнулся.
- Мое положение плохо тем, что оно не должно быть плохим... Я не должен был оказаться в таком положении, понимаешь? Может, я путанно объясняю... но по-человечески, сердцем, - добавил я с пафосом, - меня понять можно.
- Было бы странно, если бы я поняла тебя как-то иначе, - засмеялась Лида. - Я только человеком и могу быть.
- Значит, ты мне поможешь?
- Еще как! Забудь все свои тревоги. Положись на меня.
Щедрые посулы Лиды привели меня к закономерному беспокойству за ее собственное благополучие, ведь если мое будущее действительно зависело теперь от нее, то вопросы о пожилом господине, портфеле, преследовании становились отнюдь не праздными. Волнуясь, я воскликнул пресекающимся голосом:
- Но этот бармен... его найдут... как прикрепленного к тому кафе, понимаешь? Разве так уж трудно найти его?
- Да какой он бармен! В том-то и дело, что очень некстати появился настоящий бармен и все нам поломал. Ну, не все, а вот пришлось, однако, дать деру.
- Но как могло случиться, что он выдавал себя за бармена?
- А кто тебе сказал, что он выдавал себя за кого-либо?
- Я принял его за бармена.
- Это еще ничего не значит.
- Допустим... Но как объяснить отсутствие настоящего бармена в то время, как кафе было открыто?
- Тебе это знать не обязательно. Всегда лучше не знать слишком многого... - резонно и мудро заметила Лида.
Я не мог не согласиться с ее словами. В авантюры этих людей мне и впрямь лучше было не вникать. Оставалось надеяться, что вечером, после того как я в целости и сохранности вручу девушку мнимому бармену в условленном месте, меня отпустят с необходимой на билет суммой и я смогу наконец уехать.
Пока мы шли к моему пристанищу, я сбивчиво пересказывал Лиде подробности отцовых похорон, ибо мне вдруг взбрело на ум, что ее, может быть, напугает перспектива находиться в доме, откуда недавно вынесли покойника. Я вдруг почувствовал отца незнакомцем, он стал пугать меня, как может быть, когда близкий человек внезапно начинает приходить с того света. И все это из-за Лиды, из-за моей зависимости от ее доброй, или недоброй, кто знает, воли. Я превратился как бы в ребенка перед ней, а мог превратиться и в воск в ее руках. Но сама Лида была явно не робкого десятка, перспектива, на которую я намекал, ее совсем не пугала, а кроме того, узнав обо мне главное, она уже не интересовалась деталями.
Лида купила бутылку вина, и это меня порадовало, поскольку мою душу все основательнее разбирала тревога. Очень уж все было шатко и сомнительно. Могу ли я верить, что эта девица в самом деле преисполнилась желания помочь мне? Она участвует в темных делишках и при этом доверяется мне, случайному человеку, доверяется просто от скуки. Довольно легкомысленно с ее стороны. Будь она одна, ее легкомыслие осталось бы между нами и тем самым было бы в известной степени оправданно. Однако она имела сообщников, которые наверняка нашли бы ее поведение опрометчивым, безрассудным, так что эта ее внезапная "дружба" со мной могла обернуться, и не в последнюю очередь для меня самого, серьезной бедой. Я вдруг вспомнил о второй девушке.
- Она уже далеко, - скупо объяснила Лида, сразу изобразив на лице какое-то недовольство.
- В России? - вырвалось у меня.
- Да, в России, - ответила Лида с непонятным мне раздражением.
Я мог только завидовать той незнакомке. Потом мы сидели в доме, пили вино и беседовали о всякой всячине, и я отчасти успокоился и поверил, что моя зыбко развивающаяся связь с криминальной соотечественницей не заведет меня слишком далеко. Чтобы окончательно укрепить наши отношения и склонить Лиду на мою сторону, я все подводил к тому, что мы-де оба здесь на чужбине и нам следует с каким-то даже священным трепетом держаться друг за дружку. Но Лида почти не откликалась на мои намеки и призывы. Ее определенно не занимало, с кем именно в компании пробавляться аферами и каковы национальные особенности тех, кто становился ее жертвами. Ее юная душа не признавала границ. Да и ведала ли она, что находится не в родной стране, что, во всяком случае, нас здесь считают гражданами другого государства?
Я предположил, что ко времени свидания с сообщником она, наслушавшись моих сетований, одарит меня обещанной суммой и мы с ней расстанемся навсегда. Но мои расчеты не выдерживали критики. Лида все еще хотела, чтобы я таскал за ней портфель, возможно, она даже расценивала это теперь как мою работу, за которую и расплатится со мной по ее завершении, даст мне богатые чаевые. Настал вечер, и мы отправились на встречу; я слегка побаивался мнимого бармена, не зная, чего ждать от него, настроение этого своенравного аборигена вполне могло перемениться. У меня не было никаких гарантий, что Лида успокоила и усмирила его надолго и что с его стороны не угрожает мне опасность. Мы прождали целый час, "бармен" так и не появился. Лида нервничала, и я впервые видел выражение недоумения и страха на ее прелестном беззаботном личике. Было очевидно: раз он не пришел, с ним приключилось что-то скверное и теперь сама Лида, так сказать, под колпаком. Думаю, именно так и обстояло дело. Да что там, уверен, тревога, гораздо большая, чем она давала мне понять, сжимала ее сердечко и она чувствовала себя зверьком, которого загоняют в угол. Я жалел ее, не хотел, чтобы это милое беспечное существо подвергалось настоящей опасности, но к жалости примешивалась и досада на то, что сам я невольно и безвинно становлюсь соучастником каких-то таинственных, рискованных и нехороших событий.
- Теперь мне действительно некуда идти, - вдруг воскликнула она с неподдельной горечью, изумленная новизной обстоятельств, явно для нее непривычных.
Мне бы бежать от греха подальше, но я осознал, что не в состоянии бросить ее. Не в состоянии совершить движение, какое-нибудь шевеление, которое заставило бы ее только помыслить, что я готов ее предать. Как будто мой естественный порыв увернуться от причастности к делам, ни в коей мере меня не касающимся, можно было бы и впрямь расценить как предательство! Черт возьми, я прижал руки к груди в истовом рвении услужить ей, порадовать ее и с жаром заявил, что двери моего дома всегда открыты для нее. Одному Богу известно, для чего я это сделал.
8
На этот раз, желая унять беспокойство, она купила водку, капитальный напиток ударил мне в голову. Я не лез в ее делишки, не совал в них нос, но потому, что "бармен" пропал, она лишилась всех своих местных явок и норок и ей грозила неведомая опасность, и был при ней таинственный портфель, несомненно имевший для нее особое значение, а говорила она, между прочим, о каких-то еще важных и неминуемых встречах, я не только забредал в темноту, с тщетной бдительностью ощупывая ее грозные густоты, но теперь и зависел в этой темноте далеко не от собственной воли. Возможно, не я изъявлял волю быть с Лидой, а Лида делала так, чтобы я не мог отделаться от нее. Девчонка вовсе не собиралась платить мне за то, что скоротала со мной несколько часов. Она определенно решила воспользоваться моим домом, и не важно, что я сам предложил ей это, просто ей понадобилось жилище, укрытие, логово. Она залегла здесь в ожидании важных встреч.
Строгих правил девчонка не придерживалась, я тоже не разыгрывал из себя моралиста, да и вынужден был если не прямо угождать ей, то, по крайней мере, подлаживаться под нее со всестороннестью, достойной лучшего применения. Мы легли вместе. Впрочем, Лида мне очень нравилась, она была миленькой девушкой, легкой, по-своему даже деликатной и тонкой натурой, а когда б не внезапные шероховатости и трудности, смущавшие ее, она, уверен, проявила бы яркую и полную игривость. После выпитой водки я только и думал, что о ее гладких формах, и, помимо опасения натолкнуться на отказ кишевшей в ней юности приласкать мою ветхость, меня удерживал от любовного нашествия разве что смутный страх еще больше увязнуть в ее жизни и тем самым окончательно подчинить себя ее воле. Менее всего мне хотелось становиться, не имея ни копейки в кармане, сомнительной тенью при особе, которая если и была богата, то, надо думать, исключительно награбленным добром.
Была ли она проституткой? Не это меня занимало, тревожило и лихорадило. Впрочем, на вопрос отвечаю отрицательно, и отвечаю уверенно. Что она действительно была, так это воплощенное легкомыслие, и я мог быть очарован ею, мог даже полюбить ее, ибо она при всей своей незначительности была все же на редкость женственна. Но в эту минуту, когда я уже почти верил в избавление от опостылевшего города, однако с некоторой мечтательностью хотел не просто бежать отсюда сломя голову, а еще и постичь природу и нравственную сторону моего разрыва с ним, хотел по-настоящему испытать себя ненавистью к нему, мне больше подошла бы встреча с человеком более серьезным и глубоким.
Она сама привлекла меня к себе, нимало не колеблясь, для нее это был вопрос решенный уже потому, что случай свел нас под одной крышей, сама она и потащила меня в постель. Ощутив, как она вертится в моих руках, такая ладная, проворная, горячая, я вдруг почувствовал себя воскресшим, заново народившимся прямо в удивительные годы юности. Лида подарила мне другую юность, это было все равно что освежить закисающий суп острой приправой; звучит пошловато, но это так. Особенно возбуждало меня то обстоятельство, что мы были соотечественниками и нашли тихий, уединенный приют на чужбине, в мире, не открытом для нас, а скорее враждебном. Я совсем помешался на этом "вдали от родины". В какую-то минуту я осознал даже, что люблю Лиду глубоко и это навсегда, т. е. если она и оттолкнет меня завтра, я все равно буду любить ее, буду ходить за ней по пятам, умоляя о снисхождении. Я не ощущал какой-нибудь грязи, приставшей к ней в ее беспорядочной жизни, следовательно, грязь и не пристала к ней, и на той кровати, что сохранилась еще от моей настоящей юности, в доме, откуда недавно вынесли последнего жильца, моего бедного родителя, той ночью, которую никто и не посягал у нас отнять, она была само совершенство. Я с глухим стоном и криком сполз к ее ногам и жадно целовал ее колени, а она весело и нежно смеялась, видя мою любовь.
Было бы смешно надеяться, что она полюбит меня, который в ее глазах был всего лишь старым и отпетым неудачником. Но она тонко чувствовала безудержность моего волнения и страсти, любовный голод, овладевший мной после утоления физического, и не удивлялась, когда я бесновался, а с проникновенностью принимала меня, прижимала к себе и разрешала мне мои порой даже грубые выходки. Тут она выказывала не раннюю, но уже заматерелую опытность и сноровку, а подлинное чувствование, со мной ей удался совершенно особый настрой. И благодаря этому моя неожиданная, такая решительная любовь получала достойное оправдание.
Этак метеором залетевшая в мое покосившееся существование особа, в мгновение ока ставшая моей возлюбленной, была совсем молоденькой, однако она повидала и испытала многое на своем веку. Кое-что она и порассказала мне, лежа в моих объятиях.
- Отец и мать были у меня очень простые, и жили мы в убогом городишке, в деревянном домике, - начала она свою правдивую сказку.
Я вставил: это прекрасно! С таких обыкновенных девочек, растущих в простоте, в естественной обстановке и начинается история нашего отечества. Лида засмеялась над моим идеализмом.
Я понимал, что не надо увлекаться, что выпитая водка и любовный угар несут меня вперед неудержимо и в равной степени предательски, и если я не остановлюсь, так и будут нести в пропасть, в общем, пока Лида не засмеется совсем другим смехом, усомнившись в здравости моего рассудка. Пока она посмеивается добродушно, но как только я воображусь ей бесконечно слабым в своем безумии, она сразу перейдет к жестокому обращению молодого и цветущего создания с немощным, отжившим свое. Последняя черта уберегает меня от этого ужаса, от того, что для нее не более чем естественный стиль, естественный порядок вещей. Все потерявшее жизнеспособность должно поскорее отмирать и уж тем более не путаться под ногами. Так она мыслила.
Но я не мог остановиться. Меня распирал восторг.
- А когда я немного подсозрела, - продолжила Лида, - моей первой неглупой мыслью было вырваться из той глуши. Ну что там такое? Река, лес стеной вокруг...
- Прекрасная картина, - подхватил я.
- Ты меня не понимаешь, - возразила Лида, ткнув меня в бок кулачком. - Там людишки так себе. Мамаша отрастила себе жуткий животище, ей ставили два стула, когда она садилась обедать. Мы для смеха делали вид, будто боимся сидеть за одним столом с таким чудовищем, и я до сих пор не знаю, понимала ли она, что для нее обидны эти насмешки. А папаша - кожа да кости, и мамаша частенько била его, если он не успевал увернуться. Он только и думал, как бы улизнуть из дома, совсем как мальчишка.
- А за что она его била? - спросил я.
- Ну, выпить он не дурак, это уж конечно. Много пропивал денег, нам вечно не хватало на жизнь, мамаша из-за этого злилась. Она хотела, чтобы мы видели в ней хранительницу очага. Но как это могло у нее получиться, если не было подходящих условий? Папаша и стал у нее козлом отпущения, виновником всех бед. Короче, вытаращит она глаза, как рассвирепевшая птица, и валтузит его. Из всего в нашей жизни только он один и был подогнан к сложившимся обстоятельствам, как бы такая, понимаешь ли, удачно обработанная деревяшка, выструганная по сто раз проверенным меркам фигурка. Я поняла все это еще тогда и умела рассказывать, ну, пересказывать кому попало обо всем, что творилось в нашем доме. Получалось здорово, как в юмореске. У меня сложился настоящий рассказ. Я могла стать писательницей.
- А что ты еще запомнила из той поры?
- Я ничего не забыла. Это всегда стоит перед моими глазами, и все настолько живое, словно происходит сейчас. У моей младшей сестренки волосы - как прелая солома, а брови белесые, чучело чучелом, сам видишь, а в голове ни одной мысли. Ну, такой, знаешь, подвижной мысли, а вообще-то все нужное для жизни она понимает.
- Как же я могу это видеть?
- Нет, ты видишь. Я передаю ярко и выпукло.
- Допустим... У тебя, кажется, энергии - на двоих хватит, еще на трех даже таких сестренок, - сказал я с одобрением, отчасти, разумеется, поддельным. Я не сочувствовал тому, как она трактовала свое превосходство над сестрой. Водить за нос всяких простофиль, злоумышлять против них - не велика заслуга! Возможно, Лида поняла это мое тайное осуждение. В неверном свете луны, заливавшем комнату, мне показалось, что зловещая улыбка, дьяволом накликанная прямо из воздуха, влажно впиталась в черты ее по-прежнему безмятежного лица. Я ведь тоже был в ее глазах простофилей.
- Это точно, энергии у меня хоть отбавляй. Но слушай дальше... Тебе интересно? Так вот, однажды меня сбила машина, не то чтобы очень, но я упала, а главное, чуть не умерла от страха, от испуга... Это случилось в нашем городке, на главной улице и среди бела дня. Водитель выскочил из той машины и отругал меня на чем свет стоит, мол, нечего ворон считать, но потом присмотрелся ко мне, увидел мои особенности... а ты их видишь? .. я ведь недурна собой, правда? Хорошенькая, как пишут в книжках. Там, на дороге, он и начал за мной ухаживать. А я вся в пыли, в ссадинах, в ужасе и трепете, так что и самому черту поддалась бы, ей-богу. Летний день, духота, пылищи полон рот, ушибленные места побаливают, и на тебе - этот тип, который чуть не стал моим убийцей, вдруг быстренько так сориентировался и заделался моим поклонником. Пообещал мне горы золотые, если я уеду с ним в Москву. Он был из Москвы, видишь ли. Я только успела на секундочку забежать домой, взяла кое-какие вещички, пожелала моим домочадцам всего хорошего. И уехала с ним. Он хорошо обращался со мной. Но жулик был еще тот!
Я пожевал губами, размышляя, не выпить ли еще водки. Однако лень было подниматься с постели. Я спросил:
- Почему ты говоришь о нем в прошедшем времени?
- А ты слушай. Как начнет он, бывало, говорить, его и не поймешь толком, если у тебя голова не до самых облаков, ясно только, что он задумал чуть ли не покорить весь мир. Водрузить, так сказать, свое знамя на макушке этого мира. Он даже придумал свой как бы герб для этого великого будущего... какой-то знак, который наполовину позаимствовал из особой тайной науки... ну, я его не очень поняла, образования не хватило. Послушать его, так кого только он не взял за горло, многие уже его боятся, а будут бояться все. Сам-то он был уже маленько потасканный и совсем не красивый. Я чем-то ему очень и очень приглянулась, он прикипел ко мне так, что странно даже было видеть подобную чувствительность у человека с таким гонором и такими обширными планами, может быть, для него это было все-таки чересчур и обернулось бедой, как бы болезнью или наваждением. Но как свалилось на него это наваждение, он и принялся соображать в том смысле, чтобы мир, когда он его завоюет, бросить к моим ногам. Он был, конечно, немного помешанный. Но его действительно боялись, я это видела. Уважали, но еще больше боялись. Он был весьма авторитетным человеком. А потом его убили, застрелили из пистолета прямо на улице, когда мы с ним вышли из машины и направились к ресторану. Мы идем, и он, мой благодетель, вдруг - брык! - и нет его. Одна пустота вокруг того места, где он только что сопел носом и что-то рассказывал мне. Я смотрю: он лежит на асфальте, свернувшись в клубочек, как будто уснул. Тут уж я многого, многого лишилась, хотя он, конечно, много успел мне всего надарить. Но самое главное, он, пока был жив, познакомил меня с многими полезными и нужными людьми, и это мне пригодилось. Я пошла по этим людям, сначала прикрываясь его, покойника, именем, а потом и сама по себе... в общем, мне нашли место под солнцем, помогли устроиться. Вот такая история, - резко закруглила она, не желая, видимо, посвящать меня в современное состояние своих дел.
- Я очень боюсь теперь потерять тебя, - сказал я. - Еще вчера, да еще сегодня днем ты ничего для меня не значила, а сейчас я не представляю, что бы без тебя делал.
Лида усмехнулась, а затем я услышал слова, слетевшие с ее уст и заставившие меня оскорбленно поджать губы:
- Ты старый, Петя.
- Телом не молод, зато душа...
- Думаешь, - перебила Лида, - так и будешь задарма брать мою молодость?
- Нет, нет, так я не думаю, - поспешил я заверить ее, решив, что дело принимает серьезный оборот.
Она произнесла назидательно:
- Тебе надо еще заслужить мою милость и симпатию, поработать на меня. А то я, прямо скажу, ветреная. Вот зародится в голове у меня какой каприз, я возьму да прогоню тебя.
Не сомневаясь, что за ее шутливым тоном кроется отнюдь не шуточное назидание и более или менее отчетливый проект на ближайшее будущее, я с осторожностью осведомился:
- А что надо делать?
- Дело, Петя, найдется, - ответила она уже вполне серьезно и, повернувшись ко мне так энергично, что ее грудь, отменно, кстати сказать, развитая, со всего маху шлепнулась на мое лицо, стала сильно загребать меня в объятия.
9
Итак, она держала меня в неведении относительно своих планов, в которых придумала местечко и для моей скромной персоны. Мне, нетерпеливому и более всего жаждавшему определенности, нелегко было переносить это пренебрежение моим законным любопытством. Лида сама по себе была чем-то новым в моей жизни, и прошлое в сравнении с тем, что происходило со мной сейчас, уже отчасти представлялось мне косностью и рутиной. Но она знала теперь, что меня ждет, лучше, чем знал я, она как бы захватила в свои тонкие и цепкие пальчики нити моей судьбы, и потому я двигался и еще к чему-то новому, помимо нее.
Не столько двигался, сколько топтался на месте, почти замер на полпути, и, между прочим, я вовсе не покончил с пустыней, еще недавно поглощавшей меня и нагонявшей смешанное со страхом недоумение. Однако у меня не было ощущения, что эта пустыня по-прежнему меня окружает. Напротив, у меня было чувство, будто я уже оставил ее за спиной; так было, наверное, оттого, что я постоянно ловил себя на какой-то странной иллюзии, будто то и дело оглядываюсь назад, высматривая нечто ужасное, но высматривая с сознанием собственной безопасности и неуязвимости. Я оставался в городе, но сам город уже сделался для меня словно бы чем-то посторонним и незначительным.
Я наполнялся Лидой, в общем-то торопливо, предвидя недолговечность моего счастья. Когда б не стесненные обстоятельства, в которых я очутился (по собственной вине, следовательно, несолидно), мне бы и во сне не приснилось, что я нахожу общий язык со столь легкомысленой девчонкой. Я вдруг отпал от замшелости своего возраста, от некой напыщенной старомодности и свалился в бурный, вымученный натиском юношества, идущего на смену мне подобным, поток современности. Дело, естественно, необыкновенное и отчасти потрясающее основы, но я был недостаточно экстравагантен, чтобы эффектно участвовать в нем. Я всего лишь заглядывал моей внезапной подружке в рот, готов был слушать ее как мудреца и оракула, внимать ее советам и наставлениям, краснеть от стыда, если что-то удавалось мне не так, как хотелось ей. Делал это я, конечно, прежде всего ради денег на билет, вовсе не находя себя корыстолюбивым и мелочным, просто на большее я фактически не рассчитывал. Но игра, если это была игра, захватила меня, и я, не питая особых надежд, все же разумел себя настоящим поклонником Лиды, ее прелестей и достоинств, какими бы эти последние ни были, мнимыми или подлинными.
Однако восторг и пылкость не затуманивали мою настороженность, бдительность моей совести, и я не удержался от возражений и даже возгласов протеста, когда Лида наконец обрисовала, какое задание мне предстоит выполнить. Я должен был в месте, которое она мне укажет, выйти на узкую прогулку с желтым портфелем в руках и когда ко мне подойдет человек с вопросом, не являюсь ли я Поршнем, ответить утвердительно. Таким образом, мне надлежало проеобразиться в некоего Поршня. Так нужно, заявила Лида. А ведь карикатурность начиналась уже с отвратительного цвета таинственного портфеля. Начертанная моей затейливой подружкой перспектива не очень-то мне приглянулась. Но Лида настаивала, прямо объявив, что у нее нет иного выхода, как только использовать меня, выдавая за Поршня, ибо настоящего ей уже не раздобыть. Больше она мне ничего объяснить не пожелала, пробормотав лишь, что я и сам должен видеть, в какие условия она поставлена и какая угроза нависла над всей ее многотрудной работой.
Что оставалось делать? Отказаться от участия в авантюре - значит потерять Лиду, лишиться утех любви и надежд на скорый отъезд и, что хуже всего, вернуться в тот нагло и примитивно заколдованный Сергеем Модестовичем мирок, который мне порядком надоел. Последнее было, казалось мне, гораздо хуже, чем подвергаться неизвестной опасности. А играть на нужде Лиды непременно раздобыть Поршня, хотя бы и подставного, я не отваживался, понимая, что она, девушка решительная и предприимчивая, какого-нибудь Поршня для себя в конце концов сыщет, тогда как я буду отстранен и окажусь в дураках. Я почти согласился. Видя неспешность моей уступчивости, Лида с беззаботным смехом сказала, что задание не Бог весть какое сложное, особой дисциплины не требует и я могу позволить себе, идя на него, рюмочку-другую хорошего коньяка. Это было, следует признать, кстати. Только коньяку я предпочел водку.
Мы вошли в кафе, я приложился к рюмке, а Лида, потягивая сухое вино, набросала программу грядущего свидания с "одним важным человеком", нашим предполагаемым компаньоном. Этот человек, приблизившись ко мне, спросит: Поршень? Я должен ответить: да, я Поршень, а вы кто? Человек скажет: я Пискунов. После этого мы обменяемся рукопожатиями, отойдем в сторонку, где Пискунов сможет без помех изучить содержимое портфеля, а когда его любопытство будет вполне удовлетворено, к нам присоединится Лида.
Я попросил еще раз наполнить мою рюмку, и моя просьба тут же была исполнена. Программа показалась мне вялой и как бы бессмысленной, с обилием совершенно ненужных элементов. Каждый пункт в отдельности вроде бы отвечал требованиям здравого смысла, а в совокупности они составляли картину какого-то натужного продвижения к цели, которой можно было достичь и более простыми средствами.
- А почему бы тебе не появиться сразу, не дожидаясь, пока этот Пискунов изучит портфель? - спросил я.
- Потому что сначала должен появиться Поршень, отдать Пискунову портфель и подождать, пока он заглянет внутрь, - терпеливо объяснила Лида.
- Допустим. Ну а если он догадается, что никакой я не Поршень?
- С чего бы это? Раз ты будешь прогуливаться с портфелем в условленном месте и подтвердишь, что ты Поршень, ни малейших сомнений у него не возникнет. Все предусмотрено и учтено, Петя.
- Хорошо, хорошо... А если кроме клички ему захочется узнать мое имя?
- У тебя есть имя, - как бы за меня ответила Лида, подсказывая мне ответ гордый и достойный.
- Какое?
- Петя.
- А, ну да... А фамилия?
- И фамилию оставь себе настоящую, - продолжала она внедрять в мое сознание всякие полезные и красивые понятия. - Она тебе, кстати, понадобится. У тебя есть документы?
- Конечно! Как можно без документов?
- Отлично!
Я подумал, попросил еще рюмочку и решился:
- А после этой встречи ты поможешь мне уехать отсюда?
- Уехать я тебе помогу, - твердо ответила девушка и пристально посмотрела мне в глаза, настраивая на уверенность в завтрашнем дне. - Только не сразу, ты мне еще будешь нужен. Но ты ни минуты не должен сомневаться, что все кончится благополучно.
Не скажу, что ее ответ совершенно меня удовлетворил. Мой отъезд, стало быть, откладывался на неопределенный срок. Но я выпил, у меня приятно зашумело в голове, и я с легкостью воспринял навязываемую мне отсрочку. По крайней мере Лида не обманывала меня, не внушала мне мысль, будто я смогу уехать, как только того пожелаю. И мне, в сущности, понравилась твердость, с какой она пообещала благополучное завершение нашей интриги.
Место встречи поразило меня. Трудно сказать, что за фантазер остановил на нем свой выбор - это был пляж, густо усеянный полуголыми людьми. Я должен был не раздеваясь, с желтым портфелем в руках, прогуливаться по выдающейся довольно далеко в море бетонной кладке, не знаю (или забыл), как она называется, не то пирс, не то волнорез. Остановлюсь в наименовании этого пыточного для меня места на пирсе, поскольку что-либо режущее было бы уже чересчур больно для моих обнажившихся вдруг нервов.
По этому творению человеческих рук тоже слонялись беззаботные пляжники. Они прыгали с него в море. Не спорю, при таком раскладе бросается в глаза человек, к которому следует подойти с вопросом, не Поршень ли он, Пискунов заметит меня издалека. Но чувствовал я себя до крайности неуютно.
Лида разделась и легла на песок неподалеку от места, где я, как мне казалось, выставлен был всем на потеху. Она слилась с массой, с пляжным людом, а я словно бродил у всех на виду по авансцене, и это было так же, как предстать голым перед одетыми людьми. Во всяком случае, такое у меня было ощущение. Я быстро взмок от палящего солнца и от смущения; выпитая водка больше не спасала меня, я протрезвел.
Пытаясь вообразить, как я выгляжу со стороны, я думал о том, как сам смотрел бы на человека, с деловым и хмурым видом прогуливающегося среди толпы полуобнаженных и праздных. Уж я-то непременно обратил бы на него внимание, усмехнулся, но я в значительной мере и понял бы его. Подобное возможно, когда человек внезапно поднимается до некой публичности, обнародованности именно из пучины чего-то сугубо личного, каких-то единственных в своем роде и неподражаемых привычек, стремлений, бредней. Такой едва ли здравомыслящий человек и не сознает, что становится объектом внимания толпы, остро чующей его обособленность, его непохожесть на общее и привычное.
Но из чего поднялся я? У меня не было шанса укрыться за спасительным в подобной ситуации помешательством. Я поднялся из пустоты, в которой еще несколько дней назад обретался, барахтаясь, как слепой щенок в ведре с водой, и теперь, очутившись у всех на виду, пусть даже и на бетонной кладке, не находил под собой никакой опоры. Мне вспомнилась девушка, взмывшая над мостовой от трамвайного толчка. Нынче полетел я. Но куда? И по какой причине?
Я мог мыслить лучше и возвышенней, чем мыслит толпа, но каким-нибудь замечательным безумцем или совершенно оторванным от подлой действительности субъектом я все же не был. Меня вынудили играть чужую роль. Меня попросту поставили в дурацкое положение, и сделали это со мной очень насильно. Сделали это со мной обстоятельства, Лида и даже неведомый мне пока Пискунов, которому необходимо подойти с вопросом, не Поршень ли я. Да, пожалуй, Поршень. И вина за мое непрошенное перевоплощение лежит на моем собственном безрассудстве,- разве не так? - ничего этого не было бы, когда б я не запил после похорон отца. Но ничего иного я так не хотел сейчас, как выпить.
Пучина, из которой поднялся я, чтобы стать посмешищем только потому, что не разделся, как это делают все летом на пляже, была именно необъятной пустотой. Я не устану повторять это. Я теперь словно и сам не понимал, откуда пришел, откуда вообще взялся и чем было мое прошлое. Наверное, это можно было заметить не только по моему нелепому виду на том пирсе, по одному лишь факту моего странного и неуместного присутствия; полагаю, и физиономия моя постаралась скорчить парочку-другую недоуменных гримасок. Но кому-то понадобилось еще полнее и нагляднее выявить мое плачевное положение - и меня словно посадили под колпак. Смотрите, любуйтесь, потешайтесь все, кому не лень! Так поступают с человеком на чужбине? Зрители и насмешники были ничем не лучше меня, но они жили в уверенности, что у них все в порядке, а меня заставили сыграть роль козла отпущения. Выходит, город снова протянул свои гнусные щупальца к моему горлу.
10
Лида подала знак, чтобы я покинул свой пост. Она оделась и повела меня в ближайшую забегаловку, поняв, видимо, мое состояние и преисполнившись сочувствия. Мне казалось, что я стряхиваю с души дурной сон и возвращаюсь в некий сказочно ослепительный, роскошный мир. Рюмка водки окончательно освежила меня, я обрел влажность мыслей и чувств, они тихо потекли, обнимая угнездившийся в моем сердце податливый образ Лиды, настроение улучшилось. В конце концов самое неприятное позади, я свою миссию выполнил, а что Пискунов не явился, это не моя вина и никакого дела мне до этого нет.
- Завтра опять, - вздохнула Лида.
- Опять? - Я поперхнулся, подавился бутербродом с сыром, которым закусывал, после этого он уже не лез мне в горло, я отложил его в сторону и даже проводил раздосадованным, обвиняющим взглядом, когда тотчас вынырнувшая из-за моей спины рука какого-то вонючего, бредового бродяги накрыла его и воровито потянула прочь.
Лида терпеливо, как всегда в подобных случаях, словно общалась с младенцем, пояснила:
- Раз он не пришел сегодня, значит придет завтра. Или послезавтра. Он обязательно появится.
- Пискунов? - спросил я упавшим голосом.
- Ну да, - ответила она с некоторым уже раздражением на скудость моей сообразительности.
Единственным утешением было то, что Лида разрешала мне совершать под хмельком эти якобы конспиративные вылазки. Я вообще повел пьяную жизнь, вполне бурную, потому что Лида и сама была не прочь промочить горло, и меня не стесняла, и после пытки на проклятом пирсе мы возвращались в мой дом, пили, болтали, развлекались как могли, а по ночам без устали предавались любви. В конечном счете жаловаться мне было не на что, я жил как у Христа за пазухой. Это был, конечно, чуждый мне образ жизни, но я не роптал, понимая, что с Лидой, если я хочу быть с ней, и надо жить как попало, сумбурно и безоглядно, лишь бы не переводились денежки.
Пискунов появился только на пятый день, когда я уже почти не верил в его существование. Был он маленький, квадратный человечек лет пятидесяти, с небритым, а оттого казавшимся очень серьезным лицом. Он подошел ко мне, еще издали начав окидывать меня критическим взглядом, и вполголоса осведомился:
- Поршень?
- Да, я Поршень, - выпалил я, растерявшись, огорчившись и немного испугавшись одновременно.
- Ну да, кем же вам еще быть, если не Поршнем, - как будто вздохнул он.
Очевидно, это была шутка. И она мне не понравилась. Но первым мне в голову пришло следующее соображение: нашел же он, однако, время для шуток! Волнуясь, я с несвойственным мне педантизмом повел дело к тому, чтобы он прежде всякого баловства покончил с условленным паролем:
- А вы... с кем имею честь... Пискунов?
Он кивком головы подтвердил мою догадку, выраженную со столь неуклюжим покушением на высокий стиль, и тут же спрыгнул с пирса на песок. Я последовал его примеру, но из-под моих туфель песок не брызнул на лица и животы окружающих пляжников, я был, в отличие от него, гораздо аккуратнее. Ноги вязли в песке, однако Пискунов и на этой мало пригодной для важничанья почве умудрялся выступать гоголем, и я вдруг почувствовал себя носильщиком при нем. Лида передала меня ему, подарила ему мою дешевую рабочую силу.
Возможно, я и взбунтовался бы, но мои лишения, вызванные появлением этого наглого сморчка, скоро, к счастью, кончились. Мы поднялись на горку, где нам никто не мешал продолжить знакомство или, если угодно, деятельность, и остановились в тени первого же чахлого деревца. Ненавистный пляж скрылся с глаз. Я вручил портфель Пискунову, он раскрыл его, щелкнув замком, и заглянул внутрь. Я тоже заглянул, ибо Пискунов не препятствовал этому, я же считал, что вполне заслуживаю знать о содержимом этого нелепого, чудовищного изделия из кожи, которое столько дней принимал за символ моей погруженности в абсурд и мучения.
У меня голова пошла кругом от того количества денег (сплошь долларов, судя по верхнему слою), которое я увидел. Только теперь Пискунов, обратясь к последнему параграфу оговоренного какими-то безумными аферистами ритуала, пожал мне руку. Я ответил ему в сущности механически, однако не сразу выпустил его руку, ибо у меня вдруг мелькнула сумасшедшая мысль, что он протянул мне не свою потную ладонь, а пачку купюр. Он взглянул на меня с удивлением, нахмурился и сердито выдернул руку.
Выходит, я маячил перед пляжниками, у всех на виду, нетрезвый и униженный, обласканный ветреной Лидой, но не еще более ветреной судьбой, как бы обладая несметным богатством. Странно действовали эти люди, возникали как из-под земли и исчезали неизвестно куда, и комбинации они свои строили как-то очень уж причудливо. А если бы я, узнав о деньгах раньше, чем это случилось в действительности, сбежал вместе с ними? Правда, на пирсе предполагалось присутствие Поршня, но разве этот Поршень не мог неожиданно исчезнуть? Что он и сделал. Какие же меры безопасности против такого рода неожиданностей принимают эти мыслители, теоретики зла и интриг? Похоже, никаких. Довольствуются тем, что привлекают к делу случайных людей вроде меня. Или вот, например, мнимый бармен. Возник, пошумел, обещал встречу и... как в воду канул. И что же? Да как если бы и ничего. Жизнь продолжается.
Ну хорошо, убегать с чужими деньгами я, естественно, не стал бы, это не мой сюжет. Но когда я смотрел на эту кучу денег в портфеле и сознавал, до чего же эти люди, неведомо где и как добывающие такие баснословные суммы, небрежно обращаются с ними, у меня, по правде сказать, голова пухла от проектов всяких случайностей, возможных вариантов, трагических срывов и безысходных катастроф. А если бы я упал с пирса в море? Или меня столкнули бы хулиганы? Или заинтересовались бы моими ежедневными часовыми дежурствами блюстители порядка? Я додумывал за мошенников то, о чем они сами и думать не желали. И дошло до печальных озарений и открытий: я постиг, что стал жертвой какой-то фантасмагории. А может быть, мистификации. Пал жертвой странного и непонятно какую цель преследующего надувательства. Не случайно череда подозрительных и не поддающихся логическому осмыслению событий последовала сразу после того, как один человек, имя которого я больше не хочу называть всуе, постарался внушить мне мысль, будто история, вопреки мнению разных историков и очевидцев, отнюдь не знала второй мировой войны.