Жизнь Х* складывалась непросто, и на довольно-таки замысловатый путь он ступил едва ли не тотчас же, как вышел из детского возраста. Говорить, что его легкомыслие не знает границ, что с ним, простодушным, приятно иметь дело разным плутам, и бросается в глаза, что уже много лет, выходя осенней или весенней порой на улицу, он облачается в один и тот же пиджак бежевого, примерно сказать, оттенка, с разводами, отнюдь не наводящими мысль на изумительные узоры, порожденные прихотливой фантазией фабрикантов одежды... Но прежде о другом, не менее, впрочем, скучном. Называть этого отнюдь уже не мальчика, не юношу, но, прямо выражаясь, фактически мужа, просто Артемом не совсем удобно, а между тем и относительно не то что его фамилии, но даже такой совершенно необходимой вещи, как отчество, у нас нет полной определенности, разве что предполагаем, приближаясь к жанру обобщений и многозначительных намеков, отлично выдержавшего испытание временем Ивановича. Что касается поэтических опытов Х*, то выходили они вовсе не глуповатыми, как того вроде бы требуют некие правила, напротив, творениями он одарял мир вполне умными, даже слишком умными, так что самому поэту они казались какой-то деланной, искусственной, холодной, даже злой продукцией, главное же - чуждой людям и вообще человечности, что сильно смущало и мучило нашего героя. И он старался пореже браться за перо. Но в том-то и дело, что порой неведомая, буквально неисповедимая сила заставляла его все же взяться, и тогда оказавшаяся под рукой бумага словно сама собой заполнялась буковками, словами, фразами, кто-то словно насильно, кощунственно обращаясь с его личностью, вдувал в него разные строки и рифмы. В такие мгновения наш поэт забирался, разумеется, невесть куда, парил, находился на высоте положения, по крайней мере в сравнении с теми, кто поэзии не трогал и, с другой стороны, был для последней своего рода нетронутой целиной. Распираемый вдохновением, он уже не задавался болезненными вопросами о смысле жизни и цели существования, не журил себя за малость образованности и разных промышленных умений, не сетовал на неудачи, которых немало потерпел в попытках куда-нибудь всунуться с устройством своей карьеры или создания здоровой, крепкой семьи. А когда "состояние", то есть этот внезапный взлет к некой гениальности, в действительности ему чуждой, проходило, он вдруг оказывался жалким, ничтожным, оказывался никем, помещенным в ничто, и, может быть, даже препошлейшим господином; и сам это сознавал, вот в чем беда.
Итак, указанная непросто складывающаяся жизнь протекала - вне совершенного покоя, но и без чрезмерных бурь, в общем, жизнь не угловатая и не остросюжетная - между взлетами и следовавшими за ними падениями, и это было как два берега одной реки. Но не будем прибегать к поспешному совмещению противоположностей и прочему сглаживанию углов, ибо на деле в бытии поэта Х* можно усмотреть не что иное, как с большей или меньшей четкостью обособленные этапы.
Было время, когда он, горячо жаждавший вырваться из объятий чуждой гениальности (она представлялась ему не только внешней и едва ли не потусторонней, но и демонической в прямом смысле слова, бесовской), а еще горячее - выкарабкаться из ничтожества, не шутя прикидывал, какой принцип поведения ему взять на вооружение. Не просто принимать одиночество как факт и смириться с ним, но и полюбить его за ту особую возможность романтического, творческого уединения, которое оно столь щедро дарует? Или смело и не таясь идти на улицу, слушать, созерцать?
Конечно, в уединении (дома) можно так сжаться в своей самости и вместе с тем до того высушиться и уплотниться, что голосу никакого демона уже не проникнуть в тебя, - зато в уличном рассеянии куда как удобно некоторым образом и отдохнуть в некой влажности, понежиться, а заодно и услышать, узнать, увидеть что-то новое, удивиться и впитать в себя нечто предстающее откровением, пусть даже смешным или глупым, но, и это главное, людским, а не бесовским.
Впрочем, что стоит демону настигнуть и на улице, в потоке, в толпе? Пустится нашептывать свои стишки, и попробуй тогда остановить его! Это вовсе не наивный вопрос, не вопрос простодушного или как-то там забавно споткнувшегося человека; это заслуживающая внимания и изучения проблема, особенно если учесть, что стишки в таком случае могут получиться уже вовсе мрачными, дикими и ни с чем не сообразными. И что, если демон все-таки сидит именно внутри тебя, уже неотделим и лишь на время, искусно скрываясь, оставляет в покое? Тут поэту мерещилось что-то врубелевское, поверженное в безобразный сумрачный хлам, в хаотическую смесь демонского начала и неких остатков человеческого облика. Тоже состояние! И когда ты в нем, в этаком вот состоянии, потусторонней силе безразлично, как и в какое мгновение настигать, где и при каких условиях подчинять тебя своей власти.
Нет, положительно, есть что-то, что присуще одинаково, или почти одинаково, как уединению, так и пребыванию в потоке. Душа - пустяк, когда жестко совершаются разные внешние или внутренние движения; то же и ум. Но вот устремления, заинтересованность, в определенном смысле даже то, что называют волей, пусть всего лишь некие отблески ее...
И разве нельзя предположить, задавался вопросами поэт, что у меня, как неподражаемого и, ясное дело, из ряда вон выходящего стихотворца, имеется в моем существе и тайное (отверстие? сгусток? особым образом неизъяснимая и непредсказуемая вещь в себе?), что начисто отсутствует у людей, составляющих уличный поток, и недоступно даже сверхъестественному шептуну с его ямбами и хореями, по крайней мере пока он не застигнет меня врасплох где-нибудь на улице расслабившимся и безвольно подавшимся словно бы вниз по течению...
Устремленность, о которой я уже успел подумать как о вещи важной и насущной, подразумевает, по всей видимости, путь... но куда? и зачем он мне, этот путь? Как быть с тем фактом, что на самом деле я ничего существенного не ищу, не добиваюсь, ничего сколько-нибудь впечатляющего и соблазнительного не желаю ни для себя, ни для окружающих?
Все, чего я, если можно так выразиться, добился и что образовало мои выдающиеся творческие достижения, пришло само и Бог весть откуда. В капитальном уединении, когда мне удастся сжаться до непроницаемости, явления и достижения прекратятся. В уличном потоке я могу еще много вобрать в себя всяких разностей и частностей. Но какой смысл в том и в другом? Если действительно есть во мне что-то крепкое, самостоятельное и независимое, то лишь это имеет для меня значение, а от всего прочего впрямь то и дело приходит пора решительно отмахнуться.
***
У других Х* нравились краткие и емкие высказывания, которые принято называть афоризмами. Румынский француз Чоран высказался следующим образом: "Как только писатель начинает прикидываться философом, можно сказать с уверенностью, что он пытается спрятать множество своих недостатков. Идея - ширма, за которой ничего не скрывается".
Или вот великий историк Ключевский:
"Каждый женский возраст приносит свою жертву любви: у девочки это губы, у девушки еще и сердце, у молодой женщины еще и тело, у пожилой еще и здравый рассудок, так что жизнь женщины есть геометрическая прогрессия самопожертвования на алтарь любви; перед смертью у ней не остается ничего".
Глубоко, правильно, смело!
Но краткость и отрывки были нашему поэту все-таки не по душе, ну, разве что иногда, под настроение, хотелось же, так сказать, полноценной философии, но не систем ведь каких-то, не мерзости, не тошного хамства рационализма! - например, схоластики, вот чего бы... И если почему-либо думать о женщине и заботиться о ее судьбе, как думал и заботился великий историк, то так, чтобы образ ее возникал с аристотелевской полнотой и законченностью; дыма без огня не надо; тут уж устройте, пожалуйста, так, чтобы форма вполне соответствовала содержанию, а содержание - форме. В философии нашего героя умиляет схоластика, не до конца, разумеется, понятая или не понятая вовсе, а в искусстве ему любо барокко. И выходило, что ближе всего, при всех оговорках, философия жизни и наследующая ей философия существования. Удалых, но и заносчивых изрядно немцев, с их возвышенным и оторванным от жизни строем мысли, с их неуемным тяготением к систематизации, он не касался, пренебрегая, французы, вроде Сартра с Камю, несколько нравились, собственно говоря, пока они не выходили за пределы всевозможных художеств. Анархия, что и говорить, даже, позволительно думать, бесчинствовал поэт, творил, образно выражаясь, беззакония в отношении германских мыслителей, а эти, Сартр и Камю, они как только ударялись в философию, тотчас видел поэт их в своем умозрении пустомелями; он находил, что временами неплох Кьеркегор и весьма интересен Унамуно с его описанием трагического чувства у людей и народов (и утверждением о непререкаемом превосходстве, по части общей одаренности и жизнеспособности, Дон Кихота над самим Сервантесом), в сущности же нет и быть не может большего экзистенциализма, чем "Исповедь" Толстого.
Соответственно и знакомцы у Х* были громадные знатоки, в нужное время и в нужном месте обрисовывавшиеся внезапно людьми на редкость авторитетными: один специализировался на Канте, другой силился сполна и как нельзя лучше растолковать суть оптинских споров Леонтьева с Толстым, а кто-то там еще только и знал, что сыпать и брызгать именами живописцев или неких ушлых слагателей виршей. Но все они были как будто без души, а поэту хотелось иметь именно задушевного друга, и из-за этого у него в какой-то момент случился ярко выраженный отдельный этап.
На самом деле рассказать о случившемся тогда непросто, даже и надобность самые подходящие и, так сказать, достойные выражения подыскать в этом случае обрекает на не слишком-то плодотворные хлопоты. Прежде всего следует заметить, что ничего по-настоящему обращающего на себя внимание не случилось и в середке происшествия лежит лишь замешательство Х*, сковавшая его неспособность, очень похожая на неожиданно навалившийся недуг, растолковать хотя бы самому себе, чего же он вдруг с таким жаром пожелал. Несомненно одно: мечта, плотно и крепко вложившаяся в обуявшее поэта стремление обрести настоящего друга, развилась на почве его странных творческих мучений. Любой сочиняющий и пишущий человек скажет нам, что у него на плече сидит ангел или демон и нашептывает ему все подлежащее изложению, но у Х* это выходило как-то слишком натурально и вместе с тем неправдоподобно, надуманно, что ли, так что не совсем и верится в подлинность его сознания мрачной и злой чуждости собственноручно изливаемых им на бумагу стихов. И вот, дойдя до материалистических и, следовательно, жутких, тесных, попирающих сердце и душу представлений о демоне-стихотворце и до горчайшей жалости к себе, то и дело впадающему в ничтожество, подневольный виршеплет пожелал, чтобы кто-то, разумеется достойный, разделил с ним его мучения. Искомый избранник и сообщник должен обладать отзывчивым сердцем и иметь неистребимую склонность к метафизике; ему следует быть мистиком, по крайней мере в тех пределах, в каких это требуется самому поэту. Скажут, что подобные искания обычно не ограничены во времени и пресекаются лишь смертью, но в данном случае речь идет о периоде, ограниченность и конкретность которого заключаются в том, что тогда поэт особенно ярко, с огромной стихийной силой выражал - внутренне мучился - свое отнюдь не фантастическое пожелание, так что вполне справедлива и, думается, удачна наша попытка назвать этот период совершенно определенным этапом. Поэту нужно было тогда до умоисступления, чтобы некий самоотверженный человек, становясь его товарищем и в самом деле сообщником, услышал демона так же, как слышит он, и если сам он при этом не заделается поэтом, то пусть хотя бы с изумлением откроет для себя и на собственной шкуре испытает боль, терзающую несчастного, на чью долю выпала необыкновенная и страшная участь игрушки в руках вздумавшего распотешиться поэзией дьявола. Распределяя таким образом роли, поэт вовсе не давал слабину, не укреплялся в каком-то тайном и наглом желании зла будущему другу, напротив, он легко обнаруживал в своей душе большой, округлый и ударный, как пушечное ядро, задор, толкавший его к соображению, что с обретением настоящего и уже почти тут же испытанного друга в естественном порядке потеплеет у него на сердце, а соответственно теплее станет и его поэзия, с чем не под силу будет бороться сколь угодно могущественному демону.
Наконец обозначился и главный для настоящего повествования этап - своеобразного прозрения нашего героя, этап, начавшийся с того, что он, очутившись в плену у некоторых событий и под воздействием несколько неожиданных, если не сказать странных и подозрительных, обстоятельств, вдруг возомнил себя способным бросить вызов самим музам. Случилось так, что прекрасно разбирающийся в мировой литературе Бочков и исповедующий философию Вышеславцева Дамочкин - эти двое аккуратно и по-доброму поддерживали поэта, когда он, в очередной раз выпав из социума, начинал голодать, - подобрали в пыли, в трухе, в прахе земном сомнительного, затертого, не то потерявшего разум, не то вмертвую избитого человека. Вскоре, как только незнакомец достаточно выправился, оказалось, что дело его жизни весьма и весьма темно. По фамилии этот господин назвался Ромбовым, и за прекрасным ужином, который предложили ему добродушные спасители, в частности Бочков, хозяйствующий обитатель свежего еще, недавно возведенного особняка, он дал такое пространное описание своей жизни:
***
Серый рассвет. Унылый завтрак в утренней тишине. Кофе, сигарета. Короткая и яростная перепалка с женой - она еще растрепана, в несвежей ночной рубашке, гнусно зевает. Затем переполненный трамвай. В голове пусто или что-то бессвязное о заботах предстоящего трудового дня. Так для многих начинается день, и это повседневность, это, говорю вам, мутно, это скучно, я же в сорок лет все еще знавал напряженную и блестящую остроту чувств и, я бы так выразился, тяжелую поступь страстей. Как в опере, как в драме Дон Жуана, обрывающейся пришествием каменного гостя, громыхает. Но как в одном прелестном фильме без всякого командора и утаскивания в ад разразилась оперным воплем субтильная дамочка просто оттого, что неожиданно обнаружила прославленного соблазнителя в своей постели! Как это забавно, как живо! Вот и мне бы того же... Я о живости, о разнообразии и существенности впечатлений, вы не подумайте чего-то неуместного, как это принято сейчас у некоторых пресловутых европейцев. Что ж, скажу как на духу, уже один вид друзей-приятелей, с их добрыми интеллигентными ликами в высшей степени приятных людей, радовал и обнадеживал, ободрял, вселяя веру, что не могли случайно и напрасно возникнуть в тусклого облика толпе столь замечательные лица.
У вас тут, дорогие мои спасители, подобравшие меня как мусор, у вас тут чудесные места, все эти, знаете ли, роскошные домины новоиспеченных дачников, а старинная, заметьте, усадьба здесь немножко поодаль, она все равно что бриллиант, весьма удачно вправленный, да, и еще, как я слышал в гуле молвы, рассеянные по округе художники и художницы с их любопытной живописью. Но все это не совсем то, не этого я ждал, окрыленный данной нам с некоторых пор словно бы в дар свободой. Я ничего худого не скажу, например, о здешних художницах, думаю, они все отлично смотрятся, самобытны, преисполнены феминистических настроений и готовы митинговать, размахивать кулаками и визжать, как недорезанные, в случае домашнего ущемления, не говоря уже о насилии. О, все окрест и в целом по нашему бытию очень даже цивилизованно и крепко отдает требованиями толерантности, так и шибает. Но разве я того чаял в светлый миг, когда окрылялся?
Константин Николаевич Леонтьев говорил в свое время, что смешно и глупо уповать на некие будущие улучшения и на разные там светлые и благоприятные для человеческого развития эпохи. Я смотрю, у вас тут принято пользоваться урезанными прозваниями, так, мелькнет разве что какая-то фамилия или скомканное имечко, зато почтенные личности прошлого произносятся с последовательным и неукоснительным уважением и в полном объеме. В сущности это хорошо и похвально, и я готов придерживаться ваших правил. Или я что-то не так понял, ошибся, взглянул сквозь розовые очки? Как бы то ни было, я Леонтьева, если угодно, до небес превознесу, хотя тогда, в годину моих иллюзий, глядя на симпатичные лица своих друзей, я думал: врешь, старик, не пропадем мы и не сгинем зазря, мы еще себя покажем, а ты утрешься!.. Я только и думал, только того и ждал, что мои друзья, как и вообще освобожденные массы, вопреки ожиданиям старого пессимиста и брюзги, так и полыхнут вдруг жгучей свежестью, так и заблещут и заискрятся с небывалостью, и я не отстану. Возникнут новые искусства, а в старых заструится пронзительная новизна, и отовсюду посыплются, скажем, невиданные книжки, напрочь превосходящие устаревающий мир европейской культуры, в котором сквозно действуют четыре, по подсчетам некоторых, вечных образа. Они вам известны...
Беда в том, что они продолжают действовать, и это не так уж плохо, но было бы действительно хорошо и правильно, когда б мы, неожиданно ворвавшись, добавили пятого, шестого и т. д., но ничего мы не добавили и никак культуру не усилили, вот это-то и есть беда... Лица хороши, а толку никакого, проку ни малейшего! Как было четыре, так четыре и осталось. Не потому ли четверка присутствует в удивительном по красоте и проникновенности фильме одного итальянского архитектора? Впрочем, я не о том. Да и фильм тоже не о том. Я вам так скажу, господа, Константин Николаевич Леонтьев оказался прав, и, сколько ни будет длиться наш мир, всегда будет прав один только Константин Николаевич Леонтьев. Не Толстой, не Мальтус, не пирующие во время чумы, не босоногие пророки и не космические скитальцы, а Константин Николаевич Леонтьев. Ибо в общественном организме после роста, становления и цветущей сложности происходит упрощение и уравнивание - и в результате культура идет прахом. Что, думаете, толстосумы спасут?
Вы свидетели того, как взбесились и возликовали в триумфе собственной глупости всякие артисты, заполонившие экраны телевизоров, и литераторы, усевшиеся в депутатские кресла, а я свидетельствую еще и о том, что не иначе как в подтверждение означенной простоты и указанного смешения в равенстве стали вдруг прибывать - как бы из ниоткуда - какие-то не броские, но и причудливые люди, поджарые, вьюнковые, готовые, похоже, в любую минуту завращаться вокруг собственной оси, с мелкими чертами и в целом незначительными лицами. Они говорили о себе: мы люди бойкие... Все говорило за то, что эти бойкие люди достаточно прилизались и пообмякли, чтобы сойти за цивилизованных господ, а к культурным подвижкам и выкладкам настоящей склонности, разумеется, не питают. Мастера картошкой торговать, расфасовывать что-нибудь, хотя если доведется, если музы позовут... Так вот, на этой волне, не скрываю, именно на этой, подкатилась и вошла в мою жизнь Агатка. Подобной красавицы и чаровницы я прежде не встречал, конечно, жеманилась, и порой, как вопьешься в нее взором или просто, как говорится, глаз не отвести, так и тошнота подступала к горлу; ухватки у нее, особенно поначалу, пока не пообтерлась у нас, были как у глубоко провинциальной бабенки, вообразившей, что ей по плечу обольстить весь мир, но ведь хороша, чертовски хороша!.. Вакханка! Вообще чувствовалось что-то древнее, словно она вдруг выскочила из круга первобытного магического танца, в котором члены и даже большие, негнущиеся, казалось бы, кости гнутся как резиновые, а в глазах пожаром громоздится мольба и угроза. Вместе с тем проглядывала наспех привитая современность, сверкающая, стремительная. Описать ее невозможно. Я попал в удушливую атмосферу ее чар, как кур в ощип, - или во щи, а? - словом, влюбился до беспамятства.
На первых порах я видел Агату на быстротечных и довольно убого обставленных вечерах, овеянных то некой сомнительной благотворительностью, то угрюмой деловитостью разных промышленников и прохвостов, то посильно веселой праздностью. И всегда ей было уютно. Частенько она, уже в узком кругу, укладывалась на диван, бочком, подпирала голову холеной ручкой и говаривала с приятной улыбкой, кивая в такт своим словам головкой:
- Все будет хорошо, вот увидите, мы люди бойкие, мы наладим, мы устроим, мы создадим, и все пойдет как по маслу... Финансы там или, к слову сказать, офшоры, а также издательства с книжками разными, не говоря уже о картинах живописи или, например, тех, что так увлекательно сменяют одна другую в театральных постановках... Возьмемся со временем и за благоустройство, чтобы обездоленные не затерялись в лопухах, а космонавты не взлетали с дремучих опушек... Всему голова - деньги...
В проницательности мне не откажешь, я догадывался, что она попросту бездумно повторяет чьи-то слова, фальшивые высказывания каких-то своих тайных наставников. А между тем круг, по отношению ко мне, становился все уже, и наконец я оказался в петле. Естественно, я не представлял для Агаты особого интереса, будучи человеком бедным и фактически несостоятельным, и расчетов на меня она никаких не строила, а всего лишь приметила, что я ради нее готов горы свернуть и в лепешку расшибиться, и решила воспользоваться, вздумала помыкать мной в свое удовольствие. Я не возражал, ну, уступил ей, поддался. И вот она уже в моей скромной квартирке укладывалась на диван и моим тихим, прекрасным и таким несущественным друзьям рассказывала о будущих успехах бойких людей. Может, где-то уже и делали некие успехи эти люди, не знаю. Слушая Агату, я лишь терял веру в разум и, наращивая мрачный скептицизм, все глубже проникался убеждением, что впереди - ночь, тьма, ад, наказание за бесполезно растраченную жизнь, землетрясения, извержения вулканов, эпидемии, чудовищные автомобильные катастрофы, метеоритные дожди, столкновения с чужими страшными мирами.
Участились визиты близких и дальних родственников Агаты, все разъезжавших там и сям по своим делам, мелькали и толстозадые, но как-то обособленно и словно с намеком на некую избранность или не подлежащую огласке многозначительность. Один завзятый родич моей все расширявшей на меня влияние подруги, маленький, вкрадчивый, ухмылявшийся с приторным смущением оттого, что вот, мол, приходится порой и пакостничать, а ничего не поделаешь, такова жизнь, и вместе с тем наглый, наверняка хитрый и ядовитый, как змей, твердо идущий задуманным путем, группировал на все готовых авторов и собирал дрянные рукописи под будущее, уже некоторым образом набирающее обороты издательство.
- Если сами не можете, - сказал я ему, - создать и издать замечательные книжки, действительно нужные людям, так воспользуйтесь сочинениями Достоевского, Толстого, Бунина. Это будет полезно. А издавать всякий хлам... кому это нужно?
Полный смущения, хитрости и яда, он мне ответил:
- Люди устали и поглупели, им надо что-нибудь простенькое, чтоб без мозгов. И всякие интересные мерзости, интригующие отклонения... Что до Буниных, так они пошли, было дело, нарасхват, да мода на них кончилась прежде, чем мы успели спохватиться и обратить должное внимание. А мы ребята, знаете, такие, мы бойкие, вы не смотрите, что до Буниных не дорвались, мы наверстаем, свое возьмем...
Пожалуй, не все они состояли с Агатой в подлинном родстве, но каждый так рьяно отстаивал свое право величаться ее братишкой, племянником, дядюшкой, чуть ли не папашей, а с женской стороны до того густо и темпераментно валили тетушки разного в запутанной схеме этого родословия калибра, что все поголовье их орды представлялось мне именно завзятым в вопросе родственных отношений. С течением времени появился еще один преуспевающий господин, и этот уже не ухмылялся, или добротно прятал улыбку, он весь был острый, юркий, извивался и вдруг как-то с резкого поворота головы взглядывал пронзительно, так что, кажется, и самому ему было это больно, даже, может быть, вообще вся его жизнь была, по крайней мере до недавних пор, сильно потасканной, затаенной и тяжело преодолеваемой болью.
- Мы действительно люди расторопные, а в иных случаях и неразборчивые, но я тут подвизался в одном серьезном журнальчике, и теперь нам прежде всего следует взяться за ум. А мы не только бойкие, мы смышленые тоже, нас на все хватит, - высказался он после некоторого отрезка времени, когда он метал в меня свои взгляды из самых разных положений - и сверху, и снизу, и вдруг из-за угла, а однажды мне даже показалось, что он смотрит на меня из-под стола, причем с убийственной пристальностью, как-то странно, пожалуй, что и двусмысленно.
Все эти Агаткины ходоки, пришельцы, прощелыги меня ни к чему не привлекали, лишь заговаривали со мной, общаясь по линии моего пребывания возле Агаты, но у этого вьюна из-за его внушительного сообщения о серьезном журнале мне почудился практический интерес к моей персоне, что было, не скрою, приятно. Я доверчиво воскликнул:
- Ага, отлично! Поскорее публикуйте до сих пор неизвестных у нас эмигрантов, например... Только, ради Бога, не Набокова, надоело! А теперь я скажу, каких именно...
- Ради Бога? - перебил он меня с явным раздражением. - Пора опомниться и оставить божественное. Отстранитесь, сконцентрируйтесь, постарайтесь обрести себя в истинной реальности, а про Бога - ни к чему, пустое. Я вам вот что скажу. Мы на каждом шагу сталкиваемся с бесконечными догматами и так называемыми святынями, нам внушают, что они неисчерпаемы и лишь в них наше спасение. На самом же деле это пора поколебать. Но как? Если не покончим, не видать нам подлинной свободы. Березка растет превосходно и выглядит здорово, но корнями она уходит в нечто, производящее, если вдуматься, впечатление говна. И это может показаться смешным. Нужно только как следует показать. Нужны особые приемы. И они есть у некоторых авторов того разряда, куда может попасть каждый, кому дорога независимость собственного строя мысли от опостылевших формул здешней педагогики и отраден долгожданный приток свежести из недр действительно цивилизованных и благословенных краев. Но то, что показалось смешным, может показаться и чем-то серьезным. Или рядом со смешным могут проступить очертания чего-то серьезного. А еще может оказаться, что смешное, из-за которого у нас в пароксизме смеха уже слезы на глазах и копытами бьем мы в землю, больше не сдерживаясь, да, может оказаться, что это смешное на какой-то миг заслонило нечто серьезное, понимаете? И я вам говорю, все сказанное мной сейчас лишний раз доказывает, что как в природе, так и в социуме есть, в общем-то, и серьезные вещи. Нужно только своевременно и кстати о них вспомнить и умело их показать. Но это потом, когда мы научимся у других, поболе нас просвещенных, терпимых и остроумных, быть неподдельно раскрепощенными.
Забившись в угол, где меня не могла тормошить веселая Агатка и доканывать речами ее лавиной напирающие родственники, я подумал: а что, если эти бойкие и еще, оказывается, смышленые люди приходят из того селения, откуда один нынешний режиссер взял своих земляков на роли в прекрасном фильме о Дон Кихоте? Нет, опять что-то не то. Славного рыцаря в фильме исполняет необыкновенно благородного вида старичок, а Санчо Пансу - душевный толстяк, они вовсе не похожи на этих... И там нет женщин, ни тебе Дульсинеи, ни тем более Агатки какой-нибудь.
Надо бы от Агатки отвязаться, избавиться от нее, прогнать, но я всерьез и помыслить об этом не смел, так меня пронизали токи безумной любви к ней. Если я о чем-то думал тогда, так только о том, как бы выразить эту любовь, выразить так, чтобы и до нее дошло, чтобы она наконец поняла меня и увидела с полной ясностью, как если бы я очутился на ее ладони. Она, конечно, все прекрасно понимала и видела меня насквозь, но я-то воображал, что она, погруженная в какой-то невероятный мир колдовства и ворожбы, озабочена лишь математически точным распусканием и распределением чар, стало быть, ей совершенно не до того, чтобы учитывать и понимать такого мелкого, в ее глазах, человека, как я. От подозрений, что она не верна мне, я переходил к уверенности, что так оно и есть и быть иначе не может, поскольку она преследует некую цель, в сравнении с которой для нее все прочее сущий пустяк. И вот эта цель... Я даже не решался задуматься о ней или хотя бы о том, насколько она расходится с тем, что я мог назвать своими целями. Из-за этой робости моя жизнь мало-помалу оборачивалась наваждением. А ведь я становился робок уже едва ли не во всем, и правильнее говорить о кошмаре, а не о каком-то наваждении, всего лишь только и мешавшем мне разобраться, насколько Агата действительно фантастична и так ли уж велики ее сверхъестественные способности.
Очень это любопытный момент. То, что я принимал за фантастичность Агаты и ее исключительные способности - а это прежде всего ее способность покорять меня своими чарами до того, что я буквально впадал в ничтожество перед ней и выступал уже ее рабом, - создавало убедительно гнетущую атмосферу тяжелого, косного, подавляющего и неодолимого быта, какой-то грубой и дикой повседневности, в которой я чувствовал себя заколоченным в гроб или посаженным в топорно сколоченную клетку. А то, что оставалось у меня от прежних идей касательно культуры и взлета на вершины творческих достижений, создавало разве что тоненький слой, вроде табачного дымка, скопившегося в легкое, судорожно дергающееся от всякого мановения руки облачко над моей головой. И я, представьте себе, жадно жил этим облачком, раздувал ноздри, пытаясь его вдохнуть, заглядывался на него как на образ счастья и предмет вожделения. Да что говорить, я только потому и жил еще, что у меня была отдушина, был свой маленький праздник, то есть я мог в любую минуту, задрав голову и взглянув вверх, увидеть облачко и ощутить его как некое блаженство. Оно и впрямь дарило мне невыразимое блаженство, но чего это не означает, так это того, что будто бы просветление и озарение сходили на меня, - совсем даже наоборот, и я, в иные мгновения не шутя блаженствуя, не только не нащупывал среди своих вожделений хоть сколько-то конкретное представление о возможных культурных достижениях, но и не в состоянии был задуматься о том, как мне взять себя в руки и добиться какой-либо ясности в донимающих меня вопросах. Не то что в тумане, а во тьме я блуждал, и эта тьма только сгущалась и сгущалась.
Выхода из создавшегося положения я не видел, но конца у всего этого не могло не быть, поскольку творимая Агатой история, как я ее чувствовал, была хорошо продумана и изначально заключена в строгие рамки. И в этом я, похоже, не ошибался. Когда появился еще один родич, Агата как-то слишком значительно пояснила, что он очень, очень дальний; она подчеркнула его дальность, а для чего? что мне ее родственные связи! На этот раз прибыл человек несколько иного пошиба, крепко сбитый, с пузцом, с толстенной багровой шеей. Он быстро добился небывалого успеха, видимо, сразу сел на готовое место и уже не мешал делам катиться по наезженной колее, а только посматривал солидно, как бы со знанием дела и не без высокомерия. По нему можно было распознать и рассудить, как далеко ушли уже бойкие. Я полагал, что для такого важного и определенно жирующего господина не представляю ни малейшего интереса, и потому не думал о нем, а если и думал, то легко, без раздражения, но затем выяснилось, что он как раз приметил меня и со временем может статься даже так, что я ему в самом деле понадоблюсь. Агата намекнула на это, на такое вероятие; думаю, однако, что она знала больше, чем говорила. И вот наконец нужда толстяка во мне получила огласку. Он объявил, что деловая активность отнимает у него все время, не оставляя ничего досугу, тем не менее он находит допустимым мыслить себя писателем, а поскольку у него имеются уже "заготовки содержаний и даже в некотором смысле форм будущих сюжетов и последующих произведений" (так он выразился), то писателем вполне перспективным, в некие грядущие времена даже и великим, по большому счету - живым классиком. Что будет должным образом пролонгировано, солидно добавил он, подразумевая свою живучесть. Остановка за малым. За мной. Мне, малому, следует покорпеть над упомянутыми заготовками, отшлифовать их на славу, привести в надлежащий вид, - и эта работа будет достойно проплачена. Я разбогатею.
- Что у меня? - рассуждал, отдуваясь и смахивая пот с лоснящейся шеи, классик. - У меня заготовки, брожение идей, богатство замыслов. Муж узнает, что жена не прочь изменить ему. А производству на заводе, связанном с нефтедобычей, грозит банкротство... и так далее. Коррупция, и все такое. Парочка трупов, душераздирающие сцены, быстрые изгибы, на которых ужасающая трагедия - ну, каких-нибудь ограбленных стариков, лишенных крыши над головой матерей - стремительно перерастает в мелодраму пылкой любви и огненных страстей. Затем обратно, и, разумеется, без заминки. Мое пожелание напрашивается само собой, и состоит оно в том, чтобы муза ни на минуту не оставляла пишущего на этот сюжет, редкостно, согласитесь, занимательный. Чтобы она не отлучалась, сидела на плече, как приклеенная, или тесно к груди прижималась. Вы скажете, что это вопрос к музе, а не к вам, но слушайте внимательно, я вам говорю, и это авторитетно, что в вопросе музы очень многое, если не все, зависит от вас как пишущего. Это ж ведь не фазан какой-нибудь, не вертлявая обезьянка, закрепить ее можно, а как - это вы сообразите по ходу дела. Мне главное, чтоб мои сочинения были в итоге гладки и не хуже, чем у Эмиля Золя, у Жюль Верна. Я плачу.
Я отказался не раздумывая. Толстяк взглянул на меня с недоумением внезапно уязвленного и несправедливо обиженного человека, Агата бросила презрительный взгляд. Я действительно был для них всего лишь неким малым. А ведь я усиленно боролся за освоение собственных идей, все еще надеялся на внезапное духовное возрождение, на новый ренессанс. Конечно, я и сам отчасти сознавал свою малость. Сколько сил я ни затрачивал на борьбу и как ни заносился со своими иллюзиями и упованиями, выходило все куда как скудно, я словно бился, запертый в узком и пыльном ящичке, и не знал, как мне из него выбраться, даже толком не предполагал, наверное, что это возможно. Наконец один из моих друзей - из тех, с хорошими лицами и с убийственным отсутствием дарований, - сказал мне в баре, за кружкой пива:
- Ну что ты вертишься? что ты крутишься? зачем смешно так бьешься? Тебя словно заточили в ученическом пенале или в покинутой зверьками и насекомыми норе. Смешно, ей-богу, и, между прочим, жалко на тебя смотреть. Твои идеи выеденного яйца не стоят, современный мир в них не нуждается. Возрождение! Оглядись и сообрази, в каком мире живешь! И что это за фантазии насчет Агатки?
- А кому ты приписываешь их, эти фантазии? - насторожился я.
- Тебе, кому же еще. Ну какая из нее чародейка и сверхъестественная особа?
- Так-то ты понимаешь эту женщину!
- Отлично понимаю и ее, и твою глупость, твои фанаберии. Ни капли божественного нет в этой бабе, и никакое она не исчадие ада. Я тебе скажу, кто она. Обыкновенная баба, вот и все. Открой глаза! Таких тысячи, миллионы, и уверять меня или кого-то еще, что она, мол, несравненная, несказанная, чудная... о, глупее ты ничего придумать не мог! Ты утратил чувство реальности и ползаешь вокруг нее, пуская слюни, а что она такое, как не сплошная обыденность? И разве не тупа? Заговори с ней о Декарте, она уснет и больше ничего.
- Я тоже усну, - резко бросил я, - о Декарте не надо.
Приятель мой не унимался:
- Я сказал тебе уже многое, и не все следовало говорить, чтобы не разрушать твою идиллию и не рвать в клочья твое благодушие, но теперь, раз уж так получилось, еще добавлю, питая робкую надежду, что мне наконец удастся покончить с твоей слепотой.
- Тебя послушать, так я должен был принять предложение того мерзкого толстяка и писать его сочинения! - воскликнул я раздосадовано. - Но я не продаюсь. Взять у этого подлеца его грязные деньги?!
- Да я не о том, - осторожно и не без вкрадчивости улыбнулся собеседник. - Известно, что ты как жил всегда в нищете, так нищим навсегда и останешься. Это твоя судьба. Но история с Агаткой не судьба, а дурацкий анекдот. Ты полагаешь, толстяк возник случайно, а это не так, Агатка и толстяк, как полагаю я, давно связаны, и связь их наверняка нечиста.
- Я ни минуты не думал, что толстяк появился случайно, - возразил я, - у них, у этих людей, все предусмотрено и идет по плану, но... Хотелось бы услышать твои разъяснения. Ты упомянул связь, но что ты под ней подразумеваешь, и почему называешь ее нечистой?
- Агатка изменяет тебе с толстяком, у них свой роман.
Я застонал, схватился за голову. У меня сразу заметалось в голове соображение о необходимости мести, расправы над негодяями, вздумавшими дурачить меня, лукаво и нагло пользоваться моей простотой. Сжатая в кулак рука поползла по столу, опрокинула бокал, и мой друг закричал, нервно уворачиваясь от пивных брызг. Не шел, впрочем, из головы и довольно естественный вопрос, почему же Агата не уходит от меня к своему толстобрюхому любовнику, ведь с ним выгоднее, чем со мной, он богат, у него туго набитая мошна, он знатный вор и к тому же он будущий классик литературной отрасли. Следует еще, кстати, принять во внимание, что между ними, если верить выводам моего друга, давняя связь. Какая же роль во всем этом отводится или может отводиться мне? Не похоже ли все это на знаменитый фильм, в котором много несносной болтовни и великолепно показана пустота жизни, а в конце, ознаменованном финальной сценой, герой почему-то оказывается раненым, едва ли не изрешеченным пулями, и бежит по улице Бог весть куда, шатаясь из стороны в сторону, словно пьяный? Не помню, как он называется. Хороший фильм, но после него сняли много всего, что будет, если прикинуть, гораздо даже лучше. Например...
Но оставим пока это. Мне ведь надо было не мешкая решить, что делать с собой, с Агатой, с толстяком, как уходить от этой странной ситуации, в которой я, судя по всему, не нужен Агате, с давних пор связанной с толстяком, а она, однако, все-таки живет со мной. Выйдя из бара, я не пошел домой, отправился к реке и там уснул в кустах. Еще вопрос, спал ли. В резко наступившей темноте скапливались надо мной клочья неба, сталкивались, наползали друг на друга, и как будто кто-то жалобно вскрикивал в промежутках между ударами, которые они производили, сталкиваясь. Разумеется, и рисунки: возникали силуэты кораблей, материков, спутников отдаленных планет, некоторым образом копошились очертания допотопных чудищ, с ревом набрасывающихся на себе подобных, и на миг складывалась небольшая и условная, но по-своему чудесная гармония, а потом снова все безобразно расползалось, стекая из какой-то прорвы, из ниоткуда, успев там на долю секунды очутиться, гнилью, невыразимо пакостным веществом. Я забылся и затерялся в этом адском калейдоскопе до утра. Утром человек из ранних деликатно покашлял, проходя мимо моего лежбища.
Я поплелся. Слонялся по городу до вечера. Сиживал в парках, тупо глядя перед собой и не замечая непрерывного и упорного движения прогуливающихся. Я знал, что вечером опять будет тьма, то и дело сгущающаяся в чудовищные картины, призванные меня напугать и подчинить бесчеловечной силе, поставившей себе целью ликвидировать во мне малейшие проявления и намеки на духовность и превратить меня в животное. Константин Николаевич Леонтьев безукоризненно прав. Собственно говоря, я потому и знал о предстоящей тьме, о приближающейся особой ночке, сопряженной с невиданными мучительствами и страданиями, что уже нимало не сомневался в безусловной правоте этого проницательного мыслителя. Я ведь не хотел выйти в результате глупцом и комедиантом, из последних сил цепляющимся за веру в некий прогресс и воображающим себя сеятелем зерен будущего расцвета.
Я шел вечером, уже в сумерках, по одной из важных и прекрасных, как восьмое чудо света, улиц нашего города, и тут стряслась сцена, очень напоминающая немое кино в целом, а вы знаете, что это за кино, как в нем скачут, мельтешат, таращат глаза и придают лицам гримасы искажения, воображение невзыскательного зрителя действительно способные потрясти. Так вот, близость великой реки, первые огоньки, загорающиеся на причудливо петляющей набережной, сказочные башни и шпили поодаль... И что же? В огромном окне я увидел толстяка, сидящего с моей Агаткой за столиком в прекрасно устроенном кафе, и они сидели, направляя ложечки с какой-то пищей в рот и улыбаясь друг другу, так близко, что, казалось, протяни руку - и достанешь их, но меня остановила внезапная мысль, что я как раз и выйду глупцом-комедиантом, если начну кричать, размахивать руками и биться в стекло. Но уже в следующее мгновение я кричал, размахивал руками и бился в расцвеченное внутренними огоньками заведения стекло, и толстяк с Агаткой хохотали, глядя на меня. Только все это было как-то до странности бесшумно; или я неожиданно оглох. Насмеявшись вволю, мой победоносный соперник в битве за Агатку быстрыми жестами показал что-то в глубину кафе, почудившуюся мне вдруг вовсю работающим цирком, где комиковали и гримасничали, пародируя меня, и жонглировали моим догорающим сердцем и откуда к толстяку тянулись хорошо прокаленные нити пытливо-воинственных взглядов, овеянные запахами жареного мяса и лука. С легкого крыльца, изящно обрисовывающего едва ли не какие-то воздушные ступеньки, тотчас сбежали черные люди, и, не исключено, был среди них и толстяк, если он успел тоже почернеть. Но не берусь судить, все смешалось, и отделить отрицательное от положительного, светлое от темного было решительно невозможно. Меня толкали, над моим ухом громыхали бранью, тротуар вдруг подпрыгнул и стал необычайно близок, как если бы я странным образом вписался в его плотную, крепко сбитую и бездушную массу. Не помню, как и достиг ваших мест, должно быть, пластался изрядно...
Глава вторая
- Надо силой эроса, а она у вас налицо, невзирая на неприглядность Агаты и ее нравственное уродство, пользоваться так, чтобы элементарной эротике можно было последовательно и без помех придавать эстетический характер и в конечном счете сам эрос препарировать в творческие подвиги, - сказал Дамочкин, выслушав рассказ Ромбова.
Такова была выжимка, сделанная Дамочкиным из философии Вышеславцева и ставшая, под видом жизненного кредо, его интеллектуальным обращением ко всем, кто был готов пусть не внять, хотя бы лишь без ропота выслушать его в паузе большого разговора. Рассказчик Ромбов основательно поднял волну, и для Дамочкина наступил момент поучительного высказывания на ее гребне.
- Поздно, - ответил Ромбов.
- Нет, как раз самое время признать, что еще рано складывать оружие и падать духом, - властно возразил Дамочкин.
Ромбов хмыкнул и равнодушно отвернулся от Дамочкина, на которого в первый момент, как только тот заговорил, взглянул с любопытством.
- А я духом и не падаю, - произнес он веско. - Просто у меня теперь другие задачи, и они определенно превосходят те, что могли бы утвердиться через эрос или под его влиянием. На самом деле теперь у меня нет никаких задач, как нет чрезмерных желаний и особых устремлений, а есть линия постижения, приведшая к несколько неожиданному результату. О чем я? О том, что постижение привело к пониманию, что, в свою очередь, дало толчок к зарождению идеи, и на всей этой почве я практически стал своего рода идейным. А идейность не вышибить из моих мозгов ни Агате, ни ее любовнику. Это художественная идейность, и никакого уничтожения предшествующих форм общественной жизни она не подразумевает, как не предполагается ею и натуральная борьба с устоявшимися или еще лишь набирающими силу тенденциями. Она немножко отрывает от земли, вздымает вверх и как бы на дыбы, создает вертикаль. Я понял, что должен появиться человек, скорее, не сам собой в такой степени, чтоб можно было непосредственно взять его и заиметь как конкретную личность, а идея человека, прообраз которого следует искать в утраченной трагедии Софокла. Раз никак не удается победить безвременье, хитрости и проделки разных бойких людишек и наконец продлить перечень вечных образов, ничего не остается иного, как ухватиться за внезапно озарившую тебя идею и зажить на особый манер, ничего лишнего не делая, но при этом словно пребывая в беспрерывных грезах. Это наверняка и практическую пользу принесет. Вы посмотрите, что происходит и почему складывается так, что дело высокой культуры буквально валится из рук, - Бог мой! - да не потому ли, что музы смолкли или обленились, а то и препятствуют? В любом случае на них вина лежит тоже. Что же делать? Протестовать? Но в одной способной заинтересовать книжке, я собственными глазами видел, у слова "протест" пропала последняя буква и вышел протес, а с протесом многого ли добьешься? Это все равно как в каком-нибудь фильме, где у человека вместо ноги протез, и, в зависимости от жанра, это может выглядеть смешно или страшно, но все же в точности карикатурно, как на картинах Иеронима Босха.
- Так что же делать? - осведомился Бочков, сверля Ромбова размышляющим и словно полным уже всяких умственно-дельных заготовок на будущее взглядом.
- Представление о возможном делании мы можем получить, если попытаемся разобраться в трудной поэме Луиса де Гонгоры-и-Арготе, а в ней повествуется о каком-то, говоря вообще, небывалом уединении. Но не будем начинать с критики подхода к теме и не слишком-то внятных, но явно вложенных в дело создания поэмы принципов. По аналогии с трагедией Софокла, к сожалению, навсегда для нас потерянной, легко и в поэме Гонгоры обнаружить следы все того же Фамиры и даже его несомненное присутствие.
Тут Бочков, большой знаток мировой литературы, перестал засасывать Ромбова в свои дальнобойные абстракции и снисходительно усмехнулся.
- Какая тут, к черту, аналогия? - сказал он с чувством. - У Софокла незнамо что, а у Гонгоры и мизерного намека на Фамиру не видать.
- Ну, как же! - Ромбов выразительно поджал губы. - Нимфы, эта неоспоримая принадлежность истории Фамиры, рождались вместе с деревьями, а не бесчисленные ли деревья мы то и дело видим вокруг, не в лесах ли прохладных, не в тенистых ли парках зарождаются наши главные идеи? Вспомните, Хосе Ортега-и-Гассет, начав описание Эскориала, практически в естественном порядке сбился скоро на рассмотрение деревьев, и ясно, что только обстоятельства, а они в жизни этого человека играли значительную роль, помешали ему обратить взоры на сущность древесных нимф, этих гамадриад по имени, а там докопаться и до Фамиры. И потом, если взять Икара, вознесшегося в небо с помощью Пасифаи и Дедала... я не разобрался только, возносились ли эти двое тоже... так вот, разве ж это не квинтэссенция и не ипостась Фамиры, для каких-то целей, может быть сугубо поэтических, прикрытые именем Икара?
- Перестаньте, все это не так! - крикнул Бочков, не скрывая досады.
- Было не так, но это прежде, а в новом прочтении становится так. У Гонгоры ложь гордыне не золотит ног, у вас же она, похоже, и не на такое способна. Ну да ладно, вот вы, однако, ответьте мне, почему это богиня Диана превратила в оленя охотника Актеона?
- Бог ее знает, - ответил Бочков мрачно.
- Вот вам подсказка: искусство охоты Актеону преподал кентавр Хирон... Ну!
- Да не помню я!
- Вы не Зевс?
- Я не Зевс.
- Вы не Зевс, и потому всего не помните, упуская порой из виду и существенное. Поясняю: Актеон, этот незадачливый ученик кентавра, решился, вместо охоты, подсмотреть, как обнаженная богиня купается в реке. Решился, понимаете? Пошел против правил. Так он выразил протест, еще, наверное, до конца им не осознанный.
Дамочкин сказал внушительным голосом:
- Тогда это, скорее, протес, а надо было, пока Диана раздевалась, ступить на почву эроса и предпринять все для его преображения...
- Протест или протес, а только закваска бунта против богов уж поспела, и на дне процесса завиднелся образ Фамиры, - решительно высказался Ромбов.
Поэт, наш герой - мы фамилии его не знаем, или по каким-то специальным причинам предпочитаем скрывать, и если так, то потому и обозначили этого отличного парня как Х* - поэт, пока у гостеприимного Бочкова раскручивалось содержательное послесловие к рассказанной Ромбовым истории, глубоко и, если уместно так выразиться, надрывно чувствовал, всем своим существом сознавал присутствие настырного демона, - и как было не почувствовать? Наглец так и подсовывался, так и впихивался в ухо и в дальнейшее тело избранной им жертвы с бреднями своей демонической поэзии. Но поэт, странное дело, в этот раз хоть и бился в горячих, по сути уже отставляющих поэзию ради языка плоти объятиях, хоть и пропискивал что-то мученическое, все же не страдал, как обычно, от непотребно развязного и как бы лезущего уже в тесноту общественности обхождения с ним. Охваченный неизъяснимым для него самого и, думается, несколько сумасшедшим восторгом и воодушевлением, он ерзал в кресле и не то пожимался, не то мелко подскакивал, как птичка на жердочке. И когда спор о наличии Фамиры в поэме Гонгоры фактически зашел в тупик, поэт вдруг выбежал на середину комнаты, в большом доме Бочкова, надо думать, занимавшей центральное положение, и принялся весело, с огоньком, словно бы даже и озорно декламировать:
Праздники, Марика!
Праздники, сестрица!
Значит, нам с тобою
Завтра не учиться.
- Что такое? В чем дело? - закричал не успевший сориентироваться в налетевшем поэтическом шквале Ромбов.
Х* приятно улыбнулся и продолжал декламацию:
Если мессу в храме
Простоим мы тихо,
Даст нам полпесетки
Тетушка портниха.
И тайком мы купим
На те полпесеты
Бобов два кулечка
И по две конфеты.
- Это Гонгора, - задумчиво произнес Бочков, - тот самый, что наличествует в разрезе нашего спора, но в смысле поэтического построения абсолютно другой.
- Закругляйтесь вы с этим Гонгорой, - угрюмо вставил Дамочкин, - надо...
Закруглил поэт так:
А потом пройдем мы
Улицею в марше -
Все, кому тринадцать
Или чуть постарше,
И турнир устроим -
Пусть Барбола выйдет
И меня в сраженье
На коне увидит.
Эта Барболилья,
Пекарева дочка,
Жареного в масле
Даст мне пирожочка,
И вчера давала:
Мне она соседка,
И мы с ней за дверью
Возимся нередко.
***
Гонгора прошел на "ура", даже Дамочкин в конце концов развеселился, забыл на время о Вышеславцеве, помечталось ему смутно о некой Барболе, захотелось какой-то возни.
- Ай да Артемушка, вот так распотешил! Эхма! Выходи, Барбола! - кричал Бочков хохоча, а Дамочкин вторил ему:
- Дай нам по пирожочку!
- Предостерегаю только, - серьезно и строго вмешался в разверзшуюся внезапно разнузданность Ромбов, - от возни, с такой Барболой или ей подобной возиться - последнее дело. Расплата грядет из-за этих Барбол.
- Это вы на основе своего печального опыта умозаключаете и разводите мораль, - усмехнулся Бочков, - а мы плодоносим - я в творческом смысле - несколько иначе, и у нас ваших страхов нет и не предвидится. И еще, в порядке подведения итогов, несколько слов о Гонгоре...
Поэт, прочитав стихотворение, пусть даже не его уму и перу (уму, заточенному под перо) принадлежащее, чувствовал себя немножко победителем, не в последнюю очередь в связи с успехом у слушателей. Тепло, тепло пролилось в бочковскую гостиную и, пожалуй, в целый мир, и он, поэт, ведь выстрадал это, чего теперь у него не отнимешь! Но, может быть, усиливался и приумножал свое счастье он особенно оттого, что, действуя вопреки адскому шептуну-мучителю и схватившись за чужое творение, проделал все в высшей степени разумно, уместно и достойно. Ему казалось, что теперь он способен отлично, с неистощимой доблестью противостоять нечистым замыслам осаждающего его демона и даже схлестнуться и повоевать с натурой, с сущностью того, что бы она собой ни представляла. И если на смену нечестивцу явится сонм ему подобных, он нисколько, пожалуй, не растеряется, он, напротив, покажет себя в наилучшем свете. Как Дон Кихот в знаменитом романе с философской и вообще психологической значительностью утверждал, что ему известно, кто он такой, так поэт умиленно бормотал под занавес бочковских посиделок тихим голосом: я теперь за себя в ответе, мне теперь все о себе понятно, все, все, смекнул я, ей-ей, уразумел... Бочков тем временем развивал свою литературную мысль:
- Гонгора, когда он не темнит, - прелесть, но точек соприкосновения с историей Фамиры искать в его поэме не приходится. И это не консептизм или какая-то еще более усложненная его форма, это просто данность, очевидность, и вам, - повернулся хозяин к гостю, - следует уяснить, что путь к этой очевидности убедительно прям. А что же Фамира? Фамира - это бунт против горы Олимп и дислоцированных на ней божественных устоев, бунт, в первую голову, против муз, которые, как известно, тоже носят божественный характер. Обуянный гордыней, он вызвал этих дев, капризных, жестоких и не находящих нужным заботиться о справедливом ведении творческих дел, на поединок, на, так сказать, музыкальное состязание. Естественно, поступок в высшей степени неосмотрительный, и Фамира обречен с той самой минуты, как только ему стукнуло в голову бросить богиням свой нагловатый вызов. Конец этого слишком высоко забравшего музыканта, перебиравшего струны кифары, и исполнителя античных песен описан в изумительной по красоте и ладности повестушке Александра Алексеевича Кондратьева, а впоследствии и в стихотворной драме его учителя Иннокентия Федоровича Анненского.
О, я уже впрямь все про себя знаю и с каждой минутой узнаю все больше и все лучше, подумал поэт, окончательно разгорячившийся. Ромбов же пожал плечами:
- Мне все это известно, вы не открыли мне ничего нового.
- У Кондратьева... он, впрочем, назван в той повестушке Фамиридом, но это наш парень и все тот же объект изучения, не сомневайтесь... затоптан и ослеплен разгневанными музами, а как побрел, ничего не видя, так что ж, свалился скоро в пропасть, где и кончился, побывшился, как говорили в старину. Хотя, признаться, давно это было, давно читал, он, может, сам себя ослепил. Согласитесь, великолепно уже то, что я вообще что-то помню из этой трогательной истории.
- Однако вы твердо стоите на том, что у Гонгоры нет никакого указания на Фамиру, а ведь не исключено, что вы просто помните слабо, - уронил Ромбов, в интонациях своего высказывания заметно поливая елеем гранит ехидства; в глубине его души таился поэт.
Бочков не обратил внимания на слова этого человека, которого в настоящую минуту принимал за выскочку и мелкого смутьяна.
- А музы, они, само собой, предстают во всей своей красе. Что им справедливость! Честная конкуренция, правильное и никого не ущемляющее распределение наград, поощрение достойного - что для них все это, как не вздор и чепуха? Что им, наконец, Гекуба! И у Анненского наивного бунтаря настигает слепота. Полагаю, что так... да и какого иного исхода можно в таком беспрецедентном случае ожидать? Слепота у обоих названных мной авторов - важнейший, судя по всему, элемент и глубочайший символ их замысла. Тебе страшно, Артемушка, боязно, что ли? Ты весь дрожишь.
- Я не побоюсь, ты продолжай, - возразил кратко, без витиеватостей, поэт.
- У современных авторов все гораздо проще и грубее, - возобновил свое исследование Бочков. - Где былые письмена? Где их тщательность и изощренность? Где непревзойденная красота? Где все это нынче? Каков их след в нынешних писаниях? Где его искать? С чего начать?
- Начни с виршей Артемушки, - предложил Дамочкин. - Он парень что надо, и эрос у него, полагаю, не застаивается...
- Так, у Хосе Карлоса Сомосы в одном из его романов нет догматов и выкладок об истинном, в философском и богословском смысле, происхождении муз, а есть просто-напросто сюжетная линия их бесподобной стервозности, из чего видно вполне, с какой дикой необузданностью расправляются они с людьми, заметьте, в общем-то обыкновенными и ни в чем не повинными. Люди те и вызова не бросали, вовсе не думали соревноваться, а фурии расправляются с ними точь-в-точь, как пьяные деревенские мужики с конокрадами. Тонок душевный строй людей Серебряного века, изысканны Кондратьев и Анненский, и незатейливы, далеки от деликатности, по-своему даже вульгарны взявшиеся за перо бойцы нынешнего литературного фронта, а музы всегда готовы посмеяться над людишками, навредить им, при случае так и сжить со свету. Нужно уметь с ними обращаться, подход нужен! Это серьезная и хитрая наука, и не всякому она дается. Вы мне тут, дорогой, рассказывали про каких-то бойких...
- Я всем рассказывал, - суетно возразил Ромбов, - не вам одному, я, если угодно, ко всему человечеству...
- Уверяю вас, - прервал его литературный спец, - все они, эти бойкие, - пшик, вы и оглянуться не успеете, как они лопнут все равно что мыльный пузырь.
- Как же, держи карман шире, лопнут они! - заволновался не на шутку и закричал потерпевший. - Да они всех нас съедят!
Бочков рассмеялся.
- А на Фамиру вы, значит, не надеетесь? - осведомился он после небольшой паузы.
- Фамира - идея, что от него проку? Куда с такой идеей сунешься? Мигом ослепят! Она просто помогает не вовсе упасть духом, вот и вся ее полезность. Конечно, если ты не совсем падаешь духом, значит, ты еще на плаву, и это уже неплохо, уже успех. А с другой стороны, что за удовольствие держаться на плаву, когда все вокруг опошляется, замыкается в унылом материализме, обретает характер неизбывной обыденщины и приобретает гибельные черты, те самые, которые с такой печалью предвидел Константин Николаевич Леонтьев. Солнечности нет, и Аполлон невесть где запропастился, а Дионис получается какой-то скудный, скучный. Ничего нельзя... какой, к черту, вызов! - завопил Ромбов истошно. - Все погибло, как только Савл превратился в Павла и кинулся в Рим, погибло и только по инерции рисовало еще живые картинки, о, вроде как живые, и хорошие, замечательные ведь люди рисовали, донельзя одаренные, а выходили все же миражи!
- Нет, можно, можно... - забормотал поэт.
- Что можно, Артемушка? - ласково, добродушно взглянул на него Бочков.
Дамочкин разъяснил:
- Если над эросом хорошенько поработать, тогда даже нужно.
- Добавлю еще кое-что о Сомосе, выступающем вроде как завершителем истории пресловутого Фамиры, - сказал Бочков, снова беря на вооружение педагогический тон. - Куда интереснее сложился у него роман про убийства в Афинах, к расследованию которых подключается не то Сократ, не то Платон, уж не помню, а книги под рукой нет. Но особенного внимания заслуживает тиснутый этим сеньором удивительный роман "Клара и тень". О, почитайте на досуге! Вот где незабываемый показ профанации и почти что мученической гибели искусства под пятой современности! По форме детективно, с элементами мистики, по содержанию - правда как она есть, реализм в чистом виде, пусть даже и поданный в духе более или менее вразумительной аллегории. Представьте себе, господа, живых людей раскрашивают, словно они ветошки, твари дрожащие, и заставляют принимать позы персонажей классических полотен.
- Вышеславцев показал бы им раскраску! - с героической суровостью выкрикнул Дамочкин.
- А ты дослушай, потом говори. Это уже никакое не соревнование с музами, и музы тут ни при чем, это уже вакханалия, дикость и вырождение. И автор с горечью рассказывает нам, что придумал этот чудовищный аттракцион обосновавшийся в Америке еврей из какой-то местечковой глубинки, чуть ли, примерно сказать, не из Житомира. В конце, после всех недоумений и передряг, а их немало выпало на долю раскрашенных простаков и оперирующих с ними мастеров, делец триумфально взгромождается на живой трон, да, на трон, составленный из живых разрисованных людей, нежно и будто в глухом самозабвении, или, скажем, в слепоте какой-то, колышущихся под толстой задницей гнусного пройдохи. Я только удивляюсь, как это мировое еврейство не возмутилось таким-то изображением их представителя.
- Если бы эти люди, раскрашены они или нет, своевременно позаботились о преображении эроса, удивляться было бы нечему, - твердо заявил Дамочкин.
***
Открыв для себя образ Фамиры, а затем и впитав его с поразительной быстротой, поэт решительно порвал с реалистическими тенденциями в творчестве, не хотел больше оглядываться на Маяковского, Бунина, на холодного и строгого до морозистой сухости Мережковского и таких принявших облик олимпийцев ценителей и критиков поэзии, как Адамович или, например, Ходасевич, сам, как и Адамович, тоже поэт. Отрыгнулись они, отвалились, съелозились где-то в тумане в нервозную кучку, и пока это с ними происходило, наш герой бодро устремился в довольно-таки фантастическую область, где человеческие отношения не были сугубо деловыми, семейными или соседскими, а напрочь ломали субтильно-духовного вида границы между людьми и легко пересекали разные там контуры душ и прочих вещеобразных сущностей, вплоть до животных и растений. Быть может, нечто подобное переживали в своих исканиях и страданиях и поэты, которых Х* нынче предательски отрыгнул, но ему теперь не было до них дела, а впрочем, зла он им отнюдь не желал. Он не освоился тотчас в новом для него мире, да и кто знает, освоится ли, но ведь на первых порах важно подчеркнуть именно то, что он, как видим, и не думал заноситься, отрываться от жизни и простых людей, бесплодно витать в эмпиреях. Он настроился на глубокое и интенсивное погружение в человеческую стихию, в Вавилон, истолкованный не грубо и наобум, а доброжелательно и добросовестно, в некую ноосферу, образованную не только силой и свойствами умов, но и правдой телесности, не всегда отрадной конкретностью всевозможных человечьих конечностей, впалостей и выпуклостей, - так вот, это отнюдь не означает, будто поэт впал в благодушие. Мог ли он совершенно примириться с людьми, будучи вполне согласным с Ромбовым в том, что общество катится если не к гибели, то уж во всяком случае к темным временам?
Никто нынче не решается создать небывало великое произведение искусства, никто, похоже, и не способен к такому подвигу, стало быть, следует поискать небывалые способности в себе, на худой конец приписать себе их, и пусть это будет гордыня, не беда. А музы не молчат, как думают некоторые; он первый жертва их красноречия. Но лепечущий ему в ухо демон все же, скорее всего, мал, и к музам его можно причислить разве что в порядке какого-то обобщения, выражающего собой попытку хоть сколько-то разобраться в чудесном и недосягаемом мире олимпийцев. Музы, как мы знаем их из мифологической истории, те - да, те впрямь велики, громадны духом и наверняка прекрасны телом, не чета Адамовичам с их мелочно-критическими суждениями и этому мелкому бесу, все чего-то от меня домогающемуся, и характер у них, надо думать, еще тот, ядреный, железный характер. С такими не повоюешь... но и не с мелким же этим бесом воевать, стыдно, ей-богу, да и сколько можно! Что ж, если не воевать, так хотя бы бросить вызов, ударить себя в грудь кулаком, чтоб звон пошел и достиг Олимпа, прокричать, докричаться, достучаться... Затея хитрая, сложная и вряд ли осуществимая. До собственного бесенка докричаться - проблема величиной с ночной усеянный звездами небосклон, а уж до тех-то!.. Но как не попробовать? Зачем жить дальше, если сейчас это не попробовать?
Поэт горячился, часто он теперь, словно лихорадя, потирал руки, а то, вскинувшись, принимался созерцать, не видя, некие дали постепенно загорающимся взором и, когда тот воспалялся достаточно, ощупывал горизонты уже въедливо и кропотливо, с пристрастием человека, ожидающего беды или замыслившего недоброе. Между тем Бочков, Дамочкин и Ромбов сговорились посетить художниц Васильевых, у которых, по словам Бочкова, знавшего этих людей по-соседски и вместе с тем с точки зрения должного внимания к усилиям и победам живописи, можно найти и радушный прием, и возможность чудесно провести время в атмосфере умной, содержательной беседы. К тому же художницы чертовски хороши собой, и это, полагал Бочков, озабоченный душевным и умственным состоянием своих друзей, поможет Дамочкину выйти из застойности и ограниченности узко понятым Вышеславцевым, а Ромбова отвлечет от глупой тоски по чарам Агатки и взбодрит, нацелит на новые любовные предприятия и приключения. Не забыл Бочков и Фамиру; даже весело засмеялся, как только всплыл в его памяти этот странный образ. Тотчас вплелись в довольно грузный проект, составлявшийся в бочковском уме, нити, связывающие грядущую авантюру с повестушкой Кондратьева и драмой Анненского, ибо в той и другой существенную роль играли нимфы, а кому же еще в здешнем поселке представать нимфами, если не абсолютно прелестным девушкам Васильевым? Особенно позабавило Бочкова то обстоятельство, что если у Кондратьева нимфа и Фамира всего лишь сомкнулись в торопливой любовной интрижке, предшествующей борьбе гордого кифарида с музами, то Анненский делает возникающую в его драме нимфу матерью Фамиры, тоже влекущейся к разным отягощениям своей беды и вины и предстающей нравственно беззащитной перед страшной силой рока. Она влюбляется в своего сына, вот в чем штука. Как будут Дамочкин и Ромбов разбираться со всем этим уже в гуще нимф Васильевых (а Бочков полагал, что посещение распространится на всех трех сестер), литературовед и вообразить не мог, и, разбираясь пока с самим собой, он с изумлением примечал у себя обострение пытливости, неподдельный интерес к вырисовывающейся и, кажется, принимающей довольно странную конфигурацию фабуле.
Раз возобновилась своего рода деятельность Фамиры в напичканном цитатами и литературными ассоциациями уме Бочкова, не мог Бочков не припомнить и Артемушку, чей болезненный и несомненно забавный интерес к россказням и домыслам о Фамире не укрылся от его внимания. Поэт получил приглашение, - заметим в скобках: оно порадовало этого чудака. Встрече заблаговременно, с уведомлением самих Васильевых, предписывался отчасти и деловой характер ознакомления с художествами сестер и возможного приобретения иных из их работ, но сестры были еще те шалуньи, и шутовства следовало ожидать наверняка избыточного, так что Артемушка, рассуждал Бочков, придется весьма кстати.
Сестры - младшая и средняя, а старшая отсутствовала - были действительно хороши собой, в чем поэт убедился, едва переступив порог их дома. Собственно говоря, он увидел их сначала на открытой веранде, где они, опекаемые заботливой матерью, уютно пили чай, - озаренные лучами неяркого осеннего солнца, в ту минуту уже вечернего, они представляли собой не выражение, которое могло ведь и рассеяться вдруг, исчезнуть или повести себя как-то не так, с какой-то ненужной самостоятельностью, а прямой и, хотелось надеяться, непреходящий, едва ли не вечный символ красоты. А как же иначе, им нельзя было не быть красивыми, поэтому они так дивно хороши, подумал поэт взволнованно; у его волнения была и особая, личная, так сказать, причина, что сестры тут же смутно заподозрили. Что касается гостей и потенциальных покупателей, сбитых Бочковым в теплую компанию, они еще не пришли, и опять же в скобках разъясним уже сейчас, что они так и не появятся. Не появилась в этот вечер и старшая из сестер Васильевых.
Там же, на веранде, поэта усадили за стол, пожилая Васильева налила ему чаю и поощрила к утолению голода вкуснейшими пирожками, собственноручно ею приготовленными. Было решено терпеливо ждать Бочкова и его прихвостней (так почему-то определили Дамочкина и Ромбова сестры), коротая время в умной беседе или, если гостю угодно, в разных играх. Поэт никаких игр не знал. Его волнение неуклонно усиливалось. И наконец старшая из присутствующих сестер, Наташа, когда поэт принялся уж громко барабанить пальцами по столу и, дергаясь, ошалело бросать взгляды в глубину таинственного васильевского сада, с определенно придирчивой улыбкой осведомилась:
- А что это вы словно не в себе? Сами в возрасте, а похожи на провинившегося школьника или нашкодившего кота.
- Нет, я ничего, - подскочил и забегал по веранде Х*. - Но если в двух словах, причины для беспокойства есть, достаточно сказать, что вы безумно красивы, а я не смог бы толком описать вас, не смог бы соткать из слов ваш портрет. Какой же я после этого поэт?
- Вы не видели, и, возможно, не увидите, - сказала Лиза, младшая, - нашей старшей, вот где писаная красавица...
- А как ее зовут, и где она? - перебил девушку поэт.
- Ее имя, раз вы усомнились в своих поэтических способностях, вам ничего не скажет, а находится она в городе, пренебрегая нашим скромным поселком.
- Ты не так объясняешь, - вмешалась Наташа, уже раздосадованная. - Имя сестры нет причин скрывать, а что она спесива и сморит на нас свысока, как на дрожащих перед ней от страха цыплят, это правда, о которой вообще следует говорить с предельной откровенностью.
Поэт, успевший поразмыслить о подмеченных у него Лизой сомнениях в силе своего творчества, сказал:
- Я не то чтобы ничего не смог сказать о вашей красоте и многом другом, что взволновало меня сегодня, я, скорее, говорил бы как дилетант, вот в чем беда. Кто-то скажет, что это общая черта нашего времени и невежественных людей куда больше, чем моих поразительных незнаний в той или иной области, но разве это упрощает мое положение и спасает меня от критики со стороны и от самого ужасного - от самокритики? Например, архитектура. Кто же сомневается, что ее следует любить, если она по-настоящему хороша? Я понял это сегодня, понял, что любить ее надо, и даже ощутил в себе эту необходимую любовь, но где же взять знания архитектурных частностей, а также про всевозможные направления, ордера и стили, чтобы достойно все это выразить и в итоге создать великолепный поэтический мазок, не мазню, заметьте?..
- Как где? - бросила на гостя удивленный взгляд пожилая Васильева. - В книжках! Мы, например, мы, Васильевы, много читаем, правда, кто во что горазд. Но на том, что в книжках можно что угодно почерпнуть, мы стоит твердо.
- Однако если по ходу жизни... Я так скажу, черпать следует на ходу и прямо из жизни, но трудно и плачевно ведь все-таки приходится, когда вот уже непосредственное стечение обстоятельств и случай, от которого поздно бежать, происшествие такое, что красота буквально перед глазами, а книжки, справочника какого-нибудь под рукой нет, - возразил поэт. - Я не раз бывал в ваших краях, связан с Бочковым дружескими отношениями, но лишь сегодня, попав сюда раньше назначенного срока, решил посетить усадьбу, а слух о ней, кажется, идет, я уверен, что давно слышу о ней много хорошего. Но при чем здесь книга, хоть бы и наилучшая? Вы так выразились, что можно подумать, будто книга, знаете ли, это глупая книга о книге, в которой расписаны все тайны бытия, да так, что не надо никаких тайн и разгадок, а надо пойти и на месте разобраться, если речь у нас по-прежнему идет об усадьбе. Вы сейчас все поймете. Вы, конечно, бывали в этой усадьбе и хорошо ее знаете, даже, наверное, зарисовывали самые прелестные ее уголки, а Бочков велел мне самому добираться до вас и указал адрес, что я и решил исполнить, но поторопился, и оттого усадьба. Вы тоже рисуете? - спросил поэт пожилую Васильеву. Та отрицательно покачала головой, и поэт продолжил свой рассказ: - Я прошел какими-то покосившимися облезлыми воротами и, естественно, нес в голове социальную мысль о нашей отечественной безалаберности, о халатном отношении к памятникам старины, и эта мысль разрасталась, горьким комом встав поперек горла, поскольку и за воротами, уже внутри, я видел немалую разруху, хотя в парке наблюдались некоторые следы заботы, попытки благоустройства. Меня поразил деревянный домишко с узорами обсыпающейся краски. Заметьте! Я не буду описывать вам свою печаль при виде заброшенных строений и повалившихся дерев и свой гнев на безразличных современников, не изображу вопль моей души, гласивший, что в городе, в его превосходящем всякое воображение историческом центре, нынче как раз наблюдают и блюдут, а здесь, дорогие друзья, что-то не то, знаете ли... Я мог бы, о, все это я смог тут сейчас перед вами прекрасно выразить. Но нам важно уяснить, что умелый и по-своему глубокий в подобных описаниях, я слаб в другом, куда более серьезном и значительном, и это сразу обнаружилось, как только я замер в восхищении перед заколоченным зданием, главным зданием этой усадьбы. Замер... И восторг... А что толку? В голове завертелась случайно почерпнутая в разных источниках терминология: фронтоны, капители... но как ее применить, эту терминологию, если мне вздумается выразить свои чувства, свое отношение к шедевру архитектуры в специальном стихотворении? Я обошел здание кругом. Меня потряс обширный балкон, подпертый белыми, от времени посеревшими колоннами с зависавшими на них несчастными фигурками каких-то облупленных заскучавших ангелов. И как об этом рассказать так, чтобы специалисты не смеялись над мной?
- Ну, страсти какие, - фыркнула пожилая Васильева. - Побродили там, полюбовались, запомнили кое-что - и будет с вас. Я так понимаю.
- А я так понимать не согласен, потому что в своем рассказе еще не дошел до главных открытий, ожидавших меня этим вечером. Вот, скажем, эти предположенные мной ангелы...
- Но то, может, вовсе не ангелы, - сказала Наташа. - Мы, признаться, тоже не в курсе.
- Может, и не ангелы, но меня-то точно одолевает демон, гадкий мелкий бес, и я это знаю наверняка.
- О! - весело вскрикнула Лиза.
- Начинаете пугать, - сердито бросила ее мать. Это была еще отнюдь не безнадежно старая женщина приятной наружности; сердясь, она морщила лоб в гармошку, но сердиться долго она не могла, и вот уже ее милое лицо, разгладившись, блестело, как отменно начищенный чайник.
- Тем ангелам хорошо, - гнул дальше поэт, - тепло и сладко они прилепились к колоннам, а мне с демоном холодно и неуютно, у него кожа холодная и скользкая, как у рыбины. Но я с этим скоро покончу. Слушайте кульминацию моего рассказа! Я спустился к пруду, взглянул на пригнувшиеся к нему деревья, порадовался, что он не зарос окончательно, полюбовался традиционной беседкой и затем по усыпанной опавшими листьями аллее пошел в гору. Начался снова ваш поселок, и вдруг там оказался - и вам это, я думаю, известно - странный дом, явно составленный из совершенно отличных друг от друга частей: частью деревянный, частью кирпичный, и совсем уж неожиданно выступал из этой дурацкой смеси кусок какого-то древнего фасада. Я вам со всей ответственностью говорю, древность этого куска не подлежит сомнению, я ее почувствовал, и мне не нужно специальных знаний, чтобы с точностью ее определить. Вот бы зайти...
- Отчего же и не зайти, только распоследняя дрянь этот дом, внутри разруха, пыль и гниль, - сказала Наташа, неприятно засмеявшись.
- Но дальше... - Поэт, целиком захваченный воспоминанием, устремил взгляд поверх голов своих очаровательных слушательниц. - Пространство вдруг очистилось, и на вершине холма я увидел грандиозную белую церковь. Дело не в ее грандиозности, имеются и грандиознее, чему все мы свидетели, нет, дело в ее несказанной и несравненной красоте. Ничего подобного люди, по разным причинам лишенные возможности у вас тут побывать, не видели. Она, я бы сказал, многоэтажная...
Вот! Вот снова оно! Вот опять мы сталкиваемся с моей неосведомленностью, с моей несуразной темнотой в вопросах, внезапно оказавшихся жизненно важными и необходимыми. Многоэтажная... Разве так скажет о церкви и архитектурных особенностях ее строения знающий человек? И разве, если так выразиться в стихотворении, не посмеется даже последний простак? Но там действительно громоздится одно на другое в виде этажей. Ну, может, четверики или что-то им подобное... Да вы наверняка много раз видели эту церковь и, не исключаю, могли бы описать ее лучше меня, но все же в данном случае описывать должен именно я, а вы пока молчите, помалкивайте, потому что это я - я в своей самости и во всеоружии своей субъективности, своей единственности - только я могу рассказать о пережитом мной там и тогда, а вам ваши всевозможные переживания в настоящий момент лучше отставить в сторону. Я пошел и осмотрел церковь внимательно, ничего не упуская, и, надо сказать, словно попал в какое-то кружевное царство, ибо там впрямь кружева, кружева и как будто белая пена. Но это еще только цветочки. Я остановился поодаль и взглянул на фасад, на главный вход с небольшим ажурным крыльцом, разумеется, и на всю картину в целом тоже, и лишь тогда я увидел, какая она, эта церковь, стройная, устремленная ввысь, как бы чему-то светло усмехающаяся. И тут меня охватила дрожь, медленно поползло какое-то кропотливое шевеление, овладевая всем моим существом от пят до макушки. Я замер, но и вздрогнул и чуть не приподнялся над землей, а может, и оторвались слегка мои туфли от земли, бывшей там на едва заметной, по-осеннему сырой тропинке. Красота этой церкви непомерна, невместима, но весь мир вдруг отступил от нас, от нашей с ней внезапной сообщности. В первый момент у меня в голове мелькнуло, что я наконец обрел настоящего друга, которого уже так давно, не теряя при этом надежды, ищу. Но ведь это не человек, как с ней дружить... Да и не том говорило совершающееся со мной событие. Церковь была, конечно, замечательным символом вечности, и она будет, когда я уже без следа исчезну с этой земли, и я в ту минуту остался с ней один на один, с четким осознанием, что окружающий мир на время запропастился, и я мог потеряться, разжижиться как-то под ее давлением, но я крепился, более того, в том, как именно я крепился, заключался момент громадной важности.
Я еще не говорил вам, а вам это, тем не менее, знать следует, что недавно у Бочкова мы заспорили о мифологическом герое античности Фамире и смысле его попытки посостязаться в музыкальном творчестве с самими музами. Прозвучали разные мнения, но главное, что я принял образ Фамиры на себя, иначе сказать, применил его на такой лад, что у меня появилось сознание собственной возможности состязаться и даже бунтовать в случае крайней необходимости. Уже немало времени я потратил на сомнения в своем призвании как поэта, а понимание, что какой-то наглец использует меня в качестве рупора, чтобы выплескивать наружу свое странное, может быть, совершенно замогильное виршеплетство, это понимание меня и вовсе убивало. Но это демон, а в древности поэты, певцы разные, музыканты смотрели чище на отношения между ними и сверхъестественными силами, поэтому Фамире ничего не стоило сообразить, что если ему, гордому собой и даже надменному, вызывать кого на решающее состязание, то кого же еще, если не самих муз.
У него вышло это просто и как бы в порядке вещей, а я окончательно все сообразил уже лишь возле описываемой церкви, любуясь ее необыкновенной гармоничностью. Я говорил только что о своей крепости, о том, что не падал на тропинку, а скорее приподнимался над ней, так вот, я ощутил в себе даже и мощь, и не думаю, что могло быть иначе, раз уж я остался перед вещью один, без мира и известий о нем, а та вещь - прекраснейшая на свете белом церковь, и я смотрел на нее как на самое вечность. Вот когда я окончательно и решительно подумал о гигантской правде, заключенной в моем желании посоревноваться с музами, а заодно покончить раз и навсегда с дурачащим меня бесом. Я немного путаюсь, и вы это, полагаю, заметили, но вы ошибетесь, предположив, будто я, отзываясь дурно о демоне, тем самым адресуюсь с какими-то скверностями и к музам, этим прекрасным олимпийским девам. Демон черен, мелок, отвратителен, они величавы, светлы, очаровательны. Но это не значит, что они безупречны. Когда я говорю, что готов вызвать упомянутых дев на соревнование, а практически на бой, это означает, что мной завладела гордыня и я стал слишком много об себе понимать, но еще и то, что им тоже надо бы призадуматься, поменьше обходиться без самокритики, побольше заботиться о людях, которыми они желают верховодить, не слишком-то капризничать и не проявлять в иные минуты неоправданной жестокости. Бочков говорил, что в какой-то повестушке они просто-напросто затоптали бедного Фамиру и как будто даже ослепили его. Стало быть, я сильно рискую? Не на бой я отправляюсь, а на убой? И вся та сила, которая пробудилась во мне возле здешней вашей удивительной церкви, развеется дымом и пойдет прахом, как только дойдет до дела и в ход пойдут крайности, до которых так падки все известные нам музы? Но поймите, все это на редкость психологично и помещается, может быть, прежде всего внутри воображения, развивающегося по железным законам логики, как бы ни была она в иных случаях самобытна и весьма своеобразно толкуема, и под знаком вечного и могучего, практически неуемного творчества. И если в природе, а уж ее-то в отсутствии воображения никак не обвинишь, мы наблюдаем взаимное звериное пожирание, а также, от случая к случаю, отсталых, замешкавшихся в первобытности людей, это отнюдь не означает, что человека как такового, сумевшего построить свой мир, а в нем прекрасные города, величайшие библиотеки и первостатейные музеи, проще простого затоптать, ослепить, выкинуть во тьму внешнюю, превратить в шута горохового...
***
- Как все интересно у вас происходит, - заметила Наташа, выныривая из задумчивости и вновь в нее погружаясь.
Лиза, кивнув сестре в знак согласия с ее мнением, сказала:
- Надо этого человека оставить, он действительно интересный и, уж конечно, неординарный.
- Как это оставить? - встрепенулась пожилая Васильева. - Что за выдумки и фантазии?
- Бочков с приятелями уже не придет, - объяснила Лиза, - а между тем наступила ночь, так не гнать же человека в темноту, тем более поэта.
- И он будет здесь бороться с музами? - не успокаивалась мать.
Наташа и Лиза переглянулись, и загадочная улыбка объединила их.
- Нельзя отпускать, - сказала Наташа, - нельзя, не разобравшись прежде во всех тех занимательных вещах, о которых он нам порассказал. Да он и сам не хочет уходить.
- Не хотите? - спросила Лиза.
- Не знаю, как бы и все равно... но если завтра будет всего два шага до этой незабываемой церкви, так отчего бы и не остаться, тут я, ясное дело, согласен... - ответил поэт, в тусклом свете лампочки, слегка закопченной грушей висевшей над головами беседующих, смотревшийся призраком.
- Ну, вы странные девицы. - Пожилая Васильева пожала плечами. - Поступайте как знаете.
Лиза вызвалась проводить гостя в комнатку на втором этаже, где он должным образом отдохнет, прежде чем с утра пораньше бежать за новой порцией вдохновения. Мать громко сетовала, что никаких стихотворений не услыхали они от гостя, следовательно, нет достаточного материала, чтобы судить о его порядочности и что-либо решить о вполне вероятных у него тайных намерениях. Наташа втолковывала матери, что поэт и без стихов сказал достаточно всего поэтического, светлого, доброго, и если еще остается потребность в каком-то суде, у этого суда не может быть иного приговора, кроме того, что в их старом доме появился человек во всех отношениях достойный. Другого такого надо еще поискать.
- Что ж, человек, какого надо еще поискать, я вам постелю, - произнесла с усмешкой Лиза, неожиданно возникая за спиной у Х*.
Он полагал, что она проводит его лишь до двери, а она очутилась и в самой комнатке.
- Не надо, я хочу сам участвовать в жизненно необходимых процессах, а не опираться на других или передвигаться на помочах. - Поэт вздрогнул, когда Лиза, это красивое или даже, наверное, самое красивое существо в мире, вот так внезапно, словно выступив из толщи стен, образовалась в помещении. Немного напуганный, он говорил как в бреду.
- А, такую энергию и силу обрели? А я тебе так скажу, друг мой, странны человеческие жилища, особенно некоторые, - рассуждала Лиза, доставая из шкафа постельные принадлежности; чему-то дивясь, на миг сложила губы трубочкой и как бы дунула в них. - Они и привлекают, и отталкивают.
- Ты, Лиза, кончай касаться постели, белья там разного... - поэт энергично рубанул воздух рукой, а затем еще и прихлопнул его ладонью, - кончай, а если хочешь говорить, говори не двигаясь, без всех этих хлопот довольно-таки интимного характера...
Говоря так, он нерешительно косился на кровать. Возможно, девушка не уйдет, закончив свою работу, и они останутся вместе под одеялом.
- Когда ты в них, хочется на простор, а когда...
- Ты это все еще про жилища?
- Что вы там делаете? - крикнула снизу Наташа.
- Не твое дело! - крикнула в ответ Лиза и тут же, снова повернувшись к поэту, уже с приятной улыбкой продолжила свое рассуждение: - А заметишь, блуждая, хорошенький домик, так тебя и потянет в него, повлечет неудержимо. У нас дом, сам видишь, старый, поскрипывающий, доживающий свой век, но еще крепкий. Но это так у тебя в глазах уже повидавшего кое-что здесь у нас в округе человека, а если вообще, явившись со стороны и в полном неведении, то внутри все окажется для тебя или для кого-то подобного тебе исполненным таинственности, покажется чем-то удивительным, и ты захочешь - может быть, даже нестерпимо и страстно - вообразить человеческую жизнь во всех ее подробностях. И даже некую жизнь давно ушедших поколений, что-то о прошлом... Это потому так, что человек - всего лишь гость в этом мире. А самый наибольший гость - художник.
- Что-то ты очень умна, Лиза, даже странно... несообразность в этом какая-то... - пробормотал поэт.
- Художники чувствуют исключительность человеческого жилища, но могут ли ее изобразить? Всегда что-то будет упущено. А сила, которой наделены иные? Казалось бы, что ей стоит разрушить эти стены, взломать потолки, вырваться на свободу, а вот оказывается, что потолки с легкостью пригибают к полу, стены заключают в рамку...
- И ничего?
Задумавшись на мгновение-другое, Лиза затем тряхнула головкой и ответила непринужденно:
- Ну да, можно и так сказать. И в самом деле, для чего же нужно, чтобы что-то было? Ничего и есть. Человек живет себе, тем более что внешне эти его злоключения никак не отображаются...
- А какие злоключения, Лиза? - Поэт, почувствовав нарастание учительского дара, хотел покровительственно положить руку на плечо девушки, однако не решился.
- Описанные мной.
- Описанные, но не изображенные.
- Ты находишь меня недостаточно убедительной?
- Ты слишком умна, вот что удивляет и настораживает, а убедительности я пока ни в чем не вижу. Все так легко перевернуть с ног на голову. Церковь ту, ее, конечно, не перевернешь, но все, что я вам о ней рассказал, только начни перевирать, так сразу окажется, что это проще пареной репы. Отношения у меня с тобой сейчас очень зыбкие, и кто знает, не есть ли и это злоключения, а что ты говоришь о недостаточности внешнего отображения, то как же это, Лиза, у тебя получается, что ты чуть ли не вовсе его отрицаешь? Не понимаю я этого... Как можно отрицать то, что, как ни крути, поддается пересказу? Значит, все-таки что-то происходит...
- Ты уже видел наши картины, - нетерпеливо перебила девушка, - мои и сестры?
Поэт понял, что она по каким-то своим причинам заторопилась, а следовательно, ему надлежит отвечать быстро и четко, иначе она окончательно потеряет терпение и ничего хорошего из этого не выйдет.
- Как и когда я мог, ты отлично знаешь, что не видел, никто не удосужился показать, - тихо и как бы несколько обиженно молвил он.
- Как думаешь, почему не показали? Да потому, наверное, что не картины главное в нашей жизни. И тем не менее они так много значат, что если взвесить, станет ясно, что, может быть, как раз за ними торжество факта.
- Что это за факт?
- Факт непревзойденного значения. Вот посмотри, - и девушка энергично подтолкнула гостя к тому, чтобы он стал ценителем ее творчества.
Уже достиг Х* немалой определенности в вопросе, хочет ли он остаться в этом доме, теперь ему, говоря вообще, даже страшно было подумать, что он все еще рискует лишиться здесь места. Почему он так прикипел, и не только к дому, но и к его хозяйкам, в особенности к Лизе, и почему ради шанса на то, чтобы приспособиться, например, к этой девице, он готов пойти на многие и многие уступки и, что греха таить, унижения, об этом думать не стоило, по крайней мере пока. Поторапливаться, вот что действительно нужно; эту надобность он прочувствовал до того, что украдкой от Лизы сжал даже кулаки словно в каком-то самозабвении и ликовании. Он не очень споро и ловко ответил на вопрос девушки о картинах, стало быть, надо загладить свою вину быстрым, как бы воинственным, по-своему профессиональным осмотром этих самых картин. Ему показалось, что Лиза не просто подтолкнула его к этому, но и ударила в спину с некоторой чрезмерностью, да только это было, однако, то самое "ничего", над трудноуловимой и всегда привычно отодвигаемой куда-то в сторонку сущностью они сошлись в более или менее ясном согласии.
Между тем картина была всего одна. Было бы странно и глупо спрашивать об авторстве, гость уже отлично понимал, что Лиза и не стала бы показывать работу Наташи или той своей сестры, которая как бы сознательно держалась поодаль, предпочитала бурную городскую жизнь поселково-окраинной, может быть, впрямь несколько сонной и унылой, и пока была совершенно ему неизвестна. Лиза откопала полотно, раскидав гору тряпья, заношенных халатов и пиджаков, да, несомненно мужских пиджаков, странно и даже подозрительно смотревшихся в бабьем царстве, мало-помалу поглощавшем нашего героя. Теперь лишь смутно припоминались ему твердые высказывания Дамочкина о спасительной роли преображенного эроса; казалось, совершенно не о том, что происходило в уютной комнатке на втором этаже старого деревянного дома, говорили философия Вышеславцева и резкие, не всегда уместные словесные вставки его добровольного ученика Дамочкина, а оттого, в сущности, вовсе нет говорящей о подобном философии и никогда еще ничего подобного не бывало на свете. Лиза, на глазах теряя терпение, уже расшвыривала тряпье, преисполняясь яростью, безусловным презрением к тем, кому взбрело на ум похоронить ее творчество под горой хлама и, наверное, в особенности к былым владельцам пиджаков. Но возникал вопрос, как она узнала, где именно ей следует поискать сейчас картину, а если она знала и раньше, то почему сразу не покончила с этим безобразием. Едва картина обнаружилась, поэт, сноровисто привыкающий к должной поспешности и, соответственно, к активной жизненной позиции, аккуратно поместил подбородок в раскрытую ладонь, слабо пошевеливающийся указательный палец направляя в движение по бубликом округлившимся губам, и придал взгляду изображение пристальности. А что же сама картина? На темном фоне проступали, словно в каком-то ярком, даже пестром оперении, очертания парочки, зависшей, похоже, в воздухе и отвратительно соединившейся не то в объятии, не то в жутком единоборстве.
- Неприятные, прилипчивые и в то же время отталкивающие вещи, Лиза, ты рисуешь, но талантливо, - поспешил поэт с выводом.
Глава третья
Размышляя, понравился ли он Лизе, даже больше, не полюбила ли она его, как говорится, с первого взгляда, поэт тихо уснул. Воображение рисовало ему чудесные перспективы романа с замечательной художницей, а ее дарование представало замечательным и в действительности, но во сне эти перспективы сузились до комка тел, так неприятно шлепнувшегося на холст, внезапно извлеченный странной девушкой из какого-то бытового, узко-домашнего забвения. Поэт проснулся в поту, с липким и душным предчувствием надвигающейся скверности, как-то заблаговременно влияющих на него дурно событий. Лунный свет серебрил помещение. Дверь бесшумно отворилась, и вошла Лиза, наш герой сразу узнал ее, хотя она была не совсем правдоподобна.
- Что-то не то... Не понимаю, что происходит, не возьму в толк... - сбивчиво говорила она, принимая облик скользящей тени и не без стремительности приближаясь. Черты ее лица были хрупко скрыты под матовой бледностью.
Поэт был как в тумане и беспомощно улыбался в никуда; он пробормотал:
- Я вижу, ты еще не раздевалась?..
Вертелся на уме и игривый вопрос, мол, не спится, однако до его осуществления не дошло, как если бы сугубо неподходящая была обстановка.
- Кажется, я начинаю понимать. Ты добился своего, да, похоже на то, Артемушка. Ситуация, сам видишь, пикантная, и даже, возможно, дискомфорт, разрушение устоев и нарушение основ бытия, но что же, роптать? и что нам, собственно, остается, как не понять, что твой вызов принят? Поспешим! Ты переступил роковую черту, и отныне нельзя давать слабину, ты теперь на передовой, и больше нет времени решать, что дозволено, а что нет, и стоит ли рисковать... Соберись с духом, милый!
Поэта удивило, что Лиза назвала его Артемушкой, как это обычно делал Бочков и, кажется, он один, но призыв (или приказ?) Лизы поспешить был ему нынче уже абсолютно внятен, поэтому он вскочил, бодрый, подтянутый, полностью пресекший размышление о том, как не слишком-то радовавшая его привычка Бочкова, мало склонного к деликатности и уважительному отношению, передалась здешней красавице, художнице Лизе.