Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Одноликий Янус

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   Михаил Литов
  
  
   О Д Н О Л И К И Й
   Я Н У С
  
  
  
   Глава первая
  
   Сдается мне, родители возлагали на меня большие надежды, иначе сказать, было даже время, когда они, может быть, смутно надеялись, что я вовсе не вырасту из детских штанишек и навсегда останусь прелестным ангелочком. Тридцать с лишним лет назад родившись в семье, превосходно ориентирующейся среди культурных и этических ценностей, я был тогда поименован Ипполитом Захаровичем Кубышкиным, теперь же вправе заключить в кавычки это прозвание, едва мне вздумается подчеркнуть его условность. Ведь мне за мою долгую и бурную жизнь частенько случалось называть свою персону, и она от этого нисколько не страдала, различными именами, не имевшими ничего общего с тем, которое задумали как навеки данное мои бедные родители. Природа одарила меня привлекательной внешностью. Худощавый и темпераментный, а в умственном отношении - прозорливый до невероятия, я всегда умел и неустанно вертеться в волнах так называемого житейского моря, и отдаваться рассудительной, мечтательной и доверчивой неподвижности философа. Малышом, безмятежным и беспорочным, я взял в руки карандаш, принялся чертить всякие сюжетики. Они были, как и положено в творчестве крошечного мальчугана, карапуза с аналитическим складом ума, посильным отображением окружающей действительности, истинную цену которой я в ту пору, естественно, еще не знал.
   Об отце помню, что он тоже был худой, худенький какой-то и жалкий, как бы даже стройный и изящный, словно девица, носил очки на тонком, будто сдавленном невидимыми щипцами носу, вечно погруженный в задумчивость, улыбчивый, блажной, как говорила моя бабушка. Он не дожил до времени, когда я вступил в полосу непотребных похождений. Более или менее ясно припоминаю следующее: он склоняется над чемоданом, он укладывает вещи в чемодан, чтобы отбыть не то в командировку, не то в полезное для его духовных исканий путешествие, и вдруг умирает без единого возгласа, не поморщившись, никак не обозначив отношение к происходящему с ним недоразумению. Мы с мамой, сначала засмеявшись, то есть когда он не без потешности грохнулся на пол, потом ужаснулись, осознав, что на самом деле произошло, и уже в подобающей случаю печали похоронили своего кормильца. Мама была тем же, чем был папа, только в юбке и с выпуклостями в положенных местах, даже вообще с некоторым животиком. Когда я был маленький, она часто отправляла меня к бабушке в один городишко, где я в сущности скучал. Бабушка, огромная как туча, темная, мохнатая, с бородавками и шишками вместо лица, покоилась, запрокинув голову, в кресле и раскатисто храпела. Когда я был совсем маленький, старуха привязывала меня за руку к своей руке, чтобы я, по ее выражению, "не уподобился отрезанному ломтю". Почувствовав голод, я дергал за веревочку, бабушка просыпалась, доставала из кармана своего неохватного халата пряник, пирожок или яблоко и с каким-то утробным скрипом протягивала мне, уже по ходу этой манипуляции опять погружаясь в сон.
   Я подрос, а мама к той эпохе ослабела здоровьем, сократила, по настоянию врачей, время службы и увеличила досуг, так что тоже стала порой наведываться к бабушке. По ночам она, бывало, просыпалась внезапно с болью в животе и каталась по кровати, вскрикивая: ах, ай, ну больно же! - шептала, лепетала о своей муке много, страстно и всякий раз задавалась вслух вопросом: ну зачем мне жить? ведь мне больно, я страдаю, мне лучше умереть, чем терпеть такие мучения, почему же я не умираю? Тогда бабушка с искренностью, в которой я никогда не сомневался, негодовала:
   - Замолчи, дурочка! Попридержи язык! Что выдумала! Смерть ей подавай... Ты и думать не смей! Не смеши людей и не гневи Бога.
   - Да ведь я вам только обуза, - возражала горячо мама, - я вам только мешаю, вы спать хотите, а мои крики мертвого из могилы...
   - Говорю тебе, уймись. Подумаешь, велика беда. Завтра выспимся. А о смерти не думай, не твоя это забота, Бог приберет, когда ты ему понадобишься. Я все равно раньше тебя отдам концы. Молчать! Я знаю, что говорю. Ты о душе думай, это нужно и полезно, а о смерти забудь, как будто и нет ее, нельзя тебе умирать.
   Бабушка, да и мама тоже, любили поговорить, и их памятные беседы подарили мне образность языка, причем я со временем несомненно превзошел их в этом высоком искусстве. Кстати сказать, бабушкиных слов, что нельзя-де маме умирать, я, без каких-либо затруднений переживший смерть отца, крепко не понимал, полагая, что в мире мало что изменится, если мама с ее страданиями и воплями прикажет всем нам долго жить. Видите, уже в раннем детстве я выказывал свою чрезвычайно известную впоследствии душевную черствость, тогда еще, конечно, не загрубевшую, свежую, черствость как бы некоего розового периода. Мне до того, однако, была неприятна болезнь мамы и до того, с другой стороны, меня одолевал самый пристальный интерес к ее состоянию, к ее отчаянию, что я невольно призадумался о собственной участи и стал ощущать свою беззащитность перед ликом неотвратимой смерти. Я даже убедил себя, что другие в этом отношении устроились лучше, у них под рукой всегда какой-нибудь надежный заступник, и один я предоставлен самому себе и просто случайность, что костлявая до сих пор не распознала во мне легкую добычу. И отсюда, из этого младенческого представления, полилось в мои художества особое восприятие окружающей действительности. Я пожелал обозначить в своих рисунках постоянное присутствие смерти. С точки зрения техники получалось, что греха таить, неуклюже, но воображение работало, порождая размах среди чудовищ и мрака, и я уверен, что по праву могу назвать себя отцом пессимизма в детском творчестве.
   Однажды в одном моем произведении мама распознала попытку придать ей черты какого-то орудия умерщвления и крикнула, повернув к бабушке разъяренное лицо:
   - Ты посмотри, посмотри, как дерзает этот не по годам развитый питомец муз!
   Бабушка, твердая во всем, вообще в житейской позиции, но только не в терминологии, сонно откликнулась:
   - Что ж, будет меценатом.
   - Нет, ты посмотри! - повысила голос мама. - Тут уже не до скидок на баловство переходного возраста. Теперь, однако, ты посмотри... это уже сверх всякой меры!
   Набольшая старуха неодобрительно смотрела сквозь пелену сонливости: причины недоумения старухи меньшей не представлялись ей вескими.
   - Сколько же он еще будет в этом своем переходном возрасте? - вздохнула она. - Уж как я спала! И то сказать, если бы его в самом деле питали музы, это было бы для нас и легче и проще.
   - Говори, - перешла мама в наступление непосредственно на меня, - кто тебя, паршивого мальчика, надоумил?
   - Я сам, - возразил я.
   Она топнула ногой. Впала в бешенство, может быть несколько деланное, умышленное, но само это ее притворство, как мне видится теперь, было, пожалуй, достаточно маневренным, чтобы достоверно и убедительно повернуть дело к насилию надо мной; выкрикнула она:
   - Так кто же кого породил и, следовательно, вправе убить? Я его или он меня? Ты меня, что ли, породил, отщепенец? Говори! Говори, или я тебя сейчас же разложу на мелкие кусочки!
   Я оторопел. Меня никогда не били, а ныне, я почувствовал, к этому определенно клонилось. Мама размахивала перед моим носом рисунком, на котором я поместил ее в могиле, протягивающей руки, чтобы и меня затащить. Я не знал, что сказать в свое оправдание. Решив, что я упорствую в лютой ненависти в ней, мама стальными пальцами сдавила мое ухо и вновь потребовала объяснений, а я скорчился, как тлеющая бумажка, но не проронил ни звука. Молчал. Мою мучительницу это окончательно вывело из себя. Она стала проводить экзекуцию медленнее, чтобы подмечать все этапы возрастания моего ужаса, и в какой-то момент, помню, с торжеством закричала: ага, жмуришься? страшно тебе? а скажи, больно ли? И тут спасительно вмешалась бабушка:
   - Ехали бы вы домой, - сказала она с раздражением. - Ну чисто свора, никакого избавления от вас, ни сна, ни отдыха, треск один... где мои золотые денечки? Вы их украли!
   Удалив нас, обособившись, бабушка вскоре умерла. Мама сделалась как бы средоточием безжалостного равнодушия, и я первый сознавал себя не избалованным ее вниманием. Она угрюмо отвернулась от меня, как если бы не на шутку уверовала, что обрела в моем лице злейшего врага. Теперь, в пору зрелости, я готов умозаключить, что у нее могли быть самые что ни на есть педагогически осмысленные и сбалансированные намерения, когда она повела против меня политику отчуждения, но у меня нет решительно никаких причин закрывать глаза на то чувство одиночества и бесприютности, которое я испытывал, живя рядом с ней. Ладно, расскажу еще кое-что о своем становлении. На мамин день мне дали попробовать вина, по настоянию подвыпивших гостей, кричавших, что я уже изрядный малый и гожусь к серьезным испытаниям. Вино пришлось мне очень по вкусу, и я задумал еще раз, уже самостоятельно, попытать судьбу, приобщившись к его дарам. На следующее утро мама выпроводила меня в школу и сама поспешила на службу, но я в школу не пошел, а, вернувшись домой, приступил к питию. Вина я не нашел, зато мне подвернулась початая бутылка водки. Именно так и следует понимать, что гости накануне разошлись, оставив водку недопитой; этот поразительный феномен объясняется довольно просто: мама принимала лишь тех друзей и знакомых, что высоко держали знамя благопристойности. Я выпил несколько рюмок, а в бутылку влил воду, чтобы скрыть следы своего преступления. Нетрудно вообразить, какое веселье нашло на меня. Я носился по комнате, прыгал, кричал, пел, я опрокинул стол, разбил вазу. В голове смешалось все, потемнело. Я очнулся на полу, в блевоте, увидел, что мама сидит в кресле, устало прикрыв ладонью глаза. Я хотел тихонько встать и улизнуть, но она сказала, не открывая глаз:
   - Ты сопьешься... Теперь я вижу, что за будущее ожидает тебя. Через год-другой ты будешь возвращаться домой грязный, оборванный, избитый, злой, ты будешь хамить мне, а то и посягнешь на мои немощи...
   - Мама...
   - Иди, - оборвала она меня каким-то взвизгнувшим внезапно голосом, - уйди с глаз долой, проспись, видеть тебя не могу, несчастный выродок!
   Я поспешил ей повиноваться. Но что она подразумевает под своими немощами (я даже совершенно не понял, что она имела в виду) и зачем тому сильному, веселому мужчине, каким я скоро стану, посягать на них? Между тем я не видел причин для уныния и полного недовольства моим первым опытом независимого существования. Впрочем, мои мысли неожиданно повернули в другую сторону. Я лежал в темноте и думал: а что, если она там, за стеной, плачет обо мне? Что хорошего принес ей я? чем скрасил ее жизнь? Тогда впервые, достигнув вдруг в себе какого-то взрослого, даже пожилого мужчины, способного принимать глубоко самостоятельные решения, мысленно дал я зарок больше не прикасаться к вину. Я прошел в комнату к маме, прошлепал этаким самодовольным, плоским старикашкой с гаденькой ухмылкой на сухих губах и хотел сообщить ей о своем непоколебимом решении встать на путь исправления, однако обнаружил, что она уже спит. Ее и не видно было под одеялом, а только слышалось тихое, мягко шевелящееся в чуть согретом ночником воздухе комнаты дыхание, и я был так тронут и такая разобрала меня печаль, что я нагнулся и, заливаясь слезами, поцеловал край одеяла. Выпрямившись, я подался к себе, но с полдороги вернулся для окончательного утверждения своей благотворной перемены и каким-то хрипло, болезненно свистящим голосом произнес над спящей речь: нет, мамочка, - высвистывал я, - никогда впредь ты не увидишь меня пьяным, не буду я в грязи и оборван и не посягну на твои немощи, я буду заботливым, любящим сыном, я буду носить на руках и боготворить тебя... Ну, сейчас, когда одинокий и грустный голос детства заглушается бесчисленными голосами моего грандиозного житейского опыта, я уже не помню в точности те свои слова, но смысл передаю верно.
   Утром по дороге в школу я осмыслил случившееся со мной и решил, что в порыве раскаяния зашел слишком уж далеко и стал создавать некие гиперболические образы, мало соответствовавшие моему действительному состоянию. Буду я пить, нет ли, я должен прежде всего держать себя в руках, не раскисать и не размазываться перед суетными людьми, всегда готовыми осудить и подавить ближнего, вообще держаться молодцом и особняком, с той очевидной недосягаемостью, которая, даст Бог, смутит всякого моего потенциального критика. Потом, вспомнив, как утром была холодна со мной мама, я надумал все-таки пить, как если бы в отместку ей. Но где взять деньги на вино? Школьные приятели оказались не в состоянии мне помочь; только у одной девочки позвякивала в кармашке небольшая мелочь, но такое положение дел внушило ей сознание великого превосходства надо мной, и когда я обратился к ней за помощью, она принялась рассуждать в том смысле, что принадлежность ей известной суммы нравственна, а стоит этим деньгам попасть в мои руки, как выйдет нечто глубоко нелепое и порочное. Тогда я сказал ей:
   - Отойди, стерва. Я сирота. И могу просто-напросто зашибить тебя.
   Кто знает, может быть, с этих слов, заключавших в себе много извращенной выдумки, начались злоумышленные странности моей жизни. Восхитительный в своей простоте и естественности план созрел в моей голове. Я давно уже восторгался ловкостью одного своего приятеля, с которой он совершал кражи. Он становился у прилавка, этакий кудреватый ангелоподобный мальчуган, смотрел на продавщицу глазами преданными и прямо-таки влюбленными, спрашивал у нее что-нибудь наивное, почти отвлеченное, а между тем украдкой брал понравившуюся ему вещь. Теперь и мне предстояло совершить подобное. И все мне отлично удалось. Я знал, что девочка, которой я пригрозил побоями, оправданными моим сиротством, мечтает об одной книжонке, и я ее похитил в расчете на вознаграждение. По магазину бродил словно в тумане, плохо помню, как подавлял в себе страх и разжигал отчаянную смелость. Зато на всю жизнь запомнил я ту радость, с какой выскочил на тротуар и помчался к школе, сжимая в руках добычу, которую оставалось лишь превратить в живой капитал, в бутылку вина и наказанную мать. Радость? Нет, это слишком слабо, слишком вяло сказано. Радость удачи, освобождения от страха? Куда там! То было мощное, пронизавшее меня до мозга костей чувство новизны, то было сознание всемогущества, неудержимой безнаказанности, и если я скажу, что то была окрыленность в самом высшем и поэтическом смысле, этого, полагаю, будет достаточно, чтобы понять, почему я, не только прирожденный вор, но и прирожденный художник, уже практически в младенчестве сумевший внести определенную и, главное, оригинальную лепту в искусство, живописи все же предпочел пуститься во все тяжкие.
   Довольно о моих ранних годах и первых начинаниях. Тонкий наблюдатель процессов собственной жизни, я столь распространялся о своем детстве и столь часто поминал маму отнюдь не ради красот мемуаристики, а исключительно с целью уяснить для себя некоторые выпуклости моего характера. В четырнадцать лет я был уже закоренелый скептик, прекрасно сведущий в смешных сторонах мироустроения. В пятнадцать я ознакомился с женщинами в достаточной мере, чтобы считать себя развратником. Но видеть меня подлецом с головы до пят было бы несказанным преувеличением. Природа наделила меня способностью чувствовать глубоко, я бы сказал, талантливо, отнюдь не лишила дарований в сфере любви и ненависти, я был из удальцов, которые без особого труда разбираются в том, что прилично и похвально, а что дурно и пагубно. И если я в то же время был склонен поступать безобразно, даже не по безрассудству или вспышкам безумия, а отчетливо и продуманно, то в моих поступках, что ни говори, всегда сказывалась какая-то внутренняя, живая философия, а не косная, невежественная грубость.
   Едва я достиг восемнадцатилетнего возраста, для меня уже чудовищно громадного, мама отошла в мир теней, не подарив мне напоследок ни проклятия, ни доброго напутствия, и этим ее молчанием, унесенным в могилу, я был обескуражен, а был бы в сущности и оскорблен, когда б не особая, сырая под стать могиле, таинственная тревога, заполнившая все мое сердце от внедрения смерти в столь близко сопредельное мне пространство.
   Несколько времени я проклинал себя словно бы отголосками материнского голоса откуда-то из потусторонья и даже вменял себе в преступление тот факт, что мама прежде времени рассеялась в небытии. Я был в умоисступлении. Но это скоро кончилось. Бездны, раскрывшиеся вдруг у меня под ногами, сужались до крошечных забавных норок, стоило мне на миг расслабиться до мысли о неизбывной тщете бытия. И в конце концов я нашел немало причин признать, что мертвые живым не помеха и никоим образом не наставники, и взялся за старое, за вино, к которому уже сильно пристрастился, и за всякие нахальные выходки.
   Квартиру, где я сделался полновластным хозяином, наводнили создания обоих полов, того же, что и я, образа мысли и нрава; они где-то загадочно промышляли, добывая средства к существованию, и я жил за их счет, в общем, они платили мне за то, чтобы я не стеснял их свободу в моих владениях. О каких преступных действиях можно тут говорить? Однако мое гостеприимство закончилось тем, что аспиды от юриспруденции, науки замечательной и почтенной, когда она в кабинетах изучает красоты римского права, но не когда выходит на улицы, стеснили мою собственную свободу, переведя меня на казенное существование. Моя вина, на их взгляд и вкус, заключалась в том, что я не воспользовался благодатным правом на труд. Мои соображения о человеческом обществе тогда еще не поднялись на должную высоту, так что я не спросил людей, упекавших меня за решетку: если вы не хотите, чтобы с вами поступили так же, как вы поступаете со мной, зачем вы все же делаете со мной это? - и, собственно, без ропота подчинился произволу. Что мне их право на труд, их мораль! Что мне их суд! Уж толком и не знаю, как мне посчастливилось по возвращении на волю снова обосноваться в своей прежней квартире, по закону ведь я должен был лишиться права владения ею. Возможно, какая-то ошибка, закравшаяся в действия исполнителей, держателей буквы закона, спасла это мое право. А возможно, та доля абсурдности, возвышенно-художественной нелепицы, которая всегда присутствовала в моей судьбе, на этот раз успешно потягалась с абсурдностью законов. В общем, я вдруг вновь очутился в комнатах, видевших жизнь и смерть моих родителей, и мне предстояло жить. Все начинать с начала. Помнить о небесах и, потупившись, следить за тем, чтобы не провалиться в яму. В тюремных щелях мне очень не понравилось, и я решил впредь быть осторожней. Я поступил на неприхотливую должность грузчика при фабрике пуха и пера, а в квартиру перестал пускать подозрительную публику, и одно время даже подумывал о возобновлении занятий живописью, в которой уже имел основания не чувствовать себя новичком. Жизнь прекрасна, - но я, подверженный чудовищным приступам тоски, сошелся до теплой близости с зеленым змием. Коллеги по фабрике составили мне компанию. И только потому достойны упоминания.
  
   ***
  
   Бог с ними, с душевными качествами, я вот хочу обратить внимание на мое умственное состояние в смысле образования и широты интересов. Пока мои сверстники, мои горячие, горделивые, но изнеженные и в некотором роде словно вышедшие из теплиц современники, повторяя ошибку каждого поколения, учились исключительно из-под палки, вливаясь затем в бесхребетное существование, я, лежа в уголке, свободном от чересчур, надо признать, свободных гостей, добровольно впитывал книжную премудрость, а потом в тюрьме, расширяя горизонты, освоил науку не только прилежного законопослушания, но и той маневренной, всепроникающей жизни, которая знает тысячи способов обходить закон. Язык у меня подвешен отменно, и я в состоянии поддержать фактически любую беседу, любую общую тему. Поэтому Даша с первой же минуты нашего случайного уличного знакомства признала во мне интеллектуала. Заподозрить меня в застенчивости, в каком-то вялом или, может быть, стыдливом отвращении от собственных выгод она, разумеется, не могла и то обстоятельство, что я в свои неполные тридцать лет безнадежно прозябал на фабрике пуха и пера, являвшейся бесспорной вотчиной Бахуса, объясняла довлеющим над иными достойными субъектами злокозненным роком. Даша, впрочем, стояла уже на той ступеньке воззрений, когда не нуждалась ни в удачнике, ни в пробивном малом, достающем все из-под земли, ни просто в умнице и единственным ее, можно сказать, смертельным желанием было поскорее выйти замуж; на эту ступеньку ее подняли возраст и бесчисленные поражения на поприще любви. Она была женщина крупная и рыхлая, с мясистыми руками, но странно и как бы подозрительно тонкими ногами, вся сотканная из волнообразных движений, выпускающих в пространство, казалось, какое-то пикантное жирование, в общем, особа без примерного очарования, и я, смазливый и моложавый, явился для нее дивной находкой. Расставляя на меня сети, она, надо отдать ей должное, не скрывала своих намерений, но я ведь был не промах и окончательности не допускал, так что о супружеских узах она не решалась и заикнуться. Даша строила свои атаки на факте, для нее как будто очевидном, а для меня не слишком, что-де любит заглянуть в бутылку не меньше моего и, следовательно, как нельзя лучше годится мне в жены-сообщницы, однако я на это лишь усмехался. Она то поселялась у меня, и мы в самом деле пили вместе вино, то, обиженная моими увертками, надолго исчезала, и тогда я не знал, куда она уходит, где живет и чем занимается.
   Однажды она пропадала целый месяц. И вот, возвращаясь как-то поздним вечером домой, я увидел, что возле подъезда, под фонарем, дававшим робкий свет, стоит она, неподвижно ждущая, удивительно, непредвиденно легкая в каких-то легких одеждах, словно сбросившая тяжкий груз лет и поражений, грустная, лирическая, в нежном отчаянии ждущая меня, божьей милости, теплого домашнего очага, вступления на путь ясности и исполненной надежды. Едва я хорошенько разглядел ее - взглядом любви, не чаявшим вволю насмотреться, у меня оцепенело сердце и отнялся язык, я не решился спросить, давно ли она здесь; этот свет фонаря сделал ее сказочной и почти что призрачной, неприступной.
   - Будешь упрекать? - спросил я.
   Она отрицательно покачала головой, и я с облегчением подумал: а действительно, за что ей меня упрекать? У нее задрожали губы, как у ребенка, которому вдруг сломали жизнь, но вся-то она даже собралась, сбилась в некий монолит. На нее отбрасывал свет фонарь, а изнутри встречно подавалось собственное ее свечение - тонкое горение сочувствующей и страдающей души. Я понял, что мне предстоит нелегкая ночка, во всяком случае час-другой кочковатого и ухабистого выяснения отношений. На лестнице я спросил, не случилось ли чего, и опять она ответила отрицательно, на этот раз каким-то едва различимым возгласом. Но думал я не о том, что могло с ней случиться, а о голоде, пробравшем меня, и это, конечно же, выразилось, так что Даша, что бы там ни было у нее на уме, молча отправилась в кухню приготовить ужин. Меня тотчас тронула мысль, что я увижу приготовленную ее ручками снедь, съем ее незатейливые кулинарные сюрпризы, и когда я тоже прошел в кухню, я увидел, как она именно что называется колдует над плитой, но столь тихо и нежно, как-то проникновенно, что я только и отважился, в нарушение ее священнодействия, что на цыпочках подойти сзади и поцеловать ее в затылок, в белеющий просвет между распавшимися волосами. И мной владело сейчас большое желание. Она повернула лицо и улыбнулась мне; но гроза и теперь не миновала. Мы вкусно поели в торжественной тишине, удобной, чтобы слушать ночь. Тишь да гладь, беззвучно досадовала Даша, а я с усмешкой поправлял: благодать. Хруст поедаемых нами ломких веществ, изредка вгрызавшийся в эту упоительную тишину, представлялся шорохом мира нездешнего, а когда кто-нибудь из нас открывал рот произнести сугубо необходимое замечание и произносил два или три слова, казалось, что в огромном и темном зеркале отразившийся из недостижимого далека человек посылает тебе загадочные знаки. Хотя мы обменивались дружелюбными взглядами и улыбками, я не очень-то обольщался на этот счет, угадывая в гостье кипение. Штормовая волна теснилась в ее рыхлом до неустойчивости теле, и слабая поверхность, кое-как еще сдерживающая удары этой стихии, была уже словно мертва и, тонкая и хрупкая, едва ли еще долго могла противостоять напору. Это происходило настолько явственно, что было отчасти даже смешно. Пуст, пуст человек, никчемны его страсти и хлопоты.
   - Даша, ну, Даша! - не утерпел я. - Ты же у меня совсем не глупая... с твоей-то душевной прозорливостью, тебе ли не знать, как смешно, когда люди вот так дуются? Да еще фигура, формы, габариты... учти все это и сделай выводы, умница моя. Или ты мне подыгрываешь? Даешь мне ясные доказательства бренности всего живого, малости и слабости человека? Хочешь предстать трогательной? Даша, да, ягодка, я уже сейчас жалею тебя, а потому и особенно люблю, видишь ли... Что это? - воскликнул я, заметив скатившуюся по ее щеке слезу. - Ты всплакнула, детка? Моя любимая плачет?
   - Ты много говоришь. Не знаю, что тебе ответить. Столько всего накипело, а не знаю, с чего начать...
   Я встрепенулся:
   - Вот и помолчи. Мы просто поживем вместе. Проведем время. В отрадном настроении, в тишине и темноте. Я уберу со стола. Мы...
   - Ведь я не мешаю тебе? - перебила она.
   - Я не давал тебе повода спросить это.
   - Ты боишься, что я устрою тебе сцену.
   Я улыбнулся, собрал со стола тарелки и понес в кухню.
   - Я знаю, ты был бы рад от меня избавиться... - возилась и бредила за моей спиной Даша.
   - Это не так и это не может быть так, - откликнулся я. - Если бы я хотел от тебя избавиться, я бы давно сделал это. Но вот ты... ты рядом, и я слушаю тебя. Я делю с тобой пищу, ложе, и, рудиментарно говоря, мы живем как Адам и Ева после изгнания из рая. Ты уходишь, когда тебе хочется, и приходишь, когда заблагорассудится. Ага! Теперь забежала вперед, а я, смотри, я несу посуду, ты же стоишь у меня на пути, сотворенная из моего бедра.
   Даша посторонилась; немного подумала и тихо сказала мне в спину:
   - Ипполит, у нас скоро будет ребенок.
   - Возражаю мягко: это неправда, Даша, это ты придумала.
   - Да, не спорю... Но мне хотелось бы...
   - После, Даша, - сказал я, - как-нибудь потом.
   - Чураешься ты материнства...
   - Ну как тебе сказать? Вообще-то оно мне и по некоторым даже физиологическим признакам не близко, скажем так, есть предмет для меня лично несбыточный.
   Она всплеснула руками:
   - Я не в своем уме, правда? правда? Я кажусь выжившей из ума, скажи, это так?
   - Ты абсолютно в своем уме, Даша, очень в своем уме.
   - Я ведь хотела сказать совсем другое... Я подумала, вспомнила... странные вещи случаются со мной. Вижу, например, в парке, как навстречу мне шагает множество мамаш с младенцами, и что же, я вдруг пугаюсь и шарахаюсь в сторону. Ох как я чувствую себя неполноценной! Мне кажется, они знают, а я нет... Знают нечто особенное, значительное, а мне знать не дано.
   Я уже все убрал, привел в порядок и теперь посреди комнаты стоял с опущенными руками перед своей собеседницей.
   - Вопрос серьезный, - сказала Дашенька строго. - Что ты скажешь, например, о пропасти, которую я иногда ужас как глубоко чувствую между собой и людьми?
   - Что это за пропасть, Даша?
   - Разве в ней не собираются взрывоопасные вещества, газы?
   - Я не исключаю возможность этого.
   - А как не быть ей, этой пропасти? Вот ты войди в место, где множество людей отвлекается от будничности и показывает себя. Хотя бы в театр... Что за лица! Я боюсь ходить в театр. Мама твердит мне, что я убогий, культурно отсталый присосок на вибрирующей ткани больших кровеносных сосудов цивилизации...
   - О, какая мама! Образное мышление... я подобных мам обожаю.
   - Мама любит, что и говорить, шикарные выражения, а платья и мужчины у нее тоже шикарные. Она, знаешь, приходит в гости и сразу изучает собрание книг... вдруг говорит: что я вижу, у вас Лессинг! подумать только, я как раз активно развивалась всю жизнь и вообще с ранней молодости, а на передние рубежи культуры вышла именно из Лессинга! И нежно берет в руки книжку, и платье на ней при этом, естественно, преотличное, и мужчины вокруг увиваются первостатейные. Мама умеет жить. Верит, что ее выражения становятся крылатыми. Мужчины - тоже крылатыми, амурчиками, купидончиками... то есть побывав в ее ручках. С мужчинами в ее присутствии творится ренессанс, так она полагает. А ведь ей под шестьдесят. Но она живет, живет! Она обожает театр и там в фойе принимает позы, на ее взгляд, не то чтобы соблазнительные, нет, а величественные, подчеркивающие ее достоинство, всю ее какую-то избранность... Но что мама? Моя мама бедненький, в сущности, человек, женщина, даже совершенно в юбке, старая одинокая самка... Но я, случалось, ходила с ней в театр, чтобы не срамиться в ее глазах, показать приобщение к культуре. А потом отшатнулась. Мне маму было жалко. Помню, сидели мы в партере, она нагнулась, как бы рассматривая что-то на подоле своего платья, а сама очень украдкой шепнула мне:
   - Вон в ложе сидит человек... как думаешь, он маститый?
   - В каком смысле? - спрашиваю я.
   - Аристократичен?
   Я говорю ей:
   - Если уж на то пошло, то в лучшем случае - артистичен. Просто кривляка. Старая обезьяна.
   - А ведь он не спускает с меня глаз.
   Я даже застонала, говорю:
   - Мама, побойся Бога, ты же заразишь меня своей вульгарностью, своим снобизмом, ты же на опасном пути, мама!
   - Как раз тебе многому следовало бы у меня поучиться, - отвечает она и так, знаешь, надменно, что я тотчас от нее отшатнулась. Особенно нехорошо мне бывало в фойе этого театра, потому что там всегда одолевало меня ощущение какого-то дьявольского наваждения, как бы чего-то чудовищно возвышающегося над нами с мамой. Я ужасалась. Там были такие высокомерные лица... а мама прямо слизывала с них науку, лакала, ты понимаешь, о чем я? Я даже не знаю ничего о ее происхождении. Может быть, она родилась в дворницкой. Какая-нибудь прирожденная кухарка. Жила себе, а потом что-то сместилось в головке, и она вообразила себя принцессой. Слава Богу, сейчас она совсем одряхлела и почти не дурит. Но в общем и целом сейчас хуже, чем в старые добрые времена. Вот новое поколение не понимает, что его можно в одну секунду уничтожить, стереть с лица земли или страшно оскорбить. Они живут в иллюзии, что если в мире есть насилие, то исходить оно должно лишь от них самих, ибо они самые розовощекие и упитанные, самые пружинистые и гибкие. Но у них рожи, у них морды наглые. А ты, Ипполит, погибаешь тут в своем пьянстве и одиночестве! Зачем ты живешь? Будь мужчиной! Я слабый пол... Я всегда могу кокетливо шарахнуться в сторону, в кусты, закричать: о, протяните мне руку, видите, я слабая напуганная девчушка! Меня даже больше пугает другое: не умею я, как другие, сделать на своей физиономии баснословную пудру и потрясающую краску, чтобы и от меня веяло неземным. И тогда я думаю: Боже, пошли мне человека, за руку которого я ухвачусь и с которым мне уже не будет страшно, дай мне сполна человека, а уж я покружусь перед ним такой малюткой, что он будет только посмеиваться над моими простодушными ужасами... будет идти рядом со мной, сильный, уверенный в себе, послушный моей воле, будет тем более храбр, чем больше я покажу себя трусихой, растерянной девчушкой. Я уже не прошу исступления и страстей, безумных чувств и неимоверного душевного тепла... лишь капельку участия... чтобы не быть мне окончательно горемычной да продержаться, устоять в толпе на ногах...
   Теперь расскажу тебе кое-что - историю моих необыкновенных приключений на любовном фронте, сказку о том, как я пребывала в роли невесты, недолго пребывала, и мой рассказ будет недолгим. У меня был жених. Лет этак пять назад. Или десять. У меня был худенький юноша с ручонками как ниточки и печальными глазами, и я его опекала. Его богатый папаша как раз приказал нам долго жить, а он, робкий и беспомощный, зазевался что-то там, и его братец, распутник с масляными, как водится, глазками и сальными губами, пухлый, с нездоровой бледностью субъект, быстро прибрал к рукам все самое главное в папашином богатстве, ну, скажем, машину, дачу. А может быть, покойник сам ему все это и завещал. Бог их рассудит. На дачу прохвост стал возить крикливых девиц вперемежку с молодцами очень двусмысленного вида и поведения. А мой, худенький, как только подавил в себе горе утраты и скорбь, засыпал меня уговорами бросить все и уехать в какие-нибудь дикие, заповедные места, поселиться в уединенной избушке да зажить на манер шатобриановских героев. И он так томился, что я принуждена была уступить, и едва убедила его не рубить сгоряча, а вкусить для начала, для пробы шатобриановских радостей в доме, доставшемся ему в наследство от бабушки, о жизни которой, надо сказать, вся его семейка имела самое смутное представление.
   Благо было лето. В полузаброшенных деревнях жизнь-то не сахар. Мой Шатобриан трудиться не умел и не любил, он все больше любовался пейзажами да рассказывал, какая мы с ним чудесная пара, и вся ответственность за наше выживание лежала на мне. Бывали минуты, когда он даже как-то громоздко сознавал мое полное превосходство над ним, а тогда плакал, припадал к моим рукам и умолял не бросать его. Я понимала, что брошу его, как только мы вернемся в город, зачем же мне такой немощный и жалкий, а вместе с тем я к нему по-своему привыкла, мне нравилось, что я забрала над ним большую власть. Однажды я отправилась в магазин, в другую деревню, а на поляне, мимо которой я шла, сидели шахматисты, великие игроки - загадка, символ нетленности, образ иного бытия. Они сидели неподвижно, будто втиснутые в некие узкие капсулы томительного летнего зноя, уставившись в траву перед собой, и лишь изредка протягивали руки, чтобы что-то, невидимое мне издали, тронуть в ней. Я полагаю: уж кто настоящие мужчины, так это они. Мечта девушки в соку. И бледной, луноподобной девушки тоже. Мечта всякой женщины, моя матушка сошла бы с ума, глядя на них. Приблизившись к ним, я увидела, что они играют в шахматы и столь увлечены этим занятием, что не замечают не только меня, но и палящего солнца, ни удивительности своего одиночества посреди леса, где на многие версты кругом лишь вымершие деревеньки, ни отяжелевших от кровавого пира на их щеках и потных затылках комаров, которые медленно тянули в душном воздухе свою унылую песню. Какие сильные, крепкие, невозмутимые мужчины! На клетках доски толпилось множество фигур, почти полный набор, уже составился на редкость причудливый и даже подозрительный сюжет, - я считала себя неплохой шахматисткой, мне бросилось в глаза, что среди фигур нет ни одной, кроме, естественно, королей, не находящейся под угрозой нападения и в то же время не угрожающей силам противника. Очевидно, это была игра высшего класса. Я расслабилась, только что не растеклась лужицей, мне казалось, что деревянные фигурки в руках этих чудесных незнакомцев - на самом деле женщины, сходящие с ума по их красоте и силе, и я среди них, в сладком плену, и мое сердце, когда я представляла это себе, замирало от восторга и неясного ужаса. Я даже позабыла о цели своего путешествия, в том, как играли эти двое, заключалось нечто непостижимо завлекательное, зачаровывающее, как если бы я стояла над омутом, где в пучине мягко колебались, распадались и снова колебались очертания призрачных и дивных обитателей.
   Они, несмотря на дикую жару, сидели в походных брезентовых костюмах и резиновых сапогах, их лица, загорелые, твердые, что называется высеченные из гранита, не выражали ни определенного чувства, ни определенного, если допустимо так выразиться, возраста и были какой-то уж немыслимой красоты, чтобы можно было с уверенностью сказать, что это впрямь красота. Они восседали на скомканных, явно пустых рюкзаках, а я стояла перед ними призраком, рассматривая их игру, в которой так мало улавливала смысл и цель. Нет, они не услышали бы меня, расскажи я им, что уже вторую неделю живу с женихом в заброшенной деревне, в избе, доставшейся моему юному избраннику в наследство от покойной бабушки, и нам хорошо, мы коротаем дни у реки, а по вечерам тоже играем в шахматы, при свечах, и уже третий день подряд я оставляю жениха одного (он у меня храбрый), а сама отправляюсь на поиски магазина, где было бы чем пополнить наши запасы провизии.
   Я пришла в оживленную деревню и купила все необходимое. Я купила моему жениху конфеты, которые в табели его любимых существ, вещей и явлений занимали следующее за мной место, и когда я возвращалась назад, я думала о том, как коричневые кирпичики этих конфет будут исчезать, таять в манящей глубине рта моего мальчика. Боже мой, Боже! Я не только вздрогнула, завидев на поляне знакомые фигуры, склоненные над доской, я и подалась, потянулась к ним, влекомая совершенно необъяснимой силой зачарованности. Они были для меня одним целым, помещенным на фоне мира, однако не гнездящимся в его живом существе, в той кишащей гуще, где обреталась я, простая смертная. Видимо, образ будущего (т. е. продолжение игры), уходящего в бесконечность, покоился в их умах неслияно и нераздельно, так, что само их противоборство получало характер единства, а единство отражало в себе их индивидуальности как мучительный раздор. И это было уже где-то за пределами известной мне жизни. И снова как ворожба оплела, одурманила меня их игра.
   Затем я вернулась в объятия юного жениха, а ему не нужно было объяснять, где и как я провела день, потому что он знал сильную, восхищавшую его правду моей усталости, той сбивающей с ног, но не с пути истинного мудрости организма, которая толкает пройти десятки, сотни, тысячи верст ради куска хлеба для любимого и любящего существа. Мы сели играть в шахматы, и я играла хорошо. Я давно была посвящена в прелести нашей игры и знала, что главная стихия удачи и счастья - не победа, а то скрытое и явное наблюдение за ним, моим женихом, удивительное в мгновения, когда я видела, как он весь трепещет, кусает губы, вертится на стуле, то усаживаясь по-турецки, то вытягиваясь в прилежного ученика. Он очень волновался, очень хотел выиграть. А все же я была в смутной печали, и от нее меня не излечили ни сытный ужин, ни шахматы, ни лунная ночь, озарившая раскрытое и ждущее тело моего юного друга и его плывущие в полумраке тонкие руки. Я все делала быстро и гладко, но без чувства, без симпатии, я делала дело, а не искусство шахмат, не любовь, и это дело было лишь жалким подобием того, что я могла бы, как мне теперь чудилось, делать при каких-то иных, вероятных, но слепо упущенных мной обстоятельствах.
   Той же ночью я повела себя более чем странно. Я осторожно высвободилась из объятий спящего жениха, встала, оделась и побрела в ночной лес. Чтобы как-то оправдаться в собственных глазах, я подкреплялась мыслью о необходимости являть собой, при всех моих грехах, расчетах и просчетах, нечто значительное, способное противостоять миру душевной скудости и кислой прозы. Свет луны достаточно освещал след некогда накатанной дороги, так что я без особых трудностей добралась до станции. Конечно, я должна была бы позаботиться о моем незадачливом Шатобриане, вывести его из леса, сдать в надежные руки, хотя бы написать, чтобы за ним приехали. Но даже его беспомощность, его зависимость от моей воли удушали меня теперь апатией, ленью, мешавшей взять карандаш и черкнуть всего несколько слов: приезжайте, заберите бедняжку, он в опасности, я его бросила. Что ж, на станции я села в поезд. Словно пинок последовал из сереющего утром воздуха, волчками завертел вагоны, а нас, сбившихся в кучу на полках путешественников, в вагонах как в водоворотах, реактивно швырнул, и мы помчались с ревом, с яростным свистом в железных ушах набирающей скорость машины, с долгим и диковатым прощальным гудком. Впрочем, я и сама немало шумела и лицедействовала в доставшемся мне купе. Теперь это уже было несомненным бегством. Немолодая, но еще миловидная женщина, державшая на руках спящего ребенка, сумела-таки запустить хоботок своего любопытства в мою историю, и я вынуждена была рассказать ей правду.
   - Да, я бросила его, - сказала я. - Не знаю, может быть, он видел, куда я подалась, и бросился вдогонку, но, дорогая, я бы этого не хотела, и я... Я вообще вне себя и не прочь выругаться! Но пасквиля не будет. Скорее всего, он пожал плечами, повернулся на другой бок и снова уснул. Ох, это такие люди и у них такие навыки... видели бы вы его братца... а когда-нибудь, я не сомневаюсь, они найдут общий язык, сольются в одно целое... Я готова побрататься с вашим чадом, породниться с вами... простите, я немного путаюсь, наверное, чудесная незнакомка, я неправильно излагаю свои мысли или даже так вовсе не принято говорить, но мои мысли, поверьте, чисты. Я готова обнять весь честной и простой народ, но только не их. Их - прочь! Долой мир торгашей и потребителей, приспособленцев и дутых идеалистов! Будь ты проклято, французское искушение!
   Тут женщина понимающе кивнула и, чтобы показать мне, что уловила смысл моих слов, как ни сбивчиво они сыпались, почти утвердительно осведомилась:
   - У вас теперь сифилис?
   - Сифилиса у меня нет, - возразила я. - Моя болезнь - французская в том смысле, что не иначе как из французских романов я почерпнула идею выйти замуж за этого разнесчастного, хилого романтика.
   Похоже, этот ответ не удовлетворил мою собеседницу, и она раздраженно отвернулась заботиться о младенце, явно не требовавшем сейчас никакой заботы. Чувствуя ее неудовлетворенность и продолжая путаться - ее крупные черные усики, устрашающе иголившие полумрак купе, крепко вводили меня в заблуждение, я уже подозревала в ней переодетого мужчину, - я в своем бреду взалкала ее плоти, однако это было несбыточно в вагоне, где сидели еще и другие пассажиры, внимавшие моему помешательству и зорко следившие, чтобы я не переступила границы дозволенного. Меня донимала потребность забыться. Для начала я забылась сном, на голой, жесткой лавке, и проспала до самого прибытия в город. Сойдя с поезда, я Бог весть почему не поспешила домой. Нашла на вокзале свободное местечко, села и задумалась. Основательной какой-либо мысли у меня не было. Куда идти человеку с шаткой душой, с расползающимися воззрениями, который, однако, не собирается делать ничего дурного? Куда торопиться женщине с неясными идеями и смутными идеалами, которая улизнула от жениха, бросив его одного в лесу, и не прочь переспать с кем-нибудь?
   Разумеется, мне некуда было идти, кроме как в дом, где я прожила долгие годы с мамой, и хотя я отшатнулась от нее, моей мамочки, смешно было бы говорить или думать, будто я прокляла ее или разлюбила. Я сидела посреди шумного вокзала, не ведавшего устали и забытья, и выбирала удачную, удобную минуту, чтобы встать, помчаться домой и прижать к сердцу мою бесценную родительницу. Я накапливала силы для этого рывка, чувственного прорыва. Внезапно нечто странное выросло надо мной, - я словно очутилась в мире теней, или в паутине, и ко мне приближался, ухмыляясь, переваливаясь с боку на бок, черный паук, - но то был всего лишь мой злополучный дружок, с которым у меня были возможны варианты, он мог стать моим настоящим другом, моим врагом или даже моим мужем. Мы оба не знали, что нас ждет, не знали еще своей судьбы. Он жалобно улыбался, был бледен и растерян; провел, бедняга, бессонную ночь.
   - Ты хотела покинуть меня, Дашенька?
   - Я и сделала это.
   - Зачем? Что это было?
   - Ну, назовем замешательством.
   - А теперь прошло? Ты больше не будешь думать обо мне плохо? - Он подождал, не отвечу ли я ему, я не ответила, и он сказал: - Но я тебя догнал, не отпустил, не отдал...
   Сказав это, он просиял. Он выдержал скорость и тяготы погони, выстоял, не спасовал перед напряжением борьбы с ночью и моим безрассудством, теперь он чувствовал себя победителем.
   Я спрашивала у своей совести, думала ли я о нем плохо, когда, разомкнув его объятия, ушла в лес. Был ли в самом деле плох он? или мои мысли? думала ли я о нем вообще? Способна ли я что-то думать о нем? Делятся ли его поступки на плохие и хорошие?
   Ну что ж, до такой степени было невозможно ответить на эти вопросы, по крайней мере сразу, что я поддалась ему, как если бы обаянию его неопределенности. Не зная, чем заняться, мы побрели по свежим утренним улицам. Он рассуждал. Он говорил о нашей любви, о препятствиях на пути нашего союза - внутренних, которые каждый из нас уже познал в своей душе, что немудрено, поскольку нам, отравленным ядом эгоизма и богооставленности, трудно притираться друг к другу; и внешних, поскольку мы живем в мире на редкость сложном, противоречивом.
   - Поэтому хорошо, - закончил он свою речь, - что мы подвергли испытанию на прочность нашу любовь, и мне отрадно сознавать, что мы выдержали его с честью, и верить, что нам по плечу любые испытания, я радуюсь и тешу себя разными иллюзиями, я сейчас отдыхаю душой, но я не заблуждаюсь на свой счет, я помню о своих грехах и открыто заявляю, что они - это совершенно нехорошо... это никуда не годится... мой бедный папа! сколько неприятностей я ему причинил! А потому, - добавил он, останавливаясь и эластично прогибаясь в сторону церкви, мимо которой мы проходили в своей неспешной и унылой праздности, - нам впору вспомнить о душе и войти в это... учреждение, заведение... чистилище...
   Он сбился и умолк, а я засмеялась, прикрывая рот ладонью, чтобы он не кинулся, как уже бывало, на мой смех, сжимая мне губы поцелуями, и сказала:
   - А в чем мне каяться? Например, в чем я провинилась, по-твоему, перед твоим отцом?
   - Но тебе хватит того, что будет со мной происходить там... - возразил он с наивной многозначительностью, и мы вошли в церковь.
   Внутри судорожно теснился народ. Утренняя служба. Я ждала, что личико моего чересчур иконописного страдальца примет благостное выражение, но то, что я увидела, превзошло все мои ожидания. Опустившись на колени и сосредоточенно осеняя себя крестом, он шептал молитву. У меня возникло представление, что он - неверный, посмевший переступить порог этого никоим образом не предназначенного для него места, он, может быть, решил приспособиться, вздумал прикинуться одним из наших и еще, чего доброго, пожелает как-нибудь там христосоваться со мной и с другими, с нами всеми, это была, в сущности, довольно ясная, полная мысль, я додумала ее до конца и, радуясь своей предвзятости, признала, что думаю о нем плохо. Теперь мне хотелось довести его до совершенного краха, я остро жалела его в эту минуту, и мне оставалось добавить два-три сильных штриха к его портрету, чтобы он вполне заслужил теплое слово в тот последний миг, когда я окончательно развею все его иллюзии относительно нашего совместного будущего. Я слегка наклонилась и провела рукой в воздухе над его головой, лаская его, как загнанного зверька. Он поднялся, купил свечу и утвердил среди прочих. Я была поражена. Я не могла оторвать глаз от его серьезного лица, углубленного во что-то важное, будто бы даже недосягаемое и непостижимое. Горящие свечи вокруг, тоненькие песнопения, богобоязненные старушки - и лицо человека, о котором я уже знала вдохновенным, интуитивным знанием, что он подлец, которого и сейчас подозревала в подлости, в лицемерии, но сейчас даже чистое, даже прекрасное лицо! И я, сознавая, что он скорее всего как-нибудь да лжет - не тем, что, не веруя, так истово молится, он, может быть, и веровал, а всей своей жизнью, - ощущала справедливость этой минуты, ее высший смысл, ее чистоту, истинность и свет. Как он был хорош! Он был как наваждение, и я не могла ничего с собой поделать, не могла от него избавиться. Да и зачем... наверно, я тогда дала бы клятву, что буду любить его вечно... почему он не взял с меня такую клятву? почему не заставил унизиться до лжи? почему не взял с меня слово, которое навсегда сделало бы меня клятвоотступницей и вечной его должницей?
   Мы поехали на дачу, к его брату. Мне показалось, что мой приезд несколько обескуражил этого человека, он хотел провести время в кругу близких друзей, что ли, но в то же время я, похоже, возбудила в нем странное, вкрадчивое любопытство, и он смирился с моим присутствием. Я села немного порассказать о себе, потому что они проявили интерес, так полагалось в их соблюдающей внешние приличия семье, я несла всякую околесицу, стряпала из своей незначительной жизни сочную конфетку, и мой жених слушал с восхищением. Его брата я мысленно окрестила Мухомором, он ведь был, конечно же, ядовитый, но когда он саркастически усмехнулся на какие-то мои слова, я вслух назвала его так, и он только быстро, нервно стрельнул в меня взглядом. Там была еще толстая и глупая девка, его подружка. Когда стемнело, Мухомор зажег свечи и предложил моему жениху партию в шахматы, и как стали они играть, такая воцарилась гнетущая тишина, что... Бог ты мой! Мрачный дом, отвратительный хозяин, не пожалевший брата, обманом и хитростью все у него отнявший, а тут еще полумрак, свечи, уродливые тени на стенах, игроки, хмурые и безмолвные, и девка в небрежной позе, наглая, равнодушная ко всем... А чары ведь рассеялись, жених снова был мне скучен и неприятен. Было неуютно. Мой несостоятельный малыш проиграл партию, и Мухомор, посмеявшись над его огорчением, сказал: отсутствие стимула делает твою игру зыбкой и безвольной, а ты, следует отдать тебе должное, неплохой шахматист и мог бы составить мне конкуренцию.
   Так и сказал. Мой женишок что-то ответил, и тогда брат спросил его:
   - А если так?
   И вытащил из кармана основательную пачку денег, показал, а сам украдкой, но пристально взглянул на меня, словно я была настоящей виновницей затеянного им эксперимента. Мой субтильный жених изменился в лице, побледнел и сразу весь потемнел. Они перешли на шепот, вернее, Мухомор что-то горячо нашептывал, а мой отшатывался и таращил глаза, да попискивал, да пускал слюни, я видела, он стал похож на извивающегося под сапогом червя, он сидел измученный, растерзанный. Мухомор определенно оскорблял его какими-то своими предложениями, но разве он негодовал? Куда там! Я читала в его глазах, что все дело в той пачке, которую брат мерно раскачивал перед ним, в ней вдруг собралось все для него самое главное, самое дорогое. Девка-то помалкивала и смотрела на происходящее как в пустое пространство, я же сидела словно на иголках, они меня каким-то образом уже вовлекли в свою чертовщину, и я не знала, на что решиться, впрочем, понимая, что мне лучше уйти, а потому наконец встала и тихонько скользнула к двери.
   - Согласен? - спросил Мухомор моего, и я остановилась послушать, что он ответит, мой избалованный. А у него дрожали руки и ноги. Я почувствовала, что у меня волосы встают дыбом. Что-то странное, дикое, неизъяснимое творилось с людьми на моих глазах. Один зловеще хохотал, другой дрожал как побитый щенок - ну чем не сцена из старинного романа ужасов? Мухомор сказал:
   - Всего одна партия, два-три удачных хода и - победа и мы все - только навозная жижа у твоих ног, решайся!
   Мой жених молчал. Мольба о помощи кричала в его глазах. Мне хотелось выйти на середину комнаты и самым простодушным образом потребовать объяснений. Мухомор добавил:
   - Да если тебе кажется не подходящей к случаю такая сумма денег, можно ведь и поторговаться, и я, пожалуй, не поскуплюсь.
   Мой натурально уже превращался в рыбу, весь онемел, но вдруг открыл рот и как завопит во всю глотку:
   - Нет, не могу, отказываюсь, не могу на подобных условиях!
   Я выскочила за дверь; на улице ночь, тьма; кое-как добралась до города, вернулась домой. Понемногу вновь прижилась возле мамы, слушала ее упреки и наставления и ухаживала за ней, человеком уже состарившимся. Но жених знал, где я живу, и через несколько дней явился, веселый, как будто ничего и не случилось, даже надел и лихо заломил какую-то фуражку; рубаха же болталась на нем как на вешалке, прозрачная, и под ней виднелись ребра.
   - Ты от нас сбежала, - сказал он бойко, с ходу пытаясь воздействовать на меня нахрапом, навалом всего своего существа, несомненно приметного и по-своему даже обаятельного, - и по этому твоему поступку я заключаю, что ты все преувеличила в своих мыслях, сгустила краски. Думаешь, меня брат согнул и переделал на свой лад? По глазам твоим красивым вижу, что ты так думаешь. Но ты ошибаешься. С братом... с братом вышла не очень удачная штука, я даже слегка разволновался. Кричал ли я, как ты воображаешь, вопил ли? Нет, разумеется. Хотя, не скрою, я нуждался в деньгах и от нужды вполне был способен...
   - Ты факир, или как там это называется? - прервала я его болтовню. - Ты читаешь мои мысли?
   - Я никто, - возразил он, - я всего лишь тот, кто еще, может быть, думает и мыслит, но уже ничего не знает. Не убегай больше от меня, я прошу тебя. Я одинокий человек, ты же видишь. Брат обобрал меня, я никому не нужен. Не бросай меня. Хочешь, пойдем в театр?
   - В театр?
   Моя старуха, услыхав, тотчас ухватилась за эту идею. Она была не очень высокого мнения о парне, но ей взбрело на ум, что если я отправлюсь с ним в театр, вернусь я оттуда новым человеком, да и ему приобщение к светлому искусству пойдет, возможно, на пользу. Она принялась хлопотать вокруг нас, готовя к выходу, ибо мы, по ее мгновенной задумке, должны были выпорхнуть из ее рук как из уютного гнездышка; мы так и сделали, а она кивала и усмехалась нам из окна. Я уговаривала, однако, моего спутника снять фуражку, а он смеялся и говорил, что я ретроградно отстала от новых веяний, но в конце концов подчинился. А какие новые веяния могут быть связаны с фуражкой? В театре давали "Жизель", и пока мы шли и потом, уже в фойе, в коридорах и в зрительном зале, мой худосочный повелитель без умолку трещал о свойствах и принципах балета, и не только балета, но и драмы, комедии, театра вообще, переворачивал страницы истории, вытаскивал на свет Божий замшелые театральные анекдоты, был неутомим, играл, пританцовывал вдруг или брал высоту изображения героя античной трагедии. Он был возбужден. Театр нашего города, как известно, не назовешь архитектурным шедевром, это монументальный сарай, но есть в нем милая конурка - крошечная, располагающая к душевному разговору курительная комната. Мы вошли в нее, и мой герой закурил, сощурился, посмотрел на меня таинственно и понравился мне. Я увидела в коридоре Мухомора с его откормленной девкой.
   Кричу:
   - Они тоже здесь?
   - Что в этом удивительного?
   Я кричу:
   - Ты должен был предупредить меня!
   Он спрашивает:
   - Ты не любишь их? Они не нравятся тебе? Но это только случай... так вышло, что они тоже здесь... ради Бога, сделай вид, что тебя это нисколько не смущает.
   Мухомор вежливо поздоровался со мной, девка лишь пренебрежительно кивнула, и мы, пройдя в партер, заняли наши места. Публики набралось едва на половину зала. В оркестре настраивают инструменты, опущенный занавес приятно освещен. Мой спутник вертит головой во все стороны, бледен, романтически вздыхает, ворот рубашки растегнут, торчит тоненькая жалкая шея, выпирает острый кадык, и как-то все это усыпило мою бдительность, я настроилась слушать музыку, только вдруг он, мой-то, поднимается и прямиком следует на сцену. Все лучисто на него смотрят. Мухомор, я заметила, подмигнул своей подружке.
   Что тут началось! Жених мой поднялся на сцену, остановился перед опущенным занавесом, набрал полные легкие воздуха и сказал, крикнул:
   - Граждане! Я пришел сюда не один, здесь моя невеста, она у меня пухленькая, мясистая девушка, и я буду счастлив, если вы обратите на нее внимание!
   В зале - смех и возмущенные крики, а за моей спиной кто-то уже убито, трагически высказывался в том смысле, что неким злодейским, развращающим волеизъявлением попрана и изуродована суть приобщения к высокому искусству. Все представленное здесь человечество быстро разделилось: расфранченные девицы чуть ли не бьются в истерике, такой их разобрал смех, и в голос защищают нарушителя правил благопристойности, выкрикивая "красив, он красив!"; их кавалеры поблажливо ухмыляются, понимая, тонко чувствуя юмор; старые матроны и разные плешивые отцы семейств требуют немедленно навести порядок, они-де пришли наслаждаться балетом, а не участвовать в балагане. Визжат о падении нравов. Зачем пьяных пускают в театр? Благородные чувства задеты. Они полагали, что мой жених пьян, а он стоит себе, сложил ручки как ангелочек, улыбается, достал снова откуда-то фуражку, нахлобучил; к нему уже со всех сторон бегут схватить его. Я, может быть, до некоторой степени утрирую, описывая поднявшийся переполох, или искажаю, или даже примитивно толкую, вовсе не умею правильно рассказать об этом необыкновенном случае, но дело-то как раз в том, что у меня и сейчас душа переворачивается, как я о нем вспомню. Мой жених настаивает:
   - Еще минуточку внимания, выслушайте меня, люди добрые! Вы скажите мне только, что вас привело сюда? Сдался вам этот балет! Что вам Гекуба? Вот вам мой совет, полезный и душеспасительный: взгляните хотя бы разок на могучие прелести моей невесты, возрадуйтесь сердцем и душой - и ступайте на все четыре стороны!
   Оказалась ли я в центре внимания? Что я могу сказать о себе? Что вообще тогда творилось со мной? Меня бросило в жар.
   Мне и стыдно, и больно, и собственными руками задушила бы в ту минуту негодяя. Я вскочила, а Мухомор и его девка, с какой-то нечеловеческой ловкостью перемахнув в ряд, где я была, схватили меня за руки, хохочут и держат.
   - Вот она! - крикнул мой жених.
   Все уже повскакали с мест, так что я могла укрыться среди толпы, как колосок в море подобных, как капля в море, но я, выворачиваясь из державших меня рук, что называется испустила вопль, я взревела в трудном и как бы усердном безумии, завыла страшно и мучительно, и многие повернули лица в мою сторону, и, наверное, все поняли, что я и есть та самая мясистая невеста. Кто-то даже засмеялся, дробно, одной раскрытой пастью, посунувшись ко мне. Нечто в полуженском, полубычьем воплощении погрозило мне громадным кулаком. Жених мой бойко улепетывал от преследователей, а мне удалось наконец вырваться, и я ринулась в проход между рядами, выбежала в фойе, потом мимо изумленных билетерш - на улицу. Теперь можно четче обрисовать, что именно со мной происходило. Я потрясала в воздухе сжатыми кулаками, и пот со слезами хлестал по мне, словно на меня опрокинули полное ведро. Полное ведро слез. Полное ведро пота. Пот и слезы. Это было ужасно. Я уже говорила, Ипполит, что театр покинула в большой спешке, так бегут крысы, обуяные паникой, я неслась что твой метеор, но я просто ничего не соображала, а на улице, в унылой мгле, в редком туманце, под скорбно мигающим фонарем, между камнями высоких домов поняла, что пока была в театре, мне важно было покинуть его, потому как там все обратилось в чудовищную западню, но теперь нужно остановиться, никуда не спешить и собраться с мыслями. И это должна быть исполненная смысла и сокровенного значения остановка в моей жизни, итоговая и одновременно предваряющая уже только новое и далекое от всего нынешнего. От полноты земных слез - к полноте небесного блаженства и внутреннего сияния. Я прижалась щекой к прохладной стене дома, и мне показалось, что выше стена еще прохладнее, поэтому я привстала на цыпочки, дотянулась до окна и, скосив глаза, заглянула в непроглядную тьму комнаты. Как, для чего взбрело на ум моему жениху так осрамить меня? Я не была уверена, что это вообще можно понять. Меня мучила мысль, что я не дала достойную отповедь, не взорвалась, не сумела, как-нибудь горестно и бешено взъевшись, опрокинуть на головы моих обидчиков безрассудно вызванную ими бурю; теперь-то поздно, я больше никогда не встречусь с ними, они исчезли, потерялись, растворились во мгле, сыграв свою пагубную роль. Они сохранились разве тем смутным образом, путь которого возбуждается от нашей памяти к нашему воображению, когда мы читаем в книжках о призраках. Химеры, слепое орудие природы или темных сверхъестественных сил, на них даже невозможно по-настоящему сердиться.
   Я была очень удивлена, завидев приближающегося ко мне жениха, и тотчас прочувствовала всю жалкую бесцельность своей слабости. Он шел, игриво виляя задом и улыбаясь, тощий, приветливый, родной; он подошел и спросил, отнимая меня у стены:
   - Ну как?
   Он спрашивал, понравилась ли мне его выходка, и его вопрос переносил мою беду в область словесных форм, в разговорный жанр. Там таяла живая боль. Я не испытывала к пареньку ненависти или отвращения, но и не смотрела на него как на провинившегося ребенка. Мне следовало бы уничтожить его, подмять под себя и избить до полусмерти, но шум происшедшего перестал звенеть в моих ушах, и я только смотрела на него, моего простодушного малого, ловко обманувшего преследователей, ну, в общем-то глуповато смотрела.
   - Плохо, - ответила я.
   Он внимательно взглянул на меня.
   - Ну вот, ты обиделась. А напрасно.
   - Это была только шутка?
   - Не совсем. Понимаешь, мы играли партию, в шахматы, и если бы я выиграл, я бы получил всю ту пачку денег, которую, помнишь? мой брат показывал... Но я проиграл, и мне пришлось выполнять его условия.
   - Вот и все?
   - Дашенька, - воскликнул он с досадой и вместе с тем горячо увлекая меня в какую-то новую историю, - мне очень жаль, что все это произвело на тебя такое скверное впечатление. Я вижу, что ты расстроилась, да я и предполагал что-то подобное... только я не мог ничего изменить. Тут дело чести... я человек слова, понимаешь? Да и мой брат, он строго спросил бы, попробуй я уклониться. Что скрывать, я его побаиваюсь. Но у меня есть ты! Я так на тебя надеюсь! Я не хочу, чтобы ты огорчалась. Я виноват перед тобой, немыслимо виноват, ты думаешь, я не понимаю этого? Еще как понимаю! Но я, признаться, рассчитывал, что как-нибудь обойдется, что ты, пожалуй, посмотришь на все это сквозь пальцы, сообразишь, что у меня не было другого выхода...
   - Сквозь пальцы? - перебила я. - Ты добился своего. Именно сквозь пальцы я и смотрю.
   - Почему ты говоришь так странно? Ты лучше выскажи все до конца, ничего не скрывая, это будет лучше для нас обоих, для нашего будущего. Вдвоем мы сильны... Скажи все, что ты обо мне думаешь... я провинился... ударь меня, убей...
   Пока он говорил, лепетал, теснился ко мне, пытаясь обнять и трогательно заглянуть в мои глаза, как несколько минут назад я заглядывала в темноту чужой комнаты, одно удивительное соображение забродило у меня в голове. Я задумалась, приставив палец ко лбу, поразмыслила и спросила потом:
   - Как ты полагаешь, почему твой брат затеял все это против меня?
   - Почему? - воскликнул мой славный жених. - Да он глуп! Он глуп как всякий злой человек. Зло не может не быть глупостью. Разве не так? У тебя другое мнение? Жестокость и злоба всегда невероятно глупы. Что с него возьмешь, с моего брата? Его невежество поражает...
   - А где он сейчас?
   - Где ему быть, как не на даче? Он там пропадает днем и ночью...
   Я сказала, что хочу отправиться на дачу и провести вечер в обществе ее хозяина. В обществе, которое собирается у Мухомора, - почему-то мне представилось, что нынче там будет многолюдно; и я не ошиблась. Для Мухомора, правившего свой собственный бал среди пьяненьких, закружившихся гостей, мое появление стало полной неожиданностью, его досада, замешанная на недобром предчувствии, граничила, можно сказать, с испугом. Однако он был сильным князьком в этой компании, совсем не тем игривым и храбрым шутом, что с хохотом держал меня за руку в театре, а высокомерным и в своем роде величественным повелителем, и он не мог позволить себе стушеваться в моем присутствии. Он поманил меня снисходительным жестом, представился и разрешил мне пожать его вяло протянутую руку.
   - Ты что? - крикнул ему мой бесконечно простодушный жених. - Вы же знакомы!
   Мухомор и бровью не повел, не притворился, будто предпринимает усилия вспомнить меня. Он не помнил. Девка, сидевшая по правую его руку, тоже не помнила. Придворные, приближенные, прихлебатели делали вид, что слух о скандальном происшествии в театре еще не долетел до них. Нужно сказать, что дача была всего лишь местом сборищ, оргий и среди гостей попадались случайные люди, как правило сбившиеся с пути, пропившиеся, просвиставшие все на свете, вовлеченные в нескончаемый хоровод увеселений, оказавшиеся здесь по странному стечению обстоятельств, и поскольку они не только не знали истинного характера моих отношений с хозяином дачи, но даже едва ли вообще толком сознавали, где находятся, я, проникшись состраданием к их заброшенности, решила, что именно им посвящу свой подвиг. Мое внимание привлекла парочка потрепанных, обветшалых людей. Женщина, худосочная и совершенно безликая, смотрела даже страдальчески, а ее низкорослый, давно не бритый и не стриженный друг, в очках с очень толстыми стеклами, выглядел испуганным воробышком, пытающимся изобразить улыбку. Едва я приблизилась к ним, женщина сказала полушепотом:
   - Давайте познакомимся... меня зовут Липой, а его, - она наугад макнула пальчик в присутствие своего спутника, - Харитоном... звучит довольно-таки по-гречески, вы согласны со мной? И заметьте, не в роде итальянских пьес Шекспира, не Ромео и Джульетта, а будто взято прямиком из античности... не сочтите нас нескромными, мы из богемы, но знаем меру, а потому отчасти стоим особняком... Вас устроит такое сравнение - Дафнис и Хлоя?
   - Вы писательница, автор острых иронических штук? - спросил меня серьезно Харитон, пожалуй, что и внушительно; спросил и погладил крошечной рукой бороду.
   - Мы из богемы, - напомнила Липа. - Живем в очень интересное время.
   Они с мужем любят писателей, близки к писательским кругам, сами тоже пописывают, порисовывают. Харитон и танцевал блестяще. Он не утаил от меня, что его жена гениальная писательница, и обещал познакомить с ее творчеством. Так мы сошлись, вымышленные люди: Дафнис, Хлоя, автор острых иронических штук. Поскольку одежда моих новых друзей - какие-то запыленные хламиды - оставляла желать лучшего, Липа-Хлоя сочла нужным объяснить мне, что они прошли много верст пешком, по проселочной дороге, а прибыли из деревни, где недавно купили, следуя моде, маленький домик и где ее муж Харитон-Дафнис устроился лесником. Они вообще издалека. Они вдруг стали суетиться, и лесник втиснулся в круг танцующих, свалявшихся людей, а его благоверная, заведя меня в укромный уголок, объяснилась окончательно. Она ищет здесь своего юношу, своего любовника, который укрылся именно в этом доме. У нее было в разные времена пять мужей - все они скончались на ее руках, - и она знает толк в мужчинах, однако юноша-любовник абсолютно вскружил ей голову. Это понял ее муж. Драма любви совершалась в деревне, куда юноша ненароком нагрянул, то есть его, естественно, послал сам Господь. Вы как писательница, сказала Липа, должны понимать, что такое промысел Божий. Конечно, никто в подобных делах не разбирается лучше ее мужа, шестого по счету, вот этого самого Харитона-Дафниса. Когда он, человек отборного сердца, осознал, что значит для его очутившейся в деревенской глуши жены ненароком очутившийся там же милый белокурый мальчик, он, пророк в своей семье, сказал: смотрите, за тем леском стоит на берегу озера пустой домик, ступайте туда и не возвращайтесь, пока не утолится ваша страсть. И они пошли, радуясь великодушию Харитона-Дафниса и не уставая превозносить его до небес. Но потом юноша-любовник уехал. Видя, как его потерявшая меру жена терзается разлукой и неутоленной страстью, святой Харитон тут тоже не дал послабления своей доброте и сказал: жена, я вижу, ты не находишь себе места в своем любовном беспокойстве, что ж, поедем в город, найдем твоего юношу и ты с ним будешь столько, сколько тебе захочется, а потом вернемся в нашу деревеньку и останемся в ней до скончания наших дней. И они поехали.
   Разобравшись теперь получше, что за человек Харитон, я пожелала внимательнее рассмотреть его и шагнула из угла в комнату. Липа поспешила за мной, чтобы и дальше содействовать моему просвещению и чтобы я ничего не напутала. Разумеется, на их примере я могла постичь не только стиль жизни выдающихся людей, но и то, какими путями Господь, подбрасывая им юношей-любовников и пустые домики, не оставляет их без своего попечения. Уже пошатываясь от избытка информации, я выступила на середину комнаты и громко спросила, где тут необыкновенный мужчина Харитон. Мы увидели, что он пьянеет на глазах. У него сделались какие-то свои отдельные маленькие радости, и Липа, стало быть, перешла как бы в мое ведение. Я, однако, постаралась от нее избавиться. Внезапно ее супруг наскочил на меня, заявляя, что готов исполнить свое обещание познакомить меня с плодами творчества Липы-Хлои. Я вынуждена была пробежать глазами бредовый рассказец, намазанный карандашом на клочках бумаги.
   - Недурно, - сказала я.
   - Я тебе его дарю.
   - Но ведь это не твой рассказ, - удивилась я.
   - А еще лучше, - размечтался он, - подбрось нам за него рублишко-другой, мы, женщина, совсем на мели.
   В этот миг сострадание к обездоленным обитателям мухоморовой кунсткамеры ушло из моего сердца.
   - Не плавай мелко, - крикнула я, - не будешь на мели. Рублишко! Да ты никак задумал утонуть в вине. Ты меня обескуражил. Бескорыстный Харитон, благодетельный супруг - и вдруг рублишко!
   От этих двоих не просто было ускользнуть. Липа, обняв меня и уводя в сторону от своего мужа, рассказывала о нем:
   - Что он подслеповат, это видимость, внешнее... Третьим глазом, что у него во лбу, он видит все.
   - Все? А что я не та, кто даст ему рублишко, того не разглядел? Послушай, Липа, твои любовные похождения не помрачили его рассудок?
   - Ты смешная. Ты стараешься казаться хуже, чем ты есть на самом деле. Но смотри, вот мой юноша!
   Тот лежал на кровати кверху животом и, пуская изо рта розоватую пену, умащал ею свое лицо героя-любовника. Невразумительное мычание было его ответом на претензии женщины, которой в любовных приключениях служил поводырем собственный супруг.
   - Похоже, вырождается, - небрежно бросила я.
   Липа дала волю чувствам. Ее облик говорил теперь о полном и чистом безумии. В стоптанных башмаках, карикатурно превышавших необходимый ей размер, в выцветшей мужской рубахе, словно не находившей места на ее тощем теле, этакая вся продрогшая и съежившаяся, она рыдала, прильнув к моей груди, и говорила, что душой и телом доверяется, отдается мне и что ее всеблагой муж не будет против нашей дружбы. Я обнимала рукой ее худенькие вздрагивающие плечи, но когда мне все это наскучило, я оттолкнула ее и ушла в комнату.
   Там дебелая подруга Мухомора орудовала своими основательными кулаками, метя ими в голову Харитона, а тот, воображая, что это только шутка и не способна дама, даже если она сердится, причинить ему вред, отбивался мягкими движениями играющего котенка. Я пропустила начало схватки, не знала ее причин. Прибежавшая за мной следом Липа стала подбадривать мужа, а Мухомор весело науськивал его противницу. Наконец Харитон получил удар, опрокинувший его на пол, и когда девка поддала ему ногой, я подумала, что сейчас начнется трагедия, битва, какое-то клише Полтавской баталии. По паучьи перебирая конечностями, Харитон отползал в сторонку, в укрытие, хныкал и недоумевал. Я исподтишка пнула его ногой в бок, несильно, невластно, скорее даже в порядке намека, что он должен воспрянуть. Дело поднялось к объемистому полотну классицистского толка, где ты хоть скиф, хоть смерд или княжеский вой - а в греческом платье, с закаченными к небу глазами и сражен по всем правилам античной трагедии. Кусая Харитона в этом его апогее, я не преследовала, пожалуй, никаких реалистических и уж тем более обличительных, подвижнических целей. Все вокруг гудело, сновало и без церемоний затаптывало образцовые страдания лесника в грязь. Девку-победительницу чествовали. Вино шло волнами одна выше и громаднее другой, слабых накрывало, а сильных красиво перевертывало и подбрасывало, танцующие мужские и женские организмы проносились в спертом воздухе как таинственные ночные птицы. Я поискала глазами Мухомора, чтобы прикинуть, насколько он пьян. Он восседал в кресле, заметный отовсюду, картинно держал в руке бокал и время от времени прикладывался к нему, а не пьянел, достойно неся бремя хозяина, которому не пристало терять голову ни при каких обстоятельствах. Дьявол, с высокого трона лукаво и презрительно обозревающий разнузданное гульбище своих хвостатых чад. Мой женишок, я заметила, сидел за столом совсем сломанный, перекосившийся, одно плечо поднято, другое клонится к земле, одна рука безвольно повисла, другая подпирает отяжелевшую голову. Дом был большой, многие комнаты выглядели необитаемыми и загадочными, но весь он от подземных основ до самого неба сотрясался, дребезжал, скрипел протяжно и угрожающе, словно конструкция, потерявшая управление и пустившаяся с отчаянным сладострастием уничтожать самое себя. Знаешь, как только я увидела Мухомора и поняла, что он сидит в кресле картинно и что другого слова тут не подберешь, мне тоже захотелось принять какую-нибудь активную, вызывающую позу, например, выставить вперед крупную ногу, эффектным жестом воздеть сильную руку и прогреметь хорошо поставленным голосом: как я вас всех ненавижу, посмотрите на себя, какие вы все жалкие, убогие!
   Проще простого было здесь позабыть о достоинстве и потерять разум. Я держалась исключительно силой намерения осуществить имеющийся у меня замысел. Но меня уж подмывало и запрыгать вдруг козочкой, одичать, взбелениться, и вообще бежать отсюда, вернуться в свой тихий домик, где все комнаты обитаемы и понятны, как клок волос, забыть обо всем шумном и соблазнительном, хлопотать вокруг матушки, читать, как прежде, умные книжки, работать где-нибудь на фабрике швеей да пить по воскресеньям чай с бесхитростными подружками. Ну что ж, я и убегу, я заживу в свое удовольствие, но прежде я сокрушу, унижу человека, который теперь один повинен во всех моих бедах и в моем разладе с самой собой, в беспокойстве моей совести. Я говорю о Мухоморе. И когда все, что было в том доме живого, пьяного, пляшущего, дерущегося, глупого, окрысившегося, взгромоздилось на поверженного Харитона-Дафниса, утверждая тем самым кульминацию пиршества, я решила, что Харитон для того и был задуман и создан, чтобы на вселенском гульбище его швыряли, пинали, мешали с грязью к удовольствию бесчисленных развлекающихся мухоморов, и раз уж достигнуто мной такое понимание существа дела, то самое время мне выйти из этой невозможной среды обитания и осуществить свою месть. Я сказала своему расслабившемуся жениху: следуй за мной, - и он не посмел ослушаться. Я поставила его перед Мухомором. Стоял он как затухающая свечечка, понурый и несчастный, и весь мир показался мне обледеневшим, заморозившим этого бедолагу. Мухомор с интересом следил за моими приготовлениями, а девка, которая только что дралась и корчила ужасные гримасы, опять сидела рядом с ним равнодушная ко всему. Я громко сказала:
   - Мухомор!
   - Я не мухомор, - возразил он сухо. - Нечего выдумывать мне глупые прозвища.
   Мой только ниже опустил головушку.
   - Ты Мухомор, - сказала я.
   - Чего ты хочешь? - спросил он.
   - Говорят, ты сильный шахматист. Я предлагаю тебе партию. Посмотри, вот твой брат, которого ты оставил в дураках.
   - Ты так думаешь, женщина? - усмехнулся Мухомор.
   - Это всем известно. Согласен ты играть со мной? Сегодняшнее развлечение в театре покажется тебе детской забавой, если выиграешь... я голой выйду на сцену. - Я стала скупо, в меру завлекающе разъяснять, какие у меня члены, грудь, талия и все прочее, и говорила, что все это бесстрашно раскрою перед толпой, если Господь не поможет мне победить. --- Устраивает? - спросила я, бессмысленно улыбаясь.
   Смех людей, предвкушающих небывалый спектакль, окружил меня со всех сторон.
   - А что же в случае твоей победы? - спросил Мухомор, тоже смеясь над моей запальчивостью.
   - Вернешь брату этот дом. И машину. Все, что ему причитается.
   Жених мой, заслышав эти слова, поднял голову, навострил уши, оцепенел в каком-то судорожном усилии. Все притихли. Я, не зная всех подробностей, не слишком-то напирала на то, что Мухомор, мол, обобрал брата, так что гостям не пришлось возмущенно хлопотать за своего хозяина. Девка что-то шепнула Мухомору на ухо, а он пристально смотрел на меня, и будь мы одни, он бы только, наверное, посмеялся надо мной, но в присутствии свидетелей не мог, конечно же, показать себя трусом. Его положение было не из легких. А мое? Как я решилась на подобное? Проиграю - идти мне в театре голой на сцену... а дальше куда? За такую выходку даже, может быть, арестуют. Но я знала, что пойду, увиливать не стану. Или наложу на себя руки. Видя, что жених не в состоянии вымолвить и слова, напрочь опешил, хотя явно ему хотелось вмешаться, защитить меня или приободрить, подвигнуть, чтобы я в самом деле отыграла для него дом, машину и все причитающееся, я вдруг ужаснулась так, что впору было пойти на попятный. Но держалась все-таки во мне сила беды, пережитой нынче в театре, и еще было упорство. Наконец размышлявший Мухомор стряхнул с себя дряблость, как-то странно поежился, будто перед прыжком в ледяную воду, вздохнул, крякнул и дал согласие, принял мои условия. Теперь отступить не было возможности ни у меня, ни у него. Девка с сомнением покачала головой. Все замерли в предчувствии чего-то жуткого и величественного, но как в действительности жутко то, что мы задумали сделать, я видела по жениху, которого смятение покатило по комнате как бильярдный шар. Он заметался, бормоча невнятное, между мной и братом. Наконец кто-то прикрепил его к стулу, и он застыл, выпучив глаза. Я почувствовала, что мне нет до него дела. Расчистили место, расставили фигуры на доске, и мы с Мухомором сели друг против друга.
   По жребию мне выпало сделать первый ход. Думая сбить меня с толку, Мухомор засмеялся над ним как над слабеньким и заведомо проигрышным. Между тем после его ответного хода мое волнение неожиданно улеглось. Вся моя надежда была на то, что я сумею повторить абсурдную и гениальную ситуацию, которую увидела на доске игравших в лесу шахматистов. Вот уж кто истинные мои защитники и вдохновители! Но когда мое волнение улеглось, я все равно что превратилась в мертвую и словно впервые играла; бессознательно передвигала фигурки, и мне представлялось, что положение на доске - фантастическое, условное, из какого не может быть разумного исхода. Все, пешки, лошади, слоны, смешалось в одну бестолковую кучу. Мне даже не пришло в голову, что Мухомора эта каша обескуражила и он уже запутался. Но тогда я вновь увидела не одни его руки, снующие перед моими глазами, а всего его как он был и такого далекого, маленького, сократившегося, что была поражена и не сразу уловила, что он тонким, как у комара, выдохом сообщает мне о своей капитуляции. Его король попал в ловушку, да и не мог он ее миновать, так ловко я его окружила и взяла в герметическую осаду. Странно только, что никто из нас не заметил этого раньше и лишь один он, Мухомор, понял все и признал поражение, не дожидаясь, пока раскроется абсурдная и гениальная тайна моей игры. С каким испугом и с какой злобой он смотрел на меня, сжавшийся в мягкой глубине кресла. Я не удивилась бы, закричи он, что мне-де помогал нечистый. Да и сама я была недалека от подобных подозрений. Вскочить бы, оглядеться по сторонам, установить источник какого-то таинственного присутствия, которое мне чудилось за спиной, отряхнуться бы и бежать отсюда без оглядки. Но было не до вскакиваний, ноги налились чугуном, я насилу поднялась. Все молча смотрели на меня, и никто не знал, как реагировать на случившееся, а ведь даже те, кто ничего не смыслил в шахматах, улавливали, что в моей победе кроется необыкновенная загадка. У девки сквозь маску равнодушия вдруг проглянула рожа, какой не сыщешь и в зверинце, и трудно сказать, каким усилием она сдерживала рев. Отвлекло от меня внимание лишь то, что мой жених, оглушенный, ослепший, но, может быть, отчасти протрезвевший, беспомощно и ищуще ткнулся головой в глубину трагической и безнадежной картинки, которую представляло положение его брата, и испуганно зашептал:
   - Что с тобой? Что случилось?
   Я шагнула к выходу. Мне казалось, что теперь я вполне могу уйти незамеченной, но меня догнал Харитон и сказал:
   - Сейчас-то ты дашь мне рублишко?
   Я оттолкнула его, вышла в коридор, нашла кран и немного освежила лицо холодной водой. Никто не преследовал меня. Возможно, им и хотелось, чтобы я поскорее ушла. Я хотела того же, дальнейшее меня не занимало, пусть разбираются сами. Я уехала. Я вошла в свой дом и спросила:
   - Мама, ты еще ждешь меня?
   И сама почувствовала, что мой голос звучит странно и вопрос я задала странный. Мама дала мне таблетку от головной боли, напоила крепким чаем и уложила отдохнуть; когда она поправляла на мне одеяло, я обняла ее и воскликнула:
   - Какой вкусный чай ты завариваешь, мама!
   Моя похвала заставила ее прослезиться. Но моя болезнь происходила не от сознания, что я навсегда рассталась с женихом и, пожалуй, вообще вступила на путь неудач. Меня мучила мысль, что свидетели моего успеха убеждены не только в осмысленности и тщательной подготовленности моей победы, но и в том, что я даже владею неким особым секретом мастерства, мистической тайной, против которой бессилен любой шахматист. В их глазах я отныне, может быть, великий человек, которого всюду ожидают триумфы. Но я-то знала, что это не так. Иными словами, я не знала никакой тайны, не понимала, как вообще могла решиться на такую игру, игру на таких условиях, как могла решиться на такой поступок, на такой, черт побери, рискованный шаг. Значит, в моей победе заключается что-то не просто случайное или, скажем, ошибочное, а прямо незаконное, двусмысленное, бесчестное? Стало быть, мой успех не только не имеет сколько-нибудь общественного, какого-то общечеловеческого значения победы добра над злом, но совершенно точно совпадает с тем, что более или менее условно называется дьявольскими кознями, ухищрениями лукавого? Я не находила ответа. Иногда мне казалось, что я впрямь барахтаюсь в сетях таинственных злых сил, управляющих мной как им заблагорассудится, в другие минуты, более светлые, я ругала себя за то, что забиваю свою голову всякими глупостями. Но решающего ответа не было, я побледнела и осунулась, и мама заботливо поила меня своим вкусным чаем. Я ждала великих перемен, а не происходило событий хотя бы отчасти замечательных, и это бесплодное ожидание опустошало мою душу. Но я страдала, неопределенность, двусмысленность моего положения, при котором жизнь могла представиться и величайшей ценностью и не стоящей ломаного гроша безделкой, угнетала меня, и прошло немало времени, прежде чем я успокоилась и на моих щеках снова заиграл здоровый румянец...
  
   ***
  
   Возвращаясь к действительности потрепанным, предостаточно навертевшимся в снежном коме рассказа моей подруги, я сказал:
   - Хватит болтать. Тебя интересует мое мнение? Хотел бы я знать, что ты присочинила, а что в твоей истории может сойти и за правду. Но, пожалуй, это и не обязательно. Может, мне как раз не стоит этого знать.
   - Я не вру.
   - Я не говорю, что ты врешь. Просто хватит... ты долго рассказывала. Я устал и хочу спать.
   - Как знаешь, - пробормотала она и отвернулась к стене.
   В задумчивости я сел на кровати, закурил. Окидывая взглядом свое прошлое и настоящее, я мог бы смело заявить, что в рассказе Даши нет человека, на чье место я без колебаний поставил бы себя в знак некой своей тождественности с ним, и вместе с тем чем-то знакомым, почти родным веяло на меня от ее притчи.
   Дом, где пляшут, дерутся, разбивают чьи-то надежды и укрепляют чей-то воинственный, наглый и глупый пыл, - я знавал падения таких домов, знал жизнь. Я спросил:
   - И что же, этот парень, твой жених, больше не появлялся?
   - Я больше его не видела, - ответила Даша. - Мама уверяет, что он приходил, садился под окном и тяжко вздыхал, или бродил по дому. Только она его тоже не видела.
   - Как же?
   - Ну... слышала.
   - То был уже призрак?
- Вот именно.
   - А разве он умер?
   - Не знаю. Думаю, что нет... с чего бы ему умереть?
   - И не знаешь, отдал ли ему брат причитающееся?
   - Не знаю.
   - А ты правду говоришь?
   - Конечно. Видишь ли, я всего лишь перестала о нем думать. Ты ревнуешь? Или хочешь понять, решилась бы я ради тебя на отчаянный поступок?
   - Вообще-то, - возразил я, - я устал. Хочется спать. Будет болтать-то.
   - А что ты такое делал, и почему это ты вдруг устал?
   Я погасил сигарету в пепельнице и лег, и она тотчас повернулась ко мне лицом. Я обнял ее.
   - Иного слушаю без затруднений, а когда ты заведешься... не знаю, как объяснить, но мне тяжело, - толковал я. - Не знаю, как быть с тобой, как поступить. Конечно, приятно в том смысле, что ты прикидываешь, как бы унавозить мое сердце всякой душеспасительностью. Но ты меня к чему-то обязываешь, ... то есть, допустим, это тоже по-своему хорошо, ведь я должен сознавать ответственность, и нужно сказать, что я ее сознаю. Однако ты обязываешь как-то так, что выходит, будто я должен сейчас же схватить тебя на руки и в самозабвении, в счастливом угаре куда-то бежать... А куда и зачем? Для чего мне это?
   Я видел в темноте, что ее глаза открыты и взгляд устремлен в потолок; она казалась огромным и печальным зверем, тоскующим в своей берлоге.
   - Я засиделась в девках.
   - Ты говоришь чепуху. Я протестую. Назовем так: ты ведешь рассеянный образ жизни.
   - Мне пора быть матерью.
   - Ты ею будешь. Когда-нибудь... В конце концов это не за горами, Даша. Мы с тобой тут, ну, можно сказать, рядом, и вместе шагаем по жизни, и ты - сама прелесть, сама свежесть, само очарование. Все как полагается и у меня. Иными словами, дела наши обстоят блестяще. О чем я? Так вот... Даша, Дашутка. Из чего бы тут ребенок? Опирайся на меня. Я готов служить тебе опорой, щитом. А ребенок... о чем ты, Даша?
   - Ты о чем?
   - Да так, рассуждения, высказывания. Жизнь и мнения Ипполита Кубышкина. Ты меня не путай, неразумная девочка, не настраивай на ненужное. Не нужно. Иди ко мне.
   Я привлек ее к себе, теснее обнял, но я чувствовал, как в ней нарастает и жаждет развернуться, раскрутиться продолжение разговора, бессонной ночи, пытки словами. Я постарался заглушить ее порыв своим желанием, и это мне удалось, однако не вполне и не надолго.
   - Хочешь, дам тебе денег? - завелась она снова.
   - Это... рубль?
   - Нет, много, две тысячи, или три, короче говоря, тебе хватит...
   Я усмехнулся, как усмехнулся бы на моем месте всякий, кто улавливает подвох, скрытое нападение в словах собеседника, но еще не знает, как его раскусить:
   - Ты и меня хочешь защитить? Но я никем не обманут, не обделен. Просто у меня никогда ничего не было.
   - А я просто отдам тебе все, что у меня есть.
   - Ты в своем уме?
   - Все отдам тебе, а сама стану работать. Работать, работать, как сумасшедшая, соберу кругленькую сумму и снова отдам тебе. И так всегда.
   - Похоже, ты что-то серьезное замыслила, нешуточное... Но что-то убогое теперь поместилось в твоей бедной головке, скорбное и плоское, как нищета, это я тоже вижу. Знаешь, назовем твой жест бескорыстным... но можно ли признать его благородным и величавым? Эта твоя выдумка, если бы она не перешла в слова, в лепет, а осталась только в мыслях, выглядела бы куда сильнее и прекрасней.
   - Вот что, - перебила Даша, и в ее голосе прозвучала слеза, - ты скажи, да или нет? Я хочу принести тебе деньги, и в этом нет для тебя ничего оскорбительного. Я не собираюсь тебя обижать. Нет, это совсем другие отношения, и ты не меряй их обычными мерками. Выйди из условностей, отрешись, и ты поймешь, что деньги я предлагаю тебе от чистого сердца.
   - Даша, - сказал я внушительно, - ты, наверное, успокоилась бы, скажи я сейчас: да, милая, неси эти деньги, давай, давай...
   - И скажи. Скажи.
   - Нет, голубушка, напрасно ждешь. Это такая чепуха, такая скудость, такое пошлое, гниловатое чистоплюйство... И я не послужу тебе ни успокоительной таблеткой, ни козлом отпущения, ни средством к спасению твоей души. Взлетай и совершенствуйся, но не за мой счет, не на моей спине!
   - Да о чем ты? Это ты говоришь чепуху. Заладил! Да ты будь... романтичнее! Или ты не понимаешь, что мы сейчас можем отлететь, оторваться от земли...
   - Может быть, - прервал я ее, - и отлететь, все может быть, но я не хочу краснеть завтра.
   - Очень больной вопрос совести?
   - Не очень больной, но я не хочу завтра...
   - Воспарить и, знаешь, с большой высоты на все взглянуть, понимаешь ты это?
   - А при чем тут твои деньги?
   - А при том, что ты возьми их.
   Я сделал вид, будто удивлен ее настойчивостью, сказал, трескуче посмеиваясь:
   - Деньги у меня есть и свои, рублей десять...
   - А вот это разве не вздор ты сказал?
   - Да как взглянуть.
   - Если взглянуть с высоты, то полный вздор, - засмеялась Даша.
   - Конечно, если с высоты двух тысяч. Хорошо, лучше я тебе свои отдам.
   - Нет, - отмела она, - это я тебе отдам все без остатка. Все, чем располагаю.
   - Я тебе отдам, а сам останусь гол как сокол, беден, как монах, и ты будешь для меня все равно что монастырь, в общем, я буду знать, что мне впредь суждено жить одними молитвами...
   - Нет, миленький, нет, нет, - опять она засмеялась, - больно ты хитер! У тебя в молитве выйдет укор и напоминание, мол, ты мне все отдал... ну нет, я этого не допущу. Чтоб ты с меня взыскивал! Я тебе все отдам. Я же все равно от тебя не отстану, вот ты и скажи, что возьмешь. Утоплю тебя в слезах, если не скажешь. Не притворяйся, будто спишь. Еще рано, ночь только начинается, и до утра далеко. Послушай, ты же не чистоплюй, не моралист какой-нибудь, не специалист по части нравов. Ну так держи хвост трубой!
  
   ***
  
   Еще и глубже в ночь продолжался наш разговор, но уже бессвязный, и с ним в моих записках можно покончить, а чтобы вернее оттенить его важные для меня последствия, попутно замечу: теперь хорошо видно, что причины неизменных Дашиных неудач в любви кроются не только в ее физических несовершенствах, но и в странностях ее разговорных ухваток. Найдется ли здравомыслящий человек, которому взбредет на ум сделать Даше предложение? Вряд ли. Что для него пылкость и путанность ее речей, как не признак сумасшествия, по крайней мере чрезмерной возбудимости, совершенно неуместной в продолжительном и основательном браке? Меня же, воспитанного на славном красноречии мамы, разглагольствования Даши исключительно развлекали и подзадоривали, и порой я спрашивал себя: если бы Медуза пугала не взглядом, а ладно скроенными речами, не возжелал бы я и ее? Наш мирок до безумия тесен, и покойная мама вовсе не ушла за его пределы, и сказочно ужасная Медуза - вот она, рядом, под рукой, и я в нем, в центре его и на вертящихся окраинах - везде и всюду единый во множестве обликов. Те первые женщины, с которыми я имел дело, тоже были большими моими педагогами. Они учили меня любви молча и деловито, натурой, а если открывали рот, изливались слова, каких мне не приходилось слышать и в страшном сне. Но я смеялся.
   Так вот, путь, который можно назвать преступным разве лишь потому, что я не творил на нем никаких благодеяний, кончился, прерванный событием, круто изменившим мою жизнь и отдавшим меня во власть тьмы. Ну мог ли я предполагать, что этот наш разговор с Дашей после месячной разлуки и, как потом выяснилось, перед разлукой куда более чрезвычайной, не есть обычная наша болтовня, наши обычные, ни к чему не обязывающие выверты и изобретения в области ораторского искусства, а разговор особенный? мог ли я предполагать, слушая Дашу, что на этот раз она говорит не для развития словесности только, а с определенной темой и даже определенным умыслом?
   Миновало несколько бесцветных дней, и в субботу утром - а как раз по пятницам мы на фабрике почти всегда воодушевленно прикладывались к чарке, стало быть, ясно, как я выглядел в то утро, - Даша появилась снова. С понимающей мое состояние, но в то же время и какой-то загадочной усмешкой она приблизилась к кровати, на которой я изнемогал, и, сев так, что ее внушительный зад тяжело прижался к моему бедру, положила на столик у моего изголовья сверток, аккуратно перевязанный голубой тесемкой. Я переводил угрюмый взгляд с гостьи на сверток и обратно. А может быть, этого я как раз и не сделал. Нет, едва ли до этого дошло, скорее, я просто смотрел в пространство, сквозь нее, Дашу, жутким взором похмельного отрешения.
   - Что там у тебя? Что в свертке? - спросил я строго и неподкупно.
   Закинув ногу на ногу, отчего ее зад еще тяжелее навалился на мое бедро, она отозвалась небрежно, с той же фамильярно-таинственной, как бы подмигивающей мне улыбкой:
   - Да так, ничего, пустячок, небольшой тебе гостинец... хотелось же тебе чего-нибудь?... вот и получи. А посмотришь, когда я уйду.
   Разумеется, в свертке и были деньги, которые в прошлый раз она пыталась навязать мне заочно, а в деньгах я крепко нуждался. Такая уж выдалась минута. Мне бы только сумму, чтобы всласть попить пива, а то и водочки, освежить голову, прогнать недомогание, по-человечески я искал возможности этих преобразований, оздоровления... Черт возьми, мне бы не мешкая вскинуться, заговорить с Дашей языком гордого протеста и уязвленного самолюбия, мне бы остаться строгим, неподкупным и несокрушимым. Однако этого не случилось. Я лишь сумрачно пожал плечами в ответ на ее уклончивые разъяснения и тем самым совершил роковой шаг к пропасти. Я еще и демонстративно отвернулся к стене, как бы закрывая глаза на происходящее и последующее, на предательство, которое совершал по отношению к собственной совести, едва ли заслуживающей подобного обращения. Тут было что-то вроде отрицания духовного примера, то есть по существу Бога, но разве то, что я этим отрицанием сам некоторым образом поднялся до способности подавать пример, оправдывало легкость, с какой я ступил на кривую дорожку?
   Не спорю, когда я отвернулся к стене и словно бы закрыл на происходящее глаза, я был все-таки еще куда больше чудак, нежели тот преступник, тот чародей аферы, каким я стал впоследствии. Я был все еще чудаком, впрочем, конечно, не вообще, не по призванию, а под впечатлением удушливых газов похмелья. Промолчав и тем позволив Даше всучить мне проклятый сверток, я в некотором смысле еще чудил, хотя это чудачество уже не прикрывало тех мрачных и внезапно убыстрившихся движений души, которые обещали его в скором времени поглотить. И вот теперь я существовал под солнцем вместе с Дашей, и быть иначе не могло, потому что она покупала меня и я должен был, независимо от того, состоится или нет торг, хотя бы миг, но покрасоваться в совокупности с нею. Перед Дашей я никогда не робел; мы даже неплохо уживались, я ценил ее за образность речи и хорошо поставленный голос, однако сейчас она только раздражала меня, и я пренебрег намерением немедленно разрешить ее коварную загадку со свертком, намерением, которое все же шевельнулось у меня. Она не стала засиживаться, верно угадав расположение моего духа. Здесь, в роде отступления, уместно заметить, что она удалилась, почти не попрощавшись со мной, как говорили в старину - тихо выскользнула за дверь. Едва она ушла, я развернул сверток. Что ж, я не ошибся, там были деньги, сотенные бумажки, на беглый взгляд никак не менее двух даже тысяч рублей. Я задумчиво откинулся на подушку. Взрывоопасного сюрприза не получилось, кровь не ударила мне в голову, и тем более я не бросился за Дашей вдогонку. Я размышлял, откуда у нее такая сумма и, если это деньги ее, кровные, давнишние, а не нажитые вдруг, по какому-нибудь счастливому случаю, или не взятые в долг, почему она, при ее широкой открытости, не упоминала о них раньше, не намекнула, что в наш гипотетический семейный бюджет может быть внесен серьезный вклад.
   Должен ли я истолковать этот дар как подкуп? как аванс, возвещающий шествием своих почтенных цифр, что в будущем, если смирюсь перед матримониальной агрессией своей сожительницы, я получу гораздо больше? Но как ни толкуй ее поступок, я знал, что честь и достоинство, которые я, питая презрение к людям, не мог рассматривать как совершенно отсутствующие в моих представлениях, обязывают меня без колебаний вернуть все до копейки ей, Даше... Дарье Ивановне, вернуть даже с жестом гнева, а после порвать с плутовкой навсегда.
   Неожиданно я осознал, что мои действия иначе, как вступлением в зону напряженного эксперимента, не назовешь. А я уже действовал. Я даже очутился на улице. Ну конечно, как же еще, если не действием, не пробой сил, суждено мне выяснить, возьму я деньги или нет? Я ужасно хотел выпить пива и теперь, разумеется, мог позволить себе взять немного в долг, который легко верну при первой же возможности. Но в какой-то момент я заколебался, и важно для меня было уже не столько разгадать природу поступка Даши, определить его в категориях добра и зла, сколько смахнуть с себя туман наваждения, озабоченности, некой словно бы мечты, вдруг понесшей меня в небо на воздушном змее, скроенном явно из сотенных бумажек.
   Я говорю, я, собственно, признаю, произошло мое полное, безоговорочное крушение, и самые эпические страницы своих воспоминаний я посвящаю описанию той роковой минуты. Крушение произошло потому - нет, не в силу моей исключительной порочности, а именно потому - что деньги явились как раз в злополучный миг моей душевной слабости и тоски, отчаяния и злобы. Накануне я повеселился на фабрике пуха и пера. Зная, что у меня нет денег, я с утра положил никуда не ходить. Скорбь казалась неутолимой, но как в волшебном сне является спасение. О, как мне хотелось пить! Вот они, драгоценные державные знаки, благодаря которым человек приобретает пиво, вино, водку, шампанское, ликер наконец, зеленого цвета, изумрудного цвета ликер, таинственно прозрачный, живой и густой, как листва благословенной рощи в раю, липкий и сладчайший. Я понял, что если нельзя ни под каким предлогом не вернуть Даше ее подарок, то можно, в роде насмешки и поучения, изъять из суммы десятку-другую и использовать сейчас для своих острых нужд; может быть, со временем и это изъятие строго и честно вернуть.
   И это был уже не естественный порыв возмущенного человека, а план изощренного и вероломного хитреца. Я, еще не считавший свою натуру погибшей совершенно, принял этот план, это подлое измышление сидящей во мне похоти и жажды. Теперь мой мозг работал лихорадочно, чудачества кончились, я больше не смотрел в пустое пространство. Понимая свою душу совсем не хуже, чем понял бы ее какой-нибудь великий душевед от литературы, я предвидел всю опасность задуманной авантюры. Но я не мог остановиться. В моем сердце клокотала жизнь. Громко и торжествующе я запел бессвязный, не согретый теплом общения с Богом или хотя бы с людьми, но оттого не менее радостный, не менее жизнеутверждающий гимн своего азарта, и я был воодушевлен, окрылен, как тогда, когда подростком бежал по улицам, сжимая в руках украденную книжку. Я взял сотню, чтобы разменять в ближайшей кассе и восемьдесят рублей тотчас, вернувшись домой, положить на место.
   Когда я вернулся домой - на следующий день - вернулся взять еще сотню... ну, разменять в ближайшей кассе, понимаете? мне казалось, что совершается откровение, участником которого прихотью каких-то высших сил сделан и я. С беспощадной иронией взглянув на свое отражение в зеркале, я расхохотался.
   Мой план, по мере того как мое существо погружалось во мрак сильнейшего опьянения, все усложнялся, разрастался и запутывался, так что в конечном счете и перестал быть каким-либо планом, потому как я, в сущности, перестал о нем думать и вспоминать. Сначала у меня в моей затее появились спутники, люди, умевшие с беспримерным великодушием спускать чужие денежки, но они исчезли, бросили меня, как только затея превратилась в жуткое и бессмысленное шевеление. О фабрике пуха и пера я начисто позабыл. Наконец пропала всякая патетика: я выпал из ресторанов и пивных, ушел с улиц и покинул чьи-то дома, я лежал у себя на кровати и просыпался лишь для того, чтобы, чуть-чуть разлепив больные глаза в сгустившийся вокруг меня беспокойный сумрак, нащупать стакан и влить в глотку его содержимое.
   Очнуться более основательно, как бы для неких решительных мер, меня вынудило истощение винного запаса. Я сунул руку в карман брюк (а я и спал в одежде) и нашарил некоторую убито скомканную сумму денег, да и в разодранном пакете покоилась еще, как я заметил, половина Дашиного подарка. Я вздохнул. С облегчением ли, не знаю. Я подумал: где первозданная красота этого великого, загадочного и злого свертка? Дальше мои мысли не продвинулись, я как будто даже снова задремал. Впрочем, я подумал какую-то глубоко неприязненную мысль о Даше, о ней, об э т о й женщине, немыслимо коварной, порочной, в каком-то смысле даже желанной. Что она действовала от лукавого, уже не вызывало у меня ни малейшего сомнения. Я избран великой жертвой, меня распнут на винной бочке для поощрения грехов человеческих. Однако наличие денег пока обнадеживающе откликалось в моей душе, суля скорое и чудесное избавление от комизма моего положения на кровати, и я, полежав еще минуту-другую, чтобы живее ощутить себя, взобрался на ноги и поспешил в пивную.
   Уже наступал вечер, и в его теплое марево ввинчивалась тяжелая и печальная стезя моего похода, уже дома нашего прославленного и уютного города Балабутина озарялись электрическим светом, в весенней глубине неба нежно восходила полнолицая луна, в густоте ветвей сверкали фонари, в тени зданий сновали фигурки прохожих, а я не мог опустить головы, ни, впрочем, поднять ее повыше, и, как завороженный, как чучело в зоологическом музее, смотрел прямо перед собой. Всякое неосторожное движение явно смещало стержень, придававший моему телу правильное, вертикальное положение, и грозило вновь повергнуть в комизм, которым я уже вволю натешился дома, на кровати, и стоило мне хотя бы скосить глаза вбок или возвести очи горе, как я тут же начинал исступленно шататься из стороны в сторону, спотыкаться на ровном месте и терять ориентировку. Вечерняя сутолока большого города прекрасна, в сумерках особенно празднично и заманчиво смотрятся вспыхивающие витрины магазинов и двери кафе и гостиниц, за стеклами которых среди судорожно мелькающих фигур клиентов гордо возвышается убеленная сединами голова в форменной фуражке, олицетворяющей власть и подобострастие. Но я выполз из обветшавшего многоквартирного дома и помчался по улицам словно призрак с общипанными крыльями, тщетно пытающийся взлететь, и мне было не до блестящих приманок, не до радостей, теснимых в сердце сознанием, что тебе, скажем, по карману посетить роскошный ресторан и щедро дать на чай швейцару. Мне нужно было в затененный угол, к залитому пивом столику, в болезненно возбужденное жужжание таких же призраков. Прохожие дивились актам моей острой, подвижной борьбы с комизмом, в который я больше не желал впадать, оглядывались и шушукались за моей спиной, и я не сомневался, что они видят меня насквозь. Но воображая себя пустым бокалом, я не искал ничего иного, как поскорее наполниться целительной бахусовой влагой. Какое мне дело до того, что думают обо мне другие и чему они удивляются в моей походке? Сейчас была минута, когда я мог с великим и предельно обнаженным чувством свободы, облегчения и пустоты воскликнуть: а подите вы все хотя бы даже и в тартар! В сдавленных дикими вихрями висках шумело и стучало, и кто знает, может быть, то была слепая, безумная ненависть, в силу своей неизреченности пожелавшая обернуться болью. Лишь в пивном баре, выпив три кружки и тщательнее утвердившись на земле, я сумел охарактеризовать происходящее со мной как состояние человека, ненароком выбравшегося из темной и таинственной щели. Из чудовищного гротеска, разыгравшегося в стенах родного дома, на кровати, на развороченных перинах и смятых простынях, и превратившего этот дом в логово, в первобытную пещеру, я поднялся наконец в правильное вертикальное положение, чтобы теперь, стоя за столом в открытом дворике и разглядывая вертлявых завсегдатаев, сумрачно постигать мысль, что моя жажда удовлетворена до чрезвычайности и надолго, но бытность моя нынче ужасна. Что я буду делать, когда ясность мышления и физические силы вернутся ко мне? Сидеть и сокрушаться над обломками крушения не позволят, скажут: сам виноват. Призовут к ответу. Тюрьма! Вот, меня посадят в тюрьму! Опомнись, сказал я себе. За что же в тюрьму? за какие такие вины? Я взял себя в руки. Но мое положение, пусть и вертикальное, оставалось самым что ни на есть гнусным и неслыханным. Те угловатые люди, что трудятся в администрации фабрики пуха и пера, поступят со мной шершаво за прогул Бог знает скольких рабочих дней. Впрочем, успокойся, ты взрослый, ты уже старый человек с большой школой жизни за плечами и никому в обиду ты себя не дашь; это вино бродит и навевает на тебя пустые, никчемные страхи. Однако, во-вторых, ты растратил добрую половину денег, которые собирался, более того, непременно должен был вернуть Даше... швырнуть Дарье Ивановне в лицо, чтобы тем самым поставить точку в отношениях с ней. Всякий уважающий себя человек на моем месте застрелился бы, растратив уж до конца всю сумму. Но я способен только тратить. Я растратчик, мот. Вот стоит и пьет пиво бесчестный человек, проходимец, присвоивший чужие деньги, деньги, которые ему подсунули для неведомых целей, деньги, политые потом и кровью множества честных людей, хорошие деньги, большие, деньги, которые дьявол и тот употребил бы с большей пользой. Но что же дальше?
   Теперь я каялся, но в глубине души я сознавал, что мое запоздалое раскаяние - пустой звук, некий пук, зыбко и бесплодно звучащий посреди дремучего леса, куда загнали меня мои волчьи повадки. Да и каяться... что за мальчишество! Нужно вернуть деньги. Но где взять такую сумму, такую прорву сотенных бумажек? Разве что украсть... но где? в самом деле, где это я мог бы так ловко украсть тысячу, а то и больше, рублей, чтобы не угодить при этом за решетку? Бог ты мой, лучше выглядеть негодяем в глазах Дарьи Ивановны, чем оказаться в тюрьме, я слишком хорошо еще помню, как несладко там живется. Занять? А где гарантия, что я, с моим-то нравом и небрежным отношением в идее накопительства, верну когда-нибудь долг? А если и накоплю, захочется ли мне его возвращать?
   Разумеется, там, в баре, я не показывал вида, что выполз из щели. Я был прилично одет в сравнении с субъектами, обосновавшимися со мной по-соседству, они-то, казалось, только что поднялись из сточных канав. А это не то же, что подняться с кровати; впрочем, я ведь последние дни провел еще словно бы где-то и в запредельном мире. Сейчас, когда мой разум оживился пивом, это обстоятельство взволновало меня, закричав вопросом, не случилось ли так, что я, фактически в беспамятстве, невменяемый, провонявший вином, с трясущейся головой и сомнамбулическими чертями в глазах, выдвинулся из квартиры и бегал по тротуару, скажем, в облике Адама. Не приходила ли Даша, не оскорбил ли я ее и не убил ли даже, труп ее после не спустил ли по частям в унитаз? Нет, гипотеза вздорная, однако все же не отнимешь у действительности того, что я на время впрямь провалился из нее в чистое небытие, даже как если бы в некий ад, в натуральное пекло. Такая со мной приключилась божественная комедия. Но теперь это позади, безусловно и актуально позади. Не стану больше пить, даже никогда, решительно никогда! Кто сказал, что мне уже не под силу восстановиться, выправиться? Чепуха! Нет, не труднее мне восстановиться и выправиться, чем переплюнуть через забор, за которым я сейчас стою. Разве не так? Или вот, опять же, идея накопительства... я презирал ее мгновение назад? я сказал об этом? Не взять ли мне мои слова назад? Я вполне способен полюбить эту идею. Почему я не слуга ей, зачем не храню ей верность, завещанную предками? Для чего небрежен, расточителен, до глупости аляповат и до мерзости несобран? зачем я так живу? Что со мной было, что со мной происходило в эти дни? зачем я раскидал, разблевал деньги, вместо того чтобы познать их истинную ценность? что я знаю о них? кто дал мне право так поступать с ними? разве я не возмущусь, если со мной поступят так же?
   Мои мысли скакали, как тушканчики. Что плохого в накопительстве? Кто осудил его? А если кто и осудил, достаточен ли вес этого осуждения? И накопилось ли проклятий уже столько, чтобы не стоило копить деньги? Ставлю вопрос так: плохо ли мне жилось, когда у меня были две тысячи, и разве лучше мне сейчас, когда я пустил на ветер половину их? Я покончил с пьянством и вступаю в бодрую жизнь, исполненную солнечного света. А я неглуп, смел, упрям и хорош собой. Что же остается, как не иметь деньги? Я не меркантилен. Но в новых обстоятельствах мне нужны деньги, и я, стало быть, должен принять идею накопительства, внушенную мне самой жизнью. Я и уже кое-что прикопил, из тех, из Дашиных, а нужно бы добавить, взять еще у граждан нашего обширного государства и в конце концов сколотить кругленькую сумму. И возьму, и не пропью, не промотаю, а умножу, и какие тогда очаровательные женщины в неких альковах, какие тонкие, изысканные занятия жизнью, упражнения над действительностью! А если нет, то уместен вопрос: какой же толк твердить, что я жив, когда я ничего не вижу, кроме пуха и пера, кроме этого залитого пивом стола? Тоненько я пропищал, разрушая существо вопроса как бесполезное. Больше никогда и не вспомню о нем! Пусть люди, пусть людское варево держит меня на плаву. Я, в сущности, умный, дельный, образованный, сметливый человек, у меня элементы утонченности и признаки избранности... так что же не попробовать? почему бы и не решиться, не замахнуться? И в шелестящих шагах человеческого материала, идущего пить пиво, на тусклом пространстве дворика, едва озаренного рассеянным в округе светом, под небом, на разворачивающейся темной ладони которого проступали первые звезды ночи, я стоял и слушал внутренний голос, жуткий и призывный, неумолимый и трепетный, кричавший мне из всех миров, где побывала или могла побывать моя душа: действуй! действуй!
   Какие преграды могут возникнуть на моем новом пути, на моем новом поприще? Немного смекалки, выдумки, остроумия, максимум осторожности - и все эти преграды будут лишь забавлять меня. И стоит ли говорить о нравственной стороне дела? Да перед кем же говорить? перед кем отчитываться? Перед Богом? Где он, этот храбрец, отважившийся назвать себя творцом сущего? Перед людьми? Но прожитые годы - суровая школа жизни, взять хотя бы тюрьму, уж чего я там только не навидался! - в общем, у меня налицо все основания придти к самым грустным суждениям касательно человеческой природы. Стал я со смехом терзать и добивать какую-то вторую душонку, оппортунистически заметавшуюся на просторах моего внутреннего космоса. Шалишь, дурочка, меня теперь в моем новом мнении не одолеешь, не переиначишь, я сам кого угодно приведу к своей присяге!
   Успокоенный во всех отношениях, несколько посвежевший, я выпил еще кружку пива и поспешил домой, где тотчас улегся спать. Но спал я кое-как, с причитаниями, вскриками и странно звучащими усмешками, и мне снилась некая бесконечная и стремительно меняющаяся вереница горестных сюжетов, я вступал в живые контакты с людьми, которых наяву почел бы за отбросы, я живо вертелся в гуще странных образов, расползавшихся то и дело в мерзость невероятного уродства. Помню один из сюжетов: очень смутно проступивший человек указал вдруг на другого и звонко крикнул - а смешной получился загривок! - и все захохотали, и я тоже смеялся, так громко, что услышал сквозь сон. Хохотали, говорю я, все, но кто же они, спрашивается, эти все? И, собственно, разглядел ли я того, чья так и не разъяснившаяся связь с забавными итогами загривка, если можно так выразиться, дала повод к маленькой комедии?
   Утром я пересчитал уцелевшие деньги: восемьсот с небольшим рублей. Вдруг мой взгляд с напряженным вниманием задержался на обстановке квартиры, чего не бывало с тех пор, кажется, как умерла мама. Обнаружился и больно нырнул мне в глаза вид унылого запустения, вид гнусного распада, крадущего мебель и отравляющего воздух тлетворными миазмами: ободранные стены, сломанные ножки стульев и столов, треснувшие люстры и вазы, перекосившиеся дверцы шкафов, и на всем скарбе, доставшемся мне в наследство и безрассудно мною расшатанном, пыль, толстый, сытый, безмятежный, наглый, уверенный в своей безопасности слой пыли. Прости, мама! При ней царил порядок, позолота не тускнела и сталь не ржавела, а теперь былое великолепие на глазах превращалось в труху, и я жил в ней как безмозглый червь, тля, питаясь пылью, не веря в будущее, забыв предания еще близкой старины, топча могилы дорогих моему сердцу покойников, сжигая в погоне за пустыми и жалкими удовольствиями ветви родового древа, под сенью которого вполне мог бы жить припеваючи. Но пришло время выпорхнуть из обветшалого гнезда. Мои вчерашние мысли и задумки сохранили силу, я не изменил им. Да и что могло теперь повлиять на мой укрепляющийся дух, круто повернуть в иную сторону мои намерения? Что? Я и на костре вечных мук скажу дьяволенку, подкладывающему в него сырые дымные дрова: о святая простота! ты полагаешь, я не знал, на что иду? на ведал, что творю?
  
  
   Глава вторая
  
   Кое-какие параграфы намечающихся новых правил поведения уже высветились в моем сознании. Кажется, теперь-то я начну избегать резонерства, по крайней мере там, где оно не сулит никаких выгод. Резонерством было бы, например, пытаться ответить на вопрос, нужно ли доказывать или опровергать ходячее мнение, будто законы для того и созданы, чтобы их попирать. Ответа избегаю. Далее уже вполне четкий тезис: когда у тебя идеалом готовность обобрать существующий мир до нитки и хочешь при этом остаться безнаказанным, нужно воспринимать этот мир таким, каков он есть, не делая многозначительного вида, что тебе-де известно кое-что и получше и что в мечтах у тебя все много светлее и чище, чем оборачивается на деле. Не корчить из себя героя, не оскорблять окружающих снисходительными или презрительными гримасками - вот верное оружие для того, кто задумал обижать других не ради собственного удовольствия, а просто потому, что он не хочет жить хуже этих других. Конечно, я выше всех прочих, я бесконечно выше толпы, я Бог и Дьявол в одном лице, и я мог бы черпать именно удовольствие в страданиях своих жертв и ради этого удовольствия, а не ради выгоды причинять их. Но ведь у меня большой жизненный опыт. Я знаю, что не хочу очутиться за решеткой, и отсюда у меня то, что можно назвать в некотором смысле высоким гуманизмом. Отсюда моя прочная и постоянная мысль, мой принцип: не делай с другими того, что считаешь неприемлемым для себя.
   Простое рассуждение покажет, что в моих словах нет противоречия и если есть желание прикрыть более или менее преступные замыслы некоторыми святыми истинами, то возникло оно вовсе не на месте крушения, которое якобы потерпела моя логика. Вот это рассуждение. Я не хочу, чтобы у меня взяли деньги с помощью деяний, за которые любой законник вправе привлечь к уголовной ответственности, следовательно, я и сам никогда ни у кого не возьму денег с риском переступить роковую черту. Но я знаю, я предвижу, что человека можно тем или иным не слишком, не преступно насильственным способом склонить к тому, чтобы он добровольно расстался с деньгами и впоследствии не решался требовать их возвращения, а в отношении себя, между тем, уверен, что я не настолько глуп, чтобы кому-то удалось провести меня и склонить к подобному. Стало быть, в данном случае я буду делать то, от чего сам надежно защищен и гарантирован. Почему же не делать?
   В мире полно глупцов. Чтобы добиться успеха, мне нужно только спуститься на уровень, где они обретаются, и надеть маску одного из них. Толком не выйдя еще из запоя, я очертя голову бросился в свою первую настоящую авантюру. Во мне кипела неуемная энергия, я бросился на вокзал, думая, что мне хватит вот этих болезненных сил уже не пьяного, но еще отравленного алкоголем человека для точного и мощного осуществления задуманного. Господин мишень, тонкий и бывалый потребитель-знаток глупости и надежный ее проводник, которого я выбрал, грубо говоря, кроликом для своего первого опыта, - Савва Евгеньевич Фасонов, - жил в пригороде, в получасе тоскливой железнодорожной езды от балабутинского вокзала, в роскошном доме с мезонином, с балконом в ухоженный сад и таинственно затемненным красными стеклами фонарем над входной дверью. Моя кипучесть иссякла прежде, чем я достиг всего этого великолепия. Что я знал о Фасонове? Закончу о доме. Он у Саввы Евгеньевича всегда свежо выкрашен под розовое утреннее небо, отлично смотрится с улицы за прочным забором, и восходящие ввысь каменными кольцами колонны, обрамляющие в том доме ступени крыльца и даже соединяющиеся в некое подобие арки, несут на себе приятный, хотя и несколько неубедительный в глуши балабутинского пригорода отпечаток мавританского стиля. Это сооружение, дворец по местным масштабам, размерами и витиеватостью форм с которым могла соперничать лишь возвышавшаяся поодаль каланча, Фасонов приобрел, говорят, за бешеные деньги у какого-то отставного генерала, вздумавшего переселиться в южные широты, и теперь обитал в нем один. Об источниках доходов Саввы Евгеньевича я не располагал точными сведениями, знал только, по слухам, что он, трезвый и рачительный хозяин, изрядно наживается на дарах приусадебного участка, поставляя их перекупщикам (сам рыночной торговлей предпочитал не мараться), а также преуспевает в переводах с разных языков, в том числе и совершенно фантастических. Его глупостью была привязанность к богеме, которую для него с богатой пестротой и, разумеется, небескорыстно изображали всякие комические персонажи. Он не любил распространяться ни о сельском хозяйстве, ни о мастерстве перевода, зато прямо, с плохо скрытой гордостью и не без детского восторга заявлял, что его призвание - философия, идеализм, метафизика. В его доме часто толпилась всевозможная шваль, алчущая дармовой еды и выпивки, и когда треть ее с непринужденной наглостью рекомендовала себя строгими и ученно-точными философами, две другие трети выступали в качестве расхлябанных идеалистов и полностью отвеявшихся от рациональности мира метафизиков. Я знал Фасонова давно, что само по себе вовсе не подразумевало глубоко дружественных отношений между нами, - к тому и не было серьезного повода, - а свела нас обоюдная страсть к чтению, у Саввы Евгеньевича непреходящая, неизбывная, у меня стихийная, берущая свое приступами. Он порой давал мне книги из своей неисчерпаемой библиотеки.
   Я сошел с электрички, прикидывая, хватит ли мне петушиного задора моей новой целеустремленности, чтобы поддерживать с философом достойную беседу и даже направить его помыслы в нужном мне направлении. Но, добравшись от станции до его дома, весело утопавшего в распускающейся зелени, и проходя меж змеевидными колоннами, я ощутил, что подло измотан путешествием, как оно ни мало, и не соснув сейчас же минуты-другой, не сумею связать толком и двух слов. Я бесчувственно и тупо огляделся по сторонам - я искал, где бы мне приткнуться, под какие кусты свалиться в диком изнеможении. Не плюнуть ли и на затею? Каким-то образом вышло так, что я действительно плюнул, но плевок мой полетел не в умозрительную область решений и их отмены, а в нарочитый мирок мавританских колонн, перед которым иные благоговейно снимали шляпу и который мне вдруг показался нестерпимо карикатурным и пошлым. Так я косвенно восстал уже на богатство Саввы Евгеньевича, и это происшествие до некоторой степени укрепило, даже воодушевило меня. И когда Фасонов с манерной неторопливостью возник на пороге, я, быстро преобразившись внешне в побитого жизнью дурачка, заныл перед ним жалобно, юродиво, но и с напором; я крикнул:
   - Савва Евгеньевич! Скажу сразу... выручайте! Чувствую себя марафонским бегуном, тем, историческим, кудрявым греком. Словно из адской пещи прямиком к вам, и нужно ли объяснять, что там все устроено в ущерб грешному человечеству? То есть побывал в некоем даже как бы аду, в натуральном тартаре, в самом что ни на есть пекле...
   Он вытаращил глаза.
   - Странно, странно, - откликался удивленным шелестом, - странно и неожиданно... Почему же вы думаете, что я не нуждаюсь в пояснениях? Я в пекле не бывал. - Он смутно и не очень весело захохотал, но вдруг будто спохватился: - Так что это с вами случилось?
   - Слов нет, не хватает. Поглотила тьма, и я в ней кричал нечеловеческим криком. Лексикон оказался исчерпан с потрясающей быстротой, я неумолимо превращался в животное. А из кого? Кем был прежде? Почти что неподкупным судьей, чуть ли не беспощадным обличителем нравов. Не отсутствовали всякие критерии вообще, присутствовали всевозможные нюансы строгого морализма... Но это рассеялось как дым, а причина - опьянение. Коротко сказать, был даже вообще пьян, и не однажды, не в какой-то там несчастный день, а в целый период, можно заключить: в целую эпоху своего бытия. Я еле дополз сюда. Я не рассчитал силы. Я и сейчас не до конца верю, что достиг цели... Я зря выполз из дома, из этого ада, но раз уж вышел, я решил обязательно к вам...
   - Как же так... вы и сейчас все еще в угаре?
   - Вчера прогремел последний залп, из кружки пива, на ее дне сновал маленький кораблик с маленькой пушкой на палубе... стрельнули, подавая мне знак: кончай, парень! И я не стал ждать, пока эти синеглазые черти, повидавшие все на свете, от предупреждений, знамений и угроз перейдут к более действенным мерам. Я трезв. Но я отравлен. Сейчас только одно: спать, спать, спать, - умираю. Вы разрешите? Тут у вас, в этой аркадии. На какой-нибудь подушке или подстилке, хотя бы просто с кулачком под щекой. Раз уж приехал... Не гоните! Усталый путник просит приюта, не Христос, конечно, это обещаю, да вы и сами знаете... К тому же нам нужно поговорить, я для того и примчался, есть тема, аспекты...
   - Какие могут быть возражения? - приспохватился Фасонов. - Или сомнения? Или... ну, я не знаю даже, что еще? Необходимо просто помочь вам. Усталый путник... - пробормотал он с каким-то все же сомнением. - Ладно. Раз вы устали и хотите спать... идемте, я провожу вас. Места хватит.
   Я чувствовал, он колеблется, что-то смущает его в моей просьбе и вообще в моем появлении; возможно, есть у него затаенное мучение, к которому он не хочет или боится подпустить меня. Смутен и загадочен был его вид. Я, похоже, откровенно ему помешал, и он пытался преодолеть это своим невеселым смехом. Но он уже посторонился и пропустил меня в дом.
   Пока мы шли через комнаты к месту, где он собирался устроить мне отдых, я услышал от него несколько преисполненных восхищения перед могуществом трезвой, разумной жизни замечаний. Я подумал, что моя унылая просьба предоставить мне возможность отдохнуть в конечном счете не произведет на него невыгодного впечатления, даже, может быть, пробудит в нем ответную мягкость и желание участвовать в моей судьбе. Это обнадеживало, увеличивало мои шансы на удачу, а в избранном мной нынче занятии не было ничего важнее, чем добиться, по крайней мере, подобия добросердечных контактов. С этим соображением я и уснул на диване, где постелил для меня Савва Евгеньевич.
   Потомки, обитатели мира, преизобильно заполненного подобными мне, можете дивиться, глядя сквозь довольно-таки прозрачную толщу времен, как я, отец детского пессимизма и незадачливый обольститель пышногрудых дамочек, несчастный человек и ваш предтеча, сплю без задних ног у подножия лестницы, поднимающей простых смертных к головокружительному успеху, туда, где носится в воздухе аромат дыхания бессмертных. Эти часы сна не вычеркнуть из истории, а подействовал он, между тем, благотворно, и проснулся я готовым к историческим деяниям. Хорошо было в фасоновском доме, в этом словно бы вместительном волшебном ларце, среди доброжелательно глядевшей мебели, на коврах, скрадывающих шум шагов, здесь, где все предполагало сытость и довольство, тихие умственные упражнения, позы безмятежного покоя. Не напроситься ли мне в компаньоны к Фасонову, скажем, в перекупщики? Но эта мысль отпала: подразумеваемая ею деятельность, сопряженная с известными тяготами, мало прельщала меня. Я желал легкости, легких добыч, легких приключений, легких женщин. Фигура Саввы Евгеньевича время от времени бесшумно мелькала в щели приоткрывшейся двери, он был другой сегодня, необыкновенный, непривычный, трущийся о створки моего сознания, а не безболезненно вскальзывающий внутрь, но ведь и я стал другим. Прежде он всегда улыбался вежливо и приветливо, и когда я здоровался с ним, обмениваясь рукопожатием, у меня возникало странное желание подставить ногу, чтобы он наступил ненароком и я получил право насладиться его взволнованно-сладкими извинениями. А сегодня он словно позабыл, что обречен вечно вымаливать у людей прощение за какие-то нескончаемые и никому не ведомые грехи, ждать помилования. Но никакой жесткости в его облике не проявилось. Он был удручен, скорбно озадачен, я это угадывал, хотя и не провидел причины. И я хотел послушно последовать за ним по этому пути, где в конце концов превращусь в преследователя, которому он доверит или просто, без оговорок, отдаст свою душу.
   Вот что такое он был: среднего роста человек, лет сорока, но уже, возможно, с нажимом разменявший следующий десяток, довольно упитанный, улыбчивый, с жидкими волосами, которые он гладко зачесывал снизу вверх, стараясь покрыть плешь в середине; лицо у него пухлое и мягкое, и, сдавалось, сохранится вмятина на лбу, если легонько надавить, да он и носил там уже какую-то вмятину, но утверждали, что это третий глаз, которым он видит все в истинном свете; одевался же он элегантно, со вкусом. Его не назовешь ни красавцем, ни уродом, ни рельефным, ни типичным, ни невзрачным; как всюду поспевал он сам, так всюду поспевала его внешность брать всего понемногу и все понемногу отражать в своих не слишком, может быть, разборчивых зеркалах. Милое, роскошное ничто, некое даже излишество. Я входил в его облик, как нож в масло, и всякий раз с немалым опозданием обнаруживал, что вошел словно бы в самое человечество, где совершаются всевозможные на редкость характерные, весьма присущие и очень свойственные вещи, сизифовым трудом накапливающиеся в некую самозванную индивидуальность. Савва Евгеньевич обобщал физиономию мира, и шутка, что за это ему следует поставить памятник, паутинку которой я одно время искусно и таинственно плел среди его жирующих гостей, сегодня, когда мы порывали с прошлым и мой друг Бог знает о чем скорбел и тошнотворно плакался за приоткрытой дверью, погребальным звоном отдавалась в моем сердце.
   Вставать не хотелось мне, сомлевшему и разнежившемуся, но я пересилил себя, вскочил, оделся и, придав лицу бодро-виноватое выражение, вышел на середину соседней комнаты.
   - Мне остается, Савва Евгеньевич, - сказал я громко, - только просить прощения за свою выходку. За этот неожиданный курьез вполне закономерной прострации.
   - А, что вы, - усмехнулся Фасонов, застигнутый мной врасплох у письменного стола и не в миг справившийся с досадой, что я прервал его занятия, - не стоит, с кем не бывает...
   - Ну, с вами, например, бывает?
   - Нет, - как будто смешался и даже покраснел он, - со мной не бывает. Но это ни о чем не говорит...
   - Ни о чем не говорит? - вспыхнул я. - Напрасно вы так полагаете. Мне говорит. Кричит в уши. Живут же люди, как я погляжу... Трезво, красиво, умно. Все имеют, то есть все необходимое для жизни и даже отчасти сверх того, а ведь суть цивилизации в том и состоит, что люди, в отличие от животных, имеют удобные жилища, крышу над головой, укрытие от холода и зноя, и могут спокойно, опять же в отличие от животных, предаваться размышлениям.
   Он зачарованно смотрел мне в рот, как если бы я открывал ему невероятные истины.
   - У вас много милых безделушек, - лепетал я.
   - Да и ценных вещей тоже, - живо откликнулся Савва Евгеньевич.
   Мы какое-то время и дальше продолжали болтать в подобном духе. Саввой Евгеньевичем овладело улыбчивое чувство удовлетворения тем, что я, укрепленный отдыхом, снова здоров и весел и свободно веду себя в его доме, он, кажется, позабыл о своих печалях. Я спросил, не напоит ли он меня чаем.
   - Мы будем пить чай на балконе! - воскликнул Фасонов с чрезмерным воодушевлением, мало вязавшимся с тем простым делом, которое мы собирались совершить. - Вот-вот пустится дождь, а я люблю сидеть на балконе... там у меня навес, козырек такой... люблю сидеть под навесом и смотреть в сад, когда все листочки подрагивают под ударами дождевых капель... Это поэзия. Я ведь немножко поэт в душе...
   На балконе уже стоял покрытый чистой клетчатой скатертью стол, и вскоре хозяин принес монотонно шумящий самовар. Люблю, знаете ли, попить чайку, приговаривал он.
   - А вы уверены, что будет дождь? - спросил я, привлекая его внимание к едва ли не ясному небу.
   - Я никогда не ошибаюсь, - ответил Савва Евгеньевич. Он осклабился. И в этот момент показался мне ужасно неприятным человеком. А в другие моменты? У меня были все основания сомневаться в том, что я его люблю.
   Рассевшись на плетеных стульях, мы принялись за чай. Хозяин какими-то мелкими движениями, почему-то заставлявшими меня подозревать его в скаредности, подносил чашечку к тупо блестевшему боку самовара, наливал кипяток, с хлопотливой точностью разбавлял заваркой, размешивал сахар, и меня захватывало ощущение, что я, если хочу сохранить дружеские с ним отношения, должен тщательно копировать его действия. Я и сделал это, соблюдая, разумеется, меру, чтобы не превращать предприятие в фарс.
   - Мы, Савва Евгеньевич, старые знакомые, - сказал я, - однако я не припомню случая, чтобы нам удалось побеседовать наедине, по душам. Все эти философские свалки и гульбища - дело благое. Но я, зная, что вы философ, имею в то же время самое смутное представление о вашей доктрине. И это меня, человека, заинтригованного вами, тревожит.
   В тихой внутренней замиренности противоречий, налитый чаем и безмятежной приветливостью, он смотрел на меня бессмысленно, как бы в полном отрешении от каких-либо доктрин.
   - Заинтриговали и бросили! - повысил я голос. - Так, извините, поступают с девками. - Я громко захохотал, в глубине души надеясь, что грубоватая шутка все-таки обезоружит собеседника. - Согласитесь, обидное положение для человека, у которого один объект вожделений - сокровищница человеческой мысли. Сказано достаточно, не правда ли? Теперь вы не можете не признать, что мое стремление постичь систему ваших взглядов непосредственно из первоисточника, из беседы с глазу на глаз или из трактата, выглядит более чем убедительно.
   - Я трактаты не пишу, - возразил Фасонов сокровенно, - моя философия - устная.
   - Проповедь?
   Он предупредительно поднял руку, ограждая себя от потока моих измышлений.
   - Зачем же проповедь? Просто... явление духа.
   - В таком случае я хочу спросить вас, - понесся я, придавая голосу серьезную и отчасти простодушную настойчивость человека, искренне пытающегося понять сложный душевный мир ближнего. - Знаете, ведь явления духа бывают разные и последствия их тоже бывают всякие, иной раз даже и оплодотворение женского организма... Я не балую и не развязен, такая уж у меня манера говорить, особенно в минуты волнения и остаточного похмелья. Я позволю себе заметить, что они, эти явления, не всегда выразимы словами. Но ваше явление... явление вашего духа - обрело словесную форму?
   - Безусловно. Иначе я не сидел бы тут.
   - А где же?
   - О-о! - вскрикнул философ и неопределенно повел вокруг себя рукой с растопыренными пальцами.
   - Тем более, - сказал я, - я должен радоваться возможности побыть с вами, здесь, на балконе... смотрите, в самом деле начинается дождь! И ваш сад - великолепен. Эти маленькие, нежные весенние листики, подрагивающие листочки... - Я смолк, как если бы в полном и счастливом бессилии выразить словами охвативший меня восторг.
   - Я же говорил, что никогда не ошибаюсь, - сказал Савва Евгеньевич с торжеством ребенка; через стол он проникновенно и снисходительно наклонился ко мне.
   Он ласково допытывался:
   - Угодно ли вам прямо сейчас выслушать мои соображения общего порядка, мою, если хотите, теорию, или отложим это на потом?
   Я даже поежился от его вкрадчивости. Мешковатая бессмыслица, в полуразмытой рамке которой он вырисовывался мгновение назад, вдруг сменилась плавно и гибко всасывающейся в меня стихией, не спешившей дать мне повод усомниться в высокой степени ее организованности. Существовал ли он еще в образе и подобии Божьем? Я тревожно всматривался в его контуры.
   Савва Евгеньевич, однако, моргнул и словно бы даже проглотил слюну или некий комок; невесть от какого упоения, а может быть, темного философского страдания, опалившего его душу и сдавившего ему горло, лицо его на миг покрылось тонкой рябью конвульсий; затем он сказал:
   - Я изложу вам свои взгляды, вам, человеку, знакомому с творческими порывами - а я, поверьте, многое о вас знаю... изложу свои взгляды с откровенностью, которая вас, скорее всего, удивит... Но я выстрадал! - дико выкрикнул он. - Не знаю, как, каким волшебством, но вы сделали так, что у меня нет иного выхода, кроме как все рассказать вам. Скрывать не буду, вы влезли в самую мою душу и завоевали мое доверие, хотя это, конечно, слишком слабо сказано. Вы что-то неожиданное, необыкновенное сделали со мной, вы опоили меня... Я одурманен, загипнотизирован, но... Но тем яснее и тверже я изложу вам то, что вы уже назвали доктриной. Я выложу вам все как на духу.
   Он выкрикивал:
   - Начнем с того, что я - ученый. Многие спрашивали меня, почему я не пишу книжек, трактатов. Не пишу! Не моя это забота. Я дал своей концепции жизнь, и с меня в этом отношении довольно. Боже мой! Где вы еще найдете столь скромно оценивающего свои возможности и достижения человека, как я? А ну-ка начнем даже лучше с замечания, что ученым я стал отнюдь не сразу... Было много в начале пути чепухи. О жизнь! Я имел в своей жизни колебания и шатания, имел разрушения, имел и драмы нравственного порядка. Вот с определенной точки все и началось, а до того был, пожалуй, один туман. Простите, дорогой, но меня не устраивает, что я говорю, а вы отмалчиваетесь. Это насторожило бы любого рассказчика. Не молчите, прошу вас, спрашивайте, вставляйте реплики.
   - Хорошо, - откликнулся я, - что ж... сейчас мы вставим... ну, например, вопрос... Конечно, и у меня в жизни была определенная точка, я вам говорил, некий ад, куда я было опрокинулся. Были и разрушения. Но вот вы сказали: точка, с которой все началось... что же это за точка?
   - Точка, с которой действительно все началось. Откуда я шагнул в зрелость. И это был мучительный момент, тернистый переход. То было время, когда я понял, как если бы на собственной шкуре испытал, что значит не признавать бессмертия души и не верить в него. Всего не опишешь, а в общих чертах дело выглядело следующим образом. Я преследовал цель установить: могу ли я выделить из толпы живущих хотя бы одного человека, который служил бы исключением из складывающегося в моих воззрениях правила. Я мысленно перебрал всех своих знакомых, родичей, полузнакомых, присмотрелся к людской массе - и не нашел ни одного исключения. Тогда я пошел дальше... Но вас, должно быть, интересует, что же это за правило?
   - Да, безусловно, - спохватился я, - как не заинтересоваться! Так о каком правиле речь?
   Фасонов усмехнулся печально:
   - Я в ту пору пришел к выводу, которого держусь и поныне, что так называемое земное существование человека есть не что иное, как ограничение и подавление его истинного существа. Этим подавлением моего существа, моей подлинной сущности прямо или косвенно, в той или иной степени занимается каждый живущий одновременно со мной человек. Я не имею в виду только стесненность нашего общежития или карательную природу наших законов. Я говорю о том, что в личных, интимных отношениях между людьми, даже напрочь очищенных от влияния общественности и каких-либо предрассудков, всегда остается недоговоренность, недовыраженность подлинного существа истинной жизни, той, которую следовало бы прожить. И объясняется это - понимаете ли? - объясняется тем, что повсюду прежде всего присутствует эгоизм. Сама жизнь как выражение через конкретную, ограниченную плоть, - он нахмурил брови, показывая названное им выражение жизни, - а не через бесконечный дух есть неизбежно эгоизм. Рождение заковывает человек в отчуждение. А вот эта-то неполноценность изначальных, лежащих в корне всего взаимоотношений, помноженная на условия жизни в обществе с его иерархией, порядками, принуждениями, с чем ты на каждом шагу вынужден считаться, и приводит к тому, что человек за весь курс пребывания на земле так и не находит возможности для полного и отчетливого выражения своей настоящей сути.
   - Своей настоящей сути, - озабоченно повторил я; и тут же воскликнул: - А вы как по писанному... отлично!
   - Не правда ли, - просиял Фасонов, - у вас уже возникло ощущение, что я заставляю вас по-новому взглянуть на вещи, казавшиеся давно известными?
   - Действительно, в каком-то смысле так оно и есть...
   - Я и сам когда-то взглянул по-новому. А до того казалось, что выхода нет. Я ужасался. Я правильно все рассчитал и нигде не подмахнул, не переборщил с этой подлинной сущностью - в этом я не сомневался, ибо сама жизнь подтверждала мою правоту. И между тем, однако, никакого выхода? И никто из живущих нигде и никогда не показал, хотя бы на миг, свой истинный лик? И величайшие злодеи на самом деле были, может быть, святыми, а святоши - злодеями, преступниками? Но как же до меня в таком случае дошло, как же я угадал, что истинный лик все же существует? Как, если он нигде и никогда не проявился? Как? скажите мне...
   Я пробормотал, что знать этого не могу.
   - Но, предположим, некое тайное, мистическое сообщение с Господом? - ненавязчиво высказал я догадку.
   - Нет, нет и нет, - ликующе возразил Фасонов. - И теперь послушайте, что я вам скажу. Дело в том, что я искал. Я кинулся искать. Вкратце вся моя биография: поиск. Как я искал! И вдруг одно наблюдение поразило меня.
   Черт бы тебя побрал с твоими правилами и открытиями, подумал я, совсем запутал, дьявол!
   - Я пытался перевести свои мысли и ощущения в образы, - продолжал мой ученый друг. - Вызывал в своем воображении то образ отдельного и даже конкретного человека, то образ всего человечества. И наконец заметил, что один и тот же человек обитает на протяжении своей жизни словно в двух разных ипостасях и резкий, коренной перелом, то есть некий водораздел, приходится как раз на день моего появления на свет Божий.
   - И даже не умозрительно, - удивился я, - а в натуре?
   - Решительно и положительно в натуре! - в натуре жизни. То есть с той минуты, как я родился, этот человек есть уже нечто насилующее мою волю. От него я защищаюсь броней отчуждения. Тогда как до моего рождения он был, возможно, и дрянью, однако созданием более свободным, по крайней мере от меня. Равно и после моей смерти он, если переживет меня, обретет ту же частицу свободы. Иными словами, я сижу в темнице, куда он меня, самосохранения ради, кинул и заточил, но ведь и я, в свою очередь, приковываю его к себе, вынуждаю его стеречь меня, а тем самым и сам стерегу его, держу его в заточении. Вот что такое наше общежитие! Но, но! Различив материальный образ пленения, я увидел почти что материальный путь к избавлению. Я долго собирался с мыслями и напрягался - и мне казалось, что длится это уже тысячи лет, а печенку мою тем временем все клюют и клюют, - прежде чем уяснил, что необходимо встать и усилием воли раздвинуть стены темницы. Я проделал это. Я проделал это в своем воображении, там, где и сложился образ, но когда это случилось в воображении, когда стены, составившие образ темницы, раздвинулись под моими руками и ко мне хлынул свет, я понял, что освобождение произошло и в действительности.
   - Превосходно, - сказал я.
   - Что это и впрямь превосходно, - подхватил Фасонов, - мне пришло на ум в минуту, когда я раздвинул стены и увидел, что одна стена ушла в прошлое, остановила поколения людей, идущих сюда, к нам, из прошлого, и стала толкать их назад, а другая продвинулась в будущее, настигла поколения, идущие отсюда в чертоги грядущего, и стала подталкивать их вперед.
   Едва удерживаясь от смеха, я вставил:
   - Если бы мне довелось стать очевидцем подобного эпического явления, я, честно говоря, выбрал бы в прошлом или будущем наиболее благоприятное для жизни время, скажем, время расцвета... ремесел.
   - Вот как? - иронически усмехнулся Савва Евгеньевич. - А что вам ремесла? Неужели не предпочли бы современность, иными словами - одиночество?
   - А вы разве предпочли современность? Да и чем же оно хорошо, одиночество? Я тоже в некотором роде раздвинул стены, да как-то некстати... я вам говорил, рассказывал, как обрушился в ад... вот уж где я сполна насладился одиночеством!
   - Но ведь вы не знаете, что приключилось со мной, - воскликнул философ.
   - Вы так не волнуйтесь, ни к чему, поверьте... мы очень прилично беседуем... на высоком уровне...
   - Да, я остался в одиночестве, - торопливо перебил он, - я очутился в беспредметном и бесцветном пространстве... но это было светлое место, там все было именно одним пространством и одним вечным временем. Не было там смены прошлого и будущего, не было настоящего в буквальном смысле слова, а был миг, заключенный в вечности так же, как вечность в свернутом виде держалась в нем. И я понял, что этот миг - это я и что я заключен в вечности, а вечность в свернутом виде заключена во мне. Как свиток лежит она в моей душе, в моем существе, духовном и телесном. И я должен был развернуть этот свиток. Какой-то величавый старец в длиннополой одежде приближался ко мне издалека, протягивая свиток, чтобы я его развернул и прочитал. Скажу еще, что все там влекло и содержало меня в безначальной и бесконечной субстанции, которая жила жизнью необыкновенной и непостижимой для простого смертного, каковым я в силу некоторых причин все еще оставался. Я мог лишь принять - принять на веру, выражаясь нашим земным языком, - уже нечто готовое, некое данное построение. И я это сделал. Я принял... (... Я специально привожу рассказ Саввы Евгеньевича полностью, чтобы дать понятие, в каких странных и трудных условиях я начинал свое дело; я скрупулезно воспроизвожу все детали того, что было началом моего великого дела). Я принял формулу своего бессмертия. Я развернул свиток и прочитал: "Ты чудо, потому что ты живешь". Я прочитал свое содержание в безначальном пространстве и бесконечном времени. Я принял на веру образ вечности, образ своего бессмертия, и не только души, но и тела, ибо там, в субстанции, мной виденной, душа и тело получают некое переплетенное существование в совершенно новых ощущениях, в совершенно иных, неизъяснимых выражениях...
   - Великолепно, - воскликнул я, послушно подавая реплику; похоже, все шло прекрасно между нами, без отягощений. Правда, я мог спросить моего друга: если вы развернули свиток и прочитали его, узнали содержание свое в бессмертии, то каким же образом выражения этого последнего все же остаются для вас неизъяснимыми?
   Фасонов внезапно сказал:
   - Ну, на сегодня довольно, не правда ли? Не буду больше вас мучить.
   - Нет, почему, - возразил я, испугавшись, что теперь он постарается меня выпроводить, - какие мучения? Все в порядке, Савва Евгеньевич.
   - Чего же вам еще, Ипполит?
   - Чего? Да вот уж... у меня есть и аргументы.
   - Вы хотите со мной спорить?
   - Это было бы слишком, я свитка не читал... о чем мне с вами спорить? Но обратите внимание на мое положение после всего сказанного вами. Вы, допустим, удалились и читаете свиток, но все же, как реально существующее лицо, одновременно, по вашей же философии, с тех пор как родились только тем и занимаетесь... во всяком случае много времени и сил отдаете тому, чтобы держать меня в темнице, и я лишен возможности читать свиток, потому что пока не набрался силы и воли для прорыва, как это сделали вы. И вот вы хотите лишить меня и общения, беседы, во многом душеспасительной. Неужели вам не ясно, что такому узнику, как я, было бы только полезно еще послушать вас?
   И тут я хотел перейти к своему делу, но заметил, что Фасонов как бы из какого-то туманного, заволокшегося не то дождем, не то слезами далека взирает на меня грустно и отчужденно, едва ли не враждебно.
   - Вас все это только забавляет? - тихо спросил он.
   - Перестаньте! - воскликнул я с неожиданным подъемом сил. - После всего, после того, что я столько времени сидел и слушал вас... Мне совсем не смешно. С чего бы мне забавляться? Вы же видели вечность!
   - Простите меня, простите! Я зря спросил. Простите!
   - Я ведь подметил, что вы, заканчивая свой рассказ, вовсе не впали в неистовство, в безумное вдохновение... у вас, Савва Евгеньевич, не раздувались ноздри... И я решил, что вы относитесь ко всему этому сюжету достаточно трезво. Я подумал, что могу позволить себе легкие слова, легкомысленные замечания. Кажется, это была моя ошибка.
   - Ошибка была только с моей стороны, - запротестовал Савва Евгеньевич горячо, в неистовстве и безумии. - Я не должен был останавливаться, прекращать... мне есть что сказать еще! Ну так я буду продолжать! - взревел он. Взгляд его запавших было глазок резко переменился, да и глаза повыкатились, стали что называется навыкате. Ноктюрн сменился умопомрачительным стуком шаманского бубна. Теперь предо мной сидел грозный старец, суровый патриарх, просто одержимый, непотребный маньяк.
  
   ***
  
   - ... Вы - как бы это выразить? - чересчур бессознательны... Знаете ли вы, что на вас надеты цепи и что это - цепи рабства? Не скрою, некогда я и сам чуть было не стал уродом, шутом на кухне, где стряпаются изделия так называемой морали. Да-да, да-да, чуть было не стал моральным извращенцем, рабом - людей вообще, но в особенности женщин в белых халатах, сестер милосердия...
   - Эта опасность угрожала вам в сумасшедшем доме? - с медленно ввинчивающейся проницательностью спросил я.
   - Молчите, слушайте, не перебивайте! - ответил построжавший Савва Евгеньевич. - Я расскажу вам о своей службе в армии. Мне шел в ту пору двадцать первый год, и это уже не возраст подростка, но все еще скользкий, сложный и коварный. Нет возраста хуже юности. Я всеми силами лавировал, избегая воинского набора. Симулировал непригодность, выдумывал и изощрялся, жаловался то на одно, то на другое, но верного способа не знал; мамулька, мать моя старушка, она помогала мне, как могла, однако и она не знала никакого надежного средства, невежественная была женщина, и в результате уберечься мне совершенно не удалось. Я был одинок. Некоторое время мне, правда, везло, помню, однажды военная труба уже совсем запела у меня над ухом, и велели собираться в дорогу, прибыть на призывной пункт с вещичками, но я случайно опоздал на час или того менее, и меня отменили на целых полгода. В другой раз я сослался на травмированный пальчик, и меня снова отменили. Через полгода я, набравшись наглости, опять захныкал насчет этого пальчика, да только у них было теперь на уме свое, они и слушать меня не стали, и какой-то негодяй в белом халате, хирург, лишь махнул рукой, чтобы я-де шел служить. Жест ужасный - взмахом руки тебе коверкают жизнь, ломают душу.
   Он, может быть, тысячу раз на день творил подобный жест, и это вершение человеческих судеб давно перестало быть для него предметом гордости, так что странного и ужасного тут лишь то, что находится вдруг человек, вроде меня, который впоследствии ничего так ярко не припоминает в своей жизни, как вот этот жест у безымянного ближнего, выразивший, пожалуй, некий как бы апофеоз безразличия и безответственности в отношениях между людьми, то есть в отношении некоего господина к тому, кто в подобной ситуации господином называться едва ли вправе. Жест, промелькнув, исчезает с экрана жизни, но память со временем воздвигает ему грандиозный памятник, возлагая на него вину за все безумие, мерзость и вероломство жизни. И страшно прежде всего, что тот-то, в белом халате, не помнит даже, не припоминает хотя бы смутно, что надломил душу Савве Евгеньевичу Фасонову, юному тогда, неокрепшему человечку! Ну, не сумел я ввести в заблуждение сего властителя новобранцев, разрушил он взмахом руки мои расчеты остаться в данном случае невостребованным, и через несколько дней я шагал на вокзал в кое-как упорядоченной толпе будущих воинов. Мне сказали: иди, становись на защиту. Что, кого я должен защищать? Нет у меня такой психологии, чтоб защищать кого-либо, однако уже ничего не поделаешь, кто-то там махнул рукой, и ты стоишь под палящим солнцем, на перроне, и ждешь, что тебе прикажут, ты уже не принадлежишь себе, тебя загрузят в вагон, как скот, и повезут невесть куда. И по всей земле разная нечисть повелительно машет ручками, и, повинуясь ей, целые толпы человеков грузятся в вагоны, едут в неизвестность, одеваются в форму, в шинели, становятся под ружье, терпят притеснения, муштру, позволяют приготовлять из них пушечное мясо, - ведь если охватить взглядом всю эту адскую картину, то и без всяких военных столкновений и мировых войн возникнет впечатление гигантской, без устали работающей мясорубки. Тут бы мне предстать непротивленцем, крупно выразить философию непротивления и вместе с тем неповиновения злу, однако так меня все это скрутило и прижало, что я совершенно обмельчал в себе и не мог ни во что преобразиться из своего жалобно и маленько, маленько влекущегося в стаде существа.
   Что мне до необходимости защищать кого-то или что-то, до неких высоких и будто бы благородных идеалов, если наплевали на мой пальчик, на мою свободу, гордость, честь, если меня хотят силой облачить в форму и сунуть мне в руки ружье? А мама кричала мне с перрона: я буду ждать тебя, сыночек! Иди к черту, мама, бормотал я словно вне себя, иди к черту. Что мне теперь были ее слезы и обещания, если я уже самому себе не принадлежал, если не ее, а меня посадили в поезд, в гадкую, вонючую тесноту?
   Поезд тронулся. Мы выпили немного, там, в своем купе, перезнакомились между собой, и я отчасти успокоился. По всему вагону пили, а наш предводитель, какой-то несуразный в своем стремлении казаться серьезным и даже величавым лейтенант, отбирал, если удавалось выследить, и с грохотом бил в тамбуре бутылки. Думаю, он, мысля себя человеком заслуженным и выдающимся, был бы не прочь присесть среди нас и пуститься в россказни, в побасенки, выступить перед нами вдохновенным философом и певцом службы, а между тем все его высокие качества уходили на борьбу с Бахусом, которому мы творили безумную молитву. В нашем купе сразу выделился один парень. Встречались среди тогдашних парней такие, которые выглядели не обыкновенными дуралеями, наглыми свиньями или маменькиными сынками, а вполне взрослыми и даже зрелыми, солидными людьми, и как только сколачивался вокруг них коллектив (а это почти всюду и всегда случалось), ты тотчас замечал, что все прочие - впрямь натуральные стадо, собрание идиотов, а затем до тебя доходило, что и ты тоже ведь как-то не блещешь в сравнении с объявившимся вожаком. Захвативший у нас инициативу парень был крепенький, с простым, но достаточно, чтобы на некоторое время запомниться, выразительным лицом. Я до сих помню, что его фамилия Лиров. Когда все, вволю налакавшись, разлеглись по полкам и лишь мы с ним остались бодрствовать, он принялся тузить ногой в оконное стекло, как это делали в вагоне то там, то здесь, кое-где и с успехом. Не ожидал я такой выходки от этого основательного по виду и ухваткам человека и не знал, как его урезонить. Но то ли устойчивости и меткости ему не хватило, то ли он почувствовал неоригинальность своей затеи, только Лиров скоро бросил эти попытки хотя бы одним башмаком шагнуть за пределы нашего бесславного плена, присел рядом со мной и с неожиданным хладнокровием произнес:
   - Молчи, слушай и не перебивай. Я пьян, но это не помеха, я расскажу тебе о своей жизни, свою историю, я выдам тебе свою тайну, и мне плевать, что ты после этого будешь обо мне думать.
   Мне бы его спокойствие! У меня и в горле запершило. Я сказал плачущим голосом:
   - Меня от дома отрывают, от всего привычного, я еду незнамо куда, я чего-то боюсь, не знаю, я, может быть, уже несчастный человек, и вокруг дикое хамство, окна бьют, водка рекой льется, и от вони голова идет кругом. Я страшно одинок, а тут ты еще со своими историями... Нет! Дай мне мысленно проститься с прошлым, а может быть, и со всей моей единственной жизнью, оставь меня в покое!
   Но он не слушал, и я, чувствуя это, говорил скорее в себя и вообще давал волю только каким-то своим внутренним невыразимым порывам, которые текли обрывочными мыслями, а наружу и вовсе не вырвались бы связной речью. Так что вряд ли он мог что-то впрямь услышать и разобрать в моей взволнованной отповеди, и не мне судить, говорил ли я тогда хоть сколько-нибудь вслух. Сумасшедшая то была минута!
   - Я даже не беру с тебя слово, - вымолвил он жутковато, с уединяющей нас в чем-то неисповедимом замогильностью, - что ты будешь молчать до гроба и никому не заикнешься о том, что я тебе расскажу. Ты никто, ничтожное насекомое, так что мне и нужды нет беспокоиться, проболтаешься ты или нет. Ты видел, я чуть не выбил окно. Пинал ногой. А могу тебя пнуть. Тебя-то расшибу в момент. А все оттого, что нервы расходились... Нервы - ни к черту! Чего смотришь? Вот как дам сейчас промеж глаз! Молчать я больше не в состоянии. - Он сокрушенно покачал головой, как бы упрекая себя за минутную несдержанность или за что-то ужасное в прошлом, а потом вдруг повел рукой, приглушенно смеясь. - Славная молодежь собрана здесь, свалена в кучу, как скот... Я, возможно, не самый глупый и легкомысленный человек в этом вагоне, напротив, я, скорее, самый зрелый, опытный и, как никто другой, ведаю, что творю. Представь себе, я умнее даже самого лейтенанта.
   - Я бы добавил, что ты исключительно умный, думаю, и в других вагонах, в поезде и его окрестностях не много найдется таких, кто мог бы составить тебе конкуренцию по части ума, - натужно выговорил я лестный для него ответ, непостижимым образом сложившийся в моем сознании.
   - Я с детства мечтал стать солнечным клоуном, работать в цирке болваном, чучелом с соломенными волосами. Не берусь объяснить, чем мне полюбилась эта профессия, но я, ей-богу, полюбил ее, а порой доходило до того, что эта любовь, эта причуда разрасталась в моей душе невероятно, как грозовая туча заполняла весь небосклон моей жизни. Я полагал, что у моих якобы дельных сверстников ничего не выйдет из их жизненных проектов, а моя мечта осуществится. Ни один из них даже близко не думал о том, чего хотел я, и из этого следовало заключить, что клоунами становятся случайно, но я-то знал, что избран, что мой путь заранее определен и прописан в книге судеб. Я смотрел в темное зеркало будущего и видел узкий луч света над ареной и себя на крошечном пятачке, на потеху публике играющим в трогательные воспоминания детства, золотой поры нашей жизни. Видимо, во мне от рождения было заложено какое-то особое трагическое чувство, и не было иного пути выразить или хотя бы вытравить его, кроме как ломая комедию.
   Я развивался как всякий нормальный ребенок, изучал и познавал, читал и проявлял ко всему интерес. Я обладал неуемной любознательностью. Ты понимаешь, дружище, это я убил Крикун, продавщицу из одного магазина, где продают готовую одежду. Ее звали Иришкой, она была девица ходкая, бойкая и языкастая, красивая, молодая - кровь с молоком! Нечто мужеподобное вечно за ней увивалось, прикидывалось покупателем, а потом заигрывало, подстерегало у выхода из магазина, навязывало знакомство, назначало свидание, а когда она не являлась, прибегало с упреками. Имя этим проходимцам было легион. Я расскажу тебе, как было дело. Кончив школу, я поступил в цирковое училище. Мне приглянулась Иришка... и я пошел тем же путем, каким шла вся вьющаяся вокруг нее отрасль нашей молодежи, только я для храбрости хватил несколько стаканов вина, прежде чем поднять лицо и посмотреть непосредственно в ее синие глаза, всегда смеющиеся над нашим братом. Я, конечно, знал уже, что она прекрасна, но как бы отвлеченно знал, через какие-то примеры и сравнения ее с другими, а тут надо было войти в нее взглядом так, словно у меня сделалась та же жизнь, которой жила она, и другой уже быть не могло. Я задвигал перед нею на прилавке разные вещицы, и на мгновение вышла перемена участи, как если бы не я был каким-то там покупателем почти без средств, исподволь мечтающим разжиться дешевым барахлом, а она, однако красивая, улыбчивая и богатая, живущая припеваючи.
   - Не трожь, товарищ, если покупать не станешь, - сказала она мне насмешливо.
   Я понял только, что сладость жизни для нее в другом, не в том, в чем для меня; по мне, так заключалась она в возможности быть красивой и сильной девушкой, как она, а Иришке-то нужно было не одними ногами твердо стоять на земле, но еще и духом прочно крепиться к земной тверди, сознавать свою обоснованность, и с этим у нее, кажется, было все в порядке. Она действительно, судя по всему, жила припеваючи. А я жил так себе, с глухой и бестолковой теткой, и всегда как-то условно, вопросительно, неокончательно. Получалось, Иришка вдвойне превосходила меня - красотой тела и силой духа, и чтобы не вышло у нее это превосходством надо мной во всех отношениях, я заскрипел зубами и бросился увиваться за ней с удвоенной силой, как демон. Она ядовито уворачивалась. У меня увлекающийся характер, пылкое воображение. Я ненавидел так называемую прозу жизни и тянулся к разным художественным прикрасам, вымыслам, хотя, признаться, никаких особых иллюзий на счет своего будущего не питал. Просто был смышленым и достигающим некоторой глубины чувств парнишкой.
   Слушай, как было дело, это исповедь, то, что называют криком души. Я любил Иришку. При всей своей одержимости ею, добился от себя не много в смысле преображения. Каким я был в своей простоте, в народной гуще, рядом с глухой теткой, в цирковом училище и в странной, придурковатой заботе выбиться в солнечные клоуны, таким я и вышел к ней, таким и распахнулся настежь - пожалуйста, вот он я, бери, я ничего не прячу, весь на виду и в меру своих возможностей аппетитен, можешь меня съесть.
   Торгует и торгует Иришка готовой одеждой и всякой сопутствующей мелочью. Я верил, что таланта мне хватит сразу на два фронта: без памяти любить божественную продавщицу и тут же в пантомиме слагать легенду о нашей любви и показывать ее соседке Нине. Пантомима росла преувеличенно эротической, я вкладывал в ее содержание то, главным образом, о чем мечтал, а не то, что у меня было с Иришкой в действительности. Зрительница награждала меня комплиментами, аплодисментами, восторженным повизгиванием. Не знаю, для чего я кривлялся перед Ниной. Ведать не ведаю, зачем я вообще выдумал эту пантомиму. Наверное, от детской наивной радости, что у меня есть Иришка, будто бы есть; ну и всерьез занимался клоунским искусством, овладевал, а это тоже причина. Нину же я не то что женщиной, но и человеком почти что не считал, слишком уж она надоедала мне своими мистическими назиданиями, все учила меня обратиться помыслами к Богу, а сама жила мышкой. Она впрямь похожа на мышку, тощая, остроносая, маленькая, некрасивая, серая, с кривыми передними зубами, которые торчали, не помещаясь во рту, очень хищно. Но мою пантомиму, когда я крутился перед ней в трико с выдающимися под ним пикантными штрихами тела, она принимала с воодушевлением, закрывая глаза на ее дьявольскую суть, как истинная поклонница искусства, и к тому же, я убежден, была в меня влюблена. Однажды я не удержался и спросил ее с обезоруживающей прямотой, поскольку от неистовой пластики фантазий, в которую кидали меня мое искусство и любовь к Иришке, пришел в совершенное мыло, разгорячился:
   - Ну что, Нина, с кем живешь?
   - Живу сама по себе и для Бога, - запищала она, не подумав и секунды, - а жить с кем-либо в плотском грехе - это мерзко и отвратительно.
   - Почему обязательно грех? Может быть просто совокупление без всякой морали или даже совокупление в силу любви, - возразил я с деланной серьезностью.
   Ответила она:
   - Если уж я поняла, что совокупление греховно, то это понимание так понимание и держаться его я буду стойко, и с пути, который у меня, поверь, озарен светом истины, ни за какие коврижки не сверну. Но, - подняла она маленький пальчик, ноготок на котором был не больше мухи, - человек слаб, и к тому же нет такого провидения, чтобы все, что ни делалось, вело к лучшему, к добру, а предистинация, по которой будто бы так получалось, была всего лишь теоретической ошибкой средневековых мыслителей - схоластов. На самом деле есть свобода воли, и человек сам выбирает между Богом и дьяволом, поэтому я, пожалуй, и хотела бы, чтобы кто-нибудь обманул меня, выдавая совокупление за нечто другое, не то, чем оно является в действительности, а я при этом слишком поздно поняла, что к чему, но там бы уж, конечно, замолила грешок...
   Так она мне в своей карикатурной манере ясно дала понять, в каком еще роде я могу потрудиться клоуном, но я, прикинув все за и против, остался за прекрасную Иришку и против мышкообразной, хотя и более доступной соседки. Однако едва я, решив увернуться от продолжения, поспешил к себе, Нина догнала меня, не желая терять поднятую тему, и продолжила:
   - То, о чем я толкую, не только теоретические предпосылки, но вопрос, глубоко мной решенный и узаконенный, поскольку предопределение судьбы, фатум - дешевая выдумка язычников, и по-настоящему никогда нельзя ни угадать, что с тобой произойдет в будущем, ни даже хорошенько разобраться в том, что с тобой происходит в настоящую минуту. Понял? И все это как раз ведет к возможности совершенно простодушным образом обмануться в лапах какого-нибудь ловкого и настойчивого пройдохи...
   - Ты сама подумай, Нина, какую задачу ты предо мной ставишь, - возразил я, стараясь попасть ей в тон. - А что ты именно меня склоняешь к роли искусителя и соблазнителя, ни малейшего сомнения не вызывает, в этом я не могу обмануться при всей твоей ловкости и настойчивости. Подумай, какой же это ловкостью должен обладать человек, чтобы не только устроить совокупление, но и выдать его за нечто другое, угодное Богу. Я полагаю, даже в той сложной и таинственной организации дела, какая была у Святого Духа с Марией, не обошлось без замечательных прозрений со стороны великой непорочной девы... наверняка она многое правильно угадала в происходящем, и если бы она не верила свято, что это дело угодно Господу, то могла бы принять его за пустой и вероломный обман. Я допускаю, что Бог совсем не против, чтобы и ты вступила с кем-нибудь в связь, а не жила как тень. Но тебе ведь самой, видишь ли, угодно ждать от него знака, заблаговременного отпущения грехов... Ну а как ты поняла, что нельзя и грешно, так поймешь со временем, что можно и хорошо, и не лучше ли нам подождать, когда это случится?
   - Раз мы подняли вопрос, - сказала Нина веско и печально, - не будем оставлять его открытым, но незачем впутывать сюда Бога, ибо на то нам и дана свобода воли, чтобы мы могли обманывать и обманываться, и...
   Ее лицо покрыла мертвенная бледность, и я смотрел на него как зачарованный. Я не мог оторвать взгляд от этой подвижной маски, на которой бесконечное спокойствие смерти сплеталось с сумасшедшим смятением и последним ужасом жизни, но и слушать бред, свистящий в узком отверстии ее рта, я тоже больше не мог.
   - Нельзя, - пробормотал я, - после этакого двусмысленного объяснения... а мы сказали друг другу более чем достаточно... делать одно, а притворяться, будто мы хотим и добиваемся другого. Поэтому я не скрываю: да, Нина, я хочу тебя обмануть, соблазнить и, может быть, даже бросить. Но сделать это сейчас, когда я буквально весь на ладони у тебя, мне явно не по плечу. Так что нам не остается ничего иного, как ждать, когда мы забудемся, когда мы, Нина, забудемся настолько, что хоть подпадай под статью о невменяемости...
   Только этой оптимистической брехней мне удалось отбиться от моей предприимчивой соседки, закрыть, по крайней мере на неопределенный срок, вопрос. Между тем я опасался, как бы не обмануться самому, приняв ее восторженные похвалы пантомиме за истинное признание моего таланта и искусства, а не всего лишь признаки ее влюбленности. Нина знала, что я сочиняю фигуры и прыжки именно на основе реальных событий, то есть ставлю фактически документальный спектакль, и горячо восхищалась мощным полетом моей фантазии. Она так и выражалась: мощный полет. Мне мешало, что когда я, в ходе очередной сцены, падал, например, на пол или занимал какое другое негорделивое положение, Нина возбужденно подскакивала и даже в некотором роде металась в кресле, определенно настроенная прыгнуть, наброситься на меня. Мое сердце отдано продавщице Иришке, но моя страсть была для Нины все равно что путы, которые она стремилась сбросить с себя, не довольствуясь отведенной ей ролью благодарного зрителя. Естественно, мне пора уже было выступать в цирке, работать с серьезной аудиторией. Но занятия в училище только начинались, а в цирк я ходил, чтобы чистить клетки всяких ученых зверушек и появляться на арене в униформе для разных мимолетных, иногда комических употреблений. Приходилось изображать дурачка, который напуган какой-нибудь мастерской шуткой дрессировщика или жонглера и с выпученными от страха глазами уносит ноги. При этом у меня не было ощущения, что жизнь комична и нет большего удовольствия, чем разыгрывать в ней из себя простодушного увальня. Я считал, что на земле нужно стоять твердо, в узком луче света, создающем впечатление, будто ты один существуешь в этом мире, стоять и всяким малейшим движением пальца, поворотом головы, таинственным промельком взгляда под полуопущенными веками говорить о потерянном, упущенном, несостоявшемся, говорить так, чтобы люди и смеялись, и плакали, не понимая, чего им больше хочется, смеяться или плакать.
   Однажды Нина высказалась о сюжете моей пантомимы: только пусть там, в конце, герой героиню не убивает. Почему? удивился я. Потому что это было бы банально, с достоинством ответила соседка. Она действительно ответила с достоинством, и я так и не понял, для чего ей понадобилось становиться предо мной в позу. Наверное, она хотела намекнуть мне, что какие бы иллюзии я ни питал, история с Иришкой закончится для меня плачевно, иными словами, не та Иришка особа, чтобы правильно оценить мои дарования, как оценила она, Нина. Пожалуй, не ошибусь, если скажу, что ее предубеждение против трагической развязки пантомимы, ее уверенность, что я под занавес срежусь, не удержусь на высоте подлинного искусства и ударюсь в заурядность, в мелодраму, сыграли немалую роль в том, что я в конце концов убил Иришку Крикун.
   Но что бы там ни обронила вскользь моя восторженная поклонница, с которой я, помимо всего прочего, еще и принужден был ежедневно сталкиваться в кухне, возле сортира и ванной, причины совершенного мной убийства безусловно глубже, они коренятся в моем безумии, в безумной страсти, мной овладевшей. Бывало, что я, как представлю себе Иришку, сразу едва ли не теряю сознание. Еще до знакомства с ней и после я много и ревностно размышлял, достоин ли в самом деле человек называться венцом творения или он не что иное, как животное, возымевшее способность мыслить. Размышления о человеке, о роде человеческом были, знаешь ли, моей общественной мыслью, как бы деятельностью, не скажу, что на благо кому-то, потому как я то и хотел знать, нужно ли, стоит ли приносить это самое благо, но все же положительной, ибо ведь не бездействие, не загнивание. Мне был необходим конкретный ответ, абсолютный. И посуди сам, я нестерпимо увлечен продавщицей, преследую ее, умоляю о благосклонности, а в то же время целиком отнюдь не захвачен ее образом, не отделяю его от человечества, которое могу в один прекрасный день признать порождением единственно зоологического сада. Что это? Моя внутренняя свобода и независимость? Нет, это противоречие, несоответствие слов делам и дел словам. И вот, видя в этом жалком противоречии доказательство, что я всего лишь пустая и никчемная тварь, выучившаяся возвышенно болтать, я постепенно склонялся к мнению, что, как всякое животное, заслуживаю бог весть кем вмененного наказания быть объектом охоты и что кого угодно поставь на мое место, каждый будет то же, что и я. Так в моем сознании созревала пока еще смутная мысль об убийстве, о пустяшности человеку быть убитым, и я подумывал лишить себя жизни. Я искал доказательств, что Бога не существует и что человек создан не Богом, а вышел из некой протоплазмы, может быть в каком-то физическом роде даже как бы бредившей, и, следовательно, созданный таким образом человек не заслуживает права величаться венцом творения. Нину с ее аксиомой, что Бог создал все сущее и человек - венец творения, я не слушал, тем более что ее собственный пример лишний раз убеждал меня, что подобные творения появляться могут исключительно из бреда самой тяжелой и безнадежной степени. Как человек трагического мироощущения и, стало быть, с потенцией в конечном счете все-таки додуматься до вселенской любви, я, конечно, ценил и даже любил Нину, хотя бы за то, что она меня забавляла. Но в нравственном смысле я был кремень, стоек и отвергал ее, тут компромисса быть не могло никакого, и когда она намекала, что пора бы уж нам забыться, я делал строгую мину, проще сказать - гнусную, отталкивающую рожу. Да, человек случаен. И если случайный выстрел оборвет мою жизнь, особой беды не произойдет, ни малейшего урона... ведь кому ущерб? протоплазме? Но только я так подумаю - мой разум уже снова оказывается возле Иришки. И там, возле нее, я остерегался как-либо афишировать свою случайность, потому что она, во-первых, заскучала бы от подобных рассуждений, а во-вторых, просто отправила бы меня куда-нибудь добывать себе достоинство, как отправляли в старых добрых сказках. Перед Иришкой я всячески разыгрывал из себя состоятельного, крепко стоящего на ногах мужчину, для которого все дело, разумеется, не в Боге, поскольку Бог - это скучно, не про нас с Иришкой, но который тем не менее самый что ни на есть венец творения. Я даже по мере возможности сорил деньгами, занимая иногда у Нины. В той идеологии, которой я поворачивался к Иришке, я был даже не кремень, а уже как бы драгоценный и невероятно прочный камень. Не утаив от нее, что учусь в цирковом училище, я скрыл, что избрал профессию клоуна. Я ей рассказывал о беспримерном мужестве воздушных гимнастов.
   Но Иришка давала мне только мелкие, отрывочные свидания, да и то сказать, вызванные к жизни лишь тем, что я терпеливо подстерегал и вылавливал ее где-нибудь вблизи магазина. Впрочем, однажды мне посчастливилось вырвать у нее большую прогулку. Вечер был теплый, летний. Мы пошли в парк, там было довольно пусто, и мы забрели в какую-то чащу. У меня было возвышенное настроение, а еще и Иришка радовала своим неожиданным миролюбием, ну меня и понесло, понесло... Я говорил ей о своих добродетелях, о своей предприимчивости, опять же ввернул, что у меня добыт уже капиталец, который в будущем обеспечит ей, Иришке, безбедную, беззаботную жизнь, пока я буду кувыркаться под куполом цирка и добывать ей новые средства, новые туалеты, блага, удовольствия, все то, в чем так нуждается женщина. А что я, скажем, одет не лучшим образом, так ведь настоящий, уважающий себя мужчина полагает за пошлость стремление бросаться в глаза. Он кувыркается под куполом цирка, вне досягаемости хилых, болезненных хлюпиков, и не ждет, что его станут за это носить на руках. Я намеревался, закончив речь, перейти к действиям - давно пора! - хотел как-нибудь особенно, горячо и жадно раскрыться перед своей очаровательной спутницей, припереть ее к дереву, вскочить ей в очи, задать высокую страсть. Но тут, когда я самозабвенно разливался о своих мнимых житейских удачах, произошло нечто необыкновенное, из ряда вон выходящее: Иришка, размахнувшись ногой как гирей на цепи и воскликнув короткое, но такое, понимаешь ли, насмешливое, такое сладострастное и упоенное, такое острорежущее "э-эх", дала мне пинка под зад. Это не было ни шуткой, ни игрой, ни какой-либо иносказательной попыткой пресечь мое красноречие. Это было не о чем, просто так. Я был неприятно поражен, вскрикнул от боли и почесался. Сейчас я понимаю, что тогда все равно как поджал хвост. Естественно, я перестал говорить. Я понимал, что на эту оголтелую и в сущности бессмысленную выходку Иришку подвиг какой-то мимолетный импульс, с которым она не сумела, не успела совладать, некое движение души, ничем специально не отягощенное, проявление жизни, не требующее разъяснений, не несущее никакой нравственной или психологической нагрузки. Это было сделано вовсе не для того, чтобы тут же с интересом изучить мою реакцию и принять на мой счет определенное решение. Ничего определенного в этом вообще не было, просто девушке вздумалось разрядиться, снять напряжение, весьма сильное, если учесть, что она целый день стояла на ногах за прилавком и не знала ни минуты покоя, общаясь с покупателями, среди которых попадаются, известное дело, и в высшей степени наглые. Ну хорошо, размышлял я, ведь и там, за прилавком, у нее возникают подобные импульсы, уж как пить дать, однако она не только не пинает никого, но всем, даже самым злостным и гнусным, кривит улыбку, чему я не раз был свидетелем, - так как же совмещается в одном человеке этакая неоднозначность, непоследовательность поведения? Широк человек? Нет, не то... Неужели в самом деле исключительно бытие определяет сознание? Неужели сознание этой девушки руководствуется полным разумением, что в магазине нельзя кусаться, не позволяет объективная реальность, а чуть отойди в сторону с таким, как я, и уже можно, уже кусайся, пинай, жги? Я не мог этого уяснить до конца, потому как прямодушие всегда считал главнейшей и необходимейшей чертой человеческого характера. В ту роковую минуту я не набросился на нее с кулаками, я стоял, запустив руки за спину, почесывая ушибленное место, и тревожно озирался по сторонам, не видел ли кто этого удивительного преступления против моей личности. Мы были одни. Я заметил, что Иришка не испугалась и даже тень смущения не пробежала по ее прекрасному лицу, хотя ее выходка для нее самой, не сомневаюсь, была не меньшей неожиданностью, чем для меня. Она смотрела на меня с тихой и смутной, как бы затаившей грусть улыбкой. Наконец я пришел в себя, подтянулся и сказал ей:
   - Как жаль, что ты попала прямо в середину. Попади ты в одну из половинок, я имел бы счастливую и, почитай, совершенно христианскую возможность подставить и другую. А то ведь, знаешь, у меня только одна задница.
   Теперь она посмотрела мне в глаза насмешливо, явно подыскивая остроумный ответ на мою аллегорию, ничего, однако, не придумала, нахмурилась и затем просто отмахнулась:
   - Да уж давай замнем к чертовой бабушке, чего уж там!
   - Согласен, - возразил я чинно, - хотя тебе все же следовало бы признать, что последним смеюсь я. Веди честную игру, Иришка.
   Она пожала плечами, и мы расстались. То есть я, естественно, надеялся, что не навсегда, тем более что она сама ясно выразила пожелание замять это внезапное недоразумение и вернуть наши отношения в нормальное русло. Но необходимо было какое-то время, чтобы осмыслить случившееся, переварить, обуздать раздражение и ненависть, поумерить любовь, ту любовь, которая, кажется, уже видела, что избранница не вполне ее достойна. Меня мучило, что Иришка если не забыла о происшествии, да и вряд ли могла забыть так быстро, это было бы неслыханно, то не придает ему большого значения, не испытывает теперь той же досады, какую испытывал я. Я пытался мысленно поставить себя на ее место, вообразить, как я восклицаю то памятное сладострастное "э-эх!" и носком туфли даю пинка, и едва эта картина удавалась мне - такая неизъяснимая любовь к Иришке пронизывала каждую клеточку моего естества, что я даже пугался собственного чувства, затихал и съеживался. О том, чтобы и сейчас показывать Нине пантомиму, речи быть не могло, не показывать же ей случай в парке; я отошел от этого дела, и моя соседка забеспокоилась, со временем с некоторым даже ожесточением. Чем тише я, подавленный своими невзгодами, ходил по дому, чем реже старался попадать в кухню, сортир, ванную, тем яростнее гремела и топала она, тем дольше и неправдоподобнее пользовалась имевшимися в нашем распоряжении удобствами. Немыслимой санитарией она, похоже, надеялась смыть, стереть меня с лица земли, а газами, которые в невероятных количествах исторгала ее утроба, думала выкурить меня из моей норки. Она восходила к какому-то эпосу. Я впал в тихое помешательство, она - в буйное, я читал в ее глазах порыв вцепиться мне в горло. Но случилось так, что она, не знаю, сознательно, нет ли, выбрала минуту, очень неудачную для меня в смысле обороны. Я как раз сидел в сортире, когда она появилась в кухне и, догадавшись о моем местонахождении, принялась греметь посудой, топать своими башмаками и о чем-то громко взывать к Господу. Нужно сказать, Иришка тогда в парке нанесла-таки мне кое-какую травму, которая напоминала о себе всякий раз при оправке в туалете. Каждая оправка превращалась для меня в некоторое мучение, а тут еще Нина с ее язвительным треском, а тут еще горемыканье моего духа, и я не знал, куда себя деть от смущения. Я сидел на унитазе и стеснялся каждого звука, который волей-неволей издавал. Вот тогда-то, когда я оказался в столь беспомощном и несчастном положении, и стала Нина рассказывать мне из кухни в туалет, что скоро примется, буквально говоря, бить меня, не за то, конечно, что я позволяю себе в сортире, а потому, что я ей надоел и она уже нисколько не обманывается насчет своих чувств ко мне, в чувстве беспредельной ненависти и отвращения, которое разделяет с ней Господь, потому как и ему я тоже надоел и опротивел. Нина шутила, но ведь и Иришка в сущности шутя ударила меня! Я понимал, что Нина только балует и в действительности ей хочется, чтобы я выскочил из сортира и кинулся резвиться с ней, смеяться и прыгать вокруг нее, - пусть так, но все же я понял свое положение как слишком нелепое, слишком беззащитное во всех его болячках и вызванных моей тихой застенчивостью самоограничениях. Я сидел молча, корчился от боли и знал, что если все-таки не удержусь и пукну, это будет самая отчаянная катастрофа моей жизни. Более того, я понял, уже из шутки Нины - а она продолжала болтать, - что меня каким-то образом в самом деле можно, разрешено бить, и за то, что я подло уворачиваюсь от необходимости подсластить приятной ложью существование бедной, заброшенной женщины, и просто так, и даже за то, что я, как ни стараюсь, не в состоянии удержать постыдные звуки. И тут мне по-настоящему, как откровение, открылось, что меня уже били, меня ударила в парке Иришка, пнула меня ногой под зад. Меня бросило в жар. Я с криком выбежал из туалета, я был как в бреду, помчался в свою комнату быстрее лани, быстрее воздуха, который был везде, а потом Нина рассказывала обитателям нашей многолюдной квартиры, что она пошутила, пригрозив мне побоями, а я напустил в штаны от страха и раскричался как дитя.
   Соседи смеялись надо мной, в шутку пугали меня, но я отмалчивался, не объяснять же им было, что там, в сортире, меня настигло откровение и так все во мне смешалось и перевернулось, что я перестал себя помнить. А слушая их смех, я все больше укреплялся в мысли, что должен убить Иришку, убить потому, что ее поступок окончательно сказал мне все о низости людей и несостоятельности их претензий именоваться венцом творения. Не важно, куда перемещусь я потом, в монастырь, где оставшиеся мне дни посвящу покаянию, или в грубо сколоченную клетку зоологического сада. В том, что мне оставалось сделать с Иришкой, некуда было присобачить ни Христа, ни обезьяну, от которой, говорят, я веду свою родословную. А все эти наивные, мелодраматические интонации в вопросе, как можно, чтобы один человек обижал другого, - вздор, пустая, неуемная риторика, просто ложь, фальшь, пошлое кривляние.
   Итак, я принял решение. Но, главное, я для постоянного ободрения моего духа вставил себе в мозг жужжать смачное и словно бы сокровенное "э-эх!" проклятой продавщицы. И что же я сделал, когда оно там развернулось во всю свою ширь? Я выбежал на середину комнаты и потряс в воздухе угрожающе сжатыми кулаками, чем страшно напугал свою глухую тетку. Удивленный этой вспышкой бешенства, неожиданной во мне, человеке уравновешенном, я пошел взглянуть на себя в зеркало, чтобы уяснить, тот ли я, кто способен убить женщину. Нет, твердого решения я еще не принял. Может, я завтра выпью вина и буду весел, как юный барашек, и посмотрю на случай в парке весьма либерально. Ведь что это, в самом деле, как не случай? и правдоподобно ли, не фантасмагория ли, не средневековая ли блажь убивать человека, женщину только за то, что она позволила себе маленькую вольность? Она, не исключено, теперь кусает губы от досады, что поступила со мной так, а я между тем замышляю несуразное...
   Понимая, однако, что все мои рассуждения, а заодно и действия будут выглядеть неубедительными и смехотворными, пока я не отомщу за свою поруганную честь, не расправлюсь с Иришкой, я вооружился ножом и отправился подстерегать ее. Любил ли я эту женщину? Я, повидавший виды мужчина? ее, избалованную и наглую девку? Целая романтика клубилась в моем кармане - нож. Я подстерегал Иришку не у магазина, где меня могли заметить ее товарки, потенциальные свидетельницы, а в переулке, которым она, как я знал, должна была пройти. Я, между прочим, обеспечил себе солидное алиби: сказал Нине, что хочу выспаться, но чтоб в десять вечера она непременно меня разбудила. Тетки в ту пору не было дома. Нина обещала разбудить. Я запер дверь изнутри и выпрыгнул в окно, благо его расположение позволяло сделать это незаметно: там был узкий тупичок между высокими и глухими стенами. Но где и как открыть Иришке глаза на ту истину, что мне по плечу убить ее? а если в самом деле убивать ее, то где? в каком темном и пустом переулке? в каком заброшенном доме? И я придумал завлечь ее в ту самую чащу, откуда вынес жужжание ядовитого "э-эх!"; и эта затея удалась мне. Я придумал, что тогда потерял часы, ну как бы после ее пинка, и теперь хочу обязательно найти. Она пошла за мной, не знаю, поверила она моей выдумке или нет, но пошла, она, возможно, решила, что я спятил и собираюсь там, в парке, погрузить ее в атмосферу любовного бреда, тоскующего брожения духа. Наверняка ее разбирало любопытство. Она не могла не догадываться, что я не настолько великодушен, чтобы простить ей оскорбление, и теперь я был интересен ей. Великий воздушный гимнаст, спустившийся на землю и спрашивающий на грешной земле: кто меня ударил? И она была готова смело и бодро выкрикнуть: я! Я в этом не сомневаюсь. Я не сомневался в ее смелости. Даже сейчас, когда меня заглатывает армия, я мысленно целую воздух, в котором некогда обитала безумная храбрость моей Иришки. Воздух, потому что земля, которой она стала, уже не способна плодить и носить подобных героинь. Лишь воздухом, в котором клубятся и никуда не оседают искорки света, питалась странная, дикая, ничем не оправданная, необузданная отвага моей Иришки.
   Сам я подобного питания не получаю, и ничто не побуждает меня на героические свершения и подвиги. Я все равно как мертвец. Даже и трусом не назовешь. Ничего неопределенного. Иришка не боялась меня, не уважала. Ей-богу, она ждала от меня решительных действий, грома и молнии, ей было необходимо это, как если бы ей нужны были доказательства, что я еще живой человек, что я не вполне, не безнадежно потерян. И вот в парке я все-таки стал ей чуточку интересен, - слава Богу! - я этому злобно радовался. Когда мы вышли на аллеи этого парка, я повернул к ней лицо, посмотрел на всю ее яркую, неповторимую, живописную красоту и сказал:
   - У тебя, я полагаю, много знакомых, ухажеров, так называемых поклонников...
   - Всех не перечислишь, - перебила она с самодовольной усмешкой.
   - И ты, странное дело, никак не выберешь себе пару, а ведь годы идут... Э, деточка! Не за горами старость, старость, старость, и в твоем возрасте, Иришка, тебе давно уже пора подумать о семье, но такое впечатление, что ты, как дитя малое, веришь в свою вечную молодость и ни о чем не беспокоишься, совершенно беззаботная, девчушка, стрекоза...
   Она поморщилась в притворном неудовольствии:
   - А что тебе до того, как я живу?
   - Правильно, никто мне права вмешиваться в твою жизнь не давал. Но когда из того, что ты называешь своей жизнью, высовывается прелестная ножка и...
   Иришка воскликнула со смехом:
   - А разве то, что называется моей жизнью, можно назвать как-то иначе? Почему ты выражаешься так неопределенно?
   - Ты, значит, называешь это жизнью?
   - А ты как?
   - И считаешь допустимым, чтобы из этой жизни высовывалась, как бы на вполне законных основаниях, прелестная ножка и...
   - Да почему бы и нет?
   - И я, по-твоему, как раз тот субъект, который заслуживает подобного обращения?
   - Ну, что-то в тебе к этому располагает.
   - Ты заблуждаешься, - сказал я.
   - Как же ты собираешься развеять мое заблуждение?
   Мы уже пришли в ту чащу, и я огляделся. Я подумал: сейчас я брошу твой растерзанный труп псам, Иришка.
   - Так или иначе, но с заблуждением твоим будет покончено.
   - Ого! Ну, давай... Только болтал бы ты поменьше, а? Ищи лучше часы.
   - Часы? - усмехнулся я многозначительно. - Зачем? Твое время, Иришка, - сказал я строго и отрывисто, - уже остановилось.
   - Ты сделал волшебство?
   - Нет, Иришка, - сказал я, еще, пожалуй, строже, еще напористее; я и видеть-то ее, торговку, мог в ту минуту только через свою одержимость, которая стягивала мое лицо в маску, - нет, Иришка, я не делал никакого волшебства. Ты в прошлый раз вот здесь, на этом самом месте, оскорбила меня и повела себя со мной безрассудно. Я впоследствии много размышлял о твоем поступке. Я не могу принять подобное обращение со мной. Что же свидетельствует о неприятии? Мои слова, мой вид и мое лицо. И этого вполне достаточно. Если хочешь знать, я вынес тебе приговор. Пришло время тебе узнать об этом.
   - Но ты же сказал, что время остановилось.
   - Да, для тебя. Можешь теперь сколько угодно размахивать своей прелестной ножкой. Это будет уже вне времени. Ты проиграла и должна признать свое поражение. Что такое? - крикнул я, уставившись на ее бледное от пудры лицо, по которому вдруг побежали волны, которое внезапно стало вскипать и как бы булькать, словно изнутри его ударяли большие пузыри горячего пара. - Ты собираешься смеяться? Нет, ты признай свое поражение, Иришка! Тебе не удалось сбить меня с ног! Я устоял! Я нашел в себе силы выпрямиться! Я не согнулся под твоими ударами! - Но вот, чувствуя, что и меня понемногу разбирает смех, я заговорил так: - Я взял облака, кораблики, паровозики твоего игрушечного мира и остановил их движение. Я вывел их за врата иллюзий и сказал: идите, ваша хозяйка больше не нуждается в вас. Вы снились ей, но я прервал ее сон. Ее больше нет. Идите! Но куда бы вы ни пришли, вам никогда уже не найти человека, которому захотелось бы взять вас в свои сны.
   Тут она принялась хохотать и горячо, упрямо бить ногой в землю.
   - Ты смеешься в остатках грез и сна, - произнес я с каким-то суровым иезуитским смешком. - Ты пытаешься вспомнить что-то забавное, что видела недавно в своих сновидениях, и надеешься смехом разбудить память. Напрасный труд!
   - О, кончай, кончай! - воскликнула она сквозь смех, запрокидывая голову, словно стараясь выгнуться так, чтобы ее тело вышвырнуло из себя корчи этого безумного, мучительного смеха.
   - Сейчас я кончу, - сказал я. - Завтра ты не увидишь восхода солнца. Да уже сегодня ты не увидишь многих привычных вещей, не увидишь ночью луны. Ты больше никогда не будешь стоять за прилавком.
   И я понял, что она, странная и одержимая не меньше, чем я, жаждет смерти и смеется в бездну, разверзающуюся перед ней. В неких смутных ассоциациях или представлениях мне рисовалось, что к Иришке я, с ножом в руке, подбегаю не только крошечным, юрким, почти незаметным в сумерках существом, но почему-то и в кепке с длинным, согнутым в небольшую арку козырьком. О чем эта кепка? Мне казалось, что она о звонкой убедительности, о драгоценной достоверности моего участия в человеческих делах, в затеях и играх превеликой важности. Может, потому, что я не видел запрокинутого лица Иришки, а мне нужно было видеть что-нибудь не менее значительное, чем оно, чтобы не так громко слышать ее смех, я и вообразил эту кепку. Я востопорщил лезвие и с грубой силой ударил моего жертвенного агнца в живот, снизу вверх, как бы стучась в сердце или чтобы лезвие вышло даже горлом. Сдается мне, я нанес очень мастерский удар. Но я тут же выпустил рукоятку - побоялся, что мне на пальцы брызнут кишки, - отшатнулся и отбежал от Иришки шагов на пять. А она, продолжая хохотать и даже не опустив головы, выдернула нож быстрым, почти небрежным движением и отшвырнула далеко в сторону. Неправильно ты поступила, Иришка, подумал я. Нож - улика, мне обязательно нужно найти его. Я подумал, что могу стать легкой добычей Иришки, могу вдруг очутиться в плену у ее смерти, посуди сам, мил человек, что-то чересчур уж исполинской, запрокинувшейся ввысь и шумливо-хохочущей, что твоя иерихонская труба, сделалась ее гибель и действительно могла ведь между делом прихватить меня, схватить ненароком и утаскивать, утаскивать в неизвестность и мрак, в преисподнюю... Однако я все же проследил за полетом ножа, чтобы впоследствии подчистить складывающееся тут вероятие улики против меня. Я кинулся искать его в кустах на пригорке, откуда имел возможность наблюдать за Иришкой и ясно видеть, что мои страхи беспочвенны и она уже никуда не утащит меня, потому что лежит там, внизу, спокойная и одинокая, подобрав под себя ноги, едва ли не свернувшись уютно калачиком, умаявшаяся и угомонившаяся. Я благополучно нашел нож.
   Следствие, полагаю, началось очень скоро, но мной никто не интересовался и никто меня не допрашивал. В тот вечер, когда продавщица Иришка погибла, я спал у себя дома, что в случае необходимости подтвердит соседка, которая и разбудила меня в десять часов. Сверим часы, товарищи! Продавщицу убили между семью и девятью часами вечера - не правда ли? - а я в это время спал сном праведника. Соседка разбудила меня ровно в десять, я вышел позвонить по телефону и быстро вернулся. Изысканность моего поведения как потенциального подозреваемого, которого и при всей сноровистости следственной машины не превратишь хотя бы в сколько-нибудь достойного внимания свидетеля, заключалась, на мой взгляд, в том, что я, совершивший убийство, вел себя как человек, который и мухи не обидит. Я стал особенно зрел и мудр в эти дни. Я был сдержан и строг на вид, а при малейшем намеке на конфликт с окружающими поднимал глаза и смотрел кротко, вопрошающе, простодушно, или опускал взгляд долу, или даже возводил очи горе, что в конечном счете делало любые подозрения на мой счет заведомо смехотворными. Я не имел ровным счетом никакого желания угодить за решетку, тем более что не считал себя преступником. В теплом мире жизни, позволявшей мне со стороны безмятежно наблюдать скудость тех, кто неловко и беспомощно бился над загадкой гибели продавщицы, я свято верил в прочность своего алиби. Я обедал, я ужинал. Иришка больше не обедала и не ужинала, но я и предупредил ее об этом, прежде чем нанести смертельный удар. Вспоминая, как Иришка хохотала, высмеивая мои и свои страхи, а я подбежал и ударил ее ножом и как она потом от этого орудия смерти небрежно отделалась, я приходил в ужас, но он мало общего имел с общеизвестными, традиционными угрызениями совести. Он был ужасом смерти, особым сознанием, что делать так, как сделал я, не годится, это противоестественно, жутко, однако он отнюдь не был предлогом для того, чтобы я перед кем-либо смутился и признал свою вину. Люди, личности, образы человеков, их тени, субъекты права и носители морали, - все это стояло вне круга, в котором я совершил свой суд над хохочущей Иришкой.
   Так мне представлялось. Но жизнь рассудила иначе. Однажды Нина, только войдя в дом, сразу прошла ко мне, вызвала меня на кухню, чтобы нам не мешала глухая тетка, и принялась сверлить мое безмятежное и теплое существо проницательным взглядом.
   - Я, - сказала она, - сегодня в очереди слышала - бабы судачили - что зарезали какую-то продавщицу, не твою ли?
   - Да, мою, - кивнул я мягко и покладисто.
   - Это ты убил.
   Конфликт! Я закатил глаза, сотрясаясь мелкой дрожью в коконе своей кротости.
   - Нина! - взмолился я. - Побойся Бога! Ну о чем ты говоришь? Знай меру, всему есть предел и нельзя шутить с такими вещами...
   Она перебила:
   - А почему молчал?
   - Да язык не поворачивался, ты же видишь, в каком я состоянии...
   - Хватит врать. Еще бы, повернется язык. Покажи мне такого преступника, у которого повернется язык сказать: это я убил.
   - Если припрут к стенке, скажет, то есть под давлением неопровержимых доказательств. Но это не про меня. Нет никаких доказательств, потому что я не убивал, не резал эту продавщицу, понимаешь?
   - На тебе лица нет - чем не доказательство?
   Нина зашла слишком далеко, она не замечала и не чувствовала моей кротости. Я решился на обострение.
   - Ну и что? - воскликнул я. - Что в этом удивительного? После всех бессонных ночей... Не надо про лицо, а то так можно перейти и на личности, и я первый этим воспользуюсь и скажу, что ты вскидываешься и суешься ко мне со своими дутыми доказательствами просто от избытка... стервозности. Прости, Нина, я не хотел этого говорить, а если и вышло авансом, что ж, ты сама напросилась...
   Она с вкрадчивой улыбкой осведомилась:
   - Почему же ты умолк о ней, перестал о ней говорить аккурат перед убийством?
   - А ты не можешь знать, когда ее убили, - отпарировал я.
   - Знаю. Люди знают. Правду не скроешь. И ты потому замолчал о ней, что уже замышлял убийство, месть за ее измену или за что ты там ее возненавидел.
   Ей нравилось причинять мне боль. Ее подталкивала к этому, кроме всего прочего, радость, необузданная, может быть, до дикости необузданная радость, вызванная устранением соперницы, радость, которую она старалась, безусловно, скрыть, а то и подавить в себе как бесчеловечную и богопротивную. Мне нечем было заткнуть ей рот, ибо слишком горячо поставляя ей доказательства своей невиновности, я, пожалуй, рисковал бы как-нибудь да промахнуться, переусердствовать и навлечь на себя настоящую беду. Над моим существованием черным пышным цветом распустилась страшная тайна, которую, оказывается, Иришка отнюдь не унесла с собой в могилу, тайна, которая и была обличением моей вины, тайна ее, продавщицы, гибели, тайна моего преступления. Называя ее страшной, я не имел умысла разбавить свой рассказ слезками и жутью мелодрамы. Что мелодраматического в таком чувстве, как страх? А я начал испытывать его. Собственно говоря, мне нечем было заткнуть себе уши, чтобы не слышать шуточек Нины, ее ставших повседневными замечаний, которыми она встречала мое возвращение домой: ну, кого ты сегодня зарезал? - и которыми провожала: да никак спешишь еще кого-нибудь прирезать!
   Стать специалистом по убою девушек? Обагрить руки кровью этой христианской стервы? Я запутался. И я погружался в оторопь страха. А ведь я был уже из тех, кто вкусил крови. Сколько раз теперь я находился у роковой черты, за которой, охваченный слепой яростью, схватил бы Нину в когти, повалил на пол и задушил как цыпленка. Людей я уже не боялся, я боялся лишь своей тайны, за которой открывалась черная и чудовищная бесконечность.
   - Нина, - сказал я, когда убедился, что без объяснения не обойтись, иначе следующим шагом мы оба рискуем зайти в безвыходный тупик и провалиться в катастрофу, - ты говоришь лишь бы говорить, а между тем всюду уши - услышат, и такая заварится каша, что я, чего доброго, буду расхлебывать ее до конца своих дней. Ты об этом не подумала?
   Мой тон показался ей, видимо, вполне серьезным и обязывающим к обдуманному, убедительному ответу, во всяком случае она нахмурилась, подтянулась, и даже какая-то тень или судорога пробежала по ее мордочке навострившейся действовать мышки. Она возразила:
   - А ты собираешься до конца своих дней жить с кровью на совести?
   - Ну хватит, хватит! - крикнул я досадливо. - Не надоело городить чепуху? Или возьми, ладно уж, возьми во внимание следующее... допустим, я впрямь убил... как же теперь выкрутиться, чтобы зажить без крови на совести?
   - Ты можешь искупить свою вину.
   - Каким образом? Чтоб меня расстреляли? Да и тогда ведь, Нина, и тогда, Нина, я до самой последней минуты останусь с этой самой кровью и никуда она не денется.
   - Ты должен уяснить себе, что покаявшись, рассказав правду, например мне, ты тем самым сбросишь с души по крайней мере часть груза, сильно сбросишь, и тебе станет легче, а уж я подниму и понесу.
   - Понесешь? - Я озлобленно усмехнулся. - Зачем? А ты понимаешь, что я, если допустить, продолжая нашу глупую игру, что я убил, должен сам нести, а ты... куда, собственно, ты понесешь? Донесешь на меня, что ли?
   - Ты должен понять, - сказала она уверенно и мрачно, даже невольно пытаясь сравняться со мной в росте или уж и совсем возвыситься, возрасти надо мной, - что когда душа доверяется душе и рассказывает чистую правду и плачет, тоскуя оттого, что эта правда невыносимо тяжела, но и верует, что доверилась не напрасно, то Бог на небесах исключительно радуется этому событию и готов простить даже тягчайшее преступление.
   - Нина, - не удержался я от смеха, - я не сомневаюсь, что ты веришь в свои ладные слова как в истину, и даже согласен допустить, что Бог в самом деле радуется подобным событиям. Но ведь в данном, в нашем с тобой случае, истина, и это очевидно для меня, истина в том, что ты в действительности не веришь в мою вину или тебе наплевать на нее. А навязываешь та ее мне, вешаешь ее мне на шею как табличку с перечислением моих грехов для того, чтобы я вдруг свалял дурака да признался и ты тем самым совершенно прибрала меня к ручкам.
   - А что, не так?
   Я вытаращил глаза.
   - Не так? Это ты меня спрашиваешь? Нет, Нина, я должен спросить тебя - разве, черт побери, не так? разве я не угадал истину? не раскусил твои корысти? Да, Нина, не так, не так будет, как тебе хочется. Хотелось тебе услышать от меня ложь и самой как бы обмануться. Не прочь ты связать мне руки и ноги всякой небывальщиной да затащить в постель. Не выйдет, Нина. Я уж не говорю о том, что храню память той, убитой, и буду верен ей, ладно уж, тебя это не касается, но разреши заметить со всей откровенностью, что даже в эти трудные для меня времена я не намерен терять голову и поддаваться обманам, какие бы льготы и удовольствия они мне не сулили. Когда и тебе доведется потерять дорогое, любимое существо, ну, скажем, хотя бы меня, ты сама поймешь, как это хорошо - сохранять ясность мышления и чистоту чувств. Даже если и тогда ты будешь так же очаровательна и соблазнительна, как сейчас, и так же будут томиться в тебе неудовлетворенные желания, ты все равно почувствуешь светлую готовность дать отпор кому-то третьему, кто, набравшись наглости, станет вешаться тебе на шею. Вот как будет, Нина. И я сказал тебе это для того, чтобы в последний и решающий раз рассеять все твои иллюзии и поставить точку. Чтобы собрать все твои облака, паровозики, все твои игрушки, в которые ты мечтаешь заставить играть и меня, и выставить за дверь моей жизни, где им и положено быть. Играй, Нина, играй, это твое право, но не впутывай меня и не вмешивайся никогда впредь в мою жизнь, никогда, или я... или я за себя не ручаюсь! Прощай, - сказал я, направляясь к двери.
   Она заслушалась. Я говорил отлично. Но она вдруг опомнилась. Я упомянул, кажется, что направился к двери. Я предполагал выйти в эту дверь как во вновь обретенную свободу - свободу от зла и страха, но услышал за своей спиной злой, горячечный шепот:
   - Что, торопишься еще кого-нибудь отправить к праотцам?
   Рухнули последние сомнения в том, что все мои попытки сломать лед непонимания обречены на провал. Была бы бесплодной и попытка как-то устроить свои дела возле этой своенравной девицы некоторым послаблением, уступками в пользу ее условий, даже флиртом или натуральным романом. И тогда она, по иезуитским свойствам своего характера, не оставила бы посягательств на полную власть надо мной. В любом случае она хотела бы довести меня до истерики, брани и преступления. Такой уж это характер, а главное, такова природа ее глупости, выбирающей именно фальшивое среди одежд, где еще можно найти драгоценное и истинное, хватающей пепел, хотя на виду лежат алмазы. Ее любовь ко мне не заслуживала внимания и должна была быть отвергнута. Но одно дело отвергать, когда у тебя свободны руки, и другое - когда ты по рукам и ногам связан страшной тайной, а преследующая тебя самка безотчетно пользуется твоим незавидным положением и каждый раз, сама того не подозревая, сыплет соль прямо на твои кровоточащие раны. Я понял, что ожесточение ее похоти, только сильнее разгорающееся перед свидетельствами моей стойкости, не стихнет и не утолится, пока она не сочтет свою цель достигнутой, пока вся моя жизнь не превратится в наваждение и я либо паду к ее ногам, либо найду особое, изощренное удовольствие в том, чтобы на всю улицу, на весь город и на весь мир закричать, что это я убил Иришку Крикун. Я понял также, что пойти на преступление и заставить Нину умолкнуть самым верным способом я не смогу, не осилю и не потяну этого, поскольку слишком измотан, изнурен бессмысленной словесной перепалкой с ней. Кого другого убить - возможно, но ее я уже видеть не мог, и только, ничего более. Не могу! Давайте легион ангелов и демонов - я, возможно, истреблю их всех до одного, вот этой бестрепетной рукой, но эта баба, она меня выжала, как лимон, она выпила все мои соки, высосала мою кровь! Я должен был бежать. В любую минуту могли заинтересоваться, какие основания у моей соседки подозревать меня в убийстве. Моя жизнь находилась в опасности. Теперь я здесь, в армии, и дышу свободнее. Занятия в училище давали мне право на отсрочку от службы, но я бросил училище и тотчас попал в армейский набор. Ты спросишь, почему я просто не уехал куда-нибудь, а решился на эдакое свинство - идти в армию. Видишь ли, тогда-то, пожалуй, и возникли бы недоумения и подозрения, а так все вышло как бы в естественном порядке: осознал свою профессиональную непригодность и бросил учение, тут как раз набор. Может быть, я и перемудрил. Но это, парень, со стороны заметно, а побудь в моей шкуре... Вот я и хочу сказать тебе под занавес, дать тебе парочку дельных советов: никогда и ни в чем не бери пример с меня. Не иди по моим стопам... Не надевай кепку с длинным козырьком.
   Закончив свой рассказ, Лиров откинулся в темный угол купе и задремал. И все уже спали. А я не находил себе места. Этот Лиров взял да выложил мне всю свою страшную тайну, а я теперь решительно не могу, положительно не могу, до полного безобразия и ужаса не могу понять, зачем он мне все это изложил и что мне теперь со всем этим делать. Зачем? Для чего? Чтобы в конце наставить меня, так сказать, на путь истинный, отписать мне своего рода духовное завещание, предупредить, чтобы я, как он выразился, никогда и ни в чем не брал с него пример? А что, интересно, что именно в моем поведении или в моей внешности внушило ему подозрение, что я собираюсь брать с него пример? Я не понимаю, и я отказываюсь понимать. Для чего этот человек вылез со своей историей? Откуда он? Кто он? И что это за Иришка, о которой он болтал?
   Лиров же вдруг встрепенулся, раскрыл на меня вполовину, но все же огромные и грозные глаза и выпалил навзрыд:
   - А "э-эх!" ее, бедненькой, и сейчас жужжит у меня в голове!
   Стало, кажется, и в моей голове что-то жужжать. Так вот, о ней самой, которую он сейчас как раз назвал бедненькой, - разве бывают продавщицы, которые хохочут, когда им всаживают нож под сердце?
   Лиров все еще не отставал от меня:
   - Жу-у...жу-у-жу-у-у... - показывал он, что творится с ним.
   - Перестань! Слышишь? Хватит! - подбегал я к нему и умолял его.
   Даже в романах я, признаться, нигде не встречал, чтобы какая-нибудь продавщица или просто нормальная женщина выдергивала нож из раны, будучи при этом смертельно раненой, небрежным жестом отбрасывала его далеко в сторону и как ни в чем не бывало продолжала хохотать. Да это нонсенс, вранье! Лиров наконец захрапел. Я готов допустить, что он, Лиров, мечтал о карьере солнечного клоуна, я и сам бы сейчас предпочел стать клоуном, лишь бы не мчаться в этом отвратительном поезде навстречу казарме, оружию, а может быть, войне и гибели. Но как только его рассказ дошел до преступления, а уж я-то называю преступлением то, что он сделал, и никак иначе, так сразу он и заврался, мой славный рассказчик. Потому что нет таких продавщиц, нет таких трагических, исступленно жаждущих смерти Иришек, нет даже таких глупых соседок, чтобы слушали возвышенные и насквозь лживые монологи и не догадывались, что они взяты из книжек и что их дурачат. Я-то сразу смекнул. А ведь этому субъекту хотелось непременно довести до моего сведения, что он убийца. Зачем?
   Нет веры Лирову! Он обманул меня, он не убийца. Но я же не глупенькая соседка, чтобы с удовольствием обманываться его байками. Я не получил ни малейшего удовольствия, я, скорее, по-человечески озадачен. Для чего он задумал меня обмануть? Зачем ему понадобилось внушать мне, что он будто бы убийца? Напугать меня, смотри, мол, какой я, со мной шутки плохи. Да разве я угрожал ему? На меня нужно было цыкнуть, чтобы я присмирел и сидел тихо? Но я и без того не шумел. Что говорили, то и делал. Даже пил вино, хотя не имею к нему ни привычки, ни склонности. Для чего же меня устрашать? Куда я попал? Может, они все тут убийцы, каждый убил девушку или двух, истребил по продавщице и соседке, и только я один тут как белая ворона и у меня на лице написано, что я не пролил ни капли крови, и потому они меня запугивают, притесняют? Это иррациональный мир. Аморально уже то, что они все спят, а не вскакивают, не волнуются, не кричат: ну-ка, кто здесь убил девушку?!
   Разве можно убивать девушек, вообще женщин, слабый пол? Куда меня везут? в какую пропасть и чертовщину? Разве эти парни - не вонючие, похотливые самцы? Ничего удивительного, если иная из девушек, вздурив от их вони, выкрикнет то самое, тоскующее и незабываемое, священное в своем роде "э-эх!". Стоит только угодить в исключительно мужское общество, сразу убеждаешься, что нет ничего хуже мужчин, особенно когда они сбиваются в братии, в шатии, еще и сочиняют для них специальные кодексы так называемой чести, мужества, долга, - за глоток свободы, за возможность вырваться из этого ада я отдал бы всю эту дурацкую, выдуманную честь и долгом почел бы водиться только с женщинами. Мамочка, мама, почему ты не здесь, не со мной, не вызволяешь меня?
   Предположим, по закону этого Лирова полагается поставить к стенке, но я-то тут при чем? мне он зачем все это рассказал? меня к чему обязывает его исповедь? Почему он доверился мне? И доверие ли это? а не злой умысел, не интрига? Ну что же, видно, невооруженным глазом видно, что он меня искушал. Он искушал меня, как это в заводе у лукавого. Но чем? Может, он хотел посмеяться надо мной? Ведь когда я слышу о насилиях, моя душа цепенеет, таинственные струны звучат в ее глубине, и она спрашивает, как может быть, что один человек посягает на другого? обижает? бьет? как вообще может быть, что один человек парадно и даже в силу общепризнанного права возносится над другим и помыкает им? и почему этот другой терпит, повинуется, даже иной раз совершенно пресмыкаясь? Как будто не ясно, как будто не доказано, что мы рождаемся одинаковыми и равными. Да что это за разгульная наглость обстоятельств, что за всесильная дикость и как, собственно, могло случиться, что меня заперли в этом адском вагоне, в обществе, где нет ни одного женского личика?..
   Ну что хорошего, привлекательного, красивого в мужчине? Он лишь тогда и заметен в подлинном смысле этого слова, когда на него отбрасывает свет красивое и веселое созвездие женщин, - вот когда он сам тоже весел, остроумен и даже хорош собой. Вот когда он способен предаваться возвышенным размышлениям, деятельному созерцанию бытия и созиданию непреходящих ценностей. Нет, я истинно говорю, петух в курятнике выглядит предпочтительнее, доблестнее, разумнее, солиднее, чем человек, мужчина, которого оторвали от мамок, сестер, теток, бабушек, кинули в мужское стойло и заставили слушать гнусные истории о каких-то там убийцах продавщиц. Теперь меня влекут в гибель, в беду, самую немыслимую и страшную, какая только может быть в существовании человека, мужчины. У меня отобрали возможность созидающе преклоняться перед красотой, меня лишили воздуха, света, любви, меня обреют наголо, как болвана, как барана, меня оболванят и, не исключено, кастрируют, эти Лировы на все способны. Меня будут гонять, как сидорову козу, швырять в лужи, в окопы, под пули, бить прикладами и колоть штыками, заставят драить клозеты и при этом напевать о хорошей девушке, которая где-то там добросовестно и терпеливо ждет, пока я, ее доблестный защитник, наслужусь вдосталь и вернусь к ней. Где она, эта девушка? Почему я не вижу ее? Кто уже убил ее? какая свинья пожрала ее нежное мясо и хрупкие косточки?
   Вы хотите сделать из меня послушное орудие вашей воли, вытравить из меня всякую самостоятельную мысль, но возможно ли это без того, чтобы я не сошел сначала с ума от горя и ужаса? Лишь в одном случае мне не нужна мысль и самостоятельность: когда я восхищаюсь женской красотой, когда охвачен теплом соприкосновения с женщиной. Да, я сойду с ума здесь, среди вас! Что мне до ваших теорий и необходимостей! Мне нужна женщина! Я хочу, чтобы ее огненная близость разрушила мою ограниченность и скованность и подарила мне истинную свободу, стихию, где я поплыву уже без маяков и буду падать в обмороки от счастья и любви. Я хочу этого в каждый миг, мне нужно это сейчас и всегда, иначе я конченый человек, я сойду с ума, я буду опустошен и сморщен, я отомру... Дайте же, дайте мне женщину!
   Я уклонился далеко в сторону от рассуждений, вызванных странным вмешательством в мою жизнь Лирова, и от ясного разумения реальных обстоятельств моего нынешнего положения. В сильном волнении я пустился бежать по вагону на поиски средств, которые способствовали бы удовлетворению разгоревшихся во мне чувств и желаний. Но всюду воняло потом, царил полумрак и торчали ноги спящих людей, и ничего иного я нигде не находил. Я уже почти добежал до тамбура, хотел было развернуться и с каким-нибудь горестным визгом, пронзительным лаем побежать в обратном направлении, когда из тени выступил лейтенант и стал произносить:
   - Куды? Ку-у-ды-ы?
   Он растягивал слова и усмехался в каком-то скоморошьем духе, что было ужасно, так что я совершенно потерял самообладание и забился в первое подвернувшееся купе. Он тут же пришел следом, этот лейтенант, он спрашивал свое "куды" и продолжал издевательски усмехаться. Я знаками показал ему, что заблудился, замешкался в чужом купе, в чуждом мире, среди чужих людей, заплутал и, если он продвинется еще на шаг в мою сторону, начисто обалдею и потеряюсь в недоумении и не буду знать, что мне делать...
  
   Глава третья
  
   Фасонов сидел бледный, с блуждающим, как в подобных случаях полагается, взором, и казалось, ему со мной ничуть не лучше, чем в том глухо зарывшемся в память вагоне, где Лиров смущал его воображение чудовищным эпосом своего преступления. Я, однако, не сознавал себя виновником его волнений и страданий; этим я хочу сказать, что с удовольствием даже и поощипал бы толстячка в столь трудную для него минуту. Но не моя это была сказка, то есть про развеселенькую продавщицу, для которой он, думаю, попридержал в своих астралах не меньше места и почета, чем для загадочного старца со свитком. Стало быть, пусть сам выпутывается. Я сделал лицо отчужденным и строгим, добавил ему, можно сказать, высеченности из гранита. Теперь, когда Савва Евгеньевич скорбно завибрировал, когда в его образе великого философа и душеведа, величавого старца средних лет возникли виды на саморазрушение и я уже мог довольно легко представить его себе запыхавшимся, юрким и потным типом, ищущим сомнительного утешения где-нибудь в женской раздевалке, посреди топочущего голыми ножками кордебалета, - так вот, теперь мое уважительное отношение к этому человеку значительно пошатнулось, и я не без удивления постигал, что уважительность тут была далеко не напускная и лицемерная. Но с тем большим ожесточением я от нее избавлялся и тем точнее и хладнокровнее подготовлял окончательный крах своего друга. Жалеть я буду других, не его, издающего нездоровый шорох - влажный звук продвижения крупного гада в ночи. Осведомился сухо:
   - И что же дальше?
   - Вы меня больше не любите, не цените?
   - Ну почему же, люблю как раз и сильно ценю, - ответил я, не слишком полживив: как ни верти, он оставался для меня своим.
   - Не могу продолжать, потом... - пробормотал Савва Евгеньевич, тяжело ворочая по столу пустую чашку, этакий, можно подумать, невероятный груз.
   - Но вы-то чего так разволновались? Ехали в поезде, какой-то прохвост рассказал вам, как убил продавщицу... что ж тут из ряда вон выходящего? и какое это к вам имеет отношение?
   - Самое непосредственное! - жалобно пискнул философ.
   - Заело на продавщице? Заклинило?
   - Если бы только это!.. Но вы не знаете, вы не представляете... просто вы не видели того лейтенанта с его "куды", вот в чем дело... ну и продавщица... она тоже, о да, конечно!.. круто поворачивается девонька перед мысленным взором, бока что твердь земная, бедра там, и все такое, и все в наготе да очень живо...
   - А что лейтенант? - покривил я из снисходительной улыбки клетку и сунул в нее себе на память Савву Евгеньевича махоньким, канареечного формата. - Ну что лейтенант-то! Не пытался же он вами овладеть. Не хохотал же он и не кричал: о, кончай, кончай!
   - Да, этого не было... но он прямо связан с последующими событиями, от него как бы протянулась ниточка к фактам моей биографии... И мы факты высветим... начав, не могу умолчать!
   - А! Жду с нетерпением.
   - И расскажу, но не сейчас, а может быть, хотите? завтра... вы оставайтесь у меня, переночуете. Вы устали, и оттого утрачено вами душевное тепло. Вы сейчас не относитесь ко мне с прежней симпатией. И уже близится вечер... Да и мне надо отдохнуть, прилечь, отдышаться немного и прийти в себя, а завтра утром продолжим, я обещаю... ладно?
   Я согласился. Опрометчиво было бы сейчас, когда он в таком душетрепете, заводить с ним разговор о деньгах. К тому же у меня мелькнула мысль, что если и дальше его излияния будут все основательнее погружаться в некие зыбкие, подозрительные толщи, то я получу, пожалуй, право претендовать на сумму, существенно превосходящую ту, с мечтой о которой приехал. Я остался на балконе, погруженный в созерцание наступающего вечера. Я тоже мог бы удивиться, встревожиться: а для чего мне все это рассказывают? Для чего мне знать о больном пальчике, не спасшем от армейского прозябания, о Лирове с его соседкой и продавщицей, о лейтенанте, подражающем скоморохам? Ну зачем мне, ступающему на взлетную полосу новой, радостной, разжатой жизни, вливают в уши какие-то темные истории, рассказываемые какими-то темными личностями? В жизни я или в сборнике прихотливых восточных сказок? В твердом, основательном реализме я или в витиеватых узорах сарагосской рукописи, среди загадочных чудаков, которым ничто не помеха в том, чтобы вдруг приступить к изящным и содержательным россказням о своих бурных похождениях?
   Савва Евгеньевич в раздумчивом внутреннем токовании о моей былой любви к нему хлюпко почмокивал губами. Наконец он удалился на отдых, отвлекая от меня свою обволакивающую тень. Что-то следовало мне предпринять радикальное. Я помню и обязан запомнить навсегда, на какой адской машине, подложенной милой проказницей Дашенькой, чуть было не подорвался. Человек, ползавший червем, но внезапно выбившийся в птицы и возомнивший, будто не помнит прошлого, всего лишь выстраивает помпезную гробницу, где и будет покоиться, задушенный собственной ложью. Я помню все и никогда не прощу себе, что, родившись с натурой страстной, чувствительной до ранимости, сделался каким-то образом - и тут нечего кивать на среду, на общественные условия - мрачной гиперболой бесчувственности, почти тупости, клише с человека, едва-едва выдравшегося из обезьяньей шкуры. В моем лице едва не сгинуло отечество, как оно гибнет во множестве других непутевых своих сыновей. Я даже обратился к употреблению вина. Совесть, она беспощаднее и холоднее горячительных напитков, а в иные мгновения и напыщенная, она вопрошает из-под роскошной судейской мантии: не ты ли, презренный олух, пил вино, хлестал его подобно извозчику? О да, как говаривает в таких случаях рафинированный Савва Евгеньевич. Я рисовал собственной персоной удручающую картину безоговорочного падения. Но сейчас я пребываю на куда как серьезном и важном переломе. Одним боком я, как видите, держусь. Альтернатива прежнему моему сраму есть! Я трезв. Но, проходя эту альтернативную службу трезвенника, я все еще не очень-то ясно представляю себе, куда и как буду двигаться дальше. В глубине души я сознавал, вернее сказать, смутно догадывался, что и должно что-то постоянно сбивать меня с намечающегося магистрального пути и что так, приближаясь к главному окольными тропками, я скорее достигну своей все еще спрятанной в тумане и неизвестности цели. Вдруг меня точно громом поразило: ведь сегодня вечер у Нонны! Как я мог забыть!
   Задним умом я соображал, что вот она и есть тут очередная петелька, очередной зигзаг, уводящий меня в сторону от главного, чтобы, может быть, вывести, наконец, к действительно и окончательно главному. Впрочем, не буду скрывать, что за хмельными встрясками и окрыленными прозрениями у меня как-то неряшливо и подло подзабылось, черт возьми, насчет любви к Нонне. Резонно спросить: любовь ли? Что ж, если и полюбил, то все же не отниму у себя право выразиться, что полюбил всего лишь в некотором роде, со скидкой на ожидание, что она, Нонна, предпочтет любоваться моими достоинствами, а не внимать небезызвестным слухам и сплетням о моих слабостях. Увидев ее не так давно при случайных обстоятельствах, я подумал, что совместная жизнь с этой, как мне представилось, чистой, умной и деликатной, а объективно - высокой, красивой и превосходно сложенной девушкой направит мои помыслы к трезвости и основательности. Это произошло еще до сюрприза Даши. Теперь, когда я самостоятельно, без опоры на любовные затеи и без мечтаний о назидательности супружеской жизни, быстро и далеко ушел от фабрики пуха и пера, когда у меня в кармане похрустывают сотенные бумажки, а впереди маячит слава на редкость удачливого дельца, я, может быть, отнюдь не с прежней силой готов видеть в Нонне своего рода святую угодницу, олицетворение чистой и возвышенной женственности. Да она никогда и не претендовала на подобную роль, и лишь чудачества моего захмелевшего воображения могли облачить в монашеский наряд эту особу, если и склонную к сотворению чудес, то отнюдь не в душеспасительном смысле. Зато ее натуральные прелести были таковы, что за ними стоило бы гоняться, находись они даже за десятью монастырскими оградами или за семью печатями, и, вспомнив эти реальные предпосылки к чувству влюбленности, владевшему мной накануне падения в бездну Дашиного подарка, я и сейчас пришел в сильное замешательство.
   Но вспомним: встречался я с Нонной до сих пор лишь однажды, мельком и обменялся с нею только парой ничего не значащих фраз. Проницательный, я разглядел, что жизнедеятельность Нонны, подчас буйная, агрессивная и гротескная, не спешит выбиваться из мудрой конкретности в практических вопросах, но вместе с тем не теряет и грациозности в заходах, в той или иной степени отвечающих меркам возвышенного. Не погрешу против истины, если скажу, что подобных женщин стоит поберечь как уже немногочисленный и фактически вымирающий вид. Они по-своему умны и, главное, женственны; нежные их ручонки еще черпают что-то из сокровищницы человеческой мысли, а ум, пусть и слабеющий на глазах, брезжит не только идеей господства над всякими дешевыми вещицами и явлениями, среди которых и мужеподобные существа, но и робкой тягой приобщения к высокой культуре. Все это хорошо, сказал я вслух на фасоновской веранде, но как мне попасть к сей диве? Я могу сделать это разве что под одним предлогом - некой насущной и неотложной необходимости повидаться с Двориковым, моим приятелем. Предлог надуманный, однако душа благодарно восклицает: ага, еще одно ответвление, еще один окольный путь! Кстати, меня могут разоблачить, распознать во мне того, кто лишь прикрывается Двориковым ради осуществления своих далеко идущих целей. У Нонны это наверняка будет на уме. Но чем же я в действительности рискую? и так ли далеко заходят мои планы в отношении Нонны?
   В сравнительно недавнем прошлом я знавал минуты, когда мучимый бахусовым ожогом мозг воспринимал дом, квартиру не как крепость, защищающую от опасностей мира, а как место, к которому меня насильно привязали для мук одиночества и тоски, и когда это ощущение чересчур играло, я пользовался гостеприимством Дворикова. Время от времени и он спасался бегством в мои палестины. Чтобы эти наши циклы проходили без накладок, мы обменялись ключами, и однажды даже случилось так, что я спасался у него, не подозревая, что он уже освобождается от тягот сумеречного состояния у моего очага. Но Двориков бежал не винных кошмаров, как я. Его мучили сомнения, угрызения ума, терзание и вражда множества (уж не во множественности ли миров тут дело?)душ, сутолочно искавших места в его тщедушном теле. Я, набегавшись от самого себя да от собственной загазованности, испытывал потом чувство вины и стыда и никогда уже по-настоящему не входил в норму, все что-то приплюсовывая к своим внутренним червоточинкам, Двориков же давил вошек сомнения с какой-то даже удалью и выходил в итоге словно бы триумфальным героем не иначе как вселенской заварушки. Он был, если верить его словам, сугубо современным человеком. На этом он отчаянно настаивал, и невольно закрадывалось подозрение о неких особых причинах, побуждавших его активно отвоевывать доверие окружающих в вопросе его временной принадлежности. Хотя какие же тут могли быть особые причины? Двориков подсвечивал свою дутую, прямо скажем, монументальность стремительными и как бы разноцветными высказываниями: я человек современный, несмотря на увлечение древней литературой, в частности, античными авторами, главным среди которых почитаю Софокла, - или например: неразумно было бы отрицать мою современность на том лишь основании, что я, помимо Софокла, увлекаюсь знаменитым Руссо! Изнурял он немало собеседников этой свой современностью, возникавшей, казалось, из несообразности его якобы крамольного преклонения перед мастерством египетских жрецов, африканской космогонией, финским трудолюбием, древлим благочестием раскольников и тому подобными замшелыми вещами. Бог его знает, чего он хочет от современности. Сдается мне, он последовательно и по каким-то причинам трудно подводит к совсем уж сумасшедшему заявлению, то есть вообще к роковой, может быть, для него минуте, когда он, набравшись духу, объявит что-нибудь вроде того, что-де Вавилон, занятый до самозабвения своим столпотворением, не оценил по достоинству его ученых изысканий и он решил переселиться к нам. В сущности, он стремился пропустить через себя все имеющиеся у человечества напечатанными слова, все книги; его собственный мир представлял собой какую-то карикатурную библиотеку; его душа маялась в томлении по небывалой истине, и им владела уверенность, что когда-нибудь и он сам засядет писать книгу и напишет ее языком, какого еще никто не придумал. Но пока он лишь страшно изумлялся сказанным другими, книги были в его руках как колода карт, и от каждой из них его глаза лезли на лоб.
   Лукавый ко всякому изобретет подход, а к Дворикову что у него могло быть, кроме покушений отобрать книги, однако ж ничего не выходило, и даже не приходилось Дворикову применять в борьбе с нечистым нечеловеческие усилия, поскольку библиотечное дело все еще оставалось распространенным и обильным делом, можно сказать, глубоко и упоительно человеческим. И вот, нечто огромное, славное и неописуемое уже чудилось Дворикову в окружающем мире. Необъятное море, похожее на все и потому не имевшее названия, тепло и ласково плескалось у самых его восторженно вытаращенных глаз. Но как ни был Двориков поглощен задачей читать все подряд, а в будущем сесть за собственную книгу, иногда ему все же случалось претерпевать что-то смахивающее на размышление, и тогда он свои мысли записывал в дневник. Перо бежало по желтевшей с замечательной быстротой бумаге, оставляя за собой густую вязь каракулей:
   "Кто бы мог подумать, что в Дании жил человек по имени Йоханнес Йоргенсен (1886 - 1956 гг.), одержимый идеями, которые абсолютно созвучны духу моего времени. Вот его слова: "... жизнь все более и более воспринимается как нечто ограниченное, упрощенное, будничное, чем осмеливаются торговать по своей воле и желанию. Кто помнит теперь, что жизнь есть чудо, загадка, святыня, и прожить ее надо в благоговении? Недостаток морали в наше время объясняется недостатком внимания к метафизике..."
   Ба! Ай да Йоргенсен! Кстати, ездил я третьего дня в бывшее имение Вяземских, спрашивал сильно недостающую мне книжку Петра Андреевича, удивились там нам, кто мы такие, что один будто бы написал книжку, а другой, явившись невесть откуда, ею интересуется, - несомненный пример упрощения, да и просто элементарное невежество. Говорилось обо всем этом там, само собой, буднично, и даже ничего мне не сторговали за неимением.
   Валентин Распутин в недавних рассказах (во всяком случае, я их недавно прочитал) многоречиво пишет о соприкосновении души даже вполне заурядного человека с мистическим дыханием неба. Я понял. Дыхание то определенно запредельного происхождения, потусторонней закваски. Не все и в ранних произведениях этого автора угадывали его скрытую религиозность. Я угадывал. Так держать, Распутин! Угадывали разве что те, кто знаком с философскими трудами таких мастеров (витий?) религии, как Бердяев, Булгаков и иже с ними. Я знаком. Читатель упомянутых выше рассказов смекнет, что его зовут в храм, даже будучи дураком.
   На днях слушал лекцию. Оратор, низенький, узенький, как писька, человечек, из-за облика которого я сначала не мог удержаться от смеха, говорил о необычных, аномальных явлениях, о летающих тарелках, о норвежской девочке, доказавшей, что в прошлой жизни она была Анной Франк. Он закончил торжественным заявлением: рано отказываться от идеи бессмертия души! А кто отказывается? Я ни от чего не отказываюсь! - выкрикнул я с места. Он же растолковал, что душа есть, возможно, форма существования материи, которой ничего не делается после смерти.
   И все это побуждает меня обратиться помыслами к размышлениям о высоком, выходящем за рамки обыденности и даже реальности как таковой...
   Правда, смущает некоторая неопределенность ситуации - атеисты еще не отмыли руки после массового истребления верующих, - как быть в такой ситуации?".
   - Ну как? - спросил Двориков, захлопывая дневник.
   Я ответил ему:
   - Дай десять рублей, если хочешь, чтобы я никому не рассказывал, какую чепуху ты сочиняешь.
   - Глупости! - вспылил Двориков. - Шантажируй Йоргенсена, Распутина, того лектора, а не меня, не я это придумал...
   - Но если твои мысли действительно обратились к высоким предметам и, не исключено, вышли за пределы реальности как таковой, - возразил я, - будет лучше, для тебя же первого, чтоб я никому не рассказывал об этом.
   - У меня все равно нет денег. Я бы дал тебе. Я всем даю, когда имею. Что деньги! Бери, если они у меня есть и ты их видишь. Но их нет. И все же я хотел бы понять, почему ты так пренебрежительно отозвался о моих записках.
   Волнение охватило моего друга, но отнюдь не передалось мне. Я невозмутимо выжидал. Двориков, словно бы искусственно высокий и тощий, в шумном порыве и трепетании каких-то незримо вдруг выросших у него крыльев соскочил, как был в трусах, с кровати и юлой закружил по комнате.
   - Боюсь, - сказал я, когда улеглась эта буря, - бедным людишкам никогда не достичь гармонии и совершенства.
   - Пустые слова!
   - Оно верно, - сказал я, - что жизнь чудо и святыня, а души соприкасаются с запредельным... только, наверно, не души простоватых мальчиков, отправившихся в лес по ягоды, как это происходит у Распутина. Может быть, истинное соприкосновение одним лишь французским спиритуалистам и ведомо. А какие сомнения может вызывать наличие неопознанных летающих объектов? Ровным счетом никаких. Ура! - выкрикнул я. - Да здравствуют пришельцы!
   Голова Дворикова покоилась на подушке, его взгляд рассеянно блуждал по потолку. Я продолжал:
   - Лишь закоренелые консерваторы, ретрограды, обскуранты, ханжи всех мастей и трусы не признают в наши дни существования летающих тарелок и того, что высокоумные представители внеземной цивилизации уже внедрились в наше общество и мирно живут-поживают среди нас. И я скажу тебе, в чем состоит одна из величайших драм вселенской жизни. Эти в высшей степени разумные существа, с неизвестной целью поселившиеся среди нас, платят немалую цену за свой эксперимент. Они здесь проходят через все то, от чего избавлены в своем отлично организованном мире. А сладко ли им набираться опыта существования в нравственной грязи и духовной пустоте? Никогда, поверь, никогда уже не оправиться им от пережитого среди нас потрясения и изумления. Насмотревшись на несоответствие нашего уровня идеалу, ужасаются, Двориков, ужасаются они своему печальному прозрению, побелевшими губами шепчут: нигде нет подлинного совершенства, высшего состояния, пока хоть где-то живут в грязи, варварстве, жестокости, предрассудках и нелепых иллюзиях. И вот они уже не могут, невзирая на весь их высший разум, понять, как удалось им, тоже ведь знавшим некогда зло и распри, достичь согласия, гармонии и мира. Неужели им кто-то навязал эту гармонию, а затем запретил о том помнить? Или у них были жрецы, скучковавшиеся в секту и внушившие всей прочей публике иллюзию счастья, и уж как внушившие, то раз и навсегда? Что в силах сказать об этом какой-нибудь Двориков?
   Двориков отчужденно смежил веки.
   - Конечно, - рассуждал я, - далеко не иллюзия невиданное развитие их техники, их науки, но разве сама по себе способность преодолевать любые пространства, управлять временем, тешиться над материей так, что она скачет в твоих руках подобно шарикам в руках жонглера, - и есть счастье? И вот они уже подозревают обман, подвох в своем совершенстве. И мысль о смерти закрадывается в их прежде безоблачную душу. А если с ними так обстоит дело, то что же говорить о нас! Тебе, Двориков, не надо напоминать, что более всего волнует наш разум. Бессмертие! Жажда его заставляет нас верить, что мы призваны нести в этот мир камней, животных, деревьев нашу одушевленность, нашу божественную духовность. Тоскуй, тоскуй, Двориков!
   - Да, - сказал я, - только безнадежный дурак, ничего не видавший в жизни, способен отрицать бесспорный факт бессмертия. И дело не в одних черных дырах, куда улетают наши души для иной жизни. Дело не исчерпывается тем, что космические гости вынимают нас из наших могил, воскрешают и расселяют по готовым уже и благоустроенным мирам звезд, чтобы мы там наслаждались покоем и сладостями высшей цивилизации. Воистину, дело главным образом в том, что, переживая тайну бессмертия, непостижимую для нас на нашем земном пути, мы тем самым переживаем духовную драму, узкую, местечковую, всего лишь земную, порожденную нашим незнанием, и все же грандиозную, просветляющую, драму, ради которой стоит жить, страдать и мучить других. Мы разочарованны, нас вываляли в грязи, мы свободны от иллюзий, надежд и стремлений, но смерть... смерть!.. чувство неумолимого ее приближения вселяет в нас совершенно удивительное ожидание чего-то невыразимого. Слабый торопится поскорее окунуться в эту заманчивую пучину неизвестности или хотя бы отправить в нее, эксперимента ради, кого-нибудь из ближних, а сильный несет свой земной крест до положенного конца. Отсюда боги и бесы. Вот как обстоят дела, Двориков. Но если ты обратишься к ним своим мысленным взором и попытаешься выйти за пределы реальности как таковой, получится лишь писк комара в пустыне.
   - Хорошо, я дам тебе десять рублей, - произнес Двориков сухо, - только скажи, почему ты, черт возьми, невысокого мнения обо мне.
   - Я дам тебе двадцать, если скажешь, откуда у тебя десять рублей.
   - Мама прислала...
   - Мама... Живут же люди! Что греха таить, я невысокого мнения и о тебе, и о себе самом. Как ты читаешь в книжках о моем жалком прозябании на фабрике пуха и пера, так я вижу суть твоего существования в разлетающихся под моими руками перьях. Что для тебя знание, вычитанное и усвоенное, то для меня невежество, витающее в душном воздухе. Так устроено, милый мой, что и я, почти разгадавший величайшие загадки мироздания, и ты, жаждущий, сам того не подозревая, восторженно схватить в рот пальчик перед моими гениальными прозрениями, которые твои кумиры, все эти датские и сибирские мыслители, выдают за свои, - оба мы, вкупе со всеми прочими, не что иное, как фигляры на призрачных подмостках.
   - Какая убогая философия! - выкрикнул Двориков, хватаясь за голову. - Вот они, плоды так называемой демократии. Я вынужден терять время, слушая болтовню человека, все познания которого сводятся к разлетающимся перьям!
   - На то ты современный человек, - усмехнулся я.
   Он взмахами длинных и словно бескостных рук изобразил химерическое существо моей просвещенности; и он, сцепив пальцы, страшно хрустнул ими, как если бы хотел сломать за то, что они коснулись в воздухе чего-то отвратительного.
   - Демос лезет отовсюду со своими наставлениями, - кричал этот бунтующий против меня господин. - Но ему все мало, он стремится выглядеть современным, модным, и он хватает понемногу в разных идеях, направлениях, течениях, варит свою похлебку, сдабривает ее лежалым маслицем из какого-нибудь Ионески, и пожалуйста - кушать подано, кушай, сведущий интеллектуал! Я не хочу, чтобы меня отдали на растерзание толпе, и потому принужден хлебать. Но что же удивляться, если в результате пробирает понос!
   Я внушительно возразил выпучившему на меня глаза товарищу:
   - Я, по крайней мере, не живу за счет мамы. Мамы из деревни, из одерноватой челяди или из каких-нибудь еще социальных низов.
   Двориков был оскорблен до глубины души и с презрением сунул мне десять рублей. Не со всеми он был столь горяч и резок. Природа наградила его, как и всех смертных, потребностью в еде, и это обстоятельство вынудило моего друга в конце концов накатать круг людей, главным образом семейных, у которых он регулярно и сносно питался, а в том кругу он остерегался навязывать свои дневники и идеи. Там он был как рыбка в аквариуме и на суетящийся демос поглядывал с молчаливым одобрением. Но если учредителям его кормлений внезапно приходило в голову, что вода, в которой плавает этот неведомо чей отпрыск, изрядно застоялась, и они выплескивали ее, а вместе с ней выплескивали и его, питомца, ничего похожего на конфликт не происходило. Двориков удалялся с неопределенной улыбкой на губах - как бы в некий таинственный мир, где проблема питания не стоит вообще.
  
   ***
  
   Я решил ехать к Нонне. Плевать, что для визита у меня нет веских оснований, что желание повидать Дворикова - предлог сомнительный и ему, скорее всего, никто не поверит. Я попросил у Фасонова разрешения воспользоваться его машиной. Моя просьба, кажется, даже не удивила его, он ничего не имел против, только взял с меня слово, что я буду осторожен и не дам стражам порядка на дорогах повода заподозрить во мне нарушителя правил или даже угонщика. Я пообещал, что буду предельно осторожен. Он выдал мне ключи, я сел за руль, а машина у Фасонова была в отличном состоянии, и я почувствовал себя превосходно.
   Знаю о жизни Дворикова, что она - глупая, пустая, пропащая жизнь. Вчера я был пьяницей и судил Дворикова как пьяница, сегодня трезвился и бодрствовал, а мой незадачливый дружок оставался в моих глазах все той же рыкающей букашкой, которой следовало почесть за огромную удачу, что она до сих пор не оказалась под каблуком моего башмака. Видимо, бывать у красивой, умной и бойкой до вольнодумия Нонны означало для него глотнуть свежего воздуха, вместе с хорошей и вкусной едой впитать в себя токи иной, вечно зеленеющей весенней жизни и из своей осунутости хотя бы на миг выглянуть обновившимся, умытым существом. Но пусть и он тут выбивался из-под земли свежим и трогательным весенним побегом, это уже не могло повлиять на мое мнение о нем, изменить его в лучшую сторону. Трезвея, жестче я мыслил о мученике печатного слова, и его несостоятельность больше не забавляла меня; он принуждал меня сознавать, что в моем мировосприятии вполне может найтись местечко для истинного зла.
   Мировая энергия, благодаря которой мы возникаем, враждебна и спасительна одновременно, - враждебна, поскольку сводит на нет все наши усилия достичь совершенства, и спасительна, потому как это достигнутое совершенство было бы скукой неописуемой. Я повторил эту избитую истину для того, чтобы прояснить кое-что в роли, которую Двориков играл, а сейчас, может быть, начинает играть в особенности, в моих ощущениях, или, вернее сказать, в необходимости иметь мне то или иное мироощущение. Двориков не иначе как неким дефектом души или плоти покрыл в себе естественное знание жестокой и непреложной правды, что только для того и отдает нам эта вселенская энергия свои частицы, свои фантомы, чтобы мы со спокойной совестью погрязали в грехе и разыгрывали на сцене бытия безбожную свалку. Пользы от нас ни малейшей. Зато неподдельная и в своем роде трагическая искренность слышится, когда мы восклицаем: а все-таки мы живы, живы! Да, мы живы. А Двориков, по-своему маленький и подленький, вцепился в печатные листки, ушел в них и потерялся как личность и нигде не обрел почвы под ногами, своего мира, своего дома, к которому стоило бы обращать взор, оглядываясь с дорог странствий. Он поселился в убогом шалашике - в благодушном воображении иных сочинителей, пытающихся внушить нам, что небезызвестные "фантазеры и мечтатели", блуждающие в трех соснах и сражающиеся с ветряными мельницами, с актуальной в высшей степени гуманностью протестуют против царящего в мире зла и даже приносят бесспорную пользу, обуздывая нас, воспитывая и развивая в сторону гармонической личности. Сочинителям отдаю дань уважения, но Дворикова ведь могу и не стерпеть, когда он в очередной раз возникнет предо мной в облаке своего фальшивого идеализма! Его опасность для меня в том, что сам факт его существования порождает злые мысли в моем набирающем трезвые обороты уме.
   Большой, уважаемый город Балабутин в сумерках поднимался впереди, и я на серьезной скорости въехал в него со стороны, которую знал довольно плохо. В летнюю пору Двориков, бывало, отпускал бороду в вмде множества жестких клочков, вооружался сучковатым посохом, рюкзаком, набитым книгами, и отправлялся на юг, в горы, где уединенно жил в приглянувшейся пещере. Конечно, на пустынных склонах его, случалось, подвергали насмешкам и даже побоям, если он подворачивался под горячую руку диковатым туземцам, но Двориков принимал это смиренно. Зимой он облачался в потертое, прохудившееся и заплесневевшее уж неведомо в какой гробнице пальто, вид которого наводил на прохожих сильное замешательство, надевал шапку неопределенного цвета - и это было бы все, что можно сказать о ней, если бы Двориков еще и не связывал веревочкой на подбородке ее опущенные крылья, что было уже верхом зрелищности для многих зевак. С криками и смехом люди показывали на него пальцем. В трескучие морозы он жил в библиотеках и у девушек, похожих на библиотеки, - мнимый святой и натруженный юродивый, единственный, на кого бы я без зазрения совести поднял руку. Но речь, собственно, не о нем. Как на тропы из сна о чужой планете смотрел я разбегающиеся в разные стороны, незнакомые, мелкие улочки. Я пытался восстановить в памяти внешность Нонны, хотя бы в общих чертах. Но ее облик проносился мимо с бесшабашной и свирепой неуловимостью. На переезде бешено мчался товарный поезд, и я, пропастью внезапного уныния отделенный от него и грустно опущенного шлагбаума, едва не поддался странному порыву выскочить из машины и закричать что-то о моей не подлежащей сомнению современности. На перекрестке, в угловом доме, я приметил рюмочную, однако она, к счастью, была уже закрыта. Я задал машине медленное, какое-то разведочное и как бы готовое к стремительному маневру отступления углубление в улицу, которой не знал и где было темно и стояли чахлые деревья, а многие дома, подвергнутые, видимо, реконструкции, зияли следами разрушений. Мне воображались крупные формы, телеса, груди, локти, плечи и колени, белевшие в темной мгле, мелькавшие в темноте крупно и тяжело, как исполинские колеса, но я и сам не понимал, какое отношение эта плотская мистерия моего воображения имела или могла иметь к Нонне, той единственной, кого я любил на этой земле, в этом мире, единственной и неповторимой. Мысли и затеи о Фасонове распались, и нужны мне были теперь единственные, предельные для меня Двориков и Нонна. Ее белокурые волосы плыли мне в глаза, как стаи птиц, оцепеневших в своем извечном движении к теплу и далекому дому. И уже словно снедаемый этим образом неторопко тянущейся в небе стаи, образом вовсе не новым, не первой свежести, но пленительно уловившим, какие сакраментальные истины вещать моей душе, я сделался тих и печален.
   Заметив снующие на тротуаре фигурки, я вышел из машины и направился к ним. Наконец-то было у кого спросить дорогу. Но я там попал в окружение. Улица была словно после бомбежки, я спотыкался о причудливой формы бугры, вдруг выраставшие под ногами, и расплескивал не невинную по природному своему происхождению грязь, а настойчиво и остро разбросанные повсюду осколки кирпичей. На мой крик в темноту, чтобы меня подождали, мол, у меня вопрос, расплывчатые человеческие тени и ответили мне расплывчато, в довольно-таки ироническом тоне, затем и хмыканьем, после чего насмешка надолго увязла у них в утробном бульканье, пока не захлебнулась в невнятных звуках туземного диалекта, смахивающего на быстрый говор птиц. Скандальный писк и визг вдруг резко оборвался на весьма высокой ноте, и я увидел себя в плотном кольце детей лет десяти-двенадцати. Не приходилось сомневаться, что они замышляют злое дело. Многие из них держали руки за спиной, а когда вытянули их перед собой, оказалось, что они вооружены палками, другие же подняли с земли брошенные строительными рабочими лопаты, и все вместе они дружно показали, что намерены меня атаковать, орудуя этими предметами. Их подростковое младенчество восставало на мою зрелость, казавшуюся им устарелой, изжившей себя, превратившейся в картинку-юмореску из детского журнальчика, над которой они смеялись, утирая глаза ручонками, когда еще ходили пешком под стол, а теперь торопились потешиться вживе. С моей стороны было бы глупо вступать с ними в диспут, оспаривать их некое мнение, так или иначе идущее на смену моему. Я всегда недолюбливал детей. Я всегда подозревал их в коварстве и немыслимой злобе, а сейчас безобразная и глупая сцена, разыгравшаяся на темной улице, где мне не у кого было искать помощи, подтверждала справедливость моего отношения к ним, и я был преисполнен решимости не только отразить атаку, но и дать волю закипевшим в моем сердце чувствам. Я подобрал палку, которая размерами и весом вполне соответствовала избранной мной стратегии, не под каким видом не предполагавшей отступления, и, когда противники, подло скаля зубы, кинулись на меня, взмахнул ею с таким неистовством, что маленькие негодяи в изумлении отпрянули. Маленькие негодяи, подумал я всем тем, что наполнило мой мозг жуткое сумасшествие момента. Маленькие негодяи, выкрикнул я с каким-то гомерическим, может быть, смехом. Вы испугались и бросились врассыпную, как мыши! Я стал безумен и лишил неприятеля всякой надежды одолеть меня. Убегая, унося подальше от меня свои щуплые тела, они пищали, что не рассчитывали на сколько-нибудь существенный отпор и уже раскаиваются в неосторожности, с какой связались со мной. Бурлящее ощущение триумфа бросило меня вдогонку за отступающими, ибо я отчетливо осознал необходимость развить успех. Я схватил за шиворот одного из них, замешкавшегося, мы оба теперь сшиблись в свою отдельную кучку и закричали, испуганные неведением того, что будем делать дальше. Мой костлявый пленник в первобытном ужасе рванулся из моих рук, но я хладнокровно удержал и втащил его, воющего смертным воем, в угрюмую будку строителей, дворников или дорожных рабочих, которая стояла посреди тротуара. Внутри мы обосновались как в дупле гибнущего дерева, и там откуда-то брался крошечный лучик света, а когда я швырнул мальчика на лавку, лучик упал на его лицо и я увидел, что этот ребенок, наконец затихший под моей железной рукой, смирившийся и сидевший понуро, уже познал на своем веку много тяжких испытаний. Его бледная физиономия, изрезанная глубокими морщинами, невиданно огромной луной мерцала в нестойкой тьме, окружавшей нас.
   Его товарищи, решившись подобраться к будке, жалобными голосами умоляли меня снаружи выслушать горестную историю этого преждевременно растерявшего цвет юности человека, уверяли, что она того стоит. Едва я на мгновение зазевался, мальчик предпринял отчаянную попытку сбить меня с ног. Он сам словно недоумевал, зачем это делает, и в каком-то смущенном и рассеянном огорчении бодал меня головой - боднул раз, другой, даже лягнул с тупой безнадежностью, и я, коротко хохотнув, сунул руку в существо этого засновавшего перед моими глазами фантастического светлячка; и поплевал на ладонь второй руки, готовясь ею окончательно огорчить малыша, да и нанес сильный щелчок по кстати оголившемуся черепу. Попробовал я вслед за тем щелкнуть его еще раз, но уже почему-то не по макушке или по лбу, а взять целью козлино вытянутый подбородок. Пожалуй, я и достиг цели - если счесть щелчком, а не чем-либо другим то, что мои пальцы глубоко погрузились в неожиданно мягкую плоть. Парнишка очутился снова на лавке и впрямь уже покорился своей участи, он поднял лицо и обречено взглянул на меня. Наконец у меня вышло больше внимательности к этому раннему старичку, и я разглядел, что его подбородок, угрюмо опущенный им долу, представляет собой отвисшую, отдаленно смахивающую на боксерскую грушу сумку, в которой уместился бы добрый десяток моих подбородков. Я тщетно силился вытащить свои пальцы из засасывающей глубины этой чудовищной сумки. Его лицо угасало, как если бы он задумал преступление против моей руки, но хотел совершить его непременно в темноте.
   В конце концов мне удалось вырваться. Я отошел в угол будки, с недоумением и ужасом размышляя о том, что человек, которого я принял с первого взгляда за ребенка, на самом деле, может быть, бесконечно старше меня. Он ведь и вел себя, когда нападал на меня, как самый обыкновенный и злостный ребенок, но сейчас, когда меня странным образом виноватило сознание, что во мне-де и кроется истинная причина отвратительного уродства этого малого, сквозь распадающуюся на глазах детскую скорлупку у него явственно проглядывал чересчур уж древний человек. И если его приятели продолжали разыгрывать детство, быстро сменившее насильственность на преклонение перед моим авторитетом сильного и умолявшее меня выслушать его удивительные притчи, то вступивший в непосредственное общение со мной мальчик уже не мог выдерживать никакого ребячества, сделавшегося как бы непозволительной роскошью в нашем хмуром мире, и смотрел на меня хлебнувшим горя мудрецом. А я, что ж, я пошатывался и содрогался от ужаса и нелепого, неуместно сорвавшего все мои педагогические планы в отношении малыша чувства вины. Я подался к выходу, надеясь поскорее покинуть это страшное место. И тогда незнакомец распечатал уста. Он рассказал мне, что с товарищами бежал из колонии для малолетних. С товарищами? переспросил я. Он утвердительно кивнул, и тогда я прошелестел: здравствуй, товарищ, мы давно и с нетерпением поджидаем тебя. Но о какой колонии ты говоришь?
   Стихло снаружи, поскольку началась, наконец, минута исповеди, и рассказчик поведал мне историю, в которой, по мнению этих ребят, как в капле воды отражался дух нашего времени. В особой колонии сидели маленькие люди, немноголетние преступники. Их сознание еще не сформировалось, вкусы и привычки не получили законченного вида, так что на этом размытом фоне тем более странной и по-своему впечатляющей выглядит та неизменность, с какой они предаются ряду пороков и некоторым дурным свойствам своего никоим образом не состоявшегося еще характера. Итак, дело происходило вечером, они взбунтовались, и малочисленную, к тому же, если я верно понял, невооруженную охрану как ветром сдуло с вышек. Что же это за охрана, если она убегает при первой же опасности? И в самом ли деле стоят там вышки? Имеет место колючая проволока? И главный начальник, красномордый кум, смотрит волчищем?
   Откашлявшись, рассказчик скрипнул что-то о том, что их колония сначала в буре событий сделалась, а потом в конечном счете осталась навсегда непобежденной территорией революции. О, товарищ! Революция? Я скрипнул зубами. Мои мысли - моя тревога за будущее. Мне было, о чем тревожиться и спрашивать себя в глубине души, ибо мог ли я знать, к какому классу отбросит меня воображение моего нового друга и какую судьбу готовит мне победоносное шествие его товарищей?
   Не довольно ли с нас революций? Ребята, парнишонки эти, сожгли все, что давалось огню. Но что же дальше? Вполне вероятный исход: подтянут силы, бунтовщики будут схвачены и преданы суду. Большинство, не покинув колонии в надежде тем умилостивить карателей, практически осело в тихом, мертвом прошлом, но вообще-то непобежденная территория революции, как ей и полагается, производила уже одну утопию за другой: часть беглецов окопалась на каком-то острове и с чисто экономической целью совершает набеги на ближайшие деревни, а небольшая группа, в которую затесался и мой друг, группа наиболее мятежных и пылких элементов, решивших сражаться до конца, ушла в Балабутин. У них нет определенной цели, но они отлично помнят о тех страданиях, которые им причинили надзиратели, школьные учителя и штатные психологи, и хотят мстить, погулять и распотешиться на воле. Учителя и психологи, они в колонии те же надзиратели, и одному из этой своры, длинношеему вертухаю, заглянувшему на шум в помещение барачного типа - там шла на слом грудная клетка вновь прибывшего воспитанника - они, как бы скопом, всей своей неразличимой коллективностью, выбили глаз целеустремленной силой пальца. С этого все и началось, ибо друзья пострадавшего нашли, что они недостаточно до сих пор занимались своими подопечными, а это и привело их товарища в ряды калек. Выпуская маленьких людей из помещения барачного типа в школу или на производство, надзиратели теперь выстраивались наподобие живого коридора, держа дубинки наготове, и старались никого не оставить без внушительной порции ударов. Мы тоже харкаем кровью, ребята, но мы держимся, кричали вожаки слабым, которые начинали колебаться. Маленькие люди, стремясь уклониться от ударов, жались друг к другу, как овцы. Я молча представил себе эту картину.
   - Но у вас, слышал я, и отношения между своими оставляют желать лучшего, - сказал я чуть позже. - Вот, сам признал, что своему же грудную клетку ломали.
   - У девчонок еще хуже, - слегка как бы помолодел в этом обращении мыслями к слабому полу рассказчик. - Статочное ли дело, что они, бывает, запихнут тлеющий целлофан в лоно такой же, как они сами, столпятся вокруг и наслаждаются ее мучениями.
   - А чем это хуже сломанной грудной клетки?
   - Мучение, - ответил маленький человек, - и в том и в другом случае, кажись, одинаково сильное, но у нас на первом месте все-таки свободомыслие, а у них - узкий взгляд на вещи. Они думают, что другой жизни нет, не бывает и не надо никакой другой жизни, а мы завсегда готовы подумать о душе и ее праве на свободный выбор. Они, сучки, в тюрьме обустраиваются так же, как в любом другом месте, то есть как если бы навсегда, и, как существа с тяжелым, мелочным и гнусным характером, очень скоро доходят до фактов невероятной жестокости. Мы же склонны к известной романтике и воззрениям больше на дальнее, чем на ближнее, поэтому на нас теснота общежития не производит такого одуряющего впечатления, как на них. И мы не ангелы, но у нас нет ихнего сучьего раздражения от постоянного присутствия ближнего. А у них на все низменный плотский взгляд, от которого вдруг становится нестерпимой мысль, что у какой-нибудь там девчоночки еще цела, не порвана, скажем, задница. Поэтому они хватают несчастную, залепляют ей рот пластырем, а в задницу засовывают накаленный гвоздь и надрывают животики от смеха, пока она мечется, извивается на полу. Это все у них от какой-то животной потребности разобраться с плотью.
   - Ну, хорошо, продолжай, - сказал я.
   - Ну вот, охаживали нас дубинками каждый день. А может быть, - с наслаждением тревоги за репутацию своих товарищей спросил вдруг рассказчик, - надо было кидаться врассыпную?
   Я молча пожал плечами, давая ему понять, что меня не били дубинками в живом коридоре, чтобы я знал, как вести себя в подобной ситуации.
   В школе колонии и раньше было скверно, а теперь стало совсем худо. Чтобы маленькие люди лучше усваивали уроки, всей душой отдавались занятиям, овладению знаниями, а не лени и разгильдяйству, их вдохновляли побоями, а чем особенно усердствовала одна учительница. Она требовала неукоснительного прилежания, добивалась полной усидчивости и добросовестного отношения к предмету, собравшему их всех в классе, или, возможно, не требовала и не добивалась ничего конкретного, а просто пылала жаром какого-то неутоленного чувства. Глядя поверх склоненных перед нею детских головок на некий идеал, из коего следовало всем смертным чему-нибудь да учиться, она не ощущала дружественности даже собственного тела, пока оно не овладевало способностью ясно и недвусмысленно излучать желание превратить в рабов малых мира сего, кто и без того уже оказался в ее власти и даже в мыслях не смел притязать на ее жаждущую плоть. В ее руках возникала палка и обрушивалась на худенькие спины учеников. Эта особа нашла достойное применение своим методам эмансипации. Я покачал головой, безмолвно отвечая собеседнику сомнением в правдивости его рассказа. Но лгал он или нет, он так или иначе был в моем представлении осколком человечества, летавшим по сомнительной траектории.
   - Ну, и как же она выглядит, эта учительница? - спросил я.
   - Она паскуда, стерва...
   Резко подняв руку, я пресек этот поток брани и сказал:
   - Я не спрашиваю, что ты о ней думаешь, ибо вряд ли могу быть уверен в беспристрастности твоей оценки. Знаю, какую песню ты опять заведешь: она вас, дескать, била. Интересно, чему это ты удивляешься, малый? Или тебе неизвестно, как мы, взрослые, любим бить и обижать детей? Удивляться нечего. С твоим-то опытом, мальчик. Я в твои годы не попадался на горячем. Скажи лучше, ей, к примеру, сколько лет?
   Лет тридцать, вырвалось наконец у мальчика, помнившего лишь о тех страданиях, которые он принял от своей учительницы. Но и теперь, когда облик свирепой героини рассказа обрел более вразумительные контуры, мое недоверие не рассеялось, - уж больно далекий, нереальный, почти фантастический облик имела сама эта история. А если бы ваш ребенок вынужден был пройти через подобное? прошептал откуда-то из-под моей руки рассказчик. Я расхохотался. Не с того боку заходишь, постреленок!
   Я с трудом добился от него ясности в вопросе, как же выглядит эта бесчинствующая гидра просвещения, хороша ли она собой. Хороша, дивно хороша, пролепетал он. Но оказалось, что штатный психолог еще краше.
   Рассказ золотой пылью заклубился вокруг неземной красоты оставшейся для меня безымянной девушки.
   - Она следила за нашим психическим состоянием, - повествовал мальчик, - и мы все были в нее влюблены. Понимали, что нельзя никого из этих сволочей любить, но ничего не могли с собой поделать. Она не просто красивая, она все равно что чудо природы, понимаете? Ну как будто мы по происхождению среда, порождающая народного поэта Есенина, чтобы воспевать березки и все подобное, а она явилась прямо с неба вдохновлять нас. Потому что прекрасные незнакомки у иных поэтов, как ни верти, остаются химерами, а вот когда запьешь горькую, и в голове все мешается, и тоска томит, и почти что уже всадили в кабаке тебе нож в брюхо, а тут тебе не то мерещится, не то впрямь является неописуемая красота, то это уже что-то подлинное в самой своей последней сути. В ней, в этой девушке, наблюдавшей наши душевные процессы, словно собралось все самое красивое, что способен дать наш народ. И мы млели перед ней. Ей и работать с нами уже никак не было нужно. Какая тут работа, если ей достаточно было бровью повести, чтобы мы сделали все, что ей заблагорассудится? И что еще может быть за работа, за чем ей, собственно, наблюдать, если у нас в ее присутствии и в мыслях ничего, кроме влюбленности, не было. Ей бы даже постесняться немного такого положения, но она хотела именно работать, а не стесняться, и когда у нас пошло сплошное бедование из-за насилий над нами, она таки нашла себя в деле. В спокойное-то время не придумаешь сразу применение массовой подростковой влюбленности, ну а как стали нас дубинками испытывать на прочность, польза отыскалась, потому как одновременно испытывалась ведь и стойкость нашей преданности ей, одной из них. Сама она воли рукам не давала и даже как будто жалела нас, но куда же денешься от того, что она все равно оставалась на их стороне? И вот она стала нас проверять. Повелось так, что тот, кто не выдержит, послабеет от ударов, размякнет, объявлялся от начальства нарушителем, и его сажали в карцер, а она приходила туда, вплывала в камеру, как лебедь. Сначала пожалеет, погладит по головке, даже, несмотря на разницу статусов, притиснет к своей груди, ну и пожурит, конечно, разъяснит, что не надо же выбивать глаза суровым, но справедливым нашим охранникам, а потом начинает с улыбкой допытываться насчет любви, как, мол, продолжается ли, сильна по-прежнему. А у кого из нас, малолеток, вырвешь признание в самом сокровенном чувстве? Сидит перед ней мальчик в темной и вонючей камере, вдыхает запах ее чистенького тела, готов руки ей целовать, в коленях у нее спрятать закрасневшееся, заплаканное лицо, но в ответ на ее пытания - ни гу-гу. Не открывает души. Опустит голову, набычится и молчит.
   Нежный цветок, прозябающий среди нелегких, в общем и целом, будней колонии, от такой неуступчивости ребят, такой, что и не надкусишь, стал немножко набухать темными соками, сердиться и свирепеть. Ей показалось, что гадкая, внушающая брезгливое чувство тупость мешает воспитанникам понять ее наводящие вопросы. Хмурила она невыразимо прекрасное лицо. А однажды воспитатель вызвал в свой кабинет некоего малыша и, хитро усмехаясь, сказал ему, что теперь выбор очаровательной девушки пал на него. Он будет обработан дубинками, причем с особой тщательностью, и затем предоставлен в распоряжение красавицы. И уж с ним-то, как она своим научным методом вычислила, ей непременно повезет, он-то ей и откроет все как на духу.
   - Это просьба выдающегося знатока человеческих душ, и трудно ее не уважить, но история эта уже нам надоела, пожалуй, - сказал воспитатель, жеманно лукавя, - и больше нет у нас прежнего задора, чтоб снова и снова прогонять вас сквозь строй. Пора это прекратить. А вот поди ж ты, девушка, ваша любимица, просит. Знаешь, мы тебя прибьем только для виду, а уж ты, будь добр, потом перед ней не играй в молчанку. Ну что тебе стоит сказать ей то, чего она от тебя и от всех вас с трогательным нетерпением ждет? Скажи ей: люблю вас больше жизни, а что вы с ними, с ментами погаными, так это для меня пустое. И она отстанет. Ну что за трудность такая сказать это? Я, например, это кому хочешь скажу. Я и ей сказал. Мы, менты, тоже люди, и нам человеческое вовсе не чуждо. Нам она не меньше вашего нравится, и любой из нас был бы рад переспать с ней.
   - Сказать... оно можно, - ответил мальчик сбивчиво, - да страх берет, что она чего-нибудь особенное в ответ скажет... Ожидаешь одно, а получить рискуешь совсем другое... Это я потому говорю, что у нас с вами мужской разговор... С вами об этом можно.
   Воспитатель в изумлении вытаращил глаза.
   - Ты, выходит дело, и надежды питаешь? Ты полагаешь, неизвестность для тебя утешительна, а откровенность сразу погубит все твои мечтания? Ты на взаимность надеешься? Да ты посмотри на себя в зеркало, паренек. Вникни, что ты есть. Толстый, неуклюжий, наружность у тебя для обезьяньего питомника в самый раз. Ты шутишь, что ли? У тебя ноги потеют, вонь идет. На что же ты рассчитываешь? Ты и не мерин даже, а только кусок его испражнений. Ни за что не поверю, что и дружки твои не признаются ей из тех же соображений тайного мечтания. Ты, похоже, меня вздумал за нос водить! А посмотри на меня. Меня не надо охаживать прежде дубинками, чтобы я разболтал нашей красавице все о своих чувствах. Я оценил свои шансы, поверил в них, пошел к ней и объяснился. Она же вовсе не оказалась недотрогой. Совсем напротив. И пока ты по ночам на койке грезишь и бредишь своей дурацкой любовью, я засовываю предмету нашего общего вожделения в дырочку одну такую маленькую штучку, которую ты себе лучше сразу отмахни бритвочкой, если и дальше думаешь жить своими нелепыми иллюзиями.
   Аккуратный и благоухающий воспитатель самодовольно усмехался, рассказывая воспитаннику о несоизмеримости того, что дано ему, с тем, на что вправе рассчитывать хотя бы и тысяча таких воспитанников. И до того была велика нарисованная им пропасть, что в ней безвозвратно исчез образ красавицы, своим совершенством долго колдовавшей над легкими еще, незрелыми и ранимыми душами детей, и в собственной голове мальчик мог разглядеть теперь только тусклое уразумение недоступности для него тех благ, которыми почему-то свободно и в сущности беззаботно пользовался его собеседник. Заплакал он перед приятной наружностью своего воспитателя, в данном случае испещренной знаками насмешки над его убожеством, но слезы обожгли, и он, как ошпаренный, подскочил и, выбежав в коридор, закричал в сторону, где живописной толпой стояли его товарищи:
   - Ребята! Здесь нашего брата забижают!
   Воспитатель не успел еще отсмеяться, как мальчик снова ввергся в его кабинет. Силы и ловкости этой толстой обезьяне было не занимать. Воспитатель - на полу, недоброжелатель - на нем. Но мальчик не бил своего холеного педагога, а размышлял, как совершить кастрацию. Смутные представления о такого рода оперативном вмешательстве проникли в общий круговорот его мыслей, довольно-таки медлительный и путанный, и пока они там по мере своих возможностей что-то проясняли и высвечивали, воспитатель, воспользовавшись заминкой, угрем вывернулся из-под объемистого брюха насильника, шмыгнул за дверь и был таков.
   По коридору с громким топотом бежали воспитанники. Они уже были везде - на лестницах, на крыльце барака, на площадке перед административным корпусом. И в других бараках началось. Охрана разбежалась...
   - Без всякого сопротивления? - спросил я.
   - Струсили, - сказал мальчик. - Их ничего не стоит испугать.
   - Искали девушку-то?
   - А как же! Но ее в тот вечер не оказалось на службе.
   - Изнасиловать хотели? Ну, что с ней сделали бы, когда б нашли?
   Мальчик вскрикнул:
   - Что с того, что она не наша? Вы тоже не наш, а я с вами говорю. С кем-то нужно же объясниться, когда оказываешься в тяжкой ситуации, в отчаянном положении! А с ней можно говорить. Мы и сейчас так думаем.
   Я улыбнулся.
   - И пока у них там царила полная неразбериха, - закончил рассказчик, - многие из наших, и я с ними, просочились на волю.
   Мне хотелось, чтобы мальчик, чья скрипучая ненависть и подувядшая наивность несколько утомляли, с большей трезвостью и способностью к критическим оценкам взглянул на судорожные фантазии и жалкие иллюзии, которыми живут они в своей юдоли страданий и безумия. Впрочем, пусть время позаботится о нем и его товарищах. Когда они вырастут и их перестанут невозбранно обижать взрослые, они, если к тому времени не собьются окончательно с пути истинного, уяснят таинственную сладость обладания женщиной, которую по утрам звон будильника вырывает из твоих сонных объятий и ты видишь, как в предрассветной мгле она надевает платье на свое сильное теплое тело, чтобы идти на службу и кого-то охаживать там дубинкой. Но пока я мог лишь предоставить мальчика его трудностям и решительно отклонить его неуместные потуги снискать у меня доверие. Едва я вышел на улицу, подростки устремились ко мне, блеющими голосками спрашивая, вчуствовался ли я в рассказ их товарища. Меня затревожил вопрос о сохранности фасоновской собственности, на которую эти горячие головы вполне могли покуситься, пока я добросовестно слушал историю их любви и ненависти. К счастью, машину они не тронули.
   Я сел за руль и помчался прочь. У меня возникло чувство, что теперь я знаю дорогу и в считанные мгновения достигну нужной мне улицы. Испытанный, воистину бойцовский нюх приведет меня к Нонне. Мне казалось, руль, выбившись из гнезда, наваливается на мою грудь, нос машины задирается кверху, я устремляюсь в небеса. Ремень безопасности пропал в результате моей остросюжетной встречи с ребятишками, как сквозь землю провалился, рассеялся как дым. А может быть, он был даже и на виду, но я в лихорадке и смятении не ведал, как его найти. Теперь мне было ясно, что на той улице, в пустоте брошенных домов, воюя с умопомрачительной детской преступностью, я подвергался смертельной опасности, я висел на волоске, моя жизнь - и это видел маленький человек с отвратительным подбородком - зависла на краю пропасти и я только чудом избежал ужасного падения в нее. Добавлю к этому, что чудовищная внешность маленького повествователя лишала, в моих глазах, достоверности его рассказ, а то упрямство, с каким он отстаивал свое мнение об учительнице, отказывая ей даже и в смутных проблесках веселого, добродушного нрава, упрямство, с каким он ругал ее последними словами и не желал признать ее превосходство, выражающееся хотя бы в том, что у нее наверняка нет такого подбородка, как у него, внушило бы, я убежден, недоверие любому здравомыслящему человеку. Положим, этот малый, поведавший мне в будке о своих неприятностях, еще сохранил видимость того благостного образа, который сам по себе обеспечивает детям место в раю, однако нельзя ведь скидывать со счетов, что наказание колонией уже начало его безнадежную порчу и завтра он, если выживет, будет куда ядовитее и злее любой неподпорченной, так сказать, взрослой мерзости. Как я безобиден в сравнении с ним! Однако не о нем я по существу думал, моторно порываясь к Нонне, я думал о себе, о том, что ждет меня, способного тузить во все лопатки панически разбегающихся детей. И сама жизнь, устроившая мне это темное приключение, принуждала меня мысленно писать что-то вроде комментариев к собственному поведению и характеру. Вот и поворот на научную стезю. Но не лучше ли сразу расписаться в собственном бессилии? Пережитые в пылу баталии гнев и ужас уже отступили куда-то за кулисы, и я не мог раскрыться перед своей жаждущей откровений душой во всем величии толкования возможностей, которые каких-то полчаса назад блестяще применил в действительности. Я побаивался, как бы опять чего не вышло в подобном роде. За каждым углом мне чудились подстерегающие гибельные опасности, а потратив на борьбу с детьми много темперамента и безудержного азарта, я слишком выдохся, чтобы достойно встретить новое испытание.
   Что-то во мне надорвалось и треснуло. Я испытывал боль. И когда б сейчас те же или другие дети появились перед машиной, в которой я летел, и, пытаясь ее остановить, воздевали руки, прыгали как бесенята и кидались под колеса, я бы решился не остановиться, лететь дальше, презреть мгновение, зажмуриться и не видеть, и не слышать хруста их косточек. Я словно вымирал, истощенный собственной беззащитностью, - так что же меня ждет и с чем я вступаю в будущее? Мог ли я надеяться, что судьба будет ко мне благосклонна и не пошлет мне новых суровых испытаний? Неужели я так слаб духом? Я ужасался. Внезапно открывшаяся слабость, изнеженность, что ли, хилость души глубоко оскорбляла и удручала меня. Я должен быть цельнее... Я и должен был быть гораздо цельнее - с моим-то жизненным опытом. Мне казалось, что я начинаю бредить. Но о чем? Не постигают слов собственной души только слабые духом. Что со мной? Похоже, я у опасной черты, может быть, на краю пропасти. Кто мне поможет? Я подумал, что в таком состоянии не стоит водить машину, тем более чужую, нужно остановиться, оглядеться, поразмыслить, предпринять что-нибудь рациональное... Но кости, придававшие твердость моему телу, исчезли, словно и не бывало их никогда, осталась одна мякоть, нечем было нажать на тормоза, и я летел в ночь. Гибель!
   До чего же я потом хохотал над этим недоразумением, над своим страхом и минутной растерянностью. В отличном настроении я прибыл к Нонне. Обилие подарков в моих руках смягчило неожидаемость моего появления, избавив меня даже и от необходимости объяснять его причины. Только и было, что я с кротким и невинным видом смотрел на лица собравшихся, прояснившиеся от созерцания кульков с фруктами, конфетами и прочей славной мелочью, какую я нахватал еще в пригороде. Хорошая это была минута, я купался в лучах удачи, это был островок покоя и безопасности в океане моей беспокойной жизни. Мне оказали в высшей степени любезный прием! Тронутый им и приятно возбужденный, я сел на стул. Правда, был момент, когда я чуть было не вскочил, чтобы заговорить вовсю, естественно, о пустяках, и не слушать, что они мне скажут в ответ. Я ощутил в себе подъем волны, могущей донести меня до последних пределов разума и чувств. То-то внушил бы я им подозрение, что пьян до какой-то плотной, твердой невменяемости. А почему бы и нет? Не Дворикову же тут вершить и править. Но я подавил искушение и мягко остался на стуле.
   Подружки Нонны, ради которых затеялось это торжество, были мелкотравчатый, неказистый, веснушками покрытый, редкозубый, подкрашенный кое-как и почти бессловесный женский народец. Они имели интеллектуальное поползновение не пропустить некое явление, готовящееся в мире искусства, или даже два явления, а то и больше, но, к счастью, столь мало говорили о своей заботе, что их недомолвки носили едва ли не поучительный характер. Я почти ничего не ел и не пил, а когда это вызвало недоумение, глазами указал на богато сервированный стол, как бы говоря: угощайтесь, угощайтесь вы, я это вам принес, а сам уж как-нибудь перебьюсь, буду просто сидеть да любоваться вами, - и с новой силой всплывало в памяти мое триумфальное вступление под гостеприимную сень этого дома. Глядя на широкие плечи Нонны, навевавшие реминисценции о дамской части населения Нибелунгии, которая отнюдь не уступала в силе мужской, я думал, мысленно спрашивал себя и утвердительно отвечал: да, это прекрасное чудище северных болот и лесов отлично смотрелось бы в роли учительницы, ударами дубинки восполняющей пробелы в знаниях и возможностях своих учеников. Однако Нонна не знала иной службы, кроме как быть нахлебницей при добреньких родителях, а поскольку ее в этом никак не ущемляли, прямой и легкой дорожкой она, избалованная, изнеженная, поднялась к проповеди мира, терпимости и правил хорошего тона. Вино еще не вскружило эту белокурую голову, и ее ангельский голосочек вливал нам в уши сладкую водицу неземной правды. Уж так надо поворачиваться перед людьми и этак, чтобы всегда с ними ладить, и одну щеку подставлять, а потом и другую. А когда покидаете дом, где вас, облаченного в рубище, вас, покрытого язвами, приютили на ночь, непременно пообещайте хозяевам, что в следующий раз встретитесь с ними в раю, - если ваши слова и не сбудутся, они, по крайней мере, произведут очень выгодное впечатление. Подружки слушали ее как зачарованные, у Дворикова глаза лезли на лоб и слюна капала с губ. А может быть, вино как раз уже вскружило ей голову? И она потешается над нами?
   Я слегка заскучал. И печалью оборачивалась моя любовь. Я не отрываясь смотрел на прекрасный профиль беспечно болтающей Нонны, и в голову мне ударяла волна тоски, острого предчувствия неминуемой утраты, горького сознания, что не моими безднами дышит это прелестное создание. Как быстро меняется настроение человека! Я уступал Нонну Дворикову! А почему? что за слабость? что за эгоизм? Вдруг она умолкла, повернула голову и странно посмотрела на меня. Неужели что-то почувствовала? Дикая, подлая ухмылка поползла по моим губам, исказила мое лицо, я весь исказился, и она, чуть заметно пожав плечами, отвернулась. Стал говорить Двориков, и это, как ни странно, подействовало на меня успокоительно. Двориков много ел, недурно выпил, и слова брызнули из него, как кровь из надрезанного поросенка, а тогда мои чувства к нему обрели, образно говоря, чистую и спокойную форму стула, на котором я сидел, мягкую, устойчивую и надежную форму, которую я принял в первое мгновение, как только сел на этот отменный стул, то есть форму мягкого и в то же время непреклонного отрицания всех его, Дворикова, достоинств. Говори, говори! С каждым твоим словом я все основательнее закрепляюсь на стуле, принадлежащем Нонне, и из моей души уходят боль и отчаяние, притупляется страх, в жестких объятиях которого я сюда приехал, несмотря на свой веселый вид. Ах, Нонна, ты хриплый крик моего сердца, грубый голос моей крови! Мы будем вместе смеяться над этим жалким краснобаем. Даже несмелые, несуразные девушки уже подтрунивали над ним, их забавляли его вытаращенные глаза и слюни, что текли по его подбородку, они издавали мерзкий писк в кулачки, покраснев от натуги, лопаясь от смущения и горюя, что их собственная робость и примитивная, дикарская нескладность нашей слишком разношерстной компании мешают им со всей откровенностью выразить свое отношение к виновнику их внезапного веселья. Дело у них дошло до исступления, они просто уж налились кровью, как упыри, и принялись барабанить каблуками в пол, руками же они перебирали, ощупывали друг друга, отыскивая, видимо, ту, что способна первой остановиться и вывести других из этого безумного состояния. В глубине души им было совсем не весело, и если бы некая сила развернула их перед нами на сто восемьдесят градусов, мы, наверное, увидели бы картину неподдельной грусти. А между тем не тот Двориков был человек, чтобы его сбили с толку подобное осмеяние и подобные муки слушателей, он знай себе говорил. Нонна, глядя на подруг, делала строгое, обвиняющее лицо, а я удивленно поднимал брови, как только в комнате возникала тишина. Мне бы вилкой да в раздувающиеся ноздри Дворикова, однако это было бы уже и не устойчиво, и не надежно. В горячке описания своих подвигов на ниве духовности он пускал слюни в бокал, на дне которого плескалось недопитое им вино. Девушки, не без труда поднявшись на ноги, бегом припустили из комнаты. Нонна молча отняла бокал у Дворикова и - будь же ты благословенна между женами! - выплеснула его содержимое ему в лицо. Теперь ее душа вполне открылась мне. Двориков утерся и сказал: о-о!
   - Убью!.. - прошелестев мимо него шелестом, в котором мне не было дано хотя бы для виду сжать кулаки, я выдохнул свою чудовищную истину.
   В коридоре, куда убежали девушки, стоял ужасный грохот, они принимали там муку раскаяния. Вернулись голубушки с просветленными и таинственными лицами. Вечер продолжался. Двориков, как и в бытность человеком, которому не выплескивали в физиономию все что ни попадя, трещал без умолку, говорил красно; он расположился у ног несчастных, измученных девушек и поражал, ослеплял, оглушал их невероятной массой своих познаний, и когда его руки невзначай ложились на их колени, им казалось, что именно он, этот неуемный человек, развеял злые чары, принудившие их заливаться идиотским смехом, - развеял, но лишь для того, чтобы сыграть с ними какую-то свою злую шутку.
  
   ***
  
   Сомнения в том, что древние селяне, как они изображены в иных современных им живописных рядах, впрямь серпили и молотили на полях в каких-то роскошных, как бы внештатных одеждах, могли бы поубавиться, когда б Дворикову дать пурпурный плащ и заставить его жить крестьянским трудом. Он и к куда как большим подвигам готов; готовность к самым возвышенным деяниям приподнимает его над землей, он повисает в воздухе, парит, реет, и пользы от него мало. Речь зашла о музилевском сочинении. У нашего баюна сразу все перекинулось на шипение, что-де вот он, истинный роман, так следует писать романы и именно такой роман сам он когда-нибудь тоже непременно напишет. Пытливый коллективный ум отсмеявшихся девушек обратился к буйным догадкам и чаяниям внести ясность: да верно ли им помнится и кажется, что нынче все говорят о каком-то романе? какого-то Музиля? так ли это? и если этот роман действительно существует, то что он собой представляет? и не ошибаются ли они, полагая, что все об этом романе говорят?
   Музиль показал, как надо писать романы, задал, иначе говоря, схему истинного романа, но сам-то написал нечто несуразное. Двориков предпочел бы вовсе не поднимать и не развивать музилевскую тему, но девушки так обаятельны и так мило настаивают на продолжении, что он с радостью удовлетворит их любознательность. Итак, роман Музиля существует. Двориков не настолько пьян, чтобы утверждать обратное, напротив, легкое, приятное опьянение, справляющее в фибрах его души свое маленькое праздничное застолье и снаружи, может быть, и незаметное, только помогает ему заострить угол критики и ловко внести в нее сатирическую струю. Музилево сочинение сделалось замечательным явлением по одной своей возможности превращения в печатную продукцию, а будучи опубликованным, и вовсе достигло совершенства, но тем выше поднялись наши шансы присочинить на него достойную, а в конечном счете и совершенную критику. Двориков пока лишь шутит, однако окружающие покажут себя круглыми дураками, если пропустят момент, когда он перейдет на серьезный тон. Он вообще-то не склонен к зубоскальству, но он так долго трудился над чтением упомянутого романа, - а это был именно труд, изнурительный и бессмысленный, ибо воображать занятие более неблагодарное, необязательное, чем преодоление страницы за страницей этой пухлой книги, значит удаляться в область несбыточных фантазий, - что заслужил отдых, пусть не в пурпурном плаще, да зато у девичьих коленок, возле которых впору расслабиться и дать волю игривому настроению. Что ему Гекуба, этому Музилю? воскликнул Двориков.
   Отдыхая среди девушек от несуразностей стиля, от автора и его героя, Двориков впервые бунтует против книги, а между тем подобный бунт давно назревал. Впервые Двориков впал в подобный разлад с самим собой, в болезненное противоречие между обуревающей его жаждой знаний, которые можно, безусловно, почерпнуть и у Музиля, и протестом живых, непосредственных чувств, обладающих неувядающей свежестью восприятия и в данном случае предостерегающих: не поддавайся, это провокация. Изощренный западный ум подсовывает нам брехню, увитую нежными розовыми лепесточками. Не поддаваться, ни шагу назад! Помнить, что мы имеем дело с хитрозадыми католиками и протестантами, живущими на еврейские денежки! Писатель чаще всего и не подозревает, что его творение может быть использовано с диверсионной целью развращения и одурачивания, да ведь так уж повелось, что славу ему созидают всякие иезуитские людишки, которые кричат о всемирном братстве и общечеловеческих ценностях, о том, что нет ни эллина, ни иудея, а в итоге оказывается, что еще как есть и все идет к тому, что надо лизать им задницу. Не выйдет! И сдается Дворикову, что Музиль был не так простодушен, чтобы не понимать всего этого. Но вернемся к его роману. Двориков любому докажет, что Музиль - литературный проходимец. И Двориков определенно не одинок в своем мнении. Мы, двориковы, согласны: да, перед нами крупнейшее произведение литературы, создаваемой современностью. И отметив принадлежность музилевского романа к современной литературе, мы именно в силу этого уже держим приговор ему в своих руках. Ибо кто делает так называемую современную литературу? Плуты, которые не мыслят написать что-либо прежде, чем они всласть покушают и почитают написанное другими, а читая между сменами блюд, они натыкаются и на книжки, в каковых разные очковтиратели католики и протестанты, отъевшиеся на еврейские денежки, рассказывают, что есть-де на Востоке сонный православный медведь и не грех его подурачить и надобно его поскорее приручить. Вот он и попался, наш автор, ищущий славы любой ценой! Сидит он и думает: ага, начну-ка я с русского медведя, коль его легче других одурачить, и если всем хитрозадым католикам и протестантам это до сих пор не удавалось, а у меня получится, то и выйдет, что я умнее всех. Не выйдет, господа хорошие! Зададимся вопросом: почему практически все авторы подобного рода клянутся в трепетной любви к русской литературе? Да чтобы ввести нас в искус, размягчить, сделать глиной в чужих руках, дескать, они нашу литературу любят, так отчего же нам не возлюбить их самих? Хитро задумано! Герой романа - человек без свойств? Да зато сам роман обладает весьма и весьма специфическими свойствами.
   Тут Двориков выпил еще бокал вина, окинул присутствующих строгим взглядом и сказал:
   - Что происходит? Как понимать? Как я буду жить в обществе будущего и како я в этом обществе буду выглядеть, если прямо сейчас не смекну, на чем стараются меня подловить западные мудрователи? Зададимся вопросом: почему в книжке, которую написал претенциозный австриец и которая задумана как некий австрийский трагикомический эпос, нашему вниманию рекомендована целая куча евреев? Потому что в тех краях Иов нагловато насвистывал марш Радецкого? И автор хочет горестно предупредить русского медведя, что его логову грозит та же судьба, которая постигла австрийскую империю? Нет, это было бы слишком благородно для умника, повторяющего зады католико-протестантской идеологии. Ну хорошо, есть книжка Кеппена, где воображаемые голые еврейки бегают толпами, а в живых стреляют без промаха. Это понятно. Там, в Германии, этим вопросом занимались специально. Но когда на страницах сплошь и рядом иудеи, да не как-нибудь в тени, на подхвате, а рассуждают! философствуют! высказывают какие-то свои мнения, преисполнены самодовольства и даже, как пытается внушить нам автор, не лишены известного обаяния! - то что же это такое? я спрашиваю, как это может быть постигнуто умом и в какие вставлено рамки? Что за пищу предлагает нашему уму и сердцу автор? И это инженер человеческих душ? Этот человек будет уверять нас, что он знает и любит русскую литературу? Помилуйте, уж не старается ли он вперить в нас мысль, что его герой потому и есть человек без свойств, что он всего лишь какой-то там австриец, а будь он обрезанным, так были бы у него и свойства, и все из них вытекающее? Обратите внимание: я не ругаю Кафку. Он был евреем и сделал все, что мог. Он знал свое место и зря не высовывался. И если мы теперь не без удовольствия читаем его притчи, то это потому, что в нашем сердце уже произошло определенное умиротворение, мы поняли и согласились: не всем же быть антисемитами, кто-то должен быть и Кафкой. Да и кто говорит, что мы антисемиты? зачем так ставить вопрос? зачем сужать то, что само по себе исповедует широту и ясность? Лучше давайте поставим вопрос следующим образом: что было бы с этнографом, который приехал куда-нибудь в Полинезию за песнями и вдруг услышал, что там вовсю распевают о лицах еврейского вероисповедания? Он был бы разочарован, не правда ли? Так почему же я, интересующийся бытом и нравом разных народов, отзывчивый ко всем народам, в том числе и еврейскому, вынужден с изумлением открывать для себя, что в австрийской книжке пишут про евреев, а дублинский Улисс был опять же с семитским носом? Что за чертовщина! Куда ни пойдешь - все равно окажется, что идешь по направлению к Свану. И под сенью каких девушек не располагайся - все равно окажешься в роли Олоферна. И как на кривду не восставай - все равно обманут, как Голиафа. Стало быть, нет в мире правды и справедливости, нет уголка, где жизнь проста, добра и разумна? нет истинного величия и бескорыстной мудрости? нет и не может быть града Божьего? нет настоящих друзей и по-настоящему красивых и любящих женщин? О, есть! Нужно только смахнуть дьявольское наваждение. Каждый вечер Всевышний призывает меня к себе, сокрушенно качает головой и спрашивает, не ожидая ответа: что творится с чадами моими? Но я отвечаю ему: Боже, - говорю я, - если ты еще немного продлишь мои земные дни, я непременно напишу книжку, с которой мне не стыдно и не страшно будет явиться на суд твой. Ибо в ней будет эллин, но не будет иудея, будешь ты, но не будет дьявола, буду я, но не будет приспешников князя тьмы...
  
   ***
  
   Ярко и жутко выразилась в разыгранном Двориковым спектакле наша общая беда: все мы, собравшиеся у Нонны, были в той или иной степени прикованы к книжной премудрости. Как преступники на место преступления, вновь и вновь мы возвращаемся к своим цепям, покорно заползаем в них. Я, кстати сказать, не знаю ни одного читающего человека, который в конце концов не взлелеял бы в глубине души мечту превратиться в человека пишущего, ну да это еще не беда! Сознание у нас, книжников, помраченное, и хор книжных голосов достигает в нем видимости чего-то материального, как бы натуральности хора из некоей мировой консерватории, в котором мы тоже стоим и тоже поем, и мы, больные уже, но упорно полагающие, будто не сидим по уши в дерьме, а вдохновенно карабкаемся по светлой лестнице познания, все глубже оседаем в трясину воображаемых истин и упоенно посылаем наверх забавные пузырьки воздуха. Когда я указываю людям на это прискорбное обстоятельство, они словно и не понимают, что я живой человек, а не услужливо раскрытая книга, в пух и прах разносящая все прежние истины и обещающая вооружить новыми. Они ждут от меня разъяснений, что же в таком случае не воображаемые истины, что им, собственно, делать, если не читать книжки и не пускать пузырьки.
   А Двориков, он, увидели мы, замельчил, сел на мель. Даже девушки, под сенью которых он распушил свой интеллектуальный хвост, были обескуражены и приуныли, со стыдом наблюдая своего друга уже скорее где-то в земных чахлых болотцах, чем в небесных чертогах. Нонна всем своим видом демонстрировала ироническую мысль, что Двориков, пустомеля, ушел в литературу слишком глубоко, в глубины, куда не достигает интерес простого смертного, в богопротивные места, куда себя-то она уж точно не позволит заманить. С виртуозностью манекенщицы она тасовала перед Двориковым, который не знал, смеяться, восхищаться ему или плакать и негодовать, передовые, прогрессивные и просто жизненно необходимые человеко-воззрения, некие лице-взгляды, иногда лишь условно намеченные, как на детских рисунках. Солнечная, крупная, томная Нонна! До чего же странным сейчас показался мне кем-то пущенный слух, будто здоровье у нее - всего лишь хрупкое и что она подвержена хроническим простудам и есть не что иное, как создание тепличное, комнатное, а ноги у нее вовсе слабые и больные, ноги, которые надо лечить и которые она лечит. Не иначе как в колодце тьмы, где сваляна всякая мразь, падаль, нечистоты, рождаются подобные слухи. В печали винной усталости подминая под себя всем осточертевшие вдруг словесные испражнения Дворикова, Нонна сделала на диване позу, олицетворяющую отдых самой любви, позу Венеры, способной наставить на путь истинный тысячу фасоновых, - вот момент, покрывший многие мои огорчения этого вечера! Она была в соблазнительно расстегнутой на груди голубой рубашке, в каких-то рейтузах, плотно облегавших ее длинные, сильные, абсолютно здоровые ноги. Вызывающе раскидывала, перекладывала и обильно наслаивала одна на другую она ноги эти и с затуманенной улыбкой подпирала свою большую голову согнутой в локте рукой, как бы смотрясь в зеркало или, может быть, заглядывая с мимолетным и чуточку высокомерным интересом в некую книгу жизни. Двориков наконец сообразил, что ему следует, конечно же, смеяться, радостно и восторженно; коль не выпала честь быть женщиной и вот так сладко и величаво, у всех на виду любоваться собой, что ж, по крайней мере внимай, впитывай и аплодируй. С туповатым задором хлопая в ладоши, он как сомнамбула побрел по комнате и, смешно подпрыгивая на ходу, слепо стукнулся вдруг в стену. Все рассмеялись, сам опомнившийся и протрезвевший на миг Двориков тоже, и даже я издал короткий смешок. Мы стали смеяться, вино зашумело в бокалах. Нонна и Двориков о чем-то мирно шушукались в углу, и я вышел, мягко унося на себе едва проступающие очертания стула, который весь вечер действовал в добром согласии со мной. Когда я уже садился в машину, затопали чьи-то торопливые шаги, и Двориков закричал в глуши подворотни:
   - Послушай, что я тебе скажу!
   - Эге-гей! - прогнулся я слабым и безразличным эхом.
   - Да у тебя машина! Ну, брат, умеешь сочинить сенсацию! Подвези-ка меня.
   - Пешком дойдешь, - отрезал я.
   И он удрученно поволокся в темноту улицы, одинокий, как старый, изгнанный из стада зубр. До моего дома было тут рукой подать, но я решил ехать к Фасонову. Мысленным взором я увидел лес, болото в лесу и как события последних дней, призрачными красками рисуя свою мнимую весомость, погружаются в болото. На другом берегу стоят свидетели моего погружения и думают, что созерцают чудо. Даша с ее подарком, запой, сполохи которого до сих пор топчутся во мне, Фасонов, какой-то Лиров, убивший продавщицу, Фасонов, которого напугало просторечие безымянного лейтенанта, Двориков и Музиль, ждущий нас на небесах, Нонна, осыпанная золотым дождем модных веяний и вполне уместных воззрений, сотенные в кармане и потерянный пух, прожекты и поруганные перья, сегодня и завтра, - все спуталось в неразрешимую пустоту без начала и конца, без времени и пространства. Видение пропало, и началась обычная сумятица маленьких мыслей, безначальных и всегда незаконченных. Однако среди фигурок, завертевшихся вместе со мной на цепях вечной карусели, могла быть и особенная, неподатливая, другая, склонная к серьезности, могущая серьезно стоять в карауле и высматривать меня, пристально в меня вглядываться. Кто же из них? в ком она затаилась? Кабы знать! Если бы я не спрашивал это у ночи сквозь ветровое стекло, я был бы не в состоянии управлять машиной и перевернулся бы на пустынной дороге. Честный и терпеливый, я добросовестно спрашивал у великодушной ночи. Там могла быть суровая, принципиальная фигурка, положившая целью выследить меня и преследовать до тех пор, пока мысль о спасении души целиком не завладеет моим сознанием. Я смутно различал ее темный монашеский облик. Чувство вечности, мучительного бессмертия уже владеет тайными уголками моей памяти. Инстинкт бессмертия сосуществует, и не жалуется, с прочими инстинктами в моем подлом естестве. Я знаю, что испытания впереди. И вот она, темная монашенка, полетела ко мне из бездны ночной дороги, из огней еще далекого пригорода, расправляя крылья и не открывая лица, навалилась, как будто упала с неба, замерла и исчезла в темноте. Я зажмурился. Тормоза работали исправно, я остановил машину на полном ходу. Мои глаза обежали невидимый горизонт, и я повернул обратно, к дому, суетно внушая себе: о, да тут явное предостережение! Не спеши к Фасонову. Укройся дома. А еще говорят, что все это суеверия, старушкины глупости... но, между прочим, черная кошка, перебежавшая дорогу, - кто знает, не знак ли, не ключ ли к тайнам бытия?! Подъехав к дому, я выключил мотор и немного посидел в машине. Все вокруг уже стояло в безответном сне. Я поднялся на погруженный во тьму этаж, где была моя квартира, и нащупал ключом замочную скважину... но ключ не понадобился, дверь тихо скрипнула и отворилась.
   Ключ выпал из моих пальцев, вытек, как вода, и никак не удавалось его найти. Не отсутствовали ли всякие виды на спасение? Очень может быть! Машина стояла далеко внизу, на улице, Фасонов находился еще дальше, несравненно дальше, а больше мне нечем было крыть карты невидимого врага. И я стал как беззащитный младенец, сделался совершенно пуст и словно лишен всякой возможности двигаться. Я пребывал в каком-то угнетающем рассеянии, в робости, граничащей с прострацией, беспомощно топтался на лестничной клетке, в самом сердце улья, который называется жилым домом, в двух шагах от затихших, погрузившихся в сон соседей, так близко перед неведомым ликом опасности, казавшейся уже неотвратимой бедой, что мог, наверное, почесать пятки своему затаившемуся недругу. Наконец я нашел ключ, но это не принесло успокоения. Я поднял руки, чтобы воззвать к соседям, но на миг вернувшееся самообладание или что-то похожее на него удержало меня от столь нелепого предприятия, я вообще на миг вновь обрел способность мыслить и принимать ответственные решения. Положение мое и без того уже было комическим, поскольку я, безусловно выдав себя тому, кто притаился в квартире, между тем стоял под дверью и не решался войти. Время шло. Я был сейчас, можно сказать, в высшей степени добр, ибо желал одного - чтобы в мире не творилось больше никакого насилия, но это была рыхлая и бесполезная, бессильная доброта. Размышляя в том смысле, что нужно поскорее войти в прихожую и включить там свет, пока дело, говоря вообще, не обернулось последним гротеском, я вдруг действительно перевалился через порог. Вышло это довольно-таки мешковато, и когда я вот так закувыркался, мне представилось, вообразилось, что ли, меня как бы и осенило, что мое открытие, совершенное бесплодным поворотом ключа в скважине, по своей природе не имеет никакой опоры в чем-либо причинно-следственном и есть некий сверхъестественный звук, который раздался за моей спиной, едва я попытался миновать его источник, раздался единственно для того, чтобы я впал в необузданную ересь ужаса. Я говорю здесь то, что думаю, вернее, что думал тогда, в сумеречную минуту страха и отчаяния, и не слишком беспокоюсь, понятны ли мои слова. В общем, грянул ненароком гром небесный. Я закричал и упал на пол, бормоча и всхлипывая о своем страхе. Верую, верую! Вместе с тем я зажимал уши, заботливо убирая слух подальше от последующих воздействий на него. Мистика совершенно меня опрокинула, я хотел подняться и не мог, и я еще барахтался в этих безнадежных маневрах, поползновениях, если хотите, как вдруг со мной заговорили из комнаты, и разговор получался громче той тоненькой преграды, которую я сотворил из своих рук. От сверхъестественного ужаса тут я перешел к различным свободам естества и даже некоторому самодовольству, весьма странному в подобных обстоятельствах. Но я не сразу вник в сказанное мне и даже не тотчас разобрал, какого пола человек вступил в общение со мной.
   - Нонна! - выкрикнул я затем, неожиданно озаренный догадкой.
   Я узнал ее голос, ее смех. Она была здесь, в моей квартире. Я подумал было, что она, не теряя времени даром, присвоила подаренные мне Дашей деньги, но быстро вспомнил, что утром взял их с собой. Уж не плачешь ли ты там? спросила Нонна. Она сказала, чтобы я не включал свет, не надо-де, обойдемся. Теперь мне предстояло заниматься с ней любовью, тешиться, а я, при всем моем облегчении и при всех возможностях дальнейшего освобождения от страха, не чувствовал себя готовым к этому. Страх, уже не безумный, все еще оттискивался, однако, на слишком человеческом, задавленном, трепетном восприятии космической громадности. Впрочем, Нонна засвидетельствовала мое испуганное бормотание и истолковала его по-своему, по-домашнему, а потому я ходил не только под божественной чудовищностью, но как бы и под Нонной. Мое положение, стало быть, оставалось критическим и в общечеловеческом, и в узко-домашнем смысле, и в итоге я не знал, где приткнуться в собственном доме. Я робел перед собственной кроватью, поскольку на ней теперь по-хозяйски лежала Нонна. Ее тело неясно, бесформенно вырисовывалось под моим одеялом, видимо, обнаженное, приготовленное к наслаждениям.
   - А ведь ты насмерть перепугался, - сказала она.
   - Нет, Нонна, - даже с пафосом воскликнул я мгновение спустя, - ничуть не бывало, можешь мне поверить! Ни капельки, ни чуть-чуть!
   Она расхохоталась. Я все еще плохо верил в реальность происходящего.
   - И чего же ты испугался?
   - Другой на моем месте действительно испугался бы, - сказал я, - и это не удивительно... ночь, и кто-то проник в квартиру...
   - Хватит, - довольно грубо оборвала она меня, взбешенная тем, что я до сих пор не обрадовался счастью ее появления в моей квартире.
   Я замолчал. В присутствии этой женщины, желавшей быть роковой, заключалось что-то неуловимо и таинственно враждебное, настораживающее, побуждающее меня организовать бдительность и самооборону. Мысленно чертыхаясь, проклиная все на свете, я принялся стаскивать с себя брюки.
   - Поглядела я на тебя сегодня, - зашумела она опять с кровати, - и решила: мой будет, мой...
   - Когда? И в каком смысле твой?
   - Уж я такая.
   - Так держать, крошка, - сказал я невольно.
   Она говорила протяжно, с несколько тяжеловесной игривостью:
   - Знаешь, в миг, в один лишь миг - бац! - истосковалась, истомилась по тебе и спросила Дворикова: как бы мне заполучить паренька? Он, естественно, тут же предложил себя, в качестве подмены. Но ведь это суррогат! Тогда он, добрый человек, протянул мне ключ. И я подумала: какой сюрприз нарастает, то-то же будет кое-кто приятно изумлен! Ах, я такая... Ты меня еще плохо знаешь. Я потому и люблю тебя, что мне отлично удался сюрприз, удалось тебя напугать. И все еще меня плохо знают. А ты вправе думать обо мне все что угодно. Потому что раз уж я пришла... Понимаешь ли, раз я что вбила себе в голову, так пусть хоть миллион Двориковых разобьются в лепешку, я все равно настою на своем. Такая я настойчивая. А он, Двориков, плакал мне вслед. Что же до тебя, то видела я собственными глазами, не слепая, видела, как ты томился, как ты пришел ко мне сам не свой, а потом был у меня весь вечер, а потом ушел - весь во власти плотских желаний, но постеснялся, назовем это так, постеснялся себя выдать. Думал, дурачок, что вокруг слепые и не видят твоих страданий. И что сейчас сказать обо мне, как не то, что я взяла инициативу в свои руки? Следовательно, ты должен благодарить меня. Разве нет? Или ты завтра, скажи, друг, не приди я сегодня, подался бы к какой-нибудь шлюшке? Но я, как видишь, здесь. И таиться друг от друга мы не будем. Не часто удается выкроить минутку, вырваться, забежать на огонек к дружку, ну так ты уж постарайся, чтобы не жалеть потом ни о чем, чтобы достигнутая цель оправдала затраченные средства... ты уж поработай, слышишь? Давай уговоримся сразу: ты должен поработать на славу, без дураков, а иначе... но ты и сам понимаешь: нужно работать, нужно стараться, сделать все, чтобы девушка осталась довольна. Ты настраиваешь себя только на победу. Стиснув зубы, говоришь себе: трудности задачи, которая стоит предо мной, требуют от меня больших усилий, что ж, я приложу их, трупом лягу, а своего добьюсь, и девушка останется довольна. Ну, где ты там? Где мой ясный сокол? Иди же ко мне!
   Я нырнул в ее объятия, холодные, змеиные. Раздосадованный ее речами, едва ли я находился во власти плотских желаний. Ну, крикнула она, давай, пошел! Я сделал ход королевской пешкой, однако в тот же миг обнаружил, что мои фланги уже каким-то образом открыты, как если бы изрешечены неведомо откуда и когда ударившими снарядами, и опасные сквозняки гуляют вокруг самых высоких фигур, доверенных моему попечению. Пока я анализировал это неожиданное обстоятельство, пешка, которой я в дебюте шагнул, исчезла, как сквозь землю провалилась, и я, вместе со своей армией, оказался без защиты перед черной лавиной наступающего воинства. Нечем было играть. Это со мной делает Даша, мелькнула у меня пристрастная догадка.
   - Ты что, - засмеялась Нонна, - что? Не хочешь?
   - Как не хотеть, - возразил я.
   - Действуй!
   Я ответил:
   - Минуточку...
   Однако положение не менялось. Мне нечем было любить, а в высшем смысле так и незачем. Я пропал, для меня все было решено и кончено, и при столь очевидном моем провале Нонна получала едва ли не безусловное право смотреть на меня свысока. Она тяжело, глухо и неторопливо заворочалась рядом, схватила в руку мой живот и больно сдавила, но вот ее перемещавшееся под натужный скрип кровати тело достигло какого-то другого положения, может быть более его достойного, и рука ушла, пришла нога и, пяткой вдавившись в мой только-только расправившийся желудок, вознесла боль на новую высоту.
   - Не будешь?
   - Буду, - возразил я, тупо декларируя идею своей стойкости и упорства.
   - А почему медлишь?
   - Перестань давить...
   - Я тебе помогаю.
   - Не надо, я сам.
   Нонна насмешливо процедила:
   - Я лучше знаю, что надо, а что нет. Не тебе меня учить. А сам ты - способен ли ты еще на что-нибудь?
   - Ну ты... не болтай!
   Не для того я протрезвел и не для того прошел через высокий страх, чтобы она теперь запирала меня в тусклый мирок обыденности. Я промолчал, когда ее рука вкрадчиво поползла к тем интимным статьям моей конституции, которые не отвечали ее законным, как ей представлялось, требованиям, но вот что случилось: последовал пронзительный и мерзкий визг. Сторонний наблюдатель мог бы обнаружить на моем холостяцком ложе колючего и желчного, брызжущего слюной и бьющегося в судорогах человека. Это он, этот человек, душераздирающе визжал. Этим человеком был я. Пятеро громил - в них превратились тонкие пальчики возлютовавшей самки - причинили мне невыносимую боль, и чаша моего терпения переполнилась. Кипучая масса бреда разверзлась и ждала меня, чтобы поглотить; как бы некая туча накрывала меня. Я очертя голову полетел, помчался к краю кровати, за которым в соблазнительной и спасительной близости виднелась на стуле небрежная кучка моих одежд, но когда я был уже почти у цели, Нонна остановила меня, сказав:
   - Погоди горячиться, еще есть время, еще не поздно и все можно поправить, и ты еще не посвящен в историю...
   - В историю? - крикнул я.
   - Да, в историю. Ты готов слушать? История ведь эта специально для непосвященных. Ты поймешь, ты умный и добрый, ты прекрасен, ты лучше всех, ты - мой сказочный Руслан, мой мифический Орфей. Там, на твоем дивном теле, свернулся в жалкий, несчастный клубочек заколдованный принц, но наши с тобой поцелуи расколдуют его, он очнется от страшного сна, улыбнется нам и встанет.
   - Вижу, ты не теряешь надежды, - пробормотал я нерешительно, с усмешкой, озадаченный.
   - Я никогда не теряю надежды. А теперь знай, что давным-давно, во времена оные, один за знаменитость свою призванный в страну Гиперборейскую варяг в дружеской беседе сказал товарищу по играм и ратным подвигам, кривичу... ах! - воскликнула Нонна как бы в каком-то сладком обольщении, - тому самому кривичу, который, если верить Геродоту, для которого кривичей как таковых вообще не существовало в природе, сидел одноглазой птицей на золоте, денно и нощно охраняя его: товарищ мой одноглазый, - сказал варяг, - товарищ кривич, дружище, брат мой, не верю я Геродоту с его побасенками и враками, верю глазам своим, а я многое повидал на свете, прежде чем обрел счастье лицезреть тебя. И ты, - сказал отважный варяг, - не разочаровал меня, не обманул моих ожиданий, не посеял в моем сердце иллюзии, с тем чтобы впоследствии я их утратил, напротив, я безмерно счастлив, что повстречал тебя в этой прекрасной стране, я в полном восторге и бесконечном упоении оттого, что ты, что бы ни говорили о тебе злопыхатели и так называемые отцы истории, существуешь в нашем чудесном христианском мире. Прими мой скромный дар, лишь в малой степени вознаграждающий твои бесценные заслуги перед Господом, - сказал величайший из варягов. - По нашему викинговому обыкновению, по славному обычаю, которому научил нас сам всемогущий Один, я присваиваю тебе фамилию Осло, по имени замечательного города, откуда я родом. Так, - сказала Нонна, - кривич сделался Осло...
   Нонны подталкивала меня к историческим ассоциациям и параллелям, и я с заблаговременно погрустневшим лицом подошел к двери, за которой они лежали во всей своей двусмысленной красе, а главное, в той темной тесноте и сродности, какой не придумают и сельди в рыбацкой бочке. Где-то в Тмутаракани ждали от меня отклика на услышанное.
   - Прекрасно, - откликнулся я. - И что же из этого следует?
   - А произносится эта фамилия исключительно в единственном числе и среднем роде, исключительно как Осло и никак иначе.
   - И все-таки, Нонна, не улавливаю я суть твоей притчи...
   - Притчи? - перебила она. - Милый мой, да я и есть Осло, потомок того кривича, награжденного варяжским гостем.
   - Отлично, я рад за тебя... но пусть хоть Стокгольм, - понервничал я теперь снова. - Пусть Манила или Великие Луки. Радость моя, я ничего против иметь не буду, если ты поименуешься Ла Скалой, живописным Берегом Слоновой Кости или владениями царя Гороха. Я буду только приветствовать, если ты в рай вступишь под именем Содома и Гоморры, а в памяти народной сохранишься как лиссабонское землетрясение или Вавилонская башня. Я буду отнюдь не менее горестно проливать слезы над твоей могилкой, если прочту на памятнике, что в ней покоится дворец предателя Мазепы, или загадочная Атлантида, или весь заселенный громовержцами да творцами любви и вина Олимп. Я...
   - Оно рано проснулось, твое остроумие, - с преподавательской строгостью оборвала меня Нонна Осло.
   Само брюхо тьмы лопнуло у меня над ухом тяжелым вздохом.
   - В чем дело? - встрепенулся я.
   - Ты не дал мне досказать мою историю.
   - Прошу тебя, доскажи ее, - смиренно я попросил.
   - Ты, как я на тебя погляжу...
   - Нет, про меня не надо, давай непосредственно историю, - выдержанно и веско настаивал я.
   - Хорошо. Так вот. Однажды варяг и кривич Осло, облачившись в латы, выступили в поход, и варяг неизменно бодр, а его спутник что-то невесел. Почему скукожился, товарищ? спросил варяг, взбодрись, смотри вперед и верь, взойдет она, заря пленительного счастья. И ответил кривич, убедительности ради и для пущей внятности потомству облекая слова свои в кавычки: "Земля моя просторна и обильна, а идти вроде как некуда и незачем". Задумался варяг над геополитикой сказанного и пришел к резонному в подобных случаях выводу. А вот тебе бабенка, подсуетился он, властной рукой посунул другу очаровательную полонянку. Но ничего с ней не сделал кривич Осло и как будто даже вовсе ее не заметил. Тогда и варяг заговорил в кавычках: "Вижу, друг, земля твоя обильна, а порядка в ней нет. И если это в самом начале твоего исторического пути, что же будет в последующем? Нет, возьму-ка я тебя в опеку!" Вот это другое дело, обрадовался кривич и стал с полонянкой плодиться и размножаться.
   - Не иначе как планировал немало всего тот варяг и на будущее, - сказал я угрюмо.
   - И очень даже немало, - подтвердила Нонна. - "И в потомстве нашем не истощится варяжское попечение, - не уставал повторять варяг. - Потомки твои будут сильны как именем, мной тебе данным, так и примерами, образцами для подражания, которые без устали будет даровать им мое потомство. И на исходе дней последнего в твоем роду не отойдет от него тот, в чьих жилах будет струиться моя кровь". Предвижу, сказал кривич однажды, в грядущем не только всевозможные цари и короли, вельможи, бояре, варяги, норманны и кривичи, но и простой люд, иначе сказать, в буквальном смысле слова все, все знать будут мой род как снискавший себе великую славу. Но как, интересуюсь, последний в роду Осло опознает окончательный исход собственным разумением, а не только по тому, что твой славный потомок будет его оплакивать и заблаговременно хоронить? "Как ни оберегай, как ни опекай кривича, в конечном счете будет на него все же проруха, ибо рок, а равно и историческая необходимость, сильней, - возвестил варяг с некоторой претензией на академичность, - Вслед за славой твоей притащится в недра грядущего и некий иной кривич, пожалуй, что и безымянный, в любом случае не именитый, и вполне изобличится как несущий упадок, смерть и разложение в своем бессилии, в предельной неспособности своей к любви и подвигам".
   С самого начала ее рассказа во мне организовывалась волна протеста. Сейчас она поднялась высоко, и ее кипучий гребень ударил мне в горло. Я содрогнулся. К черту! Беспутная тварь! безжалостная! Я вскочил и кинулся одеваться.
   - Пусти! - крикнул я детским голосом.
   Нонна Осло хватала меня рукой и смеялась.
   - Ты улетаешь, мой ненаглядный? Мой сокол! Мой несказанный друг! Ты покидаешь меня? Или тебе неведомо, что у меня нет крыльев и я не смогу полететь за тобой?
   - Прибереги свои шуточки для других, Нонна Осло.
   - Что мне другие, я еще не все тебе сказала.
   - Нам больше не о чем говорить, я... я недоволен твоим поведением.
   - Ты недоволен? Я понимаю, но, согласись, и у меня могут быть причины для недовольства.
   - Я тоже понимаю, Нонна, я тоже... то есть, Нонна Осло, я даже сочувствую тебе, я сознаю, какая неудача тебя постигла. И все же, я бы сказал, ты чересчур усердствуешь, тогда как я всего лишь устал, я сегодня не в духе, я, наконец, проехал на машине сотни верст, чтобы повидать тебя... а чем это кончилось? Какие-то кривичи... Стая бездельников в твоем доме... Двориков... Ваш вой стоит у меня в ушах, давит, я глохну! А ты приходишь среди ночи и требуешь от меня любви...
   - Я просила ее у тебя. Я и сейчас прошу. Не торопись никуда, посиди со мной. Просто посиди, вот здесь, чтобы я могла дотянуться и погладить тебя.
   Я взволнованно присел на краешек кровати и теперь хотел ее, во всяком случае хотел верить, что она действительно нужна мне. Что-то в ее голосе очаровывало меня, какая-то нотка, какой-то звук, внушающий доверие и взывающий к самым потаенным струнам моей души. С тихим и напряженным волнением заструилось мое прославленное красноречие:
   - Пусть все вы, отнявшие у меня день, погубившие мой вечер и отравившие ночь, пусть вы хоть Геркулесовы столпы, Бермудский треугольник, Марианская впадина, пусть вы головы, породившие тысячу тысяч зевсов и будд, а я перед вами... ну все равно как горшок с нечистотами, да, пусть геенна огненная мне мать, пусть ночь Варфоломеевская мне мать, пусть язык эзоповский мне отец...
   - О, какая прелесть! - хлопала в ладоши Нонна Осло. - Так и говори, так ужасно и истребительно! Я никому не дам тебя в обиду. Кто обидел тебя, кто? Скажи мне! Эта девка? Где она? где она тут? как ее имя? Ее зовут Нонна Осло? Она тебя обидела? посмела?
   - Все кончено. Так мне кажется. Я ничего не вижу впереди. Чем мне гордиться и чему низко кланяться? Что я говорю? Что меня ждет - пустота? забвение? небытие? Куда меня несет? Долгие годы я что-то искал, и так было всегда, от пеленок, от чрева матери... А что теперь? Все труды моей жизни... Я хотел послужить пользе... в своем роде.
   - Мы будем вместе.
   Ее рука коснулась моего плеча. Я нагнулся и поцеловал ее пальцы.
   - Эх, Нонна, - сказал я, - Нонна... У тебя между мозгом и жопой снует пальчик, дирижируя воображением. Ты вымазанным в испражнениях пальчиком рисуешь на стене отцов-благодетелей, становящихся могильщиками, и всю историю своего славного рода. А у меня и этого нет. Тебе весело, мне - никак...
   Она защебетала, зажурчала весенним ручейком:
   - Ты такой сдержанный, послушный, такой покладистый, такой ласковый ребенок, резвый шалун, радость и надежда моя, отрада и услада моей одинокой жизни...
   Я почти не слушал ее, гнул свое, как в угаре, мне нужно было выразить какую-то правду, которая, может быть, подняла бы меня на некую взыскующую высоту и оправдала в ее глазах мой нелепый провал.
   - Если бы твоя жизнь была другой... - говорил я. - Если бы ты не путалась с этими бессмысленными девицами, которые слова путного... А Двориков? что общего у тебя с ним? Знаешь, я сегодня на улице бил детей...
   - Ты бил детей? Зачем?
   - Они напали на меня, навалились целой сворой, безрассудные, злобные и ограниченные...
   - Ах ты мой тиран неограниченный, ирод ты мой ненасытный!
   Я совсем уже не слушал ее, хотя смысл ее слов доходил до меня. Она смеялась надо мной, но я радовался этому, мне казалось в ту минуту, что это тепло, что нет ничего милее и успокоительнее ее теплых насмешек. А все потому, что я был преисполнен критики и меня разбирала решимость обнажить перед ней бездну той неправды, в которой она жила до сих пор.
   Но ведь теперь будет мной спасена!
   И я говорил неутомимо:
   - Знаю, Нонна, что виноват перед тобой... но я все еще не имею возможности... из-за них, из-за этих детей, которых, не знаю, превозносить мне теперь до небес или проклинать. Может быть, тебе и дела нет до моих чувств, или нет в тебе остроты моего видения... А я увидел очень многое, всю бездну, и когда кричал в коридоре, а ты смеялась - я видел жупел. Эти дети, которые нам часто безразличны, потому что их все равно много, скажи, разве они все-таки не чудо? Бог весть, кто они и откуда. Но я знаю, что вы, все вы, вбили им в головы понятия зла, жестокости, зависти, презрения ко всему живому. В детстве я не зря был художником-пессимистом, отцом детского пессимизма. Вы не видите истины, вечности и бесконечности, вы уже не в состоянии встать и раздвинуть стены темницы, которую сами для себя выстроили, уже не по плечу вам выйти на простор, взять и прочитать свиток, который протягивает вам великодушный Господь. А когда вы приводите в темницу детей и они кричат: не хотим, не хотим здесь быть! - вы не верите, что они видят больше, дальше и чище вас, вы бьете их, затыкаете им рты, вы колотите по их хрупким косточкам резиновыми дубинками. И потом удивляетесь: почему они так злы? разве мы учили их быть злыми? Вы не чувствуете, что здесь, рядом, за непреодолимой, но все же тонкой стеной, другая жизнь... И они, искалеченные вами, тоже перестают чувствовать. Я знаю, я помню это по себе, я всегда буду помнить. Еще мгновение назад я думал, что со мной-то всегда и все обстояло иначе, но сейчас я понял, что вы и меня истязали, мне тоже затыкали рот, а дубинкой уж как охаживали!.. и я не выдержал, я дрогнул, я тоже спасовал. Я тоже ослеп. Но вы еще раскаетесь... В том, что вы сделали с этими маленькими существами, залог вашей гибели, начало превращения вашего мира в зоологический сад - надежды на спасение нет! - здесь будут джунгли. Да, есть у вас еще минутка-другая... отдохнуть, набраться силенок перед жестокой и беспощадной борьбой, но уже никакой обман и никакие уловки не спасут вас...
   - Нас спасешь ты, - сказала Нонна весело, - ты, сильный, могучий, надежный... ах, мой мужчина, мой лучший мужчина, мой напуганный, мой сиротливый мальчуган, у которого еще даже не вырос, не созрел, не пробудился клювик...
   Я вскочил теперь со всей определенностью, бесповоротно. Она протягивала руки и даже как будто корчилась от смеха. Ее тело смутно белело под сползшим наполовину одеялом, и я неразборчиво ударил кулаком. Уже выбегая, я слышал, как она хрипит и вертится, должно быть, удар пришелся по чувствительному месту.
  
   ***
  
   Я развивал перед ней свои мысли, свои идеи; не стану уверять, будто знаю, насколько в действительности глубоко они соответствуют тому, что творится в потаенных уголках моей души, но ведь штука в том, что я горячился и неистовствовал и я был в этом искренен даже до простоты и невинности. А она втоптала в грязь мое простодушие и мою честность, она перебила крылья моему идеализму, столь взыгравшему в минуту, когда я всеми силами искал путь прочь от всякой суетности. И я ее... ударил! Даже, кажется, не один раз. Бог ты мой, поднял руку на женщину!
   Вот такое деяние, однако у меня нашлось достаточно масла, чтобы подлить в пламя, в котором быстро сгорели мои сожаления о случившемся, - этим маслом стал цинизм. Догадываюсь, чувствую, у меня его хоть отбавляй. Ничего с ней не сделается, помахивал я о Нонне Осло рукой в темноту за стеклами машины, отлежится, очухается и побредет домой в ореоле мученицы. Странные, неуместные мысли путались у меня в голове, меня занимало, знал ли Двориков, что ее фамилия Осло (или что она хочет, чтобы окружающие думали, будто ее фамилия Осло), а если знал, почему же ничего не сказал мне, меня разбирало любопытство: слышал ли он, Двориков, эту в высшей степени сомнительную легенду о варяге и кривиче (а я желал подходить к ее изучению более или менее непредвзято, с каких-то как бы даже научных позиций, иначе сказать, с учетом того, что в истории всякое бывало)? Уходя с головой в русскую языковую стихию и сознательно ограничивая себя чисто русской литературной традицией, я задавался вопросом, не от варяга ли произошло выразительное и содержательное наше слово ворюга. Нужно сказать, я не столько проводил расследование, сколько тревожился этим делом, чувствовал себя в нем стесненным, моя свобода получала здесь явные пределы; мне грезилось, что я схожу с ума в хоре чудаковатых, маловероятных личностей, сажусь, манерничая под мифическое существо на пресловутом золоте, на оставшиеся у меня скромные средства и в самоотвержении, в маниакальном отрицании собственной личности добываю себе и своим потомкам более чем подозрительное имя. Естественно, я не в лучшем расположении духа прибыл к Фасонову. Поставил машину в гараж, поднялся в дом и хотел было тихо проскочить в отведенную мне комнату, чтобы там поскорее забыться, отмахнуться сном от Нонны и ее родословной, однако Фасонов вышел в коридор на противоположной стороне, замер в проеме двери, взглянул на меня и безучастно спросил:
   - Это вы?
   Он был и сейчас еще бледен, смят и расстроен.
   - В самом деле я, - ответил я резко. - Разве меня трудно узнать? А вы почему не спите?
   Он промолчал. Его голова медленно повернулась на сморщившейся шее, так что мне из его лица показывался теперь лишь маленький, стремящийся слиться в ровную линию профиль, и я увидел, что губы моего друга мелко подрагивают, ресницы гнутся под тяжестью созревших плодов - слез, а в его взгляде, возведенном к потолку, теплится и трепещет мука, совершенно незавидная в своем старании сохранить молчание и невыразимость.
   - Ну что с вами опять? - сказал я. - Вы, похоже, совсем сдали. Разрешите вопрос, - продолжал я с некоторой усмешкой, согревавшей мои губы, - почему вы словно не в себе, а? Ну что, вам по-прежнему не дает покоя тот лейтенант? Можно подумать, что он попользовался вами.
   - Попользовался? - воскликнул, не глядя на меня, Фасонов, и его голос прозвучал протестующе и обиженно. - Зачем вы это сказали? Что у вас за отношение ко мне? И при чем здесь лейтенант?
   - А при том, что с военными нужно держать ухо востро.
   Философ печально покачал головой.
   - Нет, дело совсем не в лейтенанте...
   - Значит, в Лирове? А я вам говорю: не убивал он продавщицу, не было этого, обманул он вас.
   - И не в Лирове дело, - упирался Фасонов, но другим боком уже как бы насиловал мою волю и подталкивал ее к чему-то, что не следовало показывать мне сразу.
   - А в ком же? - почти потерял я терпение. - Или в чем?
   Фасонов начал торжественно:
   - Дело в том...
   И осекся; его взгляд перекочевал на пастбища потолка, будто бы подразумевающие немыслимую высоту, удаленность и некую даже идеологическую тучность. Он страдал.
   - Ну! - пришпорил я. - В чем же дело?
   - В том...
   И снова пауза.
   - Ну?! - крикнул я, теряя самообладание, и шагнул к нему.
   - Не надо, - воскликнул в ответ на мои решительные действия Фасонов, отшатываясь в комнату и разводя руками так, словно я приблизился к нему уже слишком близко и опасно и ему не остается иного, как невесело отбиваться от меня, - не надо, я не могу сказать, я все равно ничего не сумею объяснить...
   - Тогда, невозможный ребенок, укладывайтесь спать.
   - Не уходите, - заторопился он назад, ко мне.
   - Но ведь вы просто испытываете мое терпение...
   - Я вам все расскажу, - перебил он с жаром.
   - Я устал. Давайте отложим до утра.
   Он забегал вокруг стола, стульев, перед диваном, не зная, куда приклониться, почти уже заламывая руки, он восклицал: до утра? нет, это невозможно! до утра! какая чушь! На него упал бледный свет из-под какого-то допотопного матерчатого абажура с густо намалеванными цветочками, и он предстал в совершенно несчастном облике, он побежал в обратном направлении, выкрикивая на ходу: не могу начать! это так ужасно! для меня все потеряно! я погиб!
   Я усмехнулся:
   - Вы где сейчас?
   - Я здесь! - крикнул он бабьим голосом.
   - Вы снова в темнице?
   - Я погиб, погиб! Я собственными руками вырыл себе могилу. - И он вытаращил глаза на свои ладони, видимо, в расчете обнаружить на них мозоли после всех этих кладбищенских трудов, о которых с немалым пафосом упомянул. Но ладони были чисты и розовы, как у младенца.
   - Да неужто там, в вечности, можно вырыть себе могилу?
   Он прислушался к раскатам моего хохота и даже улыбнулся, но только отчасти, как если бы у него вдруг непроизвольно отвисла челюсть и он попытался придать этой гримасе слабоумия вид улыбки.
   - Я вполне готов сознаться во всем - во всем содеянном мной. Сначала вы услышите мои признания, вы первый, а потом уж я во всеуслышание...
   - Пусть так... но сядьте, сядьте же! - Я усадил его на диван, и он сжал лицо руками. - А теперь говорите, - сказал я.
   - Что Лиров! - как будто даже засмеялся Фасонов. - Что нам это сочетание букв исповедует? Лиров! Так, звуки...
   - Если вы опять о Лирове, то давайте и впрямь перенесем на утро.
   - Лиров, Лиров... - покатился философ, - не о нем речь... Он хотел стать солнечным клоуном, может, и стал им... А я? Разве я теперь не клоун? Тоже клоун. Но что у меня общего с солнцем? Нет, я другой. - Он поднял на меня поважневшие, пострашневшие глаза и с какой-то устрашающей, педантической даже членораздельностью произнес: - Вот впитаю вас всего без остатка в бездну моих страшных глаз, будете знать! Известно вам, кто я по сути? Я лунный клоун.
   Я подарил ему улыбку.
   - Разумеется, - сказал я, - это признание многое объясняет и ставит на свои места. Но и сейчас я не понимаю, почему вы так убиваетесь.
   - Если уж говорить как на духу, - теперь как будто размечтался Фасонов, - то прежде всего возникает вопрос: а вы-то сами, вы, Ипполит, готовы меня выслушать?
   - Какие могут быть в этом сомнения?
   - И узнать самые неслыханные, самые ужасные...
   - Послушайте!
   - Вы знакомы с Дашей? - спросил он вдруг строго и испытующе.
   Не скрою, смешался, и первым моим побуждением было увильнуть от прямого ответа.
   - Предположим, я отвечу утвердительно... что же из этого последует? И о той ли Даше...
   - Да вы знаете ее, знаете без всякого "предположим", и оставьте ваши увертки, говорите со мной так же откровенно, как я с вами. Шила в мешке не утаишь... я хочу сказать: да, речь идет именно о той Даше, с которой вы однажды почему-то договорились встретиться здесь, у меня, и бедняжка пришла, а вы обманули, и мне пришлось отвозить ее, плачущую, домой...
   - Плачущую... бедняжка... - Я усмехнулся, стараясь подавить волнение. - Вы как будто хотите в чем-то обвинить меня, а, Савва Евгеньевич?
   - Я только устанавливаю истину. Чтобы не осталось никаких недомолвок, вопросов, недоумений. Чтобы никаких сомнений относительно Даши, той самой, которая...
   - Вот, вот, отлично, вы опять запнулись. Да, я знаю Дашу. И какие же откровения вытекают из этого обстоятельства?
   - А такие, что той Даши, которую мы оба с вами знали, уже нет.
   - А что, тоже где-нибудь теперь читает свиток?
   - Если и читает, мой дорогой Ипполит, - сказал Фасонов, глядя мне в глаза пристально и жестко, мудрствованиями страданий достигнув уже значительного уровня мудрости всеобъемлющей и всепроникающей, - то не здесь, где мы с вами. Ее больше нет среди нас, была да вся вышла. Она мертва, убита. Я убил ее.
   И он перевел взгляд на темное окно.
   (Где ты, моя способность с недоуменной болью принимать удары и странные, сомнительные подарки судьбы? Почему я остался холоден как лед, услыхав о гибели женщины, любившей меня?)
   - Убили? - сказал я. - Час от часу не легче... Но когда?
   - Недавно, - ответил Фасонов - школьник, неохотно, из-под палки, небрежно отвечающий на вопросы надоедливого учителя.
   - Да я видел ее, всего несколько дней назад, может быть, всего неделя прошла... И она была жива, здорова.
   - На днях. Убил на днях, - уточнил Фасонов просто и невозмутимо. - Вы что, не верите мне? Я не предлагаю никаких доказательств. Они ни к чему. Вы больше никогда не увидите Даши. Она ушла в мир иной, и я помог ей в этом.
   - Вы ставите это себе в заслугу?
   - Отнюдь нет. Я вижу в этом ни с чем не сравнимое горе. Нет большей беды, чем убить человека. - Он себе в подтверждение кивнул как бы не выдержавшей формы, полуразвалившейся головой; его глаза смотрели на меня, но видели, казалось, лишь пустоту, а в его лице не было ни кровинки. - Все полетело к черту. Но факт остается фактом. И мне ничего не остается, как только повторить слова Лирова: не берите пример...
   - К черту Лирова! - взорвался я. - Вот вы мне растолкуйте, вы, убийца, объясните мне - что с вами произошло? как это могло случиться? Тут замешана женщина... а ведь вы поклонник слабого пола, адепт и служитель, по вагону бежали в поисках, лишь бы не остаться без дамского сочувствия, и вдруг... что вы тут мне рассказываете? на какие подозрения вы хотите натолкнуть меня? что вы убили? женщину? Ха-ха! Вы-то? как? ножом? в живот?
   - Нет... молотком... в голову, в висок... так было, кажется, в одной книжке, и я невольно взял пример...
   - Молотком? Вы, философ?
   - Но что я мог поделать... так было в книжке...
   - В книжке, это само собой... Убили... я вас верно понял? Чепуха, конечно, но вы как-то чересчур уж настойчивы... да и все эти подробности... молоток! Ни за что не поверю...
   - Она меня вынудила, - перебил Фасонов, - она повела себя, что называется, непредсказуемо.
   - Вы должны учитывать, что с Дашей... а это добрая душа, славная попрыгунья... с Дашей меня связывали узы дружбы, и я это дело так не оставлю. Молотком в голову, в висок... Уму непостижимо. Вы уверены... вы убедились... ведь могло случиться, что она отделалась всего лишь легким испугом?
   - Я проверил, нагнулся и посмотрел... Я свалил ее первым же ударом. Она упала, не вскрикнув даже... лежала в луже крови, и на голове, вот тут, - философ тихим движением прижал пальцы к своему виску, - рваная рана...
   - Хватит! Вам как будто доставляет удовольствие вспоминать все это. Я вас спрашиваю: за что вы ее?
   - Я пришел к ней. Все произошло в ее доме, там было дело. Я пришел с цветами, с букетом, вошел, она была одна. Мы поговорили о том о сем. От цветов, которые она поставила в вазу, исходил сильный аромат, и у меня закружилась голова. Я сделал ей предложение, я, конечно, с этим и шел. И любовь у меня началась не вдруг, не оттого, что пахли какие-то розы и мимозы. Но в тех цветах все же было что-то искушающее, толкающее на причуды. В общем, я сделал предложение по всей форме, даже чуть было не опустился на колени, а ведь вопрос щекотливый - подходим ли мы друг другу? Но я разгорячился, и мне казалось, что мое сердце и моя рука давно принадлежат ей, вот только имеется сомнение, понимает ли она это. Девушка рассеянная, девушка несобранная, болтушка, и понятий о дисциплине души и духа никаких. Я и решил выяснить все как есть. А она повела себя очень странно.
   - Даша? Да вы не поняли! Она просто обалдела от радости, потеряла голову. Вы сделали ей предложение? Но она только этого и ждала, ей ничего другого и не нужно было от вас!
   - Как же было не понять, если она показала мне самый настоящий кукиш, а затем дала волю рукам. - Фасонов поднял в воздух руки, с каким-то как бы отвращением показывая легкие движения дамских пощечин. - А тогда я не совладал с собой. Нагнулся, взял молоток и... Там был молоток, валялся на полу.
   - Для чего?
   - Не знаю.
   - Ни за что не поверю, - сказал я, - что Даша, только и ждавшая жениха, ни с того ни с чего надавала вам пощечин. Наверняка вы ее вынудили, должно быть, повели себя непристойно.
   - Зачем мне было вести себя непристойно? Я воспитанный человек и в курсе, как делаются предложения. Естественно, я немного расслабился, даже взмок от волнения, но кровь вовсе не ударила мне в голову... если и было что-то такое ударное, так, пожалуй, только и всего, что я ударился в риторику - и это теперь смешно вспоминать! Да, я увлекся преувеличениями, метафорами, кое в чем позволил себе, может быть, двусмысленный тон, хотя в действительности мне просто хотелось придать некоторым моим суждениям и обещаниям вид загадок... Вполне безобидное желание, если вдуматься, однако я не собираюсь обелять себя, я готов признать, что был далеко не идеален... Но ведь и того не отнимешь у меня, что эта женщина мне нравилась и я надеялся встретить у нее понимание. Но когда она оскорбила меня, то я, а не она, я потерял голову, вступил, так сказать, в запретную зону, вооружился молотком и проломил ей череп. Но следует принять во внимание, что ее неожиданная реакция на мои авансы взбесила меня, я стал невменяем. И если вы намерены судить меня не только строго, но и справедливо, вы должны учитывать это обстоятельство, в известной мере смягчающее мою вину.
   Я был в замешательстве. Фасонов властно посвятил меня в тайну своего преступления, не забыв упомянуть и о смягчающих вину обстоятельствах, а теперь, сидя рядышком со мной на диване, словно созерцал в углу комнаты грозную фигуру Немезиды и тихо, умиротворенно молился на нее, призывая ее к милосердию, тихо и умиротворенно веруя, что все каким-то образом устроится ко всеобщему благополучию. Он каялся. По крайней мере, он раскаялся в содеянном, он сожалел теперь о случившемся и готов был выразить соболезнование всем, кому гибель Даши принесла горе или доставила те или иные неудобства. А как в этих новых обстоятельствах поступать мне? Я осуждал в моем собеседнике убийцу, человека, отобравшего жизнь у безобидного, никому не мешавшего существа, каким была Даша, однако в вопросе о наших дальнейших с ним отношениях становился в тупик. И виной тому было, пожалуй, единственно ясно обозначившееся в моей душе ощущение, что Фасонов сильно подвел меня, сыграл злую шутку со всеми моими настроениями, проблемами и целями, поведав истину, касавшуюся, на мой взгляд, в первую очередь его самого, а меня тем меньше, чем шире и острее ставился в ней вопрос о его личной ответственности перед законом. Смерть Даши вносила определенность в вопрос о деньгах, которые покойная мне навязала, - теперь это недоумение утешительно рассеивалось, - но в то же время туманила и запутывала, подгоняла под некую криминальность задачу извлечения некоторой суммы из мошны Саввы Евгеньевича, ради чего я и находился в его доме.
- Едем! - взвился вдруг хозяин.
   - Куда?
   - Куда-нибудь, куда угодно! Узнаете, увидите! Не сидеть же в этих стенах! Мы здесь сойдем с ума, здесь душно, тесно!
   И вот задиристая сила, Бог весть откуда налетевшая, вынесла нас из дома и швырнула в машину. В узкой полоске неба далеко на востоке занимался рассвет, и она нежно алела, радуя глаз. Мы мчались к Балабутину; не сговариваясь, не споря, не вырывая друг у друга направление, более соответствующее каким-то затаенным чаяниям, а безропотно покорившись швыряющей нас силе, мы устремились в Балабутин, как бы в сознании, что там, и нигде больше, должна обрести конец разыгрывающаяся драма и нам ничего не остается, кроме как безвольно катиться к последней черте. Отрадно висел над затемненным лесом огромный багровый диск луны. В судорожные зевки света, который проливали на дорогу фары несущейся с огромной скоростью машины, темной рекой хлестал разбитый асфальт, в окна порывались заглянуть и тут же дико отскакивали в сторону сосны, мошками летели навстречу дорожные знаки. Езда была фантастическая. Фасонов, одержимый, обезумевший и прикусивший язык своему отчаянию, сцепивший зубы, напряженно и неотрывно вглядывающийся в даль, маленький сгусток плоти, жалкий вызов судьбе, крошечный кукиш перед ящиком с бедами, который он на свою голову открыл, простодушный карлик перед казавшимся огромным штурвалом, но вцепившийся в него и побеждающий его сопротивление, Фасонов гнал не иначе как навстречу собственной гибели, самому простому решению всех его проблем, гнал машину, себя, меня, все наши недоумения, признания и прозрения, объяснения и недосказанные правды. Глядя на его окаменевшее лицо, я думал: кто же этот человек? кто он, этот человек, начавший с жизнеутверждающей философии своего трансцендентного одиночества, а теперь безумящий на дорогах того самого мира, над которым вальяжно посмеивался? и что меня связывает с ним? Что меня держит в одной с ним упряжке, в одной навьюченной грехами, нелепыми россказнями и страшными истинами паре? Или бесы, вселившиеся в него, протянули лапы и ко мне, и я так же, как он, одержим жаждой преступления и искупления, лжи и светлого откровения правды, и мои глаза тоже высматривают в пустом раздоре нашего полета с ночью долгожданный спасительный образ, некую землю обетованную, пристань, где мы кинем якорь и скажем: хватит, пусть все сделается и закончится здесь!? И тогда я подумал, тогда я понял, что брошенная и ограбленная моим бегством Нонна Осло - не сбитая по неосторожности вешка на моем пути, который можно назвать долгим и трудным, а конец, тупик, моя трагедия, так тесно и душно переплетающаяся с трагедией моего друга философа, что мы не могли не закричать от боли и ужаса, не могли не выбежать из теплицы, где нас заперло было безволие, и швырнуться прочь, в тартарары, куда глаза глядят, в ночь, в лес, в притяжение луны, в казнь или помилование. Нонна Осло погибла, ушла от нас туда же, куда отправилась искать загробное счастье Дашенька. Слыша на пороге своего бегства ее стоны, я должен был понять, что это предсмертная музыка, потому что мои удары убили ее; слыша ее возню на кровати, я должен был догадаться, что минуты бедняжки сочтены. Тогда страх перед одиночеством в мире преступления и искупления вывел из строя мой разум и побудил закрыть глаза на очевидное. А теперь я не одинок. Рядом со мной человек, в сообществе с которым безразлично, кто убил Нонну Осло, а кто Дашеньку. Мы оба убили, мы стерли с лица жизни два украшения, два свежих пятнышка румян, две миловидные ямочки, и неважно, какое из них было красивей, трогательней, а какое даже, может быть, фальшиво. Зашевелился в моем существе пылкий призыв: крепче же держи штурвал, друг мой и сообщник, зорче ощупывай дорогу острым взглядом, и пусть не дрожит твоя сильная рука! Но он резко затормозил и, когда машина остановилась, скользнув к обочине, уронил голову на руль. Камень его лица разбился.
  
   Глава четвертая
  
   - Не могу, помогите, садитесь на мое место, - взмолился Фасонов; пафос оголтелого, страшного отчуждения от сущего овладел им, и он безумно выкрикнул: - Машина ваша!
   Машина переходила в мою собственность. Так и должно было случиться. Я сел за руль. Нужды выжимать бешеную скорость, как выжимал Фасонов, пока машина принадлежала ему, у меня не было.
   - Куда дальше? - спросил я, когда мы въехали на окраину города.
   - Не знаю, все равно, - равнодушным, скучливым голосом отозвался философ, - совершенно все равно. Вам бывает когда-нибудь на все плевать? Поезжайте куда хотите.
   - Хорошо, договорились, - согласился я. У меня сложился уже определенный план дальнейших действий, и апатия моего спутника вполне в него вписывалась.
   Патетическая галиматья о сообщничестве на долгих и трудных путях-дорогах рухнула, и моя жизнь почти восстановилась в ее обычном течении. Нонна Осло не погибла - она отсыпается там, в моей комнате, на моей кровати, не согретая, не взбодренная, однако не теряющая присутствия духа. Фасонов глуп, свет не видывал большего глупца, по нему, несостоявшемуся жениху, жалкому деспоту и убийце, плачет тюрьма, его будут судить, и никаких смягчающих обстоятельств не хватит ему, чтобы ускользнуть от возмездия. Пулю в лоб получит этот лунный клоун. Определив положение своих ближних, я подумал и о себе: что же мне теперь - убивать, жечь, резать оскорбившую меня девку, выдавливать ей глаза и вспарывать живот? В тумане рассвета наша машина пронеслась по улицам города как метеор. Я остановил ее на тротуаре возле своего дома.
   - Подождете меня здесь? - спросил я.
   - Хорошо, - кивнул Фасонов. - Что-нибудь важное?
   - Сейчас для нас с вами нет неважного.
   - Разве можно назвать что-либо по-настоящему важным в этом мире?
   - Для убийцы нет ничего важнее, чем с должным вниманием относиться ко всему на свете. Иначе ему не замести следы.
   - Прелестно, прелестно! - оживился он. - Как вы изобретательны, остроумны и сообразительны, Ипполит! А кто живет в этом доме?
   - Один нужный мне человек.
   - Ваш знакомый?
   - Ну не ваш же, - ответил я грубо.
   - Понимаю.
   - Я не задержусь. Самое большее - полчаса.
   - Полчаса? Я готов ждать хотя бы и всю жизнь, - сказал Фасонов. - Мне теперь спешить некуда.
   Не придав значения хищному огоньку, который внезапно вспыхнул в его глазах, я вышел из машины, стремительно взлетел на свой этаж и попробовал дверь. Она была все так же не заперта. Приобретая машину, я рисковал с той же долей случайности, по недоразумению потерять квартиру. Приобретения и утраты, сами по себе зыбкие и обманчивые, мешали устойчивости окружающего, разъедая все вокруг как ржавчина. Задурив, я жутко треснул ногой в замызганный низ двери, которая вся, как мне показалось, пошла плесенью. В комнате - а прихожую я преодолел не иначе как одним большим и страстным рывком - Нонна Осло спала, разметавшись в постели и уже более или менее четко вырисовываясь в первых усилиях нового дня. Впрочем, поднятый мной шум почти разбудил ее, она испуганно оторвала голову от подушки и, переходя в более действенный сон, встрепенулась и заметалась, сбросила одеяло, порываясь куда-то бежать, вообразив, должно быть, будто я вернулся дополнить вчерашнюю расправу порцией еще каких-нибудь рассчитанных и внушительных колотушек. Но у меня и в мыслях не было разорять гнезда знаменитого рода Осло, топтать их могилы, обижать очаровательную и достойную наследницу их славы; я был отнюдь не скверен, зло и скверна осыпались с меня, как труха, и в эту минуту я молился и поклонялся только светлой памяти Дашеньки, ушедшей на небеса с мыслью, что я не худший из всех, кого она встретила на земле. Я камнем упал на Нонну Осло, иными словами, коршун камнем упал вниз, на девушку, страшная птица закогтила свою добычу, и ее невероятно огромный клюв вонзился в нежную плоть. Девушка простодушно закричала, сама не ведая, о чем кричит, разве что в смутном сознании, что ее органы оказались бессильны в выборе между злом и благом и даже неспособны различать их. Но я, великодушный, вернул ее раздробившиеся и разбежавшиеся было чувства в раз и навсегда отлитые формы, я заставил ее, ей же на пользу, держать руки по швам и преданно поедать меня глазами, пока я обходил с досмотром все то, что она собой представляла; однако и толкал ее сильно. Наконец, реки с искрящейся громадностью встали в распор между небом и землей, и примятые моря послушно вытекли в шипящие кратеры вулканов. Возможно, в горячке этой вакханалии я позволил себе и некоторое рукоприкладство, во всяком случае из верхней губы моей подруги сочилась кровь, но она только смеялась и плакала и просила меня избить ее за вчерашнее, за ночные наши нелады.
   Так она сумела сделать выбор, ибо я привел ее в чувство. И она всхлипывала, обнимая и целуя мою грудь:
   - Избей меня, как собаку! Как распоследнюю девку! Задери юбку и отстегай... нет юбки! я теперь перед тобой всегда обнаженная, голенькая, ремнем же меня, лозой, дубиной! О мой кроманьонец, последний уцелевший бог и герой неведомого мира! Мой Дионис!
   - Послушай, у меня сейчас нет времени, - прервал я ее восторги, - я должен уйти.
   - Куда? к другой? к женщине?
   - Да нет же, там, внизу, ждет меня в машине один мужичонка. Мне нужно ехать.
   - Опять ехать? Куда ты все время ездишь, мастер мистерий и мистификаций? К женщинам, к податливым и безвольным воздыхательницам?
   - У меня дела, - сказал я строго.
   - С этим человечком?
   - Да. И в этом ничего удивительного нет.
   - А, он педераст?
   - Нонна, ты опять за вчерашнее?
   - Избави Боже, что ты, милый, мой бесценный андрогин, что ты... А куда вы поедете? Без меня? Куда это вы без меня помчитесь?
   - Да так, знаешь ли, - я неопределенно помахал в воздухе руками, - кручение и верчение, путешествие, в частности на кладбище...
   - Зачем?
   - Я только сболтнул, это пустое!
   - И все же?
   - Допустим, предать земле прах, почтить... выразить...
   - Вы убили женщину и хотите ее похоронить?
   Я вымолвил серьезно:
   - Нонна, что с тобой?
   - Но вы такие страстные, ты и твой незнакомец в машине, такие загадочные, жгучие, а эти нынешние Кармен и Офелии такие изнеженные, такие хилые, что их убивай прямо хоть пачками... а не убьешь - сами в петлю полезут! Ты возьми меня с собой, на кладбище найдется и для меня занятие, лягу между могилами олицетворением скорби - хочешь? - а ты меня прутиком, прутиком по голой заднице?
   - Нет, ты пойдешь домой, тебе нужно отдохнуть, привести себя в порядок, маменьке с папенькой показаться, а то они уже, пожалуй...
   - Пойду? Пойду пешком? Ты меня даже не подвезешь, что называется не подбросишь? Ты, храбрый, энергичный, добрый водитель, ас?..
   - Идти тебе тут два шага, а мы торопимся. Хватит, Нонна. Собирайся, нам пора.
   Болотно-похотливые, алчные огоньки заплясали в ее глазах, и, таким образом, два хищника, белокурая сивилла и женоподобный философ, втерлись в мою жизнь, вкрадчиво предлагая мне распоряжаться их судьбами. Фасонов подлетел к нам, вдруг очутился рядом, когда мы спустились на улицу и я, наспех поцеловав Нонну, пообещав как-нибудь вечерком выбрать минуту и заглянуть к ней, уже собирался поспешить к машине. Огоньки из ее глаз передались ему, как зараза, сноп искорок впился в него, и философ теперь мялся и как будто поеживался в желтоватом пламени любовного бреда, с застенчивым вожделением двигал членами.
   - Кто это? Что за субъект? - спросила Нонна с притворной отвлеченностью.
   И Фасонов, естественно, не мог не опередить мои рекомендации:
   - Счел возможным и должным... тут долг, приносящий известную пользу, если его исполнить, приятный долг!.. почти священная обязанность мужчины... В общем, не люблю навязываться, но всегда готов представиться и завязать знакомство... Савва Евгеньевич, просто Савва, или, как прозывали в отрочестве... Ну а вы? - вдруг перебил он самого себя. - Ваше драгоценное имя?
   Я был сражен его наглостью и развязным тоном, происходящее казалось сном, - с какой стати этот человек вообще вышел из машины? Но я не успевал противопоставить свое раздражение его сумасшедшему чародействию. Нонна уже подхватила:
   - Как же! Я начинаю догадываться, кто вы. Мое имя? Благовоспитанная и благонадежная девушка вроде меня...
   - Этот человек прохвост, - наконец вмешался я, стараясь оттеснить Фасонова от Нонны.
   - Но он мыслит?
   - Тебе ли не знать, что за мысли у прохвоста!
   - Нонна? - вдруг откуда-то, как бы из стороннего моего бормотания выловил Фасонов имя нашей собеседницы. - Более чем благозвучно...
   Я не сдавался, хотя все мои усилия вылились единственно в глупое и грубое нетерпение:
   - Пора обратить все в шутку, мои дорогие...
   - Шутки неуместны, когда речь идет обо мне, - с фамильярной усмешкой оборвала меня Нонна Осло.
   - Я, - заявил Фасонов, - далек от мысли шутить, но отчего бы и не пошутить вообще? Перед вами персона. То бишь я. И это у многих вызывает саркастическую ухмылку. А некоторым поэтическим натурам служит даже благодатной почвой и питательной средой для буйного цветения их юмора.
   - Тогда уж позвольте, - нашелся и засмеялся я между ними, - позвольте заметить о себе как о персонаже в высшей степени комическом...
   - Надо полагать, - перебила Нонна Осло, - вы оба еще далеки от мысли шутить, ну так и я не опущусь до острословия и злословия.
   Фасонов ответил на это:
   - Во всяком случае, наши шутки еще не настолько уморительны, чтобы мы были довольны ими.
   - Это он, этот Савва Евгеньевич, - сказал я, - наводит ужас на весь наш город, убивая по ночам зазевавшихся девушек.
   - Смею предположить, - закричал философ со смехом, - что из прошлого я начисто выброшен, а современность мне дана лишь для того, чтобы я печально обозревал свое будущее место на свалке истории.
   - По правде говоря, - встал я опять между ними, - пороки, из которых я слеплен, принесли мне одни несчастья, и моя внешность - это улей, откуда вылетают ядовито жалящие пчелы.
   - Я безобразна и привлекательна в своем безобразии, - возвестила Нонна с хрустальным звоном в голосе, возвышенная и одержимая. - Гениальный французский писатель Анри Барбюс, будучи проездом в Балабутине... а что он француз и бывал в Балабутине, хоть тресни, но говорит в его пользу... так вот, этот обходительный и деликатный Анри Барбюс прямо заявил мне, что при встрече со мной ему впервые открылась гармония устройства нашего мира. Зло, сказал писатель, уравновешивается собственной красотой.
   - И чтобы эта мысль укрепилась в голове Анри Барбюса, - сказал я, - балабутинский потрошитель девушек Савва Евгеньевич каждую ночь выходит на охоту.
   Фасонов залился бабьим смехом, и слова, которые он в то же время говорил, потонули в визге.
   - И что же? Что сказал мне, простой Нонне Осло из Балабутина, Анри Барбюс, гений мировой литературы? Божественная, воскликнул сей галантный господин, в вашем лице я нашел слияние в одну невыразимую словами гармонию времени и пространства, небесного, земного и подземного, сухопутного и водного, травоядного и млекопитающего... гармонию дня вчерашнего и дня нынешнего, ибо вы, как я погляжу, умудряетесь одновременно и лежать глубоко под землей свитком, который протянул вам и всем нам милосердный Господь...
   - Свитком? - захохотал Фасонов как безумный.
   - Да, свитком... Свитком, до которого не скоро докопаются археологи, а как докопаются - конец нашему миру! Божественная, вы под видом примитивной пироги дикаря бороздите океан и в той же пироге восседаете с бесподобной грацией безобразия, отчего достойны занять престол в прекраснейшем из утопических городов. Так сказал Анри Барбюс, французский мыслитель.
   - Теперь Савва Евгеньевич, как истый защитник всех еще не убитых им девушек, расправится с Анри Барбюсом, - сказал я.
   - Наш друг шутит, - отпарировал Фасонов, - и заслужил аплодисменты, а я скажу: до чего приятно и отрадно стоять вот так утром на улице, среди суетливо бегущих в разные стороны людей, стоять и слушать умных, веселых приятелей... Прежде я был лишен этого удовольствия. Я сам лишил себя его, я был затворником. Но отныне я не одинок... Я всю ночь куда-то ехал, ехал, стремился, я был не в себе, я потерялся, а теперь... я здесь!
   - И сейчас мы все вместе поедем на кладбище, - заявила Нонна Осло.
   - Зачем? - выкрикнул мой уязвленный, ужаленный весельем друг.
   - Хоронить убитых вами девушек.
   - Ну уж нет, - твердо я возразил, - пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов.
   - А почему бы и не на кладбище в самом деле? - как бы совершенно расчувствовался Фасонов. - Лишь бы было где поговорить, отвести душу, абстрагироваться от всей этой слякоти нашей больной, задроченной жизни... Забыть, - помечтал он, - нервную жестикуляцию случайных собеседников, пустые взгляды из окон, наглые смешки в толпе, гнусную, доморощенную, варварскую философию тех...
   - О кладбище нечего и думать, - непоколебимо стоял я на своем. - Нонне пора домой, там она и отведет душу. А мы, дорогой Савва Евгеньевич, займемся нашими делами.
   - Нашими делами... Господи! помоги нам, сделай так, чтобы у нас больше не было никаких дел!
  
   ***
  
   Мы сидели в машине, а Нонна Осло стояла на тротуаре, и мы ждали, что произойдет дальше. Нонна Осло, невозмутимая и праведная, отправила в рот, как в средоточие некой тайны, длинный, я бы сказал, пронзительный пальчик, продолжая маячить перед нами белокурой красавицей, загадочной и странной, как зеленая живопись хитро притаившегося в лесной глуши болота. Фасонов крякнул от удовольствия. И уже в следующее мгновение мы увидели, как она быстро и ловко удаляется прочь и тает в толпе.
   - Незачем ее вовлекать в наши делишки, - разъяснил я философу свою позицию в вопросе о совместном посещении кладбища.
   - Вы правы, - откликнулся он печально. - Но согласитесь, она безмерно хороша собой! Я увлекся... Не сомневаюсь, что она из хорошей, порядочной, образованной семьи. Какая эрудиция! Убежден, многое из того, что умеет она, для меня попросту запретный, неведомый мир...
   - Э-э, - перебил я, - если бы вы тогда в поезде не бегали почем зря, а уступили притязаниям того лейтенанта, так и вы бы сейчас, полагаю, во многом могли посостязаться с этой девушкой.
   - Вы это серьезно говорите?
   - Вполне.
   - Зачем же вы говорите мне гадости? Я должен заключить из ваших слов, что вы ни в грош не ставите ни меня, ни эту девушку Нонну, которая, может быть, доверила вам свою невинность и отдала вам свою первую наивную любовь? И нам всем, то есть мне и Нонне, следует понять, что вы с полной серьезностью поплевываете на все святое, на святыни, на священные для нас, людей, не утративших понятие о добре и честности, символы?
   Он, заговорившись, чуть было не сорвался на крик, тем более что к концу своей речи стал помаленьку захлебываться в ее длиннотах, но я цыкнул на него и остудил его пыл. Я сказал:
   - Что это вы, Савва Евгеньевич, будто выскочили из чистилища? Нам с вами не пристало после пережитой ночки, и вообще в наших с вами особых обстоятельствах, петь голосами святых угодников, словно нас уже берут на небо. Вы погодите с этим, нам сначала надо разобраться, разгрести всю ту кучу дерьма, что мы с вами наворотили на земле. Вам нечем занять ум и душу, что ли? Ну так попробуйте представить себе, как воспользуются потомки тем навозом, которым вы удобрили и еще удобрите почву для них.
   - Опять грубо, опять цинично... но и тут вы правы. Вы кругом правы, Ипполит. С вами не поспоришь. Любой прокурор, выслушав вас и изучив ваше дело, сказал бы: к сожалению, нет статьи, по которой мы могли бы посадить этого человека за решетку. Иначе обстоит дело со мной. Мои руки в крови. Но я все-таки позволю себе заметить, что я убил ту несчастную вовсе не под покровом ночи, как это делают настоящие негодяи. И убил я ее, в сущности, за то, что она вознамерилась день превратить в ночь.
   - Отлично и прекрасно. Впредь всегда с такой же безукоризненной строгостью следите за правильной сменой времени суток, и мы будем жить в уверенности, что не попадем в одну из тех невероятных и жутких историй, которые описывают фантасты.
   Фасонов вздохнул:
   - Вот мы болтаем... какие-то фантасты, прокуроры... а между тем у нас бездна нерешенных вопросов... Если вы, Ипполит, когда-нибудь убьете человека, чего я вам самым искренним и настоятельным образом не советую делать, вы узнаете, что убийца предпочитает думать прежде всего о себе и в очень маленькой степени думает о прокуроре и жертве убийства. Когда я употребляю в этом контексте глагол "думать", я имею в виду "думать хорошее". Я ведь привык считать настоящими мыслями только хорошие мысли.
   - В таком случае мне кажется, что я уже убил кого-то.
   - А вы способны убить? - заинтересовался мой собеседник.
   - Я этого не сказал.
   - Но такой вывод напрашивается из ваших слов. Так все-таки? Ведь это любопытно. Вам кажется, что вы способны на убийство?
   - А о себе вы это разве знаете? - возразил я резко.
   - Но ведь я... я убил.
   - И что с того? - возразил я быстро и резко; но серьезность моего тона была напускной, у меня возникла какая-то неизвестным способом обдуманная потребность громким лающим смехом высмеять Фасонова, предварительно выманив его к полной откровенности, сделав так, чтобы он с забавляющей меня озабоченностью изложил подлинные факты своего преступления, его причины и обстоятельства. - Вы убили, - сказал я, - однако в порыве бешенства, не правда ли? Вы были невменяемы, и ваше сознание, можно сказать, говорило вам: не знаю, что со мной, но меня словно нет, и ты вправе действовать так, как если бы меня нет, никогда не было и никогда не будет. Вот какие вещи говорило вам собственное сознание, на которое вы привыкли всегда и во всем полагаться. И это было как богооставленность. Да, вы убили, но вы не планировали убийство, не рассчитывали, не соизмеряли свои возможности. Вы схватили молоток, и - прощай, Дашенька, не поминай лихом! Это, Савва Евгеньевич, ничего существенного не говорит о ваших истинных способностях. Кто знает, может, вы Нерон или Чингисхан по своей природе, а может, все равно что херувим, только с расшатанными нервами, как раз в духе нашего больного времени, а отсюда и молоток, обагренные кровью руки, угрызающаяся совесть. Если уж говорить начистоту, то ведь и я подвержен страстям, даже, не исключаю, в большей, чем вы, степени.
   Любознательность Саввы Евгеньевича обрела веселую искорку:
   - Стало быть, окажись вы на моем месте, Дашеньке, опять же, капут?
   - Не знаю. Послушайте, вы интеллигентный человек и должны понимать, что бессмысленно, греховно и просто негигиенично рассматривать отношения между полами как беспрерывную войну. Согласен, наши венеры и амазонки, отведав эмансипации, порываются сесть нам на голову, так что для них сношения с нашим братом - вечные Фермопилы. Но не приходит же вам в голову считать их интеллигентными особами, да и вообще людьми в настоящем смысле слова? Следовательно, и пример с них брать вы вряд ли станете. Что же до меня, то я и вовсе предпочитаю раскуривать с ними трубку мира, это удобнее, выгоднее, спокойнее, меньше визга, больше дела. Нет, я не в состоянии представить себя на вашем месте, с молотком в руках, над окровавленным трупом с рваной раной, из которой вываливаются мозги... и что там еще?..
   - Да, вываливаются мозги... - предался меланхолии воспоминаний Фасонов. - И ножки у нее так, знаете, были скрючены...
   - Вот видите, ножки были скрючены. А ручки-то, поди-ка, куда уж там! Нет, Савва Евгеньевич, это не моя стихия. Во-первых, я никогда не пойду объясняться в любви женщине, которая либо не понимает мужских ухваток, всегда таящих в себе некую двусмысленность, либо сознательно побуждает нас беспрестанно тасовать перед ней маски. Я увиваюсь вокруг натур без претензий, и живой пример тому Нонна. Вы сами видели, барышня без предрассудков. Но если мне случается увлечься и несколько забыться, я просыпаюсь и трезвею при первых же признаках надвигающегося насилия над моей личностью. И тут мне на помощь спешит моя ирония. Я здесь! я здесь! кричит она и помавает ручками. От этого моей партнерше кажется, что на нее налетел рой мошек, и она небрежно отмахивается, не понимая, что попала в настоящую беду. Мошки превращаются в маленьких вампиров, нападения которых ей не хватит сил отбить, и я преспокойно удаляюсь, зная, что эти твари не забудут поделиться со мной добычей.
   - Это не совсем понятно... слишком обтекаемо, слишком метафорично, - пробормотал философ. - Хотелось бы получить более четкое представление о том, что происходит с вашим мужским достоинством, когда женщины оскорбляют и унижают, оплевывают его...
   - Оплевывают? А разве это бывает? Милый мой Савва Евгеньевич, как может унизить мое мужское достоинство пустая болтовня и ругань какой-то мегеры? Кто создал прекрасные творения литературы, искусства?
   - Вы, что ли? - как бы огрызнулся он.
   - Нет, ну зачем. Я говорю сейчас словно бы от имени всех мужчин. Создали мы, мужчины, и создали для себя же. Но не будем сужать вопрос, низводить его на уровень отношений между полами. В действительности вопрос стоит таким образом...
   - Он никак не стоит, - с неожиданным волнением перебил Фасонов. - Речь идет только о нас с вами. Я убил человека. Вы - нет. Вот как обстоит дело.
   - А что ж это вы опять разволновались?
   - Поехали, прошу вас...
   - Куда?
   - Не знаю. Куда хотите. Куда прикажете.
   - Вы в отчаянии?
   - Не то слово! Больше, чем в отчаянии! Нет слов, чтобы выразить мое состояние!
   Он кричал, как безумный. Я завел мотор, и шум мотора заглушил его крики. Я на это злорадно усмехнулся. Вот так мы жили после бессонной ночи, голодные и злые, как волки.
   Мы тронулись в заведомо абсурдное кружение по балабутинским улицам. Меня в этот абсурд втянул Фасонов, и я подчинился, ибо Фасонов, невзирая на его растерянность, был все еще весьма изворотлив. Я не совсем лгал Нонне о кладбище, у меня мелькнула тогда мысль отвезти Фасонова к усыпальницам, крестам и скорбным изваяниям, отыскать могилку Дашеньки, еще свежую, скромную, поставить перед ней убийцу, воззвать к нему и к той, которая никогда уже ничего нашего не услышит, и посреди холодной безответности жертвы поприжать малого, прибрать к ногтю, потребовать денег. Я вовсе не собирался его шантажировать, это было бы, на мой взгляд, не по-русски, слишком узко и специально. Но в том-то и заключалась витиеватость ситуации, что сейчас практически любые мои шаги в задуманном стиле представились бы Фасонову шантажом, использованием его критического положения. Мне следовало каким-то образом подвести его к такому состоянию, чтобы закрепление наших дружеских отношений силой денежных знаков показалось ему либо делом чести, либо не иначе как актом обращения к чему-то благостному, полным поворотом к неким умиротворяюще высоким и чистым принципам.
   Но сейчас, после нашего разговора с Нонной Осло, сейчас, когда мы, уже без Нонны, ехали в серую балабутинскую даль, ставшую для нас неизвестностью, я понял, что задуманное мной все еще отдает декадентством, а из декадентского капкана Савва Евгеньевич, которому не вполне чужда претензия на роль оборотня, вывернется с непринужденной легкостью. Торжество над Нонной Осло придало мне сил и бодрости, однако сладкое ощущение победы быстро ушло в прошлое, и снова обстоятельства принуждали меня к осторожной медлительности, снова трудность задачи, особенно непостижимость в той ее части, в какой она предполагала вовлечение и перемалывание живых и известных мне людей, заволакивала туманом перспективу перед моими глазами.
   - Помнится, - отнесся я к Фасонову, - вы обещали мне еще одну историю... что-то о похождениях среди женщин в белых халатах, сестер милосердия. Или это была аллегория?
   - Почему аллегория? - нахмурился Фасонов.
   Ждал он ответа на свой вопрос и хмурился.
   - Еще что-нибудь о Лирове? - спросил я.
   - Лирова я потерял из виду, как только нас утром выгрузили на перрон. И больше никогда не встречал его, не знаю даже, жив ли он.
   - Это не имеет значения. Он свое дело сделал.
   - Вы полагаете?
   - Не думаю, что вы полагаете иначе. Итак, еще одна ваша история. Кто же на этот раз выступит в роли рассказчика?
   - Я сам. Если это вас устроит.
   - Вполне. Хотя... ох уж эти военные! Среди них пруд пруди всякого рода баснописцев!
   - Как тонко вы это угадали и как точно определили, - воскликнул пораженно философ. - Именно, именно! Орда краснобаев... баснописцы!.. всех только и слушай, всем только и кивай, поддакивай, и каждый убежден, что его история важнее всякой другой и что его жизнь интереснее любой книжки... Простые люди, что с них взять! Один болван надеялся, что я выучу киргизский, чтобы лучше его понимать. Разные языки, неведомые народы какие-то, а никуда не денешься - казарма, строй, устав, присяга... Командиры тоже со своими рассказами, присказками, притчами, старшина - чуть ли не от автора в нашей армейской эпопее. Когда он у нас маленько приболел, удручился мозгами, то случилось... ну, вообразите, выстраивают нашу роту в коридоре, выходит к нам капитан и говорит:
   - Эх, воины, сводить бы нам и дальше концы лени с концами безделья, ан нет, вышло нижеследующее предписание, оглашаю: в расположении нашей роты, а по нашему говоря, там, где дискакация и просрация, установить бюст какого-нибудь славного героя. Какие будут предложения?
   - А бюст-то, бюст уже готов? - немудряще спрашивает кто-то.
   - Велено самим изготовить, стало быть, надо сделать. Кто возьмется?
   Так не бывает, подумал я в строю, капитан шутит, где это видано, чтобы бюст героя или властителя дум возникал из одного лишь солдатского воображения?
   - Можно из пластилина сделать, - говорит один, - оно проще.
   - Разговорчики, - сурово обрывает капитан. - Давай дельные предложения, рота!
   Вызвался поговорить о деле один простодушный азиат из сибирской глубинки, спрашивает, кого лепить. Капитан отвечает:
   - Что с неба звезды хватать? Не прислушаться ли нам к нашему старшине, ныне по состоянию здоровья отсутствующему, который предлагает установить его собственный бюст? Так, дескать, будет ближе к действительности, наглядная агитация и все прилагающееся...
   Мы так и грохнули, покатились со смеху, а капитан делает вид, будто принимает предложение старшины всерьез:
   - Разговорчики. Смирно!
   Потом эта история с бюстом забылась, предписание прозвучало и выдохлось, мы ведь обретались на отшибе и, когда в центре шумели фанфары и литавры, могли себе позволить как бы и не вслушиваться. Короче говоря, наш капитан, может быть, вообще только выдумал про бюст, а он любил подшутить, в особенности над старшиной. Говорят, он учился в военной академии, как раз в нашу бытность под его началом. Не знаю. Но очень бодрый мужчина. Старшина, тот мне даже снился по ночам как некий ужас жизни. Он очень любил мучить, держать власть, тиранить, правда, не бил, этого не было, хотя, возможно, он просто боялся, как бы его не вздули в отместку, не велика все-таки шишка. Но когда он всучит тебе мыло, тряпку, швабру и пошлет драить полы в казарме, света белого невзвидишь. Эти старшины, по-моему, очень гнусный, тупой и подлый народ, а поскольку уже стали притчей во языцех, живым ходячим лукавеньким анекдотом, они пользуются этим и садятся рядовым на голову. У нашего время от времени сходило на ум какое-то затмение, и он удалялся отсутствовать по состоянию здоровья, но я думаю, лечился он, главным образом, у Бахуса. Даже капитан пил. И его жена. Оба порой являлись тепленькие. Но они держали себя при этом в руках, не распускались, и я относился к ним с уважением.
   Всего, конечно, не расскажешь; как там измывались над людьми, как издевались друг над другом, - все это сидит в памяти, а начнешь вспоминать или рассказывать - словно входишь в дремучий лес и не знаешь, за что хвататься. Ты приходил в казарму с гуманистической начинкой, этаким рулетом, нашпигованным разными благородными воззрениями, мечтами, идеалами, и вдруг попадал в такую мясорубку, что и оглянуться не успеешь, как уже превращен в серое скудное создание, внимание которого притуплено ко всему, кроме одного: как приспособиться, проскочить, не пострадать. Многое приходилось терпеть, бормоча себе под нос: ничего не поделаешь, так тут устроено. Не знаю, удивительно ли, что потом, как выдавалась у тебя возможность кого-нибудь обескуражить, ничего не мог уже с собой поделать, чесались руки. Мы живем в просвещенные и демократические времена, когда нет больше четкой иерархии, одной возводящей на уровень господ, а других штампующей в ряд бессловесных рабов, поэтому современному человеку, которому с младенчества в самых прекраснодушных формах разъясняют выгоды его положения, трудно приспособиться к частым побоям и унижениям. Внутренне он сопротивляется. Если снаружи он плачет, по-детски размазывает кулачками слезинки, умоляет не бить его и не унижать, с готовностью признает полное превосходство над ним гонителей и полное свое ничтожество, то внутри, в душе, у него нет ясного осознания, что с ним поступают правильно, нет упоения своей загнанностью. В его душе пустота, невнятица, разброд. Он повисает меж двух огней: с одной стороны, полученное воспитание, радужные представления и иллюзии, с другой - реальная правда кулака, пота и крови. Он обнаруживает ужасную неподготовленность к жизни, ибо в детстве мама пела ему только о радостях и удачах, которые ожидают его, а учителя обманывали, внушая ему превратные понятия о мироустройстве. И теперь он, всеми обманутый, не ведает, куда приткнуться. А если его бить постоянно, методично, с определенной целью превращения в послушное орудие, в покорного исполнителя чужой воли, он, может быть, даже не сообразит, что это было бы для него возможностью в самом деле определиться и остаться в человечестве. Нет, он предпочтет при первом же удобном случае свернуть на свою дорожку, даже рискуя потерять в этом образ и подобие Божье, и тогда он в конце концов обрастет шерстью, разучится говорить и утратит даже видимость человеческого облика. Но тут вступают в действие законы просвещенного и демократического времени. Битому, который начинает как бы растворяться в природе, не дают окончательно пасть под ударами, но и не позволяют свернуть на свою дорожку. Ему даруют возможность отдохнуть душой и в некотором роде мобилизоваться, слушая речи начальников, которым устав запрещает пользоваться подчиненными как живой мишенью, во всяком случае прямо и открыто. По существу, у начальника такой вид, будто он живет прежде всего сознанием своего безмерного превосходства в силе и уме над подчиненным, но что до физического воздействия, то попросту гнушается им, предпочитая более утонченные методы. Он рассуждает о высокой миссии солдата, призванного защищать отечество, и о том, как где-то далеко претерпевают неисчислимые беды простые люди, закабаленные силами зла, и заслушавшийся человек рисует в своем воображении образы настоящих, чудесных воинов, лишь по нелепой случайности не попавших в одну с ним казарму, и замордованных злом, тех, кому живется еще хуже, чем ему. Он догадывается смутно, что в этих рисунках больше мечты, чем правды, однако они служат ему минутным утешением, приятной отдушиной. Но единственным спасением для него от превращения в животное, в козла отпущения, остается все же то будущее, когда он выйдет из положения пришибленного, во всем ущемленного новичка, поднимется к местному старшинству и получит право воздавать - будто бы по заслугам - тем, кто идет следом. И в предвкушении этого заманчивого будущего, в котором он сполна раскроет свои таланты и достоинства, происходит внутренняя, не вполне им самим сознаваемая стабилизация, которая и помогает ему среди плача и мольбы не обратиться мыслью к революционным воззрениям и не послать к черту всю эту расплывчатость, неубедительность просвещения и демократии.
   Я был среди сослуживцев человек небывало просвещенный. По возрастной же наивности я очень сильно склонялся к чистой демократии и в своем максимализме доходил до громкого прославления свобод и прав. Но как стали меня пинать и мытарить, в моих настроениях сразу наметился серьезный перелом. Свобода свободой, а вот понял я, что надо либо восторжествовать, возвыситься над обступившим меня грязным сбродом, либо не мешкая и недвусмысленно признать себя побежденным и пасть на самое дно, а другого никакого выбора у меня нет. Между прочим, я тотчас увидел, что второй путь, если идти им сознательно, выводит на такое широкое поле деятельности, что даже идя первым путем, всего себя посвятив задаче возвышения, не миновать его. Ведь сознательности мне стало вполне доставать, как только меня взяли в оборот, и я видел ясно, что упомянутое поле существует независимо от моей воли и моих желаний, оно давно устроено и отлично удобрено потом и кровью многих поколений, оно есть по сути самое жизнь в тех ее формах, какие создал человек, и, стало быть, огромно почти так же, как огромна жизнь. Другое дело, наивному человеку долго может воображаться, будто он находится где угодно, только не на этом поле, не лежит среди его плевел. Ну да моя наивность уже закончилась. И понял я, что выбор есть, а выбирать не приходится. Хочешь возвыситься - попытай сначала, каково оно, стоять на ужасной пашне и претерпевать муки.
   Я решил рискнуть. Я безропотно принимал все уроки, какие только можно получить у грубого, жадного, жестокого, трусливого, лживого сброда, но душа-то моя укрепилась верой в мое конечное торжество, и я всем сердцем отдался ожиданию случая, который поправит мою подупавшую судьбину. Я постоянно обдумывал, что бы мне совершить заметное, сильное, выводящее меня из общего строя, пусть даже обрекающее меня на мучение сверх обеспеченной для солдатского положения меры. К счастью, был капитан, блистал над жутким человеческим месивом, почти поглотившим меня. И еще его жена. Это был такой пуховичок, такая подушечка! Конечно, ее время ушло уже за тридцать, она уж располнела, отчасти поблекла, кое-что у нее даже и пообвисло, но ведь в нашей казарме не было большого выбора по части слабого пола, а потом она была еще все равно в соку, вполне во плоти, в известном цветении, да и то сказать, мы ведь в действительности были начисто лишены там дамского общества, только и видели что ее да продавщицу из нашего магазина, старую обрюзгшую бабу, которая вряд ли могла потревожить чье-либо воображение. А прелести капитанши волновали, и я думаю, не меня одного.
   Она трудилась у нас в лазарете, где главным был грубый, черствый человек, офицер, считавший всякого приходящего к нему с жалобами симулянтом. Крутился там еще фельдшер, обыкновенный солдат, но сумевший оторваться от строя и пообтереться возле начальства, надевший белый халат, всегда уже после того чистенький и сытый, фактически откормленный. Вот они-то трое и были как бы на все руки мастерами, под пронзительными и чуточку насмешливыми взорами которых и натурально больной солдатишко чувствовал себя порой наглым притворщиком. Капитанше я прощал ее невыгодное мнение о нашем брате. Она появлялась редко, а я огорчался и всегда ждал ее с нетерпением, издали посматривая на лазарет. А как наденет она белый халат и белую шапочку, сама маленькая, полненькая, крепенькая, пухлые ножки растут из сапог, уходят под халат, в манящую неизвестность, одно только лицо, круглое и розовое, улыбается среди всего белоснежного, - тут уж моя душа обмирала. Само собой, в армии не пошатаешься просто так, не явишься без веской причины в тот же лазарет, так что мне приходилось пускаться на хитрости, чтобы повидать ее, побыть рядом с ней. Какие только болезни я себе не приписывал, не выдумывал! Но, с другой стороны, не угадаешь, там она или нет, идешь наугад, нахватаешься какой-нибудь гадости, накуришься до умопомрачения в надежде, что поднимется температура и даже поместят в лазарет, придешь, а ее нет, а эти негодяи, офицер с фельдшером, смотрят на тебя волчищами.
   Я мечтал раскрыть перед капитаншей все свои достоинства, но стоило мне попасть к ней на прием, я становился нем как рыба и лишь иногда более или менее удачно, остроумно отвечал на ее вопросы, стало быть, она уяснила, возможно, что я поумнее прочей солдатни. Правда, она меня не жалела, мои штуки у нее тоже не проходили, она отправляла меня назад в казарму. Но я в каком-то смысле приветствовал это, потому как хотел внушить ей не столько сострадание, сколько некое восхищение моим мужеством, то есть тем, как я с полным хладнокровием отправляюсь восвояси. Зато когда она прикасалась ко мне, прослушивала мое сердце, ощупывала мой живот, а я лежал или сидел перед ней и вдыхал ее вкусный домашний здоровый запах, словно некая пелена спадала с моих глаз, и я видел, что готов к невообразимым, невероятным страданиям, только бы моя участь зависела от нее, от этой теплой и чистой женщины.
   У нее спокойное и торжественное, как летняя звездная ночь, существование, а мне - драить казарму и сортиры под началом идиота старшины, маршировать на плацу, бегать в воображаемые погони и укрываться от воображаемого противника в щелях, лужах, болотах, стрелять, задыхаться в противогазе, рыть окопы, маневрировать, ходить навытяжку и только в какой-то вымученной опрятности попадаться на глаза начальству, чувствовать в затылке холодок страха, что пнут, оскорбят, вытаскивать по утрам из своего рта грязные носки и портянки, выплевывать зубную пасту, которой ночью тебя угостили на редкость изобретательные шутники. Капитанше, при ее-то образе жизни, на что демократия? Что ей до этого понятия? А я жил в самой сердцевине демократического собрания уродов.
   Благотворное сияние утонченности капитанши (иначе сказать не могу) озаряло особым светом ее мужа, потому он и ходил среди нас кругленький, молодцеватый и холеный. Как раз с ним, понимал я, и должен состояться у меня мужской разговор, диалог мужественных, знающих себе цену людей, перед ним в первую очередь я должен совершить свой мучительный и беспримерный поступок, через него, говоря с ним уже как равный с равным, я могу и должен возвыситься над быдлом, в которое упал, а затем уже найти и путь к взаимопониманию с его супругой. Задача выдалась не из легких. Оживленный, в отменно сидящей на нем форме, туго затянутый в ремни, вообще подтянутый, в сверкающих сапогах, в фуражке, с аккуратной лихостью заломленной, розовощекий капитан нередко появлялся перед нами, движимый долгом службы, но близости его к нам не чувствовалось ни малейшей, он оставался как бы за высоким и непреодолимым барьером, который разве что под напором капитановой лучезарности делался немного прозрачнее. Тут кстати сказать несколько слов о нашей роли в армии: мы охраняли лагерь - огромный муравейник, начиненный взрывоопасным, преступным человеческим веществом; если кто из нас отличался в ликвидации попытки побега, награждали, говорят, всего лишь неурочным отпуском. При мне же вообще не было ни одного побега. И существенна ли положенная награда за поимку, а то и истребление беглеца? Нет, я мечтал о большем. Я напряженно думал, прикидывал; пора было выходить на контакт с капитаном, тем более что ситуация в казарме принимала, на мой взгляд, нетерпимый характер, я устал, моя душа взывала к бунту. Наконец я кое-что придумал, но тут возникла новая проблема: писарь. Этот парень, из солдат, относительно грамотный, с каким-то маленьким, слаженным в конфетку личиком, кудрявый, высокий и стройный, чуть ли не всегда сидел у капитана в кабинете, и чрезвычайно трудно было улучить минутку для беседы с командиром с глазу на глаз. В конце концов я решился говорить при писаре, хотя понимал, что если мне не удастся пронять капитана своими речами и писарь это смекнет, я окажусь в подлой зависимости от этого барского прихвостня. Я вошел, доложил о себе по всем правилам и довольно четко выразил свое пожелание рядового обратиться по личному вопросу к вышестоящему.
   - Прошу, - сказал капитан, выходя из-за стола и разводя руками, как бы говоря этим, что он рад мне и даже предложил бы сесть, но мы оба отлично знаем, что армейская субординация не допускает подобной штатской простоты в общении. Он тоже остался на ногах, привалился боком к столу и выжидающе на меня смотрел. Я стоял перед ним посреди кабинета, напротив окна, за которым жила унылая картина плаца и разных сооружений стратегического назначения. Эта картина нагоняла на меня тоску, я был штафиркой и ничем другим, все, что имело хотя бы отдаленное отношение к военному делу, внушало мне глубокое отвращение, но в то же время я не сомневался, что из меня вышел бы красивый и умелый офицер, и потому, глядя на плац из окна капитанова кабинета, я успел едва ли не до конца продумать мысль, что этот пейзаж куда больше радовал бы меня, когда б на моих плечах горела позолота офицерских погон.
   - Я подумал... мне пришло в голову, - начал я запинаясь, - что те знания, которые я получил в свое время... навыки, которые я приобрел здесь, могут быть использованы в большей пользой, чем они используются... с большей выгодой для всех нас, для нашего дела.
   Я даже и спиной ощущал восторженное любопытство писаря, сидевшего за своим столиком.
   - Ну, очень интересно, - сказал капитан благосклонно. - И какие же условия, кроме имеющихся в нашем учреждении, вам необходимы, чтобы вы обнаружили все свои способности и таланты?
   Во мне вдруг пробудилась необыкновенная бойкость, я затараторил:
   - Я полагаю, самое разумное было бы снять с меня эту форму...
   - О! - воскликнул капитан словно бы в удивленном восхищении.
   - ... переодеть в арестантскую робу и отправить туда, по ту сторону колючей проволоки.
   - А, вот оно что! Следовательно, вы считаете, что по отношению к вам нужно принять определенные меры? Я верно понял?
   - Я считаю, - возразил я, торопясь поскорее навести капитана на серьезный тон, - что там я мог бы, втершись в доверие, узнавать вещи... то есть сведения, представляющие известный интерес... Узнавать и передавать... Иными словами, мы с вами налаживаем тайную связь...
   Я сказал это и испытующе посмотрел на командира. Главное было произнесено, и он не запротестовал, а только кивнул бегло и задумчиво, приглашая меня закончить мысль. Мы налаживаем связь... Высказав это и не получив отпора, я почувствовал свободу, какое-то пространство под собой, пригодное для полета. Писарь вдруг словно перестал существовать. И продолжал я уже с некоторой даже развязностью:
   - Вы, безусловно, понимаете всю эту премудрость, в курсе тонкостей и нюансов. Шифровки, конфиденциальные тексты, условные знаки и сигналы, код и прочая, прочая... Проходит время...
   - Но вы понимаете, - перебил капитан с озабоченным видом, - как все это сложно и с каким сопряжено риском?
   - Я думаю, что все учел, хорошо рассчитал свои силы. Главное, чтобы на случай моих решительных действий там, действий, скажем, вызванных необходимостью самообороны, но которые приведут к несчастью, здесь была готова презумпция моей невиновности.
   - Презумпция? Считайте, что она уже готова. Но скажите, как долго вы собираетесь там пробыть?
   - Скорее всего недолго, - ответил я. - Как только станет ясно, что надежды, возлагавшиеся на меня, полностью оправдались, можно будет и закончить эту игру.
   - Но это, надо полагать, не все?
   Я, разумеется, слышал иронию в капитановом голосе, однако она не смущала меня.
   - В дальнейшем, - сказал я внушительно, - возможны более масштабные операции. Как говорится, аппетит приходит во время еды. Согласен поработать на воле, подвизавшись этаким Пинкертоном... погони, слежка... Естественно, риск огромный, но опять же оправданный, ибо... пока я мыслю, я существую, а раз я существую - нет покоя злоумышленникам! Чем не девиз? - выкрикнул я. - Но можно и сразу туда, за железный занавес...
   - В логово врага?
   - А почему бы и нет? Опять же связь, шифрограммы...
   - Решительные действия...
   - Да, без них никак.
   - А здесь уже готова презумпция вашей невиновности.
   - Не только презумпция...
   - А уже и самый памятник?
   - Я не ради славы. И не ради денег.
   - Ну, кто вас в этом подозревает?.. А все же?..
   Я набрал в грудь побольше воздуха и выдохнул пылкие слова:
   - Хочу жить настоящей жизнью. Жить в полную силу. С полной самоотдачей.
   Украдкой взглянув на писаря, я увидел, что он сидит пунцовый от душившего его смеха.
   - Прекрасно, прекрасно... - проговорил капитан. - Простите, а вы кто?
   Тут не знаю, что на меня нашло, только ведь я не понимал, к чему он спросил, кто я, а к тому же и писарь мне очень мешал, и, сильно смешавшись и забывшись, но отчасти и раздраженный очевидной неубедительностью нашего разговора, я выпалил:
   - Слуга отечества! Ну, и рядовой Фасонов, я говорил...
   - А, рядовой Фасонов?! Превосходно! Вот и оставайтесь рядовым Фасоновым, по крайней мере пока. То есть до особого распоряжения, поскольку, сами понимаете, есть еще начальство, вышестоящие инстанции... Наверху будут в восторге от ваших предложений, я ни минуты в этом не сомневаюсь. Но пока идите. И подтяните ремень. Да хорошенько почистите сапоги, чтоб блестели... чтоб вы смотрелись орлом и было видно, на кого уповать отечеству!
   Я вышел качаясь, в какой-то плотной и туманной качке; краешком глаз опять рассмотрел писаря - у него волосы слиплись от пота, а лицо было как огненный диск. Я не терял веры в капитана, хотя он и повел себя отчасти как предатель, подыгрывая не столько мне, сколько писарю, чтобы тому весело и вольготно пожилось, пока я ломаю эдакую комедию. Может быть, капитан кое-что все же смекнул, и даже вполне достаточно, чтобы всерьез заняться мной? Если начистоту, игра с огнем меня мало привлекала и меньше всего на свете меня интересовали секреты тех, кого мы охраняли. Однако из абсурдной ситуации и выход следовало искать абсурдный. Тут подразумевался, между прочим, и выход на капитана с его прелестной женой. Я вовсе не домогался одного лишь, чтобы от меня отстали, напротив, я в некотором смысле предполагал, что игра, которую мы с капитаном зачнем, тесно переплетет нас, поместит в четких формах мужественного и весьма активного союза, в минуты досуга украшенного милым и нежным присутствием капитанши. Меня поначалу не слишком взволновало, что к делу примешался и писарь, жалкая, продажная, ничтожная душонка, шавка, лизоблюд. Как он давился смехом, слушая мои пропозиции! Уже вечером, тотчас как освободился у капитана, писарь совершил против меня подлую вылазку, из которой я поневоле сделал вывод, что командир нисколько не взял за серьезное наши новые с ним отношения и нимало не озаботился приданием им характера секретных. Проклятый писарь разнес по роте, какую я затеял авантюру, и, пока другие хватались за животики, лопаясь от смеха, первый кинулся меня преследовать, вышучивать, травить. Не исключено, он возомнил, что я, спесивый выскочка, претендую на его место. Я не знал, как и чем развеять его суетные подозрения, все мои разъяснения и доводы с пустым шумом разбивались о его непреклонную тупость, он, приближаясь ко мне вплотную и принимая позу, в настроении которой раздваивались, но и шествовали рука об руку угроза и словно бы некая опасливость, морщил физиономию в отвратительную гримасу и разыгрывал почтительное изумление: так ты будешь разведчиком? шпионом? нашим Мата Хари? Он решил блеснуть эрудицией и приплел к своим издевкам Мата Хари, не имея, возможно, и понятия, что то была женщина... а если и имел, то что же это?.. я только поеживаюсь, принимая во внимание, какой гнусный намек могли содержать его слова... Насмешки надо мной в роте скоро достигли плотности, в которой мне оставалось разве что погибнуть, и я не знал, куда деваться от стыда и досады, от всей своей курьезности в глазах дикой, необузданной толпы, а капитан все не спешил с новостями для меня и вообще не подавал виду, что я им как-то отмечен. Я даже перестал ходить в лазарет к его жене, чтобы сочетание моей болезненности с теми смелыми планами, которые я выдвигал, не вызывало удивления. Но ничто не помогало. Не забывали меня только преследователи.
   Тем временем прибыло пополнение, и я сначала не понимал своего недоумения на счет этих новых необученных ребят, а потом до меня дошло, Бог ты мой, да они ведь раздражают меня своей нерасторопностью, неискушенностью точно так же, как раздражал я полгода назад бывалую солдатню! Они старались, иные торопились выставить напоказ разные свои дарования, но оттого, что с ними приходилось возиться, нервничал даже я, который сам был бельмом на глазу у роты. Правда, я воли рукам не давал, но бывали, бывали минуты, когда меня одолевало искушение. Ударить бы эту молодую, необъезженную шею, ударить тупо и от души! Благодаря этим шеям, на которые и переключилось общее внимание, насмешки надо мной пошли на убыль, моя "матахариевская" выходка почти забылась, моя жизнь стала спокойнее, и я уже задумывался, не положиться ли на время, которое само в конце концов принесет выход и избавление.
   Однако судьба приготовила мне тяжкое испытание. Однажды несколько бывалых воинов, раздобыв водку, подвыпили, и у них разыгралось воображение, а тогда они, выловив наугад троих или четверых новобранцев, затащили их в каптерку и заперлись там с ними. Представляете ли вы себе, как дрожала от ужаса только вчера надевшая форму ребятня, какими глазами эти бедняги смотрели на своих мучителей? Пьяные солдаты расстегнули штаны, вытащили органы, отличающие их от женщин, - представляете ли вы себе эти уродливо вздувшиеся, налитые кровью колбасины, эти внештатные боевые единицы? - и сунули в рты установленным на коленях новобранцам. Те вынуждены были довести дело до удовлетворения одолевающей насильников похоти, и, как они ни плакали и ни умоляли проявить к ним снисхождение, их не отпустили, пока они не сделали все необходимое. Это было чудовищное преступление, и мой разум немеет, когда я вспоминаю о нем, но штука еще в том - и это самое ужасное для меня - что я, по дурацкой случайности, стал его свидетелем. К моменту, когда цель оргии вполне осуществилась, мое соглядатайство усложнилось превосходством увиденного над остававшимися у меня шансами своевременно унести ноги, а к тому же и какой-то звук выдал меня, опешившего. Слава Богу, они хоть меня не тронули, эти негодяи, только взяли слово, как и с тех парней, что я буду молчать, пригрозили убить, если проболтаюсь. Я ушел от них сам не свой; вспоминая сцену в каптерке, я нигде не находил себе места. А люди, учинившие немыслимое зло, при встрече со мной с лукавым добродушием подмигивали и прижимали пальчик к губам, дескать, мы знаем, но о том, что мы знаем, нам лучше помалкивать, хотя и хорошо, что нас объединяет столь необыкновенная тайна. Я стал заговариваться. Снова будто некая мгла заволокла мое сознание, солнце словно исчезло, или я перестал его видеть, я опять сделался как невменяемый, как было со мной в дни после разговора с капитаном, разве что теперь мое сумасшествие приобрело иную направленность, не в себя, не в глубь, а во внешний мир, что ли, приобрело другую окраску, какую-то уже даже социальную, общественную, не довольствующуюся сугубо личными оттенками. Я настойчиво ударился в громогласные высказывания. Я говорил обо всем на свете, только, естественно, не о том, что связывало меня с насильниками и их жертвами, ну, об этом я действительно молчал, ибо это была тайна, поместившая меня на грань между жизнью и смертью. Она сидела во мне как заноза, но и как некий памятник, я ее по-своему чтил и в отношении ее я был самый сдержанный и немногословный человек на свете. В остальном же я стал сумасбродом без границ и без меры, и куда меня ни командировали, везде, на всяком посту и в любом окопе, я искал и находил основания для изъявлений протеста, несогласия, для речей в самом возвышенном, патетическом и идеальном духе. В армии всего этого не полагается, мое поведение, даже в моих собственных глазах, выглядело в высшей степени странным, но куда уж мне было остановиться! Конечно, бывали минуты, целые часы, когда я приходил в норму и служил тихо, привыкнув, приноровившись к обстановке, тем более что под защитой солдат, хранивших вместе со мной тайну каптерки, в моей армейской жизни образовалось больше безопасности и тепла. Но стоило обстановке на самую малость измениться - прозвучит, скажем, команда надеть противогазы или идти в караул, или чистить картошку, или даже просто уделить внимание себе, приятно провести досуг, - я тотчас принимался рассуждать о справедливости, о свободе, о высших мерах воздаяния, даже почему-то о непогрешимости папы римского. Смена обстановки влияла на меня странным, болезненным образом. На меня косились как на помешанного. Как-то вечером к нам забрел старшина, огляделся не безучастно, посетовал, что мы мало усердны и мало, плохо стараемся выслужиться, заслужить благодарность, поощрение от начальства, а потом, приметив меня, внезапно заявил следующее:
   - Страшные вещи происходят в последнее время с рядовым Фасоновым. Только поглядеть на него и только послушать - уже закрадывается подозрение, что коэффициент его полезной деятельности невысок, а отношение к службе и вовсе оставляет желать лучшего.
   Говорил он красно, а смотрел на меня какими-то мутящимися, темными от внутреннего бреда глазами. Моя душа заклокотала, я поднялся и выступил.
   - Вы, товарищ, очковтиратель, - сказал я, - раз пытаетесь представить дело таким образом, будто способны не только разглядеть плоды моей умственной деятельности, но даже и сорвать их. Также позволю себе высказаться в том смысле, что страшные вещи на самом деле происходят не со мной, то есть не с моим разумом и не с моими чувствами и уж тем более не по моей вине, а происходят они вокруг, в той окружающей действительности, с которой мы имеем несчастье сталкиваться каждый день. Насилие, хамство, свинство стали для нас настолько повседневным явлением, что многие уже и не замечают их, а когда кто-нибудь осмеливается подать голос протеста или хотя бы только жалобу, наш старшина приходит в замешательство и изумление и кричит: караул! происходят страшные вещи, жалобщики заели, режут без ножа! Но ведь это все равно как если бы на глазах прославленного писателя Достоевского каждый божий день терзали и убивали маленьких деточек, а когда б он протестовал и сокрушался, все бы в недоумении разводили руками, восклицая: смотрите, писатель Достоевский чем-то недоволен! что это с ним? да с ним никак происходят страшные вещи?! Нет, разлюбезный товарищ, страшные вещи происходят, скорее, с вами и выражаются они в том, что вы не понимаете элементарных истин и ужасаетесь мне, а не тому, чему действительно следовало бы ужасаться.
   Старшина, выслушавший мою речь с каким-то птичьим потрясением на своей пустой и более чем недалекой физиономии (я опускаю такие банальные подробности, что она была чем-то там изъедена и казалась деревянной, Бог с ними!), бросился бежать из казармы, повизгивая и булькая, как перекипевший суп. Он был в негодовании. Он понял, что я болен и оттого бунтую и что если бы болезнь не завладела мной, я не посмел бы бунтовать, но при всем том я не умер, продолжаю существовать, находиться в поле его зрения, и, следовательно, со мной необходимо что-то сделать, чтобы я не множил, не говорил всяких неслыханных слов. Он с предельной ясностью осознал, что я в необузданной фабрикации страшных вещей шагнул за границы дозволенного и умопостигаемого, но его самого эта ослепительная ясность мысли не вела к сколько-нибудь значительным открытиям, поскольку он заведомо и уверенно не знал, как можно находиться в недозволенном и что можно делать в умонепостигаемом. Поэтому он решил поскорее отделаться от меня, сдать капитану. Капитан тоже был озабочен происходившими со мной вещами, но, судя по всему, не находил их слишком уж страшными и, чтобы загасить пламя моего нездорового возбуждения и тем кончить дело полюбовно, решил наградить меня медалью.
   - Как же! - воскликнул он с напускным ликованием. - Вот она, медаль, за отличие в боевой подготовке. Вы, рядовой Фасонов, представлены к награде... но я забыл, знаете ли, закрутился и забыл тотчас украсить вашу грудь... зато теперь как раз подходящий случай! Поздравляю. Так что вы там говорили? Старшине, при стечении народа. Старшина расстроился, бедняга, очень огорчен.
   - Я говорил...
   - Не надо. Этого не надо. Зачем? Вот же она, медаль. Зачем говорить лишнее? Забудем старое! А лишнее болтать - за это по головке не погладят. Нужно взять себя в руки. Болезнь болезнью, а за сказанное все равно нужно держать ответ. Можно и схлопотать... Нет, вам лучше не болеть, рядовой Фасонов. Вы же к блестящей карьере себя готовили. За железный занавес... Может, и сейчас готовитесь... только уж теперь не совсем ясно, в каком качестве, с каким багажом, а? - Он засмеялся и дружеским жестом, хотя как бы и невзначай, коснулся кончиками пальцев моей руки. - Не надо. Зачем портить отношения с людьми, с обществом, с начальством, с государством? Но я верю, все обойдется. Перемелется - мука будет. Как говорится, все идет к лучшему.
   Капитан спешил отделаться от меня медалью и пустой болтовней, но дело в том, что он, так или иначе, оставался... как бы это получше выразить?.. моим капитаном, остроумным живым человеком и мужем очаровательной женщины; и ни в какое сравнение со старшиной он не шел. Я испытывал крайнюю, острую, почти жадную потребность по-человечески объяснить этому человеку странности моего поведения.
   - Понимаете, - сказал я, невольно придвигаясь к нему, - вещи, со мной происходящие, старшина назвал страшными... а со мной действительно что-то происходит, но, я бы сказал - а я говорю с вами доверительно - я бы сказал, странное, а не страшное, да-да, именно странное, до того странное, что я сам себе удивляюсь. Нет, я отдаю отчет в происходящем, себе, а теперь и вам... но ведь я понимаю, что этим вещам лучше бы не происходить, этого действительно не надо, а вот удержаться я не могу. Вот в чем штука. Я не могу удержаться.
   - Не можете?
   - Никак. Никакими силами. Понимаю, например, что лучше бы мне держать язык за зубами, все понимаю... и больше, чем все... потому что нахожусь в здравом уме и ясной памяти, но как увижу где... неточность, упущение - сразу будто срываюсь с цепи и говорю, говорю, без удержу, не могу, собственно говоря, удержаться.
   - Не может удержаться. - Капитан, отвернувшись, проговорил это куда-то в свободное от меня пространство. - Гм. А ведь, парень, послушай, тебе в таком случае и впрямь следует обратиться к врачам, они помогут, остановят...
   - Я перестал к ним ходить, - возразил я с намеренной сухостью, чтобы дать ему полное понятие о моем новом отношении к возможностям и методам врачевателей.
   Но он как бы недопонял и потому быстро, с простодушной заинтересованностью осведомился:
   - А что так?
   - Не секрет, - ответил я, - что они лечат условно, формально. Это не лечение. Да если уж говорить начистоту, по справедливости, по человечеству, а не из каких-то здешних, местечковых выгод и соображений, то яснее ясного, что врачи там, в лазарете нашем... я, кстати сказать, не имею в виду вашу жену, она-то как раз ангел в сравнении со своими коллегами... Ваша жена как раз... Но ее коллеги, будем откровенны, такие же врачи, как я - ваша будущая генеральская звездочка, мой капитан, они даже и не слушают пациента, ведь их нимало не интересуют судьбы людей, их совесть не тревожат...
   - Погоди, погоди... Так что моя жена?
   - Она - ангел.
   - Это я понял. - Капитан задумчиво на меня посмотрел. - Ты обращался к ней? По поводу своего недержания.
   - Нет. Но у меня были другие жалобы. Например, на сердце.
   - Сердце! Оно-то держится? сидит на месте? А тут вопрос более щекотливый, тонкий. Сам знаешь, бывают случаи недержания, скажем, мочи, особенно часто у хитрых лиц азиатского происхождения. И если они доказывают истинность своих, так сказать, излияний, мы их списываем, ведь когда по правде не держится что-нибудь, это уже конкретно и требует последствий. Так что ты к врачам обязательно сходи. А я там переговорю, накажу, чтоб тебе помогли.
   Он сдержал слово, несколько дней спустя меня вызвали в лазарет. Фельдшер сухо велел мне ждать в кабинете, а сам вышел куда-то; я сидел на стуле и ждал, зачарованно разглядывая стеклянный шкаф с медикаментами. В мое сознание внедрялась такая версия решительного шага: отравиться, закончить свои дни, свой земной путь. И вдруг вошла она, в белом халате. Влюбленный и дисциплинированный, нашпигованный армейскими понятиями о подчинении младших старшим, я рванулся вскочить ей навстречу, но она легким жестом остановила меня. Я уронил шапку на пол и пока поднимал, она успела пересечь комнату, прошелестеть белой метелью, едва слышно протопотать своими сапожками с выглядывающим мехом и тем нежным, сводящим меня с ума, что вырастало из них и уходило в неизвестность под пристойно сложенными и приглаженными крыльями халата. Она приблизилась ко мне вплотную, замерла и, наверное, принялась меня рассматривать, а я только разок вскинул глаза, убедился, что она действительно смотрит, и тут же опустил под силой и проницательностью ее взгляда.
   - Я о тебе наслышана, - сказала она мягко. - Ну, что же ты? Что же такое ты задумал, голубчик? что ты такое, милый мальчик, затеял? Скажи мне. Ты ведь молоденький, твоя жизнь только-только начинается, а ты уже надумал брехать нам, изворачиваться тут перед нами, как гад, как гнида какая-нибудь. Только-только начинается все у тебя в жизни, а ты все сам себе хочешь испортить. А разве можно причинять себе вред, разве это благоразумно? Ты пойми, если тебя признают психически неполноценным, ты должен будешь забыть все свои мечты и грезы. Способен ты сейчас и здесь сказать мне, что готов отказаться от всех своих мечтаний и лучших проектов только ради того, чтобы тебя признали невменяемым и списали из рядов наших вооруженных сил? Сообрази, чудак, тебе запишут такую статью, что никогда ты уже по-настоящему не встанешь на ноги, не расправишь крылья. Не быть тебе ни моряком, ни летчиком, ни космонавтом. Неужели тебя устраивает подобная перспектива? Я не хочу тебя пугать, но все же... За одно то, что ты тут вздумал втирать нам очки, мы тебя можем попросту смешать с грязью, с дерьмом. Ах! Неужели ты согласен из-за минутной слабости погубить карьеру, всю свою жизнь? Ответь, объясни мне. Ты слышал мои вопросы. Ты их понял?
   - Я слышал ваши вопросы и понял их, - ответил я. - Но я не хочу ничего никому доказывать. Я никогда не собирался быть моряком или космонавтом. Я просто не могу удержаться, вот и все, не могу, не могу! - выкрикнул я внезапно и тогда решился поднять глаза и взглянул на нее снизу вверх, заслоненный от мира ее полным бюстом.
   - Ну же, ну, ты не ребенок, - воскликнула она с каким-то насмешливым волнением; ее белая рука, поднимаясь, тихо проплыла мимо моих глаз и стала гладить мои волосы. - Не надо кричать, не надо нервничать. Ты только вбил себе в голову, что не можешь. А ты очень даже можешь. Ты все можешь, ты даже сам еще толком не представляешь, какие у тебя возможности... Ты просто постарайся, скажи себе...
   - Да разве я мало говорю? мало уже наговорил? И какой прок?
   - Ты не печалься.
   - Я не печалюсь, нет, тут другое... я не могу удержаться. Я знаю, я всем вам надоел, но как же я вам что-то объясню, если вы не верите, что я говорю правду, не верите, что я не могу удержаться... Господи! Все это видеть! Я? Я все это вижу? это не снится мне? Как же случилось, что я сюда попал? - Тут я зарыдал от восторга и дрожи собственных слов, словно все во мне ломавших, выдиравшихся из меня с воем, и, забывшись, уронил лицо в живот капитанши. - Почему вы не верите мне? Я в самом деле не могу... Не могу выносить... разных штук... Да, не выношу больше всей этой несправедливости, грязи, этих постыдных и позорных сцен, ничего, никого, своих товарищей по оружию не выношу, тех, за проволокой, не выношу, старшины, даже вашего капитана, даже его, слышите, его тоже!
   Я говорил в халат, в сверкании и благоухании которого у меня кружилась голова, говорил в заповедные и недосягаемые недра женщины, обладавшей, как мне представлялось, волшебным даром спасать заблудших вроде меня, а она несильно ударяла пальцами в мой затылок, как бы говоря: ну, ну, успокойся, - потом же, когда я пришел в себя, опомнился, даже пробормотал извинения, вызвала фельдшера и велела записать меня в лазарет. Сама она тотчас ушла, и я спросил у фельдшера:
   - Слушай, браток, а что же теперь со мной будет?
   - Тебе скажи, - мрачно и нагло он отозвался, - так ты такое тут устроишь...
   Я понял, что нельзя забываться перед этими людьми, нельзя ни на мгновение расслабляться. Два дня спустя фельдшер отвез меня в городскую психиатрическую лечебницу, столь огромную, что когда мы с моим провожатым шли по заснеженному парку мимо ее больших и хмурых корпусов и я думал, сколько же народу помещено в этих зданиях и что все эти несчастные словоохотливы, может быть, не меньше меня, какой-то суеверный ужас закрался в мое сердце. И я не ошибся в своем первом, еще с дальнего прицела возникшем впечатлении о лечебнице как о гигантском приемном пункте, где не без труда справляются с бешеным потоком потерявших рассудок людей. Этот аванпост, выдвинутый далеко на враждебную человеческой природе территорию безумия, был переполнен бедолагами, не имевшими или не желавшими иметь ни малейшего представления о том, что они находятся на переднем крае борьбы с грозившим разуму нашего мира вырождением. Я-то был умен и лишь с болью мог смотреть на этот гнойник.
   В отделении, куда меня положили, старички, забывшие всякий порядок, гадили под себя, юноши выглядели старичками, и всякие диковинные, невесть откуда выползшие субъекты, носители легендарных фамилий, вершители судеб человечества, создатели общества будущего, конспираторы, напрямую связанные с пламенными борцами за свободу, павшими еще в незапамятные времена, смотрели на мир воспаленными глазами. Крутились там личности, которых по неким таинственным причинам заподозрили в безумии, и личности, по неким причинам желавшие, чтобы их подозревали в безумии. Я открыл для себя: чудно умение человека приспосабливаться к любым обстоятельствам и условиям. Меня поместили на койке в коридоре, и я стал жить среди грязи, криков, чудовищной вони. Я редко вставал. Ходить было решительно некуда, разве что в туалет. К врачам меня водили редко, на процедуры, кроме некоторых, носивших исследовательский характер, не брали. Выдача книжек в этом доме скорби не предусматривалась, я привез с собой одну, но она тут же пропала. Доктор, занимавшийся мной, был массивным и бесформенным мужиком, косоглазым, с перекошенной физиономией, и его не интересовала суть моих воззрений, как и из чего они возникли. Его вопросы были чисто бытовые, направленные на уличение моей бытовой несостоятельности, и как-то все ему хотелось, чтобы мои родители оказались горькими пьяницами, а бабушка с дедушкой ходили по площади и дурными голосами пели о копеечке, словно до тех пор, пока этого нет, пока это каким-то образом не сделается в прошлом, ему даже и неуютно со мной, не о чем говорить или стыдно смотреть мне в глаза.
   Была там в персонале сестричка Манюшка, молодая высокая блондинка, у которой под платьем угадывалось тугое, резиновое тело акробатки. Когда она энергично, виляя задом, шла по коридору в свежем белом халате выше колен и эти ее колени давали на ходу широкую и выпуклую панораму слаженных действий суставчиков, покрытых тонкой и гладкой кожей, зрелище выходило отличное. Волевое лицо Манюшки отнюдь не свидетельствовало, что она тяготится своей работой, а по вечерам дома скорбит о наших гибнущих душах. Один человек, ревнивец, изобличивший жену в измене и так помрачившийся на этом, что даже забыл, что с ним, собственно, стряслось, всегда пребывал среди нас в состоянии приятного возбуждения и оптимизма. Он всего себя посвятил любовным играм, которые охватывали у него более чем широкий простор - от пылкого мастурбирования во имя слабого пола в целом до изящных речей в платоническом духе, обращенных к Манюшке, которую он задался целью поставить под бодрящую сень своих мужских достоинств. Наше общежитие с напряженным вниманием следило за его утехами.
   Я понимал, что если вплету в общую заинтересованность и толику своего участия, я стану одним из них и Манюшка тогда ко мне тоже будет приходить из другого, уже недоступного для меня мира. Но сопротивлялся я недолго. Манюшка действительно приходила... Ну, прежде всего надо было видеть, как она шла по коридору. Невольно на мое лицо набрасывалась глуповатая, а может быть, и подобострастная ухмылка. Я ничего не мог противопоставить этой особе. Я полюбил нашу медсестру, вернее сказать, кто-то могущественный просто-таки пальцем вдавил в меня эту любовь. Конечно, как волновала меня капитанша, того не было здесь, возле шустрой Манюшки. Капитанша, хотя по долгу службы и грозила мне смешать меня с грязью, была золотце, душа-человек, истинно женщина, тихо и мягко обволакивающая плотью твою плоть, находящая тебе местечко в своих больших и теплых пространствах. Рядом с ней ты был как в поэме без поэзии, не в нелепых и сомнительных домыслах, а в хорошем, утробном, добротном реализме. Ты был в хорошем смысле голосом ее чревовещания, а не каким-нибудь воплем истерзанной, расхлябанной души, самовлюбленно играющей свою драму на подмостках жизни. Ты был, наконец, для нее книгой о здоровой и вкусной еде, с серьезным научным комментарием и прекрасными иллюстрациями, а не сборником куртуазных новелл, шутих и ребусов, наспех скроенным сексуально возбужденными людьми. Это нужно понять, нужно прочувствовать. Манюшка же, какие убедительные примеры беззаветного служения делу милосердия она ни показывала, была, на мой взгляд, все же как будто огрызающимся и кусающимся, экзальтированным сгустком резины, могла ударить, лягнуть, ни за что ни про что обидеть человека. Капитанша поместила меня в сумасшедший дом, и я нисколько не обиделся на нее за это, хотя был лишен здесь возможности видеть ее. Но я не обиделся, я не усомнился в целесообразности и справедливости ее решения. Сверх того, у меня было чувство, будто капитанша по невидимой, духовной связи выстукивает мне совет и наказ: будь, будь там, среди страдальцев, будь при Манюшке.
   Манюшке я был обязан самыми лучшими минутами в этом моем погребении заживо, ей я был обязан наслаждениями, какие черпал уже из такого зрелища, как буйные атаки куда более оптимистически, чем я, настроенного безумца. Если бы не постоянные нежные и яростные свалки, устраиваемые ревнивцем в его безудержном сватовстве, я потерял бы всякую веру в то, что в нашем мире еще осталось место для удовольствий и беспечных забав. В дни, когда Манюшка не дежурила или когда процедуры обезвреживали и притупляли в ее женихе любовные эмоции, я чувствовал себя обойденным в своих желаниях, потерявшим дорогую сердцу игрушку, я видел себя горько плачущим оттого, что мой прыткий соперник не бежит навстречу Манюшке, испуская торжествующие вопли и источая слюну, чтобы броситься перед ней на колени. В такие дни уменьшалась моя любовь, таяла моя уверенность, что Манюшку нельзя не любить; палец сверхъестественного купидона ослаблял нажим. Я распускался, перед моим мысленным взором проносились картинки глупого, карикатурного разврата, я проделывал путь в пустоте - до самой той просветляющей минуты, когда в открывшуюся с грохотом дверь отделения входила отдохнувшая и посвежевшая Манюшка и ее поклонник с ревом бежал по коридору, чтобы поскорее оказаться у ее ног. Но если я чего-то впрямь не в силах был понять в стенах приюта для опешивших, обалдевших людей, куда меня записали действительным членом, так это того, о чем говорили между собой в живо нарисованной моим воображением беседе капитанша и Манюшка. Высоко вознесшиеся, празднично одетые, чинные, даже немного чопорные, они, степенно жестикулируя, говорили обо мне. Но я был погружен во тьму и не мог разобрать слов.
   Я провел месяц в запертом, тесном и вонючем помещении, не ведая, как сложится моя дальнейшая судьба, признают меня невменяемым или отправят назад в роту. Я с головой ушел в созерцание грандиозного спектакля сватовства, любовного танца, который разворачивался на моих глазах. Я посвятил себя тончайшему анализу всех возможных вариантов, какие последовали бы, уступи Манюшка хотя бы на миг напору своего горячего воздыхателя. Так бы тихим, безвредным событиям и идти, вытесняя время моей армейской службы. Во взаимности Манюшки я не нуждался, довольствуясь тем, что она порой задерживала на мне взгляд своих серых, смеющихся, пустых глаз или проходила близко, обдавая, если можно так выразиться, мощной энергией своей жизнедеятельности. В сущности, я сносно коротал дни. Однако меня в моей одиссее догнал еще один из наших ротных нечестивцев, детище моего заразительного красноречия. Он взял с меня пример, а его собственный пример доказывал, что семя, брошенное в благодатную почву, способно дать даже излишне буйные и пышные всходы. Разгоряченный мыслью, что одним только неуемным краснобайством можно, оказывается, снять с себя провонявшую потом гимнастерку, вычеркнуться из казармы, из списка ответственных перед отечеством лиц и перекочевать в более удобную среду, где не требуют ни голосования, ни служения, ни постоянных оглядок на пресловутые скрижали истории, он не умолкал и здесь, находя и в этих стенах причины для недовольства, вызванного на самом деле, очевидно, его желанием остаться тут навсегда. Я предложил ему увлечься Манюшкой, но он лишь дико взглянул на меня, раскрывая свою ограниченность, всю меру своей урезанности, зажатости в собственной тесноте, и я поспешил от него отмежеваться. Он сообщил между прочим, что преступление в каптерке всплыло из забвения, кто-то все же донес, - и преступники взяты под стражу. И поделом им, - вот как думал этот бессмысленный говорун.
   Я сразу подумал: не выходит ли у новоявленных арестантов и их дружков, оставшихся в казарме, что донес я? Не ждут ли только моего возвращения, чтобы припереть меня к стенке, рассчитаться со мной, предать мучительной смерти? Я потерял покой; все мои попытки осторожно выведать у болтуна о царящем в казарме настроении на мой счет не увенчались успехом, того не интересовали ни имя доносчика, ни ожидающая его кара. В этом отношении он был спокоен. Он знал, что не он донес и что ему волноваться не о чем. Я то же знал о себе, однако волнение переворачивало мою душу. Я увидел, до чего нешуточная штука жизнь и если уж она сожмется, а ты попадешь, случайно или нет, в самый глухой и безнадежный изгиб, тебя раздавит, от тебя не останется ничего, ни комочка глины, из которой ты был слеплен, ни славы, ни позора, ни памяти. Где тот чудовищно великий человек, который, подобно дьяволу, знает не только всеобъемлющую книгу ужаса бытия, но и как выбраться живым и невредимым из самой последней инстанции ада? Стало быть, меня выпишут отсюда, из дома скорби, привезут в казарму, а там убьют? не пощадят? не посчитаются с тем, что я лучше куда как многих? и никто меня не спасет? и не у кого искать защиты?
   Я здесь тихо, никому не мешая, лежу и радуюсь Манюшкиным похождениям в лучах нашей любви, - а теперь это вдруг сменится моим погружением в могилу, в тлен, в прах? Согласен! у меня родители захлебнулись в водке, а бабушка с дедушкой доюродствовались до транса, до бесовского исступления! Со мной происходят страшные вещи! Я безумнее самого безумия! Я зажил внезапно в какой-то горящей и пожирающей меня шкуре страха, отчаяния и безнадежности. Все зависело от того, найду ли я спасительный выход или отдамся во власть злой судьбы; я должен был найти дверь, открыть ее и, выйдя наружу, убедиться, что спасен, жив, вне досягаемости для моих врагов. Я даже не знал, сколько времени осталось у меня на размышления. Однако мне ничего не удавалось придумать. Я словно сам, будучи в здравом уме, стремился навстречу собственной гибели, влекся в ее жуткую и притягательную глубину. Я ведь знал, выход один: бежать. Но я ничего не предпринимал. Нельзя сказать, что я надеялся на чудо. Скорее, я был уже скован холодом смерти, я словно лежал уже в могиле и находил свое положение более или менее терпимым. Но однажды я увидел в окно шагающего к нашему корпусу фельдшера и понял, что этому по-своему даже благообразному представителю мира насилия, произвола и мести ничего не стоит нарушить мой вечный сон.
   Тогда я встал, вскочил. Я забегал по коридору из конца в конец, и дежурные санитары воззрились на меня предостерегающе. Но мне было плевать, я не делал ничего плохого и не хотел только, чтобы со мной поступили плохо. Меня одолевало ощущение, будто я утончаюсь на ходу, теряю плоть и кровь, превращаюсь в скелет, в тонкую палочку, страстно мелькающую в воздухе. Меня била лихорадка, мои уши горели, я вздрагивал и поворачивался на каждый звук, думая, что входит проклятый фельдшер. В эти мгновения, когда моя жизнь висела, может быть, на волоске, когда существо жизни, бытия, мира, человеческих строений и свершений содрогнулось перед моими глазами, сдвинулось с места, поползло исполинской гусеницей и я оказался зажатым в изгибе, в удушающей тесноте, моя мысль вспыхнула и простерлась пожаром на невиданные пространства, в бесконечность, в вечность. Я жил! В отдалении мелькнул халат, прелестно оттенявший своей белизной розовое личико Манюшки, и я подумал: почему же я не сделал ничего, чтобы эта резиновая кукла запищала от восторга, захлопала в ладошки от радостного умиления над моим дивным, соблазнительным умопомрачением и захотела навсегда удержать меня при себе?
   Или еще не поздно? Может быть, жар моего страха и безрассудство отчаяния расплавят резину и я, я - бесшумная река мысли, полноводный поток смирения, темный и скорбный Стикс души, вольюсь в ее плоть и останусь в ней. Разве на моем плече не выбиты стигматы преданности ей? Пусть они покроют все мое тело! Она полюбит мое дрессированное безумие, и она вытащит меня отсюда, спасет меня, возьмет с собой, уведет, спрячет, и я буду жить в мире, где меня избавят от всех обязанностей, кроме одной - служить ей, моей избавительнице. Я во всех отношениях превзойду ее здешнего поклонника. Там, где я буду молиться на нее, класть исступленные поклоны, на крови из моего рассеченного лба поднимутся тысячи чудес, еще не виданных в этом мире. Так я думал, то падая мыслью в пучину тьмы, то возносясь ею к волшебному свету.
   Мне казалось, что стены, среди которых я бегал, кричат, корчась от возмущения: почему же ты до сих пор не нашел ее, избавительницу, женщину? Громы и молнии с ясного неба, среди зимы, обрушивающиеся на меня, кричали о том же. И тут я увидел Манюшку. В неизменном халате, туго перетянутая поясом в талии, она обогнала меня и, виляя задом, устремилась вперед. Что было делать? Точно мириады иголочек выставились из воздуха и осыпали меня, укололи, и я весь покрылся их жаркими укусами. Я ускорил шаг. Прыжком одолев разделяющее нас расстояние, я догнал Манюшку; и возле нее на мгновение забылся, забыл, что собирался сделать, и сделал, возможно, совсем не то, что хотел и в глубине души задумал. Но прежде я отпихнул влюбленного в нее безумца, который вдруг завертелся между нами, закопошился у наших ног. Я ударил его ногой. Он тоненько заскулил. Манюшка остановилась, тараща на нас глаза. Я словно дракон, дышащий огнем, вздохнул на нее, Манюшку, всеми собравшимися во мне горючими веществами, всеми взрывоопасными газами, что во мне накопились, затем протянул руку, сжал ее еще крутящийся по инерции зад в кулаке и, волнуясь, отрывисто выпалил:
   - Другого выхода нет! Я вынужден это сделать! Меня вынудил к этому целый ряд обстоятельств!
   Манюшка взвизгнула. Я успел заслушаться, ибо голос ее в эту секунду был дивно хорош. Однако в распахнутые мной врата она проскользнула одна, без меня, а ее захваченная было филейная половинка с поразительной быстротой прекратила обитание в моем кулаке. Но даже за тот кратчайший миг, когда я напряженно и сосредоточенно держал и как бы приподнимал, старался вознести к небу это чудо природы, я ощутил кожей ладони и всем своим естеством нечто столь тугое, налитое здоровым соком, тикающее в меня как часы, отсчитывающие время истинного блаженства, что я оцепенел и зажмурился. Вернуться к движению и открыть глаза мне пришлось уже в сильно схвативших меня руках санитаров. Манюшка стояла за их спинами и сверлила меня сердитым взглядом. Не знаю, что эти люди намеревались со мной сделать. Для начала они поволокли меня к моей койке, но тут их упражнения прервало обстоятельство, которого они не предвидели, иначе они постарались бы в более короткие сроки поучить меня уму-разуму. Меня вызвали в приемный покой. Я не хотел идти, пустился что-то разъяснять и даже немного упирался. Изменив направление, санитары поволокли меня к выходу, а Манюшка вовсе исчезла из поля моего зрения. Я увидел фельдшера, как всегда мрачного и наглого на вид; эта наглость блестела в его глазах, она была живой материализацией его души, просившейся наружу. Я с ненавистью взглянул на него. Он стоял посреди коридора, в шинели, гладко на нем сидящей, в руках он держал шапку. Я долго не мог оторвать взгляд от этой убогой серой шапки, мне чудилось, что он пришел нахлобучить ее на мою бедную-бедовую голову, сейчас сделает это, и я растаю, исчезну, что никого не удивит и тем более не опечалит.
   - Чего стоишь, - сказал он грубо, - собирайся.
   - Куда? - выкрикнул я, вновь обретая голос.
   Фельдшер ответил сухо, прикидываясь невозмутимым, пытаясь скрыть, что он имеет определенное эмоциональное отношение к радостной для меня вести:
   - Списали тебя...
   Я подпрыгнул до потолка; мне помнится, что подпрыгнул, хотя, возможно, в действительности этого и не было. Я не обратил ровным счетом никакого внимания на сухость фельдшера, на его потуги скрыть свое раздражение под маской равнодушия. Мы вышли на больничный двор, и я брал пригоршнями в сугробах снег и ел его, а фельдшер шагал впереди, упорно не поворачивая головы, ибо не хотел видеть, как я беснуюсь от радости, он презрительно фыркал и разбивал снежные комья носками своих сверкающих сапог.
  
   Глава пятая
  
   Фасонов закончил свой рассказ. Я пытался представить себе, каким этот человек был много лет назад, когда стоял в коридоре сумасшедшего дома и, зажмурив глаза, слушал позывные вертлявого зада мегеры от милосердия. Но вот он, нынешний Фасонов. Тихо и робко прижавшись головой к боковому стеклу, он печально смотрел на улицу и, может быть, думал, гадал, что было бы с ним сейчас, если бы Манюшка тогда не отвергла его авансы. Жил бы он нынче в мавританском особнячке, торгуя луком и картошкой, философствуя, принимая умных, воспитанных, утонченных гостей, или же сидел бы в тесной и вонючей клетке с постаревшей и подурневшей резиновой куклой, разучившейся радостно попискивать и сладострастно закатывать глаза?
   Я не стремился проникнуть в его мысли. Давно уже я прекратил бессмысленное кружение по городу, остановил машину, заявив Фасонову, что хочу в покое, ничем не отвлекаясь, слушать его страстную исповедь. Я превратился в заправского водителя, энергичного парня с провонявшими бензином руками, умеющего внимать работе мотора, как внимают биению сердца, парня, которого все уважительно похлопывают по плечу и считают первым грубияном на свете, но и на мою долю выпадали редкие счастливые минуты, когда я мог забыть о правилах дорожного движения и душераздирающих историях великих автомобильных катастроф, непринужденно откинуться на спинку сидения, вытянуть усталые ноги и послушать голос друга, раскрывающего мне свои сокровенные тайны. Шел дождь, капли падали на ветровое стекло и ползли по нему, странные, подозрительно хмурые в своей прозрачности. Но я не удивился бы, окажись, что Фасонов не только эти слезы Господни, а и весь мир, снующий перед нами в водяной пыли, воспринимает как нечто в высшей степени странное и подозрительное. Улица, слегка извиваясь, бежала вниз к далекой площади, где возвышались дома с плечами как у атлантов, готовых держать небеса, а из переулков выскакивали и бросались догонять ее мутные, крутящиеся, ребристые потоки дождевой воды, мчались мимо многоэтажных вместилищ человеческого непокоя, мимо витрин, афиш, фонарных столбов, нахохлившихся деревьев, аптек, пивных, булочных, поднявших воротники и раскрывших зонтики прохожих и, удивленные ничтожными результатами погони, исчезали в канализационных люках.
   - Я потом еще две недели ждал в казарме, пока придут бумаги о моем списании, - сказал Фасонов. - И все сошло благополучно. Обошлось... Представляю, что вы теперь обо мне думаете. Не нужно было мне рассказывать всего этого, но вы закрались в мою душу, я вам доверился, вы стали мне другом, единственным другом моим... Захотелось поделиться с вами, чувствую - не могу, опять какое-то недержание... Хорошо, что вы меня вытащили в город, я теперь немного развеялся. А дома я Бог знает до чего мог додуматься. Я потому и был жалок, когда излагал вам свою доктрину, ну, насчет свитка-то... когда видел, что вы едва сдерживаете смех и надо бы мне остановиться, потому жалок был, что как раз не мог остановиться, чувствовал, что уж все, все вам расскажу. Вы теперь, Ипполит, я знаю, презираете меня. Меня, своего единственного друга. Ведь презираешь, а, чертенок? Сам-то ты еще та сволочь, и мне ли этого не знать, но я об этом - молчок, потому как бревно в собственном глазу... Скажи, гад, что ты обо мне думаешь, и я скажу, кто ты... Да, я и после армии еще долго страдал, был неприятен, как-то нечистоплотен в женском вопросе... фанаберии были, и даже порывался ехать объясняться с капитаншей. Или с Маняшкой закончить, что мы там с ней начали. Но годы, они берут свое. Я взрослел. Все больше понимал, что нельзя мне с таким сомнительным багажом переступать черту зрелости. Что за мечты у меня? что за свистопляска? Но пусть я хоть трижды перегибал палку, а все же есть в нашей жизни более чем веские основания для подобных уродств. Посудите сами, что делать современному мужчине? Рыцарство? Долг, служение, честь? Все это в прошлом, мы отвязались от Бога, и никакие высокие понятия больше не связывают нас. А рыцарь из меня, родись я в свое время, вышел бы, я думаю, хоть куда. В таких, как мы с вами, много благородства, но куда нам его девать, на что тратить? На серую, нудную рутину, мышиную возню в канцеляриях, в каких-то цехах, среди машин, рычагов, труб, гудков? А в чем демонстрировать силу? В пьянстве, в драках? Где же истинное поприще? Только и суетишься что в поисках выхода к чему-то красивому, легкому, нежному. А это женщина. И естественно, что лучшие из нас предпочитают лелеять в собственной душе черты женственные, мягкие, гуманистические. Нужно только не перегибать палку, не хватать женщину за что попало и как попало. И в женщине нужно ценить и любить прежде всего человека. Я не сразу понял это, да и как было понять мне, ослепленному белизной халатов? Я должен был сначала пройти через катарсис, чистилище. Я сделал это. Я встал и разогнал мрак. И тогда я увидел, понял и узнал, что у мужчины осталась еще одна великая сфера, где он может выпрямиться, расправить плечи, вспомнить о своем достоинстве и мужестве, где его не устрашит и не совратит никакая женщина. Это свобода мысли, творчества. Исконно мужское занятие, и о нем не следует забывать. Женщины редко бывают одарены творческими задатками, мужчины - сплошь и рядом, и в этом наше преимущество, наша гордость, наше знамя, которым, однако, не следует размахивать по поводу и без повода, кичиться, нет, его следует нести туда, где нет искушения забраться под юбку и забыть обо всем на свете. А того, кто верно определяет в себе задатки и дает им свободный рост, того ведет уже истинно духовная, божественная сила, и его не напугаешь ни армией, ни тюрьмой, ни больницей. Это и есть подвиг, который совершают лучшие из мужчин. И когда ты духовно освободился, очистился в такого рода становлении и подвиге, почему же тебе и не вспомнить о женщине, не улыбнуться ей, не обнять ее, не пленить?
   - Вы хорошо, сладко поете... - начал я, уже думая и кривляться, сделать в насмешку над заговорившимся философом комические, клоунские фигуры, однако Фасонов меня опередил.
   Он выпучил глаза.
   - Вы грубите мне на каждом шагу! Что это значит? У вас нет права так вести себя со мной, ей-богу! - резко и горестно вывел он.
   Я усмехнулся.
   - Что мне ваша ирония? - выкрикнул Фасонов, неспокойно ворочаясь на сидении. - Что она дает уму, душе? Вы посмотрите, как мы живем. Взгляните правде в глаза. Что это? В каком таком царстве мы обитаем? Поговорим о государстве... так вот, налицо государственное образование... но что, собственно, за монстр держит нас в своих когтях? Вы никогда об этом не думали? А вы подумайте. Вы вдумайтесь, что представляет собой наша страна. Зачем эти невиданные размеры, необъятные пространства, необозримые просторы? Получается, нет у меня, на мою беду, маленькой родины, которую я в минуту нежности брал бы в руки, как игрушечку, и говорил ей: ути-пуси... - а в высшую минуту чтоб я сознавал, что она вся во мне и что я и есть государство. Этого нет, а есть пустота, обман, надувательство. Да расшвыряйте всю эту бессмысленную, бесчувственную громаду к чертовой матери! А поэты твердят: аршином не измеришь... Конечно, ведь где взять этакий аршин? Его нет, он и ни к чему, был бы совершенно бесполезной вещью, плодом гигантомании. Ну как же, чертовски огромная страна и чтоб не было особой миссии! Еще как есть, еще все увидят, еще все ахнут! Ага, держи карман шире. У пустоты с кое-как рассеянными человеческими клочками не может быть никакой особой миссии! - заявил Фасонов самым категорическим тоном. - Дайте мне народ нормальной величины, чувствующий свои границы, свои пределы. А мы живем просто так, лишь бы жить, лишь бы стоять да мечтательно смотреть в даль: когда же прибудет поезд и заберет нас на землю обетованную? Нет ни у кого из нас ни формы, ни прочных установок, ни твердых понятий. Пока еще были юридически оформленные классы, то есть, скажем, имело место дворянство, тогда было и некое как бы государство в государстве, нормальных пропорций государство, скажу я вам, а стало быть, и личности были. А сейчас одна чернь кругом. Да кучка засевших по своим углам интеллигентиков, мудрствующих краснобаев, которые все знают, все понимают, все постигли, да вот только боятся высунуться наружу и сказать во всеуслышание: ай, как у вас тут несладко, как пусто и тошно, что ж это вы, нехорошо, братцы!
   Я не на шутку возмутился:
   - Не хватил ли? А еще меня гадом называет! Имейте совесть, Савва Евгеньевич! Не все же вам одному говорить.
   Тут я взглянул на своего спутника и увидел, что мои слова заставили его стыдливо и покаянно сжаться.
   - Я теперь с удовольствием послушаю вас, Ипполит, - пробормотал он, - я все сказал, и словно камень с души, гора с плеч...
   - Погодите-ка, вы рано приободрились, - не дал я ему спуску, чтобы он не забылся снова.
   Фасонов отчаянно сопротивлялся, отстаивая какую-то новую свою правду:
   - Я все сказал, и мне теперь ничто не страшно. Я словно выкупался в горном ручье и...
   - И смыли кровь?
   - Ну, так уж... Да хоть бы и так! Есть что-то в исповеди, что облегчает даже самое тяжелое, самое безысходное страдание!
   - А получается, - сказал я, барабаня пальцами по рулю, испытывая раздражение, да что там раздражение! - внутренне, мысленно беснуясь от наглости этого человека, моего спутника и собеседника, который все чаще и ярче показывал мне, что он скользок, как угорь, - получается, раз наше государственное положение, можно сказать, призрачное, мифическое и иллюзорное, то уж давайте отбросим сомнения, ложный стыд, всякие там правила хорошего тона и пустимся плясать на головах друг у друга, а еще и разденемся догола, чтоб никаких фиговых листочков, а только один срам и одна разнузданность! Не так ли, Савва Евгеньевич? Не это ли следует из ваших рассуждений?
   - Да разве же не это самое и происходит? - выкрикнул Фасонов с диким хохотом.
   Кровь прилила к моей голове, и я крикнул:
   - Ну ты, без демонизма тут, без этого дьявольского смеха! - Выдержал паузу, немного пришел в себя и добавил примирительным тоном: - Нечего валить с больной головы на здоровую.
   - Я не ослышался?
   - Я не знаю, что вы услышали.
   - Говоря о здоровой голове, вы подразумевали свою? Да какие у вас, лично у вас, претензии ко мне?
   - Послушай, - сказал я, агрессивно всплескивая руками. - Ты убил женщину. Ты убил женщину, которую мне приходилось держать в объятиях.
   - Приходилось? Вас кто-то заставлял это делать?
   - Никто не заставлял. Просто случалось делать.
   - Я понимаю, - вздохнул Фасонов печально, оставляя бурю, которую сам и поднял. - Я понимаю твое горе, друг, и даже по-своему разделяю его. И твое возмущение мне вполне понятно. Но не стоит так волноваться. Мог ли я знать, что ты держал ее в объятиях, по-настоящему, глубоко любил ее? Ведь ты, собственно говоря, легкомысленный, непоседливый... ну, как если бы даже незначительный. Да я и не думал о тебе, не вспомнил, когда в моих руках оказался молоток. А теперь, скажи, не лучше ли нам вместе решать, как быть дальше? Ты ее любил, я убил; видишь, как все увязалось, какой получился узел. Как ни крути, нам заодно расхлебывать эту кашу, в одном соку вариться. Но давай уж без горячки, без взаимных упреков и обвинений, спокойно и разумно, как и подобает... людям, ну, просто обыкновенным, в чем-то даже приятным и милым людям...
   Я не находил в себе ни слов, ни желания продолжать спор с ним; между тем все во мне кипело. Я чувствовал, что он скользит и вьется в моих руках, а я никак не найду способа реально схватить его за горло, придушить, сделать так, чтобы он затих и смирился со своей участью.
   - Значит, вместе решать? вариться в одном соку? - сказал я. - Или уж сразу в одной крови? Нет, милый мой, я в этом деле могу лишь занимать нравственную позицию. В тюрьму меня не потащишь. Я могу только осуждать или хвалить. А соучастником меня никак не назовешь.
   - И что же нравственная позиция?.. какая она у тебя в отношении меня?
   - И ты еще спрашиваешь?
   - Верно, вопрос глупый, бестактный. Но, знаешь, даже убийцу иной раз одолевает робкая надежда, что кто-то поймет его, не осудит огульно, несколько даже как бы простит, пожалеет... Помнишь, когда тень отца Гамлета пришла и сказала...
   - Не трогай ты чужие тени, Савва, - перебил я, - пусть тебя тревожат те, что бродят в твоем собственном аду и говорят с тобой.
   - Как сильно ты это сказал! - воскликнул Фасонов с неподдельным восхищением. - Как хорошо сказано! И правильно. Да, стоит убить кого-нибудь, и сразу ад разверзается у тебя под ногами...
   - А ты думал, будет иначе? Я тебе больше скажу. Когда я в последний раз видел Дашеньку...
   - Вот об этом, Бога ради, не надо! - взмолился философ.
   Я сказал, собственно, я первый готов признать, что не сказал, а прошипел, как змея:
   - Отчего же не надо? Как раз именно это и надо. Чтоб ты понял, почувствовал. Почему бы тебе не почувствовать, - и тут я возвысил голос и закончил с немалым пафосом, чтобы окончательно сразить его, - что ты такое есть, что ты собой представляешь перед чужой жизнью, которую ты отобрал и погубил?
   - Ты хочешь, - запищал Фасонов, - замучить меня, довести до умоисступления, чтобы я тут, в своей машине, бился в истерике, в конвульсиях...
   - Когда я видел Дашеньку в последний раз, она была ой какая веселая, непосредственная, с необыкновенной простотой смотрела на вещи. А машину ты мне, между прочим, уже отдал, примерно сказать, в память о Дашеньке.
   - Изувер, садист, изверг!
   - Не хуже тебя, Саввушка, покойная разбирала начертанное в свитке, который...
   - Теперь я вижу, ты иезуит, ты не стесняешься в выборе средств, тебе лишь бы поиздеваться...
   - А что поделаешь? Мы живем в условиях мракобесия, среди разгула темных страстей... Устои рухнули, церковь повержена, Бог устарел, границ собственного государства мы не видим и не знаем, существует ли оно вообще. Кругом одни насильники, воры, убийцы. Мне ничего не остается, кроме как каждый божий день якшаться с ними, и единственное удовольствие, которое я могу себе позволить, это издеваться над их бедной совестью, вышучивать их, подталкивать к кривым зеркалам. О, как я потешаюсь над ними! Каждый день я хожу в паноптикум, где все это дьявольское отродье кувыркается, и спрашиваю: ну, кто из вас убил девушку, которую я еще вчера держал в объятиях?
   - Не нужно смеяться, Ипполит, - возразил Фасонов грустно и задумчиво.
   - Никогда? Ни над чем?
   - Над серьезными вещами. Есть вещи, над которыми грех смеяться.
   - Например?
   - Вы сами знаете. Я не хочу лишний раз об этом говорить. Мне трудно.
   Он уронил лицо в ладони.
   - Ладно, хватит об этом, - сказал я. - Нам сейчас все равно ни до чего не договориться. А вообще-то пора восстановить мир и согласие. Дашеньку уже не вернешь, и горю тех, кому она была дорога, ничем не поможешь. Жизнь не кончилась. Поехали. Не убивайся ты так. Нужно подкрепиться, перекусить, с утра маковой росинки во рту не было.
   Фасонов поднял голову, и я увидел, что его лицо просияло.
  
   ***
  
   Дождь прекратился, и в улицы клочьями, козлиной бородой всунулся туман. Мой спутник как малое дитя радовался нашей поездке. А чем безоблачнее у него на душе, тем пасмурнее в моей. Я страдаю, а ему хоть бы что, развалился расслабленно, постукивает ножкой о ножку, показывает пальцем в окно на смешные происшествия, на разные забавные физиономии. И я чувствовал, что во мне ширится странная зависть и ревность к нему, каким он будет в минуту, когда я, отбросив даже фамильярность, с великолепной грубостью схвачу его за шиворот, загоню в угол и сполна воздам ему за смерть Дашеньки. Зависть, потому что и он будет в своем роде великолепен, безусловно, великолепен в своем унижении, визге, в своей трагикомической мольбе о пощаде; зависть и ревность, потому что не влезть мне тогда в его шкуру, не понять, какими глазами он воспринимает буйное цветение моего великолепия. Моя угрюмость больше не пробирает его до костей, он позволяет себе не замечать ее. Похоже, он уже не намеком, не каракулькой робкого усилия, а уверенно ставит между нами знак равенства и, наев морду своей сытой жизнью и своим легко провернутым злодеянием, представляет дело таким образом, будто у нас с ним едва ли не одно лицо. Я докажу ему, что он ошибается.
   Мы остановились у входа в парк и по широкой аллее прошли в скромное и приличное полупустое кафе. Наперекор правилам игры персонала подобных заведений с посетителями нас быстро обслужили; мы заняли столик у окна. Фасонов ел долго и важно, с придирчивостью гурмана и, возможно, склочника осматривая каждый кусок, а я молчал и томился. От нечего делать я перекинул скучившуюся во мне зависть и как бы тоску по некоему идеалу на обосновавшегося вдруг за соседним столиком человека. В его внешности не было ничего примечательного. Он сидел, пил свой кофе и выглядел именно так, как, видимо, и следует выглядеть, когда добрая половина жизни осталась у тебя за плечами. Он заказал только кофе, попросил непременно горяченького и дымящегося и чтоб исходил тончайший аромат, а усевшись, достал из портфеля объемистую книгу в коричневом переплете, развернул, стал читать, время от времени мелкими глотками извлекая из чашки кофе, и даже, кажется, ни разу не взглянул в нашу сторону, но то, что он устроился в непосредственном соседстве с нами, хотя вокруг было множество свободных столиков, навело меня на мысль, что он не огорчится, а то и будет признателен мне, если я заговорю с ним.
   - Простите, что за книжку вы читаете? - спросил я, вдосталь налюбовавшись незнакомцем и испытывая к нему больше симпатии, чем к утомившему меня Фасонову.
   Он сейчас же оторвался от чтения, приятно улыбнулся и ответил:
   - Эту книжку написал я, и ее буквально на днях опубликовали.
   - Вот как? Нет ничего лучше, чем читать собственную книгу.
   - Вам знакомо это чувство? У вас есть опыт в подобных делах? - Незнакомец был готов порозоветь от удовольствия, если я отвечу утвердительно.
   - Нет, - ответил я. - То есть ничтожно маленький. Я не написал ничего, кроме двух-трех писем. Весьма замечательные творения. Но я подавал надежды на нечто гораздо большее.
   - Не исключено, они еще оправдаются.
   Фасонов не прислушивался к нашему разговору, всецело поглощенный едой. Правильнее будет сказать, что он делал вид, будто не слушает. Он уже знал: жуликоватость неотвратимо закрадывается в любые начинания человека.
   - Все свойства моей души... - начал я с чувствительной торжественностью, начал в том захватывающем направлении, какое открывало появление в моем с Фасоновым деле писателя; но я опомнился, сообразив, что рискую перегнуть палку; я с улыбкой взглянул на писателя, ожидая, что он разразится смехом, однако он сидел серьезный напротив меня, со все еще полной чашечкой кофе, пускавшей дымок между его тонкими пальцами музыканта, и, сдавалось мне, вдумчиво выслушивал каждое мое слово или вообще усердно проникал слухом весь мой переставший умолкать голос; ибо я внезапно понес напропалую: - Видите ли, - говорил и как будто даже кричал я, - ведь в этой книге, которую вы написали, заключается не только продукт вашего вдохновения и источник нашего, но и нечто такое, что может способствовать соединению, более того, увеличению братства между людьми... по крайней мере, в моих мыслях, в моей голове какое-то соединение и произошло, когда вы сказали, что читаете собственное сочинение. Случился некий контакт - вы понимаете меня? Не стану утверждать, будто я успел постичь его суть. С этим и не следует торопиться. Но я очень обнадежен. Наверное, хорошо бы мне почаще встречать писателей, читающих собственные книжки. Впрочем, я не отнимаю у вас время?
   - Напротив... вы говорите, говорите, - гибко помахал рукой мой неожиданный собеседник.
   - Драгоценное писательское время...
   - Оставьте пустые церемонии и говорите. Я не ограничен во времени... Я написал эту книжку, и ее опубликовали, а когда я напишу следующую, и напишу ли вообще, известно одному Богу. Так что никаких дел у меня нет.
   - Мой вопрос к вам прост, и мы решим его в считанные минуты. Скажите, вы посвятили кому-нибудь свою книгу?
   - Свою книгу? Посвятил ли? Нет, никому.
   - Отлично! - воскликнул я. - И правильно поступили. Книжки не следует писать для каких-то определенных лиц, а если вы - я продолжаю свою мысль - не в состоянии избавиться от впечатления, что пишете все-таки для людей, тем более нужно писать как бы вообще, для всех и ни для кого в частности. Всякий конкретный читатель есть злоумышленник по отношению к вашей книжке. Он всегда отыщет в ней пунктик, который вызовет у него неудовольствие или которым он решит восхищаться, и вы будете поставлены в тупик, поскольку сами-то это место всего лишь проскочили с профессиональной гладкостью. Чтобы не стать таким злоумышленником и навсегда остаться вашим другом, я и не прикоснусь к вашему творению.
   - Вы совершенно правы, - подхватил писатель, - и я, понимая данный вопрос в точности так же, как понимаете его вы, даже и мысли не имел обращаться к какому-нибудь конкретному читателю.
   - Это заставляет меня предположить, что содержание вашей книги не очень-то весело и жизнеутверждающе.
   Литератор вздохнул и взял глоточек кофе.
   - Да где уж нам веселиться, - согласился он.
   - Вот видите, - словно бы что-то умозаключил я. - А ведь где-то в клеточке бытия, в норке сидит человек-крот, кропотливо изучает извилины своего блестящего интеллекта и твердо знает это "да где уж нам веселиться". А как прочтет вашу книжку, тотчас изумляется и негодует: да тут один мрак! а где же свет? где духовность? почему автор не дал нам поглядеть на свет истинный? почему не дал нам вкусить духовности? О, да этот автор - жулик. Итак! Пессимист негодует на вас за ваш пессимизм, за то, что вы вроде как и в него самого не верите, требует духовности, убежден, что его самокопание, его въедливые вояжи в собственные извилины и есть величайшая духовность. Потом подпустит мелкую пакость, так, между делом, ненароком, даже успеет и покаяться, а тут, глядишь, опять сидит в своей норке да распинается о духовном. А вы, мой дорогой романист, его - клювиком, клювиком! Подтолкните простой народ к чтению вашей книжки, а в книжке дайте этому народу возможность глотнуть свежего воздуху, возможность выпростаться из-под всех этих домашних и мировых наставников, учителей, моралистов, фарисеев. Мне хочется, чтобы вы ясно, как цель и задачу, осознали необходимость взяться, наконец, за весь этот пантеон, где покоятся прославленные мужи, чьей моралью нас усиленно пичкают, встряхнули его хорошенько, подняли над ним тучу пыли и чтоб все увидели труху и прах вместо героев, которым столь долго и безрассудно поклонялись. Мне хочется, чтобы это сделали именно вы, ибо раз уж вы начали, следует идти до конца.
   - Мне кажется, - возразил писатель с прежней приятной улыбкой, - вы чересчур мрачно смотрите на вещи. Этак можно вместе с грязной водой выплеснуть и ребенка.
   - А кому об этом судить? Пусть наши с вами судьи потолкаются по тюрьмам, казармам, больницам. Тогда они поймут, поймут, - продолжал я художественно, - что можно выплеснуть и двух, и трех, и добрый десяток невинных детских душонок и большого убытка от этого не станется. Да, мы с вами можем и должны говорить только о фактах. Страшна ненависть к моралисту, не нюхавшему пороху или нюхавшему как-то так, сомнительно, по-собачьи, по-сучьи, но ведь и он страшен, ведь он, видит Бог, заслуживает этой ненависти. Он раскладывает перед вами пасьянс самых благочестивых, самых что ни на есть пиковых, трефовых, бубновых правд и истин, а если расшевелить его, окажется - о! - окажется, в нем сидит какой-то гротескный лицемер и, страшно вымолвить, греховодник. И даже вы, стрелянный воробей, даже вы ужаснетесь, затаите дыхание от ужаса. Вам нужны факты?
   Тут я посмотрел на Фасонова, а он оторвался от еды, ответил мне взглядом широко раскрытых глаз и умоляюще покачал головой.
   - Мне в самом деле нужны факты, - сказал писатель. - Не скрою, я подумываю о новой книжке.
   - Ипполит, - пробормотал Фасонов, - если у вас есть душа, оставьте ее Богу, а не дьяволу... Я не понимаю, зачем вы затеяли этот разговор.
   Я уже не смотрел на него.
   - Начнем издалека, - решил я. - Начнем с тех, для кого проблемы грязной воды и ребенка не существует вовсе, ибо они только тем и заняты, что преспокойно и натуральнейшим образом разделывают детишек под орех.
   - А об этих людях, - выскочил вдруг оживившийся Фасонов, - можно говорить часами. Они не заслуживают доброго слова. Имя Ирода им ничего не говорит, они о нем и не слыхали, но они хуже Ирода. Тот хоть знал, за что казнит, а эти не ведают, им лишь бы жрать...
   - Есть заповедники, - я воззрился на писателя мимо своего запыхавшегося друга, - где детские косточки, на которых, как известно, не построишь счастья, пересчитывают ударами дубинок. Чему учат в специальных колониях преступников малых лет, что прививают их хрупким, неокрепшим душам? Разумеется, понятия нравственности, добра, гуманизма, демократии. Их учат физике, алгебре, их побуждают прикоснуться к истории и литературе. Им даруют свет, а чтобы их глаза, сызмальства привыкшие высматривать только злое и лживое, не путались в оттенках, в спектрах, бьют по спине дубинками.
   - Бьют по спине дубинками, - повторил писатель. - Я непременно это запомню. По спине... По одной спине? По спине одного из них? Бьют только одного - какого-то козла отпущения?
   Я не успел ответить, потому что Фасонов вдруг дико и страдальчески выкрикнул:
   - Свинство! Как можно бить детей! Хотя бы и одного... Спина даже одного ребенка... - Он как будто запутался и, чтобы выйти из неловкого положения, воззвал к писателю: - Вы должны не только запомнить, вы должны описать это в своих книжках, чтобы все знали. Бить детей по спинам дубинками! Их нужно раз и навсегда отучить заниматься этим.
   - И занимаются этим... угадайте, кто?
   - Как кто? - воскликнул философ. - Не мы же с вами. Монстры, чудовища, кто же еще! Жулики, они и занимаются.
   Он выразительно посмотрел на меня. Его намек был вполне прозрачен. Я сказал:
   - Занимаются этим восхитительные, нежные, томные девушки, упитанные женщины...
   - Не может быть, - перебил мой друг взволнованно, - женщина никогда не позволит себе обидеть ребенка. С ее-то чрезвычайно развитым инстинктом материнства! Невозможная вещь!
   - Эти девушки с их развитыми мускулами, грудями и инстинктами, эти женщины и девушки, став плечом к плечу, локоть к локтю, жопа к жопе...
   - Не надо подробностей, - оборвал меня писатель, поморщившись, - я уже понял.
   - Не надо вообще этих гипербол, - горячечно выпалил Фасонов. - Зачем преувеличивать? Я согласен, женщины бывают несправедливы, но не до такой же степени - ха-ха! - Ипполит, я смеюсь над вашей зарисовкой! Бьют дубинками! Разве это бывает? Кого вы хотите обмануть? Это в конце концов просто смешно. Это пасквиль!
   - Не надо торопиться с выводами и оценками, - вмешался писатель, уже давно захлопнувший свою книгу и допивший кофе. - Главное пока - факты.
   - Но если тебя, не сгибающегося перед упрямыми фактами, - повернулся я к Фасонову, - подвести к щелочке, чтобы ты незаметно взглянул на тот урок наших страдальцев, который дорого обходится их косточкам, чтобы ты собственными глазами увидел, как разоряется над ними пышнотелая, очаровательная, бело-розовая особа с трогательными локонами и завитушками... что же ты тогда скажешь, поведаешь нам?
   - Но в это все равно нельзя поверить!
   - А если прикинуть, предположить, допустить?
   - Я бы... - начал писатель, однако я перебил его:
   - Нет, пусть сперва выскажется этот человек. Он как раз любит высказываться, не способен удержаться от высказываний.
   - Хорошо, - произнес Фасонов сухо, - раз вы настаиваете, я скажу. Я выскажусь в двух словах. Я скажу именно то, чего вы от меня ждете. Я выражу общее мнение. Да, женщина, которая поставлена учить детей, а вместо этого бьет их дубинкой, если таковая женщина существует, достойна одного: сурового и беспощадного наказания, вплоть до высшей меры. Вот и все, что я могу сказать по этому вопросу.
   Я небрежно заметил:
   - Странные есть люди. Они готовы громко сетовать на варварство женщины, избивающей ни в чем не повинного младенца, кроху, которая цепляется за ее платье и заходится от рыданий. Сетуют, обличают добросовестно. И в то же время они, эти люди, а вернее сказать, антилюди, нелюди, нежить - вот, нежить! - в то же время эта нежить млеет от сладострастного восторга, глядя на разбушевавшуюся самку.
   - Это нечестно, Ипполит, это, прямо сказать, жульничество, - пролепетал Фасонов, лицо которого залила пунцовая краска, как будто он вволю насосался свежей горячей крови и теперь блаженно жил новым приливом сил. - Я был другого мнения о вас, я не думал, что вы склонны к фальсификациям, искажениям, не думал и не гадал, что вы станете распускать инсинуации...
   - Молчи, - сказал я резко, - теперь все, помалкивай.
   - И не подумаю, не стану! - как бы даже взвизгнул Фасонов. - Не ждите, что я буду спокойно сидеть и молча слушать ваши бессовестные...
   - Ты уже все сказал, - возразил я и с умеренной силой ткнул его в нос ладонью. - Ну, чего тебе еще?
   Фасонов отшатнулся на стуле, смешался и покраснел пуще прежнего и, не зная, как еще выразить свое горькое недоумение, уронил голову на стол.
   - Зачем вы так с ним обошлись? - удивился писатель и сделал странное движение: он явно намеревался подложить под рухнувшую голову Фасонова книгу, чтобы ей удобнее было лежать на столе; но эта голова имела непомерно тяжелый вид, и наивный писатель не рискнул к ней притронуться.
   Чтобы разрядить атмосферу, я разразился деланным смехом. Фасонов поднял красное, с полными слез глазами лицо и уставился прямо перед собой, в пустую тарелку.
   - Иначе его не заставишь умолкнуть, - объяснил я писателю. - Чуть что не по нем, он уже сразу не знает удержу, с ним тотчас начинают происходить страшные вещи, и единственное, чего он при этом заслуживает, это крутое обращение.
   Участливый писатель склонился к Фасонову:
   - Мы можем вам чем-нибудь помочь? Вам очень больно?
   Тот отрицательно покачал потускневшей головой, а после небольшой паузы с чувством выговорил:
   - Гораздо сильнее боль, которая здесь. - Он постучал себя в грудь развязно болтающимися пальцами. - О ней знаю я один.
   - Может быть, - еще больше, еще заметнее и значительнее склонился наш новый друг, превращаясь в добросердечную змею из какого-то райского уголка, которая спешит обвить кольцами заблудившуюся жертву несправедливости и вынести прочь из мутных вод тоски, - может быть, вы доверите нам свою тайну? Вам сразу станет легче.
   - Нет! - крикнул куда-то в потолок, мимо шуршащего перед ним доброжелателя, Фасонов. - Только не это! И не просите! Забудьте, что я вам сказал! Я больше никогда ничего никому не доверю!
   - Крах иллюзий удручает человека, - обронил я.
   Писатель разогнулся и стал смотреть на меня.
   - Тема крушения иллюзий, - сказал он, - стара, как мир.
   - Смотря о каких иллюзиях идет речь. У нежити, о которой мы говорили, тоже бывают мечтания, да еще какие возвышенные! Самые что ни на есть раздуховные, разэмоциональные, разумственные. Почему она спокойно, с философским хладнокровием взирает на страдания других? А потому, что работы собственного сердца ей достаточно для переживаний, для удовлетворения страсти к острым переживаниям. И она знает иллюзию очень духовного, на ее взгляд, порядка. Она питает эту иллюзию изощренно, вся отдается ей, отдается жадно, до экстаза, до какого-то мазохизма. Не нужно думать, будто все красивое и достойное восхищения сосредоточено для нее только в женщине с дубинкой, бьющей детей. Нет, она умеет, наша нежить, находить красоту всюду и во всем, а прежде всего в образе человечества как оно есть. Мир, искрящийся, играющий всеми красками зла, вызывает у нее тот же неподдельный восторг, что и редкостное зрелище избиения младенцев.
   - Ну как это может быть? - не утерпел Фасонов. - Что вы такое говорите, Ипполит?
   - Что на сердце, то и говорю, - живо откликнулся я. - Нелепо задаваться вопросом, какого пола наша нежить. Она всегда женоподобна. И она ужас как любит преклоняться перед всем сильным, мощным, победоносным. И потому она любуется нашим проклятым миром. Она млеет от восторга перед ним, попискивает в упоении. Но случается порой, что нашу нежить хватают, волокут и, не слушая ее лепет, обращаются с ней так, как пристало разве что с каким-нибудь рябчиком, но никак не с живой, мыслящей нежитью. И что же у нее приготовлено для подобного случая? А вот что: глобальная и капитальная, радикальная и монументальная одухотворенность, духовнейшая из духовнейших иллюзия, греза, мечта. Какая? Рассказать в другой раз, в продолжении, которое последует?
   - Нет уж, давайте сейчас, - засмеялся писатель.
   - Я больше не могу, - сказал Фасонов. - Я измотан... мне кажется, я галлюцинирую.
   Я, избравший среди них тон непререкаемой авторитетности, невозмутимо продолжал:
   - Ведь и человечество есть в каком-то смысле не что иное, как огромная, однородная, многорукая, многоликая нежить, ибо и ему присущи женственность, слепота, преклонение перед силой, жажда быть плененным. Все разглагольствования о красоте и добре, о нравственности и Боге, о гуманизме и вечности есть выражения этой женственности, желания, чтобы пришел кто-то более сильный, оболванил, навязал свою волю, избавил от всякой ответственности, от обязанностей, погрузил в рабство, а за рабство давал некую мзду, как бы пожизненную ренту.
   - Вот-вот я потеряю сознание, - вздыхал и тихо пенился Фасонов.
   Я был упорен и неумолим:
   - И вот, наша нежить воображает мир этакой пухленькой дамой, пышечкой, которую в идеале хорошо бы, конечно, употребить в пищу, но поскольку это чересчур фантастично, то можно удовлетвориться соблазнением. Но и это, пожалуй, непросто, потому как пока ты там флиртуешь и ухлестываешь, вдруг возьмет да выйдет частный случай, проруха? Остается разве что прильнуть почти украдкой, а при удаче так и пригреться на пышной груди. Но ведь и здесь возможны досадные сюрпризы. Глядишь, та большая нежить как-нибудь неосторожно повернется... Могут смахнуть ненароком, совсем раздавить... Что же, конец иллюзии? крах мечты? Некуда бедной маленькой нежити деваться? Ан нет, не получилось деликатно и в достойной форме - получится, наверное, хотя бы каким-то зверенком прошмыгнуть и забиться куда-нибудь в дырочку, подмышку, в кишку, в какую-нибудь полость, в отверстие, а там свернуться забавно и трогательно, комически и умилительно, чтобы твое положение понравилось, пришлось ко двору, чтоб сказали: мы тебя хотели сожрать, но теперь не тронем, ладно уж, лежи, отдыхай, только, гляди, не ерзай, и чтоб без штук, смотри у нас, живо приструним...
   Фасонов страдал, пот струился по его лицу. Оттолкнув стул, он вскочил на ноги.
   - Все... все, не могу больше... - выдохнул этот бывший солидный человек.
   Пошатываясь и спотыкаясь, он вышел из кафе. Мы видели в окно, как он стоял, понуро и безмолвно, на краю аллеи и глуповато всматривался в ее туманную глубину.
   - Когда видишь людей, - задумчиво произнес писатель, - которые тоскуют и маются, как сейчас ваш друг, не знаешь, что делать: предложить им помощь или идти своей дорогой.
   - Если бы вы были не писателем, а простым человеком, простым смертным, вы бы давно и легко решили этот вопрос.
   - Должно быть, это верное суждение, - согласился он. - Я очень рад, что познакомился с вами, вы оказались на редкость интересным собеседником. Многие ваши умозаключения можно оспорить, некоторые из них представляются излишне жестокими, иные ваши выводы грешат субъективностью. Но, так или иначе, вам есть что сказать, а нам, вашим благодарным слушателям, есть о чем, выслушав вас, подумать. Если вы не очень торопитесь на помощь к своему приятелю, который, кажется, терпит какое-то бедствие, я позволю себе сказать вам на прощание несколько слов.
   - Я с удовольствием вас послушаю и, не исключено, даже перескажу услышанное моему другу, который более чем некстати покинул нас.
   Так, расшаркиваясь друг перед другом, мы продвигались к завершению этой поучительной беседы.
   - Я не буду долго занимать ваше внимание, - пообещал писатель, хотя я видел, что его красноречие только-только начинает по-настоящему вспенивать волны и поднимать валы. - Этим рассказом, своего рода автобиографическим очерком, художественным размышлением о самом себе, я попытаюсь обрисовать писательскую судьбу, какой она мне представляется из моего личного опыта. Я долго и трудно шел к успеху и должен не без удовольствия отметить, что человек я не ленивый, не суетный и не тщеславный. Разумеется, я всегда был занят исключительно собственной персоной, и кто знает, состоялся бы я как писатель без этого главного увлечения моей жизни, без этой священной любви к самому себе?
   Из всех чувств и порывов, обуревавших меня, я в конце концов отдал предпочтение такой странной штуке, как недоумение. В начале моего тернистого шествия к звездам я частенько выступал в роли наивного, робкого юноши, который, заслышав крики о помощи и увидев негодяев, насилующих женщину, прячется за дерево, желательно за столетний многоохватный дуб, и мысленно восклицает: что делают эти люди? о чем они кричат? Меня часто спрашивают: как же так, неужели вы, писатель, начинающий Кукольник и кончающий Мережковский, не понимаете, что необходимы в этом мире именно для того, чтобы четко и ясно разграничивать добро и зло и нести свет людям? И я недоумевал. Почему я должен что-то разграничивать? разве не достаточно того, что я пишу книжки? Ну зачем мне что-то разграничивать, если мне только и хочется, что писать книжки, потому как мне это весело, даже если мои книжки не слишком веселы, потому как мне это доставляет удовольствие, даже если кому-то противно брать в руки мои сочинения? Между прочим, мне одно лишь не скучно - писать книжки. Так зачем я стану что-то разграничивать, что-то разгребать в чужой мешанине? Да и как я стану это делать, если я в самом себе не могу по-настоящему ничего разграничить?
   Если я кому-то не протянул руку помощи, но при этом вовсе не прекратил существование как талантливый писатель, который написал и еще напишет хорошие книжки, должен ли я оценить свой поступок однозначной оценкой? Да и какой тут вообще поступок? что именно тут является поступком? Что не протянул руку? или что не прекратил существование? Ну хорошо, допустим, я признаю, что поступил скверно, руку не протянул... Что же дальше? Каяться? А когда я в таком случае буду писать книжки?
   Мой друг, смотрите, что я делаю. Я становлюсь перед вами в полный рост, и лишь из соображений приличий, как их понимают недалекие служащие этого кафе, не взбираюсь на стул. Но я буду душевно рад и глубоко признателен вам, если вы вообразите меня взобравшимся не только на стул, но и на этот стол. Итак, я оказываюсь на некой вершине и мои слова звучат как проповедь, они гремят по округе, и следует думать, что их слышит даже ваш друг, столь отчужденно отошедший от нас и углубившийся в себя. Я восклицаю:
   - Нет более бредовой и отвратительной выдумки, чем пресловутое покаяние!
   Перед кем каяться? перед чем? Я даже стараюсь не думать об этом. Для чего засорять голову? Моя мораль замечательно нова. И напрасно ваш друг пытается везде и всюду усматривать признаки жульничества. Зачем мелочиться? Искренность - вот залог величия. И последний негодяй велик духом, если он искренен в своих порывах.
   Когда я в поисках смысла бытия прикасаюсь к оболочке жизни, которая лишь кажется, уверяю вас, лишь кажется прозрачной, я смутно ощущаю, что все эти понятия добра и зла, смысла и цели существования, чести и долга, мужества и трусости, ответственности и предательства - все они реальны, все они имеют место как нечто непреложное, основополагающее, незыблемое, вечное, как столпы, как громады в бесконечности. Однако не здесь, не у нас. И какое бы решение о них я ни принял, какую бы хвалу ни пропел добру, какой бы суровый приговор ни вынес злу, или наоборот, все это может носить лишь эпизодический, случайный, относительный характер.
   Глядя на людей, даже никчемных, пустых, я говорю себе, и почти вслух: бесспорно горение и сияния в них неразгаданного, несказанного чуда и чудо это - жизнь; тут двух мнений быть не может, однако невозможно не предположить, что подлинное их бытие, как, впрочем, и всех, каждого из нас, происходит опять же где-то не здесь, а далеко, за пределами постижимого нами, в том сокровенном начале, о котором нам и помыслить не дано. И ведь это носится в воздухе, как-то даже пробивается в наши ощущения, доносится какими-то неясными отголосками до нашего ума, а уловить, схватить, осмыслить мы все-таки не в состоянии...
   Как же быть? Неужели нам всегда будут доставаться только невразумительные ответы, половинчатые решения, смутные догадки, а главное, действительно святое, вечное и бесценное навсегда останется за бортом нашего разумения? Может быть, что-то поймем после смерти? Или мы потомки людей, почему-то потерявших из памяти свою истинную родину, потомки, к которым утраченное уже никогда не вернется и которые как горсточка безумцев, захвативших чужой дом, несутся неведомо куда?
   Вы плачете? Не надо... А что, если оно все-таки есть, бессмертие?
   Я не плакал; не в силах выдвинуть ни одного достойного предположения, почему он решил, будто я плачу. Но раз уж дело получило сентиментальный поворот, я, чтобы поддержать писателя в его мнении, хотя бы и ошибочном, даже смешном, быстрым, почти неуловимым движением смахнул с глаз то, что можно было принять за слезы. Затем я взял его руку и склонил перед ним голову, а то и нагнулся весь, и даже до глубины, которая могла усугубить его недоумения вопросом, не скользнул ли я поцелуем по шершавой, старенькой уже, многое повидавшей на своем веку коже его руки. Он воскликнул:
   - Что вы сделали? Вы благодарны мне? За что?
   - За вашу обыкновенность, ставшую невероятной и необыкновенной. За избитость ваших фраз, за которую стоит отдать тысячу небитых, - проникновенно шепнул я.
  
   ***
  
   Я вышел из кафе, от внутреннего смеха добродушно покачивая головой, меня позабавил наивный писатель, этот славный человек, оставшийся при убеждении, что я плакал над его словами и в благодарность за доверительный тон, с каким он поделился со мной своими бесхитростными соображениями, действительно поцеловал ему руку. Наивен даровито выдумавший себе бессмертную славу мыслителя и проповедника литератор, наивен Савва Евгеньевич, променявший незапятнанную белизну эзотерического свитка на вышибленные молотком мозги беззащитной девушки, наивной была и Дашенька.
   Теперь я думал о Фасонове и спешил к нему. Философ сидел на скамейке, слегка даже разметавшись одеждами и крупным телом на ее досках, как вдохновенный поэт или, может быть, захмелевшая баба, и тупо смотрел все в ту же глубину аллеи, туда, где в тумане ветви свисали, обиженно клонились к земле с насупившихся, словно бы жаждущих отречения от собственной сути деревьев.
   - Савва, - приближаясь позвал я, тонко смешивая в голосе снисхождение и мольбу.
   Он пристально воззрился на меня, повернувшись ко мне не на мои шаги, а как только я его позвал, и долго не отрывал взгляда, мутного, а возможно, чернильно бездонного, взгляда, по которому я не решился бы заключить, что и мой друг не забыл искусства тонких смешений и оттенков, игры света и тени. Затем он указал на меня каким-то из своих пальцев, не важно, каким именно, это и не могло быть важно, если принять во внимание, что неразрешимым оставался даже такой вопрос: для чего и кому он вдруг указал на меня? Как видите, я даже не уточняю, принадлежал ли тот палец руке моего друга или его ноге. Это не суть важно, не несет на себе никакой смысловой нагрузки. Палец у Фасонова оказался весьма большой, толстый и мохнатый, и когда он поднял и нацелил на меня этот чудовищно-гротескный отросток, его лицо скорчилось в неожиданную гримасу. Опять спектакль! Фасонов скорчил гримасу боли, какого-то мучительного удивления, даже страха, как если бы его жутко потрясло, что вот он так мучительно чему-то удивляется, а я, на которого он смотрит из своих мучений, стою неподвижно, ничего не предпринимаю, не проваливаюсь сквозь землю и не вешаюсь ему на шею. Но мое бездействие объяснялось просто, я, собственно, не знал, что мне предпринять, и отчасти всего лишь ждал, что будет дальше, и тоже удивлялся, хотя не мог, как он, мучиться своим удивлением. Что-то слетело с меня, сдутое загадочным ветром, что-то сдвинулось в моем отношении к нему, Фасонову.
   - Ну, Савва, брось, - сказал я, - не дури.
   Жалость остро шевельнулась в моей душе, ибо я усомнился, что он сумеет выразить ту необыкновенную и, видимо, страшную мысль, которая так поразила его, если то и впрямь была мысль, а не боль, внезапно пронзившая его существо. Он уже говорил, но еще беззвучно.
   Какой-то человек, выходя из кафе, издал невнятный возглас, и я отвлекся на него, на мгновение отвлекся от своего друга, которого мне в то же мгновение стало нестерпимо жаль, до удивления и до ужаса жаль, и я понял, что уже не рискну бросить его и остаться без него, что бы он там в себе, в своем темном немногословии вдохновенного поэта или захмелевшей бабы, ни задумал. И у меня возникло желание в каком-то особом роде воспрянуть духом.
   - Савва, - сказал я, - зачем ты тут сидишь? О чем ты думаешь?
   Он опустил палец, принял более вольную позу и ровным голосом ответил:
   - Глядя на эту аллею, я думаю, что, наверное, и человеческий путь так же узок и туманен, так же заброшен и одинок, как она.
   - А ты разве не знал этого раньше?
   - Раньше я никогда не бывал здесь. Но если ты спрашиваешь вообще о жизни, понимал ли я ее... поверишь ли, я смотрел на действительность совсем, совсем другими глазами... В мои-то годы такое простодушие! Теперь я поражаюсь своей близорукости. Можно подумать, что кто-то надел на мои глаза шоры, а, братец, не так ли оно и было?
   - Пожалуй, Савва, ты должен радоваться, что смотрел другими глазами, - возразил я мягко. - Пусть это было наивно, близоруко, пусть даже шоры, но это было светло и уютно! Светил огонек в окошке, и ты шел к нему. Ты и сам был маяком, не обманывающим надежды заблудившихся кораблей. Пойми мою мысль. Что в этой аллее? Туман и сырость, слякоть и отверженность. Уныние! Но человек бывает сильнее уныния. Он налаживает крепкую связь с жизнью, и тогда он бодр, энергичен, смело и открыто шагает вперед. Другое дело, что едва ли не всякий путь, каким бы широким, проторенным, благоустроенным он ни был, в конце концов приводит на подобную аллею. Да, ты в конце концов с изумлением обнаруживаешь себя в таком вот неприглядном местечке. Ты тревожно озираешься, спрашиваешь, где это ты, зовешь, и никто не откликается. Все друзья отвернулись от тебя. Ведь ты до последней минуты верил, что есть еще кто-то, есть еще один, еще один оставшийся, верный, надежный человек, друг, который никогда не отвернется, не покинет тебя. Но у него находятся свои дела, свои заботы, ему некогда возиться с тобой, ты ему мешаешь, он тоже не отзывается. И ты уже один, в пустынном, тоскливом месте, где не угадаешь, что с тобой случится, ограбят тебя и зарежут или так основательно забудут о тебе, что ты и сам не смекнешь, когда умер...
   - Ипполит, Ипполит, - безотрадно воззвал философ, - не лучше ли нам расстаться... пока не поздно?!
   - Ни в коем случае, - отрезал я. - Как это может теперь быть? Или ты из-за него?
   - Из-за кого?
   - Ну, этого человека, писателя.
   - А что с ним произошло? Он все знает? Ты ему рассказал?
   - Да нет же, Савва, я ему ничего не рассказывал. Впрочем, если бы речь почему-либо зашла об убийстве Дашеньки, я бы взял вину на себя или взвалил на него, а тебя не впутал бы... Он... как бы это сказать... всеяден, что-то вроде того, да, и ему все нипочем. Одной девушкой больше, одной меньше - для него подобное несущественно. Ты не огорчайся. Подумаешь - аллея! Не раскисай, старина.
   - Но мы зашли в тупик. Я не слеп и вижу это, - возразил Фасонов дрогнувшим голосом.
   Я увидел в нем ребенка, в недоумении стоящего перед глухой стеной и забывшего дорогу домой.
   - Мы на обычном земном пути, только и всего, малыш. Не стоит сгущать краски. Все, что я говорил тебе относительно одиночества, заброшенности, опустошенности и прочих неприятных состояний, касается единственно земного пути...
   - А бывает другой? у человека? - перебил он с удивлением.
   - О! Нельзя же до такой степени терять почву под ногами, дружище. Ведь ты читал свиток.
   - То дело эзотерическое, трансцендентное!
   С этими словами Фасонов украдкой покосился на небо.
   - Ты ошибаешься, если полагаешь, что наш новый друг - я о писателе - благополучно избежит аллеи. Он обречен скитаться по ней всю свою жизнь. Ты думаешь, его путь к успеху был простым и легким? Опять ты ошибаешься. Он прошел тяжелый и трудный путь, спотыкался и падал, его кололи шипы, еще и ныне его тяготит непризнанность. Может быть, ты видишь в нем доброго дядюшку, что-то мило и трогательно царапающего на бумаге? Сколько же можно ошибаться, Савва? Твои мнения о нем одно другого ошибочнее.
   - Он, - сказал Фасонов и взглянул на кафе, где еще сидел, возможно, наш новый друг, - не оставил в моей памяти неизгладимого следа.
   - Да, потому что как человек он, в сущности, никакой. И это сделало его писателем. Он страдал и страдает, его предавали и он предавал, все было в его жизни, плохое, хорошее, веселое, скучное. Но, вспоминая о своих ошибках и грехах, он никогда не каялся. Почему? Чтобы не терять время попусту. Чтобы писать книжки, не отвлекаясь на пустяки. В чем же дело? О чем нам говорит жизненный путь этого человека? Он изведал свет и тьму, ад и рай. Когда тьма теснит в его душе свет, он хочет забиться в дырочку, в щель, свернуться калачиком, все забыть. Когда торжествует свет, он жаждет добра в самом высоком смысле этого слова, жаждет вселенской любви. Потом приходит отрезвление, восстанавливается равновесие, он видит, что все это, как свет, так и тьма - дрянь, гадость, соблазн, происки лукавого. Что же уравновешивает в его сердце ад и рай? Только одно: его талант, его гений. Тот дух, что сидит в нем и заставляет его неуклонно идти вперед и работать, писать и писать, не плача, когда больно от обид и поруганий. И вот тут мы вправе спросить: а почему так, почему одним дарован талант, гений, а другим только свет и тьма или вообще одно что-нибудь только? Почему мы загнаны, как звери, на эту аллею, а он, талант и гений, летит, скачет всюду таким образом, словно он среди нас некий гость? Почему нас мучит наше несовершенство, а он предпочитает не тратить время на подобные муки? Что дает ему право так вести себя? Может быть, он в самом деле лишь гость? И его путь, сохраняя для нас видимость земного, в действительности не что иное, как отражение другого, недоступного нашему пониманию пути?
   Мой друг встал со скамейки, помялся, а когда я встал тоже и сделал ему поощрительный жест, наконец выговорил, ужасно запинаясь:
   - А я, выходит... не талант уже, не гений?
   - Почему уже? Ты никогда и не был им.
   Он отшатнулся от моего хладнокровия, выпучил глаза на мой тон, показавшийся ему бездушным, закричал на мою неслыханную дерзость:
   - Как же?! Как же так?! Ведь не далее как вчера ты восхищался моей идеей, моим...
   - Твой вопрос не удивил меня, - оборвал я его. - Было бы удивительно, если бы ты не спросил. Еще бы, ты столько лет сидел там у себя, в пригороде, и воображал, что не только что-то смыслишь в философии, но даже и совершил в ней настоящий переворот.
   - Я ничего такого не думал, - заюлил Фасонов, - не надо...
   - По крайней мере, ты не сомневался в своей гениальности. И не спорь, это было, это все видели.
   - Ну, может быть, иногда... Кому не хочется выставить себя в выгодном свете? Да и то сообрази: разве не пришло время совершить переворот в философии?
   - Теперь тебе следует думать о другом, думать иначе...
   Фасонов, покрутившись юлой, собрался с духом и болезненно выкрикнул:
   - Неужели? Почему бы это? Кто это говорит? Кто вправе мне указывать, о чем и как я должен думать?
   - Гении не убивают молотком слабых девушек, беззащитных женщин.
   - Ах вот как! - взмылился Фасонов. - Не убивают? Но ты же сам сказал... А этот писатель? Может, он тоже кого-то убил. Однако он не кается, ты сам сказал. Почему же я должен каяться, терять время, вместо того чтобы работать, думать?
   - Ну хорошо, сердце мое, - усмехнулся я, - что же делать, если ты не талант и не гений? Ты вспомнил о своей идее, снова вытащил ее на свет белый. Но ведь как ни крути, молоток и трупик ею не покроешь, маловата и жидковата.
   - Я еще что-нибудь придумаю, лучше и больше!
   - Ради Бога, успокойся. Ничего ты не придумаешь, ровным счетом ничего...
   - Ничего? Ты уверен? Откуда же у тебя эта уверенность?
   - Я знаю.
   Взбешенный, он снова посыпал на меня вопросы вперемежку со слюной:
   - Что? что ты знаешь? что ты можешь обо мне знать? Тебе ли судить? Ты, ты сам, что ты сделал? Чем удивил мир? Какую философию ты перевернул? Ничего! Пусто! Какой же из тебя судья? Не тебе судить, мальчишка!
   Он даже совершил какой-то порыв, какое-то причудливое движение, и могло показаться, что сейчас он ударится в стволы деревьев или с проворством белки взбежит на их кроны.
   - Савва, Савва, - сказал я с доброжелательной и предостерегающей улыбкой, - будь умнее, мудрее, будь выше мелочной суеты.
   - Нет уж, - раздраженно вывернулся он из того обволакивающего тумана, который я не без сердечного участия напускал на него, - бери у меня все в таком случае, отбери право на разум, забери мудрость, узурпируй волю!
   - Зачем мне столько всего, Савва? зачем мне столько богатств? на что мне весь этот чужой хлам? К тому же я не та пышнотелая особа...
   - Как ты нагл!
   - Перестань, брат. Ты прекрасный человек. Я с готовностью признаю за тобой известные достоинства. Отличные качества и свойства, которые делают тебя приятным в общении человеком.
   - Но если я, по-твоему, недалекий, глупый, бездарный, серый...
   Я прервал его, противопоставил его гневу твердую лирику, приманивая его, как дикого зверька:
   - Так способен думать лишь тот, кто не знает тебя. Я же знаю тебя, можно сказать, как облупленного. Не нужно кидаться в крайности, Савва. Если не даны тебе великие дарования, что же - падать духом? Убиваться? Оставайся тем, кто ты есть. А ты есть... дай-ка прикину, о, я вижу, Савва, я словно вижу сейчас твой домик в пригороде, тебя на балконе, подпершего щеку ладонью... ты мечтатель, Савва, вот ты кто!
   - Но это чепуха, - пробормотал он, немного оттаивая. - Это что-то маленькое, нелепое, убогое...
   - Разве плохо быть мечтателем?
   - Я не девица, чтобы сидеть на балконе и предаваться грезам, - возразил философ.
   - А раздвинутые стены темницы? а свиток? Это твои мечты, твои достижения, которыми ты вправе гордиться. Там, в глуши, в безвестности, в уединении, погруженный в одинокие и прекрасные мечтания, ты все равно как Циолковский...
   Он посмотрел на меня с быстрым удивлением, с некоторым даже испугом.
   - Ты не шутишь? Как Циолковский?
   - Да, как Циолковский, скромный провинциальный мещанин и великий фантазер. Что-то неизбывно общее роднит вас.
   - Может быть, - высказал Фасонов предположение, - только в твоем воображении? И может быть, ты сам сейчас, как какой-нибудь Циолковский, мечтаешь Бог знает о чем, воображаешь всякую небывальщину?
   Мой беспокойный друг, буйный в тщеславии, озабоченно и тревожно вглядывался в меня, пытаясь угадать ответ, истинное мое отношение к нему. Я ответил с достоинством:
   - Я сказал то, что думал.
   - Так, - он потер руки. - Значит, мечтатель. Стало быть, Циолковский. А что же дальше? Мне совсем не слава нужна, не почет, не лавры. Я не честолюбив. Мне нужна... программа, твердая почва под ногами, основы, фундамент, идеи, чистый разум. Циолковский - это хорошо. Но что он сделал, этот Циолковский? Он что-нибудь делал, или только мечтал?
   - Он был великим мечтателем, Савва, великим.
   - Отлично, превосходно, я рад за него, но зачем это подчеркивать - ты хочешь внушить мне, что я честолюбив? А с другой стороны... Можно быть, скажем, и великим сумасшедшим, великим Дон-Кихотом... А что в подобном величии заслуживает восхищения? Нет, парень, тысячу раз нет - я не честолюбив, я не сумасшедший, и подавай мне настоящее дело, а не фикцию!
   - Ты не понял, Савва. С этим надо смириться.
   - С чем?
   - С тем, что ты всего лишь мечтатель.
   Он посмотрел на меня испытующе, затем огляделся по сторонам; мои суждения вгрызались в его мозг, поднимали в его сознании какие-то слежавшиеся, покрытые плесенью пласты.
   - Ты думаешь? - спросил он с острым чувством неудовлетворенности.
   - Да, - ответил я проникновенно. - Смирись, и так будет лучше. Вспомни все свои обстоятельства. - Он досадливо передернул плечами, я же, не давая ему опомниться, гнул свое: - Ты всего лишь тихий провинциальный мечтатель. И это совсем не плохо.
   - В своем роде действительно не плохо...
   - Ты всего лишь благополучно и пристойно сидишь на балконе и предаешься отвлеченным мечтаниям. Мало ли что ты там совершаешь в своих мечтах, что ты в них читаешь и разрушаешь, на основы-то ты не посягаешь, верно? Все вокруг цело, на месте; не тронул ничего Савва Евгеньевич и не разбил. Тебе ведь необходимо алиби. Случилось так, что ты должен заметать следы. И ты это делаешь. Если разобраться, у тебя это здорово получается.
   - Похоже, в твоей идее есть рациональное зерно... Ты толковый парень, Ипполит, и нам бы сойтись поближе. На балконе, говоришь? Заметать следы? В сущности, ты меня очень утешил, словно гора с плеч свалилась. И какая-то даже появилась целесообразность в этой аллее, знаешь, у меня сейчас такое ощущение, словно кто-то, о ком я раньше не имел ни малейшего представления или имел, но превратное, встал, поднялся на трибуну и произнес защитительную речь... в ясных, емких и доходчивых выражениях оправдал все самое светлое, доброе, красивое... А я сижу, слушаю и думаю: Господи, почему же я раньше ничего не знал об этом прекрасном человеке? почему мне и в голову не приходило, что он способен произнести столь замечательные и ясные слова? почему я слушаю так, будто раньше ничего подобного не слышал? И вот мне уже понятнее, как жить дальше, как нужно жить, как должен жить человек. И вот уже легко на моей душе... птицы поют... нам бы сейчас поехать куда-нибудь, этак махнуть, закатиться, как бывало в молодости, тряхнуть стариной, может быть, даже выпить немного вина...
   Я сразу ухватился за его летящую мысль, мгновенно сообразив все выгоды, какие я получу при расторопном ведении дела, однако я счел полезным изобразить некоторое размышление, даже сомнение, и лишь затем проговорил:
   - А что, почему бы и нет? Можно даже и к девушкам.
   - Серьезно? - вспыхнул и порозовел Фасонов. - Я давно не был у девушек. Не думал, что я им еще нужен.
   - Ты разве против?
   - Я против? - дал петуха философ. - Я не против, девушки - это хорошо, это воодушевляет, но... у меня нет никого, я один, сижу там, в глуши, на балконе... Была одна добрая душа, но сам знаешь, как у меня с ней все обернулось...
   - Я тебя отвезу. Есть тут еще несколько добрых душ.
   - Правда? - не мог он угомониться в огне все решительнее обнимавшего его сердце сладострастия.
   Заочный какой человек, как ко всему готов и расположен, подумал я с изумлением; скрывая удивление, я сказал ему:
   - Да с какой же стати мне лгать тебе! Поехали, тут недалеко.
   Мы быстрым шагом направились к машине. Если начистоту, он даже обгонял меня, и я едва за ним поспевал.
  
   ***
  
   Анна трудится на складе под началом своей ровесницы и подруги Ольги. Они как две ласточки вьются под крышей этого склада, мелькают среди тюков, бочек, ящиков, огнетушителей, всякого рода запасных частей, среди множества мыслимых и немыслимых предметов. Они, мои ласточки, поют и рассказывают друг другу занимательные истории, делятся соображениями о всякой всячине и снова поют, щебечут, заливаются звонкими голосами на все лады. Безупречно одетые, плотно поевшие в обед, они, глядишь, степенно прогуливаются в сумрачных проходах между стеллажами, обсуждая дела насущные, и рука поджарой, аккуратной, в меру подрумяненной и прилизанной, надменной на вид, но куда как интеллигентной и вежливой, вполне отзывчивой начальницы лежит на внушительной талии подчиненной, или рука последней, девицы весьма дородной и румяной, обаятельной и веселой, живой иногда даже до игривости, до того, что она иной раз загоняет человека в угол и щекочет, рука пухлая и нежная обнимает плечи подруги и предводительницы. Те, кого нужда приводит на склад, любуются ими, а порой втихомолку скребут мыслью трудную для постижения подозрительность этих объятий и тисканий в полутемных проходах, этой прогулочной слитности двух очаровательных девушек. Но когда на склад поступает некое смазочное вещество, ласточки преображаются. Последовательность обычно бывает такой: первые порции идут под знаком энтузиазма, последующие - активности, как бы даже и деловой, дальнейшие постепенно переключают на пассивность, а последние загоняют в глубочайшую апатию.
   Случается порой, что девушкам под воздействием смазочного вещества суждено не пройти в обычном порядке все исторические стадии, а вдруг и мгновенно преобразиться до неузнаваемости, и тогда они являют уже зрелище растрепанное, блюющее и вопиющее. Тогда, в этом трансе, порожденном секретами и сюрпризами смазочного вещества, они швыряются на мешки, попадают в ящики, исчезают в каких-то щелях, о существовании которых раньше и не подозревали, внезапно сваливаются на пол словно с потолка, и начальница склада Ольга что-то кричит исступленным, невероятно дурным голосом, а сотрудница того же склада Анна, устав от жизни и приключений, рыдает на столе о своей загубленной душе. В таких случаях надо понимать, что оно, смазочное вещество, по тем или иным загадочным причинам оказывает на девушек совсем не то благотворное влияние, к которому его обязали в изобретательской горячке авторы, полагавшие, что оно задаст машинам беспрепятственный, масляный ход и облегчит труд людей на этих машинах. В таких случаях вещество, вопреки ожиданиям, вносит дисгармонию, нарушает установившийся порядок, полностью выводит из строя то, что еще недавно, до употребления его, голосами невинности и робких девичьих надежд ворковало о радостях бытия. По округе проносится страшная весть, что дружный коллектив склада "смазался", и уже фактически никто не рискует подступиться к этому важному объекту, все знают, что это сопряжено с опасностью узреть перед собой начальницу Ольгу, обретшую черты фурии, свирепой Медузы, которая, если ты не окаменеешь тотчас же, на месте, не остановится ни перед чем, лишь бы свести тебя на нет.
   И мы уже видим, что у нее, этой утонченной женщины, созданной, может быть, для того, чтобы где-нибудь в высшем учебном заведении преподавать строгий немецкий язык, не все зубы целы и безукоризненны, чулки сползают отвратительной кашей, как если бы дерьмом, так и повалившим внезапно из-под юбки, а за открывшимся воротом кофточки враждебно и кощунственно по отношению к женской конституции сквозит отсутствие выпуклостей, которые не шутки же ради изобретал творец, беря ребро у спящего Адама. Мы видим, что подчиненная и подруга Ольга немудрено потрясает неожиданно выплывшим у нее отовсюду жиром, на ее больших и в обычном состоянии твердо-неприступных, крутых щеках устраиваются как бы целые лесные массивы, пожираемые огнем, учиняются великие несчастья Помпеи, с новой силой развертываются незабываемые ужасы Содома и Гоморры, накликавших на себя гнев неба, а из ее души, как из пустыни, где вялятся на солнце бедуины, вырываются усохшие мотыльки и бабочки, которым бы сидеть в гербарии и в которых лишь с трудом можно узнать человеческие звуки, символы, кроваво и блевотно сочетающиеся в поразительный документ человеческих страстей и страданий. Как правило, именно в такие сумбурные дни откуда-то появляется бывший супруг Ольги, которого нимало не пугают и не смущают гибельные для всего живого черты, возникшие на лице его бывшей благоверной. Напротив, он храбро усматривает в этом лишь очередную ее измену и, тоже нахватавшись воодушевляющего средства, обильно смазавшись им и внутри, и даже снаружи, он устремляется, как бывало в недавней их супружеской старине, как помнилось ему из недавнего домостроя, неукротимо бить начальницу, а если подчиненная находит в себе силы оторваться от стола и пуститься на поиски компромисса, перепадает и на ее долю. Распотешившись и взяв на складе все возможные удовольствия, ласточки, потерявшие крылья, ползут домой, к Анне. Начальница живет в пригороде, но нередко ночует у подчиненной, ибо это удобнее и веселее, не надо расставаться с любимой подружкой, с которой так хорошо рука об руку шагать по жизни, порхать, петь и наводить ужас на округу чрезмерным употреблением вспомогательных технических средств.
   Наше с Фасоновым появление в этом краю дивных, чудотворных ласточек не могло не выглядеть комическим уже потому, что там попадаешь как бы на арену цирка всякий раз, как только выдержка и стойкость в проведении складской политики уступали место вакхическим судорогам, и от тех или иных фигур под звуки циркового марша не был избавлен еще никто из рискнувших переступить порог веселого дома Анны. При распределении клоунских обязанностей каждому досталось бремя по заслугам: кому лунное, кому солнечное. Правда, Фасонов на призывные крики хмельной, только сейчас от пивного ларька, Ольги отвечал лишь уклончивыми и пугливыми смешками, с вожделением поглядывая на благочестивую Анну. Он держался с полчаса. Анна надежно укрылась за туманными намеками на полное целомудрие, стало быть, судьба настойчиво толкала беднягу в объятия Медузы, и в конце концов он вынужден был сдаться. Место отнюдь не имитирующей активность Ольги было на полу, на каком-то черном тюфяке с выползающей ватой, и вскоре там же очутился мой друг, скромный, лунный труженик мечты из пригорода. Ольга гулко произносила таинственные заклинания, и я ждал, что из тюфяка заодно с ватой выползут покорные ее воле змеи, но вместо этого Фасонов стал ползать и извиваться у нее под руками. Комната была одна. Это была комната с книгами, аккуратные ряды которых стояли в стеклянных шкафах и на подвесных полках. На сей раз устоявшая перед искушением выпивки и ударившаяся в благочестие Анна обитала на диване, под атласным одеялом, и в ее руках лучезарила книга; бережно и сладко внимала девушка душеспасительным страницам. Я взял кресло и обосновался в кухне. Все попытки моего друга, работавшего над прелестями с неуместной праздничностью убранной Ольги, уклониться от возлияний провалились, и некоторое время спустя он поднимался с тюфяка уже лишь для того, чтобы в очередной раз отправиться в магазин. Надо признать, он довольно быстро, и даже чересчур быстро, освоился в новой для него роли, от скромности и уклончивости перешел к правдивым высказываниям в жанре любовной лирики, от них - к песням, к фольклору, Бог весть где им изученному, а из этой неисчерпаемой области шагнул прямиком в неисповедимое забытье, в бред. Когда Анна вставала с дивана и пересекала комнату, он шаловливо ловил ее за ногу, что было, впрочем, не более как ребячество в сравнении с тем, что вытворяли они, мой друг и Ольга, в своем пламенном содружестве. Зато упреки, которыми осыпала Фасонова благочестивая и недоступная Анна, достигали силы обличительного памфлета. Она была бесподобна. Я в кухне читал книгу о положении дел на острове Мадагаскар. Незаметно подкрался сон.
   Когда я проснулся, было уже утро, и в комнате полным ходом шло обсуждение и предварительное финансирование репертуара дневных развлечений. Анна в нем не участвовала. Она собиралась на склад - убедиться, что временное ослабление бдительного надзора, который осуществляла над ним опытная руководительница Ольга, не отдало его на поток и разграбление. Я вызвался сопровождать ее. Когда мы прибыли туда в фасоновской машине и моя подруга, открыв дверцу, выставила сначала стройную ножку, а затем и вся вытащилась наружу, то это появление Анны трезвой, строгой и благочестивой, тогда как доподлинно было известно, что ее начальница уже приближается к постижению сокровеннейших бахусовых тайн, вызвало в округе заметную сумятицу чувств. Пышнотелое и горделиво-неприступное шествие красавицы никак не выглядело надувательством, а между тем она настолько не мыслилась вне Ольги, что сейчас каждый ее шаг казался со стороны странной и чуточку все же сомнительной попыткой своенравной девицы присочинить миф о своей самодостаточности. Мы вошли в склад, где отсутствие организующего ума Ольги выражалось, пожалуй, лишь в гнетущей тишине, там царившей, стали бродить в лабиринте призрачной необходимости каких-то полезных и строго определенных вещей, и Анна спросила меня:
   - А что, твой друг действительно философ?
   Я рассмеялся. Полагаю, ее вопрос включал в себя и оттенки полубессознательного интереса к обстоятельствам Фасонова, позволяющим ему смотреться благополучным малым.
   - Милая моя, голубушка, - разъяснил я душевно, - не всякий автомобиль признак и свидетельство реального богатства.
   Анна покачала головой, выталкивая из нее образ фасоновской машины, а справившись с этой задачей, сказала:
   - Давненько мы не встречались, ты, как я погляжу, изменился, стал мудрее, тебя умудрил какой-то опыт. Что это за опыт? Расскажи мне. Ведь я когда-то была по уши влюблена в тебя. Ты мне и сейчас интересен.
   - Опыт у меня всегда был богатый, - возразил я, беря собеседницу под руку. - Сказать, что ты была влюблена в меня по уши, должен был я, давно обо всем догадавшийся, и тогда ты забавно покраснела бы от смущения, а я, воспользовавшись минутой, расцеловал бы твои пылающие щечки. Милая моя и радость моя! Как все уложено здесь, на вашем складе, и внушает почтительное уважение, так все уложилось, улеглось, отстранилось от непотребного хаоса и неразберихи в моей душе.
   - И тебя больше не обуревают страсти?
   Мы остановились, потому что она принялась отрешенно жевать кончик свисавшей с потолка тонкой желтой проволоки, и я не решался заставить ее идти дальше, пока она не закончит этого дела.
   - Я жалею, что привел в твой дом этого парня, - сказал я. - Уберу его при первой же возможности. Но мне хочется, чтобы ты поняла... только некоторые чрезвычайные обстоятельства вынуждают меня испытывать твое терпение. Савва мне нужен, пока еще нужен.
   Я взглянул на нее, показывая в глазах просьбу не требовать от меня большей откровенности, и она понимающе кивнула чудесной головкой.
   - Он интеллигентный человек и даровитый философ?
   Вспылив оттого, что никак не шел из ее ума Фасонов, я отрезал:
   - А ты сама не видишь, что он собой представляет? Круглый дурак! Если мы называем его философом, то не иначе как в шутку, хотя сам он, разумеется, за шутку это не принимает. Этот человек придуман для того, чтобы морочить мозги простодушных дамочек вроде твоей подруги. Он, однако, катится в пропасть, и виной этому прежде всего его баснословная бездарность. Ему скоро конец.
   - За твоими словами кроется что-то серьезное? - встревожено спросила Анна, выплюнув проволоку; мы снова двигались. - Я волнуюсь за Ольгу. Она такая доверчивая, такая хрупкая, за каждым ее шагом приходится следить, чтобы она не сорвалась, не полетела вверх тормашками.
   - Мы можем не волноваться за Ольгу. Этот орешек не по зубам нашему прохвосту и ловкачу.
   Мы свернули за угол, в новый проход, и в прохладном полумраке моя рука легла на талию спутницы.
   - Похоже, моя женская честь подвергается какой-то угрозе, - задумчиво проговорила Анна.
   - Люблю твою трогательность больше жизни. Птенчик, выпавший из гнезда. Ну какая угроза может быть в том дружеском чувстве, с каким я обнял тебя?
   Она смутно усмехнулась.
   - Ты говоришь, твоего друга губит бездарность. Неужели так худо?
   - Хуже некуда. Подобного еще ни с кем не бывало. Уж сколько бездарных людишек повидал этот мир, а никто еще не опускался до такой степени, не падал так стремительно и безобразно.
   - Скажи, следует ли понимать твои слова в том смысле, что именно даровитость способна уберечь человека от соблазнов и пороков, что именно она гарантирует ему прямой и честный путь?
   - Безусловно, - подтвердил я горячо. - Человеку бездарному дай хотя бы раз оступиться, и все - он уже сам не свой, с ним происходят страшные вещи, его так и тянет полететь вверх тормашками, посыпаться вниз по наклонной плоскости, он уже не знает удержу, да он просто укусит тебя, если ты попытаешься его остановить и образумить. К таланту же, к гению никакой порок не прилипнет до того, чтобы его можно было назвать порочным человеком. У кого повернется назвать порочным человека, если он даже грешит талантливо и порок для него не что иное как школа жизни?
   - Поскольку ты понимаешь все эти дела так тонко и ясно, я должна заключить, что ты и сам наделен каким-нибудь талантом, даже гением? Или это был бы поспешный вывод?
   - Я не могу сказать, что это был бы очень уж поспешный вывод. Ну, во-первых, взять то, что я всегда отличался серьезными способностями к живописи, а в детстве даже прославился у своей родни как основоположник целого пессимистического направления, как отец детского декаданса. С возрастом я так продвинулся на этой стезе, что какие-либо секреты в изобразительном искусстве перестали для меня существовать, и я утратил к нему интерес. К тому же я ведь еще в младенчестве любил изображать погребение заживо родственников, которых считал провинившимися предо мной, а это не поощрялось, меня даже били по рукам, что вовсе не содействовало росту моей творческой одержимости.
   - И где же ты сейчас? - спросила Анна, глядя на меня пристально и с неопределенной, как бы коварной усмешкой; мы уже остановились возле конторки, где был стол, на котором моей подруге случалось рыдать в хмельную годину. - Ты наверху или внизу? - продолжала она пытать меня, и я чувствовал, что рискую сломаться перед силой, мощью, загадочностью ее обаяния, хотя и понимал, что бездумно и бесцельно преувеличиваю его. - Ты барахтаешься в тине, в навозе? - все неопределеннее, а мне чудилось - коварнее и злее, усмехалась она. - А если нет, то в чем твой талант, твой гений?
   Она показалась мне вдруг цельной, безупречной, я словно готов был подумать, что на ней нет ни одного пятнышка и ее душа не ведает греха. Это было как наваждение, земля заколебалась под моими ногами, и я поплыл куда-то и кое-как; чтобы не упасть - не с криком ли? - я из последних сил постарался придать голосу твердость и отчеканил, как заученную истину:
   - Я прошел суровую школу жизни, и она закалила меня.
   Так я поддерживал себя, искал поддержки в громких словах.
   - Но кто из нас не прошел эту школу? - возразила Анна. - Даже здесь, на этом паршивом складе, каких только не насмотришься чудес.
   - Настоящие чудеса, - сказал я, - следует искать среди творений гениев. Спасение человечества - в сплочении вокруг творений его отдельных, избранных сынов, в некой соборности, в неком уподоблении величайших творений храмам, открывающим доступ к Господу, Господу, который, - провозгласил я в замешательстве, - который является абсолютным мастером и гением творчества! Но о соборности говорить еще не пробил час. Кроме того, мы, я и ты, живем в стране, дикие просторы которой мешают разглядеть хотя бы тень единства созданных в ней творений. И благодаря этому мы пребываем словно в вакууме. Нам с тобой повезло, так сложилась судьба, что мы нашли друг друга в этом хаосе, который одновременно и пустота, а ведь многим приходится довольствоваться обществом какого-нибудь Фасонова или объятиями жеманной красотки вроде Ольги. Им не позавидуешь, этим нашим соотечественникам. Все так разобщено!
   Анна, покосившись на мою руку, обнимавшую ее плечи, сказала:
   - Но вернемся к твоей персоне, человек, чья рука все энергичней выражает дружеское расположение.
   - Что сказать обо мне, о моем положении в географии нравственности? Оно могло бы быть гораздо хуже, если бы я не открыл в себе дарование иного рода, не похожее на то, за которое меня били по рукам. Я подразумеваю дар любви. Тут уж ни у кого не возникнет мысль наказывать меня. - Я рассмеялся, подумав, что Анна понимает меня слишком буквально и мои слова относит на свой счет; мне уже легко говорилось, снова легко жилось. - Любовь сокрушает порок и самого дьявола, и в этом она сродни искусству гениев. Мужская любовь в том смысле, как я ее понял, не животна и не эгоистична. От обладания единственной избранницей она способна восходить к какому-то платоническому и милосердному обладанию всем человечеством, к вселенской любви, для которой не существует общих правил и законов и которую каждый должен заново открывать в своем сердце. Вот почему прост ответ на твой вопрос, где я нахожусь. Там же, где и ты. На самом высоком уровне.
   Обсудив этот нежный предмет, в котором наши сердца с молчаливой согласованностью искали окончательного сближения, мы в задумчивости покинули склад, и тут сама судьба послала мне случай доказать, что я не прозябаю всуе на той высоте положения, которую столь выразительно обрисовал. Этот случай состоял в том, что у моей спутницы лопнула застежка на туфельке, и когда она, горестно пробормотав: вот напасть, блядство какое, - склонилась над своей аварией, я смекнул, что идя путем рыцарских щедрот добьюсь своей цели куда быстрее, нежели трактуя на подступах к ней вопросы мирового спасения.
   - Стоит ли огорчаться из-за пустяка? - широко засмеялся я. - Мы сейчас же отправимся в магазин, и я куплю тебе новые туфли.
   Похоже, Анна только в магазине поверила, что ее уши вовсе не избраны объектом изощренного обмана. Там, в магазине, ее глаза заблестели, увлажнились слезами, подернулись дымкой несказанной нежности, когда я сам выбирал ей великолепные, модные, со вкусом сделанные туфельки, думая, что знаю в этом толк, а затем надел ей на ноги те, что выбрал, прислушавшись к ее мнению. Протягивая в окошечко кассы деньги, я повернулся к ней, одинокой в своем потрясении, счастливой в своем каком-то даже мистическом ужасе перед совершающимся на ее глазах актом великодушия, я взглянул на нее с новой выразительностью, которой невозможно было достичь одними разговорами, и она потупилась. Вот когда я ее жутко любил! Я оставил ее в машине подавлять волнение, сейчас несомненно толкавшее ее обратиться за помощью к вину, чтобы надолго и радостно запить, а сам поспешил в отдел готовой одежды, и когда я вернулся от священнодействующих там иришек, этих идолов лунных клоунов, на мне сидел превосходный костюм. Я уже сам выглядел как дорогой подарок, и Анна не удержалась от возгласа восхищения, тем более что я размеренными движениями рук, как бы порождающих волшебство, украшал ее шею не ахти каким драгоценным, но вполне приличной работы ожерельем. Мы неуклонно перемещались в мир солнечных, сказочных удовольствий.
   То доброе и необыкновенное, что мы делали друг с другом, обрекало нас на исключительное положение в окружающей среде и даже на одиночество, однако это было, как мы чувствовали, удачное одиночество, словно бы показательное, образцовое. Мы ни на йоту не потеряли интерес к внешнему, прямо нас, казалось бы, не касавшемуся, и потому не удивительно, что, вернувшись домой, мы сели на диване рядышком и внимательно изучили содружество наших друзей, их синклит, тоже выделившийся в особого рода существование. Кажется, я уловил в их телодвижениях и намек на поколачивание начальницей склада прижившегося возле нее философа. Сама среда их обитания, какой она представала в нашем восприятии, превратилась в нечто бесшовное, аморфное, лишенное запаха, который можно было бы описать в приличных выражениях, и цвета, украшающего их наготу, это была не то водянистая, не то парообразная среда, ограниченная не столько пределами комнаты, сколько нашими взглядами, и в ней наши друзья спали и пили, ели и предавались возбужденным игрищам, и всегда оставались организмами простейшими, одноклеточными, с самыми затейливыми по своей дикости формами самовыражения. Они не только сообщались, не только были сообщающимися сосудами, неким замечательным опытом, в котором изумленным взорам экспериментаторов не то грезилось, не то воочию открывалось, как сознание одного субъекта путем простого переливания становится сознанием другого, - они были еще гибридом, чудищем, кентавром, в котором воплотившаяся философия обретала, наконец, женскую голову, хотя и продолжала лягаться по-мужски, била в землю мужскими копытами. Наблюдая их сон-забытье, наблюдая, как они в этом сне причмокивают, что-то шепелявят губами, можно было, имея голову на плечах, провидеть, куда, в каком направлении продвинутся их дальнейшие усилия, весь их совершенствующийся и усложняющийся, обрастающий новыми и новыми проблемами, задачами, нуждами, аппетитами, какими-то вещами, может быть, даже потомством, и непременно - преданиями и легендами мирок.
   Не отвращение ли к гадости, что причмокивала и сюсюкала у наших ног, бросило нас в объятия друг друга? Не знаю. Думаю, однако, все же не оно и вовсе не какие-то там искушения хитро ухмыляющегося во хмелю змия, а сознание высокой и горячей человечности (не берусь судить, насколько понятно я тут выражаюсь) оставшегося между нами пространства, промежутка, который нельзя назвать ни связью, ни делом, который, во всяком случае, должен был прекратиться, перестать быть чем-либо, кроме нашего полнокровного и совершенно отчетливого слияния, нашего, если называть вещи своими именами, совокупления. И это случилось, сделалось, связалось. Тут бы и смолкнуть, но нет, не выходит. Когда мы из своего триумфа и ликования, обретя снова зрение во внешний мир, увидели, что те, параллельные, кучкующиеся на тюфяке, все так же немы и глухи к нам и мы, держатели маленькой тайны нашего нового бытия, все так же представляемся им, в лучшем случае, голой абстракцией, - мы решили несколько развернуть и расширить то сущее, что хранили в себе в свернутом виде, не только с таинственным молчанием протянуть свиток, но и огласить его содержание. Обнаженные и прекрасные, как младенчествующие боги, мы прыгнули в мирок, замкнувшийся в своей малости, танцевали и пели в нем, слетали в него с небес молниями и громами и с треском раскрывали над ним дыры, в которых теснились потрясающие откровения и пророчества, мы трубили в ослепительные огненные дудки и взмахами гигантских крыльев производили мистические дуновения.
   Ну, иными словами, мы добивались от них пробуждения. Ведь надо жить с открытыми глазами. Пусть живут смело и отчаянно, не стесняясь слепой быстроты и какой-то даже, допустим, животности своих деяний. Но тяжелый беспробудный сон превращал их в непроходимую, как кремень, глыбу, в монументальное человеко-строение, путь к вершине которого был сопряжен с немалыми трудностями. Утомившись от одной мысли об этих последних, я присел на стул, пот струился по моему лицу, и я уныло стирал его, осунувшийся. Тогда женщина, самовольно восставшая из моей доброты, научившаяся воспроизводиться из моего позолоченного ребра, медленно переступила через начальницу склада и ее нового друга и, приближаясь ко мне призраком, нарастающим видением, воплощением огня и света, опустилась на колени, розовыми пальчиками, протянув руки, коснулась моей груди и с жаром воскликнула:
   - Дружочек! Единственный мой!
   Я стал вторить ей:
   - Единственная... - И в мыслях у меня ничего не было ни о ней, ни о себе самом, и это и было нашим с ней единством.
   - Думаешь, золото, которым ты меня осыпал, затмило мне глаза? Сидишь тут и думку такую думаешь? Я вырву себе грудь, клочья всякие вырву и сердце из своей груди тоже, если у тебя скверные обо мне помыслы! Я вскрою, и будет для этой цели использован ржавый ножик, вскрою вены и пущу свою кровь по миру, пусть ее втаптывают в грязь бесы и пьют вампиры, - говорила она, бросая мне одну за другой шальные улыбки.
   - Твое путешествие в страну моей любви проходит благополучно, - успокоительно сочинил я. - А могла бы поцеловать нечистого в зад ради дальнейшего счастья?
   - Да ты того не думаешь, ты худого обо мне не мозгуешь! - убеждала она и себя, и меня, и какого-то вероятного третьестепенного слушателя. - Что возбуждает в тебе любовь? Читаю твои мысли... Да все что угодно, говорят они. Допустим... Но ты начал с даров, одарил меня на славу, туфлями и прочим, всего не перечислишь, а затем как бы между делом вошел в меня. Сердце, однако, требует ясности. И если тебя любовь побуждает беречь и пестовать меня, то меня она зовет беречь и пестовать ее самое, поддерживать ее как очаг, который один всегда будет согревать наше жилище.
   Слова ее катили горох шутливой любовной песенки, а на лицо вдруг легла тень внутреннего нетерпеливого мучения, красиво и страшно исказив его, и, поднявшись на ноги, она словно в бреду самопожирания принялась не то задирать, не то вообще раздирать на себе белое кружево ночной рубашки, которую надела, когда мы покончили с безуспешными попытками разбудить наших друзей. Медленно и причудливо, частями, урывками, открывалась прекрасная тяжеловесность ее форм, и чем ниже, тем темнее ее розовых щек было все в этой ошеломительной картине, что-то двигалось, заставляя предполагать переступающего с ноги на ногу исполина, бесшумно соприкасалось одно с другим в нежестком, не теряющем плавности трении. Ее изобильность мешала мне остановиться, заворожено сосредоточиться на чем-либо, и я просто повлекся в раздвинутую моим попискивающим, постанывающим головокружением бездну, а вместе с тем, не исключено, и к окончательному обновлению.
  
   Глава шестая
  
   На этой высокой ноте и закончить бы, да только ведь произошли еще события, заслуживающие внимания и связанные с тем, о чем я уже рассказал. Мы решили пожениться, и Анна настояла, чтобы я познакомился с ее отцом. Я любил Анну, вся она, от кончиков пальцев ног до корней волос, была для меня, что бы о ней ни думали другие, символом чистоты и святости. Скажут мне, что я сам кругом замаранный грешник и не мне претендовать на многое, ты, скажут мне, невзыскателен и не вправе быть таковым, а потому и видишь святость там, где ею вовсе не пахнет. Чепуха! Я знаю о чистоте побольше иного праведника.
   В комнате с балконом, в кресле на колесиках нас ждал трепещуще оживленный, омоложенный радостным известием о нашей помолвке Отец Анны. У него были парализованы ноги и, пожалуй, не все в порядке с головой. Насмотревшись на этого чудака, я спросил Анну, для чего ей понадобилось знакомить меня с ним, уж не взбрело ли ей на ум, что я, увидев бедственное состояние Ее Отца, усомнюсь в разумности своих матримониальных намерений. Моя невеста не ответила. Она стояла посреди комнаты и смотрела перед собой невидящими глазами, вся в слезах, как утренний цветок в росе. Как она любила этого почтенного старца, некстати выжившего из ума! Жестокий и равнодушный взгляд со стороны видел в нем, то есть вместо него, разве что высохший, пожелтевший стручок, которому недолго осталось коптить небо, но сам он явно жил в уверенности, что все им любуются и восхищаются, что вокруг одни обожатели, поклонники каких-то его мифических талантов, простофили вроде меня, готового чтить в нем нечто гораздо большее, чем просто Отца Анны. Мы приехали на окраину, где он обретался, оставили машину у ворот дома, где он провел всю свою неизвестную жизнь, взошли на крыльцо и позвонили или постучали, не помню точно, ибо с головой ушел тогда в такое соображение: старик жил и развлекался несерьезно, но его жизнь стала серьезной и нужной с той минуты, как впервые прозвучал в этом мире голос Анны. Не забыть бы, подумал я, сообщить ей об этом, ей будет приятно, что я так понял дело, она женщина, у нее стройные ноги, нежно-тонкие и сильные руки, острая грудь, она задрожит вся, когда я доставлю ей удовольствие своими выводами, своей, вообще-то говоря, лестью, разденется и шагнет ко мне, и я увижу крупные, горячие и безумно красивые формы. Нам открыла Сестра Анны, сухая и чопорная особа, гулко крикнувшая из развевающейся черноты своих одежд:
   - Кто здесь?
   - Оставь свои штучки! - досадливо крикнула Анна ей наперерез. - Можно подумать, что ты не видишь! И не надоело тебе ломать комедию?
   Я подивился этому немиролюбию женщин, связанных близким родством.
   - Садись, дитя мое, - сказал мне Отец Анны, когда мы вошли к нему.
   Я уселся на стул, стараясь принять как можно более свободную, непринужденную позу, и Отцу Анны, отдаю голову на отсечение, это пришлось по вкусу.
   - Когда-то и я так сиживал перед художниками, - сказал он. - Я сидел, а они, жутко вдохновенные, не находили слов для выражения... чтобы выразить мою красоту...
   - Этот человек, - заметила Анна, указывая на меня, - отлично разбирается в живописи, папа.
   - Да он вообще не дурак! - воскликнул Папа с необыкновенно сильным чувством прозрения. - Он просто-таки патологически умен. Ты умен, старик, умен, как Вицлипуцли. Тебе известно что-нибудь о Вицлипуцли? Но я был не глупее тебя в свое время и выглядел совсем не хуже, чем ты, вскруживший голову моей бедной дочурке. Ну-ка вы, мымры, - вдруг закричал он дочерям, - обе, живо там, несите мои фотографии и портреты, знаете, те штуковины, на которых я в первозданной красе, в первоначальной стадии невроза, который мне приписал слишком многое возомнивший о себе доктор! Пошевеливайтесь, крысы! Я буду соревноваться с этим стариком, мы будем состязаться, соперничать, я и этот ветхий Адам. Я еще предстану перед вами огнедышащий вулканом. Посмотрим, кому боги отдадут пальму первенства.
   Анна не шелохнулась, утопая в слезах, а Ее Сестра, поджав бескровные губы, протянула старику воображаемые фотографии и рисунки.
   - Ты, может, - взглянул тот на меня, - готов загодя признать свое поражение? Стало быть, отдавай мне, и в высшей степени безропотно, пальму первенства.
   - Возьмите, - тотчас согласился я и тоже как бы что-то протянул ему. Мои глаза встретились с глазами Сестры Анны, и я прочитал в них отвращение, она ненавидела меня за то, что я воспользовался ее методами житейской игры.
   Папа, получив заветную пальму, ободрился и заговорил с заметным волнением:
   - А теперь о деле. Тебе известно, мой Адам, какими чувствами я руководствовался и из каких чувствилищ их извлекал, когда посылал тебе письмецо с крылатой просьбой приехать сюда, в этот воздушный замок, где я доживаю последние дни? Сдается мне, ты расцениваешь мои чувства как переживания старого мопса, престарелой болонки, иными словами, ставишь их невысоко...
   - Что мне остается, кроме как отрицательно покачать головой?
   - Ты мог бы энергичнее выразить протест, вскричать, что если уж на то пошло, то это скорее твои чувствишки сродни собачьим. Не так ли, старик?
   Я ответил:
   - Желание подобного рода промелькнуло у меня, но я подумал... при дамах - будет ли им приятно наблюдать, как мы тут обмениваемся дружеским лаем?
   - А что такое эти дамы? Что же, Адам, у тебя никогда не было болонки? У меня их две. Хочешь, поделюсь? Бери эту, - теперь он показал глазами на Анну.
   Я принял вид человека, которому все нипочем. Мол, сомнительный юмор этого старца не переменил мое настроение к худшему. Я перевел взгляд на окружающие нас стены, оглядел дорогую мебель, фолианты печатного дела, этюды и натюрморты, вообще все замечательное искусство деревянного зодчества, среди которого мы с Анной очутились. Я поднялся на второй этаж, спустился в погреб, взобрался на чердак, на крышу, оглядел живописные окрестности и, вернувшись в лоно своей будущей семьи, с удовлетворением произнес:
   - Отлично! Здесь есть чем поживиться грабителю.
   Папа с живостью, как бы рассыпая вокруг себя бисер, отозвался:
   - Я боюсь, что только за гробом буду восстановлен на ноги, а в могилу так и скачусь на этих проклятых кругляшках, и это случится скоро... Во всем виноваты мои дочери, это они не дали раскрыться моему парашюту, когда меня вышвырнули со службы во дворце правосудия. Я так и полетел... И вышвырнули ведь ни за что, просто из чистой несправедливости. Я и познал мощь земного тяготения, когда приземлился, если тот шлепок можно назвать приземлением. В первое мгновение я был как блин и остался без движения в ногах... Не утешай меня, Адам! Ты не знаешь главного, сынок. Открою тебе один секрет... По завещанию - я его уже составил, переписал и снова составил - все отойдет в пользу этой канальи, - он кивнул на Сестру Анны, - а голубка, с которой тебе вздумалось улюлюкать, останется с носом.
   Я хотел было взглянуть на будущую наследницу с почтительным удивлением, отчасти и взглянул, однако она смотрела на нас с такой мерзостью торжествующей ухмылки, что все мое отличное настроение как рукой сняло. Впрочем, я знал, что у Анны будет шанс не без успеха оспорить завещание.
   - Ну, - хлопнул я себя ладонями по бедрам и встал, - для первого раза мы у вас достаточно погостили.
   - Посмотрите, - заревел Папа, - пошарьте у него в карманах, проверьте, не украл ли он чего? Еще ни один мазурик не ушел отсюда с пустыми руками! Пора положить этому конец! Не выпускайте его без обыска!
   - Папа шутит, - объяснила мне Анна, горько усмехаясь.
   - Так и есть! - возвысил голос старик, пытаясь вырваться из железных, смертельных объятий инвалидного кресла. - Я так и знал! Пальма первенства! Где пальма первенства? Украли! Этот человек! Задержите его!
   Я вышел совершенно расстроенный и в машине дал волю чувствам. Все летит к черту из-за сумасшедших, они - крах мира. Перед моим мысленным взором продолжал кривляться в жутком оскале рот безумного старика, мелким дождиком сеялись в каком-то пустом и жутком пространстве его редкие седые волосы. Я понял, что с Фасоновым пора кончать. О нем было мое бешенство:
   - Баста, сейчас я заставлю этого ублюдка продрать глаза, угощу его парочкой крепких тумаков и вышвырну вон. Хватит с ним нянчиться! Шельма!
   - Ты будешь бить его у меня на глазах? - спросила Анна удивленно, с угрюмым недоверием.
   - Тебе понравится.
   - Не понравится. Подобные зрелища не для меня.
   Я дал ей денег на билет в театр. Разве мог я знать, что она потратит их в ближайшей пивной?
   О порыв, стремительный полет к несчастьям финишной черты! Как в дико скачущем сне я подогнал машину к Дому Анны, взбежал наверх, открыл дверь, ворвался и закричал, заголосил:
   - Нечего дрыхнуть! встать! долой!
   Они спали на Тюфяке Анны, моей невесты, и не желали просыпаться. Я наступил ногой сначала ему на живот, а потом ей, и они приоткрыли глаза. Фасонов устремил на меня мутный взгляд угасающего, полумертвого человека, но быстро сориентировался и затараторил:
   - Как это понимать, что за парад? Что за демонстрация? Что это ты мне ногой в живот... как тебя понимать, символист? Ведь это смахивает на неуважение и скандальное насилие!
   - Ты слишком много говоришь.
   - Но я в недоумении и замешательстве...
   - Вот тебе пальма первенства. Я украл ее у одного очень достойного старика. - И я плеснул ему в лицо холодной воды из кувшина.
   Ольга со вздохом проснулась; на ее щеках лежала бледность, какие-то бледные, русалочьи следы тех лунных упражнений, мистерий, в которые ее посвятил Фасонов, теперь утиравшийся ее трусиками.
   - Почтенный, - отнеслась она ко мне с видимой усталостью, - ты меня осуждаешь. Презираешь меня, а его мучишь, ему мстишь, его шпыняешь и попираешь. Вчерашнего я не помню... но мне сдается, что вела я себя не лучшим образом.
   Я отошел от них в сторону, в кухню, и отвернулся, чтобы не мешать им приводить себя в порядок. Я не хотел видеть их гнусной наготы.
   - Выпьешь вина? - спросила меня Ольга.
   Я не успел ответить, ибо в кухню внезапно вбежал Фасонов, уже почти одетый. Он устремился ко мне мелкими, но решительными шажочками, еще издали взглядывая на меня испытующе, исподлобья, и вдруг завизжал:
   - Но что это был за способ? Кто мне объяснит? кто вообще способен разгадать загадочные формы твоего обращения со мной, твоего самовыражения? Видите ли, так вальяжно, как демон в аду...
   - Ногой в живот, - словно бы подсказал я.
   - Да, - подхватил он, - да, вот именно, ногой в живот, и я проснулся, я проснулся и увидел... печальная картина! Попрание моего бренного естества... уму непостижимая картина! Что это было, дружище? Братское наставление? Назидание от сурового моралиста?
   - Молчи, - сухо вымолвил я, - заткнись.
   - Но я хочу понять и усвоить, а то и перенять опыт, поучиться и воспользоваться при случае, в назидание потомкам...
   Тут из комнаты донесся невероятный шум, визг и топот, как если бы там стала баловать, по-детски шаловливо кувыркаться и отплясывать крепкая старая мебель. Но мы поняли, что музыка взыграла в душе начальницы склада и она пустилась танцевать, хороводиться с собой. Музыка ее убыстрилась, взорвалась даже, выкинула какие-то фейерверки, наша приятельница, совершив несколько чудовищных прыжков, принялась, уже у нас на глазах, срывать с себя одежды. Я догадывался, что Ольга великолепна по-своему и стоит, в сущности, присмотреться, как она отплясывает всем своим ладным и приятным сложением, но мне и в голову не приходило, что мой друг Фасонов видит в ней нечто такое, из-за чего можно забыть обо всем на свете и безоглядно закружиться с этой бестией в танцевальном вихре. Но он именно так увидел, причем прежде, чем я успел опомниться! В неистовстве сбросив с себя замшелость старого пня, мой друг затрубил, как охваченный страстью боров:
   - Благодарю тебя за все, любимая! Спасибо, что ты живешь и пляшешь для меня! - И этой гиперболы ему было недостаточно. Я в полном изумлении смотрел на него. Словно потеряв вдруг зрение, он как-то слепо задергался и замычал, повертел запрокинувшейся головой и, бросившись к артистке, крикнул: - О давай, еще, давай! Звени и ликуй, танцуй и пой, а я поддержу тебя, я подниму тебя на новую высоту, в самое небо, как факел!
   Нагнувшись, он обхватил своими короткими белыми ручками бушующие ноги Ольги и в самом деле стал, пыхтя и отдуваясь, поднимать ее, а женщина извивалась в его руках племенем, сучила всеми своими конечностями, упиралась и билась головой в потолок, но только поощряла своего друга гиканьем, криками триумфа, требуя, чтобы он поднял ее еще выше, еще дальше в небо, за облака, где она не упустит случая просиять неугасимым факелом. Не что иное как олимпийские игры в преувеличенном, чрезмерно боевом и лихорадочном виде разыграли эти двое. Но вдруг все кончилось. С воплем ужаса, вздымая тучи пыли, они рухнули назад на тюфяк, и начальница склада мгновенно ушла в глубокий, беспамятный сон. Для моего друга был припасен другой финал: я стоял над ним и ядовито сторожил его бодрствование. Не слушая его мольбы и жалобы, я потащил его в ванную и сунул его голову под струю холодной воды. Он пищал и слабо вырывался, барахтаясь судорожным ребенком, а когда я протянул ему трусики, которыми он уже имел случай утираться, чтобы он утерся и на сей раз, человек этот уткнулся в них мокрым лицом и заплакал и в конце концов, свалившись в угол ванной, между ведрами и лоханью с Грязным Бельем Анны, хотел уснуть. Он нуждался в подпитке, и я дал ему рюмочку водки, а как только он выпил, впрочем, даже две или три рюмки, я объявил ему, что праздник окончен и мы сейчас уходим, и, вытолкав за дверь, поволок вниз по лестнице. Хотя он уже сам бежал. С мокрыми волосами, взлохмаченный, водяной, а не человек! он вертящимся клубком змей катился со ступеньки на ступеньку, спотыкался, размахивал руками и кричал:
   - Какая женщина! Мед! Какой сгусток! какой сладкий поросенок! Уже казалось, что все кончено, погибло безвозвратно, юность ушла, молодость ушла, жизнь ушла, и вдруг... Кури мне фимиам, Ипполит! Как я пошумел! Ах, как я пожил! Ну, теперь я на все готов! Едем, мой друг, скорее, сейчас же!
   И в машине он с одержимостью, явно безголовой, бездумной, устремился к рулю, однако я осадил его, оттеснил, сел сам на шоферское место и сказал праздничному другу:
   - Прежде чем ехать, мы решим один вопрос.
   - К черту твои вопросы. Ты видел, как мы шуровали? Нет, ты ничего не видел! Как мы шуровали! - В его глазах ярко догорали языческие костры, прыгали голые девушки и грозно пялили деревянные очи высокие идолы.
   - Я тоже шуровал. Ты просто не заметил. Я преотлично шуровал. Но теперь настало время почувствовать необходимость...
   - В новых удовольствиях и забавах? в новых сочных плодах из сада под названием Эдем?
   - В этот сад нас приведет уже только смерть. - Я сурово кивнул в подтверждение собственных слов. - Но пока мы живы, нам предстоит решить ряд вопросов, я бы сказал, вопросов насущных, жизненно важных, вопросов жизни и смерти... и я мечтаю о времени, когда все мои сомнения и проблемы разрешатся и отпадут за ненадобностью.
   - Ты мечтаешь о четвертом измерении, а разве суждено попасть туда простому смертному? Но если хочешь, я за миг, как фокусник и чародей, решу все твои проблемы.
   - Согласен, Савва, согласен. Я люблю тебя.
   - Потому что я иду навстречу твоим желаниям?
   - Да.
   - Поедешь со мной? - спросил он, странно понизив голос, опустил голову и посмотрел на меня искоса, как-то по-бабьи.
   - Поеду, - ответил я не раздумывая; моя голова пошла кругом, не знаю почему, но я не сомневался в успехе, в том, что этот вертлявый человек целиком и полностью пребывает в моей власти и будет плясать под мою дудку до скончания века.
   - Действительно поедешь? - пытливо теснился он ко мне.
   - Сказал, что поеду, значит поеду.
   - Считай, что все твои проблемы решены! - выкрикнул Фасонов торжествующе.
   Я сказал:
   - Я полагаюсь на твой жизненный опыт, на твое знание людей, иначе не позвал бы тебя... Вот слушай, развалина, слушай, что я тебе скажу, ушастик. Меня беспокоит один дом... судьба дома, видишь ли... там живет папаша Анны, а всем заправляет ее зловещая сестрица.
   - Что это за дом? Мы в нем бывали? Или у тебя нет своего? А у меня? Мы все пропили?
   - В том доме все - большие деньги, кругленькая сумма, - сказал я нетерпеливо. - Стены, книги, картины, стулья, столы и диваны, ковры и канделябры - в общем, папаша хорошо подзагреб за свою долгую жизнь. Итак, капитал, пока еще, так сказать, недвижимый, но который можно обратить в живую копеечку...
   - Ты предлагаешь, - перебил Фасонов, - чтобы я это сделал?
   - Тебе нечего высовываться, во всяком случае пока. Пока там ничто не движется, сидит в инвалидной коляске старый хрыч, а им помыкает тощая бестия.
   - Я готов с ней переспать.
   - Но Анна... я хочу, я должен ее обеспечить, а старик собирается завещать все той, ханже. Ты же прекрасно видишь, Савва, что такое Анна. Она не имеет ни малейшего представления, откуда берутся средства к существованию...
   Фасонов подхватил:
   - Я тоже так... откуда, откуда они берутся, эти средства?
   - Она не ведает, как делаются пища, крыша над головой...
   - Совершенно как я! Мы с ней, ей-богу, сама простота, святая простота.
   - Анну нужно понять, - сказал я внушительно. - Во всем ее величии, во всей глубине и противоречивости ее натуры. Если мы не сделаем этого, может статься так, что мы будем сидеть и кусать локти, а она будет плакать вместе с нами. Люди озвереют...
   - Перестань, не пугай меня. Что за притча?
   - Бедная девочка! Родной отец хочет лишить ее наследства...
   - А ты думал, что он тебе какой-нибудь король Лир? Я знаю этих старых кобелей. Но так дело не пойдет. Поговори с ним, уговори его, пригрози адскими муками...
   - Он не в своем уме, - возразил я. - Это уже зверь... какой там образ и подобие - ничего человеческого! Гнуснейшая черепаха, ползущая безобразничать.
   - Поэтично!
   - А еще сестра, святоша в черном платье...
   - Убедил! Поехали! Вооружимся молотком и прикончим эту стерву. Хватит! Бабы стали слишком многое себе позволять.
   - Но я говорил, главным образом, о старике.
   - И старика прикончим. Сживем со свету.
   Разволновавшись, я с такой силой сдавил пальцами затылок Фасонова, что он принялся тихонько сладострастно повизгивать и вертеться. Я воскликнул:
   - Ох, не пей воду, в которой плавают ядовитые гады!
   - Зачем мне пить эту воду? - возразил философ, нежно высвобождая затылок.
   - Ты пьешь ее, пьешь! По ночам, когда мы спим, ты пробираешься тайком к тихим заводям...
   - Это фантазии! Ты пьян. Это наваждение, и я не знаю, как от него избавиться.
   Я сказал твердо, выложил начистоту:
   - Мне нужны деньги. Чтобы купить тот дом.
   - Какой дом?
   - Тот, где в колясках сидят трупы, повсюду валяются мертвецы...
   - Тот дом... может быть, тот свет? - Фасонов чахло улыбнулся, напуганный разгулом моей фантазии.
   - Не шути с этим. И дай денег.
   - Денег? - пискнул он.
   - В долг. Чтобы я мог купить дом. Там тысячи, тебе возвратится сторицей.
   - В долг? Сторицей? - пищал Фасонов. - Ты сразил меня наповал! Ты бредишь! Дом, трупы, мертвецы, черепахи... Я вижу, ты зря время не терял. Скажи, что с нами было? что с нами происходило? какие дома мы посещали? и где наломали дров? Я оглядываюсь назад... в прошлое... и не понимаю, куда мы шли, что мы искали, за чем гнались. В каком краю случилось все то, о чем ты рассказываешь теперь притчи? в каком доме? О, скажи, что мы там натворили? - И тут он странным образом, без всякого видимого усилия перешел от пугливого недоумения к бойкой жизнеутвердительности: - Но ты-то! каков молодец! Да, ты не засиделся в девках! Ну, пора и мне засучить рукава.
   - Хватит болтать! - крикнул я. - Трезвись и бодрствуй! Мы должны спасти Анну.
   - И мы спасем ее. Что бы мы сейчас ни сделали, все послужит делу ее спасения. Это я тебе гарантирую.
   Он потряс в воздухе сжатым кулаком.
   - Выражайся яснее, - сказал я, - что ты предлагаешь?
   - Как видишь, все упирается во всевозможные обстоятельства. Есть Анна, эта святая женщина, Бог весть за что принимающая невыносимые муки... есть дом, твой дом, мой, дом, где сидят и валяются трупы, есть и такой. И мы должны все это учитывать. Ибо нам это о многом говорит.
   Я задумался. Мне показалось, что-то зловещее во взгляде загорелось и тут же погасло за опустившимися веками Фасонова, за густой и темной бахромой ресниц; он тоже погрузился в задумчивость, барабаня пальцами, но... не задевая никаких предметов, барабаня по воздуху! И это было в высшей степени странно.
   - Что ты делаешь, Савва?
   - Пальпирую и скальпирую... - отозвался он глухо, как бы недовольный, что я отрываю его от дела.
   - Ты уверен, что это так?
   - Со стороны вполне может представиться, что я... вот этими толстыми, раскорячившимися пальцами, этими щупальцами... быстро и ловко, а такая быстрая ловкость неуловима в полумраке машины, - сказал он убежденно, - снимаю скальп с чьей-то головы, продираюсь в недра черепной коробки, ощупываю мозг, измеряю, исследую, сортирую, отбираю все приглянувшееся... О, гадость, гадость! Какая мерзость! Чем только не приходится заниматься!
   Я беспокойно поерзал на сидении. До конца ли я постиг этого субъекта? Не рано ли я списал его в несчастные, нелепые и убогие, от кого бессмысленно ожидать увеличения славы рода человеческого? Может быть, подумал я с тревогой, от него еще можно ждать распространения семени, потомства, он, может быть, еще тот Иосиф, он еще, может быть, родит Иакова или еще одного Иосифа, ведь все возможно, чем черт не шутит! Я что-то пробормотал. Он посмотрел на меня, кажется благосклонно, и вдруг с чувством воскликнул:
   - А в молодости мы думали быстрей, были сообразительнее!
   - Верно, - уныло согласился я, - верно, и правильно, что ты об этом напомнил. Вот она, старость! Где прежняя подвижность? У меня ощущение, что мне сто лет.
   - В молодости, то есть когда погоня за удовольствиями, все кого-то опрокидывают, идут, смеясь, по головам, по косточкам хрустящим... Иная тварь и хочет помешать этому шествию, но ее сметают с пути. И милостивый Господь не карал нас за это, нет, он позволил нам дожить до ста лет, до преклонности и почтенности...
   - Но ведь и старость порой бывает именно карой. Старость, хотим мы того или нет, учит нас добру.
   - Тот, кто ломал других в молодости, знает, как легко ломается старое, ветхое, беззащитное. Таким, как мы, никогда не приходится преувеличивать свои возможности. И потому мы лишены права жаловаться.
   - Э, Савва, Савва! Старость учит нас единственному способу защиты: законности. Мы ищем закон, ограждающий нас от посягательств молодости.
   - Его никогда не найдешь в непомерно раздутом государстве.
   - И все же мы не теряем надежды. Да и прошлое - разве оно совсем выветрилось из наших бедовых голов? Разве мы не бываем и сейчас еще бунтарями и ниспровергателями? и нам не случается старыми, немощными ручонками замахиваться на законы, за которые теми же ручонками цепляемся как за соломинку, как за спасательный круг? Нам тысяча лет! Но благоприобретенная мудрость - мудрость старости и житейского опыта - превозмогает врожденную глупость, и тогда мы понимаем, что дело не столько в самих законах, сколько в тех путях к добру, которые они, праведно или неправедно, но в идеале так или иначе пролагают. Добро - вот настоящая, единственная, естественная наша защита. Пусть мир станет добрее, и нам нечего будет опасаться за свое место под солнцем. Что ты сделал для того, чтобы мир стал добрее, Савва? Поверь мне, ты, слушая, как я говорю о человечности, должен слить свой голос с моим в один стройный хор, зовущий к гуманности, подальше, прочь, прочь от озверения, от зоологии, от зоопарка!
   Я знаками показал ему, что словно бы упал во тьму и словно мгла запорошила мне глаза, поэтому все для меня зависит теперь от того, сольет ли он свой голос с моим, и вот я в своем трагическом положении уже ищу его, чтобы заключить в объятия, но не могу найти. Тогда он пришел мне на помощь, нашел меня, подсунулся ко мне, и мы обнялись.
   - Твои вопросы рисуют большую картину, - возбужденно лепетал он. - Твои вопросы требуют ответа... И убей меня, если я знаю, как ответить на них так, чтобы и волки были сыты и овцы остались целы...
   - Дай же денег! - крикнул я.
   - Если рациональное зернышко в хаосе твоих рассуждений - дом, от него и пляши. Для начала просто купи его. Он должен быть твоим, нашим, мы должны заполучить его, он мне нравится, этот дом. Пойми, мой друг, мой единственный, мой молодой, мой древний, мой вечно юный друг, пойми, ты помешался на каких-то деньгах и втягиваешь меня в какие-то финансовые авантюры, а ведь у меня долги, свои дома, где сидят и валяются мертвецы! Поговорим иначе... - Он откашлялся. - Ты веришь мне?
   - Верю, - ответил я, хладнокровно встретив взглядом лжи его простодушие.
   - Тогда молю тебя, прошу... заклинаю - поехали, трогай, гони! потом все будет твое, дома, деньги, я буду твой до гроба!
   Я прислушался, думая через эхо его тяжело замирающего в замкнутом пространстве машины голоса сообразить, что правда в его обещаниях и заклинаниях, а что пустая риторика. Интуиция подсказывала, что мне лучше подчиниться его порывистому, брызжущему слюной возбуждению, и я завел мотор. Мы тронулись, я ощутил и понял это с предельной ясностью, до каламбура: тронулась машина, я отплыл в свое, как мне представлялось, решающее плавание, а Фасонов, он тронулся умом. Шевеля губами, я продолжал шутить и балагурить, и было из-за чего, ибо физиономия моего спутника снесла огромные яички пота, но мои шутки, мои слова не имели звука, я оставлял их при себе. Фасонов шмыгал носом; сказав направление, в котором следовало нам ехать, он несколько времени безвольно держал в воздухе руку указующе вытянутой, забыв ее опустить. Сейчас все решится, убеждал я себя, и мое сердце замирало. Почему? На бледном и потном лице моего друга, в некотором роде красивого возле начальницы склада, пляшущей для него, и совершенно, окончательно некрасивого возле меня, легко читалось, что он-то собственные проблемы видит ужасно далекими от решения. И он захотел поставить меня в тупик, перед загадкой, кажущейся неразрешимой, и я вынужден плясать под его дудку, хотя и не столь поворотливый и убедительный, как начальница склада, которая плясала от чистого сердца. Ладно, решил я, попляшу еще, еще час, еще минуту, но потом он пусть не ждет от меня пощады. Я не сомневался, что малый сей в моих руках и никуда от меня не уйдет, не выскользнет из моих бдительных объятий.
   Он велел остановиться в тихой грязной улочке, возле одноэтажного обшарпанного магазинчика, на порог которого вышел гражданин в кепке и тупо уставился на нас, что-то беспрерывно перекатывая пальцами в кармане мешком сидящих на нем брюк. Я взглянул на разбитый тротуар, на удивительные в этом краю скудно выразившейся цивилизации остатки тротуара, острозубо торчавшие в грязи. Мы пошли в узком проходе между бесконечными деревянными заборами, за которыми негостеприимно чернели крыши деревянных домов. Мы были, казалось, одни в этой унылой, словно еще в незапамятные времена посеревшей, за сединой впавшей и в жесткую, ничем не напитанную черноту глуши. Я заметил, что моего Фасонова снова развезло или взяло теперь какое-то особое помешательство, его заносило, сначала слегка и как бы случайно, а скоро мне уже приходилось время от времени попридерживать за локоть этого доходягу, перетрудившегося на тучной ниве воображения. Он чертыхался, мотал головой, как лошадь, и трудно было определить, хочется ли ему еще туда, куда он задумал идти, иными словами, хочется ли столь же пылко и агрессивно, как в то мгновение, когда он вдруг решился.
   Фасонов показал, что нужно войти в калитку, и, пожалуй, в его движениях, когда он узурпировал мое внимание этой новой необходимостью направления, заключалось нечто строгое и суровое, например "брать!", брать калитку, как если бы даже штурмом. Мы и взяли, но никакой бури не вышло; мы свернули в калитку и пошли по тропинке, мимо неожидаемо ухоженных цветников и оранжерей, к дому, к глядевшейся пусто веранде, где темно-зеленый кот, то ли живой, то ли изваянный, аккуратно запеченный, как монетка в пирожок, в свою таинственную ауру, сидел на подоконнике и равнодушно смотрел на нас. Философ все делал мне знаки, чтобы я помалкивал, не шумел, ступал тихо, на манер охотника. Вокруг стояла пронзительная тишина, меж облаками проглядывало солнце, и высокие деревья едва заметно помахивали верхушками. Знаки Фасонова, на мой взгляд, не имели ровным счетом никакого смысла, ибо мы вступили в царство природы и древности, где и при всем желании не сумели бы произвести шум. Дверь на веранду была открыта, и мы переступили порог. Мое сновидение - а происходящее безусловно было сном - не допускало забегающей вперед любознательности, и потому я ни о чем не спрашивал, тихо, молча и покорно остался там, на веранде, рядом с котом, запеченный в собственную ауру. Но это была слабая защита. Я вдруг понял, что вопреки всему, вопреки очевидности, объективной, если уместно здесь так выразиться, реальности, которая в действительности была глубоким, едва ли не обморочным сном, происходит какой-то цирк и виной тому мой друг Фасонов, удалявшийся в сумрак дома и все одарявший и одарявший меня мимическими просьбами оставаться на веранде и ни во что не вмешиваться. Некие страшные вещи, способные сбивать с толку и пугать даже военных людей, опять вывернулись в нем, обрели возможность снова с ним случаться.
   Он с минуту поколебался, решился наконец и исчез за дверью. Я остался на веранде один, ибо даже кот не согласился разделить со мной уныние этого ожидания новых неизвестностей, - важно потянувшись, он спрыгнул с подоконника, определенно намереваясь прогуляться в саду, но, клянусь! испарился в воздухе прежде, чем его лапы коснулись земли. Я не знал, чем занять себя. Оттуда, куда ушел Фасонов, не доносилось ни звука.
   Но вот оттуда внезапно донесся шум и визг, странный гомон, ропот как бы целой толпы, и я подумал: как? как же? неужели и здесь стали танцевать, вопить, подпрыгивать к небесам и упираться непробиваемыми головами в потолок? Как же так? Какая-то горечь шевельнулась в моей душе, но слишком даже физически, и я, чтобы избавиться от нее, сплюнул. Как же? Зачем? Огорченный тем, что в непосредственной близости, всего лишь за стеной, не сознают и не чуют моего присутствия, я шагнул к двери, намереваясь, видимо, войти в шумящую и повизгивающую глубину, в теснину, где кувыркались не иначе как причудливых очертаний и форм звери, мутанты, кентавры, козероги с рогами носорогов, вовлечься, прикоснуться взглядом и постигнуть до конца, до последней ипостаси всю эту ипостась, постичь как если бы для того, чтобы понять, что в моих силах сделать для устранения подобных вещей и для невозможности их повторения в будущем. Однако в темноте прихожей навстречу мне покатился большой ком, обладатель необычайно подвижной, даже судорожной жизни, с воплем ударился о мои ноги, и я, в первое мгновение струсив, тотчас подался назад на веранду. Он выкатился за мной, и при свете дня я не мог не разглядеть в нем сцепление человеческих тел.
   - Даша! - Я вложил в свой возглас все чувства, какие мог испытывать к женщине, которой задолжал изрядную сумму и с гибелью которой примирился было; теперь наступало послабление тягот жизни; но сам элемент восстания из мертвых, мощно провозглашавший, что бедняжка жила, когда я думал, что она мертва, изумлял, потрясал, приобретал в моих глазах жуткий мистический характер, и я был готов раскрыть объятия этому существу, моей верой в его гибель получившему, как мне смутно казалось, качества, совершенно отличные от человеческих; и я закричал, поскорее, безжалостным усилием меняя колебания и удивление на уверенную искренность ликования: - Так ты жива и здорова? здоровехонька? Почему же ты не приходила? Я ждал тебя. Черт возьми, я рад тебя видеть!
   Она оттолкнула меня, толкнула меня в грудь кулаком, не оценив моего порыва или не сообразив, а то и не поверив, что я здесь для ее блага. Я расхохотался, утешенный тем, что она горячится, беснуется, действует как обычная женщина, вышедшая из себя. Пятна гнева алели на ее щеках, играли, как узоры в калейдоскопе. Фасонов был тут же, стоял, отдуваясь, и смотрел на Дашу с некоторым ожесточением.
   - Выходит, ты живешь в этом доме? - спрашивал я. - Вот так встреча! Никогда у тебя не бывал. Не думал, не думал, что твоя жизнь протекает... то есть я хочу сказать, что ты живешь... в таком странном месте... Странное место! - скомкал я окончание, с огорчением предвидя, что Даша не удостоит меня вниманием.
   Она даже не взглянула в мою сторону, ее внимание было сосредоточено на Фасонове, и ее ноздри раздувались, она хотела покончить с этим человеком.
   - Она здесь живет? - спросил я у него.
   Фасонов тоже не ответил. Я был для этих двоих точно путающаяся под ногами собачонка, они отталкивали меня, толкали меня в грудь. Я засмеялся пуще, громче прежнего, ведь я понимал, в чем дело. Благодушие овладело мной, и, пошатываясь от восторга, от переполнявшей мою душу любви к словам, которые я собирался сказать, я воскликнул:
   - Люди добрые, Господь с вами! Даша, да согласись ты, прими ты его предложение, ей-богу, он совсем не плохой малый, только большой фантазер, ну чисто Циолковский - ха-ха! - самый что ни на есть среди нас чистейший отголосок Баруха Спинозы!
   Теперь Даша перевела на меня грозный взгляд, но если она думала, что я испепелюсь от одного ее взгляда, она ошиблась, я устоял и даже не потерял отличного расположения духа.
   - Как ты сюда попал? - осведомилась она с угрозой.
   - Ну, как в водевиле, - откликнулся я беззаботно, - как вообще в пьесе... А вам обоим говорю: помиритесь! Зачем этот цирк? Он не пьян, а я совсем молодцом. Но сейчас мы выпьем, отпразднуем, повеселимся, а уж что-что, а веселиться этот малый умеет, поверь мне, в этом он не промах!
   - Убирайтесь! - взвизгнула вдруг женщина. - Вы оба свиньи! Ты, Кубышкин, ничем не лучше его, ты хуже, во сто крат хуже!
   - Кто это здесь Кубышкин? - крикнул Фасонов.
   - Я!
   - Ты, вместе с этим грязным, пошлым, ничтожным созданием, рядом с этой чумой, заразой, с этим комочком грязи, гадости, чем-то слипшимся... О-о! - Она схватилась руками за голову. - И я в тебя верила? я тебя любила?
   Я хотел было снова засмеяться, чтобы покрыть неприятные моменты ее критики, но вмешался Фасонов:
   - Минуточку, - он протестующе взмахнул руками, - любили... то есть Кубышкина? Он мне говорил. Он вас любит. Я просто не знал, что он Кубышкин, но это дела не меняет... так или иначе нечего давать волю рукам, мы не в зверинце...
   - Вон! Чтоб духу вашего здесь не было!
   Что было делать? Разъяренную женщину не переспоришь. Мы с Фасоновым, не глядя друг на друга, затрусили к двери, но уже возле нее Даша настигла меня и схватила за плечо.
   - Э-э, постой. Где мои деньги?
   - Твои деньги? Понимаю... Но в каком объеме... какую сумму ты имеешь в виду?
   - Я дала тебе деньги.
   - Не преувеличивай...
   - Я дала тебе деньги в надежде, что ты поймешь, оценишь по достоинству мой поступок...
   - А разве я не оценил?
   - Мне верилось, что ты исправишься, что ты встанешь на ноги...
   - О чем ты мечтаешь? - перебил я с деланным смехом. - У тебя в глазах тоска. Не спи на ходу, Даша. Какие деньги? О чем ты говоришь?
   И тут она страшно затосковала, отшатнулась от меня в смертной тоске, ее лицо, с надрывом отвращенное от меня, заволоклось туманом и мглой, покрылось как бы паутиной, и она заговорила глухим, словно бы каменным голосом:
   - Замолчи, не могу слышать тебя, не хочу, ты растратил деньги, ты растратил их вместе с этим проходимцем, а теперь пришел... может, еще просить? Не дам! Ты стал еще хуже, еще подлее, чем был, я ненавижу тебя! Уходи. И верни деньги, все до копейки. Надеюсь, ты меня понял.
   Она трагически замкнулась в глубине дома, исчезла за неодолимыми стенами и засовами, а мы подались к калитке. Я вполне понял, что опять всплыл вопрос о ее, Даши, подарке, отлично понял. Как Фасонов понял, что ему досталось от взбесившейся бабы. Но мы не расклеились и довольно бойко шагали по разбитой улице, представляясь друг перед другом отважными, мужественными парнями, сделавшими свое дело, разыгрывая богов из машины, возвращающихся в машину. Я понимал и то, что пал жертвой какой-то отвратительной интриги, подвергся невиданной, наглой мистификации. Я ступал словно по огню, а потому слегка торопился и был собран, поджат. Как мог я быть столь безумно, оголтело глуп, что поверил в Дашину гибель? Впрочем, Дашу я все-таки потерял, я потерял ее навеки, и это меня не слишком беспокоило. Меня беспокоило что-то вовне, нечто делающееся в природе, или в домах, или еще Бог знает где, только не во мне, не в Фасонове, с которым я бежал нога в ногу, грудь в грудь. Мы вместе пересечем финишную черту. Мне казалось, что сейчас уже вырвались из-за стен, всегда будоражащих наше воображение и всегда неприступных для нас, смертных, силы, таинственные силы, загадочные, необыкновенные, неизъяснимые, не из таковых, чтобы сказать, какого они свойства и какая у них цель, силы, о которых я всегда подозревал и всегда рассказывал людям, что они существуют. Мне казалось, хрупкая оболочка нашего мира прорвана, и они хлынули сюда, и уже здесь, рядом, между домами, в улочках, которых здесь немыслимое, ненужное множество, они притаились в кронах деревьев вихрями и смерчами, они стоят за углом, как бесы, и подстерегают, готовые к нападению. Это они прилили к щекам Даши под видом крови, покрыли их пятнами, а теперь, когда мы оставили бедную девушку, некогда принадлежавшую мне, в горестном недоумении и одиночестве, грызут ее плоть. Видимо, мой спутник чувствовал то же самое, а это свидетельствовало, что я не ошибся, не спутал день с ночью. Но держались мы, в сущности, неплохо. Правда, завидев машину, Фасонов рванулся куда-то бежать, но я перехватил его и швырнул на сидение. Он сел мышонком и затравленно косился на меня, в нем проглянуло что-то на редкость жалобное, он почернел среди неурядиц, внезапно обрушившихся на его голову, я же стал для него таинственной, темной силой, судьей, роком.
   - Рассказывай, - приказал я, садясь и поворачиваясь так, чтобы со всей строгостью смотреть ему в лицо.
   - Я вошел. Она сидела за столом, что-то писала... белел лист бумаги...
   - Так.
   - Я бросился к ней...
   Он закрыл лицо руками и стал медленно ронять голову, но я пресек эти его приготовления к мелодраматической пьеске.
   - Без штук, хватит, поиграли. Рассказывай!
   Фасонов принял прежнее положение и внятно сказал:
   - Я почти не сомневался, что сумею легко задушить ее, но она поднялась... поднялась, - и опять он немного сбился: - на защиту... своего тела...
   - Задушить? Зачем? Как? В объятиях?
   - Чепуха! Не знаешь, как душат? Насмерть!
   - Но за что?
   - В прошлый раз, когда она меня оскорбила...
   - Это когда ты ее молотком...
   Он перебил с улыбкой раздражения:
   - Не было молотка, в прошлый раз я не решился.
   - А что ты сделал с ней тогда?
   - Ничего. Я сделал ей предложение.
   - Шалишь, келейная душонка, - прошипел я. - Или я тебя не знаю, не изучил? Что-то ты такое сделал, на свой манер, в духе твоих ухваток... Не зря она была так раздосадована.
   - Естественно, не обошлось... Все-таки объяснение в любви, высший миг жизни, бытия... Предложение руки и сердца... это занятие тонкое, требующее большого ума и подготовки. Но у меня получилось на скорую руку. А отсюда некоторые курбеты, карамболи... Я согласен, она могла неверно истолковать... но не бить же по щекам!
   - Но не бить же по щекам, - повторил я задумчиво.
   - И в ребра.
   - По ребрам била тоже?
   - Натуральный бокс! Я просто оторопел. Бах! Я изменился в лице, уверен, меня было не узнать... Но ее я узнавал, хотя у нее все лицо жутко перекосилось и побагровело. Я заслонился руками, кричал, чтоб она прекратила... ну, не выходила за рамки приличий. Эвфемизм! Я употребил и парочку-другую крепких выражений, не спорю... А она девка крепкая, крепче слов. Я не удержался на ногах, вышло что-то вроде нокаута, я даже не помню толком...
   - Но ведь тебе понравилось?
   - Ну, - он скривился, скосил глаза на сторону, - до известного предела. Конечно, отрадно и приятно видеть, когда женщина веселится, отводит душу, но во всем должна быть мера, а она переусердствовала... к тому же за мой счет, а это уже не шутка...
   - И когда она увидела тебя на полу, почти бездыханного, она склонилась над тобой, подивилась делу рук своих, заплакала и проявила материнскую заботу, выходила тебя?
   - Напротив. - Фасонов как будто удивился, что я мог предположить подобную развязку. - Еще поддала ногой, башмаком... Выхаживаться мне пришлось самому и уже на улице. Она меня попросту вышвырнула. И я полетел через забор.
   - Ну, это ты уже рассказываешь что-то про Брунхильду, а не про Дашеньку.
   - Она перебросила меня через забор! - крикнул Фасонов с упрямым гневом на мои сомнения.
   - Хорошо, допустим. А как же ты надеялся в этот раз легко задушить ее?
   - Пьян, не прочахнул... Много мечтаю, не учитываю свои силы, и в воображении поселяются химеры...
   Я нагнулся к нему пониже и сказал:
   - Практически я уже понял все это дело, уловил его уголовный оттенок. Но мне хочется услышать от тебя, так сказать, из твоих уст, из первоисточника... говори быстро и прямо: зачем ты меня обманул? зачем ты сказал, что убил ее? Я же поверил тебе! Я же ни на минуту не усомнился! Я верил каждому твоему слову!
   - Я мучился... Если начистоту, пример Лирова не давал мне покоя...
   - Лиров не обманывал меня, обманул ты. Что мне Лиров? Говори о себе!
   - Но это важно... - Фасонов поднял руки и слабо обрисовал в узком промежутке между нами безмерность важности разговора о Лирове. - Лиров, он, знаешь, все равно как здесь, вместе с нами... И я подумал: Лиров, Лиров... Он решился, он отомстил, а что же я? Так и замну? Останусь при оскорблении? Но где взять Лирова? Где его искать? И тогда я увидел тебя.
   - Дальше!
   - Я не знал, на что решиться... И тут пришел ты, я увидел тебя и подумал: этот решился бы, он пьян и страшен...
   - Короче!
   Фасонов жалобно проблеял:
   - И я подумал: если он, этот человек, будет со мной, где-нибудь поблизости, под рукой... если он будет знать, что я способен убить, что я, может быть, уже убил, мне тогда будет легче, я смогу...
   - А-а, разыграл спектакль, цирк! Ты решил сделать меня соучастником? Сейчас посмотрим... - загремел я как безумный, - вот вернемся к Дашеньке, и там мы с ней скажем тебе: ну, действуй, убивай! А когда ты сунешься к нам, будем защищаться... защищать свои тела... будем бить тебя!
   - Не надо, - прокряхтел он, заслоняясь руками, - не надо этих слов, этих фантазий и чудовищных образов! Я устал, я сыт по горло... Все, что происходит с нами, это не моя стихия, не мой стиль, я уже жалею, что ввязался. Я теперь раскаиваюсь!
   - А ты не подумал, в какое положение ставишь меня перед Дашей, перед людьми, перед уголовным кодексом наконец?
   - Я и раньше думал, что делаю что-то не то... но по-настоящему раскаиваюсь именно сейчас. Я ведь и хотел отменить, вспомни, в парке, возле кафе, я предложил расстаться... но ты уговорил меня, увлек, я загорелся и побежал за тобой... Но по-настоящему я подумал и все понял только сейчас! - подчеркнул философ.
   Я как бы простонал:
   - Что мне теперь делать?
   - Я не знаю, - сразу отмежевался Фасонов. - Да ведь ты ни в чем и не виноват. И я... Ничего не случилось. Посмотри! Мы вышли сухими из воды.
   Я словно взобрался на кручу и оттуда взглянул на Фасонова орлом:
   - Что мне с тобой сделать?
- О, ничего! - выкрикнул он, радуясь, что получил шанс открыть мне глаза на истину. - Я сам, - добавил он скромнее, - так уж, как-нибудь. Я пойду домой, поеду на машине, отдай мне машину...
   - А ты не слышал, что она потребовала вернуть деньги?
   - Потребовала? От меня? Какие деньги?
   - Потребовала от меня, - сказал я.
   - Ну, ты и возвращай... хотя я, на твоем месте, не стал бы этого делать. Какого черта? С какой стати возвращать ей деньги, если она терзает и бьет людей, если она...
   - Но меня она не била, - возразил я. - Просто дала мне денег. В долг, или как бы в долг. А теперь требует назад.
   - С нею не соскучишься, - Фасонов осклабился, - ее вообще трудно понять, классифицировать... У меня, знаешь, складывается впечатление, что в голове у этой особы гуляет ветер.
   - Ты спрашиваешь, зачем возвращать ей деньги. Ты удивляешься. А возвращать нужно потому, что я ей должен. Ты же слышал. Она сказала. Разве ты не понял? Ну-ка, взгляни мне в глаза. Что ты видишь? Ты видишь меня? улицу? свет Божий? Скажи правду: ты не понял ее слов?
   - Понял, - сказал Фасонов и для убедительности кивнул головой.
   Я не усомнился в его правдивости, в его понятливости, в том, что он хорошо понял Дашу, а еще лучше меня.
   - Три тысячи! - воскликнул я. - Необходимо вернуть.
   - Враки, - засмеялся, прошелся кашляющим смешком по моим нервам этот несговорчивый и несгибаемый субъект, - не могла она дать тебе столько денег. Где ей взять такую сумму?
   И он смеялся, потому что у него были большие деньги, а у бедной девушки, посмевшей отвергнуть его ухаживания, их быть не могло.
   Но я и не думал отступать.
   - Три тысячи! - воскликнул я тем же тоном. - Их нужно вернуть. И немедленно. И ты дашь мне эти деньги.
   - Хорошо, - серьезно и твердо ответил Фасонов.
   - Поехали, - сказал я.
   - Да, - согласился он; и дав это согласие, он тут же с превеликой непосредственностью, как животное, не понимающее тонкостей игры, принялся вертеть головой во все стороны, высматривая пути бегства. Но я знал, что ему уже не уйти от меня.
   Оттого, что у меня была теперь полная ясность в отношении Фасонова, спутника моей авантюрной преизбыточности, от которого пришло время отказаться, прояснился и окружающий мир. Тучи ушли с неба, и небо сияло, поглощая солнце и поглощаясь им, и разливающийся всюду свет был хрупок как стекло. Словно тончайшая, хрустящая и под самым осторожным прикосновением фольга покрыла дороги, ветви деревьев, стены домов, лица случайных прохожих, и мы, понимая, как все это хрупко и ненадежно, были предельно собраны. Поджав губы, мы с фантастической бдительностью смотрели на ленту шоссе, чтобы ничего не сбить, не опрокинуть, не нарушить. С какой остротой мы чувствовали, как глупо и до чего безрассудно играть в опасные игры в столь хрупком мире! Не сговариваясь, мы дали обет молчания, чтобы напоследок сохранить единство по крайней мере в мелочах, по-разному, может быть, отзывавшихся в сердце, но говоривших об одном. И все же слишком велика была сила сострадания ко всему живому, внезапно овладевшая мной, чтобы я мог умолчать о ней, и к кому же мне оставалось апеллировать, как не к моему провожатому в мир благоденствия?
   - Хочешь, я отвезу тебя к Ольге, когда мы покончим с нашим делом? Вы любите друг друга... и она не станет распускать руки, как эта...
   Губы Фасонова задрожали, он расслабился, обмяк, и в его глазах печально заиграли слезы.
   - Как давно все это было... как далеко ушло!
   - Зря ты так, - возразил я. - Это было совсем недавно, и не могло так быстро кончиться. Она любит тебя и расстроится, если ты не вернешься...
   - Правильные слова, - перебил Фасонов с некоторым жаром, что мне сразу не понравилось; я взглянул на него укоризненно, но он, ничего не видя и не слыша, кроме себя, продолжал как ни в чем не бывало: - превосходные слова, но их добросердечие... позволь мне это сказать... их искренность, их добросердечие в известном смысле мнимы, потому что питаются чужой плотью... Это странная мысль, правда? Но я и хочу выразить странную мысль... странную потому, что я и сам ее не вполне понимаю. Я только чувствую: происходит что-то странное... с тобой, со мной, с нами... Мы словно что-то задумали, но это блеф, что мы-де задумали вместе, потому как в любую прореху видно, что задумал ты, а я ничего не задумывал, но вынужден вести себя так, будто задумал вместе с тобой... Это очень странно, тебе не кажется?
   - Но ведь задумал же ты убить Дашеньку, а меня сделать чуть ли не соучастником преступления.
   - То была ошибка! досадный промах! Я заблуждался, пошел в неверном направлении и вовремя это осознал...
   Я произнес примирительно:
   - Не кипятись, Савва. Все налаживается, приходит в норму. Вспомни, еще несколько минут назад мы молчали и молчанием берегли друг друга. Люди легкомысленно играют, жонглируют опасностями, так что уберечься не очень-то просто, но пока мы вместе и делаем одно дело, для нас не все потеряно.
   - Ты забрасываешь наживку и хочешь, чтобы я клюнул?
   - Да.
   - Но почему?
   - Забрасываю потому, что мне нужны деньги. А хочу, чтобы ты заглотил ее, потому, что желаю тебе добра.
   Он не ответил, размышляя над моими словами; на его месте я, пожалуй, тоже не сразу уяснил бы, что ими сказано и, главное, что кроется за ними.
   Вот его дом. Он распахнул ворота, чтобы я мог загнать машину во двор. Затем этот человек стоял на верхней ступеньке лестницы, ведущей к входной двери, и пристально смотрел на меня. В тени его губ пряталась, мышкой пошевеливалась и ползала странная ухмылка, и я вправе был заподозрить неладное и подвох, однако предпочел прежде времени не трогать ту опасность, которую он мог еще представлять для меня.
   Мой друг клюнул, но, увы, на другую удочку. Что ж, стены родного дома кого угодно собьют с толку, введут в заблуждение своей мнимой прочностью, и Фасонов поверил, что они его защитят. Потому-то он и выскочил с такой поспешностью из машины распахивать ворота, а потом стоял на лестнице и насмешливо смотрел на меня, что уже воображал себя надежно укрывшимся за родными стенами и полагал, что быстро и верно берет преимущества надо мной. Но какие? Знал ли он сам это? Я не рассыпался от его взгляда и не изменил своим планам, я только ответил ему не менее пристальным и чуточку насмешливым взглядом; он немного стушевался. Мы шли по комнатам его жилища, окрыленные и взволнованные своими открытиями, общими и раздельными, и я в нем не сомневался, хотя у меня и был повод усомниться, как вдруг он запрокинул голову, безумно засмеялся в потолок - а люди часто смеются, когда их распирают чувства, но сказать им по-настоящему нечего, - и закричал:
   - Так ты решил надуть меня, негодный мальчишка? Выманить у меня денежки? Кубышкин!
   Преисполнившись укоризны, я схватил его за шиворот и встряхнул. Он еще раз повторил мою фамилию, как бы нанося мне ею оскорбление, правда, уже несколько ослаблено. Я стал с предельной откровенностью, без всяких там предупредительных мер, прояснять для него, какие у Кубышкина холодные и безжалостные пальцы и каким воистину железным кольцом способны они сдавить горло кстати подвернувшейся жертвы. Он опомнился, и я тотчас привлек его внимание к тому факту, замечательному на мой взгляд, что этот маленький сбой в мирном направлении нашего сотрудничества ничего не разбил в комнате, где мы сгрудились, не нарушил порядка, вообще не повредил нашей с ним дружбе. Мой друг поспешил выразить согласие, понимающе кивнул и, рухнув на колени перед письменным столом, протянул руки к ящику, в котором держал деньги.
   - Ты их прячешь? - спросил я, перегибаясь через него и заглядывая в ящик.
   - Отойди... - захрипел он, тщетно пытаясь сбросить меня со своих плеч, - нечего смотреть... я все равно перепрячу...
   - А ну если я сделаю то, чего не сделали с тобой другие, не сделал лейтенант? - прокричал я со смехом. - Отдавай все деньги!
   - Боже мой... - Не выдержав моей тяжести, он свалился на пол, и я свалился вслед за ним, больно ударившись головой о выдвинутый ящик.
   - Я пошутил, - сказал я. - Меня не интересуют твои тайники.
   Я произнес это сухо, подчеркивая, что напотешился вволю, а теперь хочу поскорее закончить дело. Я стоял над ним и терпеливо ждал, а он, не поднимаясь с колен, наконец повернул ко мне истончившееся, бледное, почти мертвое лицо, и в его руках темнели ассигнации. Мы принялись считать и пересчитывать. Фасонов монотонно качал головой, шепотом уверяя, что напрасна вся эта наша арифметика, потому что у него и мысли нет обмануть меня. Там было ровно три тысячи, в пачке, которую он бестрепетной, а может быть, просто безжизненной рукой отдал мне. Я направился к выходу. Я шел и недоуменно спрашивал себя: как все же случилось, что этот человек действительно расстался с немалой частью своих сбережений? неужели я настолько испугал и затравил его, что он предпочел потерять деньги, лишь бы избавиться от меня? я загнал его в угол? перевернул его с ног на голову? спутал и затемнил всю его жизнь? лишил его разума?
  
   ***
  
   Будет с моей стороны опрометчиво и в высшей степени непоучительно, я бы даже сказал, нераспорядительно по отношению ко всем, кто жаждет просвещения и нуждается в нем, если я в будущем не вернусь к этим запискам и не продолжу описание своих похождений. Но все может статься. Поэтому я считаю полезным сказать несколько слов как бы авансом. Я так и не женился на Анне, не взял на себя ответственность, не принял в конце концов обязанности, которые неминуемо свелись бы к безуспешным потугам разобраться в неразберихе ее жизни, в мелковато-глупом чередовании дней светлых и темных, бодрственных и хмельных, веселых и слезных. К чему же мне навешивать себе на шею подобное ярмо? Меня никто и не неволил, даже Анна, она вообще словно позабыла, что я обещал жениться на ней, а если не забыла, то словно не понимала, что я передумал. Мы прожили вместе год, чуть ли не под одной крышей, и я немало о ней позаботился, любя, опьяненный ее страстью, околдованный ее страстной, доброй и злой, такой обманчивой натурой, легкой, как небесный свод, и неуловимой, но и тяжелой, когда она нагло и бездумно изменяла мне. Изменяя, она вовсе не беспокоилась, что это причиняет мне боль. Я запретил ей работать на складе, прогнал от нее Ольгу, частенько складывал к ее ногам, неизменно отмечая в уме, что это ноги моей потенциальной жены и что они великолепны, солидные трофеи, взятые в бурных битвах. Ведь фасоновых немало обитает под нашими небесами, стало быть, не обходилось без баснословных удач, нервотрепки и потерь. Но я, в общем, справлялся. Надо сказать, мы с Анной сумели обработать ее отца, доказать ему, что та, другая его дочь - стопроцентная ханжа, прощелыга, гадит и вредит, обманывает и обкрадывает, и на проценты именно мы ставили, выравнивая перед ошеломленным старичком грозную цифру, процентами его и обескуражили. Мы добились изгнания чернокрылой святоши и недурно потрудились, заняв ее место в папином сердце, так что он отправился в мир иной с самым превосходным о нас мнением, а я положил в свой карман кругленькую сумму, вырученную за картины и разные безделушки, которые он успел мне подарить. Наконец я решил распрощаться с Анной, объявил ей об этом, и она не роптала против моего решения, не возмущалась, не плакала и ни в чем меня не упрекала. Но уже за один тот год я пережил, перечувствовал, перевидал столько всего, что имею основания с полным правом и в полный голос заявить: вы, во всяком случае многие из вас, если не большинство, не узнаете, не перелопатите подобной массы фактов и обстоятельств за всю свою жизнь. И еще... не могу удержаться от воспоминания. Никогда после я не испытывал ничего подобного тому, что испытал на пороге фасоновского дома, покидая его навсегда. Потом поговаривали, что я будто бы обокрал Фасонова, ограбил, предварительно изрядно пошантажировав, - ясное дело, он сам и распространял эти гнусные слухи, - но это уже вздор, пустой номер, я не поддавался и деньги ему не возвращал, а досужая болтовня сплетников не смущала меня. Но тогда на пороге... Нет, это не было ужасно. Покидая Фасонова, я был по-своему счастлив и спокоен за себя, ведь я добился своего, дело было сделано, я выиграл, я задумал что-то туманное в полубредовом хмельном угаре, а вышло все так ловко и победоносно! Но оставалась хрупкость мира и в мире, и я ощущал ее еще острее, еще пронзительней и жестче, чем когда мы ехали с ним, Фасоновым, в машине и боялись нарушить тишину. Я чувствовал - Бог ты мой! - электричка сухо треснет и развалится, если я в нее сяду. Я пошел пешком. И за каждым светлым пятнышком, возникавшим перед моими глазами, гнездился и теснился такой мрак, льющийся из бесконечности, из безвременья, что, казалось, протяни руку, дотронься - и лопнет нечто, как нарыв, и хлынет на тебя... Впрочем, этого все равно не передать словами. Я только зря стараюсь.
  
   1984 г.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"