Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Развитие

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   Михаил Литов
  
   Р А З В И Т И Е
  
  
   Глава первая
  
   Тем прекрасным летним днем ничто не омрачало и не предвещало... Происходили же описываемые события не иначе как во времена отнюдь не отдаленные, хотя уже ставшие достоянием истории. В них, правда, лишь тончайшие аналитики и вообще на редкость прозорливые господа находят нечто легендарное; въедливые усматривают, признаться, и достойное внимания. А день выдался чудесный. Но сумбур... Вернее сказать, так бы и продолжалось, т.е. без помех, скупо и правильно, когда б не выплеснулись вдруг ни с чем не сообразные фантазии. Их источником, как уверяют, послужил субъект, взошедший на трибуну в порванных брючках, а руководствовался он мыслью об открывающихся перед собравшимися, да и перед обществом в целом творческими возможностями, на взгляд этого словоохотливого господина, фактически необыкновенными. Дыры виднелись на брючках в местах неподобающих с любой точки зрения, хоть с частной, хоть с общечеловеческой. Диковатым было именно намерение самозванного оратора выразить свою мысль в полный голос, даже прокричать, топая, может быть, ногами и требуя каких-то немедленных деяний. Это уже было чревато, что и говорить, подобное заявление не могло же совсем не отозваться в последующем, особенно если учесть, что среди всякого рода людей встречаются и те, кто, не сомневаясь в своем огромном творческом потенциале, едва ли не всякое внешнее рассуждение о сказанных возможностях принимает за некий сигнал для себя лично. Однако начать следует с того, что в Подмосковье лужайка перед обращенным в музей особняком помещика Четверикова, по-своему знаменитого поэта, пестрела толпой отмечающих какую-то связанную с последним юбилейную дату. Вышеупомянутый субъект, как только попал сюда, тотчас хладнокровно, без неуместного пафоса пометил в своем склонном к бессонному анализу разуме, что помещиков давно нет в отечестве, нет и победивших их классовых врагов, зато есть, однако, музей, прославляющий помещичью поэзию, и есть литература, и есть он, занимающий в литературе определенное место. То и дело кто-нибудь с досадой вскрикивал на длинных, грубо сколоченных лавках без спинок - их покрасили к торжеству, и хотя они успели подсохнуть, все же в зное приключился на их поверхности довольно вязкий слой. На этом праздновании произошел, или имел к нему косвенное отношение, какой-то безобразный скандал, и не удивительно, что со временем оно от начала до конца, - так что, пожалуй, и каждый его участник сделался словно бы мифическим персонажем, - обросло слухами, которые кроме того, что сами по себе были сомнительны, еще и разносились людьми, не склонными держаться хотя бы относительного правдоподобия. Странной была действительность, странными вышли и толки о ней, и если искать некую середину, а это в данном случае может быть разве что узковатый, извилистый путь между правдой и вымыслом, то получается примерно следующая картина. Внезапную важность приобретали желавшие выступить, нахмурившись и глаза делая маленькими, но вытаращенными словно бы под каким-то фантастическим давлением, они поднимались на одетую в красное трибуну и мощно гудели в микрофон. Тут были благоуханные, прифрантившиеся и, надо признать, без всякой натужности торжествующие сотрудницы музея, и тут же Бог знает для чего наглядно выражал довольно-таки странный факт своего существования дурачок, будто бы как две капли воды похожий на тогдашнего министра просвещения. Дурачок, проживавший в одной из окрестных деревушек, сидел в первом ряду, ковырял в носу грязным пальцем и подло хихикал, чем смущал ораторов, а министр, славящийся, если верить сплетникам и недоброжелателям, заумными высказываниями, здравствовал в столице и для обитателей описываемой местности, где необъяснимая прихоть природы произвела на свет белый его двойника, был личностью совершенно далекой от реальности. В последнем ряду, на почти никем не облюбованной и, кажется, не затронутой покраской лавке, помещались два приятеля, люди уже не молодые и оба хорошей, подобающей мыслящим, возросшим на высокой культуре мужчинам внешности, и один из них, Поспелов, имевший в ближней деревне дачу, указав за спину очередного оратора, на венчавший холм живописный особняк, сказал другому, Сиропцеву, гостившему у него:
   - А согласись, домик смотрится. Вот я и думаю, поди ж ты! Вечно жалуются на отсутствие средств, а изыскали же их на восстановление этой усадьбы, хотя, казалось бы, что такое Чертвериков? Второстепенный поэт.
   Пока Сиропцев приглаживал свою беспокойную шевелюру и обдумывал слова приятеля, в его глазах как бы сама собой восторжествовала окончательно правда особняка, гласившая, что он, двухэтажный, с колоннами у входа, действительно хорош. Сиропцев думал о том, что только состоятельному человеку по плечу владеть подобной усадьбой, и ему уже казалось, что поэт обладал несметными богатствами, сидел на мешках, набитых золотом, и жмурился от удовольствия.
   - Я об этом Четверикове здесь вообще впервые услыхал, - отозвался он, напоследок удостоив особняк равнодушным взглядом, и длинной, худой рукой отогнал назойливую муху.
   Поспелов покачал головой.
   - Втюрин это не одобрил бы.
   Покачиваясь в сокрушении, Поспелов издавал вздохи и бросал на собеседника иронические взгляды. Рядом с неизменно взъерошенным приятелем он, приглаженный и поэтически печальный, смотрелся как солидный целитель рядом с нервнобольным.
   - Почему же? - мрачно удивился Сиропцев.
   - Втюрин, - заметно повысил Поспелов голос, - полагает, что поэтов, писателей, ученых, мыслителей, даже артистов, их, мол, знать надо всех, в том числе и третьестепенных. Знаем и помним - культура стоит, забываем - культура рушится. Вот мнение Втюрина.
   Сиропцев как будто стал обдумывать услышанное, но думалось плохо - солнце напекало голову, оратор навязчиво гудел и вдруг взвизгивал или хохотал отчего-то, на ум шли только коротенькие и лишенные убедительности утверждения, что необходимо сообразить некую важную мысль, а то и полную истину. Он хмыкнул. В его голове грозовой тучей, бунтующе поднялся вопрос, можно ли междометия считать мыслью.
   О внешности Сиропцева и Поспелова сказано положительно, что она мужественна во всех лучших смыслах, какие только вкладываются в понятие мужества, и этим сказано впрямь немало, остальное же, что так или иначе замечается в ней, относится уже к явлениям внутренней духовной жизни этих людей, вернее, к ее отражениям, и не может быть выражено каким-либо однозначным, неподвижным, раз и навсегда утвержденным образом. Сиропцеву ничего не стоило выключить телевизор и не досмотреть детектив в самом его завершении или пропустить главное в ходе просмотра, а когда его спрашивали, как же так вышло, что он не узнал имени убийцы, т. е. самого существенного в детективе, он отвечал, что ему любо не чересчур подробное и тщательное проникновение в ткань фильма, а стремление к чему-то превосходящему уровень рядового зрителя, к тому идеалу, в котором нет ни убийцы, ни его жертвы, а есть подлинное бытие. Собственно говоря, он, конечно же, понимал фильм, но совершенно по-своему, в нужном ему разрезе, и для него, что бы ни происходило на экране и как бы ни заинтересовал его сюжет, все-таки главной и единственной важностью оставался он сам и его текущие, текущие переживания. А Поспелов был спокоен, усидчив, порой и кропотлив, и нередко о нем отзывались как о человеке дотошном, положительном и добросовестном, которому можно поручить любое дело, особенно не клеящееся у других. При этом он заносился высоко и, тщательно исполняя порученное, умел выглядеть ангелом, трубящим в облаках совсем не о том, чем ему в то же время приходилось заниматься.
   Самое время указать на следующее. Ни странное происшествие, якобы имевшее место и если не сорвавшее торжество, то во всяком случае придавшее ему скандальный и даже анекдотический характер, ни мысли и слова людей, возникавшие затем будто бы именно в связи с этим происшествием, по ряду причин не могут быть переданы в виде, так сказать, объективной реальности, а должны получить здесь огласку через пересказ, сделанный человеком, который один-единственный знает все от начала до конца, всюду поспел и даже речи выступавших с трибуны или что-то в сторонке значительное говоривших господ слушал не выборочно, а в полное ухо. И если этот человек о чем-то умолчал, кое-что переврал, переиначил на свой лад или, в угоду своему вкусу, исказил, что ж, это повод разве что предоставить учиненное им суду его собственной совести, а не сбрасывать сгоряча его пересказ, поскольку, напоминаем, других законченных и внушающих столько же доверия свидетельств об этом юбилее у нас нет. Среди столичных гостей попадались нарядные, в костюмах и с галстуками, молодые люди весьма серьезного вида, по всей видимости, чиновники или воротилы бизнеса; белолицые, мускулистые, малоподвижные, а может быть, чопорные, в начищенных до ошеломительного блеска штиблетах, они едва ли вникали когда-либо в поэзию Четверикова, но были здесь, на этом празднике, для чего-то задействованы и смотрели прямо перед собой с сознательной солидностью и отчасти сурово; и только время от времени резко бросали они по сторонам пронзительные взоры, очевидно, по укоренившейся привычке опасаться, что кто-нибудь вдруг выстрелит им в голову. Какие-то женщины составляли группу спокойных, блаженствующих, подобных богиням красавиц. Еще приехали два или три истинных почитателя четвериковского творчества в потертых штанах и стоптанных башмаках, - бедные люди с дынеобразными головенками. Один из них даже привез лыжную шапочку, чтобы уж точно все свое носить с собой, и теперь тревожно мял ее в руках, взглядывая на присутствующих крошечными глазами, как насекомое. Он тоже был исследователем, которому юбилей дал повод впасть в интеллектуальное неистовство и резко требовать большего внимания к сочинениям поэта, тем более что многие из них до сих пор не изданы, а некоторые даже и вовсе не обнаружены. Несколько ученых, знающих, как при случае и подобных Четверикову в своей устоявшейся литературоведческой системе подгорнуть поближе к подлинным светилам, приехали по особому приглашению и, кажется, только тут сообразили, что, соблаговолив приехать, о Четверикове ничего в сущности не ведают, но это отнюдь не стало для них причиной, чтобы унывать и тушеваться. Главная же масса гостей, та некоторым образом кишела.
   Ширилось влияние писателей, которые в своем слове о поэте Четверикове, снисходя к нему, более или менее прикрыто иронизировали над покойным и над самой идеей юбилея, бредили своей гениальностью и думали, взгромоздив ее вместе с собственной тушей на трибуну, добиться предельной ясности здесь, в этом тихом уголке природы, цивилизации и культуры, но только сгущали атмосферу и вдруг, взглянув, видели, что в этой атмосфере дико сталкиваются интересы и самолюбия. Запрокинув голову, они изумлялись созданному ими абсурду, не сознавая своего участия в нем или сознательно, даже гордо отрицая это участие. В кишащей массе различались, насколько это было возможно при ее однородности, юркие и невзрачные литераторы с их неистребимой готовностью высказаться по любому поводу и перетерпеть речи коллег во имя обещанного под занавес мероприятия банкета. С этими литераторами прибыл невысокий и едва ли не хрупкий человек, никогда еще до сих пор ничего не писавший. Конечно, его нимало не угнетала сгущающаяся атмосфера бреда, он имел к ней большую, испытанную временем привычку. В развитие рассказа о нем как о никогда до сих пор ничего не писавшем следует определить его как чудака, который почему-то часто оказывается на разных литературных сборищах, активно общается с представителями различных литературных школ и направлений, вообще снует, как мелкая бессмысленная рыбешка, непременно что-нибудь да говорит с трибуны и время от времени свистящим шепотом сообщает, что он "на грани" и скоро возьмется за перо. Сейчас он был бесконечно чужд даже тем смутным представлениям о литературе, за которые упорно цеплялся в своей повседневной действительности, чужд потому, что его не только занимало, но и мучило присутствие на празднике ухмыляющегося и чмокающего губами дурачка. Размышляя о дурачке, он смотрел, однако, на очередного оратора, который в неожиданном порыве самоутверждения отскочил от трибуны далеко в сторону, замер, скрестив руки на груди, и смотрел на присутствующих повелительно. Нет, не огорчал, а радовал созидаемый абсурд граничащего с литературой человека, ибо себя он сознавал как раз и созданным для борьбы с ним, для упрочения подлинной ясности и правды во всей ее полноте. Но как и для чего образовалось поразительное сходство местного дурачка с министром просвещения? Вот вопрос! К тому же снующий в литературных окрестностях гость уже здесь из некоторых высказываний с высокой трибуны уяснил, что и Четверикова коснулось в свое время умственное недомогание и свои дни поэт закончил едва ли не в сумасшедшем доме. Все это как-то перепуталось в его голове, взболтнулось на узком пространстве, толкаясь в тесноте неких берегов, и он в конце концов слабенько простонал, почувствовав, что гнусная плавучая поверхность лавки вдруг крепко и страшно остановилась под ним. Этот субъект теперь ясно и прозрачно, почти что светло забредил, и если бы недоумения, образуя, как мы уже сказали, пузыри, которые затем лопались бесплодно в его внутренней тесноте, находили все же у него то и иное разрешение, он смог бы испускать лучи и во внешний мир, приобретая тем самым вид и статус человека лучезарного. Ему казалось, что присутствие дурачка каким-то образом относится к нему лично, затрагивает глубинные основы его существования, а сумасшествие поэта и смерть его в желтом доме, став достоянием гласности, уничтожают тот дух веселья и беспечности, который до сих пор властвовал на литературных пиршествах. Если бы этого подвижного и неуемного человека спросили, почему он так думает и так чувствует, он не нашел бы что сказать в объяснение странности своих ощущений. Ему даже пришло в голову, что он мал и ничтожен, а будь иначе, он не прилип бы к лавке, как неразумное дитя. Между тем настоятельная потребность объясниться развивалась в нем последовательно и неукротимо, достигая размаха публичности и общественной идеи. Неизвестно кем уполномоченный, помятый и какой-то обескураженный, как если бы его подняли из долгой спячки и заставили делать никому не нужную работу, он попросил слова, с чудовищным треском разрываемой материи встал, взошел на трибуну и сбивчиво заговорил о взаимовлиянии сумасшествия и гениальности в процентном исчислении, о природе, тоже порой безумствующей, о ковыряющем в носу дурачке, о далеком министре, о тупиках, духовных, нравственных и финансовых, грозящих отечественной литературе, а затем неожиданно выкрикнул истончившимся, сделавшимся бабьим голосом:
   - Ну и что, господа? Что? Отвечайте! Да идите вы к черту, господа, если не знаете ответа!
   Начался разнобой: одни называли оратора Васей, другие Петей, третьи вовсе одаривали его фантастическими прозвищами.
   - Давай, Вася, крой, Петя, чеши, Хорек, властвуй над умами! - шумела аудитория.
   - Вон в Америке, - указал оратор куда-то далеко вытянутой рукой, - был министр обороны, был да сплыл, ибо, сойдя с ума, выбросился в окно. И это еще самое лучшее, что он мог придумать. Сообразил ведь, пузырь, что мозг у него сделался все равно что тряпочка и к дальнейшим эволюциям не пригоден. А мог возомнить себя писателем, звать пишущую братию к великим творческим свершениям, музею какому-нибудь свой бюст подарить. А мог же и на ту самую, ядерную, кнопочку нажать. Тррах! Это мы на минуточку вообразили, что нажал-таки. Ба-бах! Литературный модернизм, если брать в словесном выражении.
   - Ты нам не заморские, а близкие к телу примеры подавай! - крикнул кто-то из толпы слушателей.
   - Правильно, - подхватил оратор. - И пора к этой самой Америке присмотреться. Все ли так в ней благополучно, как утверждают? Если благополучно, почему же они спят и видят, как бы им расшириться на Восток? Да потому, что это происки, товарищи. Чисто бабья манера все хватать и присваивать. И мы должны быть бдительными! А я на грани. Так что мы, здесь собравшиеся, должны быть бдительны вдвойне. Не у злоумышляющих же против нас искать богатств воображения. Их у него и быть не может, ибо оно сполна сосредоточено у бдительных. А где богатое воображение, там и широкое поле для развития всевозможных творческих возможностей. Вот бы нам что не проморгать, не прозевать, друзья мои.
   - Что мы конкретно должны сделать? - выкрикнул женский голос.
   - Толстопузым предлагаю, - начал конкретизировать оратор, - поумерить аппетит, худосочным - набраться силенок. Предстоят дела и свершения! Ну вот, к примеру, слышал я из достоверных источников, что пару лет назад в здешнем пруду обнаружили труп неизвестной девушки. Какой она была? Сытой или голодной? Умной? Или дурочкой, как некоторые? Как она одевалась? Идет следствие, и пока рано делать выводы. К тому же имеется в наличии столь непреложный факт, как тайна следствия, через который мы не вправе переступить. И в свете такого положения, как внутреннего, так и внешнего, заявления иных безответственных товарищей следует отметать как несостоятельные. И что ведь повадились освещать неправильно, с дурным пристрастием, а? Будто бы почта работает неисправно. Ой ли? Где? Укажите! ткните пальцем! Якобы продукты в деревню как таковую доставляются некачественные. Тоже вранье! Попросту голословные и ничем не подкрепленные бредни! Не о том думаете. О не иссякающих источниках творчества надо думать. Вы не смотрите, товарищи, что мой отрыв от лавки сопровождался перунами и как бы метеоризмом, это было обманчиво в силу притяжения покраски, неумеренной ее прилипчивости и невыдержанности в условиях зноя. А я-то шел на бой с выявленными недоразумениями и опасностью их последующего тлетворного развития.
   Он как будто начал заговариваться. В недоуменной ярости топнул ногой и потребовал спешного преодоления бездействия. Чувствовал, что пора закругляться, но не знал, как это сделать, не было уверенности, что свел концы с концами и хотя бы отчасти развеял туман, окутывающий проблему. В его глазах густела метель тоски, зрачки раскачивались, как уличные фонари, вокруг которых мельтешат снежинки.
   - Но дурачок-то похож... ?! - пропищал кто-то из запутавшихся слушателей.
   Оратор видел проблему, а для людей она, похоже, так и не обрела форму, и видели они только оратора.
   - Верно, - поспешил вставить он. - Но это факт, и его можно потрогать. Я трогал. И это будет освещено должным образом, иначе сказать, прольется свет истины... Спящих мы разбудим! Так оно и пойдет по цепочке - декабристы, Герцен... Литераторы, убаюканные безвременьем. Все у нас пробудятся! Я только не понимаю, где это иные господа берут основания утверждать, будто результативно работающий министр и болтающийся здесь без дела слабоумный - одно лицо. Утверждать это - значит не только грешить против истины, но и действовать во вред литературе и, следовательно, интересам нашего государства. А между тем из всех этих обстоятельств, фактов и свидетельств можно свить, можно сплести роман. И я вам объясню, как подобный роман довести до ума...
   Деревенские, дачники и сотрудники музея жили без вреда для государства, и сейчас они, вытянув шеи и выпучив глаза, показали оратору, что истово хранят преданность и их внезапное пробуждение не чревато какими-либо конфликтами или сумасбродными затеями. Была безразлична, неинтересна возможность мятежа ученым литературоведам и томящимся в ожидании банкета писателям. Но те, кто представлял здесь интересы чиновничества, а может быть, и самого бизнеса, внезапно приняли вид, как если бы мнения, по их глубочайшему убеждению, разделились и они в сложившихся обстоятельствах не вправе пребывать где-либо еще, кроме как в крайней и бескомпромиссной оппозиции. Сладко, на соловьиный лад сулил, обещал и проповедовал с трибуны оборотистый властитель дум создание великого романа. Внимающие пылкому призыву щелкоперы-бытописатели саркастически хмыкали и покашливали, поправляли затейливые кудри младшие из их братии и перхали старейшие, маститые. Совместно они думали большую думу о том, что всегда сумеют и успеют написать по-своему, даже оригинально и в определенном смысле сногсшибательно, небывало. Те же, кого сочинительство напрямую не касалось, например, Поспелов и Сиропцев, вообще предпочли бы сплести в нечто подобное роману собственную жизнь и в свои наивысшие мгновения даже полагали, что фактически этим и заняты. Но как неодинаково воспринимали и истолковывали слова выступавших разные группы и категории граждан, более или менее четко обозначившиеся в толпе слушателей, так разнились между собой и картины юбилея, выношенные в сознании Поспелова и Сиропцева.
  
   ***
  
   Устав сидеть и слушать беспечных болтунов, Поспелов и Сиропцев поднялись с лавки и, отойдя в сторону, стали прогуливаться в светлой рощице.
   - Обещание великого романа... - рассуждал вслух Сиропцев. - Прогнозы, оценки, пророчества... И ведь кто-то уже в самом деле работает, в поте лица трудится, пишет... Это сюда сбежались сегодня проходимцы, а где-то есть же люди!.. И мы можем не знать, что кто-то практически у нас под боком созидает великое творение... Не о разладе научного и литературного мировоззрений сейчас время говорить, а о том, что дорога нравственного совершенствования и дорога художественного творчества странным образом разошлись... Добро и зло только ухмыляются в романах сами по себе... Не соприкасаются, а если вступают в конфликт, только полицейский роман да бульварное чтиво и выходят из-под пера...
   Поспелов прочистил горло и сказал:
   - В религиозные эпохи человечество было другим. - Он возвестил это, скрестив крепкие руки на груди и медленно продвигаясь в словно одному ему видимую даль, к цели, которую ни за какие коврижки не открыл бы своему собеседнику. - Вспомни, как широко распространялись ереси, как искренне, даже с неистовством их поддерживали самые разные люди. И я, Митя, расцениваю это как истинное благо. Или приходил монах в дремучий лес, начинал строить скит, а к нему потом присоединялись другие, и со временем возникал монастырь, а рядом с ним поселение или даже целый город. Вот как выковывались героические характеры, а без героической струны в душе не бывает и личности. В наше прозаическое время личностей нет. Понял, Митя?
   Митя понял, что приятель сейчас не интересуется им сколько-нибудь глубоко и говорит только для препровождения времени. Это было тем более обидно, что и высказал-то Поспелов лишь нечто общеизвестное, трафаретное, набившее оскомину, а не принялся, скажем, судить и рядить по-настоящему, отделяя и отбрасывая нужные жрецам и попам суеверия, но оставляя - как драгоценный залог духовности - смутную, неизреченную и вместе с тем неистребимую веру в некое Высшее Существо. Тут еще можно было бы поспорить, кончилась ли религиозность. Но Поспелов как бы заблаговременно постарался перекрыть доступ к вероятной глубине вопроса. Это возбудило в обеспокоившемся и немного оскорбленном Сиропцеве ревность к приехавшему в деревню вместе с ним Втюрину, которому Поспелов наверняка внимал бы с интересом и сочувствием, что бы тот ни вздумал выделывать или говорить. Но еще знал Сиропцев, что и самые отношения между Поспеловым и Втюриным куда как узки и ограничены и в них Поспелов не преследует никакой иной цели, кроме как внять очередному замыслу Втюрина, изобразить, будто обдумывает его, и затем с мягкой готовностью согласиться на участие в его осуществлении. Подобным отношениям Сиропцев нисколько не завидовал, веруя в безграничность своей свободы и необузданности.
   - Что-то долго наш приятель Втюрин в лесу с твоей женой гуляет, - произнес Сиропцев с неприятной ухмылкой. - У тебя, Глеб, как на этот счет, сомнения не закрадываются?
   - А что ж, могут и закрадываться, - ответил Поспелов убежденно и размышляюще, но не настолько, чтобы в самом деле улавливать возможные сомнения и подвергать их анализу.
   - Ну а если, если... а?.. что бы ты предпринял?
   Сиропцев сознательно заострял лицо и вертел головой, стремясь показать, что его любознательность носит нынче болезненный характер и готова удариться в крайности.
   - Ничего, - с намеренным благодушием ответил Поспелов. - То есть, конечно, подозрения тут возможны самые что ни на есть обоснованные, и если это так, я бы сказал, коль это так, то когда-нибудь они Втюрину аукнутся. Вот тогда-то я и буду осмыслять свое отношение к нему, решать, что мне делать с ним и как относиться к нему в дальнейшем. А сейчас я просто интересуюсь им, и хотя он всего лишь большой фантазер, я сочувствую ему, вернее сказать, его фантазиям и даже готов следовать за ним, когда он в очередной раз выдумывает что-нибудь заведомо обреченное на провал. Но согласись, это далеко не один только формальный или чисто художественный интерес. Я сочувствую движениям его души, а это что-нибудь да значит.
   Сиропцев ожесточенно воскликнул:
   - Слишком ты благодушный, беззубый, бесхребетный!
   - Да это не так...
   - Я тебе кое-что сейчас расскажу о себе, - не слушал товарища Сиропцев. - Ты посмотри на меня и посмотри на себя. Ты высокий и сильный, но впечатления крепыша не производишь, а я произвожу. Я с юности, да что с юности, я с детства такой. Но вот я чем предварю свой рассказ. Мне кажется, Глеб, ты совсем не ощущаешь той связи, которая сосредоточена в личности, то есть того, как в человеке в одно целое увязаны прошлое и настоящее и даже будущее. Ты не понимаешь, что прошлое живет в настоящем, а не представляет собой некий музей, куда можно при желании войти за умеренную плату. Это у тебя от Втюрина. Но если ты откроешь глаза, если перестанешь слушать одного Втюрина и внимательно выслушаешь меня, ты увидишь, что и в моей жизни есть много такого, чему следует поучиться как достойному всяческого внимания и использования опыту. Поэтому я и решил рассказать тебе давнюю историю, ну, вообще из моей юношеской поры. Я покажу тебе, как, за счет чего и мы, простые смертные, никому не известные людишки, мелочь, пыль, вписываемся в историю человечества. Не в том лишь дело, что все люди в своем развитии проходят более или менее одинаковые периоды. Как ни верти, а кто в зрелых годах ни оглянется на прожитое, тот непременно ощутит в своей жизни некую сюжетную, причем особую, как бы тщательно кем-то обработанную, линию. Это едва ли не мистика, Глеб, это, ей-богу, можно принимать за мистику. Мистика судьбы. И от нее пролегает путь к метафизике. В моей жизни не случалось ничего сверхъестественного, я не знавал видений, но если вникнуть по существу, разве те или иные существенные эпизоды нашего прошлого - не видения по отношению к нашему настоящему? Разве мы, целиком и полностью пребывая во власти нынешних обстоятельств, не вправе думать, что переживаемое нами в воспоминании прошлое скорее кем-то нам навязано, а не является вполне нашим? Но если мы ощущаем его как навязанное нам, то оно и тогда, в самом прошлом, было хоть отчасти, а навязано со стороны. Но в таком случае, скажешь ты, и любая минута настоящего навязана нам, поскольку уже в следующую минуту она станет прошлым. Не знаю, может быть, я еще не обдумал это. Я весь в плену воспоминаний. В пору, о которой я хочу рассказать тебе, у меня бывали страшные кризисы, провалы, я, бывало, впадал в оцепенение или бродил как помешанный, не видя ничего, кроме тщеты бытия, и, опустошенный, даже говорить ни с кем не мог и только озирался по сторонам затравленным кроликом. Это совсем не смешно. Если бы тебя хоть чуть, хоть краешком коснулось подобное, ты, я уверен, сломался бы, как хрупкая веточка. Ты слишком утончен, податлив, нежен. А во мне заключен стержень, который не так-то просто сломать. Увлекался же я тогда боксом, и однажды меня, при большом стечении народа, вывели на ринг против тяжеловеса Кривицкого. Я-то едва вписался в необходимую категорию, просто за счет ненароком разросшегося брюха, а у этой сволочи такая налипла, помимо жирка, мышечная масса, что все просто ахнули, когда он, злорадствуя, утвердился в отведенном ему углу. Так вот, поединок поединком, а было-то у меня преддверие очередного конфликта с бытием, уже надвигалось замешательство, и совсем я не предполагал драться. Надо сказать, Кривицкий и до этого памятного боя был известен далеко не с лучшей стороны. И вот я шел в смутном состоянии, как бы не понимая, куда меня, раздетого до трусов и майки, ведут и чего от меня хотят, а как очутился на середине ринга и увидел, что там уже стоит, подбоченившись, этот Кривицкий и лицо его озаряет адская ухмылка, тогда уж просто-напросто дикий кризис сразил всего меня. Ударили в гонг, я машинально принял нужную стойку, прикрылся и словно бы между делом дал Кривицкому по бочине, а сам размышляю, задаюсь вопросами: что происходит? откуда эта тоска? зачем я живу?
   Поспелов выслушал это с удивлением:
   - А разве там, на ринге, когда машешь кулаками, есть время задаваться вопросами? - проговорил он, неопределенно улыбаясь.
   - Я нашел время.
   - Испанский философ Ортега-и-Гассет где-то писал, что занятия спортом поспособствуют духовному оздоровлению человечества.
   - Справедливо. Но этот Ортега, он хоть и испанец и наверняка поклонник Сервантеса, а все же не наш человек, почти тот же европеец, черт бы их всех побрал. Ты, Глеб, не прерывай меня, а то я собьюсь. Дай, Глеб, рассказать! Говорил я тебе, что на ринге углубился в размышления? Да, было. Говорил... Я прощаю тебя, ты много раз прерывал меня, а так настоящие друзья не поступают, но я прощаю, я добрый... О, какое наслаждение вспоминать все это! Так вот, я углубился, я напряженно и лихорадочно размышлял, и это дорого мне обошлось. Кривицкий сначала, видя мою рассеянность, решил, что легко со мной справится, но когда я его припечатал, понял, что надо остерегаться, и повел двойную игру. Машет кулаками, а сам украдкой шепчет мне в ухо, как бес какой-то, заговаривает мне зубы. Я бы даже сказал, оскорбляет меня. Ты, Митька, шепчет он мне, засранец, от тебя воняет, ты пидорас. Никто еще так до той поры не оскорблял меня. Естественно, я удивился, но с ответом я, к сожалению, нашелся не сразу. И тут меня будто дубиной по лбу ухнули. Это Кривицкий, разумеется. Я, падая, перевернулся, упал на живот, а моя голова просунулась между канатами. У меня глаза полезли на лоб, но и вниз их что-то тянуло, так что они стали необычайно широки, и я увидел прямо перед собой багровую от бешенства рожу тренера, он зашипел: ты что делаешь, гнида, ворон считаешь? Отрезвило меня это, я встал, думая, что теперь буду биться, как подобает. Не тут-то было. Кривицкий вертится предо мной, скачет, бочонок этакий, и глазки его гнусные из-под перчаток так и пускают в меня ядовитые стрелы, а мне опять в голову вопросы лезут: для чего все это? для чего мир, человечество, космос, книги, Шопенгауэры всякие с Заратустрами? И до того мне стало противно, что все это существует, а смысла я в нем никакого не вижу, что я впал в умоисступление и первым же ударом свалил Кривицкого на пол. Судья отсчитывает: раз, два, три... Кривицкий лежит на спине, как опрокинутый таракан, слабо пошевеливает конечностями, валяется, как опившийся кровью упырь, а личико у него уже такое сморщенное и жалобное, как будто заплаканное, что я невольно подумал: нет, это не выход, ничего я не приобрел тем, что выбил дух из этого несчастного. И стало мне хуже некуда. Хотел я сбросить перчатки и спрятать лицо в ладонях. Я уж и не видел почти, как Кривицкий, собравшись с духом, встал и снова пошел на меня. Все не то, подумал я. Кривицкий, осклабившись, нашептывает: твоя мама твоего папу траванула, а теперь сожительствует с его родным братом. Неужели? - подумал я. - Откуда он это взял, если это совсем не похоже на правду? И как же мне поступить в сложившихся обстоятельствах? Да и поступать ли как-либо вообще? Отсюда вопрос: быть или не быть? И в это мгновение откуда-то вынырнул мой соперник и нанес мне страшный удар. Я растянулся на полу. Судья опять считает, теперь уже надо мной. Смутно я разглядел, что Кривицкий улыбается до ушей и улыбка у него победоносная, наглая. И тогда я, уже почти потеряв сознание, понял, пусть неясно, но понял то, что другие, побывавшие в подобном положении, поняли раньше меня: Кривицкий - законченный негодяй.
   Я впоследствии много задавался вопросом, нужно ли, нравственно ли требовать реванша, когда приходится иметь дело с подобным человеком. Тренер прямо заявлял: уходи совсем из бокса, если отказываешься от повторного поединка с Кривицким. Я сознавал, что из бокса мне в самом деле лучше уйти, поскольку, боксируя, только и видишь что всю тщету бытия, но очень сильно меня донимало сомнение, могу ли я, вправе ли я уйти, не победив подлеца Кривицкого. Я ведь замечал, что он, ободренный победой надо мной, теперь уже и не скрываясь распространяет вокруг себя что-то на редкость тлетворное и гнусное. С одной стороны, неприятно сражаться с существом смердящим, гнилостным. С другой, нельзя не очистить от него землю. С третьей, то еще, что я его, положим, нокаутирую, да только он ведь потом все равно очухается и заживет по-старому, так что ни к чему дельному и окончательно благородному мой подвиг не приведет. Как быть? И быть ли? Тут мной овладело какое-то жизнерадостное возбуждение, лихорадка, в голове всяких мыслей и сомнений - словно и не бывало, я стал как молодой резвящийся бычок. Ну, я подстерег того Кривицкого в темной подворотне и металлической трубой размозжил ему башку. Он после этого попритих, страшно попритих, сократился и хотя догадывался, что это я его оглоушил, а назвать меня не смел, что ли, как-то выговорить мое имя, указать на меня не мог. Из бокса ушел. Я тоже. Что бокс! От него одни только недоумения и помыслы, от которых еще святые отцы предостерегали. И что особенно приятно, кризисы мои миновали. Как рукой сняло. Я стал другим, полюбил жизнь. Я понял, что ее можно и нужно любить, даже не понимая ее смысла, и главное, это быть глубоко порядочным человеком, до высшего даже нравственного состояния порядочным, но в то же время и крепким, сильным, цельным, а не благодушным, беззубым и бесхребетным, как ты, Глеб. При этом, заметь, ведь я, ты и Втюрин, мы одногодки. Но я, в свои сорок пять лет, - да, Глеб, нам много уже, страшно много, - я в свои годы смотрю на вещи ясно и вполне способен прозревать их корень, ты же, в свои сорок пять, болтаешься на крючке у фантазера Втюрина.
   - Да из чего же видна твоя цельность? - усомнился Поспелов и, чтобы показать, что он вовсе не раздосадован и не раздражен, а только немного сбит с толку простодушием приятеля, с легкой улыбкой пожал плечами.
   - А из того хотя бы, что я не лентяй, не пустобрех, не мечтатель, не болтун, не плыву по течению, не строю воздушные замки. Я, как тебе известно, в банковском деле. Я не на первых, положим, ролях, но, как нужный специалист, хорошо зарабатываю. Это кормление, Глеб, и оно у меня безупречное, потому что я ни на йоту не отступаю от своих честных правил. От меня этого, слава Богу, никто и не требует. И при этом я не просто узкий специалист, темный во всем прочем, а довольно-таки, можно сказать, широко образованный человек.
   - Я тоже зарабатываю, во всяком случае достаточно, чтобы содержать жену.
   Сиропцев рассмеялся.
   - Интересно, а она-то считает, что достаточно?
   Сиропцев смеялся с буквальной, последовательной искренностью, сразу выросшей у него в нечто большое и представившей ему делом верным, что он знает женщин, а Поспелов не знает их совершенно.
   - Я в данном вопросе опираюсь на собственное суждение, - отрезал Поспелов. - А что ты порядочный, это хорошо и похвально. Но, скажи-ка, что же это за история с твоей мамой? Или Кривицкий все только выдумал?
   - Откуда я знаю? - с досадой возразил Сиропцев. - Это как фильм, Глеб. Можно не досмотреть, не узнать, кто убил, а можно узнать, но так и не сообразить, с какой целью и ради чего совершено убийство. Мы не в состоянии воспринимать жизнь целиком, потому что в ней слишком много прямо и непосредственно нас касающегося. А это многое перерабатывается нами в личное. И затем личное успешно идет уже изнутри, а не от Кривицкого и ему подобных.
   - Да, твоя порядочность удивительна и похвальна, но и мелка как-то. Поверь мне, мелка. Я не для обиды это говорю. Я только о том, что твоя порядочность, как и вообще всякие добродетели и пороки нашего времени, тает в общем потоке, теряется в тумане, который нас всех окутывает. Такова современная жизнь.
   - Это твои последние выводы? - крикнул Сиропцев как-то чересчур нетерпеливо.
   - Зачем последние, вовсе нет. Это было нужно высказать, я и сказал.
   - Тем не менее позволю себе рассудить, что ты не прав. Я имею очертания и даже вполне четко вырисовываюсь. Меня не окутывает туман. Я уверен, воздух вокруг меня прозрачен, удивительно чист и потому я виден ясно. Допустим, были времена... и ты, мистик, ты, человек, склонный к эзотерическому...
   - Минуточку! - перебил Поспелов. - Ты говоришь это так, словно речь на самом деле идет о склонности к чему-то глупому и ничтожному!
   - Тебе известно, - проговорил Сиропцев с нажимом, - что были времена, когда люди благородной складки и поэтической натуры считали для себя позором прикоснуться к деньгам, и за них шуршали по темным углам, позвякивали монетками специальные отвратительные существа, двуногие, только по внешнему виду принадлежащие человечеству. А теперь это вылезло наружу с предельной откровенностью, с неслыханной наглостью. Теперь весь мир живет добыванием денег, и никого это не смущает. Но я презираю этот мир, где открыто властвует нажива, корыстолюбие, чистоган, а благородство и поэзия загнаны в угол. И именно это презрение придает моим формам, ну, тому, с чем я воплотился в этом мире, прочные очертания. Заметь, так называемые сильные мира сего не лезут ко мне, не посягают на то, что называется моей свободой. А если лезет кто, так это по мелочи только, это все те же существа, которые распоясались, воображают, что им все нынче дозволено, и которым до всего есть дело. Но я умею давать отпор.
   Поспелов подумал, что о презрении к миру он выслушал словно бы от какого-то прошмыгнувшего под рукой подростка, а не от взрослого и внушительного человека, как это было в действительности, и Сиропцев, угадав его мысль, вспыхнул. На небо не набегало ни облачка, в отдалении густой, тяжелой волной стекал с холма лес, куда давно уже ушли Втюрин и жена Поспелова Жека, а за спиной шумел, деградируя, людской праздник. Сиропцев хорошо прочувствовал, что мысли обладают громадной силой и могут опутывать, сковывать, связывать по рукам и ногам. У друга в голове мысль промелькнула, может быть, только с самым крошечным зачатком обиды и оскорбления, и она, пожалуй, даже тепла и отчасти заполнена каким-то умилением, а вовсе не стремлением задеть за живое, однако для него, Сиропцева, что-то затаенное в ней или даже только додуманное им самим никак не проходит даром и никогда не пройдет. И уже не выпутаться ему из этого, как, впрочем, не выпутаться и Поспелову из подозрения, что его жена с Втюриным в лесу не только любуются красотами пейзажей. Сиропцеву казалось, что именно он посеял в душе Поспелова это подозрение, указал, что оно возможно и если возникнет, то на известных основаниях, а не из пустоты. Тут, именно в этом, была сейчас самая верная и надежная почва в его отношениях с другом, и потому за обидную мысль он сердился не столько на Поспелова, сколько на Втюрина, собственно говоря, на то, каким Втюрин представал в свете отношения к нему Поспелова. Сиропцев как бы заблаговременно предпочитал силу Поспелова, вполне различая в ней благородные и поэтические черты, вырастало же это предпочтение из твердого обещания друга, что подозрения на счет Втюрина, раз уж они возможны и некоторым образом выявлены, обязательно когда-нибудь аукнутся в судьбе того.
   Его даже радовала и воодушевляла эта враждебность к Втюрину. Но так он мог думать, когда тот был далеко, не на виду и не смотрел ему в глаза, когда сам он, Сиропцев, не мог хотя бы исподволь, со стороны наблюдать за своим приятелем, за этим бесценным Втюриным, наблюдать, что-то смутно соображая. Теперь же Втюрин, выйдя из лесу, был уже рядом, и Сиропцеву оставалось разве что раздраженно думать о нем, но замышлять что-либо против него было бы Сиропцеву не по нутру и едва ли по силам. Он давно смирился с существованием Втюрина и принимал его таким, каков он есть. Жекой называлась высокая, стройная женщина с резкими, несколько грубыми чертами лица; ее красота вдруг вдавливалась в воздух, и тогда казалось, что вся она состоит из одного огромного лица, а оно залито краской, как-то багрово и жадно дышит, раздувая ноздри на лошадиный манер. Сиропцев понимал, что таких женщин лучше не воспринимать всерьез, чтобы в тот или иной момент как-нибудь особо, почти принципиально определяющейся жизни не вообразить ненароком, что они способны эту самую жизнь тебе сломать или даже с дикой энергией лягнуть тебя, и он довольствовался только ясными доказательствами, что покладистый, как бы таинственно тихий и деликатный в своих тонких переживаниях Поспелов вполне, даже легко и свободно уживается с несомненно острой и колючей, но придавившей, зажравшей свою необузданность Жекой. А в облике Втюрина поднялась и, похоже, навсегда выпрямилась, утвердилась мужская и человеческая сущность в ее наиболее привлекательном, теплом и обнадеживающем виде. Жека на тропинке в рощице остановилась как монумент, неподвижная, грозная, но, впрочем, слишком отвлеченная и возвышенная, чтобы предъявлять какой-либо счет запутавшимся в сложностях обыденности ближним, а Втюрин топтался перед приятелями с бодрящей раскованностью, довольный тем, что его вывезли из душной суетной Москвы и в деревне он легко окунулся в прозрачную множественность чистого и вольного воздуха. Теперь его интересовал продолжающийся поблизости юбилейный праздник, и это, не имея к его обаянию прямого отношения, тем не менее каким-то странным образом подтверждало его и еще больше насыщало взволнованной и таинственной внутренней силой. Услыхав от Поспелова, что четвериковские поклонники сетовали по поводу неизданных сочинений их кумира, Втюрин воскликнул, с полнотой чувства глядя на своих слушателей:
   - Вот! Человеческая личность не состоится, если человек все внимание сосредотачивает на себе самом. Нам часто не хватает интереса к ближнему, внимания к его делам. А Четвериков, я полагаю, заслуживает внимания. Он давно мертв и не способен откликаться, но существуют его рукописи. Эти люди, там, на лужайке, будут только кричать, требовать их издания, взывать к чьему-то благородству и великодушию, а потом, нажравшись и напившись на банкете, даже забудут, для чего сюда приехали. А нам следует заняться именно рукописями. Отыскать их, изучить и опубликовать.
   - Я и не подумаю этим заниматься, у меня своих дел по горло, - возразил Сиропцев.
   - А я не к тебе обращаюсь, - небрежно бросил Втюрин, на этот раз не удостоив Сиропцева даже беглым взглядом.
   - Но, Павлик, как ты себе это представляешь? - вздохнул Поспелов. - На подобную затею уйдет куча денег.
   - Сколько ты можешь дать?
   - Думаю, гораздо меньше, чем ты подумал.
   Жека вставила:
   - Даже еще меньше.
   Воцарилась жутковатая пауза, все в изумлении смотрели на Жеку, как если бы заговорила не она, а дерево или проползавший в траве муравей. Жека слабо пошевелила опущенными руками; она думала поднять их в жесте, убеждающем, что больше с ее уст не сорвется ничего лишнего, но так и не решилась. Едва оправившись от потрясения, Поспелов пустился рассуждать:
   - Рукописи... До них еще надо добраться. Попробуй договорись с этими бабами из музея, чтобы они нас к ним подпустили.
   - Это я беру на себя, - заверил Втюрин.
   - Увидишь, потребуют что-нибудь взамен. И уже это влетит нам в копеечку. Это как в политике. Например, мы говорим Европе: давайте жить душа в душу, вместе творить что-нибудь великое, разумное, нужное потомкам. Европа кричит: согласны! согласны! только дайте немножко вашей территории, отдайте ископаемые полезные, нам сейчас нужно... Ладно, вернемся к рукописям. Где взять время на их изучение? Время - это тоже деньги.
   - Поверь, мы с тобой не настолько заняты, чтобы не выкроить минутку-другую...
   - Хорошо, - перебил Поспелов, - допустим. А типография? У тебя в голове умещается, во сколько она нам обойдется?
   - Да ты скажи, и я вмещу.
   - В тысячи! - крикнул Поспелов. - В тысячи тысяч!
   - Не испугал. Ты же знаешь, Глеб, уж я-то умею бороться с трудностями, преодолевать препятствия. Мы займем нужную сумму.
   - У кого?
   - Это я придумаю. Да вот, хотя бы у Полянского.
   - Я не ослышался, Павлик? У небезызвестного Полянского? Но ведь это, так сказать, воротила, толстосум, грабитель. Еще та акула! С какой стати ему давать тебе деньги?
   - Мой отец, умирая, сказал: если, Павлик, тебе станет худо, обратись к Полянскому, он мой должник и не откажет тебе в помощи. При этом и мама присутствовала. А вскоре сама тоже умерла.
   - Погоди, погоди про маму... И ты до сих пор не обратился?
   - А мне вовсе не было худо.
   - Более того, он и нам ничего об этом не сказал, - заметил с осуждением Сиропцев.
   Втюрин усмехнулся.
   - Не теми представлениями о мире мы, друзья, питаемся, чтобы интересоваться каким-то Полянским, - сказал он. - Подумайте, что для чего создано. Уверяю вас, уж точно, что не мы для Полянского, а Полянский для нас. И Полянским остается лишь ждать часа, когда у нас возникнет в них нужда.
   Горний мир какой-то, подумал Сиропцев, невольно опуская глаза вниз, чтобы проверить, не на облаках ли он стоит. А Втюрин высказывался оживленно, и видно было, что он говорит с неким знанием дела и с верой в свои слова.
  
   ***
  
   Вернувшись в Москву, Втюрин несколько дней спустя вышел из дому, миновал узкую спутанность улиц, затем смазанную неуравновешенной застройкой окружность площади и очутился на набережной, откуда открывался прекрасный вид на Новоспасский монастырь, стоявший на противоположном берегу реки. По жаркой погоде Втюрин поддался рассеянию. Все вокруг невнятно, как в химическом опыте, плавилось, расплывалось, оплывало, и он тоже струился медленно в себе, как будто во что-то переплавляясь. Площадь, оставшаяся за его спиной, хотя за долгие годы жизни здесь он должен был хорошо ее запомнить, представлялась ему слишком странной и старой, чтобы он мог по-настоящему уловить и усвоить ее очертания. Втюрину казалось, что там, в нагромождении домов, составлявшем фантастический и непостижимый для него рисунок, и сейчас он еще бредет, бесшумно скользя по залитым солнцем фасадам какой-то тенью, сошедшей, может быть, со страниц таинственного и даже мрачного романа былых времен. Он настолько прикипел сердцем к этому месту на земле, что порой чувствовал, как сама эта привязанность вталкивает его в надобность жить сколь можно дольше, и вместе с тем он испытывал неодолимое стремление вырваться отсюда, как из страшного плена. А для этого необходимо было воспрянуть духом, укрепиться и организоваться, достичь гармонии; и он смотрел на стены, башни и купола монастыря в надежде, что именно они помогут ему подняться на заветную высоту.
   Вдруг даже вся его душа вздрогнула, и он ощутил в себе страшную силу, необыкновенную, слишком окрыленную для его почтенного возраста. Он словно забыл свое прошлое или стряхнул его с себя до капли, до всякой мельчайшей трухи, и с диким азартом устремился в будущее, лишь в нем, неведомом, рассчитывая что-либо действительно найти. Но прошлое могло быть довольно ясно обрисовано оставшейся за спиной площадью с ее изломанными контурами домов и предстать в виде того дома, где он проводит жизнь, влачит свое существование. А будущее, казалось, заполняло пустоту лишь громадой монастыря да еще не сразу находимыми маковками Крутицкого подворья и ничего иного дать ему не могло. Да почему же в самом деле, подумал тогда Втюрин, не смириться, не попросить униженно целостности у Бога, у Высшей силы, хотя бы у попа или монаха, который мне там в храмах первым подвернется? Подумав это, Втюрин улыбнулся. Он знает больше попа, а поп знает о творце вселенной, который создал Втюрина и с которым Втюрин желал бы по этому поводу объясниться, всего лишь разные прописные истины. Но скажет поп: смирись, гордец, на колени, на колени! И все же Втюрину на миг вообразилось, будто он способен затереть, смазать всякую причину для смущения и умственного отвращения от церковных людей. Тем более если у меня сейчас действительно отчаяние, рассудил он. Если отчаяние, почему же и не прибегнуть к помощи церкви? А если нет? Втюрин заколебался. Он подумал о том, что никто бы не разобрался толком в раздирающих его душу противоречиях и в характере одолевающих его чувств, и сам он теперь тоже не в состоянии разобраться. Он решит, что им овладело отчаяние, а поди знай, не покатится ли он со смеху, едва заговорив о своих бедах с человеком в рясе.
   - Конечно, - сказал он на набережной, предварительно убедившись, что его никто не услышит, - в том, что я бедствую, сомневаться не приходится. И смысл этой беды мне понятен. Но с кем поговорить о ней? С попом? Неужели я не в курсе, что он ответит мне цитатами из так называемого священного писания? В курсе. О чем же мне говорить с попом? А Поспелов и так уже все хорошо знает и идет у меня на поводу. С ним тоже не потолкуешь по-настоящему. Обо всех этих сомнениях и мучениях хорошо говорить с Сиропцевым, потому что он обязательно становится в оппозицию, ему лишь бы во всем идти мне наперекор. Но Сиропцева мне сейчас тошно было бы увидеть. Ну, прямо сказать, одиночество какое-то!..
   Втюрин зашагал по набережной. Ноги уже сами понесли его к Зиночке. Ему хотелось забыться в любовных утехах, но он делал вид, будто не понимает этого, ибо в настоящую минуту для него все еще отличалась свежестью и как бы новизной тема одиночества. Зиночка же не вписывалась в картину переживаний подобного рода, не могла служить ориентиром для одинокого путника или жутким подтверждением его обреченности на одинокие скитания. Она любила потолковать о высоком, однако все же некоторым образом стояла вне мира колебаний, сомнений, проблем, считала, что человеку вовсе незачем с какой-то уже нешуточностью докапываться до смысла жизни; этим полезно заниматься в юности, но не в том почтенном возрасте, которого они с Втюриным достигли. Было бы смешно, когда б я в свои сорок пять металась как угорелая и всех спрашивала, для чего живу, говаривала она презрительно. Когда же самое Зиночку внезапно охватывали сомнения, когда она начинала колебаться и всюду наталкиваться на неразрешимые проблемы и когда она, в заведомо безнадежной попытке разрешить их, отталкивала Втюрина и запиралась в своей комнате или даже уезжала Бог знает куда из Москвы, это отнюдь не выглядело смешным, и посмеяться над собой Зиночке тогда вовсе не приходило в голову. Втюрин страстно ее любил. Она была невысокого роста, полненькая, с круглым живым лицом, и все витало вокруг нее некое как будто сознание, что она жаждет пышности, не прочь даже растолстеть, чтобы тем самым достичь особой радостности и жизнеутверждения, но обстоятельства никак не позволяют ей исполнить ее мечту. Она предпочитала короткую аккуратную стрижку, а ее дочь - какую-то острую, темпераментную растрепанность, превращавшую ее головку в произведение абстракционизма, и обе были светленькие, веселые, ладные, только дочь повыше, тоньше. Когда Зиночка прогоняла Втюрина, чтобы в одиночестве заняться самопознанием, и для убедительности принимала грозный вид, сводила брови на переносице, в тонкую ниточку сжимала губы, Втюрину казалось, что ее духовные занятия бесконечно превосходят его, потому как у нее они похожи на одноразовый и замечательно разрушительный пушечный выстрел, а у него растянуты на всю жизнь, скучны, рыхлы и муторны. В такие минуты он благоговел перед Зиночкой и даже потом несколько времени боялся встречи с ней, не ведая, какие выводы она сделает в своем уединенном размышлении и как эти выводы отразятся на нем.
   Войдя к Зиночке, жившей на втором этаже старого дома, в убогой квартирке, Втюрин тотчас с повышенной бодростью принялся срывать с нее одежду и подталкивать к постели. Женщина хохотала, не просто раскачиваясь от толчков, а с возрастающей плотностью странно переваливалась в воздухе с боку на бок, и уже не столько делала шаги, подчиняясь втюринским усилиям, сколько словно восходила на пьедестал внушительной и готовой окаменеть фигурой.
   - На улице жара, в комнате духота, а бедра у тебя прохладные. Никогда не перестану этому удивляться, - заметил Втюрин, и Зиночка в ответ хмыкнула.
   О, как он ее ласкал! Время летело. Они отдыхали, поместив головы рядом на подушке.
   - Ты мне никогда не говоришь нежных слов, не слыхала я что-то от тебя комплиментов, - сказала Зиночка грустно.
   - Ой ли?
   - А если и говоришь, так избитое что-нибудь, истертое.
   - Ты не представляешь себе, как я тоскую порой. Ну, это бытие, скажешь ты. А прямо хоть в петлю лезь или с моста в реку прыгай. Я только не понимаю старости, того, что она, мол, подкрадывается, прибирает нас к рукам, умиротворяет, делает спокойными, парализует. Да какая старость! Все равно ведь надо двигаться, говорить, мыслить, и от себя, молод ты или стар, никуда не денешься. И вот когда уже совсем невмоготу, вспоминаю я твои движения, каким-то особым зрением вижу их. Не слова твои, нет. А мысли твои я читать не умею, не знаю их. Вижу, как ты сгибаешь руку в каком-то полумраке или выставляешь колено, и такая нежность охватывает меня, а вместе с ней такая жажда жизни...
   Зиночка перебила:
   - Значит, ты меня любишь? Выходит так?
   - Конечно!
   - Я тебя с первого взгляда полюбила. Увидела и подумала: да ведь вот кого нельзя не любить.
   - Почему нельзя? Не все же любят. Это ты как-то обобщаешь, Зиночка, подводишь словно бы под некое правило, и в этом не видать моей личности.
   - А ты послушай, - воскликнула женщина нетерпеливо. - Ты пришел тогда с моей подругой... ну, ты знаешь, у меня с ней разрыв, потому что я тебя у нее отбила... Да, ты сидел с ней рядом, напротив меня, и вид у тебя, может быть, был даже глупый, у тебя разве что только слюни не текли. Вид не то что глупца у тебя был, а прямо жвачного животного какого-то. Почему, не знаю, но я таким тебя запомнила. И смотрел ты меня как на неодушевленный предмет. А я млела. И думала все одно: его нельзя не любить.
   - Опять ты... Пойми, это неправильно. Как раз очень даже можно меня не любить, и тому есть доказательства. Да и как ты могла меня полюбить, если я был похож на жвачное животное? Нет, Зиночка, я хочу, чтобы ты любила меня не по какому-то там правилу, не в силу определенных выводов, не из-за тогдашней своей мысли, а как бы вопреки всему, вопреки всяким мыслям, логике, воле.
   Строжея, для убедительности отодвигаясь от возлюбленного, Зиночка сказала напряженно и трагически:
   - А я и люблю тебя именно вопреки. Потому что если положить руку на сердце и задаться искренно вопросом, можно ли тебя любить, ответить следует, что нет, нельзя.
   - Теперь ты вот как повернула? - вскинулся Втюрин. - Почему же это меня нельзя любить? Вполне можно, и этому тоже имеются доказательства.
   - Тебя нельзя любить, нет. Не за что. Ты не мужчина. Ты не умеешь зарабатывать деньги, на тебя нельзя положиться.
   - Настоящий мужчина не тот, который только и думает, как бы ему обеспечить женщину, а тот, который двигает вперед культуру, искусство, например, или науку.
   - Ты двигаешь?
   - По-своему, - ответил Втюрин раздраженно.
   - Ни черта ты не двигаешь. Ну, все, хватит! Вставай, сейчас вернется моя студентка. И заруби у себя на носу: ты бесполезен, от тебя никакого проку.
   Тотчас в прихожей хлопнула дверь, и послышались шаги Насти. На ходу что-то швыряла, задевала, опрокидывала она, половицы скрипели под ее ногами, завизжала кошка, которой она отдавила хвост, - все пришло в движение, как на корабле, попавшем в бурю. Сели ужинать. Хорошенькая Настя, девушка лет восемнадцати, посмотрела на мать и ее мужчину и, скорчив насмешливую гримаску, сказала:
   - Да что за удовольствие вам, престарелым, обжиматься в постели?! Как далеко вы заходите?
   Втюрин солидно произнес:
   - Ты просто завидуешь нашему счастью.
   - Что мне завидовать! Ты еще скажи, что я не прочь поменяться с мамой местами.
   - Однако я тебе нравлюсь.
   - Нравишься, - подтвердила Настя.
   - А почему?
   - Ну, ты забавный, трогательный, обаятельный. Ты всем нравишься.
   - Не подводи под разные там правила, - поморщился Втюрин. - Говори от себя, а не сыпь формулами.
   - Но если это формула твоего успеха у женщин? - возразила умная девушка.
   - Павлик, Павлик, - позвала Зиночка, откладывая вилку и устремляя на Втюрина печальный взгляд. - Мы с тобой больше никогда не увидимся. Я выхожу замуж!
   Настя рассмеялась и с любопытством стала ждать, как отреагирует Втюрин на слова ее матери.
   - За кого? - спросил Втюрин.
   - За одного человека... А кошку, если ее не взять с собой, Настя тут совершенно задавит. Я ее заберу. У тебя, Настя, воронье гнездо на голове, и даже не воронье и вовсе не гнездо, а вообще черт знает что, если не еще хуже, но в любом случае не прическа. Когда же ты причешешься по-человечески?
   - Про кошку я понял, а вот про человека... - сказал задумчиво Втюрин. - Чем же он так тебя соблазнил? Чем пленил?
   - Он серьезный и знает, как обеспечить мне безбедную старость.
   - Но любишь ты меня?
   - Не надо, Павлик... - Зиночка взмахнула руками, и морщины на ее лице как-то жидко, болотисто спутались. - Я очень тебя люблю. И мне горько, мне стыдно, что приходится с тобой расстаться. Но у меня нет другого выхода. Ты беспомощный, от тебя пользы - как от козла молока. Я тебе выскажу свое главное наблюдение. Я его вынесла из опыта жизни с тобой. Да, Павлик, да, приходится признать... Бедный мой друг! Но подобные тебе должны жить одинокими волками и не заводить себе женщин. Вон даже Настя говорит, что ты только для представительства и годишься, мол, чтоб выйти с тобой на улицу и получать удовольствие оттого, что разные там бабы тобой любуются. Это Настя говорит, у которой еще сопли под носом не высохли, у которой нет ума, а есть воронье гнездо на голове, а что скажут разумные люди, если узнают, что у тебя в карманах пусто? Они ахнут, они скажут мне: гони его взашей! И они будут правы. В это все и упирается, Павлик. Я люблю тебя, а выйду за другого. Прости! Это целесообразный шаг. Больше не приходи сюда, Павлик!
   Теперь и Зиночка уставилась на Втюрина в ожидании его ответа, но ее любопытство было горьким и мучительным. Между тем чувство безысходной тоски охватило Втюрина, и он, сам того не желая, издал какой-то писк. Настя, сочувствуя ему, посмотрела на него с улыбкой, и краска медленно залила ее удивительно хорошее в эту минуту лицо. Она не знала, смеяться ли ей над всеми этими дурачествами старых людей, в которые они зачем-то ее посвящали, или плакать, видя, что участь ее матери складывается нелепо и уныло. Втюрин почувствовал, что девушка как бы ждет от него какой-то неожиданной выходки и что это ее ожидание - словно крепкая и приятная на ощупь струна, с помощью которой можно наполнить воздух прекрасными звуками. Он закричал, сделав голос тонким и пронзительным:
   - Я, Зиночка, в лепешку расшибусь, я ради тебя горы сверну, я на завод пойду или в фирму!
   Терпение женщины лопнуло. Выскочив из-за стола, она, побагровевшая, бросилась в свою комнату. Втюрин усмехнулся оттого, что тут сейчас все требовало от него чрезвычайной расторопности. Ситуация действительно накалилась и напиталась большой энергией, так что со стороны, например Насте, могло бы и показаться забавным, что взрослые, даже пожилые люди так швыряются и разыгрывают пантомиму. Втюрин, однако, недолго раздумывая, поспешил вдогонку за женщиной, и, не столько напав на ее след, что было, в сущности, не трудно и даже заблаговременно ему обеспечено, сколько вписавшись в какую-то особую колею, в нечто вроде фабулы, исполненной драматизма, он совершил бы многое и, не исключено, наломал бы и дров, но на его пути неодолимой преградой встала запертая дверь. Настя смеялась и жестами приглашала Втюрина присесть и поговорить с ней. Затем, когда он сел за стол и взглянул на нее покрасневшими глазами, девушка произнесла задумчиво:
   - Скажи, Павлик, куда же ты теперь пойдешь?
   - Да мне есть пока, куда идти, у меня квартира есть, - ответил Втюрин, пожимая плечами.
   - Но ты переживаешь?
   - Мне худо, Настя, очень худо. Сердце разрывается. Я без женщин не могу, то есть конкретно без твоей мамы.
   - Напоить тебя чаем?
   - Мы только что пили.
   - Еще можно. Или, хочешь, я с ней поговорю, с мамой-то, о тебе поговорю, Павлик, замолвлю о тебе словечко. От меня тоже кое-что зависит, по крайней мере, должно зависеть. Она имеет право выбирать мужа, а разве я не имею права выбирать отчима? Я тебя хочу.
   - Давай лучше с тобой поговорим.
   Они поудобнее расселись на стульях и дружно улыбнулись, как бы без слов совещаясь, и с некой внутренней согласованностью, кому начинать разговор.
   - Ты задумываешься о смысле жизни, Настенька? - спросил Втюрин нежно.
   - Ну, разве что о тщете бытия, о бренности всего живого.
   - Зачем тебе, молодой, красивой, цветущей, об этом думать? Стремись к цельности, к гармонии.
   - А ты в моем возрасте стремился?
   - Бог его знает, не помню. Я всегда был какой-то обрывочный, бессвязный. Наверно, не стремился, раз не достиг. Но я сейчас в своем возрасте, а не твоем, и имею некоторое право тебя поучать. Если хочешь, делиться с тобой своим опытом. Хотя вряд ли это стоит делать, слишком уж он печален, так что даже и не поучителен. Как ты думаешь, я мудр?
   - Я думаю, да.
   - Значит, я могу поделиться с тобой мудростью. Но прежде скажи... Вот если я, как говорится, возьмусь за ум, действительно пойду на завод или в фирму, это убедит твою маму, что ей лучше жить со мной, а не с каким-то прохвостом?
   - Не надо об этом, Павлик. Ты много значишь сам по себе, и пойдешь ты на завод или нет, это, видишь ли... ну, как сказать?.. это не прибавит, не убавит, это будет ничто, Павлик. Все, чего ты достигнешь на заводе, спадет с тебя как шелуха, а сам ты останешься нынешним, разве что еще больше закаленным и совсем уж неистребимым. Завод, фирма... Не о том ты говоришь, а еще умный и бывалый. Мама приняла какое-то маленькое и глупое решение, но ведь это совсем не означает, что тебе надо тут заметаться, запрыгать клоуном.
   - Ты что, осуждаешь ее? А ведь говорила, что я ни на что не гожусь.
   - Я говорила, что ты годишься для представительства. С тобой хорошо гулять по улицам или ходить в гости. Все будут глазеть. И это уже не мало. Но! - сверкнула девушка глазками в полном удовлетворения сознании, что прочно связывает слова, а готова заговорить и еще более разумно и веско, - но ведь это всего лишь женский взгляд, женская точка зрения. А ты в любом случае выше, живее, полноценнее. Так и сейчас будь выше маминого решения. Оно, может быть, только поспешное и жалкое, и она раскается в нем прежде, чем тебе придет в голову напиться с горя.
   Втюрин беззаботно, по своей врожденной свободе обращения с прекрасным полом, бросился обнимать девушку и целовать ее заалевшие щечки, благодаря за утешительные слова. Жадно приникнув, он только пил из чудесного источника красоты и добра и совсем не ломал голову над тем, кто перед ним и на чью душу, гордую ли, или робкую и смирную, он распространяет сейчас свою власть. Настя, согнув руки в локтях, припечатала ладони к втюринской груди в защитном упоре. Она с детским и немножко девичьим, превышающим отпущенные ей силы, азартом ограждала и отстаивала свое право быть недотрогой. Но была и забавна близость ловко подскочившего к ней мужчины. Смешливая, Настя хохотала, оглашала кухню высоким и непрерывным звуком искреннего веселья. Будто бы странное, как из преисподней, дыхание коснулось лица, не совсем и коснулось, а ткнуло, обожгло. Настя с тревожно бьющимся сердцем отшатывалась. Она то морщила лоб над смеющимися глазами, краснела пуще прежнего в своем сопротивлении, то слабосильно терялась в смешанном чувстве удивления и какого-то болезненно и приятно щекочущего страха перед поразившим ее открытием, что в этой вольготности, неотразимо изящной у Втюрина, а у других --Бог весть какой, она рискует не только потеряться, ускользающе исчезнуть, но и с бездумной, жалкой беспомощностью раскрыться, не по-человечески, как бы в куриной, квохчущей и о чем-то бессмысленно хлопочущей слепоте, лечь под все действительные и мнимые громы небесные. Чего она испугалась? А своего бессилия. Выходит, слабая она и ни на что не годная, как овца под ножом мясника? Ей-то хотелось, мечталось быть сильной, стойкой, побеждающей. Человеком с гордыми повадками, с твердой поступью, женщиной, к ногам которой готовы упасть бесчисленные воздыхатели. Человек она? или курица, овца паршивая? А длилось удивительное и страшное испытание не дольше мгновения. Это потом Насте казалось, что Втюрин уделил ей гораздо больше времени, чем затратил бы на овладение другой женщиной, впрямь нужной и полезной для него.
  
   ***
  
   Хотя на прощание Втюрин пообещал Насте не предаваться черному отчаянию и не слишком бранить ее мать, предавшую его, вышло прямо противоположное, как раз то, что предчувствовала даже и Настя. Девушка уже словно наяву видела, как будет Втюрин страдать, и, мистически разглядывая его в этом страдальческом будущем, она с умилением убеждалась, что он, корчащийся, становится все меньше и со временем поместится на ладони или под прозрачным колпачком, который она устроит для него у себя в спальне на столе. Делаясь в ее воображении игрушечным, Втюрин соответственно молодел, приближался к тому возрасту, в котором была она сама, или даже опускался еще ниже, к состоянию, все нравственные беды и муки которого в естественном порядке не воспринимаются окружающими всерьез. Мать, напротив, возрастала в ее глазах, поскольку тут веяло тайной и Насте было интересно, кого мать предпочла Втюрину, был интересен загадочный незнакомец, которого та собиралась назвать своим мужем. Но так было у Насти, а Втюрин, конечно же, жил своей жизнью и совершенно не думал о том, какое впечатление произвела на девушку сцена, разыгравшаяся между ним и Зиночкой. Покидая дом, где он пережил немало отрадных минут, он с какой-то смутной радостью предвкушал теплоту подстерегающего его одиночества и томления, но, удаляясь от этого дома и все глубже сознавая запрет возвращаться в него, он чувствовал уже неодолимую тягость на сердце. Он оказался в тупике. Что Зиночка запретила ему бывать у нее, ощущалось не просто как слова, как повеление, сорвавшееся с губ любимой женщины, или как некая задача, которую при определенных усилиях можно решить в свою пользу, а как кровоточащая рана, так, как если бы кто-то ножом прошелся по его живому телу.
   Втюрин не собирался горевать до бесконечности и в сложившихся обстоятельствах не предполагал опускать руки. Он знал, что на свете есть немало женщин, которые готовы, потупившись, прошептать, что его нельзя не полюбить. Все они, видящие в этой втюринской особенности правило, формулу, нечто обязательное для исполнения, представлялись ему одинаково теплыми, надежными, заслуживающими его любви. Но он умел любить крепко и восторженно, с упоением, и прикипал к той или иной женщине так, что оторвать его от нее было уже невозможно без страшного разлома, без катастрофы. А Зиночка взяла и оттолкнула его с какой-то обыденностью. Втюрину это было не совсем понятно, до того, что в самой этой непонятности, как в мутном зеркале, странно и, может быть, искаженно отражалась некая душераздирающая драма, не его личная даже, а как бы общечеловеческая, в той или иной степени касающаяся каждого живущего. Похоже, Зиночка приняла подсказку разума, приняла рассудочное решение, а с сердцем и не посоветовалась, но что же это, если не дикость, абсурд? Без Зиночки было больно. Втюрин не видел теперь ничего светлого и обнадеживающего в своем будущем; ему даже на минуту-другую представилось, что с Зиночкой у него уже все было решено и налажено в том смысле, что они вместе скоротают старость, так что ему и беспокоиться нечего было о том, как он проведет эти не лучшие годы своей жизни, а Зиночке вдруг взбрело на ум разорвать договор, некий контракт, разрушить почти установленную гармонию. Собственное жилище показалось Втюрину убогим, обрекающим на одиночество и нищенство, оно, в сущности, и было таковым, а Втюрин ощущался в нем, в почти голых стенах, под тусклой лампочкой, среди обветшалой мебели, затаившимся зверьком, который вдруг раскидывался на продавленном диване, устраивался с беспокойной наглостью, непременно кверху брюшком, с нечистой совестью, как бы орудуя ворованным мечтанием превратиться в большого и сильного зверя. Ох, Зиночка, Зиночка!.. Она как раз и позаботилась, чтобы увернуться от нищеты и избежать убожества, и разумом Втюрин понимал ее эгоизм, но сердце говорило ему, что это эгоизм общественный, модный, вообще навеянный извне и принятый по необходимости, а сама по себе Зиночка сейчас для него еще более трогательна и желанна. И как раньше Зиночка говаривала ему, что она ослабевает и размягчается, даже растекается в его присутствии, так теперь и он мог бы сказать, немножко фантазируя, что расползается и разваливается, но не перед живой Зиночкой, а только перед ее образом, собственно говоря, тенью.
   Пока Втюрин изнемогал под душившим его сознанием утраты, останавливался в тускло-желтом освещении своего жилища и, слегка повернув голову, вглядывался в мертвенное уже прошлое или вперял взор в неохватную и непроглядную громаду будущего, Сиропцев все размышлял, как же могло статься, что между его приятелем и Полянским, тем, кого иначе, как мироедом, не назовешь, протянута вполне доступная ощупи связь. Бунтовал Сиропцев против мира наживы, олицетворенного теперь Полянским, бурлил и пенился любознательностью, ожившим интересом к жизни. Все как будто объяснялось словами отца Втюрина, произнесенными им на смертном одре, кроме того, конечно, что связывало самого этого отца с толстосумом, однако Сиропцева подобное объяснение не удовлетворяло именно тем, что оно брало лишь начало, некий зародыш проблемы, а следовательно, и исходило не от сына, а от отца, какого-то уже допотопного и всеми практически забытого старца. Иными словами, он желал увидеть Втюрина, так сказать, в чистом виде, без всякой родственной и прочей примеси, и только затем уже попытаться постичь, какая же нить может соединять этого отдельно взятого Втюрина, Втюрина как такового, с отвратительным притеснителем вдов и сирот. Сиропцев томно размышлял: в книжках сказано, как вооружаться... Не завершал мысли. Впрочем, смутно мерещились скитания под испепеляющим солнцем на тощей лошадке, красивые женщины в дворцах, освещенных луной, избитые по дороге целовальники с шлемами на головах, похожими на цирюльничью утварь, приказные в ржавых доспехах. Ему теперь отчасти хотелось быть как Втюрин, этот, по слову Поспелова, московский рыцарь печального образа. Если бы кто сказал Сиропцеву, что не все правда в его мечтах и желаниях, что его все же больше интересует и занимает сам Полянский, а Втюрин - куда как мало и разве что теоретически, он бы страшно смутился и впал в негодование. Но кто это скажет? Кто посмеет сказать, что книжки врут? Своей внешней, повернутой к миру стороной Сиропцев понимал и верил, что никакому Полянскому не сокрушить твердости его духа. Однако в глубине его души жил, как бы воскресши или освободившись из мрачного, колдовского плена, интерес к этому человеку, могущий показаться даже болезненным. И Сиропцев осторожно, пугливо забредил, тотчас став у мира сиротой со своим жалким прозрением в случающиеся с людьми, с Втюриным, с людьми втюринской складки блуждания по улицам без цели и без толку, неприкаянные тычки в безвыходные углы, погружения в кромешный мрак. И хотя Сиропцев предполагал, что ему легче заделаться описателем этого жуткого и темного царства скитальцев, святых и мучеников некой грезы, некой идеи, даже писателем, например Достоевским, чем самому опрокинуться в трущобы и беспомощно барахтаться в чертогах тьмы как бы ополоумевшей рыбиной, он, тем не менее, несколько времени действительно бродил по Москве, между прочим и выпивая, и в иных случаях пускался в умопомрачительные разговоры с незнакомцами и разными случайными прохожими. Разумеется, он сознавал, что за Втюриным ему на этом поприще не угнаться; он только заглядывает в ад, сверху, залегши на краю пропасти. А проникнувшись втюринской мыслью о благотворной и спасительной миссии женщины, он подумал, что все-таки круги ада им пройдены, и терпеливо, и пожелал излить душу какой-нибудь очаровательно усмехающейся, задушевной, красиво завернутой в домашний халат, обутой в мягкие тапочки представительнице слабого пола, хотя бы собственной жене. Однако до этих крайностей дело тоже не дошло. Было от чего взбелениться. Все так неопределенно, зыбко, рыхло! Действительно ли богат Полянский? А сам он? Кто он? Кем ему позволительно считать себя? Свешивал банковский служащий голову, всматривался в бездны. Удерживала на краю мысль, что в основании его замешательства, как ни крути, лежит нечто нечистое, некое мысленное, чувственное, сладострастное прикосновенное к сомнительному и подозрительному человеку, к неистовому подлецу Полянскому, гонителю людей доброй воли, и стоит ему малейшим словом или движением выдать эту маленькую и дурацкую, неприятную тайну, блаженный покой жены окажется под угрозой потрясений и колебаний. А только ей он мог бы исповедаться в своем страхе потерять рассудок. Или вот еще проблема: а что же сам Втюрин думает о Полянском? Нет ли между ними какого-то родства? Блуждая во мраке, неужто совсем не поддается Втюрин чарам нечистого, его нечеловеческому обаянию? И затаился в уголке сознания Сиропцева еще мелкий, нелепый и жалкий, но уже и настойчивый какой-то, даже властный вопрос: как же это умудряется Втюрин, доходя до смертной тоски, до отвращения к миру, к людям, до плотской, мутящей разум ненависти, сохранять душу и в самом облике что-то глубоко человечное, даже приятное? Сам-то он не прочь был вызвериться, оскалиться вдруг по-собачьи или глянуть злой птицей. Опомнившись и решив, так сказать, брать быка за рога, Сиропцев субботним днем сел в машину, приехал к Втюрину и предложил ему очередное путешествие на поспеловскую дачу.
   Втюрин был печален, небрит, смотрел овцой. Сиропцев не спрашивал, по какой причине; а к тому же давался диву: даже в этом овечьем виде приятель наверняка способен вскружить голову не одной сентиментальной, романтической дамочке! Свое недоумение Сиропцев постарался скрыть. Когда Москва осталась позади, он проговорил с вдумчивым упреком:
   - А ты, похоже, и думать забыл о рукописях Четверикова.
   Втюрин встрепенулся:
   - Это не так. Я ничего пока не предпринял, но я о них не забыл.
   - Я тоже хочу участвовать, - твердо вымолвил Сиропцев.
   - В чем? В издании рукописей? Или тебя больше интересует предполагаемая встреча с Полянским?
   Проницательно и насмешливо смотрел Втюрин на приятеля. Вот тебе и овца! Сиропцев сказал:
   - Да, меня в настоящий момент больше всего интересует эта встреча, а дальше посмотрим.
   - Ты мелок и ничтожен, Митя. Не такая уж и знаменитость этот Полянский, не такая уж величина, всего лишь снискавший некоторую известность господин, и к тому же наверняка прохвост, а ты уже задрожал, задергался, извелся весь... Как же, человек, о котором говорят. Как же тебе не воспользоваться случаем и не поклониться ему?
   Сиропцев стал извиваться. Он гнал машину и даже с уверенностью наращивал скорость, а его душа корчилась под тяжестью справедливых обвинений, которые беззаботно, не взвешивая, сыпал Втюрин.
   - Я не собираюсь ему кланяться, - возразил Сиропцев с досадой. - Не знаю, что тебе известно о нем. Богат ли он? Откуда тебе знать... зачем тебе интересоваться подобными мелочами?.. Ты же у нас не от мира сего. Рыцарь... Это по слову Поспелова. А знаешь, нет на свете лучше книги, и я бы хотел написать подобную, своего Дон-Кихота, и кто знает, мне Бог, может быть, дал для этого силы. А если не для этого, тогда для чего же? Для чего вообще давать силы человеку, если не для этого? Я тоскую, Павлик. Это тоска по высшему. Мне кажется, меня сейчас сводит с ума мысль, что мне, может, не хватает самой малости, чтобы я тоже смог... Я бы руку отдал за это. Но что подумает жена, если и после этого не получится? А я тебе скажу, что она подумает: вот, принес человек жертву, а зря, Бог не принял, и этот человек смеет называть себя моим мужем! Она высокомерная. Особенно, Павлик, когда думает о мужчинах. Она думает, что все мужчины должны быть удачливы, несгибаемы, жертвы свои богам приносить с полным успехом. Да что говорить! Вот, например, Полянский. Ты, может быть, считаешь его всего лишь преуспевшим господином, который ведет глупую игру и пустую жизнь, но в общем и целом не выходит за рамки приличий. Он вполне терпим. Так, по-твоему? Но ты же не писатель какой-нибудь, Павлик, чтобы просто лакомиться подобными субъектами, ты такой же, как и я, и должен определиться в своем отношении к нему, в своем нравственном, Павлик, отношении. И я не сомневаюсь, я, не в пример тебе, уверен, что он как раз из тех героев нашего времени, у которого на совести столько грехов, что он уже и не думает их замолить, и хорошо еще, если руки у него не замараны кровью. Сравни, будь добр, мое отношение и свое. Кто из нас прав? Кто стоит на нравственной высоте, а кто барахтается в зыбучих песках? Я совесть не утратил, а если ты укажешь мне на какие-либо мои грехи, я буду не отрицать их, но замаливать.
   - Я и указываю тебе. Этот твой мелкий интерес, он, ей-богу, доходит до подобострастия, до того, что ты, уж не знаю, вольно или невольно, готов стелиться перед Полянским, лишь бы сподобиться чести взглянуть на него.
   - Дружище! Павлик! Если я действительно повинен в тех вещах, о которых ты говоришь, я этот свой грех замолю. А все же я в данном случае выступаю в качестве аналитика. Ты эгоист и занят только собой, а я интересуюсь окружающим и занят изучением общества. Поэтому я никогда не упускаю возможности взглянуть на его сливки.
   - Брехня! Такого эгоиста, как ты, еще надо поискать. А занят ли я только собой, или это я, а не ты, погружен в изучение общества, вопрос спорный. И спор увел бы нас очень далеко от тех вещей, которые тебя на самом деле интересуют. Так что, Митя, спроси прямо, пойду ли я к Полянскому.
   - Пойдешь? - спросил Сиропцев с надеждой.
   - Пока не знаю. Я ему позвоню, мне отец, умирая, оставил номер его телефона... да, записал на бумажке, а бумажку эту я обязательно найду... но он, Полянский-то, может быть, откажется меня принять.
   Сиропцев навалился грудью на руль и заострил профиль, как бы орлом высматривая что-то на шоссе.
   - Возьми меня с собой, когда пойдешь к нему.
   - А может, он тебя откажется принять, - усмехнулся Втюрин.
   - Ты не говори обо мне. Я просто войду вместе с тобой, допустим, даже чуть позади. Потом скажешь, что я твой шофер или секретарь. Получим кредит и заведем свое дело. Мне надоело служить чужим интересам. Хотя это ведь немножко комедия, правда, Павлик? И в таком случае пусть лучше Поспелов будет твоим секретарем, а я буду шофером. Представь себе рукописи Четверикова. Что это? Наверняка какие-нибудь мелко исписанные листочки с тихими мыслями о культуре, с высказываниями о мировой гармонии, с мечтами о мировой справедливости. И вот этот жирный, холеный, жирующий ростовщик, нагло развалившийся в кресле. А мы идем просить у него денег на издание рукописи поэта и мечтателя, у него, у которого, может быть, руки по локоть в крови! Павлик! И ты еще смеешь укорять меня за какие-то вымышленные грехи, когда у тебя самого рыльце в пушку? Не у тебя, так у твоего отца. Не всегда же сын не отвечает за отца! Ты, может, до сих пор им нажитое проживаешь. И вот объясни мне, такому, на твой взгляд, грешному, мелкому и ничтожному, что же это связывало твоего отца с Полянским?
   Втюрина как будто не трогали причудливые и пристрастные извороты мысли, которые, расхрабрившись или уже не владея собой, позволял себе выражать вслух не без некоторой картинности беснующийся за рулем Сиропцев.
   - Нет оснований думать, что их связывали темные делишки, - сказал он невозмутимо. - Ты по-настоящему не знал моего отца, а он помогал всем без разбора, не глядя на личности. По-своему невразумительный был человек. Он был гуманистом. Ты понимаешь, что это значит? Он не верил в Бога, называл веру поповскими бреднями, смеялся над ней. А превыше всего ставил права человека. Таких отвлеченных и абстрактных людей больше нет. Положим, мы тоже превыше всего ставим права человека, но каждый из нас под этим человеком подразумевает прежде всего самого себя. А вообще, Митя... Видишь ли, все эти вопросы, ну, скажем, морали, этики, или вопрос о смысле жизни, все это очень серьезно и глубоко. Так вот, моя беда заключается в том, что я до сих пор не встретил человека, с которым мог бы обсуждать их именно глубоко и серьезно. Поспелов просто выслушивает с задушевным видом и принимает к сведению, а тебе приходится как маленькому объяснять, что негоже приходить в трепет и соблазняться, заслышав о каком-нибудь Полянском. Ты будешь прав, если скажешь, что истинный философ идет в своих выводах не от общения с другими, а от своих уединенных размышлений. Но никакой истинной философии на свете не существует. Все эти философские системы легко разбиваются в пух и прах, и порождены они лишь желанием человека прикрыть фиговым листочком свою беспомощность, душевную пустоту и умственную ограниченность. Нужна в действительности только философская беседа, даже и бесцельная, вовсе не стремящаяся к установлению истины, которой все равно нет. А может, и с целью, но одной только: достигнуть особого душевного волнения, духовного, знаешь ли, возбуждения. Мне ничего не говорят бесконечные трактаты о становлении личности в христианстве, но я поверю и в Вицлипуцли какого-нибудь, если вдруг почувствую, что это возбуждает мой дух, окрыляет меня, наполняет желанием жить и действовать.
   Нахмурившийся Сиропцев из-под некой пелены грозно и остро сошедшихся на переносице бровей и взбухающего теста губ хотел выразить протест, объявить, что Втюрин никогда не поверит ни в какого Вицлипуцли, потому что верой нельзя играть, она слишком тяжело дается, и ею можно проверять истинность человеческого духа, но вместо этого сказал наружно окрепшим голосом:
   - Тебя, например, не убедила работа Виктора Несмелова "Наука о человеке"? Он, может быть, заврался, рассуждая о рае, аде и втором пришествии Христа, но он ясно показал, что хочешь - не хочешь, а личность в тебе, в человеке, изначально присутствует.
   - Откуда?
   - От Бога. Как отражение божественной личности. Добавлю, что в просторечии это называется нравственным стержнем.
   - Поэтому ты ударил Кривицкого по голове трубой? Это был прообраз стержня?
   Сиропцева передернуло. Крошечное жальце неприязни к Втюрину, обижающему мимоходом, невзначай, ворохнулось в его сердце. Он взглянул на дорогу, на поля в дымке, на вылетающий вдруг зеленый хоровод тесно сошедшихся деревьев, на кювет, где было темно и дико и куда он мог бы загнать машину, дрогни его рука.
   - Откуда ты знаешь про Кривицкого? - спросил он холодно.
   - От Бога. Он вложил в меня это знание как отблеск своего всеведения.
   - Перестань дурачиться.
   - Успокойся, дорогой. Я вижу, как ты стараешься удержаться на плаву, как стараешься до конца соблюсти себя в некой чистоте и безупречности. Но ведь чем больше прилагаешь усилий к этому, тем больше окружающий мир представляется безнадежно злым и порочным, мрачным. А мир не прощает подобных игр с ним. И ты рискуешь остаться с носом. О Кривицком я узнал от Поспелова. И обрати внимание, я не спрашиваю, что это за Орестея такая, что это за гамлетовская история с отравлением твоего родителя. Ты же вздумал укорять моего покойного отца за какую-то непроверенную связь с Полянским. Пойми, наконец, надо действовать, а не болтать.
   Сиропцев пронзительно заглянул в душу своего приятеля, во всяком случае, так ему вообразилось, едва он услыхал последние слова Втюрина. В восторге он расправил плечи, весь подтянулся. Он с удовольствием вычитывал символическую втюринскую готовность сражаться с ветряными мельницами и защищать сирот и вдовиц. На его душе стало тепло и гладко.
   - Вот и добейся встречи с Полянским! - выкрикнул Сиропцев страстно.
   Думая, что теперь душа говорит с душой, он что-то бормотал, сталкивал неразличимые слова с быстро шевелящихся губ.
   - Обязательно добьюсь, - заверил товарища Втюрин.
   Сиропцев, терзая машину, поддал газу.
   - Ты вертляв, Павлик, а я тебя все же поймал, - сказал он просто.
   Его лицо сияло.
  
   Глава вторая
  
   У Поспелова только уже прояснили окончательно необходимость издания четвериковских рукописей, прочно и настоятельно выраставшую из глубины, где осторожно и тонко велась борьба (безнадежная, это очень и очень понятно было) за спасение культуры, за не общее ее лицо и более медленный, более рассудительный ход в русле универсальной и неотвратимой деградации. Был не хаос с его всесторонней полнотой, не космос с его завораживающим единством, опять же - не Платон с Плотином, как можно было бы ожидать, а Полянский. Спустились с небес к насущному вопросу, к повестке дня, отшвырнув Жеку куда-то за грани видимого. Поспелов остановился было, внутренне потрепетал мгновение, вспомнив, что заветных рукописей они еще в руках не держали и даже вовсе не видывали, но потом только рукой махнул, соображая, что все как-нибудь да уладится. Поспелову, зарабатывавшему на жизнь версткой книг, были не понаслышке известны все трудности книгоиздания, но он также хорошо знал и о всевластии денег. Он был рад, что Втюрин наконец-то займется достойным и полезным делом. А финансовая помощь, которую своевременно и охотно окажет... и снова сомнения овладели Поспеловым. Ведь нужно, чтобы Полянский дал Втюрину денег и тем самым помог ему выжить, выкарабкаться, достичь формы - той самой, в какой и делаются достойные и полезные дела. Сделав эти дела, Втюрин обретет душевное равновесие; а то пока как пух одуванчика на ветру. Но они и в глаза, ну, правильнее сказать, издали хотя бы, еще не видели рукописи, не раз и не два упоминавшиеся. И даст ли Полянский деньги? Останавливать деградацию, препятствовать ей это не только указывать пальцем на всякого и кричать: да, ты тоже, и ты не избежал, не думай, что ты увернулся!.. Следует указать и на себя, с себя начинать, а тут человеку не обойтись без помощи других, так что деньги Полянского пришлись бы очень кстати, но еще вопрос, даст ли он. Серо, как бы в замшелой среде, пробежало в голове Поспелова: все это выходит по-детски, но мы все и есть дети, вот только чьи... Чьими-то необходимо быть обязательно. А этот? - остановил Поспелов взор на аппетитно закусывающем Сиропцеве. - Пристроился, как я погляжу, а рожа по-бабьи разделена на смех и слезы, он заметался, оттого плаксивость вперемежку с мужественностью, разуму же места не осталось, и есть риск его безвременной утраты; еще, глядишь, задаст нам жару, хлопот с ним не оберешься, с этим Сиропцевым. Определившись с дружеским участием в судьбе Сиропцева, Поспелов с куда большей уверенностью и оптимизмом взглянул на состояние дел в целом и, сказав себе ясно и непреложно, что Сиропцев с полной человечностью застыл в выборе между Богом и дьяволом и с этого перепутья уйдет не скоро, может быть, не раньше, чем вернется к нему разум, убежденно понял и себя: я-то опять в ученики к Втюрину, в подмастерья, хорошо!..
   Присев рядышком с сытым и довольным, наморщившим лоб в пытливом размышлении, чем бы еще заняться сообразно с потребностью души в веселье, Сиропцевым, Поспелов искусно повел дискуссию:
   - Например, мы осознали необходимость противостояния деградации. И не только мы, но многие, даже политики, депутаты и вообще наши мудрые правители. И они первым делом говорят европейцам: мы осознали, ура! премию бы нам! награду бы какую! и вот что мы скумекали: давайте же противостоять совместными усилиями, потому что как для приостановки деградации, так и для достижения богочеловеческого идеала роду человеческому следует прежде всего выкрутиться и спасти себя, поискать на других планетах полезные ископаемые, источники энергии, а нам этого без единого человечества не провернуть. И европейцы радостно галдят: согласны! согласны! но вы сначала поделитесь с нами своими несметными богатствами, у вас вон, как мы замечаем...
   - Давно пора послать тебе куда подальше этих европейцев, - недовольным тоном перебил Сиропцев, - а ты все время к ним возвращаешься, и это не делает тебе чести. Не делает, Глеб, потому что ты просто крутишься на одном месте, ну, чисто собака, которая ловит свой хвост. Так недолго обернуться великовозрастным балбесом, как все эти наши дутые демократы и трубадуры общемировых ценностей. Ну стал бы, скажем, Аввакум прославленным и нам известным Аввакумом, если бы то и дело оглядывался по сторонам и гадал, что о нем подумают другие? Протрезвись, Глебушка. Пусть правители объясняются с европейцами и прочими, это их стратегическая задача, а ты думай о русском мире и им дыши. Только в этом мире возможна победа духа над плотью. А пока живи и радуйся жизни.
   Словно снова оголодав в этом выплеске словесной энергии, Сиропцев взял большой кусок мяса, крякнул и с загоревшимися глазами, как проворный бес, погрузил в него острые зубы. Поспелов отошел от него в глухом раздражении, но свободный от страха и напряженности, не поддающийся больше сомнениям, ибо он уяснил: если Сиропцев и бес, то сбежавший из ада и желающий порвать с силами зла и лукавства. Ужин подходил к концу. За стеной гремела посудой Жека. Из-за крыши соседского дома выплывала огромная желтая луна.
   Дела Полянского складывались удачно: он был недостаточно богат, чтобы возможные варианты его смерти внушали гадательным умам больше интереса, чем подробности его скромного и по-своему яркого, самобытного существования. Он был богат ровно настолько, чтобы попасть в одну историю, можно сказать, в один сюжет с такими персонажами, как Втюрин, Поспелов и Сиропцев, а не в ту, куда подобным людям путь фактически заказан. С давних пор живя без тени подозрения, что на него надвигается очередной абсурд, он и прошлое свое всегда вспоминал так, как если бы в нем действительно можно было копаться и разбираться без всякого смеха, без улыбки хотя бы, во всеоружии одной только безупречной логики. Нынче не знал он, что его разум слабеет и увядает, становится детским, хотя ему на это намекали добрые люди. Он думал, что его имя прогремело, когда он нырнул в политику и много чудил, кричал, выдвигал один другого страннее лозунги, рекламировал свое бытие в самых разнообразных положениях. С тех пор и славится. Вышло некогда так, что, смекнув: лавров партийная борьба или пребывание в депутатских рядах ему не принесут, он благоразумно стряхнул с себя эту скверну и отошел в сферу кабинетной политологии, а тогда уж только время от времени напоминал о себе в печати, выступая в роли мудреца и пророка. В конце концов устал от Москвы, прощально взмахнул рукой, перебрался в деревню, теперь безвылазно жил в глуши, и отшельничество его не томило. А кормиться было чем, не жаловался, с чего бы, нажил ведь добро, на его век хватит.
   Но если в деревне, куда съезжал на лето Поспелов, тоже скупленной москвичами, все же в почти нетронутом виде сохранился старый уклад, то у Полянского и вокруг него от патриархальности ничего не осталось. Ее срубили под корень. Торжествовал строительный модернизм. В деревеньке Полянского, где все намекало на становление города будущего, как-то словно само собой повелось засилье состоятельных людей, возникли тяжелые и туповатые каменные глыбы, а деревянное зодчество приобрело оттенок разнообразия, причем иногда чувствовались искусство форм и неплохая, даже богатая фантазия в разного рода выдумках. На окраинах этого поселения еще стояли обыкновенные избы, но лишь в виде стержня, былого сердца, облепленного пристройками, всевозможными зодческими присосками, и сады там раскидывались какими-то грузными щупальцами, изобилуя флорой, многообразной и кучной, а оттого словно невиданной. Ближе к центру строения начинали развлекать внимание быстрыми и резкими сменами стилей, а затем око созерцающего и вовсе околдовывала обширная усадьба, выстроенная как бы на манер музея под открытым небом: домики, башенки, мельнички, колодцы были в ней, отчасти игрушечные и бесспорно изящные, приятные на вид, говорящие о золотом веке и утраченном рае. Что делали люди в этой усадьбе, сторонний наблюдатель понять обычно не мог, и тут в порядке обобщения следует заметить, что людей в описываемой деревне минующий ее видел редко, в исключительных случаях, да и то разве что там, где еще только начиналось обдумывание или строительство необыкновенного. Иногда пробегала, поджав хвост, собака с человечьими глазами или над высоким и плотным забором вдруг поднималась ни для чего детская голова. Похожую на музей усадьбу изгородью обнесли совершенно прозрачной и явно выставили напоказ, но кроме стоявших красиво и неподвижно вещей в ней ничего не было и более показательно обжитого и вместе с тем безусловно пустынного места на земле, наверное, не было вовсе. Внезапно показывался, в уцелевшем среди тесноты заповедном уголке, одичавший прудок, заросший, весь в грязи и тине, в зеленой ряске, откуда потешно высовывались мифологические рожицы. Однако подлинным центром деревни, архитектурным документом человеческой фантазии, символом безлюдности и упорным, до наглости, сокрытием человека был деревянный дом Полянского - в четыре этажа, бессмысленный, как женщина, рожающая жестяные фигурки для отстрела в тире. Он тянулся к облакам, ничего не выражая, и его опоясывали длинные ряды окон, и, казалось, он не замер смиренно, как всякий обычный четырехэтажный дом, а словно еще не остыл, более того, казалось многим смотревшим из-за ограды, что окна бегут только по фасаду, а по бокам и в тылу их нет, и это наводило на мысль, что там, пожалуй, и вовсе полное отсутствие, одна лишь профанация материи. Раздуваясь от гордого и уверенного сознания, что ничего подобного здесь уже не построят, дом, однако, высился декорацией, изображающей фасад, за которой притаились рабочие сцены, готовые по знаку демиурга мгновенно ее разобрать. Жарковат домик, прямо из печи, подумали наши путешественники, в этом сдобном куске не жизнь, а непосредственное пропитание, как у червя в яблоке. Останавливается путник, замирает в изумлении, смотрит на дивный дом, а тот разворачивается перед ним широким и каким-то не опробованным, неприступным фасадом, и путнику приходит в голову сумасшедшая мысль, что все былые путешествия и странствия опровергнуты, ибо теперь необходимо другое - обойти данное сооружение кругом и убедиться, что оно не состоит из одной лишь стены, одного лишь фасада, перекрывающего доступ в таинственный мир невидимых сущностей. И Втюрин, Поспелов и Сиропцев, выйдя из машины, стали взывать: ау, есть кто живой? Полянский любезно согласился их принять, и с этим они приехали. Теперь им предстояло решить, где живет любезный господин и нет ли в явившемся их взорам архитектурном монументе постмодернистской головоломки, заставляющей бывшего политика не то чтобы ютиться, но некоторым образом и роскошествовать в комнатах, устроенных на самом деле всего лишь в условной толщине фасада. У Поспелова на минуту голова пошла кругом, он заскрипел зубами и схватился за грудь, чувствуя, как ее распирает нежелание быть с миром, который все превращает в игру. Над его ухом Сиропцев пожевал губами в предчувствии потребления. Из дома, однако, вышел внушительной стати человек, садовник, телохранитель, дворецкий и постельничий в одном лице, и сделал знак следовать за ним.
   Кроме садовника, ходившего всегда с напряженно опущенной головой, у Полянского под рукой еще был философ, стало быть, бывший великий человек, ударившийся в затвор, в минуты пытливого самоосязания у одного своего бока нащупывал толстую и теплую шкуру быкастого защитника, у другого - холодное, как бы предстающее голой схемой кровообращение записного диалектика, и, удовлетворенный, он мысленно восклицал: отличная компания, превосходный круг общения! Философ, впрочем, бывал наездами, и нынче Втюрину с друзьями повидать его не довелось. Снова и снова овладевала взбалмошным стариком мысль жениться; напрашивается догадка, что и подходящие кандидатуры являлись под прицел, жертвенно терпели матримониальный отстрел. Фамилия философа была Сквалыгин. Вечный мыслитель и, предположительно, питающий слабость к бродяжничеству человек, он считал своим долгом почаще бывать у строптивого ученика и с печальными вздохами сидеть возле него как на привязи, по капле выдавливая из его туповатой головы опасные брачные идеи. Приезжая, Сквалыгин принимался энергично жить у Полянского на всем готовом и оформлялся, в сущности, приживальщиком, но умел подчеркнуть, что согласие на подобную роль дал лишь по случаю как бы официального утверждения за ним статуса придворного философа. Он постоянно выковывал и подправлял мировоззрение Константина Генриховича. Последний и сам был себе на уме и в свои шестьдесят (шестьдесят с гаком, и даже сильно, практически все семьдесят) вполне мог бы обходиться без воспитателя. Без воспитателя - да, но поводырь не помешает, потому что у вас под черепом воет дикий ветер и глаза подслеповаты, как у крота, уверял его Сквалыгин. В голове философа роились причудливые теории, и Константин Генрихович получал немалое удовольствие от общения с ним.
   Легко было представить себе, слегка вообразить, что Сквалыгин выглядит комически. Заочное изучение личности этого человека неизбежно приводило к соображению, что бытие в грандиозном доме Полянского, исполненное духовного рабства, проходящее в дурацких псевдоученых беседах, наложило шутовские черты на его облик. Полянский же смотрелся свежо и великолепно. Из покатостей, образованных пухлыми и мягкими щеками, внезапно выныривали, как из вязкого теста, крысиные глазки и живо бегали под высоким умным лбом. Он сидел у окна в огромной и почти пустой комнате, и когда бесшумно вошел садовник и скорее знаками, чем словами, объявил о появлении ожидаемого Втюрина, на его лице возникла приветливая улыбка. Константин Генрихович, важный, как разъевшийся кот, сделал разрешающий жест. Между тем гости уже стояли за могучей спиной садовника. В какой-то момент, еще не свободные от заслона в виде рекомендующего их вниманию хозяина служителя, они, словно не зная, чем заняться, дружно и бездумно подарили беспечную улыбку Полянскому, который, к его чести следует сказать, потрудился встать им навстречу. Теперь нехорошие мысли зашевелились в голове этого человека, вынудили его в смущении развести руки.
   - Что, я не ошибся? - заговорил он беспокойно. - Я слышал под окном скрип тормозов. Вы приехали на машине? Так продайте ее, и у вас будут деньги.
   - Давайте обо всем по порядку, - предложил Втюрин.
   Константин Генрихович тотчас принял вид разумного, уравновешенного, не опасающегося незваных гостей человека.
   - Рад, душевно рад приветствовать вас, - сказал он сердечно.
   Бесшумный садовник подал кофе на круглый столик. Гости уселись на стулья с высокими спинками и сложили руки на коленях.
   - Хорошо вы живете, Константин Генрихович, - заметил Втюрин, - на широкую ногу, со вкусом.
   Полянский наклоном головы выразил согласие с этим мнением, на его румяном и красивом лице неутомимого героя-любовника, пользующегося особым успехом у грудастых и толстозадых купчих, быстро промелькнули тени спектакля, пародирующего подобострастие несчастных просителей, участь которых ситуация отводила Поспелову и Сиропцеву.
   - Не могу позволить себе дряхлость и расслабленность... Позор расхлябанным! Дух уныния - прочь его, долой! Дисциплина прежде всего! - сыпал Константин Генрихович. - Горячка, гонка, борьба - вот удел Константина Генриховича Полянского, который живет вдали от первопрестольной и плюет на ее приманки, каверзы и постоянно возобновляющиеся контратаки. Он, положим, отошел от дел... Но остается вечное напряжение физических и духовных сил... Константину Генриховичу Полянскому покой только снится, особенно теперь, когда ситуация в нашем отечестве похожа на бред. Ура Константину Генриховичу, ура, ура!
   - На бред, вы сказали? - удивился Втюрин.
   - А что лично вам до этого бреда? - тонко усмехнулся хозяин. - Вы же предпочитаете стоять в стороне. Я это вижу. Не похоже, чтобы вас коснулась общая лихорадка.
   - Лихорадка?
   Полянский вдруг все-таки расслабился, помягчел, заговорил воркующе:
   - Рад, рад вас видеть. Не принимайте меня, ради всех святых, за несчастного безумца. Я всего лишь чудак, каких еще свет не видывал. Только не коверкайте мое имя, а то мой раболепный слуга раздавит вас, как клопа. Я, между тем, помню вашего отца и никогда его не забуду, скажу больше, я сохраню о нем благодарную память как о человеке, который в свое время здорово выручил меня, да, оказал мне неоценимую услугу. Да будет земля ему пухом! Расскажите немного о себе, друг мой, мне это очень интересно, и мне это обязательно надо знать.
   Втюрин взмахнул руками, даже поднял их выше головы, и внезапной быстротой движений создал рисунок какой-то тяжело, складчато обвисшей кулисы, из-за которой выглянул горестно и трагически.
   - А что рассказывать? Мне иногда кажется, а в последнее время все чаще, что лучше бы и вовсе не жить. Поверьте, доходит до отвращения к самой природе бытия. А спросит кто... Да хотя бы вы... Но что за спрос с меня? Что с меня взять, я не просился в этот мир. Меня не спрашивали, хочу ли я. И вот я порой ощущаю, что мне, которому предстоит сделать то или иное движение, не просто трудно сделать его, а невозможно, и невозможно не потому, что я устал, а потому, что я не хочу, утратил всякое внутреннее желание, потому, что всякое оставшееся мне будущее, может быть всего лишь минутное, секундное, кажется мне отвратительным, ненужным, гнусным.
   - Напрасно, - возразил хозяин, задумчиво поглаживая круглый подбородок. - Подобный взгляд на вещи, на мир, на жизнь не к чему. Что это за состояние? Разве оно и в самом деле возможно?
   Старик погрузился в размышления, тщась вообразить себя на месте Втюрина. Вот он скачет босоногим мальчишкой, юношей пасет овечек, запрыгивает, разгорячившись, сзади на пастушку Хлою и, не ведая, что делать дальше, бормочет: ох, напрасно я родился... Неподдельный Втюрин, видавший виды господин, пытался говорить, делал знаки, что разговор не окончен, однако Константин Генрихович лишь отмахивался и, свесив голову набок, усмехался горько. Внезапно он опомнился, бросил на Втюрина резкий взгляд и понял, что это сногсшибательно старый человек, старее его самого, древнейший обитатель земной поверхности. Да вы очковтиратель, любезный, обескуражено проблеял хозяин. Влезть в шкуру Втюрина, побыть некой подменой его чувств и сердечных переживаний, ощупать крик его тоскующей души не удавалось, а почему-то хотел этого Полянский сейчас до страсти, тянулся к этому как к острому и запретному наслаждению. Никакому Втюрину не влезть в то, что думал он, Константин Генрихович, о себе, а думал он, если собрать его порхающе-обрывочные думки в более или менее стройное целое, следующее: он немножко политик, немножко плут, немножко философ, немножко клоун, в общем, еще тот гусь или, как говорят о девках, оторва; он и есть оторва, только в мужском роде, и женщин он, любя их, властной рукой хватает за выпуклости, щекочет им бока, щиплет их слабые ручонки, основательно раздвигает податливые их ножки; центр же его, ядро его широко распространившегося вещества - это не что иное, как чрезвычайной важности обстоятельство, что он прежде всего скопидом. Не просто отличный, а скопидом в хорошем, наилучшем смысле этого слова. И не будь скопидомства, не было бы великолепного, поражающего соседей и путешественников особняка. Особняк символизирует его жизненную позицию. Константин Генрихович мечтал жить в этой громаде, в этом исполинском сооружении один, как Бог на небесах, и ни с кем не делиться ни крупицей своей власти над вещами и своей сытости, довольства своего жизнью, но боялся татей и вынужден был нанять садовника, которого счел пригодным для полного ухода и охранительного надзора за его, Полянского, особой. Однако случались у него и срывы в суетность, в какие-то даже жениховские затеи. О них хорошо знал Сквалыгин.
   - Вы назвали преотлично известное мне состояние невозможным, - заговорил Втюрин сурово и неуступчиво, не мирясь больше с паузой, - а я его не раз переживал.
   - Оно решительно невозможно, - вытянул старик вверх указательный палец и несколько раз медленно и упорно качнул им из стороны в сторону.
   - Не спорьте со мной! - вспыхнул Втюрин. - Я знаю, что говорю. Его можно назвать утратой всякой ответственности за себя, это состояние. Я попробую его описать. Вы, допустим, готовы кричать и корчиться, такое разбирает вас отчаяние, а в то же время вы чувствуете в себе бесконечный ледяной холод. Холодное, безмерно равнодушное, доходящее до презрения отношение ко всему на свете и прежде всего к самому себе. В какое-то мгновение уже ничто не заставляет вас жить. Жизнь словно отделяется от вас. И вы смотрите на нее с равнодушием и презрением.
   - И это всегда так? - спросил Полянский как будто с испугом.
   - Почему же всегда? Бывает весело. Бывает потешно и вообще хорошо в женском обществе.
   - А, еще как потешно и хорошо!
   - Или радует природа, лес, когда из него выползает туман, или встающее над московскими крышами солнце. А бывает, что вы видите хитрецу у этой будто бы отделившейся от вас, но вашей же жизни, мол, она прекрасно сознает, что никуда вы от нее не денетесь, и тогда вы готовы добить ее, забить насмерть, затоптать.
   - Нет, нет... затоптать, забить? Не тот случай! Себя и забивать? Вам, молодой человек, не хватает умеренности. Куда-то заноситесь... в эмпиреи, да. Мой друг Сквалыгин, большой философ, объяснил бы вам все доходчиво и глубоко, не то что я, но он, к сожалению, на время покинул меня. А я могу только пожелать вам всех благ.
   Втюрин криво и снисходительно усмехнулся.
   - Каких благ? Я их давно не жду.
   - Да вы нигилист, что ли? - тонким голосом прокричал Полянский. - Лишний человек? Босяк? Это вас разгромили немцы под Смоленском, вас и толпу вам подобных?
   - Жизнь-то у меня слишком странная, чтобы я мог надеяться и уповать. Вот думают некоторые, будто всякие трудности, недоразумения, недоумения - это лишь житейское, наносное, придуманное. И нужно очиститься, ну, скажем, путем умного делания. А когда очистишься, только и останется тогда, что сделать последний решающий шаг - и окажешься чуть ли не в объятиях Бога, Высшего Существа. Во всяком случае, в мире иррациональном, сверхъестественном, метафизическом, нимало не похожем на наш. Так ли? Не знаю. Пусть другие над этим ломают голову. На моем пути такие заторы, что я с самим собой разобраться не успеваю, не то что с Богом. Не подумайте только, что я о материальных трудностях, о своей бедности, нет, я о духовном и метафизическом. Но слишком уж это духовное перебивается у меня душевным, иначе сказать, чем-то куда более мелким, вообще даже и по-настоящему мелким. И я тоже прах земной, как и все прочие. Да и может ли быть иначе? Вся разница между людьми только в том, что одни закрывают глаза на собственное ничтожество и живут в свое удовольствие, а другие из-за этого ничтожества страдают, как на раскаленной сковородке в аду. Но в конечном счете все терпят крах.
   Твердость духа покинула Полянского. Он устал.
   - И вы хотите, чтобы я согласился с вами? - Константин Генрихович потер глаза, желая ясно видеть гостя. - Послушайте, некоторые считают меня сумасшедшим... Вы, должно быть, тоже, раз думаете, что я могу согласиться с вашими дикими и наглыми речами.
   - Я хочу, чтобы у вас было свое мнение и чтобы вы не пытались навязать его мне. Я же не навязываю вам свое.
   - Прекрасно, превосходно! Чудненько! - просиял старик.
   - Я, Константин Генрихович, следующим образом зарабатываю на жизнь. По договору с одной организацией, или фирмой, назовите, как вам больше нравится, сижу дома и составляю обзоры провинциальной прессы. Кратко передаю содержание самых интересных статей. Вы потребуете от меня чересчур многого, если спросите, знаю ли я, зачем это нужно той организации. Бог мой, да я не знаю, зачем это мне нужно!
   - Следят, - шепнул Полянский вкрадчиво и доверительно.
   - Кто? Зачем? За кем?
   - Следят за происходящим в провинции. Тут зловредный умысел, милейший!
   - Мне платят гроши.
   - И у вас нет никакой возможности поправить свое финансовое положение?
   - Возможности? Достаточно было бы желания, но чтобы оно появилось, нужна цель. Впрочем, можно и без цели, по одному желанию. Да, достаточно было бы желания вопреки всему устроить свою судьбу, даже вопреки определенному равнодушию к ней. Порой подобное желание овладевает мной. Но когда я прихожу в здание, где расположена та организация... Это новенькое, довольно-таки современной архитектуры здание, Константин Генрихович. И на каждом этаже - пустыня, фирмы, крошечные фирмочки с самыми фантастическими наименованиями, освещенный ровным светом коридор, одинаковые двери, а за ними одинаковые комнаты и одинаковые люди, сидящие у компьютеров. Они еще и запираются, нужно стучать или кнопочками подавать внутрь сигнал... Нажал кнопочку, и раздается комариный писк, а ты стой и жди. И вас как-то там радиофицировано спрашивают, для чего вы пришли, или подходят к двери и спрашивают, и чувствуется, что они что-то скрывают, страшно прячутся... Даже друг от друга... А зачем? Они же одинаковые! Когда я все это вижу, на меня, поверите ли, нападает страх, ужас. Это наваждение. Там какой-то небывалой дьявольской хитростью достигнута полная обезличенность. Я состою из массы осколков, брызг каких-то, но я мог бы их собрать, придать им форму, организовать единство и гармонию. Став личностью, я написал бы великую книгу. Но как раз это-то, дорогой Константин Генрихович, и невозможно, это, а не решение денежных проблем. Не то время, не тот дух... Это здание, эти фирмы, эти обезличенные люди...
   - Я, - перебил Полянский сухо, - живу в том же обществе... вы не смотрите, что я теперь деревенский... я живу в одно время с вами, но я сознаю себя личностью, а не массой осколков и брызг. Те же деньги, о которых вы, кажется, склонны отзываться презрительно, дают мне на то основания. О, как я здорово высказываюсь! - вдруг вскрикнул старик. - Это потому, что нет Сквалыгина. Он мне пикнуть не дает. Он умнее, и я в его обществе чувствую себя беспомощным младенцем... - Уронив голову на подставленную ладонь, он всхлипывал. - Никто-то меня не защитит!
   - Время не то, гнилая эпоха, - бубнил Втюрин, тоже опустив голову и покачивая ею, как маятником. - Творческий дух покинул нас.
   - А кто эти люди? - кивнул Полянский на Поспелова и Сиропцева. - Почему они молчат?
   Втюрин поднял глаза, осмотрелся и повел рукой в сторону Сиропцева:
   - Это...
   - Я шофер, - вставил тот.
   - Шофер и мой друг, - подхватил Втюрин. - А это, - указал он на Поспелова, - тоже мой друг.
   Полянский сказал:
   - Превосходно! И поговорим о тех проблемах, которые привели вас ко мне, а мне подарили радость знакомства с вами. Я, конечно, как без рук без Сквалыгина, но не все же с ним да с ним, любопытно и других послушать...
   - Отец, умирая, сказал, чтобы я позвонил вам, если у меня возникнут проблемы. И они возникли. Нам нужны деньги.
   - Для чего и сколько?
   - Затрудняюсь назвать сумму. Необходимы специальные подсчеты. Может, много, а может, и не так уж много, но для вас ведь это в любом случае будет сущим пустяком. Сейчас мы только хотим заручиться вашим согласием помочь нам.
   Поспелов вдруг заговорил напряженно и нервно:
   - Я не прошу денег, я здесь не для того. Я тоже в деле, но мое участие в нем несколько иного рода. Оно не связано с деньгами, хотя я готов в случае необходимости признать себя вашим должником, Константин Генрихович, и когда-нибудь непременно верну вам часть долга, даже с процентами.
   - Я тоже не участвую, я не говорю, что прошу денег, в долг или просто так, - прокричал Сиропцев. - Я, может быть, как только выйду отсюда, сразу откажусь от всякого участия.
   Поспелов поднял руку:
   - Погоди, Митя, я не закончил. Я должен объясниться. Константин Генрихович, поймите правильно, в чем тут дело. Когда Павлик что-нибудь затевает, я всегда следую за ним. Мне это ужасно интересно. Мне интересен Павлик. В любой его затее - развитие, и потом тоже - развитие, развитие, и я был бы бесчувственной деревяшкой, бездушным скотом, если бы не бросался наблюдать происходящие в нем и с ним процессы. Это звучит глупо, я понимаю, это звучит даже бесчеловечно, так, как если бы я хотел представить себя высокоумным ученым, экспериментатором, наблюдающим поведение белой мыши. Но я иначе не умею выразить свои чувства. Всякое иное объяснение вам, не знающему нас и далекому от наших потребностей, показалось бы непонятным, или вы его извратили бы, исказили до неузнаваемости. Поэтому ограничимся тем, что я уже сказал. Постарайтесь только понять, что я, если можно так выразиться, грею душу возле Павлика, когда он развивается, и в эти мгновения моя душа говорит с его душой.
   - А что это вы все Павлик да Павлик? Что это вы взрослого человека по-детски интерпретируете? Или он так развивается, что его иначе не назовешь? - деловито осведомился Полянский.
   - Любой из нас, - сказал Втюрин, - так или иначе развивается. И с наибольшей интенсивностью в минуты, когда одолевает сильная идея и приходит время действовать, отталкиваясь от нее. Я не знаю, прошу ли я в долг, предлагаю ли вам участие в нашем деле, для чего, кстати сказать, достаточно просто вложить деньги, внести определенную сумму. Все узловые и спорные моменты будут решены впоследствии. Речь же идет об издании рукописей поэта Четверикова.
   - Никогда не слыхал... Четвериков? И тоже Павлик какой-нибудь?
   - Он не слишком известен. Жил давно и сошел с ума, так что остаток дней провел, кажется, чуть ли не в сумасшедшем доме. Написал он много, но далеко не все его сочинения опубликованы. Это надо исправить, Константин Генрихович. А имя мое не трогайте.
   - Дайте подумать, прежде чем отказать, - устало произнес Полянский. Он опять опустил лицо в предусмотрительно подставленную ладонь и выдержал продолжительную паузу; затем сказал: - Смотрите, в каком доме я живу. Зачем, спрашивается, этакая махина одному человеку? Это же все равно что та ваша пустыня с фирмочками, только без утративших лицо людишек, а с одним ярко выраженным отшельником Полянским. Поверьте, его необходимо было возвести, этот дом. Это свидетельство! Мощь жизнеутверждения! А что такое ваш поэт? Я уж не говорю о его нездоровье, хотя, конечно, учитываю. Я вообще не люблю слабоумных. И мне после этого намекают, что я-де не в себе!.. Ваш поэт мне представляется хилым, вялым, в полумраке сидящим... Строчил что-то, воображал, не иначе как человечеству некие рекомендации предлагал, советами одаривал нас, грешных... На что он мне? Кто он, и кто я? Что между нами общего? Мы никак не сочетаемся. Сквалыгин все это вам лучше бы объяснил, он умен, умен страшно, нечеловеческим одарен разумом. Но и мне хватает ума сказать, что какое-то внутреннее отторжение от этого вашего поэта... оно внушает мне мысль, что лучше не связываться, не давать денег... Что это как-то даже противно, оскорбительно для меня - давать деньги на помин человека, с которым у меня нет и не может быть ничего общего. Четвериков его фамилия? Запомню! Но, честно говорю, смешно ведь! Четвериков! Вы толкаете меня на путь предательства? Хотите, чтобы я предал свое нутро, сердце, совесть? На что другое - пожалуйста, дам вам сколько угодно, а на это дело мне совесть деньги не велит давать.
   Сиропцев покраснел от гнева. Не помня себя, он выкрикнул:
   - Да что бы мы ни придумали сейчас, вы все равно откажете! Это только одни уловки ваши, приемы хищника и рвача!
   - Вы действительно не правы, Константин Генрихович, - спокойно и внушительно сказал Втюрин. - Речь идет о культурном достоянии и наследии, и на этом фоне ваше личное отношение к Четверикову не может, не должно играть существенной роли. Если вам трудно быть идеалистом, попробуйте представить себе возникшие между нами проблемы... представить... ну, в виде какой-нибудь материальной штуки. Например? Вы спрашиваете? Ага, спрашиваете. Например, в виде пилюли, которую я принес и предлагаю вам принять внутрь. Поймите же, она имеет все основания... нет, скажу проще! ей, пилюле той, не быть только вспомогательным средством для моего развития или поводом для вашего странного, признаться, негодования, а быть ей сферой общего приложения сил, рычагом, приводящим в движение всю мощь общего дела.
   - Но тогда это уже не пилюля, - запротестовал Полянский. - Что это за пилюля, если она способна превратиться в рычаг? Сначала в рычаг, а там и в булыжник, в топор, в пистолет, из которого Дантес застрелил Пушкина?
   - Поймите, несговорчивый вы человек! - воскликнул Втюрин. - Забота о сохранении культурных ценностей - не моя или моего шофера частная забота, а наша общая, и вы обязаны разделить ее с нами. Личность не просто дана нам от Бога, как думал Виктор Несмелов и ему подобные богословы. Она проходит долгий и трудный путь становления, и этот путь облегчается лишь в том случае, когда он пролегает от частного к общему. Но общее дело должно захватывать своей высокой идеальностью, а не будить низменные инстинкты. Поэтому всегда лучше, чтобы это дело брало начало в культуре или, на худой конец, в религии и как можно меньше соприкасалось с проклятием рода человеческого, то есть с деньгами.
   - А сами денег просите, - сказал Полянский укоризненно. - Не можете свое дело сделать без денег, а сами произносите о них обидные слова.
   - Нам пора, - сказал Поспелов, вставая. Он добродушно улыбнулся и высказался хорошо и доходчиво: - До свидания, Константин Генрихович. Павлик, конечно, еще что-нибудь придумает и, может быть, снова явится к вам. Надеюсь, вам не покажется странным, если я приду вместе с ним? Развитие, Константин Генрихович, развитие. Удивительный процесс, и на свете нет ничего занимательнее, чем наблюдать за ним. К тому же Павлик наверняка заинтересовался вашим Сквалыгиным. Он в самом деле философ?
   - Еще какой! - воскликнул Полянский с чувством.
  
   ***
  
   Поспелов внушал Втюрину мысль, что путь к Богу не покажется чрезмерно трудным, долгим и даже вовсе непроходимым, если представить того не суровым отцом-судьей, а вполне доступным субъектом, готовым к общению на равной ноге с каким-нибудь Поспеловым или Втюриным. Разница между Богом и человеком не выглядит удручающей и состоит, в первую очередь, в том, что Бог не может не быть цельной и монолитной единицей, а человек рождается и порой до самой своей смерти пребывает массой всяких осколков и брызг. Человеку, чтобы ощутить близость Бога, чтобы достичь положения, когда между ним и Богом останется не более шага - расстояние, не могущее помешать плодотворному общению, необходимо сконцентрироваться. Поспелов, развивая свою мысль, не знал, что его философия близка если не к Богу, то уж во всяком случае к философии Сквалыгина, который, между прочим, отлично ведал, что куда ни ткни он пальцем, всюду наскочит на своего явного единомышленника, но об этом, как и о многом другом, умалчивал. Поспелов считал, что по-настоящему дано сконцентрироваться Втюрину, а ему суждено только следовать за ним и греть возле него душу. Возлагая на Втюрина большие надежды, он тем временем угасает в плену, каким для него стали быт и семейная жизнь, и, не исключено, так и угаснет, не дождавшись ни помощи от Втюрина, ни освобождения и раскрепощения своего духа. Говоря все это, Поспелов делал лицо то оптимистическим и умильным, то печальным, причем с какой-то необыкновенной умелостью, до того, что мог бы тронуть и до крайности черствое сердце. Но у Поспелова не было, как у Втюрина, специальной подвижности лица, ведущей к подлинным переменам в его общем рисунке, из которых хоть одна, а точно потрясла бы самую неуступчивую женщину, а там, глядишь, довела бы ее и до самоотдачи. Поспелов немного завидовал этой прирожденной специфике своего друга и думал, что, наверное, на свете есть женщины, которые не просто влюбляются в Втюрина при первой же удобной возможности, а подолгу ходят, отчасти разгадав его тайну, в каком-то таинственном тумане, завороженные, сомневающиеся, о чем-то мучительно размышляющие. Эти странные, как бы призрачные женщины волновали воображение Поспелова, но где их искать? Втюрин, выталкивая на многие дороги, тропинки к ним не указывал. Поспелов знал, что в разговорах о Боге и пути к нему заключен лишь символический смысл, и не думал колдовать над Втюриным, сбивать на мистику, сводить с ума поставками призраков и химер. На даче, лунными ночами, когда ему не спалось и он выходил в сад, Поспелов понимал, внимая лунному очарованию, что человека ждет смерть и человеку живущему суждено просто исчезнуть без следа. Поэтому он часто говорил Втюрину, что на пределе человеческих сил, на пределе погони за идеалами и божественностью, даже столь неудержимому и неугомонному в своем развитии человеку, как Втюрин, не избежать уразумения, что цели и смысла нет ни в чем и нет для живущего ничего вернее, чем предаваться на волю волн, плыть по течению, отдыхать, развлекаться. И Втюрин в самом деле нередко отдыхал и развлекался. Но и в этом Поспелов не надеялся не то что обогнать его, а даже по-настоящему за ним проследовать и насладиться отдыхом сполна, от души. Даже в этом у Втюрина продолжалось, по мнению Поспелова, развитие и становление, ему же оставалось только по-прежнему разыгрывать роль свидетеля и наблюдателя, послушного ученика, давно потерявшего надежду превзойти своего учителя.
   Втюрин действительно развивался без устали, и всякая задержка, вольная или невольная, представлялась ему страшным ударом по его самолюбию и выводила его из себя. Иногда он, словно плохо соображая, что с ним происходит, принимал происходящее за некую попытку внешних сил остановить его, некоторым образом заставить его сложить оружие, и тогда он обращался к размышлениям о роли сверхъестественного в жизни человека и находил судьбу не личным, частным делом каждого (каждого живущего, как сказал бы Поспелов), а самостоятельно действующим и влияющим началом. В его внутреннем климате подобные состояния были пасмурными, серыми, а то и ненастными днями. Но когда тучи рассеивались и на прояснившееся небо снова выкатывалось солнце, он отчетливо видел, что мелькнувшее недопонимание было только очередной фазой развития, и никакого вмешательства внешних, а тем более сверхъестественных сил в нем усматривать не приходится. В этой ясности он чувствовал себя сиротливо. Он предвидел, предчувствовал, даже ощущал напрямую, как легко она подменяется темнотой, а в этой темноте, буде она станется вдруг, только и быть ему, Втюрину, что бесформенной массой слабо мерцающих осколков и брызг, а вокруг - беспредельная пустота и тьма. Так почти уже вышло с ним после разрыва с Зиночкой. Ему было трудно освоиться с сознанием, что Зиночка бросила его, а вместе с тем это был совершенно простой, четкий, твердый, бесспорный, вполне поддающийся объяснению факт. Втюрин словно обгонял самого себя и даже собственную спешку, собственное лихорадочно-торопливое развитие, воображая, что Зиночку отняли у него иррациональные силы, сама судьба, а разумом отлично понимал, что в разрыве его с женщиной нет ничего, кроме глупой материальности. И если он боялся как раз среди этой материальности в конце концов почувствовать и осознать себя покинутым и одиноким, то в конечном счете вышло еще хуже, когда мистические напряжения и мотивы отпали и он увидел себя песчинкой в космической бездне. Это был самый высокий и самый грубый реализм, куда более страшный, чем тот, который одолевал Втюрина в его убогом жилище или в пустыне здания, занятого фирмами.
   Жара сменилась прохладой, осенними днями с их унылой тягой к непогоде. Странно пораженный этим, Втюрин тупо бродил по Москве и все чаще оказывался возле дома Зиночки. Однажды Настя, увидев его в окно, пылающим факелом пронеслась с этажа на этаж и по тротуару, куда она шумно обрушилась, подбежала в тапочках к скитальцу.
   - Что же ты, Павлик, жалкий совсем? - воскликнула она, посмеиваясь и глядя на упавшего духом сердцееда лучащимися глазами. - Топчешься тут под окнами... Да потерял ты мою матушку и должен это признать!
   - А как она? - спросил Втюрин рассеянно.
   - Вышла за человека по фамилии Сквалыгин, живет...
   - Сквалыгин? - перебил Втюрин, опешив.
   - Живет с ним, в его хоромах, - основательно закончила Настя и только затем с любопытством взглянула на Втюрина, еще, похоже, не пришедшего в себя. Втюрин, запрокинув голову и открыв рот, смотрел в небо. - А чего это ты встрепенулся? - спросила девушка подозрительно. - Знаешь его, что ли?
   - Откуда? - как будто затосковал Втюрин.
   - Ну, что-то ведь тебя озадачило. И ты дернулся, как будто тебя током ударило.
   - Вовсе я не дернулся, просто фамилия чудная, как бы непотребная. Как это она могла променять меня на человека по фамилии Сквалыгин, - бормотал Втюрин. - И что же, как ей с ним живется?
   - Это от меня к тебе токи передались, Павлик? - усмехнулась Настя. - Тюкнуло чуть-чуть... а ты уж принял за удар?
   - Ты мне совсем не рассказываешь о ней, и это тоскливо, Настя. А какое у меня может быть желание, кроме как узнать о бедной женщине побольше всяких новостей.
   - О бедной женщине? Она жирует.
   - Без преувеличений, девушка, и оставь свою иронию при себе. Засунь ее подальше. Не пристало тебе изобличать родную мать. Ерничаешь, дитя? Прекрати. Хочешь, я научу тебя правилам хорошего тона?
   - Она перепробовала всякую вкусную еду, все известные деликатесы и под занавес говорит: отъелась и - скучно, что же дальше?
   Втюрин теперь реально вскрикнул:
   - Под занавес? Значит, есть надежда, что она вернется ко мне?
   Смеялась Настя, глядя на него с веселым сожалением, перебирала тонкими пальцами золотистый пушок на щеках, терпеливо и нежно удивлялась:
   - Ты все еще скучаешь? Скучно тебе, что она шарахнулась прочь от тебя?
   Тут сгустились сумерки, окутали и скрыли ее наивную драму. В этих сумерках, обнявших девушку, медленно проехала меж скучившихся домов машина, и в ней проплыли какие-то люди, которые, повернув бледные и плоские лица, посмотрели на беседующую парочку. И снова в старом дворе и на тесной улице было пустынно вокруг Втюрина и Насти. В отдалении птицы, настойчиво, словно в стремлении увеличить себя, кричавшие в неожиданно белой дыре неба, кружили над куполом приземистой церкви.
   - Страшно скучаю, Настя, места себе не нахожу, - твердо и угрюмо заявил Втюрин.
   - Да я бы тебе могла заменить ее!.. - сказала Настя - как будто скрипнула.
   - Как заменить? Как?
   - А то ты не знаешь! - Подкосились ноги, и девушка стала заваливаться набок. Втюрин ее подхватил; опираясь на него всей тяжестью своего тела, которой не ощущала, повернутая лицом к небесам, она затравленно говорила вверх, в безграничное пространство: - Ой, как же это я решилась?! Да еще так... слыхал, зубами клацнула?
   Втюрин поставил Настю стоять ровно.
   - Было похоже на скрип, - возразил он.
   - Сдается мне, зубы раскрошились, так я ими стукнула... крошки во рту... - бредила Настя.
   - Да ты о главном говори! И ничего не утаивай! - крикнул Втюрин.
   - Вынимай теперь крошки... из-за тебя... Доставай! Но аккуратно, с любовью...
   Втюрин стал как оглашенный и воображал, что девушка в самом деле распадается.
   - Духом единым выну, притяну их сердцем, крошки эти, помогу тебе, - сказал он задрожавшим голосом, в умоисступлении. - У меня просто мурашки по коже, у меня волосы дыбом становятся от того, что ты говоришь, милая девочка. Как мне уже не терпится остаться где-нибудь с тобой наедине. Ты думаешь, не хочется мне взять тебя за руку, прикоснуться к тебе, потрогать это твое крепкое, молодое, сильное тело?
   Прибавившийся свет быстрой волной пробежал по их возбужденным лицам. Настя зарделась, и ее уши, которые она, проведя рукой, зачем-то освободила от волос, вдруг стали маленькими и жалкими в краске, как сморщенные ягоды в сиропе. Девушка низко опустила голову.
   - Я еще не имела дела с мужчинами, - прошептала она тихо. - А ты такой, что тебе можно отдаться первому. Даже, наверное, нужно, потому что тебя нельзя не любить. Но я хочу, Павлик, чтобы ты был мой. - Вдруг она хищно выкрикнула: - Я тебя до того люблю, что у меня глаза на лоб лезут, я думала о тебе много, много, а у меня словно бугры, шишки на голове от мыслей образуются, и зуд какой-то в разных местах!.. Это обожание, Павлик, и я порой не сплю по ночам, думаю и плачу...
   Смущенный и до глубины души обрадованный удивительной откровенностью девушки Втюрин воскликнул:
   - Я не знаю, Настя, не знаю! Ну, понимаешь ли ты что-нибудь в любви? Но ты говоришь о своих желаниях, и среди них... Тебе хочется, чтобы я был твоим. Да это пожалуйста, располагай мной по своему усмотрению!
   Настя сказала:
   - Я хочу присвоить тебя, покорить, подчинить твою волю своей.
   Она посмотрела на собеседника внушительно. Втюрин простодушно рассмеялся.
   - Для того ты молода, а я стар, чтобы так и было, - бодро согласился он.
   - Павлик, перестань же смеяться. Это очень серьезно. Иначе я не могу отплатить тебе за боль, которую ты мне причиняешь, иного нет пути, кроме как мучить тебя.
   - Я причиняю тебе боль?
   - А зачем ты мне безумно нравишься? Ты мне так нравишься, что у меня глаза... Они уже болят у меня, я их выплакала. Если бы ты знал все, Павлик...
   - Но это радостно, Настенька, это радостная, веселая боль. И давно она у тебя?
   - Ты мне всегда нравился, сразу понравился... Но когда ты был с моей мамой, я не мучилась и только любовалась тобой и вообще развлекалась, глядя на ваши забавы. А сейчас я увидела тебя под окном, и мне тошно стало оттого, что я одинока и ты не со мной. И сразу все на меня нахлынуло, я сразу все вспомнила... Как опустела квартира, когда ты перестал у нас бывать. Как я плакала оттого, что не вижу тебя. Как от тоски корчилась в постели, поджимала ноги, сворачивалась в калачик, а хотела бы в точку, чтобы совсем исчезнуть... Я зубами скрипела. Я была в те минуты готова перегрызть тебе горло. Все это я сразу вспомнила, Павлик. Я и спросила тебя: током ударило? А это был ток моей любви. Больно было?
   - Больно, я только не сразу сообразил...
   - То ли еще будет!
   - Мне кажется, я всегда любил одну тебя. И просто чудо, что ты меня увидела, прибежала и заговорила со мной. Я бы сам, пожалуй, и не решился. Давай поговорим о любви.
   - Пойдем в дом, я напою тебя чаем.
   - Мне б ватрушек каких-нибудь. Я несколько дней ничего не ел, все терзался, на стены лез.
   Повеселели Втюрин и Настя. Казалось, пасмурный день сменился весенним, ободряющим. Втюрин почувствовал, что тиски, сдавливавшие его душу, отпустили, разжались, а Настя решила, что для нее начинается новая жизнь, и ей даже захотелось, чтобы эта новая жизнь продлилась навсегда. Втюрин взглянул орлом. Они поднялись в хорошо известную Втюрину квартиру, где теперь Настя, прежде только смеявшаяся над его и матери старостью, стала усердно хлопотать, чтобы он насытился и не испытывал, кроме нравственных, еще и муки голода. Втюрин ел, потом пил чай и все оглядывался в смущении по сторонам.
   - Мне так странна, Настенька, эта квартира, - сказал он, - удивляют комнаты. Сама знаешь, я был здесь как дома, ну, провел много счастливых дней и беззаботно радовался, как ребенок. А потом твоя мать предала меня.
   - Она просто сделала выбор.
   - Но мне больно.
   - До сих пор?
   - Это боль никогда не пройдет.
   - Так ведь и мне больно. Я же говорила тебе.
   - Ты молода, ты юное создание, у тебя это легко пройдет.
   Девушка села к нему на колени и, играя его волосами, сказала с улыбкой:
   - Ты обещаешь мне разные блага, а сам думаешь о ней, о моей маме.
   - Я буду с тобой, но как же мне избавиться от своих мыслей? В этой квартире мне все напоминает о старой глупой женщине, которая в один прекрасный для нее день сказала: хватит, Павлик, ты мне пользы не приносишь, я пойду к полезному мужчине. Это слова твоей матери, твоей родительницы. Нам с тобой лучше встречаться у меня.
   - Там я буду тебя побаиваться.
   - Почему?
   - А вдруг ты мне покажешься чужим? Я твоей квартиры не знаю, я, может, растеряюсь, снова стану маленькой, мелкой, ручной. Здесь мне родные стены помогают, я, вот, могу тебя даже причесывать или стричь, как свою комнатную собачку. Ты вообще стрижешься когда-нибудь? Вот говорят некоторые, будто у меня воронье гнездо вместо прически. А у тебя? Лохматый старый черт! Хотя тебе эти длинные волосы очень идут. Вот! - Настя, откинувшись назад, с удовольствием смотрела на Втюрина, проведя посреди его головы пробор и аккуратно раскидав по сторонам довольно пышные волосы. - Так даже лучше. Ты еще совсем молодой и такой, знаешь, вдохновенный и игрушечный! Мама кошку-то забрала с собой, а вот и другая, и я буду теперь тебе отдавливать хвост.
   Втюрин засмеялся: быть игрушкой в руках Настеньки ему нравилось. Он подставлял голову, чтобы она его причесывала, потом наклонял ее и словно бодал девушку, или блеял вдруг, корча рожицы, или настырным теленком тыкался в грудь Насти и тонкими проблесками, как у вспрыгнувшей над рекой рыбы, взметывал смех. Он объяснял девушке, что каждая женщина видит в нем то, что ей хочется, и потому она видит его лохматым, неухоженным, нуждающимся в ее заботе. Так и должно быть. Для женщины нет большего счастья, чем находить в мужчине выпестованный ее воображением и мечтой образ. Настя слушала и кивала. В ее тихое, подсказанное Втюриным счастье вмешивались обрывочные воспоминания, и она внезапно вспомнила себя девочкой лет восьми: стоит эта девочка, держит купленный мамой ко дню ее рождения подарок (сейчас уж не важно, какой), шмыгает носом, круглит глаза в неясном ужасе, дрожит в неизъяснимом восторге и не понимает, что ее взволновало. Сейчас-то Насте понятно - как будто она смотрит старый, осмысленный до последнего кадра фильм, - ее поразило тогда чувство овладения вещью, внезапно пришедшая власть; в небитой еще головенке закопошилась мысль, что мир присмотрелся к ней и принял ее такой, какая она есть, и покорно улегся у ее ног. Да, маленькая и застенчивая девочка сподобилась, оказалось, что она не хуже других, что и она вправе гордиться собой. И вот теперь в руках выросшей девочки судьба другого человека, и она властна играть ею по своему усмотрению.
   Втюрин сомкнул губы, прекращая улыбку, и побледнел. Настя ведь требовала своего, а ему было недосуг. Настя или сама жизнь? Он уклонялся и не смотрел в глаза девушке, которая, подставляя лицо, делила его, однако, на большие части. Вдруг возник нос, громадный, как горный хребет, отчетливо выписанный в ясном пространстве, мерно втягивающий воздух. Втюрин беспокоился, как бы не заволноваться неумно, суетно. Его, воспламененного успехом у Насти, неприятно поражало, что в какой-то неудобной, стесняющей близости живут своей устойчивой жизнью как бы единственные сейчас для него вопросы, что побуждает Полянского жить в глуши и зачем Сквалыгин женился на Зиночке. Они не были связаны ни с ним, ни в особенности с Настей, но тем большее приобретали значение в его знании, что он никогда не получит ответа на них. Втюрин знал это с полной убежденностью, и прочная самодостаточность вопросов мучила его. Среди текучей, шумной и требовательной жизни они были как медные, намертво закрепленные знаки равнодушия к нему.
   - Послушай, Настя, а чем занимается этот Сквалыгин? - спросил Втюрин и строго сверкнул глазами.
   Настя, не столько напуганная, сколько выведенная из себя, спрыгнула с его колен и затопала ногами.
   - Какая наглость! Что ты мне суешь этого человека... приходишь и суешь тут... зачем ты спрашиваешь? На что он мне сдался?
   - Но это всего лишь мое любопытство! - выкрикнул Втюрин с разъяснительно-жалобной ноткой.
   - Ну, и что же, тебе донельзя интересно? - с уплотнившимся зловещим видом произнесла девушка.
   - Да чем это мне может быть интересно... - заиграл отбой Втюрин.
   - А спрашиваешь!
   - Праздное любопытство... фамилия забавная...
   - А мне он совсем не любопытен. Мама время от времени подбрасывает деньжат, кладет здесь в кухне на столе и выразительно смотрит, заглядывает в мои глаза, в их глубину, как будто вообще в мое сердце, и я знаю, что деньги это сквалыгинские, довольно-таки увесистая пачка, вот и все, что меня с ним связывает. Я у них и не бываю почти. А о его занятиях я знаю только, что у него свой бизнес.
   - Ты деньги берешь?
   - Беру. Но одно дело, когда мама их мне сует, и совсем другое, когда ты мне тут словно самого Сквалыгина суешь прямо...
   - Но где же он деньги берет, Настя? - перебил Втюрин.
   - Говорю тебе, у него бизнес, контора какая-то, фирма или салон красоты, Бог его разберет. Маму это тоже мало занимает. Лишь бы носил деньги. Она меркантильная.
   - А что он, молод, красив или стар, невзрачен? Умен? Глуп? Может быть, он даже философ?
   Настя с умеренным, вдумчивым возмущением покачала головой.
   - Нехорошо, Павлик, нездоровое у тебя любопытство.
   - А ты побывала бы в моей шкуре, - возразил Втюрин раздраженно. - Меня бросает женщина, уходит к другому, и делает она это ради каких-то деликатесов. Ну, теперь он мне не соперник, теперь у меня есть ты. А все же любопытно... что он за человек? чем дышит? С этим ничего не поделаешь. Невольно хочется представить его себе, составить в своем воображении его портрет...
   - Ничем не могу тебе помочь, - ответила Настя.
   В досаде она, отвернувшись, смотрела в прямоугольную темноту окна, а руки завела за спину, и над ее выгнувшимся животом гордо округлилась под платьем грудь.
  
   ***
  
   Втюрин полюбил Настю и увлекся ее встающим над плотской оболочкой существом с крепкой лихорадочностью, как безумный, тем не менее возраст девушки казался ему недостаточным, чтобы он ощущал свою жизнь окончательно заполненной, и он инстинктивно искал, чему бы еще отдавать свои силы и вдохновение. Любовь особенно волновала его и поднимала выше обычности существования, когда они бывали вместе, и он даже смеялся от счастья, глядя на жизнедеятельность молодой и вполне бодрой девушки, но почти всегда в прочем все оставалось по-старому, как могло бы быть и без Насти, и Втюрину оставалось только повторять, как бы затверживая, что было бы в самом деле иначе, будь она старше и опытнее. Другого объяснения своему беспокойству и своим частым разочарованиям он не находил. Но и дела достойного не находилось. Уже порой мелькали в воздухе снежинки. Втюрину казалось, что все его бросили и забыли; люди устали от него. Поспелов давно переехал в Москву, но виделись они даже реже, чем летом, хотя это вовсе не означало, будто и Поспелов отвернулся от своего друга и перестал интересоваться его затеями, напротив, это был естественный результат того, что самому Втюрину в голову не приходило ничего заслуживающего внимания и он не обращался к Поспелову с предложениями, способными взволновать этого страдающего духовным иждивенчеством человека. Но все чаще Втюрина посещала мысль, что его действительно могут забыть. Он даже как будто болезненно хотел этого, увлекался не меньше, чем Настиной идеальностью, стремлением испытать, пережить одиночество, очутиться в духовной могиле; это, пожалуй, заставило бы его встрепенуться. Однажды он сказал Насте, начиная длинный рассказ:
   - А ты представляешь себе, как в мире взрослых люди бросают друг друга?
   Настя тотчас принялась нервно посмеиваться, опустив всклокоченную голову и выставив покрасневшие уши. Тогда Втюрин, видя ее напрасные волнения, - он ведь не задумывал ничего худого и, ставя перед ней острый вопрос, вовсе не имел в виду считать ее взрослым и умеющим внимать каким-то предостережениям человеком, - пустился убаюкивать девушку куда более длинным, чем предполагалось в начале, рассказом, постепенно превращая его в обдуманную, тщательно выстраданную умом историю.
   - А вот слушай и не принимай на свой счет. Читатель не прикладывается к книжке телесно, а старается приблизить к ней свое сердце. Твоя телесность чудесна и так тревожит меня, что я слов не нахожу, но я был бы смешон, когда б не отрывался от нее, задумав писать книгу. Тут надо подумать и позаботиться о твоем сердце. И вот что я тебе скажу о разлуках, о расставаниях в мире, куда ты меньше всего стремишься. Пример твоей матери в этом смысле не показателен. Она объяснилась, заявила свою позицию, все проделала четко и размеренно. Честь ей и хвала! А совсем иное дело, когда человек стирает всякую память о другом и совершает это как бы между делом, не утруждая себя размышлениями. Знаешь, у меня бывали такие истории... Например, я оказывал влияние на человека, даже до того, что он завидовал мне, моему воображению, моим творческим способностям. Плох я или хорош, это влияние в любом случае оказывалось благотворным, поскольку в самом том человеке тоже пробуждало творческие устремления. Он, как мог, старался. Но человеку страшно находиться под влиянием, он начинает дрожать, нервничать из-за пустяков, совершать ошибки, на каждом шагу спотыкаться и обвинять себя в ничтожестве, казнить себя за то, что тому, другому, все удается, а у него одни оплошности и провалы. Другой, в обличье дорогого друга, занозой сидит у него в мозгу. Он говорит о чем-нибудь своем, ему весело, но он вдруг вспоминает о своем друге-враге, и его бросает в жар. Наконец он доходит до крайности, признает себя безнадежным, бездарным. И что же делать? Ситуация становится невыносимой, безысходной. Он проигрывает мне во всем. В шашки, в карты... В детстве играли, бывало, в прятки, и что же, он спрячется - я его мгновенно нахожу, почти не сходя с места, я спрячусь - ни за что ему меня не найти. И как ему растолковать, что он малохольный, околдованный, оцепеневший, что он не прячется по-настоящему, а попросту дурачком стоит у меня под рукой? С возрастом он уже затрепетал весь, жалко, но и грозно, чувствуя, что больше не в состоянии терпеть поражения. А я покупаю диван. Покупаю обыкновенный, каких миллионы, заурядный и как будто изначально вытертый, даже продавленный диван, безмозглую, бездушную вещь. Но у него-то нет схожего, равноценного дивана, нет подобной вещи, более того, почему-то нет возможности приобрести ее. Опять он унижен, опять у него трепет, страх перед моим загадочным, непостижимым для него существованием. А я, надменный, укладываюсь на свой диван, складываю руки на груди, удобно вытягиваю ноги. Я трубку где-то достаю, я курю трубку. Непостижимо! Невыносимо! Он полон ощущения, что я насилую его мозг, его душу, везде его настигаю и насилую. Ему хочется сыграть со мной еще в какую-нибудь игру, в городки например, или устроить заплыв в надежде, что тогда-то он меня опередит, а я и вовсе пойду ко дну, но он уже не верит в свои силы, боится, дрожит. Это уже не влияние, а подавление, так ему кажется. Ему остается одно: отразить мой натиск, победить меня в сфере платоновских идей. А попробуй сделать это! Его идея, моя идея... Идеальные наши прообразы... попробуй доберись до них! Где уж ему! Но и мне ведь, мне ведь тоже путь туда никто не торил. Ага... Призадумался малый. Примеряется, на губах блуждает неопределенная улыбка, иной раз и змеится. И вот он платоновские идеи переводит в христианские, вообще напрямую в историческое христианство, и даже прибегает в церковь. Боженька, помоги! От ладана кружится голова, мерцание свечей творит миражи, на него вдруг снисходит благодать. И тогда он видит, что он-то завладел истиной, а тот другой - ничтожен перед этой истиной со всеми своими дарованиями и свершениями. Не заслужил я его упреков. Что диван! Мог бы отдать ему. Я, может быть, как раз в городки-то и проиграл бы ему. Да и какие у меня особые дарования, какие таланты? Но я для него все равно - другой, и мне себя в его глазах не переделать. Он хоть и служил мне долгие годы тенью, а все же себя любит больше, и Боженька словно нашептывает ему: так, так, а что ты уступал, что ты, вонючка, малодушничал и был как гниль, как навоз, душой по-свински валялся в грязи, это теперь пустое, у тебя теперь много любви, бесконечность и вечность любви, и это истина. Ну, в общем, елей для нищего духом. Утешение бездарным, религия бесталанных! А ведь возраст тем человеком достигнут почтенный, он уже стар, и ждать ему от себя следует одного лишь признания в своей несостоятельности и никчемности. Нет! Никакой гордости у него, разумеется, не осталось, он в церковную кружку опускает денежку и не вычитывает в книжках подлинную церковную историю. Но он как будто обретает уверенность, он воображает, что из рабского состояния переведен в господское, это он теперь удовлетворенно вытягивает ноги, складывает руки на груди, надменно взглядывает, а я, не принявший истины, где-то там умаляюсь и умаляюсь. И уже никогда как себя не полюбит он меня, своего ближнего. Но не перед истиной, Настя, а перед собой сознает этот неофит ничтожество бывшего друга. И он, довольный собой, легко вышвыривает его из памяти.
   Рассказав притчу, Втюрин закрыл глаза. В рассказанном не было для него ни щемящей душу правды, ни какого-нибудь связывающего по рукам и ногам воспоминания, ни воссоздания законов, делающих жизнь тягостной и мерно регулирующих ее тяготы. Слова только вытекли правдиво и на законных основаниях из горечи отравленной памяти. Однако он думал о подстерегающих и его рисках, о том, что Поспелов, пожалуй, бросит его, состарившись, устав от жизни и бесполезных хлопот, а Настя - повзрослев и соскучившись с ним, стариком. Но риск ли это? Может быть, это смерть заживо, и страшна ли она? Втюрин не боялся смерти и когда в ту или иную минуту думал, что смерть может настичь его прямо сейчас, улыбался ее призраку в высшей степени обаятельной улыбкой, какой не награждал, кажется, ни одну женщину на свете. Но у него были и порывы к длительному существованию, к некой вечности, заставлявшие его гордо и чуточку победоносно укрепиться во мнении, что вопрос о бессмертии души не решается ни утвердительным, ни отрицательным ответом. Как и Сквалыгин, впрочем, еще совершенно не подозревая об этом сходстве, он допускал возможность второй жизни, некоторым образом требуя только, чтобы она подразумевала куда более достойные условия обитания.
   Втюрин умел быть поверхностным человеком. У него отлично получалось скакать мыслью с предмета на предмет, соскальзывать, как дождевая капля по стеклу, с нагромождающихся умственных затруднений, уворачиваться от почти готовых решений, и это тоже было быстрым и безудержным гниением заживо, во всяком случае видимым прологом к тому, чего он печально ожидал для себя в скором будущем. Собственно говоря, он не знал, умеет ли быть другим. Все это не очень-то занимало и мучило его, поскольку он знал более суровую правду: тоски ему так или иначе не избыть. Но, глядя на Настю, которой хотелось быть основательной, в настоящую минуту хотя бы и за его счет, он решительно выяснял для себя, что им лучше расстаться, пока его порывистость, его взлеты и падения не стали для нее проклятием. Он только не желал, чтобы Настя угадала эту мысль, фантомом проносившуюся в его сознании. И вот он уже Настю любил трепетно, с какой-то предметной, как луна или солнце, сокровенностью, и, не обманно нырнув в теплую и влажную глубину своих недр, где жила эта любовь, он оттуда молился на девушку и боготворил ее. Это не составляло для него большого труда. Девушка, нимало не колдуя, нисколько не напуская чары, производила самое выгодное впечатление, и Втюрин с каким-то простодушием сознавал, что ему просто некуда от нее деться. Надо сказать, он теперь уже не забывал о Сквалыгине. Узнав, что именно за этого человека вышла Зиночка, он несколько времени метался в поисках сквалыгинских следов, сам едва ли толком понимая, для чего это делает. Конечно, Сквалыгин числился, так сказать, за Полянским, пожалуй, что и прислуживал ему, а Полянского следовало держать в уме, соображая, что он все-таки даст деньги на издание четвериковских рукописей, если найти к нему верный подход. Чем не след? А что Сквалыгин, состоящий штатным философом при Полянском, и Сквалыгин, женившийся на Зиночке, - одно и то же лицо, Втюрин ни минуты не сомневался. Но болезненно отзывалось в его сознании и придавало всему делу, или пока еще только вопросу о деле, таинственный характер даже не само странное и подозрительное присутствие Сквалыгина в доме Полянского, а то, что Поспелов на прощание сказал Полянскому о неизбежности возникновения у него, Втюрина, интереса к Сквалыгину. Это обстоятельство, может быть, всего лишь случайное, как-то теперь мешало Втюрину быть до конца откровенным с Поспеловым и рассказать ему, что Сквалыгин обернулся еще и мужем Зиночки. Отыскивая следы Сквалыгина, он смутно бормотал себе под нос: тесен мир, тесна Москва. Но как он мог отыскать какие-либо следы, представляя себе Сквалыгина только мужем Зиночки, только владельцем некой фирмы или салона красоты и совсем не думая, что этот расторопный господин не только вертится философствующим шутом при Полянском, но, возможно, и в самом деле мыслит, даже предстает в иных случаях так называемым мыслителем? Наконец он простер свой поиск и на книжный мир, однако никаких опубликованных трудов Сквалыгина не нашел, зато в компьютерной сети обнаружил целые залежи самовольно вброшенных туда сквалыгинских сочинений. Там была и фотография, на которой красовался весьма представительный мужчина; его светлое, одухотворенное лицо, чуточку приторная улыбка и устремленный куда-то к небесным горизонтам взгляд словно предлагали думать, что он медленно и картинно, с мечтательностью возносится ввысь. Сквалыгин сочинял, главным образом, философские трактаты, но и художественные опусы проскальзывали у него, а то даже какие-то драмы вдруг выпархивали из-под его пера, и все это было немножко легкомысленно, сработано торопливо и как будто без знания литературных тайн, но с духом искренней увлеченности. Сквалыгин представал романтиком. Втюрин заинтересовался его рассуждениями о втором существовании. Ведь он и сам порой, не замахиваясь на вечность, а то и находя ее скучной, ограничивался в своих потаенных мечтаниях о времени после смерти еще одной, разумеется улучшенной, жизнью, которой и пристало выступать под номером два. Собственно говоря, это было то, что всегда прежде называлось загробным существованием, но Сквалыгин желал придать своему повествованию отнюдь не гадательный характер, а вид уверенного описания духовного пути и техники овладения им. Втюрин, приступая к чтению, заблаговременно полагал, что столкнется с мистикой, иного не предполагая о методах Сквалыгина, для которого, не сомневался Втюрин, главное - напустить туман, создать вокруг себя ореол таинственности. Он был удовлетворен, когда его ожидания оправдались, однако сам Сквалыгин явно желал облекаться в личину посвященного в проверенные и неоднократно испытанные таинства, а не мечтателя и чудака. И Втюрину оставалось только прояснить, для чего Сквалыгину понадобилась эта личина. И с какой целью он женился на Зиночке. Естественно, напрашивался вопрос, что побуждает старого Полянского, ученика Сквалыгина, жадно цепляться за отшельничество, влачить не бедное, но, как ни верти, убогое существование в глуши.
   Тайны, тайны! Они равнодушны к пытливости Втюрина, им нет дела до его жадно ищущего подлинности сердца, они смеются над проницательностью его ума, тонко отделяющей достоверное от мнимого. Созидаясь миром, они созидают мир, безразличный к Втюрину. Они будоражат кровь, подстегивают воображение, заманивают в неизведанное, обманывают и снова одаряют надеждой.
   В умоисступлении, в истерике бился Втюрин над сквалыгинскими сочинениями, горестно вздыхал и раздосадовано вскрикивал оттого, что они избегали ответа на мучившие его вопросы. По Сквалыгину, второе существование следует за земной кончиной в порядке вовлеченности мира, природы, космоса в бесконечный творческий процесс, следовательно, за второй ступенью можно ожидать и повышения, т. е. третьей ступени, и десятой, и Бог знает еще какой. На вторую ступень из нашей юдоли поднимаются все полезные, оправдавшие заложенные в них природой творческие потенции члены, и, само собой, эта отрадная участь уготована самому Сквалыгину настолько ясно и недвусмысленно, что и шлет-то он свои философско-мистические послания с вершин уже не вполне земных. Он изначально избранный, посвященный. Но таковых единицы. На земле удручающе мало по-настоящему полезных - для дела творческого преображения вселенной - и одаренных заслуживающими внимания талантами людей. К тому же - деградация, неумолимое скатыванье в пропасть, профанация, близость конца света. И Сквалыгин предпочитает говорить не об избранных, которые уже фактически устроены и могут ни о чем не беспокоиться, а о толпах безрассудных и, ей-богу, несчастных людишек, которым грозит полное исчезновение. Они сейчас веселятся, беснуются, жрут, пьют, влачат пустое и бессмысленное существование, а будут безжалостно умерщвлены природой. Однако во власти Сквалыгина подарить им шанс. Но странное дело, характер сквалыгинских писаний мгновенно менялся, как только он переходил к изложению предлагаемой несчастным технологии превращения их в счастливых, полноценных, думающих, творящих и в этом обретающих спасение от смерти людей: прежний прозрачный стиль исчезал, как дым, и на его место заступал некий словесный тяжеловес, вздымалось вдруг на страницы темное, путанное словоизвержение. Сквалыгин становился намеренно непонятен, делал все, чтобы простые люди, поверив в обещанное им спасение, ничего в описываемом автором пути к этому спасению не сообразили. А может быть, он думал, что это заставит читателей проникнуться к нему еще большим доверием, потянуться к нему, признать его своим кумиром и вождем? Во всяком случае, получалось, что технология преображения и спасения отлично Сквалыгину известна и при каких-то особых обстоятельствах он откроет ее тайны жаждущим прозрения. И что же Зиночка? Ее отняли у Втюрина потому, что с Втюриным она не имела ни малейшего шанса на спасение? Ее спасают, превращают, готовят? А преображение старика Полянского заключается в том, что он оставил Москву и теперь с жаром юродствует где-то на отшибе? Втюрин азартно вскрикнул: тут что-то есть, тут что-то должно быть, тут нечто скрыто от меня, затаилось и ждет! Выплеснутые на экран, заплетающие в сети, этом новом мировом эфире, и свой хитроумный узелок рассуждения стояли, в представлении Втюрина о Сквалыгине и его истинной философии, особняком, не имели отношения к тому, что Сквалыгин забавлял Полянского, ублажал Зиночку и подкармливал Настю. Они обладали ценностью сами по себе, но вместе с тем Втюрин чувствовал, что они как-то не составляют подлинной мысли Сквалыгина, выдуманы, не коренятся в его натуре и духовном содержании. Сквалыгин по-прежнему оставался ему подозрителен.
   Но, познакомившись с ним с этой стороны, Втюрин на время утратил к нему интерес, и не в последнюю очередь потому, что ему эти занятия Сквалыгиным приходилось держать в тайне. Он не мог рассказать о них Поспелову, и это его сильно тяготило. Что он сказал бы своему другу? Что он задался целью побольше узнать о Сквалыгине, собрать о нем всякие сведения, установить его личность, разоблачить его, сбросить с него маску? Слишком проглядывало, выступало на первый план личное в интересе к Сквалыгину, чтобы Втюрин решился признаться в нем Поспелову, который любил, когда его друг раскидывался широко и пытался объять весь мир, а не сжимался, жалобно и судорожно, до размера песчинки. Да Втюрин и сам не улавливал до конца сути своей нынешней любознательности. О, если бы только любознательность!.. А ведь тут, прежде всего, озабоченность, может быть, даже мелочная, скверная, ползучая... Конечно, его интересовала роль Сквалыгина при Полянском, причем он нимало не сомневался, что эта сторона жизни мужа совершенно неизвестна Зиночке. Но следовало ли здесь усматривать какую-либо для Зиночки опасность и, следовательно, готовиться к изысканию возможностей оградить, защитить ее? А если предположить, что в аскетически-сумасшедшем мире Полянского Сквалыгин под прикрытием философского тумана лишь проводит свою нарочитую политику и преследует некие корыстные цели, надобно ли ему, Втюрину, как-то даже броситься Полянскому на выручку?
   Поскольку напрашивался вывод об особых обстоятельствах, в которых те или иные авансы со стороны жаждущих приобщения должны склонить Сквалыгина к согласию изложить основы своего учения в более ясном и внятном виде, оставалось только поискать знаки, помогающие определить физическое существование философа. Где и как он совершает свои посвящения? Допустим, вот его координаты. Тогда Втюрин шлет сигнал, возносит мольбу: у меня особые обстоятельства, я в крайности, я жажду, просветите меня Христа ради! Но знаки отсутствовали, компьютерные тексты возникали словно ниоткуда, Сквалыгин- мыслитель, Сквалыгин-автор был неуловим и загадочен. И Втюрин чувствовал себя униженным оттого, что пускался в мелкие хитрости и уловки, охотился на незнакомца, не ведая, с какой целью это делает. Он изнемогал, порываясь обратиться за помощью к Зиночке, Полянскому или Поспелову и заведомо отметая ее, и его охватывала невыносимая скука и тоска, ибо вдруг приходило прозрение: он оскудел! он впал в слабоумие! он ведет розыск о человеке, который в действительности ему не интересен и не нужен!
   Он и рассказать-то о своем розыске мог бы лишь какими-то чугунными, казенными фразами. Они еще были вязкими и засасывающими, пока проносились в его бессмысленно разгоряченном мозгу, и он вместе с ними словно попадал в некую унылую, захваченную отупением и мухами канцелярию, в фирмочку подлую, бездушную, но едва они отделялись, принимали законченный и самостоятельный вид, как по-своему даже бойкое присутственное место превращалось в серую пустыню, где затвердевало в коричневые печати то, что недавно было сколько-то подвижными фразами. И его самого тоже облекал сургуч, пригибал к земле, скрадывал вдруг его очертания, погребал и делался поверхностью не человека, а плоского и невразумительного образования. И все потому только, что его интерес к другому, к человеку, вдруг до странности неожиданно и одновременно обозначившемуся в самых разных, как бы и не подчиняющихся умозрительному соединению пунктах, не имел в своем основании ничего по-настоящему живого, человечного, чувственного, любовного и питался чем-то вроде научной любознательности. Это было до того ясно, очевидно и просто, что Втюрин будто заголялся, как только и упомянутая любознательность покидала его, и, представая нагим, мог видеть как на ладони всю свою наивность. А ее не возведешь в ранг искусства, и она была у него не менее губительна для творческих потенций, чем у тех, чья невинная слепота и равнодушие являлись словно бы исполнением возложенных на них толпой обязанностей. О, наивность! - защищался и оправдывал он себя. - Но ведь это все же не бабье что-то, чтобы было впрямь что заголять и чтобы нагота отдавала уже и разложением, зачатками его, это все-таки идеализм, а стало быть, и наивность моя - показатель не столько слабости, сколько внутренней силы, в известном смысле замечательной силы духа. Однажды Зиночка, сюрпризом, без предварительного согласования, навестила дочь, когда у той был Втюрин, и, войдя в кухню, увидела, что эти двое сидят за столом, тихо и мирно ужиная.
   - Что это значит, Павлик, что ты делаешь здесь, чудотворец? - закричала женщина.
   - Мама, у нас с ним...
   Хотя Настя не договорила, Зиночка все поняла. Она непроизвольно перекрестилась. В глубоком и напряженном изумлении Зиночка возвела очи горе, к небу, на которое она полагалась как на дарителя покоя и умных, удобных решений. Но ее взгляд уперся в потолок, пробежал по трещинам и пятнам сырости и не отыскал умиротворения. Зиночка знала, что не хочет повышать голос, тем самым становясь, в некотором смысле, виновницей скандала, она думала беглой и энергично ищущей выход мыслью, что дело еще можно уладить, решить полюбовно, но, как она ни выкручивалась, в ее душе пробудилось что-то страшное и там, как в жутких дебрях, заревел неукротимый зверь.
   - Ты с ума сошел?! - снова сорвалась она на крик. - Как ты посмел?!
   Обращалась к Втюрину, а дочь словно ни в чем не винила и ни о чем не спрашивала. Но сердце подсказывало Зиночке, что именно Настя решилась на первый шаг, а Втюрин до того, как девчонка подала ему знак, даже и не предполагал, что между ними что-либо возможно.
   А Втюрин сидел и невнятно, как бы в себя, посмеивался, ободренный тем, что Зиночка назвала его чудотворцем. Это как-то окрыляло, указывало, что Зиночка в глубине души знает о нем даже больше, чем сам он знает о себе, втягивало в теплую, отрадную грезу, что когда он умрет, Зиночка в узком кругу поминающих друзей будет рассказывать, как он был своеобразен, и артистичен, и страстен, и бесподобно хорош собой, и, главное, как умел он ходить непроторенными, неизвестными другим путями. Но пока еще не был снят грубовато поставленный вопрос о наглом и вероломном проникновении в святая святых, о дьявольском покушении на девичью честь, обо всей этой дурно попахивающей истории, в которой он, Втюрин, будто бы подбирался, с лукавой усмешкой на устах, к сердцу девчонки, возле ее прелестей потряхивал, пованивая, стариной, старыми своими костями, простирал над ней свой задубевший хребет, пузо свое, отнюдь не выдающееся и ничем не примечательное, укладывал на ее нежные члены. Втюрин пожал плечами. Как он дерзок, как смел, - невольно подумала Зиночка, - как прекрасно, что он не струсил и не спрятался за Настю, как он благороден, как напитан высокой ответственностью за свои чувства, даже за свое сладострастие!
   И думала Зиночка о том, что Втюрин необыкновенно привлекателен и что куда как естественно, если Настенька пылко в него влюблена.
   - Она совершеннолетняя, взрослая. Мы ничего преступного не делаем, - невозмутимо разъяснил Втюрин.
   Зиночка села за стол, налила себе чаю и принялась кушать пирожок, приговаривая:
   - Ох, и устала я от сквалыгинских деликатесов! Ну, перепробовала то да се, а дальше-то что? Нет, не хлебом единым жив человек!
   Воцарилось молчание. Втюрин просто и спокойно смотрел на Зиночку.
   - Благодарю, Павлик, благодарю от всей души, - сказала Зиночка. - Ты учел, что перед тобой мать, объяснил все в ясных выражениях, доходчиво, без затейливости. А мог же взять изящный тон, предстать изысканным господином, смять меня, уничтожить, раздавить своим изощренным благородством. Но ты этого не сделал, и мое материнское сердце преисполнилось признательности...
   Настя прервала мать:
   - Мама, я его по-настоящему люблю, глубоко. И не спорь, это совсем не хуже, чем было у тебя с ним.
   - Да перестань, все это только твои причуды, деточка. Что ты знаешь о любви? Твоя любовь пройдет, как сон. Ну же, голубушка, пойми, он сейчас прямо как тарантул какой-то в моих глазах, в моем представлении. Не спорю, прелестен, очарователен... Кто же спорит! Разве я спорю? С Павликом хорошо бывать на людях, в гостях, он производит впечатление, и какие-то отблески падают на его спутниц. Он роскошный цветок жизни в глазах женщин. Но это полдела... А, скорее, и вовсе не дело... Не дело это, поверь. Он ничего тебе не даст, ничему тебя не научит. С ним ты пропадешь. В конце концов, Настя, подумай, родная, да как же любить ничто, пустоту, привидение? Нет, одним духом сыт не будешь! Пропадешь ни за грош, доченька.
   - С чего бы ей пропадать? - возразил Втюрин. - Она сама по себе девушка крепенькая.
   - Вы не о том говорите, старики, - раздосадовано выговорила Настя. - Ты, мама, не понимаешь, что мне с ним легко, но это легкость серьезная и глубокая.
   - А плевать, что ты обо мне думаешь! - воскликнула Зиночка с тесной необузданностью, как бы тут же потея от нее и в изнурении складывая крылышки. - Думай, что я престарелая и ни на что не гожусь, пожалуйста. Но я бывалая, матерая, я знаю все ходы и выходы, а ты не знаешь ничего и всегда только попадаешь пальцем в небо!
   Эта бывалая женщина допускала мысль, что Втюрин воздействует на ее дочь развращающе, но не опускалась до открытого исповедания ее, мучаясь совестливым предположением, что ненасытно развязавшимися устами, того гляди, брякнут что-нибудь лишнее растерянность и своеобразная ревность. Что скрывать, она подсознательно ищет ответственного за ее действительную растерянность, за переживаемую минуту слабости, ищет человека, которому можно причинить боль, тем облегчая свои беды и ошибки. Но это далеко не то, о чем стоит болтать вслух. Ей было странно, что Втюрин вдруг достался дочери, что это вообще как-то случилось почти что у нее под боком, а она прошляпила. Втюрин видел, как в душе женщины борются разные недоумения, но приглядывался не к ним, а к собственному оживлению, вызванному тем, несомненно, что вместе с близостью Зиночки ощущалась и близость Сквалыгина. Он пытался представить себе, что Зиночка - часть сквалыгинского мира, но мысли путались, и Зиночка вовсе отступала на второй план, а Сквалыгин все отчетливее выступал из неразберихи монолитной и пугающей фигурой. Оживление до того овладело Втюриным, что когда Зиночка ушла, пообещав в скором будущем навести порядок в чувственном хозяйстве дочери, ему взбрело на ум затеять с Настей игру. В его голове восторжествовал веселый хаос, и если бы Настя успела охватить своего друга критическим взглядом, она прочитала бы на его лице одно из тех вдохновений пожирателя дамских сердец, которое могло выстроиться в памятник мужскому превосходству над слабым полом, но не удовлетворить ее личным запросам. Втюрин взял с вешалки в прихожей свою куртку, забежал в комнату и спрятался в шкаф. Шкаф был старый, с небольшим овальным вырезом для зеркальца, но зеркальца уже давно не было, и Втюрин мог, спрятавшись, затаившись среди вещей, среди развешенной и брошенной в кучу одежды, наблюдать в дыру за происходящим в комнате. Его занимало, как девушка будет его искать, едва ли догадываясь о затеянной им игре. Он слышал, как Настя ходит по квартире и зовет его все более и более недоумевающим голосом, увидел потом, как она вошла в комнату и расширившимися от удивления глазами осмотрелась по сторонам. Неудержимая улыбка стянула лицо Втюрина в тонкую и гладкую маску, на которой нос преобразовался в длинный и несколько корявый, загнутый на конце вниз стручок. Настя вышла из комнаты, и снова что-то хлопало и стукало в квартире, вещи как будто передвигались с места на место, и раздавался отчаянно призывающий голос, стекая в жалобный шепот мольбы, - девушка искала своего возлюбленного. Прежнее веселье оставило Втюрина, но в отчаяние он не впадал. Настя, войдя опять в комнату, села на кровать, уронила лицо в ладони и горько заплакала. Сердце Втюрина сжалось от тоски и жалости. Никого он еще так не любил, как эту девушку, ставшую в плаче маленькой, нищей и трогательной. Он хотел узнать ее жизнь всю, до мельчайших подробностей, ничего не исключая, как если бы смутно угадал что-то о преследующей и освящающей ее существование великой и прекрасной тайне. Выплакав свое горе, Настя легла, с кулачком под щекой, дремала и боролась со сном, чтобы продумать до конца свою думу о постигшем ее несчастье, и время от времени она еще всхлипывала, а Втюрин остался словно не у дел и недоумевал в шкафу. И сейчас он домогался разгадки. А тайной было лишь то, как девушка, сама того не подозревая, показывала ему силу великого и прекрасного обаяния, засквозившего в каждой черточке ее попавшего в беду существа. Он дошел бы, может быть, до безумия, когда б происходящее окончательно скрылось от него в темноте и безмолвии, но внезапно за окном очистилось небо, выступила луна, ее лучи ровно легли в комнате, и на душе у Втюрина сделалось светло. Он увидел руку своей девушки, свесившуюся с кровати, и возникшую в замедленных, осторожных перемещениях ногу, которая, скользнув в воздухе, образовала поверх одеяла красивые и волнующие изгибы. Настя вновь всхлипнула, уже, наверное, во сне, и тогда Втюрин, с грохотом выбравшись из шкафа, бросился к ней, опустился перед кроватью на колени и заметался, целуя девушку. Уже поняла она, что все это время ее печали, плача и тревожного сна он прятался где-то и, балуя, следил за ней. Проснувшись, не обрадовалась. Ей было не по себе оттого, что подобное могло случиться. Она подбирала слово... скандал? подвох? надувательство? западня? Нужное слово затерялось Бог знает где, спряталось, посмеиваясь. Втюрин стал монолитен, ибо, испытав девушку, он уверился в ее неоспоримых достоинствах, укрепился в своей любви и познал радость хорошо проделанной работы, а ей все хотелось в чем-то разобраться и что-то прояснить, и она даже с гневом и вызовом решилась бы на это, если бы ее не останавливала мысль, что своей дотошностью она только омертвит Втюрина, у которого, конечно же, и должны быть странные выходки, даже штуки, а не одна лишь взрослая выдержанность и манерность. Она смягчилась. Она боялась показаться возлюбленному маленькой, глупой, задающей дурацкие вопросы, не понимающей его необыкновенной живости. Она задрожала в чувстве радостного возвращения любви и как бы нового обретения друга, но дрожала она и над ним, боясь как-нибудь его вспугнуть. Но что же было делать с тем, что в свете его штук ей были не совсем понятны или даже совсем непонятны собственные задачи, цели и смысл ее существования возле этого человека, уверенно ею обладающего? Она воскликнула, ужасаясь:
   - Да ты любишь меня хоть немножко?
   - Ну, милая, прости. Я свалял дурака, а ты из-за моего поступка... Но это, видишь ли, и не поступок вовсе, так, шутка, даже вообще просто глупость. Тебе не о чем беспокоиться, - говорил Втюрин и нежно целовал Настю.
   Она верила. И могло ли быть иначе? Она даже подумала, что не имеет права не верить ему; и вот как надо понимать его и себя: он взросл, зрел, знает жизнь, как не знает и не скоро узнает она, опытен и мастит, и вздумай он сейчас прятать ее в том таинственном месте, где недавно прятался сам, прятать и скрывать от мира или, может быть, и погребать ее там заживо, ей оставалось бы сознавать о происходящем ничего иного, как то только, что этому и надлежит с ней происходить. Она вспомнила, как горячо и наивно сулила Втюрину подчинение ее воле, некое рабство у нее за то, что он ей слишком понравился, вылезши на глаза со своей неотразимостью. Она тогда говорила не шутя, ох не шутя, даже злобно, чуть ли не потрясая кулачками, а теперь ей, немного повеселевшей, представилось, что Втюрин, собственно, исполнил ее пожелание и готов ее слушаться. Только в этом нет тупика, возникавшего из ее тогдашних слов, в котором она очутилась бы и сама, когда б загнала в него своего друга, а есть беспредельность чувств, новых желаний и наслаждений, неизвестная ей прежде. Она была тогда маленьким злым зверьком, ожесточившимся из-за пугающей необходимости привязаться к другому, а теперь она стала свободной, и случилось не порабощение, которого она зачем-то желала и безусловно страшилась, а гармония, такое же единство, как у тела и души. И это единство подвластно не скудному человеческому уму, а лунному свету, итожила девушка.
   - Простила, миленькая? - допытывался Втюрин.
   Девушка обнимала его и тихонько утирала слезы.
   - Миленький, простила.
   О чем же говорить? - стучался в ее беспокойную головенку вопрос. Я уже не маленькая, теперь тоже взрослая, соображала она, не говорить нельзя и болтать чепуху невинными устами также ведь не приходится, надо основательно высказываться. Ее смущало, что Втюрин не произносит ничего такого, на что можно было бы дать достойный ответ. Может быть, в том промежутке, где он оставляет невысказанными слова, он прячет мысли о постороннем, не касающемся ее, даже о чем-то, что впрямь следует скрывать от нее, следовательно, о недопустимом и непозволительном. Но как же свобода? Разве пристало отнимать у него право думать о чем угодно, хотя бы и о матери, так некстати сегодня явившейся и раскрывшей их тайну?
   - Павлик, о мамаше не думай... - шепнула Настя.
   - О Зиночке?
   - Не думай о ней. Это ничего, что она нас накрыла. Ничего она нам не сделает. Я не маленькая уже и могу, а ты тем более. Уж ты-то тем более можешь.
   - Да что же именно? Что могу?
   - Можешь о ней не думать.
   - А могу и думать?
   - Можешь думать, что ничего она нам не сделает, и быть на этот счет абсолютно уверенным.
   - А ты как можешь думать, что она тебе ничего не сделает? Она твоя мать. Зашибет!
   - Тоже еще скажешь... Я уже не маленькая, чтоб меня зашибать. И у меня есть защитник, есть, да, в твоем лице. Ты хорошо ее изучил, знаешь ее слабые места. Думаешь, у нее не защемило на сердце, когда она тебя увидела здесь, да еще рядом со мной? А почему бы и нет? Я не живу в ее тетрадке, чтобы мелькать только на нужной ей странице. У меня своеволие, своеобразие. Что хочу, то и делаю.
   Втюрин, скрестив руки на груди, ходил по комнате, загадочный и великолепный в лунном свете. А мама назвала его привидением. Настя улыбнулась.
   - Но ты ее любишь, а она тебя, - возразил Втюрин. - И ты ее слабое место, если можно так выразиться. Родная кровь, а по сравнению с этим ничто наш с ней роман. Я думаю, она не забыла, что между нами было, уверен, она до сих пор помнит... Но теперь-то речь о тебе, ты, как это ни смешно звучит, в каком-то смысле пришла ей на смену. Она пока только нахмурилась, сама видела, как у нее вытянулось лицо, она заугрюмилась, просто от неожиданности, от смущения. Не сразу смекнула, что ей следует предпринять, да и после вряд ли сообразила. Она и сейчас еще, наверное, ничего не решила. Но ты и не представляешь, Настя, какие тяжелые мысли могут возникнуть в ее голове, когда она хорошенько обо всем поразмыслит. Не исключено, целые идеи возникнут, замыслы. Для этого ей нужно только по-настоящему задуматься о том, какие странные отношения сложились в нашей триаде, какие страсти потрясли нас, троицу.
   - У тебя уже никаких нет с ней отношений.
   - А у нее со мной? - усмехнулся Втюрин.
   - Ну, те только, что возможны у нее как у матери девушки, которую ты любишь, - рассудительно заметила девушка; тут же снова тень тревоги и дурных предчувствий ощутимо - она почувствовала - набежала на ее опухшее от слез лицо. - Но, Павлик... Да что же, я тебе недостаточно нравлюсь? Я гораздо моложе, у меня кожа гладкая... а там дряблость наверняка... Все-таки сорок пять лет! Сам посуди...
   Втюрин перебил, крикнул сердито:
   - Не надо с ней состязаться! Ты это брось. Я одну тебя люблю. Сидя в шкафу, я понял, что на свете нет у меня человека ближе, роднее...
   - Когда это ты сидел в шкафу?
   - Ты знаешь. Я не хотел говорить, но раз уж проговорился...
   - Сидел в шкафу... - мыслила вслух Настя и колебалась, не умея сделать разумные выводы. - Зачем?
   - Да ты знаешь.
   - Догадываюсь, конечно... Это, Павлик, ты играл так со мной, прятался от меня? Молодец! А до слез меня довел, и все видел, вот ты какой... - бормотала она. - С матушкой моей ты вряд ли себе позволял подобные игры, ты ей наверняка возвышенные речи говорил, а меня ты считаешь маленькой и малоумной, ничего мне не говоришь, романтику не разводишь, не удостаиваешь, и еще в игры разные со мной решил играть. Наслаждался, видя, что я плачу.
   - Но у меня было время подумать, да... Я, пока прятался, думал о тебе одной, а спроси людей, которые живут обычной жизнью, обыкновенными семейными заботами, бывает ли с ними, чтобы они постоянно думали друг о друге. Им ведь в голову не придет забраться в шкаф, посидеть там и подумать. Я в шкафу ни о чем другом думать не мог, только о тебе, о нас с тобой, о нашей любви. И ты обо мне думала. Но ты не знала, что я рядом. Это ли не романтика? Да другие жизнь положили бы за то, чтоб с ними случилось что-то подобное! И я вовсе не наслаждался твоими слезами, а чувствовал невыразимую к тебе любовь. Но как хорошо, что ты не стала тут же спрашивать, где я был, а обнимала меня и целовала, словно после долгой разлуки... Да как же после всего этого не понять, что наша любовь будет длиться вечно?
   Настя встала, включила свет и приблизилась к шкафу. Втюрин прилег и, подложив руки под голову, с нежной вопросительностью наблюдал за девушкой. В ее действиях была какая-то тревожность и пугливая вкрадчивость. Она молча всматривалась в сумрачные недра старого шкафа, пытаясь уяснить, как и для чего сидел в них ее неуемный и неподражаемый Павлик.
   - Но там шершаво...
   - Ничего шершавого там нет. Попробуй тоже при случае.
   - Мне все же странно... - проговорила Настя задумчиво. - Тут что-то даже таинственное... Это, Павлик, как-то свидетельствует о нашем бессмертии? Показывает всем... но кому, Павлик? Нет, никому ничего не показывает, но нас самих убеждает, что мы, люди, не совсем просты... Правда? Это мама, я тебе скажу, проста чересчур, - вдруг забредила она. - А не грози пальчиком! Думает, я еще не выросла, еще в самый раз спустить с меня трусы, разложить на лавке, выпороть... Не выйдет! Но я ее все равно люблю. Она смешная. В этом шкафу можно узнать и поверить, что наша душа высока, выше всего земного, тянется к небу и достигает его каким-то образом? Так высоко заносится, что никакая мама не страшна?
   Девушка стояла, нагая, возле шкафа и разводила руки в беспомощном сомнении и в изумленной жажде веры. Втюрин не выдержал этого ослепительного зрелища и натянул одеяло на голову.
   - Опять ты, Павлик, от меня прячешься?! - воскликнула девушка, тоскуя.
   Тоска смертная, подумала она. Значит, нет никакого бессмертия.
  
   ***
   Снегу выпало много, но мороз не взялся, и прекрасная зимняя белизна, что-то говорящая о прошлом, о чудесных детских забавах, боязливо убегала из-под ног, подвертывая грязную сырость. Втюрин потерял душевное равновесие. Во всяком случае, то, что теперь скаталось для него в минувшее, представлялось ему более или менее ровным и устойчивым, а в будущем ждала прочно, на века обеспеченная глубина смерти, но происходящее с ним в настоящую минуту, как бы он его не рассматривал и не пытался преобразовать силой мысли, с любой точки зрения виделось зыбким и опрокидывающимся. Только у Настеньки он находил утешение, хотя она его ни к чему не подталкивала и не старалась пробудить в его душе какую-либо бодрость и готовность к подвигам. Она даже ничего не требовала от него, кроме полновесного, постоянно действующего подтверждения, что он не на словах только предпочитает ее матери, той самой Зиночке, которая, конечно же, спала и видела, как бы их разлучить. Нет, Настя не ждала, что ее Втюрин будет удивлять ее рыцарскими подвигами, то и дело доказывать свою принадлежность к когорте настоящих мужчин, зарабатывать много денег, дарить ей дорогие подарки, купать ее в роскоши. Она была выше подобных требований или словно бы не понимала, что предъявление их сделало бы ее, в некотором смысле, более женственной и удобной в обращении. Рядом с ней Втюрин чувствовал в себе большое оживление остроумия, каких-то способностей и талантов, Настя как будто стала его музой, пробуждающей его к жизни и не ищущей получить что-либо взамен.
   Хорошо было с Настей, и от нее Втюрин уходил взбодренный и помолодевший, но приходилось возвращаться в свое унылое жилище и к опостылевшей работе, и это быстро убивало в нем всякую энергию. Может быть, Настя не прочь выйти за него, создать с ним семью, родить ребенка, жить простой, трудовой, нелегкой, но по-своему прекрасной жизнью? Втюрин не был готов к подобному шагу. Но если бы Настя спросила его, готов ли он жениться на ней, он ответил бы положительно. И порой он даже хотел, чтобы это случилось, - тогда и Поспелов, и Сиропцев, и даже, возможно, удаленный Сквалыгин с его учеником Полянским смотрели бы на его новую жизнь как на творимую, наглядно воплощающуюся красоту. Однако он понимал, что Зиночка воспротивится и сделает все, чтобы расстроить такой союз. Какой матери хочется, чтобы ее дочь, едва вступившая в самостоятельную жизнь, связала свою судьбу с неприкаянным, влачащим нищенское существование стариком? Втюрин и сам не торопился взваливать на свои плечи обузу; в сносном расположении духа он старался не объяснять себе, что понимает под этим словом, но в порывах к переменам довольно-таки ясно видел, что под ним подразумевается именно Настенька, которая, конечно, никак пока не вредила, но при известных обстоятельствах могла стать для него непосильным бременем. Не сама Настенька с ее приятным личиком и ласковой, как у котенка, нежной повадкой, а ее невнятный, неизвестно что вынашивающий внутренний мир. И не для самого Втюрина как физического субъекта, который всегда готов откликнуться на зов тоскующей женщины, а для его потребности в более высоких, идеальных формах существования, для его стремления к метафизическим откровениям.
   В пору эту, когда улица, обесцвеченная грязным снегом, не манила к себе, его часто охватывала давящая тоска, он изнуренно бродил по квартире, бессмысленно заглядывал в углы и томился желанием одним махом переменить и жилище, и работу, и одежду, и женщин, и даже свой привычный облик. И снова тут ему все мерещился Сквалыгин, словно выползавший из знакомых углов с двусмысленной и что-то сулящей, намекающей на что-то улыбкой. Всегда и во всем стала выходить необходимость в Сквалыгине, и образовалась некая сквалыгинщина, которая то обвинялась во всех грехах смертных и уличалась как причина его, Втюрина, незадач, ибо, кажется, могла выступать доходчивым объяснением, почему люди, подобные Втюрину, живут скверно и страдальчески, а Полянские и Сквалыгины процветают, то вдруг являлась в виде туманного обещания перемен к лучшему, перспектив, открывающихся в каком-то вероятном будущем. Втюрин размышлял, как ему познакомиться с Сквалыгиным. Знакомство расширит горизонты, вообще послужит поводом к действиям, а благодаря действиям прояснится, в каком направлении строить свою дальнейшую деятельность, ибо тогда уже будет яснее, что, собственно, за человек Сквалыгин и какого отношения к себе заслуживает. Пока Втюрин ни о чем не мечтал и на что не рассчитывал. Пока было всего лишь очевидно, что Сквалыгин загадочен и, скорее всего, не случайно вошел в его жизнь.
   Но ведь в пути к знакомству и заключалась проблема. Через Полянского? Через Зиночку? Дело не в том, что Сквалыгин-муж и Сквалыгин-учитель представали перед мысленным взором Втюрина двумя разными и разве только где-то в таинственной сфере непознаваемого, относительного и вероятного пересекающимися субъектами. Для самого Втюрина указанные пути были никак не свалкой ощущений, в какой-то мере объясняющих его внутреннее пристрастие к Сквалыгину и служащих единственным средством для разработки планов некоего овладения его личностью, а именно двумя совершенно разными и даже никогда и нигде не пересекающимися путями. Иными словами, познакомившись с Сквалыгиным у Полянского, он чувствовал бы полную невозможность сойтись с ним в обществе Зиночки. Так он действительно чувствовал, по-настоящему не задумываясь, почему все же нельзя взглянуть на дело и под иным углом зрения. Видимо, его дела у Полянского никак не должны были соприкасаться с тем, что все еще связывало его с Зиночкой, т. е. примерно так, но главное, что у Полянского он все же преследовал высокие, благородные, идеалистические цели, а из-за связи с Зиночкой, хотя и не подразумевающей теперь ничего, кроме личного и к тому же угасающего, рисковал, явившись перед Сквалыгиным, показаться тому человеком мелким и сомнительным. Втюрин вовсе не думал, что быть знакомым Зиночки, ее давним преданным другом - само по себе чем-то нехорошо, но эта роль, казалось ему, исключала возможность попыток воздействия через Сквалыгина на Полянского в деле издания рукописей Четверикова. И вот оно, неизбежное противоречие будущего: как устроить, чтобы одна роль, воплотившись в действительность, никоим образом не нарушила негласность другой? Сама необходимость думать, что в будущем возможна подобная кривизна, отпугивала Втюрина от сквалыгинского вопроса и наполняла его отвращением к Сквалыгину, поэтому он все откладывал осуществление своего смутного замысла.
   Однажды, едва он позавтракал и присел размыслить, как занятно и наилучшим манером провести день, к нему постучалась Зиночка. У нее был спокойный и довольный вид знающей себе цену дамы, теперь она хорошо одевалась, не бросалась лихорадочно на всякую работу, лишь бы свести концы с концами, а плавно, лебедушкой, плыла по течению и, постоянно ощущая в тылу присутствие и даже горячечную суетню деятельного и отзывчивого Сквалыгина, могла уже самое повседневное существование воспринимать не как тягостное отбывание некой повинности, а как процесс, устроенный для ее блага и удовольствия. Разумеется, Зиночка была слишком умна, чтобы только этим и жить. Она вынашивала большие планы по самообразованию, овладению языками, чтению серьезной литературы, ознакомлению с философией, и возникавшие попутно мелкие проблемы лишь укрепляли ее в уверенности, что ее жизнь становится все более содержательной. Пока все ее время, все дни уходили на решение этих бесчисленных мелких проблем, так что до сих пор она еще не выкроила минутку, чтобы решить для себя вопрос куда более значительный, а именно: что представляет собой Сквалыгин, для чего она вышла за него и как ей к нему относиться? Собственно говоря, на практике это уже было решено, поскольку умная Зиночка понимала, что вовсе нечего ей показывать мужу свои некоторые сомнения на его счет, но сама проблема эта имела для нее смысл не столько практический, сколько теоретический, т. е. требовала только такого решения, которое определило бы ее внутреннее, таящееся в глубине души отношение к супругу, а не характер ее внешних действий. Зиночка хладнокровно и отчасти повелительно, как бы уже господствуя, переступила порог втюринского жилища, но было ясно, что Втюрин стал для нее проблемой, вполне заслонившей более крупные и разумные, и она не успокоится, пока не решит ее. Они обменялись приветствиями, мало что значащими фразами. Очутились в кухне. Втюрин поил гостью чаем, рассказывая о своей работе: он пишет обзоры провинциальной прессы, зарабатывает гроши, а когда ему приходится бывать в здании, набитом офисами, фирмочками, в этой страшной пустыне... Зиночке давно все это было известно. Она, деликатная и великодушная, не подала виду, что убожество втюринской жизни оскорбляет ее нынешний вкус.
   - Павлик, я прошу тебя, отстань от Насти, - сказала она.
   - Но я не делаю ничего плохого, - мягко возразил Втюрин.
   - Ваши шашни плохо отразятся на ее будущем.
   - Дорогая, грешно называть шашнями большую любовь. И потом, это твое словоблудие насчет будущего, ее будущего... А на моем как отразится то, что ты назвала шашнями?
   - Разве твое будущее может быть так же интересно, как ее? Оно у нее все еще впереди, оно представляется перспективным, может быть, даже блистательным, а у тебя что? О нет, Павлик, я не отрицаю ценности твоей жизни, и только оттого, что я сама неплохо устроилась, у меня язык не повернется упрекать тебя, называть ничтожеством, неудачником... Поверь, я понимаю тебя, как никто другой. Мне ли не знать, что ты достоин куда лучшей участи? Что люди, пользующиеся благами жизни, всякие там счастливцы, баловни фортуны, на самом деле мизинца твоего не стоят? Мне повезло, а тебе нет, но я сейчас даже больше, чем раньше, завидую тебе, твоей живости, твоим способностям... Я даже могу радоваться им, и я радуюсь. Но ведь все же нет у тебя будущего, Павлик. А у Насти оно должно быть. Мы не имеем права отнимать его у такого юного, свежего, хорошенького создания. И вдруг влез ты... Боже мой! Да мне кажется, что ты ничем в ее присутствии не гнушаешься, что ты скачешь перед ней в грязных трусах, дрыгаешь там своими старыми венозными ногами. Куда это годится, Павлик?
   - Но ты прекрасно знаешь, Зиночка, что я человек вполне чистоплотный и ноги у меня совсем не венозные. Тем не менее ты права, Настя мне не пара. Я это понимаю и в своих видах на нее далеко не захожу, знаю меру. Вот только отлепиться нам друг от друга нелегко или вовсе невозможно. Что поделаешь? Наберись терпения, Зиночка. Все утрясется само собой и наверняка именно так, как ты того желаешь.
   Зиночка образовала на лбу трагические складки, и под их текучей кривизной ее глаза завращались в медленном тошнотворном стеснении, как у резиновой куклы, которой, играя, сдавливают мягкий череп.
   - Я скажу непонятную тебе вещь - о сердце матери. Разве ты в состоянии понять, что это такое? Конечно, я взываю к твоему благоразумию. И это все так умеренно, так прилично, цивилизованно... Но если бы ты хоть на минутку представил себе, что творится в моем сердце и какие чувства раздирают мою душу, у тебя волосы встали бы дыбом, и ты уже не мог бы вот так забавляться и равнодушно поддерживать беседу. Ты бы валялся у меня в ногах, цеплялся бы за подол моего платья, умоляя...
   - Послушай, Зиночка, - перебил Втюрин, - зачем же сгущать краски? Повторяю, мы с Настей не делаем ничего плохого, и если твои чувства доходят до кипения, причина в тебе, а не в нас.
   - Хочешь, я отдамся тебе, сейчас, здесь, да, прямо здесь и сейчас, но с условием, что ты оставишь Настеньку в покое?
   - Нет, не хочу.
   - Почему? Ей-богу, ты меня удивляешь. Ведь мы любили друг друга, и ради нашей любви ты мог бы пойти навстречу моим пожеланиям. Ты даже обязан это сделать.
   - Я готов пойти навстречу твоим пожеланиям, но без всяких условий.
   Зиночка покраснела.
   - Не надо цепляться за слова, превратно толковать мои высказывания... - пробормотала она. - Я вкладывала другой смысл... да, в то, что сказала... А если я действительно предложила себя, так это во мне заговорили материнские чувства, стремление оградить дочь от чудовища... Ну посмотри, Павлик, посуди сам, ты же готов изменять ей на каждом шагу! Тебе проще простого храм любви превратить в храм торговли. Разве не ясно, что девочка оказалась в руках развращенного и жаждущего растлевать других человека? Я не осуждаю тебя до конца, то есть ты, разумеется, не так уж плох. А она? Что можно сказать о ней? Она девочка хорошая, смышленая, добрая... но что можно сказать о ее воззрениях, стремлениях, наконец, о ее моральных установках? Ничего! Это тайна о семи печатях! Вот ты бьешься над загадкой бытия, над его смыслом и целью, а она? Ты - практически сложившаяся личность, а она? О чем она думает? Чего добивается? У нее нет друзей, нет мальчиков, нет подруг, нет кумиров, и это ей как будто нипочем. И ведь не скажешь, что она живет для себя только. Так для чего же? Может, она все еще просто не сложившаяся личность? Тогда при чем же здесь ты? Ты, такой бывалый, знающий, искушенный, ты - стрелянный воробей... чему ты можешь ее научить, на какой путь подтолкнуть? На подобный тому, который прошел сам? Да разве это допустимо?
   - Знаешь, я ведь умею переключаться, - сказал Втюрин с улыбкой, от которой у Зиночки слегка закружилась голова и задрожали колени. - Вот я думаю о Настеньке сейчас не как о женщине, прелести которой сильно утешают меня в бурные ночи любви, а как о юном, даже маленьком еще создании, впереди у которого долгая жизнь. Она нуждается в бережном отношении, в защите, в правильном и разумном воспитании. Это так. Но я не могу, не чувствую себя вправе сказать, что твое влияние на нее благотворнее, чем мое. Сказать так, значит сказать неправду. И в глубине души, Зиночка, ты согласна со мной. Я дарю ей любовь... и я тебе скажу, что будь сейчас лето, все было бы у нас с ней еще прекраснее, и я бы ей гораздо лучше показал, в какие пучины блаженства могут погружаться любящие сердца. Но - зима так зима. Пасмурно, слякотно, глупо, а я все же не ударю в грязь лицом. Но ты-то, Зиночка, чем же ты укрепляешь и облагораживаешь ее душу? Назиданиями? Но это, пожалуй, только слова. Так чем же? Поучительным примером, поступками, тем, что изменила своим чувствам, бросила меня и вышла за Сквалыгина?
   - Давай ты не будешь трогать Сквалыгина и всуе поминать его, - резко оборвала собеседника Зиночка и словно бы с какой-то брезгливостью передернула плечами.
   - Отчего же? Он неприкасаемый и недоступный для меня и мне подобных? И я недостоин упоминать о нем? Давай как раз о Сквалыгине. Скажешь ли ты, положа руку на сердце, на свое любящее материнское сердце, что он мог бы стать для Настеньки гораздо лучшим воспитателем, чем я?
   Зиночка рассмеялась.
   - Нет, Павлик, ты неутомим, и как же такого не любить! Ты прелесть! Но, Павлик, если бы речь шла только о выборе любовника для моей дочери, я бы, конечно, предпочла видеть на этом месте тебя, да, и уж во всяком случае не своего мужа. Да речь-то о другом. Сквалыгин дает деньги, и он их, между прочим, кладет в конверт, вручает мне, и я затем передаю Насте. Это укрепляет Настю, эти денежные вливания. Так устроен мир. Она его поливает презрением, а он ей - как бы премию. Берет же, берет девчонка! И все шито-крыто. Он готов пойти еще дальше. Он готов устроить ее будущее, готов, так сказать, вывести ее в свет, познакомить с нужными людьми, то есть дать ей все то, что ты дать никак не в состоянии.
   - Он что же, души в ней не чает? - интересовался Втюрин и с любопытством заглядывал Зиночке в глаза.
   - Просто он относится к ней разумно и, если угодно, благоразумно. Положим, он не прыгает до потолка от радости только потому, что Настенька теперь считается его падчерицей, но он настолько мудр, что смотрит сквозь пальцы на ее безразличное и даже наплевательское отношение к нему. И как человек добропорядочный, он готов сделать для нее все необходимое и возможное.
   - Еще и еще говори о Сквалыгине.
   - Зачем?
   - Хочу понять, на кого ты меня променяла.
   - Я не собираюсь вас сравнивать. Все, Павлик, я ухожу. Я вижу, ты не склонен внимать моим доводам. Но я не отстану. Ты плохо меня знаешь. А доводы у меня правильные и веские, и правота на моей стороне.
   Уже в прихожей, когда Зиночка одевалась, Втюрин спросил:
   - А чем занимается твой Сквалыгин?
   - У него какая-то фирма.
   - Что-то вроде салона красоты?
   - Может быть, - ответила Зиночка рассеянно.
  
   ***
  
   Втюрин счел бы для себя несказанной удачей и даже благодеянием сверхъестественных сил, чрезвычайным подарком судьбы, когда б ему довелось поучаствовать в созидании великой и прочной, упорной культуры, и не когда-нибудь, а именно сейчас и в условиях удручающей демократической однородности, бесцветности мира. Собственно говоря, важнейшей из трагедий человечества он считал то, что оно неуклонно шествует к этой однородности, из которой уже не властно извлекать ничего цельного и стоящего. Себя лично он мог полагать готовым к созиданию, однако везде на свете, тут и там, тлели очаги профанации, и что он против этой беды? Поспелов, тот Америку называл очагом вселенской профанации и говаривал: предположим, в нашей стране люди доброй воли сговорились действовать исключительно хорошо и только во имя гуманных целей, и мы предлагаем Америке: давайте действовать вместе; оттуда хор: согласны, согласны; но и отдельные вкрадчивые голоса: а еще нас ваша землица интересует, полезные ископаемые... Поспелову отвечали: что же ты заладил одно и то же, отвяжись, ради Бога! Тогда Поспелов слегка замыкался в себе и сознавал, что ему отнюдь не чуждо задумываться о некой военной доктрине уничтожения Америки, естественно, во имя спасения мира. Втюрин так далеко не заходил. А и без Америки, понимал он, было бы то же самое, разве что не столь торопливо и суетно, не с такими карикатурными искривлениями. К тому же и личная готовность к культурным деяниям, к творческим подвигам не всегда представлялась ему состоятельной, напротив, он именно что чувствовал, и даже слишком часто, что личность, в которой эта готовность могла бы укорениться, стала не только для него, но вообще для современного человека недосягаемым идеалом. Тут уже слагалось убеждение, что даже существующая культура обречена. Что же думать о вероятной, какой-нибудь грядущей? Хотя бы скоротать свой век среди живописных развалин - и то счастье. Некой культурной крупицей могло бы стать издание рукописей Четверикова, но Втюрин личными возможностями для этого не обладал, а путь к Полянскому, у которого, не исключено, ожидала помощь, некоторым образом преграждал Сквалыгин с его странной, непонятной миссией, представлявшейся Втюрину куда более существенной и проблематичной, чем и самый отказ Полянского в помощи, уже прозвучавший. Так что даже малый вклад Втюрину пока не удавался.
   И он бестрепетно, иной раз, впрочем, с ненавистью, думал о людях, способствующих гибели культуры или равнодушно взирающих на ее разрушение, и с трепетом, с воодушевлением - о Настеньке, маленькой и необыкновенно живой девушке, которая в совокупности с ее матерью составляла теперь весь его мир, все его ближайшее окружение, как бы то место на земле, где ему еще как-то случалось проявлять свою подлинность и обнаруживать в себе самом живые черты. Настя не знала, что ее мать приходила к Втюрину и уговаривала его прервать порочную, с ее точки зрения, опасную связь; не подозревала она, что после этого Втюрин заразился и заболел странной мыслью о ее нерасторжимости с матерью и мечтал о каких-то праздниках, балах, на которых танцевал бы не только с ней, Настей, но и с Зиночкой, а то и с обеими сразу. И уж совсем несообразным, диким показалось бы ей, что через всю эту живую, чувствительную, словно бы пляшущую плоть очень и очень вероятным образом, едва ли не правдоподобно пролегает для Втюрина путь к Сквалыгину, человеку, которого менее всего Настенька хотела бы видеть замешанным в свои дела и отношения с другими. Втюрин не рассказал ей о визите Зиночки, но не сомневался, что у Зиночки упорно и темно продолжается свое на уме и она не оставит попыток отлепить его от дочери. Это его и озадачивало, и развлекало. Он, однако, хотел поскорее перешагнуть через первые удары, в которых Зиночка будет с особой настойчивостью и самыми яркими средствами выражать свои намерения, и очутиться в неких дебрях, когда и Настя впадет в недоумение и, может быть, даст слабину, и сам он не будет знать, что ему делать, и перед Зиночкой, и сейчас едва ли ведающей толком, чего она домогается и ищет, встанет жуткая и непостижимая необходимость решительно повести дело к развязке. Он ожидал взрыва эмоций, но до поры до времени таился и только украдкой посматривал на Настю испытующе и с заблаговременным сожалением, с жалостью, ибо понимал, что в предстоящей буре у нее большие шансы ненароком пасть жертвой. Она не проиграет, и он не оставит ее без защиты и без любви, но где же гарантия, что разыгравшиеся страсти не нанесут ран ее тонкому телу и грубости жизни не оставят в ее душе следа, того самого ущерба, о котором с инстинктивной опаской и с почти действительным материнским чувством говорит Зиночка?
   Зиночка, словно с аккуратностью, с осмотрительной умышленностью выбрав момент, когда Втюрин и Настя усядутся в кухне благодушно потолковать о делах житейских, вошла в квартиру и сказала им:
   - Вы же не видите настоящей жизни, вы как в норе живете, как в подполье. А настоящее, красивое, возвышенное проходит мимо вас.
   - Ну, - усмехнулся Втюрин, - скажи нам, что мы не знаем светских раутов, банкетов разных, не бываем на роскошных виллах, на шумных выставках, презентациях, показах мод...
   - Не в этом дело, - перебила Зиночка, - не о том речь. Вы себя заживо похоронили. Вот как ты, Настя, живешь? Разве так теперь живут молодые девушки? Где ты бываешь? Как развлекаешься? Что ты видела в жизни? Ты хоть как-то раздвигаешь горизонты своих представлений? У тебя есть надежды, чаяния, мечты, идеи? Можно подумать, ты в параличе и прикована к этой квартире, к постели... А университет? Ты достигла успехов в учебе? Ты задумываешься о своей будущей работе? Посмотри-ка на своего старенького, ветхого ухажера...
   Настя вскрикнула:
   - Мама, не говори ничего лишнего! Как бы тебе не пришлось потом пожалеть о своих словах!
   - Ну, ну, не пугай, - сурово усмехнулась Зиночка. - Я меру знаю, а вот знаешь ли ее ты? Можно ли так безрассудно губить себя, свою молодость, отдавать ее на откуп выжившему из ума, престарелому сердцееду!.. - Подняла Зиночка руку и с выпученными от ужаса глазами прихлопнула ладонью свои глупые уста. - Ох, ребята, я зарапортовалась, вы уж не обессудьте, вы уж меня простите, - пробормотала она. - Не в ту сторону меня занесло. Бывает... Что говорить, любовь такая штука... Ну, отчего же и не полюбить пожилого человека, особенно если это Павлик? Но разве я не права, когда говорю, что вы из-за своей любви света белого не видите? А как же искусство, Павлик? Как же философия, идеализм всевозможный, метафизика? И как же литература, великие книги, Настенька, которые ты до сих пор не удосужилась прочитать? Нет, не любовь это, а животность, да, зверинец это и скотство, если вы, забыв обо всем на свете, только и знаете, что услаждать друг друга в этой норе! О-о, сладострастники! Посмотрите теперь на меня. - Зиночка достала из сумки фотоаппарат и с улыбкой волшебницы на вытянутой руке поднесла его к самой люстре, смешной и нелепой, которую она сама некогда с радостью ума и сердца утвердила в этой кухне. - Я всегда питала известную склонность к искусству фотографии, но у меня не было случая обнаружить в нем свои дарования. Я даже сомневалась в себе. Так складывалась жизнь. До фотографий ли было, когда приходилось без конца заботиться о куске хлеба? Но Сквалыгин дал мне сытость, обеспеченность, уверенность в будущем и большую волю. Он сказал: выбирай себе занятие по душе, я не буду препятствовать. Я вспомнила о былом увлечении, и он тут же купил и подарил мне этот фотоаппарат. Дорогая, между прочим, вещица. Мы с ним живем, как вам известно, возле Новодевичьего. Я вышла, пару раз щелкнула там, в монастыре, среди бесценных для нашей культуры могилок. Всего лишь робкая проба пера, иначе не скажешь, но великодушный Сквалыгин пришел в неописуемый восторг, назвал мои фотографии подлинными шедеврами, а меня объявил великим мастером. И тотчас завалил меня дорогущей аппаратурой, убеждая: твори, твори! Но меня уже не нужно было убеждать. Я поняла: вот оно! вот когда мир наконец распахнется предо мной во всей своей шири и красе! И я уехала. Я подалась не на шикарные курорты и не в прославленные заграницы, как поступили бы на моем месте далекие от истинной потребности в искусстве люди, а к нашим родным святыням, в наши чудесные старинные городки, к нашим милым древностям. Я жила в гостиницах и фотографировала, фотографировала... Неделя пронеслась как во сне, я провела ее в чудесах безудержной творческой свободы. Между прочим, позабыв даже о Сквалыгине. Но когда я вернулась, он ни о чем не спрашивал, только посматривал на меня с приятной улыбкой. Он ждал. И я не обманула его ожиданий. Я выложила на стол перед ним отпечатанные фотографии. Сказать, что он просиял, значит, ничего не сказать. Он всплеснул руками, упал к моим ногам и, целуя их, говорил, что мир несправедлив, все еще пренебрегая моим искусством, и он, желая загладить вину мира, с удовольствием отныне будет исполнять роль восторженного поклонника моего творчества. Что он ползает по полу - это только малая толика того, на что он в действительности способен. Он готов пить воду, в которых я вымою свои великолепные ножки, он готов жрать мои какашки... Что? Вы просите избавить вас от этих подробностей? Хорошо! Да и не в Сквалыгине дело. Он признал мое искусство, и слава Богу, мне это приятно. От вас же я требую не признания, а какого-то хотя бы смутного предчувствия, предощущения, что я тот человек, который пытается направить вас на путь истинный. Ну, прежде, конечно, понимания, что я достойна быть таким человеком. И странно, если вы до сих пор этого не поняли!
   - Понять это нетрудно, мама, а вот что ты конкретно предлагаешь?
   - Выйти из щели в широкий мир. - Широко размахнувшись, Зиночка ударила кулаком по столу.
   Настя неопределенно хмыкнула и бросила на мать снисходительный взгляд.
   - Звучит общо, да и вопрос о щели... Спорно! Мы, может, на небесах, а не в щели, в раю, а не в твоих узких представлениях.
   - Это у меня узкие представления? - крикнула Зиночка. - После всего пережитого за последнее время? После святынь, монастырей, древних камней? После гостиниц в незнакомых городах... после Сквалыгина, целовавшего мои ноги...
   Теперь, спрятав лицо в ладонях, Зиночка заплакала.
   - Почему, мама, ты плачешь?
   - А как не плакать? Скажи еще, что мне смеяться следует... Мне горько, дочка, что ты закоснела тут с ним, с этим пареньком почтенного возраста, и не понимаешь моих эволюций, моих метаморфоз... Вы тут закопались, как черви, и ничего не видите. А я преобразилась, я, Настенька, стала другой. Я уже не плачу. Не хватало еще тут перед вами бисер метать... Свиньи! Вам бы завидовать мне!.. Я раньше была слепа, но по нужде, просто не имея возможности вывернуться и посмотреть вокруг себя зрячими глазами, а теперь нужды нет, нужды меня больше не одолевают, не обедняют, не гнут к земле, и я прозрела и увидела мир во всей его полноте. Я по праву могу сказать, что повидала свет. И заплакала я потому, что здесь, в кругу людей мне совсем не безразличных, я вижу отсталость, предрассудки, какой-то провинциализм, невежество. Вы просто вынуждаете меня смотреть на вас свысока, но неужели вы думаете, что мне это приятно, что это как-то тешит мое самолюбие? Ничуть не бывало! Ты пойдешь за мной, деточка?
   - А он? - указала Настя на Втюрина.
   - Ну, если это нужно, пусть и он идет.
   - Да вот согласится ли он, чтобы ты и его называла деточкой?
   - Согласится! - воскликнула Зиночка убежденно.
   - В самом деле? - с удивлением воззрилась девушка на Втюрина.
   Тот сказал:
   - Хоть горшком назовите, только в печку не суйте.
   - Для первого раза достаточно, - удовлетворенно кивнула Зиночка.
   - Но предложения, мама? Мы так и не услышали их.
   Зиночка торжественно возвестила:
   - У меня нет домашних заготовок.
   - А что есть?
   - Пока только сырой материал.
   Настя расхохоталась:
   - И что же дальше?
   - За мной дело не станет! - крикнула Зиночка в сильном воодушевлении.
   Глава третья
  
   Когда мороз поокреп и снежный покров лег бело и полновластно, Зиночка объявила, что пора выдвигаться в путешествие. Могли ли любовники заподозрить что-либо опасное для себя в ее предложении? Решительно ничего. Да Зиночка и не злоумышляла, а священнодействовала. Немножко забавная в своем позднем и простодушном приобщении к искусству, она достигла восторга, открывая мир, и хотела поделиться этим восторгом с дочерью, не скупясь уделить частичку и ее возлюбленному. Впоследствии, и довольно скоро, она отойдет от искусства, можно сказать - отомрет для него, и она проделает это с легкостью, с легкомыслием, способным поразить всякого, кто хоть в какой-то степени придает значение логике и последовательности человеческих поступков, она поведет себя так, словно никогда не испытывала удовольствий охоты за удачным кадром, она более или менее беззаботно переместит свои интересы совсем в другие сферы бытия. Возможно, наступит момент, когда она заново откроет для себя прелесть искусства, скажем, той же фотографии, и обратится к нему со всем жаром своей увлекающейся души, устремится в памятные, исторические места, побуждая супруга дарить ей необходимые для ее манипуляций инструменты и оплачивать ее путешествия, и найдутся чудаки, которые поверят, что все это у Зиночки очень серьезно и глубоко. Но это будущее, а пока весьма серьезен и глубок был выезд, который она организовала и в который увлекла дочь с ее другом. Она первая верила, что действует с благой целью и не ставит перед собой иной задачи, кроме как потрясти их воображение истинными сокровищами мира, и, надо сказать, она не застывала в какой-нибудь величественной позе, выполняя свою миссию, а воистину крутилась, и крутилась неистово, восторженно, так что ее спутники поневоле из цели превращались в средство. Зиночка задалась целью преобразить их, вытащить из норы, сделать человечнее, умнее, искуснее, но своими восторгами, как и своей энергией, она тотчас затмила их, и перед ними открылся путь именно что превращения в некое ходячее отражение ее веры, в ее тень, в подручное средство ее новоприобретенного искусства жить. Настя глухо бунтовала, понемногу ожесточаясь, а более мудрый и в каком-то смысле безмятежный Втюрин, видя, что Зиночка не столько руководствуется разумом, сколько предалась стихиям, понимал, что в конце концов она хотя бы отчасти не выдержит своей новой роли и где-нибудь непременно споткнется. Он ждал этого с любопытством и некоторым страхом. Иногда, в минуты наивысшего творческого напряжения, когда Зиночка, закусив от волнения губу, подбиралась к очередному объекту ее художнического внимания, Втюрин, страстно уверовавший в свои сомнения, крался, как бес, следом и лукаво шептал в ухо мастера:
   - Шалишь, притворство это одно и ничего более, лицедейство... Неправда, что это вдохновение. Где оно? Я не вижу. - Втюрин разъяснял: - Говорят: вдохновение, интуиция... Но это лишь названия, придуманные беспомощными, теми, кто сам не изведал страсти и подъема души. Не вдохновение, не интуиция, не ритмы подсознания всякие, не их достигает художник в лучшие свои мгновения, а другого, более высокого уровня мысли. И тогда он говорит на языке, на котором могли бы говорить и все люди, когда б не оставались все еще слишком животными.
   Уязвленная Зиночка подавленно молчала, отстранялась, тихонько убегала от своего гонителя. Втюрин торжествовал. Его восхищала безответность Зиночки, не опускавшейся до возражений, а тем паче упреков. Она имела все основания предъявить ему счет: говоря о вдохновении и более высоком уровне мысли и языка, он говорит о вещах, ему лично едва ли доступных, - однако не предъявляла, и это придавало особую трагическую окраску его, Втюрина, раскаянию, возносило его сознание напрасно прожигаемой жизни на некую блестящую высоту, где он застывал в гордом одиночестве. Впрочем, как можно было догадываться, Зиночка полагала, что она не только выстоит под втюринскими ударами, но и вообще еще выправится, достигнет подлинного мастерства. Все так же, с изначальной силой чистый ее и человечный замысел преследовал цель вывести близких ей людей из глубокого, дремучего сна души и убедить их, что мир полон достойных внимания, изучения и отображения вещей. Если бы подаренная ею радость только укрепила связь между Втюриным и Настей, чего Зиночка никак не могла желать даже и на вершинах своего творческого блаженства, она, наверное, придумала бы более крутые меры, чтобы все-таки разлучить их, но в любом случае ей вряд ли пришло бы в голову, что она, выплескивая этих людей на открытое пространство и широчайшие просторы, действительно задумывала коварное разрушение, некую ужасную расправу над их чувствами.
   Втюрин принялся не шутя язвить Зиночку, уверять ее, что она никогда не заговорит на языке иных миров. Язык бытия, где превозмогается человеческая животность, недоступен ей. Человечество оказалось не венцом творения, а неудачным опытом, безнадежным отпочкованием, тупиковой отраслью. Человек как таковой способен, наблюдая падение яблока, открыть закон притяжения земли, но редкие из людей поднимаются на высоту подлинно творческой мысли, и никто не мыслит так, как говорит настоящий художник в минуты своих откровений. Всегда ли понимает и сам художник язык, на котором что-то или кто-то заставляет его говорить? А ведь тут чувствуется указание, намек, цель, смысл. К овладению таинственным языком следует стремиться, но человечество даже не сознает всей глубины и необходимости этой задачи. Разве Зиночка сознает? Бесчисленные Зиночки, прошлые, настоящие и будущие, что они, если не всего лишь проблески узкой мысли, тусклое мерцание во тьме немощного, страшно ограниченного сознания, комочки плоти, разумом не намного превосходящие канареек, которых они на потеху себе сажают в клетки. Но факт, факт! пусть редко, но говорят же, пусть единицы, но говорят ведь высоким языком иного бытия, - неужели этот факт ни о чем не свидетельствует, ничего не доказывает, разве он не поселяет в душе надежду, что иное бытие впрямь возможно и не является одной лишь мечтой? Преодоление в человеке гордыни, чувства своей исключительности и самодостаточности уже в известной степени прокладывает путь в это бытие. Преодоление человечества как царства взаимной вражды, эгоизма, животности, преображение человека - вот путь превращения возможного в действительное. Примерно о том же говорит Сквалыгин, но проповеди всех этих философов, учителей, властителей дум чаще всего не достигают цели или достигают результатов, обратных намеченным ими целям. Он, Втюрин, поучает Зиночку, а много в этом проку? Его уроки для нее лишь пустая болтовня. Преодоление человека в себе, а не в другом - вот истинный путь. Зиночка, вырвавшись из Москвы и углубившись в просторы страны, полагала, что теперь она просто и хорошо живет в искусстве, а Втюрин, находясь рядом, стал, можно сказать, ее преследователем, всюду ее настигавшим, всюду смеявшимся над ее простодушием и ее невинным занятием. Он обличал, карал, источал желчь и яд. Он делал это не для того, чтобы действительно унизить Зиночку, и не для того, чтобы в самом деле поднять ее на более высокую ступень развития, он поступал так в лихорадке охватившей все его существо надежды на преображение, которое как дар судьбы ждет его, возможно, в этом путешествии. Он объяснял Зиночке, что в каждом, пожалуй, заложен дар постижения сверхчеловеческого, вселенского, космического языка, но далеко не каждый способен сорвать скрепляющие его печати. Но остается надежда на вмешательство судьбы; поэтому следует говорить не только о заложенном в тебе даре, но и о вероятном даре твоей судьбы, - тут некое гипотетическое сочетание внутреннего и внешнего, намек на возможное единство - симфонию - рационального и сверхъестественного, божественного и человеческого. О том и Сквалыгин толкует в своих писаниях, хотя... Втюрин предлагал Зиночке слушать его, а не Сквалыгина. С ним, а не с мужем, выехала она из Москвы, и теперь он по праву занял место ее учителя. Зиночка отмалчивалась или с недоуменной усталостью морщилась, в иных случаях похохатывала. А Втюрин верил и ждал.
   Зиночка нынче водила хорошую, быструю машину. Изящно, полненькая, гладкая, усаживалась за руль и, лихо свистнув, сразу набирала порядочную скорость. Выехав из столицы рано утром, они к полудню добрались до Углича. Настя смотрела на их поездку как на развлечение, но видела и много поучительного, даже сокровенного в этом несколько неожиданном платоническом совокуплении своего постоянно развлекающегося, как и подобает молодости, существа с материнским, мысли о котором ее всегда тепло беспокоили, и с существом Втюрина, человека, которого ей приятно было видеть рядом с его бывшей любовницей. Их соединила дорога, соединило приключение, что наполняло душу Насти крепким, прорывавшим уже тесные для нее рамки неискушенности и ребячества ликованием. Втюрин же вообще любил путешествия и считал их важным явлением в человеческой истории. На берегу Волги новая, выхоленная заботливым супругом Зиночка сначала взяла руки в боки, потом скрестила их на груди; выставив вперед ножку, она, прищурившись, пристально, пронзительно посмотрела вдаль, словно бы хозяйским взором обозревая свои владения. Углич довольно подробно описан в литературе, касавшейся, главным образом, знаменитой тайны гибели царевича, и поныне некоторым образом волнующей умы местного населения, и Втюрин прежде бывал здесь, как почти вообще везде, где следует побывать человеку, который выносит приговор принявшей его в свое лоно жизни не раньше, чем присмотрится к разным ее загадкам, призадумается над ними и попытается так или иначе их распутать. Он мог бы с изрядной дословностью процитировать целые периоды из книг значительных ученых, писавших о загадочном убиении Димитрия, и даже что-то из местных авторов, он и делал это, пока его женщины, утомленные его многословием, не убегали по своим делам. Только снег летел из-под сапог Зиночки, когда бегала она от памятника к памятнику с фотоаппаратом, выставленным как маленькая пушка. Безудержным снегоходом бороздила она сугробы, и Настя хохотала, глядя на мать. Все, чем та успела утомить в пути, - образ мысли, слова, настойчивое желание вбить клин между ее и втюринским сердцем, - все это ушло из души девушки, из ее простой, ничем не омраченной памяти, уступило место любви и вере в эту бодрую, на редкость энергичную женщину. Втюрин увлек ее подальше от злодейских мест, от святынь и на каких-то задворках целовал ее раскрасневшиеся на морозе щеки и тонкую шею. Он горячо шептал:
   - Люблю, боготворю...
   Настя, запрокинув лицо, плакала и ловила свои счастливые слезы губами, судорожно и безотчетно шевеля ими. Забалтываясь, ибо им, как и его женщинами, овладело упоение, Втюрин опережал события и говорил о Рыбинске, куда они еще только собирались, возвеличивал рыбинскую ученость и литературу, твердил что-то о князе Ухтомском, о братьях Золотаревых. Все это было для него чрезвычайно важно, для Настеньки же - внове, и Втюрин после всего сказанного им в этот весьма бурный день, да и после объятий, после поцелуев, мог видеть, как девушка, нимало не задумываясь о бремени, возлагаемом прошлым на настоящее, легко и бездумно побежала к церкви, воздвигнутой на месте убийства, побежала к славной, древностью отброшенной тени дворца, побежала тропками, везде аккуратно проложенными меж сугробов. Подвернулась внезапно и мать. Мастерица, только что усердно щелкавшая своим аппаратом, вдруг вытянула вверх указательный палец, потрясла им и воскликнула: Россия! Более или менее пораженная, Настя оглянулась на нее напуганной собачонкой. У нее мелькнула мысль, что мать, может быть, угрожает ее возне с Втюриным вмешательством самой государственности, но это было бы глупо среди веселья, охватившего путешественников, и она в конце концов рассмеялась, воскликнув в ответ:
   - Какая ты, мама, патетическая!
   Ночевали в гостинице. Поужинали в ресторане и разошлись по своим номерам; мать с дочерью заняли отдельное помещение, а Втюрина подселили к какому-то молчаливому, туповато смотревшему в потолок человеку. Мать и дочь ничего не говорили о Втюрине. Зиночка как будто лишь своим искусством и была одержима, все копошилась она и что-то озабоченно рассматривала, вертя в руках свою драгоценную аппаратуру, а Настя, валяясь на постели, болтала в воздухе ногами и спрашивала, в самом ли деле Зиночке весело и приятно с ее новым мужем. Зиночка отвечала неохотно, но не потому, что отрицательный ответ означал бы неправду, а положительный - некое преувеличение, а по той простой причине, что фотоаппарат, искусство, Углич и как бы уже обещанный Втюриным Рыбинск занимали ее куда больше, чем вопросы дочери, которые она и выслушивала вполуха.
   - А как же мой отец? - вдруг спросила Настя, перестав болтать ногами, усевшись и взглянув на мать какой-то внезапно окаменевшей древней бабой, идолом простодушных дикарей.
   - Что - как? Оставь это, - ответила Зиночка рассеянно, но чуточку резче, не в тон настроению, бывшему у нее с утра.
   - Ты никогда мне о нем ничего не рассказывала.
   - Неправда, рассказывала... Хотя, в общем-то, и рассказывать нечего, а выдумывать небылицы я никогда не была охотницей.
   Зиночка с неудовольствием посмотрела на дочь. Та все еще представала до странности громоздкой. Между ними стояла тайна отца, о котором Зиночка не желала ни вспоминать, ни рассказывать и тень которого Насте именно теперь взбрело на ум потревожить. Но Зиночка догадывалась, что Насте вовсе нет никакого дела до виновника ее дней и по-настоящему в ее пытливости есть только то, что она, обретя вдруг высокомерие, хочет быть въедливой и немного страшной для матери. То-то же она и сидела на диване как изваянная и, облившись камнем, жутковато затвердела. В то же время, а может быть, в то мгновение, когда мать остановила на ней взгляд, у Насти разошлись колени и обнажился темный под юбкой проход, путь, пройденный, как бы и проторенный хорошо известным Зиночке Втюриным. Вот как, подумала Зиночка тревожно, и Втюрин крупно и выпукло завертелся прямо в ее сознании, и напрасно она пыталась отвлечься от неприятной мысли, что у нее есть куда как веские причины от уклончивой и обтекаемой формы внутреннего восклицания устремляться, даже и в порядке свободного падения, к беспрепятственным и утвердительным описаниям самого творимого Втюриным процесса, тем Втюриным, который в эту минуту показался ей вездесущим. Там, в темноте между ногами окаменевшей бабы, чужой, словно созданной искусством чуждого мира, но безусловно сохранившей в груди любящее сердце дочери, затрагивалось ее, Зиночки, личное, материнское, причем отчасти так, что это было, при всей свой неизбежности, все же больно для ее памяти о растраченных силах и бескорыстно отданных заботах. И питался ее болью Втюрин, отрывал куски и пожирал, облизывая потом пальцы; но, поправила себя Зиночка, он делает это не со зла, так устроено природой. Теперь невольно опять потянулся вверх ее указательный палец, и она воскликнула: природа! - впрочем, не крикнула, как днем на берегу Волги, а только прошептала. Настя даже не усмехнулась на этот раз. Думать о Втюрине Зиночке было жутко, как о постороннем и таинственном, далеком и бесконечно опасном жупеле, и она мысленно отодвигала его в сторону, а вглядываясь, между тем, в дочь, открывала для себя, что эта девушка слишком много развлекается и потому в ее сердце копится черствость ко всему, что не служит ее удовольствиям.
   - Ты знаешь только себя, Настя, - сказала Зиночка мрачным, замогильно-педагогическим голосом, - а это всегдашняя людская ошибка, и ты ее повторяешь. Человек только словно себя и знает, только собой и живет. Это и меня касается... Мне до сих пор кажется, что я полна лишь собой и ничего мне больше не надо, но все же, милая, все же, ведь ты-то существуешь, и вот когда ты со мной, я чувствую, сколько моего отдано тебе, перешло к тебе, стало твоим и даже словно не узнает меня. Но твоя забывчивость не раздражает меня, не мучит, я смотрю тут с любовью, с нежностью, немножко, если хочешь, и с умилением. Это так должно быть. Я понимаю. Но что я с этой любовью буду делать, если увижу, что ты только отдаляешься от меня? Отца вспомнила... Да это замкнутый круг, Настенька! Отец какой-то, Сквалыгин, Втюрин... Что мне за дело до них, если ты меня оставляешь? А и уйти некуда, не скроешься от них...
   Зиночка измучено хрустнула пальцами и встряхнула головой, как бы прогоняя старый надоевший сон, а для Насти ее сверкнувшие глаза промелькнули тесным полыханием больной и извечно тоскующей змеиной мудрости. Мать вдруг снова остановила взгляд теперь уже вытаращенных глаз на неподвижной фигуре дочери. В той дрогнуло существо, разорвало затвердевшую оболочку.
   - Мамочка, - вскрикнула девушка, - а помнишь, ты заставляла меня ходить в мужских туфлях?
   - Да не было этого! Наглая ложь! - крикнула Зиночка.
   - Как же не было, мамочка, ты снаряжала меня в школу, в первый класс, и велела мне их надеть, эти мужские туфли. Я думаю, они отцовские были... И что же в таком случае сталось с отцом?
   - Я этого не помню. Ты выдумала. Без стыда и совести лжешь мне прямо в глаза.
   - Не выдумала я, - запротестовала горячо Настя. - Ты вспомни! Это очень важно для меня. Важный момент. Мы должны переступить через это, а когда переступим, нам будет легче.
   - Ну, верно говорят, кого любишь, того и мучаешь. Вот ты меня и мучаешь, туфли какие-то придумала... Час от часу не легче! Не было этого, и не могло быть, и как бы ты могла пойти в каких-то там отцовских туфлях, если бы ты в них просто утонула? Тебе кажется, что я тебя хотела выставить перед классом на посмешище, а теперь ты меня выставляешь так же в своих представлениях.
   - Выходит, мне приснилось?..
   Зиночка подошла к Насте.
   - Это было бы уже искусство, когда б приснилось, - сказала она дочери, с собачьей преданностью смотревшей на нее снизу вверх. - Выдумка - она, знаешь ли, всегда попроще. Человек вообще предпочитает идти путем наименьшего сопротивления, и ты предпочла тоже, а жаль, я ожидала другого... А впрочем, Настенька, конечно же, приснилось. Такой сон, что на нас двоих хватит, и как же мне стало жаль тебя, как сжалось мое сердце, надо же, маленькую дочь, маленькую девочку, кроху, в исполинские башмаки обуть! Мы тогда и переступили через это... через это, милая, недоразумение. А твоего отца я шлепнула и сожгла в печке. Остались только туфли, и я подумала: не пропадать же добру! Возникла такая дурацкая мыслишка, даже коварная, вероломная. Но я очень быстро опомнилась и раскаялась в своей скаредности. Или как, как это называется? Как хочешь назови, грех, он грех и есть. Взяла на душу... Ты меня прости, дорогая. Ну, замнем, ладно? У меня все немножко срамно, я бы сказала, пошленько со Сквалыгиным, только ты не говори этого своему... ну, этому, парнишке потасканному, а сама знай, и прости, если это тебя тоже задевает и как-то к тебе относится. Не знаю, почему, но хочу, чтобы своему дружку ты не говорила этого, а еще знай, что я фактически не его бросила и променяла на Сквалыгина, а тебя. Могла жить с тобой и всю себя отдать тебе, но пожелала удобств, сытости, этой всей аппаратуры, машины, апартаментов, золотых туфелек, шампанского по выходным, приемов у общественно значимых особ... Теперь уже в этом, конечно же, поздно каяться, обратной дороги нет. Ты уж прости меня, Настенька.
   Слезы спокойно, безмятежно увлажняли глаза потерянно улыбавшейся Зиночки. Настя, не успев дослушать мать, обхватила руками ее крупный стан и, вжав лицо в мягкий живот, рыдала навзрыд. И эти женщины сами не знали, о чем плачут. Старое создание сентиментально, а молодое порой безотчетно вторит ему.
  
   ***
  
   Есть в Рыбинске особенный, замечательный уголок набережной, между Волгой и фасадной стороной старинного рыночного сооружения, вблизи от изысканного здания музея. Стоит повторить, если это уже сказано где-то: уголок этот создан неспроста, а словно и задумывался не иначе, как для того, чтобы в нем происходили разные чувствительные сцены. Знаменитые сцены! Тут все задумано и устроено для того, кажется, чтобы прохожий, застыв в восхищении, вдруг воскликнул шальным голосом: не говорите мне больше о Питере, не говорите о Москве, вот настоящая колыбель русских романов! Денек выдался пасмурный, но без таяния и слякоти, с какой-то гибкой и слегка выпяченной горделивостью в природе. В утренний час, когда путешественники, подивившись неожиданному великолепию рыбинских улиц, ступили, наконец, и в упомянутый чудесный уголок, вся набережная была пустынна, разве что на ступенях музея темнели скромные человеческие фигурки. Что-то сразу подавило сердца, странным образом выпрямив спины и расправив плечи. Возбужденный, едва ли не взвинченный Втюрин занял ответственную позицию, как бы трибуну, и заговорил о том, что люди неизбежно погибнут: от голода, оттого, что истощится и больше ничего не даст земля. А как же взлеты, достижения духа? Идеалы? Прекрасная сфера идей? Как же высокий строй мысли, обнаруживающийся в философских книгах, которые Зиночка якобы собирается читать? Как же великие романы, которые Зиночка рекомендует прочитать дочери? Все это тоже сгинет, исчезнет под обломками рухнувшего мира? Или есть надежда, что это-то как раз уцелеет, будет спасено? Втюрин не ждал, что ему ответят. Вдали как будто скрипнули полозья невидимых саней или вскрикнул кто-то из людей, стоявших на ступенях музея. Зиночка и Втюрин шли по тротуару вдоль стены здания и не перебегали на аллейки противоположной стороны, откуда ясно виднелась река, - и это так словно было положено сделать здесь в их положении, - Настя же, в минутной задумчивости, даже с опущенной головкой, именно перебежала, и тогда, посмотрев, как дочь снует отдаленно в снегу, Зиночка сказала Втюрину, не поворачивая головы, а строго глядя уже прямо перед собой:
   - Неужели ты думаешь, что я забыла тебя и больше не люблю?
   Втюрин ощутил серьезность сказанного. Он посмотрел на Настю, себе под ноги, затем и Зиночке под ноги, как бы размышляя, не оступится ли она, выступая с баснословно строгой и властной прямизной.
   Только на мгновение Втюрин забежал вперед, чтобы яснее разглядеть свою собеседницу. Зиночка даже не успела остановиться. И тогда Втюрин отчетливо, как если бы место жизни заняла фотография, усвоил, что ее лицо, пока она быстро и внятно высказывалась, задавала свой вопрос, побледнело, и ни морщинки на нем не осталось, все сгладились, как не бывало, но оно стало и плоским, будто даже тоненьким и ускользающим. Теперь Зиночка под прессом, превратившим ее в лепешку, без соответствующей трагической нотки принимала стремительное падение Втюрина в авантюру и, когда он испытующе уставился на нее, уже только издавала время от времени короткий, похожий на влажный всплеск смех, в промежутках натружено отдуваясь. Втюрин прежним шагом пошел снова рядом с женщиной.
   - Сквалыгина можно и нужно не любить, а меня не любить нельзя, - произнес он с тихой улыбкой, вполне согласованной с тем, что Зиночка могла или должна была думать о нем, о Сквалыгине и о себе после ее высказанного как признание вопроса.
   Они пошли медленнее, чтобы не потерять из виду Настю, которая не продвигалась вперед целеустремленно, как они, а беспорядочно и бестолково суетилась. Втюрин вовсе остановился.
   - И мне теперь ясно, что в твоей зрелости больше оснований, больше причин, больше всего, всего, что только может быть для меня привлекательным, больше, чем в ней, маленькой Насте, - сказал он, серьезно и заторможено поднимая немигающие глаза на остановившуюся тоже Зиночку; проникновенно и она смотрела на него, заглядывая в его душу, но с необычайной серьезностью, совершенно не уступавшей той, с какой ее друг сдерживал вскипевшую страсть и старался предстать перед ней человеком со спутавшимися, однако честными и по-своему отлаженными чувствами.
   Дальше было непонятное, но и сулившее какую-то утешительность. Уже вполне обозначилась печальная отставка в удаленной фигурке замершей над рекой Насти, словно бы занесенной ниоткуда налетевшим метельно снегом или сжавшейся под пронизывающими порывами ветра.
   - Покинутая, одинокая... - обсуждала вопрос Зиночка, но, скорее, с собой, отнюдь не советуясь с Втюриным.
   - Но и для нее еще можно много всего сделать, - возразил он.
   - А ты уже все решил?
   - Сгоряча подобные вопросы не решаются.
   - Как же моя супружеская верность?
   - Но это как раз совсем не вопрос.
   - Для тебя - может быть, а для меня? И у меня много таких вопросов. Например, дочь, Настенька... Что же это мы перекидываем ее с места на место, как мячик? Лучше вышло бы, когда б ты ее оставил, а при этом и у нас бы с тобой ничего уже не было. Да, на этом и порешим. Так будет лучше, Павлик, лучше для всех. Отстань от нас, отлепись.
   - Я мог бы временно, пока все не устаканится, бывать и у нее, и у тебя, - рассудил Втюрин.
   Зиночка осторожно, нерешительно переминалась с ноги на ногу.
   - Я знаю, ты этого и добиваешься. Но этого не будет, не выйдет, Павлик. Где это - у меня? Я живу у Сквалыгина. Что же, муж, а под кроватью любовник? Нет, водевиля я не допущу. Оставь Настю, оставь и ни о чем не думай, ни о ней, ни обо мне. Забудь о нашем существовании.
   - Но ведь ты высказалась, Зиночка, признала, что по-прежнему любишь меня, а теперь хочешь, чтобы я выкинул твои слова из головы. Как это может быть?
   - Ну да, если подходить к делу серьезно, такое, такие слова, такие признания не забудешь. Но разве ты подходишь серьезно? - бросила Зиночка негодующе.
   - Более чем серьезно. Зиночка, милая, я, естественно, еще ничего не решил. Да было бы и странно, если бы уже решил. Вдруг? Ни с того ни с сего? У меня и подумать времени пока нет. А раньше, еще утром сегодня, я и думать не мог, что мне придется над чем-то подобным ломать голову. Вы, женщины, умеете заставать нас, мужчин, врасплох. Ведь головоломка же! А из-за чего, собственно, сыр-бор? Бросить Настю. Взять тебя. Или не взять. Да разве сердцу прикажешь, Зиночка? Как я могу бросить Настю? Зачем? Сейчас она - посмотри только! - действительно трогательная, донельзя, и если она мне сейчас скажет, чтобы я тут грыз берег зубами или ей на смех разбирал руками здания, я буду это делать и даже не вспомню, что бывают занятия получше. Я с ней как в тумане и как во сне. Немножко абсурдно, особенно в виду моих преклонных лет, а все же столько прелести, что тебе-то, Зиночка, не снилось даже. А с другой стороны, ну как и с какой стати я забуду твои слова, твое признание, твою красоту, да и вообще все, что между нами было? Или я, по-твоему, чурбан бесчувственный, такой болван, что могу взять и преспокойно отклонить все до одной мысли о тебе? Да и отклонял ли я их? Вот ты меня бросила, а я, думаешь, отклонил? Запретил себе думать о тебе? Подписался, что не буду думать? Не так это, Зиночка. Сколько я отклонять ни буду, хоть одна мыслишка, а заваляется, и из нее вырастет такое - ого-го! Вот что серьезно, а что ты мне предлагаешь Настю бросить и к тебе дорогу забыть, это, милая, пустяки. Я же пустяками в этой жизни уже сыт по горло и устал от них, как пес от блох.
   - Как пес от блох... Образно... Думаю, что я действительно тебя люблю, - проговорила Зиночка задумчиво. - Я это не зря сказала, правда, не знаю, чем это обернется в будущем.
   - А будущее не за горами, - воодушевлено говорил Втюрин и размахивал перед Зиночкой руками, как бы окрыляя ее. - Вот тебе улица, набережная эта, и здесь, кстати сказать, хорошо, отлично, красиво очень, а что на том, на противоположном от нас конце, то уже будущее, Зиночка. Другое дело, что всякий город так или иначе запутан, и можно словно невзначай свернуть за угол, остановиться и получить иллюзию, что ты обманул время и задержался в настоящем. И что, если в этот момент рядом не окажется Насти? Что я должен буду сделать? Прижать тебя к груди, поцеловать? И кто кому в таком случае изменит? Я Насте, ты Сквалыгину? Видишь, сколько вопросов. Между прочим, и о Сквалыгине тоже. Но мне так хочется поцеловать тебя, милая, я так устал без тебя, я соскучился, я тосковал!
   Уже как будто блаженствовал Втюрин. На его затуманившемся лице блуждала мечтательная улыбка, и некая мечта была так крепка, что заставляла его смотреть даже не на Зиночку, к которой он теперь стремился всей душой, а вдаль, поверх деревьев и крыш. А Зиночка не могла оторвать от него глаз. Она словно углублялась в него, как в вязкое вещество или как в омут, и ей казалось, что волосы на ее голове шевелятся, встают дыбом.
   - Чем занимаетесь, взрослые ребятишки? - спросила Настя, незаметно приближаясь.
   Теперь Зиночке показалось, что она отшатнулась от Втюрина и что это не укрылось от внимания дочери. И что она стоит перед своим чадом и перед Втюриным, уже предавшим ее и переметнувшимся под крыло юной соперницы, с выпученными глазами и без шапки, сброшенной торчком вставшими волосами.
   - Видела на площади собор? - сказала Зиночка отрывисто. - Помолимся!
   - Но Бога нет, мама. Кому же молиться?
   - Чепуха! - крикнула женщина, топнув ногой. - Даже физиолог Ухтомский верил. Об этом говорил сегодня Павлик...
   - Славил Господа по старому обряду и в хоре распевал религиозные гимны, - подтвердил Втюрин.
   - Старый обряд к нашему делу не идет, - возразила Зиночка, - верить надо правильно, не изгиляясь.
   Втюрин сказал:
   - Я могу совершенно не верить, до атеизма, до веры в неверие. На то и дана свобода воли. Но значит ли это, Настя, что тебе следует брать с меня пример? Живи своим умом. Я тебе скажу так. Когда к месту привыкаешь, как мы к Москве, начинаешь легко пользоваться свободой совести, свободой воли и прочими прекрасными вещами себе во вред. Рассеиваешься, растекаешься, утрачиваешь всякую дисциплину духа, а вместе с тем и творческие задатки. Так что мы очень кстати выехали и повидали другие города, согласись, это одергивает как-то. Там, в Москве, мы сидни какие-то, ленивцы, на всякое дело машем рукой и говорим: успеется. В галерее картиной полюбоваться? Успеется, торопиться ни к чему, никуда эта картина не денется. Мы словно сидим на кладе, а сами не знаем, что он собой представляет. Мы воображаем себя богачами, а на самом деле мы бедны. А бедны-то мы, Настенька, душой. О, уж эти мне самодовольные и спесивые московские болтуны, будто бы знающие все на свете! А здесь, в чужом городе, мы мечемся, всюду суемся, все спешим познать... Но почему так? А душа? Где мы ее забыли? И вот я думаю: а что, если мое спасение в том, чтобы сделать что-то единоличным творческим трудом, сделать, невзирая на общую деградацию, на падение нравов и творческих сил? Но тут, Настя, дорогая, нужно осторожным, бдительным быть, осмотреться прежде... Как бы не вышло ошибки! Как человеку после долгих лет слабости и безнадежной тоски взяться за дело? Кто знает! А может, помолиться сначала? Но где и как? Почему же ты думаешь, что не в храме? И почему ты полагаешь, что все эти кресты, иконы, ризы, парча, мощи в гробиках совсем нисколько не символизируют истинного Бога?
   - Он заговаривается, мама, - с какой-то обидой сказала Настя, кивая на Втюрина.
   Зиночка холодно отпарировала:
   - Он говорит много, но верно.
   - Как бы обмана не вышло... Ты сам, Павлик, говоришь, что возможна ошибка... - с сомнением проговорила девушка, взглядывая на собор, к которому они уже подошли.
   - Не выйдет, если ты силой собственной воли взглянешь поверх всех возможных обманов и все-таки что-то разглядишь во тьме. Даже если поп там вдруг станет скалить зубы, ухмыляться, посмеиваться над твоей ересью, ты все равно упорствуй, стой на своем, и ты увидишь, Настенька, точно, увидишь! - убежденно поучал Втюрин.
   Девушка упорнее взглянула на громаду собора, все еще колеблясь; ей казалось, что ее зачем-то все же втягивают в некий обман, а не подают надежду на благополучное решение вопросов, которые не могли не возникать у нее среди беспокойства, передавшегося ей от Втюрина. Мать толкнула ее в спину, угрюмо господствуя на том пятачке, где Настя еще надеялась удержаться в своей нерешительности.
   - Давай, иди, не задерживай! - велела женщина.
   - Мама, - с возмущением обернулась к ней Настя, - как ты себя ведешь?.. Слушай, а не пошла бы ты... Не заставляй же меня нервничать, огрызаться... все шло хорошо, а теперь ты меня ожесточаешь!
   Настя запиналась, и оттого, что слова толком не шли, а фразы складывались коряво, она в ярости заламывала руки. Объяснимо было ее возмущение, и Зиночка опомнилась; она всхлипнула с улыбкой. Отчасти ей, конечно, показалось странным, что дочь подозревает ее в каком-то насилии, в желании действительно толкаться и обижать, но что-то вспыхнуло в ней и поднялось выше ее недоумения, тем более выше тех чувств, которые хоть как-то, но могли вводить Настю в заблуждение, и она, уже не думая, права ли девушка или ошибается, принялась покорно и благостно оправдываться:
   - Я для пользы твоей, доченька... Дети, как правило, не понимают... Всякие юноши, девушки... иной раз доживают до седин, а все не понимают... Это только родителям все ясно, и только они желают счастья своим детям... Вот доживешь до моих лет, вот станешь матерью... А пока молись! И Павлик то же самое сказал. Родной отец не сказал бы лучше.
   - Тоже еще папашу мне нашла... - процедила Настя сквозь зубы, отворачиваясь, чтобы мать и Втюрин не услыхали ее слов. Она почему-то жалела их сейчас, но рядом с жалостью в ее сердце все росло и росло ожесточение.
   Храм ремонтировали внутри, но и богослужения совершались там между строительными приспособлениями. Уже заканчивалась утренняя служба, когда путешественники ступили в тесное пространство, где скучилась небольшая группа прихожан. Зиночка тотчас опустилась на колени и склонила голову, бормоча себе под нос молитвы. Втюрин всюду с любопытством просовывал голову, осматривался. Зиночка вдруг подергала за юбку вставшую впереди Настю.
   - Давай, доченька, давай-ка на коленки становись, помолишься!.. - зашептала она с сумасшедшей улыбкой.
   Настя обернулась, несколько неуклюжая в полушубке, со стесненным сердцем воображающая, что мать, сошедшую с ума, со всех сторон окружили торжествующие демоны.
   - Отцепись, мама, - прошипела она.
   Зажимала Зиночка в кулаке юбку дочери и время от времени, словно в забытьи, дергала за нее. Настя безуспешно пыталась вырваться.
   - Ну что же это... ну, ей-богу, что же за чертовщина такая!.. - возмущалась она. - Сейчас как завоплю, в голос!.. что твоя кликуша, и никакой поп не поможет... А в тебе самой бес сидит! Черт возьми, мама...
   - Ругаться? Поминать черта? - встрепенулась на полу широкой неповоротливой птицей Зиночка. - В храме? Нельзя!
   Настя рванула материю сильно, юбка высоко взметнулась, и опять на мгновение перед глазами Зиночки, и теперь уже в страшной близости, обнажился ад в виде крепких икр и округлых бедер, который Втюрин умел, не иначе как дьявольской хитростью, превращать в источник наслаждений и райских снов. Зиночка скривилась, как от зубной боли, слабо простонала, ее веки печально сомкнулись, скрывая мучительное видение. На девушку смотрели осуждающе. С каждым устремленным на нее недоброжелательным взглядом она скрещивала свой взор и презрительно пожимала плечами, а затем, твердо, с нарочитым шумом переставляя ноги, пошла прочь. Втюрин догнал ее у выхода, и они остановились на площади.
   - Кажется, вон в том доме жил Золотарев, писатель, очеркист, друг Ухтомского, - указал Втюрин куда-то за спину девушки.
   Она носком сапога ковырнула сугроб, нарушая его тонкий рисунок. Втюрин спросил:
   - А что с мамой?
   - Дергала меня, тянула за юбку, ставила на колени... Молиться заставляет! Беснуется мама.
   - Нет, переживает.
   - С чего бы это?
   - Вопросы веры, опасность безверия, - неопределенно ответил Втюрин. - А вообще-то, Настя, - продолжил он, немного подумав, - ты могла и постараться ради нее, ну, помолилась бы, что, неужто корона с головы бы свалилась?
   - Никакой короны нет. Я ничего не выдумываю, Павлик, и лишнего ничего не делаю. Только когда ты, ну, когда я вижу тебя, все у меня как-то шевелится, я вся шевелюсь, все словно кишит во мне... У нас с тобой роман, а ей представляется, что это уже лишнее, что это чрезмерно. Но какие у нее к нам вопросы? Все вопросы мы, кажется, уже замяли. Иначе для чего было ехать сюда? А что все перемешалось, что уже и не разберешь, кто есть кто... И это в самом деле так, посуди сам, кто мы? Друзья, родичи, любовники... И все перепутано. Но что же из-за этого биться головой в стену, как она? В любом случае мы не враги, не люди, которым надо что-то делить и друг у друга отнимать. Я ведь довольно трезво смотрю на вещи, и если я согласилась ехать, значит, у меня была уверенность, что все недоразумения улажены, острые углы сглажены и ничто не помешает мне вместе с вами насладиться приятным путешествием. А она взбеленилась. Она повела себя странно, напугала меня, и я с перепуга стала грубой. Ну да, я завозилась и почти что выругалась, но ведь и она странно так возилась, там, на полу, как безумная старуха... и знаешь, что особенно странно, Павлик, я же завозилась... как тебе объяснить?.. ну, чисто зверь! Буквально громадиной... Внутри чувствую девичье, и маму жалко, а внешне все мое копошится и разворачивается слоном, броненосцем, гигантским удавом!.. Куда это годится? Неприятно, очень неприятно, Павлик. Помоги мне оправдаться перед мамой, заслужить у нее прощение. Ты же спал с ней и со мной, ты все знаешь, тебе с нами легко... что тебе стоит нам помочь?
   - Я и помогаю, как могу, но в данном случае это будет не совсем просто. Если ты ругалась в храме, сквернословила, это уже не мелкая домашняя провинность, а выходка, хулиганство. Страшно вымолвить, Настя, но это восстание против самого Бога. Удивляюсь только, как это земля не расступилась под тобой, зато совершенно не удивлюсь, если уже готов про твою душу общественный обвинитель, общественный и церковный, и жди, дорогая, жди, что этим обвинителем выступит не кто иной, как твоя мама. Бойся ее. Ну и достанется же тебе от нее!
   - Все смешочки, Павлик, все шуточки, зубоскальство. А каша, поди, заваривается, мне мама не спустит, что я их там всех в церкви распугала, всех этих богомольцев несчастных смутила.
   - Говорю, задаст она тебе по первое число, - ухмылялся Втюрин.
   - Мне самой досадно, что так вышло. Не думала я, не ожидала от себя, нет... Идет! Вон она! - Настя всплеснула руками. Еще издали закричала она матери: - Ну, мама, что поп сказал? Проклял меня? Анафема мне вышла? Ты, мама, не сердись!
   - Да я не сержусь, - махнула рукой Зиночка.
   - Вот и получается, что все хорошо, - заключил Втюрин.
   Зиночка свежо улыбалась. Поискала глазами машину. Где, на какой улице, за каким углом та находится, она и представить себе не могла; городское пространство для нее было везде незнакомое и везде одинаковое. Впрочем, без Втюрина она сейчас заблудилась бы и в трех соснах.
  
   ***
  
   После Ярославля, где он украдкой ласкал Зиночку, и после Ростова, где выкроил минутку помиловаться с Настей, уже в Москве, угнездившись на привычном месте, Втюрин понял, что дело приняло дурной оборот. Москва, конечно, выше его жилища, как и весь прочий мир, как книги или живая прелесть Насти и ее матери. В сущности, в родных стенах ждала его не тихая, а мертвая пристань. Что-то грезилось Втюрину о странниках, благостно возвращающихся из дальних краев в скромные, едва известные городки, в свои простые, неухоженные, но радующие сердце дома. Время его скитаний по городкам, по дальним краям, похоже, миновало, а к тому же теперь всякое возвращение неизменно сочеталось у него с чувством пусть мучительным, стало быть, отчасти отрадным, но и грязным, как он сам считал, - будто он опускается на дно и видит затонувшие корабли. Не получалось в тихой гавани светло и разумно осмыслить увиденное в пути и смиренно принять выводы, ибо каждый раз то, что на подступах к размышлению восхищало и оживляло, в уединенности размышления вдруг представало мыльным пузырем, надувательством, и подобный итог лишь заставлял его скрежетать зубами. А другие? Внезапно пронзала зависть к другим, к счастливым незнакомцам, к каким-то бодрым, никогда не унывающим путникам. О, и другие мучаются, заблуждаются, стремятся к неверной цели, вообще к невозможному, путаются, оказываются неспособными решить задач, пустяковых для кого-то более сметливого, проваливаются в неясности и чудовищный душевный мрак. Но, как видел Втюрин в пути, в Ярославле или Ростове, или читал в смеющихся глазах Насти и ее матери, или прослеживал в быстром перелете птицы, эти другие то и дело ведь создавали и создают что-то законченное, простое и великое, вырванное из личной неразберихи, поднятое над вселенским хаосом. Вправе ли он жить, не понимая, как это удается человеку, не находя соответствующей силы и в себе? А теперь еще ситуация... Втюрин даже вздрогнул и тревожно посмотрел в угол своего безыскусного жилища, словно оттуда осыпала его упреками целая толпа каких-то счастливцев, отвергших соблазны и подавивших страсти, светлых духов, поучительно бесполых ангелов. Да, в ситуацию он попал странную. В ней заключено даже что-то безнравственное. Собственно говоря, эта ситуация была для него настолько безнадежна, запутана и неразрешима, что Втюрин, утомленный бесплодным перебиранием эпитетов, звонко разъясняющих заложенную в ее сердцевине глупость, соглашался признать ее безнравственной. Но по-настоящему она таковой не была в свете его любви; в каком-то смысле это была даже легкая, радостная ситуация. Она обещала много яркого, она была многообещающей. Действительно, не только освещалось все, представало в новом свете, но и пестовалось что-то драгоценное, святое, непреложное в лучах его не рассуждающей преданности женщинам, каждая из которых по-своему постигла и взяла в плен его душу на рыбинской набережной. Ему и казалось порой, что на той набережной остались и удивительным образом копятся его созидательные силы. Но туда был доступ, а возврата не было. Стоять перед необходимостью выбора ему не хотелось, тем более что наверняка вышло бы стоять неопределенно долго, юродствуя над трудностью задачки, - в том и штука, что приходилось ждать неожиданностей, странных или невольных решений, какого-то взрыва. Не то что бы он относился одинаково к Зиночке и Насте, напротив, Настя, по ее молодости, была ему милее, отчасти даже и симпатичнее, но предать ту или другую, оттолкнуть одну в ущерб и в обиду другой он не мог, ловя себя на убеждении, что не сумел бы этого сделать даже в критических для него, диких или унизительных обстоятельствах. Не было никого милее, симпатичнее их на свете, и Втюрин, думая об этих небесных, ангелоподобных, чистых созданиях, восходил к любви, но поскольку сама ситуация требовала решения и резкого, грубого выбора, он уже и там, на вершинах, сознавал, что обе они ему глубоко безразличны. Это было его личное, глубинное безразличие, поднимавшееся из затаенной омертвелости души и совершенно не зависящее от тех тонких и светлых чувств, которые внушали ему блаженства и откровения любви. Задумываясь о проблеме выбора, он вдруг мотал головой, как искусанная слепнями лошадь, и вслух говорил, что ему ничего не надо и ничего он уже не хочет. На оставшуюся в нем жизнь, т. е. на то существо, которое он не мог не считать замешанным в глупости и безобразиях, нагло порезвившимся, подурачившимся в Ярославле и Ростове, он смотрел как на подлежащее отстранению или истреблению даже. Оно утомляло его, и он думал, что выжил свой срок, пережил себя, живет уже лишнее и только напрасно коптит небо.
   Даже мельчайшая бестактность болезненно поразила бы в нем теперь обострившееся чувство - не то вины, не то предвкушения совестливости, и такой бестактностью могла стать простейшая вещь, всего лишь только почти невинная мысль зайти к Насте или повидаться с Зиночкой. В том же, что он избегал обеих, заключалась грубость, побуждавшая его смеяться, ибо он узнавал в ней ту звериность, которой Настя в Рыбинске испугалась в себе, хотя, разумеется, куда более ловкую, гибкую и изворотливую. Он хлопал в ладоши и смеялся забавно, представляя себе, как Настя отпрянула, как ее душа ушла в пятки, когда был опознан посреди храма внедрившийся в нее громоздкий зверь, и как просто, не увальнем, удается ему теперь жить и работать с разодранным сердцем и оголенными нервами. Вот что значит житейский опыт! Ему становилось больно и обидно за Настю, что у нее все еще нет такого опыта. Когда ему нестерпимо хотелось, чтобы Настя жила тоньше, искуснее, он шел к ее дому и смотрел на освещенные окна ее квартиры, надеясь высмотреть хотя бы ее тень, а в движениях этой тени уловить признаки неких благотворных перемен. Он скучал даже по наивности, безрассудству девушки, по дурацким выходкам ее гордыни. В одинокие, ни с кем не разделенные вечера он особенно, с какой-то тщательностью любил Настю за то, что она, как бы угадав и раскусив его отчужденность, гордо не подает о себе никакой весточки. А что же творится в душе Зиночки? Как пить дать, она подозревает, что он, Втюрин, продолжает встречаться с Настей, и это тяготит и заботит ее больше возродившейся любви, сильнее страха, что Сквалыгин разоблачит уже совершившуюся в ее сердце измену. Мерзость, конечно, эти подозрения, ведь не встречается он с Настенькой, - но и какая все же высота драмы, какая в этой драме жажда подлинности и бессмертия. И вместе со своими женщинами Втюрин жаждал жить долго, почти вечно, до того конца, который, не имея ничего общего с земной жизнью и смертью, даст верное и точное решение всех проблем. Сквалыгин, пожалуй, прав, когда в своей философии зовет присмотреться к творчеству природы и поверить, что в мироздании есть уголки для переживших - силой собственного созидательного подвига - земную смерть. Но состоятелен ли сам Сквалыгин, и если предположить, что сам-то он не сомневается в своем праве на один из этих заповедных уголков, то знает ли он, что будет в нем делать и какую линию продолжать? Втюрину представлялось, что Сквалыгин пытается поработить Зиночку, которая стоит неизмеримо выше его. Зачем Сквалыгин женился на Зиночке? Может быть, он питается ее энергией, пьет ее кровь, рассчитывая этим завоевать себе долгожительство. Втюрина охватывало сожаление, скорбь - оттого, что так бывает. Но когда б он думал о защите Зиночки от Сквалыгина и спасении ее энергии, это было бы еще мелко и недостаточно во вселенском масштабе, требующем куда больших созидательных свершений. Бегство от Сквалыгина, развод с ним - все это никак не решает задачи становления личности. В определенном смысле Сквалыгин, умевший достойно принимать позу мыслителя и пророка, с большей основательностью играл на правовом поле правды, чем Зиночка с ее ангелоподобной и, следовательно, едва ли не условной и символической природой. И если бы Сквалыгин, укрепившись плотью и кровью жены, взыграл и рискнул попользоваться прелестями ее дочери, у него вышло бы это, пожалуй, не столь относительно и неоправданно, как выходило подобное у Втюрина. И Втюрин хохотал, воображая, как Сквалыгин, действуя его двойником, извилисто и причудливо превосходит его во многих, если не во всех, отношениях и доходит до огласки и полной открытости. Не на подобной ли карикатуре и строится цивилизация, а отчасти и культура, не в ее ли рамке проступает изображение дьявола с его страстным призывом верить в благих богов?
   Втюрин не знал, что приснился Зиночке. Она даже кричала и дрыгала ногами; заливалась смехом, творя над супругом экзекуцию недоуменного и тяжелого пробуждения. Ей приснилось, что Втюрин, большой, седоглавый и ласково улыбающийся, шагает по незнакомой темной улице и говорит ей, бегущей за ним:
   - Не торопись, не опережай события, я еще приду к вам.
   А она бежала, не отставая, но не могла его догнать.
   - Да где же ты находишься? - закричала она.
   - Где надо. И приду в назначенный срок, - сказал Втюрин или тот благообразный старик, в которого он невесть где превратился.
   Зиночка разметалась, раскричалась в постели. Разбуженный шумом, Сквалыгин открыл глаза и приподнял голову, всматриваясь в жену затаенно, страшно, словно мертвый в живого. Он хорошо видел в темноте.
  
   ***
  
   Зиночка, выдержав паузу, пришла к Втюрину.
   - Ты встречаешься с ней? - спросила она с показным равнодушием.
   - Нет.
   - А хотел бы?
   - Конечно.
   - Как же я?
   - Тебя я люблю, как никого другого. Теперь можно о тебе сказать то, что раньше говорили обо мне, сказать, что ты и есть как раз тот человек, которого нельзя не любить.
   Женщина подбоченилась.
   - Не соперничать же мне с собственной дочерью? Было бы смешно... Все что угодно, но докатиться, опуститься... Это недопустимо, позорно, некрасиво.
   Втюрин разъяснил:
   - В сущности, это по ту сторону добра и зла.
   - Нет, это бессовестно! - крикнула Зиночка. - Избавь меня от подобной участи, Павлик, - взмолилась она. - Ты, если верить твоим словам, не встречаешься с ней. Но в чем я могу быть точно уверена, так это в том, что ты не встречаешься со мной. Выходит, тебе наплевать на нас обеих?
   Зиночка бросилась на кровать, уткнулась лицом в подушку и заплакала. Втюрин лег с ней рядом, перевернул ее на спину, целовал ее лицо, осушал слезы.
   - Послушай, - сказал он, - когда-то в молодости я объяснял одной девушке... Что? Мне показалось, ты спрашиваешь что-то. В общем, подвернулась девушка, и я решил объяснить ей, что представляют собой наши встречи. Она ведь частенько мне подворачивалась. Я ей растолковал: это как солнце и луна, когда они встречаются. Некоторые их встречи, а может, и все, Бог их разберет, оборачиваются затмением. А при этом они как-то там продолжают светить, правда? Затмение, оно для земных зевак, а для солнца и луны - это сияние и любовь.
   - А ты разъяснил той своей девушке, кого подразумеваешь под солнцем, а кого под луной?
   - Это была всего лишь шутка, юношеская болтовня. Соль ее состояла в том, что кто-то, мол, заслоняет, кто-то заслоняем, и пусть налицо сияние и любовь, а все-таки имеет место и затмение. Но сейчас, Зиночка, я могу повторить эту шутку совсем иначе и рассмотреть ее совсем под другим углом зрения, с куда большей серьезностью. Я вижу теперь в ней глубину и трагическое начало. Мы встречаемся с тобой...
   - Только потому, что я сама пришла, - всхлипнула Зиночка.
   - Мы встречаемся, и ты заслоняешь от меня мир, сущее..
   - А ее? - снова перебила женщина.
   - И ее тоже.
   - Ты хочешь сказать, что для нее наша встреча - все равно что затмение?
   - Кто знает, не так ли? В том-то и драма, что мы ничего не знаем о ее любви, ни к тебе, ни ко мне. Я в юности обожал свет фонарей, улицы, на которых они убегают вдаль светящейся цепочкой. Мне казалось, что это романтично, сентиментально, меланхолично, что это и есть выражение души. И когда Настя сказала, что любит меня, мне на миг представилось, что я вернулся в юность, на такую чарующую улицу, к тем волшебным фонарям. Мол, я окунулся в атмосферу прошлого и некоторым образом воскрес для жизни вечной. Я, естественно, заулыбался. Но ведь это все, что я узнал о ее любви. Что она человек, способный возвращать в лучшие минуты прошлого, и что этот человек расположен ко мне. Любит! Но эта любовь, как она выразилась в словах, отдана мне, а что осталось ей? И что дал ей я?
   Зиночка с презрительной гримаской возразила:
   - Ничего, осталось достаточно... И досталось даже, может быть, больше, чем она предполагала, уж ты постарался... Тебя-то я знаю!
   - Но это схема, техника, движение, работа, а в тех более тесных и устойчивых рамках, где помещается душа, вот там что у нее? Там должна быть твердость, но там же совершается и развитие, становление. И если я сам в этом несовершенен и мне далеко не то что до Бога, а и до солнца и даже до луны, то много ли ей, дорогой нашей девочке, дали встречи со мной и что, собственно, эти встречи собой представляли? Кто кого подавлял, заслонял? Поверишь ли, милая, теперь я вижу ясно, что не я, взрослый, бывалый человек, стреляный воробей, подавлял и дисциплинировал ее, а она меня, она, неопытная и неискушенная. Даже сейчас она затмила бы тебя в моих глазах!
   Зиночка обмерла. Но нужно было не мешкая подхватить нить разговора, перехватить ее, пока разгорячившийся Втюрин не понесся, не полетел дальше, не замечая огорчения своей гостьи. Она быстро села на кровати, показывая ему спину, и сказала строго:
   - Последняя фраза у тебя вырвалась, да? Случайно вырвалась... Подобных вещей не говорят женщинам в интимной обстановке. Тем более матери девочки, с которой ты спишь. Я обидела ее в Рыбинске, повела себя, как базарная торговка, и не где-нибудь, а в храме. Дергала ее за юбку и довела до истерики. За то Бог и покарал меня. Ты не прав, Павлик, когда говоришь, что ничего не дал ей, с этим я не могу согласиться. Кто же тогда способен дать, если не ты? Много ли истинных наставников на этом свете? Ты другой, не такой, как все, и уже этим много давал ей, когда бывал у меня, а она прибегала с улицы, с учебы своей университетской, и со стороны видела, какие примеры жизни ты показываешь. Это было правильно, благородно, поучительно, а главное, ни к чему ее не обязывало и никак не связывало по-настоящему с тобой, потому что, сам знаешь, жизнь с тобой - не сахар, не мед. Но стоило мне чуть зазеваться, как ты приблизился, подскочил к ней и стал совать руки туда, под юбку ей, а это уже не те методы, какие могут понравиться мне, матери. Это уже не та педагогика. Или ты не знаешь, Павлик, что такие поэтические, выше всякой меры одаренные, пытливые, ищущие натуры, как ты, не должны создавать семьи и тем более вводить в заблуждение неопытных девочек, а должны пройти свой особый путь в одиночестве? А ты, небось, ей и женитьбу, самую что ни на есть настоящую свадьбу обещал! И вот ты теперь тут жмешься ко мне, болтаешь о луне, о солнце, заверяешь, что не встречаешься с ней, а сам только и думаешь, как бы к ней улизнуть! Ну что это для меня, если не Божья кара?
   - Я оторваться от тебя и уйти к ней не могу, не в состоянии, - внушительно выговорил Втюрин.
   - Это приятно слышать, - Зиночка, не поворачивая к нему головы, кивнула. - Женщина любит ушами. Но как представлю, что ты у нее, как представлю, что ты с ней вытворяешь, у меня рождается, Павлик, страшное ощущение, что я могу тебя любить больше, чем ее. Бог ты мой, что же делать? Чума на обе ваши головы! Вы же отнимаете у меня самое дорогое. Я человек простодушный, доверчивый, я иной раз словно наяву вижу, что она все еще маленькая, ручки, ножки у нее крошечные, попка там, волосики на головенке... Но ударит мне опять в голову, что ты с ней, сразу такое, знаешь, преображение крохи в нечто... такое видение!.. чудище прямо... и клешни, огромные клешни, а не ручонки... башка, волосы - что твоя Горгона!.. и ножищи!.. колосс Родосский!.. а еще плечи, бедра там всякие!.. и, видишь ли, жопа во всю ширь русской печи!.. Ну что ты со мной делаешь, Павлик? До чего ты меня доводишь? Чего же тебе не хватает?
   Чувство, похожее на сиротство, сковало Втюрина. Зиночка отнимала у него девочку, Настю, свою дочь, и делала она это умело и жестко, хотя ее душа полнилась страданием. Втюрину представилось, что он выброшен на улицу, под равнодушное небо, и обречен на голодную, нищенскую смерть, и действительно, позже, когда Зиночка собралась уходить, так и не решив, понята ли до конца ее позиция, Втюрин проводил ее до машины, а затем долго блуждал в сумерках под мокрым снегом, как бы в самом деле переживая богооставленность, сиротливый робкий интерес ко всему недосягаемому, отщепенство. Он не знал, за что зацепиться. Если Бога нет, какая же может быть богооставленность? Интерес к недосягаемому и несбыточному был скорее приятен, чем обременителен и тягостен. А отщепенства в нем и так было хоть отбавляй, и не грязного, как снег под ногами, не унылого и серого, как зимнее небо, а отборного, благородного, прекрасного. От эпохи, приютившей его, стремящейся прибрать к рукам, он был отделен своим интеллигентским происхождением, знаниями, исключавшими всякое самомнение, способностью к подвигам во имя культуры. Но эпоха слишком тесно перетирала культуру в цивилизацию, чтобы он мог куда-либо просочиться из тех узких рамок, в которых почему-то оказалось его существо. И вот он теперь шел по улице, по лужам и мокрому снегу и недоумевал, почему всем везет, а ему одному не везет, и как вышло, что он стал неудачником. Простодушие, которым настойчиво и как будто не без тайного умысла делилась с ним Зиночка, обозначилось в его глазах, слишком замерцало под низко надвинутой черной матерчатой шапочкой и могло обратить на себя внимание прохожих. Он словно таращил глаза. Он устал, но не подумал, что следует вернуться домой. Ни Зиночка, ни Настя не были ему нужны, как не была нужна и жизнь, но без них жизни не было вовсе. Он подумал, что может стать страшным и отвратительным, как то, что мельком разглядела в себе, пережила в храме Настя и что думала порой о Насте Зиночка. Ноги сами привели его к заветному дому, и там вообразилось ему, что наступила глухота ночи. Нет освещенных окон и силуэта Насти на стекле, тени ее на занавеске. Что-то заслонило их; луна и солнце смешались в однородную темную массу затмения. Втюрин глуховато рассмеялся в темноте: фамилия у него разве интеллигентная? - а ведь интеллигент! Он был горд собой, но не выпрямился, а словно опьянел и стал карабкаться и ползти, не понимая, что делает среди мрачных стен, окруживших его. Царапанью его как будто вторила Настя, пробиваясь откуда-то навстречу. Скрипнула дверь. Вдруг на пороге знакомой квартиры возникла, слабо освещенная падавшими издалека лучами, фигурка девушки, странным образом отмежеванная, манящая отдаленной и хрупкой печалью, как было и в Рыбинске, когда он, Втюрин, воровато объяснялся с Зиночкой. Или она только показывает, будто не хочет или стыдится узнавать его, нарочито отворачивается, с неопределенной усмешкой возводит очи горе, в тонкой линии профиля набрасывая небрежный рисунок своей готовности и расхохотаться и захлопнуть перед носом незваного гостя дверь? Втюрин с тяжелой нерасторопностью перевалился через порог. Набросился на профиль, тоже, конечно, всего лишь рисованный, иначе девушка не скомкала бы его с бездумным ускорением. Наваливаясь на нее, целовал грудь, с нежным колыханьем стоявшую под платьем, и старавшиеся учащенно мельтешить перед его глазами руки. Провалился куда-то. Настя отступала, слегка отбрыкивалась, удивленная, что заполняет пространство пробивным и шумным, влажно шлепающим пластованием какой-то баснословный краб.
   - Где ж ты пропадал? - спрашивала она.
   Слыхали мы подобные вопросы, отзывался мысленно Втюрин.
  
   ***
  
   Втюрин еще спал, когда вопрос, где он пропадал, стал обретать черты резкие и едва ли приемлемые для человека, не ждущего опасности, приключений, испытания. Настя загнала иголку под ноготь на его лежащей поверх одеяла руке, впрочем, она тотчас выдернула ее, как только Втюрин заверещал. Испуганно шарахнувшись в сторону, подальше от него, она прокричала мучивший ее вопрос.
   Они побежали в ванную, чтобы Втюрин залил боль холодной водой, потом, дружно склонив головы, прижавшись друг к другу, смазывали ранку йодом. Настя все это время ужасно беспокоилась, и Втюрин не знал, как успокоить и развеселить ее.
   - Ты меня подвергла пытке, что ли? - спросил он с улыбкой.
   - Пытке... - передернула девушка плечами. - А почему бы и нет? Да для меня вся жизнь превратилась в пытку! Исчез, как сквозь землю провалился, не давал знать о себе, а пришел, когда вздумалось, когда захотел... Я даже не знаю, где ты живешь. Хотела у мамы спросить...
   - Не спрашивай у мамы. Не надо тебе знать, где я живу.
   - Почему? Что это еще за тайна такая?
   - Там жизнь старого никчемного человека. Я только здесь, с тобой, молодею душой.
   - А сам дрых все утро, насмотрелась же я на тебя! Развалился, как богдыхан, храпел, на лице ни одной мысли, только улыбочки, никакого понимания, до чего ты меня довел и измучил. Это меня и разгорячило: никакого понимания, равнодушие. Отсюда иголка... сама не помню, как ее схватила. Интересно знать, почему же это ты в самом деле не показывался? Я подумала: о, разлегся, сволочь, и в ус не дует, а мне расхлебывать, мне в эту сумеречную атмосферу тайны и неопределенности погружаться?!
   - Ладно, Настенька, это была поэзия, а теперь давай поговорим серьезно. Я забыл... Где ты учишься? Выскочило из памяти...
   - В университете, на филологическом.
   - Прекрасно! Удивительное давно рядом, а я не замечал. И хорошие у тебя отметки?
   - Прекрати, Павлик! Что за тон? Что это за разговоры? Ты воспитывать меня собрался?
   Раздосадованная девушка бегала по комнате и зажимала уши руками, показывая, что не слушает возлюбленного, который благодушно разъяснял ей:
   - Не воспитывать, а жить рядом с тобой так, чтобы тебя не мучил вопрос, откуда взялся этот старый хрыч и не потыкать ли в него иголкой. Для этого мне надо побольше узнать о тебе, о твоей жизни, проникнуться к ней теплым сочувствием... Тогда понятнее и тебе будет моя роль. Но это идеальное состояние, о котором мы поговорим в другой раз, а сейчас позволь мне откланяться. Разреши мне уйти, Настя.
   - Нет, просто так я тебя не отпущу.
   - А после завтрака?
   - Не отпущу, пока не узнаю, что у тебя на уме. Ты задумал меня бросить? Или являться, когда тебе заблагорассудится?
   - Миленькая, миленькая и богоравная, я думаю, твоя мама будет очень недовольна, если застукает нас здесь, вместе.
   - Мама? - Настя подтянулась и насупилась. - Она не имеет права вмешиваться в мою частную жизнь. В твою тоже, вообще в нашу.
   - Заявление громкое и до некоторой степени обоснованное, но оно тускнеет, Настенька, тускнеет в свете некоторых событий последних дней. Видишь ли, твоя мама пришла ко мне и ясно дала понять, что считает нашу с тобой связь противоестественной, противозаконной и совершенно не благоприятствующей твоему развитию. Даже, я бы сказал, слишком ясно, то есть в резких выражениях. Но это тайна. Она просила не рассказывать этого тебе, следовательно, я прошу не говорить ей, что я рассказал.
   Девушка, содрогаясь в душе, вынесла приговор:
   - Мама сошла с ума.
   - Напротив, она показалась мне совершенно здраво и разумно рассуждающей особой.
   - И ты испугался? Решил, что в ее власти разлучить нас?
   - Она сказала: ты совсем не знаешь мою дочь, и я подумал: а ведь это в значительной мере соответствует действительности. Поэтому я сейчас и постарался как можно больше узнать о тебе. Полученные сведения, Настенька, произвели на меня самое благоприятное впечатление и укрепили мои чувства к тебе, но вместе с тем расположили не в пользу продолжения наших свиданий...
   - Ты издеваешься, да? - оборвала Втюрина девушка, побагровев и сжимая кулачки.
   - Я просто не знаю, как мне быть, - смиренно признал Втюрин. - Твоя мама по-своему права. Мы не пара. Но как же любовь? Вот в чем вопрос. Я дня без тебя не смогу прожить.
   - А сам пропадал где-то столько дней! - крикнула Настя.
   Втюрин уточнил:
   - Не смогу прожить, если между нами произойдет, так сказать, официальный разрыв. А что пропадал в эти дни, так я вообще человек пропащий, потерянный, ломоть отрезанный, я, может, пьянствовал или с бабами развлекался. С этим ничего не поделаешь. Меня лихорадило, Настенька. Жить-то тошно! Но ты в это лучше не лезь, не для тебя, чистенькой, умненькой, этакий смрад. Теперь-то уж точно позволь откланяться.
   В груди Настеньки что-то оборвалось, и все там заколыхалось жидко, кровь ударила в голову. Словно кровавые реки потекли перед глазами, день померк перед ней, и другая жизнь, неизвестная и трудная, беспокойным красным морем разлилась от горизонта до горизонта.
   - Да как же тебя не любить такого?! - простонала она.
   Втюрин тоже встрепенулся; изменившись в лице, он сдавленно прохрипел:
   - Ей-богу, любовь такая, что и больше самой любви... расползается и душит, как болезнь, как метастазы, залюбил бы до смерти!..
   - У тебя и в лице образы, - крикнула Настя, - как будто один человек, а среди движений и улыбок их много у тебя всяких, и все такие, что нельзя не любить!
   Втюрин судорожно хватал ее за руки, восклицая:
   - Что-то я еще таких девушек не встречал! Гладкая вся, нежная, стройная!
   Настенька как-то старчески поперхала, одурманенная страстью, что-то в горле ее цокнуло, и, словно во рту было у нее беззубое шамканье, пожалуй, что и воронье черное карканье, страшно выдавила с протяжным кашлем:
   - А мамку со свету сживу, если будет под ногами путаться!..
   Втюрин остепенился.
   - Мамку не трожь, она у нас...
   Он не договорил, и девушка спросила:
   - Что - у нас?
   - Она у нас в почете.
   - А нечего встревать.
   - Я с ней спал, а ты ее собралась сживать со свету.
   - Когда это было? Когда ты с ней спал, вспомни!
   - Зачем вспоминать, и так помню, что было. И не забыл своего уважительного отношения к ней. С ее мнением считаться надо, Настя, а не кричать, что она сбрендила.
   - Иди, - сказала девушка холодно и отчужденно, - уходи.
   Втюрин встал, поправил на себе одежду, затем, ясными глазами взглянув на Настю, сказал:
   - Она меня предала, ушла к другому, скажешь ты? И что? Или меня взять... я ведь, прямо скажем, свое тоже не упустил.
   - Ты о том, что у нас с тобой, о нашем романе? - спросила Настя с удивлением, наивным, не вязавшимся с ее высоким, трагическим отчуждением.
   - О романе, да. Мама показала спину, так я на дочку переключился. Разве нет в этом чего-то сомнительного, настораживающего, даже подлого?
   - Все, уходи.
   - Я вернусь.
   - Нет, не посвящай меня в свои планы, не надо...
   И опять она стала отворачиваться и возводить очи горе, подрисовывая к профилю черточки неуловимости впечатлений и призрачной, легко рассеивающейся невнятицы. Втюрин подумал, что у него чувство любви, на кого бы оно ни обращалось, всегда ровное и прочное, полновесное, но главная его отличительная особенность та, что оно необычайно широко, необычайно глубоко, и где гарантия, что не свихнется он на этом чувстве, не сойдет с ума? Зиночке, той сумасшествие не грозит, у нее основа, сама природа слишком здорова, даже до всякого отсутствия творческого начала, а Настя, хоть и пытает, загоняя иголку под ноготь, чересчур, однако, уступчива, податлива, до доверчивости даже, и в результате у нее все как с гуся вода.
  
   Глава четвертая
  
   Перечитав роман "У" Всеволода Иванова, фактически проигнорированный и, наверное, уже забытый, Втюрин решил высказать свои впечатления о нем в специальных заметках, может быть, в статье, написанной четко по литературоведческим правилам, или даже в целой книге, которая будет у него первой и бесконечно свободной и изощренной, ибо в то же время и последней. Бунт ума и души дарует ему счастливый миг свободы, колоссальный жизненный опыт обязывает к изощренности; в отрезок мгновения, в пространство неповторимого взлета он и должен поместить свою книгу. Непременно она будет единственной, неизбежно последней, и, следовательно, она уже теперь становится его будущим, той таинственной и манящей рекой, с которой сольется его жизнь. Итак, не заметки, не статья, а книга. И к черту литературоведческие правила! До сих пор он ничего не писал, кроме обзоров провинциальной прессы, что он делал исключительно для заработка, хотя некоторым образом еще и для того, чтобы, ступив затем на территорию офисной пустыни, дикой и пугающей одинаковости людей, мысленно схватиться за голову и уяснить, как ужасен, ужасен современный мир. Он уяснял, что этот мир бесперспективен и катится в пропасть, думал и о том, что эти прикованные к компьютерам люди, возвращаясь домой, обильно жрут, нимало не заботясь о грядущем, не спохватываясь, что, увы, их жадность и хищничество истощают ресурсы, полезные ископаемые, вообще возможности планеты и их потомки, лишенные средств к существованию, пропадут в безысходности. Биосфера, достигнув высшей точки своего становления, прекратила помышлять об искомом превращении в ноосферу. Втюрин, перевалив вместе со всеми через эту точку, по крайней мере признав ее и включив в свой опыт жизни и мировоззрения, мог бы, конечно, организовать собственный мир развития и восхождения и в подкрепление его действенности писать, например, книжки, - время и свобода от общения с людьми, одержимыми идеей заставлять других жить не по своей воле, а по выдуманным ими законам, у него для этого были. Практически у него был и этот собственный мир, гнездившийся в сознании, что он, Втюрин, не жирует, не пирует на костях предков, как прочие, а мыслит, страдает и ищет, но вносить организованность в свой обособленный мир ему по всяким многочисленным причинам не хотелось или было недосуг, и потому никаких книжек он не писал. Но, только теперь задумав книгу, да и то, сомневаясь, напишет ли, он всегда более или менее полно верил в свои литературные задатки, даже с подробностями, что выражалось в его увлечении прокручивать в воображении всевозможные сюжеты вероятных повестей, ярко и гордо сказывающих обо всех претерпленных его душой мытарствах. Не желая поддаваться сомнениям, желая выступить человеком, оставившим всякие колебания, твердым, уверенным, в некотором смысле даже авторитетным, он, подтягиваясь, сковывая лицо в маску решимости, волевой и осмысленной вдохновенности, внушал себе: пробил час взяться за перо! И по-настоящему, без дураков. Не приходится говорить, что в прошлом он за перо брался не по-настоящему, если принять во внимание, что он не брался вообще. Но разве все его прошлое не есть некое сочинительство, романистика, некий разодранный, как бы истыканный до дыр, разухабистый, обращаемый каждой минутой настоящего в пепел философский трактат? Стало быть, в каком-то смысле брался все же. И вот пришло время сделать то же, но лучше, основательнее. Не в последнюю очередь его порыв объяснялся тем, пожалуй, что и роман, привлекший его внимание, возник определенно не из организованности, а из хаоса.
   Вот, пишут же другие! могут же! А у самих не то что организованности сознания, но и веры, идеи-то никакой. Втюрин был взволнован и в минуты полной откровенности перед собой все чаял признать, что душа его пуста, как никогда; но именно это представлялось ему залогом того, что в своей книге он выскажется сполна, от души и поразительно. Какая уж тут статья! какие заметки! Книга... но: не роман ли? Наступала переломная минута, что-то вроде действительного перелома в душе, за ним маячили и другие; что-то надвигалось грозное: не колебания ли? А в чем их суть? В поисках жанра? Это схоже с поисками роли, а всякая роль, принятая человеком, в конечном счете смешна. Смешон и человек, но в конечном ли счете? О романе "У" он думал, что тот написан безосновно, даже без организованности профессиональной, необходимой литератору, если он хочет проделать свой труд как следует. Автор выдал свидетельство о дезорганизации внешней и почти обдуманно отдал его миру на откуп, а тот факт, что им создан роман блестящий и великий, есть свидетельство внутренней организованности автора, его прикосновения к глубинным основам. Роман грандиозен и должен был, полагал Втюрин, произвести революционные перемены в отечественной литературе, но этого не случилось. На последнее следовало обратить особое внимание, и уже сам факт, что на это обстоятельство, т. е. на постигшее роман забвение, приходилось теперь указывать, выглядел отчасти пугающим. В этом заключалось что-то отталкивающее, отдающее мертвечиной, затхлым духом могилы. Втюрин в растерянности разводил руками перед омертвелостью мира. Роман состоялся именно как революционный, он велик, а стало быть, существует, но сколько лет, веселых и страшных, пронеслось над землей, - и никакой революции, совершенной романом "У", не видать. Он как бы не существует. Втюрин задыхался от гнева и взмахивал кулаком, до глубины души потрясенный людской слепотой. Ему и писать хотелось о забвении шедевра, о слепоте критиков и читателей, о тупом, скотском равнодушии людей, но внутренне он чувствовал, что писать следует все же иное, куда более главное и главное не для кого-то, кого могли бы удивить и преобразить написанные им проникновенные, жгучие строки, а для него самого. Писать о забвении удобно, когда ты включен в литературу, осмотрелся в ней и не без оснований вдруг воскликнул: а, вот тут неладно, надо исправить! А ему, новичку, дебютанту, пробующему свои силы, следует написать свою книгу так, словно он остался один на огромной и солнцем уже не освещенной, богами не посещаемой планете или в заброшенном и забытом загробном мире, - он один, в руках же он держит чудесным образом уцелевший роман "У", и у него нет иного занятия и долга, кроме как изящно и доходчиво выразить мощные соображения о нем, о его лучших страницах, заглядывая в них не только как в отражение мира, хотя бы уже и сгинувшего, но и как в некое средоточие собственного мировоззрения. Эта заблаговременно почувствованная уединенность предстоящего ему труда и развеселила Втюрина, и насторожила, сделала бдительным, настроила на сопротивление попыткам окружающих вмешаться и нарушить его покой.
   Роман написан в манере абсурда. Писать абсурд так же естественно, как жить в условиях капиталистического строя. В пещерах было естественно ничего не писать. Лишь в наши времена эта природная естественность, пройдя через массу условностей и абстракций, превратилась в естественность абсурда как некой гармонии материи и духа. Субъект, до конца исполнивший миссию эксплуатации, грабительства, самообогащения, достигает той же идеологической высоты, на которой стоит святой, призывающий не грабить, не наживаться, не обижать ближнего. Они там вместе, они сливаются воедино, они пребывают в гармоническом единстве. Так это видит человек думающий, не играющий только. Именно так увидел Втюрин. Если люди долгие века писали более или менее реалистические произведения, не давая воли литературному разгильдяйству и последней простоте, то объясняется это лишь тем, полагал Втюрин, что они жили в плену у своего воображения, извергавшего одну за другой гармонизирующие мир идеи, и не видели выхода за пределы идейной одержимости. Им казалось, что так солиднее, величавей, что так и должен жить человек. Им даже казалось, что человек вообще, человек как таковой должен постоянно держать себя в руках, насыщаясь материальной пищей - помнить о духовном, приобщаясь к духовному - не забывать о возможных материальных страданиях ближних. Им воображалось, что когда человек выступает в поход на завоевание гроба Господня или в прогулку по бульварам, он должен держаться с достоинством и на каждом шагу показывать черты, отличающие его от животных. Этому в той или иной степени верили - и кто? - массы, массы, поколения, чьих уж и могил не сыскать. Сколько слепцов, недотеп, нищих духом. О, эти находившиеся в послушании у церкви и вообще в религиозном возбуждении люди! Не писавшие, положим, книг, Бог весть о чем мечтавшие. Они, как могли, повиновались, соображая: иначе нельзя, потому как идет гармонизация, пролагаются пути в будущее, к будущей простоте и единству. Эти идеалисты всех мастей, мнимые и действительные, вольные и невольные, старались не придавать значения уже имевшейся простоте, закрывать глаза на ту простую мысль, что куда естественнее всякого аристократизма или социализма всего лишь присваивать себе как можно больше денег. Удивительно даже, как ловко они удерживались от того, чтобы выйти с ними, с деньгами своими, не шурша больше по темным углам, на люди, давать их в рост, пускать в оборот, строить на них себе громадные дворцы и жить свободными и бездумными скотами. Но это не могло продолжаться вечно, и когда таинственные прежде подпольщики капитала, вырвавшись на простор, стали править миром, освободились от своей скорбной вдумчивости и писатели и познали естественность литературного абсурда. Так! подумал Втюрин, потирая руки, с этим мы разобрались. Мир был ему неприятен. Культура, покоящая его, Втюрина, окрашена в цвета лжи, ибо до основ ее уже не добраться, а в каждом кирпичике бесчисленных надстроек сидит чертик, вылупившийся из лжи христианства; это великая культура, но, пронизанная ложью, она обречена рухнуть. К черте крушения, к самому обрыву подводит и роман "У", в котором много смешного, безнадежного и трогательного говорится о необходимости преображения человека. Человека надо мобилизовать, завербовать, отправить на Урал, где он будет, беспрерывно изменяясь к лучшему, строить завод, и эта мобилизация совершается среди всякой человеческой дряни, а занимается ею, как выясняется в конце концов, шулер, посланный ворами, тогда как в реальности тем же занимались прочные комиссары, нередко выходившие из шулеров и воров. Но роман не абсурден. Абсурд прост, а роман "У" далек от простоты.
   Изображение текущей реальности, современности. Оживились и зашевелились массы даже в разных глухих углах и закоулках. Строятся заводы, куда можно и нужно отправлять людей, желательно с предполагаемой целью их исправления. Таков роман. Изображение, как нечто внешнее, сопряжено с искренним желанием рассказчика, представляющим собой нечто внутреннее, постигать действительность, и в силу постоянной недоуменности и некоторого тупоумия этого человека, рассказчика, оно пронизывается чертами комизма и абсурда. Рассказчик в своем недоумении готов не только проследовать на строительство завода и швыряться вслед за там и сям возникающими демагогами и вождями в разнообразные и чаще всего забавные приключения, но и броситься, если велят, с крыши вниз головой. Это чистейший абсурд - ведь как можно вести недоуменный рассказ о совершающихся в стране грандиозных, революционных переменах? Либо ты с нами, либо против нас. Туповатому, копошащемуся, даже то и дело избиваемому и попадающему в самые унизительные положения человеку, нисколько не сомневающемуся в полезности и справедливости перемен и вместе с тем полному каких-то неясных сомнений, колебаний и закавык, никак не подходит роль рассказчика, если он живет в новой бурлящей Москве, а не в сонном медвежьем углу прежнего императорско-христианского государства. Тем не менее он выдвинут на эту роль. А кем? Подлинным рассказчиком, т. е. самим автором, который теснится как бы на втором плане или где-то в условном подводном царстве, где у него вполне реалистические настроения, предпосылки и мотивации. Создавая некий средний слой романа, он осуществляет небывалый эксперимент - описывает мир, но не извне, как это было в заводе у солидных, вдумчивых писателей, а так, как этот мир сплетен в слова и образы в его внутреннем сознании, иначе сказать, едва ли не в подсознании. Уже нет идейной одержимости, кружившей головы писателей прежних эпох; налицо, конечно, эпоха бурных социальных, большевистских перемен, но она не ослепляет и не увлекает автора, он только ее попутчик; остается реальность, но не как внешняя данность, а как внутренняя заготовка, с которой автор пришел в мир. Заготовка не противоположна радикально миру и ничего не говорит о других мирах, она одноприродна данному миру, однако она все же противостоит ему, поскольку является личным достоянием автора и словно дана ему от Бога, как в прежние религиозные времена давалась человеку совесть, служа великолепным и действенным отражением Божьей правды в человеческих недрах. И этой заготовкой, этим внутренним миропониманием оказывается, в изложении на бумаге, старый и странный московский дом, населенный буйными, подозрительными, вороватыми, драчливыми, дрянными жильцами, без конца интригующими и с жаром уверяющими в полной своей готовности к перековке. Становясь немножко незнакомцем, рассказывающий, отчасти забывая об истинных мотивах и правилах своего авторского призвания, спускается еще ниже, на самое дно, и там с диким восхищением и подозрительными наклонностями корчится от любви к загадочной красавице, в которой заключительные страницы сочинения разоблачают обыкновенную воровку и налетчицу. И если дно впрямь достигнуто, автор и выдуманный им рассказчик, стало быть, слились в одно лицо.
  
   ***
  
   Втюрин задумчиво смотрел в окно, на крыши соседних домов и верхушки деревьев, грезя и уважительно считаясь с собой как с писателем. Трудно было бы ему не залюбоваться собой в этой новой своей ипостаси, ему, ставившему писателей довольно высоко и ценившему писательство как едва ли не единственное доступное человеку средство обозначить, выразить себя и завлекательно рассказать о своем бессмысленном существовании. А писательский хлеб труден, безмерно труден. Попробуй еще ухватить его! Да, кто же спорит, жестоким талантом был Достоевский, нередко помещавший своих героев в весьма унизительные и оскорбительные для их достоинства положения. А этот, Иванов, он, может быть, жесточе во сто крат, опуская своего рассказчика до уровня недоуменно и тоскливо блеющей тени, всего лишь подобия человека. Достоевский, Иванов, они не с людьми, не с придуманными персонажами расправляются, а как бы с самой жизнью, с разного рода житейскими обстоятельствами, внушившими им досаду, гнев, сознание, что они стали невинными жертвами какого-то грандиозного обмана. И можно ли назвать необоснованными их нападки, высосанными из пальца их намерения вернуть Творцу билет? Разве жизнь не провоцирует их на это? Кого еще на этой земле жизнь так третирует, как человека, над кем еще столь обдуманно и презрительно измывается? Она поставила человека перед великими загадками бытия, мироздания, а разум дала ему маленький и ограниченный. Не лучше ли было не давать вовсе? Корова, та не ведает, что предназначена в пищу, и безмятежно жует свою жвачку. Жизнь куда более жестока, чем все резкие, запальчивые, даже грубые выкрики, декларации, вымыслы и выходки ее описателей вместе взятые, она-то и ожесточает. Ей ничего не стоит отнять силы у человека и тем зло посмеяться над ним в ту самую минуту, когда он, обуреваемый благородными и чистыми желаниями, не ищет ничего иного, как возможности спокойно сесть за письменный стол и поверить бумаге свои мысли, возвестить миру о своих переживаниях и открытиях. Щепкой, щепкой барахтается человек в житейском море, и велик риск, что такой же щепкой окажется он и в море литературном.
   Но человек имеет шанс, и гордость отнюдь ему не противопоказана. Не гордость читателя, равнодушно пренебрегшего революционным вызовом романа "У", и не гордость критика, мнящего, что он действует от имени Господа, когда спускает псов на сочинения писательской братии. Помилуйте, глядя на этих самоуверенных и наглых господ, даже кротчайший, даже святой поневоле воскликнет: расстрелять!.. Нет, никакая гордость не заслуживает доброго слова, пока она чревата перерождением в гордыню, и лишь одна гордость изначально преодолевает этот соблазн и выходит на чистый и светлый путь - гордость творца за свое творение. Она чиста, как горный снег, и светла, как утреннее небо, в ней нет корыстной любви к жизни и обессиливающего, оглупляющего страха смерти; в ней отрыв от толпы и начало личности, ее первые ростки. Сознав себя писателем, Втюрин невольно возвысил себя в собственных глазах и уже больше, чем прежде, нуждался в жизни, хотя окружающий мир вовсе не переменился и по-прежнему производил на него дурное впечатление. Не все шло, однако, так гладко, как хотелось, - речь о том, что не все пошло в его писательском бытии так споро и дельно, как на то поначалу рассчитывал Втюрин. Время уходило, время летело птицей, а Втюрин еще ничего не написал и даже не знал, как приступить к делу. Понимание романа (романа "У", и понимание его преобразовывалось в нечто вроде "У-2") довольно-таки стройно воздвиглось в уме, и уединенность труда чувствовалась, рисуясь воображению неким оазисом в пустыне, но писатель все еще колебался и приценивался, соизмеряя свои возможности с возможностями литературных жанров вместить полноту его мысли. Писать ли ему строго литературоведческий труд, может быть, даже философский трактат? Или пусть из-под его пера выйдет свободное рассуждение, чуть ли тоже не роман? И как быть с тем, что "У-2" грозит подменить собой его собственное сознание? Он сильно в этом метался из стороны в сторону. В понимании романа он достиг больших высот, и оно действительно выходило стройным, ладным, даже красивым, но оно же представало вдруг жаровней, на которой личное таяло как масло или как воск, налетало вдруг огненным смерчем, сжигающим без остатка бедное человеческое "я". Втюрин, хватаясь за горло, задыхаясь в тошнотворном угаре явно преждевременной, неуместной самокритики, более или менее смиренно признавал: сказывается отсутствие писательского опыта. К примеру, вопрос: как же это он заявит себя литературоведом, разбирающим и раскладывающим роман "У", возводящим его в ранг революционного творения и казнящим критиков, читателей и всех прочих за незнание его, если сам он прежде никак не обнаруживал никаких литературоведческих дарований, не подтвердил свое полное и всестороннее знание литературы? На литературный подвиг его зовет настоятельная необходимость утверждать, но должна же она сама чем-то подтверждаться. Тут именно нужна категоричность, ее требуют его мысль и позиция, а чем же он может подтвердить свое право на нее? А если он напишет роман о романе, будет ли он и в глубине души верить в состоятельность своего труда, не повредит ли тогда этой столь нужной вере бесспорный и удручающий факт, что прежде, и ведь за долгую, долгую жизнь, он не написал ничего действительно самостоятельного, отвечающего его истинно внутренним потребностям и даже, может быть, заготовкам, если он с таковыми пришел в мир, а не соображениям, возникшим по ходу чтения пусть великого, но чужого романа?
   Желаешь искренне и просто изложить свои соображения, а велика опасность твоего превращения в подневольного, недоуменного, туповатого рассказчика. Мысль о творческой самостоятельности, граничащая с сомнениями в ней, предельно смущала и сбивала Втюрина с толку. Не удавалось выделить в себе фигуру самостоятельного творца, и он словно не сознавал отличительных черт подобной фигуры. Только намечался ее силуэт, как тут же рядом возникал хоровод из бесплотных, но настырных теней, из червей книжных, из маститых литературоведов, с хохотом указывавших на контуры фигурки и громко кричавших: Втюрин - самозванец! он написал книжку, воображая себя умницей, а на самом деле он малоученый дилетантствующий пройдоха! Но и более страшные картины рисовало ему чувствительное сердце. Книжку его, может быть, не пожелают издать, а если он издаст ее сам - с помощью, скажем, Поспелова и Сиропцева, или Зиночки, Сквалыгина и Полянского, - ее, чего доброго, не заметят, и он очутится снова в пустыне, но уже не только убогим записывателем газетных обзоров и свидетелем гнусного человеческого всесмешения и душевной пустоты, а и непризнанным гением. Но это крах, последняя степень унижения. Столкнуться с подобным цивилизованным варварством? И где? В унылом, населенном ничтожествами мирке? Бродить, в недоумении разводя руки: я извиняюсь, товарищи, но что же вы со мной делаете? это похоже на обструкцию! Слишком ясно ему вообразилось, как он бродит там, в знакомой и ненавистной офисной пустыне, человеком, свершившим великий творческий подвиг и уже знающим, что его труд, его шедевр, а значит, и личность его заживо погребены, - достаточно ясно, чтобы прочувствовать до самого вероятного конца унизительность и постыдную ущербность подобной роли. Нет, он против. До подобных вещей, до столь грубых форм, до этакой профанации он не опустится. Если он сядет писать книгу, то не иначе, как с верой в успех и признание. С другой стороны, книгу следовало написать во что бы то ни стало, ибо о том кипел разум, того требовали душа и сердце. Значит ли это, что он должен взяться за свой труд, даже предполагая возможность неудачи, возможность того, что этот труд подвергнется насмешкам или пройдет незамеченным?
   Но ведь знает же он о людях, бравшихся за труд ради самого труда и совершавших творческий подвиг ради самого подвига! Известны примеры! Рассказывают, жил на свете молодой человек, художник, который в драматические минуты, когда кто-то находил в его картинах предлог для шуток и смеха, печально и пристально смотрел в глаза балагурящим и гогочущим господам и твердо произносил: дураки, это же искусство! Мир вокруг него жил своей простой и естественной, абсурдной жизнью, а он, невысокий и худенький, в дырявом плаще до пят, стоптанных башмаках и широкополой, давно потерявшей первоначальную форму черной шляпе, выходил на берег реки или на мост, и на его изможденном лице светились неугасимым пламенем глаза, взгляд которых пытливо уносился в даль. Люди с помощью социологии во все внедряли систему поощрений и наказаний, чтобы, пользуясь ею, удобнее жрать, пить и спать, а молодой художник, уже едва волочивший ноги, изнуренный полуголодным существованием, в усталости своей с неимоверным трудом носивший голову на плечах, работал и работал, не думая о награде и славе. Он мог стать и наверное становился идеалом для человека, отличившего его в толпе. Для человека, не чуждого литературных притязаний и способного внимательно вглядываться в окружающее, восхождение художника на берег реки или на мост могло явиться своеобразным утверждением образа подлинности, символа высокой правды, и, садясь за роман, он уже этого творца видел пусть потаенным и не всем внятным, но истинным героем эпохи и писал, не думая, как и тот, о поощрении и успехе у толпы. Какие-нибудь девушки, до того без цели бродившие по улицам, могли, увидев художника, прижаться друг к другу в испуге и восхищении, остановиться, съежившись и переступая с ноги на ногу, вообще пожимаясь, и широко раскрытыми глазами смотреть на него долго в безмолвной оторопи. Так мир шел своим путем, а художник постигал тайны творчества и достигал его вершин. Много раз он, надев плащ на голое тело, выходил на мост или на берег реки, мучительно доискиваясь вдохновения, а однажды взялся за кисть, поняв, что пришло время создать шедевр. Он заперся дома, он не покидал свою сумрачную келью день, и другой, и третий, и, может быть, целую неделю, желая закончить новую картину. Он знал, что это будет великая картина, и забыл обо всем на свете. Мир совершенно перестал его волновать. Все эти девушки, съеживающиеся, чтобы не описаться от священного ужаса и восторга... За окном весело кричали дети, смеялись прохожие и пели птицы, а он, ничего не замечая, водил по холсту кистью. Он ничего не ел, его силы были на исходе. Его желудок сдавливала судорога голода, его сердце работало с перебоями, его тело валилось с ног от усталости, падало, разбивая в кровь лицо о какой-нибудь выступ в стене или о спинку стула, а он, не чувствуя, не сознавая этого, трудился и трудился, наносил краски и украшал новыми мазками свой все яснее вырисовывающийся шедевр. Наконец работа подошла к концу, и художник был удовлетворен. Он отложил кисть, вымыл руки и вышел на улицу. Была пора сумерек. Художник шел куда-то в неизвестность, сам не ведая, куда и зачем он идет, истощенный, с огромным трудом переставляющий ноги. У него кружилась голова, его глаза все еще горели, но в них уже лежала на дне тень чего-то тусклого и унылого, как если бы он умирал; он ничего не видел перед собой. От него шарахались прохожие, напуганные его диким видом и одухотворенным обликом, а он шел и шел вперед. Прямо перед ним пронесся с бешеным визгом трамвай, а он даже не посмотрел ему вслед. Наконец он очутился в каком-то темном и пустом коридоре и там, среди запахов кухни и невыносимой помойной вони, обессилено опустился на пол перед чьей-то обитой войлоком дверью. Нет, я жил не напрасно, не праздно, прошептал он. А за дверью, в бедно обставленной, обшарпанной, неприглядной и освещенной мертвенно комнате, ужинало семейство. На стол выставили хлеб, колбасу, сыр, яблоки, бутылку вина. Все - ворованное. Если так, то ясно, какого сорта люди обитали в смахивающей на пещеру комнате. С младых ногтей они усвоили странное обыкновение всюду хватать не принадлежащие им вещи, оправдываясь тем, что они, мол, плохо лежали. Удивительное объяснение! Если те вещи впрямь плохо лежали, почему же их еще прежде не взял кто-нибудь другой? Разве мало на свете воров, людей, всегда готовых поживиться чужим? Где же логика? Знакомы ли с ней эти едоки краденной колбасы, луковицы, отнятой у какой-нибудь нищей старушки, не доставшейся сироте морковки, не перепавшего бедной вдовице сыра? Но оставим это, вернемся к художнику, к великому живописцу, который, исполнив свой творческий долг, упал на пол в безобразном, чудовищном коридоре. Кто там возится под дверью? - раздраженно воскликнула любимица поганой семьи, юная и красивая, но плохо одетая ворующая девушка. А кому там возиться? - возразил глава семьи, завзятый вор. Он отправил в рот внушительный кусок ветчины, стал перемалывать его челюстями, отвратительно чавкая. Говорю вам, там кто-то есть, - не отставала девушка. Толстуха мать, промышлявшая сбытом краденного, туманно заметила, что свято место пусто не бывает, потому кто-то и возится на нем, а повозившись, сколько Бог позволит, перестанет. Высказавшись, она налила себе полный стакан вина и залпом его осушила. Настаивала дочь, чтобы отец встал, пошел и посмотрел, кто и зачем возится в коридоре, испуская тяжелые вздохи. В объяснение своего требования она довольно пространно рассудила, что в нормальной обстановке и пригодной для полноценного обитания среде не слыхать подозрительной возни и не раздается наводящих тоску вздохов, а когда нечто подобное начинается, обстановка перестает быть нормальной и в среду проникают токи тревоги, способные как нарушить чудо обитания, так и попросту отпугнуть от дела, например от воровства. В ответ глава семейства глубокомысленно изрек: да кто б там не возился и не вздыхал, обстановке и среде от этого ни холодно, ни жарко, и потребностям в кражах - ни малейшего урона. Вставать и проверять, отрываясь от еды, нет резону. Кто там ни возится, кто ни вздыхает, развивал свою мысль благодушный хозяин, он такой же вор, как и все прочие, и, выходит, не ему что-либо менять в окружающей действительности. Объективная реальность такова, что воруют все. Куда ни кинь взор, всюду воры, и вор на воре сидит, и уж на что велика и обильна разнообразием наша земля, а и на ней не найдешь уголка, не заполненного ворами и где бы смело и открыто высказался человек, в чем-то с воровством не согласный. Если продлить взгляд до луны или планеты Юпитер, то и этим не измеришь величину распространившегося повсеместно воровства. Подобное положение дел порой даже угнетает. Хочешь одеться как человек, желаешь не обычного рациона вора средней руки, а куска пожирнее, чтобы наесться до отвала, а не добыть, не достать - все растащено, все расхищено. И когда утомленный скудостью своих возможностей человек садится за стол, чтобы найти утешение в посланной добрым Богом еде и придуманном человеколюбивым дьяволом питие, в его намерения уже никак не входит внезапно вскакивать и бежать в коридор, чтобы там увидеть очередного вора, которому почему-то вздумалось возиться и вздыхать. Как только глава семейства закончил свою речь, в наступившей тишине девушка прислушалась и уже ничего не услыхала; тогда она сказала отцу нервно: пойди и посмотри, отчего это там все стихло вдруг! Не ответил на этот раз обычно велеречивый папаша, лишь непринужденно покачал головой, лишь гадко осклабился. А мать, тоже не помышлявшая исполнять волю дочери, пустилась в новый виток своего плодотворного мудрования: поскольку свято место пусто не бывает, на нем по-прежнему кто-то есть, но теперь больше не возясь и не вздыхая. Девушке оставалось разве что изумляться. Отец наотрез отказался встать из-за стола, пока им не закончена его омерзительная трапеза. Мать с набитым ртом говорила весьма сомнительные вещи. Изумление юного создания не знало границ. И девушка дала волю своим чувствам: жирные и тупорылые свиньи! - истерически взвизгнула она. Теперь открылось ей, что для этих стариков, виновников ее дней, вся мораль сводится к тому, чтобы подвергнуть других убийственной критике, а под шумок не упустить свое, урвать лакомый кусочек. И другие ничем не лучше, все думают только о себе, о своем брюхе, и, замечая соринку в чужом глазу, никто не видит бревна в собственном. Никто еще не сказал: полно осуждать прочих, начну-ка я исправление с себя, осмотрюсь-ка я, прислушаюсь, не зовет ли кто на помощь, встану и погляжу, не приполз ли кто к моему порогу с мольбой о сострадании, не вздыхает ли там мой ближний оттого, что я всех лишь браню да порицаю, не торопясь при этом помочь страждущему, обогреть сирого, накормить голодного! Нет этого. Никто не подает добрый пример! Ужасные люди! Страшные! Фантастически чудовищные создания! Когда ужин закончился, обескураженная своим открытием девушка вышла в коридор и, споткнувшись о распростертое тело художника, в испуге отскочила в сторону, топнула ногой и возмущенно крикнула:
   - Ты чего разлегся тут, воришка несчастный?
   Художник не ответил. Его тело остывало на земле, у ног случайно возникшей над ним девушки, а душа летела в небеса.
  
   ***
  
   И множество других историй переплеталось в памяти и сознании Втюрина, образуя вдруг зацепки, с помощью которых он мог бы подобраться к своей книге или хотя бы сообразить ее жанр. Но странное дело: в этих историях словно отсутствовало ядро, и они были как зыбучие пески, а если сравнить их с водой, то были они, скорее, не ручьем, не озером, не морем, а словно бы неуловимым и бездушным процессом превращения земных вод в облака и облаков в земные лужи и мокрые от дождя крыши. В этом круговороте испарений и новообразований распадалась живая душа истории, рассыпалось в сухой прах сердце, смещался и блуждал, как обезлюдевший корабль, ее центр, творя безобразные штуки, не иначе как в насмешку, над пытающимся внимательно следить за ним человеком. Внимание последнего складывалось в позу скорби, готовилось оплакать трагическую участь художника, а с ним внезапно проделывали какой-то гнусный фокус, и вот оно уже вынуждено с видом простака, болвана, заплатившего на ярмарке за показ кукиша, сосредотачиваться на нелепых открытиях и жалком негодовании сомнительной девицы. Червоточинка таилась в припомнившейся Втюрину истории, и другие, хранившиеся в его памяти, были не лучше. Словно больной ум придумывал их и громко рассказывал опешившим и не знающим, куда деваться от смущения, слушателям, а этот больной ум, можно сказать, управлял веком, он заражал время и отравлял будущее.
   Втюрин уединился, почти перестал выходить из дому, а когда однажды в его квартиру постучалась Зиночка, не открыл ей. Женщина вышла из себя, стучала все громче и требовательнее, кричала, что ей известно: Втюрин дома; и он должен ей открыть. Но Втюрин даже не удостоил ответом эту разошедшуюся, может быть, от волнения и досады слегка потерявшую голову даму. В другой раз, когда он сидел за письменным столом, склонившись над чистым листом бумаги, в прихожей раздались голоса, и Втюрин с ужасом сообразил, что забыл запереть дверь на ключ и Зиночка теперь беспрепятственно вторглась в его бедное жилище, а с ней и Настя. Он узнал их. Это моментальное узнавание - по голосам, но, может быть, и по запаху, по одной лишь им присущей повадке, по каким-то особым свойствам, словно бы бежавшим впереди дам и рисующим в воздухе убедительные картины их наличия в бытии, - больно кольнуло в сердце, лишь отдаленно сладкое и отрадное, однако и взорвалось в голове, мутя разум. Остаться полноценным хозяином, выйти навстречу гостьям, принять их, предложить им чаю, поддержать с ними беседу - все это сделалось в одно мгновение как-то невозможно, немыслимо. Вопрос, как принять, радушно ли, отчужденно, даже не стоял, не возник вообще у Втюрина, ударившегося в бега. Ему казалось, что в недавнем прошлом, еще минуту назад, перед ним открывалось множество дорог и у него был колоссальный выбор, а теперь, заслышав в прихожей голоса, он в один миг потерял все, и у него больше нет иного пути, кроме как в тупик; вот только он, однако, решил еще побороться, он не желал сдаваться без боя, - вот что произошло, а в пропасть он сорвался, бросившись в сторону с проклятого пути, или укрылся в кустах, это уж не то происшествие, которое сразу, по горячим следам, осмыслишь. Став юрким как мышь, он спрятался под кроватью; затаив дыхание, он лежал на животе и вслушивался в шаги, шелестевшие, гремевшие, громыхавшие, чудилось, прямо в его голове. Они приближались жутко, словно из мира, где непонятен или вообще неизвестен человек, как если бы там нет лиц, шей лебединых, нет рук и нежных, прекрасно вылепленных грудей, а есть лишь стук и топот могучих железных ног. Женщины вошли в комнату, и Настя, остановившись за спиной у матери, разглядывавшей свое отражение в зеркале, с жаром воскликнула:
   - Да хорошо ли без спросу входить в чужое жилище?
   И начался пафосный разговор, все преувеличения и некоторая натужность, выделанность которого были Втюрину со стороны особенно заметны.
   - А пусть не забывает закрывать дверь, - невозмутимо возразила Зиночка. - За ним это водится. Ха! - вскрикнула, как бы засмеявшись, она. - Писк? Теперь поднимешь писк? Будешь уверять меня, что не хотела идти сюда? Что это не твоя идея, не твоя мысль? К тому же он нам не чужой. А ты будешь доказывать обратное? Что он нам чужой, мне и тебе? Но как быть, если это не так? Если допустить, что мы только хотели бы видеть его чужим, а он упорно остается не чужим?
   Яд заключался в вопросах женщины, и она, играя в свою опасную игру, остро вертела головой, чтобы наглее, навязчивее его выпустить. Смущенная Настя пробормотала:
   - Он мне не чужой, ты это знаешь. Я никогда не считала его чужим. Но где он? Мы пришли...
   - Ну, пришли и пришли, - резко перебила Зиночка; стала бурчать: - Решили проведать... Бывает... Проведывают же больных, умирающих... А он исчез как-то, перестал у нас бывать, вот и сейчас... Что ж, подождем. Он вышел куда-то. Здесь такой запах, просто вонища, как у всякого мужика, как у всех этих закоренелых холостяков. Животные они все! Накурил дьявол! Ясно, что он здесь скрывается, просиживает целые дни, в этом логове, в берлоге этой. Мы его выследим... Можно сказать, обложили зверя. И это моя идея, не буду спорить, моя, это я тебя сюда притащила, только, Настенька, не ропщи, не пищи, не уверяй меня, будто ты сопротивлялась... Вранье! Ты только и ждала, когда я тебя позову. Так что теперь не ломай комедию. Осуждать меня вздумала? А я здесь как дома! Захотела - и вошла! Мне особое приглашение не требуется. Это ты здесь гостья. Это не твой мир.
   - Перестань, мама...
   - Я здесь тысячу раз бывала, мы здесь с ним любовь крутили. А думаешь, он меня забыл, перестал любить? Думаешь, любовь угасла в его сердце? Как бы не так! Стоит мне позвать - он тут же прибежит! По сути, он не твой мужчина, только прикидывается твоим. Захочу, и он будет моим. Да он и сейчас, если уж на то пошло, не у тебя, у меня под каблуком. Но что мне с этим делать? С этой властью над ним? Вправе ли я воспользоваться? Триумф, конечно, но за ним прячутся вещи не очень-то хорошие, довольно-таки скверные, и если я воспользуюсь, это будет предполагать измену. Но способна ли я? Статочное ли дело? Изменить доброму человеку, исполнительному супругу, заботливому семьянину? Вот что делает жизнь с нами, женщинами! Вот перед какими дилеммами ставит! А пожелаю - они оба будут у ног моих ползать, как рабы. Прикажу - они тебя зарежут, пустят на колбасу.
   - Ты бредишь, что ли?
   - Да я потешаюсь, шучу, - расхохоталась Зиночка, - это юмор видавшей виды женщины, старой бабы! Я всего лишь хотела подчеркнуть, что тебе, дорогая, не надо бы полагаться на его верность. Он ветреный, он как пух одуванчика. Не надейся на прочные, устойчивые отношения, пойми, тебе лучше думать, что их вовсе нет, нет никаких отношений. Его нет. Я позову, другая позовет - и он переметнется. Ему это раз плюнуть, высморкаться. Я о твоем благе пекусь, Настенька. А ты уже возомнила, что я тебя резать собралась! Если кто тебя и любит, то одна я, твоя мать. За меня и держись.
   Вполголоса напевая, Зиночка села на кровать, поерзала, подрыгала ногами, устраиваясь поудобнее, вздохнула наконец удовлетворенно, и Втюрину сунулся в нос черный сапог. Он отполз к стене.
   - Шутки шутками, а есть у тебя на уме и это... Не прочь ты меня зарезать, хоть без ножа, хоть ножом, лишь бы я его бросила. А что тебе до этого? Мне с ним хорошо, я с ним счастлива. Что же тебе неймется? У тебя какое-то безумие, мама, и ты его прикрываешь заботой обо мне. Ты его выдаешь за эту самую заботу, так что ж, вот мы и видим теперь, какая ты лицемерная. Мне тебя жаль, но я лечить тебя не буду, есть вещи куда более интересные... Например, его книги, вот, - исследовала и умозаключала вслух Настя, - бумаги какие-то... Интересно как! Человек занимается чем-то, у него все интенсивно, он не теряет время даром... Ты только грязь увидела, учуяла только вонь, а я вижу что-то высокое, идеальное, чистое... Ну да, он занимается, и это ученые занятия... А ты тут со своими дилеммами! Я никогда не буду такой, как ты.
   Девушка бормотала себе под нос. Ее увлекала в дикий, пенящийся восторг мысль, что она любит столь замечательного человека, как Втюрин, в тиши своей комнаты предающегося ученым занятиям, но сознание, что она без приглашения, без согласия милого вошла и заглядывает в некую его тайну, мучило ее, наполняло стыдом и страхом. Девушка отскочила к окну. Внезапно ее напугал темный угол за шкафом, показалось, что там кто-то есть, стоит и смотрит пронзительно.
   - Ты чего мечешься? - крикнула Зиночка дочери.
   Та, нервно сжимая руки, ходила по комнате, и Втюрин видел не только ее сапожки, но и прелестно громоздящиеся над их краешком икры.
   Втюрин подумал: вот я и на дне, и та же страсть, что едва не погубила рассказчика в разбираемом мной, усердно анализируемом романе, теперь пожирает и меня, но девушка-то... девушка... впечатления несколько неожиданные... как будто лишь то и есть, что она незаконно, воспользовавшись моей оплошностью, переступила порог моего жилища, нарушив его неприкосновенность!..
   Втюрин сокрушенно покачал головой: говорила пожилая мудрая женщина, что не потерпит любовника под кроватью, не по душе ей фарсы, а ничего, терпит, и я терплю, и все мы терпим, а во имя чего, кто знает... кто ответит, ради чего терпеть это юной девушке, чистой сердцем, неискушенной, мечтающей о несбыточном, единственной в своем роде?
   Зиночка уговаривала дочь: посиди спокойно, не бегай, не суетись, дождемся хозяина, потолкуем с ним, выясним, что он затеял, почему перестал бывать у нас...
   - В чем смысл жизни, мама? - выкрикнула Настя как бы в умоисступлении.
   - Ну и вопросы у тебя! - рассмеялась Зиночка. - Прямо гром среди ясного неба. И на кого ты с ним обрушилась, с этим своим вопросом? Ты подумала, прежде чем спрашивать? Нашла, кому загадывать загадки, я что тебе, Гегель или Заратустра? Я думаю, впрочем, и они тебе не дали бы ответ. То есть дали бы, но какой? Видишь ли, свели бы все к схеме или афоризму. А тогда возникают еще два вопроса. Зачем схема? Зачем афоризм? И попутно напрашивается третий: а зачем вообще задавать вопросы, на которые невозможно ответить? Ведь смысла в жизни никакого нет, и есть только жизнь ради жизни.
   Настя остановилась у стола, ее ладонь легла на страницу раскрытой книги. Под тяжестью Зиночки прогибалась кровать. Люблю обеих, делал выводы Втюрин.
   - Но если смысла нет, - сказала Настя, - зачем ты меня в Рыбинске заставляла молиться в храме? Разве можно ходить в храм, молиться Богу и в то же время думать, что жизнь лишена смысла?
   - Но ты сначала разберись в наших представлениях о Боге, в наших понятиях о нем. А если ты на редкость умна, если ты обладаешь замечательными способностями и нечеловеческой проницательностью, так ты, пожалуй, прежде постигни самую его, Бога, природу. И только потом доказывай, что и в наши представления о Боге и в его природу вложен именно тот смысл, который придает смысл нашей вере в него и молитвам, которые мы к нему обращаем.
   Звуки лукавства издавала Зиночка над головой Втюрина.
   - Я ничего не понимаю, мама. Что ты говоришь, о чем? Но не я тащила тебя в храм и заставляла молиться, а ты меня, так что мне доказывать что-либо нужды нет никакой, - возразила Настя холодно.
   - Как, по-твоему, Бог благ?
   - Благ.
   - Почему же? Откуда это известно?
   - Так пишут в книжках, и о том же распространяются все попы.
   - Ну, не буду смеяться тебе в лицо. У каждого свои воззрения. Но твоя наивность, милая... Не понимать, что вся вражда в мире только из разности воззрений и возникла... Не понимать самых простых вещей... Воззрения, идеалы, идеализм... а что за ними? Ты говоришь: книжки, попы... Эта публика, Настя, эти люди, которые пишут книжки и в рясах что-то там возвещают с амвона, они большие мастера пускать пыль в глаза, а в действительности у них забота лишь о своей грешной и алчной утробе. Не понимай это буквально. Они чаще всего прекрасные, светлые люди, без них мир был бы невыносим, но и ничто человеческое им не чуждо. А ведь не можем мы, женщины, глядя на них, думать только о том, какие они умные и благородные, и совсем не замечать, как они одеты, какие у них руки, какой нос. Поэтому нам и понятны все их сложные взаимоотношения с собственной утробой. Это женский взгляд на мир, и ты должна быть им сильна, Настя. Тогда ты поймешь, что люди исключительно по своей слабости и незнанию думают, будто Бог благ. И почему же не думать так? Пожалуйста! Но они уверены, вот в чем дело, а это уже не по-нашему, это уверенность уже мужская, грубая, властная, жестокая. Из-за нее они думают: Бог на небе, он для нас, мужчин, а для баб мы боги. Попробуй после этого мужчину, если он уж вполне уверился, покорить, подчинить своей воле! А Бог, возможно, совсем и не благ. Люди для того и молятся ему, чтобы он поделился с ними благами. А иначе, как им кажется, молитва была бы лишена смысла.
   Настя ровным голосом произнесла:
   - Я почти не понимаю тебя, мама. Почти ничего. По отдельности слова все больше понятные, а в целом... ну какой смысл в твоих речах? Но если ты только о том, что люди придумали себе добренького Бога, потому что так им легче и проще, то это давно и хорошо известно... а вот ты мне скажи, какой же он, Бог, какой он в конце концов?
   - Ты меня спрашиваешь? Расчет понятный. Это ученым людям неизвестно, что есть истина, а невежественной бабе как не вообразить, будто ей известно все на свете! Ты решила посмеяться надо мной, девочка? Но мне-то как раз понятно, что Бог - другой, не такой, как мы. И я тебя призывала к молитве не для того, чтобы ты просила у него благ, а для того, чтобы ты сама стала немножко другой. Чтобы ты повзрослела, получше поняла, что к чему... В этом есть смысл, в том, чтобы окрепнуть духом. А Бог, он, возможно, настолько другой, что даже совершенно недоступен для наших представлений и понятий и в этом смысле вовсе не существует или является как бы неосмысленным и только стихийно волящим существом.
   - Ты, мама, лишь внесла путаницу, а не разъяснила что-либо, - недовольно заметила Настя. - Ты напустила туман. Ты извини, мама, если я поневоле морщусь, это еще не презрение, хотя немножко брезгливости есть... Не могу же я спокойно воспринимать твою старческую болтовню! Ты устроила болото, ты развела жижу, и я должна отряхнуться, должна, ведь правда же? Прости, но мне в голове от тебя больно, у меня разыгралось воображение... и я скажу откровенно... мне кажется, я могла бы дать тебе пинка под зад, чтобы заставить тебя умолкнуть. Да хочешь не хочешь, а помечтаешь стать мужчиной и учить уму-разуму баб вроде тебя. Прости, прости, мама, что я тебе это говорю, я не в обиду, у меня нет желания задеть тебя за живое. Я спорю, я полемизирую... и я во всем с тобой не согласна! Ты вот подумала: я старая, видавшая виды баба, тертый калач, а тут какая-то наивная и простодушная девчонка, ну-ка подшучу я над ней, скажу, что взрослым сердитым мужикам ничего не стоит пустить ее на колбасу. Но шутка у тебя получилась дурацкая. Не выйдет, мама, так со мной шутить. Ты косная, и мирок у тебя косный, а я свежая, я вся новенькая, как с иголочки, как сейчас из чрева. Но я ранимая, и если так будет продолжаться, я могу плюхнуться.
   - Как это - плюхнуться? - ошеломленно завозилась на кровати Зиночка.
   - А вот так, плюхнуться, а ты потом думай и гадай, что же стряслось.
   Зиночка поразмыслила - была внимательно выслушанная Втюриным пауза - и пустилась с огоньком комментировать:
   - Наговорила, нагородила! И одно вижу: ничего ты не поняла в моих словах. Плюхнется она! Вижу, надо держать тебя в узде. А философии тебе от меня нужно, так это пожалуйста, сколько угодно, от души выдам. Ты вон во что закопалась... А я тебе скажу... Прежде всего, скажем о Первопричине, но уже и сказанного достаточно, чтобы понять: сказать нам о ней нечего. Сказать ли, что мы эту Первопричину и не поймем, пожалуй, никогда? Ты требуешь доказательств?
   Увидел Втюрин, что Настенька нетерпеливо топнула ножкой, и улыбка тронула его губы.
   - Я требую ясности, - сказала девушка.
   - Но сначала доказательства, ибо без них не бывает ясности. Ну вот смотри. Что есть исходное состояние? Пустота! Иное представить себе невозможно. И в этой пустоте вдруг каким-то образом возникает сгусток энергии, волящий творить мир, взорваться и рассеяться в пустоте материей в виде планет, животных, людей. Да откуда он взялся, этот сгусток, и что он есть? Откуда ты взялась? Я, напускающая туман, разводящая жижу? Непонятно! Ты требуешь ясности? Пожалуйста, вот она. Ясно как день, что перед энергией этого сгустка, перед мощью произведенного им взрыва, перед безграничным разлетом материи человек - нуль, ничтожество, говно! И разве это не веское доказательство моего утверждения, что человек никогда не разгадает тайну Первопричины? Куда ему! Так о каком же благом Боге мы твердим? И кому молимся в своих храмах?
   - Опять и опять я возвращаюсь к вопросу, зачем же в таком случае ты втолкнула меня в храм... в спину ударила!.. зачем дергала за юбку, давила на меня, чтобы я опустилась на колени?
   - А разве обязательно искать смысл, который больше твоего маленького существования, твоей крошечной души и короткой жизни? Можно верить и вопреки всему, то есть вопреки отсутствию смысла. Можно верить, и не веруя в Бога. Только если ты веруешь как по писаному, это значит, что ты веришь в некий общий и прописной смысл, а если ты веруешь, прописным истинам не веря, это значит, что ты веришь в своей маленький и единственный личный смысл.
   Помолчали, и Втюрин вслушивался в тишину, затаив дыхание. Вдруг Настя, остановившись посреди комнаты, срывающимся голосом спросила:
   - А если этот смысл подсказывает, что лучше совсем не жить? Наложить на себя ручки? Закрыть навсегда глаза и ничего не видеть?
   - Упаси Господь! - крикнула Зиночка и, тяжело всколыхнувшись на кровати, вскочила и подбежала к дочери. - Что за мысли! У тебя? Бред! Фантазии! Откуда это, Настенька, милая?
   Теперь Втюрин слышал звуки поцелуев, вздохи, сбивчивый шепот. Сапоги двигались на полу в центре комнаты, и большие Зиночкины как слоновьи ноги наступали на аккуратные сапожки Настеньки. Девушка взвизгивала от боли.
   - Но это был вопрос для вопроса... - шептала она, - я просто поддержала разговор... И логика требовала... Сядь, мама! Продолжим...
   - Пообещай мне...
   - Обещаю, только сядь!
   Зиночка снова уселась, странным образом отяжелевшая после пережитого волнения, и сетка кровати под ее новой, как бы все еще необузданной и бушующей тяжестью опустилась в этот раз на голову Втюрина, слегка придавив ее к полу.
   - Ты считаешь, тебе не везет в любви? - заговорила мать. - Отсюда печаль, мысли о конце? Но у тебя пока еще мало было неудач, да и те, что были, нельзя назвать большими неудачами. Расскажи, сердешная, мамочке о своих бедах. Так сказала бы та водевильная тетка, какой ты меня себе представляешь. Но я этого не скажу. Я требую...
   - А ты и сама прекрасно о моих бедах осведомлена, - перебила девушка, снова пускаясь ходить от стены к стене. - Мне действительно не везет... Незавидно складывается судьба, и ты знаешь, почему. Но не надо измельчать логику.
   - Как можно измельчить логику?
   - Она требовала постановки вопроса о самоубийстве, и это было как крепко натянутый канат, а ты этот канат вдруг измельчила, превратила в обрубки, в фарш. И мне его подсовывала под видом страсти и материнской заботы. Но ведь сразу закралось извращение фактов. Когда это я жаловалась на свои любовные неудачи, на невезение? Это все мои дела, и я пришла сюда не для того, мама, чтобы их обсуждать. Ты взяла неверный тон! Пойми, раз уж зашла речь о смысле жизни и мы сошлись, кажется, на том, что его нет, как же я могла избежать вопроса о самоубийстве? Да он сам напрашивался! Да, да! Зачем жить, если жизнь лишена смысла?
   - Ты ждешь от меня ответа? - Зиночка завалилась набок, положила ногу на ногу.
   - Только не приводи себя в пример! - возбужденно потребовала девушка.
   - Для начала все же приведу. Посмотри на меня. Я прожила долгую жизнь - и ничего, не померла из-за отсутствия этого самого проклятого смысла. Как человек опытный, которому есть на что оглядываться в его прошлом, я вправе сказать, что все на свете следует делить надвое. Есть смысл и смысл. Смысла, объединяющего меня с человечеством, заставляющего нежно припадать к матери земле или с предельной искренностью молиться Всевышнему, нет. Но скажу ли я, что смысла нет и в том, что я вскормила тебя грудью, вырастила, вывела в люди? Никогда и ни за что! Так что же мне эта пресловутая постановка вопроса о самоубийстве! Пусть кончают с собой те, кому жизнь не дорога. А ты, которой я всегда внушала и буду внушать мысль о ценности твоего существования - для меня, для тебя самой - ты эту постановку брось!
   Голос Зиночки добрался до весьма высоких нот и образовал сильнейшую патетику. Втюрин с большой ясностью представил себе, сколько жизни и какие бодро-переменчивые, оптимистические и увлекательные чувства играют сейчас на красивом лице женщины, как широко открывается ее рот и губы, остро ломаясь, обнажают несокрушимую твердь зубов. Он вообще задумался о происходящем в его комнате. Понимая, что слова Насти не имеют корня в подлинном опыте жизни и возбуждены всего лишь наивным порывом мятущейся души, он сочувствовал все же ей, а не Зиночке, хотя в рассуждениях последней, ищущих отвратить дочь от рокового шага, было больше правды и, разумеется, мудрости. Но Настя представала перед его мысленным взором свежей и искренне взволнованной, немножко и птичкой, песенницей звонкоголосой, щебечущей, а Зиночка - косной и не могущей по-настоящему взволноваться, не способной вдруг поверить, что Настя, может быть, со всей доступной ей серьезностью поднимает роковой вопрос и вовсе не болтает всуе.
   И еще он подумал, что над ним, куда бы он ни убегал и где бы ни прятался, дамокловым мечом висит надобность выбора между этими женщинами, по идеальному об этом выборе замыслу надобность легкая, как скальпель хирурга, проводящего тончайшие и спасительные операции, а по сути тяжелая, удушливая и подлая, как мир, по прихоти судьбы открывшийся ему под кроватью. Он ведь дышал там годами копившейся пылью, и мысли его, чувства его не могли быть приятными и жизнеутверждающими. Что атмосфера в комнате сгущается, осознала, кажется, Настя, поспешившая неожиданно переменить тему.
   - Все, хватит, - сказала она, - надо уходить отсюда.
   - А почему же не подождать? Ты сама этого хотела, и я ради тебя...
   - Нет, это мое дело, я сама должна... - перебила Настя, но, не договорив, как бы дала матери возможность в свою очередь прервать или как-то особенно одернуть ее.
   И Зиночка угадала свои преимущества; в ее голосе даже послышались зачатки смеха, когда она заговорила.
   - Ты преодолеешь трудности, справишься, - произнесла она. - Да и то сказать, трудности невелики. Если и есть, то носят временный характер.
   - Согласна, мама.
   - С чем же ты согласна?
   - Со всем, что ты говоришь, - сказала Настя.
   Настя поднимается молодой травой, а Зиночка стоит засохшим деревом, рассуждал Втюрин.
   - Мы должны быть династией победителей, - с чувством проговорила Зиночка, приближаясь к дочери. - А мыслей своих ты от меня не таи. Если есть что - скажи. Ну, мыслишки разные взрывоопасные... Я помогу тебе справиться. Пойми, нет на свете такого, ради чего стоило бы погубить себя, посягнуть на самое святое, что есть в человеке, на жизнь... Ни мужчины, ни деньги, ни книги... Есть только луна и солнце. Да, луна и солнце. Они встречаются, и происходит затмение. Но это для нас затмение, а у них это счастливая встреча, свет, сияние. Бойся пропустить это удивительное явление, бойся смерти. Смерть не даст досмотреть отрадный сон. Жить, жить! Я хочу жить вечно. И я тебя вытяну. Хоть за уши, а вытяну из трясины.
   - Ну хватит, мама, пойдем, я больше не могу, не могу здесь находиться!
   - Хорошо, хорошо!.. Только успокойся!
   Они пошли к выходу, и Настя с радостным удивлением, как-то дошедшим до сознания Втюрина, молчала; она радовалась, что они наконец уходят из ставшего ей ненавистным жилища, и удивлялась легкости, с какой вырвала у погрузневшей, вдруг почему-то прочно осевшей в комнате матери согласие.
   - Что тебе не нравится в моих словах, Настя?
   - Они всем хороши, только давай поскорее отсюда уберемся.
   - Ой, смотри! - колокольчиком вдруг прозвенела Зиночка уже в прихожей. - Запасной ключ на стеночке висит. Прихватим-ка, и в следующий раз войдем без проблем.
   - Но это уже никуда не годится... ни в какие ворота не лезет!
   - Очень даже годится. В самый раз!
   Голоса удалились словно бы в какие-то сумерки, замерли. Стукнула дверь, захлопнутая уверенной рукой.
  
   ***
  
   Снова Втюрин сидел за письменным столом, приподняв плечи и между ними уронив как бы свернутую набок голову, и взгляд его был глубок и пронзителен, серьезен, как у заслышавшего мышиный шорох кота, но смотрел он всего лишь в узкое пространство, вытянувшееся перед ним в трубочку, а не куда-нибудь хотя бы в окно, на небо или на крыши домов. Окрыленность, бывшую в начале, когда им еще только овладел литературный замысел, теперь нужно было то и дело восстанавливать, собирать по крупицам. А день сейчас, ночь ли, он словно и не знал, растерявшись. В животе бурчало.
   - А затянем же потуже пояса, друзья! - вдруг дико вскрикивал Втюрин и затем вновь погружался в оцепенение.
   Выкрик всякий раз имел прекрасные последствия, взбуркивало напоследок остервенело, но с каким-то вдохновением, и наступала тишина, голод принимался жить отдельно и гладко, принижено, в смиренном признании своей подневольности. В сознании тоненьким растеньицем вилась мысль, что голодать не обязательно, можно отправиться в магазин и запастись необходимым, но голодать, оно как-то правильнее, почетнее для творчески мучающегося литературного работника. Эту плодотворную мысль перебивал неизвестно как и для чего затесавшийся вопрос, давно ли ушли мать и дочь. В комнате еще стоял запах их духов. Зачем они вообще приходили? Втюрин приблизительно догадывался, что Настя, измученная его отлучкой, стала осторожно наводить справки у матери, и та, встревоженная или втайне обрадованная, за ручку привела ее сюда. О, ясно, ясно, Зиночке хотелось показать, что Втюрин не стоит волнений и переживаний; любовь протекает не там, где Втюрин, - вот в чем она, торжествующая, хотела убедить дочь. Главное, Втюрин перестал бывать у Настеньки. И если бедная девочка, чувствуя себя покинутой, печально приближается к замороженному окну, надувает пятачок тепла в холодном бездушном узоре и высматривает в него, не идет ли возлюбленный, и плачет, видя, что не идет, - это вовсе не любовь, а временные трудности.
   Втюрина заинтересовал их разговор. Он вдумывался в него еще под кроватью, а теперь у него было время хорошенько обмозговать детали. Удивительно, что переход матери и дочери из привычного и обыденного для них мира сюда и беседа здесь, в комнате их общего любовника - и мать знала, что это так, а для дочери, ранимой, обескураженной неудачами в любви, подумывающей о самоубийстве, это оставалось великой, аккуратно хранимой взрослыми тайной, - удивительно, что женское свидание это загадочно и многообещающе соотносилось с моментами романа "У", в которых автор оказывался на самом краю пропасти и выказывал явную склонность отпасть от среднего мировоззренческого слоя, забыть не что иное, как свои чудесные заготовки, и провалиться в больное подпольное существование, задурить в дикостях и безобразиях любви к недостойной его авантюристке. Сцены, где эта особа фигурирует и что-то там болтает, наиболее ярки, дамочка выступает рельефно, выпукло, автор заворожено любуется ею, даже не вслушиваясь в ее болтовню, и предпринимает все усилия, чтобы и читатель мог некоторым образом пощупать ее и вполне прочувствовать заключенный в ней интерес. Не так ли Втюрин, в свою очередь, любовался беседующими в его комнате женщинами? Правда, ему дано было видеть лишь их ноги, перемещающиеся туда-сюда сапоги, но это как нельзя лучше символизирует то подполье, куда в иные мгновение зовет и завлекает роман "У". Правда, он, слыша их голоса, пытался и осмыслить все, о чем они толковали, но, если уж начистоту, много ли нашел он смысла в их собеседовании, много ли больше, чем в словесных извержениях околдовавшей коллегу интриганки?
   Как увлекательны, как многозначительны, трогательны и соблазнительны эти точки соприкосновения, эти нити, ведущие из современности к творческой разгадке старого романа! Втюрин чувствовал, что начинает понемногу справляться с реальностью, созданной и оставленной в его бедном, многострадальном, если можно так выразиться, жилище странными посетительницами, начинает преодолевать ее. Женщины затронули важное и существенное, даже главное, и, сами того не подозревая, встряхнули, может быть, его душу, открыв тем самым ее раны. Но боль не пришла, не убила потребность в жизни. Втюрин оказался выше ситуации, которую они, не догадываясь о его присутствии, так или иначе пытались ему навязать, и выше он оказался не в последнюю очередь за счет того, что у него теперь всегда в руках замечательная книга. Он высок тем, что вытащил эту книгу из забвения. В его власти автор, рассказчик, персонажи, не исключая и девицы, истинная встреча с которой возможна лишь на дне, в житейском подполье, словно бы в забытой всеми кладовой или под кроватью, как в водевиле. Ничто и никто не помешает ему в любое мгновение раскрыть роман "У" на любой странице, прочитать абзац-другой, рассмеяться весело, с громкой жизнеутверждающей силой, или, нахмурив лоб, задуматься о небесном, божественном, задумать большую мысль, даже идеи, которые затем будут жить уже вечно и сильно, добротно предшествовать существованию вещей. А о чем говорили его гостьи? Что представляет собой их разговор в свете его открытий, действий, намерений?
   Кто же спорит, они говорили важное. Тема пустоты, обнимающей человеческую душу и пронизывающей ее, ужасна, мучительна, она сводит с ума, порождает бессонные ночи, раскаленной болванкой вкладывается в сердце и заставляет молить небеса о скорейшем прекращении муки; тут демон, набрасывающийся из тьмы на человеческое существо и бешено вгрызающийся в него, потом уже и в разодранную дымящуюся, исходящую кровью плоть с ленцой опускающий раскрытую пасть. Но не взыграл нынче демон, и какой вообще бледной и чахлой, примитивной явилась страшная тема в ее словесном воплощении. Есть от чего закричать в тоске! Где же ад? Почему не показан? И ключ унесли. Это фарс! Страдал ночами, и беспредельный мрак источали муки, а память уже кричит: да то ликование было, праздник, пир души в сравнении с тем, как твои гостьи, среди бела дня затеяв толковище, все обеднили и опошлили в твоей драгоценной, в твоей излюбленной теме! О, до чего же любопытный момент! Ты терзаешься, мысли путаются в голове, разверзаются бездны, и ты необыкновенно глубок и трагичен, а стоит жерлу вулкана не лаву извергнуть, а забулькать словами - и глубокое мелеет, а трагическое оборачивается жалкой комедией.
   И где же гарантия, что его внушительные соображения о романе "У", когда он поверит их бумаге, не обернутся всего лишь смешными закорючками, забавной записью детского лепета? Какой-нибудь профессор, кабинетный муж, умеющий профессионально строить умственные схемы и ловко оперировать сжатой в пружину силой афоризмов, будет хохотать до слез, читая его выкладки. Но почему так? Почему у одних мысли не расходятся со словами, а у других мысли, обращенные в слова, оказываются плоскими и нелепыми? Почему беда и трагедия, разворачивающиеся в уме, чаще всего поражают своей бедностью и ничтожеством, как только заговоришь о них? И, говоря вообще, не всегда ли так и происходит?
   Был окончательно смешон теперь Втюрину Гегель. Показалась глупой болтовня Заратустры. Но если так, куда же сам-то он продирается? Философия, ползая в тиши мира удавом, завораживает его мерцанием своих хищных глазок, и он, словно кролик, сам просится в ее пасть. Еще и Сквалыгин... Втюрин хлопнул себя ладонью по лбу. Да не с любомудра ли Сквалыгина вздумал он брать пример? Еще и еще ударял себя Втюрин, лицо, запрокинувшееся, как бы уклоняющееся от ударов, стало какое-то жеваное и резаное, а затем все стянулось в острый профиль, писатель давал клятву, что никакому Сквалыгину не бывать, не заводить свои порядки в его литературном хозяйстве.
   Он должен сесть и написать роман о романе. Для этого имеются все предпосылки, есть общие моменты, точки соприкосновения. Коллега-автор любовался болтающей красоткой и, дрожа от нетерпения, предвкушал, как провалится с ней в преисподнюю любви, а он, Втюрин, успел и пасть. Преуспел, очутившись под кроватью; оттуда созерцал и любовался. А ведь Зиночка предупреждала, что не потерпит любовника под кроватью, не допустит фарса. Не хватало еще, чтобы и Сквалыгин ненароком заглянул, присоединился к столь милой компании. Но и без Сквалыгина в тесной преисподней толпится предостаточно люда, люди и тени людей, людишки, дрянь человеческая, самозабвенно и фарисейски твердящая о своей готовности к преображению. И эту дрянь развлекать?
   А роман непременно, неизбежно выйдет развлечением, ибо развлечение заложено в самой сути романа. Втюрину, насупившемуся, претила роль потатчика жаждущих даровых и досужих удовольствий потребителей. Он потряхивал, грозил кулаком, себя тоже подстегивал, подбадривал, ему хотелось сказать важное, трагическое, сложное, высокое в прямой, никак не расползающейся и ничем лишним не разбавленной форме, ему это было позарез необходимо. Но как-то не складывалось. Кому же он грозил, не себе ли? Получается, он в тупике: надобен трактат, а напрашивается роман, отвергается роман, но не выходит и трактата. Как же писать? Как сделать так, чтобы писалось кровью?
   На что потратить кровь? А она бурлит и просится наружу.
   Затрепетала каждая жилочка в лишнем, не укладывающемся прочно в нужную жизнь теле, покачнулся Втюрин со стоном, бросил в одну, в другую сторону метания над всякой рухлядью, валявшейся на его письменном столе. Диким взглядом словно искал образа, иконки, умоисступление, как в фантасмагории вращавшееся крыльями ветряной мельницы, было толстенным гвоздем прибито ко лбу, и в этой точке кровавой боли кто-то отдельный затравлено высматривал единый образ, который один способен помочь. Да разве же не известны случаи, когда писатель, обыкновенный, простой писатель, человек как все, тот, который, пожалуй, ничего еще толком и не написал... Будущий кумир толпы, властитель дум... неужто посчитаем преувеличением вообразить, как он, может быть, часами, днями, годами только зря корпит над листом бумаги, бессменно находится на своем посту, как часовой, а сам, увы, бессилен в выдумках, бесцветен в словах и даже подумывает снять с себя опостылевшие писательские обязанности, совершенно не догадываясь, что пробьет час и наступит время, когда он, волею судьбы, будет писать не отрываясь? Говорят, обретался в нашем лучшем из миров некий господин, который со всей возможной ласковостью относился к вложенному в него писательскому дару; лаской светились его глаза, и ласково терся он о свое дарование. Ласкался надеждой, что великие творения... Но в этой умилительной картине не хватало его сочинений. В творческих муках однажды исторг из недр исстрадавшейся души, из глубины бескорыстно терзающегося сердца: конечно, не без причины я до сих творчески бессилен и в писательстве беспомощен как младенец, но она не во мне, а в прискорбном отсутствии у меня письменного стола, халата и трубки. Ну, тоже вот история, и не следует ею пренебрегать. В завязке драмы убедительно провозглашается, что причина не в человеке, а в отсутствии. Воистину так: как только тот труженик пера сядет за письменный стол в халате и с трубкой в зубах, вдохновение и, соответственно, статус настоящего писателя будут ему обеспечены, - иначе сказать, дело показалось ясным, ибо догадка, озарившая писательский ум, пролила меру необходимого света на существующее положение вещей. А жил наш сочинитель в одном доме с женой, отцом жены и братом ее и с какими-то еще суетливыми дядюшками и тетушками. Кстати, о родичах, о так называемых бедных родственниках. Жена писателя даже со счета сбилась и твердо не знала, сколько их, этих похожих на великовозрастных сирот или на приживальщиков дядюшек и тетушек, да вот хотя бы, к примеру, сунет она куда руку - хоть под стол, хоть под кровать - а там непременно один из них или даже целая их гроздь, и все они беспрестанно хлопочут, обстряпывают свои делишки, и ведь каждый себе на уме, т. е. спроси любого о причине его хлопот, любой из этих прохвостов ответит, что причина не в нем самом, а в отсутствии у него той или иной вещи. Ему, мол, позарез надо. Но это к слову, суть же дела в том, что у писателя была своя комната, где он мог в покое творить, никем не отвлекаемый, но этого ему вдруг показалось ничтожно мало. И он рассказал о своей нужде домочадцам. Подкрепляя свои слова выразительной жестикуляцией, он разъяснил, что среди причин несовершенства жизни не последнее место занимает та, что не все еще стали писателями, а многие и вовсе не понимают пользы и благородной приятности писательства. То ли дело, когда б все; писали бы самозабвенно, ни о чем постороннем не заботясь и не думая... как в раю... Эдем... одни романы... строчат, склонившись безмятежно над грудами исписанной бумаги, а на спине вырастают крылышки... Начинается ангельским чином; заканчивается богочеловечеством. Но это мечта, утопия. Вернемся к нашим баранам, в нашу юдоль греха и скорби. Не все благополучно под луной. Отчего страдают, и куда больше других, писатели, те, на кого прочим следовало бы молиться? Беды писателей проистекают из того, что вещи, окружающие их, суть не вещи, а только представления вещей, что наводит на печальные соображения об иллюзорности мира и заставляет прямо поставить перед собой вопрос: что есть истина? Так говорил сочинитель. Ну, как умел, так и трактовал. Намекнул, что об истине его, мол, частенько спрашивают, и рассмеялся невесело: да разве что слепой не видит, что в положении, в которое поставлен писатель, у него нет и не может быть иного ответа, кроме одного, нескромного: моя "я". Горькая судьба! Трагический разлад с действительностью! Простому человеку, все отношения которого с вещами чаще всего ограничиваются их потреблением, куплей-продажей, не понять этой драмы писателя, призванного постигать суть вещей, а вместо этого вынужденного касаться лишь их поверхности, лишенного возможности взглянуть на мир изнутри их, обреченного жить в плену всем доступных представлений. И вы еще спрашиваете его, что есть истина! Вы ждете ответа, вы требуете ответа, вы убеждены, что именно он обязан вам дать ответ. Да кто вам дал право требовать этого? И от кого - от человека, постигшего трагическое несоответствие между призванием и возможностями! Вы продаете и покупаете вещи, не задумываясь над их сутью, а для него они неподвижны, ибо они суть его представления, но истина, Господи, истина ведь не в этих представлениях, а в скрытом, недоступном, непостижимом содержании вещей. Господи, Господи! Послан в мир говорить правду о вещах, а оказался в плену у собственного маленького "я", сотканного из каких-то жалких представлений. И нем, поневоле молчит, запечатаны уста, погружен в ледяное царство вечного безмолвия. Да как же стать ему настоящим, истинным, великим писателем, если сидение его над романом за письменным столом, в халате и с трубкой в зубах - представление одно, даже мечта, чаяние, обетование, а не действительность, не реальность как таковая? если не дано ему хоть разок, а глянуть на мир глазами письменного стола? поплыть над миром дымком из курительной трубки? повеять внутренним, даже как бы сердечным теплом халата?
   Долго и упорно говорил человек. Философствовал, утирая крупно катившийся по лицу пот. Не был вполне понятен слушателям, но если сконцентрировать внимание на их неразумии, придется писать не краткую историю замечательных прозрений полезного работника литературы, а едва ли не безначальную и бесконечную летопись рода человеческого. Лучше начать с красной строки, с того места, в котором писатель, отведя душу в философии и превосходной пантомиме, с окончательной и решающей твердостью заявил, что не станет брать гонорары в редакциях и вообще снимать пенки, пока у него не будет письменного стола, за которым он наконец почувствует себя настоящим писателем, рассевшись в халате и с трубкой в зубах, развалившись, может быть, в кресле, если он к тому времени осознает нужду и в кресле. Письменный стол, халат, трубка были восприняты слушателями, конечно, не как представления, а как запросы и, надо сказать, для бедной семьи довольно обременительные, так что даже послышался чей-то робко вопрошающий голос: а не накладно ли оно выйдет? Вопрос, естественно, замяли. Как сказать о готовности ряда людей разбиться в лепешку ради ближнего? Чего не сделают домочадцы, когда под одной крышей с ними обитает столь серьезный и великий человек, как писатель! Засуетились, забегали в поисках необходимого, исхудали, живя преобладанием духовного начала над материальным; впоследствии вспоминали это время как самое счастливое, как пору своего цветения. Усталых, но довольных, их только немножко беспокоила мысль, как бы в самом деле не захотелось писателю и кресла. Отец жены даже наспех ремонтировал единственный приличный в доме стул, а ее брат успевал придавать ему условно-кресельную форму, и оба думали, что великий человек этим удовлетворится. Но что ни находили в магазинах и у знакомых брошенные на поиски домочадцы, стол ли какой, халат или трубку, писатель все только осуждал и отвергал, попутно громя уничижительной критикой низкий вкус и пошлую эстетику старавшихся услужить ему людей. Новые тени залегали у глаз добытчиков и гуще становилась сеточка морщин на щеках, когда писатель, презрительно глянув на их находку, коротко и жестко бросал: не то. А финансовая сторона дела? Жена писателя превратила, можно сказать, семейный бюджет в личный фонд своего мужа, из которого пойдут когда-нибудь средства на удовлетворение его нужды, и домочадцам довелось вволю испытать все прелести полуголодного существования. Голод коснулся не только низа, но и верха, проник в голову, запустил хищные клыки в вещество, имеющее известные основания называться мозгом. Отклика не последовало. Да и с чего бы? Только тьма кромешная образовалась. Ситуация выходила необъяснимая, но легко доводящая до отчаяния, и во тьме словно сама собой зародилась идея объявить социальную войну эксплуататорам, но не писателю, который и испытывал их, домочадцев, терпение, а людям, которые, приняв на себя роль изготовителей, все выпускали и выпускали ненужные домашнему тирану изделия, заботясь лишь о собственных прибылях, а не о процветании литературы и всякого искусства. Весь мир уже завален вещами, и сгущаются, сгущаются над головами производителей и потребителей признаки кризиса перепроизводства, а писателю, познавшему истинный путь в литературу, достаются не более чем представления, иллюзии, и он, резонно отказываясь писать, волей-неволей наносит тем непоправимый урон литературе. Но не могли ведь простые эти люди, домочадцы, жить только в бреду каком-то, всюду натыкаясь на одну лишь невозможность угодить человеку, обратившемуся к ним с призывом о помощи. Даже и бунт разве что увеличил бы этот бред, и только, и не бунтовать они стали, а повели себя так, словно никаких эксплуататоров и греющих на их простодушии руки изготовителей нет вовсе или они представляют собой мнимую величину, не более, а тогда и удалось им сразу благое дело помощи, удалось сделать то, что они и должны были сделать, и не потому именно, что о том попросил их писатель, а из любви к нему и к его писательскому ремеслу. Ох и труден был их путь к моменту истины, когда они, домашние, доказали, наконец, что они не враги человеку, и нашли оцененные их кумиром положительно письменный стол, халат и трубку. Они и раньше любили этого выдающегося человека, но вяла и бедна содержанием была их любовь, как бы неосмысленна, неосознанна, и не находила она ясного выражения, не имела своего поэтического или, на худой конец, прозаического, но внятного и убедительного языка. Они и раньше боготворили его, но это было, скорее, что-то вроде языческого представления об идоле и поклонении ему, а не истинным богослужением, имеющим духовное тело, внутри которого и писатель мог бы рассмотреть почитающих его людей и лучше их понять. Теперь все переменилось, и любовь их наполнилась содержанием, ибо они приложили к тому все силы и постарались выложиться вообще, чуть ли не сверх всякой меры; темное просветилось неизреченным светом, на стихийное и бессознательное снизошла руководящая, мудро разграничивающая благодать. И в знак того, что они на верном пути, писатель одобрительно кивнул им головой. Но мало было найти нужные вещи, их еще следовало приобрести и доставить по назначению, а это оказалось не совсем просто. Стол стоял у соседа, заломившего за него, конечно же, баснословную цену, трубку курил не кто иной, как брат жены, а халат висел в витрине роскошного магазина. Принялись, уже где-то за гранью любви или просто на пределе физических сил, финансово скрестись и изворачиваться, и все же необходимая сумма не получилась. Вдруг братец истерически, как свинья под ножом, выкрикнул, что трубку не отдаст. Все даже засмеялись. Отец ударил отпрыска по шее ребром ладони, и тот согласился уступить трубку за шмат сала и бутылку водки. Писатель всех их бросил в бой, все они сломя голову побежали выпрашивать, занимать у кого попало, на каких угодно условиях и под любые проценты. Кое-кого из дядюшек и тетушек даже видели на паперти, где они простирали к прохожим костлявые руки и жалобно блеяли. И вот стол внесли в комнату писателя, самого его облачили в халат и, сунув в зубы трубку, усадили на тишком подсунутый стул творить на радость потомкам. Все вздохнули с облегчением. Братец запихивал в пасть сало и запивал водкой. Его отец возносил Господу благодарственную молитву за то, что не встал вопрос о кресле. Мучительно и бессмысленно поизносившиеся, постаревшие дядюшки и тетушки валялись кто где слег и, запрокинув головы, положив на лица руки, о чем-то невразумительно стонали. Жена писателя, сидя на низенькой табуретке и тупо глядя в пол, воображала, как она, в халате и с трубкой в зубах, возвышается за письменным столом и сочиняет душеполезные романы. Но это предстояло делать ее мужу. Он, прекрасно чувствуя себя в новеньком халате, курил трубку и возвышался за письменным столом. И что же? Оставалось только писать, однако ему не писалось. Он романов не сочинял, хотя для этого были созданы все условия. Его жена в своих грезах зашла далеко, чересчур далеко, занеслась, воображалось ей, что ее носят на руках бородатые поклонники, подбрасывают ее к самым облакам и удачно ловят, и что ни делают с ней - все хорошо ее исстрадавшемуся, истомившемуся в нужде и в отсутствии у мужа подлинного творчества телу; вот что чудилось его жене, выдумывалось ею, а он сидел над чистым листом бумаги и ничего выдумать не мог. Не писалось. Пустота! А кто виноват? Писатель протер глаза, расширил зрачки, чтобы яснее видеть. И открылось ему: не в нем причина, не в нем пустота, не он виновен, не в нем отсутствие подлинного творчества, а виновен Бог, вернее, его отсутствие. Глубоко понял это писатель, к своему изумлению и ужасу. В оторопи он встал, вышел к домочадцам и возвестил: Бога нет. У них даже помутилось в головах, когда они это услышали, и разыгралась тут довольная странная сцена, в которой не чувствовалось достаточной сознательности, чтобы ее можно было описать вразумительно, как обычно и описываются дела человеческие. Даже верная и покорная жена, смирная мечтательница, сжала кулачки. Словно в бреду, им всем там, этим несчастным простецам, представилось, что писатель домогается от них какого-то бога, требует новых поставок. Дескать, он вышел к ним барином и распорядился: подать мне бога! Иначе, мол, он не станет брать гонорары и снимать пенки. Били его долго и ожесточенно, изорвали халат, сломали стол, под который он в поисках спасения заполз, заставили проглотить трубку. Долго отводили душу, измывались над бедолагой, и братец с хохотом размазывал его кровь по лицу его жены, отчего и она хохотала. Еще дольше писатель отлеживался, встал же с постели он совсем другим человеком, как если бы чудесным образом преобразился где-то в своих неисповедимых странствиях между жизнью и смертью. Ни о чем больше не задумываясь понапрасну, он теперь в кухне, где его жена готовила сытный обед, стирала, шила и напевала вполголоса, сидел на низенькой табуретке и беспрерывно строчил что-то в тетрадке, помещенной на его плотно сомкнутых коленях.
  
   ***
  
   Втюрин, заслышав скрежет поворачиваемого в замке ключа, едва успел спрятаться. Кряхтя, в угрюмой, делающей его угловатым лихорадке бегства от людей погремев немного костьми, он устраивался как бы в некой тени своей комнаты или даже собственного существования и не без иронии приносил самому себе благодарность за предусмотрительность: там, под кроватью, подмел, вымыл пол, приготовил местечко. Догадывался, великий знаток нравов, что Зиночке не даст покоя утащенный ключ и она снова заявится, нарушая его писательское уединение. Ошибся он лишь в том, что предположил у Зиночки гораздо больше изощренности, чем его было в действительности. Он думал, что она придет одна, коварно обманув бдительность дочери, знавшей про ключ, помнившей о нем, наверняка размышлявшей, как бы выкрасть его и самой забраться в квартиру дорогого ей человека, этого взрослого, непонятного, вечно ускользающего мужчины, которого она так по-детски, с таким ребяческим простодушием любит. Зиночка, однако, словно задумала водить в его квартиру экскурсии, и нынче ее сопровождала целая компания, а сама она, не умолкая ни на минуту, выкрикивала внезапно что-то радостно-случайное или просто щебетала оттого, что ей весело среди умных и добрых людей, дурачок же Втюрин, вздумавший скрываться от нее, лишает себя удовольствий общения и близок к духовной гибели. С ней вошли в комнату Настя, Поспелов и Сиропцев. Втюрин вздохнул сердцем, бесшумно. Он, и не видя Зиночки, знал о ее веселом возбуждении, чувствовал ее немножко сумасшедшую горячку в нетерпеливом желании поскорее вступить в беседу с интеллектуалами. Казалось, ему видно, с каким восхищением, едва ли не вожделением, алчным и плотоядным, она смотрит на умного Поспелова и осведомленного Сиропцева. Они были для нее словно посвященные, словно члены какого-то тайного ордена, избранные, хотя так было не всегда, а сейчас именно, когда случай помог ей попасть в их прекрасное общество, утвердиться в нем. На месте Поспелова и Сиропцева могли оказаться другие умные и осведомленные господа, и то же было бы с Зиночкой, так же горели бы и сверкали ее глаза, и не до Сиропцева с Поспеловым ей было дело, а как-то возбуждала, взвинчивала ее интеллектуальная среда, выбрасывала за круг обычных понятий идеологическая беседа. Зиночка всегда даже особенным образом готовилась к тому, чтобы достойно вступить в такую беседу и веско, излагающе, некоторым образом комментирующе или провозглашающе вставить свое слово, быстро и решительно заявить себя. Втюрин знал за своей подругой слабость в разговоре с людьми, подобными Поспелову и Сиропцеву, ударяться даже в высокопарность, когда за старательной выделкой фраз у нее пропадала порой обычно присущая ей искренность. Именно в таком настроении была сейчас Зиночка, как если бы она и собрала, сплотила их всех, а прежде всего Поспелова и Сиропцева, с той сугубой целью, что они, как им и полагается, превосходно исполнили свои давно и навечно расписанные роли, а ей подарили шанс свежо, будто бы заново предстать во всей ее красе, в блеске ее ума и душевного, чувственного могущества. Эта наивная Зиночка забавляла лежавшего под кроватью Втюрина, однако в то же время она казалось ему нежным облачком на чистом весеннем небе, от которого почему-то невозможно отвести глаз, и он, бесшумно вздыхая, а почти что и ползая, извиваясь в своем укрытии, любил ее с неожиданной, фантастической силой, словно ее ум и душу, питавшие Зиночкину гордыню, разделывал как некий кусок окровавленного мяса, но это не приводило к ужасу, а только придавало чувству предельную обнаженность и откровенность, мягкую теплоту, бессловесную искренность и сытость без пожирания.
   Приди Зиночка одна, он поступил бы следующим образом: вволю попугал бы ее своим отсутствием, смахивающим на окончательное исчезновение, а затем и рассмеялся бы под кроватью в голос, уже пролагая путь к доброму и совершенному обладанию ее душой и телом. Однако Зиночка предпочла вершить свои похождения на виду у людей, которым едва ли мог быть понятен и приятен их тайный смысл, и это отдалило от нее любящее втюринское сердце. Не подозревая о своем промахе, Зиночка бойко болтала, и в результате Втюрин не то чтобы мстил ей, - да и что была бы его месть, когда он всего лишь лежал под кроватью, тая свои мысли, - но как-то все же, любя ее, развивался в неблагоприятном для нее направлении.
   - Итак, - вдруг сказала она, - будем ждать и беседовать. Нам есть, о чем потолковать.
   - Но это, в конце концов, какая-то загадка... - меланхолически вдумываясь, произнес Поспелов. - Тайна... Почему-то прятаться, зачем-то скрываться от всех... Что это значит? В чем дело?
   - Мы дождемся-таки хозяина и разгадаем ребус, - пообещала Зиночка с веселой торжественностью.
   Поспелов возразил голосом сомневающегося и опечаленного тем, что все подвергает сомнению, человека:
   - Да, но...
   - Да вы рассаживайтесь, гости дорогие, не стесняйтесь, чувствуйте себя как дома, - руководила лихо Зиночка. - Чаю? Может, и вино найдется. У меня с собой колбаса. Хорошая. В дорогу взяла. Я когда выхожу из дома, никогда не знаю, скоро ли вернусь, поэтому часто делаю запасы, как говорится, на всякий случай.
   - У меня пол литра водки, - вставила Настя.
   - Посмотрите на нее, посмотрите на это чудо в перьях! - закричала Зиночка. - Сама полвершка от горшка, а уже таскается с водкой в кармане!
   - Но я... чтоб не с пустыми руками в гости... - пробормотала покоробленная девушка.
   - У меня конфетки, - сообщил Сиропцев. - Сладенькие! - И он сделал голос сладким, посильно изображая качество заготовленного им угощения.
   У Втюрина потекли слюни.
   - У меня душа не на месте, и так будет... даже совесть, говорю вам, будет не чиста... и так будет до тех пор, пока мы не поймем и не разгадаем, - сказал Поспелов. - Возможно, тут лишь нонсенс, но как знать... не пугающее ли что? не самое ли время забить тревогу? Ну кто так прячется? И зачем? Что есть такого, чего нельзя показать людям?
   - Таков сам человек, - объяснил Сиропцев и положил ногу на ногу, поудобнее расположился в ветхом креслице.
   - Так бывает, да... Но скорее все же не сам человек, а его действия, и главным образом смыслообразующие. Но какие же можно образовывать смыслы, чтобы их нельзя было потом показать или передать другим?
   Какой Глеб бывает дурак, когда я не с ним и не рассказываю ему о своих бедах, подумал Втюрин, и почудилось ему, будто весь его внутренний мотор дряхло и ржаво затрясся от нехорошего смеха.
   - Это смыслы, - опять безбоязненно вмешалась Настя в разговор старших, - из которых образовывается одна чепуха, нонсенс, пшик. Уж их-то никак не покажешь и не передашь другим.
   - А что, умно! - подхватил Поспелов. - Но спорно. Замечание тонкое, но я вам отвечу, барышня, что и пшики очень даже можно передавать и внушать и даже прямо выставлять в виде каких-то икон.
   - Но это в общественном плане, а не в личном, - горячо возразил Сиропцев. - С каких-нибудь там догматических и испытанных временем позиций мне еще могут задурить голову, или, к примеру сказать, удачно еще некоторые морочат так называемыми общечеловеческими ценностями, но в частном порядке меня, клянусь, никто на мякине не проведет.
   - Так-то оно так, хотя ты зря клянешься, вообще, знаешь, не зарекайся, - задумчиво произнес Поспелов. - И все-таки, где же здесь, в данном случае, где доказательства, что мы имеем дело с пустяками и вымыслами, а не столкнулись с чем-то достоверным, подлинным и в то же время неведомым? Я в каком-то оцепенении, мне словно ампутировали ноги, и я не в состоянии встать, а в целом я и путаюсь, говорю нелепые слова, и все потому, что ситуация в действительности совершенно непонятна...
   - Воня, - сказал Сиропцев.
   - Какая воня?
   - А запах. Теплый дух человеческого обитания ощущается, шибает в нос. Подобный запашок не оставляет кровожадный зверь, черт или человек, с которым происходит несуразное и которому есть что прятать. Так пахнет от человека мирного, спокойного и добропорядочного. Это атмосфера покоя, воли и тихого, неспешного созидания. Вот же, книга. "Врать мне трудно, но, странное дело, всегда, когда я вру, моя ложь кажется многим чем-то обидным", - прочитал Сиропцев из книги. - А вот и лист писчей бумаги, но без единой записи. А все же он пишет, пишет.
   Закончив чтение из книги и сделав свои выводы, Сиропцев хмыкнул себе под нос. Втюрин уже раскаивался, что минуту назад нехорошим смехом встретил рассуждение Поспелова, а теперь прозвучали скверные нотки и в хмыканье Сиропцева, и он понял, что нехороша становится сама атмосфера в его комнате. Кажется, не вполне довольна была происходящим и Зиночка. Непринужденной беседы не получалось, вместо умного и обстоятельного, как она ожидала от Поспелова и Сиропцева, сейчас в известной степени ее гостей, выходило нечто натужное, нарочитое, как если бы они только пытались поразвлечь ее, зная ее тягу к роскоши философских увеселений, а не впрямь говорили нужное, в самом деле тревожащее их разум или сердце. Наверное, в этой искусственной обстановке сам Втюрин внезапно показался Зиночке человеком чуждым и опасным, готовым разве что вышучивать ее слабости, а когда сталось, по Сиропцеву, что этот Втюрин еще и писатель нынче, Зиночке, может быть, вовсе сделалось не по себе. Она сказала с раздражением:
   - С каких же это пор он стал писателем? - Поверх досады проводила тон игривости или как будто искреннего удивления.
   Поспелов заметил:
   - Я думаю, не у всякого возникнет желание что-то писать после той фразы, которую ты, Митя, нам зачитал.
   - Почему же не у всякого, если любой из нас, я, ты и эти прекрасные дамы, любой готов приписать к ней хоть что-нибудь, а свое. А это и означает "у всякого".
   - Приписать? О да, и ты бы приписал первый, да еще с жаром, с дорогой душой. Но если мы предполагаем не импульсивные порывы и минутные увлечения, а смыслообразующую деятельность...
   - А скажите мне, собственно, разрешите наш с мамой спор, - вдруг перебила Настя Поспелова. - Мы тут в прошлый раз говорили... Вот скажите, если человек сознает, что жизнь его пуста и бессмысленна, может у него появиться мысль о самоубийстве и может он в самом деле наложить на себя руки?
   - Всякая мысль появиться может, - тут же сказал Поспелов.
   Сиропцев разъяснил шутливо:
   - Когда подобная мысль появляется у человека недалекого, жалкого, бесполезного, даже, я бы сказал, не слишком красивого, с отталкивающей наружностью - это его личное дело. Пусть поступает, как ему заблагорассудится. Но тогда, Настенька, та же мысль возникает в столь прелестной головке, как ваша, вам любой скажет, что это уже не ваше дело, а общественное, и задача общества заключается именно в том, чтобы привести вас к положению, в котором вы уже не сможете так неприятно его удивлять.
   - Ты, Митя, говори ей "ты", - велела Зиночка, - нечего разводить церемонии. Она говорит, что мы спорили. Ну... Спорили? Да что мне остается думать после такого заявления? Ха-ха-ха, подумала я... Спорили! Она брякнула, а я всполошилась, как курица. Вот и весь спор. Ей лишь бы попугать маму.
   - Я, например, все же не буду говорить ей "ты", - прояснил свою позицию Поспелов. - Девушка взрослая и заслуживает полного уважения. К тому же ее вопрос...
   - Я, наверное, его не совсем точно поставила, - крикнула Настя, - даже, конечно, глупо изложила, наивно... А надо сказать так: да что же делать, как же не наложить на себя руки-то, если жизнь пуста и бессмысленна?!
   - Я как раз собирался ответить, - продолжал Поспелов. - Делать ничего не надо, чтобы как-нибудь ненароком в самом деле не наложить руки. Нужно переждать, взять паузу, а выход всегда найдется. Я это правило усвоил еще в юности. А юность у меня, как вы знаете, прошла вдали от Москвы, не совсем, конечно, в глуши, а так, в месте, где много всего безвестного, исчезающего без следа или как бы заведомо пропащего... Как это объяснить, не знаю, а чувствовалось... знаете, чувствовалась какая-то огромная, беспредельная, бездонная пустота. Но не страшная, скорее даже мирная, уютная, как в степи, где вместо действительной пустоты всегда можно найти какую-нибудь прелестную былинку, дурманящий запах, вообще что-то теплое, даже жаркое, а следовательно, жизненное и успокоительное. Вот вечность - да, она там совершенно не ощущалась, но это не пугало смертью, отвратительным концом, небытием, поскольку было впрямь большое пространство, в котором много находилось такого, что заставляло забыть о пустоте. Понимаете? Чувствовался простор, а вечность до того отсутствовала, что будто не было и времени, но пространство ее заменяло, и потому никто, или почти никто, не боялся. Попадались даже люди, попросту игравшие своей жизнью, как каким-то сором, и не от бесстрашия, реальной, полезной удали, а от бездумности, потому как о чем же думать в безвременье? Так вот, я, безусый юнец, глуповатый малый, попал в больницу, и там было много отравившихся из-за несчастной любви девушек. Их почти каждый день привозили и клали в коридоре умирать. Расшатанная такая была для них койка... А ты, ни о чем не подозревая, идешь себе, беспечный, посвистываешь, видишь - девушка лежит на койке, ну что ж, девушка так девушка, мало ли их в мире Божьем, а она вдруг как заорет, до того жутко взвоет, что до потолка подпрыгиваешь от неожиданности. У нее неразделенная любовь, мука безысходности, мнение, что без возлюбленного, мол, не прожить, и ей отрава внутренности жжет, ей больно и страшно, и умирать ей уже не хочется, а тот возлюбленный, из-за которого она переступила роковую черту, уже где-то затерялся в памяти, исчез и не нужен больше. Но ты с перепуга ничего этого не сознаешь и сочувствия к страдалице не питаешь, а только чувствуешь, что у тебя волосы дыбом стоят на голове. А мысли ты ее не читаешь, нет, нет! Куда тебе! В мыслях же у нее: пропади он пропадом, будь он проклят, негодяй этот, из-за него я страдаю, из-за него гибну, из-за него кончается моя юная жизнь! И она, может быть, отчасти путает того человека с тобой, в своем бреду принимает тебя за него. Уж спрятать бы лицо в ладонях, прошептать слова сострадания... А ты, однако, подпрыгиваешь, как клоун. И ничего с этим поделать нельзя. Страшный, безудержный, сумасшедший испуг.
   Тут-то и начинается история, которую я вам хочу рассказать. Начинается с ужаса, который приходилось переживать часто, практически каждый вечер, и каждый раз словно бы заново. В нем было что-то потустороннее. Этот настойчиво повторяющийся и удивительно варьирующийся ужас - да, то подпрыгну, когда иная из них заорет, то присяду, - он помог мне преодолеть известное юношеское жестокосердие, и я не смеялся, как другие, над страданием несчастной, не отпускал грубых и циничных шуточек. Я старался как можно реже выходить в тот коридор. Я боялся этих девушек, доживавших свои последние часы. Как-то они все травились наверняка, убойно, или, возможно, я попал в полосу, когда за дело взялись самые серьезные из них и, взявшись, доводили начатое до конца, хотя в эти последние часы и раскаивались. Кричали, звали на помощь, умоляли спасти их. Но они очень были серьезны, и я даже думаю, они знали, что горько пожалеют в последний миг о содеянном, но пренебрегли и этим страшным знанием. Их серьезность наводила на меня священный трепет, их решимость представлялась мне свойством, которого у меня никогда не будет и в помине. Но мог ли я по-настоящему сочувствовать им, сокрушаться об их преждевременной кончине, если я, сам того же желая, укрепился в мысли, что они для того и травятся, чтобы в больнице неожиданно закричать, когда я буду проходить мимо, и напугать меня до смерти? Они напуганы близостью смерти, я напуган их воплем, - вот вся сцена. И не так уж важно, что ей предшествовало и что следовало за ней. А сцена - вот она, вся на ладони. Они и я. Их безмерное страдание, их мучительная агония; и мое маленькое "я". Что оно могло поделать? Почуять смерть, достичь какого-то сопереживания, побывать в их шкуре? Может, у кого-то другого на моем месте это и вышло бы, а у меня выходило только подпрыгивать или приседать. Иначе я не реагировал, и у меня словно выработался условный рефлекс, ну, вы понимаете, о чем я. Так вот, это сейчас мне ясно, что я дошел в той больнице до гнусного нравственного падения, до животности, что я вел себя как бессмысленная скотина, а тогда я, даже догадываясь, что со мной что-то не так, ничего не мог с собой поделать, подпрыгивал или приседал. А серьезность девушек вставала надо мной как высочайшая трагедия, как символ непонятной и недостижимой в наших краях вечности, как образ божественной глубины, и до чего же жалок, ничтожен я был перед ней! Тогда-то я и испытал на собственной шкуре, что на просторе нашем тоже можно попасть внезапно в тесноту, в узкую щель, задыхаться в какой-то нежизненности. Я понял, что пространство, как бы вольготно я ни окидывал его своим взором, еще не есть я сам и не есть моя собственность, а в определенных случаях оно и вовсе само по себе, а я - это всего лишь маленькое, глупое, напуганное, ничтожное "я". И без вечного, подумал я тогда, не прожить, не выкрутиться, без него всегда пребудешь ущербным, навсегда останешься испуганным глупцом. Будет одна горизонталь, и не будет никакой вертикали. Примерно так, чуть ли не в таких выражениях я все тогда понял, но одно дело понять, и совсем другое - действовать и чего-то добиться. И пока вечным становился только мой страх, что опять привезут умирающую девушку. Меня преследовали ужасные видения. Эти девушки бесшумно подбирались ко мне и вдруг страшно трубили прямо в мое ухо. Это и многое другое мерещилось мне. А я еще не имел в ту пору настоящего дела с девушками, и вот внезапно у меня появилась причина избегать их общества. Думаете, по выписке из больницы я освободился сразу от этого наваждения? Ничуть не бывало! Я продолжал жить больничным кошмаром, а к прежнему полудетскому беззаботному существованию не было возврата. Все мои мысли так или иначе сводились к девушкам, куда бы я ни посмотрел, я неизбежно в конце концов находил лицо той, чья серьезность начинала тотчас же представляться мне подозрительной, иначе сказать, вполне вероятной и достаточной для того, чтобы эта особа решилась на трагический поступок со всеми вытекающими из него последствиями. Понемногу дошло до преувеличений, а всему виной мое умоисступление из-за того, что я натерпелся в больнице, так вот, я стал почти болен, почти безумен, и мне уже казалось, что любой девушке ничего не стоит неожиданно зареветь прямо в мое лицо раненым зверем, стало быть, и отворачивать его от них, прятать нет ни малейшего смысла, вообще не спрячешься от этих опасных и всюду подворачивающихся девиц. Я попытался внести хоть какую-то последовательность, логику во все эти бредни, придать вид некой схемы навязчиво преследующему меня кошмару и тем поправить, по мере сил, свое здоровье и пусть немножко, а утвердиться на более или менее надежной почве. Я мысленно разделил девушек на две группы: в одной - не мне принадлежащие и не из-за меня отправляющиеся на тот свет, в другой - те, которые могут полюбить меня и, не встретив взаимности, наложить на себя руки. Естественно, девушки второй группы должны были внушать мне наибольшие опасения. Я как бы нес за них ответственность.
   Все смешалось в моей голове. Страх за девушек и страх за себя, сон и явь. Я только и думал, как бы не попасться девушке, готовой по тем или иным причинам заорать, может быть, даже по причинам, не имеющим ко мне ни малейшего отношения. Я полюбил тишину, стал ее восторженным поборником. Если мне и нравились девушки, то лишь те, которые умели держать рот на замке. Но и их я сторонился. Я всегда был настороже и старался держать себя так, чтобы в решающий момент не подпрыгнуть и не присесть, а пройти мимо как ни в чем не бывало. В конце концов я обнаружил за собой слежку и узнал, что ее организовал мой дядя, служивший в госбезопасности. Зачем ты это сделал? - спросил я его. А ты ведешь себя подозрительно, ходишь - как канатоходец под куполом цирка, я и решил проверить, - ответил дядя. Он отстал, но привязался один паренек, принявшийся уверять меня, что если я и дальше буду вести себя с девушками, как мышь с кошками, мной заинтересуются мужики, специализирующиеся на подобных мне юношах. Я закричал, что будет лучше, если он отвяжется от меня, а если ему почему-то кажется это невозможным, то пусть он мне объяснит, что я, по его мнению, должен сделать. Создай себе идеал девушки и тогда уже не теряй время попусту, - заявил он, причем тоном, ясно свидетельствующим, что у меня нет иного пути, кроме как следовать его наставлениям. По счастью, у меня уже был требуемый идеал, и видел я его в девушке, жившей в соседнем дворе. Я даже всегда немного мечтал, видя ее, ну, не то чтобы в самом деле мечтал, а как-то слегка отвлекался от своих горьких дум и диких страхов. Я не относил ее ни к одной из вычисленных мной групп, почти не подозревал у нее намерения испугать меня, она была для меня словно не от мира сего, т. е. как бы даже не тем обычным горизонтальным созданием, какими были мы все с нашими думами, предрассудками, опасениями и стремлениями, а вертикальным, но, похоже, без всяких дум и стремлений. Она всегда молчит, как рыба, - сказал я своему незваному учителю, - правда, вид у нее немножко сумасшедший и какой-то весь острый, угловатый, растрепанный. Но она, развивал я дальше свою мысль, она, имей в виду, держится прямо, а не пластается по земле, как жаба или уж, а это для меня крайне важно, и я бы объяснил тебе, почему, но ты не поймешь, потому что не пережил того, что пережил я. Когда я указал своему другу на эту девушку, он сказал: да никакая она не сумасшедшая, а только страстная, и если ею заняться как следует, она сразу придет в норму, и от угловатости не останется и следа; она ведь еще подросток, и ею до сих пор никто по-настоящему не занимался, вот она и выглядит как бы немножко несносной.
   Я разговорился. Я интересовался, что будет с этой девушкой, если привести ее в норму, не сделается ли она совсем несносной? Девушки ведь все в той или иной степени несносны. Видел бы ты, говорил я другу, как они ведут себя в больнице, как орут - можно подумать, их черти в аду поджаривают на сковородке. Не станет ли и эта орать? Мой друг только посмеивался. Это совершенно другого плана девушка, и я даже не вижу причин, по которым она могла бы оказаться в больнице, - говорил он. - Ее зовут Женей, Евгенией, но все называют ее Жекой, чтобы звучало отчасти по-мужски. Этим подчеркивается ее характер. Такая не станет орать, что бы ни случилось. Ты можешь быть в ней вполне уверен, - закончил он свою похвалу Жеке.
   Все так, все хорошо, и я действительно уже погрузился в мечтания, поплыл словно бы в облаках, среди звезд, стукался лбом в полумесяц, а улыбался блаженно, показывая, что не больно, напротив, приятно и отрадно, и все же меня смущала мысль о бездумности Жеки, об отсутствии у нее всяких стремлений. Эта мысль возникла не сразу, или сначала ее сильно подавили мечты, но потом она, однако, завелась этаким отросточком, даже червячком и стала извиваться, всюду просачиваться, пренебрегая моим вполне резонным соображением, что я ведь на самом деле ничего о Жеке не знаю и потому могу лишь по ошибке полагать, что ее голова и душа чересчур свободны и попросту пусты. С чего это я взял, будто она ни о чем не думает и ни к чему не стремится? Но червячок съедал это соображение, этот правильный вопрос, и в конечном счете он заставил меня принять его версию, его представление о Жеке. Чтобы как-то спастись от него, я решил, что и мой мечтательный, умиротворенный взгляд на Жеку, и эти разъедающие душу сомнения вызваны одним - таинственно и прочно поселившейся во мне уверенностью, что она-то, Жека, не станет меня пугать: ей это и в голову не придет, ибо ей вообще ничего не приходит в голову. Слабое, однако, вышло утешение. Что же это за вертикальная девушка, если у нее голова пуста? Дерево выше меня, а где у него голова, где его мысли и чувства, и если нет у него ни головы, ни мыслей, что значит для меня его высота, куда позвать и чем одарить может меня подобная вертикаль? Трудно мне жилось в те дни. Я терзался, искал выход из обуревавших меня противоречий и не находил, всюду оказываясь в тупике. Единственным облегчением было то, что из-за моей внезапной сосредоточенности на Жеке поулегся мой общий страх, и я, проходя улицей, где всегда полно было девушек, уже иной раз и забывал, что мне следует ожидать от них пугающей выходки. Я, естественно, не мог не обратить внимания на это обстоятельство. Я попытался его осмыслить, но тут, поймите меня правильно, тут было определенное насилие надо мной, над моей свободой и совестью, над моей волей, и его избежать, кажется, не было у меня возможности. Я ведь сразу увидел, что дело не в настоящем избавлении от страхов и вообще всех этих безумных представлений о девушках, а в моей увлеченности Жекой; что по-настоящему я, может быть, и не спасен, не исцелен, а мне только дали пилюлю, которая принесла минутное облегчение. Мне как бы кто-то дал понять, что надо увлечься, полюбить, потерять голову - и все будет в порядке, все наладится, все устроится наилучшим образом. О, пусть так, думал я, пусть так, пусть отныне я навсегда избавлюсь от своего бреда, но он все же мой, а эта увлеченность, она пришла со стороны, она порождена не мной, а другим человеком, девушкой, о которой я ничего не знаю, она зависит от этой девушки, до того зависит, что девушка может играть ею как песком, пропускать сквозь пальцы или взять ее в руки как вожжи и управлять мной. Конечно, и бред начался у меня не потому, что я его выдумал, а в силу тех сцен в больнице, когда я подпрыгивал или приседал, напуганный криком очередной умирающей, но я тогда ощущал хотя и малость, хотя и ничтожность, а все же единственность своего "я", и, оставаясь на какое-то мгновение один на один с умирающей девушкой, я оставался в действительности наедине с этим моим сжавшимся до крошечной песчинки "я". Поэтому я был самим собой и мой бред был воистину моим бредом, а эта увлеченность Жекой, разве она исключительно моя, разве она не расшатывает мою единственность, не заставляет меня колебаться и сомневаться во всем, не расширяет меня до какой-то неясности, неопределенности, стихийности, которую если и можно назвать свободой, то, в лучшем случае, весьма и весьма подозрительной? Но пусть я должен пройти через это, переступить... пусть! Пусть это шаг к подлинному освобождению, и я впоследствии еще буду благодарить судьбу за подаренный мне шанс. Пусть так... но! Забуду ли я когда-нибудь, что спасение было мне навязано? Я еще подумал: да и Жека, может, уйдет из моей жизни, затеряется где-то, как это у нас принято, а я останусь, благодаря ей, свободен и здрав, но не станет ли в таком случае, а может быть, особенно в таком случае, Жека моим вечным проклятием, тем болезненным очажком в памяти, который обречет меня на душевные страдания до скончания века?
   А был я всего лишь слабохарактерный юноша. Ум у меня был слабый, юношеский. Вопрос стоял, можно сказать, так: продавать или не продавать душу, - я же воспринимал его не то чтобы легкомысленно или с какими-то нелепыми, бывающими в юности корыстолюбивыми расчетами, а таким образом, словно на мои глаза надели шоры и я мог видеть только небольшое пространство перед собой. Я ведь чувствовал, я смутно догадывался, что поддаюсь, уступаю, продаю что-то... И что же? Чем я отвечал на это насилие над моей волей? Ну, стал меньше бояться девушек, не делил их больше на группы, не думал, что какая-нибудь из них полюбит меня и, не встретив взаимности, наложит на себя ручки, - да, именно так, не нес больше ответственности за них, не думал больше о них в целом, о сонме их, и увлекся одной Жекой. Сильно увлекся, постепенно увлекся даже до умопомрачения. Но это не было ответом. Ответом было другое, и нечто очень даже положительное, а именно то, что я, мол, и должен уступать, если вызов брошен мне с высоты, и должен всячески сопротивляться, если насилие над моей волей порождено адской бездной. Ну да, чего же еще желать, как не этой правильности, этой положительности, бедному, запутавшемуся юноше! Как же ему не придти к азбучной истине, что с высоты нисходит одно лишь благое, именно правильное и положительное, чему грех противиться? И я в конце концов смирился с суждением, что у Жеки, девушки из соседнего двора, символизирующей вертикаль, олицетворяющей недостающую всем нам вечность, не отсутствуют мысли и чувства, а настолько высоки, что представляют для меня явление невидимое и непостижимое.
   Безвольный, поверхностный, воспитанный в мире, где разрушили церкви, жречество, разворовали предметы культа, распотрошили святые мощи, космогонию низвели на уровень топких болот, вырезали порождающие аристократию духа органы, а жить предложили по прописным истинам, я, конечно, все еще сомневался, но Жека уже стояла предо мной, ее подвел мой проворный дружок. Она пожирала меня влюбленными глазами. Пришлось выбирать между призраком надвигающейся катастрофы и призраком сносного будущего. Пришлось поверить, что все еще может закончиться совсем не плохо. Я же видел, что она вот-вот выпрыгнет из платья, что ее распирает, что она сейчас лопнет, а это чревато путями к ситуации, в которой и терпеливейший агнец разразился бы криками боли и отчаяния. И я решился. Вы думаете, я пожалел впоследствии? Ничуть! С годами я обрел уверенность, покой и волю в обстоятельствах, которые в начале мне, прошедшему особую школу жизни, казались, конечно же, стесненными. Жена моя, подросши, раскрепостилась и стала вполне разговорчивой, но она так и осталась Жекой, а не Женей или Евгенией. И это залог того, что твердость ее характера неисчерпаема и она никогда, ни при каких обстоятельствах, не позволит себе сорваться на крик.
   - Милые мои, - сказал Поспелов в заключение, - я действительно прошел особую школу, это факт, а школа жизни то была или школа абсурда, решайте сами. Я скажу еще только одно. Всякая жизнь, даже самая низкая, жалкая, бездуховная, производит своих святых и своих грешников. Не зря мы о своей юности, выпавшей далеко не на самые благодатные годы, вспоминаем с умилением, как о лучшей поре. Мы в ней сами себе святые и сами себе грешники. Но не всякому грешнику уготован путь в ад, а с мощами святых история чаще всего распоряжается по-своему, грубо демонстрируя, что они - всего лишь набитая всякой рухлядью подделка. И все мы так или иначе вынуждены проходить через это, через действительные и мнимые угрозы ада, через сомнительные эдемы. Что же нам остается? А я скажу. Оберегайте свое "я". Пусть маленькое, пусть ничтожное, стиснутое до песчинки, но единственное, его оберегайте и охраняйте любыми мерами, свою единственную свободу блюдите всеми доступными вам способами, не опасаясь сомнений и не гнушаясь вымыслами. Лучше солгите, а ею не поступайтесь!
   Милый, милый Глебушка, подумал Втюрин с улыбкой. Ты способен, увлеченный воспоминаниями, пройти мимо сейчас, в настоящую минуту, у тебя на глазах страдающей и даже готовой сорваться на крик девушки, а я не пройду. Я вполне допускаю мысль, что она задумала страшное дело, и вот оно, допустим, свершилось, и я, остановившись над ее могилкой, восклицаю: зачем, Господи? и еще я, Господи, спрошу, где ты был и куда смотрел, когда она, несмышленая девчушка, решилась на дерзкий и роковой поступок? ты зачем забрал ее у нас? Нет, лучше я, прибежав к ней, с большим трудом приведенной в чувство, спрошу предположительно следующее: как ты могла? Да, именно это. А ты не мог бы? - отвечает она вопросом. О, мог бы, еще как мог бы! Я глубоко ее понимаю, не сочувствую ее планам, не верю в их основательность, но понимания мне не занимать, и я знаю, что тут нельзя отделываться общими рассуждениями, пустыми словами о целесообразности продолжения жизни, уверениями о благополучно поджидающем выходе. Тут надо протянуть руку помощи. Но как? И когда, в какую минуту? Сейчас? Да я же под кроватью; хорошо еще, пыль догадался смахнуть... Какой длинной должна быть рука, чтобы преодолеть разделяющее нас расстояние! Была ли необходимо длинная рука у автора, влюбленного до умопомрачения в свою героиню? Если не было, мог ли он силой воли, силой творческого вдохновения сотворить себе ее и дотянуться до своей девушки прежде, чем узнал об ее темных делишках?
  
   ***
  
   - Твои выкладки о свободе отметаю, - грубо сказал Сиропцев, когда Поспелов закончил свой рассказ. - Они выглядят неубедительно после всего, что ты нам поведал. Ты поступился, ты явно поступился, свободой, своим маленьким "я", ты ими поступился под влиянием извне, под внешним давлением, а нас учишь не поступаться ни в коем случае. Но это фарисейство! Другое меня, однако, заинтересовало. По твоим словам, ты обрел уверенность. А? Прекрасно! Однако, надеюсь, не самоуверенность? - спросил со смехом Сиропцев, и половицы в старом доме заскрипели под тяжестью его тела, неистово заметавшегося по комнате. Он огненной кометой гонялся за той теплой и увертливой силой неискренности, которую Поспелов пытался обаятельно распространить на присутствующих дам.
   Поспелов, похоже, тихо улыбнулся.
   - Нет, только уверенность, и она мне помогает в житейских делах. А какая может быть самоуверенность, если вокруг столько абстракций, духовных взлетов и падений, истинных ценностей и проклятых, роковых вопросов? Один лишь наш общий друг в этом смысле - все равно что рог изобилия! И он не один такой.
   - Опять противоречие! - восторжествовал Сиропцев. - Он один. И не один...
   - Да погодите вы! - гневно осадила его Настя. - Что вы лезете со своими придирками? Не цепляйтесь, отстаньте, вы очень сейчас плоский, материальный, и я не могу вас слушать... дайте мне сказать! Глеб батькович! И я такая же! - пылко воскликнула она. - Я такая же, как он!
   - Значит, я ваш самый искренний, терпеливый и на все согласный друг. Отныне я ваш умственный слуга, ваш духовный раб.
   - Простите, не знаю вашего отчества... Но вы можете стать и моим богом, не правда ли?
   - Могу, - серьезно подтвердил Поспелов. - Да только в первую голову я ведь не повелитель, а именно друг всего, что страдает, недоумевает, ищет выход и ответ на главные, насущные вопросы бытия. Мотылек ли стучится головенкой в стекло лампы, я ему говорю: шалишь, бедовый, - и удаляю. Раз, другой и третий, пока у него не пропадет охота метаться вблизи опасной зоны. О, друзья, простите, я что-то ударился в сентиментальность. Разобрало... Это настрой. А мотылька я сколько надо, столько и удаляю. На этом стою. У меня мотыльки огненной купели не знают.
   - Крылышки им обрываешь, что ли? - рассмеялся Сиропцев.
   - Зачем крылышки? - встрепенулся Поспелов. - Я их вразумляю должным образом.
   - Да как же?
   - Удаляю - и все тут. Мотылек не человек, его можно вразумить. А человека, когда ему вожжа под хвост попадет, ничем не вразумишь. Его не удалишь никуда, так, чтобы он больше не совался куда не следует. С ним надо водиться, а это значит, куда он - туда и ты. Он в пекло - ты за ним, он из пекла - надейся, что не забудет и тебя вытащить. Не всякий, конечно, требует такого сопровождения и такой заботы, не все в этом нуждаются, не все еще и сами-то толком знают, чего хотят. А иной раз и сам сомневаешься. Идешь по следу, удрученно покачивая головой, и гадаешь: полно, не ошибка ли, тот ли это человек, чтоб ты за ним ходил как привязанный? Точно ли у него вопросы, бездны, роковые решения? Или он только сдуру кувыркается? А может, обмануть хочет, завести в глухое местечко и обобрать? На этот счет я только в нашем общем друге уверен. А ты, Митя, меня в самоуверенности заподозрил. Куда там! Я прост. Я в общении с людьми в целом незатейлив, и ты на меня напраслину, ради Бога, не возводи!
   Втюрин увидел, что Настя встала. Ее сапожки приблизились к башмакам сидевшего на стуле Поспелова.
   - Вы для меня это говорите, - сказала она дрожащим голосом. - Ну, нет нашего общего друга, так вы, за неимением его, говорите это для меня. Но вы бы хотели только о нем говорить и только с ним.
   - Девочка дорогая, - пробормотал смущенно Поспелов, - я же проверяю кое-что, испытываю на себе... Чтоб не было накладок... А то вот был случай, стал я водиться с человеком, а он, Бог знает отчего, взорвался, и мне пришлось уносить ноги. Он ведь, попросту сказать, за мной погнался, выкрикивая в мой адрес очень даже оскорбительные слова, и я, пока он не раскричался сверх меры, еще терпимой для меня, остановился и прямо спросил его: что с тобой, чудак-человек? зачем ты бежишь, как волк, по моему следу? слопать меня хочешь? так я все равно просто так, за здорово живешь, не дамся!
   - И что он, пожалел вас? - резко спросила Настя.
   - Пожалел. Даже, я бы сказал, прослезился от жалости. В общем и целом этот человек затем обрел черты куда более светлые, чем увидел я у него в минуту, когда он на меня взъярился.
   Сиропцев хохотал. Настя бранила его, а Поспелову она сказала:
   - Вы и это для меня говорите. Я, однако, волчицей бегать и гоняться за вами не буду. Я хочу только, чтобы и меня общим другом называли, чтобы я им для вас всех и стала.
   - Но ты и есть наш общий друг, - подала голос Зиночка.
   - А мотыльков я удаляю, - бредил Поспелов и хрустел пальцами.
   Настя отошла от него.
   - Так вот скажите мне, своему общему другу, скажите... я требую... ответьте, разъясните-ка, в чем смысл жизни, - сказала она.
   - Ты уже спрашивала это, сколько можно! - крикнула Зиночка раздраженно. - Не начинай опять!
   - Я спрашивала у тебя, и то была совсем другая минута. А теперь у меня много новых друзей, и я спрашиваю у них.
   - Настя, я люблю вас, - с чувством выговорил Поспелов. - Вы мне как дочь. Я наблюдал ваш рост и радовался вашим успехам.
   - Когда это?
   - Когда мы познакомились и после того тоже. Я сохранил воспоминания... Теперь вы другая, а я знаю вас давно, и мне есть, с чем сравнивать. Я хочу поговорить с вами о жизни и смерти, о том, как они пересекаются в вопросе о самоубийстве. Я не думаю, что вы приняли роковое решение, я почти уверен, что это у вас философия, ставящая вопрос о самоубийстве во главу угла. Как ни устарела эта философия, она все еще касается любого из нас, а не только людей, которые ее изобрели и принялись кричать, что вопрос о самоубийстве - главный вопрос человеческого существования. Все мы в той или иной степени мучились этим вопросом, только не кричали об этом на каждом углу.
   - А моя дочь предпочитает кричать, - съязвила Зиночка.
   - Это свидетельствует лишь о том, что серьезного значения она данному вопросу не придает, - заключил Сиропцев.
   Поспелов воскликнул:
   - Минуточку, я не договорил! Молчи, Митя, я не с тобой говорю, а с нежным, трогательным созданием, у которого вся жизнь впереди. Ты не видишь перед собой никаких перспектив и потому груб и циничен, а она сейчас, как никогда, нуждается в заботе, в попечении, в умном и даже мудром слове. Не встревай, брат, дай нам хорошо пожить! Настя, я вам... И ты, Зиночка, тоже помалкивай, а то как брякнешь - уши вянут! Мать называется!
   - Это что еще за разговоры... - начала Зиночка с недоумением в голосе, однако Поспелов не позволил ей договорить:
   - Нет, ребята, вы оба молчите, вы нашего общения, нашей дружбы не понимаете. Не мешайте нам с Настенькой, вы лишние сейчас. Настя! Вы слушаете? Они не нашего круга сейчас, эти двое! Итак, Настя, что есть человек... Человек, прежде всего, глуп. Он всегда начинает с глупости, даже будущий гений. Затем он видит пустоту и никчемность своей жизни, и у него появляется мысль о самоубийстве. Мы говорим не о девушках моей юности, которые травились из-за неразделенной любви, а о современном человеке, у которого немало весьма веских причин пожелать себе скорейшего конца. Еще бы, он видит перед собой апофеоз бескультурья, отсутствие подлинной литературы и философии, чувствует невозможность написать что-нибудь дельное. И убийственные примеры множатся на глазах. Сильный пожирает слабого, а все вместе - и сильные, и слабые - едят мясо невинных животных. Оттого, может быть, особенно и хочет поставить в своей жизни точку человек, что он, отдавая себе отчет в творящейся несправедливости, и сам тоже ест это мясо. Я, Настя, не случайно вспомнил о животных. И у них жизнь, и они живут, и у них бытие. Они только не отдают себе отчета. А это и выводит нас к вопросу, что представляет собой бытие, это огромное и фактически невидимое поле, в котором одни живут сознательно, а другие безотчетно, которое одни хотят поскорее покинуть, а другие не прочь изнурять его своим присутствием до бесконечности.
   - Вот тут-то я тебя понял и даже поймал! - торжествующе крикнул Сиропцев.
   - Я же приказал, я велел молчать, вам обоим, и тебе, Митя, в особенности. Допустим, Зиночка мать этой девушки, и ее наш разговор в самом деле касается, а ты-то кто такой? Что ты собой представляешь?
   - Но ты обязан меня выслушать.
   - Говори.
   - Понимаю, к чему ты клонишь. Бытие... Да я сейчас чувствую полноту бытия, даже сильнее, чем себя самого. Видишь ли, Настенька...
   - Что? - нетерпеливо перебил Поспелов. - Настенька? На каком основании ты к ней апеллируешь, если ты хотел говорить со мной?
   - И ничего, имею право. Не затыкай мне рот! Ты эту девушку не захватил, она не вещь тебе, ты ее не присвоишь. Я ее люблю, может быть, больше, чем ты. Я ее, может быть, по-настоящему оберегаю, пока ты там болтаешь о святых и грешниках. Видишь ли, Настенька, какие дела, и в чем, собственно, заключается моя мысль... Когда и ты укоренишься, как мы, старики, когда твои ноги будут прочно стоять на земле, почувствуешь, почувствуешь и ты полноту. А что апофеоз бескультурья, деградация, пожирание слабого сильным, что ж, полнота и это вмещает. Она и не такое вместит! Хоть самоубийство, хоть моровое поветрие, хоть катастрофу вселенского масштаба. Потому-то она и есть всеобъемлющее, самое первое и самое последнее чудо. Человек только тем чудесен, что каким-то краешком ей причастен и способен к тому же довольно-таки плотно к ней прилепиться. А что там человек провозглашает себя венцом творения, что там девушки орут, пугая нервных юношей, что современный распоясавшийся господин свою последнюю свободу видит в возможности самоубийства - это вздор, лишний шум, выпускание пара и пускание ветров.
   - Но ты, собственно говоря, советуешь держаться за облака, а по сути за невидимое, - запротестовал Поспелов. - А этого мало, это не для человека, настроенного радикально. Разве это метод спасения от уныния, профанации, бегства от бескультурья и бесконечного взаимного пожирания? И еще, ты говоришь о невидимом, стало быть, о тончайшей материи, а предлагаешь хвататься за нее руками. Грубо это, Митя, и до чего же ты опять плоский и материальный! Он вульгаризатор, Настенька, вы не слушайте его. Он все сведет к прописным истинам, он погубит нас своей невыносимой, квадратной положительностью, своей убогой правильностью... Или вот как еще скажу: руками можно было хвататься разве что во времена, когда труд превращал обезьяну в человека, а теперь слишком уж нечисты у нас руки. Ретроспективно посмотреть, так вообще по локоть в крови. И тут поднимается проблема совести. Нет, не руками надо хватать, а наизнанку выворачиваться и всей душой прилипать к той полноте.
   Несколько времени продержалась тишина, как если бы в комнате каждый про себя решал, что из сказанного Поспеловым можно отнести на счет Сиропцева, если он впрямь всего лишь вульгаризатор и опасный своими добродетелями человек, а что следует сделать общим достоянием и обсудить с подобающими выводами.
   - Сам сказал о совести, - заметил наконец оказавшийся в центре внимания Сиропцев, - так согласись, что добропорядочностью, а она-то не от чего иного, как от совести, добропорядочностью можно как нельзя лучше проложить дорожку к идеалу. Не случайно в старости люди, как правило, добропорядочнее, чем в молодости. Они ближе к полноте, яснее ее различают. А она, эта полнота бытия, и есть упомянутый идеал.
   - Можно, согласен, можно проложить дорожку, но добропорядочность не всегда достаточна в нашем деле, тем более если речь идет об идеале. И конечно, речь о нем, ты это правильно подметил, ты здорово это подметил. Идеал и самоубийство - вещи несовместимые. Но чтобы достичь идеала, одной добропорядочности мало. К тому же она бывает скучна, способна отпугнуть. Те девушки, которые пугали меня в юности, они вполне могли быть добропорядочными. А кончили худо. Уж как устрашали меня, даже и на мысли о высоком навели, а где эти девушки теперь? что они теперь? Нигде их уже нет, упоминанья о них нет, и даже в моей памяти они предстают разве что восковыми фигурками. Нет, Митя, твоими методами с жизнью не справиться, тут нужны более радикальные действия, и в этом отношении я бы поставил в пример нашего друга, который, к сожалению, так и не порадовал нас своим присутствием. Уж он как начнет вертеться, поспеть за ним очень и очень трудно. А думает он в такие минуты о самоубийстве? Нет, следовательно, близок к идеальному состоянию. И что это состояние предполагает слияние с полнотой, как нельзя лучше доказывается тем, что наш друг в самые горячие, как бы уже и идеальные свои минуты задается не мелкими, повседневными, а именно роковыми, великими, судьбоносными вопросами.
   И снова воцарилась пауза. Пока она длилась, Втюрин думал о том, что это его почтили минутой молчания.
   - Но можно задаваться вопросами повседневными, - возразила Поспелову Зиночка, - вопросами быта, морали, страсти - и при этом испытывать удовольствие оттого, что живешь, и даже ощущать известное слияние с полнотой бытия.
   Сиропцев возразил построжавшим голосом:
   - Это еще доказать нужно.
   - А и нет никакой нужды доказывать. Я это на себе испытала. Вы ведь знаете, у меня был роман с нашим общим другом. Дело прошлое, чего уж теперь скрывать, поэтому скажу, я совсем с ним рядом приуныла. Хотела бы я на вас посмотреть, окажись вы на моем месте... а то вам, известно, со стороны легко судить, вот, даже и тенденция завелась... Тенденция давать невысокую оценку моим материнским чувствам... Вот до чего дошло! Нахалы вы все! Банда циников! Ну да ладно, прощаю. А пользы от него, от нашего общего друга - как от козла молока. То есть в рассуждении денег. Существование сделалось скудным и ограниченным. О каком идеале можно было говорить? о какой полноте? Как бы ноги не протянуть, а еще дочка на шее, студентка, с мрачными идеями в голове. Если и была какая полнота, так разве что ее иждивения, проживания на мой счет. Ну, я и сознала тщету бытия. А как выскочила за Сквалыгина, сразу словно стены расступились и на облаках ангелы заиграли в трубы. Чем не полнота? Грубый расчет, меркантильщина? Да. Зато самоощущение такое, будто живой воды напилась. Но и жизнь продолжается не так, чтобы одного глотка той воды хватило надолго. Со временем, конечно, и на Сквалыгина взглянула угрюмо. А он мне машину подарил - и снова взлет до небес, до луны и солнца, до затмения всего лишнего, обременительного! И я становлюсь лучше, с каждым глотком - все живее, светлее, солнечнее. Это, Глеб, к вопросу о совести. А есть она у тебя? Материнство мое, то есть самое дорогое, самое драгоценное, что в меня вложено самой природой, поставил под сомнение! Какой же ты подлец после этого! Заметьте, люди добрые, я никогда не подумывала о самоубийстве, но я не кричу, будто моя жизнь - пример идеального существования. Нет, я простая женщина, звезд с неба не хватающая. Выдаю, когда надо и сколько считаю нужным, но не выдающаяся. Однако права на полноту у меня, пожалуйста, не отнимайте. Я кончила, - исполненным самодовольства голосом закончила свою маленькую исповедь Зиночка; и вдруг дико заверещала: - Не кончила! Неправда! Я еще о них, о наших общих друзьях, скажу, а их у нас теперь, как выясняется, двое, и я, между прочим, скажу следующее: они же спелись! Превосходнейшим образом спелись. И что касаемо страсти как к бытию, так и к небытию и вообще полноты...
   В это мгновение, прерывая Зиночку, раздался еще новый голос - Втюрин закричал под кроватью. Сначала он, впрочем, стукнул вдруг кулаком в пол и затем судорожно и чересчур шумно завозился, как если бы ему приходилось биться с кем-то или вырываться из чьих-то цепких лап, а что он при этом выкрикивал, разобрать было невозможно, разве что было ясно, что он, как и Поспелов некоторое время назад, приказывает молчать. Видимо, это касалось Зиночки; и Зиночка даже могла бы сообразить, что ее друг ради того и неистовствует, чтобы она не проговорилась о нем и Насте, но ей, опешившей и даже как-то успевшей инстинктивно устыдиться, что ее любовник обнаружился не где-нибудь, а под кроватью, было не до подвигов догадливости. О Втюрине и Насте она, конечно, уже ничего и не сказала, но вообще-то ей в первый миг внезапно ударило в голову, что этот выкарабкивающийся и вопящий Втюрин слишком выясняется для всех, для Насти в особенности, да и для остальных, именно как ее любовник, а это-то и стало ее быстрой и злой мукой, как бы уже обрушившимся на нее позором. И другие приключения происходили с Зиночкой, не чередуясь, подхватывая ее все сразу, разрывая на куски.
   - Нечего тут! - более или менее вразумительно произнес Втюрин и показал налившееся кровью лицо. - Прекратить балаган! - домогался он, стремительно выскакивая из-под кровати.
   Сиропцев невольно привстал. Поспелов, откинувшись на спинку креслица, взглядом молил о тишине, его молитвенно сложенные руки свидетельствовали о неподдельном испуге. В разыгравшейся буре на долю Зиночки выпала наибольшая острота движений, почти совершенно не зависевших от ее воли и просто ею претерпеваемых как некий рабский труд. На какое-то мгновение приподнятая в воздух словно выраставшими из-под земли плечами Втюрина, она повалилась спиной на кровать и барахталась как таракан. Настя бежала к двери, заливаясь слезами стыда и тоски.
  
   Глава пятая
  
   Уже приглядывались к течению дней и внимали приметам, задаваясь вопросом, какой будет весна, разумеется, главным образом люди праздные или завзятые дачники, а совсем не те, кому что зима, что лето - все едино. Втюрин и Сиропцев пришли к Поспеловым справить день рождения Жеки; вчетвером выпивали и закусывали за круглым столом в уютной комнатке, и виновница торжества, наготовившая гору всяких кушаний, с некоторой монументальностью восседала на стуле с высокой спинкой, прямая и в самом деле торжественная. К ней не приросли бы правильные и мудрые высказывания, рассеивающие туман, в котором женщин прячет поэзия, и обычно произносимые приподнятым тоном, мол, смотрите, смотрите: вот хранительница очага, добрая мать и заботливая сестра всем и каждому, - отскочили бы звонко, может быть, даже со звуком лопнувшей струны. Однако и с романтической поэзией ее наглядный образ едва ли был в ладах, и она просто выглядела средоточием большой энергии и носительницей некой тайны, да и только. Тайная энергия накопилась в ней давно и все искала выхода, а пожалуй, и не искала, а всего лишь была, но, между тем, бросалась в глаза не одним только впервые видящим эту женщину и внимательным людям, а даже и таким вполне привыкшим к ней господам, как Втюрин и Сиропцев. Они, положим, не призадумались над природой и сущностью Жеки, вообще над резкими чертами ее характера, когда Поспелов излагал юношескую историю своей женитьбы на ней, и как у одного, так и у другого были на то веские причины: Втюрин не мог счесть свое пребывание под кроватью удобным положением для досужих размышлений о какой-то Жеке, а Сиропцев предавался гаданию, насколько юность Поспелова, проведенная будто бы в ужасе перед девушками, дурашливее его юношеской борьбы с боксирующим негодяем Кривицким. Но, видя Жеку перед собой, они, естественно, не могли не предположить, что уверенность их друга Поспелова в ней, его вера, что она никогда не даст воли своим чувствам и не возвысит голос до опасного для него тембра, несколько преувеличены и покоятся на его исключительном благодушии. Создавалось впечатление отчасти и хитрящей, лукавящей Жеки, а то и прямо двойственной, во всяком случае в иные мгновения. Так, она постоянно и упорно не давала мужу повода заподозрить ее в том, что она готовит ему подвох, нечто громкое и скандальное, а гостям вдруг давала этот повод с каким-то даже вызовом, то бишь с пронзительной внезапностью метала в их сторону взгляд совсем не из тех медовых глаз, из каких уделяла очередную порцию умиления супругу. С нахрапом она выставляла эти другие глаза, живописующие, сколько же бесов водится в ее душе; раздвинув некие условные кулисы, выглядывала приготовившейся к прыжку змеей, и гостям было даже странно, что Глебушка абсолютно не замечает этого домашнего театра его жены, никуда ею не выносимого и разыгрываемого вовсе не для того, чтобы отбить у Втюрина и Сиропцева охоту бывать в поспеловских чертогах, а единственно для своего собственного женского удовольствия. Гости хоть и поеживались всякий раз, а все же чувствовали привычку к этим выходкам Жеки и духом не падали.
   Следует отметить тот факт, что Зиночка всегда забывала о памятной для Жеки дате, а ей на этот раз не напомнили, иначе она непременно прибежала бы, чтобы хоть теперь вкусить беседы, поставленной с правильным умом. Она ведь никогда не переставала обдумывать свою надежду на подобную беседу, видя не только ворох накопившихся проблем, но и великолепную возможность покончить с ними одним махом, как только умницы Поспелов и Сиропцев и прекрасно ведущий себя в их обществе Втюрин выскажутся веско и окончательно. И она, разумеется, не столько заботилась о самих проблемах, сколько откладывала их на случай этой всеразрешающей, фактически универсальной беседы, сама же готовилась к ней как к какой-то премьере заведомо модного спектакля, готовилась отчасти и с легкомыслием, понимая, что одолевающие ее проблемы не носят материального характера, который способен ее закрутить и жестоко стеснить, а держатся больше философского и даже морального порядка, позволяющего претендовать на утонченность и некоторое приятно щекочущее нервы декадентство. Но Поспелов, не говоря уже о Жеке, и даже Втюрин, от которого тоже в известной степени зависела возможность приглашения Зиночки на Жекино торжество, повели себя так, словно не замечали у Зиночки никаких проблем или сочли полезным отсрочить их обсуждение. Впрочем, если бы самой Зиночке сказали, что вопросов, требующих интеллектуального анализа, у нее и в самом деле нет, она вполне приняла бы это на веру, а естественный в таком случае вопрос, не годится ли для дискуссии уже это странное и подозрительное отсутствие вопросов, она бы первая замяла, испугавшись, что он может свидетельствовать о ее недостаточной развитости. В целом ситуация для Зиночки, питавшей надежды и именно за эти надежды отторгаемой, складывалась обидная. Но Сиропцев был как будто и впрямь совершенно далек от понимания, что он тоже некоторым образом участвует в этой ситуации, Поспелов принял вид рассеянного, устраняющегося человека, а Втюрин имел свои сокровенные помыслы о Насте, удалявшие Зиночку и делавшие ее присутствие неуместным; и в результате Зиночка осталась за бортом. Сытый, ублаженный общением с друзьями и немножко пьяный Втюрин повествовал за круглым столом:
   - Я беспокоюсь за Настеньку. Шутки шутками, а эти ее суицидальные проекты... она Бог знает как далеко способна зайти! Она ведь может уже из одного гонора, ну, решит, что надо действовать, раз она об этом заговорила вслух и есть свидетели... За ней нужен глаз да глаз. Я, правда, давно у нее не бывал, я хочу сказать, давно ее не видывал, и на это у меня есть веские причины, о которых пока не время распространяться. Остается надеяться, что Зиночка контролирует все ее действия.
   - А мне как раз не показалось, что бы Зиночка воспринимала всерьез заявления Насти, - заметил Сиропцев развязно, однако стараясь говорить с особой, показывающей его заинтересованность убедительностью. Его занимали сейчас, в основном, собственные опасения, что Поспелов и Втюрин могут составить некие планы, не предполагающие его участия.
   Втюрин, как бы не услышав всего Сиропцева, а только взяв у него нужную для поддержания разговора нить, продолжил:
   - Страдания и страхи часто кажутся со стороны забавными и нелепыми, особенно у людей вроде Зиночки. Мы смотрим на курбеты Зиночки, слушаем ее болтовню и смеемся. А она умеет страдать, и в данном случае она страдает по-настоящему. Ее беспокойство за дочь совсем не меньше моего. Уверяю вас, Настя горячится, немножко играет, бравирует и утрирует, даже втирает нам очки, но в том-то и дело, что она вполне способна выкинуть штуку. И что мы тогда почувствуем? Что были слепы, были старыми самодовольными эгоистами, глухими к чужой боли? Конечно, скорее всего, все обойдется. Но я должен испытывать уверенность на этот счет, а у меня ее нет. Мне надо поставить перед собой цель быть... ну, быть собранным, быть начеку. Это далеко не просто, поскольку не совсем ясны действительные замыслы Насти, а вернее сказать, совсем не ясны. Но цель у меня быть должна.
   Поспелов, склонившись к другу, сочувственно слушал его речи.
   - Друзья, - сказал Сиропцев, - я хочу обратить ваше внимание на факт иного порядка. У Зиночки Сквалыгин, и у Полянского Сквалыгин, и очевидно же, что это один и тот же человек. Все говорит за то, что тут странность, а не одно лишь совпадение, причем странность в некотором смысле намеренная, и грех было бы не воспользоваться ею. Нам следует через Сквалыгина воздействовать на Полянского и в результате добиться издания рукописей Четверикова.
   - Но ты не хотел участвовать в этом деле! - простодушно откликнулся Поспелов.
   Уже раздражало Втюрина, что он тщательно подготовил почву для обстоятельного разговора о Насте, а теперь Сиропцев сбивает их на другую тему. Он недовольно побарабанил пальцами по столу.
   - Раньше не хотел, а теперь хочу, - как ни в чем не бывало возразил Сиропцев. - Я вправе передумать. Я даже должен был переменить свое мнение, потому что тут странность... Раньше странность заключалась в том, что Павлик имел выход на Полянского, а молчал, теперь странность в Сквалыгине, в том, что он как бы вездесущ. Павликову загадку оказалось нетрудно разгадать, она, может быть, изначально была проста, и вся атмосфера таинственности рассеялась, как только мы повидали Полянского. Этого оказалось вполне достаточно. Но будет ли вполне достаточно, если мы просто познакомимся со Сквалыгиным? Не думаю, нет, не думаю. Тут что-то другое... Полянский - это все равно что факт или формула, а в Сквалыгине тайна и зыбкость, отсутствие равновесия. Он как весы, которые могут склониться и в одну и в другую сторону. От него ведут пути. К Зиночке с ее мятущейся дочерью, к Полянскому, к Четверикову наконец. А что же он сам по себе представляет?
   - Я тоже об этом думал, - задумчиво проговорил Втюрин. - И мне это показалось странным. Сквалыгин тут, Сквалыгин там... И в философии Сквалыгин. Я давно догадался, что через Сквалыгина можно воздействовать на Полянского, по крайней мере, следует попытаться. Но по ряду причин я отказался от этих попыток.
   - Что же это за причины? - спросил Сиропцев.
   - Не будем о них, - резко ответил Втюрин, не глядя на приятеля.
   Сиропцев стал выделывать в голосе нотки искреннего удивления.
   - Но из твоих слов вытекает, что ты предпринимал попытки, а потом вынужден был отказаться от них, - говорил он.
   - Это вовсе не вытекает из моих слов.
   Вмешался Поспелов:
   - Объясни все же, Митя, что тебя заставило переменить позицию.
   - Он учуял поживу, - сказал Втюрин прежде, чем Сиропцев успел открыть рот.
   - Зачем говорить неправду? Зачем бредить? - вспыхнул Сиропцев. - Ты, Павлик, вообще повадился выскакивать чертиком из табакерки? То из-под кровати... то с клеветой на меня, своего лучшего друга!
   Хохотал Втюрин, слушая сбивчивую отповедь товарища, Поспелов вторил ему, правда, с умеренностью, а Жека смотрела на эту благую троицу как в пустоту. Сиропцев, банковский служащий, тонко иронизировал:
   - Сколько тебе лет, Павлик? Сколько веков? И все Павлик да Павлик? Не так страшен черт, как его малюют! - вдруг прогремел он.
   - Да ты объяснись, - умиротворяюще настаивал Поспелов.
   - Мне это не составит никакого труда, - махнул рукой Сиропцев, - мне это только в удовольствие. Не о поживе речь, а о деле, о предприятии. До сих пор мы лишь предпринимали попытки, теперь это пора оставить, пора перейти к решающим мерам, к действиям. А тут налицо возможность дела, предприятия.
   - Только потому, что пахнет большими деньгами? - усмехнулся Втюрин.
   - Большими? Думаешь, Полянский много даст? Ага, держи карман шире! Но без денег не обойтись, без денег в наше время никуда. Деньги всему голова. Нужно только уметь пользоваться ими с умом. Можно использовать их на эксплуатацию других и смеяться, наблюдая, как сирые и убогие гнут на нас спину, а можно употребить их на благо ближнего. Это уже что-то говорит о нравственном выборе... Но прежде всего необходимо добиться, чтобы Полянский дал достаточно для нашего дальнейшего развития, для раскрутки. Я думаю так... Я не думаю, что будут какие-то затруднения с выбором цели... Мы издадим Четверикова и тут же начнем вообще издавать умную литературу для избранных.
   - И практически тут же прогорим, - возразил Поспелов, неопределенно усмехаясь.
   - Издадим, сколько успеем. Важно не останавливаться на Четверикове, а идти дальше, развивать дело. И это уже предприятие. Мне шестое чувство подсказывает, что вся загвоздка в Сквалыгине. Я чую, поверите ли, чую: если он не повлияет на Полянского, Полянский денег не даст. Стало быть, мы должны повлиять на Сквалыгина.
   Втюрин сказал:
   - Для этого нужно сначала с ним сойтись, а я не могу с ним сойтись по ряду причин.
   - Опять причины... - вздохнул Сиропцев. - Да какие, черт возьми?
   - Я не могу предстать перед ним в роли давнего знакомого его жены. Вам отлично известно, что это была за роль. Бесстыже смотреть ему в глаза, мне, человеку, брошенному женщиной ради него? И я не могу сойтись с ним в роли знакомого Полянского, поскольку он все равно очень скоро узнает о моем знакомстве с его женой. Как, подумает он, знался с моей женой, а вот еще и с Полянским водится! И опять мне позор, стыд, бессовестная какая-то чепуха. Куда ни ткни, всюду мне грозит двусмысленность, скользкая почва, срамота. Уж очень много в нашем обществе болевых точек, и все мы вынуждены играть ту или иную странную и сомнительную роль.
   - Павлик прав, - заключил Поспелов, - нельзя человеку выступать одновременно и другом Зиночки, и другом Полянского, и все этого для того только, чтобы сойтись со Сквалыгиным.
   - А Сквалыгину можно быть одновременно и мужем Зиночки и другом Полянского? - удивился Сиропцев.
   - Но он еще и глава фирмы, может быть, владелец салона красоты. Но он еще и философ, выступающий в печати, - твердо, как бы с каким-то упорством и таинственным намеком, перечислил Втюрин.
   - И что?
   - А то, что он, условно говоря, размноженный в неких обличьях дьявол.
   Сиропцев топнул под столом ногами.
   - Но наша человеческая судьба - иметь дело с дьяволом! - закричал он. - И если мы хотим, чтобы он в конечном счете удалился со стыдом, мы прежде должны с ним сойтись, вступить с ним в контакт, хотя бы для виду купиться на его ухищрения, клюнуть, а не заблаговременно отворачиваться и бежать от него куда глаза глядят!
   - Он думает, как бы уберечь Настеньку от рокового решения, - объяснил Поспелов поведение Втюрина, - а ты хочешь перенаправить его энергию на какие-то сомнительные заигрывания с дьяволом.
   - Сквалыгину тоже, наверно, не безразлична судьба Настеньки. Он ее отчим, ему и карты в руки. Павлик может выступить как человек, озабоченный странными замыслами девушки и желающий получить дельный совет. Мы все можем выступить в этой роли, ведь Настенька - наш общий друг.
   - Я думаю, Павлик согласится со мной, если я скажу, что Настеньку в это дело лучше не вмешивать, - рассудительно произнес Поспелов.
   - А как же быть?
   - Пожалуй, ждать, пока Павлик что-нибудь придумает, найдет выход из положения, в котором мы оказались.
   - Да ты сам видишь, что он придумывает. Прячется от нас под кроватью... Зачем рассчитывать на Павлика, а не на самих себя?
   - Но Павлик связан с Полянским, а через Зиночку и со Сквалыгиным. Не мы. Как же, спрашивается, мы можем без Павлика развязать это узел?
   - А ты не хотел бы попробовать? Тем более что мы, как ни крути, связаны с самим Павликом, а это что-нибудь да значит. Так не хотел бы ты рискнуть?..
   - Нет, не хотел бы.
   - Заметь, мы связаны с Павликом, а не связаны им.
   - И все же я не пойду в этом деле на риск.
   - Значит, ты безвольный, бесхребетный человек.
   - Я тебе объясню, Митя, почему я отказываюсь, - сказал Поспелов. - Я не хочу, чтобы в какой-то момент Сквалыгин посмотрел на меня с изумлением и закричал: да кто ты такой? ты связан с Павликом, а он связан с Полянским и с моей женой; но какова твоя роль? И действительно... Ну что я ему отвечу? Что я с Павликом связан, но отнюдь не связан им? Слабый, согласись, комментарий. Другое дело, был бы я в самом деле связан. Принесли бы меня, по рукам и ногам связанного Павликом, к Полянскому или к Зиночке, тогда б мне хоть Сквалыгину, хоть черту в глаза смотреть - все нипочем. Потому как строго выверенная роль и определенное положение. Впору мне было бы не выслушивать в смущении вопросы, а самому без околичностей задавать. Я спросил бы самого Сквалыгина: господин хороший, ты-то кто такой? Ты философствуешь у Полянского и, по слухам, в печати. Ты владеешь не то фирмой, не то салоном красоты. Ты женился на Зиночке и подарил ей машину. Ты возвысился до звания отчима прелестной девушки Настеньки. Ты ввел в коммерческие соблазны моего друга Митю и поверг в религиозные страхи моего друга Павлика. Ты выступаешь под разными личинами. Ты дьявол, что ли?
   Теперь уже не только Втюрин, но и питавшийся до крайности серьезными намерениями Сиропцев смеялся до слез, слушая комический монолог Поспелова. Жека оскалилась и, обозначая веселье, всхрапнула, как лошадь. Ее потешили в небезразличный для нее день.
   Отнюдь не мешкая, напротив, весь во власти ускорения и сам поторапливая события, Сиропцев заявился к Втюрину, которому чествование Жеки еще казалось бывшим накануне.
   - Я-то за рулем, - сказал неожиданный гость, водружая на стол бутылку, - а ты выпей и развлекайся.
   Втюрин выпил бокал вина. Итак, Сиропцев что-то задумал, был нетерпелив и мог дойти до одержимости, если его идея того стоила. Втюрин с любопытством посматривал на приятеля, да и было вообще о чем подумать в неожиданно сложившихся обстоятельствах, но он уже решил не поддаваться сразу, что бы ни предпринимал и как бы ни подстегивал его этот необыкновенно возбужденный, нарочито радостный и потирающий руки Сиропцев. Удивительной, настораживающей странностью было уже то, что приход Сиропцева знаменовал продолжение как будто прежнего, а вместе с тем явно начинал, даже вырабатывал в себе нечто новое, не вполне соотносимое с тем, что говорилось на свежем в памяти праздновании у Поспеловых, и Втюрин, чувствуя, что дело тут далеко не личное, касающееся его отношений с женщинами, а едва ли не общественное, связанное с Полянским или Сквалыгиным, погружался в какую-то фантастическую атмосферу, в которой только и могли дела подобного рода совершаться и как бы преследовать его с поразительной интенсивностью. Ему казалось, что лишь вчера, лишь минуту назад говорилось что-то о Четверикове, об издании забытых рукописей, о философии Сквалыгина, а сейчас это громоздко возобновлялось, не оставляя места для перерыва и досуга, для личных интересов и пристрастий, занимавших его, Втюрина, отнюдь не меньше. Даже было какое-то вовсе уже непотребное низведение ситуации до примитивной и глупой простоты, объятый которой он рисковал, например, очутиться в стороне от Настеньки и не протянуть руку помощи, если ей сделается худо и она решится на роковой шаг, - это было как обострение, не только болезненное, но и грубое, в каком-то смысле даже отвратительное и таившее в самом себе метафизический залог того, что Втюрин никогда уже не оправдается и не очистится, если сейчас, живя в столь нелепых условиях, оступится, совершит хотя бы наималейшую ошибку.
   - А что празднуем? - осторожно спросил он.
   Сиропцев, не отвечая, с лукавой усмешкой готовящего сюрприз человека смотрел на него. Развалившись в кресле, он истончал взгляд, словно обрабатывая его в какой-то невидимой, но оттого не менее страшной машине, и лукавинка, с которой он смотрел только что, еще что-то обещая, вдруг теперь воистину на глазах претворялась в ничего не обещающее и никакой ответственности не несущее превосходство над суетой и вообще всякой материальностью, именно превосходство и господство в чистом виде, источающее сверхъестественную проницательность. Странный гость, казалось, гипнотизировал слегка опешившего хозяина, впрочем, с полной уверенностью, что угадает его действия и раскусит его суть прежде, чем тот начнет выделывать под гипнозом всевозможные штуки. Затянувшаяся пауза внезапно оборвалась. Сиропцев настойчиво угощал Втюрина вином, предлагал пить больше, даже чуть ли не хватить лишку, громко зачитывал с невидимого листа какие-то свои версии напыщенных, отдающих дутостью тостов. Час спустя они в симпатично смотревшемся среди каменных громад домике, в аккуратной зальце, плавали в маленьком квадратном бассейне, над которым с определенной мраморностью возвышались, в виде стражей или надгробий, довольно толстые колонны.
   - Благодать? - возбужденно спрашивал Сиропцев.
   Втюрин отвечал покорно:
   - Благодать.
   Сиропцев вдруг всколыхнулся и блеснул в воде стремительной рыбиной. Втюрин выполз из беспокойного квадрата и присел на лавку, размышляя о превратностях бытия. И Сиропцев ступил на прочные плиты пола. Втюрин не знал, одни они в зальце или кто-то таится, пузатый и потный, за колоннами; как будто он уже твердо сознавал чье-то присутствие, но не мог знать жизни бассейна и путался в мягких всплесках и быстрых отблесках, теснивших его отовсюду и в которых словно проплывал призраком гость из мирно существующей рядом неизвестности. Он думал о том, что утром готовил очередной обзор, потом, гадая, чем заняться и как достойно провести время дня, в самом незнании отыскивал или взращивал рациональное зерно и идею целой жизни, а сейчас очутился в каких-то водах, граничащих с неизвестностью, себе самому недостаточно известный и понятный, и Сиропцев, в обычном состоянии прижимистый, щедро тратится на его развлечения. Вдруг близко возник ладно скроенный человек, который уже выдавался над ним возрастом и выглядел куда солиднее, хотя без его, втюринского, прямого и все решающего воздействия внешности на неуклончивое женское воображение; впрочем, и этот господин был по-своему красив и безупречен. Он был одет просто и строго и словно бы вкладывал руки в карманы халата профессиональным жестом врача, совершающего утренний обход больничных палат, при том что на нем был вовсе не халат, а только тонкая белая курточка и какие-то короткие штанишки на стройных, даже гладких и изящных ногах, обутых в мягкие тапочки. Весело, в иные доли секунды и с утрированным комизмом, как выряженный лакеем профессор, он смотрел на упавшего духом Втюрина, и его лицо дышало бесконечной и не требующей объяснений, прямодушной открытостью, бесцеремонно и не обидно, а долгожданно размыкало уста для хороших, добрых и бодрящих слов и тщательно обдуманных предложений, которым невозможно будет отказать ни сейчас, ни потом, когда они преобразуются, может быть, в какую-то странную и уже реально нуждающуюся в комментариях деятельность. Втюрин словно остановился перед ярко освещенной витриной в большом городе.
   - Не понял, - сказал он провинциально.
   Человек лишь теперь усмехнулся, а прежде он только испускал общее веселье и сноровисто демонстрировал его детали и возможности.
   - Я начинал разнообразно, так сказать, многофункционально, и среди прочего массажистом, а в настоящее время самолично делать массаж почитаю для себя не обязательным занятием, разве что баловством, потому как уже хозяин этого прекрасного заведения, - вальяжно объяснил он. - Но вам сделаю, поддавшись на уговоры, и к тому же я человек вообще не склонный упускать шанс, как только речь заходит о частной и особой форме оплаты. И отчего же не сделать, если за вас уплачено? А зовут меня Упреком Сквалыгиным.
   - Глава фирмы, может быть, владелец салона красоты... - пробормотал Втюрин.
   - Приблизительно так, - согласился Сквалыгин, кивая с усмешкой.
   За его спиной Сиропцев улыбчиво подавал знаки, говорящие, что он и есть автор обрушившихся на втюринскую голову неожиданностей. Втюрин, потирая лоб, спросил:
   - А что это за имя у вас?
   - Ну, это псевдонимно, иногда пользуюсь, а окружающие уже привыкли, и мне поздно возражать. Вы могли слышать обо мне от Полянского и от Зиночки, моей жены. Я и в философии прослыл. А сейчас ложитесь, и мы приступим.
   - Нет, погодите, почему именно так, - сопротивлялся Втюрин, - почему Упрек? Это что-то должно символизировать? Это говорящее имя?
   - Ложитесь, ложитесь, разговоры потом, - вынимал руки Сквалыгин из несуществующего медицинского халата и разминал пальцы в воздухе, перед глазами клиента.
   Втюрин уже послушно лег на лавке вниз животом. Его окутал туман, и он сам не знал, как вышло, что его лицо скрылось в широко раскрытых ладонях. Их мякоть нежно облепила не только опавшие щеки, помельчавший нос, беззвучно шевелящиеся губы, но самое существо, внутреннего человека, настойчиво сообщая душе горечь не живущего и не умирающего пребывания в мире, а память вводя в искушения картинками давней, детской еще жадности к жизни и обжигающих страхов перед неожиданностями ее форм. Сквалыгин же колдовал где-то вверху, мастерски производя свои приятности. Втюрин мучительно вспоминал настоящее имя этого двойственного и, собственно говоря, множественного человека, мысленно взглядывал на экран компьютера и водил пальцем по строчкам сквалыгинского трактата, но имя только появлялось вблизи и тут же ускользало, и Втюрин вздыхал, сокрушаясь, что Сквалыгин, подсунув ему очередной вымысел о себе, на сей раз литературный, художественный, уже намертво укрепился в его сознании былинным парнем Упреком, в нежностях своей работы порождающим Услада, героя романтической поэзии. Так хороша была работа этого хитреца, что втюринское воспоминания о разных его обличьях превращались в бесплодные усилия, обрывавшиеся в теплом полумраке, в половинке забытья, вторая половина которого все насыпалась и насыпалась над ним аккуратным могильным холмиком. Что бы он ни делал, над ним проделывалась куда-то более основательная работа. Тюкнуло что-то в затянутую болотной ряской глубину. Остро клюнула в сердце птица с немигающими круглыми глазами. Какая-то воображаемая женщина, бессмысленно улыбаясь, прижалась широким и твердым лбом к прохладному темному зеркалу и, смежив веки, не видела пробегающих в нем отблесков иных миров. В компьютерной действительности сквалыгинское имя помещалось рядом с именами достойных, вращалось, как астральный фантом, среди великих, а, представ наяву, этот человек ласково и неотвратимо заманил в нижние миры, в подозрительно спокойные, словно библиотечные, ряды грубых форм. И Втюрин пошел между рядами, а над ним продолжалась работа, вызывавшая сладкие и поторапливающие "так, так" Сиропцева, невесть куда торопившегося или сожалевшего уже о своих финансовых затратах. Тикал Сиропцев, как часы, вставленные в адскую машину, отсчитывал минуты, оставшиеся до взрыва, который, представлялось ему, разнесет в пух и прах поспеловский дом. Ибо он увидел Жеку бомбой, которая, появившись на сцене, не могла не взорваться. Я всегда ее видел именно такой, приходил к выводу Сиропцев. Однако спектакль разыгрывался не у Поспелова и не с Жекой, даже не с самим Сиропцевым и отнюдь не с Упреком Сквалыгиным, всего лишь оплачено трудившимся, а с Втюриным, и Втюрин это чувствовал. Он чувствовал, как постыдно оказаться в руках человека, за чей счет он думал проворачивать свои дела. Сама простота, с какой этот человек явился, отрекомендовавшись тем, о ком могли слышать от разных людей, достойных членов общежития, словно клеймила, отстраняла от удобств совестливости и властной рукой гнала к новым предательствам. И вот ложе превратилось в прокрустово, на котором он, Втюрин, помещается в формы большего или меньшего позора, то удлиняясь, то укорачиваясь, и не по своему усмотрению, а по чужой указке, по оценке, данной со стороны. Пока еще не уцененный товар, он суетливо вкладывал в свой образ различные содержания, существовавшие как возможные варианты, простодушно подставлял вместо себя другого или даже создавал наспех словесные периоды о том, что именно удалось ему узнать о хитреце от доброго, хотя и пожалевшего денег Полянского и от его жены Зиночки, сдобной женщины, такой аппетитной в постели. Стреляло и в его поэтическом воображении ружье-Жека, но пули не достигали работающего в ладу с собой и своими множественными отражениями, почти двойниками, могильщика. Втюрин только глубже проваливался в тьму и рыхлую почву, обрастая за ее счет тонкой, но довольно прочной корочкой, сам еще твердый, как снаряд, ускоряющий, до свиста и воя, свое необъяснимое движение в пустоте.
  
   ***
  
   Наконец Сквалыгин оставил бедного клиента в покое, отошел в сторону и взглянул на него с куда более широким охватом, чем тот мог соответствовать своими масштабами, как если бы своей искусной работой создал над ним оболочку новой действительности, которой теперь имел все основания любоваться с удовлетворением истинного мастера.
   - Очухался? - спрашивал Сиропцев, и на его нанесенных тощим мазком губах скользила ироническая улыбка. Он как бы гордился даже не тем, что находится в обществе Сквалыгина, из-за которого было немало шума в последнее время в их кружке, и это поднимает его авторитет, а той ловкостью, с какой отыскал дельца, вступил с ним в контакт и организовал деловую встречу в более чем своеобразной обстановке. И теперь сам Втюрин, может быть, нужен был ему только для того, чтобы в его созидающую предприимчивость входили образность и метафоричность, любимые им больше, чем простая правда жизни.
   Втюрину хотелось рассказать о пережитом, о познанных ощущениях. Он поднял руку на уровень груди, но так ничего и не сказал, простодушно удивленный пустотой, в которой повисла его рука. Сквалыгин расселся на лавке и, с быстрым просветом веселья на своем обыкновенном лице осмотревшись, нараспев произнес:
   - Ох, жизнь, жизнь, дивная кралечка, быстроногая, легкокрылая, скоро же ты пролетаешь, только что тут порхала и парила, а уже, глядишь - фью-ить! - исчезла, растаяла в милом тумане, пропала за горизонтом без следа, без памяти о нас, а на родных просторах дорогого отечества по-прежнему идут грибные дожди, тянутся в лесной сырой тиши грибные места, подаются к водочке маринованные грибочки, грибочки под водочку как закуска...
   - Нам бы добыть денег на издание неопубликованных рукописей Четверикова, - вставил Сиропцев, дополнительными жестами, мелкими и незатейливыми, показывая, что постарался, как мог, сделать это своевременно и аккуратно.
   - А кто это Четвериков? Кто-то из ваших?
   Сиропцев словно уперся в щит - так просто и небрежно выросло перед ним пробивное, быстро соображающее и раскидывающее все по сторонам невежество Сквалыгина, в данном случае простительное, - и, сплющившись, став частью тела плоским, принялся торопливо объяснять, издавая квохчущие звуки:
   - Нет у нас никаких наших, в том смысле, что никакой кружковщины, ни той или иной узкой партийности, а есть общая гуманитарная, культурная заинтересованность... для всенародности, во имя ее, в смысле общего дела, как в философии наших лучших мыслителей... Четвериков же... это, видите ли, поэт жил такой.
   - Что вы говорите?! Неужели?
   - Жил в девятнадцатом столетии, у него были, говорят, и записи философского характера.
   - А кто говорит? Они пусть и дают деньги.
   Уже несколько играл невежеством, цинизмом, нигилизмом Сквалыгин, но в действительности был сейчас не циником или нигилистом, а неким воинствующим элементом, неизвестно куда и для чего теснящим бедного Сиропцева, который, еще приметнее ужавшись, теперь не столько разъяснял, сколько не без истерической нотки выкрикивал:
   - Говорят оборванные энтузиасты! нищие знатоки и ценители! Откуда у них деньги? Они влачат полуголодное существование! Это идеалисты, а мы сейчас решаем деловой вопрос!
   - Нет, я не дам. Я не влачу полуголодное существование, но так называемым идеалистам я могу помочь, в лучшем случае, добрым советом, а никак не деньгами.
   - Какой же совет вы готовы дать этим людям, идеалистам? - растерянно и слабо спросил, смешно бедствуя на обломках спеси и вальяжности, Сиропцев.
   - Не путаться у меня под ногами.
   - Ба! - вскрикнул прожектер. - Но послушайте... какая может быть стена между нами? Вы же знаете Павлика, а за него могут поручиться, та же Зиночка... Она и меня хорошо знает. Почему же вы отчуждены? Поймите, мы отнюдь не в качестве идеалистов выступаем сейчас, мы действуем по расчету, как полагается, и у нас организаторские способности, большие задатки к ведению дел. К тому же солидность... Я служу в банке, Павлик пишет для известной фирмы обзоры провинциальной прессы, Глеб, наш друг и компаньон, верстает книжки. Мы все на хорошем счету, и жены у нас не из тех, кто подводит, разводит... ну, так сказать, сырость, плесень, мыльные пузыри пускает, слабину дает... Это я к тому, что вы, может, очень строги насчет семейного положения и нравов, и неженатый человек представляется вам сомнительным, даже опасным... У меня отличная жена, у Глеба... У Глеба Жека, и этим все сказано. Павлик, правда, холост, но сложилось так, и очень удачно, что вы как раз прекрасно знаете женщину, на которой он вполне мог в свое время жениться. Как видите, компания подобралась серьезная, никто не ударит в грязь лицом. Поэтому давайте сразу перейдем к обсуждению главного...
   Снова зашевелились руки Сиропцева, готовясь подкреплять его финансовые расчеты убедительными жестами, - ибо ему представлялось, что он, хотя и бредил, а все же сумел дать Сквалыгину верное понятие, с какого сорта людьми приходится ему нынче иметь дело, - однако в это время решительно вмешался Втюрин.
   - Вы же в своей философии высказываете, - сердито заговорил он, брезгливо косясь на Сквалыгина и даже слегка отодвигаясь от него на лавке, - что творческими усилиями человека определяется его чуть ли не нравственное совершенство, а бессмертие, так оно уже точно.
   - Правильно, - отозвался Сквалыгин одобрительно и как будто с похвалой в адрес Втюрина. - А вы что же, не разделяете моих убеждений?
   - Почему, разделяю. Но я соотношу их с тем, что услышал от вас сейчас, и не нахожу...
   - Я бы только добавил, - живо перебил философ, - что творческие усилия - это вещь, это прелесть что такое! А мы их видим повсюду в природе и далеко не везде в человеческом сообществе, в так называемом гражданском обществе тем более, иначе говоря, чем больше трудится и творит природа, тем менее творит человек, даже самый что ни на есть трудящийся... А "тем более - тем менее" - это, согласитесь, не то же, что "или - или". Об утреннюю пору, на опушке леса, когда милый туман... Хотя об этом после. Моя мысль заключается в том, что упомянутые усилия определяют не бессмертие, как вы выразились, но не то чтобы и совсем не бессмертие, а прежде всего вторую жизнь и только возможность последующих. Что видит в переходе за грань земного бытия адепт, к которым я отношу себя и могу, при нашем взаимном согласии, отнести вас? Он видит постепенное восхождение к средоточию чисто божественного вещества и внедрение в него, равное слиянию.
   - А у Четверикова разве было не творческое усилие? Как же не издать его труды? Это необходимо для общей картины творчества в стране, - волновался Втюрин.
   - То Четвериков, а это мы, - невозмутимо возразил Сквалыгин. - Если мы сами по себе творческие люди, для нас издавать других - это лишь подсобное дело, а не творчество. Таким макаром далеко не уедешь.
   Едва Сиропцев уловил, что Втюрин как-то особенно, почти что интимно сердит на Сквалыгина, он рассердился тоже. Его охватила тоска оттого, что он только подражатель, человек, следующий в хвосте у Втюрина и Поспелова, но менее всего он думал сейчас это исправить. У него много и своего. Он рассердился по-настоящему, и ему хотелось стать грозным. Обнаженный и неуклюжий, в мокрых трусиках, он мерно расхаживал перед лавкой, на которой Втюрин и Сквалыгин предавались философскому спору, и отыскивал в душе боевые средства, способные снарядным воем и цепью взрывов победно завершить начатое им срывание куша на издательское дело. Что-то узкое и давящее в благоустроенности сквалыгинского заведения побуждало его высматривать, нет ли где поблизости, под рукой, бездн и адских пропастей, огромным и жутким чувством которых он мог бы здесь и сейчас оперировать как чем-то пройденным и выстраданным. Нам нужна победа, соображал он; и не отрывал себя от Втюрина и Поспелова. Им троим нужна убедительная общая победа, иначе им не оправдать свое существование. Наконец он остановился напротив собеседников, скрестил руки на груди, выставил немного вперед правую ногу и принялся упорно смотреть на склонившегося к Втюрину Сквалыгина, пока тот не поднял лицо и не стал присмирело ждать, что ему теперь скажут.
   - Глеб, - сказал Сиропцев напряженно, - а это, как вы уже знаете, наш с Павликом друг и компаньон в издательском бизнесе, он часто сравнивает людей Серебряного века с людьми нашего времени. А что такое люди нашего времени? Это мы с вами. Мы, здесь собравшиеся. Увы, хотел бы, а не могу вас порадовать, выводы Глеб делает не в нашу пользу.
   - А себя он щадит? - осведомился с напускной деловитостью Сквалыгин.
   - Нет, он и себя не щадит.
   - Прекрасно!
   - Наша эпоха отдает гнилью, говорит Глеб. Часто высказываются в том смысле, что, мол, некого поставить рядом с Достоевским и Толстым. С этим трудно не согласиться, ибо они велики, как никто. Но не их эпоха, а именно Серебряный век - лучшее время русской культуры. Так считаем мы с Глебом. А теперь что? - вдруг тоненьким голосом выкрикнул Сиропцев, горячась с тем, чтобы и Сквалыгин считал, как Глеб и он. - А теперь провал, призрачность, пустота, вырождение, - мучился и кричал Сиропцев. - Мы с вами тени только. И что нам остается? Да собирать по крупицам утраченное, рассеянное, позабытое. Вот вы, Упрек, не слыхали никогда о Четверикове... Я вас правильно понял? По-вашему, это лишь подтверждает, что он второстепенный литератор, а по-нашему, это ничего не доказывает, никак не доказывает, что его не следует издавать. Я согласен, согласен с замечательной мыслью Павлика, что никто из мало-мальски талантливых не должен быть забыт! Мы просто обязаны издать до сих пор не опубликованные рукописи Четверикова!
   - Погодите, погодите, - заулыбался Сквалыгин, - вы такой пылкий, такой разговорчивый, с вами и слова не вставишь, а у меня, между прочим, уже вопросы. Скажите, дружище, во что это вы меня вовлекаете? Почему я должен прислушиваться к мнению вашего друга Глеба? С какой стати мне считать себя тенью, каким-то вырожденцем в сравнении с людьми Серебряного века?
   Он положил ногу на ногу и посмотрел на Сиропцева безмятежно.
   - Я вам объясню, - возвысил голос Сиропцев, чувствуя, что близок к гневу; он сморщился, ему больно и совестно было находиться в тесноте, куда его внезапно столкнули ставшие странно складываться отношения с увертливым Сквалыгиным. - Если вам хочется реальных сравнений, я вам объясню разницу между вами... нет, если вам хочется доктрины... О-о! Вам хочется? Будет вам доктрина!
   Изумленному активностью приятеля Втюрину казалось, что он в театре, где Сиропцева, пришедшего зрителем, принудили выйти на сцену и играть роль, которой тот не сыграл бы и в жизни. Разве можно представить Сиропцева адвокатом, которого к тому же сама профессия заставляет быть либералом, или даже депутатом с кучей заготовленных прогрессивных речей? А здесь еще и нечто вроде бани, здесь обнаженность, и снующему Сиропцеву приходится лишь воображаемо одергивать и поправлять на ходу пиджак или фрак. Втюрину казалось, что он засыпает, и на какое-то мгновение он впрямь задремал. Вдруг Сиропцев натужно прокричал у него над ухом:
   - Вы вот что, вы оскорбляйте меня, пожалуйста, а вы, похоже, намерены оскорбить меня своим равнодушием обывателя... но Серебряный век не смейте трогать! Вот было время так время!
   Сиропцев уверял: это принципиально, да, сейчас речь зашла о принципиальных вещах. Посягать на чистоту и величие Серебряного века способен лишь беспринципный человек. Жить с сознанием, что после его достижений страна неудержимо катится под гору, - вот принципиальная позиция, которую он, Митя, разделяет с Глебом и Павликом.
   И Сиропцев забегал, как бы очерчивая траекторией своего полета границы позиции, которые беспринципному Сквалыгину отныне запрещалось переступать. Он понимал, что дрогнул в самой глубине своей сердечной твердыни, определяющей его человеческое достоинство, и опустился до чудовищных, кощунственных преувеличений, как делают это другие, те люди, которых сознание собственной никчемности перед святынями лишь подталкивает к жалким потугам окарикатурить их какими-то пошлыми и грубыми выходками. Но страха или смущения он не испытывал. Теперь и ему захотелось быть неким предателем человечества, гордецом, мрачным мечтателем, отрицающим смысл и цель человеческого начала. Он знал, что не сумеет разыграть эту роль так же утонченно и достоверно, как она удавалась порой Втюрину, у него, пожалуй, выйдет даже именно с оттенком пошлости и грубости, и он, с самого начала позволивший себе слишком много вольностей в выборе средств, как распорядиться самим собой, опустится и до уровня мелкого беса, но и это не пугало и не останавливало его.
   Странно было только, что Сквалыгин, объявленный в их кружке дьяволом, оставался несокрушим и как-то даже неподделен в чистоте его человеческого вида, в какой-то особенной сейчас опрятности последнего, и мог улыбаться человечно и надменно, а ему, Сиропцеву, говорившему хорошие и правильные слова, провозглашавшему роковые выстраданные истины, обещавшему доктрину и не забывшему своего обещания, приходилось падать все ниже и ниже. На это Сквалыгин, почти угадав, что именно удручает Сиропцева, заметил:
   - Вы, Митя, слишком издерганы, как многие нынче. Но у вас это, конечно, не от неурядиц, не от работы, не оттого, что не ладятся отношения с женой. Это у вас от беспомощности, от невозможности справиться с какими-то вопросами, от неумения обработать их с помощью философии. И когда вы задумываетесь о времени, в котором вам выпало жить, вы впадаете в такое недоумение и становитесь таким несчастным, что на вас просто жалко смотреть. Я не в состоянии смотреть на вас без слез. Поверьте, скорблю оттого, что вас постигают эти неудачи. Но, Митя, разве что иное было в другие времена, с другими людьми? Когда же люди не склонялись к печальному выводу, что наступают последние сроки и вместе с ними завершается мировая история? Берите пример с меня: я спокоен, невозмутим, о чем бы ни подумал.
   Сиропцев грустно покачал головой. Сквалыгин уговаривал:
   - Не хотите с меня, берите с вашего друга Павлика, он тоже готов подать вам пример спокойствия и невозмутимости.
   - Нет, я не спокоен, - возразил Втюрин.
   Сиропцев сказал:
   - Вы не знаете Павлика, уж он-то неспокоен, как никто.
   - А что у него за беда?
   - Не беда, а просто горячее сердце.
   - Ну хорошо, Митя, я вижу, вы не успокоитесь, пока не выложите мне все идеи своих друзей...
   - Вы не понимаете, - перебил Сиропцев с новым волнением, - что эти идеи не просто бродят в наших головах, а определяют наш стиль, наше поведение...
   - Что же тут непонятного?
   - Но вы не понимаете, что они определяют даже такую вещь, как выбор собеседника, и если мы пришли к вам и говорим с вами о высоком, о важном, поднимаем нравственные и философские вопросы...
   - Но вы пришли всего лишь попросить денег.
   - Да, но не у вас!
   - А, это уже любопытно. Я, выходит, должен выступить в роли посредника?
   Раскрасневшийся Сиропцев, снова забегав, лихорадочно объяснял:
   - Не знаю, удобно ли теперь... Допустимо ли? Какой из вас посредник, если вы показали враждебность... И это муж Зиночки! Прелестной, задушевной, бесподобно открытой Зиночки! Да как же вы не понимаете, непрошибаемый вы человек, что я, столкнувшись с таким непомерным отчуждением, как ваше, не мог не заговорить о том, что представляет собой наше время и что представляем собой мы? Заговорил в ущерб делу, согласен. Но нельзя было не заговорить, а если вы и дальше будете упираться, я, знаете, я уже прямо обвинения вам в лицо брошу.
   - Но ты же адвокат, Митя, - тихо подал голос Втюрин. - Твой долг - защищать, а не бросать обвинения.
   - Я адвокат? А вот посмотрим, какой я адвокат! Я вам, Упрек, сейчас все объясню, спокойно и невозмутимо растолкую. Были, естественно, противоречивые явления, недоразумения всякие, перегибы. Это я снова о Серебряном веке... Но я вас спрашиваю, разве хоть кто-нибудь подгадил? Хоть кто-нибудь, даже самый разболтанный, развращенный или бездумный, опустился до низкопробных писаний? Кому-нибудь платили больше других и вручали разные премии именно за то, что они пишут глупости? Даже футуристы своим завыванием не напортачили. Даже Мережковский своим навязчивым стремлением пролезть в литературные генералы не испортил картину, потому что все-таки был талантлив. Земля в изобилии рожала талантливых. Как рожь, как пшеница они засевались и пожинались на плодородной почве, на тучных нивах... Быстрые разумом Невтоны... По слову Ломоносова... Люди бредили искусством, философией, религией. Я бы бредил вместе с ними, я словно оттуда... И Павлик. А сейчас? - Сиропцев мельком взглянул на Втюрина. Тому казалось, что какой-то туман сгустился и образовал перед ним непроницаемую завесу, а над ней время от времени появляется голова вытаращившего глаза Сиропцева; но, что бы ни возможно было по этому поводу подумать, Сиропцев продолжал вполне отчетливо говорить: - Нет, талантливые не перевелись. Нет ведь в самом деле такого, чтобы природа в одни сроки рождала много одаренных, а в другие - сплошь бездарных. Но сейчас у талантливых часто не пробуждается никакого внимания к своему таланту, они чаще всего и не подозревают, что талантливы. Проводят жизнь как-то иначе, не как следует, а по сути в слепоте, в тупом умирании. Нет условий для пробуждения, нет соответствующей атмосферы. А в итоге на подмостки, на авансцену проталкиваются бездарные дельцы, мнящие себя творцами, художниками, издателями, критиками, властителями дум, знатоками, членами каких-то жюри, каких-то творческих заседаний... И все они толкаются, размахивают руками, кричат, у всех в запасе улыбочки тонко понимающих и чувствующих людей... А понятия извращены, вопросы искусства истолковываются примитивно, превратно, делячески, подражательно, подлинная культура опрокинута, отброшена... Раздаются только отдельные живые и правдивые голоса. Теплятся только отдельные очажки истинной культуры. Но прав Павлик, когда говорит, что не все так уж скверно и безнадежно, что еще не все погибло, да и сам Павлик - безусловный пример живой жизни... Надо только добыть денег на издание рукописей Четверикова, - произнес Сиропцев ошалело, как бы в полной оторопи.
   - Да не убедили вы меня, - возразил с насмешкой Сквалыгин. - Конечно, если вы опыт ставите надо мной, если вы толкуете что-то обо мне в общественном смысле, ну там в порядке родовой, наследственной психологии или даже вообще соборного сознания, и если я при этом для вас все равно что лабораторная крыса, тогда да, тогда я полный нуль и полное ничтожество перед воспетыми вами господами, даже перед футуристами. Но я-то сам предпочитаю смотреть изнутри, мне больше по душе субъективное, глубоко индивидуальное, и вот тут-то, извиняюсь, нет моего согласия на то, чтоб считаться живым трупом. У меня своя жизнь, и мне совершенно незачем полагать, что она хуже или лучше жизни кого-либо из людей прошлого. Главное, что это моя жизнь. Вот если бы я ушел с головой в литературу и начал ее классические образцы уродовать, превращать в карикатуры... вот если бы я, по примеру некоторых нынешних писак, на всю русскую историю с ее трагедиями и комедиями, противоречиями и достижениями, героическими свершениями и фарсами наложил какую-то мелкую, подленькую схему... вот тогда вы имели бы право сказать мне: ты, Упрек, негодяй, извращенец, выродившийся тип, ты пируешь на костях ушедших поколений! Но этого нет. И я смотрю вперед, а не назад.
   - Я не говорю, что вы негодяй и подлец, - строго возразил Сиропцев, - я говорю, что мы с вами, в сравнении с людьми Серебряного века, просто выхолощенные...
   - Да что же вы меня с собой объединяете? - перебил Сквалыгин, смеясь. - Говорю вам, я сам по себе, и не надо меня смешивать с другими.
   - Нет, вы не сами по себе, это невозможно. И я вам докажу. Только вы поймите, что это уже по-настоящему принципиально, окончательно, как нельзя больше!.. А в подтверждение своих слов я приведу рассуждение Павлика. Он рассуждает так... ну, говорит следующее... Например, славянофилы. Смешно, да? Вам, разумеется, смешно. А между тем, ничего смешного. Они указывали: образованные классы находятся под чуждым западным влиянием и вся их образованность и культура искусственны, надуманы, подражательны, а народ, хотя и молчит, знает божескую правду и когда-нибудь заговорит, а это и станет новым и последним словом для человечества. Знали бы эти славянофилы, как заговорит народ! Они ведь даже не объясняли толком, чего ждут от народа, только твердили, как заученное наизусть, народ, мол, знает правду, вся правда у народа, в его стихийности и его религиозности, а у образованных никакой правды нет. И что же народ наконец высказал? И когда? - Сиропцев остановился и пытливо взглянул на Сквалыгина. Тот пожал плечами.
   - Послушай, Митя, так нельзя, - сказал Втюрин с горечью. - Я, конечно, думал обо всем этом и что-то говорил, но я мучился, видя тут действительные явления и настоящую трагедию. Да только я знал, что если выскажу эти свои мысли, получится ложь, или почти ложь, и я их держал при себе, или почти держал, а ты говоришь, и у тебя получается хуже, чем ложь... зачем ты это говоришь, Митя?
   - Молчать! - крикнул Сиропцев.
   - Так что же высказал народ? И когда это случилось? - спросил Сквалыгин.
   - Славянофилы в ту пору уже сошли со сцены, а образованные запутались в революции да в богоискательстве. И какую же правду высказал народ? Да то-то и оказалось, что никакой он не богоносец, не христианин, а самый настоящий язычник. Но зато какой талантище! Ломоносов, пришедший с глухого севера, Погодин, выбившийся из крепостных, Солнцев, из крестьян поднявшийся в академики... все это было хорошо, но случайно и немножко вяловато, а тут такая мощь и ширь, такой сгусток энергии и такое количество самобытнейших, одареннейших крестьянских поэтов и писателей, литераторов! И когда? Опять же в пору Серебряного века. Ты мне, Павлик, замечание сделал, что я, дескать, завираюсь. А ты Ломоносова, ты Погодина хорошо продумал? Нет! Ты каждого отдельно взятого крестьянского поэта опробовал... в шкуре его попробовал побывать? Нет! Ты их скопом... как же, идея! надо поскорее выстроить универсальную схему, систему целую! Так хоть сейчас, здесь и сейчас, проникнись и выстрадай по-настоящему! Но пришли большевики и, как только взялись истреблять культуру, первым делом набросились на этих гениев заговорившего народа. У них стрельба в застенках, в подвалах... Из нагана... Кожаные куртки... Алексея Ганина расстреляли... Да почти всех их погубили! Но вот приходит, откуда ни возьмись, Сквалыгин, берет себе псевдоним, ухмыляется... Вы б еще подбоченились, Сквалыгин! Как же это вы после всего утверждаете, что вы сами по себе? Откуда у вас эта наглая смелость? Что вам дает право уверять нас, будто вы полны собственных сил, оригинальны, самобытны, неповторимы? Да как же это может быть, если у вас выбили почву из-под ног, если выкорчевали ваши корни? Вырезали ум, сердце, совесть, а вы знай себе умны и каким-то образом даже человекоподобны, даже высоконравственны? О, фальшь! Вы тень теперь только! Тень возможности стать настоящим русским! И если вам предлагают такое благое дело, как издание рукописей забытого писателя, вы радоваться должны, вы должны считать, что вам повезло, а не фыркать и воротить нос!
   - Так Павлик говорит? Ну, о славянофилах, о крестьянских поэтах... - Сквалыгин как бы что-то не договорил и смотрел на Сиропцева вопросительно, осклабившись.
   Сиропцев подтвердил сурово:
   - Да, так говорит Павлик.
   - Вот как все у вас смешалось, - покачал головой философ. - Личное, общественное, люди разных эпох, мы с вами, прошлое с настоящим... И ссылаетесь вы постоянно на мнения и суждения своих друзей, а сводите к тому, что я, Упрек Сквалыгин, мол, что-то должен. Но где же собственно вы, Митя, где ваш настоящий голос?
   Сиропцев смутился.
   - Ну, - сказал он, - это были немножко крайние суждения, известная доза радикализма... Я многое взял у Павлика, а многое продумал и проверил сам. Ломоносова там... Или вместе с Ломоносовым, ну, о быстрых разумом... Я умею быть другим, бывать с другими, на месте других, вместо других, залезать в шкуру, испытывать на себе... Но главное, что следует сказать о нашем времени, а, следовательно, и о нас, это что почва все-таки некоторая осталась... и есть основания... я хочу сказать, всегда есть некая середина. Господин хороший, друг, хозяин бани, распорядитель очищения нашего, истинный создатель чистилища, я ведь не требую, чтобы вы занялись непосредственно изданием, и Глеб не требует, а Павлик тем более, о нет, исполнители найдутся, и это будут другие люди, которых вам не обязательно знать, даже если это буду, скажем, я... Но деньги!.. И это уже вопрос. Поверьте, я его вам не навязываю недвусмысленно, но и никакой двусмысленности вам не следует искать в моих словах... Постарайтесь уловить нечто среднее, обтекаемое, воспринять вопрос не в его прямом денежном смысле, а как вопрос вашего личного участия...
   - Но как мне это сделать, Митя? Я что-то затрудняюсь...
   - После всего мной сказанного вам это сделать будет совсем не трудно, - перебил Сиропцев. - В данном случае, в нашем с вами случае, вообще в случае нашего поколения урезанных, выпотрошенных людишек, участие в подобного рода затеях, в подобном, если угодно, бизнесе, есть участь тени, и это служебная, трудовая, рабская сторона дела. Мы обязаны теперь обслуживать тех, кого погубили.
   - Но они же и нас погубили?!
   Сиропцев не слушал Сквалыгина. Он говорил вдохновенно:
   - Но есть и другая сторона, более светлая, высокая, благородная. Это восполнение утраченного, вытаскивание из забвения, воскресение из мертвых, подъем духа! И тут нельзя не сослаться опять на слова Павлика...
   Сиропцев осекся, осознав, что дает Сквалыгину повод снова посмеяться над ним. Но философ пока выжидал. Трусливо косясь на него, Сиропцев как бы с неуверенностью, робко проговорил:
   - Я думаю, Упрек, мог бы Полянский, Константин Генрихович Полянский подбросить деньжат...
   - Это другой разговор, - тотчас согласился Сквалыгин.
   - Так?
   - Точно так.
   Сиропцев сомневался еще:
   - И вы действительно... вы уверены?
   - Совершенно уверен. Учтите, Константин Генрихович по-своему велик, это глыба, но при всем при том рабская сторона дела подходит ему как нельзя лучше. Ему, чернорабочему духа, в самый раз поддерживать, оплачивать общую, как здесь было остроумно замечено, картину. Это как раз для него, и, может, спасется, душа заблудшая. А что, приходите...
   - Куда и зачем? - быстро и тревожно спросил Сиропцев.
   - Мы его убедим, даст Бог, уломаем общими усилиями. Я у него в ближайшее воскресенье буду.
   Мастер, поклонившись клиентам, вдруг удалился с мелкой расторопностью мыши.
   - Я отдохнул. Я укрепился душой. Я воскрес к новой жизни. Ты же видишь, он простой, этот Сквалыгин, этот демон, этот дьявол, он откликающийся, даже отзывчивый, - восторженно говорил Сиропцев в машине, отвозя Втюрина домой. - Нужно только уметь находить общий язык с подобными людьми. Мы учимся этому. Мы делаем успехи. Не все получилось, я готов это признать. Я признаю, что был груб с тобой, Павлик. Но и мне досталось! Да, он высмеял мои слабости, противоречия моей натуры, но и поделом мне. Я впрямь слишком увлекся твоими с Глебом теориями, да и высказал их как школяр какой-нибудь. Поделом, поделом мне, это наука на будущее! Знаешь, эти твои теории, они ведь от бедности, от нищеты. А мне прискучило болтаться в середине, я хочу прыгнуть повыше, я уже не могу только кивать на то, что нас, мол, погубили, изувечили, я хочу исправлять положение, смотреть в будущее... Я умею быть решительным, гордым... А он богат, и я знал, что он не даст денег, именно для того, чтобы проучить нас, не даст. Понимаешь, он богаче самого Полянского, если не деньгами, то содержанием, какой-то осмысленностью богатства. Даже если у него в действительности ни копейки за душой... Он не умрет. Это ты вечно думаешь о смерти, а он другой. Я не знаю, даст ли нам кто-нибудь деньги, есть ли они у кого-то, у Полянского или у этого Сквалыгина, но я вижу здесь совсем другой мир, вижу так, как не мог раньше разглядеть его издали. И я вижу ум Сквалыгина, его проницательность, а главное, и это я должен отметить особо, он не похож на того фанатика бизнеса, который холодно оценивает ситуацию и как бездушная машина отметает все, на его взгляд, лишнее. Неужели он не обманет? Неужели он, приняв нас за детей, а ведь он принял же, Павлик, принял нас за детей, неужели он не подведет и действительно устроит нам встречу с Полянским и даже будет нам подыгрывать? И там, у Полянского, нас теперь, после пережитого в бане, в чистилище, после всего, что мы сегодня вытерпели, не вырядят шутами и не заставят плясать на потеху каким-нибудь бабам, тем самым бабам, без которых ты, мой бедный Павлик, не мыслишь своей жизни? Как в это трудно поверить! И все же я верю. У него душа живая... Он вполне готов соответствовать и поддерживать.
   - Но что именно поддерживать? Игру? Может быть, для него наше сближение с Полянским в самом деле некая форма его существования, тем более что произойти оно должно под его чутким руководством... но ты уверен, что поддерживать эту и какие-то еще другие формы для него все же не только игра?
   - Как я могу быть в чем-то уверен! Они же скользкие, что Сквалыгин, что Полянский, оба, и будут скользкими до тех пор, пока мы не узнаем их получше, пока не сойдемся с ними. Если на нас клеймо, Павлик, печать нищеты или другого какого непотребства, нужно прикрыть. Он играет. А ты ожидал иного? Но что бы он ни затеял, мы, Павлик, мы приближаемся к цели, мы получаем возможность начать свое дело, предприятие. Это шанс! А пора, старость не за горами, и надо обеспечиться. И не думай, что его игра опасна для нас. Зачем бы ему? Он обеспеченный человек, ему нет нужды ходить с тобой по лезвию бритвы.
   - А ты не ходишь?
   - Пусть Глеб ходит.
   Втюрин улыбнулся. Он вспомнил, что еще у Сквалыгина не находил в своей душе любви или только добрых чувств к Сиропцеву.
   - Да и я, Митя, не хожу, - сказал Втюрин отвлеченно, как бы оставляя за приятелем право истолковать его слова в самом удобном для себя смысле.
   - Я устал от тебя, от Глеба, - не принял игру и решительно отрубил Сиропцев. - Я люблю вас обоих, но как же не признать, что вы развратили мое воображение? Я только сегодня немного отдохнул.
   - Тебе кажется, что сегодня произошло что-то из ряда вон выходящее, праздничное, а я тебе скажу о своих впечатлениях... Узор подозрительный, прямо сказать, букет сомнительных фактов... - уныло пробубнил Втюрин.
   - Нет уж, либо признай, что сомнительно все на свете, либо рассуди по справедливости: чем же подозрительно то, что твой отец, умирая, завещал тебе позвонить, в случае нужды, Полянскому? Что сомнительного или как-то там недостоверного в женитьбе Сквалыгина на Зиночке?
   - Хлебнув вина, опьяняющего этих людей, мы умрем, Митя.
   Сиропцев засмеялся. Он был на коне, верил в свою предприимчивость и даже слегка бредил мыслью, что теперь он, а не Втюрин, поведет за собой Поспелова.
  
   ***
  
   Воскресным днем Сиропцев, Поспелов и Втюрин, встреченные у ворот молчаливым садовником, входили в известный уже им дом, глядевшийся остро вправленной в хмурь зимнего пейзажа цитаделью. По залитой ярким электрическим светом комнате, где предполагаемым издателям довелось в прошлый визит выслушать отказ в кредите, расхаживал из угла в угол Сквалыгин, прослывший в этих хоромах вечным мыслителем. На него главным образом и рассчитывал улыбавшийся до ушей Сиропцев.
   - Константин Генрихович сейчас выйдет, - бросил философ отрывисто; не удостоил вошедших взглядом, мрачный, как демон.
   Втюрин и Сиропцев почувствовали, что Сквалыгин уже не тот, каким они его видели в подвластном его хозяйской и вполне эксплуататорской воле заведении, а Поспелов с любопытством смотрел на этого человека, вызвавшего столько толков у его друзей. Бодро, пестрея жизнерадостностью, как зверек разноцветной шкуркой, вкатился Константин Генрихович. Сквалыгин любил жаловаться, что этот старик духовно обременяет его, является, в своем беспросветном невежестве, непосильной ношей для его тонко организованного и в сущности хрупкого ума. Следует заметить, Полянский смотрелся нынче, как и прежде, великолепно, этакой подрумяненной бутафорской грушей. Сквалыгин бросил на него испытующий, отчасти строгий, учительский взгляд. Он хорошо кушал в этом доме, пользовался всевозможными материальными благами и приворовывал, иной же раз, забываясь, питался вообще свинья свиньей, словно откармливаясь впрок, но интеллектуально хирел. Сетуя за спиной у Константина Генриховича, а то и в глаза высказывая ему весьма нелицеприятные о нем суждения, он между тем в этой уединенно-провинциальной действительности словно подрастал беспрерывно и каким-то чудесным образом обретал вид долговязого, худосочного, изможденного субъекта. По крайней мере, так гласили легенды, им самим сочиняемые. Удивительно, что Сквалыгин с каким-то даже воодушевлением рассказывал байки о том, как он после очередного посещения старика не без нарочитости и вызова задевает макушкой всякие люстры не только в утлых жилищах, убогих конурках, но и будто бы в неких огромных дворцах, и как он, исхудав до пронзительности, не способен уже служить преградой ни для какого источника света. Понять, для чего налегает он именно на такого рода фантазии, было совершенно невозможно. Видимо, что-то в собственном облике, в его способности неожиданно и порой поразительно меняться глубоко волновало этого человека. С другой стороны, выглядя всегда малым ладным и даже немного лоснящимся, он, по своей беспокойной, едва ли не мятущейся, несколько впрямь чрезмерной и уж во всяком случае злой силе одухотворенности, нуждался даже не столько в жалобах, сколько в настоящей остроте несытости и сирости, но, главным образом, все же в легендарности, как всякий человек, приговоривший себя к утайке многих сторон своей жизни. Константин Генрихович любил весь этот лепет сетований на изнеможение и сам немало трудился, добавляя живописные, на его взгляд, подробности, когда учитель брался в очередной раз переписывать историю их странной дружбы. Да и сама биография Сквалыгина, которая, по утверждению ее творца, знавала один путь - трудный и тернистый, была в известной степени плодом их совместного творчества. Так, завираясь, все приметнее глупея от встречи к встрече, они сливались в нечто одно, и человек наблюдательный, способный, как и они, любить кого-то из себе подобных, а с прочими обращаться нагло и даже жестоко, с первого взгляда разгадал бы, что силой, объединяющей их, не может быть ни что иное, как деньги старика, на которые Сквалыгин с оправданной озабоченностью положил глаз, ибо сам старик словно не умел толком ими распорядиться. Это была отнюдь не противоречивая, не конфликтная и вовсе не трагическая ситуация, и, может быть, как раз поэтому над биографией Сквалыгина учитель и ученик трудились так, чтобы она выходила непременно исполненной противоречий и трагизма. А выходил, однако, гротеск, и они, смеясь, сваливали вину за это друг на друга, хотя порой, восходя к общеобличительному пафосу, не прочь были метнуть стрелы и в самое эпоху. Выходило, что Сквалыгин, некогда младший научный сотрудник, самый низенький и нескладный человек в коллективе, зарекомендовавший себя незаметным тружеником, ученым мальчиком на побегушках у всевозможных гигантов научно-технического прогресса, при первых же признаках благотворных общественных перемен ударился в журналистику и даже трудно, как бы скитаясь тернистыми тропами, сочинял фантастический роман. Ну, попутно, в паузах между чирканьем статей и сочинением романа, массажировал состоятельных дамочек... На этом этапе у него мало вышло путного и сохраняющего ценность для истории. Вроде бы даже и били его. Сначала в коллективе ученых, потом в редакциях. Как будто даже давал волю рукам на первых порах и Константин Генрихович. Когда Сквалыгин разрабатывал эту деталь, принимая вид человека, которому скрывать нечего и который не стыдится даже самых унизительных страниц своего прошлого, Константин Генрихович взмахивал ручками и с довольным смешком поддакивал: так, так, однако ничто в этот момент не указывало на его понимание, о чем идет речь. Как бы то ни было, получалось, в мир печатного слова Сквалыгину перекрыли доступ. Тяжко, с истериками и бредом, увлекшись идеями традиционалистов, он затеялся создавать собственную партию и громко кричал о скорой революции - революции наоборот, восстанавливающей порядок, принятый в небесной иерархии, а когда его затея с треском провалилась, его падение с политической сцены сопровождалось грохотом, подобающим разве что оперному исполнению сражений. Он понял, что неосмотрительно надел ржавые доспехи, но вслух всех уверял, что казус вышел единственно по несчастливому стечению обстоятельств. Прозрение не способствовало унынию и, длясь как волшебство и чудо, обеспечивало ему безмерный рост. Но где находил нужным, умел бывать мал, сноровисто услужлив, елеен. Когда его партия, не располагавшая солидными средствами и потому не имевшая права считаться настоящей, а не дутой и липовой, разлеталась в клочья и сам он с неизбежными трудностями выдумывал себе псевдоним Упрек, его приметил Полянский, в ту пору параллельно терпевший политическое крушение. Но Константин Генрихович был себе на уме и верил, что выплывет, а Сквалыгин показался ему беззащитным и жалким, вот только гибнет этот несчастный, подумал Полянский, незаслуженно, ибо у него прелюбопытнейшие воззрения и пристрастия, не оцененные по достоинству современниками. Протягивая руку помощи тонущему, спасатель доверительно шепнул: у меня интерес к великой личности Гитлера, - и, как только философ вскинулся, выражая готовность разделить с ним этот интерес, Константин Генрихович пригрел его, казавшегося одиноким.
   Много и с тяжеловесным каким-то преодолением препятствий вымогал Сквалыгин у Полянского деньги, грабил, разорял его казну ради всяких своих вымыслов и авантюр. В утешение Полянский выслушивал затейливые философские выкладки. Сквалыгин не шутя возомнил себя учителем сначала незадачливого политика, затем великого бизнесмена, а теперь сельского затворника Полянского. Вот и сейчас он не просто говорил, он проводил своего рода урок, излагал что-то о древних эротико-мистических культах и был упоительно глух к тому, что розовенький ученик почти не слушает его, млея в предвкушении каких-то удивительных и для него самого еще загадочных превращений, которые с минуты на минуту начнут происходить с его гостями. Сиропцеву чудилось, что в бане философ имел аскетический облик, а здесь стал похож на томную девицу, девицей украдкой взглядывает, вывернувшись вдруг на миг из образа оратора, на них, гостей, и при этом нагло скалит зубы. Не лишним будет добавить, что несколько времени - не в давнем прошлом, а словно уж Бог знает когда это было - Сквалыгин почти безвылазно жил у Полянского, но в один прекрасный день заявил, что желает попытать счастья в личной жизни и в усилиях личной самостоятельности. Константин Генрихович выслушал его с улыбкой, не подозревая, что отшельническая удаленность от центров цивилизации вовсе не помешала его учителю и другу разжиться, разумеется, за его счет, движимым и недвижимым имуществом в столице; хотя и тут опять неясность, а может быть, и очередное преувеличение, поскольку ни о капиталах старика, ни о его расточительности не известно ничего достоверного, чтобы можно было вполне поверить в радикальное обогащение Сквалыгина именно за его счет. Что не подлежит сомнению, так это то, что он, Сквалыгин, в момент, когда объявлял старику о некотором своем обособлении от него, выступал человеком, уже присмотревшим себе будущую супругу, отметившимся в компьютерном эфире помещением обширного философского трактата и оплатившим в одном провинциальном театре постановку его пьесы о вреде космополитической демагогии отечественных либералов. Константин Генрихович улыбнулся, отпуская друга, беззаботно, но не потому, что был сколько-то беспечен и недальновиден, а просто от удовольствия слушать и созерцать столь гармонично вымышленную личность, как Сквалыгин. Улыбался и друг. Он пленительно светился оттого, что чувствовал себя насквозь фальшивым и дьявольски изворотливым. Хозяин отпустил слугу, взяв слово, что тот будет часто навещать его.
   - А у вас горячка, гонка, борьба? - приветливо улыбнулся он в этот раз уже гостям. - Напряжение физических и духовных сил?
   - Смутно припоминаю... хотя могу и ошибаться... да не то же ли самое вы говорили и в прошлый раз? - вспыхнул Втюрин и досадливо почесал затылок. - Зачем же повторяться? Так мы придем к тому, что уже было, а нам кажется, мы вправе рассчитывать на другие результаты.
   - Очень возможно, что вы рассчитываете, да, но вы с прошлого раза не изменились, так отчего же быть другим результатам? У вас все тот же юношеский пыл и ажиотаж.
   - Не знаю, как другие, а я как раз переменился, ужасно переменился, - возразил Втюрин и бросил злой взгляд на отошедшего в угол философа. - Посмотрите, посмотрите, меня теперь постоянно увлекают на так называемое общественное поприще, у меня теперь только интересы целого, нагрузка, ответственность, и никакого перерыва на личное... как же самому не перемениться? Это же бред, фантасмагория! - горячо крикнул он.
   - Покой нам только снится, - бодро возвестил Сиропцев, - особенно теперь, когда наша финансовая система словно в бреду...
   - А что лично вам до этого бреда? - осведомился с тонкой усмешкой Полянский.
   - Но это наша личная система, и, как люди ищущие, как лица заинтересованные, мы обеспокоены.
   - Я так и понял, что ваша личная, но что до вас, молодой человек... простите, не помню вашего имени... - Константин Генрихович поморщился, недовольный фокусами своей памяти, - то вы в прошлый раз выставлялись только сопровождающим лицом, теперь же выступаете как участник дела. Означает ли это, что ваша позиция претерпела изменение, или вы просто осознали прошлое как некий обман и покончили с ним? Но меня вы интересуете, а не ваши спутники, - с приятной улыбкой обратился старик к Втюрину. - Скажите о себе как можно больше, глубже, с роскошными подробностями, скажите все.
   Почему-то именно сейчас Сиропцеву показалось, что почва, на которой он было утвердился, ускользает из-под его ног. Охваченный тревогой, он нежно и робко, по-девичьи, взмахнул руками. Ему хотелось перевести разговор в серьезное русло, говорить о волнующих своей сокровенной важностью вещах, а потому он сделал нетерпеливый жест, призывая Втюрина помолчать. Но Втюрин, хмыкнув, вкрадчиво спросил Полянского:
   - Да сказать ли?
   - Отчего же нет, - пожал старик плечами, - вас готовы внимательно выслушать. Я люблю рассказчиков. Вы имеете все основания исповедаться, и никто не посмеет в моем доме отнять у вас право на исповедь. Я люблю исповедующихся мне людей.
   - Я против, - резким голосом возразил Сквалыгин, несуразно долговязый в это мгновение, выглядывающий откуда-то словно бы из стеклянного мельтешения люстры.
   - Я тоже! - выкрикнул Сиропцев.
   Втюрин, повернувшись к философу, сказал насмешливо:
   - Вы в глубине души совсем не против.
   Сквалыгин сделал птичью физиономию, его глаза округлились, нос заострился, как если бы он намеревался клюнуть поразившего его собеседника.
   - Я?! - крикнул философ. - Я не против? Что вы знаете обо мне? Я прошел трудный путь, за моей спиной сожженные мосты и опыт невероятного, и я могу быть не против очковтирателей?
   - Ах, ну что вы, - грустно скривился Поспелов, - будьте же гибче, комбинируйте...
   - Я комбинирую... меня били... вот какой у меня опыт!.. - задыхался от какого-то гнева Сквалыгин.
   Поспелов усмехнулся:
   - Мне вас описывали другим!
   - Я был против, а теперь я снова за! Говори, брат! - Сиропцев хлопнул по плечу Втюрина; затем, вскочив резво на ноги и сделав шаг в направлении Сквалыгина, выкрикнул: - Не затыкайте моему другу рот, не имеете права! Константин Генрихович согласился его выслушать!
   Константин Генрихович захохотал и захлопал в ладоши, радуясь этой случайной, но по-своему перспективной малости вступления Сиропцева в конфликт. Он был счастлив, видя, что слова Сиропцева заставили Сквалыгина побелеть. Это было отрадно старику. У самого Сиропцева была только внезапная, но страшная и безнадежная путаница, и он стоял в смущении посреди комнаты с опущенной головой, не зная теперь, чью сторону в самом деле взять. Сквалыгин открыл рот, думая сразить наглого выскочку гневной отповедью, и он уже даже хищно усмехался и облизывался, примечая беспомощность своего и в целом нелепого, как бы неказистого противника. Но чутье подсказывало старику, что конфликт глубже между Втюриным и Сквалыгиным, а не между Сквалыгиным и Сиропцевым, которого он считал нечаянным гостем, а фактически и назойливым просителем. И он хотел разыграть именно карту, выяснившуюся для него как козырная, хотел каким-либо нажимом выдавить на поверхность своей скучной отшельнической жизни более или менее явственные признаки будущей трагической развязки назревающего столкновения, ради чего был готов пожертвовать даже своим добрым именем, не выполнив данное Втюрину-старшему обещание в случае нужды позаботиться о его сыне. И он пристально взглянул на последнего. А тот пригорюнился. Широко и безвольно разметав ноги, полулежал Втюрин в кресле и потирал лоб словно бы в каком-то полусне или в прострации.
   - Все это уже было, - слабо пробормотал он, - все это уже говорилось...
   Старик не успел ничего ответить, а еще прежде Сквалыгин остался всего лишь с открытым ртом, не выполнив своего намерения в отношении Сиропцева, ибо Поспелов, вдруг проделав какие-то энергичные жесты, как если бы он спохватился и вспомнил совершенно важную вещь, сказал:
   - А иногда повторить и не грех. Помогает лучше усвоить и вообще... Например, единомыслие. Чтобы придерживаться какой-то общей мысли, нужно держать ее в уме, а это и есть простое повторение.
   - А если я повторю, что денег не дам? - уронил Полянский, гнусно хихикая, и молодо поглядел не только на Поспелова, но и - сквозь него - на остальных. - Приведет это к единомыслию?
   - Давайте не будем так ставить вопрос! - возразил Поспелов с жаром. - Я не возьмусь уверять, будто сейчас нам особенно нужно стремиться к свету, но ведь к нему нужно стремиться всегда, а иначе человек уже и не человек вовсе... Разве я не прав? Вот я и говорю, нужно... Да. А разногласия множить не нужно. Сейчас я вам все это разъясню, как умею. Для чего мы здесь? Мы чувствуем, что собрались в этом доме не в последнюю очередь и потому, что умны, дружелюбны и хотим достичь согласия. А ведь не хотим же мы бесчеловечных затей. Любого из нас спроси, любой скажет, что он желает доброго и светлого. Это основа. О, понимаю! Как только мы здесь составим декларацию добра и объявим о ней... да что объявим, нет, закричим на весь мир, тотчас раздадутся голоса: отлично! отлично! Самый распоследний, самый тошнотворный космополит тоже будет выражать горячее одобрение. Вот мы говорим о рукописях Четверикова. А можно заговорить о спасении мира, и повсюду в ответ нам крикнут: согласны! согласны! но у вас, однако, особняки, фирмы, дачи, так вы поделитесь с нами сначала, а уж потом будем...
   - Не надо конкретизировать, сбиваться на частности, - перебил Сквалыгин, нахмурившись. - Идея добра предполагает общее, универсальное, даже, если угодно, абстрактное, то есть это целый механизм, а вы о деталях, о каких-то винтиках... о шурупчиках... отвертка не требуется ли? - стал он вдруг, еще сильнее нахмурившись, каким-то словно бы иллюстративным воплощением "сумрачного гения" и забредил: - Вам чего? Только денег, или вы претендуете на дом, на разное имущество?
   Поспелов, пребывавший в восторженном состоянии, явно не расслышал об отвертке и доме и внял в словах Сквалыгина лишь тому, что его сейчас устраивало.
   - Тем более! - воскликнул он, торжественно что-то подтверждая. - Как ни хороша идея добра, примирения, согласия, нельзя забывать о препятствиях. А она их встречает, и в сфере общего даже еще разительнее примеры непонимания и неприятия... там уже доходит до потрясающей готовности к катастрофе, только бы не пойти на мировую. Попробуйте собрать наших лучших людей, их немного, хороших, талантливых, искренних людей вообще мало осталось, но их можно собрать, и что они решат? Что надо делать жизнь добрее, светлее. А как этого достичь без мирового форума лучших представителей? Собирается форум, мы провозглашаем свои идеи...
   - Павлик провозглашает, - деловито вмешался очнувшийся Сиропцев, - он лучший из нас.
   - Да, Павлик провозглашает, - кивнул Поспелов, - и что же слыхать в ответ? Согласны, согласны! - кричат лучшие люди мира, добрые и славные павлики всей земли, - но у вас обширные территории, у вас полезные ископаемые, вы поделитесь с нами...
   Снова перебил Сквалыгин, чем-то ужасно недовольный, или мучили его какие-то подозрения; так или иначе, он сказал:
   - Начали за здравие, а кончили за упокой. Это потому, что вы все-таки цепляетесь за частности, спотыкаетесь о них.
   - Это не так, - не сдавался Поспелов. - Наши лучшие люди и их лучшие люди - вот что я декларирую как частности. Не Павлика, конечно, упаси Господь, Павлик - наше общее достояние, наш кумир, наш бог. Я только про то, что мы назвали форумом. Его результатом может быть одна исключительно гадость, мерзость, столкновение интересов. Но я все же о целом, общем, а не частном. И я вижу это общее в силе духа... не той силе духа, которая восхищается чем-то исполинским, циклопическим и сама стремится к безграничному могуществу... я о той, которая стремится к свету истины... Но как она стремится, вот в чем вопрос. Да вопреки здравому смыслу! И в этом вся суть. Здравый смысл говорит: не надо. Сколько раз я сам слышал подобное! Или не нашептывал мне какой-то голос: ну куда тебя несет? сиди спокойно, ну, дай в морду соседу, раз вам двоим не ужиться под одним небом, прибей его, и тебе станет легче. Ан нет, я вставал и шел. Куда, спросите вы? Бог знает... Да вот хотя бы за Павликом... А знает ли сам Павлик? Да это его дело... Главное, что тут уже пробуждение духа, а его сила такова, что он преодолевает все препятствия, ни во что ставит препоны, действует вопреки невозможности...
   Втюрин странно усмехнулся - словно всунул улыбку в какое-то узкое отверстие, и это заставило его сжать и вытянуть губы, а лицо изощренно сделать умильным.
   - А я хочу внести поправочку, - сказал он вкрадчиво. - Не подумайте, Константин Генрихович, что перед вами сумасшедшие или пьяные. То, что сейчас тут говорится, это плод здравого и трезвого размышления. Я особенно ваше внимание, Константин Генрихович, обращаю на этот факт, а Упрек и так поймет. Он философ, тонкий психолог, он профессионал, и это замечательно, но мне теперь наивности хочется. И я рад, Константин Генрихович, что вы свежий, непосредственный человек, хотя и воспринимаете порой не в тех пропорциях... Так вот, чтобы не сбиться и не запутаться, я скажу только, что я похвалил бы вас, Константин Генрихович, а не вашего учителя, если бы возникла надобность в подобном выборе. Но я не превозносить и не порицать сюда пришел. Скажу еще только, что Упрек давно понял нашу с Глебом основную мысль, но он как...
   - А это и моя основная мысль, - вставил Сиропцев и, подчеркивая многозначительность своего замечания, поднял вверх палец.
   - Да, это наша мысль. Упрек же, он не вдохновенный творец, во всяком случае не им сейчас выступает. Он в искусстве спора исполнитель и, как полагается исполнителю, прикидывается, для поддержания полемики, непонимающим. Это разочаровывает, Константин Генрихович. Мы не концертировать сюда пришли, не разыгрывать спектакль. И в конечном счете, Константин Генрихович, нам приятнее такой слушатель, как вы. Вы, может быть, еще не все поняли насчет силы духа, о которой говорил Глеб. Я добавлю. Эта сила есть, наверное, не что иное, как воля... она подразумевает упругость, это что-то вроде стальной пружины, которая мощно распрямляется. В общем, что-то железное. Но представьте себе на месте человека, которому говорят обо всех этих вещах, не завзятого полемиста, не тонкого психолога и отличного исполнителя, а кого-то по-настоящему простого, даже бесхитростного. Да у любого из нас в уме, в сознании, среди всей нашей образованности и искушенности, есть частичка этой простоты! Батюшки светы! --думает эта частичка. - Как громко, как огромно, а не подчиниться нельзя, не улизнешь тут. И как же частичке принять эту огромную идею добра, подчиниться ей? Не сделать ей этого, не расплывшись сначала в какой-то теплоте. И даже той большой части нашей души, которая преисполнена гордыни, тщеславия, уверенности, даже ей не построить высокий идеал добра, если она не начнет с тепла, с какой-то, я бы сказал, теплой купели. А что это за купель, Константин Генрихович? Ну, мы же не совсем реалисты, мы говорим не столько о действительном, сколько о возможном. Поэтому я не предлагаю: давайте позовем баб, озоровать с ними кинемся. Или еще что-нибудь в таком роде. Нет, я призываю вас напрячь воображение, а в целом я призываю на помощь представления, и вот когда... Ну, я хочу сказать, что когда мы видим женщину и ее чресла... Вы удивлены, Константин Генрихович?
   - Не скрою, удивлен, - Полянский выстроил брови домиком, - и это не только моя простота, а вообще... Как хотите, а слух режет... Чресла! Ну как это применимо к женщине?
   Сквалыгин снисходительно посмеивался.
   - Может, и есть область науки, где применимо, - сказал он. - Но это опять же частности. А мы, насколько я понял, стремимся к общему. Поэтому, Павлик, извините, но только у мужчины бывают чресла, - учительно закончил философ.
   - Нет! - громко и решительно затрубил Втюрин, помешанный сейчас на мысли, что Сквалыгин и Зиночка - одно целое, семья, и в этом для него выражается обманчивость и чуждость чуть ли не всего мироздания. - Бывают, вы сказали. Вырываю эти слова из контекста, он у вас все равно ошибочен в целом. Знаете что, Упрек, бывают ошибки. Бывают ошибки гениальные, а бывают нелепые и глупые. Это касается и употребления слов. Как я устал от вашего общего, от вашей общественности, я хочу частного, своего, чресла хочу! По словарям, может, и выходит, что они бывают только у мужчин, а по-моему, дело обстоит несколько иначе. Минуточку! - воскликнул он, заметив, что Сквалыгин собирается заговорить. - Послушайте, вы банщик, я уже это знаю, но что вы все-таки за человек? Вы рассуждаете о второй жизни, и что это у вас, вера? Это ошибка у вас, и ошибка бессмысленная. Да не писал разве патриарх Иов царице Ирине, что ее чресла Господь еще сделает многоплодными? Но вы же это ни во что ставите! Вам это безразлично! Вы это горазды истолковать по-своему, как-нибудь по словарям, по науке. Вы всю историю готовы исказить в угоду своим мелким интересам! Нет у вас веры. А я о себе не думаю, верю ли я сам во что-то, мне только тошно жить оттого, что ни у кого из вас нет веры.
   - Еще раз прошу прощения, - осклабился Сквалыгин, - но зачем же вы это? к чему эти дебри?
   - Мужчину не беру. Беру женщину - как пример теплоты, задушевности. И тут не обойтись без того, что мы согласились называть чреслами. Мягкие выпуклости самых тонких и нежных очертаний в средней, самой интересной части человека и одновременно символ высокого, высшей поэзии духа, - вот что для меня чресла, и на этом я стою! Мне надо верить во что-то лучшее, чем я и вся возможность моего человеческого совершенства, а вы мне про вторую жизнь, да про богов из ваших книжек...
   - Что, эти чресла, они лучше?
   - Я не сказал, что верю в них, они мне нужны, а зачем, Бог весть...
   - Итак, видим женщину и ее чресла, - продолжал усмехаться Сквалыгин. - И что же дальше? Продолжайте!
   Втюрин не заставил себя упрашивать:
   - Будете ли вы, видя их, задаваться вопросом, почему крепостное право отменили у нас в шестьдесят первом году, а не на сто лет раньше? Я уже к вам обращаюсь, Константин Генрихович. Будете ли вы думать обо всей этой чепухе, называемой гуманизмом, правами человека, общемировыми ценностями?
   - Смотря по тому, насколько вопрос коснется меня лично, - пробормотал старик.
   - Если да, если будете, то вы законченный эгоист и материалист. Вы, положим, пропитаетесь гуманизмом с головы до пят, но вам тогда все равно ничего не будет стоить пройти мимо голодающего, не дать денег на благое дело или потребовать у нас, лучших людей на свете, территорий и полезных ископаемых. А если нет, иначе сказать, если вы проникнетесь теплотой зрелища, тогда вы сумеете по-настоящему прожить в ладу с природой и даже с некоторыми людьми, потому что тогда вы будете руководствоваться любовью.
   - Бред, говоря вообще, но что-то есть, и я обещаю на досуге обдумать ваши слова, - протянул задумчиво Сквалыгин, как бы авансом уже размышляя. - Нет, как же, я обязательно подумаю, особенно из-за этой закавыки... головоломки... из-за этого награждения дам чреслами, которое меня, признаться, очень сбивает с толку. Неужели правда? Неужели надо закопаться в словари, сверяться с источниками, углубляться в древность и постигать, что же на самом деле имели в виду наши праотцы? Но ростки смысла, Боже мой, - всплеснул руками Сквалыгин, - с каким трудом они пробиваются в ваших речах! Как вам трудно, судя по этому, трудно жить, с каким трудом вы что-то сознаете, воспринимаете... Что это такое? Страшная замкнутость в самом себе, закупоренность? Или что-то превышающее наше разумение? Другое сознание? Однако и розановщина налицо... И, конечно, самобытное что-то... И немножко вы над нами насмехаетесь. Я обязательно обдумаю.
   - Я начинаю думать, что Павлик ближе к истине, чем все ваши словари! - воскликнул Сиропцев.
   - И все же странно, - продолжал размышлять Сквалыгин. - Вижу, подход принципиальный... а из чего? где его начало? где в нем логика? И вроде как необязательно, вроде как абсурдно... Но налицо настойчивость, и это уже любопытно... Да, так о чем мы?
   Старик не понимал сложившейся ситуации; не понял даже, к кому обращен вопрос учителя. Его только уязвляло, что все то огромное, значительное, что, как он знал, составляло его личность, судя по всему, никоим образом не оказывалось в центре внимания его гостей.
   - Так чего же вы хотите? - вскрикнул он сдавленно и с каким-то усилием, растерянно посмотрел на Втюрина. Его розовое личико теперь уж запылало, и в нем, как в рамке, отдельно закопошилась и стала ронять слезинки обиды сугубо детская мордашка.
   - Если бы я знал... - ответил Втюрин, пожимая плечами. - Мне тело говорит: хватит, довольно жить, надоело. А между тем я прихожу к вам, прошу денег, с полной ответственностью заявляю, что буду издавать рукописи. И до сих пор я не слышу, что среди всех этих противоречий говорит мое сердце. Разум подсказывает: живи просто. Но как это? Без знаний, без книг? Мне такая жизнь не нужна. Или с книжками, но не изводя себя вопросами? Но так я лишь скорее пойму, что человек - ничто.
   - Даже при наличии того, что мы условились называть чреслами? - уточнил Сквалыгин и значительно посмотрел на хозяина, как бы предрекая, что сейчас их гость наверняка сморозит глупость.
   - Да, даже при наличии, - сурово подтвердил Втюрин.
   Новое соображение мелькнуло в голове Полянского, а поскольку с предельной ясностью соображал он не часто, старику представилось, что он движется не к действительной старости и могиле, но к расцвету сил, и на этом пути с ним уже происходят небывалые вещи, до того даже, что движется он и к расцвету красоты. А внезапно посетившая его мысль заключалась в том, что Втюрина необходимо использовать. Как именно, старик пока не знал. Следовало прежде всего расцепить Втюрина и Сквалыгина, уже скатавшихся, как ему рисовалось, в какой-то комок пыли и грязи, в какую-то крошечную, карманную бурю взаимного неприятия. Поэтому расцветающий Константин Генрихович величественным жестом остановил заговорившего было философа и сказал ему, с некоторой жеманностью растянувшись на бесшумно внесенном садовником диване:
   - Ты вот что, Упрек, друг любезный, сходи-ка за той книжкой, что читал мне вчера, почитаешь ее нашим дорогим гостям. И не спеши возвращаться.
   Кстати, о книгах. Константин Генрихович, читая их, - обычно он делал это, сидя в кресле, - распускал животик, болтал странно короткими у него, при довольно представительной и складной фигуре, ножками, подхихикивал и свободно играющей рукой поглаживал лысину. Мало интересуясь завязкой и общим развитием фабулы, он терпеливо и уверенно дожидался кульминации, как понимал ее он, бывалый читатель, и, действительно, наконец внимательные глаза его вычитывали должное - о сильной личности, облачившейся в военную форму и устремившейся в битвы за мировое владычество. Тогда он подбирал ноги и втягивал живот, его плечи безвольно опускались, и он вступал в минуту почтительного молчания. Только в сумеречной глубине сознания, в каких-то завалах, гулко ухало: есть! вот оно! ай да Пушкин! ай да сукин сын! Происходил внутренний обрыв, а извне как бы лезвие меча вдруг срезало половину его головы, ту, в которой помещался его деятельный мозг. Он чувствовал, как его замершую, притаившуюся душу омывают горячие потоки, готовые всего его подхватить и понести темными подземными лабиринтами, а затем выбросить на сухой пол тоненьким, плоским блином. Он словно выворачивался наизнанку, метался в самом себе, с тошнотой протискивался в собственных кишках и венах, а когда они исчезали из его воображения, он вдруг взлетал куда-то и тихо шлепался на землю оставленной змеиной кожей, легко впитывающей в свою серую прозрачность страшные выкрики проходящих мимо воителей. Он читал всегда Пушкина. И ему думалось, что не кто иной, как Пушкин, написал все книги о прославленных полководцах и завоевателях.
   Сквалыгин обучал бедного Константина Генриховича искусству прозрения. Не все книги, которые он подсовывает своему ученику, принадлежат перу Пушкина. Плутарх - вовсе не Пушкин. Гиббон тоже... Пора бы усвоить ту простую истину, что Пушкин, при всем желании, не смог бы ничего написать о Гитлере. К тому же вслух восхищаться Гитлером - это не совсем пристойно, это, может быть, признак не вполне адекватного поведения; полезно и разумно свое болезненное восхищение прикрыть научным интересом к трудам Эволы, к сочинениям писателя Селина, наконец, к творениям самого учителя, вынужденного распинаться тут перед каким-то безмозглым старцем... Это первое. Но есть вещи и поважнее. Александр ли Македонский, Наполеон ли, - что о них сказать? - скажем: личности впрямь замечательные, и они, скорее всего, уже нашли себе применение в загробном мире. Но добавим: сказанное вовсе не означает, что и бедный Константин Генрихович последует за ними в лучшие миры только оттого, что самые прекрасные мгновения своей земной жизни отдал восторженному поклонению перед их великими образами. К тому же упомянутые гении, полагая завоевать мир, подразумевали под этим нечто идеальное, вселенское, а бедный Константин Генрихович не подразумевает ничего иного, кроме столь простых и грубо-земных вещей, как материальное господство, эксплуатация, расширение рынка сбыта, использование дешевой рабочей силы, освоение полезных ископаемых на завоеванных территориях и т. п. Отсюда следует, что бедному Константину Генриховичу, если он желает обогатиться духовно, а в результате удачно переступить через могилу и войти в другую жизнь в твердом расчете, что он там для чего-нибудь да пригодится, необходимо как вычленить собственное "я" и больше не растекаться им попусту, так и поставить перед собой высокие и ясные цели космического характера. Но малообразованным, сумбурным, легкомысленным господам вроде бедного Константина Генриховича недостаточно получить задание и поприветствовать воздвигнутую перед ними цель, они нуждаются в поводыре, в надежном и строгом наставнике, который будет неусыпно следить за их успехами на пути продвижения в обетованные миры и беспощадно карать за всякую оплошность и малейшую провинность. И этому наставнику нет надобности надевать мундир или рыцарские доспехи и устремляться на завоевание чужих земель или Гроба Господня. Будет вполне достаточно, если он предстанет в облике Упрека Сквалыгина.
   - Как Сквалыгин переменился-то, - тревожно шепнул Сиропцев Втюрину. Лицо у него было мертвенное, и рот немного запал.
   Искусно седеющий на глазах, преображающийся в убогого странника, питающегося подаянием, Упрек понес свою полупрозрачную худобу к двери, довольный тем, что ему предстоит читать вслух умную книжку. В ней все разъяснится для ученика, вся кухня, где удалые мастера своего дела бойко раскатывают человека в блин.
  
   ***
  
   - Он что, в самом деле будет что-то нам читать? - спросил удивленно Поспелов, когда за философом захлопнулась дверь. - Мы не для того сюда пришли...
   - Именно, именно! - вскочил на ноги и забегал по комнате Сиропцев; он ожил, и румянец покрыл его щеки, какого даже прежде у него не бывало. - Мы с ребятами думаем о рукописях, которые лежат под спудом, ждут своего часа, удивляются, да, может быть, совершенно как живые существа удивляются нашей неторопливости... представьте себе! дивятся равнодушию людей в этих вопросах, в столь важных вопросах культуры и духовного развития. Издать их - наша идея-фикс, наша мечта... С тех пор, как она не может воплотиться в действительность, мы не находим себе места, и мы пришли к вам... да! мы здесь, и мы говорим о незамедлительной публикации, о не терпящем отлагательства издании... Простите, но я взволнован, и не без вашей помощи, Константин Генрихович. К тому же странно изменившийся характер поведения вашего друга и ученика Сквалыгина...
   - Но он мой учитель, учитель, а не ученик! - с чувством воскликнул Полянский.
   - Вот как? И чему же у него можно научиться? Простите, но... Впрочем, это ваши университеты, не наши... Тем не менее точки соприкосновения есть. Если рукописи прочтут, перед людьми откроется удивительный мир... и горние сферы... и вообще, завоевание духовной высоты! Если это вам понятно и звучит убедительно для вас, то как вы на это смотрите, Константин Генрихович?
   - Никак не смотрю, никак, вполне, можно сказать, неодобрительно. Это слова, пустые слова, звон один, абракадабра, вот так-то, друг мой, не знаю, однако, вашего имени...
   Сиропцев спросил сладко:
   - Так-то оно так, но как вы смотрите на то, чтобы внести посильную лепту в осуществление нашей мечты?
   - Да слышали мы про эту вашу мечту и уже имели случай ее признать ее несбыточной, да, слышали и имели. Обратились бы сразу к Упреку, он бы вам разъяснил, что нас в подобные затеи втянуть невозможно.
   Сиропцев уж как-то и приближался к Полянскому мелкими шажочками и слегка повиливал задом, изображая мнимую игривость взрослого перед капризничающим ребенком, а Полянский отмахивался от него, и даже нарочито нервными движениями рук, словно Сиропцев подобрался уже слишком близко и ему приходится отбиваться и отстаивать не только обычную независимость, но и какую-то заповедную чистоту. Сиропцев, однако, не терял присутствия духа. Остановившись в двух шагах от старика, он смотрел прямо ему в глаза ясным, невинным взглядом и говорил первое, что вступало в его голову.
   - А мы к нему и обратились, и настроен он был весьма оптимистически, заверил нас, что вас вполне можно убедить.
   - Это с его стороны один обман, надувательство, плутовство, и обещал он вам золотые горы только для того, чтобы над вами посмеяться, - просиял старик и стал смеяться, послушно окунаясь в забаву, которую устроил для него наставник, обманув доверчивых визитеров.
   - Но мы тоже не лыком шиты, - посыпал с возрастающим возбуждением Сиропцев. - Кишка у него тонковата нас надувать. Скажу прямо, нам не нужны люди, осмеивающие благородный замысел, пускающиеся в глупые мистификации... нам нужен человек отчасти мечтательный, склонный к идеальному, а не какой-то прохвост, выдающий себя за философа, скажу больше, у нас нужда в человеке кредитоспособном, фигурально выражаясь, в денежном вожде... Мне, Глебу и Павлику следует еще поучиться добывать деньги, а потому в настоящий момент нам далеко до вашей финансовой мощи, мы в этом отношении слабы и несостоятельны, а каждый из нас по отдельности в смысле возможностей вложения вообще полный нуль. Мне больно в этом сознаваться, но это так.
   - Да будет так! Да не будет иначе! Плевать мне на ваши фантазии. Слыхивали мы разных фантазеров, прожектеров...
   - Какие фантазии? - крикнул Сиропцев. - Вы называете фантазиями наше стремление издать рукописи и тем самым оздоровить атмосферу в обществе? Вы наш идеализм не унижайте, пожалуйста...
   Полянский прервал его:
   - Вот что я вам расскажу.
   Не сразу, однако, старик приступил к своему рассказу. Да и не к Сиропцеву он обращался, хотел оттолкнуть Сиропцева окончательно, выкинуть его из памяти, забыть о нем навсегда. Его возмущало, что на свете существуют сиропцевы и даже приходят в его дом. Чрезвычайно оживившись, он с умилением смотрел на Втюрина, любовался им, вспомнив, что поставил перед собой задачу использовать его. С каким удовольствием он растоптал бы Сиропцева ногами! Но как и для чего использовать Втюрина, он и сейчас еще не знал, и оттого, что он поставил перед собой задачу, а смысла ее не понимал, только сильнее разбирало его желание яростно вцепиться в горло Сиропцеву, но оттого же еще крепче он любил Втюрина, переполнялся все большей влюбчивостью и хотел показать этому дорогому для него человеку, каким добрым и обаятельным он умеет быть. Едва ли он был в состоянии понять, что сам факт наличия задачи, смысл которой неясен, поневоле принуждает такого человека, как он, становиться лучше и выше себя прежнего и заглянуть не куда-нибудь, а даже и в область нравственных вопросов. Но он и становился лучше - просто потому, что не знал, как решить ему задачу, и никаких шагов не предпринимал, а если бы знал, ничего хорошего он, конечно же, не сделал бы, выкинул бы какую-нибудь гадость и потом жил бы с чувством исполненного долга. И вот теперь, любя Втюрина за то, что озадачен его присутствием, а с другой стороны, не находя никакого решения, он действительно перешел к решению нравственных задач, которое при его не столько философском, сколько практическом складе ума могло иметь известный успех лишь в том случае, когда б ему удалось, после многих дней, а то и лет ребячества и всякой небывальщины, остепениться, нащупать в захламленной душе совестливый отросточек, способный питать его дикую художественность соками некой правды, и привычную, крепко освоенную чепуху слов превратить в более или менее стройный рассказ. И Константин Генрихович отважно пустился экспериментировать.
   - Не знаю, Павлик, что бы я сделал, - начал он задумчиво, - если бы смог вырвать у вас клятву, что вы не кончите плохо. Не знаю даже, есть ли на свете люди, которым хватит смелости давать подобные клятвы. Но посмотрите, что получается... Мы с вами ведем задушевную беседу, а нас окружают какие-то странные, навязчивые, болтливые люди, которые оказывают на вас подозрительное, очень подозрительное влияние и которым, кажется, ничего не стоит подтолкнуть вас к каким угодно клятвам. И в какое же положение, Павлик, вы этим ставите меня? Я должен идти у вас на поводу? Хорошо... Но в таком случае учтите следующее: коль я иду у вас на поводу исключительно в память о вашем отце, то и вы должны поклясться не иначе, как памятью вашего благородного и безвременно ушедшего родителя.
   Втюрин не удержался от смеха; он сказал:
   - Признаюсь, не приходилось до сих пор слышать подобных кощунств, невинных, заметьте, абсолютно невинных, и я этому по-своему рад, очень рад, что ваши святотатства на редкость простодушны.
   - Вам, похоже, - холодно заметил Константин Генрихович, - угодно видеть во мне иллюзиониста, человека, создающего абстракции или даже раздающего имение за то лишь, чтобы его выслушали. У вас испорченный вкус, если вы такого обо мне мнения. Вас плохо учили в детстве. Вам не подавали добрый пример. Вас не били, как бедного Сквалыгина. У вас нет заслуживающей внимания, по-настоящему поучительной и назидательной биографии. Никто не потрудился создать ее. Вы воображаете, что вас окружают друзья, любящие вас, заботящиеся о вас, разделяющие ваши взгляды люди, а на самом деле вы один как перст, и живете в призрачном мире, и сами давно уже стали призраком. А все потому, что у вас никогда не было достойного учителя. Я не уверен, что вы когда-либо брали в руки книжки Пушкина. Так готовы ли вы над могилой отца поклясться, что еще не поздно? что все еще можно исправить? У Пушкина, кстати, есть прелестная вещица о том, как Илья Муромец слез с печи и, придя к могиле Петра и Февронии, своих родителей, стал клясться, что ему до смерти надоело валяться долгие годы без дела, без движения, стал спрашивать совета и напутствия. И голос из могилы повелел: надень форму, в мундире ты сделаешься другим человеком, а вооружившись мечом и выдвинувшись на завоевание...
   - Не эту ли вещицу собирается читать нам ваш учитель? - перебил, посмеиваясь, Втюрин.
   - Может быть, - таинственно ответил старик. - Но вам уже понятно, сколько в этом доме свито притч? Одну из них я успею рассказать прежде, чем вернется Упрек. Слушайте! Жил-был на свете человек, который до упора, до последней возможности прикидывался, будто живет в социалистическом раю и ведет плановое хозяйство. Он и сам в это верил. Всегда ходил с рулонами бумаги в руках, разворачивал их и вдумчиво рассматривал какие-то схемы и графики, а то достанет блокнот и, сев на пенек, что-то в нем пишет. А на стороне крал очень даже реалистически, хотя, в общем-то, по мелочи. Все только удивлялись бесконечным пропажам. Но кто же мог подумать на этого человека? Даже сторож какой, точно разглядев, что он, не кто иной, как он, крадется как тать в ночи, не в силах был поверить, чтобы такой человек да покусился... А человек везде, где ни появлялся, хоть в деревне, хоть в городе, в пустыне ли, или в горах, везде вел себя так, будто без сна и отдыха строит светлое будущее. Этим человеком был, прежде чем вступил на путь неусыпного и глубокого раскаяния, постоянно образовывающего уже другие, то и дело сменяющие друг друга периоды в моей долгой и суетной жизни, этим человеком был я. И тут мне, видите ли, дают понять, что времена изменились. Изменилось и отношение ко мне. Даже сторожа развратились, испаскудились до последней степени, и в ту пору, грубо хватая меня за шиворот, они кричали: ага, теперь-то мы видим, что ты за фрукт! Приходилось петлять, заметать следы, хитрить на манер лисицы. А для чего? Этот вопрос мог возникнуть у человека, со стороны наблюдающего за моей многообразной деятельностью, но не у меня, я-то знал, для чего. Чтобы как жил прежде, так жить и впредь. Иного не дано! Иного не хочу! Не принимаю ваших свобод, ваших прав, вашего равенства и братства! На что мне ваши декларации, парламенты, демократические выборы, если меня сторожа берут под микитки и волокут в кутузку? Я привык промышлять на стороне. Я без этого сам не свой. И если раньше в этом был полный порядок, если раньше по отношению ко мне сторожа вели себя дисциплинированно и уважительно, а теперь воцарился хаос, и сторожа распустились и обнаглели, то как же мне не думать о новых временах, что они прямо уже какой-то апокалипсис? Но вы меняйтесь, сколько вам угодно, а я останусь прежним. Изберете меня губернатором - я буду ездить в соседнюю губернию и там ловчить. Выберете президентом - устрою глобальную экспроприацию, всех кулаков и середняков сделаю бедняками. Вот я какой! Нет, отчего же, я человек душевный и все лозунги отлично воспринимаю, хоть революционные, хоть реставрационные, я только, знаете ли, внутри какой-то однозначный, упрямый, однажды и навсегда созданный, а по сути - себе на уме. Ну, организовал партию, провозгласил свободу без границ, а однопартийцы, соратники, как бы детки мои, они мне говорят: проповеди это хорошо, однако нужна программа действий и прочие штуки вроде теории и практики, курс нужен, а по старинке сказать, на историко-просветительском наречии - что-то вроде того, что еще мыслитель Руссо, когда затевал, сам того не ведая, бучу, называл общественным договором. У меня, товарищи, отвечаю им, с обществом может быть один договор: моего не трогай, а если я чье возьму, так сначала еще попробуйте меня поймать за руку! В теории у меня нет иных соображений, кроме как на практике учинить жесткий режим беспощадного подавления, душегубства, установить царство подлинной гармонии, в котором все нынешние сторожа будут истреблены как класс, а на смену им придут новые, охраняющие исключительно мое имущество от претензий всякого сброда и несознательных элементов. Поэтому, товарищи, говорю им, идите и берите все, что плохо лежит, блюдясь, конечно, сторожей, этих порочных тварей, выдуманных самим лукавым. Обо мне вам не обязательно знать, беру ли я, я для вас безгрешен, как папа римский. Это и есть капитализм, как его следует понимать простым, не вовлеченным в наши ряды и в нашу партийную борьбу гражданам: они будут мучиться, а мы жировать. Отправились мои апостолы исполнять мою волю, а мне что-то грустно стало оттого, что они упомянули о Руссо. И ведь только наследия его коснулись, а не личности, но меня прямо всего до кончиков волос взбаламутило, тем более что я этого Руссо никогда не читал и никогда о нем не думал, стало быть, если что могло меня в нем взволновать, то не иначе, как персона, а не какие-то его помыслы об общественном договоре и прочей ерунде. А не понимал я тогда, не догадывался, что это мне дан маяк, чтобы я вступал на новый путь. Ситуация-то, а? Нового быть ничего не могло, потому как, известное дело, от себя никуда не убежишь, но уже предполагалось, что я за старое возьмусь теперь как-то по-новому. Как если бы по знаменитому выражению Пушкина, что дважды в одну реку не войти, - вот что мне подсовывалось, вот какая реальность. Аховая ситуация! И что-то давнее, почти что детское и вместе с детством ушедшее припомнилось, взбудоражило сердце, подняло тоску в душе. Захотелось в сортир. Вошел, сел, сижу и размышляю о том о сем, а потом чувствую, что выходить нет смысла: опять захочу. Для опыта все же вышел. А тут как раз вернулись товарищи с задания, поработали они хорошо, и у всех вид довольный, теперь уже даже благополучный какой-то, ибо они поняли, до чего же славно и полезно можно провести время на стороне. Ясно мне, что они стали другими, что нынче они организовались и сплотились в куда более приличное, чем прежде, общество, но ясно мне и то, что в этом обществе как-то особенно сильно и настоятельно меня разбирает естественная нужда. И чем приличнее они становились, тем чаще мне приходилось удаляться в сортир. Господи, дошло ведь до того, что мне уже нельзя было появляться на разных приемах и раутах, а как же без этого, если это важная составляющая деятельности партийного вождя, а к тому же там есть чем поживиться и никакой сторож не посмеет схватить тебя, лидера, за шиворот?
   Понять, понять бы мне тогда, что это само провидение взялось за меня и проделывает надо мной святую работу нравственного исправления, но нет, думал, что болею, что попал в заколдованный круг, что надо мне, может быть, объявить себя фельдмаршалом, генералиссимусом или задушить какого-нибудь младенчика, а иначе, мол, я никогда не выберусь из своего позорного положения. Мне бы отойти от партийной работы, посидеть подольше в теплом и удобном отхожем месте, пораскинуть мозгами, но ведь товарищи не давали покоя и хотели на все сто использовать мой авторитет, а по сути прикрываться моим именем. Их воодушевили первые успехи, они уже составляли планы, как бы нам разграбить, разбазарить всю округу, а там и все кругом, и я вынужден был учить их: вводя капиталистический строй в целом по стране, по мере возможности обходите стороной собственное хозяйство - просто из уважения к своим социалистическим иллюзиям и своему частнособственническому идиотизму. Постепенно от хозяйства у товарищей - очень уж они разгулялись - уцелели в виде некоторой сохранности лишь приусадебные участки, а у меня и того почти не осталось, они, соратники, постарались, абсурдно запутав дело отличия моего от своего. Стало ясно: дальнейшая политическая деятельность и партийная борьба обернется дальнейшим сокращением личного владения, крахом, окончательным разгромом. Сердце дрогнуло, пожалел... Ой, как все же хочется пожить в раю Адамом, и даже без Евы. Тут я трепетно и страстно раскаялся в содеянном, ну, во всем прежнем, что я там ни делал с младых ногтей, в самом том раскаялся, что появился на свет Божий. Понял я Руссо. Социализм не в том, чтобы стремиться вперед. Он в том, чтобы стремиться назад - к природе, к естественному образу жизни. Выбежал из сортира и объявил товарищам, что снимаю с себя полномочия и ухожу от них. Ну, они набросились на меня всей кучей, помяли немножко, обчистили карманы и только после этого отпустили, обозвав погоревшим политиком. Хотели подобраться и к моим фабричкам-заводишкам, к банковским счетам, к имуществу моему, ко всему, что я нажил втайне от них, но это - дудки! я уже своих везде сторожей завел. Распродал лишнее и отгрохал в живописной местности этот дом, зажил барином, и все бы хорошо, потому как действовал практически по Руссо, а с пищеварением произошло конкретное урегулирование и отпали всякие проблемы, но тут новая напасть: религия! Казалось бы, какой от нее нынче прок? Храмы разграблены, ризницы опустошены, иконы распроданы - взять нечего, а если где есть что, там уже попы жирные, с пудовыми кулаками, похожие на сторожей. Все так, а никуда от нее, проклятой, вроде бы отжившей свое и на балансе имеющей одну лишь беспросветную отсталость, никуда не денешься. А этот дом, и жизнь моя в нем... Вроде бы райский уголок, райская жизнь, а ведь разные все же явления: гром, молния, град, когда льдинки величиной с куриное яйцо сыплются на голову, или, к примеру, укусы от всяких ползающих и летающих гадов, - и если, по сближению с природой, стал ближе и к этим совсем не изысканным, а даже и грозным явлениям, надо же хоть как-то понимать, что они собой представляют и чем они для меня чреваты. Помилуйте, но как? Я не кабинетный ученый, чтобы все эти вещи раскладывать на физику-химию, и даже не пантеист какой-нибудь, валящий все природное в одну кучу и воображающий, что на этом можно выехать. И из Руссо ничего на этот счет как-то не припоминалось. Стал я забывать Руссо, не до него сделалось. Смутился я, волей-неволей повернулся лицом к народу, чтобы узнать, как он толкует эти явления, и вместе с ним найти от них защиту. Но где он нынче, этот народ? Вытеснен любителями природы, и эти прекраснодушные любители от народа сберегли одну только присказку: пока гром не грянет, мужик не перекреститься. И картина получается такая, что гром есть, мужика - как не бывало. Молния есть, а креститься некому. Ужаснулся я. Кто же будет питать меня вековой мудростью, обрабатывать землю, взращивать хлеб, собирать урожай? Я, может, пожелаю выйти в поле с просветленной душой, с умиленным лицом, или даже просто перед деревенской корчмой продекламирую с пушкинским блеском: напоите меня вином, накормите меня яблоками, - и никакого отклика не услышу, никакого движения крестьянской души? Волей-неволей потянуло перекреститься, и все же рука не подымается, стою, как оплеванный, рука дергается, а до лба не дотягивается. Завыл волком. Чуть не одичал. Показалось, что попал в пустыню. И понимаю, что спасение в этой самой религии, потому как еще Пушкин писал, что хоть и абсурдно, а ты прыгай все равно в ее лоно и для начала заколи своего детеныша, если Бог велел, понимаю, а не принимает ее душа, потому как дело совести, нравственный вопрос... Перемучиться надо прежде, чем снизойдет благодать, а перемучаешься - так, может, и благодати уже никакой не понадобится. Я постиг тогда: я на своем участке, в своем крошечном индивидуальном коммунизме - все равно что в Эдеме, а сам ношу в душе гнид, целого змея, лукавого, и потому только, что, родившись, прирожденно не мог не носить. Вот как Бог испытывает человека.
   Поверите ли, едва-едва не убил себя. Было искушение, но, преодолев его, осознал себя воистину непобежденной территорией революции, островком в океане, оазисом в пустыне. А помог мне осознать это Упрек. Пришел и стал здесь учительствовать. Это он просветил меня, как неорганизованного и темного лапландца какого-нибудь, он разработал и вложил в мою голову мысль, что верхом благоразумия является соединение идеалов железного порядка, при котором никакие сторожа не смеют хватать тебя за шиворот, и святой веры, принятой с тем условием, что никакой поп, у которого и взять-то нечего, не будет мозолить тебе глаза. А мысль трудная, ее сразу не усвоишь, зато уж если она засела в твоей башке, ее оттуда ничто не выбьет. Положим, не всегда после этого ясно, где и в чем этот самый порядок и во что приходится верить, но это ведь для нас дело второе, собственно говоря, плевое, потому как попахивает дольним, тогда как в небесном смысле и идеологическим плане уже отлично ведаешь, где идеалы, а где вера. Отнимите одно, испарится и другое. Нельзя же верить без идеалов, но и без веры нельзя, когда питаешь свое сознание идеалами. Это хрупкое равновесие, и малейшее его нарушение ведет к краху. А что такое верх благоразумия? Это и есть верховный ум, высший разум. И мы с Упреком стали возводить здесь, в этом доме, храм разума. Закипела работа! Но Упрек сказал: надо распределить роли и обязанности. А чего распределять, возразил я, и без того видно, что ты мастер, а я подмастерье, ты учитель, я твой ученик. Работаем дальше, но снова задумался Упрек и говорит мне: хорошо, что мы распределили обязанности, однако это всего лишь земной фарс, а без небесной мистерии, без помощи высших сил ни за что не возвести нам столь капитальную постройку. И тут требуется большой предварительный договор. А как есть мы с вами, Константин Генрихович, договаривающиеся стороны, нельзя каждому из нас не договориться и отдельно с той или иной высшей силой, потому давайте выбирать, кому договариваться с Богом, а кому с дьяволом. О, взмолился я, пожалей, Упрек, меня, ничтожного, я понимаю, что ты, как человек разумный, хочешь отхватить кусок пожирнее, но подумай, если я, по моему нынешнему жалкому положению невежественного ученика, отдам Бога тебе, а сам останусь без него, я растеряюсь и окончательно поглупею, и какой же из меня тогда будет строитель храма разума! Упрек, Упрек, причитал я, ползая за ним на коленях и цепляясь за его ноги, давай я с Богом заключу договор, а ты заключай с дьяволом, мне с Богом все полегче будет, а с дьяволом мне тягаться не по плечу. И он согласился. И это была вовсе не шутка. Есть договор! Я землю жрал, что буду твердо ему следовать. А Упрек измученный, опустошенный вышел утром из комнаты после бессонной ночи, пошатывался он, и в лице его не было не кровинки после того, как он всю ночь провел с нечистым в обсуждении деталей их договора. Я ему дал на водку, чтобы он восстановил свои силы, я ему вообще с тех пор много отдал денег, видя, в какое трудное и рискованное положение он попал. А условился я с Господом, чтоб в храме разума, как только он будет возведен, - никаких соблазняющихся девок, искушающих змеев и прочих химер, чтоб никаких, знаете ли, посторонних вмешательств, нарушающих равновесие и ведущих к краху, никаких авелей и каинов, уже по-своему творящих и уродующих историю. Одна только благодать! Я вам скажу, Упрек, тот, пожалуй, от рождения таков, что не прочь поякшаться с нечистым, а садовник мой, принося в жертву растения, получает то, что дым от жертвенного костра стелится по земле, а не возносится к небу. А ведь это неправильно, и, казалось бы, осложнение, риск, опасность, но я спокоен. Неудачи учителя и садовника не смущают меня. Я просто смотрю, как их не принимает Бог, более того, я подмечаю, что пока они со мной, они не мешают Богу. Бог их терпит не ради меня, а потому, что, пока мы вместе, они становятся лучше, чище, благороднее. Я дарю им шанс на спасение. Тут что-то вроде Ноева ковчега, и зверушки есть, в хлеву и в подвале, и где-то по дому бегает кошка. И все это мое, я все это собрал, скопил, плохо лежало - я и взял, и за это свое достояние я любому глотку перегрызу. Вы взмолитесь, чтобы я и вас принял, и вам подарил шанс. Э-э... А душа? Вы согласны, чтобы я вашу душу считал своей собственностью? Я ж иначе не могу, невмоготу мне без присвоения... У меня, конечно, колебания, у меня и жалость к вам от великого моего милосердия, и сострадание, внушенное обостренным чувством справедливости, но у меня и вопрос: да куда вы лезете, шуты московские?! Хотите, чтобы я из ваших голов последние мозги повытряс? Вы не видите, сколько тут всего? И революция, и вера, и потоп, и ковчег... Вы не понимаете, что вы уже лишние? А претензии какие, амбиции! Деньги, бизнес! Вы, значит, будете проворачивать свои делишки за мой счет, а мне тут погибать из-за нарушенного равновесия? Вы с чем пришли? Посягнуть на мой договор с Господом, попрать мои святыни? Не выйдет! Собак спущу! Есть и собаки, у меня все необходимое есть, я защищен и обеспечен! Приходите, когда у вас будут деньги и вы сможете сказать: вот, взнос, платим за билет в рай. Я деньги возьму в любом случае. А тогда посмотрим. Но это ваш законный шанс, который у вас никто отнимать не собирается, а уповать на мою слепоту глупо с вашей стороны. Вы же пока только виляете и множите фальшь.
   Ошеломленные, в душевном смятении сидели гости. Они слушали как зачарованные, и у них была одна мысль на всех: разве могли мы думать, когда ехали сюда, что в этом жадном, хищном и впавшем в детство старике найдем еще и прекрасного, страстного, вдохновенного рассказчика? что он потешит и даже убаюкает нас какой-то причудливой, нелепой и в то же время великолепной сказкой? Они не знали, что внезапный поворот старика к гневу и проклятиям означает одно: он понял, что Втюрин нужен был ему как слушатель, а теперь Втюрин использован и его можно выбросить, как выжатый лимон, - но они и не могли этого знать и, скорее всего, никогда не узнают, ибо это одна из тех тайн, которые не имеют действительного значения в мире, где все постоянно меняется, ничто не имеет твердой основы и тот же старик переходит от настроения к настроению без всякого видимого усилия. А именно в таком мире они и находились сейчас, и они рукоплескали старику, хотя он кричал им:
   - Вон из моего дома!
   Пришло время обсудить услышанное. Следует заметить, если Втюрина и Поспелова удивило все же, главным образом, умение старика связно повествовать, то Сиропцева потрясло, скорее, некое величие самого рассказа, и потому именно он решился взвалить миссию литературной критики на свои плечи, вместе с тем рассчитывая провести ее не без пользы для дела, которое привело их в созидающийся храм разума. Как только Сиропцев заговорил, как только Втюрин и Поспелов заподозрили чрезмерность похвалы в его словах, их тотчас потянуло к оппозиции, и они увидели в рассказе старика бездну недостатков; это никак не повлияло на их отношение к самому старику или к Сиропцеву, а было всего лишь обычным свойством литературной дискуссии.
   - Но тут идея мирового масштаба... - бормотал Сиропцев. - И чувствуется стиль... Главное, рука мастера... Не все удалось, кое-где видны недоработки, и материал еще сыроват, но какой потенциал! Я понимаю, Константин Генрихович, ваши восторги, ваше упоение, и ваши борения мне понятны, и я позволю себе только заметить, что при таком-то размахе должны же вы хоть иногда, хоть невольно, а подумать о спасении мира... Не будет ли это новой ступенью в вашем развитии, Константин Генрихович? Я не к тому, что начинать следует с нас. Напротив! Ваши разъяснения сразу умалили и свели к безделушке и личной забаве все, с чем мы пришли. Уж очень бросается в глаза несоответствие того, как вы восходите к общему, а мы поневоле скатываемся к частному. Но как бы вместе с грязной водой не выплеснуть и ребенка. Как бы не случилось профанации... Нельзя же совсем девальвировать и нашу идею, она все-таки литературная и корнями уходит в культуру. И в ней есть некоторая высота. И мы договоримся, правда? Лично с вами, Константин Генрихович... Я хочу сказать, уж мы-то с вами найдем общий язык, разрешим этот конфликт... а это конфликт, согласен!.. разрешим совершенно полюбовно, как в сказке...
   Сиропцев достал платочек и стер пот со лба, мучаясь необходимостью убеждать сумасшедшего и ждать вынесения приговора словно из пропасти безумия. Он уже почти ясно представлял себе ситуацию, в которой хорошо устроились Укор Сквалыгин и садовник, обиравшие бедного безумца, и в которой совершенно лишними оказывались он, Сиропцев, и его друзья. Ему было не по себе оттого, что он все еще продолжает на что-то надеяться и с возросшим до маниакального упорством лезет в петлю, которую вполне способны свить для него люди, вовсе не готовые делиться с ним доходами Константина Генриховича. Но литературный дар... Он прозвучал, он разразился, как гром среди ясного неба, и Сиропцеву хотелось перекреститься. Его больно подавляло, что сам он подобным даром не обладает, и единственным утешением служила мысль о моральной невозможности устроиться рядом с садовником и Сквалыгиным и с непостижимой бессовестностью запускать руку в карман гениального простофили. И чем выше талант старика, тем невозможнее это для Сиропцева. А он ставил этот талант все выше и выше. Приходилось сравнивать с тем, чем обладал сам, и он не щадил своего самолюбия. Он знает только себя, только свою добропорядочность, только маленькую правду своей победы над боксирующим где-то под пеплом прошлого Кривицким. Он предусмотрительно отмежевывается от того большого, что могло получиться в его жизни, если его отец действительно был отравлен или погиб от меча, как в греческом мифе. Но могло ли? В его-то жизни? В его существовании? Это могло случиться в жизни Полянского, и старик четко выразил: да было и это, все было, все, что творилось и творится под луной, все это я! Как схвачено! Какая метафора! Какой универсализм! И в ком? В несчастном безумце. В розовощеком маразматике. Вот как Бог подает! А его, Сиропцева, обошел, обделил. За что? Сиропцев недоумевал. Но с какой прозорливостью постиг старик дух нашего времени! Как ярко пылают его сатирические слова! Как близко к правде все сказанное им, все предположенное, все брошенное в виде пророчеств! Сиропцев с ужасом, с трепетом священным чувствовал: что-то должно сбыться... И чем выше он ставил литературный и пророческий дар старика, тем яснее понимал, что речь идет уже не о кредите, а обо всем состоянии, о фабричках-заводишках этого несчастного, никем не понятого господина, ибо видно же с высоты: Сквалыгина и садовника ничто уже не разубедит в том, что он, Сиропцев, разевает пасть на весь кус, а не на крошки и остатки чужой трапезы. Страшно было Сиропцеву сознавать себя человеком темным и загадочным, внушающим кому-то подозрение, что он только пускает пыль в глаза, бряцая именем культуры и призывая приумножить ее цветение; в действительности же он, мол, хищным и жадным зверем крадется в роскошный рай Полянского. Но лишь это сознание еще помогало ему сохранять надежду на успех их затеи.
   - Вы, калики перехожие, вон отсюда! - вдруг закричал Константин Генрихович.
   В комнату тихо вошел, держа в руках толстую книгу, Сквалыгин.
   - Читать?
   Ученик благосклонно кивнул наставнику:
   - Читай.
   Сквалыгин будто бы невзначай обронил:
   - А я думаю, Константин Генрихович, деньги дать следует.
   - Отчего же и не дать, если дело того стоит? - благодушно откликнулся Полянский.
   - Дело стоящее и, что стоит подчеркнуть, не без эстетического привкуса. Но кому же хочется давать наобум. Поэтому предлагаю следующее: руководить и контролировать буду я. - Философ как-то вкрадчиво оглядел всех присутствующих и прочувствованно повторил: - Я!
   - Я категорически против такой постановки вопроса, - сразу заартачился Втюрин. - Ни за что не соглашусь... Вам может показаться странным и несообразным, что я так горячо... С чего бы, мол, это... Да я и сам не знаю. Я только чувствую, что предложение господина Сквалыгина ни к черту не годится. И, кстати, о рассказе...
   Однако Сквалыгин считал литературную часть беседы уже завершенной.
   - Да что же тут чувствовать, кроме того, что деньги будут у меня, - презрительно усмехнулся он. - Вы финансовые потоки чувствуете, которые могут пройти мимо вас, упругую струю, напряжение материального вопроса, а не какие-то там сомнения и колебания нравственного порядка. Но почему же вы предполагаете, что я непременно поступлю безнравственно? Я что, Константина Генриховича обману? Моего друга, моего благодетеля? Мне резона нет обманывать его, следовательно, я и вас не обману. А тем более он не обманет. Вам слова Константина Генриховича недостаточно? Какой Фома неверующий выискался!
   - Я могу только дать или не дать, а обманывать мне незачем и попросту не к лицу, - горделиво, с глубоким сознанием собственного достоинства возвестил Константин Генрихович.
   - Я тоже против, - сказал Поспелов.
   - И я, - неуверенно поддакнул ему Сиропцев.
   Поспелов, разведя руки в стороны, высказался подробнее:
   - У меня и вовсе никаких объяснений, я всего лишь предпочитаю держать сторону Павлика.
   - Я, вот, размышляю о нравственной стороне нашего дела, - пустился в рассуждение Сиропцев. - Это серьезное художественное предприятие, а не коммерческое. Успех подобных дел вырабатывает культурный тип человека, блюдущего свое достояние, радеющего о духовном наследстве. Провалы вырабатывают уже не культурный, а дикий, пещерный, полуживотный тип. Но в положении, в котором мы все здесь очутились, главное, мне кажется, не замарать, не вывалять в грязи дело еще прежде, чем мы к нему приступим. Давайте будем благоразумны. Устроим все так, как было изначально задумано, без условий, выдвинутых господином Сквалыгиным, и на том порешим. А распри ни к чему хорошему не поведут.
   Поспелов заговорил с какой-то мечтательностью:
   - И сейчас, как мне представляется, есть смысл все-таки вернуться к обсуждению рассказа...
   - А я деньги дам только при условии, что это ваше издание будет курировать Упрек, - прервал его Полянский. - Мне его мысль нравится. Это мысль делового и дальновидного человека.
   - Значит, я от всего отказываюсь, - сказал Втюрин и встал.
   - Павлик, не торопись! - взмолился Сиропцев.
   - Милый друг, - холодно посмотрел в глаза Втюрину хозяин, - я должен дать деньги во что бы то ни стало, я обещал вашему родителю помогать вам в нужде. И я дам, но Упреку, который будет вас опекать. Это верное и справедливое решение. Вас разденут ваши же друзья, а Упрек оденет, и за мой счет.
   - Если вы дадите деньги Упреку, я ни за что не признаю, что вы дали мне, даже если он станет мне их в карманы запихивать.
   Полянский осуждающе покачал головой:
   - Упрямый, своенравный, капризный... Весь в отца, весь в меня. Но отец ваш, юноша, помер, царство ему небесное, а я, в отличие от вас, богат. И я диктую условия. Твердо, жестко, страшно диктую... Я дам Упреку не прежде, чем вы при всех изъявите согласие.
   - Вы играете и экспериментируете! - крикнул Втюрин взбешено. - Экий кот... но я-то не мышь вам! А рассказ ваш - дрянь!
   Круто развернувшись на каблуках, он направился к выходу. Поспелов и Сиропцев тотчас поспешили за ним. Они забыли попрощаться. Поспелов гордо нес на плечах голову, смотрел прямо перед собой и, похоже, освободился не только от надежд на финансовую поддержку со стороны Константина Генриховича, но и от желания как-либо обсуждать его рассказ, а Сиропцев свою голову повесил, смотрел в пол растерянным и жалобным взглядом и, понурый, думал о том, что они и безрассудно погубили весьма недурно начинавшееся предприятие, и несправедливо обошлись со стариком, чье художественное дарование заслуживает куда более бережного отношения.
   Глава шестая
  
   От участия в большом и нужном издательском деле, а оно касалось не только рукописей Четверикова, поэта, по-настоящему не известного вздумавшим заняться ими людям, но и вообще болезненной темы забвения писателей, Втюрин сам себя отстранил. Однако и дело замерло, поскольку его друзьям и единомышленникам пришлось тоже сложить с себя полномочия, которые они, не в пример героям рассказанной стариком байки, не успели даже распределить между собой. Впрочем, и при ролевой неясности, при том, что ошибкой было бы утверждать, будто инициатива полностью принадлежит Втюрину и он несет на себе всю ответственность за успех предприятия, ядро замысла всякий раз мгновенно распадалось, стоило Втюрину продемонстрировать утрату интереса, то глухое безразличие к общественному служению, которым он иногда не прочь был и покичиться. Мало того, что Поспелов тотчас с каким-то умиротворенным пониманием хода жизни и главного в ней, с благостной улыбкой на губах возвращался в лоно семьи и уже ничего не думал о покоящихся под спудом рукописях, даже Сиропцев, все мечтающий очутиться на какой-то удобренной идеями Втюрина и Поспелова ниве и собрать богатый урожай, и тот как-то сразу смирялся и, поникнув, довольствовался мягкосердечным перебиранием всяких пессимистических ноток и припевов, вообще сознанием обреченности любого истинно творческого начинания. Т. е. подобное у них выходило всегда, и если тут все же ввернуть, например, что Сиропцев, ударившись в пораженческие настроения, уже старательно уклонялся от бесплодного сочинения новых вариантов завладения сердцем Полянского, выйдет, как ни крути, что Полянский помянут скорее для красного словца, а не для пущей достоверности, хотя в данном случае и впрямь очень уж высовывается, выпирает именно та еще красноречивая, можно сказать, штука, что иного пути, кроме как соблазнять своим проектом этого дикого и мятежного магната, толстосума, захмелевшего отшельничеством, у них нет, а без Втюрина абсолютно невозможен и этот путь. Втюрин был их знаменем, Полянский стал их проклятием. Так сложилось в их общем, коллективном сознании, но сам Втюрин позволял себе думать, что непредсказуемый, взбалмошный и всегда готовый бесшабашно плясать под дудку Сквалыгина старик на самом деле больше смахивает на огородное пугало и демоническое начало выдохнется в нем, едва зародившись. Порой он даже дивился, до чего смешно и глупо, что он с друзьями как-то зависит от этого абсурдного человека, но, входя в офисную пустыню, по-прежнему нагонявшую на него тоску и некий ужас, он вполне сознавал, что эта зависимость абсолютно закономерна, особенно как итог всех их порывов, потому что в мире все уже разложено по полочкам и пронумеровано, и каждый хорошо знает свое место и свою роль, и каждый на своем месте осторожен и бдителен, как часовой на посту, и в этом мире действующих по раз навсегда утвержденным правилам людей заведомо известно, кому и для чего давать деньги, а кому не давать ни при каких условиях, и никакого счастливого случая, приносящего баснословную удачу, ждать не приходится, и им действительно больше надеяться не на что, кроме как на обуздание своеволия Полянского и коварства Сквалыгина. Тогда Втюрин внушал себе: да это еще счастье и нам в сущности повезло, что мы столкнулись не с бездушными и ороговелыми, очутились, говоря вообще, не в покойницкой, не в музее восковых фигур, а в обществе каких-то даже "веселых ребят", и Полянский ведь, если уж на то пошло, оказался не манекеном, а человеком по-своему живым, резвящимся, оригинальничающим, разрешающим покопаться в его душе, рассказывающим притчи. Он часто вспоминал, как Сиропцев, когда они в раздражении выбежали от вторично перечеркнувшего их мечты оригинала, на пути к машине размахивал руками, словно кролик лапками, и выкрикивал:
   - Ах этот Константин Генрихович! подлец! ну какой подлец! Прикидывается, будто его не интересует наше предложение. А оно его ох как интересует! Сбивает цену! А для чего? Чтоб меньше дать и больше взять? Сбивает, сволочь! А себе набивает, еще как набивает, свиное рыло, кровопивец!
   И ведь Сиропцев не то чтобы намеренно лгал или утрировал, он лишь переворачивал, по стихийному вдохновению, ситуацию с ног на голову, а сам, вообразив, будто приметил нечто истинное, некий золотой промельк в горе мусора, многое, очень многое утаивал и оставлял себе про запас. Он только испытывал настоятельную, почти сумасшедшую потребность показать, что и они отчасти карикатурны, даже не меньше, чем сам Полянский. Ему как бы нетерпелось крикнуть: да чем же мы лучше этого человека?! Этот вопрос в ту минуту стал для него больным, чуть ли не роковым, прежде всего потому, что он чувствовал Втюрина и Поспелова слишком притесняющими его людьми, чтобы он решился открыто его поставить. А карикатурны они, по мнению Сиропцева, не столько потому, что изгнаны с позором и выглядят прибитыми щенками, сколько в силу отягощающей их внутренней слепоты, которая, как ничто другое, мешает им постичь тайную суть Константина Генриховича, как бы некую особую стать или даже ипостась его души. Не сомневаясь, что старик способен поступить с ними подло и даже как-то в конце концов добьет их, если они решатся и впредь осаждать его, он все же верил, что ход событий можно переломить и сделать более успешным для них, а для этого необходимо покончить с привычкой цепляться за частности и подняться на уровень того высокого и, следовательно, общего, что он, словно повинуясь наставлениям Сквалыгина, увидел в окутанном тумане существе Полянского. Этот туман был уже немножко мистическим для Сиропцева, а не только тем, какой клубится в недрах всякого сумасшедшего, и он именно вынужден был в своем восприятии отойти от обыкновенности и перейти к метафизике, сознавая, что главное в Полянском - его талант рассказчика - есть, при всех прочих свойствах и чертах его характера, едва ли заслуживающих доброго слова, явление иррациональное и донельзя интригующее.
   А теперь Втюрину представлялось, что внутренне он уже распростился с Сиропцевым. Зачем ему Сиропцев? Что у него общего с этим человеком? Что их объединяет? Вспоминал Втюрин, что и Поспелов, когда они уходили от Полянского, нервничал, взбешенно высказывался, налегал на свои причины для негодования. Для чего они вообще начинают с Полянского, с денег, не зная ничего толком о рукописях, не убедившись в их существовании и доступности? Не убедившись, что они достойны издания? Нам необходим стартовый капитал, поэтому мы начинаем с денег, пропискивал Сиропцев. Втюрин же отделывался молчанием. Он не сказал: да, мы сейчас займемся рукописями, добудем их, изучим, полюбим всей душой, и тогда нам никакой Полянский не будет страшен, ибо мы жизнь положим на их издание. А разве Поспелов не ждал этих слов, не нуждался в них? Сиропцев не пришел бы в чувство, не воскрес бы для истинной деятельности? Но не гнев владел Втюриным, не раздражение, не досада на Полянского и Сквалыгина, а грусть никем не понятого и никому не нужного человека, и он держал рот на замке.
   О причинах, по которым он очутился в положении ненужного человека, Втюрин размышлял с замечательной простотой, даже посмеиваясь, видя, как все просто вышло. То-то и не понято до сих пор в нем, что он не нужен. Грустил же он не оттого, что его никто все еще не раскусил, и не потому, что покоил в себе эту бессмысленную и жалкую тайну ненужности, а всего лишь по надобности как-либо выражать силу продолжающейся жизни.
   Он заявлял себя поклонником творчества Четверикова, без пяти минут издателем его рукописей, берущим кредит господином, и делал он это с известным напряжением искренности, но и лицемерил, зная, что это необходимо делать, чтобы подтверждать свою нужность. И тут он уже довольно легкомысленно играл этой нужностью, являющейся одновременно ненужностью. Он до того хорошо изучил ее, что ему не составляет ни малейшего труда разыгрывать из себя хотя бы и совершенно нужного, незаменимого человека. Ему отлично известны ее природа и качества, ее размеры, а друзьям, не догадывающимся, что он лишь овладел и пользуется ею как своеобразным инструментом, даже в голову не приходит, что вопрос можно ставить подобным образом. Если они ничего не думают о собственной нужности, с какой же стати им задумываться о нужности Втюрина? Он словно заставлял их думать о нем его мыслями, смотреть на него его глазами, а получалось, что они слепы, он - зряч, что они не смеют и вдуматься в вопрос о степени надобности человеческой сущности, он же обмозговал это до последней крайности, до последних выводов, и для него вопрос идет уже не о степени надобности, а о постигнутой и признанной ненужности. Но есть же черта, за которой уже невозможно закрывать глаза на правду? И порой Втюрину казалось, что до этой черты остается всего шаг. Когда ему почему-либо хотелось измерить с необычайной точностью, до миллиметра, длину этого шага, он полагал, что это и есть тончайшее рассуждение о людях, об обществе, философское размышление об отношениях между людьми. Но ему был знаком и более простой подход, при котором все получало элементарно грубый и даже комический вид. Да, друзья, любившие его бескорыстно и совсем не посягавшие на то, чтобы мерить его душу мерой его участия в издании каких-то рукописей, едва ли поймут его чисто, без малейшей нотки сомнения или осуждения, если он скажет им, что после провала у Полянского он не испытывает, на худой конец, естественного стремления разобраться, что это за человек и откуда в его помутившемся уме и развращенной душе большой литературный дар, или решить хотя бы вопрос, что заставляет Сквалыгина, занятого, казалось бы, лишь фантастической изменчивостью своей внешности и обуреваемого разве что только жаждой наживы, писать философские трактаты. Даже они, его друзья, проникнутые любовью к нему потому, что он существует, и не требующие доказательств, что его существование представляет собой ту или иную ценность, даже они не нашли бы, что любить в нем, когда б увидели, что у него отсутствует всякое желание быть нужным и, стало быть, отсутствует сущность. Вот так-то! Просто, грубо, карикатурно. И никакой метафизики. А ведь отсутствие желаний, отсутствие сущности вовсе не подразумевает какое-то механическое отсутствие гордости, достоинства, той внутренней правдивости, которая даже жизнь, ощущающую себя ненужной, превращает в творческий процесс. Отрицание бытия вовсе не отрицает метафизику.
   Но если он знал, что признать собственную ненужность - это правда и жизнь, что признавать внутреннюю ненужность какого-либо иного человека - это нечто постыдное, как копанье в чужом грязном белье, а признание некой всеобъемлющей ненужности - попросту глупость и ребячество, то его требование утонченности и благородства, обращенное к друзьям, как раз в том и состояло, чтобы они поняли его, как-то в скорбном недоумении остановили на нем полное и окончательное понимание, невзирая на стыд и на риск показаться глупцами. И если он отказывался от участия в деле, он, стало быть, открыто выражал желание обнаружить, раскрыть свою ненужность, и удивительно, что его при этом не понимали вполне, как следовало бы понять человека, решительно или отчаянно переступившего черту. Это желание, являвшееся, собственно говоря, нежеланием, доходило у Втюрина до такой силы, выражавшей в действительности бессилие, что потребностям, как и вообще всей энергии его души, уже некуда было дальше развиваться, и в ней разливалось сумрачное отвращение не столько к самой жизни, сколько к тому обстоятельству, что эту жизнь некуда вдруг убрать из себя, выкинуть, кончая ее как некое навязанное со стороны и долгое время диктовавшее свои условия явление. Желание показать, обнародовать нежелание, сила, бьющаяся в жалкой истерике, были глубоко неприятны и даже ненавистны Втюрину в самом себе. Он видел себя пустой оболочкой, мертвым телом. За что друзьям любить его, даже если они бескорыстные идеалисты? И опять тут выходило что-то забавное: о какой же любви он, не сильный силой и не желающий желаний, ставит вопрос?
   Втюрин посмеивался, когда читал в умных книжках, что человек, т. е. не как таковой, не формальный и трезво, объективно мыслящий, а его конкретное сознание, вернее сказать, его "я", не в силах представить себе свою смерть, свое умирание, свое полное и безвозвратное исчезновение. Ему как раз это с достаточной легкостью удавалось, и он умел видеть себя лежащим в могиле и пожираемым червями, а если бы кто сказал ему, что это видение тоже по-своему выражает непредставимость полного исчезновения, он бы и тогда поднялся над спором с видом победителя, полагая, что то свое небытие, которое было до его рождения, он сознает именно как небытие и что в его сознании оно очень убедительно, с полным откровением тьмы и отсутствия, смыкается с небытием, которое будет после его смерти. И среди желаний, бывших на деле нежеланием, в разгар силы, олицетворявшей бессилие, ему оставалось только сожалеть и сетовать, что он вообще появился на свет. Это и определяло ненужность, и именно с удивительной простотой. Тут таился собеседник, второй Втюрин, тот, которому, может быть, и впрямь невозможно было представить себя умершим и исчезнувшим без следа, и в собеседовании не звучал и даже, судя по всему, не предполагался вопрос, что сделано такого, ради чего стоило появляться. Как бы не хотел не то что напоминать о себе, но и вовсе быть опыт пройденного, пережитого, а если бы вопрос о сделанном все же возник, пришлось бы признать необходимым и неизбежным этот опыт. Представлялся он нестоящим, не заслуживающим внимания. Оставалось задаваться вопросом, что из увиденного следует назвать важным, обязательным, стоящим того, чтобы ради него терпеть опыт жизни. Это не могли быть даже самые существенные и неотложные проблемы культуры, или философские категории времени и пространства, или категорический императив, поскольку все это были вещи, на которые еще ни одно поколение не нашло ясного и последнего взгляда и без которых вообще можно прожить, без которых тоже бывает жизнь и небытие. Конечно, книги. Имевшему за плечами опыт, пожившему Втюрину было странно вообразить, что обстоятельства могли сложиться и так, что он никогда не прочитал бы книг Достоевского или Толстого. Только здесь вопрос был открыт и не получал окончательного ответа, ибо книги этих писателей достигали какого-то превосходства над небытием, некоторым образом перевешивали его сладость и притягательность, и с ними в руках Втюрин в своих мечтах мог бы явиться на суд Божий, как сам Достоевский думал явиться на него, держа в руках книгу Сервантеса. Открытость вопроса выражалась в значительной степени и тем, что последнее время (два-три последние дня, может быть, едва ли не целую неделю) он, Втюрин, почти ничего не читал.
   В минуту, когда было особенно невесело на душе, ему пришло в голову, что друзья затаили обиду на него. Он стоял у окна. На сером небе медленно чертился густой и причудливый узор из произвольно падающих снежинок, и в этой унылой перспективе город выглядел тревожным, совершенно чужим, неуютным. Поражало Втюрина уже то, что он всегда, казалось бы, любил неспешно падающий снег, а вот теперь выходило, будто с некоторых пор эта обычная зимняя картина производит на него отталкивающее впечатление. Когда и как закралось такое противоречие? Ему показалось, что в угрюмом городе у него не осталось никакого направления, ведущего к чему-либо важному для него и нужному, и в оторопи от сознания, что город как бы выдавливает его в неизвестность, в полное изгнание, Втюрин невольно изобразил на лице по-детски наивный протест.
   Стоять без дела было нехорошо. Он стал метаться по улицам, отыскивая глухие метафизические закоулки, где с ним происходила бы углубленная, озадачивающая московская история, а не устоявшаяся и притерпевшаяся жизнь неудачника. На высоком и фигурно изгибающемся здании он прочитал внушительно выполненную надпись "Анатомический театр" и с внезапным возмущением подумал: ага, режут там, потрошат! Но ведь и это нужное, полезное дело, а он от всего сбежал и ускользнул, и друзья вправе осуждать его. Втюрин перевел взгляд с небес, в которые успело превратиться в очах его воображения здание анатомического театра, на землю и увидел маленькую старушку, жалкую, убогую, нищую духом на пустынной заснеженной улице. Она куталась в ветхое пальтишко и Бог знает куда пробиралась, мелкими шажочками двигаясь по скользкому тротуару. Ее трудно было вписать Втюрину в список обреченных ножу анатома, по старости она не заслуживала жестокого с ней обращения. Ветхой старушке Втюрин сострадал до слез. Не умирай! Он лег бы под нож вместо нее. Почувствовав себя, в сравнении с бедняжкой, высоким и сильным, он в то же время все еще униженно читал, мысленно напрягаясь, осуждение на лицах друзей, но его отношение к ним уже сделалось куда более уважительным, и теперь он даже жалел их, без всякого внутреннего сопротивления признавая их правоту. В споре с Полянским и Сквалыгиным он, можно сказать, занял твердую позицию, и друзья поддержали его, но его выбор привел к крушению всей их затеи. Позиция ли это, не поза лишь одна? Может быть, он потому и достоин осуждения, что, заявляя позицию, выбрал в действительности бегство от борьбы с Полянским и Сквалыгиным. Продолжая наседать на них, требуя денег, проповедуя и дальше свои культурные цели, он не оставил бы бунт, хотя бы и безнадежный, он исповедовал бы смысл развития, движения, неуклонного восхождения вопреки всему и вся, а встав в позу, он всего лишь превратился в бессмысленно и бесполезно оцепеневшую фигурку.
   А все-таки не уступлю, не сдвинусь, не приму условий Полянского и Сквалыгина! - в новом приливе озлобления подумал Втюрин, свернув в переулок, где уже не было жалобной старушки. Потому как: недобрую шутку сыграют с ним и его друзьями эти деньги Полянского, не дай Бог их получить! Зачем они ходят в дом, где хозяин смотрит на них масляными глазками кота, хищно облизывается и замышляет азартную и жестокую забаву, а его прихвостень разыгрывает из себя философа? Зачем в этакой бессмыслице протекает жизнь, убегает в неизвестность? Кому надо, чтобы он, Втюрин, жил? И нужно ли ему, чтобы жили все эти люди, построившие огромный и злой город и скитающиеся по нему как по лабиринту?
   Однако где-то здесь, неподалеку, живет Зиночка, и с кем? С самим дьяволом! Втюрин наскоро, как бы нетерпеливым росчерком пера, пожалел бедную, оступившуюся женщину. Впрочем, бросился бежать подальше, чтобы Зиночка его здесь не обнаружила и не возомнила, будто он мечется в тоске по ней. Он вышел на широкий проспект, на противоположной стороне темнел массив сквера, где медленно и важно бродили мамаши с детьми, а на высоком постаменте маячила чья-то чугунная фигура, и отсюда уже виднелась вдали светлая колокольня монастыря. Втюрин любил Москву. Город, что и говорить, странный, не поддающийся уразумению. Сколько добрых людей дожидаются в своих квартирах теплого человеческого общения, людей, готовых познать его, Втюрина, признать своим и затем уже встречать его с распростертыми объятиями, усаживать за стол, поить, кормить, обогревать. Нет другого места на земле, где обитало бы столько отзывчивых и сердобольных. А вместе с тем, завой он сейчас на этом проспекте от голода и холода, от бесконечного уныния, и мимо него будут пробегать, не поворачивая головы.
   Рядом с Втюриным побежала тощая уличная собака, время от времени поднимавшая морду и с каким-то грустным вопросом смотревшая ему в глаза.
   - Ну что, друг, - обратился к ней Втюрин, в удовольствии от присутствия живого создания потиравший на ходу руки, - приголубить тебя, приласкать тебя, пес, или пинка дать, вшивому?
   Собака, получив не то заветное, чем она бредила в своем неприкаянном существовании, а пустой, бесполезный для нее разговор, отстала. Втюрин остался наедине со своей пытливостью, которая уводила его в никуда. Он все больше уверялся, что попал в какой-то дурной сон. Скорее в метро! Там ждет пробуждение. Он ускорил шаг, и содержание его жизни стало глаже и отраднее.
   Какой-то мальчик, проносясь мимо, весело сделал вид, будто Втюрин чем-то удивил и даже напугал его. Безусловной истиной утвердилось в сознании Втюрина неизвестно откуда взявшееся рассуждение, что это отличный мальчуган. Прелестный человечек, который непременно должен прожить чудесную, полную радостей и удовольствий, светлую жизнь. Можно уничтожать, сводить на нет себя, но не эти буйные и многообещающие побеги на древе жизни. Втюрин желал мальчугану всяческих благ. Но обострилась чуткость к будущему, и уже встал мятежный вопрос: а как же его друзья, от которых он, следует признать, отступился, которых едва ли не предал, разве не заслуживали и они некогда наилучшей участи? И как же, наконец, Настя, у которой ветер гуляет в голове, но ветер, кажется, погибельный? Не станет ли этот мальчик со временем таким же обездоленным, как нынче его друзья, как бедная Настя? Не уподобится ли он мерзкому Полянскому или придурковатому философу Сквалыгину?
   Но Втюрину было скучно думать о грядущем; он не верил, что предвидение и пророчества имеют какую-либо ценность. Прославляют что-то объявивших загодя, чуть ли не за века, и угадавших, не считаясь с тем, что они, пожалуй, угадали случайно, и не помня сотни, тысячи севших в лужу прорицателей. Впрочем, сейчас, когда что-то побудило его примеряться к будущему подвернувшегося, и кто знает, может быть, весьма кстати, мальчугана, Втюрину вдруг пришло на ум, что он постиг тайну жизни, тайну людей, о которых не думал вчера и не будет думать завтра. Они все в конечном счете уподобляются одному из тех, кто сегодня не дает ему покоя. Они обманчиво хороши в детстве, а потом становятся своего рода темными лошадками, на мгновение лишь раскрываясь той или иной острой, режущей гранью перед такими, как он, перед вечно неискушенными, видавшими виды, бесплодно утруждающими себя осмыслением действительности. Они раскрывают на миг карты, - мыслил Втюрин какими-то готовыми формулами, удачно всплывающими на поверхность его сознания, - и тогда видны все эти короли и тузы, они видны как короли, валеты и тузы, и ничего за ними нет, только это. А это и есть сущность. Видимо, их сущность. Но и сущность мира. Полянский, Сквалыгин и мальчик, который станет Полянским или Сквалыгиным, - это и есть истинное лицо человечества. А что же Поспелов, Зиночка, бедная Настя? И как же он сам? Какое место занимает он в мире? И снова Втюрин запутался в вопросе: жить? не жить? Ничего иного у него не было.
   В эту странную минуту, когда он как-то счастливо для себя, многообещающе убедился, что ответ на вопросы можно искать не только в прошлом, но и в будущем, даже если это всего лишь будущее случайного встречного, неразумного малыша, его мысли вновь обратились к литературе. В нем еще не умер литературовед, но теперь этот литературовед смотрел с какой-то чрезмерной серьезностью и требовал всеобъемлющего постижения предмета, да и всего порядка вещей, не желая впредь оставаться доморощенным мыслителем и суетным дилетантом. Тем более нельзя было только корпеть над чистым листом бумаги и подразумевать открытия, ничего не написав. Втюрин подумал, что медленное, упорное и последовательное раскрытие истины происходит по мере развития письма, даже нагромождения письменных знаков; и пусть истина в результате оказывается ошибочной, лишней, никому не нужной, все-таки много верного и славного остается на страницах, еще только подводящих к этой истине. Как, например, славно было бы повидать христиан, потративших жизнь на веру в бессмертие, за гробом, внять их потрясающему открытию, что нет воспетой ими вечности и не спешат им навстречу ангелы. Но это невозможно. Невозможна и абсолютная истина. Так, славянофилы много писали о подражательности и чужеродности образованного класса, о великой правде народа, торжество которой придется на будущее, и в их словах было много правильного, доброго, ласкающего душу, дарящего надежду. Но вот тут - внимание! тут набегает открытие, и литературовед может быть доволен. Когда народ действительно стал раскрываться, и именно в литературе, дав множество своих поэтов и писателей, оказалось, что та нравственная правда, хотя и впрямь необыкновенно глубокая, носит, вопреки декларациям былых провозвестников, вовсе не сколько-то организованно-христианский характер, а течет Бог весть куда широкой и мощной рекой язычества, инстинкта, стихийного порыва и искания. То-то бы полюбоваться на изумление пророков! Впрочем, Сиропцев уже высказался на эту тему, желая изумить и обескуражить Сквалыгина. Впору спросить: зачем? как он мог? как он посмел пускать пыль в глаза, искажать сокровенное? почему он не склонился просто, не смирился перед величием народного таланта? Но где теперь эти великие сыны народных глубин, неистовые правдоискатели? Втюрин печально усмехнулся. Они сгинули в катастрофах двадцатого столетия, и на их место заступили очковтиратели, фальсификаторы, пишущие так, словно не было ни тех провозвестников, ни действительных порождений их пророчеств, ни Достоевского с Толстым, ни Мережковского с Философовым, и свято место заполнили сиропцевы, своими подделками под трагиков и обличителей окончательно убивающие народную душу.
   Втюрин собирался дома записать возникшую у него мысль. Он словно сейчас еще только в первый раз подумал все это о славянофилах, крестьянских поэтах и их палачах, о Сиропцеве, Сквалыгине и прочих очковтирателях. Он еще не знал убежденно и толково, что это за мысль, но полагал, что она непременно разовьется на бумаге. В ней, конечно, не было ничего по-настоящему нового, обещающего и другие открытия или ставящего огромную, жирную точку, подводящего черту, тем не менее Втюрин поеживался, как-то странно запинаясь в ней, болезненно натыкаясь на острые углы, и порой вздрагивал, словно от неожиданного удара. Теперь он шел действительно разгоряченный, бредящий. Вся выстроившаяся в нем ретроспективная цепочка от былых пророков до нынешних профанаторов нужна была, может быть, только для того, чтобы снова и снова совершать открытия в собственной душе, а то и, решившись, разогнать вдруг туман и словно уже на твердом и последнем дне разглядеть страшное. Было правильным и здоровым, а в высшем смысле и забавным развитие от наивных пророков к буйным и утвердительным правдоискателям, но катастрофы, сгубившие и тему первых и правду вторых, - это уже не философия и не литературоведение, не корпение над листом бумаги и не надобность записать срочную мысль. Это не развитие, а обрыв, и что же он, Втюрин, чью жизнь его друг Поспелов рассматривает как сплошное и заслуживающее сочувственного внимания развитие? Разве его не коснулась общая гибельная беда? Разве он не ввергся в пропасть вместе с сынами истинного, не выдуманного для идеологических надобностей народа? Он не пропал в ней, выжил, но та ли это убедительная, самостоятельная, по-настоящему единственная и неповторимая жизнь, которая подразумевает последовательное творческое развитие? Не обрывок ли только? Не брызги одни и осколки?
   Он не находил оптимистической ноты. Не было, казалось, ничего, что подтверждало бы его цельность, возможность действительного выживания и возвращения в жизнь, второго рождения, способного утвердить его в мире наперекор всем бедам и потрясениям. В душе то и дело обнажались раны, грубо обнаруживался некий ущерб, стремящийся пустить корни в прошлое изъян. Не было никакого великодушия. Отнюдь не робкий, не пугливый, он знал, что настоящего испуга нет, и все же некая пугливость, образовавшись крошечной пометой, теперь уже разрасталась, как болезнь. Жизнь держалась не на наличии красивого проспекта, пути к метро, не на возможности спуститься в подземный мир и уехать далеко от места, где спутались мысли, а именно на этих мыслях, блошино скакавших от одного к другому. Ее разнообразие зиждилось на их разнообразии, каждый раз проявлявшемся самобытно и как будто даже жизнеутверждающе. Существование бывшего литературоведа и несостоявшегося писателя, а он сейчас именно в этой ипостаси пребывал, было живописно живописностью той или иной мысли, несшей посильный ответ на вызов действительности. И поскольку один ответ быстро сменялся другим, исключавшим первый, на подвижном лице любимца женщин выражалась не то чтобы борьба противоположностей, хотя отчасти и она, а прежде всего затейливая мозаика безысходности, отчаяния и даже глупости: он грозно сводил брови на переносице, воображая себя выносящим приговор миру, а затем блаженно улыбался кронам деревьев, крышам и низким тучам, ибо видел уже, как сидит в нем, в его обветшавшей плоти, старый добрый дядюшка, толкующий о благе всепрощения.
   Возле входа в метро бурлила жизнь. Там, на пороге подземного мира, какая-то старуха сунулась под ноги Втюрину. Она валялась на снегу, истово била поклоны, выпрашивая подаяние. Втюрин едва не упал, споткнувшись о ее выгнутую колесом, горбатым мостиком спину. В ответ на это недоразумение он хрипло прокричал ругательство. Уже на ступеньках, ведущих в подземный лабиринт, узнаваемый человек, словно пародирующий и себя и тысячи себе подобных, высокий и дурно пахнущий, весело и с дружеской призывностью хлопнул Втюрина по плечу, и Втюрин мгновенно повеселел. Возможно, знакомый незнакомец призывал его не ругаться на старуху, примириться с ее существованием и тем самым обрести шанс на гармонию и в собственной душе.
   - Рублишко-другой дашь? - выкрикнул человек задорно. - Похмелиться надо, браток.
   Втюрин засмеялся и прошел мимо.
  
   ***
  
   Свою мысль он не записал, причем с навязчивой убежденностью, что и не запишет никогда. В ней уже не чувствовалось никакой твердости, когда Втюрин вернулся домой, расплылось внутреннее содержание, предполагающее открытие или перспективную идею. Если она и оставалась, то слишком в глубине души, чтобы сгущать над настоящим тучи прошлого и будущего. Как в пробоины тонущего корабля хлещет вода, так вдруг в какой-то момент словно с неожиданностью хлынули дни, а затем потекли спокойно, мирно и быстро, не опознавая ни время, ни жизни отдельных людей. Втюрин только подумал о Зиночке, а она и пришла, и он благодушно, с нарочитой принципиальностью ругал ее, что пришла без предупреждения. Но скоро это оставил как ни на что не годящийся фарс. Его вдруг стала мучить мысль, что живет он, и с ним сейчас Зиночка, но живет и Сквалыгин, у которого на Зиночку свои виды. Зиночка, та радовалась, что Втюрин не бывает больше у Насти; Настя сама говорила ей об этом, и не было причин сомневаться в правдивости ее слов. С Втюриным было хорошо в постели. Приняв душ, облачившись в предусмотренный уже ею здесь халат, почувствовав, что она дома, в родной и понятной ей среде обитания, Зиночка обратилась к готовке, принялась щедро кормить своего друга. Однако Втюрин повел себя как-то уклончиво. Дошло даже до простоты, насмешившей Зиночку: она совала ему кусок, чтобы он кормился из ее рук, а он, сидевший перед ней на стуле, отстранялся, строил кривые гримасы и воротил морду. Зиночка хохотала. Сквалыгин так с ней не играл, последнее время вообще не играл и только принимал у нее на виду позы делового, вечно торопящегося куда-то человека, и Зиночке самой приходилось вызывать мужа на игру, углубляться в таинственное недовольство и вероятие капризов. Тогда Сквалыгин быстро и четко дарил ей что-нибудь, и это становилось скучно, поражало своим однообразием. А Втюрин играет столь искренно и непосредственно, что даже сухой и черствый Сквалыгин, наверное, порадовался бы такому славному любовнику своей жены. Сам-то, небось, и любовниц находит под стать себе, соображала Зиночка. Втюрин, однако, не шалил, не играл сейчас, и от еды он уклонялся вовсе не потому, что та внушала ему отвращения или он был вообще не голоден. Голоден он, если сказать округляюще, был всегда, а Зиночка кормила хорошо. Нет, тут другое, его смущало, что он обманывает Сквалыгина, хотя сам Сквалыгин, разумеется, не заслуживал добрых слов.
   Этот обман был особенно нехорош тем, что был мелок, наводил на сравнение с мышиной возней и как-то неизбежно возвеличивал, возводил на ложную и вместе с тем очевидную высоту Сквалыгина. Философу надлежало пасть жертвой супружеской измены, а он не только не падал, но и возвышался, выныривал вдруг из мути с победоносной ухмылкой. Так это увидел Втюрин, когда Зиночка принялась совать ему пирожки, рыбешку, разные деликатесы. Он понимал, что уклоняться глупо, но еще глупее и ничтожнее было бы, оборвав Зиночкину заботливую хозяйственность, заговорить о проблемах, которые ей следовало разделить с ним, а не заграждаться от них смехом и шутками. И он продолжал уклоняться, строя одну за другой дурацкие гримасы. Давно уже Зиночка так не смеялась! Ее душа расправила крылья, сбросив долго обременявший ее груз, и наконец-то Зиночка вся, от макушки до кончиков пальцев на ногах, ощутила полноту жизни и радость бытия, ощутив вполне и какую-то недопустимость и даже реальную невозможность того, чтобы ее друг действовал, орудовал не только в вылепленной ею интимности, но и у ее дочери, у той, которая была плоть от плоти и кровь от крови ее. Раньше это было действительно чем-то темно-библейским и даже некой опасной и в сущности мерзкой ересью, а теперь стало свободным, легким и простым. А что это, т. е. на что она еще недавно смотрела сурово и осуждающе и что нынче вдруг чудесным образом переменилось, она толком не знала и только чувствовала, что это было нечто большее, нежели интрижка, которую она своевременно и искусно пресекла, а если бы все дело сводилось лишь к интрижке, не было бы у нее ощущения какого-то таинственного ужаса и она, собственно, уже не испытывала бы прежнего горячего и светлого увлечения Втюриным. Но с необъяснимым кошмаром покончено, и привязанность к Втюрину сохранилась и даже окрепла, и все соперничающие, а то и враждующие стороны разошлись с миром. В этой картине, единым взмахом нарисованной воображением Зиночки, на лица Насти и Втюрина тоже, конечно, легло облегчение, они стали проще и человечнее. И Зиночка думала, что ей еще жить и жить, да и сама ее смерть будет не так страшна и трудоемка, как смерть ее мужа, которому предстоит выпадение из тщательно прилаженных, притертых им друг к другу деталей бездушно работающей машины. Он превратил свою жизнь в машинный зал, и поплатится за это мучительной, физически невыносимой смертью. Собственно говоря, это она умрет, тихо и смиренно отдаст Богу душу, а он бесправно погибнет. Сквалыгинская душеспасительная философия была для Зиночки неизвестной или, по крайней мере, непонятной областью, и она не боялась будущего, особенно теперь, когда Втюрин повел себя как забавное и капризное, балующее дитя.
   Втюрин вышел проводить женщину. Она думала сесть в машину и уехать, но он предложил ей прогуляться немного, и они пошли в сумерках, огибая тесную площадь и приближаясь к мосту, хоботом гигантского животного вытянувшемуся над рекой. Легкая грусть медленно и совсем не тягостно опутала душу Зиночки. Должно быть, почувствовав эту простую перемену в своей спутнице и желая намекнуть на возможность куда более существенных сдвигов, Втюрин неожиданно выкрикнул с запальчивой и вязкой бодростью:
   - А ужасен, как можно догадываться, внутренний мир шагающих в таких вот московских сумерках любовников!
   Зиночка с недоумением посмотрела на него.
   - О чем ты, Павлик?
   - Внешне их мирок понятен, быстр, уловим и неуловим одновременно, и говорит что-то о пережитых и преходящих удовольствиях, а внутренний непостижим, темен и чуточку даже грозен. Ну, допустим, возникает случайный прохожий, бросает на них украдкой взгляд, и что же? А он позавидует, может быть, их внешнему настроению, их горделивому счастью. Но тут же он почует и яму, к которой бредет слепцом и в которой рискует безвозвратно затеряться, в которой, Зиночка, - говорил пространно и с некоторым вдохновением Втюрин, - если и увидит еще что-нибудь, то разве что самого себя во всей своей сомнительной красе.
   Эти объяснения не удовлетворили Зиночку, и она пожала плечами, добавив на всякий случай:
   - Пообещай мне, что не пойдешь к Насте, не побежишь к ней ни под каким предлогом.
   Пришло время удивляться Втюрину. Задумчиво повторяя Зиночку, он тоже пожал плечами. Но ее замечание, при всей его кажущейся легкости, вырвалось именно из тех ям и бездн, которыми он сейчас пугал женщину и в которые вместе с тем призывал заглянуть, и, внезапно поняв это, Втюрин надолго умолк с озадаченным видом, как бы прикусив язык. Они остановились на набережной. У них за спиной, пока они любовались строениями Новоспасского, общим видом, панорамой, почти беспрерывно шумели машины, толкая в хаос, где запросто мог потеряться человеческий голос, однако Втюрин думал, что справится, как только заговорит о накипевшем. Он гадал лишь о том, как ему поставить Зиночку, спиной ли к реке, лицом ли, и это занимало его до крайности. Мысленно он уже создавал порядок, при котором за спиной у него, говорящего не в шутку и некоторым образом безвозвратно, утвердится панорама монастыря, и он видел, что так будет лучше для него, вернее, прекраснее. Но он понимал, что задача не в том, чтобы очаровываться собой или впоследствии с восхищением вспоминать пережитую сцену, а в необходимости убедить Зиночку и самому поверить, что она вполне убеждена, и тогда он начинал сомневаться в правильности своего выбора и думал, что выйдет куда достовернее, если он сам постоянно будет созерцать монастырскую красу, а Зиночку повернет к ней спиной. Эти мелочи занимали его как нечто бесконечно важное, обеспечивающее успех и дающее живое лицо всему тому, с чем он пришел к настоящей минуте. Напрасно он попытался улыбнуться. Никакая улыбка не могла прогнать эти навязчивые мелочи, их действительность и правду, сделать мнимым тот факт, что из них-то и состояла жизнь. Зиночка требовала объяснений: для чего Втюрин привлек ее внимание к сумеркам, что в них примечательного? почему заговорил о внутреннем и внешнем мире и каких любовников, абстрактных ли, конкретных, имел в виду? что все это значит? И клянется ли он, что навсегда, окончательно порвал с Настей? Что прекратил свои издевательства над бедной девочкой... Голос Зиночки становился глуше, что, впрочем, не мешало ему отлично справляться с шумом проезжающих мимо машин. Ее лицо делалось все суше, жестче, меньше, и она повернула его к Втюрину. Чтобы лучше видеть своего друга, она встала перед ним, и теперь противоположный берег с панорамой монастыря остался у нее за спиной. На ее лицо, может быть, на все ее наивное и трогательное сейчас существо легла тень, в искривленных разрывах которой женщина стояла пробуждающимся, овладевающим подлинной любознательностью привидением и, переминаясь с ноги на ногу, но и сохраняя некоторую общую неподвижность, раздвигала тонкие губы в улыбке, загадочной и навеянной зловещими, однако быстро проносящимися в ее голове снами.
   - Зиночка, брось Сквалыгина и живи со мной! - воскликнул Втюрин тоскливо.
   Снова рассмеялась женщина, но уже с угрозой, хотя ее не могло не тронуть, что человек, которого она любит, озабоченно думает о ее будущем.
   - А на какие средства... прекрасное предложение... но на какие средства мы будем жить?
   - Средств много, и надо только выбрать. Тут нужен подход, как бы метод. Но это потом. Не сразу же! Прежде - чувства. И не в последнюю очередь решимость. Но и теперь я могу пообещать, что непременно найду настоящую работу. И мы даже будем путешествовать. Тут вообще главное - найти что-то стоящее, определиться... - Втюрин взглянул на монастырь, секунду-другую любовался им; он сказал: - Я буду тверд.
   Зиночка опустила голову и посмотрела себе под ноги, как бы размышляя над источниками, в которых ее друг черпал твердость и властность для своих посул. Источников этих не было или они были настолько скрыты от нее, что Зиночка размышляла с чистой теоретичностью. Выходило, однако, смутно и приятно. Как будто душа уходила в пятки, нутро все, тяжко перевернувшись в темноте и хлюпнув, медленно опускалось вниз, а ноги между тем отрывались от земли и уносили ее вверх. Ей следовало разобраться в этой путанице, а она довольно легкомысленно думала, что готова хоть сейчас уйти от Сквалыгина и, уединившись с Втюриным, наблюдать и свидетельствовать, как он дурачится, живет безалаберно и на каждом шагу предает идеалы, ради которых позвал ее за собой. И лишь с предосторожностями, с вкрадчивой медлительностью надвигалась угроза внезапного краха этой счастливой жизни, переживаемого Зиночкой уже сейчас.
   - Мы уже не дети, - сказала она.
   Втюрин не расслышал ее слов, но что-то по-своему истолковал в них и вдруг выкрикнул:
   - Тогда отпусти меня к ней! Сама живи, как тебе нравится, а нам не мешай!
   - Ты что, Павлик, что ты? - испуганно зачастила Зиночка. - После всего? Снова? Опять за старое? Да я о Насте вообще молчу, она, может, и не примет тебя, но ты-то... поговорим о тебе... какого рожна, Павлик, что опять за фантазии?
   - Или уходи от Сквалыгина ко мне, или отпусти меня к Насте и больше не мешай, - с угрюмой твердостью стоял на своем Втюрин.
   - Проводи меня, мы должны вернуться к машине... Я сейчас уеду, но прежде ты мне скажешь, что пошутил. Или что помутнение нашло, случилось затмение... В общем, ты ничего не говорил и даже не думал такого, что бы как-то там противоречило... ну, если хочешь, противоречило законам естества, колебало основы совести... Ведь не противоречишь же ты в самом деле, Павлик? Не сбиваешься на лишнее уже, чрезмерное, невозможное? Не собираешься обнимать необъятное из одного лишь духа противоречия?
   - Пойдем, дорогая, я тебя провожу, - сказал Втюрин услужливо. Ему стало не по себе оттого, что Зиночка, естественным образом засуетившись после его слов, вдруг сделалась к тому же как будто маленькой и несчастной; он полагал, что обязан помочь ей, выправить ее.
   - И говори, говори...
   Они тронулись в обратный путь. Втюрин говорил:
   - Немножко все у нас с тобой вырезано из картона. Я вижу, конечно, что ты цветешь, полнишься жизнью, и я закрываю сейчас глаза на то, что это заслуга Сквалыгина, не моя, я говорю лишь, что это тебя красит, к лицу тебе, а меня радует. Но червоточинка есть, и вот она-то как раз не вырезана из картона. Ну как случилось, что я не могу без тебя и не могу без нее? Недоумение! Или недоразумение? Словно что-то выкроили, вырезали в мастерской и внедрили в меня, и сверху тем же всего облекли, и сказали, что должно быть уютно. А мне совсем не уютно. И поскольку такой честный и добросовестный дележ самого себя на две половинки, чтобы обеим взыскующим сторонам приносил равное удовлетворение, в действительности все же невозможен, я сам первый становлюсь неправдоподобен, невероятен, карикатурен. - Втюрин помолчал немного, удивленный, что ему удалась фраза, которую он и не рассчитывал обдумать внешним образом, но достоверность которой подтверждалась и как клеем скреплялась всем внутренним составом его души. - А вы ничего, вы ничего, живете! - вдруг загорячился он с какой-то неприязнью к Зиночке и ее дочери, о них и толкуя. - Говорю это без зависти, ведь и вам в иные минуты не позавидуешь. Говорю к тому, что пора, знаешь ли, хоть с чем-то решить и покончить. Ты думала, мол, уже покончено. Но ты ошиблась, я сейчас почувствовал страшную тоску, и оттого только, что я не с Настенькой! И я в этом живой человек. Я и с тобой живой, но все же что-то картонное есть. Может быть, с ней я тоже почувствую что-то... ну, недоработки какие-то или умышленность, искусственность, опять же свое неправдоподобие, и тогда затоскую по тебе, и вот в таких же сумерках буду как паяц плясать перед ней и объяснять ей, что нельзя плыть по воле волн и необходимо решение... Но это будет уже другая история, Зиночка. Зиночка, милая, ты должна выбрать, ты должна решиться, сейчас действительно многое, если не все, зависит от тебя... Или ты приходишь жить ко мне, или отпусти меня к ней!
   У Зиночки был надрыв, дрожали руки и ноги. Она истерически подавалась вперед грудью, но ее встречала какая-то плотная горячая стена, и женщина всего лишь шла косо, с преодолевающим внешнее сопротивление наклоном, и мотала не головой даже, а как бы отдельно лицом, опаленным и помятым. Ей было стыдно, что она провела день в беспечности. Но разве она могла знать, чем обернется для нее жизнь вечером?
   А расстаться с Втюриным было выше ее сил. На ходу она то украдкой, то с резким поворотом головы бросала на него взгляды, и каждый раз ей казалось, что она, словно завороженная, не в состоянии отвести от него глаз, а он беззаботен и посмеивается над ней. Его и впрямь улыбавшееся лицо, особенно примечательное в сумерках, внезапно накрывала волна оживления, оно словно шевелилось, волновалось всей массой каких-то кротких и светлых существ, так что у Зиночки зависть смешивалась с ненавистью, и эта жгучая смесь нацеливалась на всех женщин, каких только она могла вообразить, ибо ей представлялось, что никакая женщина не устоит перед высоким и прекрасным возгоранием в облике ее друга, свидетельницей которого она сейчас стала. И был риск, что уже не она, а другая завладеет сокровищем и будет вести за него благородную, но и изнурительную, каждодневную, ежеминутную борьбу. У нее подгибались ноги.
   - Ты ничтожество, - пролепетала наконец Зиночка.
   - Это слишком просто, - возразил Втюрин безмятежно и отвлеченно, вновь улыбаясь куда-то в пространство; блаженный, хотелось Зиночке бросить ему, но ударившая судорога смела слова, а губы некрасиво искривила; Втюрин же толковал: - Ну, сказала, а веришь ли сама в свои слова? Они не ставят точку, не подводят черту... они не исчерпывают проблему и не снимают вопросы...
   Втюрин словно расширялся во все стороны и везде находил продолжение волнующей и сейчас странным образом обнадеживающей его неопределенности своего существования. Женский учащенный топоток рядом с ним неожиданно оборвался. Он увидел, что Зиночка стоит возле своей машины и с облегчением вздыхает. Ее рука нежно касалась поверхности, чувственно поглаживала блестящий металл, передавая машине жаркие токи жизни.
   - Знаешь, я не сержусь, - овладев собой, сказала Зиночка. - Я, как и твой друг Поспелов, не могу сердиться на тебя. Ну, если было немного, то уже прошло. Я, скорее, сочувствую, да, способна, могу как раз, и это очень хорошо. Но твой друг ходит всюду за тобой, если в том есть нужда, а как я могу ходить? Мне ведь надо еще смотреть, позволяют ли правила приличия. Да, Павлик? Мне же хода нет во все твои истории, правда? А ты мастер их устраивать... Ладно, молчу. Ты пойми, я состязаться с собственной дочерью не имею никакого права, никакого основания, хотя бы даже только в твоем сердце. Но у меня есть право защищать ее честь, оберегать ее будущее, насколько его возможно в сложившихся обстоятельствах оберегать, то есть вообще строить и пестовать... И я говорю: нельзя мне уходить от Сквалыгина, нельзя тебе возвращаться к моей дочери.
   - Но это не решение!
   - Чем же оно тебе не по душе? Разумное и верное решение. Ты сам себя не способен обеспечить, а обещаешь взять меня на полное довольствие. Хорошо. Прекрасно. Очень хорошо! Положим, Настенька не так привередлива и прихотлива, как я, даже показывает эта девочка пример аскетизма, какой-то изумительной скромности запросов и ограниченности потребностей. Мы можем только восхищаться ею. Допускаю даже, что это восхищение помогло бы мне легче переносить трудности жизни с тобой. Но ведь это, согласись, только до поры до времени. А в реально трудную минуту? В скорбную годину нищеты, безденежья, полного материального крушения, ужасающей недостаточности? - Вскинув головку, трубила Зиночка. - Кто ей поможет? Сквалыгин сумеет, а ты? Что ты ей сможешь дать? Так что же ты крутишь и мутишь, тасуешь колоду, по своему усмотрению, да и по одной просто блажи, все расставляешь и переставляешь фигурки на доске, а не терпишь ситуацию, как она уже сложилась? Ты поверь, она сложилась удачно, к твоему и моему, и к Настенькиному, и даже Сквалыгина благу, и не надо тебе ничего уже трогать!
   Она взяла лицо Втюрина в свои ладони и, неожиданно стройная, ладная в неустойчивой и даже исказившейся рамке своей жизни, с плачем воскликнула:
   - Милый, я так тебя люблю... и чем дольше живу с другим, тем сильнее люблю тебя... говори же, говори, что любишь тоже!
   - Конечно, Зиночка, конечно, - Втюрин обнимал ее и тесно к ней прижимался, - а как же! Как иначе? Разве могло быть иначе? И ты еще сомневалась? Я всегда тебя любил. Ты это знала. У тебя было время убедиться и все проверить... Только с тобой я отдыхаю душой и сердцем.
  
   ***
  
   Редко в квартире Втюрина раздавался звонок телефона, и он, сопоставив два или три случая, пришел к выводу, а затем и привык думать, что телефонные провода приносят ему исключительно худые вести. Вывод был поверхностный, и если Втюрин порой прикидывал, что он в своем телефонном расследовании разоблачил, мол, судьбу, поймал ее на горячем, это была, разумеется, лишь шутка, но случилось вдруг и так, что к прежним печальным эпизодам прибавился новый, вообще ошеломительный по своему зачину, и уже в самом деле как будто составилось правило. Когда раздался, закладывая пролог описываемого ужасного происшествия, звонок, Втюрин сморщился, невольно взялся за голову, как-то сразу почуяв неладное. Еще время от времени звонила Зиночка, предупреждая о своем приезде, но эти нейтральные, не судьбоносные, а только лишь практические звонки он не исследовал и не учитывал. Разумеется, и сейчас звонила Зиночка, Втюрин это почувствовал, едва притронувшись к трубке. Но она была уже другая, может быть, даже из тех, кто совершенно не думал и не помнил о нем, Втюрине, и если все-таки звонила ему, то не иначе как по особой причине, не зависящей от того, как она лично справлялась с обрушившимися на нее неожиданностями. Всхлипывания в трубке подтвердили его удивительные догадки. Настя отравилась.
   - Сейчас уже все более или менее в порядке, - сказала Зиночка. - У нее Сквалыгин.
   Это, о Сквалыгине, тотчас отметил Втюрин, сообщение как-то даже чересчур отпечаталось в его сознании, вдруг словно всплывшем, заслоняя самое беду, большим мохнатым чудовищем. Стало быть, Зиночка предпочитает, чтобы в роковые минуты в нужном месте, при деле, оказывался муж, а Втюрин может и подождать или даже вовсе можно забыть о Втюрине. Если же все-таки говорить о самом деле, то оно, собственно, ограничилось лишь попыткой, покушением на самоубийство. Но замышляла Настя твердо довести его до конца, а не выступать в роли незадачливого самоубийцы; впрочем, сейчас на этом не следует сосредотачивать внимание. Втюрин чувствовал, что Зиночка не прочь обличительно и, может быть, в какой-то бюрократической манере высказаться о доле его ответственности за трагическое решение, принятое Настей, и останавливает ее отнюдь не сознание собственной вины, которая была, пожалуй, очевиднее, поскольку она препятствовала союзу Втюрина с Настей и всеми силами старалась их разлучить. Настя желает непременно видеть его, - заключила Зиночка, отложив упреки до более удобной минуты, и Втюрин понял, что вот она, истинная причина, благодаря которой он так скоро узнал о приключившейся с девушкой беде.
   Итак, вчера, причем едва ли не ранним утром, Настя приняла снотворное, однако не рассчитала дозу и нынешним днем очнулась не в аду, как полагается самоубийце, а в объятиях взволнованной до глубины души и чуточку взбешенной матери, и первым ее осмысленным и довольно резко выраженным пожеланием было видеть Втюрина. Это ясно указывало на втюринский след. Это могло свидетельствовать, конечно, и о том, что девушке, и в особенности ее сердцу, отраднее, мечтательнее вдруг увидеть перед собой не отчитывающую ее мать и не покачивающего недоуменно и осуждающе головой Сквалыгина, а Втюрина, но, как бы то ни было, лишний раз утверждает во мнении, что Втюрин грубо прошелся по девичьей судьбе и способствовал вызреванию рокового решения. Зиночка заехала за ним, чтобы отвезти к Насте, и Втюрин предполагал, что измученная мать в машине обязательно намекнет на это уже как бы выработанное для общего потребления мнение об его зловещей роли, однако женщина, с бешеной уверенностью крутившая баранку, зашла с другой и несколько неожиданной стороны. Надо сказать, Втюрин думал все же не о своем неизбежном отчете перед Зиночкой, а то и перед Сквалыгиным, теперь, видимо, с некой наглядностью взвалившим на свои плечи миссию главы семейства, а о том первом взгляде, которым ему предстоит обменяться с Настей. Девушка, побывавшая на краю гибели, стала другой, а равным образом и ее спасенная жизнь приобрела на ближайшее будущее черты не только ее частной собственности, но отчасти и общественного достояния, и Втюрин еще не знал, собственно говоря, и сообразить как-то не мог, как ему теперь с ней обращаться.
   - А еще этот твой приятель Поспелов, - говорила Зиночка строго. - Кто его тянул за язык? Что за басни в присутствии создания незрелого, беспокойного, не устоявшегося еще, не выработавшего твердые правила поведения! Уселся рассказывать истории. И о чем? О девушках-самоубийцах, о девушках, кончающих с собой из-за несчастной любви. Он огляделся? Он призадумался, всем ли подобает слушать подобные истории? Все ли из присутствующих истолкуют его историю лишь как забавный анекдот, или кто-то все же примет ее всерьез? Я уже не говорю о душевной чуткости. У многих она вообще отсутствует, и твой друг, видать, тоже с ней не в ладах. Но хотя бы трезвый расчет. Хотя бы рассудительность взрослого человека. Хотя бы минимум внимания и деликатности. Ведь сидит и слушает девушка, которая вовсе не прячет свое смятение. Оно у нее на лице, написано огромными буквами. Оно бросается в глаза, кричит. А он знай себе рассказывает и вполне доволен собой. Девушки кончают с собой, девушки умирают на его глазах, а он только подпрыгивает или приседает, когда они вопят от боли. Хорош гусь! Я не понимаю, как бедная девочка все это выдержала. Как это она не закричала: довольно, довольно! Почему она не взмолилась: полноте! ну будет же! Она должна была закричать: не надо, я больше не могу слушать, вы меня мучаете, я тоже могу так поступить! я могу принять ужасное решение!.. Нет, она сидела и слушала молча. Только улыбалась. А ведь она в ту минуту могла упасть как подкошенная, потому что ей подсказывали, ей указывали на страшный и словно неизбежный для нее путь, и если она не упала, то... почему же?.. я думаю, потому, что она уже тогда, получив жуткие сведения, кошмарные подробности, почувствовала себя все знающей, она именно тогда все уже решила и приготовилась совершить роковой шаг. Что сделала бы я на ее месте? Прямо не знаю. Я бы непременно закричала. И это помогло бы мне избежать катастрофы. Или вот еще картинка, просто для примера, как бы для иллюстрации... У меня на уме, предположим, чертовщина, какое-то мятежное противление злу, буквально готовый план насилия над собой. А тут сидит сытый и самодовольный господин и разглагольствует, предается воспоминаниям. Фактически высмеивает несчастных дурочек, из-за минутного огорчения наложивших на себя ручки. А мне-то кажется, что я избрала другой путь, куда более серьезный, и у меня вовсе не эти глупые любовные причины. У меня даже гордость, торжество, у меня высокие идеалы самоистребления, а не жалкая сумятица. Уж я бы не стала кричать в коридоре на койке, чтобы этот дурак приседал или подпрыгивал от испуга! Я бы плюнула ему в лицо, я бы ему выцарапала глаза... уж я бы крикнула: вы негодяй! А это возвышенный миг, Павлик. Бросить в лицо негодяю, что он негодяй, это очень высокая, патетическая минута в жизни. И я бы непременно, я бы назло всем и наперекор самой судьбе отказалась от своего рокового решения в этот торжественный миг! А бедной девочке не дано было его пережить. Нет, она вынесла страшную муку. Ты сам видишь, что ей пришлось пережить и выстрадать. И она надорвалась.
   Втюрин почти не слушал Зиночку и лишь отвлеченно усмехался на изломанную и причудливую странность ее обвинений в адрес Поспелова. Он понимал уже, и не без какой-то удовлетворяющей его ответственности, что здоровью Насти в настоящий момент ничто не угрожает, а в будущем она если и попытается повторить ужасную попытку, то очень и очень не скоро, где-то далеко за пределами, которые он мог в той или иной степени различать. Но ему еще предстояла встреча с Настей, и в этом заключалось много необыкновенного, не поддающегося предварительному объяснению, ждущего своего часа. Настя восстала; убивая себя, она думала, что бросает вызов миру и громко показывает ему, что она не согласна жить на его условиях; она бросила вызов самой профанации, деградации, вырождению. Но когда результат вышел не тот, какого она ожидала, девушка не ударилась в слезы раскаяния и не предалась размышлениям о новых пробах, а изложила именно желание видеть его, Втюрина. Как бы соучастника, бесспорного единомышленника, человека, который не станет укорять и осуждать ее, а мужественно подтвердит, что в ее поступке есть свои резоны. Это так понятно; и вместе с тем таинственно. Втюрин был взволнован не меньше, чем Зиночка. Настя представлялась ему хрупкой, едва стоящей на ногах, но по-своему веселой и даже резвой. Она была бесконечно далека, а все же звала его. И для Втюрина составлял особую важность вопрос, как он войдет в квартиру, где разыгралась драма и едва не совершилась трагедия, как взглянет на девушку и ответит на ее взгляд, как найдется и справится, если прочитает в ее глазах что-то неожиданное, чего он никак не мог предположить заранее и к чему не имел ни малейшего шанса приготовиться. Он не винил в случившемся себя и не собирался предъявлять счет Зиночке. Это, конечно, отчасти все же происходило, но всего лишь как простые и естественные последствия из ряда вон выходящего события, однако Настя была выше этих последствий, и он хотел тоже быть выше. Он даже не думал о том, что некоторым образом мог бы оказаться на месте Насти; не думал об этом даже с подачи разгоряченной Зиночки. Тут была та удивительная странность, что Настя, задумавшая самоубийство, сидела и слушала юношеские воспоминания Поспелова, как слушают оперу или чтение прекрасной статьи, прелестного очерка, т. е. в приличной, вполне цивилизованной обстановке, он же, почти старый человек и потенциальный самоубийца, валялся на полу, под кроватью, и там внимал поспеловскому повествованию. Стало быть, нечего ему теперь ставить себя на место Насти, пытаться влезть в ее шкуру. К чему подобные забавы мысли? Он желал именно неподдельности, страсти, торжества жизни над смертью. Слушала же Настя, несмотря на все свои муки и замыслы, рассказ Поспелова с задумчивым и наверняка достойным видом, положив ногу на ногу, сложив руки на коленях, а он прятался под кроватью, и многие, взглянув на него со стороны, пожалуй, воскликнули бы: о, этот человек не просто скрылся, он лежит всецело, он всегда лежит, неподобающим образом валяется в непотребных местах! И доля правды заключалась бы в этом восклицании. Как же случилось, что он оказался вне круга достойных слушателей? И почему это произошло в минуту, когда Настя, может быть, с особым нажимом, с упором решилась. Он усвоил поспеловский рассказ, но то ли это усвоение, которым он вправе гордиться? Оно не обогатило его опыт, не подтолкнуло к важным решениям. Как с гуся вода! Он и забыл уже, и никогда не вспомнил бы, если бы Настя... Настя, милая, слабая, беззащитно-ранимая и бесконечно гордая Настя нынешней ночью лежала в беспамятстве, отягощенная неестественным сном и смертью, а взбрело бы кому на ум назвать ее поверженной, сбежавшей, валяющейся в пыли и грязи? Гордую, ее даже не госпитализировали. Да, об этом, судя по всему, и речи не было. А как же иначе? Кто бы посмел? При том-то, что она чудесным образом воскресла, превозмогла и победила смерть, поднялась, отряхнула некий прах от ног! Она вернулась к жизни, и в этом столько трепета, аромата, атмосферы - всего того, чего так не хватает ему, Втюрину. Глядя на красивый, добрый и мягкий, забавный, как у плюшевого медвежонка, профиль Зиночки, всегда умевшей изыскать умелый и умный способ преодоления тягот и недоумений своей судьбы, он полнился мыслями о Насте, желал ее и стремился к ней всей душой.
   И снова он мысленно возвращался к замечательной сцене в своей квартире; снова как будто звучал голос рассказчика, славного Поспелова, совсем не правильно понятого нынче Зиночкой, и все слушали его, затаив дыхание и в изумлении раскрыв рты. Настя обдумывала свое решение и укреплялась в нем, а тот, кому подобало признать его резонным, но, само собой, едва ли приемлемым для Насти в ее настоящем положении, валялся под кроватью. Она уже оплакивала свою печальную участь, что было естественно для девушки, не имевшей случая реально испытать меру своей храбрости, однако она и знала, наверное, предвидела, что, никак не предохраняясь, не фальшивя и не кощунствуя, вовсе не заигрывая со смертью, все же одолеет судьбу и победит смерть и тогда явится воистину гордой, сильной и прекрасной, - а он прятался и от ее безмерного одиночества, и от ее слез, и от ее грядущей победы. Что же это за карикатура такая? Для чего она? И как теперь смотреть в глаза девушке, доказавшей, что она сильнее его?
   И он возвращался к началу сцены, к Поспелову, принявшему решение поведать о своем первом значительном впечатлении от девушек. Этот приятный человек с улыбкой, обычной для всякого вспоминающего юношеские годы, приступает к своему рассказу, сладко затронутый волнением, сознающий бренность всего живого, охваченный нежной грустью. Вдруг Зиночка... Вот уж действительно ничто не предвещало... Подъехали к дому, где их ждала Настя. Скрипнули тормоза, машина остановилась. Втюрин увяз в поспеловском рассказе, в самом Поспелове, в эту минуту ему казалось, что все на свете, даже Настя, только и заняты, что изложением историй, приукрашенных, некоторым образом поставленных на ходули, поднятых на некую высоту словно бы в стремлении к идеальному. Вдруг Зиночка с какой-то необыкновенной грузностью, как бы старой растолстевшей бабой, повернулась к Втюрину и простерла руки, захватывая его, но простерла коротко, ибо что-то мешало ей. Втюрин невольно отшатнулся. Пальцы Зиночки шевелились в воздухе щупальцами, сжимались, образовывая два смехотворных кулачка, разгибались и удлинялись, почти доставая Втюрина, и она, задыхаясь и дергая головой, будто ей приходилось отражать невидимые нападения, мучительно выговаривала:
   - Хоть теперь пожалей меня... За что мне все это? Ради Бога, Павлик, люби, люби...
   Втюрин запрокинул лицо и крякнул из внезапной тесноты сжавшегося горла. Слезы брызнули из его глаз.
   - Зиночка, дорогая... - Не знал он, что еще сказать.
   - Ты плачешь? Тебе жаль Настеньку?
   - Слов нет... И как я готов откликнуться! Скажи только, что бы такое сделать! - Склонившись, Втюрин целовал руки Зиночки.
   - Потом, потом... - говорила Зиночка взволнованно. - Я приду к тебе. А сейчас пойдем к ней. Там Сквалыгин, познакомишься с ним.
   - А тебе не известно, что я знаком с ним?
   - Откуда мне это знать? Поди ж ты, знаком!.. Надо же... И как это понимать?
   - Да никак. Люби меня, и все тут. Твоя любовь освежает... Не бросай меня. Не вздумай бросить из-за Насти, из-за этого номера, который Настя выкинула... Из-за ее штук... У нее это пройдет, она выправится, и все будет хорошо, а ты люби, и пусть твоя любовь длится и продолжается... Все будет хорошо, Зиночка.
   Зиночка, слушая своего друга, трагически и ласково улыбалась, лицом прекрасная как поджавшееся облачко, невесть для чего выскочившее на безупречно чистый небосвод. Когда они поднимались в лифте, Втюрин внезапно осознал, до чего же долгим оказался путь от известия о выходке Насти до взгляда, которым ему предстояло с ней обменяться. Он успел многое передумать, переосмыслить, пересмотреть, успел удивиться Зиночке и испытать прилив любви к ее исстрадавшейся душе. Но, многое передумав и пережив, он так и не понял, какую важность придает поспеловской сцене в его квартире, которую они с Настей столь неодинаково провели, а Зиночка, как ни стыдно было ему это сознавать, укрепилась в его памяти некой напастью, воплощенным ужасом, сполна овладевшим им, когда она вдруг обернулась старой толстой бабой. С этими итогами он шел к девушке, преображенной событиями последних дней. Его мучило, что он не участвовал в этих событиях; оставался шаг до горькой мысли, что он вовсе не участвует в жизни. Поспелов, Сиропцев, даже Сквалыгин с Полянским, те, по крайней мере, прилежные ученики судьбы и бытия, они читают книжки, выслушивают и рассказывают разные истории, делают выводы, размышляют, вынашивают некие планы, что-то пишут. И он все это или почти все тоже делает. Но у них вид достойный. Они, каждый по-своему, добросовестны, усердны, усидчивы, они не отводят глаз, когда этого не следует делать, и не прячутся под кроватью, они смирно сидят каждый за своей партой и слушают своего учителя. И у каждого из них свой учитель, и имя этому учителю - Бог, конечно же. Только так! Могло ли быть иначе? А у него нет Бога. И вот он почувствовал, что вера только мешала бы ему, Бог только бы отягощал, запутывал его и без того запутанную жизнь. Это чувство, отодвигающее Бога, чувство приятное и теплое, вышедшее из глубины души, заставило его вздохнуть свободнее. Он все еще живописен, полон собственных сил и какого-то немыслимого, внешнего и навязанного, но отнюдь не отвергаемого им, соблазна для женщин. Жизнь свободнее, шире участия в ее событиях, а уж тем более того пота и крови, с которыми карабкаются другие к ее мнимым и действительным вершинам.
   Войдя к Насте сам не свой, Втюрин и опомниться не успел, как по его губам скользнула улыбка. Значение этой улыбки было очевидно, поскольку в ней заключался знак, что Втюрин сознает происходящее и сочувствует Насте, пожелавшей было принести себя в жертву обстоятельствам, но в то же время она с трудом поддавалась истолкованию; сам Втюрин вряд ли объяснил бы ее, и он, не исключено, даже не подозревал в действительности, что улыбается. Настя, сидя за столом, смотрела, как он приближается к ней большими, как бы танцевальными шагами, неуклюжими и смешными, и улыбалась тоже.
   - Чего ухмыляетесь? Идиоты! - крикнула Зиночка, слишком хорошо сообразившая то, что для Втюрина и Насти словно бы скрылось романтически за неким пологом, за покровом высокой тайны.
   - Попробовала? - спросил Втюрин девушку.
   - Попробовала, - снова улыбнулась она.
   - И как?
   Она пожала плечами.
   Сидевший напротив нее Сквалыгин, едва его жена излила душу в крике, нахмурился и углубленно закивал. Он медленно, даже величаво поднимал и опускал лицо, и на его глазах веки, смежаясь, возникали из глины, пепла или небытия, а не были его принадлежностью, частью тела, которой он мог по своему усмотрению управлять. Он был полон усердных и мудрых дум о безрассудной выходке падчерицы, о своей жене, не заслужившей подобной беды, о судьбе человека, который просил денег и не принимал условий, делавших их получение возможным, а между тем оказался причастен к разыгравшейся в этом доме драме. Далеко уносили мысли Сквалыгина, а возвращался из полета он так, как если бы вообще никогда и ни о чем не думал. Ему, нахмурившемуся, осуждающему, готовому поддержать жену, если она упадет в обморок, и утереть ей слезы, если она разрыдается, готовому высказаться горячо и веско и посеять уверенность, что девушка больше не позволит себе опрометчивых шагов, было легко и просто среди этих нелепых, малоумных, не созданных для вечности людей. Отдыхая, он погружался в беглый сон, в тонкую дрему, и блаженство разливалось по его груди. Он был готов свидетельствовать, что никогда еще за всю свою отнюдь не простую и не легкую жизнь он не отдыхал столь непринужденно, с таким не обременительным и ни к чему не обязывающим азартом.
   Втюрин, еще когда они с Настей обменивались улыбками, понял, что между ними все кончено. Настя сразу стала ему ближе, дороже, он мог теперь спокойно и преданно любоваться ее милым лицом, находить в ней черты, действительно трогающие душу.
   - Я еще вчера днем начала беспокоиться, - рассказывала Зиночка, как было дело. - Мы тут люди все свои, и я вправе поделиться. Тайну делать незачем и не из чего... Пимен Карпович, - с усмешкой обратилась она к мужу, - не спи, тебя это тоже касается!
   - Так я о том, что как бы сор не вынесли из избы, - благодушно отозвался Сквалыгин.
   Неужели этого человека зовут Пименом Карповичем, с изумлением подумал Втюрин.
   - Здравствуйте, Пимен Карпович, - сказал он, - извините, что сразу не признал.
   - О, пустяки.
   - Не в упрек вам будет сказано, что вы немного перегнули палку... кто же тут станет выносить сор? Что вы имели в виду?
   - Никто не станет, - отрезала Зиночка. - И не мешайте мне рассказывать. С вами я еще разберусь... это ваше знакомство - как? какими судьбами? Но сначала с этой... Пигалица, пичужка, а тоже воображает! И ноту какую высокую сразу берет! С ней хлопот не оберешься. Ну, вы уже поняли, что в какой-то момент мной овладела тревога. А нужно было созвониться, перекинуться парой слов, обсудить кое-что, и я звонила, я звонила, а в ответ - ни звука, пустота, тишина. И это родная дочь. Так я тоже подумала, разумеется, некстати. Наконец я подумала: тут что-то не так. А сердце прямо подскочило к горлу, я принимала успокоительное. Я в машину, я сюда, а эта дурочка дрыхнет здесь без задних ног. Но материнское сердце не обманешь. Я сообразила, что так не спят люди в нормальном состоянии. Все еще что-то не так... Чего-то недостает, как-то не до конца мысль освоена и продумана и ситуация воссоздана... Я реконструировала ход событий, а сама нахожусь словно во сне. Вот родное лицо моей дочери, погруженной в странный, подозрительный, ужасный сон, а вот как оно выглядело до того, как она прилегла... Я и сейчас словно во сне. Все вроде бы сделалось мне тогда предельно ясным, а между тем прямо перед глазами что-то чертовски неясное. Она упрямится, ни в какую не просыпаясь, и я упрямлюсь в каком-то тупом недопонимании. Тут-то меня как пронзило: неужто умрет? Вот чего не хватало для полноты понимания. Вопроса... Он возник, и стало, поверите ли, не так ужасно, необходимее стало что-то предпринимать. И тотчас мне все открылось, я обо всем догадалась, внутренностями почувствовала, что она не умрет, не вышла у нее затейка-то, не сладилось, а все-таки надо ее разбудить и сказать... от души сказать, от всего сердца. Не бить, не ругать, но внушение - да. А в общем-то, докопаться до сути, до истины. Я и кинулась ее будить. Не скрою, дергала и тормошила что было сил и даже била по щекам, но это профилактика, это если и было внушением, то для того только, чтоб внушить пробуждение, а не для понятий о чести, о достоинстве, о правилах человеческого поведения, о сердечности, об уважении к людям и любви к близким. Добудилась и говорю ей: я сейчас вызову врачей, пусть они тебя откачивают, пусть увозят в больницу, пусть вправляют тебе там мозги! Дуреха эта слабенько отвечает: мама, это не смертельно, я уже знаю, что не умру, я хотела, но не удалось, номер не удался, и очень жаль, но все, однако, прошло... Примерно в таком духе. Бормотала у меня на руках. И сама, дрянь такая, у меня в руках от слабости все равно что мышонок, спать ей хочется, головку роняет. Я ее уложила, укрыла одеялом, потом подняла, сводила в туалет, помогла дойти туда и назад до кровати, уложила ее, а она положила руку поверх одеяла, и эта рука показалась мне исхудалой и матовой, бледной, белой, как снег. Я заплакала и стала целовать ее руку, а она, уж не знаю как, она, поверите ли, приподняла эту свою ручонку и погладила меня по голове. Все будет хорошо, мама, говорит, только никаких врачей звать не надо. Я пообещала. Она спит, а я целую ее руку. Да, милая, я целовала твою руку, знай это! Запомни! И больше не дури! А что потом было? Потом я вызвала Пимена Карповича, и он здесь сидел возле постели. Он и сейчас сидит. Прекрасный человек! Я смоталась к знакомому врачу за консультацией - как быть с такой дочерью, при таком ее поведении? - обсудить, посоветоваться. Он поразмыслил, во всяком случае сделал вид, будто размышляет, и высказался следующим образом: ладно, обойдется, не берите в голову, с девчонками и похуже вещи бывают, порой этакое выкинут, что жуть берет, мороз по коже, озноб, мурашки и перестаешь сознавать, на каком свете находишься, а ваш случай, прямо сказать, рядовой, и завтра о нем ни вы, ни ваша наследница уже не будете вспоминать. Хороший совет, ничего не скажешь. Не брать в голову... А я взяла, я опять в машину и сюда, а Пимен Карпыч говорит: спит, умаялась, бедная. Я отчасти вскипела: умаялась? Да это, пожалуй, я умаялась, а она просто дурит и балует, слишком большую волю взяла, распустилась! Выложила ему эти свои соображения, а он миролюбиво замечает: я тоже не в последнюю очередь умаялся, - и вдруг, смотрю, а мой Карпыч, преобразившись в какое-то лесное чудище, зеленый весь, лохматый, как бы в плесени какой, взгромождается на постель, то есть рядом с ней, с этой, взгромоздился и сразу захрапел. Вот так дела, думаю. Даже подозрение закралось, не воспользовался ли он беспамятством моей дочурки, пока я бегал по врачам. При тебе, Карпыч, говорю, что была скверная мыслишка, сознаюсь, а не стыдно, ведь голова шла кругом, чего только ни придумаешь! Теперь верю, верю тебе, а тогда сердце нехорошо ворохнулась, и я потянула тебя за штаны и говорю: Карпыч, а ну-ка слезай, тоже еще пристроился, выискался, парнокопытный! Ты, само собой, и ухом не повел, пригрелся, значит, хорошо тебе. А моя девочка еле-еле дышит, не слыхать, дышит ли вообще, только грудь легонько колышется. Вся моя мысль была о ней. Ты, Карпыч, не сознавая, кто рядом с тобой, уже руку протянул, обнял ее, прижал к себе, я и подумала: пусть. Тронул меня ваш вид, спали вы как одинокие, как обреченные, как людишки на необитаемом острове, но все же счастливые, какие-то блаженные, ангелоподобные, хотя и по-разному, разнокалиберно, а все ж таки... Орел и птичка, гора и деревце на склоне, гигант и куколка. Уходили меня, убаюкали, я уснула. Впрочем, что я вам рассказываю? Вы же сами все знаете, ты, Карпыч, знаешь, ты здесь был, все видел, а ты, бесноватая, ты ли не знаешь, ты ли не понимаешь, сколько хлопот нам доставила, мне, Пимену Карповичу! Но тут вот Павлик, ему, выходит, надо знать и ему я должна все это рассказывать. Положим, допустим, почему бы и нет? Действительно, отчего же и не рассказать? Я сейчас объясню. Видишь ли, Павлик, поутру, когда мы все проснулись, она, небезызвестная тебе девица, едва протерши глаза, сообщила нам: желаю видеть Павлика. Я уперлась. Заартачилась. Что еще за фокусы! Зачем Павлик? При чем тут Павлик? А ей нужно. Павлик ее поймет, а она Павлика. Скажи, Павлик, так оно и случилось, вы поняли друг друга? Но я тогда - ни в какую, и мы заспорили. Я с пеной у рта кричала на осунувшуюся дочь, мол, больше никаких Павликов, ужо я тебе! Даже Пимен Карпович, уж на что спокойный и выдержанный человек, потерял терпение и заорал мне в лицо: гони за Павликом! В общем, выругался он. В первый раз услыхала, что ругается. Тертый калач! Я к телефону, ты не отвечаешь, уж не знаю, Павлик, где тебя черти носили. Я под благовидным предлогом на улицу, в машину, еще кое-кого из знакомых навестила, ища совета, что делать с бредовой дочерью, потом все же до нашего общего друга Павлика дозвонилась, заехала за ним, и мы уже вместе сюда... ну так скажи нам, девонька, объясни наконец, зачем тебе Павлик, на что он тебе в драматически сложившихся обстоятельствах понадобился?
   Настя как будто обошла вниманием обращенный к ней вопрос, но взгляд, брошенный на Втюрина, помог ей уяснить необходимость ответа, и она, вызывая мать на крик, небрежно уронила:
   - Ты, мама, не понимаешь.
   - Ну, еще бы, где уж мне! - мгновенно вскипела Зиночка. - И Пимен Карпович, разумеется, тоже не понимает. Где уж нам, старым олухам!
   - Мне нужно было с Павликом перемолвиться словечком-другим, - сказала Настя, опуская голову и таинственно усмехаясь, - я бы ему объяснила, почему сделала... это самое...
   - Что-то не слыхали мы никаких объяснений. Или ты еще как-то не разглядела Павлика, не заметила? Он, по-твоему, еще и не пришел вовсе?
   - Мы с ним друг друга без слов поняли, - сказала Настя просто.
  
   ***
  
   - А! А! - прокричала Зиночка. - Они без слов друг друга поняли! Тогда все ясно. Я скажу больше: все для Павлика кончено! То есть в рассуждении его миссии... - смутилась она на мгновение, но тотчас вновь укрепилась и заговорила уверенно: - Мы, Павлик, с тобой дружим, ты наш общий друг, но в данный момент... прости, Павлик!.. - громко засмеялась Зиночка, - в данный момент ты должен быть удален. Ты и сам удалишься, это само собой. Надеюсь, однако, она, пригласившая тебя, не будет возражать, если я позволю себе выразиться, что ты должен быть изгнан.
   - Я не возражаю, - сказала Настя, - ты, мама, можешь говорить все, что думаешь.
   - Но не с позором, Павлик, ничуть не бывало. Это всего лишь временная мера, вынужденная мера. Только в данный момент и в сложившихся обстоятельствах!
   Настя смотрела перед собой с какой-то тихой, тщательно приглаженной аккуратностью; она была теперь очень экономна и не разбрасывалась по сторонам. Жила исключительно своей жизнью, а для всего прочего представала безучастным, замкнутым в себе существом. Втюрин видел, что все это удается ей просто и хорошо, что она уже почти сложила, довела до зрелости свою красоту и, лишь сейчас еще, на промежуточном этапе, выглядя примерной девушкой, вот-то разольется и забрызжет прелестью, о которой ничего нельзя будет сказать определительного, т. е. говорящего о ее моральных качествах, и которая вся до капли пойдет на то, чтобы кружить голову всяким ловцам женских сердец. Ей предстоял путь, не зависящий от того, к чему она себя на самом деле готовила в настоящую минуту, и Втюрин угадывал это ее будущее не по чему-либо иному, как по тому, что у него-то голова и пошла уже кругом, и если он при этом сохранил рассудительность и даже некое подобие пророческого дара, то причина заключалась в том, что он остался свободен и не уступил расслабляющей теплоте нутряного восторга, зная, что умом, а отчасти и сердцем больше ничего не хочет и не ждет от девушки.
   - Я тоже пойду, - заявил Сквалыгин, вставая. - Прошвырнусь и с Павликом поболтаю. Вы курите, Павлик?
   - Курит и выпивает! - язвительно бросила Зиночка вслед уходящим.
   На лестничной площадке, в ожидании лифта, Сквалыгин зевнул, сладко потянулся и, устремив на Втюрина насмешливый взгляд, сказал:
   - А не выпить ли в самом деле? Ночка-то выдалась беспокойная.
   - Да не буду я с вами пить, - торопливо возразил Втюрин.
   - Таинственные они, правда? Женщины... Они таинственные, эти женщины, не так ли, загадочные и себе на уме. Вот она сказала, моя благоверная: курит и выпивает... - так она выразилась о вас, мой друг. И как бы не закончила, как бы намекнула... Тут как бы должно последовать, что и к ним, бабам, вы не равнодушны. Они воображают, будто у нас, мужчин, все мысли к ним сводятся. Вот и вся их таинственность.
   А у меня, может, и сводятся, подумал Втюрин, но вслух этого не сказал, мало сейчас взволнованный вопросом, не догадывается ли Сквалыгин об особом характере его отношений с Зиночкой и Настей. Рассуждение философа подавило его. Он понял, что отделение от Насти все же не обходится без трудностей, что тут не одно лишь отчуждение, которое словно бы даже умело очертила девушка и которое в первый момент спокойно принял он, а и резанье по живому. Ему представился мясницкий нож, затем и мясные туши, гора мяса, и он был где-то в этой горе. Спустились в лифте на первый этаж, на улице Втюрин, то ли набычившись, то ли повесив нос, зашагал по слякоти, которую тут же, коверкая под носом какую-то едкую ухмылку, сметал с тротуара дворник, и Сквалыгин пошел рядом, не отставая и не опережая ни на сантиметр. Он, как должное выслушавший чрезмерно торопливый отказ Втюрина пить с ним, был, как могло показаться, совершенно обычный человек, который от чистого сердца смеялся бы, когда б ему сказали, что кое-где примечали за ним обыкновение разыгрывать затейливые роли. Разве что его лицо, дышавшее свежей и как бы обдуманно принятой зрелостью, было несколько хорошо и могло нравиться женщинам. Сквалыгин шел и улыбался неопределенно, живя собственной размеренной, ожидающей весны и расцвета жизнью, и только во мнении Втюрина, по выходе на улицу лишь один раз взглянувшего на него с пристальным вниманием, в нем что-то не состыковывалось, не выстраивалось и в целом не имело порядка. Этот человек ныне словно служил примером той жизни, которую Настя, вольно или невольно, задумала для себя, и выходило это у него случайно или сознательно, Втюрин не мог решить. Может быть, он, однако, был и не вполне сам по себе, а в значительной степени подлаживался под девушку, делая это из мимолетных воспитательных соображений или отдавая ей некую дань, и в последнем случае могло статься, что почувствованные Втюриным несостыковки давали представление о том, как он был или, говоря вообще, мог быть нечист, когда минувшей ночью улегся рядом с погруженной в беспамятство падчерицей. Тем не менее и самые решительные, крайние, утвердительные выводы оставались только втюринским чувствованием Сквалыгина и суждением о нем и, казалось, ни в коей мере не касались философа. Сквалыгин вдруг принялся беспечно насвистывать. Он с природной естественностью подмечал все вокруг и этим жил, без всякого ущерба для себя рассеиваясь и растекаясь, а Втюрину представлялось, что Пимен Карпович какой-то демонстративно вынесенной из ума точкой, где скрещиваются созидание и разрушение, с легкой, почти притворной таинственностью размышляет, теперь уже вот так, извне, обнажено, над чем-то внутренним, едва ли действительно тайным и важным, но для постороннего наблюдателя обретающим вид знака, который в особых, странных или кем-то с упрямством выдуманных обстоятельствах получит неожиданное и потому существенное значение. Так живут тени, химеры, подобия людей, так живут в странах, где еще не решено, к какой части света они принадлежат и с какой целью существуют. Но таков ли был Сквалыгин? Его укорененность была, похоже, повсеместна, что мешало Втюрину заняться им вплотную, определить его сполна, а не касаться лишь краешком сознания, и он, может быть, только режиссировал Сквалыгина, не теряя мастерства, но волей-неволей сшагивая с твердой почвы в призрачный мир.
   Втюрин еще жил мыслью о Насте, которая выглядела свеженькой, умытой, робкой и даже причесанной, когда он вошел. Сидела за столом как новоиспеченный человечек и смотрела большими глазами готовой впасть в восторженное состояние девочки. А заметно было, что над ней успели поработать. Отмыли, и осталось немного, чтоб коль уж поскрести - так и процарапать до дыр, даже вообще, пожалуй, осталось только прикоснуться, тихо провести рукой. В ней робость сиротства, чутко и торжественно определил Втюрин, взглядывая на себя со стороны как на человека умного, но чересчур склонного к высокопарности. Он искренне верил, что Настя одолеет свою нынешнюю истощенность, поправится, нальется бурными соками жизни и даже некоторым образом выбьется в люди. Ее, бедную, соображал он и развивал некую мысль, надо пока только жалеть и оберегать, а толк выйдет, будет толк... Остро и дико вдруг мелькнуло в его сознании это слово "толк". Вместе с тем он словно напоролся на молчаливое и как бы ничего не выражающее, но неуступчивое присутствие Сквалыгина и удивился неведомым причинам, не позволявшим этому человеку отвязаться от него.
   - Почему вы никуда не сворачиваете, не уходите? - воскликнул он растеряно.
   - Вам это мешает? - усмехнулся Сквалыгин.
   Впереди стояли красивые высокие дома, за ними еще выше. Там город представал во всем своем великолепии. Сквалыгин, прищурившись, всматривался в эту чудесную перспективу. Он словно считал ступени жизней, которые можно пройти в бесконечной тяге к духовной прочности и совершенству, и не уставал дивиться, что, сколько ни складывай, ни надстраивай, ни считай, бесконечности не выходит и число вечности не складывается.
   Уже обратился Втюрин к мыслям о той Насте, какой он ее покинул. Она успела быстро перемениться, поверх сиротства легла обособленность, и Втюрин понимал, что другого выхода и не было у девушки. Долгие часы она находилась в центре внимания окружающих, и та лихорадочная и, может быть, не всегда чистая работа, которую производили над ней люди, заинтересованные в ее спасении, заставила ее предпринять что-либо в свою защиту. Она стала ясной, холодной, сдержанной, как если бы и ей самой все стало ясно. Но Втюрин теперь верил, что робкая и свежо ожидающая каких-то восторгов девочка только затаилась до поры до времени; и уже как-то иначе, изощреннее он понимал толк, который непременно выйдет из Настиной жизни. Он снова бредил Настей, впрочем, не ее очевидной сущностью или становящейся красотой, а теми возможностями развития, которые открывались перед ней и были, на его взгляд, одна страннее другой.
   - Да, так вот, вопрос, - произнес Сквалыгин рассеянно. - Что по нашему делу? Вырвали друзья у вас согласие?
   - Вырвали? - встрепенулся Втюрин. - Как бы это могло случиться?
   - Я бы вам скорее поверил, если бы вы это сказали застенчиво, стыдливо. А пылкость ни к чему. Еще как вырывали, вырывают и будут вырывать. Пытки, чтоб не было убытка. - Сквалыгин рассмеялся. - А надо просто согласиться. Принять условие, не брыкаться, не кочевряжиться, просто взять и принять разумное решение.
   - Зачем вам это? Для меня эти деньги имеют смысл, они для меня огромны, и я потрачу их на известное дело, не взяв себе ни копейки, а что они для вас, если у вас и так все есть? Как вы можете?
   - Могу, - уверенно ответил Сквалыгин, - очень даже могу. Поймите, это только с точки зрения забитого, униженного, духовно и нравственно раздавленного человека копеечное дело ничего не стоит. Он едва сводит концы с концами и считает каждую копейку, а между тем полагает достойными внимания лишь крупные суммы и высокие идеалы. Да потому он так и думает, что знает всю недосягаемость для него этих крупных сумм и высоких идеалов. Но вы ведь не такой, не конченый, не узкий. У вас горечь невосполнимых потерь, разбитые грезы и утраченные иллюзии, и это очень даже понятно, но ведь у вас вместе с тем все еще впереди. Вы и есть тот удивительный человек, который сколько ни живет, сколько ни терпит поражений и несет утрат, у него всегда и всюду еще все впереди. Я это с первого взгляда схватил в вас, вы мне поэтому и понравились. Я не отстану! Вы должны дать согласие. А для меня тут все весьма просто. Чем лучше я проворачиваю копеечные дела, тем увереннее себя чувствую в высших сферах. Поверьте, я знаю, что говорю. Цель вполне оправдывает средства. Соглашайтесь! Сегодня богатый дурак, ну, вроде Полянского, не даст за вас копейку, а завтра вы обернетесь золотым рублем. Упаси Бог вас подумать, что вы при этом как-нибудь замараетесь, потревожите свою совесть. Ничуть не бывало!
   - Чушь, небывальщина, - с досадой возразил Втюрин.
   Сквалыгин холодно уронил:
   - Я вам не навязываюсь и дружбу отнюдь не предлагаю.
   Втюрин, которому пришлись по вкусу слова Сквалыгина, что у него, Втюрина, всегда все еще впереди, шел и томно, с чувством удовлетворенного самолюбия переваривал их в какой-то ненасытной части души. Эти слова учили его строю мысли, из которого вытекало, что, пожалуй, никогда он не осознает себя отсталым и устаревшим рядом с Настей.
   - Чего же вы добиваетесь? - спросил Втюрин мягко.
   - Вашего согласия.
   - В действительности оно для вас пустяк.
   - Допустим. Но когда человек делает все, чтобы примелькаться, когда он подворачивается то у моего старшего друга, то у моей жены, когда приходят и говорят: помассируй, помассируй этого человека, мы заплатим! - должен же я, наконец, понять, что этот человек собой представляет? И должен же я принять некоторые меры и устроить так, чтобы этот человек не понял, что представляю собой я?
   Втюрин разгорячился, воскликнул:
   - Я ничего не предпринимал и не мог примелькаться! Все это выдумки. Я не подворачивался вам у вашего друга и вашей жены!
   - Правда? А я-то думал... В таком случае мне придется повозиться с вами даже больше, чем я предполагал.
   - Все это вышло случайно... И если уж на то пошло, так это вы примелькались, и я даже был вынужден с удивлением...
   - Пусть так, пусть так, - непринужденно и весело перебил Сквалыгин. - А потому я и счел полезным приостановить процесс, удержать на некой точке, на границе, а отсюда мое условие.
   - На границе чего? - крикнул Втюрин.
   - Дня и ночи, добра и зла, материального и духовного, небесного и земного. Условие глупое, не спорю. Глупейшее! Но как же еще подавить сомнения, рассеять туман? Мы даже не в состоянии решить, кто именно примелькался, а вы требуете от меня стройной системы воззрений и идеалистического отношения к вам. А сами как темная лошадка. Какой уж тут идеализм! Нет, я лучше буду пользоваться своим обычным оружием. Вот что вы станете делать, если осознаете, что от вашего согласия на мое условие зависит ваша и жизнь и смерть?
   - Прежде всего я скажу... И это не ответ на ваш нелепый вопрос, а просто мысль... Я скажу следующее. Когда человек обращается к вам, или он, как вы выражаетесь, примелькался, а вы этого человека не знаете и, естественно, не понимаете... ну какое можно применять оружие? Все-таки не пещерные времена. И если вы субъект духовный, с развитием, вы в первую голову должны обратить внимание не на материальную, а на духовную составляющую этого обратившегося к вам человека. И когда вы убедитесь, что он читает те же книжки, что и вы, а его мысли в известной степени родственны вашим, вы уже не будете думать об оружии, о приемах конкуренции какой-то, а ясно скажете себе: так! вот тоже талант, и я за одно то, что он талант, не могу не уважать его!
   - Отличная проповедь! И вы очень своевременно мне ее прочитали.
   Сквалыгин расхохотался. Прохожие оглядывались на него, а один из них, высокий парень в черном пальто с пятнами грязи на полах, словно в оторопи задержав во рту табачный дым, вдруг выпустил его мощной струей над головой Втюрина.
   - Да не проповедь это... подходы, предпосылки, вот что это такое. Это вообще соображение, которое я держу в уме на тот случай, если мне вздумается или судьба заставит к кому-то обратиться. Я же постараюсь, разумеется, выбрать соответствующего человека. Но я и верить буду в ответное понимание, в отклик его ума и души, а не что мне скажут: ты примелькался и потому подозрителен, вот тебе наше условие! Где ваша душевная чуткость, Пимен Карпович, ваше умение тонко различать адептов и привлекать их к себе? А допустим на минуточку, что я в самом деле примелькался. Ну да, это может быть подозрительно. Но я имел право подумать: ничего, не страшно, все прояснится и образуется. У меня ведь был интерес, и он вполне кстати зародился, интерес к вашей личности, для начала хотя бы вопрос: а что он за человек, этот Пимен Карпович, он же Упрек Сквалыгин? Он же муж моей давней знакомой, он же друг и учитель моего нового знакомого Полянского, он же банщик какой-то, массажист, владелец фирмы или, может быть, салона красоты. Голова шла кругом... Но хватался я за оружие конкурирующих, толкающихся, пожирающих друг друга людей? Отравлял вам жизнь? Выдвигал ни с того ни с сего условия? Вбивал клин между вами и вас окружающими? Доводил ваших ближних до того, что они начинали вас пытать, вырывая согласие со мной во всем, чего бы я от вас не требовал? Это было, Пимен Карпович?
   - Скажите сами.
   - Этого не было.
   - А что же было, Павлик?
   - Я сел читать ваши философские труды.
   - О! - воскликнул Сквалыгин и с чувством шагнул далеко вперед, вдруг с необычайным удлинением выбросив ногу, ударил себя в грудь кулаком и запрокинул назад голову. - Я подозревал это, да и вы уже намекали на знакомство с моими сочинениями, только это было вскользь, мимоходом. А сегодня мне пришлось заслушаться, потому как вы красно говорите... замечу кстати, что вы чрезвычайно словоохотливы, велеречивы, и я даже начал терять терпение, слушая вас. Но теперь я готов слушать долго и с упоением. Неисправимо тщеславен и млею, когда затрагивают этот пунктик в моей голове, пунктик маниакальной веры в свою гениальность...
   - Тут вера возможна и даже нужна, - сказал Втюрин, - главное, чтобы она не перерастала в уверенность.
   - Ну, если с вашей помощью, тогда не страшно, думаю. Говорите же!
   - Да не спорить или соглашаться с вашими теориями я буду, а только подчеркну одно: чувствуется талант. Что, вас обрадовало бы, скажи я, что потенциал угадывается огромный, а книжка, увы, не задалась? Вы бы поняли, что это отговорки. А я прямо говорю о таланте. И это высшая похвала для автора, после которой он не сразу и решится требовать конкретных высказываний о книге. Когда-то он, удовлетворенный, осчастливленный похвалой, еще отважится доказывать, что книга именно удалась, что она обладает бесспорными достоинствами. Он ведь будет чувствовать, что это как-то мелочно с его стороны, что с этим лучше повременить, оставить на черный день, когда поэзия уступит место прозе. Но уж совершенно невозможна и недопустима для истинного автора, для подлинного поэта своего дела мысль о вымогательстве, об условиях каких-то, о постановке денежного вопроса. Где ей у него проявиться, с чего бы вдруг закрасться хотя бы в виде сомнения и сверлить, нажимать, настаивать?
   - С этим вы ко мне и пришли? - покосился Сквалыгин на собеседника, высматривая у него хитрости. - С уверенностью, что никакая низкая мысль в отношении вас не станет закрадываться в мою душу и поднимать в ней ил, гниль всякую со дна?
   - Да разве я к вам приходил? - воскликнул Втюрин удивленно, с видом полного простодушия и чистосердечия.
   - Но что-то же было!
   - Обстоятельства, стечение их... Я не приходил к вам, а издали, раз уж меня к этому принуждали обстоятельства, наблюдал за вами, присматривался и в известном смысле восхищался вашим талантом.
   - Протрите глаза, смешной человек. Все стоит на прежних местах и никуда не сдвинулось из-за ваших фантазий. Что вы признаете мой талант, так это так и должно быть. Моя земная жизнь в естественном порядке низка, зла и тесна, и в нее я помещаю и своих хулителей, и почитателей моих дарований. Оттуда они бранят и хвалят меня, когда я возношусь к небесам, парю в облаках. Мне мало дела до их нестройного хора, хотя... ничто человеческое мне не чуждо, и я, грешный, люблю внимать похвале. Особенно лести. Но даже с самым льстивым и, следовательно, любезным мне человеком я умею быть тверд и суров и всегда добиваюсь, чтобы он выполнял мои условия.
   - Чепуха, бредни, детский лепет!.. - бредил Втюрин и возмущенно размахивал руками.
  
   Глава седьмая
  
   Отойдя от четвериковского дела, Втюрин дополнительно решил отойти еще и от Сквалыгина, чтобы показать себя окончательно свободным от затей человеком. Сделать это было далеко не просто, поскольку он оказался вовсе не приближен к философу и тот мог всего лишь не заметить, что от него отодвигаются. Втюрин погрузился в смутное ощущение, что для исполнения его желания ему необходимо порвать с Зиночкой или как-то повременить с ней, однако это сулило особые мысли о Насте, которых он интуитивно опасался, не ведая, что происходит с девушкой и как далеко зашла она в своих новых воззрениях на жизнь. Все было очень неясно; и даже было странно, что возможна такая неясность в самом что ни на есть простом движении по заколдованному кругу. Сквалыгин же, не дожидаясь, пока Втюрин сам явится с готовым решением, позвонил ему. Телефонная трубка в руке Втюрина наполнилась, и чуть ли не раскалилась, жизнеутверждающим голосом ненавистного человека.
   - Я думаю, - сказал Сквалыгин, - тут замешана женщина. Это и мешает нам найти общий язык.
   - Какая женщина? - сдавленно выкрикнул Втюрин.
   - А как бы вообще женщина... А может, моя жена. Может, ее дочь. Или моя любовница.
   - У вас есть любовница?
   - Разумеется. Как же без этого?
   Втюрин сбивчиво подумал: вот, куда, казалось бы, проще... круг, и он заколдован, и ничего с этим не поделаешь... а какая все же неясность!.. Он слабо и безвольно поинтересовался:
   - Да, но как ее зовут?
   - Чем же вызвано ваше любопытство, дорогой Павлик? - мелко, словно покатившись по травке, скатываясь в удобную мелкотравчатость, захихикал Сквалыгин.
   - Разве не ходят слухи?.. И Зиночка рассказывала, да при вас же! Эти подвиги... Вам не составило большого труда взгромоздиться на постель рядом с Настенькой, и когда?.. когда она была не в себе, не помнила себя... Вам это, похоже, ничего не стоило, и присутствие матери вас не остановило, но я-то... Я хочу быть уверен...
   - Успокойтесь, - перебил Сквалыгин, - Настеньке ничто не угрожает. Я был ангелом с ней, Зиночка это отметила. Я сложил крылышки и уснул сном невинности. Я был в тот момент бесполый. Я был андрогин. И это возвышенно, это целая философия, умозрение и мироощущение. Тут даже вы не скажете: небывальщина, чепуха, бред. Именно заоблачная быль. А любовницу мою зовут Наташей.
   - И вы позвонили, чтобы сказать мне это?
   - Я позвонил сказать, что наши недоразумения и разногласия легко устранить. Достаточно вам согласиться на мое условие. Достаточно мне отменить его.
   Повинуясь инстинктивному движению души, Втюрин положил трубку на рычаг. Но это глупо, понял он тотчас же, это абсурдно, Сквалыгин все равно не отстанет, он перезвонит. Втюрин сидел перед телефоном, хрустел пальцами и обдумывал, что скажет Сквалыгину в следующий раз. Мысли расплывались. Он некоторым образом пришел к умозаключению: я распадаюсь. Внезапно с какой-то особенной настойчивостью перезвонил Сквалыгин. А Втюрин твердо, как никогда, знал, что поставлен перед выбором.
   - И что же вы выбираете? - пустился он в рассуждение. - Вам следует выбрать второе, отмените свое условие, и мы сделаем много полезного. Особенно, Пимен Карпович, если вы не будете вмешиваться. Деньги должны быть у меня. Только это гарантирует издание рукописей, тогда как ваше вмешательство ни к чему доброму не приводит. Понятно, что это я уже вам ставлю условие, но вы сами меня к этому вынудили.
   - Я подумаю и в ближайшее воскресенье у Полянского дам вам ответ.
   - Но почему же у Полянского, дайте ответ сейчас, а к Полянскому я пойду уже сам.
   - Константин Генрихович намерен широко, насколько это возможно при его отшельничестве, отпраздновать юбилей... что-то связанное с его деятельностью. Было некогда ее начало, а теперь - юбилей. Но не конец.
   - А я приглашен?
   - Не только вы, но и все желающие.
   - Надеюсь, Константин Генрихович пересмотрел свое решение поддержать вас, перешел на нашу сторону и готов к благородным жестам.
   Сквалыгин рассмеялся.
   - Константин Генрихович без меня свои решения не пересматривает.
   - Вот оно, истинное лицо человека, мнящего себя великим. И вот ваша роль шута при мнимо великом человеке. А еще мните себя мыслителем, философом, метафизиком!
   Сквалыгин хохотал. Даже Втюрин улыбнулся. Смех Пимена Карповича оказался заразителен. Втюрин смеялся, видя свою забавность; еще немного, и он выйдет шутом при Сквалыгине. Он знал, что этому не бывать, но оттого, что сам и сбивался на что-то комическое, лепечущее, несуразное в его присутствии, - особенно с тех пор, как высидел с ним бок о бок "больничные" часы у Настеньки, - странно как-то веселела его душа, зорче и горделивее смотрела вперед, предвкушая решающую схватку. А как же намерение отойти от Сквалыгина? Оно стерлось, и его как не бывало.
   Втюрина поразил этот телефонный разговор. Почему Сквалыгин начал его с женщин? Втюрин смутно чувствовал, что не женский вопрос, не внушающий ему, может быть, никакого эстетического трепета, а то и вовсе чуждый его разумению, вложил Сквалыгин в некую подоплеку своих суждений, а предостережение или даже тайный знак, за которым начинается уже безоговорочное и наглое втягивание в какую-то авантюру. Предостережение, если все-таки о нем шла речь, предназначалось, конечно, ему, Втюрину, а знак Сквалыгин мог ставить и для себя, как метит собака территорию. Втюрин разбирал все это довольно беззаботно, и не находил ничего опасного, а тем более предосудительного в том, что забрел, возможно, в сквалыгинские владения. Но его удивляло, что Пимен Карпович непринужденно и даже игриво поведал ему о своей любовнице. Втюрина не обеспокоила новость в каком-либо моральном смысле, ибо это была, как ни крути, не его проблема, а заинтриговал внезапный образ женщины, пока далекой и таинственной, как если бы он высоким наитием, озарением угадал в нем красоту и чистоту, которых Сквалыгин был совершенно недостоин. Между тем у Зиночки возгорелось в душе свое возмущение, и при встрече она сказала Втюрину:
   - К Полянскому, куда и мы с тобой, ну, мы с мужем, но и ты тоже... куда мы все приглашены, Сквалыгин вздумал тащить свою любовницу!
   - От этого человека всего можно ожидать, - высказался Втюрин возбужденно. - Ты раньше не знала, что у него кто-то есть?
   - Знала, то есть догадывалась... Но это одно дело, а действовать так открыто и бесцеремонно, это уже практическая ахинея и цинизм! Тащи и ты, Павлик, тащи туда всех подряд, предстанем единым фронтом! Голодранцев хватай и тащи, бродяг всяких, всех странных мира сего...
   - Кого же я потащу? - перебил Втюрин. - Разве что Поспелова с Сиропцевым.
   - И Жеку тащи!
   - Ну, это уже фантазии. У тебя как будто горячка, Зиночка. А из-за чего? Чем ты оскорблена? Подумаешь, любовница... А тебе любой скажет, что ты сама мастерица наставлять рога своему Пимену Карповичу, - рассуждал Втюрин сладко, как бы отуманенный приятными сновидениями.
   - Любой? - мрачно взглянула на него Зиночка. - Ты говори да не заговаривайся.
   Втюрин не замечал ее тревоги. Широко раскрыв глаза, он с озабоченной мечтательностью смотрел поверх головы Зиночки, размышляя о том, что он, как человек, пользующийся успехом у женщин, имеет все шансы завладеть вниманием сквалыгинской любовницы. Зиночка угрюмо произнесла:
   - Я еще Настеньку прихвачу.
   - Но она выдержит? Это может стать, - забеспокоился Втюрин, - испытанием для нее, непосильным испытанием, ударом по нервам...
   Зиночка нехорошо засмеялась.
   - Ошибаешься, сильно ошибаешься, вижу, что давно у нее не бывал. Не тянуло, да? А ей, видишь ли, на все теперь плевать, ей море по колено, все трын-трава. Совсем распустилась девчонка!
   - Это такой период, фаза развития, - сделал умозаключение Втюрин, - и повода для беспокойства нет.
   Ту нотку простодушия, которую он хотел, а порой и вынужден был демонстрировать перед Сквалыгиным, Втюрин теперь с самыми радужными настроениями, как беспечный человек, переадресовывал его отдаленной и загадочной любовнице. Это отдавало некоторым безумием, однако намечало правильный путь. Он всего лишь улыбчивой и удивленной задумчивостью выражал себя в общении с философом, способным предполагать у него какие-то интриги и враждебные замыслы, а перед женщиной, этим странным господином, конечно же, скованной, но, наверное, не очарованной им до слепоты и потери рассудка, мог раскрыться и до конца, с предельной искренностью, с тем умоисступлением, которое он сейчас в себе глубоко предчувствовал. С другой стороны, только этими неожиданными, ничем не объяснимыми и не подкрепленными надеждами он еще защищался от изнутри грозящего ему распада и вместе с тем оправдывал чрезмерную развязность, даже вольготность, какая появилась у него в отношениях с окружающими, с той же Зиночкой, совсем не ожидавшей, что он переменится, и не желавшей никаких перемен. С Настей он встретился спокойно, вполне сохраняя самообладание; его не удивило, что девушка вычеканила в себе равнодушие к нему и, вовсе не избегая его, смотрела как на старого доброго знакомого, и не более того. Скорее, пожалуй, могло бы удивить его, что он отнюдь не задет новым Настиным расположением духа и даже в каком-то смысле удовлетворен им. К Полянскому он, Поспелов и Жека ехали в машине Сиропцева, а Настя изъявила желание ехать с матерью и отчимом; все это было решено и увязано накануне, доставив Втюрину некоторую пищу для размышлений и выводов. Он поймал себя на том, что его в гораздо большей степени, чем что-либо другое, занимает все в той или иной степени связанное с Пименом Карповичем, и только с этой стороны представлял для него определенную важность вопрос, с кем поедет Настя, и сюда же вписывалась странная, неожиданно возникшая у него потребность, чтобы Зиночка пошла напролом и заявила намерение ехать с ним, а не с мужем. Он не подталкивал ее к этому, она должна была сама догадаться. Но у Зиночки, судя по всему, ничего подобного не было на уме.
   В дороге Сиропцев пророчил скорый успех их предприятию: Полянский наверняка даст теперь деньги, чему Сквалыгин больше не будет чинить препятствий. Втюрин отмалчивался, зная, что Сквалыгин снимет свое условие - то, что Сиропцев напыщенно называл сквалыгинским заклятием, лишь в том случае, если сочтет это полезным шагом в большой игре, которую он, похоже, затеял. Втюрин не понимал, что есть в нем, Втюрине, такого, что могло бы наводить кого-либо на мысль использовать его в своих играх, авантюрах, кознях, вместо того чтобы пускаться с ним в глубоко содержательные, исполненные мудрости беседы, но тем более интересен был ему Сквалыгин - неожиданностью подхода, оригинальностью взгляда, остротой нападения. Втюрину представлялось, что он смело идет навстречу судьбе. Сквалыгин не олицетворял судьбу, рок, в нем отнюдь не нашло свое воплощение некое демоническое начало, и Втюрин отметал самое вероятие подобного, посмеиваясь про себя, ибо знал, что думай он иначе, ему довелось бы не лучшим образом уподобиться небезызвестному рыцарю, видевшему вражеский шлем там, где был всего лишь тазик цирюльника. В Сквалыгине накопилось огромное многообразие, а когда Сквалыгин убедился, что этот склад в действительности ничем не обогащает его и все это множество зависает в пустоте, он все накопленное выпустил из себя, как заряд из пушки, бесшабашно рискуя своим добрым именем, пренебрегая опасностью того, что произведет холостой залп. Но это случилось в прошлом, Бог знает как давно, и это была, вероятно, по-своему красивая и впечатляющая картина, а сейчас, может быть, тот момент в его существовании, когда он, повторяя и пародируя выстрел, сам играет среди волн, символизирующих великую изменчивость жизни, сам несется волной уже и поверх собственной сущности, ударяет в скалы, набегает на причал и в брызги расшибается о рукотворные преграды, не желая ничего иного, кроме как просверкать мгновение величественным зрелищем. Некоторые черты поведения Сквалыгина внушали уверенность, что так оно и есть, некоторые порождали сомнения, неуверенность, мелкую и подлую мысль, что весь Сквалыгин соткан из элементарного и злого, жадного хищничества. Втюрин колебался. Слишком ясно было, что Сквалыгин не святой, но он не свят был в роде какой-то даже иллюстрации, как бы для поучения и назидания, и это странным образом и в высшей степени печально, с трагическим оттенком раскрывало отнюдь не ужас и мерзость, сосредоточенные в этом человеке, а примитивную, глупую картину отсутствия истинной святости в нашем лучшем из миров. Удивления было достойно, что о Сквалыгине лишь тогда сложилось - по крайней мере, у него, Втюрина, - впечатление как о добром и примерном семьянине, когда выяснилось, что у него есть любовница. Не исключено, что в тот час, когда о Сквалыгине думают скверно и уничижительно, он смиренным и упорным путником, странником, первопроходцем восходит к горним мирам и скрывается во мгле инобытия. Этот человек, что бы он ни делал, проворно отбрасывал тень, в которой совершалось нечто прямо противоположное; и благо еще, что отбрасывал, могло быть иначе. И Втюрин, живя, не видел возможности определиться на его счет.
   - Брат, - сказал ему Поспелов проникновенно, - ну ты и задумался, прямо поэт и мечтатель.
   - А Жеку не забыли?! - вдруг встрепенулся и крикнул Втюрин.
   Не забыли. Сиропцев и сама Жека смеялись над всполошившимся Втюриным, а Поспелов медлительно размышлял, не изменяет ли ему жена, и если да, то когда и как выкраивает для этого время, в какие переделки попадает и с каким чувством возвращается в лоно семьи. Он не обладал способностью чему-либо удивляться с втюринским оголением нервов, с мученической непосредственностью, присущей его другу, и если сейчас, в пути на юбилей, обещавший положить конец долгому периоду покоя и мира в его жизни, он все же испытывал, пытаясь вторить явно чем-то ошеломленному Павлику, некоторое тревожное любопытство, то связано это было разве что с тем, что он никак не мог взять в толк, для чего пригласили и Жеку. Приглашение носит, прежде всего, деловой характер, если принять во внимание их отношения с Полянским, а когда и куда приглашали в подобных случаях Жеку? И почему не пригласили заодно и жену Сиропцева? И вот получалось, что Сиропцев, вырвавшись из плена семейных обязанностей, мог беспечно болтать о ждущей их удаче, а он, Поспелов, вынужден строить свое поведение таким образом, чтобы Жека постоянно находилась в поле его зрения и не ударила в грязь лицом, когда он будет творить чудеса, поспешая на выручку своим неосмотрительным друзьям. Пригласить Жеку - это уже чрезвычайное происшествие, и она сама, похоже, чуточку изумлена и даже шокирована. Это все равно, как если бы он собственноручно, пренебрегая правилами игры, фантазируя упоенно и самодовольно, подтолкнул ее к краю пропасти в полной уверенности, что она не закричит в ужасе и если даже и полетит вниз головой, то и тогда не издаст ни единого звука. А может быть, он преувеличивает силы Жеки и ее выдержку? Что, если уже сейчас, изумленная, она готова разразиться возгласом, который едва ли доставит удовольствие его избалованному слуху? Положительно, приглашение - чья-то дурная шутка. А с другой стороны, нет ли в самой Жеке и вокруг нее того, что скрыто от него покровом тайны?
   Садовник! - мелькнуло в голове у Поспелова, когда неразговорчивый страж встретил их у ворот особняка. - Кто еще заинтересуется моей Жекой? А он зловещий тип, и душа у него надломлена, а психика извращена. Это бросается в глаза.
   - Драгоценный, - развязно сказал Сиропцев садовнику, - как самочувствие хозяина, и в каком он настроении?
   Великан не ответил, только сверкнул глазами, но тотчас и погас, тяжело опустив веки; его лицо было мертвым и не пропускало внутренней чуткости, не убеждало, что он всегда начеку. Подозрения Поспелова рассеялись. Он подумал, что Сиропцев ведет себя чересчур вызывающе и это не сулит ничего доброго. Прошли в дом. Праздничный стол был накрыт в комнате, где хозяин уже дважды отказал в кредите людям, с которыми, однако, по каким-то причинам не решался прервать отношения. Более того, пригласил Жеку. Но приглашение могло исходить и от Сквалыгина. Поспелов начал путаться, он чувствовал, как его по рукам и ногам опутывает, связывает некая неразгаданность, неисповедимость, как в его голове пробегает уравнение с многими неизвестными, которые весело перебирают мохнатыми ножками, легковесно скатываясь в непостижимый результат. Как легко, оказывается, сбить его с толку, как просто и сразу по-хозяйски заводятся в его голове тараканы! Теперь он нуждался в друге, который один мог вывести его из недоумения, хотя бы и страшной ценой; страшны вдруг стали Поспелову и втюринские недоумения, блуждания его и головоломки; и все же он предпочитал путаться в них, держась за Втюрина, а не заниматься своими, хватаясь за пустоту. Но Втюрину, которого он отыскал взглядом, было явно не до него, и в это мгновение снова появился садовник. Поспелов вздрогнул. Садовник, раздвинув сине-фиолетовые губы, отчего рыжие бакенбарды его, словно свалившись с жутковато раздувшихся щек, неприбранными, бесхозными стожками сена легли на уши, оглушительно протрубил:
   - Константин Генрихович Полянский!
   Деятельность человека, чье имя было столь торжественно названо, можно условно и, главное, с краткостью, позволяющей не терять из виду нить рассказа, разделить на три периода. В первом он выступал безыдейным, глуповатым и разболтанным молодым человеком, о чем Константин Генрихович еще сам успеет порассказать, во втором, нахватавшись идей, проявлял активность, порой чрезвычайную, иной раз и бешеную, а в третьем, протекающем где-то как бы в завершении его бурной жизни, ушел, не оставив склонности к идеям и даже идеалам, в своеобразный затвор и стал допускать разные странности, которые многими воспринимались как те или иные признаки помешательства. Что именно, какое начало, т. е. вступление в какую из многообразных фаз своего развития, что за юбилей собрался ныне праздновать Константин Генрихович, не знал, очевидно, и он сам. Гостей прибыло всего ничего - Сквалыгин со своими дамами да Втюрин с друзьями, и Сиропцев, очень внимательный к происходящему, отметил это обстоятельство так: раз два и обчелся, отметил, надо сказать, с удовлетворением, вообще с нехорошим чувством, как свидетельствующее об окончательном сошествии Константина Генриховича с небосвода, где он несколько времени сиял диковатой звездой, и едва ли не полном его забвении. Сиропцев, как видно, почувствовал себя свидетелем позора виновника торжества, однако тот вовсе не считал себя забытым и вычеркнутым из жизни и истории отечества, напротив, полагал, что праздничный вечер, еще толком и не начавшийся, протекает с необычайной помпой, к вящему прославлению его имени. Отсюда, из этого неизвестно как сложившегося у него убеждения, похожего на очередное чудачество, и вышла та неожиданность, что садовник, превратившись, по воле хозяина, в дворецкого, громко, а для себя самого с превеликой многоречивостью, прокричал торжественный выход юбиляра. Старик, сияя, вкатился в предусмотрительно распахнутую дверь. Он светился, согретый воображением, которое, среди прочего, питало его и мыслью, что в зале, куда он влетел энергично и, в сущности, бесцельно брошенным мячиком, творится невероятный ажиотаж, там живут в восторженном слове о нем, в думах, ему посвященных, там дамы роскошно и полуобнажено одеты, а их кавалеры на редкость элегантны и галантны, и все вальсируют в ожидании его выхода, а когда он появляется, его встречает гром оваций. Все это Константин Генрихович не один раз прокрутил в своей голове, свыкся, выучил наизусть, а потому и не заметил, что обстановка и атмосфера в зале далеки от порожденных его грезами. Сиропцеву вдруг стало стыдно, что он столь пристально и кропотливо исследует безумие этого старика, и жалкой ему показалась роль свидетеля, которую он уже себе наметил. Он поежился, оглядываясь. На него никто не обращал внимания, и в том, как собравшиеся, хотя бы и эти немногие, по разным и не всегда объяснимым причинам сошедшиеся в одну компанию люди, более или менее единодушно сосредоточились на вбежавшем старце, Сиропцеву внезапно увиделась некая особая сплоченность и сбитость, некая даже плотность уже готового и последовательно раскручивающегося сюжета, из которого он сам рискует выпасть именно на ходу, с опасностью расшибиться в лепешку. Это наблюдение немного приободрило его, ибо тут уже стало не до стыда и совестливости, но и вспугнуло той близко почувствованной непостижимостью, из которой, как ни старайся, не извлечь ответа на вопрос, с какой же стати ему, Сиропцеву, банковскому служащему, приглашенному, а не явившемуся незвано, уважаемому юбиляром человеку, выпадать из людской массы только оттого, что он неожиданно уловил в ней не совсем понятную ему монолитность. Он и сам еще не осознал, что у него уже разыгралось воображение и ему, как и Константину Генриховичу, представилась в зале не крошечная кучка гостей, а именно людская масса, может быть, и вальсирующая толпа, и рукоплещущие дамы и кавалеры, и все те призраки и тени, которыми старик, истинный художник, творец собственного безумия, умел окружать себя не только в праздники, но и в тоскливые деревенские будни.
   Тем временем Втюрин на подгибающихся ногах приближался к очаровательной незнакомке, а Поспелов, проводив его унылым взглядом, уставился на украшавшие стол яства и бутылки. Чего там только не было! Не поскупился Константин Генрихович и щедрой рукой... а ведь, одернул себя Поспелов, не щедр, нет, прижимист, зол, тлетворен, и деньги, которые он проедает, это похищенные деньги, это народные средства, которые можно было бы потратить с куда большей пользой... Мысли, которые у меня... Поспелов свалился в бред. И садовник... Садовник еще тот гусь! Поспелов стал соображать, что если Полянский многолик, не многим менее, чем сам Сквалыгин, и к тому же рассказывает сказки, то его сердце, как в известного рода сказках, следует искать не в обычной человеческой груди, а среди вещей, там, где, как в недавно еще популярном литературном направлении, кровати, шкафы, столы, стулья, диваны, буфеты - все нагромождено в пространно и идеально описанном порядке и только человеку не предоставлено заметного места. Поспелов сознал себя готовым давать обильно пересыпанные цитатами рекомендации желающим отыскать сердце Константина Генриховича, празднующего свой юбилей и бегающего от гостя к гостю, всем пожимающего руку. В мгновение, когда старик не без грациозности склонился перед Жекой и приложился сочными губами к ее руке, язык окаменел во рту Поспелова, голос души онемел, голос разума угас, как свеча, что-то оборвалось в грудной клетке, и мышца его не поднялась на возмездие. Тем временем Втюрин обречено входил в ауру женщины и чувствовал, как наливается слабостью перед ней, наполняется горячей и шевелящей волосы на голове нежностью. Он понимал, еще прежде всех предупредительных забеганий и знаков на редкость оживленного и услужливого Сквалыгина, что это и есть Наташа. Она стояла, привалившись спиной к стене, раскрепощенная, безусловно далекая от условностей, свободная от предрассудков, странная и эгоистически сосредоточенная на себе одной, скользящая по лицам равнодушным взглядом и неумолимо красивая, и в ней воплощалось само совершенство. Сиропцев побежал пожать Полянскому руку и поздравить его. Оглушенная криком садовника, Зиночка бессмысленно вращала глазами, Настя же, складывая руки на груди, смеялась над торжественностью церемонии. Остальные не интересовали Втюрина, которого охватывало и душило жгучее желание сложить, организовать обстоятельства, позволяющие его друзьям любоваться молодой прекрасной женщиной, как любовался, замирая, он, протягивая ей руку. Сквалыгин любезно их познакомил. Наташа была в довольно простом темном платье, плотно и красиво облегавшем ее точеную фигурку, она, игравшая, в глазах Втюрина, трагическую роль жертвы Сквалыгина, которая удивительно шла ей, неторопливо и изящно переступала с ноги на ногу или, внезапно привалившись к стене всей спиной и даже затылком, а стройные, обтянутые черным ноги, как бык рога, уперши в пол, утверждалась надолго в этой позе и всем своим видом показывала, что уединена, чувственна, не готова считаться с вниманием и мнением окружающих, отлично держится на плаву и не принимает всерьез грозящие ей опасности. Тогда же она медленно поднимала бледное лицо, как в ночное небо поднимается круглая луна, и, едва приметно морща носик, обжигала всех пламенем своих черных глаз.
   - Что, парень, дивишься? - насмешливо шепнул Сквалыгин. Приложив палец к губам, он с любопытством смотрел на Втюрина.
   - И есть чему, - с чувством ответил Втюрин.
   Он пылал, искра, заброшенная в его душу взглядом молодой женщины, превратилась в море огня. А ведь она всего лишь бегло взглянула на него. Когда она, пожимая ему руку, стала поднимать лицо, Втюрин очнулся и вспомнил: Поспелов! Поспелов забыт им, не охвачен, не вовлечен, не втянут в новое удивительное путешествие! Но беглый взгляд Наташи вполне загипнотизировал его, и он вновь забыл о своем друге, соображая затем, оказавшись неожиданно возле Зиночки: атмосфера здесь сегодня необычная, лихорадочная какая-то, болезненная атмосфера, чудовищная, может быть. Странно было уже то, что Сквалыгин говорил ему ты, обращался с ним запанибрата; но то же сквозило и в его обращении с самим Полянским, виновником торжества, и это как-то не вязалось с его здешней шутовской ролью. Не в кабаке же мы, с отчаянием подумал Втюрин. Но, возможно, новый и неожиданный стиль Сквалыгина, новизна его поведения усугубляли страдания Наташи, особым образом угнетали ее, сводили на нет ее попытки диковинной пантомимой у стены доказать свою независимость и самодостаточность. Втюрин чувствовал, как она одинока и несчастна, как ей неуютно, как она, внешне открытая и ничем не обремененная, глубоко скована и до чего же стыдится своих странных штук, едва ли, впрочем, самостоятельных, а не навязанных ей чужой волей. Стыдно было и Втюрину - сознаться, хотя бы только себе, в желании услышать от Наташи исповедь некой невольницы, по указке своих повелителей выделывающей у стены ужимки ему в соблазн. Это было тем более постыдное желание, что он понимал: его путь к Наташе уготован, заведомо проторен, но не им и не ею, а ее бедой, и возможен лишь как постижение ее драмы, тогда как все прочее, что-либо свободное, балующее, дарящее веселые сюрпризы, будет только неисполнимо и несбыточно, - так до вымогания ли исповедей, до наслаждения ли признаниями? Удивлялся он; снова и снова вдруг стыдился теперь своего удивления, которое как бурьян разрослось в душе и навязчиво требовало объяснений тому факту, что он, любимец женщин, все еще не близок Наташе, отделен от нее пропастью непознанной муки и не встречает в ее сердце быстрой и пылкой взаимности.
   По знаку Полянского сели за стол, и садовник принялся разливать вино в бокалы. Обреченность вынуждала Наташу сесть рядом со Сквалыгиным, но в смутном шуме, встряхивающем и без того темную здешнюю атмосферу, уже пронеслось что-то о ней как о королеве бала, которой следует поместиться возле виновника торжества, тогда как Сквалыгину, на сей раз неудачнику, сидеть подле своей законной жены. Но Зиночка очутилась рядом с Втюриным, а по другую от нее руку присел взволнованный и тянущий за собой Жеку Поспелов. Сквалыгину оставалось пригреться у свободного от Наташи бока своего победоносного ученика, что он и сделал, с громким вздохом опустившись на стул рядом с Настей. У Втюрина, неприятно изумленного, обескураженного соседством Сквалыгина и Насти, забегали глаза, пересчитывая пришедших с ним. Опять не сразу отыскался Поспелов; не складывался единый фронт против поражавших Втюрина в сердце удивлением, а то и гневом выходок Сквалыгина. Поспелов встал и торжественно произнес:
   - Я пью это вино...
   - Погоди, милейший, - прервал его Сквалыгин, - не торопись, объясни сначала: ты желаешь произнести тост? Если просто выпивка, то нам сообщения о ней и констатация факта без надобности, пей себе на здоровье, а если тост в честь виновника торжества, милости просим, но с предварительным уведомлением. Вилочкой постучи о тарелочку, о рюмочку, что ли, или, к примеру сказать, ножичком.
   - А я сам скажу, - заявил неожиданно Полянский.
   Поспелов сел.
   - Что скажешь? - повернулся учитель к ученику. - Тост? В свою честь? А это прилично? Дамы снесут без истерики и пересудов?
   - А у меня все прилично, и все снесут, - отмахнулся Полянский. - Я пока еще не нагишом, не обобранным до нитки, не бедным родственником, не приживальщиком здесь сижу, чтобы мне застенчиво глаза потуплять и бояться бабьих суждений. У меня еще ни одна баба не забаловала на моих праздниках, и когда я ликую, бабы помалкивают. Вы, гости дорогие, собрались восхвалять мою деятельность, практически творческую и общественно значимую, и на мне, чую, лежит обязанность порассказать о тех первых порывах сознательности, в которых она обозначилась и ярко заблистала. Однажды, еще в свою студенческую пору, молодым оболтусом пошел я по сонным улицам городишки, где тогда обитал, и пришел на стадион. Душа широка и обильна, а порядка в ней мало, и я решил маленько образумиться, повзрослеть и остепениться, глядя, как разные чудаки гоняют по зеленому полю кожаный мяч.
   - Поймите, это рассказ, а Константин Генрихович умеет рассказывать, - вдруг сказал взволнованно Сиропцев.
   - Да, это рассказ, - подтвердил старик. - А день, говорю вам, был летний, солнышко припекало, зелень поля носила чисто условный характер, потому как всю траву, какая была, вытоптали футболисты, а может, и просто коровы, собралась масса зрителей, и по радио пели о нашей единодушной готовности к побиванию спортивных рекордов. А готовились вступить в состязание рабочие и крестьяне, такие команды, одна из нашего города, другая откуда-то из окрестностей, одна в майках с молотом на груди, другая - с серпом. У рабочих мозолистые руки, у крестьян черные от загара лица. А мне все это до одного места, мне подавай истину: за кого по справедливости, по человечеству болеть. Я задумался над этим, прикидывая заблаговременно, что болеть мне тут фактически не за кого, потому как я между ними прослойка, как есть интеллигент. Ну, ладно, разбираться было некогда, я решил сам сыграть, хотя понятия об этом чересчур массовом и примитивном для меня виде спорта имел более чем относительные. На чудом уцелевшем пятачке зелени, за воротами, ко мне в тот момент ближними, располагались обе команды, томившиеся в ожидании начала игры, и я к ним подошел со словами: хочу сыграть, а вы сами решайте, за кого из вас. Они там по-разному обретались, кто лежал на травке, кто стоял, подбоченившись, и вот они мне дружно ответили из недр своего двуединого коллектива: поздно спохватился, недоумок, у нас полный комплект игроков, и места для тебя никто не позаботился приберечь. Еще бы! Позаботится кто-нибудь, как же! Все только своими руками! Я посмотрел на одного из них, подбоченившегося, и с размаху дал ему ногой в поясницу. Он вскрикнул, повалился на спину и задрыгал ногами, замахал руками, крича, что я выбил его из строя. Я объяснил насупившимся футболистам: вот, нет у вас больше нужного игрока, был да сплыл, а это указывает, что я как раз вовремя подошел и вполне могу вам пригодиться. Теперь играй, говорят они, будешь в рабочей команде правофланговым, а коротко сказать, разрушай всякое нападение противника, сам же ни на минуту не тормози и спуску крестьянам не давай, круши их направо и налево, а выйдет от них сильный отпор - подгаживай. Инструкции эти были не очень-то доступны моему разумению далекого от футбола человека, но делать нечего, ввязался в драку, так уж не пасуй, труса не празднуй, и я снял с поверженного мной рабочего амуницию, переоделся и, пожелав ему всего наилучшего, вышел на поле. Но где положено правофланговому исполнять его многообразные функции - Бог весть! Я очень сильно это не понял. Ну что ж, побежал прямиком к крестьянским воротам. Почти добежал, а у меня над самым ухом вдруг как засвистят. Я остановился. Судья, краснорожий дурак, свистит мне в физиономию, а сам смотрит на меня с каким-то удовлетворением, с неким удовольствием, как если бы я его распотешил. Я у него спросил: чего свистишь, олух? Вне игры, говорит он и просто уже сияет, расцвел весь. Вне игры? Я?
  
   ***
  
   - Долгое у тебя, Константин Генрихович, получается повествование, - прервал рассказчика Сквалыгин, - буквально эпос, и все бы ничего, да мешает организации выпивки.
   - Выпивка от нас, известное дело, никуда не уйдет, - возразил Полянский. - Я человек степенный и в должный час организую выпивку, как тому полагается быть, а ты, если тебе невтерпеж, партизань, ты полезай, сука, под стол и там хоть залейся.
   Затем старик, заглянув под стол, где Сквалыгин, удобно привалившись к Наташиным коленям, уже потягивал из бокала красное вино, сказал:
   - Ты понял, какой приговор мне вынесли? А, захребетник! - вдруг закричал. - Ты ловко, как я погляжу, устроился! А ну вылезай! Дорогой, - сказал он усевшемуся на прежнее место Сквалыгину, - твои перемещения ни к чему дельному не ведут, и они мной не запланированы, ты сиди смирно, слушай и мотай на ус. Так вот, стало быть, приговор... Я, мол, вне игры. Я решил на первый раз промолчать и посмотреть, что будет дальше, и вот так, присматриваясь, продолжил следование изначально выбранным курсом - к крестьянским воротам. А туда как раз мяч словно с неба свалился, и крестьянский вратарь с одним из рабочих устроили из-за него настоящую свалку. Толкаются, руки и ноги пускают в ход, вырывают друг у друга этот мяч, а когда я к ним подбежал, оба уже вовсе свалились на землю, продолжая возиться - чисто свиньи. Я одному пинка в зад, другому, от души выдал. Тот вратарь взвился на ноги, швырнул мне мяч прямо в лоб, так что у меня слезы из глаз брызнули, и я закрыл лицо руками, он же на меня добавочно лезет с кулаками, требуя моего удаления с поля. Хорошо, рабочий тоже вовремя вскочил и залепил ему кулаком в ухо. Меня тогда немного черт попутал, ибо я, видя помощь от этого человека, поверил в рабочую солидарность и решил, что мне с рабочим классом по пути. Тут и прочие наши подоспели. Рабочий, которого я пнул, вывел меня за руку из образовавшейся кучи-малы, похлопал меня по плечу и с известной умудренностью рабочего человека сказал: ты бей, да не своих, а то ты этим весь рисунок игры портишь и в наши планы вносишь сумятицу. Чем дальше, тем больше не нравились мне слова этих людей. У одного я вне игры, другому планы ломаю. Я стал в гневе бороться против всех, один против всего этого вонючего сброда. Не разбирая, где рабочие, где крестьяне, нещадно бил всякого, кто подворачивался под горячую руку. И ногами бил, естественно. Один уже на бок завалился и, хватаясь за живот, скулил, так я ему ногой в живот и въехал. Судья откуда-то только издали решался свистеть и сигнализировать о всяческих нарушениях. Показал я ему, как меня вне игры объявлять! Всем показал, и что же зрители? Я им пришелся по вкусу, галдели и рукоплескали, а поскольку я их сильно завел своей игрой, началось и между ними выяснение отношений, завязались на трибунах отдельные потасовки, грозившие перейти в массовое побоище. Тут мне попался мяч. Все кричат - на поле и на трибунах - чтоб я забивал гол, а те, что на поле, все как один расступаются, не желая становиться помехой на моем пути. Случилось это сбоку, на краю, у черты, которую мне, как я уже догадывался, переступать не положено. Ну, я подхватил мяч, вообще говоря, взял его в руки, полагая это более удобным, чем тащить ногами куда-то там к воротам, и уже тронулся в свой путь, обещавший стать победным, как вдруг вижу боковым зрением, что какой-то чудак в трусах и майке неподалеку машет флажком, и слышу краем уха, как он кричит: неправильно! нельзя так! нарушение правил! А ведь определенно мне адресуется. Я повернулся к нему всем корпусом, донельзя удивленный и раздосадованный, спросил: ты чего это пищишь, старый козел? Он уже в возрасте был, иссушенный и весь в морщинах, как древний дуб; лицо у него, помню, какое-то как у ирокеза на книжном рисунке было, немножко нечеловеческое, с носом, достававшим, почитай, до центра поля. Смысла в его словах уловить не могу, но ясно вижу, что разбираться долго с ним нечего, пора бить. И я пошел на него. Не подходи, кричит, а нос выставил и нацелил как гарпун. С перепуга бросил мне в лицо свой флажок, и я совсем освирепел, сгреб этот флажок, помчался за подлецом вдогонку и остервенело бил его по башке, флажком все тем же, вправлял ему мозги, пока он не затерялся в ногах у зрителей. А там хохот и бабий визг, это, значит, он к какой-то нырнул под юбку. И ведь как шевелится, сволочь, среди дамских прелестей, ему ведь свой нос развернуть - все равно что большому пароходу выйти из тесной гавани, так что от его возни на трибуне все ходуном ходило. Я, под предлогом поиска и преследования, сел возле одной, обнял ее, отдыхая. Она поеживается, хихикает. Сунул руку ей между ног, и сразу снова визг, почти что вой звериный, а под рукой что-то круглое, мохнатое, взъерошенное. Смотрю, откинув бабенкину юбку: голова того недобитка торчит у бабенки между ног и глазами хлопает... А носа его выдающегося нет. Где нос? Куда пропал? - как бы всполошился рассказчик и стал, расталкивая соседей и раздвигая стулья, что-то озабоченно искать в окружающем его пространстве. - Выше ноги, пентюхи, - толкался он дико, - не мешайте мне искать! А! Ирокез свой дивный нос зарыл! Но куда? В бетон? Да был ли там бетон? Боже мой! В землю? Как талант? Так выпьем же за человека, который нашел свое место и в игре, и в жизни!
   Константин Генрихович высоко в воздух поднял полный бокал, излучая довольство.
   - А кто этот человек? - осведомился Сквалыгин с нарочитой улыбкой. - Тот тоже неплохо устроился, у бабы-то между ног. Так за кого пьем?
   - За меня пьем, за меня! - вскричал Константин Генрихович как бы всем сердцем и тараща глаза в адском кипении разума.
   Все выпили. И потом еще много звенели бокалы, а Сквалыгин, пожелав осушить непосредственно шкалик, пил, запрокинув лицо, и, вздурев от водки, запустил пустой сосуд в голову хладнокровно обходившему с закусками гостей садовнику. Слуга, нимало не смущенный и тем более не засуетившийся, уклонился, всего лишь взял головой чуть в сторону, и на его мужественном лице не дрогнул ни один мускул. Сиропцев, облокотившись о стол и лоб выразительно уткнув в тонко сплетенную из пальцев гроздь, мучительно размышлял: а снова тут притча, и я бы даже не сразу понял, если бы не вспышка в конце, если бы не возглас о зарытом в землю таланте, на многое, чтобы не сказать на все, раскрывший наши, и мои в первую очередь, глаза... И как нашелся... Но где? В бетоне? Да был ли бетон? И кто, кто нашелся-то? Нос? К черту нос! Человек... и какой! Не я ли? Увы... На футбольном поле, в перепасовках, в нелепой погоне за мячом... А теперь здесь, во главе стола, как именинник, и за плечами огромный опыт, жизнь, смысл в которую вкладывает нынешний абсурд... А я? Я абсурдно мыслю - значит, он существует, этот удивительный человек.
   - А спляши, Наташка, на столе! - заревел, искажаясь в пьяный рисунок, сквалыгинский рот.
   - Отнюдь не пляши, Наташка! - эхом, столь же требовательно, не менее пьяно, но под аккомпанемент деликатного и даже интеллигентского постукивания вилочкой по бокалу, откликнулся Полянский.
   Сквалыгин строил хозяину рожицы, гоготал, высовывал вдруг кулаки из-за ушей, настаивал:
   - Пляши, пляши нам на радость!
   - Спляшет, когда я велю! - крикнул Константин Генрихович; побагровев, он словно куда-то тотчас же выпустил пар, как если бы сглотнул его, и, надувшись, глянул весело, а его лицо обрело прежнюю бело-розовую окраску. - Ножки у меня коротенькие, - рассказывал он понурившемуся философу, - до пола не достают, так я ими болтаю в воздухе, пока вы тут празднуете новоселье!
   - Да новоселье разве?
   - А все эти люди теперь здесь поселятся.
   - Врешь! Мечтаешь, гнида! - выпалил Сквалыгин. Его глаза, достигши максимального уменьшения, баснословной мелкоты, зло и яростно сверлили старика.
   За время перепалки между учителем и учеником молодая женщина, а Втюрин настороженно следил, дойдет ли до танцев на столе, и не спускал глаз с Наташи, и не шелохнулась, сидела с опущенной головой, а руками, положив их рядом с тарелкой, судорожно перебирала что-то невидимое. Только это и выдавало ее волнение. К еде она не притронулась, вина отпила глоток, не больше, и садовник, наклоняясь к ее уху, как будто что-то шептал, наверное: ешь, дочка, пей, сердечная, - она же, кивая, не слушалась. Тут Втюрину пришло на ум скверное, нелепое, манящее как все, что не может соответствовать истине: Наташа и есть дочь садовника, которую расчетливый и жестокосердый отец, выдвигая в свет, хладнокровно укладывает в постель к подгулявшему Сквалыгину. Зиночка - бедняжку бросало в жар оттого, что муж пьян и открыто игнорирует ее, - не замечала сумасшедшего интереса Втюрина к Наташе. У Втюрина были развязаны руки, и он искал возможности переговорить с новой знакомой, но кончилось тем, что в начавшемся хаосе вовсе потерял ее из виду. Оттолкнув пустившегося в пляс Сиропцева, он выбрался на крыльцо покурить и перевести дух. О какой новой любви я пекусь, подумал он с горечью. Тьма мерно и холодно обступала и обнимала его, толкала в грудь сердитой головой и бежала за шиворот бесстрастной мыслью о смерти, и он едва сознавал громаду дома за спиной.
   За что ее любить? - мысленно восклицал Втюрин. - Со мной здесь произошло что-то болезненное, истерическое, и всему виной атмосфера бреда и распущенности, здесь все больны... Нет, дочь садовника, ты всего лишь красивая и бездушная кукла, и мне не за что тебя любить! Что ты знаешь о любви? Деревянная, бесчувственная... Да как мне любить тебя, если ты меня даже не замечаешь? Я ничего у нее не найду, - сделал он твердый вывод.
   Вдруг сноп света упал из выходившего на крыльцо окна, и Втюрин увидел, что у перил стоит Наташа и смотрит на него.
   - Вы здесь? - спросил он хрипло.
   - Здесь.
   И что-то еще говорил, лепетал Втюрин, на неверных, не выносящих тяжести его любовного томления ногах приближаясь к застывшей, как статуя, женщине.
   - Вы в платье, почему вы не оделись, так было нельзя, тут прохладно, - волновался он.
   - Я забыла ваше имя...
   - Что имя!
   - И все же...
   - Павел.
   - Да, Павел... так вот, Павел, не холодно, не холодно... - ответила Наташа рассеянно, качая головой. - Жарко, я бы сказала... Очень жарко. Очень, Павел, жарко.
   - Напротив, уверяю вас... Я, вот, в пиджаке, и мне холодно. Наташа! Почему вы позволяете им унижать вас?
   - О! Унижать! Вы пока ничего по-настоящему не поняли.
   Она сжала руки на груди.
   - А хотите так... Например, вот как... Да! Но я не буду ходить вокруг да около, и хотя это решительный, даже в каком-то смысле безрассудный шаг, вообще что-то необузданное, я, тем не менее, позволю себе... Господи, да хотите, я сейчас же увезу вас отсюда? Я сделаю... Рассчитать не трудно... Я скажу моему другу Мите, мы предупредим Глеба и Жеку, возьмем Зиночку и Настеньку, уедем, а эти двое пусть остаются, и с ними этот мерзавец садовник!
   - Нет-нет, я никуда не поеду! - запротестовала Наташа.
   - Вот как, не решаетесь, усмотрели что-то предосудительное в моих словах... Но вы словно не подозреваете о той опасности... не догадываетесь, куда ведут ваши действия и куда может завести нас ваше бездействие... Вы сами готовите западню, готовите столкновение, мое столкновение с этими гнусными людишками, делаете его неизбежным. А как вы здесь очутились сегодня? Ведь не со Сквалыгиным же ехали вы!
   - За мной садовник приезжал... Что вам до этого?
   - Вы живете в Москве? Вы разрешите мне бывать у вас?
   Наташа как будто лишь теперь увидела возможность поговорить здраво и по существу. Она сказала деловито:
   - Я тут на бумажке записала свой адрес, чтобы передать жене Пимена Карповича. Вот вы и передайте. Она поймет, что нам самое время свидеться.
   Втюрин взял бумажку с адресом и спрятал в карман пиджака.
   - Я не передам, а сам воспользуюсь, - сказал он. - У меня есть основания защищать интересы Зиночки, я на правах старого друга оберегаю ее, и в данном случае тоже, теперь уже от ваших посягательств... Но после всего увиденного здесь у меня появились основания защищать и ваши интересы, поэтому я приду к вам, и мы все обсудим.
   - Нет, что вы такое говорите, - с досадой взмахнула тонкой рукой женщина. - Кто вам дал право? И что за навязчивость? Я должна переговорить с ней, а не с вами, хотя вы... Если вам неймется, приходите, вы можете, раз вы ее старый друг, сопровождать ее, но вы... Мне, кстати, Пимоша кое-что говорил...
   - Так, Пимоша это, конечно же, он, ваш...
   - Послушайте, - перебила Наташа, - опять забыла ваше имя... вы не заблуждайтесь на мой счет! Вы можете прийти ко мне, но ничего не вбивайте себе в голову, все будет очень просто для вас, и ни к чему вас ситуация не будет обязывать. Я переговорю с ней, а нам есть что обсудить, вы же, как сопровождающее лицо, напьетесь чаю, или я вас угощу водкой... В передней... Вот и все. А в дамские наши секреты не лезьте. У меня к ней разговор, и он вас не касается. Обязательно передайте ей мой адрес, или я снова напишу и буду писать до тех пор, пока все не устроится так, как я считаю нужным.
   - В передней... Ха! Да пусть в передней! Вы думали меня оскорбить и поставить на место, но я-то на своем месте. Вы просто не понимаете. Вы не понимаете, что я говорю с вами как друг и хочу у вас бывать на правах друга, а к тому же я отлично знаю Зиночку, и потому первый совет, который я просто обязан вам дать, это совет не добиваться встречи с ней и ни о чем с ней не говорить. Пообещайте, что вы это оставите, не будете ей писать и ничего ей не скажете.
   Наташа задумчиво посмотрела на своего собеседника.
   - Вы действительно считаете, что это бесполезно?
   - Нет ничего более бесполезного, чем это. Вам, пожалуй, следует выиграть время. Осмотритесь пока... И если наступит момент, когда дальше молчать станет уже глупо, я возьму организацию вашей встречи на себя, а может быть, сам переговорю с ней от вашего имени, как полномочный... И все это - на правах друга. А до того момента надо терпеть, Наташа, воздерживаться... в сущности, и от этого безоглядного повиновения другим, едва ли вас достойных! Терпение, Наташа, и еще раз терпение. Вы в кругу друзей, и даже Зиночка вам друг, хотя вы этого еще не понимаете, а когда поймете...
   - Вы бредите и заговариваетесь, - усмехнулась Наташа, снова прерывая Втюрина, - но вы, возможно, правы, кое в чем, даже во многом правы, и я беру свои слова обратно, я не буду писать ей. А вы мой адрес порвите. Не надо вам бывать у меня.
   Последние слова она произнесла холодно, предостерегающим тоном, но Втюрин был уже бесконечно далек от мысли о ней как о бездушной кукле и хмельно любовался ее живостью и трепетом, даже повелительной гордостью, с какой она обращалась с ним, полагая его незаметным и преходящим человеком в своей жизни; залюбовался и поспешностью ее наивного стремления поучить его, наставить, воспитать с некой высоты своего женского гения и своей выстраданной умудренности; и он думал, что она будет говорить с ним долго, все заботливее, любовнее вылепляя слова и посылая их ему словно приветы из счастливого края, где в спокойной обстановке девственности и блаженного неведения добывается золото чистого чувства. Она ушла, а он продолжал находиться в ее мире и запутывался в него как в сны, за которые цепляются, чтобы узнать то тайное, что вошло в них с самого начала, но никак не могло найти выхода и ясного обозначения.
   Пыл Втюрина не охладила эта первая неудача у Наташи, и о сомнениях, одолевавших его за минуту до разговора с ней, он уже не вспоминал. Кроме того, теперь он свято верил, что полюбил Наташу, как только о ней услышал, т. е. прежде, чем увидел ее, а это значит, что он не властен в своем выборе, судьба сама привела его к этой женщине и он должен лишь исполнять волю, превышающую его собственную. Хотя и думая, но без острой тревоги, о внешней стороне Наташиной жизни, он тянулся прежде всего к тому ее внутреннему темному содержанию, которое выражалось не в словах и случайных разговорах, а в невидимых движениях, похожих на движения самой души или, лучше сказать, на присутствие ангела. Существо Наташи испускало тепло, в котором он, как ему представлялось, еще будет переворачиваться и барахтаться, вертеться среди отчаянных криков, среди воплей упоения. Еще наступит этот час. Обескураженный не тем, что женщина, оборвав разговор на полуслове, скрылась в доме, а своей недостаточной ловкостью, что помешало ему с ходу завоевать ее расположение, он выкурил какую-то уже лишнюю, тошную сигарету, а затем вернулся к пирующим с уверенной мыслью, что каждый его шаг предусмотрен как доставляющий ему неисповедимое наслаждение. В фантастической синеве электрического света Поспелов, уронив растрепанную голову на грудь, дремал за столом, вздрагивал с вопросительной улыбкой и шарил вокруг безнадежно слепой рукой; Втюрин несколько времени вникал в его пьяные скитания, не ведающие об истинной тьме, царящей за окнами, и, поразмыслив, сказал печальным шепотом:
   - Бедный друг...
   Происходило событие сказочное: Жека, вечно молчавшая, настоящий памятник безмолвию, внезапно разговорилась, и садовник подставил огромное ухо, слушая ее взволнованные речи. На его затылке собрались багровые складки, которые он время от времени ощупывал и чесал могучей рукой, и вот он встал, бесшумно отодвинув стул, поднял Жеку, вывел ее на середину комнаты, где под тихую музыку Сиропцев кружил Настю и в полудреме покоил голову на ее плече, и они стали танцевать, не давая покоя рукам, то и дело меняя их положение, переплетая заново и так, словно этих рук у них было бесчисленное множество. Зиночка спросила Втюрина, где он был.
   - Эх... - ответил Втюрин с бледно и плоско, как зеркало, сверкнувшим перед изумленной женщиной лицом.
   - Потанцуем?
   Он поискал глазами Наташу.
   - Потанцуем, - сказал он и сел, отдавив Зиночке ногу.
   - А ты рассеянный, - заметила она.
   - Ой ли?
   - Стал рассеянный какой-то... Что-то не так, Павлик, что-то с тобой творится. Когда мы увидимся?
   - Вот уже и свиделись...
   - Ты понимаешь, о чем я. Я, между прочим, замечаю у тебя какой-то скепсис, какую-то иронию... Не надо, не бери дурной пример... А, как тебе, кстати, мой муженек? Совсем спятил! Наградил же Господь! Девица эта... Чем я, на твой взгляд, ей уступаю? Или на его взгляд...
   - Спроси у него, - резко бросил Втюрин.
   Зиночка взглянула на него испытующе и с огорчением. А он и не смотрел в ее сторону. Он чувствовал в ней черты, которые тут же забываются или даже вовсе не знакомы ему и могут быть истолкованы как чуждые и неприятные. Зиночка защищалась от его расползающейся, тупо давящей глухоты к ее чувствам отвлеченными и пустыми соображениями о супруге.
   - Почему он так жестоко со мной обращается? - говорила она, как бы уже думая о другом и кидая слова механически, просто потому, что они были у нее заготовлены. - То есть я не требую любви, не жду от него ласки, я требую соблюдения приличий, а он нагло... Кичится ею! Еще немного, и они тут справят собачью свадьбу, прямо у всех на глазах!
   - Сомневаюсь, чтобы до этого дошло, - возразил Втюрин, отвалившейся нижней губой малюя смех над фантазиями своей подруги.
   Отвращение сдавило сердце Зиночки, но и сейчас она оберегала себя мыслями не о Втюрине с его отвисшей губой, ужасном, некрасивом, способном вызвать брезгливость у любой женщины, не лишенной хотя бы малейшего вкуса, а о других, не подавлявших ее так, как Втюрин, и вещала о Наташе:
   - Она как фея, как русалка, лицо бледное, мертвенное, как будто сейчас из темной воды, пожалуй, можно сказать, что загадочное лицо... Роковая, видишь ли, красотка, и всех тут, конечно, околдовала. Ты тоже, Павлик, немножко под впечатлением, я вижу. Успела она тебя пощекотать где-нибудь в уголке, а? А ты варежку не разевай. С ними, с роковыми этими дамочками, нужен глаз да глаз. Но, думаешь, Пимен Карпович попался на крючок? Он не прост, и все это один спектакль, балаган.
   - Для чего?
   - О, Павлик, какой ты наивный, спрашиваешь меня, для чего спектакль... А спроси его. Я тебе только скажу, что он большой мистификатор. Я могла бы скакать с ним в одной упряжке, если бы не сдерживающий фактор, если бы не ты, не моя любовь к тебе, не то большое чувство, которое... - раскипятилась Зиночка, и, не веря, что ей удастся довести до конца еще какую-нибудь фразу, она подняла руку, сжала ее в кулак и ударила по столу, как бы доказывая, что никогда не перестанет быть выразительной и с треском, отчасти с громом и молнией вывертывающейся из своей чувственности; вдруг она жестко выговорила: - Пойми, Павлик, все мы злы и неразборчивы в средствах, когда не любим, а когда любим, мы не идем на поводу у прохвостов.
   И снова Втюрин искал глазами Наташу, ощупывая в кармане пиджака писанную ее рукой бумажку, нервно комкая ее.
   - Пойду поищу... - пробормотал он.
   Сиропцев, щелкнув каблуками, галантно пригласил Зиночку на танец. Настя, отводя глаза в сторону и играя на груди бусинками ожерелья, равнодушным голосом спросила:
   - Не жалеешь, что сюда приехал, Павлик?
   - Чего жалеть? - вскрикнул Втюрин, сверкнув глазами. Он мрачно заметался над столом, как если бы девушка застигла его врасплох и он теперь не знал, как скрыть следы своей деятельности.
   Настя засмеялась:
   - А ты совсем плох, Павлик, - сказала она. - Опять в кого-нибудь влюбился?
   - Не твое дело, не суйся, - отрезал Втюрин.
   Настя тряслась от смеха, глядя на него. Втюрин, он Втюрин и есть! - месила она слова вперемежку с длинными звуками, восходящими к хохоту. Втюрин зверем глянул на нее, затем на садовника, который, подбежав вразвалку, наполнил его бокал. Вино пенящимся потоком полилось в раскаленную глотку. Исчезли Настя и садовник, Втюрин прошмыгнул куда-то мимо Сиропцева, исповедально беседующего с Зиночкой, и очутился в ощутимо замкнутом пространстве - в комнатенке, в закутке ли, как бы под лестницей в сумрачной нише, - в тесноте, показавшейся обидной. В темном углу заговорщицки склонялись друг к другу на мягком диване Сквалыгин и Полянский, а немного в стороне стояла Наташа, опустив руки, в которых сжимала у живота ополовиненный бокал. Печать грусти лежала на ее бледном лице странно ожившей утопленницы, и она сочувственно взглянула на ошеломленно вбежавшего Втюрина, впрочем, не ища у него поддержки, а как бы лишь утешаясь знанием, что ему известно и понятно ее положение.
   - Пей вино из Наташкиной туфельки! - крикнул Сквалыгин, поднимая в вытянутой вверх руке бутылку и глядя на Втюрина с веселым бешенством. - Константин Генрихович, это фашизм! Мы сейчас сломаем его волю и раздавим человеческое достоинство. Скидывай обувку, красавица, начинай с левой!
   - А-а, прелестно!.. любо!.. прелесть какая!.. - от восторга не вымолвил обычно, но прошамкал Полянский и, хлопоча о месте в сразу полюбившейся ему инсценировке его и Сквалыгина давних мечтаний, не вставая по-настоящему, а только уйдя в некий отрыв на полусогнутых нижних конечностях, энергично выдвинул забродившее хмелем и безумием, неустанно теперь встряхивающееся тело поближе к предполагаемой жертве.
   - Почему ни звука, Наташка? Почему не работаешь над превращением сказки в быль? - не унимался Сквалыгин.
   - Прекрати, Пимоша, - поморщилась женщина.
   - Прекратить балаган! - загремел Втюрин.
   Константин Генрихович, выпучив глаза, взвизгнул:
   - Кто там шагает правой?
   Будто свет какой-то ослепительно вспыхнул прямо перед глазами Втюрина, но не ослепил его, а кольнул остро в сердце и сделал огромными и жадными к преступной жизни фигуры копошившихся в тесноте людей. Он увидел, что Сквалыгин, распластавшись в воздухе рядом с диваном, задирает Наташину ногу и стаскивает с нее туфлю, которую болезненно дергающаяся женщина удерживает, скрипя внутри пальцами. Упершись правой рукой в лоб Полянского, который притихшей в ожидании неких чудес жабой оцепенел у его колен, Втюрин левой ухватил Сквалыгина за шиворот и с хрустом оторвал от Наташи. Туфля осталась в руке философа. Перешла она к Втюрину, когда он не шутя схватился с негодяем. Тот, не поддаваясь, цеплялся за платье Наташи, а она била его по руке и ногами упиралась в пол, расставив их, как циркуль. Константин Генрихович недоуменно поднимал и опускал тяжелеющие веки. В какой-то момент на полу, стуча костями, с воплями завертелись Втюрин и Сквалыгин, забесновались, коротко и грубо работая согнутыми в крючья руками. И старый Полянский согнул; утвердившись на коленях, он медленно и страшно опускал в пучину борьбы свою в якорь распялившую пальцы руку, хищными глазами высматривая в глубине добычу. Втюрин оказался сверху и, получив удар снизу в живот, отклячил зад и зажмурил глаза, повисая над валяющимся противником недоразведенным мостом. Сквалыгин завопил душераздирающе. Вдруг страшный удар потряс Втюрина всего, улавливая даже провалившуюся к пяткам душу, и выбросил в коридор, где он, странным образом продолжая удерживать в руке туфлю, ткнулся носом во что-то нежное и теплое. Разобравшись, что это ноги Насти, - располагались они ровно и надежно, гладко опускаясь в полусапожки, стройно возрастая в каком-то уплотняющемся разноцветии чулочек, восходя к общей красе юной плоти, - Втюрин поднял глаза, приставил к ним козырьком руку, чтобы не ослеплял неожиданно яркий свет, и пристально всмотрелся в девушку. Она стояла, подбоченившись, и тряслась от смеха.
   - Ай да Втюрин! - хохотала Настя. - Через тернии к звездам? И туфельку добыл? Тяжел путь к сердцу дамы, но трофей все же есть, а?
   За ее спиной, на втором плане, но как бы очень далеко, в уже искаженной расстоянием перспективе, танцевали.
  
   ***
   Стих дом, погасили свет, над головой Втюрина, когда он задумал уже лечь и забыться сном, но внезапно вышел на крыльцо, и именно в надежде встретить Наташу, как будто пронеслась, мягко подавляя воздух, большая птица, быстро проплыла с мрачным, хищным умыслом, почему-то не осуществив его. Однако Втюрин полагал, что это возможно летом, а зимой ничего подобного не бывает, и не стал учитывать, что видение может повториться и даже как-то превзойти бывшее уже, на этот раз прочно и жутко осуществившись, и упрямо стоял на крыльце в ожидании Наташи, давно уже где-то в комнатах и с другими людьми растерявшей память о его чувствах к ней. В отдалении резко залаяла собака и почти тотчас смолкла. Только занялось утро, в комнату, где спали Втюрин и Сиропцев, вошел на цыпочках Поспелов.
   - Жека пропала, нигде не нахожу, ей-богу, как сквозь землю провалилась, - пробормотал он жалобно.
   - А где моя машина? - беспокойным рывком оторвал голову от подушки Сиропцев. - Не угнали?
   - Спи, - велел ему Втюрин и посмотрел на Поспелова, едва различимого в полумраке. - Жека не пропадет. Зачем ты ее ищешь?
   - Так себе мысли у тебя, пожалуй, критики не выдерживают. Что же делать, не искать? Твои мысли на мои не похожи.
   - Не пропадет Жека, - повторил Втюрин.
   - Я знаю, а все же сердце не на месте. Куда мне нести свою тревогу и печаль? - пьяно бормотал Поспелов. - Не садовник ли?
   - А что садовник?
   - Садовник хитер и себе на уме.
   - Я думаю, садовник - отец Наташи.
   - Какой же он ей отец, если он этой девушке годится в праотцы?
   - Не скажи, - помотал головой Втюрин, - он не так стар, как кажется. А кроме того, отцы бывают разные. Этот, например, подбирается к капиталам Полянского и подкладывает свою дочь под Сквалыгина.
   - Полагается заниматься чем-то одним, а ты указываешь на два разных дела. Увязки нет. Для чего этому старцу подкладывать дочь Сквалыгину, если он зарится на капиталы Полянского? Давай примем во внимание род его занятий. Если это сделать, то у него, по-твоему, вообще три дела в жизни, так получается?
   - В жизни у него одно дело.
   - Какое же? А ну-ка! Будет очень любопытно узнать.
   - Гадить, вот его дело. А садоводство, посевная и сбор урожая - это сплошная ширма. Нет у него иной заботы, кроме...
   - Погоди, - перебил Поспелов, кисельно пошевеливаясь в рассветной мгле, судорожно выстраивая себя в размышляющего человека, - что-то у тебя в цепи рассуждений не сходится. Ты с пафосом сказал о Наташе, с обличительным пафосом, подвергая критике творимые над ней бесчинства... а все же у тебя выходит, что ты еще только ищешь ей применение. Тогда получается, что старик подкладывает ее как бы случайно, не решив окончательно, как ему с ней быть. Но если за ним вообще водятся подобные делишки, не означает ли это, что он и Жеку где-то пристроил?..
   - Да кому нужна твоя Жека! - вспылил Втюрин. - Ты еще скажи, что это я ее кому-нибудь спроворил! Я ищу применения не ей, а Наташе!
   - Ага... Любовь?
   - На этот раз глубокая, настоящая, исполненная драматизма, - твердо ответил Втюрин.
   - Ну, ищи свою Наташу, а я пойду искать Жеку, - вздохнул Поспелов.
   Выйдя в коридор, они разошлись в разные стороны. В темноте горестно мяукнул кот, протопал кто-то, убегая за угол, скрипнула, приоткрываясь, дверь, и в желтой полоске света как будто образовался насмешливый глаз и затем втиснулась свитая в колечко улыбка жуткого садовника, показывающего, что он держит на руках Жеку. Втюрин ступил в слабо и трогательно освещенную ночником комнату. Там неподвижно сидел в кресле Полянский, а Сквалыгин, опираясь рукой о стол, тихо и внушительно излагал ему свои мысли.
   - А, Павлик, - сказал он, - как настроение? Выспался?
   - Я тебе что скажу, - начал Втюрин как-то угрожающе, - например, следующее... Говорю при вас, Константин Генрихович, чтобы он больше не выкручивался, не увиливал, а поостерегся в виду вашего авторитета.
   - Какой у меня авторитет, - потупился Полянский, - я всего лишь его ученик.
   - Я тебе вот что скажу, Упрек. Ты обещал, а свое обещание не выполнил. Говорю это при Константине Генриховиче. Не ты ли обещал развязаться, то бишь с условием, и здесь на юбилее дать слово, что развязался, а тем самым открыть зеленый свет Константину Генриховичу?
   - Да мне ли он не открыт всегда? - задумчиво усомнился старик.
   - Но ваши деньги!.. Этот проклятый вопрос о выдаче, которую Упрек запретил, пока я не приму его условие!..
   - Так и есть, вспомнил! Действительно обещал! - как будто с восторгом, встрепенувшись, ударил себя по лбу Сквалыгин. - Но мы об этом поговорим после.
   Старик, вытянув шею и ядовито, с болотными мерцаниями, задымив глазами на сделавшейся у него, вместо круглого щекастого лица, крошечной и почти аккуратной мордочке, восклицательно пискнул:
   - Деньги дам только при соблюдении условия!
   - Вот как старичок чадить умеет! - расхохотался Сквалыгин; замахал он руками, приметив, что смех его несколько покоробил прочих участников беседы: - Тише, тише, господа! У нас не деловой разговор. Ты, Павлик, некстати заговорил на повышенных тонах, даже, страшно вымолвить, помешал нам, а ведь мы тихо-мирно беседовали о высоком, о вечном. Ты внес расстройство. Вышло нестроение. Теперь помолчи.
   - Хорошо, я подожду, - угрюмо согласился Втюрин.
   - О чем, бишь, мы толковали, Константин Генрихович?
   - Внес расстройство проклятый бродяга... Ходит тут, вынюхивает... - пробормотал удрученно Полянский. - Все твое высокое и вечное, Упрек, унесло из головы, круто унесло, как дерьмо из унитаза! Вот что значит вторжение грубых форм в тонкие и хрупкие построения возвышенных истин.
   - А где Жека, Упрек? - вскинулся Втюрин.
   - Какая Жека? Чего пристал?
   Втюрин размышлял вслух:
   - И машину моего друга Сиропцева Мити, глядишь, угнали. А садовник?.. И девушки наши, например...
   - Это обезумевший человек, Константин Генрихович, - рассудил Сквалыгин, презрительно указывая пальцем на Втюрина, - и нам лучше не обращать на него внимания. К тому же выпил лишнее... Небось, с утра пораньше заложил за воротничок. Приплюсуйте к этому еще больное воображение. Требует денег, а по болезни своей даже и вымогает. И как же такому дать, не контролируя? Лучше будем говорить так, как будто его нет. О чем же мы? А вот, скажем, о самосовершенствовании.
   - Да где это видано, чтобы человек самосовершенствовался, если его так и тянет на пакости? - возразил горячо Полянский.
   - Объясню. Дело это вовсе не столь трудное и несбыточное, как тебе представляется, хотя и требует известной изощренности. Оно требует утонченности декаданса, вдохновенности ренессанса, творческой фантазии романтиков, и не всякая обстановка подходит для него. Пока нам мешают, я из тебя конфетку не сделаю, Константин Генрихович, в золото твое сердце не превращу. Но путь не заказан никому. Даже человек, которого мы презираем и отвергаем за его скотство, которому отказываем в милостыне и никогда не дадим денег, сколько бы он ни валялся у нас в ногах, даже этот человек...
   - Вы в мой огород метите, философы? - осведомился Втюрин, смеясь.
   - Даже этот человек не увидит перед собой наглухо запертую дверь! - торжественно закончил Сквалыгин.
   Старик спросил:
   - Все?
   - Скажу больше, этот человек, взойдя на свою голгофу и приняв сполна крестную муку, может превратиться в бывшего грешника, а из бывшего грешника даже и в святого. Это так по книжкам богословия, но не так в нашей практике. У нас-то выживают лишь сильнейшие особи, великолепные экземпляры, подлинные адепты.
   - Да где ж ты возьмешь их, чтоб они в самом деле выживали и были молодцы как на подбор? - недоуменно качал головой и сокрушался Константин Генрихович.
   - Как где? Далеко ходить не надо. Садовник...
   - Да я наших не беру, с нашими все ясно. Не о нас с тобой речь, ибо мы уже как есть качество, а качество наше обсуждать нечего, с ним все в ажуре, и оно выглядит с большой тщательностью законсервированным, заготовленным впрок. Но речь о количестве, для прибавления которого могут понадобиться посторонние, а где их взять... причем в одностороннем порядке, чтоб мы только брали, а нас не трогали отнюдь... где, спрашиваю, взять их таких, чтоб были с полным комплектом достоинств?
   Сквалыгин, ходивший до этого по комнате и слова извлекавший из крупных залежей, из твердынь задумчивости, теперь, затрепетав, остановился словно в жару, в пожиравшей его лихорадке, задрожал, тонкий и неистовый.
   - Что подумают люди, слушая тебя, старик! - вскричал он, хватаясь за голову. - Можно подумать, у нас тут реальное дело и даже секта практиков, а ведь у нас только теория, духовный поиск! У нас знание возможностей и вероятностей, знание темное, интуитивное, у нас вера в переход, в приближение к абсолютному центру мироздания, в овладение материей мощью сознания и с помощью духовных средств... и все еще за семью печатями! окружено тайной, непроницаемым покровом!.. добавлю, между прочим, что у нас...
   - У нас деньги, - поправил Полянский солидно.
   - Деньги - количество! - крикнул философ.
   - При существенном денежном наличии количество легко и свободно переходит в качество, и тогда это уже подходящий товар для наших далеко идущих замыслов. И уже необходимо количество людишек, чтобы замыслы было кому осуществлять. А вообще, главное, того не скидывай со счетов, что деньги у нас не переводятся, следовательно, качественный товар всегда налицо, а это и доказывает, что наше дело в шляпе.
   - Как? Почему? Каким образом?
   - Очень просто. Данный товар из количества переходит в качество без всякого нашего вмешательства и участия, сам собой, значит, процесс запущен и идет, и успех нам гарантирован.
   Философ рассмеялся звонко.
   - Мели, Емеля, твоя неделя! - воскликнул он. - О времена, о нравы! Мы мечтаем о второй жизни, а тебя, Константин Генрихович, послушать, так нам ее уже обеспечили твои деньги, и мы уже фактически на небесах.
   - Почему только мои, твои тоже.
   - У тебя больше. Или ты, может, лучше на тех небесах устроился, а я и вовсе на полпути застрял, потому что у меня меньше? О, так поделись же, не бросай друга и учителя!
   Старик увернулся от конкретности требования, сделав вид, будто не уловил ее в словах учителя. Он сказал:
   - Ковка личности, вот что главное, сам говорил. Мне ковать помогает сознание, что я состоятелен, зажиточен, ну, по-своему даже богат, оно меня и выковывает, а у тебя мысли, идеи, вообще ясный ум, и это подспорье, которому можно только позавидовать. Так что не в дележе дело, - смутно произнес он и затем осторожно заметил: - Да и что такое деньги, когда они не в твоих руках? Пустяк, а то и хуже - головная боль.
   - Но я не чужой тебе. Мои руки - не чужие для тебя руки. Мы сроднились, нас объединило духовное родство, а это связь, при которой негоже делить на свое и чужое.
   - С этим не спорю. Сказал - как припечатал. Верно ты, Упрек, сказал, и сразу видно, что это прекрасные слова.
   - Никто из упившихся этой связью, никто из отведавших сладости подобного единения не говорит: мое, не мое, а говорит: наше! - один ты, мухоморище, один ты говоришь противное этой истине и нагло расторгаешь наш священный договор, - с угрюмой внушительностью напирал Сквалыгин.
   Ученик округлил глаза, в защитном жесте выставил ручки.
   - Почему же нагло, Упрек? Я могу ошибаться, но не быть наглым. Быть наглым с тобой? Лучше вовсе быть! Быть наглым - значит не быть. И если тебе показалось, что я был нагл, значит, это был не я, а кто-то другой.
   - Может, теперь дадите денег? - резко вмешался Втюрин, как бы опомнившись или вспомнив что-то необыкновенно важное, даже спасительное для него.
   - Вот кто это был! - торжествующе указал Константин Генрихович на Втюрина.
   - Тебе, Павлик, - усмехнулся Сквалыгин, - представилось, похоже, что в основании обсуждаемых нами истин лежит все же что-то грубо-материальное, даже чуть ли не денежный вопрос... да не подумал ли ты, что мы в самом деле называем вещи своими именами? Точно, подумал. Какое чудовищное заблуждение!
   - А он тоже не называет? - указал теперь Втюрин на Константина Генриховича.
   - Я вправе отвечать только за себя, - возразил Сквалыгин, - а мысли моего друга и ученика мне не подотчетны.
   - Но слова, слова?
   - Скажу одно: и он на верном пути. Окончательно мобилизовавшись, дозрев, он будет вполне соответствовать нашей высокой цели.
   - Понял, Павлик? - спросил Константин Генрихович Втюрина.
   - Я-то понял, - протянул тот, - я хорошо понял, но и вы поймите, вы оба. Я, пожалуй, выгляжу нынче потерянным, сбитым с толку, смешным... я действительно отчасти не тот... У меня сумбур в голове, околесица, я растерян, не умывался с утра, плохо сознаю, да на каком же я свете?!.. Это бедствие. Я туда, сюда, я про садовника, и о девушках тоже, и все только смешно. Но вы не думайте, я все же крепенек, ей-ей. Я не хуже вас понимаю, кроме того, помню: вчера была драка. Я к вину, к водке непривычен, взбеленился, полез в драку, но за дело же, а не сдуру. Вот ты, Упрек, зачем полез, это вопрос так вопрос. Зачем трогал женщину, оскорблял ее, туфли с нее срывал, с ее ног?
   - С Наташки? - Сквалыгин осклабился и выпятил грудь. - Хотел тебя, бражника, вином напоить.
   - Я и без тебя напился. Вот вы тут будто бы философствуете, и все у вас чинно и благолепно, поэзия как бы, а сами ведь женщин обижаете. И Зиночка, между прочим, обижена. А Жека? И как же твое условие, Упрек... он только под одним условием согласен распоряжаться вашими деньгами, Константин Генрихович!.. так скажи нам, Упрек, как это условие выглядит в свете твоей философии?
   - А что за условие? - встрепенулся Полянский. - Уговора такого не было, чтоб распоряжаться моими деньгами.
   - Ты ему и его друзьям даешь деньги лишь под тем условием, что я ими распоряжаюсь, вот какое условие, - объяснил Сквалыгин, - а суть вся в том, что Павлик должен принять его чуточку с виноватым как бы видом, повиниться, иными словами, что долго упирался и отбрыкивался, гордецом себя выставлял, чистоплюем.
   - Ну, это пустяковая вещь, приемлемая...
   - Давайте, - сказал Втюрин.
   - Да ты мое условие еще не принял, - возразил Пимен Карпович, - ты повинную голову до сих пор перед нами не склонил.
   - И не приму. Никакой повинной не будет, головы этой склоненной... Откажись от него, отвяжись ты, ради Бога, с этим своим условием, брось!
   - Не принимаешь, так уходи. И больше не появляйся здесь. И Наташке голову не морочь. Тоже еще защитник выискался! Я ему, - стал учитель объяснять ученику, - честь хотел сделать, роскошную аристократическую жизнь, гусарство устроить, напоив из Наташкиной туфельки, а он лягаться вздумал, лупить меня по шее!
   - Слов нет, кругом одно хамство, бузотеров всяких - тьма тьмущая, - подтвердил ученик. - Но я его проучил, он у меня как миленький за дверь вылетел, суть как ошпаренный. А с быдлом иначе нельзя.
   Втюрин встал.
   - Достаточно с меня ваших оскорблений и дурачеств. Была бы в самом деле нужда связываться с разными прохвостами...
   - Иди, иди. Проспись! - усмехался Сквалыгин.
   Сиропцев уже не спал, он сидел на кровати и болтал ногами, а когда вошел Втюрин, он поднял к нему призрачное в сыром утреннем свете лицо и тихо спросил:
   - Раздобыл деньги?
   - Нет. И не будет никаких денег. Нам пора убираться отсюда.
   - Как же без денег? - как будто даже захныкал Сиропцев. - Давай еще с ними потолкуем, постараемся убедить... Ты рано забил тревогу и ударился в пораженческие настроения, Павлик.
   - Хватит, наговорились! - взорвался Втюрин. - Я сюда больше ни ногой! И все тут... Поднимай Поспелова! Будем искать Жеку.
   - А зачем ее искать?
   - Глеб ее потерял.
   - В кои-то веки вывезли бедняжку в большой свет, так она сразу и потерялась. А Поспелова поднимать... где он, Поспелов твой?
   Втюрин не шутя занялся внезапно озарившей его идеей. У него мелькала шальная мысль, что поиски Жеки приведут его к Наташе, эта мысль, превращаясь в надежду, разрасталась в некое дерево, и Втюрину виделось, что он словно бы мурлыкающим котом трется об его ствол. Прилив нежности, как морской прибой, вынес на своем гребне представление о Наташе, и сознание огромной разницы, неодолимой пропасти между тем, что он мог бы, добившись какой-то особой правды, истинности ее и своего положения, переживать с ней, и тем, что ему приходилось ради не проясненной до конца, не изведанной цели терпеть от Сквалыгина и Полянского, с такой силой овладело Втюриным, что теплая и счастливая слабость, с какой он вчера приближался к молодой женщине, снова вернулась, заставила его скорчиться на кровати и погрузила в сладостные сны наяву. Теперь он ясно знал, что хрупкое чувство его любви, сколько бы оно ни требовало осторожности в обращении с ним и специальных условий сбережения, в действительности прочнее и, главное, выше его самого, и не он его, а оно его вынесет из всех бурь и потрясений на вершины успеха. Будет ли это успех у Наташи? Не результат, ставящий оптимистическую точку в любовном приключении, притягивал и волновал его сейчас, а результат, поднимающий его на новую ступень в бесконечности развития и определяющий, утверждающий в нем любовь как таковую.
   Вбежал Сиропцев, а за ним и Поспелов, все еще не отыскавший Жеку. Он тер заспанные глаза и в ответ на справедливые упреки Сиропцева лишь беспомощно разводил руками. Потерять, словно вещь какую-то, жену! Сиропцев и мысли не допускал, что с ним могло бы случиться подобное. А с тобой, Павлик? Втюрин пожал плечами; он сказал равнодушно, что у него никогда не было жены, и Сиропцев уставился на него, изумленный открытием: вот причина всех бед этого человека. В коридоре разделились, и Поспелов с Сиропцевым ушли в ту сторону, где временем раньше Втюрин забрел в область философских дискуссий, а Втюрин подался в другую. В доме было тихо и сумрачно, мрачная свежая красота коридоров навевала умиротворение, похожее на смертную тоску, и за бесчисленными дверями чудилась казарменная жизнь теней и химер, воспитанных в подчинении железной дисциплине. Отчаявшись, Втюрин хотел подать голос, позвать, но немота сковала уста. Образ Наташи носился перед ним, легкий и ненадежный, был ускользающим, улыбающимся. В сетях любви, забредил Втюрин, в сетях... А ну как Наташа паук, завлекающий в паутину и в паутине сосущий кровь жертв, питающийся?! Нет, все - только бред этого дома и, следовательно, мираж, неотвратимый для простодушного и доверчивого, погибельный туман, отрава, яд. А для безразличного, для человека, равнодушно напомнившего другу, что у него никогда не было жены? Но он не таков; равнодушие как рукой сняло, едва он вышел в поход, бросился на поиски. Где ты, Наташа? И жениться - пожалуйста, была бы только твоя добрая воля. Захотелось Втюрину жениться на Наташе и нянчить с ней детей, заглядывая в ее бледное, таинственное лицо, осторожно прикасаясь пальцами к соску налитой груди. Коленки ее... А сейчас под одеялом где-нибудь лежит, свернувшись калачиком и оплакивая в жутком сне свою незадавшуюся жизнь. Горе, горе! И ни звука не издать, губы зашиты грубой ниткой. А вчера Сквалыгин заставлял ее плясать, туфельку у нее отнял; и завтра еще что-нибудь придумает в чаду своего воображения. Как же ее хотя бы на день покинуть? Пропадет без защиты, без заступника; под страшным гнетом разомкнутся скрепы души и лопнет сущность, как мыльный пузырь, расползется, как какая-нибудь подгнившая кишка; опустошение, капитуляция, исход в нравственное гниение, тлен души, распущенность, глупые смешочки; разве что бросится в пруд спасения чести ради.
   - Павлик!
   Втюрин замельтешил.
   - Зиночка, доброе утро.
   Его лицо не свидетельствовало, что он готов раскрыть объятия. Зиночка помедлила, озадаченно почесала за ухом и, сломив или исправив что-то быстро на лбу и щеках, нахмурилась, затенилась, как аллея в парке.
   - Говорят, ты подрался вчера с ним, то есть с моим мужем. Надеюсь, ты не позволил себе ничего лишнего...
   - Так, повозились, - неохотно ответил Втюрин. - Ничего лишнего, но и спуску не дал. Не подставлять же щеку.
   - Ты-то сильнее его, - убежденно и с каким-то скрытым восхищением сказала женщина.
   - А тебе это важно?
   - Нужна справедливость, вот что важно. А справедливость, она подразумевает... или как бы это выразить, она там, где равновесие, и невозможна справедливость без равновесия. Что ты спуску не дал, это правильно. А он - не балуй!
   - Где же тут равновесие? - удивился Втюрин.
   - Он похабно, подло с самого начала повел себя, со мной в частности, и под стол полез пить вино, как шут гороховый... И, вспомни, открыто выставлял ту девку как свою, кичился, мол, она у него рабой. А я еще пока ему законная жена. Да! Он всячески унижал меня своим поведением. Если вы из-за чего другого подрались, не беда, главное, он получил острастку, и это уже восстановление равновесия, как бы баш на баш, понимаешь? Торжество справедливости.
   Рассуждение, потребовавшее от нее некоторого напряжения ума и души, подстегнуло и окрылило Зиночку, и она взглянула на Втюрина с огоньком, так что и лоб ее покрылся испариной.
   - Пойдем в комнату, время есть, полежим, - сказала она.
   - Мы Жеку потеряли, - возразил Втюрин.
   - Тебе что до этого? Ты не ищейка. Что такое? Натравили тебя? У нее муж есть, пусть ищет. - Снова загорелись глаза Зиночки, но уже лукавством, как если бы она располагала сведениями о Жеке, которых не следовало знать ее мужу, а то и Втюрину. - Пока он ищет, мы поваляемся.
   - Мы хотим найти Жеку и уехать.
   - А Настя где? - угрюмо спросила Зиночка.
   - Мне откуда знать...
   - Так... Все поразбежались, порастерялись... Та-ак... А войди все же в комнату, я тебе кое-что покажу. Ахнешь!
   Они вошли в комнату. Зиночка, остановившись под люстрой, смотрела на Втюрина с расплескавшейся до краев на ее лице круглой улыбкой, выжидательной и будто поднимающей на смех его недогадливость. Словно бы шаром сделала Зиночку эта улыбка, и, казалось бы, не за что было зацепиться и тем более не к чему было придраться, ибо тот шар являл само совершенство, но оно-то и измучило вдруг Втюрина, принудило к подозрительности и заставило творить вымыслы, и он, сам - все равно что туманное образование, вообразил Зиночку, или, может быть, только прелестную улыбку ее, дымом, даже какими-то густо клубящимися испарениями и, всматриваясь, сверля некую пустоту перед собой пронзительным, можно сказать, неистовым взором, довоображался до того, что вместо округлившегося и, как всегда, приятного Зиночкиного лица сложилась у него под носом здоровенная фига, но как бы и вообще нечто подвижное и переменчивое, свивающееся то в колебательно плывущие колечки, то в спутанные узоры всякие, а иной раз и впрямь в натуральные кукиши.
   - Ну хватит! - крикнул он в беспокойстве. - Или говори и показывай, что тут у тебя, или я уйду!
   Зиночка подвела его к окну и откинула занавеску. На подоконнике мирно спала, свернувшись, как кошка, Жека.
   - Всю ночь здесь спала пьяная, а перейти на кровать отказалась наотрез, - удовлетворенно сообщила Зиночка.
   Втюрин расхохотался.
  
   Глава восьмая
  
   Наташа жила вблизи Ивановского монастыря, и там на горках, восходя и опускаясь, Втюрин переходил от надежды к отчаянию, а отчаявшись, укреплялся в вере в благополучный исход своего любовного блуждания. Его сразу глубоко поразило, что Наташино обитание сосредоточено в уголке города, которым он давно интересовался; но то был интерес отвлеченный и даже отчасти научно-исторический, и только теперь в нем засквозило как бы вполне давнее указание на путь истинного, т. е. куда более горячего, увлечения и преданности, на возможности художественного постижения. Втюрин словно услыхал зов. И уже надлежало пошире раскрыть глаза и продвигаться вперед с той особой осторожностью и неспешной последовательностью человека бывалого, многое на свете повидавшего, но и готового к новым открытиям, вообще к откровениям, какая возникала у него, когда он, отнюдь не забываясь, все же в большей степени смотрел на себя со стороны, чем жил сам собой, или нащупывал в себе присутствие где-то вычитанного персонажа, проходящего его путем именно как он, а не как-либо иначе. Когда с ним это бывало, он ощущал себя оторванным от мира, однако не стертым и выброшенным в пустоту, а собранным, сжатым в живую единицу, даже в личность, которой в таком состоянии гораздо легче познавать и плотность мира, как бы уже ничем не соединенную с ней, и его лучшие черты. А лучшим всегда оказывалось что-то из строений, из памятников, какие-нибудь купола, вознесшиеся над рядами обычных зданий, или завиденные еще издали колокольни. Замирая в восхищении перед грандиозными сооружениями, он знал, однако, что и среди малых пройдет с теплым чувством, без осуждения некой невзрачности, напротив, с открытым вниманием к их внутренней сущности, распространявшейся вдруг до картин, до видений того, как они, небольшие, скромные строения, возводились людьми, может быть, простаками в фартуках, с мастерками в руках, бородатыми чудаками, свивающими каменные гнезда, затевающими - очажок за очажком - новую жизнь в страшном городском лабиринте. И теперь в этот лабиринт провидение занесло бледнолицую женщину, способную даже такому мужчине, как Втюрин, вскружить голову как какому-нибудь фантасту, мечтателю, умоисступленному господину, воображающему себя посланцем иных миров или шаманом из глухих азиатских дебрей - кем угодно, только не добропорядочным гражданином, отдавшим свой голос за цивилизацию и общечеловеческие ценности и в новогоднюю ночь благоразумно испытывающим смутную потребность отчитаться в вероятных упущениях, недоработках, а то и покаяться с некоторым плачем: бесцельно прожит год! Весна наступала медленно и неопределенно, не говоря ничего о радости пробуждения природы, просто выпускала ускорение тепла и томности в серость дней, тянувшихся бесконечно и все грозивших прежней зимней непогодой. Снег уже сошел, и лед тоже, и на горках вокруг Ивановского монастыря не было скольжения и опасности. Втюрин нырял в безнадежность, возносился к какой-то еще только грядущей, но не обманчивой уверенности, и в любом состоянии успевал полюбоваться градостроительством, его красотой и берущими за душу удачами. Здесь и дома то мельчили, понижались, словно припадали к земле, то вдруг надмевались многоэтажностью, и в быстро пересекающихся потоках узких переулков, как будто торопящихся образовать лабиринт или указать, неожиданно качнув особым манером своей сединой, на его уже давнее существование, Втюрин чувствовал себя как дома. Это было чувство дома, который нельзя отнять или изменить, перестроить так, чтобы развеялось очарование и сами стены стали приносить лишения. Здесь лишением выступало сознание, что Наташа ничего не ведает о близости его похождений, и чтобы не уступать пустоте, проповедующей свое в каждом всплеске отчаяния, Втюрин взглядом цеплялся за дома, стараясь не пропустить ни одного, а отмечая их в уме, цеплялся и за слова, которыми рассуждал о характере их архитектуры. И слова неизбежно повторялись, а оттого словно повторялись и дома. Он бредил Наташей. Еще никогда, казалось ему, женщина не сводила его с ума, теперь же он, из-за того только, что не решался постучать к ней и войти с визитом, обнаруживал в себе многочисленные повреждения и прорехи, в которые мог с удивлением заглянуть и даже некоторым образом физически протиснуться для изучения своего внутреннего состояния, - и оно представляло собой малоприятное зрелище. Оно являло зрелище безотрадное, и к тому же сам факт такого разглядывания, а тем более проникновения служил бесспорным доказательством душевной и умственной катастрофы.
   Внешне он притих, скомкался, стал, пожалуй, менее привлекателен для женщин, а внутреннее изменение состояло в том, что душа, вспыхнув, почти моментально сбавляла высоту огня и лишь опасливо тлела. За эту вспышку Втюрин держался крепко, держал ее в уме, и она освещала ему путь, который, казалось, не мог не привести к цели. И то выходило, что цель впрямь есть. Но быстрое угасание наводило на мысли и подозрения о худых свойствах материала, брошенного в топку, о вредных веществах, накопившихся в душе или уже погубивших ее, о негодных средствах, с которыми он приступал к делу и порой очертя голову бросался в омут. О том, что, может быть, слишком много трухи, свалявшихся отбросов, гнили. Мысли были невеселые. И как же быть? Теперь виделось, что его прежние увлечения протекали однообразно, как серый день, а переменить это трудно, и для осознания новизны во всей ее остроте не хватает какого-то опыта. Втюрин даже сожалел, что кончилось для него домашнее безумие у Константина Генриховича, когда он в более или менее понятной атмосфере бреда и абсурда находил много необыкновенных, неожиданных черт, заставлявших учащать дыхание и влекших куда-то, наконец, и соткавших узор, в котором он, с готовностью, с охоткой запутавшись, принял, впитал вынужденность внезапно навалившейся любви и ее неодолимую основательность. Теперь он не решался позвонить Наташе, не рисковал, боясь твердого и бесповоротного отказа. Все, что было силой его любви, чересчур просто и отвратительно оборачивалось, при виде малейшей преграды, мутной, гнилой слабостью. Вспышка быстро умалялась и гасла, оставляя в прежнем положении - в растерянности, на перепутье, в недоумении, но без надежды и уверенности, что все это можно чудесным образом переменить. Надежда сияла и манила, но вдруг исчезала почти без следа, уступая место логике и разбору полетов, скептическому и тупому анализу ситуации, в которой он по какому-то недоразумению оказался и которая, если ее хорошенько встряхнуть и осмыслить, должна сама собой произвести путь к счастью. Тогда получалась шахматная доска, он делил себя на фигурки, с упорством и даже с уверенностью, теперь болезненной, маниакальной, бросал их в бой, в атаку, неизменно приводил к откровениям страсти и вожделения, но унывал несколько прежде, поскольку этим откровениям всегда предшествовал некий взрыв, разносящий его существо в клочья, и наблюдал их и впитывал уже словно кто-то другой вместо него. И вся причина его мысленных и натуральных, мнимых и действительных неудач заключалась в невозможности принять решение и пойти к Наташе, в словно бы раз и навсегда состоявшейся - но где и когда? - отмене столь важного решения, самой его возможности; стало быть, он просто не верил, что Наташа способна его полюбить, и безропотно уступал дорогу Сквалыгину, которого она, может быть, и не любила вовсе, а только боялась или жила в греховной и бессмысленной зависимости от него.
   Ворочаясь в иные ночи без сна и думая обо всем на свете, он вдруг, как бы от толчка, вздрогнув, открывал глаза и, тараща их, тревожно всматривался в темноту, однако видел или находил в ней лишь внешнее и несокрушимое понимание, что у него нет другой истинности, кроме любви к этой молодой женщине, пленившей его при странных обстоятельствах, и глупо остерегаться какой-то будущности, в которой она, возможно, откажет ему, отвергнет все его авансы. Но к этому пониманию еще нужно было подобраться. Оно приходило ночью, а утром рассеивалось, несмотря на всю свою очевидную прочность, и по утрам Втюрин просыпался с какой-то мелкой, мышиной боязливостью, не хотел вставать и вскрикивал. В эти дни, отданные блужданию вокруг Ивановского монастыря, он глубоко и мучительно, как никогда прежде, переживал бессмысленность жизни; и тут уже было не до смеха, не до подмены карикатурами вещей и явлений, к которым он в иных условиях мог бы отнестись и с полной серьезностью. Не удавалось ставить себя на место бедной молодой женщины и абсурдно, едва удерживаясь от хохота, терпеть дикие и нелепые выходки мучителя Сквалыгина, чтобы в кульминации все же взорваться, захохотать ему в лицо, возвести очи горе и засмеяться вообще, до небес; с самого начала смешно все, что выделывает Сквалыгин с Наташей, но в конце или просто в нужный момент эта спасительная соломинка всепроникающего понимания куда-то пропадает, пропадала всякий раз, как только еще одна лишь улыбка забегала в уголки губ; даже над собой, над своими муками Втюрин не мог смеяться, осматривался с усмешкой, но шутка не складывалась, и остроумия как не бывало.
   Положение становилось невыносимым. Интересующийся жизнью, увлеченный, как пробирающийся к святым местам паломник, бредящий душевностью Наташи и очеловеченностью больших и малых строений, он в то же время словно заколачивал себя в гроб или кто-то другой проделывал эту работу с особой, изощренно грубой безучастностью к его ужасу и мучениям. Собственно говоря, Втюрин не хотел возвращаться к испытанным, так сказать, средствам, и это было сознательностью, поскольку он безошибочно, как ему представлялось, высмотрел не то, что есть или бывало, когда он у других женщин обслуживал собственные успехи, а что должно быть, и это должное виделось ему растворением в безупречности, в совершенстве, в беспредельной солнечной чистоте. Так должно быть у него с Наташей. Но, охваченный сиюминутной жаждой спасения, он невольно подумывал и об этих испытанных средствах, о подготовке триумфа и обслуживании себя, своих данных и своего великолепия, внедрявшего в головки быстроглазых женщин какие-то странные мысли о его неотразимости, и подумывал в иные минуты весьма остро и жадно. Суетное и расточительное, дополняющее действительность, а должное отодвигающее куда-то наугад желание немедленно повидаться с Зиночкой разгорелось в нем. За ее образом стоял, разумеется, образ Наташи, проскальзывала даже вертлявая мыслишка, что после Зиночки он уж непременно решится и будет действовать как заведенный и в чудесном, избавительном умоисступлении. Он позвонил Зиночке и капризно спросил, почему она перестала бывать у него, почему прекратились ее внезапные визиты, налеты, всегда изумлявшие и поражавшие его, не забыла ли она своего друга. Конечно, он фальшивил до предательской дрожи в голосе, а между тем это приносило своеобразное ободрение, возбуждало, и он говорил с пылкостью, которой сам был склонен верить. Тем более что желание в самом деле видеть Зиночку, и именно сейчас, овладело им с большой силой и ничто не указывало на его поддельность. Зиночка в свое оправдание говорила, что она немножко простужена и никуда не выходит, побаиваясь расширения болезни, а до того были неотложные дела, но это ничего не значит, она просто завертелась, и ее другу не следует делать никаких поспешных выводов, она вовсе его не забыла и постоянно о нем думает. Втюрин потребовал незамедлительного свидания. Тогда Зиночка сделала акцент на своей простуде, причем не только серьезно, но и с некоторой суровостью, выговаривая другу, что он совсем не помышляет и не печется об ее здоровье. Она обратила его внимание на тот факт, что никуда не выходит и уже имела случай сообщить об этом, и этот случай произошел не далее, как несколько слов назад, и ее друг, если он настоящий друг ей, должен был это заметить и принять к сведению. А Втюрин словно только и ждал выговора, вообще ситуации, в которой Зиночка дойдет до критики в его адрес. Он почувствовал себя кругом виноватым, но это его новое чувство было замечательно тем, что оно отбрасывало его самого назад в виде какого-то прошлого, бывшего человека, тогда как другой человек, свежий и никак не обремененный, выскакивал на передний план и получал отличную свободу действий. Втюрину теперь требовалась острота не в мелочах, а во всем, долгая и делающая его сосредоточенным, бдительным острота, какой-то затяжной прыжок через высокий костер. Он сказал, что придет к Зиночке, побывает у нее и они хорошо проведут время. Зиночка явно не ожидала такого поворота событий. Как же муж? Кто знает, не заявится ли он домой, когда его менее всего там будут ждать. Зиночка опешила, а Втюрин настаивал. Он наговорил кучу слов, сквозь которые проступала единая, страшная, но безусловно волнующая и вдохновляющая картина неисчерпаемых опасностей, безмерного риска, хождения по краю пропасти и по лезвию ножа.
   Зиночка сдалась. Похоже, в конце разговора, когда согласие уже прозвучало, она заплакала в сладких оковах любви. Втюрин, довольный, потирал руки. Он торопливо одевался, чтобы бежать к возлюбленной, когда Зиночка перезвонила ему и с плачем, но уже жалобным и молящим о пощаде, сказала, что передумала, и не могла не передумать, ведь страх перед вероятным появлением Сквалыгина в самый неподходящий момент - это все равно что страх Божий, преодолеть который невозможно. Кто бы каким смельчаком ни провозглашал себя, никто еще по-настоящему не подавил в себе этот страх. Зиночка упирала и на то, что вероятен вообще анекдот, т. е. если Сквалыгин в самом деле появится и застигнет их врасплох, то разве же не вытянутся у них, у всех троих, лица, разве при всей напряженности момента не заискрит между ними нотка и струйка чего-то комического, жалкого, пошлого. А в настоящую пору анекдот как-то не к чему. Я недоволен! - воскликнул Втюрин, возвещая общую свою неудовлетворенность. Зиночка приняла его слова исключительно на свой счет, но так и не подавила страхи. Они могут встретиться, и в этом случае она преодолеет беспокойство о своем здоровье, у Новодевичьего и погулять вволю, присматриваясь к неописуемой красоте знаменитого монастыря, сознавая, что и взгляд на нее, посещение, быстрое нашествие, дабы "посмотреть", а по сути - проникновение, тоже есть любовь. Втюрин сдержанно выразил согласие.
   Он хотел не растерять и донести до Зиночки свое недовольство и удерживать его до тех пор, пока не убедится, что она в глубине души признает себя виновной. Но Зиночка при встрече так нежно прильнула нему и поцеловала его, а для этого ей пришлось встать на цыпочки и вытянуться любознательным котенком, что Втюрин и сам стал нежен, мал, расслаблен и разговорчив. Предстало как бы уже решенным делом, что уста у него сахарные и любая женщина почтет за честь для себя и высочайшее наслаждение прикоснуться к ним. Толстенький животик, растущий у Зиночки (полнела она, объедаясь), эта ласковая Зиночка притискивала, пошевеливала им тепло и пушисто, терлась. Неумолчно болтавший, говоривший неясное, как бы творя театральный ропот толпы, Втюрин на мгновение притих, он сомлел, что-то горячее, прожигая дыры, заметалось в его голове. Зиночка тихо отстранилась в предположении пристойной прогулки у монастырской стены и, медленно, может быть со стоном или вообще с какой-то необъяснимой, не идущей к делу чудовищностью, подняв веки, взглянула с понимающим лукавством на втюринское баловство, требования и вызовы которого теперь теснились в ограниченном, практически замкнутом пространстве. Заключалось даже что-то дикое в том, что среди огромной сладости, неудержимо растекающейся медовости, которой Втюрин в избытке одарен был творцом, его выбор пал на скромную Зиночку, с полнотой чувственного полыхания, робости и одновременно задора любовавшуюся им, но, во-первых, диким это могло показаться разве что со стороны, а не из глубины любящего сердца, а во-вторых, и во внешнем рисунке их соединения и даже нынешней встречи Втюрин находил очень много простой и ясной, правильной естественности, укреплявшей его в лучших чувствах. Зиночка, которая была необычайно мила, вдумчива и в то же время словоохотлива, сказала, когда они вошли в монастырь и побрели меж храмов и могил:
   - Я, сам понимаешь, не знаток футбола, никогда им не интересовалась. Но этот рассказ вашего Полянского о состязании, в котором он будто бы принял участие... Мне кажется, даже я вправе заявить, что в нем много брехни, если не брехня все от начала до конца, и что многое из того, о чем он нам рассказывал, попросту не могло происходить.
   - Разумеется, - подтвердил Втюрин с улыбкой признательности Константину Генриховичу за его лихую небывальщину. - Да он и не предполагал, что ему кто-нибудь поверит.
   Зиночка, прежде чем поставить как-то странно волновавший и мучивший ее вопрос, испытующе посмотрела на монастырские башни.
   - Но зачем же он тогда нам все это рассказывал? Для чего? Чего он добивался? Не знаю, не могу сообразить, радеют ли вообще о чем-нибудь эти люди... - закончила Зиночка рассеянно, как бы еще только едва касаясь накопившейся в ее душе пытливости, но не решаясь взяться за нее по-настоящему.
   - Ну, какие же люди, о ком это ты? - спросил Втюрин мягко.
   - Да все эти поверхностные, быстренькие, снующие люди! - выкрикнула Зиночка, странно, болезненно выделяя вскриком каждое слово. Нельзя было угадать, что с ней происходит.
   Втюрин понял, что следует говорить внушительно.
   - Давай все-таки разберемся с Полянским, раз ты с него начала, - сказал он. - Я думаю, если он не просто врал от души, а действительно преследовал некую цель, чего-то впрямь добивался, то добивался исключительно для себя, а не с тем, чтобы одурачить нас или что-то нам внушить.
   - Ты что, удовлетворен своим высказыванием?
   - Вполне.
   - А ты сам-то не заврался? Да разве совсем не было у него, у этого противного старичишки, у ветхого этого греховодника, не было совсем желания, чтобы мы по-настоящему заинтересовались его рассказом и поверили ему, поверили, что так и было?
   - Но он и передавал, пересказывал какой-то действительный факт, что-то такое, что в самом деле когда-то происходило с ним, - возразил Втюрин, удивляясь горячности своей собеседницы и не видя причин, побудивших ее впасть в беспокойство; его только поразило и навело на какие-то еще скрытые, отдаленно и смутно пробегающие подозрения то, что женщина назвала старика, и как будто с глубокой убежденностью, греховодником. - Только он многое переврал, исказил, изменил до неузнаваемости, - договорил он уже задумчиво.
   - Вот, вот! - подхватила Зиночка. - Тут какая-то потребность искажать, перевирать, хватать за край... Я как раз об этом думаю. Я часто подмечаю ее у людей. Я ее вижу у себя. А что она такое? Что в ней? Почему люди так поступают?
   - Но, может быть, мы, во-первых, признаем, что в ней, в этой потребности, ничего плохого нет? - с намеком на вероятие полемики произнес Втюрин.
   Зиночка твердо, принципиально воскликнула:
   - А вот это, знаешь ли, еще как у кого!
   - Согласен, - кивнул Втюрин. - И все же, как правило, люди рассказывают эти наполовину выдуманные, приукрашенные истории из своего прошлого вовсе не для того, чтобы ввести окружающих в заблуждение... о! вводят, конечно, но это косвенно, побочно, а главное для них - обмануться самим, испытать себя, пройти в старом, в былом какими-то новыми путями. Они свои истории подгоняют. К чему? И как? Попробуем разобраться. Но правильно ли говорить, Зиночка, "они", когда мы все этим усердно занимаемся? Да, мы подгоняем свои истории под какой-то своеобразный образец, даже идеал, а для этого пересочиняем их, как бы соревнуясь с самой жизнью.
   - Ты еще ничего не сказал в объяснение этого странного явления, - сдержанно заметила Зиночка.
   - Наберись терпения. Я обязательно скажу. - И Втюрин вошел в раж. - Люди, - крикнул он, - хотят, а вернее - мы, мы хотим!.. - мы часто желаем иметь не разные там волнующие и приятные воспоминания, не то, что называют биографией, а две или три особые истории, которые можно при случае рассказать и которые выставляют нас не обязательно в выгодном, нет, прежде всего в интересном свете. Мы только хотим, чтобы они получили законченный вид, какого, в общем-то, не найти в обычных воспоминаниях. Вот для этого мы их изменяем, причесываем на свой лад, но... тут, Зиночка, внимание!.. это далеко не всегда происходит по нашей собственной воле. Да, да! Да какие из нас рассказчики! А гляди-ка, какой великолепный рассказ получился у Глеба, помнишь, когда я прятался под кроватью? У Полянского похуже, но и из него вдруг вышел на время неплохой, даже отличный рассказчик. Тут главное - сохранить правдоподобие. Глеб сохранил, ты, когда врала, что Сквалыгин, будто бы в восторге от твоих фотографий, валялся на полу и хотел питаться твоими отходами, ты тоже сохранила, а Полянский чуток перегнул палку, зарапортовался. Но не беда. И он выстоял, молодец! Не помню, рассказывал ли я когда-нибудь такого рода истории. Или вся моя жизнь - подобная история?
   - Давай пока не о тебе, а вообще...
   - Хорошо! - перехватил Втюрин; его лицо, обычно бледное, как и полагается у обремененного мыслями человека, слегка порозовело, он словно лгал, захваченный стремлением к высокой и трудной, еще только брезжащей на недостижимых вершинах правде, и сомневался, попутно размышляя, не пора ли покраснеть. - Итак, в чем цель? Да вот она... и суетиться нечего... о, Зиночка, это я себе, себя одергиваю, это я что-то засуетился... но вот же она, цель-то!.. Создать правдоподобную и законченную историю. И что мы делаем? Ну, повторяем эти истории перед разными слушателями... И главное, Зиночка, мы с удивлением отмечаем, что каждый раз рассказываем немножко по-новому, что наша история становится лучше, ярче, выпуклее, совершеннее. Попробуй, попробуй, и ты убедишься... А это сладостно, это, собственно говоря, и есть основное наслаждение жизни! Основополагающее! Давай же, давай о Сквалыгине своем... И ты увидишь, что новое привносится независимо от нашей воли. Начни снова о восторге Сквалыгина перед твоим искусством... Ну, поймай себя! У тебя что, есть желание надуть меня, втереть мне очки? Ничуть не бывало. Мы вовсе не хотим врать и присочинять, мы даже толком не ведаем прекрасного искусства художественной лжи. А происходит же! Что такое? Почему? В чем цель? Да в том-то и дело, что мы страсть как хотим почувствовать себя героями законченной истории, почувствовать, что наша жизнь имеет некую канву, сюжет, что в нее вмешиваются посторонние и даже высшие силы, что мы интересны для этих сил и сама судьба готова водить нас, взять на себя руководство!
   - Я тоже хочу этого, - задумчиво проговорила Зиночка. - Хочу судьбы, то есть чтоб моя жизнь была судьбой, а не просто так... Но если судьба подразумевает законченность...
   Втюрин снова перехватил:
   - Подразумевается законченность той или иной истории, а не то, что после какой-то истории все для нас будто бы заканчивается.
   - И все же... Понимать, что прямо сейчас, в данный момент, переживаешь, возможно, не что-нибудь, а именно историю и что она обязательно должна принять законченный вид... Это довольно рискованно для такого разума, как мой, я могу свихнуться. Ну, вообще раздражение, даже гнев... Я могу просто взбелениться, впасть в истерику. Понимаешь? Я-то понимаю, что это было бы пусто и глупо, а как справиться с натурой? Жить и знать или хотя бы подозревать только, что впереди уже маячит эта самая законченность и в любое мгновение она может предстать перед тобой глухой стеной, - нет, это слишком, это мне совсем не по нраву! Этак я и тебя могу запросто лишиться, для одной лишь законченности!
   Смеялся Втюрин, нагло глядя на Зиночку законченным шутом. Ему сейчас страстно хотелось этого - отчасти юродства, отчасти идиотизма, круглящего глаза, как у птицы. Но над шумом и беспорядком, который он производил, высоко и мощно поднималась необходимость. Нужно было Зиночку, еще искавшую твердости и для того изворачивавшуюся, как могла, в тупике, куда он ее загнал, высмеять и свести к полной противоположности по отношению к нему, потешающемуся здраво и разумно, с легкостью человека, выяснившего все вопросы. Он рассуждал:
   - Но ты уже нарушила логику и перепутала понятия, сбилась. Мы разбирали частный случай, принцип, по которому люди создают и рассказывают умышленные истории о себе, а ты вдруг устремилась к общему, заговорила о том, что в твоей душе таится не как маленькая и скромная потребность в брехне, а как универсальный хаос, как переживание бытия и могучей вселенской силы самоутверждения...
   - Хватит лишних слов! - вскрикнула Зиночка, побледнев.
   Втюрин помолчал немного. Краска необыкновенно, таинственно залила его лицо. Он смотрел себе под ноги и пошатывался, как бы уклоняясь от чего-то лишнего или болезненного. Перевел взгляд на храмы, на памятники. Зиночка все еще Бог знает чего ждала от него.
   - Я тоже сбился, дорогая, но по твоей вине, ведь ты запутала, признай это, - глухо выговорил Втюрин.
   - Тогда объясни, откуда в нас эта потребность? - стала, оживившись, словно в какой-то новой реальности допытываться Зиночка. - Зачем мы так стремимся к тому, что ты называешь законченностью?
   - Это просто. Это не нуждается в комментариях. Но если ты настаиваешь... Видишь ли, милая, мы можем забивать себе голову всякими бойкими пустяками, можем своевольничать до упаду, но в глубине души мы всегда испытываем потребность в поддержке, в опеке. Для того и Бог. Он призван содействовать нашему благу. Нам приятно думать, что он провидит нашу судьбу, держит ее под контролем и пусть путями извилистыми, пусть трудными, но ведет нас именно к какой-то гармонии, к непостижимому, к не видному с земли счастью. А сознание, что это всего лишь приятное заблуждение и утешение для наших слабых душ, и заставляет нас перестраивать свои истории таким образом, чтобы сладкий обман хоть чуточку, а подтверждался ими и как бы находил себе более или менее реальное применение. Твой муж, кстати сказать, превосходно понимает эти вещи.
   Зиночка вспыхнула:
   - Мой муж? Да я понимаю и без него! И кто не понимает? А ты мне скажи...
   - Постой, постой, - перебил Втюрин. - Здесь ты опять рискуешь сбиться и напутать. Тебя заносит. Вроде все просто, так нет же, тебе подавай сложности, некие тонкости и витиеватости. Но в действительности это простота кажущаяся, и тебе не следует обходить ее вниманием, как если бы она его не заслуживала. Пойми же, можно принимать ее как должное и барахтаться в ней, как слепой котенок в ведре с водой, а можно жить в напряженном размышлении о ней, в постоянном с ней контакте и соприкосновении, в неистощимом прочувствовании ее...
   - Ясно! О, понятно мне! И тут уже предельная ясность! - крикнула женщина. - Я-то, конечно, барахтаюсь!
   - Не упрощай! - крикнул и Втюрин, сурово, а смягчившись невзначай, как бы извне чем-то подвигнутый к потеплению, к таянию, улыбнулся женщине, расплылся в улыбке: - Голубчик, голубок ты мой в юбке, голубушка, славная ты моя, - долго и как-то стройно, организованно он пищал, - все зависит от того, какой путь ты выбрала и какого стиля придерживаешься. И даже не от этого, а от того, к чему ты призвана и на что способна. Так что это не совсем от тебя зависит. И тут мы снова, - пристально посмотрел Втюрин Зиночке в глаза, - возвращаемся к личности твоего мужа. Я не зря сказал, что он хорошо понимает потребность, о которой мы говорили, наши отношения с Богом и тому подобные вещи. И как же ему не понимать, если он изначально сосредоточен на этом и постоянно вертится где-то рядом с полным откровением? А я догадываюсь и почти вижу, что это так. Знаешь, толстая, мы можем сердиться, когда он фиглярствует, валяет дурака, язвит нас, втягивает в какие-то мистификации, обманывает, смеется нам в лицо. Сам он вполне способен в разговоре, да и в своих писаниях, сбиться на разную ерунду, уйти в сторону, показаться глупым, темнить и в итоге не сказать и не написать главного, а то и вообще не высказаться по существу. Что это? Неумелость? Отсутствие подлинного знания? Или странное желание пускать пыль в глаза? А вот посмотрим. Представь себе, Зиночка, что он довел нас до белого каления, мы вышли из себя и бросились к нему с криком: ну, все! больше не потерпим! сейчас ты у нас попляшешь! узнаешь, почем фунт изюма! Как ты себе это представляешь, Зиночка? Тебе кажется, что у нас получится, что мы легко его захватим и подомнем под себя? Ой ли? Мне кажется: дудки! И как же совесть? Поверь мне, она сохраняет всю свою силу и власть над нами даже в связи с таким человеком, как твой муж, даже по отношению к нему. И я, главное, хочу спросить: а как же наше прославленное эстетическое чувство, наше пристрастие к философии, к подлинному искусству? Неужели в минуту, когда у нас зачешутся руки и мы бросимся на него всей толпой, мы не почуем неправду, не почувствуем в нем действительно высокой и напряженной мысли, до которой нам, при всем желании, не дотянуться, не допрыгнуть? Это есть, Зиночка, и об этом нельзя забывать, если мы не хотим окончательно превратить наш мир в зверинец.
   - Но это история, Павлик! - с тоской и сомнением воскликнула Зиночка, останавливаясь у чьей-то красивой могилы и кладя руку на памятник. - Это, в конце концов, просто басня! Ты придумываешь на ходу, сочиняешь... зачем?
   - Пусть история, пусть даже басня, - вдохновенно вел дальше и гнул свое Втюрин, - я ее еще не закончил! И басня ли, Зиночка? Мы живем вразброд, вкривь и вкось, можно сказать, не шатко и не валко, - как хочешь назови и прокомментируй! Но как ни толкуй, все равно выходит не в нашу пользу, увы, Зиночка, как ни горько, а приходится признать: мы попрыгунчики, и нет у нас упорно восходящей мысли, есть только разное, мелочи, мыслишки. А он упорствует... да он к этому предназначен, а нам это не дано! Ты не смотри, что он как бы попусту тратит свою жизнь, у него и эти пустые траты, может быть, в свой час пойдут в дело. Ты скажешь, что я идеализирую и не о нем говорю, а о каком-то идеальном человеке, которого выстрадал, вымечтал. Допустим... Но должен же был я действительно выстрадать, хоть в ком-то, хоть в чем-то увидеть смысл, почерпнуть надежду! А то все только существуют и существуют! Должен же хоть кто-то, и пусть хотя бы только намеком, просветом, проблеском, оправдывать наше существование! Он, что бы мы о нем ни думали, сжат, как пружина, он, при всем том беспорядке, который он устраивает на земле и в наших головах, дисциплинирован, организован, и все потому, что у него вечное и неизменное напряжение мысли о самом главном, о самом существенном. Вот чего не хватает нам, вот что должно внушать нам зависть. Пусть он никогда не добьется своего, не овладеет истинным знанием, не постигнет, да и можно ли постигнуть то, что заведомо непостижимо! - главное, что он на пути, на просторе.
   Зиночка, запрокинув бледное, искаженное мукой лицо, прошептала:
   - Бедный, бедный... Из-за чего же ты терзаешь себя, Господи помилуй!..
   Не слушал ее Втюрин:
   - Мы в тесном, узком мирке, а он там, где легко снискать славу настоящего первопроходца, даже всего лишь повторяя зады, возвещая что-то старое, как мир! Не человек, не ты, не я, не Сквалыгин, не Жека какая-нибудь бессмертны, а мысль! И в этом он, если хочешь, велик.
   Зиночка схватилась рукой за сердце. Втюрин, высокий и стройный, как юноша, обнял ее.
   - Любимая, - сказал он, прижимая женщину к своей груди, - успокойся и больше ничего не говори. Мы войдем в церковь, нам это сейчас не помешает.
   - Я простужена, боюсь закашляться... - пролепетала Зиночка. - Нехорошо, стыдно... Все нехорошо. Кашель, который нельзя исключить... ведь стыдно же, Павлик! Его нужно предвидеть, нужно предполагать, что он возможен где не следует и даже не полагается, и это тоже стыдно. Болезнь... Слабости разные... Недомогание, видишь ли! Страхи... Вечно беспокойся, что сделаешь не так, как нужно... Или что тебя накроют... Разоблачат и засмеют, защекочут, ударят... А сам ударил беднягу! Ты когда его бил, ты помнил о его величии, о его напряженной мысли, о его близости к Богу? О, позор!..
   - Моя совесть спокойна, потому что и он меня ударил. К тому же он первый начал, - солидно возразил Втюрин.
   - А еще рассказывают, ты у него туфли украл.
   - Минуточку! - всколыхнулся и тотчас выпрямился Втюрин. - А вот уже действительно басни. Не его были туфли! И не пара, а в единственном числе. Это была не его туфля! Ты, конечно, спросишь, чья. - Тень смущения легла на лицо, а Втюрин прогнал ее усмешкой, и усмехался он над простодушием Зиночки, опускающейся до подобных вопросов; ответ-то самой полагалось бы знать, говорил Зиночке вид Втюрина. - Ну, ее, Наташина, - трактовал он дальше и как будто поучал или диктовал условия. - Что тебе передают информацию в перевранном виде, это не удивительно. Но что ее перевирают именно так, это уже интересно. Вот вопрос! - воскликнул Втюрин. - Но я его снимаю, и я готов удовлетворить твою любознательность. Ты, конечно, не прочь узнать, для чего мне понадобилась Наташина туфля. Я не крал! Я защищал ее честь, достоинство. Твое любопытство удовлетворено? Надеюсь, ты не спросишь, что мне до ее чести и с какой стати я бросился защищать ее достоинство? А разве я не должен был так поступить? На девушке задирали юбку, ее ногу задирали...
   - Нашел тоже девушку! - перебила Зиночка с невеселым смехом. - Да на ней пробы ставить негде!
   Втюрин покачал головой. Он почувствовал, что зарапортовался и с Зиночкой поступает нехорошо, завлекая ее в путаницу, которую сам, пожалуй, бросит не распутывая. Он сказал, сочувственно глядя на какие-то жалобные и трогательные очерки ее шеи и плеч, внезапно создающиеся среди телодвижений:
   - Не надо, Зиночка. Нехорошо, стыдно. Ты потому так о ней отзываешься, что она водится с твоим мужем...
   - А еще муж этот... Он и задирал!
   - Он, - подтвердил Втюрин. - И вот еще что... Предположим, девушка заслуживала подобного обращения. Почему и не предположить это? Но я все равно не мог допустить, чтобы в моем присутствии творили бесчинства и измывались над ней. Ты согласна? Только не спеши увязывать сказанное мной с нравственным вопросом. Я ведь не моралист, не суровый пуританин. Мне просто до чертиков надоело тогда наблюдать их возню. Тем более что шло все к тому, чтобы я пил вино из ее туфли. Минуточку, не перебивай! Я не вызывался, не давал повода, не провоцировал их. Это им самим взбрело на ум, прежде всего твоему мужу. А девушка тут не при чем. Я, если хорошенько поразмыслить, тоже. Стояли себе и в ус не дули. Ну, я и она. Стояли в стороне, не лезли ни во что, никому не мешали. Праздник он на то и есть праздник, чтобы пить вино, отдыхать, стоять где тебе вздумается. Но когда тебе говорят, чтоб ты пил вино из обуви какой-то незнакомой девушки, это может привести в замешательство. Вот как было дело. Я недоумевал. Некоторое время стоял в оторопи. А он задирал. Юбку, ногу...
   - Она в платье была, не в юбке, а в платье.
   - В платье?
   - И ножка у нее очень даже ничего.
   - Ничего? Что ты этим хочешь сказать? Хотя, ладно. Прекрасно! Хотел бы я посмотреть, как бы ты на моем месте разбиралась, что там на ней, и любовалась ее ножкой. Но замнем это. Итак, вино. Выпить я не прочь, иной раз и не дурак. Хорош бы я был, когда б при всех своих задатках был настоящим трезвенником! Но с чего бы это мне пить из обуви? А дело, вижу, принимает нешуточный оборот. Ее нога уже задрана донельзя, и он, твой разбойник, стаскивает с нее туфлю. Девушка упирается, скребется как-то. Что-то у нее там скрипит. Прямо как мачты корабля, попавшего в бурю. Знаешь, эти деревянные корабли, каравеллы разные. Вот и она словно попала в морскую переделку, настиг девятый вал. Или как это называется? Но это, Зиночка, сравнение только, а вообще-то нехорошо, ужасно, стыдно! Стоять там и все это созерцать! А ей каково? Стоит бледная, ни жива ни мертва. Не покраснела, не побагровела, не надулась. Только скрипит. А в лице ни кровиночки. Ни один мускул не дрогнул. Попробуй возьми такую! Шалишь! Но и твой не лыком шит. Ясно, что девушке от него в конечном счете не отбиться. Помертвела вся, видит, дело идет к развязке, снимут туфлю. Не вымолвила она тогда этих слов - нехорошо, стыдно - но подумала же, наверняка подумала. И я понял ее мысль. Ну и дела, думаю. Прямо что-то в голову мне ударило, в самое сердце, я вдруг перестал сознавать и помнить себя. О, как я взъярился, запенился! Полез в драку...
   Зиночка, слушая, плакала и смеялась.
  
   ***
  
   Тем же днем, ближе к вечеру, у Наташи, девушки по-своему таинственной, необыкновенной, но отнюдь не склонной к безрассудным поступкам, выдалась особенная минута. В эту минуту она - может быть, единственный раз за всю историю, которая произошла у нее с Втюриным, - оказалась в состоянии не только постоянного открывания, что мир красив и ради его созерцания стоит еще пожить, что вот, например, есть Втюрин и надо как-то разъяснить себе собственное отношение к нему (и открывания еще многих вещей и явлений, чувствам, говоря вообще, открытых каждодневно), но и близости к выходу за пределы своего "я", превышающему даже своеволие и умоисступление. Положим, она лишь смутно увидела или туманно предположила возможность этого, но не очень-то в нее поверила, и с ней вообще ничего из ряда вон выходящего не случилось, зато в существе ее, пока она переживала это новое для нее состояние, обнаружилось немало всего неожиданного, удивившего ее самое и еще большее удивление, наверное, могущего вызвать у человека, заинтересованного ею в целом, а не только историей ее отношений с Втюриным, если, конечно, такой человек существует на свете. А началось все следующим образом. Когда Втюрин, проводив Зиночку, возвращался домой, он уже на своем этаже увидел Наташу. Залитая тусклым светом, она скорбно, с закрытыми глазами и с аккуратно составленными, плотно сдвинутыми коленями сидела на ступеньке, обхватив голову руками.
   - Что с вами случилось, Наташа? - закричал страстный и тотчас же возбудившийся мужчина, этот господин, столько времени потративший на то, чтобы в мечтах и в тоске бродить вокруг Ивановского монастыря, не надеясь даже на случайную встречу с избранницей своего сердца, с той самой Наташей, которая, как теперь выходило, мучилась под дверью его квартиры и словно жила здесь всегда, словно вечно прозябала здесь в чем-то неизбывном и лишь на мгновение обрела зримый облик.
   - Ничего, небольшая слабость... - Молодая женщина с усталым видом отняла руки от лица и сложила их на коленях.
   - Встаньте, встаньте... Вы давно тут сидите? Так нельзя, вы простудитесь.
   Он, дорожа каждой минутой, цепляясь за каждый миг, чтобы удержать его и не допустить исчезновения чудесного видения, быстро говорил, лопотал, опешивший, и ему четко представлялось все то, о чем он успел упомянуть: и продолжительность времени, которое Наташа провела под его дверью, и холод ступенек. Представилось ему, что она, слабая и беспомощная, встав, падает в его объятия. Она встала и улыбнулась бессмысленно суетившемуся возле нее человеку.
   - Вы удивлены, Павел?
   - Еще бы! Безмерно... Как вы здесь оказались? Хотя вот что, сначала войдем в квартиру. Вы согреетесь, я напою вас чаем. У меня, естественно, беспорядок, но это сейчас мелочи... Проходите же!
   Втюрин был взволнован. Она здесь, пришла к нему; он и ждать ничего подобного не мог. Это было выше разумения, выше всех представлений о том, как умеет складываться жизнь. Втюрин не смел поверить. Ему это снится, он галлюцинирует. У него дрожали руки, и он не сразу вставил ключ в замок, далеко не с первой попытки. Наташа неопределенно улыбалась, бледная, утомленная, слабая. А вдруг она, окрепнув, отдохнув, напившись чаю и набравшись сил, потребует от него решительных действий, скажет: Павлик, я не для того сюда пришла, чтобы шутить шутки, вы что, так и будете сидеть чурбан чурбаном и не возьмете меня? Втюрин предвидел, что не возьмет, он всем своим естеством предчувствовал это; он еще не создан для того, чтобы взять ее. Наконец вошли в квартиру, сели в кухне за стол, и Втюрин сказал, беспокойно водя по скатерти руками:
   - Наташа, если вы полагаете, что можно вот так прийти и думать, что вы полной безопасности просто потому...
   - Перестаньте, - отмахнулась Наташа рассеянно. - Дайте мне собраться с духом, я должна вам кое-что сказать... И совсем не многое, так что это даже глупость с моей стороны, не следовало и приходить.
   - А вы в полной безопасности! - воскликнул Втюрин с чувством. - Я вам ее гарантирую, и вы должны это знать.
   - Хорошо. Я другого и не ожидала.
   - Но вы могли ожидать... Знаете, что я вам скажу... Вы же немного призрак, немного утопленница. Вы не от мира сего. Вы словно и не жили, пока меня здесь не было, а заслышав мои шаги, очнулись, ожили и приготовились проделать все то, ради чего пришли. Но как мне это воспринимать? Что за обязанности лежат на мне? В чем мой долг?
   - Выслушайте меня, пожалуйста, не перебивайте... и вообще, оставьте эти ваши штучки, эти фантазии! - резко и требовательно выкрикнула Наташа, превозмогая свое нездоровье.
   Втюрин остановил движение рук, принял облик смиренного человека.
   - Я только помогаю вам справиться с волнением, - объяснил он. - Я же понимаю, вам не просто было прийти сюда, решиться, а еще и эта внезапная слабость, и где, на лестнице, смешно сказать - перед дверью, под дверью моей... Вы чем-нибудь больны?
   - Ничем не больна. Слабость и слабость, бывает. Иногда и подыхают как бы вдруг, из ничего, как бы вдруг попав в какую-то пустоту, где и не остается ничего иного, как... Я бы, кстати, с полным моим удовольствием, порой так и думаешь: вот бы подохнуть вдруг!
   Она глуповато хохотнула, словно в радостном удовлетворении оттого, что ей вполне удалась дешевая и пошлая декламация, а Втюрин серьезно сказал:
   - Нет, живите. Вы в своем отношении к жизни похожи на меня, на Настю. Настя даже хваталась за яд, ну, за снотворное. Думала отравиться. Это одна группа, а вторую группу составляют Сквалыгин, Полянский... вот уж кто любит себя и желает жить вечно!
   Наташа исподлобья внимательно посмотрела на него, и как будто даже с волнением, но не потому, что ее поразила выведенная им классификация. Этого как раз не было. Если и была она взволнована, то все ее волнение внезапно выстроилось на возникшем у нее - ни с того ни с сего, а в сущности чудесным образом и причудливыми путями - ощущении, что она рискует как-то поддаться влиянию или даже обаянию Втюрина. И это ощущение уже довольно странно отзывалось на ее цели, на всем ее визите, делая его цель не то изменчивой, не то вовсе сомнительной и призрачной. Как бы то ни было, наступила минута самого, может быть, болезненного и в то же время едва ли ею и Втюриным осознанного перелома в их отношениях, наступила, когда и отношения еще не сложились и можно было не менять что-либо в них, а разве что то или иное загадывать на будущее, наступила, стало быть, из ничего, как смерть в Наташиной притче, вышла из хаоса или была навязана волей провидения. Т. е. вместо основ жизни, таких, например, как рождение и кончина, неожиданно обозначилось царство случайностей, сулящих, естественно, вещи необыкновенные, хотя бы и бессмертие, но не владеющих ничем подразумевающим их исполнение. И Наташа погрузилась в это царство, а сам Втюрин, источник ее недоумения, остался, как это ни удивительно, в стороне, словно ни к чему не причастный и в своей отрешенности практически необъяснимый человек.
   Она поняла, что пока он говорит, у нее есть время поразмыслить о положении, в котором она очутилась, и это тем более необходимо сделать, что очевидной и непреложной истиной остаются правила поведения, а они, как подсказывало Наташе чутье, уже претерпевают некие нарушения. Как ни складываются обстоятельства, как ни петляет жизнь, какие штуки ни выделывает судьба, невозможно зачем-то прийти к чужому человеку, не любя его и вовсе о нем не думая, а уйти по уши в него влюбленной. Втюрин думал о ней? Ждал ее? Но его мысли и его ожидания никак не передавались ей и ничего не могут для нее значить. Нет, все должно быть обоснованно. Почва унавожена бесчисленными поколениями женщин, с той или иной целью, а то и без особой цели, приходивших к мужчинам и уходивших от них с оправданным, выверенным чувством, и на этой почве сложились известные традиции, сложилась и общедоступная психология любви, замеченная и исследованная учеными людьми. Ей ли роптать, ей ли увертываться? Наследие это передано ей, ей в его рамках жить. Вот и Пимен Карпович учит... Константин Генрихович учит... Оба учат. И это не провал земной, не тьма, не подземелье, не подполье какое-нибудь, где запросто можно снюхаться с кем-то незнакомым и невидимым и прижаться к нему в поисках тепла и сочувствия. Она даже застонала, наверное, не так, чтобы услыхал Втюрин, но для себя громко и страшно, увидев высоту и свет открытой жизни, с которой сейчас странным образом прервалась ее связь. Вот поэтому и яснее ясного, что ей, живущей и действующей, не вписаться в рамки по-человечески, если она не будет, не научится определять точно и правильно момент для влюбленности или отторжения. Ей представлялось, что Втюрин именно тот человек, по отношению к которому следует выступать с неких твердых позиций, и эти позиции она не собиралась сдавать. Ее что-то мучило, и она не понимала что, а это было желание вскочить на ноги и столкнуть Втюрина со стула, швырнуть его на пол, встать над ним, подбоченившись, и хохотать, высмеивая его слабости. Но вышло бы тогда не совсем то, ради чего она пришла, и только, конечно же, разные неожиданности, вроде той, что ей сделалось худо на лестнице и не кому-нибудь, а как раз ему, Втюрину, пришлось ее подбадривать и укреплять, могли так переиначить смысл и цель ее появления, что теперь ей в самом деле словно не оставалось ничего иного, как подумывать о каких-то нелепых и диких выходках. Но любовь ли это? Отторжение ли? Или что-то другое, чему еще нет названия? И она чувствовала, что как-то затвердевает в незнании, зачем пришла.
   Ей только странным показалось, что Втюрин, судя по всему, способен везде и всюду находить серьезное, даже в мелочах и несуразностях, к которым сама она, давно выросши и набравшись опыта, могла лишь безнадежно утратить всякий интерес. Ей показалось даже, пока она так судила о нем по его свежести, по соблазнительно выставившейся неискушенности, что ему ничего не стоит всерьез заинтересоваться и тем в ней самой, на что она, не обинуясь, махнула рукой и что еще влачила в себе только как неистребимый балласт. А это восхитительно, но и опасно, и она почувствовала, что уже какая-то часть ее души захвачена им; и с этим ничего нельзя поделать, - так уступают малость, отмахиваясь соображением, что за всем все равно не уследишь, а потом оказывается, что этой малостью, которую ты давно вывел из употребления, весьма ловко пользуются чужие умелые руки. Здраво все это обдумывая, подставляя резкие, почти грубые слова на место тех лирических и душевных, которые мог бы сейчас предложить ей собеседник, она вместе с тем расплывалась, рассеивалась и все глубже забывала, для чего пришла в этот дом. Будто не было больше никакой тайны и никакой самостоятельности в ее жизни, растаяла ее обособленность от этого человека, аккуратно и бережно толковавшего те ее пустяки, которые она ему уже отдала, и сам он перестал быть посторонним и случайно вставшим на ее пути. Он продолжал говорить, развивать свою мысль, или какие-то мысли, распространившиеся из подзабытой уже основы, а она почти не слушала. Наташа отвлеченно понимала обаяние Втюрина, словно вывешенную в музее прославленную картину, о которой она и не видя знает, что та прекрасна. Она принимала разумом его истинный образ, который, поднимаясь вдруг изнутри, из щелей души, действительно был хорош, но в сердце не испытывала по отношению к нему ничего, кроме смутного беспокойства, заставлявшего ее хмурить брови. Тем не менее ее влекло к Втюрину тайное и в то же время ясное понимание, что при своей подвижности он вполне способен достичь той перемены в себе, которая уже не хитростью и вкрадчивостью, а действительной силой разрушит остающиеся между ними преграды. Это было внешнее положение, питавшее их общение друг с другом и насыщавшее его некоторой таинственностью, и, коль уж заслуги Втюрина в обустройстве этого положения не подлежали сомнению, Наташе приходилось думать, что она легко отвечала бы кокетством на втюринские вызовы, когда б дело происходило где-нибудь в кафе или театре, или с интересом отдалась бы ему, если бы о том шла речь. Но любовь? Но отторжение? Цель, смысл ее прихода? Все это было неясно, запутано, или даже вовсе не было ничего; и получалось, что от мелочи, от малозаметного поворота в ту или другую сторону мог зависеть ход всего дела, пойдет ли оно в соответствии с внешними условиями, с соблюдением правильности, вообще приличий, или каким-то внутренним, как бы нелегальным порядком и, пожалуй, взрывоопасно. Наташа это чувствовала, но не понимала, и, возможно, она сейчас была, как никогда, близка к тому, чтобы увидеть в мужчине свободное существо, властное и ей даровать свободу, однако ей мешала какая-то настойчивая и, собственно, притянутая за уши мысль, что теперь лишь Втюрин в состоянии объяснить ей суть происходящего. И она склонялась к мнению, о, именно к мнению, что душа ее сделалась заложницей неких особых и, может быть, еще недавно занимавших ее воображение свойств втюринского характера, а то и поведения в целом, которые теперь только смущают и пугают ее.
   - Да это сон! - вскрикнула она вдруг, вяло открыв на бледном личике рот, ставший маленьким кругляшом, дырочкой. - Клинический случай, как сказал бы... И фокус. Да вы иллюзионист, Павлик! - смеялась Наташа.
   Втюрин улыбнулся, видя ее куда более беспомощной и глупой, чем бывало прежде.
   - Мои слова подействовали на вас усыпляюще?
   И он хотел начать все с начала, повторить, чтобы она поняла иначе, нашла что-то верное и нужное им обоим в его рассуждениях.
   - Я пришла вам сказать, Павел, - прервала его Наташа решительным, не допускающим возражений тоном, - чтоб вы ничего - ничегошеньки! - не передавали жене Пимоши, не давали ей моего адреса, вообще забыли, что у вас та бумажка. Это моя просьба. Хотите, я скажу, что это мой приказ? Будете меня слушаться? Ваш адрес мне назвал Константин Генрихович, он, кажется, дружил с вашим отцом. Он, кстати, тепло о вас отзывался, даже заочно рассыпался в комплиментах, мол, умнейший человек этот Втюрин. Я вам звонила, но вас не было дома. Ну, мне и стукнуло в голову, я подумала, а вдруг вы ей скажете, пока я медлю. Такое, знаете, чисто женское волнение, суета. Я и побежала к вам. Глупо, да?
   - Вовсе не так глупо, как вы думаете. А ей я не собирался ничего говорить.
   - Это еще как сказать. Человек вы вроде бы сдержанный, замкнутый, малоразговорчивый, а если верить Константину Генриховичу, то и самый умный на свете, и тайны вы хранить, разумеется, умеете, а все-таки, глядишь, проболтаетесь невзначай. Вы же с ней, с той женщиной, в близких отношениях, Пимоша говорил, что у вас там какие-то шуры-муры.
   - Шуры-муры? Пимоша? Слишком много знает этот ваш Пимоша! - прокричал Втюрин, приподнимаясь и сжимая кулаки.
   - А я решила не встречаться с ней, - думала и говорила о своем Наташа; ее прекрасное лицо, склонившись над столом, рисовало в тесном воздухе кухни картины грез, чудесных видений. - Не нужно мне с ней встречаться. О чем бы мы стали говорить? О бабьем? Да ведь дело-то в Пимоше! Как нам его с ней поделить? Нет, лучше этого пока вообще не касаться. Я и подумала, что она вроде как медведь в берлоге, ей совсем не плохо, к тому же и с вами, надо полагать, недурно, так зачем же тревожить понапрасну!
   Кровь прилила к голове, и Втюрин крякнул от изумления.
   - Как-то это странно, неубедительно... - пробормотал он. - Положение у Зиночки совершенно не простое, и моя жизнь - тоже не лубочная картинка. Да и с самим Пимошей, если угодно, все обстоит очень и очень непросто. А вы смотрите и видите, что... вы смотрите очень легкомысленно, Наташа, очень, и видится вам, что, дескать, все на редкость просто.
   Наташа подняла глаза, взглянула на Втюрина с улыбкой и сказала мягко:
   - Но у меня все как раз очень просто, вот я и привыкла так смотреть.
   - Что вы называете простотой? Вы извините, но на вас задирают юбку, заставляют вас задрать ногу, чтобы взять вашу туфлю и из нее поить вином человека, которого вы видите первый раз в жизни. И это вы называете простотой?
   - Что я называю простотой? - Наташа откинулась на спинку стула, рассеянно посмотрела в угол кухни, собираясь с мыслями. - Я люблю Пимошу, а Пимоша... Пимоша никого не любит, ему нужны только деньги, и он хочет отнять их у Полянского. А есть у Полянского деньги, это еще вопрос, не для меня, конечно, для Пимоши. Пимоша, он выманивает, что удается, выуживает помаленьку у старого дурака, доит его. Работенка не для лентяев и не для слабонервных. Полянский... О! - Наташа таинственно усмехнулась. - Любой вам скажет, что это темная личность, тем более что человек выжил из ума, по крайней мере, на грани, и поди разберись, что он собой представляет. Но у него вроде как заводик в собственности... Он хочет на мне жениться. Что такое? - Девушка бросила на Втюрина вопросительный взгляд. - Вы удивлены? Что это вы закопошились, заерзали? Вам-то какое дело? Ну, хочет человек жениться... Не знаю, любит ли он меня и способен ли он вообще еще любить, но он хочет жениться и отписать мне свои капиталы. Заводик как будто, а какой у него домина, вы сами видели. Само собой, и вклады разные, сбережения, сейфы, а в сейфах ценные бумаги и вообще драгоценности. Как говорится, полная мошна. А что в действительности, никто не ведает. Может, его давно съели бы, если бы он впрямь был так богат, как желает это изобразить. Но Пимоша все, что ни есть, хочет прибрать к своим рукам, хотя бы сколько сможет, но понимает, что не получит ничего, если я отвечу согласием на домогательства Полянского. Возможности Пимоши тоже ведь не безграничны, это только кажется, будто он бог с Олимпа, какой-нибудь Феб, носящийся на огненной колеснице, а на самом деле он простой и слабый, уныло взглядывающий на меня человек. Любит ли он меня хоть капельку, хоть чуть-чуть? Он разведывал насчет заводишка, наводил справки, сомневается и подозревает, что часть искомого богатства, а то и львиная доля - только вымысел, досужая болтовня, а что узнал, мне того не докладывал. Мне и не надо. Мне плевать. Мне бы любовь... любите меня, и с меня довольно будет! Но Пимоша от Полянского не отстал, значит, что-то там все же высмотрел и вынюхал. Ох и прикипел Пимоша к старику! Он даже не хочет ждать, когда Полянский умрет и я останусь богатой вдовой, чтобы он мог тогда на мне жениться и всем завладеть. Я же точно бы все ему отдала, все до копейки! Но это для него ущербно, это зависимость от меня, а он хочет полной свободы и полного владения собственностью. Да и не верит он мне, не верит до конца, думает, что обману. Как-то его так там затерло среди движимого и недвижимого имущества, что он стал словно выхолощенный и каким боком ни повернется ко мне - все у него только одни мрачные подозрения на мой счет. Что же мне остается? Уж не вас ли полюбить? Да вот скажите, кстати, раз мы теперь все друг другу выкладываем как на духу, скажите, могла бы я вас полюбить? Да что это я в самом деле... не вам, а мне надо отвечать, ну, я вам и говорю: очень даже просто могла бы. Только момент следует выбрать правильно... И в настоящий момент вы первый бы смеялись, когда б я вам сказала, что полюбила вас. Я все это успела обдумать, пока вы всех нас перебирали и классифицировали и пытались меня научно отделить от Пимоши. Нет, мил человек, сейчас мне только одно остается, только пугать Пимошу, что вот возьму и выйду за Полянского, и этим его удерживать, держать на привязи. Как видите, все очень просто.
   Втюрин, давно уже махавший руками, призывая Наташу умолкнуть, сейчас сказал с досадой, сварливо:
   - Вы меня запутали. Вы отлично понимаете, что я неравнодушен к вам с самой первой минуты, как только узнал о вашем существовании, и это не мешает вам излагать мне всякие неприятные подробности...
   - Я вас запутала? - перебила Наташа. - Напротив, это вы меня запутали. Почти что заставили влюбиться в вас, а кончили тем, что вырвали у меня эту исповедь...
   - Нет, я абсолютно вас не понимаю! - крикнул Втюрин. - Ведь все это... вот то, что вы описали, это же кошмар, беспорядок, позор, Содом, Гоморра! А вы говорите, что это просто?!
   - Ну, если так понимать и видеть, особенно со стороны, тогда да, не просто. Ну, если целая буря эмоций, впечатлений, ассоциаций... И если подходить с готовыми формулами, с цитатами про Содом, про Гоморру. А если жить этим, тогда как раз вполне просто.
   - Вы бесчувственная? - спросил Втюрин, выпрямляясь на стуле и делая лицо мертвым, как бы показывая Наташе, какой он ее теперь видит.
   - Почему это я бесчувственная? - улыбнулась Наташа. - Это вы какой-то ограниченный... Я, конечно, не о ваших умственных способностях, в которых совсем не сомневаюсь, а о том, что вам как-то непонятны мои чувства. И еще такой вы, лапушка, простодушный, прямо судья районного масштаба, в первый раз приступивший к исполнению своих обязанностей.
   - Да как же понять эти ваши чувства? - не слушал Втюрин Наташины аллегории и уже упирал только на выработанное им внезапно отношение к своей гостье. - Вы оказались в архисложной, критической, попросту дурацкой и нетерпимой ситуации, а мне тут рассказываете, что для вас это куда как просто и все равно что до одного места!
   - Если бы вы поняли мои чувства к Пимоше, вы поняли бы и все остальное. Вы вот предполагаете, как пить дать предполагаете, что Пимоша злодей, каких еще свет не видывал. Вы о нем не лучшего мнения, вы думаете, что он изверг, циник, отъявленный негодяй, он, мол, над бедной девушкой издевается, а то и за богатого старика не разрешает ей выйти, держит ее в какой-то забитости, в унижении, в бедности, в темном подвале, в цепях, бьет ее, подвергает неслыханным пыткам... Ну, есть немножко, всего понемножку. Пимоша, видите ли, все-таки изворотлив, он не желает быть как все, и за ним всякое водится. Но я его люблю, и это как раз очень даже просто. Я его просто люблю.
   Теперь Втюрин ослабел и схватился руками за голову.
   - Где ваш ум, Наташа? - выкрикнул он.
   - Какого ума вы от меня ждете? Я всего лишь красивая девушка, а красивым девушкам не полагается быть умными.
   - Я знал много красивых девушек, которые при этом были вполне умны.
   - Я вижу, вы остыли и даже расположены шутить. Это хорошо. Не принимайте мою историю близко к сердцу, она только меня касается, а для вас в ней нет ничего серьезного и интересного. Так вы обещаете ничего не говорить Пимошиной жене? Да и не страшно, когда б сказали. Это я просто вздор забрала в голову. Не следовало мне приходить, позориться тут перед вами, но раз уж пришла, вы пообещайте исполнить мою просьбу. Да после всего, что я тут наговорила и даже дурой набитой успела перед вами выйти, вы просто обязаны ее выполнить.
   Сделав необходимые распоряжения и выслушав обещание Втюрина четко последовать ее указаниям, гостья засобиралась, и, как ни уговаривал ее хозяин посидеть еще и послушать его "кстати возникшие мудрования", со строгим выражением на бледном лице удалилась, запретив влюбленному бедолаге хотя бы немного проводить ее. Едва она вышла, Втюрин снова схватился руками за голову, уже привычным жестом. И снова он ослабел. Бледное лицо Наташи, исполненное строгости и удовлетворения, запечатлелось в его памяти, память подменила собой сознание, все его сознание превратилось в большой экран, на котором неподвижно и гордо светилось прекрасное Наташино лицо. А его любовь безнадежна. Втюрину казалось смешным в его годы называть любовью то, что он испытывал к Насте, к Зиночке, а теперь и к Наташе, и, путаясь в своих чувствах к этим женщинам, он сознавал только, что их сумма странным образом возвышает Наташу над его понятиями, его "я" и всем прочим и, хотя он, как это вообще уже у него, можно сказать, повелось, живет, все же наступит день, когда он и минуты не сможет прожить без Наташи. Она ушла в удовлетворении оттого, что незнакомому человеку приоткрыла тайны своей непростой и далеко не безупречной жизни, и в том достоинстве, с каким она удалялась, угадывалась авторская гордость мастерски выполненным рассказом, и заключалось в этой обеспокоенности не тем, что выходило из-под пера, не ужасными подробностями, не постыдными фактами, угнетающими нравственное чувство случайно подвернувшегося слушателя, а формой, ловкостью и красотой лепки что-то дикое и унизительное для Втюрина. Но она, рассказывая, просто не отвечала за свои действия. Что иное, если не безответственность, могло побудить ее исповедоваться перед почти неизвестным и совершенно ненужным ей человеком? И что она, пускаясь в свою исповедь, всего лишь повиновалась стихийному порыву, а в свой рассказ и ни минуты не думала вкладывать душу, как нельзя лучше доказывается ее нежеланием выслушать его, Втюрина, критику, его, например, литературоведческие рассуждения или полные изумления и боли высказывания о странностях ее жизни. Однако Втюрин держался, он здорово крепился перед лицом всех этих недоразумений и не позволял себе распускаться, не задавался вопросами о смысле происшедшего с ним этим вечером. Но если у Полянского он не сообразил, что перестал быть нужен этому человеку, как только тот использовал его в качестве слушателя, то нынче он слишком хорошо понял, что стал для Наташи тем первым встречным, которому вдруг рассказывают все, зная, что впредь его никогда не увидят, легко и безболезненно выбалтывают накипевшее, облегчая душу и не задумываясь о производимом впечатлении.
   Впрочем, обещание не передавать записку и ничего не говорить Зиночке Втюрину далось не менее просто, чем Наташе ее рассказ. Да он и знал, что ничего не скажет, хотя был миг - когда он предпринимал усилия, но не мог остановить уходившую Наташу, когда он старался как бог, созданный на радость женщинам, а она ускользала как ни в чем не бывало, миг ожесточения и даже злобы, - он тогда решил непременно рассказать, подать в виде истории, приукрасить, сгустить краски, выставить Наташу в смешном свете, а себя серьезным и вполне респектабельным господином. Но это почти тотчас схлынуло без всякого остатка, и он даже не успел устыдиться и тем более подумать о раскаянии, да человек не всегда и виноват, что у него возникают скверные и устрашающие мысли. С другой стороны, что же осталось у него после Наташи, после ее странного и быстрого посещения? Да вот только это его обещание не болтать о ней с Зиночкой, не судачить, не сплетничать, этот их пустяшный договор. Втюрин и отмахивался от него как от пустяка, как от безделицы, недостойной внимания. Но другого ничего не было, только эта маленькая и глупая тайна. Разве что еще удивительная "простота" ее жизни, той самой, куда она, хладнокровно разрывая связи и без малейшего сожаления разрушая его попытки остановить ее, ушла от него. Но там были зловещие краски, и Втюрин не мог поверить в высказанную Наташей простоту при всей убедительности ее рассказа, при всем том, что когда она уверяла его в полной своей способности не брать в голову ничего лишнего и смотреть на засасывающую ее трясину как на самую обычную для нее вещь, он, поддаваясь ее влиянию, внезапно думал: а почему бы и нет в самом деле? Но после ее ухода он так думать не мог; но ведь и придумать ничего не мог. Прокричав хоть сотню, хоть две самых ужасающих, обличающих, грозных слов о ее положении, о выпавшем на ее долю несчастье, он и тогда не добился бы сколько-то достоверной картины. Ее положение было для него не простым, а невероятным, фантастическим и непостижимым, и, что он ни делал, чтобы его приблизить, сделать понятным и подвластным благотворным переменам, оно оставалось далеким, страшным и недоступным. Оно успело, пока длилась дикая и обжигающая неожиданность Наташиного рассказа, ее собственной "простоты", образовать болевую точку в его душе, но затем переместилось безвозвратно на удаленный и словно неприкосновенный край его сознания и там чернело каким-то могильным холмом или затаившейся язвой. Оно уже образовывало не в нем, а вообще в удалении багровую грозовую тучу, готовящуюся обрушить на город гнев Господень, занималось над Москвой заревом всеистребляющего пожара. И это было уже слишком, было уже чересчур, и Втюрин лишь покачивал головой в удивлении.
   Вопросы, вопросы - их оставила ему Наташа, уходя, а то и навсегда уйдя от него. Их, этих вопросов, была бесконечная череда, и стоило затронуть один, как за ним тянулся следующий и еще множество других. Одно лишь обнадеживало: виделся некий порядок, действительно, вопрос не возникал сам собой, из ничего, вообще не выскакивал, резвясь в своей самодостаточности, не забегал вперед, не требовал к себе внимания, а в спокойном подчинении какой-то дисциплине вытекал естественным следствием предшествующего вопроса, и следовало, стало быть, обнаружить и утвердить первый и главный. Это казалось делом куда более понятным, человечным, гораздо более легким, чем докапываться до цели и смысла бытия и задаваться вопросами, выносившими в безмолвие и отсутствие людей. Там-то была безответность, превращавшая человеческую пытливость в навязчивое самоистязание и нелепую манию, а здесь все, похоже, обещало более или менее разумные и плодотворные занятия, относительно мирный и благодарный труд. Но реальность, постоянно напоминавшая ему, что Наташа его не любит, была все же довольно-таки диковата. Он любит Наташу, а Наташа любит другого... Это грозило каким-то сотрясением основ... Выкарабкается на передний план нечто, заслонит все прочее, отчеканится первым и главным вопросом, даже, собственно, не вопрошающим, а провозглашающим геометрически точную, не подлежащую обжалованию, похожую на приговор истину: его не любит Наташа. Более того, она любит не его, а Сквалыгина. И что же в глубине этого нечто? И как же согласовать ту глубину и ее содержание с его готовностью или даже готовым уже намерением устремиться Наташе на помощь, выручить ее из беды, предотвратить грозу, погасить пожар?
  
   ***
  
   Снова Втюрин блуждал в горбатых улочках возле Ивановского монастыря, но теперь это случалось реже, вопросы можно было решать и дома. Его душа уплотнилась, отяжелела, и он чувствовал себя постаревшим, пожалуй, вовсе старым человеком, которому навязали решение задач, своевременных и подобающих разве что для юношества. Он немного сердился и бормотал себе под нос проклятия, неизвестно кому бросаемые, адресованные, говоря вообще, неведомому и непостижимому, но бывали и минуты просветления, редкие и счастливые. Бывало, он, шаркая по тротуару подметками ветхих башмаков, в эстетическом инстинкте, почти порыве, оборачивался и с удобного горбика улица смотрел, как старый ученый и вечный исследователь, на стены, башни монастыря, на громадный купол, и восклицал: а, строите, украшаете!.. Там шел ремонт. Жизнь продолжалась. Счастье, бессмысленное и прекрасное, облекало Втюрина в сверкающие серебряные одежды, поднимало на своих широких крыльях к солнцу и луне и даровало редкую возможность убедиться, что их встреча, чреватая затмением, не страшна и опасна, а правильна и великолепна, как сады, созданные самим Господом. Побывав в этом эдеме, Втюрин предполагал затем, что изгнание было прописано ему еще прежде его появления на свет. Ведь он вышагивал по улочкам без надежды встретить Наташу и тем более без надежды встретить у нее понимание. Вот оно, вмешательство судьбы; провидение, нигде не укорененное и ничем не оправданное, но властное и жестокое.
   Но это и хорошо!.. Нет больше нужды бредить, копошась и копаясь в тайнах затмения. Ясно, что оно вызвано определенными причинами и все в нем математически правильно и хорошо устроено, - оно и есть сама жизнь, разве что не всякому доступная. Не беда, если она оказалась тебе не по зубам, и свою жизнь ты превратил в незадачу и неудачу; не стоит об этом жалеть, к тому же бывает и хуже. Свою неудачу не выйдет, конечно, полюбить, но ее можно принять как должное, а главное, ее необходимо пережить. Вот где истинная простота! Втюрин сердился, что Наташа, с ее историей, которую она словно в насмешку над ним, для возбуждения в нем нездоровых инстинктов и болезненной жажды перемен, выдавала за простую, мешает ему взглянуть на дело жизни с бесхитростной и мудрой улыбкой. Наташа, оставаясь загадочной незнакомкой, бледной колдуньей, роковым призраком, приходящим из таинственных миров, втягивает его в житейское, он же хочет жития. Не святости, не дебрей лесных с отшельнической избушкой, не медведей, водящих дружбу с человеком и питающихся из его рук; но чтоб и матримониально озабоченного старца Полянского не было! Втюрин протискивался куда-то в середину, и порой на его губах играла загадочная улыбка, как если бы и он задумал стать призраком, немножко колдуном. Впрочем, ему то и дело представлялось, что Наташа отчасти интригует. Ее блуд не в том, что она живет с Пимошей, а может быть, и с Константином Генриховичем, он в том, что она эту жизнь выдает за простую и естественную и ему, Втюрину, навязывает свое понимание, - это если брать в идеальном, а не материальном смысле. Втюрин желал взять в идеальном, но предпринимаемые попытки мало приближали его к настоящей простоте, заветной и обетованной. И тогда снова собирались над городом подозрительные облака, стягивались в грозовую тучу; но это в отдалении, а над его головой небо хранило прежнюю безопасную серость. Таким образом, все ясно и очевидно, впереди правильность, прозрачная и темная, как сама смерть, а Наташа все-таки мешает, одергивает, с загадочно-блудливой улыбкой подталкивает к своим подвохам. Она-то не отрывается от почвы, ей есть, за что держаться и где осматриваться, куда отправлять неугодных. У нее реальная жизнь с Пимошей, а может быть, и с Константином Генриховичем.
   И получалось, вопрос безмолвия, безлюдия, непостижимости решен, по крайней мере отодвинут в сторону, а некоторым образом и отвергнут, а вопрос человеческого общежития только запутывается и приобретает характер "вещи", требующей и заслуживающей ответа. Вот где Наташа особенно его обманула, ввела в заблуждение, рассуждая об этой вещи как о простой, а в глубине души не сомневаясь, наверное, что он в ней увязнет, как муха в паутине. Но тут Втюрин сердился все же как-то по-своему, извлекая уроки и опыт из прежних высоких недоумений. Он знал, что Наташе с ее житейской правдой не победить его, если он будет по-прежнему, как в недавнем прошлом, тверд в своем неблагоприятном мнении о человечестве, в своем выводе о роде человеческом как о явлении случайном, временном и менее всего достойном именоваться венцом творения.
   Но когда он возвращал себе опыт этого мнения, заново, и теперь уж крепко и натружено, возвышался им, возрастал, им питаясь, его вдруг поражала и наполняла каким-то смутным гневом мысль, что при всей чехарде, царящей в мире, при всей абсурдности жизни Наташа даже по случаю не достается ему. Слепы телодвижения, бесцельны и бессмысленны траектории и хаотичны перемещения, а не выпадает случайность, в которой Наташа, махнув рукой, осознала бы, что теперь ей не отвертеться, не ускользнуть. Но это нехорошо, стыдно, бормотал Втюрин, осуждая поведение молодой женщины. Можно подумать, она выбирает маршрут, а не подчиняется вселенским законам случайности и слепоты; у нее словно избирательная память, и она помнит о другом, о других, а о Втюрине, на бегу обманутом ею, мгновенно забыла. Тут раскрывался провал под ногами Втюрина, и отсутствие Наташи ощущалось болезненно, жутко, как невозможность выбраться из могилы, где заживо погребен. В эти минуты мир и жизнь словно обнажались перед ним, представали в удручающей наготе, в той злой, исполненной уродства и отравы, вообще прямого пожирания, скудости, которая в городах прячется на задворках, за прелестью фасадов, а в лесах скатывается в глушь и в вечной тени у подножия деревьев раскидывается бесконечным царством размеренного, сосредоточенного в самом себе убийства. Казалось бы, необходимо только прожить и пережить жизнь, а выходило, что без Наташи никак нельзя. Борьба! Не Наташа звала его бороться за право обладать ею, а яд замыслов Сквалыгина, которые тот, материализуя, мял в руках как вату, как клочья какие-то, вырванные из великого напряжения своей мысли, а еще маскарадная глупость подведомственности выжившему из ума Полянскому заводика и особняка, неких денежных вкладов и сбережений. Ба! - вскрикивал, дополняя, Втюрин. - Еще, глядите-ка, и протекторат, опереточный, а вместе с тем упорный, как всякое сумасшествие, протекторат гнусного старца над надобностями Наташиного замужества, сквалыгинского обогащения, над подразумеваемым благородством издания четвериковских рукописей, он тоже зовет, он тоже вовлекает в борьбу, этот неизвестно как и из чего сложившийся гнет, этот произвол! Сама Наташа для Втюрина отсутствовала везде и всюду. По-своему встрепенувшись, обнажалась перед ним и его квартира, представала узкой и тесной, безобразной тюремной камерой.
   Он бежал на улицу, в излюбленный край, где сколько-то чуялась близость Наташи, и думал, растягивая и пережевывая, странную мысль: если жизнь, т. е. пора душевной и умственной юности, не кончилась для него в тридцать один год, отчего бы ей закончиться вдруг в сорок пять? Чтобы это не стряслось ненароком, необходимо позаботиться о будущем, разработать план дальнейших действий. Уже создается история? Или ее еще только предстоит задумать, тем или иным способом описать, а иначе сказать, вместить ее в оправу художественности, и попытаться воплотить в жизнь? В любом случае, это будет история о том, как долго и упрямо разрабатывался план, накапливались силы, концентрировалось внимание, как тоска гнала на улицу, где у нее всегда больше шансов и возможностей преобразиться в решимость, как мучительно вызревала, пузырясь и пронизывая болью, идея последнего шага... Отчего же нет? Нарыв этот должен лопнуть. Он, пренебрегая правилами, смеясь над приличиями, не считаясь с предрассудками, а еще менее с риском и опасностями, с доносящимися глухо, как из-под земли, предостережениями, входит к Наташе; но он умерен, человечен, отнюдь не глух к мольбам о пощаде. Преисполненный решимости, он отнюдь не развязен, не напорист в худшем смысле этого слова, напротив, он чуток и понятлив, готов к великодушным поступкам, готов и удалиться, если его о том проникновенно попросят. Но об этом не просят, все идет как по маслу, происходит чудо: в Наташе словно раскрываются врата. Опадают желтые листья заблуждений и рассеивается ограниченность, скованность, разлетаются в щепы запоры, исчезают замки, разрываются веревки, распадаются цепи, и свобода внутреннего мира распахивается во всю ширь, во всей своей красе, впуская долгожданного гостя. Даже она, милая, все еще мучается и не в состоянии охватить мыслью происшедшее с ней, одним махом поверить в реальность чуда, и, веря и не веря, робко протягивает руки, а глаза-то, глаза ее черные, колдовские, - хлопает она ими, даря беспомощные и зовущие взоры...
   Прибежав к месту предполагаемого действия, Втюрин останавливался перед заветным домом и смотрел на окна. Был сугубый риск встречи - нос к носу - с философом и знатным распорядителем женских судеб Сквалыгиным. Втюрин, сам того не сознавая, приподнимал ногу, задирал ее слегка, наводя прохожих на сравнения с чем-то собачьим, не постыдным в своей природной естественности. Начинал ли он этим последний, решающий шаг? Иллюстрировал соображение о пинке, ждущем пока еще более удачливого соперника? Как он страдал! Он мог бы достичь известного величия в той жертвенной снисходительности, с какой, признав неотвратимость и последующего существования в презренной человеческой шкуре и теперь как бы заново втиснувшись в эту шкуру, вступил и даже ринулся, ведомый любовью, в самую гущу столкновения человеческих интересов. Но вместо величия, хотя бы и трагического, не приносящего чудесных плодов, наступало чувство наготы, скудости, поражения. Что раньше удавалось легко и будто само собой, сейчас не удавалось никак. Это был тупик.
   Втюрин не сдавался. Поставив все на карту, он позвонил Наташе. Она выразила удивление. Прозвучало даже: что за чудеса? - фразой этой, проговоренной глухо, с глухим, как бы еще только пробуждающимся к жизни недовольством, молодая женщина пометила глубину овладевшего ею недоумения. Втюрин говорил, что находит много тем, которые им следует обсудить, много вопросов, много слов, а Наташа, свернувшись в телефонной трубке ехидным и коварным зверьком, холодно и отчужденно удивлялась, и ее голос не потеплел даже в ту счастливую для Втюрина минуту, когда она дала, наконец, согласие на встречу с ним.
   - Я люблю этот уголок Москвы, - объяснил Втюрин при встрече. - Вот Ивановский монастырь, вот причудливо выгибающиеся улочки. Там кремль, там бульвары, - показывал он далеко вытягивающейся рукой; за этими первыми наметками, еще поверхностно-экскурсионными, последовала внушительная историческая справка: - В дни большевистского переворота, в октябре, красные где-то здесь устроили батарею и обстреливали кремль, где засели выступившие против них юнкера. История, история... Наташа! - вдруг воскликнул Втюрин с чувством и взглянул на свою спутницу страдальчески. - Как-то так случилось, что когда я здесь гуляю, а гуляю я здесь часто, ни история, ни сам этот уголок уже не полны, как бы не завершены для меня просто из-за вашего отсутствия. И это при том, что живете-то вы здесь же, по этим же улицам ходите, этим же воздухом дышите! Что нам мешает встречаться? Вести дружеские беседы, вместе любоваться красотой домов, вспоминать давние события... Мы люди, и нам нужно вступать в общение.
   Наташа тепло и задушевно улыбалась. На ней было черное тонкое пальтишко, и она, окунув подбородок в довольно мелкую полоску воротника, искусственно хмурила оставшуюся на поверхности часть лица, сводила брови на переносице, а потом, высунувшись обратно, все выпрямив и разгладив, снова озирала мир свежо и радостно. Ей доставляла удовольствие эта вечерняя прогулка.
   - Не знаю, разрушу ли очарование или, может, помогу вам восполнить все эти ваши пробелы чем-то другим, - произнесла она длинно и вдумчиво, - только я скажу, что на самом деле я не связана по-настоящему с этим уголком. Я здесь случайный гость.
   - Вот оно что, - угрюмо откликнулся Втюрин, - случайный гость... А мне не попадались. Почему же это вы, Наташа, здесь случайный гость? В чем дело?
   - Всего лишь в том, что я снимаю квартирку, в одном из этих домов.
   Втюрин оживленно подхватил:
   - Вот, уже интересно, уже подробности, уже я что-то узнаю о вашей жизни. Рассказывайте! Положим, я знаю дом, о котором вы упомянули. У меня есть ваш адрес, я сохранил ту бумажку. Для себя, Наташа, для себя... Это, можно сказать, наша общая тайна. Но вот ваши тайны... Снимаете квартирку... Это причуда, каприз? Или необходимость?
   - Скорее, причуда. Могла бы жить с матерью, в совсем другом уголке, не столь прекрасном. Но и там неплохо, там тоже Москва, там все есть, все, что надо для жизни. Однако я не ужилась. Отца я не помню, он давно ушел от нас, а подросши, я ушла от матери. Мы что-то не поделили.
   - Так, так... А дорого, надо думать, обходится вам квартирка в этом прелестном уголке... это даже любопытно! Тут одно тянет за собой другое, ответ приводит к новым вопросам, так что не останавливайтесь и рассказывайте все как есть.
   Наташа рассмеялась. Смех привел в движение ее лицо, но Втюрину казалось, что не все оно в движении, а только лишь что-то самое занимательное в нем, глубокое, какое-то основное и еще не схваченное им выражение, обладающее полной самостоятельностью.
   - А вы уверены, что стоит это делать?
   - Сказав А, говорите и Б, - поучал Втюрин.
   - А я не уверена, нет, не уверена, даже убеждена, что делать этого не стоит. Да уже ради вас... Вы же будете оскорблены в ваших лучших чувствах, вы будете презирать меня, стыдиться. Вы и в прошлый раз, я заметила, стыдились, когда я вам рассказывала о своих похождениях у Пимоши, у Константина Генриховича, съежились так наивно... О, какой вы! Ангелочек, одним словом.
   - А, понимаю, - нахмурился Втюрин. - Я должен был сам догадаться. Я, Наташа, не хочу сгущать краски, но я все-таки должен заметить, что в самом деле не хорошо, скверно... И вот вам откровенный разговор, беседа по душам. Я ведь вижу, что могу говорить с вами без ложного стыда, могу говорить о вещах, на которые обычно навешивают фиговый листочек... Я далеко не зайду, нам это и без надобности, я только поделюсь с вами своим удивлением. Вы удивлялись, что я вам позвонил, а я теперь удивляюсь людям. Они... некоторые, известные лично нам... они дрожат над каждой копейкой, выманивают и крадут их друг у друга, готовы за копейку удавиться, жалеют на благое начинание! И они же беспечно швыряют тысячи на свои удовольствия, оплачивают баснословные счета в ресторанах, вьют золотые гнездышки для своих избранниц!
   - Это соседство рыночных отношений и ярмарки тщеславия, - определила Наташа, закуривая длинную и тонкую сигаретку.
   Втюрин пришел в восхищение:
   - Как вам идет эта сигарета! Мне нравится, когда вы курите. Остановимся, покурим. - Они остановились в низине, в тени домов, куда не попадали лучи солнца, внезапно выглянувшего из-за прижавших его почти к линии горизонта облаков. Втюрин, закурив, сказал: - Вы знаете, Наташа, вы очаровательны с этой сигаретой в зубах, а вот тон, который вы взяли со мной, вам лучше оставить. Вы словно увидели во мне какого-то чудака, с которым нельзя не быть деликатной, но которого следует держать на расстоянии. Эта ваша фраза о соседстве... Гм! Ярмарка тщеславия, говорите? Можно подумать, вас основательно вышколили, прежде чем выпустить на встречу со мной. Оставьте всякую дипломатию, будьте проще, ближе, не играйте со мной, не играйте с огнем. Я вам скажу так. В действиях человека, обеспечившего вам безбедное существование, не чувствуется любви. Трата сил, чувственность, гонор, жажда успеха, самолюбование, тщеславие - да, это есть, и, наверное, в избытке. А любви...
   - Вы сами знаете, что он меня не любит, - перебила Наташа.
   - Так, развивайте свои мысли! - крикнул Втюрин.
   Женщина невесело улыбнулась:
   - Но у меня нет никаких мыслей.
   - Я о вашем рассказе, о подробностях... не останавливайтесь, продолжайте! Заметили, как пустынно в этом месте?
   - Отчего ж не заметить, у меня глаза не в шорах.
   - В пустынном месте дома всегда стоят как декорации. Некоторая искусственность, и как бы все для того, чтобы мы сосредоточились только друг на друге, говорили и друг друга слушали. Отличная обстановка! Вы где-нибудь учились, Наташа?
   Она с легким смехом сказала, что училась в школе. Все так делают, и она не отстала от других, сделала тоже. Она и в университете училась. Но какое все это имеет значение?
   Докурив сигаретку, она бросила окурок на тротуар и растоптала его ногой. Втюрин внимательно проследил за ее неспешными, плавными телодвижениями. Любая мелочь имеет свое значение, назидательно заметил он. Например, облака. Появляется маленькое облачко на чистом небе, за ним другое, а там они уже сбились в тяжелую тучу. Возникает нечто грозно сверкающее, чреватое опасными происшествиями; это некое подобие конфликтной ситуации. Кто знает, не возгорится ли из искры, упавшей с неба, пламя. Задумывалась когда-нибудь Наташа о том, что в подобном пламени может сгореть Москва?
   Все легко было в Наташе, слушавшей Втюрина. На нее не произвело никакого впечатления его предостережение, настоятельная просьба не играть с огнем. Легко несла она бремя своих романтических чар. С легким неудовольствием спросила:
   - Зачем вы меня вытащили из дома, Павел? Чтобы я слушала всю эту дребедень?
   Но Втюрин не верил в эту легкость, ему казалось, что она обманчива, это ширма, за которой Наташа прячет свои страдания и дурные наклонности. Во всяком случае, у него не было оснований обходиться с женщиной с прежней приветливостью после того, как она назвала дребеденью его рассуждения. Впрочем, он удержал рвущееся из глубины сердца грубое слово и подавил в себе обиду. Та оторванность от обычной, всем известной и открытой жизни, уединенность, которую он предполагал в Наташе, не только казалась ему священной и неприкосновенной, заслуживающей отвлеченного поклонения, но и прямо помогала ему умерять многие душевные бури, подавлять неуместные чувства, как бы пресекая всякую их связь с окружающей действительностью и сладострастно мучаясь с ними в их отдельности. Так было рядом с ней, а вдали от нее, он знал, все обстоит иначе и гораздо хуже. И снова он чувствовал обособленность Наташи не как ее самозащиту и какое-то идейное расхождение с миром, а как отказ, отторжение, как погибельное, смертоносное отсутствие физической близости с ней.
   - Наташа, - сказал Втюрин дрогнувшим голосом, - откажитесь от своих слов.
   - От каких слов? - спросила она удивлено.
   - Что я вытащил вас, что я заставляю вас слушать... Я, - перебил он сам себя, - вас не вытаскивал, вы не рыба, которую из воды тащат, я пригласил... и я не говорю глупости!
   - Я с удовольствием отказываюсь. Это я сказала глупость.
   - Как вы деликатны, - заметил Втюрин с удовлетворением, - и как тонко развиваются наши отношения.
   - Вы действительно в это верите?
   - Конечно. Потому что я не останавливаюсь на поверхности, я смотрю в глубину. Советую и вам поступать так же. Прекрасные здесь места, отличное место для прогулок... Эта старина, виды древней Москвы, вообще метафизика города... Вокруг нас никого, улицы словно вымерли, а человек ощущается очень сильно, и это ни что иное, как суть прогулки. Прогулка иллюстрирует человека, и на такой иллюстрации, если она каким-то чудом сохранится, человек может предстать как живой даже через тысячу лет после своей смерти. Меня совсем не случайно беспокоят подобные вопросы, а в вашем присутствии, Наташа, они беспокоят меня вдвойне, втройне, и это тоже не случайно. Поймите меня правильно, я добиваюсь от вас рассказа. Вы и в прошлый раз рассказывали, но у меня жадность в особом смысле, в хорошем смысле... Мне нужно знать о вашей жизни как можно больше. Я хочу вашей истории. И как бы вам объяснить?.. - задумался он. - Я хочу почувствовать ваше волнение, удивиться чему-то истинному и искреннему, а не одной лишь изящной словесности, понимаете?
   Теперь Наташу осенило, что Втюрин воспринимает ее мир как нечто поразительное и стоящее особняком. Была какая-то словно бы вытекшая из его души струя интуитивного нащупывания, которую она уловила и вдруг осознала как свою. Она не могла согласиться, что так и есть, как он ее понимает, но сейчас ее поразило это их медленное и странное шествие в пустынном месте, это их продвижение к неизвестной ей, а Втюриным как будто обдуманной цели, которое иначе и нельзя было воспринимать, как только уединение, требуемое ее спутником.
   - Какой вы чудной, - усмехнулась она, в смутной тревоге оглядываясь по сторонам. - С вами как в вихре, так и жди, что голова закружится. Нет, хорошо, что вы меня пригласили, я давно так не отдыхала душой, не дышала так свободно и непринужденно. С вами тоже ведь просто, Павлик. Можно, я буду называть вас Павликом? С вами еще проще, чем с ними, с вами просто хорошо, а с ними все-таки надо остерегаться многого, держать ухо востро. С вами я в безопасности, а если и закружится голова, беды в том никакой не будет, - настаивала Наташа, предпочитая думать, что менее всего Втюрин повинен в охватившей ее тревоге и озабоченности. - Но что вы хотите обо мне узнать? Ничего интересного и занимательного рассказать о себе я не могу. У меня нет истории.
   - Мы тут недавно с одним человеком анализировали рассказ Константина Генриховича о его футбольных подвигах и пришли к выводу, что он наврал с три короба. Вот у него-то история как раз получилась, из-за всяких-то прикрас, преувеличений, из-за бессовестной лжи. И я допускаю, что такой истории у вас действительно нет, но какая-нибудь должна же быть! Вот я и жду, более того, я жду с волнением, потому что предчувствую ее подлинность, - бодро говорил неуступчивый Втюрин, продолжая заманивать Наташу в какой-то изысканный (по крайней мере издали казавшийся таковым) художественный плен.
   - Ну, Павлик, вы ждете совершенно напрасно. Вы опять ударились в какие-то витийства, словоблудие. Накручиваете... а зачем? У меня жизнь, а не история, и эта моя жизнь не может представлять для вас ни малейшего интереса.
   - Да почему вы так думаете? Откуда вы это взяли? - загорячился Втюрин.
   - Вы чистый, непосредственный человек, а то даже, не исключено, святой, так что вам моя жизнь?
   - Вы не на то обратили внимание. Не это сейчас должно было броситься вам в глаза. Посмотрите на меня внимательно, Наташа. Я, прежде всего, старый человек. Мне, может, завтра умирать. И я готов. Я уже по горло сыт этой жизнью. Мне все до чертиков надоело, опостылело, я устал, я жить не хочу, меня хоть сейчас в гроб кладите - пожалуйста, протестовать не буду, ни звука не издам. С дорогой душой лягу! Но есть один пунктик... Как же так? Для чего я жил? Эта бедность мысли, бедность чувств, бедность знаний... и это все? С этим умирать? А как же красота, гармония, совершенство, звезды, Бог? Я даже людей толком не понял, не разобрался в них... уж на что захудалый товар, а и тот мимо проскользнул... И я оказался в дураках. Выходит, я хуже, глупее, ничтожнее всех. Как же с этим уходить? Что такое? - выкрикнул Втюрин дико.
   - Ничего, - прошептала Наташа.
   - Ничего? - опять он закричал. - А мне показалось, вы что-то сказали, да, точно, так и есть. Разумеется, подумали: это сумасшедший. Небось, пискнули: да я-то здесь при чем? что за условия существования такие? Наверняка пискнули, я просто не расслышал. А как раз, Наташа, вы очень даже замешаны и причастны. Не надо только возражать, и поймите меня до конца. Без вас все это - ну, этот мир, и моя жизнь, и моя смерть, и моя дурацкая старость - чепуха какая-то! Но если я узнаю и пойму вас, я узнаю и пойму многое, не скажу - все, а что очень и очень многое, это так, и в этом я ни минуты не сомневаюсь. Я унесу с собой знание. А как же я получу его, это знание, если вы ничего не рассказываете?
   - Ну, это уже величественно, - сказала женщина, - вы условия создали бесподобные, беспримерные, в них и немой разговорится, мертвый поднимется из могилы... На таком-то фоне!.. Вы это здорово придумали, ловко состарились. Так закрутили гайки, что куда уж мне вывернуться! Я в смущении... Вы замечательный человек. Отличный вымогатель. Позвольте только выразить некоторые сомнения... Боюсь, если я и дам вам знание, это будет не совсем то, с чем стоит являться в небесную канцелярию. Рискуете... Могут признать негодной информацией и отослать к чертям. Это так, между прочим, это шутка, Павлик. И все же, все же, Павлик, славный мой друг... ну скажите начистоту, положа руку на сердце... ну разве не смешно будет, не глупо, если я вдруг здесь, на этих улицах, начну вам рассказывать какие-то истории, болтать о своей жизни? Хоть чуточку, а глупо и смешно, а?
   Втюрин протестующе размахивал руками перед втянувшей голову в плечи и с горестной усмешкой смотревшей на него Наташей.
   - Ничего смешного, вы ошибаетесь, уверяю вас.
   - Вы, ей-богу, святой. Умеете уговаривать, - твердила Наташа смутно. - Я в растерянности и прямо не знаю, как быть... Я вам, конечно, ничего рассказывать не стану, и мне уже сейчас жаль, что это так...
   - У меня нет иной возможности сблизиться с вами, кроме как стать вашим слушателем.
   - Да зачем вам сближаться со мной? Это совершенно не обязательно.
   - Когда вы увидите, как я внимательно вас слушаю, вы поймете, что у вас появился близкий человек.
   - Опять... Вы все-таки говорите глупости. Моя жизнь не похожа на вашу, и никакого настоящего сближения между нами быть не может. Вы должны это понимать.
   - Я это понимаю, Наташа.
   - Так в чем же дело?
   - Обещайте, что мы еще встретимся. Вы тогда многое увидите в другом свете, поймете...
   - Ладно, проводите меня, - прервала женщина Втюрина. - И помолчите немного. Все, что вы говорите, это одни слова. Да и я могу обещать что угодно.
   В молчании прошли они к Наташиному дому, лишь время от времени Втюрин обращал внимание своей спутницы на какое-нибудь строение и говорил об эстетических задачах архитектуры, развивал мысль о метафизике города. Он верил, что его внимательно слушают. Наташа представлялась ему надежной спутницей, подругой на долгом и трудном, но прекрасном пути. Ни разу, ни в одном из тайников мысли он не подумал ничего угрожающего и пафосного о грязи, в которой влеклось ее существование. Она была бесплотной тенью, незамутненным образом, чистым и таинственным, завлекающим и цепенящим светом луны, ночным сиянием. Ему обещана история, исповедь, а что она еще сомневается и колеблется, даже шепчет слова отказа - это уйдет, как утренний туман, развеется, утратит смысл помехи. Чего же еще желать? Разве что одного - пусть сердце прежде времени не лопнет от счастья.
   Глава девятая
  
   На пороге ночи в этот знаменательный, обещавший стать памятным вечер зашевелилась и захлопотала природа, ветер полетел сначала как в пустоту, а потом, как бы решив разбираться с каждым препятствием в отдельности, уплотнял в себе вещество, угрюмил покатый лоб и туповато тыкался им всюду, ударял и откатывался уже почти веселеньким круглым облаком всякой поднятой в воздух пыли. Все было так, как если бы впрямь собиралась буря. Втюрин многозначительно посмотрел на Наташу, но когда подходили к ее дому, ветер установил торчком на голове Втюрина клок волос, и он внезапно глянул на молодую женщину простодушным малым. Наташа с оттенком легкомыслия сказала ему на прощание:
   - У меня Пимоша, у вас его жена. Для чего же нам встречаться? Обсуждать достоинства и недостатки этого почтенного семейства? Какую цель вы преследуете, Павлик, поведайте мне, несчастной тугодумной женщине. Вы что, действительно любите меня?
   - Действительно, - ответил Втюрин серьезно и без труда, с тем раскрепощением, которого долго и безуспешно искал.
   - В таком случае порвите с женой Пимоши.
   - И дальше что?
   - Скажите Пимоше, что готовы любить меня до гроба, готовы жениться на мне и содержать меня, а он пусть проваливает на все четыре стороны.
   - А потом?
   - И, наконец, перестаньте меня преследовать.
   - Начнем сначала, - возразил Втюрин. - Я действительно люблю вас. Я при случае могу сообщить эту новость жене Пимоши, а самому Пимоше - нет, он обойдется. И преследовать вас я не перестану. Обдумав хорошенько мои слова, вы поймете, что это никакое не преследование, а любовь.
   Наташа, неопределенно усмехаясь, побрела восвояси. Втюрин глубоко и твердо запомнил эту часть разговора, слова сказанные и услышанные накрепко, намертво засели в его голове. Странное дело, они не жалили, не смущали, не тревожили и не уводили к безысходности, а возбуждали энергию и жажду деятельности. Втюрин, как никогда прежде, чувствовал, что женщинам не дано равнодушно проходить мимо него. И словно широкое поле раскидывалось перед ним, и он видел, сколько еще дел предстоит переделать ему, прежде чем он сможет вновь обратиться к Наташе и, приведя себя в надлежащее состояние, выслушать ее историю. В числе дел первостепенной важности, неотложных было постичь истинное положение Зиночки, о чьей супружеской неверности знал, оказывается, Сквалыгин. Втюрин не мог бросить свою дорогую подругу в ситуации, когда ей, возможно, грозили беды и тяжкие испытания. Он с нежностью думал о Зиночке, тем больше страдавшей, чем меньше она понимала мужа. Сам Втюрин Сквалыгина, как ему представлялось, понимал неплохо, и, если брать в целом, он даже не винил этого человека за его притязания на любовь Наташи, рассматривая его как соперника скорее в погоне за деньгами Полянского, за той их долей, которая предназначалась на издание четвериковских рукописей, чем в едва еще только наметившемся любовном треугольнике. И за издание следовало, наконец, взяться всерьез. В этом Втюрин намеревался быть беспощадным и дать прохвосту знатный отпор. Были и другие пункты, в которых он мог предъявить Сквалыгину некий счет и, усердствуя, дойти до обличений и бешенства, но, поскольку цельной и безостановочной ненависти к Сквалыгину он не испытывал, эти пункты были слабы и бледны, и лишь в четвериковском вопросе Втюрин решил теперь проявить неуступчивость и принципиальность.
   Может быть, не Наташина история в действительности нужна была Втюрину, а собственная, которую он стал бы рассказывать с мудрой и спокойной улыбкой человека, подводящего итоги прожитой жизни. А если не история, то случай какой-нибудь неожиданный, вообще что-то развязное, словно бы хмельное, выходка, поступок, совершенный в прошлом или с упрямой настоятельностью напрашивающийся сейчас, в общем, нечто такое, на чем лежала бы печать его самобытности, той самой единственности и неповторимости, которую каждый любит в себе находить. Но тут, как и в невразумительно складывающихся у него отношениях со Сквалыгиным, тотчас возникало и принималось заманчиво маячить где-то в перспективе общее, а рядом, под рукой, копошилось и требовало внимания частное. Как только для него с особенной чистотой прояснялось, что благодаря Наташе он вступает в необыкновенную, в некотором роде даже великую полосу своей жизни, Втюрин сейчас же хотел определить себя, и именно в целом, т. е. разобраться, что он за человек, что собой представляет, можно ли назвать его положительным, или он, напротив, не заслуживает доброго слова. И сразу надвигалась мутная и даже темная невнятица. Было уже очевидно, что без разбивки на частности и фрагменты, на некие эпизоды, ни в чем ему не разобраться и никак себя не определить. А эта внезапная жажда самопознания была восторженной, простодушной и как бы детской.
   Но "никак" выходило и в том случае, когда он, припомнив одно, другое и третье, пытался сложить разрозненные куски в более или менее цельное полотно, - картина все равно вырисовывалась смазанная, не знающая четких и твердых линий. Из "никак" лишь и получалось, что он, Втюрин, "никто". Вспомнившийся хороший эпизод тут же вытеснялся дурным, и к тому же закрадывался намек, что в этом дурном воспоминании заключено не просто что-то сомнительное и отдающее скверным душком, а даже словно бы ужасное, отвратительное, чуть ли не преступное. Он намеренно сгущал краски, сам не понимая, для чего это делает. Ведь не замечалось же, чтобы его вдруг замучила совесть, напротив, она была спокойна, и он всего лишь хотел, так сказать, определиться с самим собой. Но эти нехорошие, стыдящие его воспоминания будто хватали за шиворот и встряхивали, как взрослый встряхивает, приводя в чувство, малолетнего шалуна, и он в самом деле чувствовал себя маленьким и беспомощным в будто бы карающей его руке. В глубине души он сознавал, что так и должно быть, поскольку этого требуют правила игры, вольным или невольным участником которой он стал. В этой игре нравственный вопрос был выставлен на кон, составлял ее смысл и цель. Для Втюрина этот вопрос никогда не представлял особой важности, ибо он обычно предпочитал сначала проявить себя в поступке, а потом уже подвергать его всесторонней оценке, но сейчас он, вовлеченный в игру, вынужденно принимал вид человека, специально и кропотливо занимающегося подобными вопросами.
   В следующий раз он должен явиться перед Наташей подтянутым и собранным, монолитным, абсолютно знающим себя и свое место. И он почел бы за провал, когда б в распре с дурными воспоминаниями высудил себе гладкое, мирное право называться средним человеком, простым и обыкновенным, как все. Ему нужно было непременно сдвинуться куда-то со средней, как бы мертвой, черты, а потому, что выше не удавалось, он заставлял себя в своем воображении опускаться все ниже и ниже, в некую бездну морального падения, и в покаянном порыве твердил, бегая по комнате: я дрянь, дрянь, дрянцо, мерзкий человечишко!.. Только эстетическое чувство удерживало его от последнего, уже судорожного и болезненного, срыва - назваться омерзительным типом. Тип! Разве так сказал бы о себе или даже о своем враге герой древней трагедии, действующее лицо древности, когда выковывались цельные, героические, неповторимые характеры? Так говорят о себе, и о других, и обо всех скопом в современном мире одинаковых людей.
   Самообличение наполняло его сердце мужеством, но не для некой борьбы за духовное возрождение, за восстановление из праха, а для последующего любопытства, для дальнейшего заглядывания в бездну, где он с трезвым учетом всего выяснял, что если и думает о себе правду, то далеко не всю, стало быть, и это горячечное самобичевание его лишь отчасти правдиво. Он чувствовал, что идет верным путем и что на этом пути можно узнать много нового о себе и о мире, но его уже сбивали очередные навязчивые воспоминания. Ему вдруг припоминались совершенные им хорошие, добрые, великодушные поступки, акты подлинного бескорыстия, и уже б отдыхали благородно ум и душа, если бы не самодовольная радость, внезапно обнимавшая его, не вопрос об этих поступках: не перевесят ли они поступки дурные, не будет ли он за них прощен и помилован? И тогда он понимал, что нет у него настоящей простоты и непосредственности, чтобы он мог до конца пройти верный путь; он слишком опутан нитями и даже цепями той условной философии, по которой живет и строит культуру своей жизни мир, а этот вопрос о прощении - это как одно из тех лукавств и искушений, от которых нигде не спрячешься и никуда не ускользнешь. Беда, что уже не молод в культуре, не полон творческих надежд и исканий; парень, сказал себе честно Втюрин, ты еще не утратил способности бескорыстно удивляться великим творениям, но тебе уже не под силу вдруг достигать единого с ними дыхания. Проторенными путями приходят на ум затверженные вопросы, словно сами собой происходят вещи, которые принято называть движением совести или религиозным чувством. А где же плач, оголенность нервов, вытаращенные глаза, разодранный криком рот? Воображать себя культурным человеком только потому, что прочитал известные книги, заучил вопросы из катехизиса, а ответы получаешь, закрыв глаза и Бог знает на что благостно кивая солидной, ухоженной головой, - это паутина в заброшенном доме, муха, поникшая в паутине, давно уж, пожалуй, дохлая, давно выведенная в расход пауком.
   Не то! - крикнул Втюрин, но крик не разодрал рот, не опалил горло. А надо выпутаться, освободиться от цепей, разве не в этом внутренний смысл его связи с Наташей, общения с ней? Отчего же воспоминания, и почему они так настойчивы? Ему представлялось, что будущее, благодаря Наташе, готовит ему нечто значительное, даже великое, и он уже на дороге к этому будущему, и оно вовсе не отдалено, а между тем он словно со стороны видел себя на той дороге, и мало сказать, что это зрелище не оставляло его равнодушным. Он видел путника сильного, мужественного, смелого, а в то же время сколько угадывалось в его фигуре трагической обреченности, беспомощной ограниченности и узости. Может быть, путника, этого внутреннего человека, составляли исключительно его, втюринские, черты, а на долю внешней формы, фигуры выпадало все то, что является принадлежностью каждого, общим между всеми людьми. Может быть, что и так. И все же тут не следовало усердствовать в размежевании частного и общего. Воображение торопилось показать, что фигура делается восковой. Она превращается в бледную тень, в бессмысленный кусок материи, и хотя бы из чувства самосохранения надобно было поскорее наполнить ее идейным содержанием. Втюрин внушал себе: если откуда-то и придет помощь, то только из области воспоминаний.
   О, жизнь!.. жизнь моя!.. - слабо и бестолково вскрикивал он, бессонно ворочаясь ночью в постели. Он как бы подводил черту под трезвой оценкой своих дурных и хороших поступков, делал некие выводы. Вскрик должен был объять все его существование в целом и вместе с тем выразить безымянную муку этого существования. А за ним, однако, стояло воспоминание о поре отнюдь не тяжелой и не темной, скорее светлой и радостной, о том давнем времени, когда он любил двух девочек, одну в Москве, другую в Одессе. Сколько лет ему было тогда? Одиннадцать? Четырнадцать? Пожалуй, тринадцать. В одиннадцать он был чересчур наивен для подобного раздвоения чувств, а в четырнадцать это должно было уже остаться позади, - значит, двенадцать или тринадцать. Наивности ему было в ту пору, разумеется, не занимать. Он и любил-то не столько тех двух девочек, сколько идеал, трудно и мрачно созидаемый им в страданиях ранней бессонницы. Этот идеал тоже претерпевал изменения, можно сказать, метаморфозы, но они были медленны и выстраданы. Все для тогдашнего Павлика было напоено, насыщено страданием. Женщина представлялась ему существом высшего порядка, божеством, вместилищем неисповедимого, недоступного пониманию простых смертных страдания. Знакомство с истинной, идеальной женщиной могло состояться лишь после того, как Павлик обнаружит ее упавшей в обморок, бесчувственной где-нибудь в сумрачном подъезде огромного дома или в заповедном уголке леса; восстановление в ней здоровья, в ее чудесном, цветущем, таинственном теле, означало бы одновременное восстановление черт божества, раскрытие облика существа высшего порядка, перед которым Павлику не останется ничего иного, кроме как в смирении преклониться. Болезненная слабость Наташи, пришедшей просить Втюрина, чтобы он не давал Зиночке никаких вестей о ней, и присевшей на лестнице в полуобморочном состоянии, стала удивительным, каким-то странным, может быть, несколько карикатурным отголоском тех полудетских мечтаний.
   Идеал развивался от девушки к женщине. Девушка была чаще всего ровесницей Павлика, даже, наверное, немного и младше его, что позволяло ему проявлять по отношению к ней некоторую снисходительность. Почти взрослый, серьезный, уверенный в себе, он нежно заботится о своей подружке, потакает разным ее слабостям и прихотям, со сдержанной назидательностью осаживает, когда она переступает границы дозволенного. Эта хорошенькая, прелестная собой девушка, почитай, девочка еще, девчушка, обычна, как тысячи ей подобных, но она и не вполне обыкновенна, ведь в ее недрах предстоит раскрыться существу высшего порядка, божеству. Павлик знакомится с ней в обстоятельствах, в которых нет ничего из ряда вон выходящего, он вовсе не находит ее бесчувственной в подъезде или на берегу моря. Это противоречие с основами его мечты смущало грезящего Павлика, но он шел на него, убеждая себя тем, что девчушка - еще только, может быть, проба, что она еще не окончательна, не истинна, а если и истинна, раскроется это не сразу и прежде она успеет должным образом упасть в обморок. Девочку как-то не удавалось наделить чертами страдалицы, для этого словно не находилось причин, и все говорило за то, что ее жизнь складывается весело и хорошо. Но Павлик носил в душе тайну, которую мог поверить не всякому, а только девочке, да и то не раньше, чем убедится в ее способности вместить, вынести эту тайну, принять ее и сделать своей. Тайна предназначалась, собственно, всем девочкам, которых он встречал в Москве или в своих летних путешествиях в Одессу, однако у него были сильные основания сомневаться, что эти встречные хохотушки поймут его, и он страдал и чувствовал себя одиноким. Втюрин теперь и сам не мог понять или не помнил уже, откуда взялась у него эта тайна, как она образовалась, как и почему сложилось его на диво внимательное и бережное отношение к целомудрию. Так или иначе, он каким-то образом знал, что все зло мира - от утраты целомудрия, и единственный шанс на спасение - сохранение его. Эту тайну Павлик и расскажет своей девочке, что случится где-нибудь в тумане, поздним вечером, при тусклом свете фонарей.
   - Все можно, все допустимо, - скажет он, отодвигаясь в сторону от девочки, даже, пожалуй, поворачиваясь к ней спиной, чтобы она не видела его искаженного страданием лица. - Можно обниматься и целоваться... или вот я бы хотел посмотреть на тебя голенькую и надеюсь, что ты мне это разрешишь... Но этого... ужасного... того, что все они, все эти мужики и бабы, считают для себя главным... этого, пойми, нельзя... Это страшно, мерзко, грязно... И отойди от меня навсегда, если ты этого добиваешься!
   Но девчушка этого не добивается. После его слов она, конечно же, призадумается, и ее жизнь, как догадывался Павлик, превратится в сплошное благостное и светлое страдание. Павлику не приходило в голову, что девочка, призадумавшись, спросит, может быть, почему же это, т. е. действие, совершаемое, как она подозревает, даже ее родителями, страшно и грязно и откуда у него такие сведения. Его первой заботой было устроить свою любовь на лучших основаниях, обезопасить со всех сторон, создать условия для вечной ее сохранности в чистоте, а для этого нужно было, чтобы девочка хорошенько поняла и усвоила его тайную мысль и в дальнейшем, мучаясь оттого, что им приходится жить не так, как живут все прочие, только сильнее любила его. Павлик предвидел, что где-то в необозримом будущем они с девчушкой все же изменят принятому обету целомудрия; они подойдут к этому моменту исстрадавшимися, изнуренными, они оставят за плечами долгий трагический путь, и сам момент станет развязкой трагедии, видимо, неким катарсисом. Но трагедия должна быть во всем, и объяснение в тумане - ее зачин, ее завязка.
   Павлик, этот будущий Втюрин, пока еще только растущий, обучающийся, с простодушной жадностью впитывающий премудрость мира, его эстетику и его баснословие, хотел, чтобы был пролог, в котором он явится, некоторым образом даже выскочит на сцену изящным грандом из старинной испанской драматургии, и чтобы был финал, в котором он предстанет сникшим святым, словно выпавшим из жития и умирающим не в окружении благодушно настроенных медведей или неустанно славящих Господа учеников, а в какой-то дикой глуши на осенней дороге, где страшная нагота одиночества, и грязь, и нелепые падения в эту грязь, шлепки, досадно и глупо звучащие, а мощи, нетленность их - это еще, пожалуй, бабушка надвое сказала.
   Завязать первый узелок Павлику все как-то не удавалось, однако он не слишком огорчался, тем более что влекло его больше все же к взрослым девушкам, к женщинам, с которыми вряд ли кстати пришлось бы вести беседы об ужасе грехопадения и спасительной миссии целомудрия. Павлик с удовольствием предвкушал, что там, с этими женщинами, все не так, как в его тесном мирке, и горячиться там из-за своих убеждений и отстаивать их было бы с его стороны большой наивностью. Там все строго и четко очерчено, женщина внешне сдержана, ее душа безмерно глубока, а взгляд хмур. Встреча с ней происходит только после того, как она упадет в обморок, упадет же она не потому, что действительно больна, а по той причине, что иначе и быть не может при всех тех беспрерывных мучениях, которые испытывает ее душа. Обеспокоенный Павлик склонится к несчастной, спросит, что с ней случилось, окажет ей какую-нибудь помощь. Если понадобится, он побежит, неся ее на руках. Да, тут в ход пойдут его руки, - но эта женщина никак не игрушка в его руках. Очнувшись, она вполне покажет себя существом высшего порядка, богиней.
  
   ***
  
   Павлик, не в пример своим сверстникам, читал серьезные книжки, беря их, не всегда по разрешению, в отцовской библиотеке, и под влиянием этого чтения предполагал, что его ожидает великое будущее. Испанский гранд и скукожившийся святой были каким-то высшим достижением его умствований, еще словно не его собственной выдумкой, а посланным из горних сфер озарением, в повседневности же он воображал себя то героем какого-нибудь французского романа, то персонажем Достоевского, в замешательстве, с преисполненной страдания душой блуждающим петербургскими улицами. В Москве он вел довольно размеренную, умную жизнь, посвященную дельному изучению и освоению окружающего мира. В начале лета родители сажали его в поезд и, поручая заботам проводников, отправляли к бабушке и дедушке в Одессу, где наступала для него солнечная, жаркая вольница. И вот тогда, в описываемую пору, Павлик два лета подряд любил одесскую девочку, а в зимнем промежутке между ними страстно любил девочку московскую.
   Этим еще далеко не все сказано о его тогдашней жизни. Что касается его влюбленностей, оригинальнее и ярче была одесская, что не мудрено: московскую девочку Павлик видел почти всегда тепло одетой, что придавало ей чопорный вид, тогда как легко одетая одесская сама была как знойное южное лето. Получалось некоторым образом так, будто московская девочка - почти уж старушка, угрюмая старая перечница, вечно чем-то недовольная, а одесская - молодая, ядреная, разбитная бабенка. Но не эти влюбленности, а выбор жизненного пути составлял главную заботу Павлика, даже если сам он об этом и не догадывался. Зимней порой, позабыв об одесской пассии и по уши влюбленный в маленькую московскую барышню, эту весьма сложную и капризную штучку, он попробовал себя в живописи. На своих картинах он пытался запечатлеть какой-то неизвестный странный город, часто являвшийся ему в снах. Опыт стихосложения, уже имевший место в его жизни, научил Павлика, что лучше не показывать свои произведения родителям, если он не хочет подвергнуться холодному и жестокому осмеянию. Но картины выходили большие, прятать их было нелегко, и беда разразилась. Особых похвал эти картины, как прежде и стихи, не заслуживали, однако Павлику было горько и обидно, что родители, любившие его, тепло заботившиеся о его духовном развитии, столь торжествовавшие, когда он читал хорошие, серьезные книжки, эдак бездушно вышучивали любое его творческое начинание. Примерно то же повторялось и в Одессе. Там он все норовил сладить мотор для велосипеда, а бабушка с дедушкой, с иронической улыбкой поглядев, как он возится с металлом, с банками, трубками какими-то, принимались вытягивать:
   - А-а, конструктор... - Хмыкали они и как бы отдувались, пытаясь справиться с изумлением, с некоторой суетливостью толкали друг друга в бок: - Смотри-ка, сам московский Кулибин к нам пожаловал!..
   Чего же хотели эти люди? что искала их любовь к нему? Впоследствии Втюрин думал, что они сознательно старались подавить в нем творческое начало, полагая это последнее обманчивым: поэты, художники, конструкторы - это где-то далеко, это дано другим, неким избранникам, баловням судьбы, это не про нашего Павлика. Они желали угасить в нем воображение, чтобы он не выдумывал ничего лишнего о своих мнимых талантах, о своих будто бы выдающихся способностях, не обрекал себя на участь неудачника и шел надежно проложенным средним путем.
   Он прилагал усилия, изобретал, фантазировал, он мучился, радовался удачам и оплакивал неудачи, и цели он преследовал благие, прекрасные, а они, близкие, и люди вовсе не глупые, не темные, смеялись над ним, как смеются невежественные торговки над проходящим мимо чудаковатого вида интеллигентом. Почему? За что? Втюрин сохранил о них светлую память, но не простил им их смех и знал, что об этом лучше вовсе не думать.
   Его стихи были плохи? Его картины никуда не годились? Никакого мотора он не соорудил бы, бейся над ним даже до сих пор? Это так. Положим, он тогда не сомневался, что его творения гениальны, и ждал похвал. Было бы странно, если бы его в самом деле принялись превозносить до небес, носить на руках, ставить в пример другим подросткам. Но этот беспощадный смех, это жестко-саркастическое выражение лиц и лед в глазах, этот безжалостный яд, натужное, с претензией на остроумие, глумление... Втюрин и сейчас еще порой думал, что именно близкие виновны во всех его провалах; это они сотворили из него неудачника.
   Они не делали скидки даже на то, что все в той или иной степени проходят в юности период восторженности и романтики, когда пробуют себя в поэзии или в чем-то близком к ней. Они ли не проходили? А вот вызрев, взлелеявшись, стали унижать меньшего, зависящее от них, подвластное им существо. Они прямо хотели, чтобы Павлик не занимался ничем, на их взгляд, лишним, хотя не говорили этого вслух. Они просто смеялись. А когда он спрашивал, да неужто худо это, сочинять стихи или писать картины, они выставляли вперед ладони и как бы в оторопи какой восклицали: упаси Господь, мы этого не говорим, не можем говорить при наших-то понятиях, нет, люди должны сочинять стихи и писать картины! Но... Ледок в глазах. Не указывая, что в его опытах плохо и нуждается в исправлении, не разбирая, нет ли в них чего-либо достойного внимания, они подвергали их осмеянию, отметали их, как никчемный хлам. Это делалось для того, видимо, чтобы из Павлика не вышел неудачник, пустой мечтатель, человек, гибнущий из-за своего неумеренного воображения; целью ставилось выращивание из Павлика рассудительного, положительного, целеустремленного человека. Задумывал Павлик стать писателем, и слышалось вразумление: перечитай Достоевского, Толстого, - подразумевали, можно было подумать, выучку у мастеров, чтобы действительно получить из Павлика стоящего писателя, а ведь на самом деле уже прикидывали, как скоро скажут ему с усмешкой: нет, Достоевский из тебя не вышел, Толстым тебе не быть. О-о! Тосковал Павлик и поникал. Ну а если в его стихах под шелухой и пеплом все же таилась искра Божья, если его картины были все же не так плохи, как думали они? Кого это могло заинтересовать? Их? Их это заинтересовать не могло: они почему-то знали, что Павлик не талантлив, не может, не должен быть талантлив. Их уверенность в этом ничто и никогда не поколебало; не было на свете силы, способной внушить им, что Павлик растет не просто так, как прочие, как росли они сами, а с зачатками недюжинных дарований в своем пока еще скромном арсенале. Если бы некое чудо заставило их поверить в эти гипотетические дарования, они, оправившись от изумления, в конце концов пришли бы к выводу, что Павлику их следует использовать не иначе, как на то, чтобы поскорее превратиться в рассудительного, дисциплинированного, умеющего обеспечить всем необходимым себя и свою семью человека. Бедные родители, бедные предки, видели бы они, во что превратился их Павлик!
   Их, пожалуй, устроила бы девочка, в которую Павлик был влюблен в Москве. Когда б Павлик и эта девочка объявили себя женихом и невестой, они, старшие, бывалые, прошедшие огонь, воду и медные трубы, предположили бы, вероятно, что это совсем не скверно и что из этого может выйти прок. Это сейчас Втюрин едва ли и различал толком женщин по их состоянию, цвету кожи или характеру, а в ту пору он как-то яснее и тоньше чувствовал подобные вещи, лучше их понимал. Сейчас ему это стало словно без надобности, а тогда внешняя сила вынуждала его замечать различия, и он вполне отчетливо угадывал, что московскую девочку его родители назвали бы примерной, а на одесскую, хотя она не делала ничего плохого, по крайней мере открыто, косились бы с неодобрением. Московская девочка ходила в музыкальную школу, изучала языки, занималась спортом, она красовалась всегда чистенькой и опрятной, у нее было красивое и серьезное до строгости личико. Павлик даже побаивался ее и не рисковал лишний раз попадаться ей на глаза. Он мог бы и не делать этого, поскольку девочка, учившаяся в той же школе, но в другом, младшем, классе, вовсе не замечала его. Впрочем, для Павлика попасться ей на глаза означало лишь оказаться в озорующей толпе мальчишек как раз в ту минуту, когда девочка бросала на нее осуждающий и презрительный взгляд. Мысль, что она приметит его в этой толпе, выделит, а то еще, чего доброго, сочтет, что он даже глупее и гаже других, устрашала Павлика, сводила с ума. Он без памяти любил эту девочку. Ее действительно красивое и действительно суровое лицо было, на взгляд Павлика, именно лицом той девочки, которой он мог бы высказать сокровенные слова о целомудрии, но она вела себя так, что Павлик и подумать не смел ни о чем подобном. Ей явно было известно, как дважды два четыре, что все мальчики отвратительны, грубы, преступны и достойное общение возможно только с такими же выдержанными, отчужденными, не приемлющими уличных нравов девочками, как она сама. С ними, т. е. с девочками, разделявшими ее мировоззрение, она играла и резвилась порой совершенно по-детски, чуть ли не с употреблением кукол, но стоило ей взглянуть на толпу мальчишек или хотя бы на отдельного представителя этой развратной отрасли человечества, как Павлик уже читал в ее глазах гнев и отвращение, каких не вычитал бы, пожалуй, не то что в глазах своей матери или бабушки, но и самой богини правосудия. Разумеется, любовь Павлика к этой девочке была мучительной и безнадежной. Можно ли любить человека, который ненавидит тебя за одно то, что ты имеешь несчастье принадлежать к классу порочных, по его мнению, гнусных, ни на что не годных существ? А он любил. Конечно, он понимал, что половину той горделивой независимости, в позу которой девочка становилась при виде мальчиков, следует отнести на счет страха, как бы кто из буйных негодяев не обидел, не ударил ее. Она ведь наслышана о выходках этих шалопаев. Но вторая половина - это прочная убежденность, что все зло на свете происходит от мальчишек, и хотя Павлик знал, что она не во всем права, а на его счет ошибается вполне, он знал и то, что ее мнение ему никогда, ни при каких обстоятельствах переменить не удастся. Ну, жизнь заставит переменить, да ведь для Павлика тогда вся жизнь была - текущий день, и решить все любовные затруднения ему необходимо было тотчас же, а не откладывать на потом. Но решить-то как раз было невозможно. Уж как он бился, уж до чего фантазировал! Записки писал, целые письма, только затем не отсылал их по назначению, а в бешенстве рвал. Это были весьма глуповатые послания, насыщенные наивными попытками разъяснить, что он не похож на других подростков, он гораздо лучше, и к тому же у него есть тайна, узнав которую девочка поймет, что с ним стоит иметь дело. Однажды она приснилась ему. С высоко поднятым, гордым и неприступным лицом девочка, невероятно красивая, восходила на гору, а он, как ни старался, не мог сдвинуться с места, его словно приклеили к подножию той горы, и ему оставалось только смотреть на любимую снизу вверх, любоваться ею издали, полагать, что она на пути к большому успеху, к какому-то небесному сиянию, к славе, тогда как ему уготованы одни лишь неудачи. Павлик проснулся глубоко несчастным человеком. Вспотевший, слабо помавающий под одеялом руками и дрыгающий ногами, он не мог понять, как сочетать, как примирить между собой грозные предзнаменования красивого и страшного сна и его мечты о великом будущем.
   Да, с Павликом случилось так, что в Москве жизнь оберегала его от всяких расслабляющих и развращающих опасностей, от греховного и нечистого, а в Одессе он постоянно ходил у роковой черты, бушующее за которой пламя с какой-то насмешливой значительностью давало ему знать о себе. Не зря он в Москве занимался искусствами, в Одессе же едва ли не механически скатывался к более грубым формам, к изобретению мотора или разных видов оружия, с которым выходил затем на поле брани в бесконечных дворовых войнах. А московская девочка была ему, однако, не по зубам. Он пробовал справиться со своей болью с помощью стихов, выводя гордячку то недосягаемым небесным светилом, то в образе тонкого, почти неразличимого создания, нежно и трепетно кающегося ему, поэту, в своих ошибках. Украдкой сочиненную им любовную лирику Павлик заучивал наизусть, а все письменные ее следы уничтожал, чтобы они не стали добычей его родителей. Он старался перенести милый образ и на картины, но в живописи оказывался еще более неумел, чем в стихосложении, и на полотнах вместо очаровательной девочки возникали всякие уродливые существа, не всегда даже и человекоподобные, и обескураженный художник торопился дать своим работам какие-то отвлекающие странные названия: "Яблоку негде упасть среди всего этого", "В шахте чья-то голова", "Нечестно съели девушек!". И все это на фоне часто снившегося неизвестного города.
   Павлик, болея душой, мучаясь тоской неразделенной любви, брел куда глаза глядят по московским улицам, обязательно, однако, выходил на набережную, где вышагивал уже с некоторой важностью, заложив руки за спину, и там он всерьез, с сознательностью приступал к монологу, начинавшемуся так:
   Пусть во гневе я страшен,
   Ничего ты не бойся...
   Так он и впрямь начинал свой душераздирающий монолог, и в пронзительном, как бы сразу берущем высокую, даже крикливую ноту прологе использовал собственное стихотворение, в котором представлял девочку задумавшей покаяться и признаться ему в любви, но не решающейся подойти, оробевшей. Павлик не знал, действительно ли он страшен в гневе, поскольку для проверки следовало бы впасть в некое умоисступление, а с ним ничего подобного еще не случалось, стало быть, он не имел соответствующего опыта и просто маленько присочинил себе некоторое уподобление громовержцу, отлично при этом помня, что если и бывал возмущен, ни на кого это явно не наводило ни малейшего страха. Но как начало стихотворения эти первые строки ему нравились; это начало удовлетворяло его, представлялось ему сообразным с его надеждами на светлую перемену в поведении девочки, в ее характере и в отношении к нему. Он как-то вообще чувствовал, что люди должны быть другими, что им следует перемениться, и, не ведая, как ему объяснить и оправдать эти свои довольно резкие требования к миру, куда он еще только вступил едва ли званным и желанным гостем, полагал правильным держать в запасе поэтическую ссылку на вероятное у него состояние безоглядного неистовства. И вот он шел по набережной, проборматывал свой глупый опус и растерянно озирался, как бы ища девочку, которой и впрямь почему бы не послушать его декламацию, а затем понемногу сбивался на французское, воображая себя влюбленным из романа Мопассана или Бальзака, а под конец уходил в туманы Достоевского, где уже, разумеется, не могло быть такой прямолинейной и узкой влюбленности, как в французских сочинениях или какая была у него самого к девочке. В тумане он думал что-то смутное о своем будущем, соображал и прикидывал, как он будет выглядеть в лучшие минуты, когда станет в пивной за чаркой доброго вина поднимать высшие вопросы бытия, или еще высчитывал до крайних мелочей, как ему побороть искушение зарубить какую-нибудь свою идеологическую старушку и как не попасть в лапы всем этим кровожадным, хищным и сумасшедшим Настасьям Филипповнам, Грушенькам и Сонечкам.
  
   ***
  
   Чем ближе к лету, тем чаще Павлик вспоминал о своем прошлогоднем увлечении одесской девочкой, и о своенравной девочке московской он уже думал с некоторым разочарованием, умозаключая, что и не примечал за ней ничего, кроме ни к чему его не обязывающей и ни на что, в сущности, не вдохновляющей неприступности. Павлик вынужден был сделать признание, что его зимний московский роман не удался. Ему поневоле пришлось обратить мысленно-мечтательный взор на Одессу, на близкую к центру, но в ту пору не очень-то оживленную улицу, где обитали бабушка с дедушкой, на их тесно застроенный многолюдный дворик: там, в одноэтажном домике с выходом прямо на широкий, украшенный рядом густо разросшихся деревьев тротуар, жила с родителями смущавшая душевный покой юного московского гостя девочка. И тем веселее было думать о последней, что она представлялась вполне доступной, хотя, конечно, правда здесь в том, что таковой она представлялась из Москвы и в сравнении с ее московской соперницей, а на самом деле доступность ее для застенчивого Павлика была под большим вопросом. Тут еще два частных вопроса: что такое была застенчивость Павлика, и как он понимал девичью доступность?
   Если под застенчивостью подразумевать нечто врожденное, почти непреодолимое, поддающееся разве что решительной, революционной перековке, то Павлику была присуща не она, а скорее робость, существующая как страх первого шага. И это существование легко упразднялось, потому как Павлик был человеком отнюдь не боязливым, и тушевался он, главным образом, в присутствии представительниц прекрасного пола, воображая их какими-то инопланетными существами. Он как будто не в состоянии был уяснить возможность первого шага и сближения с ними, вот и вся его робость. Он знал, естественно, что можно просто заговорить с очаровательной незнакомкой или выкинуть какую-нибудь штуку, которая возбудит в ней любопытство, но, смутно подозревая, что это не все, что дело не может ограничиться невинной прогулкой с девочкой и ему непременно должно сопутствовать нечто таинственное и сложное, он не решался и на это простое действие. И даже если он заговаривал с какой-нибудь милой вертушкой и начинал с ней общаться, даже в некотором роде дружить, он все равно не считал дело сделанным, а в подружке продолжал видеть недоступность. Крепко она еще что-то от него утаивала, ставила перед ним мощные заслоны, вся из себя вырастала в неприступную цитадель. Его понимание девичьей или вообще женской недоступности нельзя было объяснить его незнанием, что должно последовать после того, как особа женского пола, проявляя благосклонность, откроет соискателю доступ к ее сокровищам, или тем, что главное-то в отношениях между мужчиной и женщиной он как раз и отрицал, отметал как позорящий человечество факт, а не всякая дама постигла бы истинность таковых убеждений, что тоже в известном смысле определяло ее недоступность. Объяснение следовало искать, скорее, в оторопи и недоумении Павлика перед всей возникшей за века, исторической поэзии отношения мужчины к женщине: женщина безусловно прекраснее мужчины; женщине позволительно играть мужчиной, власть женщины над мужчиной безмерна; мужчине надлежит почитать за честь очутиться у ног женщины, - вот что говорила эта поэзия, но в чем ее смысл и цель? откуда она? Какая правда стоит за ней? Эта поэзия повлияла на отношение Павлика к женщинам как к высшим существам, но она же была ему до крайности неприятна и даже ненавистна. Павлик видел, что девочки ведут себя иначе, что они, как правило, аккуратнее и опрятнее мальчиков, они, собственно, усидчивее и легче поддаются дрессировке, и к тому же лучше сложены, а их лица светлее и краше, - видел, однако не находил в этом повода, чтобы и он, смазливый, по-своему веселый, умный Павлик, тоже признавал их власть над собой и боролся за право припасть к их ногам. Даже если власть женщины каким-то образом определена самой природой, зачем же мужчине сознаваться в своем подчиненном положении, кричать об этом на всех углах, писать об этом в книжках так, словно речь идет о чем-то в высшей степени отрадном и заслуживающем самых восторженных отзывов? Нет, тут что-то не так... Но и в этом объяснении не все правильно, а вернее сказать, и после него остается какая-то нерассказанная тайна. В отношении Павлика к женщинам, т. е. к их недоступности, была странная, едва ли сколько-то истолкованная им самим черта, заключавшаяся в том, что ему в особенности и нравились женщины, чью недоступность он сознавал как окончательную и нерушимую. Но потому-то эта черта и была не поэтической или философской, ставящей всякие романтические задачи, а странной и даже подозрительной, что выражалась она весьма причудливым образом. На оживленном одесском базаре Павлик любил засматриваться на молодых деревенских баб, валявшихся на мешках, громко кричавших, лузгавших семечки и вечно хохотавших. Что это было? Нельзя ведь думать, что Павлик, вынашивавший всякие высокие идеалы, тут внезапно пускался сознательно отрицать эстетическое начало. Павлик знал, что вот уж эти бабы точно никогда не поймут и не примут его правду, его выстраданную идею целомудрия, но не в последнюю очередь именно поэтому их грубые, обветренные, красные лица казались ему верхом красоты. Их красоту он строго отличал от утонченной и как бы слабой, бледной красоты идеальных девочек, которым он будет излагать свое требование девственности, и девушек, которые, предваряя знакомство, упадут в обморок и тем призовут его к вмешательству. Ночным мечтательным сердцем он возвышал, как мог, идеальную красоту, чистую и неприкосновенную, однако жаркий одесский день побеждал его сердце, а вместе с ним побеждала и эта грубая, варварская, но исполненная страшной жизнеутверждающей силы красота деревенских баб.
   На этих баб девочка, которую он любил, похожа не была, от нее исходила свежесть, отмываемая городом, однако и за ее приведенными в стройность и тонко-изящную ладность формами Павлик угадывал частицу пугавшей его жизненной силы. Может быть, так было потому, что девочка, по летней поре, носила легкие одежды и, стало быть, сильно бросалось в глаза ее вполне уверенное телосложение, ее крепкие загорелые ноги. Но и этой частицы Павлику было достаточно, чтобы не сознавать в девочке то идеальное существо, которое с пониманием выслушает его исповедь или своевременно и соответствующим образом упадет без чувств. Он, впрочем, и не рассчитывал тут на идеальность. Сама одесская жизнь подталкивала его к тому, чтобы он, преодолев робость, сблизился с девочкой и принял все то таинственное и опасное, а может быть, даже страшное, нечистое, что за этим сближением последует. Еще в Москве, накануне переезда, он полагал, что все у него с девочкой пойдет как по маслу. Она хотя и не водилась с дворовыми мальчишками, держалась своего домика и вела какую-то уединенную жизнь, но и нос не задирала, напротив, при случае вполне дружелюбно общалась с этими мальчишками, пользуясь у них за это вниманием и уважением. Случай прошлого лета внушал Павлику надежду, что его дело впрямь выгорит. Один бойкий подросток предложил избраннице Павликова сердца прошвырнуться по бульвару, и девочка ответила согласием, не подозревая, что в голове предприимчивого и компанейского кавалера тотчас созрел план выгулять ее в толпе ему подобных. Мысливший более тонко, а в пересчете на подростковое мировоззрение так и куда более извращенно, Павлик совершенно не понял благородства этого плана, показавшегося ему нелепым и даже чудовищным, зато его, конечно, порадовало, что и он попал в организованную удальцом свиту. Между тем, когда принарядившаяся девочка вышла на улицу и увидела выстроившуюся перед порогом ее дома шеренгу юнцов, ее глаза полезли на лоб. Она осмотрела всех, задержала взгляд на совсем уж мелком субъекте, практически карапузе, и ее красивое лицо, обрамленное белокурыми локонами, выразило полное презрение. Одновременно лицо карапуза, сообразившего, что ему наносится смертельное оскорбление, выразило, искривившись, готовность разреветься. Заводчик всего этого дела порывисто объяснил, что карапуз - маленький брат одного нужного, здесь тоже присутствующего паренька, порученный его заботам и всюду за ним таскающийся. Но эти объяснения были уже только бесполезным шумом, ибо девочка, небрежно бросив, что подобная компания ее не устраивает, удалилась в дом. Из этого происшествия Павлик вынес два утешительных для него, обнадеживающих смысла: девочка способна отвечать на приглашения согласием, и не он, Павлик, вызвал в толпе кавалеров ее особенное неудовольствие.
   Павлик никогда не говорил своим одесским приятелям, что та московская школа, в которой он учится, не совсем обычна, хотя бы потому, что в ней трудятся несколько пылких педагогов, заведших театральный кружок, убеждавших учеников читать не только прописанные образовательной программой книги и вообще ставивших идеалы культуры на большую высоту. У наиболее передовых учеников этой школы даже складывалось предубеждение против других школ, на учащихся которых они смотрели свысока, как на отсталых и невежественных людей, и впоследствии многие из них, еще долго, порой и до конца жизни, держась друг за друга, полагали себя составляющими кружок избранных. Если бы Павлик рассказал об этом сорванцам, наполнявшим известные ему одесские дворы, его, наверно, подняли бы на смех и прославили как пренеприятную столичную штучку. Да летом никто в этих детских и подростковых ордах и не думал, не вспоминал о школе. На морском берегу Павлика ждало серьезное испытание - лазать по скалам над угрожающе пенившейся водой, что ему, не чуждому страха высоты, давалось далеко не просто. В Павликовом дворе, а также в двух или трех соседних (и союзных) армия мальчишек называлась "моряками", поскольку у одного из них отец действительно, и в каком-то солидном чине, бороздил моря-океаны, да к тому же и многие подростки уже твердо задумали пойти по морскому делу, не мысля для себя иной участи. На противоположной стороне улицы стоял большой серый дом, несколько квартир в котором занимали семьи военных летчиков, а потому тамошняя армия называлась "летчиками". Между "летчиками" и "моряками" шла нешуточная война. Сражения разыгрывались в тех дворах, на которые совершали нападение "летчики", и взрослые не вмешивались, пока камень, означавший гранату, не влетал в чью-нибудь квартиру или вопль какого-нибудь "раненого" или "убитого" не показывал, что этому несчастному досталось сверх нормы и он нуждается в срочной помощи. На дом "летчиков", расположенный углом и образующий внутри крошечный и пустынный дворик, "моряки" никогда не нападали, хорошо зная, что там, ввиду подавляющего численного превосходства неприятеля, им нечего рассчитывать на успех. "Летчиков" удавалось бить только поодиночке или когда они подворачивались небольшими группами. Когда же они, вооруженные деревянными ружьями и грубовато заостренными копьями, когда они, размахивая палками и погромыхивая заготовленными впрок, сунутыми за пазуху камнями, в полном составе высыпали на улицу из подъезда своего дома и бодро, с диким завыванием устремлялись в атаку, "морякам" оставалось лишь спасаться бегством. Сколько раз "моряки" клялись выстоять, выходили, строились, одобрительно выслушивали последние распоряжения командиров, сурово смотрели на неприятельский дом, мужественно выстаивали затишную паузу перед боем, - и все же мгновенно разбегались при одном виде несущейся на них с оглушительным ревом орды. Да и прохожие ведь сторонились, чтобы не сказать шарахались прочь, и не чувствовали себя вполне в безопасности, когда "летчики" единодушно выходили на тропу войны. Но последние и сами находили такие обидные для "моряков" сражения не слишком справедливыми и приумножающими их, "летчиков", боевую славу, и потому они чаще высылали в набег отряды, которым противнику под силу было противостоять. Несмотря на войну, иные "моряки" дружили с иными из "летчиков" и бывали у них в гостях, а с ними посещал серый дом и Павлик. Но от вчерашнего приятного собеседника и почти друга не приходилось ждать пощады в бою. Бабушка, омывая и залечивая Павликовы раны, приговаривала:
   - И что это у мальчишек за басурманская страсть такая драться? Тебе, Павлик, с этими-то нашими бандитами прямо головы не сносить! Неужели и в Москве тоже так? Но ты, главное дело, не теряйся... Так, так, крепись... За себя умей постоять. Свое защищать надо... Но что сказали бы твои родители, когда б сейчас тебя увидали?
   - Герой растет, заступник, защитник отечества, - вставлял дедушка с благодушным видом. - Дело правое, не то что мотор из примуса мастерить. - Упоминание об отечестве заставляло старика приосаниться и взглянуть сурово, как если бы он внезапно узрел нечто огромное и величественное, но шутливое замечание о моторе и примусе нагоняло на него уныние, и он смотрел уже растерянно и жалобно, словно удивляясь мелкой пакостности жизни, вынуждающей его опускаться до глупой болтовни.
   - А ну как травмируют? Куда все это годится, внучек? Шутки шутками, а ты смотри, чтоб глаз не выбили. Нам этого твои родители до скончания века не простят, скажут: не усмотрели. А мы чего? Мы смотрели как надо. Чтоб мы-то да не усмотрели! Гостей умеем привечать... Да чтоб мы родного внука не оберегали, не пестовали! Он у нас выкармливается отлично и вообще...
   - В Москве и одноглазый сойдет, - вел свое рассуждение дедушка. - Там чего только не бывает... Кунсткамера! Там жизнь такая чудная, что и не жизнь вовсе, пародия абсолютная. Люди ничего не умеют, живут убого на скудной почве без разнообразного и сытного пропитания, ни одеться толком не умеют, ни прожить обстоятельно. Сплошная суета и бестолковщина, и всюду одна только похвальба чинами или поголовное пьянство. Большая деревня! А если нет пяти копеек - все, пропал человек!
   - Это почему же? - строго глядела бабушка поверх очков.
   Дедушка отвечал торжествующе:
   - А в метро не пустят!
   - Да что ты понимаешь в столичной жизни, темный ты провинциал! Молчи уж! Это у них-то там пяти копеек не бывает? - И нежно обращалась бабушка к внуку: - Давай, Павлик, защищай пока наш двор, а как вырастешь, будешь нами из Москвы руководить.
   Однажды "летчики", мстя за одного из своих, пойманного и побитого "моряками", совершили налет на Павликов двор, где очень удобно было отлавливать и, не бросаясь взрослым в глаза, казнить неприятельских воинов в разных закоулках, сараях и подвалах. Там были даже удивительные, загадочного вида тупички, где можно было устраивать хотя бы и массовые казни в полной уверенности, что ни торжествующие крики победителей, ни жалобные стоны и писки жертв не будут услышаны. В один из таких тупичков, следует отметить, выходили окна темных, расположенных как будто уже в подземельях квартир, но в тех квартирах обитали ни во что не вмешивающиеся люди, чье равнодушие простиралось так далеко, что они не жаловались даже в случаях, когда им выбивали стекла, и только с уныло-глупым видом вставляли новые. Павлику очень не хотелось быть пойманным в этом закутке; там будет, подозревал он, не геройство, не удаль, а что-то гнусное и плачевное. Во время налета его одесская возлюбленная оказалась в глубоком подвале. Она вовсе не пряталась; она не участвовала в военных действиях, и ее никто не тронул бы, разве что какой-нибудь разгорячившийся "летчик" ущипнул бы за бок или подергал за волосы, что было бы для победителя допустимой вольностью на завоеванной им территории. В том подвале находились разделенные дощатыми перегородками сараи жильцов, и мать послала туда девочку по какой-то хозяйственной нужде, вооружив ее маленьким прямоугольным, дававшим тусклый свет фонариком. Подвал был не что иное, как вход в катакомбы, вернее, когда-то был им, а теперь там все таинственное, уводящее в бесконечные и овеянные легендами лабиринты было замуровано, отсечено, чтобы не искушало любителей приключений; еще сохранился в стене узкий лаз, по которому можно было проползти два или три метра. В это мрачное место, куда мальчишки порой забирались покурить, а то и выпить по глотку вина, и послала хлопотливая мать девочку, свою добросовестную помощницу.
   Уже второе лето любил ее Павлик, а все никак не продвигался к успеху у нее, к ответу на вопрос, занимает ли он в ее сердце достойное место. Он знал, что девочке известно его существование и известна даже его влюбленность, и ему, в общем-то, было стыдно из-за того, как раскрылась его тайна. Он сам себя выдал, не сумев отвести глаз, когда она проходила мимо. Он, бывало, подолгу стоял возле ворот, рядом с выходом из ее квартиры, и ждал, когда она появится, а когда это случалось, смотрел ей вслед томно и печально, любовался ее стройной фигуркой, загорелыми ножками, аккуратной головкой. Она была одних с ним лет, может быть, чуть-чуть постарше. Павлик мог бы поразить ее знанием великой литературы или своей столичной статью, которая всегда что-нибудь да значит для провинциалов, но он терялся в ее присутствии, а она выглядела - особенно в сравнении с ним, и он это чувствовал, - бывалой, двигалась с необыкновенным достоинством, даже с небольшой важностью, как настоящая дама. В ней таилось что-то жаркое и опасное, как если бы она уже умела пользоваться всеми теми женскими преимуществами, которые описываются в умных книжках, и стоит Павлику рискнуть и приблизиться к ней - она тотчас пустит в ход это свое страшное умение. Она почувствовала мучительные взгляды, бросаемые Павликом ей вслед. Однажды, когда он, замирая и обливаясь потом, смотрел ей в спину, она обернулась и пристально посмотрела ему в глаза, и Павлик мог не сомневаться, что она отлично поняла значение его взгляда. Более того, она и обернулась-то уже со знанием, с уверенностью, что он не спускает с нее глаз, и посмотрела с пониманием, что побуждает его это делать. Вот только означает ли ее ход в игре, что она отвечает ему презрением, или она посылает ему знак одобрения, - этого Павлик не мог уяснить, и с тех пор мучился, гадал и удивлялся. Ему хотелось верить, что был добрый знак, но вера наполняла неясным страхом, порождала какую-то пугающую неопределенность, ставила вдруг перед беспомощным незнанием, как поступать дальше. А если она презирает его, это очень стыдно. В поведении девочки после этого случая не произошло никаких перемен, она выступала все с той же горделивостью, проходила мимо так же уверенно и хищно. По тому, как она основательно, нимало не сбиваясь, переставляла ноги, Павлик мог судить, что для какого-то главного направления, основного маршрута ее жизни не составляют особой важности ни его, Павлика, влюбленность, ни ее собственное отношение к нему, и это тем более удивляло его, что сам он чувствовал: уже ни предполагаемое великое будущее, ни сама жизнь не важны для него и даже не нужны ему, если он не в состоянии решить проблему своих отношений с девочкой. Но и вероятие решения пугало. А вдруг оно окажется бедственным? Вдруг его постигнет неудача? Павлик чувствовал, что забрести в какой-то тупик, где будет уже совершенно ясно, что девочка не желает иметь с ним дела, и неясно будет лишь одно, а именно что же делать дальше, для него невыносимо и неприемлемо. Как это можно - остаться без девочки? Без права прикоснуться к ее коже, коричневой от загара? Павлик плохо представлял себе, что хотел бы сделать с девочкой и что мог бы сделать, найди он в ее сердце благосклонный отклик на его призывы, но слишком была очевидна для него невозможность существования без того горячего, твердого, энергичного и почти идеального, чем представлялась ему сама девочка. И вот ему никак не удавалось преодолеть робость, сделать первый и решительный шаг. А ведь в Москве он воображал, что шаг этот будет легок и прост. Напрасно; в действительности все обстояло куда сложнее.
   Павлик сломя голову побежал от "летчиков", едва их толпа возникла в воротах двора и, мельтеша орущими шальными физиономиями, понеслась, как ему показалось, прямо на него. В эту минуту Павлик не думал о девочке, более чем терпимо обходился без нее, без вопроса, любит ли она его. В подвале он очутился не ради возлюбленной, как раз спустившейся туда, а ради собственного спасения. Девочка скрипнула деревянной дверью, за которой возилась в щели, называвшейся сараем, остановилась на пороге и лучом фонарика осветила Павлика, стоявшего в узком проходе, у загибавшейся кверху стены. Павлик объяснил, что напали "летчики" и дело "моряков" сразу обозначилось как безнадежное, так что он вынужден прятаться и пережидать, пока минет гроза. Он все еще дрожал от пережитого страха. "Летчики" могли заметить его, спуститься в подвал и здесь с ним разделаться. Девочка это понимала. Они присели на ящик у стены и стали ждать, что будет дальше. Было тихо, только слабые звуки криков иногда доносились сверху, дневной свет, рассыпаясь на потемневших от сырости ступенях, едва достигал плотно сдвинутых ног девочки, а все остальное было погружено во мрак. Павлик теперь задрожал оттого, что девочка рядом, что их колени соприкасаются и ему хочется положить руку на ее колено, оттого, что он слышит ее дыхание и ему возле нее тепло в холодном даже летом подземелье.
   - Струхнул, карась? - спросила девочка.
   Она имела в виду его паническое бегство от "летчиков". Павлик знал из книг, что в бою не подвержены страху лишь дураки. Так, по-книжному, он и ответил спросившей. Но "карась" был обиден, не вполне понятен, абсолютно неуместен, и теперь Павлик предпочел бы замкнуть уста и больше не поддерживать с девочкой никакого разговора. Кто дал ей право судить о его храбрости или трусости, вообще касаться его военных подвигов? Раздраженный самонадеянностью девочки, явно мнившей, что даже сейчас, прячась в подвале от "летчиков", она стоит неизмеримо выше и их, и "моряков", и влюбленного в нее москвича, Павлик не выдержал молчания, а еще больше тяжести своего возмущения, и сказал ей просто:
   - Ты дура.
   Он мог бы вспомнить, что в гневе он страшен, но девочке бояться этого не следует, - не вспомнил, однако, и, видимо, потому, что выше гнева в том подвале был именно страх перед "летчиками", да и смущение, все полнее одолевавшее его, пока он сидел рядом с девочкой, тоже было, пожалуй, сродни страху. Он встал, чтобы стряхнуть с себя спутавшиеся, друг друга терзающие чувства, "карася", приговор, вынесенный им девочке. А она хмыкнула.
   - Сам ты дурак, - сказала она.
   Вот и поговорили. И это был тупик.
   Из отчетливо обрисовавшегося тупика Павлик нашел выход в догадке о грубости понятий и чувств девочки. Зачем же и думать о ней, мучиться из-за нее, если она груба и ничего больше? Что-то смутное он предположил и о зависти. Родители девочки просты и унижены жизнью, и она, конечно, почище их будет, умнее, но выбиваться в люди ей предстоит именно из среды их и им подобных, а не столь благоприятной, в какой рос он, Павлик. И девочка, чувствуя, что он поставлен в лучшее, чем она, положение, злясь и завидуя, решила ему отомстить. Как жить с позорным и тревожным ощущением, что ты внушаешь кому-то недобрые чувства, Павлик понимал плохо, точнее, не понимал вовсе, а потому пребывал в растерянности, и тем не менее он знал, что это все же не так скверно и мучительно, как жить, любя девочку и не встречая у нее взаимности.
  
   ***
  
   Итак, он теперь выяснил для себя возможность прожить без девочки и, можно сказать, благоразумно потерял интерес к ней, впрочем не совсем, ибо какая-то малость его, умеющая отзываться и болезненно, все-таки уцелела, а потерял бы напрочь разве что в том случае, когда б при случайных встречах с юной прелестницей не вскрывался в памяти разговор в подвале, оставивший в Павликовой душе неприятный осадок. Ну, это так говорится, а вообще-то не осадок, а даже самый настоящий очажок боли образовался в душе паренька после того разговора, ибо Павлик, когда находила на него поэтическая минута откровенности с самим собой, признавал, что потерпел поражение. И встречи с девочкой слишком напоминали ему об этом. Она в сущности не делала чего-либо напоминающего, не усмехалась ядовито, не бросала на него лукавые или какие-нибудь победоносные взгляды, она вела себя так, как если бы ничего между ними не произошло, однако Павлику настойчиво вступало в голову, что она смеется над ним, может быть, рассказывает о его детской влюбленности своим подругам, и они все вместе хохочут, показывая на него в окно пальцем. Тайна - тайна того, что могло быть у нее с более ловким, чем Павлик, мальчиком, или с юношей, или даже с настоящим мужчиной, - осталась при ней, в ней как в роскошном и драгоценном сосуде, стоившем огромных денег, а что он, Павлик, рассказывал бы в своем любовном бреду о трагическом и очистительном смысле целомудрия, это заведомо утрачивало как значение тайны, так и вообще всякое значение перед ее роскошью, перед ее жизнеутверждающей силой, перед теми излишествами, которые она, судя по всему, имела некое тайное право позволить себе. Ее мир, при всем том, что в нем много выступало, выпирало грубого и резкого, кричащего, был огромен и определял подлинную и могучую жизнеспособность, а его мир сократился до крошечности, до почти незаметного мирка, где определяются разве что самые скромные шансы на выживание, - вот что представлялось Павлику теперь при встречах с девочкой. Он сознавал это не так ясно, как можно сказать о подобных вещах "взрослыми" фразами изящной словесности, но разве для человеческой жизни, когда она по-настоящему жива или когда с безудержной остротой пытается осмыслить себя, имеют значение фразы, и самый возраст, и даже смерть? Оттого, что девочка жила в яркой, солнечной, ослепляющей огромности, она и обладала правом на излишества, и именно это каким-то странным образом ложилось тогда в основы Павликова бытия. Закладывалось в основы его мировоззрения именно это, а не то, что он мог бы рассудить об отсутствии у него подобных прав, и даже не смутное подозрение, что малость и ограниченность, устраняемость, фактическая смертность его "я" не только препятствуют его собственной солнечности, но и делают его таким, как все. Сердце Павлика замирало в груди, когда он усиливался понять, что представляют собой находящиеся в ведении девочки излишества. Понять он думал с помощью вычитанного в книжках и подслушанного в разных разговорах, но, чувствуя, что слаб, неопытен в этом, предпочитал далеко не заходить и ограничивался соображением, что крайне существенный для него вопрос о целомудрии девочка, именно в силу доступности ей излишеств, может одинаково дерзко и ответственно решить как в положительную, так и в отрицательную сторону. Как пожелает, так и будет, но дело-то ведь в том, что решать этот вопрос ей суждено с кем-то другим, а не с ним, Павликом, у которого словно бы и право на подобное уже отнято. Это тоже было мучительно. Сознание, что он еще не успел заговорить о сокровенном, а над ним уже как бы посмеялись, и что уже растоптано его право говорить об этом сокровенном, жгло душу Павлика. Правда, это сделала всего лишь одна-единственная девочка, вполне случайная в его жизни, но у него было опасливое предположение, что она сделала это таким образом, что и впредь, как только он вздумает изложить свои тайные великие помыслы, ему прежде всего укажут на осечку с этой одесской девочкой, т. е. укажут, что его сокровенное уже осмеяно, стало быть, его репутация подмочена, и ему лучше помалкивать. А с подмоченной репутацией, с надобностью помалкивать, с неким запретом на речи о высоком и истинном будут ли полноценными его романы с другими девочками? И какой смысл удастся в них вложить? И нужны ли ему такие усеченные романы? У Павлика появились основания думать, что его сознательная жизнь начинается не слишком удачно. Трагически, да, а он и желал трагедии, понимая, даже, благодаря какой-то "космической" интуиции, зная, что ее не избежать, но ведь не такой же драмы и беды он хотел для себя, не такой уродливой, однобокой, неказистой, лишающей его главного - возможности высказаться от души. Павлик не сознавал, что он преувеличивает. Он как будто не был способен хотя бы только предположить, что жизнь еще подарит ему массу вариантов, массу возможностей разговориться в свое полное удовольствие, а на случай в подвале взглянуть как на смешной и наивный анекдот. Ведь он по-настоящему не сознавал многообразия мира и знал лишь два вида бытия: он сам и все прочее. Роковая, страшная пропасть пролегала... Хотя не о том, конечно же, речь. Достаточно сказать, что "моряки" в сущности мало отличались для него от "летчиков", одесская девочка - от московской, а красота Настасьи Филипповны или Грушеньки - от красоты деревенских баб на одесском базаре. И любая беда, приходившая к нему от "прочих", была ударом судьбы, наносимым ему всем миром. В столь трудных условиях ему, естественно, выпадал жребий не торжествовать и не навязывать другим свою волю, а именно что цепляться за всякую возможность выжить. Самой надежной и вместе с тем самой хрупкой крепостью, воздвигнутой им против мира, была его мечта об идеальной любви, и это придавало роли женщины в его жизни особый смысл, в равной степени опасный и спасительный. Без женщины, ясное дело, не достичь выстраданного им идеала, но ясно уже и то, что предательство женщины или только неосмотрительный шаг ее, дурацкая выходка какая-нибудь отбросят его далеко от этого идеала. И разве нет у него оснований думать теперь, что некое предательство уже совершено? И что ему действительно лучше помалкивать? Что он поставлен в глупое положение человека, вынужденного молчать даже тогда, когда истинная женщина, упав в обморок, будет затем ждать от него искренних и полновесных высказываний? А это уже никуда не годилось, это уже означало полное расхождение мечты и действительности, и Павлик не находил нужным мириться с подобным положением. О! о! Что-то ведь должно зависеть и от него. От него тоже, а не от одних этих красивых гордячек, выбирающих, кого им допустить к своим ногам, а кого оттолкнуть, и не только от более ловких, чем он, парней, умеющих обращаться даже с такими мощными особами, как валяющиеся на мешках и хохочущие бабы. И он склонял свои мысли, а заодно с ними и мечту к московской девочке, предполагая, что если ее манерная неприступность окажется всего лишь прикрытием внутренней слабости и неуверенности, то она, стало быть, такая же жертва этого мира, как и он сам, а это чревато трагизмом, который, пожалуй, сломает наложенную на его уста печать.
   Однако еще не закончились его одесские испытания. Однажды Павлик в своем, доблестно им защищаемом дворе стоял в толпе "моряков", более или менее живо участвуя в обсуждении перспектив войны с "летчиками". Перспективы эти были далеко не радужные, но "моряки" не помышляли о капитуляции, напротив, верили, что "летчикам" не дано окончательно сломить их волю, их сопротивление, а при удачном стечении обстоятельств будут еще изрядно посрамлены и сами эти ужасные и ненавистные "летчики". Совещание происходило недалеко от окон, где в любой момент могла мелькнуть прелестная головка изнурившей сердце Павлика девочки, против домика, принадлежавшего женщине, у которой Павлик никогда не бывал. Она уединенно, таинственно жила в комнатах, окна которых выходили не только во двор, но и на улицу, и о ней среди соседей ходили не совсем понятные Павлику, явно недоброжелательные толки: она, мол, не прочь погулять. Павлик примерно догадывался, о чем речь, но не видел причины при этих словах хмуриться и осуждающе покачивать головой, как делали некоторые соседи, поскольку он и сам был не прочь погулять именно в том роде, в каком этого хотелось и, видимо, не вполне удавалось женщине. И ему тоже, конечно, не удавалось. Но он хотел еще только попробовать, испытать, а женщина, надо полагать, уже попробовала, и у нее разгорелся аппетит, однако дальше везение пропало, и дела не стали складываться в желательном виде. Но главное тут, соображал Павлик, что у него, по крайней мере, есть желание, и у той женщины оно есть, а у разных старых, ни на что не годных бабушек уже нет ничего, кроме неутолимой жажды судить других. Женщина жила особняком, и Павлик не замечал, чтобы ее кто-либо посещал. Она не интересовала Павлика, и он не всегда здоровался с ней при встрече, что ее, наверное, мало трогало. У нее под окнами, выходившими во двор, был огорожен небольшой участок земли, на котором она разбила что-то вроде своего крошечного личного садика, и вот в этот садик она ступила в минуту военного совета "моряков". Павлик хорошо рассмотрел ее полное миловидное лицо. Все "моряки" посмотрели на нее, а она шла по своему садику, бросала на них странные взгляды, и по ее лицу словно пробегала судорога. Ей было лет сорок, она была упитанная, кругленькая, довольно ладная, и таких женщин было пруд пруди, так что Павлику не пришло бы и в голову как-то особенно задуматься о ней, если бы не выражающие какую-то подавленную муку волны и тени на ее лице, сейчас им замеченные.
   - А чего это она кривится? - удивленным шепотом спросил он товарищей.
   Один подросток, считавшийся опытным, видавшим виды, даже и знатоком женщин, усмехнулся понимающе и небрежно бросил:
   - Как же, страдает... Ей мужик нужен.
   Павлика эти слова поразили как гром среди ясного неба. Ему казалось, что желание женщины погулять подразумевает что-то пусть разбитное и беспутное, но веселое, светлое, по-своему доброе, а теперь, со слов опытного подростка, выходила темная, жесткая и даже, может быть, злая нужда, сопряженная к тому же с мучениями, которых женщина не умела скрыть. Женщина мучается оттого, что не имеет мужчины, но если представить, что ей, наконец, посчастливилось завладеть тем или иным мужчиной, не означает ли это, что тому достанется на орехи от распирающей женщину мучительной силы? И если она кривится и страдает при виде мальчишек, некоторым образом простирая свои аппетиты и на них, не следует ли из этого сделать вывод, что она не прочь заполучить в качестве вожделенного мужика одного их них, например даже его, Павлика?
   Страсть женщины обрисовалась в его воображении толстыми щупальцами, извивающимися в каком-то темном воздухе, в какой-то вообще едва просвеченной темноте, и всем своим множеством устремляющимися в гибкий и мощный порыв, точно рассчитанный на то, чтобы пленить некую жертву. Эта жертва именовалась мужчиной с известной долей условности, поскольку женщина искала, разумеется, нечто большее, чем просто человека в брюках, который с солидным портфелем в руках ходит на службу, стоит во главе семьи и беседует с дамами так, будто ему и на ум никогда не взбредет, что они способны вдруг выпустить целый пук щупальцев для его захвата. Бог знает, что можно искать, имея ту страсть, с какой толстушка вышла в свой садик и там скривила лицо, бросая косые взгляды на подростков, а Павлик не знал, и мука женщины превосходила его разумение. Она сделалась в его глазах жгучей тайной. Не разобрать, добра или зла эта таинственная страсть, и душа Павлика, устремляясь к тайне, запутывалась во что-то мрачное и сложное, заставлявшее изумленно вспоминать об умных книжках, столь рано прочитанных им, но куда более тягостное и обременительное, чем описанные в романах сложности. И получалось, что романной жизнью было бы хорошо жить, но тем, как она выражалась в жизни реальной, было жить тяжко и душно, и при этом тайна, вынудившая Павлика опрокинуться в столь неприятное противоречие, недостижимо возвышалась где-то вне и над, как если бы по ту сторону добра и зла. Она словно не имела никакого отношения к миру человеческих дел и забот, была нечеловеческого происхождения. Павлик присматривался к женщине, следил за ней всюду, где только мог. Он не полюбил ее, что было едва ли и возможно, если принять во внимание разницу их возрастов, но и не проникся к ней антипатией, и его влекло к этому странному, одинокому существу, которое было ничем и все же носило в себе непостижимую тайну, но что-то и пугало его в этой женщине, отталкивало от нее; он был бы рад случаю попробовать себя в роли того мужчины, в котором она так нуждается, но в то же время его отвращала и устрашала мысль, что женщина, возомнив, будто дело сделано, заявит на него какие-то особые права. Ничего ему так не хотелось, как разгадать тайну: в чем смысл и конкретное содержание страдания этой женщины, ее тоски, и чем это может обернуться для попавшего в ее сети мужчины?
   Ему представлялось, что раскрытие тайны заключит в себе конец, важное завершение, явится в виде какой-то абсолютной законченности и увенчанности. Даже идеал будет превзойден и поглощен. Триумфально состоится не достижение идеала, не воплощение идеала в действительности, не гармоническое слияние действительности и идеала, а нечто иное, настолько прочное и властное, что дальше, разъяснял себе Павлик, сжимая кулаки, "пройти уже будет нельзя". Стало быть, к черту идеал и к черту действительность! Пусть о них пишут в умных книжках, а ему необходима законченность, абсолютность. И это будет некая третья сила, совершенно отличная и от действительности, и от идеала, и от сказанного в умных книжках, и от жизни по книжкам, - от всего того тесного мирка, в котором он жил до сих пор и который начал как будто утомлять и разочаровывать Павлика. Но когда он думал о том, что должен будет подчиниться этой силе и уже только поэтому станет другим и что в этом замешана женщина, которую он не любит и которой вовсе не настроен потакать, им овладевала жуть, страх неизвестности, ужас перед закрадывающейся вдруг в абсолютное непостижимостью. Он всем своим существом сознавал, что ему следует многое поменять в своей жизни и самому как-то перемениться, может быть, и впрямь стать совершенно другим, но когда он предчувствовал, что после этой перемены он не только окажется в какой-то иной действительности, но и вынужден будет признать, что уже сама перемена произошла в действительности для него новой, неизвестной и едва ли вполне понятной, ему становилось не по себе. Тогда, под влиянием ужаса этой надвигающейся перемены, и настоящий мир, его окружающий, привычный, более или менее понятный ему, начинал разрушаться или искажаться, во всяком случае ускользать, как если бы почва уходила из-под его ног и он, Павлик, повисал в пустоте. С другой стороны, видя все предметы на их обычных местах, а смену дня и ночи не поколебленной, и в то же время продолжая верить в свершившийся факт исчезновения или искажения, он поневоле сомневался в себе, в собственном существовании, и, случайно упершись взглядом в свою ногу или вытянутую руку, мысленно восклицал: что же это? неужели это мое? это я? но как? почему? возможно ли? не может быть! Сам ли я и весь ли я здесь, или только какое-то мое отражение, что-то вроде карикатуры на меня? Бог мой, да не подменили ли меня?! - ужасался он. Ему казалось, что в его теле сидит кто-то другой, кто судит об этом теле как о чуждой и гнусной, почему-то навязанной ему оболочке; но этот другой он сам, может быть, и есть.
   Старики разрешали Павлику болтаться на улице допоздна, но формально с наступлением темноты он должен был находиться дома, и если запаздывал, бабушка пускалась в длинное рассуждение о том, что раньше дети вели себя иначе. Раньше, в ее время, все было вообще куда лучше и правильнее, пристойней. Эти нотации Павлика не пугали и не смущали, они, скорее, служили доказательством, что с ним уже можно говорить как с взрослым и бабушка это делает, как умеет, хотя порой ее назидательные беседы и казались ему пусть доброй, но все же утомительной и подзатянувшейся сказкой. В сущности, интересно это его внимание к бабушкиной уверенности в превосходстве ее времени над нынешним и вытекающая из него собственная Павликова вера в то, что бабушка говорит правду, что прошлое, которое она иногда просто ставила в пример, а иногда уже вдохновенно описывала, в самом деле несравненно лучше настоящего и исполнено тайны и чудес, давно и безнадежно испарившихся. Собственно говоря, у Павлика зарождалось прочное мнение, что все хорошее, бывшее в прошлом, миновало без возврата и он, выходит, опоздал родиться; и чтение классической литературы, того же Достоевского, только укрепляло его в этом мнении, и не удивительно, что даже такие простые и суетно-забавные деятели высокой старины, как, скажем, Белинский или Чернышевский, представлялись ему небожителями, в сравнении с которыми он навсегда, пожалуй, даже и по достижении своего великого будущего, останется пигмеем. Но говорить об этом любопытном мотиве в судьбе Павлика сейчас не приходится, коль уж речь зашла о тайне, некоторым образом связавшей его с женщиной, однажды вышедшей в свой садик с искаженным мукой, умоисступленным, можно сказать, лицом. Долго он высматривал эту женщину, следил за ней со стороны, стараясь по ее повадкам и поступкам определить истинную причину ее страдальческой потребности в мужике. Но никакой особой повадки и сколько-нибудь четких поступков не было, и это идейное дело Павлика не трогалось с места, то замирая, как сама пустота, то наводя на него ужас именно отсутствием событий и какой-либо выразительности. Он даже не замечал, чтобы женщина еще когда-нибудь морщилась и кривилась при виде "моряков" и проходящих мимо мужчин. Неужели подросток, объяснивший ее нетерпеливую гримаску надобностью в мужике, все выдумал или просто соврал? И вот как-то, нарушая правило, обязывающее его возвращаться домой с наступлением темноты, Павлик заигрался совсем уж до позднего часа и приближался необыкновенно темной и мрачной в ночную пору одесской улицей к воротам своего двора. В квартире той женщины слабо горел свет; как бы мерцало что-то, тускло светилось в пространстве, к которому невозможно приблизиться. Окна были занавешены. Павлик, словно решившись или откуда-то получив заряд решимости, вдруг засуетился, засновал и, сделавшись тонким и юрким, пронырливым, отыскал щель, но как будто не выжил, как это бывает при обдуманных действиях, а попросту скрылся весь в ней, бессознательно сливаясь с темнотой.
   То, что он увидел, прильнув к окну, превзошло все его ожидания. В глубине неярко освещенной настольной лампой комнаты, в углу, словно разрисованном сыростью и уродливыми тенями, женщина сидела на стуле и, нагнувшись, задрав платье, рассматривала что-то черное, издали похожее на большого мохнатого паука между своими раздвинутыми ногами. Кипящая волна ударила Павлика, внутренности его оборвались, весь он будто дал трещины и распался на мелкие части. Он даже не пытался объяснить себе действия женщины, угадать причину, побудившую ее заняться осмотром своих ног. Он не задавался вопросом, сочетается ли как-то то, что он видит, с настоятельной потребностью этой женщины в мужчине, и если да, то как именно; он забыл, что с женщиной его связывает некая тайна и что во имя разгадки он прильнул в темноте к окну, и не думал, что увиденное действительно поможет ему многое открыть и угадать. Нет, зачем было гадать, что и для чего делает женщина: он с какой-то неожиданной, невесть откуда пришедшей в темноте и в тишине, и оттого только, что он таинственно приник к чужому окну, твердостью знал, что коль женщина делает это, следовательно, это необходимо делать, и было бы почему-то странно и неверно, если бы она делала что-либо другое. Все его внимание сосредоточилось на обнаженных и массивных, широко расставленных и сходящихся на черно-мохнатом пятне бедрах женщины. Немощно мелькнул внутренний голос: я ли вижу это? подсматриваю? не может быть! Бедра принадлежали женщине, а вместе с тем были таким удивительным, невероятным чудом, что не могли не быть выше всей простой, всем очевидной и понятной жизни этой женщины. Она обладает этим чудом, но словно не сознает этого и живет как все. Необходимо было как-то прояснить его в связи с Павликом, т. е. выяснить положение самого Павлика по отношению к этому чуду. Скрываться, таиться, шпионить - и это все? А как же приближение и обретение? Но Павлик сейчас ничего не понимал. Как можно жить, заключая в себе подобное диво, - и не пользоваться им, не напоминать о нем каждым своим шагом и движением, не внушать окружающим жажду восхищаться им и поклоняться ему? Но еще вопрос, как это сделать. Как, в самом деле, пользоваться своим волшебным достоянием? Как пользовался бы он, Павлик, владей он подобным чудом? Разве это ему известно? Дано это знать? Разве тут нет тайны, страшной для человечества, жестокой по отношению к человечеству? Ведь на примере этой женщины отлично видно, в какое странное, трудное и противоречивое, даже унизительное положение поставлен человек. Она обладает потрясающим сокровищем, а ютится в тусклой норе, живет ничем не лучше прочих, никакими кладами не обладающих, и даже вынуждена карикатурно кривиться, пытливо, мученически, просительно взглядывая на подростков. Павлик, шмыгнувший в щель червяком и подсматривающий, пошел бы за ней, помани она его, на край света, бросил бы и отца своего, и мать, и бабушку с дедушкой, и раздал бы имение свое, скажи она ему слово, а ведь только и будет, что он прибежит домой, и бросится на свою постель, и в полусне забредит, грезя Бог весть о чем, а затем уедет в Москву, и там у него сложится свой удаленный мир, и имение, и правильное отношение к отцу и матери, и признательное увлечение прошлым, временем бабушки и дедушки, и еще что-то, неотвратимо отодвигающее в забвение эту колоссальную и на редкость несчастную женщину. Павлик вспомнил, как на днях сокрушался об одной едва не погибшей пожилой деревенской бабе. Она просунула туго набитый мешок в автобус, где сидел уже Павлик, а тут дверь захлопнулась, - о, легко сказка сказывается!.. - захлопнулась перед носом бабы, и баба, истерически визжа, проехала несколько метров, цепляясь за свой мешок, на подножке, на краешке подножки, пока автобус не остановился. Ножками старыми как-то она утвердилась на том краешке... Но запомнил Павлик главным образом мешок, и в нем, холщовом, громоздком, нечистом, словно сосредоточилась вся жизнь бабы, которую он больше нигде и никогда не встретит. Как она визжала! Она могла погибнуть, вообще страшно рисковала своей единственной и неповторимой жизнью, протискиваясь в этот уже отъезжающий автобус, и переживаемый ею ужас передался впечатлительному Павлику, так что весь остаток дня он, уже потеряв бабу из виду, томился, переживал и чуть не плакал. А ведь на месте той бабы могла оказаться эта женщина, и тогда бы она, а не случайная и ничем не примечательная баба, она, обладательница дивного сокровища, властительница Павликовых дум, верещала на подножке, как свинья, и видела под собой быстро несущуюся, угрожающую смертью мостовую, а то и валялась бы на ней с размозженной головой, и ровным счетом ничего не значили бы ее обнажившиеся из-под задранного платья и широко раскидавшиеся ноги. Потрясенный до глубины души, Павлик заплакал.
   Глава десятая
  
   Проделывая задуманное у него сведение концов с концами, а оно, как помним, должно было свершиться прежде, чем он, так сказать, даст слово Наташе, Втюрин вызвал Поспелова на прогулку и возбужденно заговорил о "деле Полянского". Дома в той улице, где они пошли, заложив руки за спину, стояли прочно, незыблемо, и Втюрин с восторгом озирался. Москва принадлежала ему; имел шансы войти в вечность и Поспелов, удачно запечатлевшись в этой прогулке, в какой-то момент вдруг обрисовавшись на возникающей, созидающейся иллюстрации фигурой страстно и умело говорящего о вечном человека. Т. е., разумеется, коли б это ему еще удалось... Втюрин, похоже, считал, что его друг справляется. Однако в действительности Поспелов приуныл; каким-то особым, круглым и плавным по своему рисунку, приемом вынимая руку из-за спины, подносил он ее к своему мужественному лицу, погружал в ладонь подбородок и, глядя перед собой невидящими глазами и всевидящей сущностью внезапно выдвинувшегося изнутри аскета, прикидывал, что его не устраивает. А вот что... (Тут уж, нащупывая ужасное открытие, мысленно он ахал. Охал, покрякивал. Чуть ли даже не ойкал. Ему казалось, что он готов подпрыгнуть или присесть, как-то уже к этому склонен, хотя он все же еще учитывал, что обстоятельства, в которых ему случалось делать подобное, принадлежат другому, отнюдь не втюринскому, жанру.) Когда Втюрин назначил ему встречу, он не без удовольствия решил, что его друг замыслил очередное путешествие в неведомое, тайное и личное, объединяющее их двоих в одно целое, а когда тот зачастил о навязшей в зубах, опостылевшей, казалось бы, вполне пережеванной и переваренной старине, о гадком и мерзком "деле Полянского", ему пришло в голову, что Втюрин сходит с ума. Он предполагал, надеялся, как всегда в таких случаях, что объединенные, они страстно и по-своему разумно, даже целесообразно устремятся к зрелости и в какое-то счастливое мгновение впрямь повзрослеют, вступят в пору расцвета сил и талантов, а выходило опять ребячество, подростковую благую неискушенность как бы уже отчасти и пародирующее. Сколько же можно стучаться в наглухо запертую дверь, биться лбом в непроницаемую стену? И неужели Втюрин не помнит, что уже выходил из игры, "умывал руки", отказывался от попыток издания четвериковских рукописей, вообще зарекался когда-либо участвовать в той или иной общественной деятельности? И еще больше, еще глубже приуныл Поспелов, твердо и жутко поставив перед собой вопрос: клинический случай беспамятства? мой друг сошел с ума? Сам Втюрин, между тем, не замечал печали и озабоченности приятеля.
   - Поиграли, и будет, - говорил он веско. - Сквалыгин слишком много на себя берет, а разве в самом деле от него зависит решение вопроса? Нет, зависит от Полянского. Если ты в этом сомневаешься, я сумею легко и просто тебя убедить. У кого деньги? У кого особняк, сейфы и все прочее, может быть, даже заводишко? У Сквалыгина? Черта с два! У Константина Генриховича, а Сквалыгин тут захребетник только, рыбка-прилипала. С какой же стати он влез и диктует условия?
   - Так ты предлагаешь опять ехать к Полянскому и уламывать его? - грустно спросил Поспелов, и его лицо исказила гримаса как бы уже вчерне проделанного плача. Его подмывало броситься в толпу и на оживленном перекрестке, стоя на коленях, простирать к небу руки в мольбе о спасении. И удивлялся он этому странному, в каком-то неизвестном уголке души закопошившемуся желанию.
   Он с неистощимой в эту минуту меланхолией думал: конец, всему конец, старость, увядание, упадок сил и воображения, маразм какой-то, имитация жизни, выверты только, жалкие коленца, а не жизнедеятельность...
   - Начнем, опять же, со Сквалыгина, - твердил Втюрин. - Его необходимо устранить, не в физическом, разумеется, плане, а просто удалить как израсходовавшуюся и исчерпавшую свои возможности фигурку. Скинуть с шахматной доски.
   - Так он тебе и поддастся!
   - Мы сейчас пойдем к нему и серьезно поговорим. Укажем на необоснованность его вмешательства, объясним, что мешать нужному и полезному делу из-за каких-то своих прихотей и фантазий - подло, по меньшей мере. Поумерь амбиции, скажем мы ему. Он культурный, в конце концов, человек, он поймет.
   - Почему же не понял до сих пор?
   Отчего-то захохотал Втюрин. А что смешного было в вопросе Поспелова?
   - Он играет, ему понравилась игра, и он заигрался. Но он поймет, что хватил через край, когда мы ему объясним, что его пресловутое условие - всего лишь случайно пришедший ему в голову вымысел и что всегда когда-нибудь наступает минута для того, чтобы опомниться, прийти в чувство и перестать заниматься всякими глупостями. Итак, пошли к Сквалыгину.
   - А Сиропцев?
   Втюрин произнес каким-то недовольным тоном:
   - Сиропцев не пойдет.
   - Почему? - оживился Поспелов. - Он не хочет? Или ты не хочешь, чтобы он шел?
   - Я не хочу. Сиропцева надо отстранить, не навсегда, нет, а временно, на данном этапе. Он слишком горяч, и его темперамент только вредит делу. Он вмешивается далеко не всегда по существу, часто портит, он портач. К тому же у него проскальзывает, я бы сказал, не совсем уместная в нашем деле нотка материальной заинтересованности, а Сквалыгин это легко улавливает и пользуется, нагнетает. Это никуда не годится. Нет, мы должны пока исключить Сиропцева. Мы не сломаем Сквалыгина до тех пор, пока он не убедится, что перед ним серьезные, все хорошо продумавшие люди, а не крикуны, бузотеры, простаки и как будто даже темнящие типы. Скажи, Глеб, ты хочешь быть типом?
   - Я не хочу быть типом, - ответил Поспелов задумчиво и отвлеченно.
   - В данном случае ты понял меня правильно. Но пойми и в целом... Вообще пойми меня правильно. Сиропцев очень и очень порядочный человек, и его нравственному чувству я могу только позавидовать. Но он ограничен...
   - Он, по-твоему, не умен? -перебил Поспелов с недоумением.
   - Он на редкость умен. Но само его существование ограничено, понимаешь? Оно не расползается, оно стиснуто, сжато, оно граничит с такими странными вещами, как корыстный расчет, карьерный рост, довольство и благополучие, мещанское счастье. Сиропцев к этим вещам... если это, - призадумался слегка Втюрин, - действительно вещи, а не явления какие-нибудь, не общественно значимые величины, не достойные сожаления факты и факторы... он к ним не причастен, но они, со своей стороны, давят на него, заставляют немножко лавировать и некоторым образом насилуют его волю. А нам необходима свобода, иначе мы не добьемся своего. И если уж непременно нужно нам кого-то взять с собой, то лучше, поверь, взять твою Жеку, чем Сиропцева.
   Поспелов завертел головой в немалом удивлении.
   - Нет, это ты брось... Жеку! С чего бы нам вдруг брать Жеку! Чем она поможет и какую ясность внесет в наше дело? Пусть сидит дома, у нее своих забот хватает...
   Поспелов был взволнован. Нечто странное творится с Втюриным, а к этому как-то присоединяется Жека. Ему не по душе было задуманное другом, на сердце стало сумбурно и глуповато, и то, что он безвольно плелся за Втюриным, как бы не имея никаких доводов против его опрометчивости и явного сумасбродства, лишь усугубляло его особую, поспеловскую, печаль. Она была полна сочувствия, преданности, болезненного расслабления, смутного упования никогда не потерять друга с его удивительными затеями и не впасть в горькое сиротство. Поспелов был, как всегда, крепок собственной жизнью, уверенностью в Жеке и завтрашнем дне, но пришел Втюрин и отвлек, позвал, и он уже понимает, что необходимо проследовать в приключение, в неведомое, на время отложив, вообще пока решительно отбросив ту забиравшую в повседневности озабоченность, которая заставляла его сцеплять зубы, а иногда и скрежетать ими, и до последнего утаивать в груди роковое ожесточение. Он шел за Втюриным, и его сомнения понемногу улетучивались. Нет, Втюрин по-прежнему здоров и бодр. Его замысел лишь по внешности безрассуден, а по сути мудр. Волнение улеглось, и в прелестном, игрушечно обставленном кабинетике Сквалыгина Поспелов очутился как в месте, где его ждут чудеса и сказки. Он с любопытством оглядывался по сторонам. Сквалыгин утопал в кресле, положив ноги на стол. Он знал, что к нему продвигаются посетители, секретарша доложила ему, но он высидел в своей роскошной позе, пока они не увидели его, и лишь тогда проворно вскочил и с распростертыми объятиями бросился навстречу вошедшим.
   - Какие люди! - восклицал он. - Здесь, в моем убогом заведеньице, в моем жалком чистилище!
   - Перестаньте паясничать, Пимен Карпович, - сурово произнес Втюрин и, обойдя хозяина стороной, уселся на стул возле массивного и ничем существенным не заполненного стола.
   Поспелов последовал его примеру. Сквалыгин вновь утонул в кресле; он с умилением смотрел на гостей. Вошла с подносом секретарша, подала всем кофе и удалилась. Втюрин сказал:
   - Мы не для церемоний пришли. Кофе...
   - Выпейте, выпейте, - благодушно покивал Сквалыгин. - Или водки? Какие чудесные деньки наступили!
   - У нас деловой разговор, так что о погоде...
   - Погода великолепная. Весна! Новый расцвет, подъем души... Взгляд поневоле устремляется к небесам, а земные заботы отступают на второй план. Или на задний? Вы как предпочитаете? Можно спереди, можно сзади. Например, секретарша, или вообще девушки... Они тут есть, но нужен подход, и я буду приятно изумлен, если окажется, что у вас заблаговременно разработаны его принципы. А у меня, вот в этом заведении, у меня ведь не только массаж, не только мытье и, с позволения сказать, катанье, но и дела, да... как бы вам объяснить... с той перспективой, чтоб можно было и дельце обстряпать, даже секретное. Размах у меня! Касаемо купли-продажи, так это, знаете ли, хоть в пределах всевозможных направлений изобразительного искусства, хоть в целом по металлообрабатывающей или горнодобывающей промышленности...
   Втюрин прервал болтовню хозяина:
   - Вы должны бросить свои забавы и больше не препятствовать нам в получении денег, - решительно выговорил он.
   - А где же Митя? Мити не хватает для полноты картины.
   - Митя подождет.
   - Явится на все готовое?
   - Итак, ваш ответ, ваше последнее слово?
   - Почему последнее? Последнее все равно за Константином Генриховичем, - вздохнул Сквалыгин.
   - Но вы сбиваете его с толку. Он готов пойти нам навстречу, а вы напоминаете ему о своем нелепом условии, и он...
   - Ему не нужно напоминать, он и так помнит, - перебил философ.
   Резко обозначив на лице словно из гранита высеченные черты мужественной красоты, Втюрин указал:
   - Значит, снимите свое условие.
   - Снимите, - дополнил Поспелов.
   Сквалыгин мягко вымолвил:
   - Главное, ребята, не торопитесь, не нервничайте. И Митю не забывайте. Что это вы его как будто затираете, отпихиваете? Нехорошо так поступать с друзьями.
   - Я вижу, - вспылил Втюрин, - вы опять настроены балагурить, комиковать, а нам не до того! Если угодно, поджимают сроки. Дело-то стоит!
   - Давайте спокойно и разумно во всем разберемся, - предложил Сквалыгин, приник к столу и выставил над ним, ладонями вверх, руки, как бы полные его раздумий о пользе дела.
   - Так, это уже что-то, - одобрительно заметил Втюрин.
   - Погода отличная, вы согласны, ребята?
   - К черту погоду!
   - Нет, зачем это... Погоду не обижайте. А что касается наших разногласий, так они ведь все вызваны лишь вашим странным предубеждением против меня, вашим подозрением, что я, осуществляя контроль над денежными потоками, испорчу ваше дело и сам останусь с набитыми карманами, а вас ограблю, раздену догола. Негативная мысль, недостойная столь солидных и благомыслящих господ, как вы. Неужели даже весна не наводит вас на более высокие и целесообразные помыслы?
   - Настойчивость, с которой вы добиваетесь от меня согласия на ваше условие, не может не настораживать нас, - объяснил Втюрин.
   - А вы сами вынудили меня к этой настойчивости. Бегаете, суетитесь, кричите, только что в драку не лезете... И нервно все так. Но когда обстановка нервная, хочешь не хочешь, а возникают вопросы, гипотезы, предположения разные... Я и подумал: эге! ребята-то себе на уме, даром что дурачками скинулись, буду-ка я крепко-накрепко держаться за свое условие!
   - Но сейчас-то вы, похоже, опамятовались и считаете возможным и допустимым спокойное обсуждение проблемы.
   - Виной тому погода, - ухмыльнулся Сквалыгин, - и я снова и снова прошу вас обратить на нее самое пристальное внимание. Навевает, навевает умиротворение. Я тут дачку себе к летнему сезону отгрохал и желаю ее в ближайшие дни посетить. Давайте вместе. Там и обсудим наши дела. И Зиночка с нами, а вы, Глеб, прихватите Жеку.
   - Жеку? - как будто очнулся Поспелов. - Что вам всем далась Жека! Да поймите же, она домосед, у нее свои заботы...
   Захлебнувшись словами, он привстал. Можно было подумать, что на его изогнутую спину лег взрывоопасный груз, и он, подавшись вперед, растопырив руки и мученически вытаращив глаза, оторопело сознает малость своего сочувствия к Втюрину и Сквалыгину, которые успели обидеть, задеть его за живое неуместным упоминанием о Жеке и которые сейчас, как только на его спине сработает адская машина, взлетят на воздух.
   - Вы напрасно держите женщину словно бы в заточении, еще, глядишь, взбунтуется, - осуждающе заметил Сквалыгин. - Женщину следует вывозить в свет, чтоб не зачахла, не превратилась в унылый комнатный цветок. У меня дачка хороша, и окрестности живописны, вот мы Жеку и побалуем. Дозируйте, Глеб, дозируйте строгость и милость, домострой и раскрепощение.
   - Это правильно, но в рассуждении женщин, а не нашего дела, - возразил сухо Втюрин. - Совсем не обязательно, замечу вам, Пимен Карпович, тащиться куда-то на дачку и там заниматься вопросом, который здесь можно решить за один присест.
   Поспелов выкрикнул:
   - И Жеку тащить незачем! Как вы ее вообще запомнили? Это прямо загвоздка...
   - За один присест... - повторил Сквалыгин. - Что-то много, однако, у вас этих присестов. Ладно, чтобы не множить условия, снимаю Жеку с повестки дня, но мое дачное предложение остается в силе. И чем дольше вы будете сопротивляться, отнекиваться, выдвигать какие-то свои доводы, тем вернее оно будет превращаться в условие.
   Втюрин и Поспелов вышли на улицу. Им уже казалось, что не в деловые переговоры со Сквалыгиным вступили они, а разыграли перед ним комедию. Поспелову было стыдно, что он вообразил какие-то интриги, плетущиеся вокруг его жены, и, вспоминая, что он делал в сквалыгинском заведении, он, словно в наказание себе, упорно поднимал над прочими смутное и едва ли вполне соответствующее истине припоминание, как будто бы лягушкой прыгал по полу, начиненный взрывоопасной смесью, а по сути глупостью. Втюрин же был как замороженный. Холодком пронизывала его, морозцем пробирала мысль, что философ-банщик видел его насквозь и раскладывал, анатомировал его действия не по их окончательному и идеальному смыслу, а с установкой на какой-то физиологический подтекст, с замечательной простотой утверждающий плотную и необратимую втюринскую зависимость от него, Сквалыгина. Он, этот зависимый Втюрин, решил не раньше встретиться с его любовницей и выслушать ее исповедь, чем закончит все прежние, до сих пор висящие на нем дела, а среди этих дел главное - кредит на издание четвериковских рукописей. Отнюдь не разрыв с его женой, а именно эта становящаяся долгой история посягательств на капиталы Полянского. Получение кредита, завоевание его. Сквалыгин прежде снисходительно оставлял Втюрину иллюзию самостоятельности, а сейчас хотел отнять и ее и, создав из своей деятельности какое-то бескрайнее болото, засосал в него Втюрина, Поспелову же подарил, смеха ради, возможность прыгать в нем мнимо грозной лягушкой. И это был сквалыгинский театр. Страшно было в сложившихся обстоятельств подумать, что потенции Сквалыгина, быть может, впрямь простираются на искусство, на промышленность, а вот, поди ж ты, не брезгает делец и малостью, втягивает, вовлекает, накрывает... На его орбите... В его обойме... Где же тут пристроить собственную драму, куда девать запросы собственной души? И нет у них ничего общего, одинаково всем близкого и родного, что можно было бы с преступным, судьбоносным, древним воплем уничтожить, поразить в отместку. Но теперь им, Втюрину и Поспелову, предстояло говорить между собой, вне Сквалыгина, без его замечаний по теме, направляющих в ту или иную, но всегда выгодную ему сторону. И они приступали к неизбежному и неизбежно печальному разговору с чувством, что ничем иным и не мог закончиться их визит. Только провалом. Силен противник, дьявольски изворотлив. Он не одерживает громких и явных побед, но вечно победоносен. Втюрин расторопно сделал вывод, что итоги визита отнюдь не складывались из их усилий, а предопределялись духом времени; что у них все же был шанс героически противостать этому духу, мощно заявить себя, вырасти в исполинские трагические фигуры восставших титанов, однако они им не воспользовались и теперь даже не в состоянии представить себе, в чем этот шанс заключался. Поспелов стал обдумывать услышанное.
   - Как, по-твоему, - сказал еще Втюрин, - снимет он все-таки свое условие?
   - Не знаю, Павлик, - уныло и обречено махнул рукой Поспелов, - думай сам. А погода действительно хороша. Я только сейчас заметил...
   - Я думаю, не снимет.
   - А зачем ему тогда нужно, чтобы мы тащились с ним на дачу?
   - Это только одна дурь с его стороны, это взбалмошность. Взбрело ему на ум, он и заставляет нас плясать под свою дудку, развлекается, на нас глядя. Но ехать надо. Он не даст там, я уверен, не даст нам никакого ответа. Но он и не замыслил ничего, бояться нечего, он только нервы нам потреплет. В конечном счете, он воспринимает всерьез лишь одно - свое решение контролировать наши деньги. Мы для него тем и интересны, что у нас есть шанс взять в долг у Полянского. Он человек жадный, он и копейки не пропустит мимо рук. Мне это теперь доподлинно известно. Мне теперь многое о нем известно. Он будет за самое копеечное дело цепляться даже до умоисступления, и это уже не столько от жадности, сколько потому, что у него вообще безумное стремление накинуться, захватить капиталы Полянского. Это какое-то помрачение ума... Поверь, нам будет нелегко добиться просветления. Ну как внушить ему, что он прежде должен хорошенько во всем разобраться? Он должен уяснить, что ту часть, которую просим мы, совершенно не следует смешивать с общей суммой капитала. Это трудная задача, Глеб, ведь страсть, и страсть низменная, овладела им и помутила его разум. Так бывает с людьми, которые привыкли ставить перед собой высокие задачи, философствовать, напряженно мыслить и устремляться к Богу. Судьба с любым из нас не прочь сыграть злую шутку.
   Поспелов рассеянно взглянул на деревья, дома и прохожих, с внезапным порывом вспомнил, что Москва для его друга город не случайный, а тот, который провидением назначено ему исследовать и запечатлеть в своей душе, и с чувством сказал:
   - Знаешь, Павлик, я задурил уже, я тут думал одного субъекта осадить, поучить уму-разуму. Он живет по соседству. Ходит, посвистывая, руки в карманах, и нагло ухмыляется, завидев Жеку. Я мог бы поставить ему на вид, мог бы сломать руку, мог бы пальцем, да, одним пальцем, не то что глаз ему проткнуть, а и всего его раздавить, как букашку, но пришел ты, и я свободен от житейской мути и суеты.
   - Наглецам тоже спускать нечего.
   - Брось, Павлик! Он и мне в глаза ухмыляется. Может, он всегда так. Может быть, у него болезнь такая, ухмыляться. Брось думать об этом, как бросил я! Нельзя, чтобы какие-то сомнительные субъекты заслоняли от нас весь мир. Это уже наваждение, когда подобное случается. А мир гораздо шире и интереснее, одна Москва чего стоит. Сколько в ней всего... Даже и на Сквалыгине не стоит сосредотачиваться, поостеречься надо, как бы он не заслонил, как бы мы на нем не помешались... Да не сошелся на нем свет клином! Вот вы с Сиропцевым, было дело, тащили меня к нему, а я остерегался, я не сосредотачивался на нем. Я думал: там посмотрим, что из всего этого выйдет. Я не сосредотачивался по-настоящему даже на Полянском, я и тогда думал: посмотрим, подождем, а понадобится, я свою волю ясно выражу! А вот сегодня ты пришел и опять мне стал внушать про Сквалыгина, опять всю эту ерунду... Я даже чуть не присел. Такая слабость меня охватила... Я разуверился, разочаровался, я понял, что никогда у нас не вытанцуется ничего с этими рукописями, и Сквалыгин свое условие не снимет, и Полянский денег не даст, и вообще никаких рукописей, может быть, не существует. Но ты пошел, ну, как бы выступил в некий поход, и столько было в тебе обаяния человека ищущего, неугомонного, что я без раздумий пошел за тобой. И я не жалею. Надо ехать. На дачу так на дачу. Хоть на край света! Только Жека пусть дома сидит. Нечего...
  
   ***
  
   Жеку впрямь не взяли, да так оно и сошлось, почти одно к одному, что брать ее было негоже: и Сквалыгин, уступив, не утвердился окончательно во мнении, как следует поступать с этой женщиной, и Поспелов на этот раз изготовился твердо и решительно отстаивать, и отстаивать до конца, как бы до последней капли крови, свои права мужа и главы семейства. Хранимый в данном случае Втюриным нейтралитет ровным счетом ничего не значил, и если бы дошло все же до некой моральной заминки или даже натуральной заварушки, реальное участие в ней принимали бы именно Сквалыгин и Поспелов. Но довольно интересен отклик самой Жеки; ее поведение в сложившейся ситуации могло даже вызвать вопросы. Муж, естественно, ей ничего не сказал, и стороной узнать, что Сквалыгин чуть было не потребовал ее выезда на дачу, она не имела никакой серьезной возможности, так что и отклика от нее ждать не приходилось, а между тем она как будто узнала, и это знание легло на ее душу столь внушительно, что она практически не могла не ходить под впечатлением. Не предполагая, что Жеке в самом деле стало что-либо известно, остается думать, что она некоторым образом почуяла зов судьбы, шанс на неожиданную и большую перемену участи, но, не видя в окружающих готовности помогать ей в освоении этого шанса, да и не очень-то веруя как в свою интуицию, так и в интерес провидения к ней, лишь затаила обиду и разочарование и тотчас с новой силой воспитала в себе выдержку, можно сказать, громадный стоицизм. Впрочем, штука в том, что все это как некое послание прочитал Поспелов, а было ли правильным и разумным его чтение - вопрос открытый, и, собственно говоря, нет веских причин утверждать, что внезапная перемена не столько самого поведения Жека, сколько его взгляда на ее поведение, не один лишь из тех всплесков мнительности и вообще больного воображения, какие часто сопутствуют семейной жизни. Так или иначе, Жека, провожавшая его в дачную поездку, накормившая в дорогу обильно и с притершейся нежностью поцеловавшая, показалась Поспелову особой затаившейся, а где-то в глубине и не шутя блюдущей некую тайну. И он отбыл с чувствами смутными, недоуменными, с предположительным страхом невосполнимых утрат и внутренним пугливым расположением вдруг выкрикнуть проклятия в адрес тех сил, которые его, как щепку на волнах, швыряют из неизвестности в неизвестность и лишают законного права на устойчивость и спокойствие души.
   Смысл дачного выезда вовсе не заключал в себе указание на переломный момент и наступление минуты, когда Сквалыгин наконец уяснит невозможность и дальше вести свою нелепую игру, скажет свое последнее слово и, говоря радикально, ликвидирует подлый гнет выдвинутого им условия. Именно на это как раз ничто и не указывало, напротив, было слишком очевидно, что Сквалыгин предпочтет вовсе не заниматься этим вопросом и будет лишь отмахиваться от него. Тут угадывалась столь полная очевидность, что и сам Втюрин, а за ним, естественно, и Поспелов по-настоящему не собирались заниматься мучавшим их вопросом и до смешного вяло о нем думали. Было и то ясно, что Сквалыгин пригласил их совсем не так, как приглашают друзей, и что даже тщеславное желание похвастать своей новой собственностью, поразить их воображение мощью своей недвижимости очень и очень мало разбирает его. Остается предположить, что собственник пригласил их случайно, под влиянием минуты, просто подхватил, как ветер, и повлек, как мусор. Но тем самым Сквалыгин раскрылся, впустил в свою личную жизнь гостей, которых ему приятнее, а то и нужнее было морочить изобилием разыгрываемых им ролей, чем показывать, каков он в обычной обстановке. Если Поспелову, державшемуся за Втюрина, это было до известной степени безразлично, то Втюрина подобный поворот событий заинтриговал и тем заметнее воодушевлял, чем больше он о нем думал. Неужели все-таки сохраняется еще шанс, и выйдет так, что дача, семья, собственность, весь мир Сквалыгина, угодья его и болота засасывающие обернутся малостью и ничтожеством в буре, поднятой им, Втюриным? А о шансе он много, куда как много передумал и понял за время, пока готовился к этой поездке; и уже не зависимостью, а какими-то важными предпосылками выглядели все сквалыгинские отражения в его судьбе. У Втюрина разыгралось воображение. Он склонялся к мнению, что Сквалыгин, приподнимая занавес, совершает ошибку и сам еще не сознает все те последствия, к которым она неизбежно приведет. Сквалыгин - не шут при Полянском, не мудрец у одра умиравшей и спасенной Насти, не роковой обольститель и мучитель Наташи, другой Сквалыгин, не философ даже, а добрый семьянин, заботливый строитель гнездышка, дачник - это уже нечто раскрытое нараспашку, подвластное изучению, едва ли не беззащитное. Поскольку все те сцены, которые Сквалыгин разыгрывал или даже продолжает разыгрывать возле Полянского и Насти, были в представлении Втюрина отодвинуты в прошлое, а его роль в судьбе Наташи еще только подлежала освещению, Втюрин и думал главным образом об этой сквалыгинской роли, и думал в далеко не благоприятном для Сквалыгина ключе. Но был тут, однако, не слишком приятный для совести Втюрина ряд мыслей, который он старался поменьше замечать. Что Сквалыгин подавляет и мучает Наташу и что подобное положение нетерпимо и ему следует положить предел, об этом Втюрин думал вполне величаво, нахмурившись и устремив пронзительный взгляд вперед, в будущее, в перспективу, а все же нет-нет да и мелькала змеящаяся, судорожная мыслишка: да Сквалыгину ли быть обольстителем? Здесь Сквалыгин просчитался, пожалуй, схватил орешек не по зубам, вскарабкался на подмостки, где его достоверность проще простого поставить под сомнение. Не потому ли рассуждает Наташа о своей любовной ситуации как о простой и поддающейся самому элементарному анализу, что и она догадывается о сквалыгинской промашке? Втюрин получал несомненную возможность снисходительно посмеяться над самоуверенностью Сквалыгина. Тем не менее обстоятельства таковы, что Наташа, несмотря ни на что, любит Сквалыгина даже в этом его виде, в его самозванстве, и если он, Втюрин, высмеивает Сквалыгина как своего соперника, то это отнюдь не устраняет факт самого соперничества и не отменяет той действительности, что оно складывается не в пользу Втюрина.
   Вытекающих из этого соображения вопросов и выводов Втюрин стыдился. Заминая их, он не мог не разглядеть в отдалении, где-то как бы и за сценой, за прелестными рисунками задника, свое преображение в роскошно взметнувшегося, с заученной ухмылкой и горящими глазами, змея и должен был испытать к себе крепчайшего настоя отвращение. Он словно принимал это отвращение внутрь, в виде горькой настойки, и весьма достоверно содрогался. Прямодушием было бы вдруг с диким хохотом указать на Сквалыгина пальцем и выкрикнуть: да присмотритесь же к этому человеку! ну куда этакому-то уроду выступать сердцеедом! Это было бы в высшей степени справедливое замечание, но само по себе это было бы и заведомо низко. Сквалыгин был по-своему красив. Он умел бывать блестящим, обворожительным, на редкость обаятельным. Он успевал выровняться и глянуть самим неотразимым Втюриным, когда на него устремлялся испытующий взгляд несравненного, божественного, неописуемо красивого создания, той или иной ангелоподобной особы, достойнейшей представительницы слабого пола. Еще не сложилось поприще, на котором Втюрину было бы легко и просто состязаться с этим ловким господином. Куда отраднее было думать о том, что на даче Сквалыгин будет ходить не под звездой Наташи, а оттого легче и проще станется с него, Втюрина, помышлять свою любовь к молодой женщине чистой и идеальной. Это раскрывалось как возможность, как шанс, перед которым даже самораскрытие Сквалыгина виделось пустяком, незначительным элементом картины целого и чуть ли не досадным недоразумением. Сквалыгин полагает, наверное, что отлично умеет разделять и властвовать в разных местах по-разному. Он мог думать, что великолепно смотрится в разнообразных и многообразных ролях, даже если у Наташи предстает в самом невыгодном свете и игра с ней, как игра с огнем, неумолимо ведет его к гибели. И везде он, конечно, обособлен, самобытен, оригинален. Но дачная обособленность, склоняя Сквалыгина не к полноте в отдельно взятой роли, как обычно, а к домашнему опрощению и даже к падению в пустоту - ибо представать Сквалыгину не единицей, а нулем суждено до тех пор, пока он в самом деле не осознает необходимости сказать свое последнее слово, - обещала поднять Втюрина, и, может быть, как представлялось самому Втюрину и предвкушалось им, даже на плечах сгорбившегося и понурившегося, опешившего хозяина, в заоблачный мир, в мир чистых сущностей и прекрасных идей. Он и стремился всей душой, со свойственным ему романтизмом, в этот мир, тепло размышляя, как будет его при этом ободрять и помогать успеху путешествия присутствие Зиночки. Он ждал встречи с ней с нетерпением истерзанного сомнениями и разочарованиями любовника. У него были основания думать, что чувства Зиночки к нему поостыли и словно бы впитали некий критический подход, обличительный взгляд, а вместе с тем он не забывал, что Сквалыгину известны похождения жены и он даже склонен называть их диким словечком "шуры-муры". Ведь не Наташа же так назвала!
   Если Зиночка впрямь поостыла и больше не ищет приключений на стороне, это обособляет ее в глазах Втюрина, некоторым образом ставит рядом с ее мужем, в совершенстве освоившим искусство обособления. Но у Сквалыгина мастеровитость, а у Зиночки вдохновение, и она в своем обособлении не может не смотреться куда как превосходно, достигая подлинности изображения, а не всего лишь искусной подделки. Если задуматься о Зиночке вообще, попытаться уяснить себе раз и навсегда, что она собой представляет, то менее всего будет проситься на язык высказывание, что это женщина, у которой бывают шуры-муры. Позволивший себе подобное высказывание человек лишь унижает себя им, изобличает свою низость и несостоятельность. Дело не в том, что этим человеком оказался Сквалыгин, при всех своих недостатках и дурных, даже опасных наклонностях господин вовсе не глупый и не пошлый. Более того, он, возможно, и угадал что-то благодаря своей великой интуиции, и эти его небрежно проговоренные "шуры-муры" на самом деле очень и очень удачны. Они роняют Сквалыгина в глазах любого, кто полагает, что не пристало так высказываться о собственной жене, но в отвлечении, в каком-то высшем смысле, а главное, в применении к Зиночке они куда как смешны и остроумны. Они возносят Зиночку на большую высоту, озаряют ее особенным светом, вводят в ее существование удивительный смысл, при котором не то что невероятны какие-либо шуры-муры в этом существовании, а самая мысль о них заставляет смеяться благородным, очищающим смехом. Муж, высказавшись, скромно отступил в тень или даже оказался за бортом, а жену его высказывание вынесло на широкий и светлый простор, где не мог не сочувствовать ей Втюрин.
   Не удивительно, что в тот солнечный, ясный день, когда путешественники сошлись у машины и Сквалыгин сел уже за руль, Втюрин доставил себе удовольствие, украдкой пожав Зиночке руку и проникновенно шепнув ей на ушко:
   - Как я ждал встречи с тобой!
   Этот шепот усладил Втюрина, он был как внезапное овладение женщиной, как теплота семяизвержения. Зиночка с признательностью взглянула на своего друга. Ничто не мешало ей верить в его искренность, да он и не думал лгать. Его сердце было свободно для той любви, которую могли пробудить в Зиночке свежесть и острота ее нового состояния и всякие неожиданности предстоящего ей пути. Разумеется, какая-то часть ее души уже освободилась от Втюрина и успела вздохнуть с облегчением, но Зиночка была достаточно щедра и горяча, чтобы без дальних рассуждений подарить тому же Втюрину оставшийся кусок. Втюрин даже вздрогнул, как от удара, как-то чересчур близко и опасно для его идеалистических настроений почуяв, что дар, если до него дойдет, окажется чрезмерно велик и впрямь предстанет именно в виде куска, этакого животрепещущего кома, некоторые смыслы которого могут подразумевать даже и злополучные шуры-муры. Нет, это только мне так показалось, подумал он, это я низок и вероломен, а она чиста, и ее щедрость безупречно покоится на простом, лишенном всякой задней мысли великодушии. Любовь к Наташе облагораживала его чувства к Зиночке, но присутствие Сквалыгина мешало их полному развитию. Втюрин осознал, что вот оно, противоречие, которое определит характер его отношений с философом в ближайшие часы.
   - Я слышал, Глеб, - выехав из Москвы, заговорил Сквалыгин, - у вас где-то в окрестностях белокаменной есть домик, как бы дачка... это так?
   - Так. И что с того? - безучастно отозвался Поспелов.
   Делая лицо сморщенным в игрушечную, величиной с комара, рожицу, Сквалыгин словно выдавливал из него огромный, блестящий и пронзительный взгляд, исполненный лукавства, игривой хитрости.
   - А то, что и у меня вот дачка, дачечка, дачурка, и моя не в пример лучше.
   - Я в этом не сомневаюсь. Но я и сравнивать не думал. Мне это в голову не приходит и, уверяю вас, не придет никогда.
   - Но как же вы соглашаетесь, не увидев?
   - Иначе быть не могло. Вы уже как будто уличаете меня в заведомом каком-то чувстве зависти, а я вам должен сказать, что начисто лишен этого чувства.
   - Ни за что не поверю, чтоб совсем не было червячка, - вскрикнул философ сдавленно, ущемлено; но снова тут же распрямился и продолжал в духе широкого и свободного развития мысли: - Положим, ваше поведение заслуживает высшей похвалы, и это плоды, качество которых не оставляет желать лучшего. Вы их поставляете даже в избытке, чему я свидетель. Но чего это вам стоит? Так ли ваша душа спокойна и безмятежна, как могла бы быть, скажем, у какого-нибудь сказочного садовода? Что-то не верится... Мы же не в сказке. Так что там у вас? Неужели один лишь пример для подражания?
   - Прекрати, Пимен Карпович, - велела Зиночка. - Прибереги свои опыты для других.
   Она была отчасти недовольна тем, что Втюрин оказался на переднем сиденье, а не рядом с ней, попавшей за спину мужа, и подозревала, что в распределении мест дело не обошлось без сквалыгинского влияния. Отдав распоряжение супругу, Зиночка медленно оглядела Втюрина и Поспелова отупело-надменным взглядом гиганта, берущего под защиту терпящих бедствие карликов.
   - Я все же отвечу... - начал Поспелов.
   Втюрин сказал веско:
   - Не надо, нет нужды.
   - Но вопрос интересный...
   - Твой ответ в настоящую минуту ничего не решит. Если хочешь, мы обсудим это после, а пока пусть будет так... ну, как если бы ничто нам не мешает думать, что мы находимся на верном пути.
   Дорога заняла не много времени. Сквалыгинская дача смотрелась чудесно, а ведь хозяин, если верить его словам, сам задал общий архитектурный план ее построения. И уже было ясно, что философ и тут как-то слишком лихо и показательно вывернулся, в пути одурачив Поспелова разговором, заставляющим подозревать в нем дешевого выскочку и хвастуна, а теперь подведя своих гостей к строению, всей своей статью как нельзя лучше доказывающему, что он не только не лишен вкуса и художественного чутья, но обладает ими в той мере, в которой нельзя не почувствовать замыслы самого Творца и волю провидения. Рисунок того, что Сквалыгин называл своим домиком, маленький, почти миниатюрный, как какой-то завиток древне-книжного орнамента, был скромен, но скромная простота линий складывалась в гармонию, тихую и вместе гордую. На фоне упадка и опошления архитектуры, царящего в дачном поселке, где Сквалыгин создал свой шедевр, эта прекрасная дачка смотрелась неучтенной, затерявшейся в неком хаосе и все же стойко выживающей единицей высокой культуры. Втюрин с бешенством, шевеля на губах беспокойные слова проклятий, огляделся в море подделок, среди несносного кипения нелепых башен и вычурных колонн, вскрикнул, и за спиной у него вскрикнул Поспелов, успевший тоже понять эту необходимость протеста против мертвечины, и оба они, словно вырвавшись из душных чар кладбища, с чувством пожали руку как нельзя кстати подвернувшемуся живому человеку, которым, конечно же, не случайно оказался Сквалыгин, с каким-то даже застенчивым видом стоявший в тени довольной и одобряющей улыбки Зиночки. Втюрин почувствовал определенную странность того, что он так любит этого господина. Но ему хотелось думать, а собственно, и приятно было думать, что если Сквалыгин в очередной раз околдовал их, то разве что у Поспелова тут возможна простота и неразборчивость привязанности к этому затейливому, недоброму кудеснику. А он, Втюрин, по-прежнему умеет отделять в своих чувствах зерна от плевел и не допустит преувеличений, могущих стоить им обоим утраты той благотворной устойчивости, которой они достигли в своем отношении к философу как к человеку, задумавшему распоряжаться причитающейся им суммой денег. Снова и снова замечательный рисунок дачи изобличал в его авторе субъекта тонкого, обладающего редким умением не только менять перед глазами картинки мира и потреблять пестрые зрелища разных земных уголков, но и докапываться до знания этого мира, до глубин и истин, до подлинного видения, которое одно дарует силу остановить мгновение и в нем запечатлеть свою теряющуюся в безбрежности, в хаосе жизнь. Однако Втюрин знал, что абсолютный смысл, как он представим в минуты, когда волосы дыбом становятся на голове и всюду страшно видна космическая ночь, никак не указывает на преобладание значительности и осмысленности в жизни тонких, достигших подлинности мастеров в сравнении с жизнью тех, кто всего лишь влачит животное существование, а потому и в шедевре, в прекрасном рисунке, в изумительной дачке возможен обман, как он возможен и в любви, и в чистых от всякой корысти мыслях о Боге, и в прочих заслуживающих внимания вещах. Уже Сквалыгин и Поспелов побежали знакомиться с хозяйством, а Втюрин все стоял и стоял у ворот, овеянный унылой мыслью о вселенском надувательстве: не обманет сквалыгинская философия, не обманет жизнь - обманет смерть. Поневоле бедолага предпочел остаться с Зиночкой.
   Вот уже голоса Сквалыгина и Поспелова, увлеченных осмотром, экскурсией их, стали удаляться, усердно замирать; звучали они Бог знает из какой глубины, из каких потаенных недр все глуше, словно выпадая из действительности, приобретая характер постороннего и не вполне объяснимого явления. Солнце расщедрилось донельзя. Ослепленные его сиянием, томно и лениво слипшиеся Втюрин и Зиночка очутились в каком-то каменном сарае, длинном и сером, который они еще раньше приметили у дальней изгороди. Внутри было пусто и сумрачно, дневной свет едва проникал в узкие окна. Там был земляной пол. Зиночка остановилась в недоумении, может быть, в нерешительности. Она сказала:
   - Убей меня, если я знаю, что здесь будет... Для чего это строение?
   - Трудно сказать. Для меня это всего лишь сельскохозяйственная загадка, - с какой-то изнеженностью показал себя Втюрин непрактичным человеком.
   Зиночка бросила еще один рассеянный взор, сейчас словно в пустое пространство; но везде были те или иные перспективы, и она, смешавшись, истерически выкрикнула:
   - Я знать хочу! Мне это тоже принадлежит! Мне не нужны здесь какие-то загадки!.. Ах, Боже мой, Пимен Карпович что-нибудь наверняка придумает, - закончила она вдруг на оптимистической ноте.
   - Да уже, пожалуй, придумал, иначе не велел бы строить, - подхватил Втюрин.
   Женщина усмехнулась:
   - Чудак, ты преувеличиваешь его организаторские способности.
   - Он часто строит и только потом раздумывает, для чего построил? - как будто удивился чему-то в окутавшем его тумане Втюрин.
   - Не то чтобы часто, но бывает, - ответила Зиночка с улыбкой.
   Втюрин размышлял вслух:
   - Здесь, возможно, будет размещен инвентарь, будет стоять техника...
   - А, техника... Вот в чем дело... - Зиночка задумалась. - Техника - и все тут, - сказала она неопределенно.
   И Втюрин был задумчив. Он осматривал потолок, стены, земляной пол, переводил взгляд на Зиночку и улыбчиво всматривался в ее черты, в полную и по-своему изящную фигурку, неподвижно застывшую в полумраке.
   - Да, - усмехнулся он, - просто-напросто техника. А если для полноты картины тебе не хватает каких-то угодий, и если в твои представления до сих пор не вписалась цветущая нива...
   - Отчего же, помилуй!.. Как раз наоборот... Все стало на свои места. Техника эта твоя...
   - Не моя, а его техника, - с почтительной улыбкой поправил Втюрин. - Он собственник.
   В лице Зиночки что-то взорвалось с возмущением и как будто оторопью, с силой яростной и красиво выбросившей целый фонтан разнообразных и противоречивых чувств.
   - Ну да, техника, и все такое... А если хлев?.. Давай грубо!.. - вдруг крикнула она. - Как животные, как скот, как свиньи!.. Разнесем здесь все в пух и прах!..
   Глубоко, всем своим существом понимая, что иначе нельзя, мужчина принялся вторить женщине, взвизгнул.
   - Даешь свалку!.. - прокричал он петушиным голосом.
   Сейчас человеческую сознательность и право на свободный выбор между светом и тьмой могла подтвердить лишь дикая, триумфально валяющаяся в грязи страсть. Заголившись, Зиночка торопливо опускалась на четвереньки. Мгновение-другое она огромно и одиноко белела на полу, пошевеливаясь, как молочный туман, расширяясь и свертываясь, словно без устали меняющее свои очертания облако. Втюрин был вне себя, упал на дно самозабвения и действовал как оглашенный, но он действительно удовлетворял Зиночку и обнадеживал ее, и каждое его движение было пропитано исполняющейся солидарностью с нею, все еще немножко одинокой и сиротливой в ее неуправляемой возне на крошечном пятачке мужнего владения. Он шептал ей, что она лучшая, несравненная, божественная. Он знал, что прочно выстроенные стены не разрушить, а на утоптанном строителями и завзятым собственником полу не разбить райский сад, и предлагал ей не тешить себя понапрасну иллюзиями, но за его словами, высказанными и утаенными, стояла догадка о возрождении, смутная и волнующая, преображающая правда о свободе вдали от земли и небес.
  
   ***
  
   У Втюрина были настоящие волнения, и касались они только Наташи, что, между тем, нимало не отчуждало его от Зиночки. Отдохнувший и посвежевший, порозовевший от удовольствия, он сидел за обеденным столом в просторной светлой комнате, впервые, может быть, используемой, но уже заметно украшенной заботливой женской рукой, и слушал, как Поспелов и Сквалыгин рассуждают о достоинствах дачи последнего. Зиночка тоже была довольна. За окном далеко простирался лес, и с высоты второго этажа было видно, как он, опустившись в обширную впадину, волнисто течет в своей теплой стихийности, образуя мягкий взлет на холмы и загадочно синея на горизонте. Благодаря чувству, общему сейчас для них, Втюрин и Зиночка переживали таинство родства душ, а это было именно чувство удовлетворения, и напрасно где-либо еще, кроме как в нем, они искали бы в настоящую минуту столь же существенное гармоническое единение. Им могло казаться, и кто знает, не казалось ли, что раньше это родство странным образом укрепляло какое-то побочное, но отнюдь не отдаленное существование неприметного, нимало не резко выраженного человека по имени Жека, т. е. едва ли не между ними поселяло эту вполне абстрактную, фантастическую даму, а теперь, в известном смысле выступив наружу, поддерживает мирный и в то же время бурный, восторженный разговор Поспелова и Сквалыгина. Тут уж могло и то показаться, что эти двое говорят о чем-то неслыханном, небывалом! И им хотелось, чтобы эта минута блаженства, тайны, аромата чего-то близкого и непостижимого, неисповедимого и очевидного длилась как можно дольше; они словно предчувствовали, что подобное больше не выпадет на их долю.
   Да, это жизнь, сознавал Втюрин. Можно, сочинительствуя, наводить на ее лик показательные гримасы, принимать ее за отраву или запретный плод, тайком пожираемый, можно отрицать в ней смысл и цель, а как она умеет мощно утверждаться! Он любовался Зиночкой, аппетитно евшей с большого, наполненного с верхом, с солидной горкой блюда, и сам брал куски пожирнее (полным полна коробочка!) с такого же блюда, а Зиночка бросала в его сторону исполненные благодарности, бархатные взгляды, Зиночка словно в парчу его любовно облекала. Позвольте, да разве же не в том цель, чтобы народ был сыт, здоров, весел, всем доволен? В происходящем нет ничего пошлого, лицемерного, размышлял он, мы вовсе не разыгрываем фарс, и только так, а не иначе я в состоянии преодолеть все то мелкое и скверное, что сегодня уже было у меня в отношении других, даже и в отношении Зиночки; я не могу больше сомневаться в ней и в чем-либо ее подозревать, и это как нельзя лучше расчищает место, готовит почву для того, чтобы я наконец ответственно разобрался в своих отношениях с другими и дал им трезвую оценку; тот же Сквалыгин - что, если не свобода и гармония, царящие теперь между мной и Зиночкой, поможет мне окончательно разобраться в его намерениях относительно меня, Поспелова, той же Зиночки и, наконец, Наташи?
   Вроде бы путаница, нагромождение поспешных выводов и несостоятельных идей, пустых мечтаний и легкомысленного попустительства, явное сюсюканье, нелепое и бездарное прекраснодушие над бездной, - хоть караул кричи! - а какой, однако, ясной и прозрачной виделась эта путаница Втюрину. Сама жизнь желала предстать таковой, как бы говоря: я не претендую на ваше уважение и вашу любовь, я знаю, во мне много непривлекательного, уродливого, отталкивающего, и меня не за что любить без памяти, но, смотрите, я умею быть ясной и прозрачной, а значит - нужной и полезной! Втюрину казалось, что он ухватил самую суть бытия. Мог ли он ошибаться? Есть ли основания думать, будто нынче, с самого начала, с утра, когда они с Зиночкой встретились, он только и делает, что заблуждается на счет этой достойной женщины, да и на свой собственный тоже? Как бы не так! Ошибки тут нет никакой. Будь заблуждением, вымыслом, каким-то чудовищным самообманом все, что он думал о Зиночке и о себе с утра и до настоящей минуты, была бы вымышленной чистота и непосредственность его любви к Наташе, - а разве есть на то хотя бы мизерный намек? разве это возможно? Любовь мучила и берегла его, он чувствовал ее глубоко и страстно и словно расползался на стуле оттого, что она была необычайно сильна. Если его представления и мечты страдают наивностью, отдают даже некоторым ребячеством, то он ведь прожил на этом свете достаточно много лет, чтобы снискать право быть наивным и видеть в подобном ребячестве подлинность и истинность, а если угодно, так и прообраз святости. И с чем же другим, как же еще устремляться ему к Наташе, хлопотать вокруг нее, поспешать к ней ради новых и новых разговоров и побуждать ее к исповеди перед ним, если не во всеоружии своего внезапного простодушия и непосредственности?
   Втюрин знал, что именно, питая его хорошее настроение, позволяло ему теперь смотреть на жизнь как на ясное и прозрачное вещество и не впадать в оптический обман, когда это вещество подавало к тому известные поводы. Раскрыв пошире глаза и глядя поверх голов обедающих, он видел, какой выброс ожидает его в Москве. Наташа не случайная в его судьбе женщина. Будут мощными чувства его в Москве, и в их взрыве, в их выбросе он и сам взмоет Бог весть как далеко вверх, взлетит и воспарит на грандиозной высоте, поощряя к тому же Наташу, возбуждая в ней все то роковое и судьбоносное, что она готовила и вынашивала в смутном ожидании не ею задуманной встречи с ним. Неожиданно он увидел, что ему делают знаки. Сквалыгин, карикатурно раскрывая улыбчивый рот и толсто шлепая губами, говорил:
   - Дорогой Павлик, это и вас касается, а вы абстрагировались, улетели от нас, грешных. Снизойдите же! Мы так хотим узнать ваше мнение.
   - О чем же? - спросил Втюрин раздосадовано.
   - Как добиться еще больше счастья, радости и красоты на этой земле?
   - Да на какой же земле? - воскликнул Втюрин с жаром. - Какую землю вы имеете в виду? Свою? Или ту, на которой вам на потеху топчется остальное человечество?
   - Землю я имею в виду свою, о ней и спрашиваю, - развязно ответил Сквалыгин. - Неужели вы могли подумать, что я способен выступить на общественном поприще и даже где-то на общечеловеческих просторах заниматься благоустройством? Нет, увольте, я человек трезвый, рассудительный, склонный к ведению единоличного хозяйства и давно усвоивший мысль, что все эти страсти по мировому переустройству ломаного гроша не стоят и ни к чему доброму не ведут. Но и вы не будьте эгоистом, не думайте только о своих бедах, прикрываясь бедами страждущего или якобы страждущего человеческого большинства. Что вам стоит взглянуть на мою землю, на мой дом так, словно и у вас есть добрый кусок земли и знатная дачка и ничто вам не мешает смотреть на мое имущество независтливыми глазами?
   Втюрин не успел, как собирался, дать хозяину резкую отповедь, ибо поднял вверх палец Поспелов и не без торжественности произнес:
   - Вот! Я давно уже имел намерение...
   - Но я спрашиваю мнение Павлика, а не ваше, - возразил Сквалыгин.
   - Я думаю, что выражу и мнение Павлика, если скажу, что вы напрасно то и дело поднимаете вопрос о зависти.
   - Это точка в точку мое мнение, - подтвердил Втюрин.
   Поспелов снова поднял палец:
   - Я, с вашего позволения, продолжу. - Его лицо покрыла ровная и тонкая бледность, оно, склоненное над тарелкой, с полуопущенными веками, сузилось, заострилось, и Поспелов стал похож на радикального интеллигента, вздумавшего затянуть свою лебединую песню; он, несколько времени еще продолжая держать над головой поднятый как бы для пророчеств палец, говорил тихо, но внушительно: - Ни я, ни Павлик не давали повода подозревать нас в предосудительном отношении к вашему имуществу. Мы беднее вас и не достигли разнообразных успехов, как достигли вы, но это ни в коей мере не побуждает нас завидовать вам, а тем более зариться на ваше богатство. Но кто вы? - внезапно изумился оратор. - Искусствовед? Металлург? Банщик? Вы специализируетесь на добыче горных пород? Или на любомудрии?
   - И все же, что все-таки думает Павлик о перспективах увеличения, роста красоты на моей землице? - пренебрег Сквалыгин ощетинившимся вопросами Поспеловым и устремил искрящийся смехом взгляд на Втюрина.
   - Павлик думает, что это не наше дело и нам нечего соваться к вам с советами, - твердо ответил Поспелов.
   - Я думаю, - сказал Втюрин, - что имею, однако, право на один совет.
   - О, я весь внимание! - просиял хозяин.
   - Будьте благоразумны. Ведь вы умнейший и совсем не злой человек, так что же заставляет вас без конца валять дурака? При твоей жене, - вдруг повысил голос, почти закричал Втюрин и засиял чувственностью, не успевавшей преобразовываться в испытанные формы волнения и потому представшей в виде внезапно вспыхнувшего и куда-то полетевшего в вихре огня обломка души, - при Зиночке говорю тебе, Пимоша: хватит! Будет дурачиться, парень! Опомнись, оставь нас в покое! Похерь свое бессмысленное условие и не препятствуй получению денег! Вспомни о совести. Скажи, где твоя совесть? Мы знаем все... Она у тебя есть, и нам это известно. Так в чем дело, Пимоша? Стань же совестливым, каким и полагается тебе быть!
   - Вы бредите? - холодно осведомился Сквалыгин.
   Он как будто сообразил, что Втюрин и Поспелов сейчас выступают против него не единым фронтом и уж далеко не под предлогом четвериковских рукописей, а, доведенные до крайности, ошалевшие, забарахтались каждый в своем ожесточении. Какая-то особая пристальность закаменела в его остановившихся глазах.
   - В самом деле, Павлик... - заметила Зиночка, - ты странно заговорил...
   - Но правильно!
   - Правильно, но странно. О каких это, к примеру сказать, деньгах ты упомянул?
   - Я не брежу, - усмехнулся Втюрин. - Я говорю вполсилы, мне сейчас нельзя растратить силу, она мне понадобится на другое. Поэтому я словно недоговариваю... а вам кажется, будто я заговариваюсь! Отсюда странности... Но это ваше восприятие такое странное, а со мной все в порядке, и я говорю совершенно правильные вещи. Не ждите только, что я расшибусь тут перед вами в лепешку! Я буду даже краток. Да я уже все сказал!
   Зиночка пробормотала:
   - Но деньги, деньги... Ты задолжал, Пимен Карпович? Так верни долг!
   - Он упорно держится за выдуманное им условие, - объяснил Поспелов сильно и крепко. - Он желает распоряжаться деньгами, которые мы просим в долг у Константина Генриховича.
   - Я об этом слышала, - сказала Зиночка. - Не знала, однако, что Пимен Карпович упорствует... Какие у вас игры! Ты отдохни, Павлик, у тебя усталый вид. Где бы ему соснуть часок, а, хозяин? У меня самой уже голова идет кругом. Какая у вас вышла история... Я не уверена теперь, что и впрямь что-то слышала о ней... Ну, Павлик, пошли, я провожу тебя, устрою где-нибудь.
   - Я не выйду отсюда, пока этот человек не пообещает снять свое условие! - крикнул Втюрин.
   Поспелов привстал; и его голос взыграл на высоте:
   - В самом деле!.. Вы препятствуете, Пимен Карпович!.. Этому пора положить предел!..
   - Успокойтесь, гости дорогие, - замахал руками, снова делаясь шутом, Сквалыгин, - да я готов... что условие?.. выдумка одна, суесловие! Я сниму, обязательно сниму, вот увидите, не за горами время... Близок час, когда вы не только услышите мое обещание, но и убедитесь в моей полной готовности к действию. Я уже предвкушаю эту минуту...
   Философ зашелся в своем неуемном пафосе, вскочил на ноги, бил себя в грудь кулаком, и жена умоляла его не утомлять гостей многословием, а Поспелов сидел понурившись, повесив голову, и вставший шум какими-то клочьями дыма или тумана клубился вокруг него. Ему казалось: он понимает и признает, что дело издания четвериковских рукописей проиграно; однако у него была та отговорка, что он никогда не принимал это дело близко к сердцу, а только шел за другими, как послушный и надежный исполнитель, - и потому он сейчас не столько мучился поражением, сколько переживал, как бы огорчение его друзей, и прежде всего Втюрина, не переросло в нечто большее, чем обычное разочарование и усталость. Он не видел, чтобы из-за такого субъекта, из-за такого, собственно говоря, отвратительного типа, как Сквалыгин, стоило убиваться и падать духом, разве что улавливал в своем друге соображение, что это необыкновенный, при всех его странностях, человек, и, удивляясь, порой поднимался до мысли, что, пожалуй, и стоит ломать копья, раз уж выпало на их долю столь насыщенное общение, например, просто на всякий случай, вообще в порядке неких превентивных мер, чтобы Сквалыгин не проделал с ними какую-нибудь неожиданную штуку. Теперь же, когда все было кончено, уже не следовало горячиться, и Поспелов думал лишь о том, как они будут ретироваться, т. е. как ему и Втюрину уйти, не теряя достоинства, даже с высоко поднятой головой. Он выпил, не отрываясь, практически залпом, бокал вина. Втюрин был предельно спокоен и собран. Он вышел на крыльцо, убедительно прося не сопровождать его, не увязываться за ним, не стеснять и не ограничивать его действия, его свободу передвижений; ему необходимо побыть одному, он покурит и вернется. С крыльца открывался чудесный вид, и в вольный простор Втюрин, закурив, выпустил длинную струю сизого дыма. И снова он думал о том, что позволяет ему теперь видеть в составе жизни исключительную ясность и прозрачность. Что он минуту назад пищал за столом, призывая Сквалыгина образумиться, призывая самодура к порядку, это полдела, да и не дело вовсе. Все для него сосредоточено в Наташе, для него все в ней сошлось, и это не надо затверживать, оно и без того уже крепко вошло в сознание, и Втюрин не жалел, что Сквалыгин успел прервать цепь его рассуждений, - не беда, поправимо; легко восстанавливается суть. Втюрин вздохнул свободно и радостно. Уготованное и неотвратимое уже сближение с Наташей предполагает не только решающий, какой-то отчаянный, умоисступленный, если можно так выразиться, шаг, но прежде всего завершающий момент, округляющий аккорд в его судьбе, конец если не самой жизни, то уж во всяком случае того, что он имел веские основания называть своей историей. Втюрин словно предвидел, а собственно и знал, что другого, большего, чем это последнее слово драмы, последняя нота трагикомической симфонии, уже никогда не будет в его существовании, и это знание, укрепляя его дух и примиряя с людьми, помогало ему видеть вещи и явления в их истинном свете.
  
   ***
  
   - Пимен Карпович велел поменьше крутиться возле тебя, - сказала Зиночка, входя в комнату, где Втюрин отдыхал перед ужином. - Вот как он понимает мою жизнь! Я, выходит, кручусь.
   - Считать ли мне себя изолированным, или он старается ради моего блага? - усмехнулся Втюрин.
   - Ради блага. Желает видеть тебя хорошенько отдохнувшим, набравшимся сил. Ты как, милый? Отлежался? Тогда вставай, скоро ужин.
   - Твой муж готов отменить свое условие?
   - Ты это оставь. Отстань от него! Всегда действуй через меня. Надо будет - он отменит. А еще лучше: поезжай-ка просто к Полянскому и возьми деньги, если старый хрыч их тебе даст. Со Сквалыгиным не связывайся.
   - Но Сквалыгин связал меня. И меня, и Поспелова, и беднягу Сиропцева.
   - Чепуха, бред, больное воображение! - Зиночка несколько раз взмахнула резко рукой, как бы разрубая суждение Втюрины и каждый отрубленный кусок отбрасывая подальше; и Втюрину казалось, что она рубит по живому. - Я вижу, ты упрямишься, стоишь на своем. Тогда я тебе так скажу: в ваши дела я лезть не буду, в них я вам не помощница, - отрезала Зиночка.
   Втюрин снова вышел на крыльцо покурить и осмотреться. Солнце садилось за темнеющий, неподвижной и зловещей массой стоящий лес. Втюрин подумал: что я здесь делаю? странность! скоро ночь, луна, Москва в лунном сиянии, Наташа, бегущая по границе тени и смутного света, а я как будто медлю и чего-то жду!
   - Любуешься, Павлик? - Сквалыгин, неслышно ступив на крыльцо, ухмылялся. Втюрин отскочил от него, как от змеи. Он чертыхался, проклинал философа: дьявол, подкрадываешься, чтоб тебе пусто было; философ посмеивался, и вот он уже говорил мечтательно: - Лес, вместилище тайн, хранилище заветов и преданий... Легенды... Тьма веков... Что изменилось в душах людей со дня творения? И что изменит моя смерть?
   - А что же? Действительно... Скажи, я с удовольствием послушаю. Ты ведь знаешь.
   - Насчет смерти? А почему не после?
   - То есть? Ты потом скажешь? Но когда? - дивился Втюрин.
   - Ну, по истечении некоторого срока... Не похоже, чтобы ты торопился, с какой же стати мне забегать вперед?
   - Мне следует поторопиться? Куда?
   Втюрин переступил с ноги на ногу, слабо, безвольно еще повинуясь закрадывающемуся в его душу нетерпению.
   - А ты не знаешь? - улыбнулся Сквалыгин, но так, словно улыбкой хотел лишь прикрыть ту некоторую неделикатность, с какой он сейчас всматривался в своего собеседника.
   - Догадываюсь.
   - Послушай, Павлик, - Сквалыгин печально нахмурился, собираясь сообщить важное, - мы вполне можем полюбовно решить больной вопрос. Да он только кажется тебе больным. И это мое нашумевшее условие - тьфу на него! Берите у старика деньги, ничего у меня не спрашивая. Хоть себе забери. Ты ведь их прикарманишь, Павлик? Молчу, не мое дело, все, рот на замке! Вот даст ли старик? Не знаю, хотя отчего ж не дать, наверняка даст, в память о твоем отце. А меня на этот счет перестаньте донимать, считайте, что я вышел из игры. Ну, естественно, с преотличной миной. Иначе не умею, слабость такая. Но другое, другое, Павлик, серафим мой ненаглядный, у нас другое на уме, согласись. Как ты думаешь ею распорядиться? Она мне говорила о твоей настойчивости, о твоих домогательствах... Мелким бесом подкатился!
   - Я не сомневался, что она скажет, но это ничего, да и сказала она просто от чистого сердца, а мелкого беса ты сам выдумал, - прошептал Втюрин.
   - Разумеется, ничего, и вам совершенно незачем таиться. У тебя намерения серьезные? Ты готов сделать ей предложение, жениться на ней, обеспечивать ее всем необходимым? Павлик, ты не подумай, что я ссохся тут, тревожась о ее будущем. Я даже о твоем не забочусь. Я не творю всякие благодеяния, не осыпаю милостями нуждающихся, я просто говорю: бери ее, ради Бога, я не против.
   - Но... Как же это понимать? - Как будто ночь прежде времени наступила и Втюрин, пораженный этим, под луной беспомощно помавал руками, покачивал головой.
   - Как понимать? В самом прямом смысле. Не смущайся, не сомневайся, не робей, а иди и бери, я же и пальцем не шевельну, чтобы тебе воспрепятствовать. Хочешь, Зиночкой поклянусь? Отдаю тебе девушку и ничего не требую взамен. Что, Павлик, обдумаешь мои слова?
   - Нет... - тяжело и беспросветно недоумевал Втюрин. - Я чувствую, тут что-то не то... даже не подвох, а мерзкое...
   - Обдумаешь, Павлик, обдумаешь, куда ты денешься. А пока покури. Жду тебя за ужином.
   Сквалыгин стал извиваться в воздухе, оторвавшись от земли, но он и исчез уже, и Втюрину, пожалуй, только померещилось фантастическое верчение, хотя он вроде как слышал шорох и какой-то легкий свист. Словно высовывалась вдруг из пустоты рука и похлопывала его по плечу, этим жестом суля: обдумаешь! Некуда тебе деваться, шептал невидимый Сквалыгин, предложение ведь выгодное, нельзя тебе его не обдумать. Втюрин погрузился в размышления. Он обдумывал сквалыгинские слова и видел за ними то размах бесшабашной щедрости, то дерзкий полет фантазии, то зловещую тень обмана и предательства. Сквалыгин представал в обличье купца, толстопузым каким-то. Торговал девушками, и среди них той, лучшей... И проливала она горючие слезы над своей ужасной невольничьей долей... Чувствовал Втюрин себя лишним на этом хамском празднике жизни... И вдруг он сообразил: Сквалыгин хочет, полагаясь на его неотразимость, добиться того, чтобы Наташа увлеклась им, Втюриным, а тем самым исключить вероятие ее союза с Полянским. Кровь ударила Втюрину в голову. Он очнулся и прозрел, и это было физическое ощущение, словно от удара; как если бы его заставили закрыть глаза, подбросили в воздух, а когда поставили обратно на землю и он снова увидел мир, это был уже другой мир, незнакомый и чужой. Все, что он делал с утра и о чем думал, было только грезой, затмением ума. Не наломал ли дров? Гордился собой; да, одолевала гордыня... Впрочем, миг краткий истощился вовсе, пока протирал глаза. Что-то не задалось прозрение. Оно было не переходом к положительной ясности, а как действие, заставившее вздрогнуть, встрепенуться, однако ценности у этого действия не оказалось никакой, оно заставило вздрогнуть и открыть глаза, а открывшиеся, они увидели, что и под ногами пустота, и под рукой ничего, и впереди пусто. Не станет человек выдумывать комбинации вроде той, что выдумал Сквалыгин, - слишком изощренно, натужно, глупо. И снова налетел дым, туман, дым ли, туман ли, пополз над землей, рисуя всякие ужимки. Втюрин из затмения перескочил в затмение и сам не знал, когда ему было лучше, сейчас ли, прежде, да и хорошо ли вообще то, что с ним происходит. А посыпались лихорадочно выгибающиеся вопросы. Разве кто-нибудь придумает подобное? С опорой-то на внешние данные ближнего, разглядев их, оценив, проявив, стало быть, максимум внимания? Возможно ли? Не самомнение ли это? Но зачем пригласил, привез сюда, как не для того, чтобы намекнуть, внушить, подтолкнуть поближе к пропасти?
   Его взгляд уперся в серую, как раннее, предрассветное пробуждение, стену сарая. Вот еще тоже... Отдал жену в этом сарае, пожертвовал ее честью, только чтоб вернее осуществился его замысел? Вероятно ли? Или ничего невозможного нет? Втюрин, скатившись с крыльца, озадаченно уставился на него, на ступеньки, на вход в дом, он прислушивался, размышляя, как бы незаметнее пройти коридором, бесшумно войти в комнату к ужинающим людям, а затем и обрушить град упреков. Кричать, топать ногами... Но разве этого от него ждут? И этого ли ждет Наташа? А все в ней, все дело жизни, вся душа, самое сердце. Втюрин не входил; людей, ужинающих в доме, он видеть не хотел, и они его не хотят видеть, за ужин сели, его не дожидаясь, списали со счетов, вычеркнули из памяти неотразимого. Втюрин не уходил, смешно морщился от обиды, строптиво топтался перед крыльцом; и идти было некуда. Ба! - вдруг воскликнул Втюрин почти вслух. - Да я же не могу с какой-то мертвой точки сдвинуться!
   Конец. Разрыв. В самом деле точка. Но незавершенность. Сквалыгин как будто толкал в спину, погонял с гиканьем и смехом. Надо рассказать Наташе, и, главное, коротко и ясно, телеграфным стилем. Послать ей телеграмму. Весточку ей дать! Втюрин, выбежав за ворота, вдруг решительным и быстрым шагом устремился прочь из поселка, вышел, памятуя о станции, на узкую ленту асфальта, летевшую в лес. Он видел станцию днем, когда Сквалыгин вез его в компании людей. А сейчас был вечер, солнце скрылось, обступал лес, раскрывая внезапно тихое оцепенение полян в своей глубине, и в сумерках Втюрин не видел ни станции, ни людей. Закралась мысль, что сбился с пути; собственно, не сбился, а пошел в противоположную сторону, не в ту, куда следовало. Поворачивать назад не хотелось, за спиной остался поселок, где его, может быть, уже искали, дача, где люди ужинали, удивляясь, почему он не пришел разделить с ними трапезу. Втюрин шел и шел. В темноте отчаянно залаяла собака. А ярость... Вспомнился детский стишок, пока одна лишь строчка: пусть во гневе я страшен... Ярость набирала обороты. На огоньки свернув и выйдя к деревне, Втюрин постучал в освещенное окно, и ему объяснили, что до станции идти и идти, и опять же, через поселок, который он покинул, а если в противоположную сторону, путь вовсе выйдет не ближний, и хорошо будет, если к утру дойдет. И Втюрин пришел утром на станцию. Пусть во гневе я страшен... Только занимался рассвет, пробирал холод, Втюрин бегал по платформе, пытаясь согреться, ждал электричку и проклинал ее, ибо ему казалось, что она запаздывает. Ничего ты не бойся! - вдруг выкрикнул дико Втюрин в заставлявшую его вертеться и словно паясничать мглу. Уже он бредил Наташей; а цель повидать ее была у него совершенно определенная, и смысл предстоящего разговора был выверен, испытан не чем иным, как тяжело и непросто, в страшном гневе прожитой ночью. В пустой сначала, заполнявшейся по мере приближения к городу электричке он прибыл в Москву, где еще не пускали в метро. Вдруг, однако, впустили, и вскоре Втюрин споро прошагал мимо Ивановского монастыря. Решимости ему было не занимать. Перед домом Наташи помялся, задаваясь вопросом, удобно ли. Он не спрашивал, нужно ли, он всего лишь хотел быть деликатным, не потревожить сон молодой женщины, ее покой, не желал он грубо вторгаться и чего-либо требовать; даже просто привлекать в этот ранний час ее внимание к своей персоне - удобно ли? Наташа открыла дверь заспанная, в едва накинутом на плечи халатике. Втюрин ничего не требовал.
   - Почему вы молчите? Пришел и молчит... Вы с ума сошли? - сказала Наташа.
   - Мне надо срочно с вами поговорить.
   Теперь он понял, что с минуты, когда задумал рассказать Наташе о замыслах Сквалыгина, действовал, как автомат. Но дальше так продолжаться не должно, и следует преодолеть все, что сковывает и стесняет его, загоняя в узость, выворачиваться из которой на глазах у молодой прекрасной поднятой им с постели женщины было бы попросту неприлично. Он усмехнулся, видя, как раскрываются перед ним неограниченные возможности свободы.
   - Я вас не пущу к себе, - решила Наташа.
   - Я этого и не требую. Но поговорить надо, это касается Сквалыгина...
   Наташа оделась и вышла к нему. Они пошли по улице вниз, по направлению к бульвару. Втюрин говорил:
   - Тема важная. Вы сейчас поймете. Я еще вчера раскусил Сквалыгина и потом всю ночь шел, чтобы рассказать вам. Нехорошо... Согласен, стыдно, я словно сплетни прибежал передавать, распускать слухи. Но вопрос принципиальный, потому что, Наташа, даже как-то непостижимо, что человек способен выдумывать подобное и так интриговать. Впрочем, ради денег, а это в человеке понятно. Я не говорю, что уверен, что до конца поверил и убедился, но у меня сильное подозрение, что он специально свел нас, все устроил, чтобы я вас... ну, пленил, что ли, пленил, Наташа, и чтоб вы забыли и думать о Полянском. И чтоб Полянский, видя такой переплет, перестал вас домогаться. А что вы потеряете голову и самого его, Пимошу, тоже бросите, это ему нипочем...
   - Послушайте, но я сразу осунулась! - вдруг пискнула Наташа.
   - Неужто?
   - Уверяю вас...
   Наташа что-то другое думала сказать, желая выразить поднявшуюся в ее душе ужасную бурю, а сказала первые подвернувшиеся ей слова. Втюрин стал присматриваться, но никаких заметных перемен в мистическом существовании своей спутницы, в ее словно участившемся чрезмерно или уже постоянном возникновении из тумана, из каких-то болот, в ее беспредметных чародействах не нашел.
   - Возможно, - принялся он рассуждать, - мой рассказ действительно произвел на вас особое впечатление, но не это ли путь, на котором нам легче будет перейти уже к рассказу вашему, уже непосредственно...
   - Он вам все это так прямо и выложил? - перебила Наташа, бледнея.
   - Говорю вам, он только намекнул, дал понять, а обо всем остальном я сам догадался. Предположил... Но я почти уверен! Конечно, я шел всю ночь, я фантазировал и бредил в дороге, я устал, я не выспался, и все это в известной степени снижает ценность моего сообщения. Но не на столько, чтобы вы могли убедить меня, что я сам не верю во все это. Нет уж, это момент истины, и мы вынуждены смотреть правде в глаза, а уворачиваться и лавировать у нас нет больше права. Поймите, Наташа, ведь как бы мы ни сблизились, если это вообще возможно, в любом случае сближение должно произойти без умысла, не по указке, а он хочет такое дело опошлить, использовать с какой-то корыстью! Вот что подло и гадко в самой последней степени!
   - Я ему позвоню.
   - Вы были розовая, должно быть, со сна. Сейчас опять побелели. Разволновались? Бросьте вы его! - бессмысленно рассудил и потребовал Втюрин, но смотрел он на женщину с глубоко потревоженной мыслью, задумчиво, гадая, чем обернется для него ее решение.
   Наташа рылась в сумочке. Сумочку прихватила, подумал Втюрин, не выбежала ко мне впопыхах, хотя я сказал, что дело срочное; не выбежала в ночной рубашке, в сорочке какой-нибудь, в трусиках. Ему хотелось развить некую теорию Наташиной белизны, того, как смотрелось ее белое лицо под копной черных волос.
   - Сейчас вы побелели не так, как это вам обычно свойственно, не как вы вообще всегда белы, не в этом вашем всегдашнем загадочном и немного пугающем роде, а как бы только в силу сложившихся обстоятельств. Вы словно показываете, что и вам ничто человеческое не чуждо. Что вы способны испугаться, в состоянии страдать. Ваше лицо...
   - Отойдите, не мешайте мне, - сказала Наташа.
   - Да куда вы будете звонить? - как будто рассмеялся Втюрин. - Он где-нибудь в лесу, на даче, или в пути, в Москву мчится...
   Наташа нехорошо усмехнулась:
   - А вы не знаете ничего, отсталый вы человек, про телефоны такие особые... в кармане помещаются!..
   - Знаю, Наташа, знаю. Но вы напрасно затеяли...
   Наташа, не слушая его, с холодком отчужденности на лице, отошла в сторону. Ее губы зашевелились, она говорила, внезапно вспыхнув, долго и бурно, Втюрин же, думая, что решается его участь, напрягал слух, однако так и не расслышал ни слова. Он постепенно примирился с необходимостью терпеливо ждать.
   - Ну что, поставили вопрос? - спросил Втюрин вкрадчиво, когда женщина приблизилась.
   - Я поставила его перед выбором. Или он немедленно приезжает, или между нами все кончено.
   - Да так оно и есть, все между вами кончено. Он признал, что свел нас специально?
   - Они вас там всю ночь искали, не спали до утра, - сказала Наташа резко. - Сейчас выезжают и скоро будут в Москве. Вот и вся информация, которую я считаю своим долгом сообщить вам.
   - А что же вы? Как с вами будет обстоять?
   - Вам-то какое дело? Нет, странно... Как же вы не догадались, что вам лучше не спрашивать, а если кому и задавать вопросы, то мне как раз, не вам, а мне одной теперь их ставить. Вот я спрошу вас... Вот я скажу вам, например, - зачастила Наташа возбужденно, - что не люблю вас, и чтобы тут же сделать будущий вопрос еще более жестким, злым, добавлю, что и никогда не полюблю, и вот теперь спрошу, что же вы будете делать, как же с вами будет обстоять дело... - Она быстро и звонко посмеялась. - Ответа не жду, ваш ответ ничего не значит. Но вы не спешите мучиться из-за моих глупостей. Мало ли что я скажу, что спрошу... Как вас не любить? Вы очаровашка, вы милашка, сущий ангелочек. И крылышки под одеждой прячете, да? А с Зиночкой вы, конечно, другой, не такой кроткий, как со мной, не такой херувимистый, перед ней вы... крутитесь, а?.. но вы ей себя, разумеется, подаете настоящим мужчиной, даже если крутитесь при этом. Так, мне на Яузу. Что, милый, разошлись наши пути-дорожки? - Быстрым, лихорадочным движением она потерла руки, невесть о чем торжествуя. - Как вам мое предложение? Например, мне налево, вам направо... Или наоборот. Нравится? На Яузу, на Яузу мне! Время убить... Подождать придется... Я ему назначила встречу на Яузе, пока доплетусь туда - убью время. Ну, придумали что-нибудь в ответ?
   - А если он не явится?
   - Играйте, играйте со мной, Павлик. Придумывайте... Я про эти самые налево, направо, туда, сюда, никуда... Что вы как увалень? Куда прикажу, туда и броситесь? Да так и будет, но я же не приказывала вам только безропотно мне повиноваться! - Нездоровый румянец расползся по щекам женщины и тут же исчез, как не бывало. Почувствовав, что она сейчас в состоянии на мгновение устыдиться того, что делает с Павликом, она поднесла руку к глазам, прикрыла их, чтобы не видеть этого обиженного ее взбрыками человека, но тотчас раскаялась в своей слабости и из-под ладони взглянула лукаво. - А он явится, - сказала уверенно. - Проводите меня, и я вам кое-что объясню.
   Теперь направились в другую сторону, и Втюрину стало почему-то жаль, что они не дошли до бульвара. Поднимались на горки и спускались, кружили в переулках, и Втюрин, которому так же необъяснимо не хотелось на Яузу, как хотелось на бульвар, уверял Наташу:
   - Не придет он.
   - Вам этого хочется? Значит, вы глупы. Вы идете против течения, и ваше упрямство не внушает уважения. Придет, я ему назначила. Сказала, чтобы он непременно пришел, потому что нам надо обсудить это новое наше положение, эту новость, которую вы принесли... а если он не придет, тогда пусть пеняет на себя. Тогда между нами все кончено.
   - И что он вам ответил?
   Наташа вздохнула.
   - Сказал, что не придет.
   - И это все? Это и есть ваше горе? - поверхностным, ветреным человеком глянул Втюрин.
   - Сказал, чтоб я всякие новости теперь с вами обсуждала, и что мне самой надо все обдумать и принять решение. Наговорил массу всякой ерунды. Неужели он совсем не боится больше, что я уйду к Полянскому, приму его предложение? Что-то случилось? Ему кажется, что он в безопасности?
   Втюрин прикинул, что могло случиться, обеспечивая Сквалыгину безопасность и уверенность в завтрашнем дне. Не приходило на ум ничего веского. Ему не нравилось, что Наташа как будто совсем не примечает его неотразимости, не принимает ее в расчет, не учитывает обдуманной и прицельной точности сквалыгинского замысла.
   - И долго вы его собираетесь ждать? - спросил он раздражено.
   - Так, уже пришли. - Наташа, рывками поворачивая голову, огляделась. - Люблю я это место, люблю. Вроде бы все вразнобой, вразброс, так и сяк наставлено, настроено, и вот еще тоже, вот - пелена какой-то серости, налет какой-то, а все же поразительная картина. Эти дома, все такие разные, эти мосты, и река, похоже, норовит петлять... Ждать буду. А вы до сих пор еще не отстали от меня? Удивительно! Что же вы будете делать? Почему вы меня не бросаете? На что я вам? - Не дождавшись ответа, она покачала головой и как бы в дополнение к каким-то вынужденным соображениям о втюринском безграничном терпении тихо примолвила: - Ну, ждите...
   Мрачно стояли на горе церкви, поодаль Втюрин как будто различал монастырские башни. Наташа гордо всматривалась во что-то на высоте, или даже вовсе в заоблачные выси, затем опускала голову и пристально смотрела на реку, и, взвинченная до предела, навеки потерявшая покой, как по родному и привычному маленькому жилищу бродила она по набережной без устали, вышагивала, при поворотах - не плавных, резких, как срыв, - с непонятной величавостью, вразрез настроению, закладывая руки за спину и выпячивая грудь.
  
   Глава одиннадцатая
  
   Сжимала руки на груди, расцепляла их и безвольно свешивала по бокам, пожимала плечами, бросала дикие взгляды. Втюрин ждал; у него слипались глаза, и он прислонялся к дереву, чтобы не упасть. Его поддерживала мысль, всякий раз словно новая и неожиданная, что Наташа воспалена донельзя, он вздрагивал и встревожено озирался, подумав среди темного головокружения, что она уже, может быть, вспыхнула, сгорела быстро и от нее остался один пепел. Солнечные лучи брызнули с сумасшедшим ликованием. Наташа подошла, и Втюрин, кивая как заводной, на что-то стороннее, никак не связанное с ее муками и надеждами, словно бы только для себя им обдуманное или выясненное, указывал ей этими энергичными кивками.
   - Андрей Рублев там творил, вон где, посмотрите, Аввакум там же мучился... а вы тут как дурочка со своим Пимошей!.. - выговорил он бедной женщине.
   Наташа не пожелала вникать в его рассуждение. Она тронулась в путь, но не домой, а куда-то по набережной, и ей было, похоже, безразлично, следует ли за ней Втюрин, сердит ли он все еще, или его уже тронула и окрылила бездумная радость сопричастности ужасному сдвигу в ее судьбе.
   - Да что же это? - проворчал Втюрин. - Черт возьми, Наташа, ты начинаешь меня бесить. Я всю ночь болтался в лесу, мерз на станции, и я переживал, а теперь и тут нет покоя. Куда нас несет? Ты можешь толком объяснить, что тебе сказал Пимоша? Интересно знать, он что, велел непременно дождаться его? А мне кажется, он велел как раз обратное. Нет, давай разберемся. Ты же обещала все мне рассказать! Положим, мне кое-что приснилось... я там возле дерева чуть было не уснул... мне, допустим, приснилось, что он пришел, смеясь, скрестил руки на груди, а если коротко сказать, принял надменный вид, смеялся долго оттого, что ты его ждала, и небрежно бросил, что любит набережную Яузы, а тебе велел убираться подальше от греха. Так было? Было, нет ли, а так оно и есть... А беда сближает. И зачем же после этого блуждать? Что мы, неприкаянные, здесь делаем?
   Наташа теперь лучше почувствовала своего спутника, поскольку действительно произошло сближение и она увидела необходимость держаться за этого человека. Оттого и беда ее стала меньше и умнее, как если бы часть этой беды, может быть, самую нелепую, глупую, она сумела передать Втюрину или даже возложить на его плечи, а он, показывая пример достойного поведения, стойкости и доблести, искусного выживания, ловко от нее избавился, стряхнув с себя как что-то нечистое. Она понимала, что не благодарности ждет от нее Втюрин за его участие, а какой-то большей уверенности в себе, выдержки, тоже некой примерности, располагающей уже не копаться, не копошиться вместе с ней в разных бестолковых нагромождениях, в безнадежной неразберихе, а улавливать в ее выровнявшейся, снова ладной и гармоничной стати намек на простую и естественную податливость. Пришли в парк.
   - Ты думаешь, у меня с ним все кончено, - сказала Наташа, садясь на скамейку. - Думаешь, что я все бледнею и бледнею, бескровные губы сжимаю... вот так! вот так! - показала она, как могла бы сжать губы. - Но на то и дана нам простота отношений, простота ситуации, чтобы не могло все вдруг закончиться, просто потому, что ты прибежал с ужасными новостями. Перемелется, Павлик, перемелется.
   - Да вы с ним словно одинаковые! - воскликнул Втюрин с досадой, а, может быть, с душевной болью. - Он мне вчера кричал: вы бредите? - когда я что-то там говорил. А когда я утром сегодня пришел к тебе, ты меня сразу спросила, не свихнулся ли я. Ты почти повторила его слова. У вас одно на уме. Да ты потому и не расстаешься с ним, что с ним тебе проще устраивать свои дела!
   - Я буду с ним, - говорила Наташа, как бы не слыша восклицаний Втюрина или решив не обижаться, что бы он ни сказал. - Пимоша, его жена, Константин Генрихович... Как было, так и будет. А ведь было когда-то не так просто. Ну хорошо, дружище, давай объясняться, давай друг другу истории рассказывать, давай я тебе кое-что порасскажу, как и обещала... Начну издалека. Выпал такой момент, такая минута в моей жизни, когда что-то даже небывалое происходило со мной. Но тогда и вокруг было странно, всюду грязь, мусор, какие-то суетные людишки торговали где попало и как попало, остальные шли по тротуарам хмурыми толпами, а мне стали вдруг попадаться мужчины, которых и понять было нельзя толком. Как будто и понятно, чем они занимаются и о чем говорят, а все же кроме беспокойства и тревоги никакого понимания после них не оставалось. Так можно выразиться? Я не дала маху? Впрочем, мне можно... Мне все можно. И они, эти мужчины, появлялись неожиданно, и затем исчезали, словно сквозь землю проваливались. Я и хотела бы отвязаться от них, но не могла, втянуло меня. Я словно пошла по рукам. И кого бранить за это, кому пенять? Но этот вопрос, он уже как пробуждение. А ведь и то путешествие по рукам тоже будило, конечно, бодрило даже. Ты идешь себе куда-то, движешься, дышишь, у тебя жизнедеятельность, а вдруг что-то со стороны начинает тебя толкать и словно даже трепать, и уже оказывается, что ты не один и мир - это не один лишь твой внутренний небосвод, а есть и внешнее, не то чтобы в самом деле мир, поскольку мир - это все же что-то невообразимое, чего и представить себе нельзя, слишком противоречивое и разнообразное, чтобы складываться в цельную картину... Так вот, не мир, а, скажем, страна, да, есть кроме твоего внутреннего небосвода страна, с которой ты как-то связан, с которой ты почему-то связан нерасторжимыми узами, земля, без которой тебе негде будет применить свою единственность.
   Но сначала было ничего, хотя общая неразбериха в стране как-то смущала и настораживала. Смущала, да не шибко, это что-то как будто было не мое, чужое, далекое, отвлеченное, я и не оглядывалась. Подумаешь, кто-то там создает абстракции, мне-то что до того! И вдруг я увидела человека с окровавленным куском мяса на тележке. Ну да, долговязый такой парень, вполне даже простодушного вида, вывез на тележке, и не куда-нибудь, а на оживленный московский перекресток, разделанную коровью тушу, остановился и, почесывая затылок, ждал покупателей. Очень и очень он меня озадачил. Не бифштекс в ресторане подал, не завернутый аккуратно в бумажку кусочек ветчины из-за прилавка протянул, а вылез откровенно со всем показом грубости и жестокости жизни. Словно обнажил язвы... И никто не протестовал, не кричал возмущенно, не изумлялся. Вот до чего ослабела общественность, гражданственность! Мне вдруг пришло в голову, что и меня могут вот так освежевать и выставить на продажу. А меня ведь защищать было некому, я не могла, как другие девчонки, забираться кому-нибудь под крылышко, цивилизованно за спиной у кого-нибудь хихикать, что, мол, вокруг все творят глупости, а я-то умна, я-то в безопасности, я вправе обо всех и обо всем судить свысока, сыто, нагло. Я была предоставлена самой себе. Ну, потряс меня тот кровавый ком до того, что я даже задумалась, как бы мне чем-то заняться всерьез, по примеру страны и вместе с тем для того, чтобы было чем ответить стране, если она внезапно возьмется за меня, встряхнет и будет теребить сколько ей угодно. Людьми было лучше не заниматься, настолько они переменились, я-то их с детства помнила другими, а тут они словно стали дичиться. Сама я тогда училась, грызла гранит науки и часто сидела на бульваре с учебником в руках. Денег было очень мало, практически ничего, и вот надо же, как только я задумалась о себе, о своем будущем, вообще о своей участи в условиях, выдвигаемых эпохой, тотчас явился хитро поглядывающий человек и предложил мне убивать тараканов, не собственноручно, а торговать таблетками, будто бы их убивающими. Ну, не знаю... Зазорно, некультурно; впрочем, толстяк, обвешанный мешками с этими таблетками, сказал: напрасно становишься в позу, студентка, вот положишь зубы на полку, не до культуры станет! И пустился он так меня распекать и такие перлы высказывать на мой счет, что я струсила и согласилась. Ему только того и надо было, он задумал толкнуть меня в самую грязную работу, а львиную долю от продаж брать себе. Он показал мне, где выгодна и безопасна торговля, в каких местах, и я стала ездить с мешком к вокзалам, кричала там: даешь тараканий мор! и в центре города, в сердце родины перебегала с угла на угол с тем же лозунгом. Действительно, покупали, а милиция меня почти не трогала, только приостановится, бывало, наряд, из машины выставят смеющиеся рожи и грозят пальцем: ну, студентка, ты и даешь, обнаглела совсем, вот мы до тебя доберемся! Других торговцев они брали под белы ручки, уводили куда-то, а меня, за мою красоту и юность, щадили. Однажды из роскошной машины вышел высокий черноволосый человек какого-то странного, как бы неизвестного типа, весьма, надо сказать, располагающий к себе, подошел, посмотрел, как я торгую, и сказал:
   - Глупое занятие, не для тебя. Хочешь деньги зарабатывать, так не хлопай ушами и вообще открой пошире глаза. Увидишь много интересного и возбуждающего. И поразвлечься тебе не мешает. Швырни мешок свой на землю и садись в машину, студентка.
   Уж не знаю, что там было, не знаю, как он на меня повлиял, но, ясное дело, околдовал, да так, что я стала сама не своя, бросила мешок, возле которого сразу тараканами забегали любители дармовщинки, и послушно подалась за своим драгоценным красавцем и повелителем в машину. Он, если начистоту, в считанные мгновения покорил меня, но не скажу, что по-людски или по-книжному, скажу, что как-то по-своему и словно какими-то махинациями, манипуляциями, которые проделал незаметно, пока я все еще решала, как мне быть и как целесообразнее устроиться среди странностей новой жизни. Он меня возил несколько часов кряду, показывал Москву, а попутно открывал всякие истины. Москву я знала, почитай, как свои пять пальцев, выросла в ней, но он мне показывал как будто совершенно незнакомый город, и я только ахала. Называть его он велел Суофом.
   - Но нет имени Суоф, это вы травите, держа меня за дурочку, - осмелилась я возразить. Глаза-то я открыла уже широко, но ушами все еще хлопала, а тут решила немножко взбрыкнуть, чтобы он не взял надо мной чрезмерную власть.
   Он, этот Суоф, принялся меня остепенять:
   - С чего ты это вздумала мне перечить? Тебе ли судить! Много на себя берешь, студентка, нет у тебя достаточного знания, чтобы отрицать мое право называться Суофом. Я это имя сам себе придумал и принял его как должное.
   Так он ответил, сурово и величественно; и пристально посмотрел мне в глаза. Хорошо, пусть будет Суоф. Вид у него был, правду сказать, не то иноземный, не то вообще внеземной, и это меня удручало, хотя от него, конечно, не отпугивало, поскольку он меня околдовал. Я чувствовала, что способна полюбить его или уже полюбила. Дела-а... А как из машины выбраться, пока он не воспользовался моей доверчивостью? Я обдумывала всякие планы бегства, а сама ведь вспотела от своей подвластности, от своего полного подчинения его воле, сидела рядышком с ним в машине, сжав коленки, а в каждой жилочке, в каждой косточке и капле крови - мление, в душе же - жжение, не то чтобы горький осадок, потому как ничего ужасного еще не случилось, а как бы какая-то изжога, предупреждающая, что лакомство, которым меня собираются угостить, отравлено и лучше мне его даже вовсе не пробовать. И все же хотелось попробовать, рискнуть, и я порой, не умея совладать с этим искушением, поворачивала голову и смотрела на Суофа, словно спрашивая: когда же?.. А он усмехался, и его рот раскрывался омутом, бездной; язык в той бездне медленно извивался хвостом какого-то исполинского чудовища. Ближе к вечеру этот Суоф привез меня на неведомую окраину, в скверик с прудом и утками, вдруг взмывающими над водной гладью. Там я потеряла девственность, в колючих зарослях, благо еще, что была летняя пора и вечер выдался теплый. Суоф предварительно сказал:
   - Ты мне приглянулась, давай я тебя возьму.
   Я чуть было не ответила: давай. Но смутное чувство самосохранения, а то и гордости или даже какой-то нравственной чистоты, подсказало мне, что в его словах вовсе нет вопроса и никакого ответа он не ждет, так что как-то разумнее, приличнее, достойнее будет, если я просто промолчу. Я и промолчала. Но эта немота отнюдь не оберегала меня от того, что он задумал со мной сделать. А его слова... Простота его слов после всего, что он наговорил мне прежде, каким-то, можно сказать, особенным образом пленила меня, и я ему аккуратно отдалась. Пленение это было само по себе аккуратное, словно он, этот волшебник, завернул меня в тончайшие пеленки, а уж когда стал разворачивать и вытаскивать для своих нужд, брыкаться было бы некстати, даже и непристойно. А наговорил он мне до тех зарослей и немножко еще после - мама родная! Невероятный человек! Вот уж кому в карман за словом лезть не приходится!
   Я думала, что эту землю, этот уголок, где мне в спину вонзались колючки, а Суоф, напротив, услаждал мое тело, я запомню на всю жизнь, но теперь я бы и не нашла его. Вообще-то я весь тот день думала и надеялась, что в машине Суофа, роскошной и удобной, и не только, конечно, в машине, но и в удивительном мире его, моя жизнь стабилизируется, войдет в норму, станет хорошей и приятной жизнью, во всех отношениях простой и понятной. В особенности после тех незабываемых зарослей, после взмывающих над прудом уток, после того, как я едва не выскочила со своим простодушным "давай", меня разбирали надежды и мечты. Я брошу торговлю, поселюсь в уютном домике, куда Суоф будет приносить добычу, закончу учебу и выбьюсь в люди, стану профессором или писательницей. Но уже рассказы Суофа должны были навести меня на мысль, что мои мечты не сбудутся, а не то что его дела. Снасильничал ведь, сволочь!.. А насытившись мной, повел себя развязно. Ты, говорит, слаба на передок. Это я-то? Ну, может, и признала бы слабину за факт, когда б знала, о чем он толкует, о каком таком передке...
   А много всего, много он рассказывал. Он чернокнижник, и его истинная родина называется Обузией, и этой его родины ни на какой карте не сыскать. Путешествия по иным мирам, из мира в мир - вот что есть его истинная родина, вот что он называет Обузией. Путешествуя, он остановился полюбоваться моей красотой, она показалась ему надмирной.
   - Нелегко жить, - говорил он, - когда сознание перестает думать, не улавливает больше, не присочиняет хотя бы, на худой конец, логические, естественные, живые и прочие связи между разного рода явлениями и не отдается всем своим робким, в сущности, составом во власть высшего сознания, Абсолюта. Я от подобной жизни отошел, а как вы, людишки, ее терпите, ума не приложу. Вы не ориентируетесь в пространстве и времени, вы как венец природы никакой уже не венец, а давно дискредитированы, все ваши умственные и духовные силы подорваны и опозорены и проваливаются в какую-то ужасную пустоту.
   Я ему, стало быть, поддакнула в какой-то момент:
   - Утром просыпаюсь, вижу: не о чем думать и ничего не хочется чувствовать и сознавать. Куда уж нам обмозговывать некие идеи, даже если они и пронеслись накануне вечером в умишке. Правда, человек тварь изворотливая, он просто так, за здорово живешь, в ужасную пустоту не сиганет и вообще ненароком не сгинет. Хрен позорный, он даже не помрет от обычной тоски по идеальному состоянию. Всюду нос сует, присматривается, примеряется. Видели вы, Суоф, что сейчас в Москве творится? Уже дома, деревья, собаки, дети от людей отшатываются, а им хоть бы что, они за обрывки цепляются и карабкаются из ямы, лишь бы выжить, живот свой сохранить. Все им представляется, что они не зря рыщут и не зря жуют свой хлеб. То ли дело прошлые эпохи, религиозные, когда приходили на землю боги и окармливали духовно, давали людям силу творить священные писания или говорить на неизвестных языках. Это было нормальное питание и смычка небесного с земным.
   - В моем случае, - говорит он, - в умозрительные конструкции часто вклиниваются, соблазнительно пошевеливая прилипчивыми отростками, щупальцами, словно бы даже ручонками, вещи удивительные и едва ли возможные.
   Тут я, неразумная девчонка, ему возразила, набравшись смелости:
   - Если человек совестлив, он в таких случаях честно признает, что стал жертвой химер и какой-то небывальщины, а если совесть ему нипочем, он делает вид, будто ничего страшного и сомнительного не происходит.
   Вижу я, хочется Суофу мне, бедной, глупой девице, прелестями которой он случайно попользовался, заткнуть рот, косится он на меня нетерпеливо, хочет сам говорить, а я чтоб только слушала его, в изумлении хлопая глазами. Я выставила руки вперед ладошками, показывая, что больше не буду ему мешать.
   - Если действительно желаешь спастись от пустоты и полного разочарования, - сказал он учительским тоном, - берись за дело без лукавства, отнюдь не по гадкой человеческой склонности из любых тупиковых положений находить выход. Берись серьезно и искренне, с открытым забралом предстань перед Господом и не смотри, что в это же время в твои построения с диким упорством пролезают всякие невозможные и фактически непотребные вещи. И ты начнешь возвращать себе умственность и душевность, почувствуешь связи между собой и людьми, между городами страны, в которой тебе выпало жить, между своей страной и другими государствами, между нашей планетой и тем, что видать на звездном небе. Пусть тебя не беспокоит, что на этой карте связей возникают пункты, которых никогда не было в действительности и быть не могло.
   Долго он мне втолковывал, что хорошо быть чернокнижником, называться Суофом и полагать своей истинной родиной Обузию, но по большому счету и этого мало. Ему ведь и вселенная вся казалась тесной норой, он еще куда-то хотел проникнуть. Я спросила, служит ли он где-нибудь, и он, махнув рукой, небрежно ответил: служил когда-то, в посольстве одном на тихой московской улочке, чернокнижником, а теперь вольный гражданин мироздания. Одно время, служа, занимался людьми, у которых, среди их умственного и культурного кипения, сформировалась идея возвращения Московии к масштабам поселения на Боровицком холме, и своевременно обуздал их. Но это все в прошлом. Нынче он засыпает и просыпается с представлением о том, какой он солнечный человек под знойным небом своей цветущей родины Обузии и как он вместе с тем мрачен в силу своих грандиозных оккультных познаний. Это представление заслоняет для него все прочие. Посмотри, как оно крепко сидит во мне, студентка! Я посмотрела. О, глубокие знания некоторым образом возвышали Суофа, и он показался мне величавым и даже страшным.
   Так вот, есть в Москве тихие, одетые в летние сумерки улочки, где проще простого встретить толстеньких вздыхающих старушек да одинокого и одичалого вида юношей с бредом начинающих дельцов в глазах. Мы ехали по такой улочке, и наша машина сбила человека. Он жалобно закричал, неистово зашуршали тормозящие, но недостаточно быстро, колеса, человек исчез в этом шуршании. Суоф приказал мне выйти из машины и добросовестно разобраться в этом непредвиденном дорожно-транспортном происшествии. Я от страха, в оторопи, в ужасе от случившегося тоже вдруг обрела какую-то нездешнюю, во всяком случае не свойственную мне величавость и заговорила не без высокопарности, спросила, почему же он сам выйти не желает, это ведь его машина сбила человека, и рассудила затем вальяжно, что, дескать, он сидит за рулем, а не я, получается, ему и выходить.
   - А я пока соберусь с мыслями и решу, как нам действовать дальше, - объяснил он. - Мне мои боги подскажут, а тебе они не подскажут ничего, у тебя только любовь ко мне и благодарность за отлично проведенный день, но для богов этого мало.
   Никакого противоречия между солнечным обликом этого господина и тем, что в голове его содержалось мрачное мировоззрение, в сущности не было. Ведь это было не что иное, как представление, а в представлениях человека, достигшего не просто высокого, а даже определяющего его неприкосновенность межпланетного статуса, любые противоречия устраняются с необыкновенной легкостью. Когда я шагнула на московский тротуар, я показалась самой себе маленьким, тщедушным человечком, с желтой сморщенной кожей, весьма нелепым на вид, похожим на обезьянку. Где же моя красота? Надо сказать, происшествие, вникать в которое послал меня Суоф, на первый взгляд совершенно заурядное, грозило обернуться большим недоразумением, поскольку проклятый чернокнижник, как только я вышла из машины, самым неожиданным образом исчез с места событий. Рванул - только его и видели. Конечно, машина штука серьезная, подчиняется человеку и уносит его что твоя птица, но все же не с такой ведь скоростью, чтобы исчезать в мгновение ока. Там и некоторые свидетели были, они могли подтвердить, что мой друг вместе с машиной словно растаял в воздухе. В общем, Суоф исчез из моей жизни, зато появился старший советник юстиции Бубен, знаменитый в определенных кругах человек, как он назвался, думая поразить меня. Он был рядовым следователем, но почему-то сразу решил взять со мной игривый тон и для начала немного пофантазировал. Затем спросил с напускной строгостью: ну что, задавила человека, студентка? Я от испуга выделывала на тротуаре какие-то коротенькие шажочки, разумеется, с кошачьей грацией.
   - Говорят, на бессмертие души указывает наша человеческая неискоренимая жажда полноты бытия и совершенства, - сообщил мне следователь Бубен.
   - Мой друг Суоф, - ответила я дрожащим голосом, вся дрожа от страха, как безумная, - прекрасно разбирается в этой поэтической философии, и он бы с вами нашел общий язык... но улизнул, будет где-то вечно нежить и холить под горячим солнцем свое прекрасное тело, а меня бросил в беде, сукин сын!
   Казалось, эхо катастрофы по-прежнему разносит по улочке скрип тормозов и вопль жертвы металлического чудища, и следователь Бубен еще отнюдь не прибыл. Не исключаю, даже до сих пор уверена, что чернокнижник Суоф тайно наблюдал за мной и посмеивался где-то в своей безопасной Обузии. Между тем витиевато и как бы на особом диалекте, созданном в его ведомстве из русского языка, важный следователь обрисовал мне атмосферу любви, которую всюду по тюрьмам и лагерям обеспечивают красивым девочкам, тем более тем из них, у кого вид только что выбравшихся из кустов блудниц. Набравшись наглости, я посоветовала ему обращать преимущественное внимание не на меня, грешную, а на беднягу, угодившего под колеса; я даже высказала дерзкое предположение, что он, следователь Бубен, для того сюда и послан вышестоящим начальством. Высказав свои соображения, в общем и целом правильные и вполне плодотворные, я и сама впервые обратила внимание на человека, который лежал у наших ног и которому предстояло сыграть в моей жизни определенную роль. Всякий люд столпился вокруг него. Я объявила себя бесспорно и всесторонне невиновной и не столько в свое оправдание, сколько в расчете преподать слушателям урок изящной словесности заверила общественность, вопреки очевидности, что не выпила ни грамма перед тем, как плюхнуться на сиденье рядом с водителем. И водитель сел за руль трезвым как стеклышко. Это было наглой ложью, от меня попахивало, Суоф и меня угощал, и сам к вечеру был пьян, как извозчик. Я утверждала, что человек, ну, этот, пострадавший, - и я дрыгнула ногой, как бы намереваясь пнуть несчастного, - по собственной инициативе бросился под колеса автомобиля. А наехать на него представитель великой, идущей в авангарде чернокнижия страны Обузии никак не мог, не имея к этому ни охоты, ни даже тех причин, которые нередко управляют человеком извне и без учета его воли. Я разошлась, вооружившись невиданной дерзостью, я подбоченилась, расставила широко ноги и, подняв руку, сказала следующее:
   - Господа! Дядечки и тетечки, старички и старушки! Прошло время, когда я была наивной девчонкой, торговала таблетками от тараканов и меня было легко надуть. Нынче меня не надуешь, я кое-что повидала на этом свете, а кроме всего прочего мне открылась простая истина, что в мире есть много любопытного помимо Московии. И если раньше я могла думать, что, куда ни сунься, везде Московия, то теперь мои заблуждения и ошибки позади, а впереди одна правда, которой я смело смотрю в глаза, а правда эта заключается в простой, как я уже говорила, истине, что вся-то ваша пресловутая Московия на самом деле ограничена пределами Боровицкого холма. Было бы чуточку смешно, если бы я сейчас, когда вы вздумали возводить на меня напраслину, упустила из виду, сколь расширились мои представления о мире, а соответственно и мои возможности в нем, и сколь сузились в силу этого ваши. А вы мне тут пускаете пыль в глаза! Нет, господа, не выйдет, нас на мякине не проведешь! И если все говорит за то, что Московия опрокинулась в пределы Боровицкого холма, мы уже вправе взглянуть с холодным недоумением на факты, свидетельствующие об обратном, и ответить всем подобным свидетельствам твердым и уверенным неприятием. И если мне говорят, что я на московской улице задавила человека, мне остается лишь со смехом возразить: как же это могло бы случиться, если здесь, весьма далеко от Боровицкого холма, не может быть никакой московской улицы? И я смеюсь, господа! Я смеюсь над тем, как по виду ловко, а по сути грубо слеплена эта иллюзия моего, якобы, продвижения по улице, окончившегося наездом на человека, будто бы перебегавшего эту улицу. Если эта картина, господа, хоть отчасти смахивает на правду, то это не что иное, как мистика, но мистика самого дурного свойства. Так убирайтесь прочь, вы, люди с Боровицкого холма! Я не в вашей юрисдикции! Не дам вязать себя за преступление, которого не совершала!
   Высказано это было в условиях немого изумления зевак, ничего не слыхавших до сих пор хотя бы только о перспективах сокращения места их проживания, а не то что об изложенных мной фактах. Похоже, мое красноречие произвело на них неотразимое впечатление, и они заколебались, не взять ли мою сторону, тем более что следователь Бубен, с самого начала выставивший себя отчасти клоуном, мало им нравился. Тем временем следователь выявил некоторые подробности. Неизвестный стоял на тротуаре, а когда появилась машина, в которой пел водитель и плясала девушка, бросился на мостовую, и предотвращению наезда в тот момент уже ничто не способствовало. И вот, окружив несчастного парня по фамилии Бубен, люди в гневе кричали, что они необычайно утомлены каверзным красноречием старших советников юстиции и менее всего горят желанием противоречить заявлениям невинно привлеченной к уголовной ответственности девицы, даже если некоторые из ее заявлений кажутся довольно странными. Смекнув, куда поворачивает ветер, Бубен даже вспотел.
   - Что же прикажете, - заверещал он, - снимать с нее обвинения? С этой дрянной девчонки, стервы, бестии?
   - Безусловно, сынок, - выдвинулся вперед какой-то старичок, - а ты как думал, снимай не раздумывая.
   - Но так поступают лишь бессмысленные животные, не ведающие красот речи!
   - Не только, - возразил старичок, - так поступают и люди, с которых тебе в данном случае стоит взять пример. Мы же, со своей стороны, согласны наилучшим образом сыграть роль свидетелей происшествия и дать показания в полной уверенности, что оно и впрямь имело место. Какой-то осел наехал на человека, а восклицания об иллюзорности этого события не стоят выеденного яйца... Твое же дело - помнить о презумпции невиновности. Девушка очень заблуждается, считая наезд выдумкой, так будь же мудр, развей ее заблуждение. И, кстати! сам увидишь! по мере того, как явное будет становиться все более и более явным, значение упомянутой презумпции начнет возрастать в прогрессии, которой даже ты, туговатый на фантазии судейский крючок, или кто ты там есть, удивишься как чему-то небывалому. Так оставь, заведомо оставь девушку в покое, не замай, пока у тебя мозги все еще набекрень! Чего ты в нее вцепился, советник? Что тебе нужно от нее?
   - Что да что... - пробормотал следователь Бубен. - А что может быть нужно полному сил юноше от красивой девушки? Вы и сами, я полагаю, не прочь, друг мой, хотя уже стары, приметно рехнулись и все на свете путаете, не различая белое и черное, свет и тени, правду и кривду. А ты... - глянул он на меня остро и вдруг покраснел. - Иди и не греши, - сказал он мне.
  
   ***
  
   Ну, меня еще, конечно, допрашивали. Протокол за протоколом, чернильные души, составляли, извели гору бумаги, многотомное сочинили дело, а в конце что же, а в конце, разумеется, многоточие, ибо неясность и как бы нераскрываемость. Повис знак вопроса в воздухе, но я как подвернусь - его вокруг моей шеи обводят, прилаживают, как бы собираясь меня вздернуть, и сам следователь Бубен с палаческой усмешечкой затягивает потуже и при этом мне строит глазки. А я не могла забыть Суофа и, мечтая забыться в его мире, вынашивала представление о солнечности своего облика и о сумрачных сгустках моего мировоззрения, о какой-то даже замогильности моей души. Я как бы одновременно и нежилась под ласковым солнышком на песке, и плутала в жутком лабиринте. Но ничего, кроме этого представления, у меня больше не было. И вот случилось так, что я его почувствовала как будто где-то снаружи, а в себе если и могла еще что-то обнаружить, то разве что пугающую пустоту. Невозможно даже, собственно говоря, толком объяснить, где и при каких обстоятельствах со мной, мнимой чернокнижницей, состоялось это странное приключение. Руководствуясь смутным разумением, что предо мной в самом деле предмет, объект, т. е. что мое словно бы уже твердое и вечное представление вдруг превратилось не то что бы в постороннюю, но все-таки внешнюю по отношению ко мне вещь, я протянула руку, намереваясь ощупать эту вещь и понять ее природу или, говоря точнее, характер ее превращения. Да, мне хотелось понять, как вышло, что моя благоприобретенная идеология утратила чисто духовный вид и обрела некую материалистическую форму. Как вышло, что мое удивительное, неподражаемое самосознание внезапно превратилось в нечто вроде глупого куска слюды с темным пятнышком внутри? Но лишь на миг мои пальцы коснулись более или менее прочной материи, ибо в следующее мгновение все посыпалось, рухнуло, и крушение совершилось настолько быстро, что я не успела даже сообразить перехода от света к тьме, не успела уловить своего падения в бездну. Тут еще мамаша отвесила мне внушительную затрещину, не сомневаясь больше, что я пошла по кривой дорожке.
   Впрочем, все это, и допросы, и воспоминания о Суофе, и мое чернокнижие, и педагогическая мамашина затрещина, все это было, как ни крути, внешним, замысловатым и неизвестно когда и как происходившим содержанием моего существования, и параллельно ему и, главное, куда более реалистически развивалась моя личная жизнь. На следующий день после происшествия на тихой московской улочке я навестила в больнице пострадавшего. Для чего мне это понадобилось, я не знаю. Следователь Бубен, влетев в палату и мгновенно завладев вниманием присутствующих, моментально претворившись в организатора ситуаций, обстоятельств, а равным образом и всяческого беспорядка, сделал заявление. Поскольку некто Суоф, если верить словам его спутницы и показаниям некоторых свидетелей, запросто отъехал с места происшествия, а пострадавший в тяжелом состоянии лежит на больничной койке, ему, следователю, на том коротком отрезке времени, который он сейчас переживает, по-настоящему не приходится утверждать, что будто бы впрямь стряслась некая беда. От его следовательской воли зависит, давать ли делу ход. Самоубийство - величина мнимая, ибо оно совершается не в силу случайного стечения обстоятельств и вообще не по какой-либо внешней причине, а исключительно по воле самого задумавшего наложить на себя ручки. А что такое человеческая воля, как не скрытый и одинокий мир, для себя зарождающийся и в себе гибнущий? Воля к самоубийству не производит в обществе, в коллективе ничего, что стоило бы распутывать, изучать, ведь она, не затрагивая интересы других, в то же время малоприятным образом игнорирует эти интересы, не заключающие в себе ни малейшего свидетельства, что образ смерти в том или ином виде притягателен для их носителей. В здоровом коллективе люди пропитаны интересом к жизни, а не к смерти, и вовсе не диктуют потенциальному самоубийце его мрачные помыслы, не подталкивают его к могиле, и когда этот последний все же совершает придуманный им акт, он тем самым как будто смеется в лицо коллективу. Напрашивается вывод, что не только волю такого человека, волю, становящуюся вне здравомыслия и правильных законов, благодаря которым только и может существовать общество, но и самого этого человека лучше игнорировать, как он проигнорировал зовы жизни, радостную правду бытия. После этого вступления, а оно явно носило официальный характер, и следователь свое заявление только что не по бумажке зачитывал, Бубен пожелал допросить пострадавшего и велел мне удалиться. Однако лежавший на койке человек вдруг сказал, что еще не встречал столь интересной, умной, богатой достоинствами, поражающей воображение блестками личностного начала девушки, как я, и говорить он будет лишь в моем присутствии. Истинно говорю, - вымолвил в ответ следователь, - вас я, как подозреваемого в попытке самоубийства, игнорирую, но я своими прямыми обязанностями манкировать не склонен и потому вас допрашиваю, а эта девушка твердо вступает во взрослую жизнь и уже заметно цветет, распускается, бутончик она и розочка пахучая, а потому было бы смешно, когда б я ею пренебрег, так что пусть остается, и я еще в свое время воспользуюсь ее услугами. Затем он сказал следующее:
   - Ну, я тут с вами изрядно оживился и повеселел и нахожу теперь странным не одно лишь запоздание, с каким узнал, потерпевший, что ваша фамилия Беда, а и то, что вам, подонку общества, да, извиняюсь, но это так, вам, отщепенцу, отступнику, предателю общественного интереса к жизни, досталась такая фамилия. Вот так шутка судьбы! Эта царапающая слух, карябающая нервы, режущая на куски сердце, отвратительная, гадкая фамилия... не жить с ней, согласитесь, не жить правильному человеку, а разве что подыхать под забором!.. она возвращает меня во вчерашний день, когда я еще не ведал, произошло ли нечто такое, что заслуживает детального расследования. Она возвращает в прошлое. И странно мне, что вы только теперь вздумали покинуть нас, а не гораздо раньше. А я вчера приближался к тихой московской улице, где случился наезд, и имел о предстоящем самые смутные понятия, и из этого состояния мог вернуться даже в более раннее прошлое, вовсе не предполагающее никакого наезда. Мог перескочить и в будущее, но этому помешала красота девушки, которая, замечаю, и вам пришлась по душе. Ваша фамилия обязывала вас помереть очень и очень уже давно, а в рассуждении следствия по вашему делу она допускает рассмотрение его под каким угодно углом зрения, и если уж на то пошло, позволю себе заметить: то, что я, следователь Бубен, успел очутиться в каком-то отрицающем значимость и, можно сказать, даже достоинство жертвы происшествия состоянии духа, как нельзя лучше свидетельствует, что и мне ничто человеческое не чуждо. Я тоже, как все прочие, способен заблуждаться, влюбляться и в своем развитии иной раз забредать в тупики, в ответвляющиеся от магистрального пути тупиковые ветки. Итак, пусть студентка остается, она этого заслуживает, но пусть не удивляется, если я снова предъявлю ей обвинение. И раз пошла такая свистопляска, я теперь никак не могу свести дело к пустым формальностям, я глубоко и жутко чувствую, что не имею на это права.
   В дороге сюда, в роскошную эту больничную палату, рассказывал следователь, я успокоился. Жуткое чувство, охватившее меня несколькими минутами раньше, помогло мне осознать поспешность, скороспелость моих выводов и увидеть за ними риск большой и страшной ошибки. А поскольку я своевременно увернулся и загладил свою оплошность, едва ли можно говорить, что я побывал на краю пропасти, а ныне страстно следую путем исправления. Нет, все прошло на редкость тихо, без всякого умоисступления, внутренне, в порядке малоприметного путешествия во времени, где краткое пребывание в ошибочном и явно никуда не ведущем отростке оказалось незначительным и почти не имевшем места эпизодом. Просто я на мгновение соблазнился мыслью, что произошло самоубийство, а теперь спокойно, с чувством глубокого умиротворения и, что важнее всего, рассудительно допускаю предположение, что в действительности могло произойти все что угодно и что если не я, то уже никто другой и никогда не распутает этот хитроумный клубок, эту в высшей степени странную и мрачную загадку.
   Так следователь перестал игнорировать пострадавшего. Он вдруг вперил в него испытующий взгляд, пронизывающий, смертельным холодом прохватывающий взор. В палату вошел дежурный врач и сообщил, что все усилия его коллег, похоже, пропадут даром: несчастный попросту расплющен, распластан, раскатан в лепешку, задеты жизненно важные органы, и он долго не протянет.
   - Его песенка спета, - равнодушно добавил эскулап в качестве еще какого-то заунывного припева.
   - Да это жирный боров! - крикнул Бубен. - Это мамонт, я в сравнении с ним сморчок, былинка, а вы уверяете, что он расплющен!
   Я остро прислушивалась к спору следователя с врачом. Тем, что он нашел меня девушкой оригинальной и глубоко человечной, Беда поразил и перевернул мою душу, и я прониклась к нему безмерным сочувствием, так что теперь я сопровождала громким оханьем каждое слово жестокого приговора, выносимого доктором, и жестами выражала негодование, когда Бубен особенно усиливался выставить беднягу перед нами каким-то уродом.
   - А я его допрошу хорошенько, - наконец весело и лихо решил следователь.
   Эскулап пожал плечами, как бы давая понять, что перед лицом государственной власти, которая воплощалась в предъявленном Бубном удостоверении, снимает с себя всякую ответственность.
   - Ну, дорогие мои, - сказал следователь, когда врач вышел, - побредем, взбадриваясь, обогащаясь сведениями, по тонкому льду нашего расследования. Я вас выведу на чистую воду. Я - Бубен. Ваше положение, любезный, - повернул он ухмыляющуюся физиономию к лежавшему на койке господину, - хуже некуда. Ей-богу, сил нет терпеть, в голову лезут и вертятся остроумные, каламбурные вопросы, и не могу вам, несчастный парень, не могу их вам не изложить. Что за беда приключилась с вами, товарищ Беда? - нарочито тоненьким голоском запищал он.
   - Перестаньте, пожалуйста, что за методы такие! - взмолилась я.
   - Эта молодая дама вчера Бог знает в каких дебрях побывала, я нюхом почуял, у нее на мордашке написано было, что в переделку она еще ту попала, - заговорщицки поведал Бубен Беде.
   Я, следователь и умирающий находились одни в большой палате, пациенты начали разбегаться еще в ту переломную минуту, когда Беда, переживая свои страдания и не считаясь больше с потребностью людей в тишине и покое, громко забредил. Я, войдя в эту палату, упала Беде на грудь и, рыдая, просила у него прощения, и тогда запаниковал и с шумом, с ворчанием, творя крысиные писки, скрылся какой-то старичок, всюду, говорят, потом возвещавший, что он мечтал о благополучной старости, а его вынуждают созерцать душераздирающие сцены. Самые выдержанные, до последнего терпевшие, смылись, когда, ввалившись азартно, забредил Бубен. В общем, можно сказать, сочувствующие, раздраженные и всякие прочие косвенно причастные к моей истории люди оставили Беду в покое, не мешали ему подводить последние итоги, вести последний разговор с собственной душой. Спасти его могло только чудо, но врачи в чудеса не верили.
   Это был мужчина средних лет, ничем не примечательной наружности. На его белом, искаженном гримасой страдания лице удар, нанесенный машиной, по странной случайности не оставил почти никаких следов, но мы с Бубном догадывались, что на его теле, скрытом под простыней, как говорится, не найти живого места.
   - Вы можете говорить? - участливо спросил в очередной раз успокоившийся служивый.
   - Могу... - прохрипел Беда.
   - Я следователь по особо важным делам, старший советник юстиции... - начал было Бубен, но пострадавший выпростал из-под простыни руку и с заметным усилием приподнял ее, прерывая его.
   - Мне все равно, кто вы, - сказал он слабым голосом. - Я вам верю...
   - А я вам, - прочувствованно воскликнул следователь, - и потому признаюсь, что я только стану когда-нибудь советником, а спешу вас об этом уведомить лишь по той причине, что вы до моего возвышения все равно не доживете. Позвольте же задать вам несколько вопросов.
   - Говорить буду я, а вы слушайте... И прошу не перебивать... Я очень рад, что вы пришли, мне нужно высказаться... Раз уж я не отдал Богу душу сразу...
   Бубен кивнул. Беда помолчал, собираясь с силами, затем начал свой рассказ.
   - В отличие от других, ученый не липовый, а настоящий, большой естествоиспытатель и последовательный первооткрыватель - вот кто я. Едва осознал себя призванным к подлинным свершениям, тотчас протискался в одну лабораторию, где яблоку негде упасть, столько там всяких напряженно демонстрирующих свою состоятельность деятелей. Буквально они на головах друг у друга сидят, а руководит этой лабораторией Баранов, человек заслуженный, почтенный, многих прочих карьеристов сожравший с потрохами, пока сам проталкивался. Он нашего брата поедом ест, оправдываясь тем, что желает, мол, проредить наши ряды, слишком, мол, нас много, но на самом деле его мучит страшное подозрение, что мы под него подкапываемся. Я, может, только для опыта колбу, сосуд какой запихиваю под его стул, под трон его, а он уже ерзает, по столу нервно барабанит пальцами, под себя заглядывает, на меня подозрительно и словно украдкой скашивает налитый кровью глаз, скалится, будто случайно тычет мне в лоб карандашом, похабщину разводит, желая меня побольнее уязвить. Всех подробностей работы моих коллег сообщать вам не буду, да вы, как далекий от науки человек, и не поймете...
   - Это вы про их работу, а вы, может, про свою скажете, - перебил Бубен. - Вы ж не только сосуд под стул начальнику засовывали?
   - Работу человека, делающего все с огоньком, с душой, с оттенком гениальности, поймет только ему подобный. Знаете, мой друг, служит при нашей лаборатории инспектором пожарной безопасности один парень, так вот, заимел он обыкновение приходить утром рано на службу, становиться у стенки, скрестив руки на груди, и смотреть на деятельность ученых, а время от времени, чтобы напомнить о своем существовании и дать людям понятие, что не зря он ест свой хлеб, поднимал он вверх палец и строгим голосом говорил: как бы не случилось беды, блюдитесь от пожара, товарищ Баранов, остерегайтесь, не вздумайте дурить как-нибудь! Вы мне сейчас почему-то напоминаете этого парня. Он мне, бывало, с улыбочкой говаривал: будьте спокойны, господин Беда, не подведем, брандспойты и шланги у нас наготове, угасим в порядке огнетушения, если воспламенитесь. Я начинал для поддержания общего разговора рассуждать легкомысленным тоном: может, мне, по нынешнему времени, тоже называть вас господином, дорогой Баранов? Надо сказать, я относился к своим коллегам, а в особенности к начальнику, довольно иронически, они это знали и ничего с этим поделать не могли, страшась моей одаренности. Они заслужили подобное с моей стороны отношение. Они, якобы лихорадочно трудившиеся во имя благосостояния народа, в действительности величайшие в мире болваны и против моей учености - только кучка поганок, и ничего больше. Сколько раз я, дрожа от волнения, придумывал для них жесточайшие казни, и моя рука невольно тянулась к пожарному шлангу, чтобы смыть их с лица земли, но Баранов подскакивал со словами: попробуй только, мы тебе такое устроим, мать родную забудешь! Но обескуражили меня не они, а компьютер, когда я к нему однажды присел. Я задумался о цели труда, о нравственных задачах науки, я уже почти пришел к выводу, что наш мир далек от совершенства и не будет большой беды, если он разлетится в пух и прах, а тут на экране вылупляется физиономия и заявляет мне: не жилец ты, Беда. Я в первую минуту готов был это признать, этому поверить, лишь бы избыть наваждение, ведь рожа-то - моя, моя рожа возникла на экране, разве что под какую-то инопланетную немножко подделанная, зеленоватая вся, как бы треугольная, с оттопыренными ушами. Глаза у нее не наши были. И этакое заявление... Прошу прощения, мыслимое ли дело? Я ужасно и окончательно эгоцентричен, и если мне говорят, что мои дни или даже минуты сочтены, я сознаю, что это подлинная трагедия, какой еще нигде и никогда не бывало. А тут я как бы сам себе это говорю, да еще с такой рожей, что словно бы над собой первый же потешаюсь. Я к пожарнику, я к Баранову, бегаю, как угорелый, у меня нервные окончания наглядно трепещут, а они ничего не понимают. Едва дождались конца рабочего дня, чтоб выставить меня на улицу. Мол, там бегай. Я побрел куда глаза глядят. В какой-то момент меня разобрал смех, а прохожие от меня шарахаются. Значит, я не жилец? я умру? Мне надо под ногами что-то твердое в самом положительном и благородном смысле, необходима почва, на которой я стоял бы с превеликим удовольствием. А вместо этого возникло недовольство окружающей средой и желание поскорее ее изменить. Мне нужен смысл положительный и большая уверенность в завтрашнем дне, а тут вон как сложились обстоятельства!
   - Рожа она рожа и есть, - сказал Бубен, - и если является ее изображение, это одно лишь общечеловеческое содержание в иллюстрированном виде, а не моральные устои, и такую рожу не заставишь быть доброй или злой. Удержусь от дальнейших вопросов и возражений технического порядка, ибо понял, что вам, ученым детям, одержимым технологическим прогрессом, мерещится несусветная чепуха. В отличие от вас, одержим светлыми идеалами и всегда ломаю голову над расследованием преступлений. Так что если вы ученый, то я, можно сказать, все равно что культуролог.
   Беда сказал задумчиво:
   - Интересно, интересно, вы, друг мой, и впрямь как тот пожарник... очень интересно! Только вы не учли одного... Бог есть любовь, как уже не раз раскрыто и подтверждено лучшими умами человечества, следовательно, Бог не мог придумать безразличную к вопросам добра и зла рожу. Мне эта мысль пришла тогда в голову, и она меня немного успокоила, а напрасно, попал я пальцем в небо. Как говорится, на Бога надейся, а сам не плошай...
   - Стоп! ни слова больше! - крикнул следователь. - Пока не убедимся, что Бог положительно отсутствует и не обладает свойствами человеколюбивого идеала, я вам запрещаю вести тут, да еще в присутствии этой недостаточно искушенной девушки, провокационные разговоры!
   Я вмешалась, попросила Беду продолжать его в высшей степени занимательный рассказ. И он продолжил:
   - Я не фантаст, это всем известно. Я реалист, на вещи смотрю трезво. А тут пригорюнился. Все представлялось мне, что мой компьютерный двойник, не зная и сотой доли мировых тайн, докопался до самой главной для меня тайны мироздания. И в лицо мне ее швырнул. Вы хоть понимаете, о чем я толкую? Пора посмотреть правде в глаза, господа. От нашего материализма не осталось камня на камне, и виной тому слова того экранного черта. Вы полагаете, Сатана решил подзаняться мной, разыграть со мной маленький сюжетец, а вообще-то он до всего мира охотник и каждый может запросто его почувствовать или даже увидеть? О, какие вы дураки, если так думаете! Да все они, и Бог, и Сатана, и черти, и ангелы, все они только потому существуют, что существую я! Вот как надо мыслить!
   Следователь Бубен, сдержанно посмеявшись, определил:
   - Вздор! И то вздор, что Суоф, наехавший на вас, испарился в воздухе. Вы кончайте мне сказки рассказывать, господа хорошие.
   - А вы дальше слушайте, - сказал умирающий. - Шел я по улице и как бы слушал обращенные ко мне слова. Как бы кто-то говорил со мной из воздуха. И все о том же, дескать, не жилец я. Догнал меня наш повелитель огня, и я грустно спросил его: скажите, пожарник, что, по-вашему, ждет наш мир в ближайшем будущем?
   - На вашу ученую правду, - откликнулся он мощно, совсем не тем бессмысленным шутом, каким я знал его до сих пор, - я отвечу вам своей человеческой правдой, простой и теплой. Я скажу вам, что козлы вы со всеми ваши будто бы мудрыми затеями... Вы уже камня на камне не оставили от нужной, природой задуманной жизни. А, по-моему, лучше пусть в этом мире тихо живут десять человек, любящих и понимающих жизнь, десять праведников, десять истинных любителей земли и неба, чем эти оголтелые толпы прожорливых, все вытаптывающих существ, которые не могут выжить без вашей лживой и губительной науки.
   Не ожидал я, что пожарник так выскажется. Я-то задумывал на его какое-нибудь глупое бормотание и мычание сурово и гордо возразить следующими словами: не то, не то говоришь, дуралей, смерть мне приключится с минуты на минуту, вот что всех вас, идиотов поганых, ждет! - но когда он неожиданно раскрылся человеком мыслящим и бунтующим, что мне оставалось, как не уставиться на него в изумлении?
   Он, похоже, вдруг потерял ко мне всякий интерес, отстал, и я пошел дальше. Плохо мне было. От жизни плохо... И оттого, что должен умереть... Вообще, скажу, картина моего существования стала безрадостной. Я очутился на пустынной дороге, ведущей в Москву. А вместе с тем и шел по Москве. Как это истолковать, а? Ну, рассмотрим пример некой дамочки, самки, очаровательной кошечки, которая живет на деньги, добытые ее мужем ценой преступления, даже целой цепи преступлений, совершаемых им уже автоматически, бездушно, абсурдно. Но он, по крайней мере, хоть как-то действует, хоть какую-то преследует цель, а она? Она холит свое тело, развлекается, всюду черпает удовольствия. Она не знает природы вещей, не ведает, кто эти вещи придумал и кто их создает, однако неведение нисколько не мешает ей отлично себя чувствовать, у нее под рукой шампуни всякие, мази, притирания, и невозможно ведь даже и представить, чтобы с ней происходили те же странности, какие происходили со мной! Но почему я, гений, страдаю, а не она, бесполезная тварь, почему я обречен, почему мне худо, а не ей? Как это объяснить? Но как я глубоко, страшно почувствовал равнодушие всех этих кошечек, этих тварей! И как же объяснить, что была, скажем, середина дня, а я внезапно шагнул прямо в ночь и всю эту ночь шел и шел, никого не встречая, не видя нигде ни огонька, как бы даже потеряв из виду и землю, и небо. А тем не менее я твердо знал, что иду по Москве и что еще только собираются сумерки. Все, что было прежде, все мое прошлое, вплоть до вопроса, была ли у меня семья, личная жизнь и личность как таковая, уже утратило какое-либо значение. Вместе с целью достичь Москвы у меня появилась воля, прямо-таки железная, и я не знаю, вложена ли она была в меня со стороны или я сам как-то ею завладел, а только я весь был ей подчинен и, превратившись в неутомимую машину, шагал как одержимый. Но в самой-то Москве я в то же время плелся, как дряхлый старик. Как бы что-то вдруг образовалось вокруг меня в атмосфере, и если это правильное сравнение, то надо его продолжить и сказать, что и сама атмосфера в таком случае стала другой, словно неизвестной мне, неразрешимой для меня, загадочной, на нее словно легла клубящейся темной дымкой тайна. Смысл совершенного компьютером дошел до меня, и я твердо сказал себе, что надо признать факт преображения мира, как и то, что это преображение означает мою смерть. Станьте же мистиком, Бубен! Прислушайтесь к моим словам, пока не поздно! Станьте религиозны, мистичны, мучайтесь роковыми проблемами, решайте проклятые вопросы! А то помрете свинья свиньей. О, страшную пустоту вижу я теперь за вашими маленькими земными радостями, Бубен, за томными взглядами, которые вы бросаете на эту прелестную девушку! Тот пожарник... Он-то высказался от души! А ты, выходит, и в подметки ему не годишься. Итак, Бубен, большего дурака и простофилю, чем ты, я еще не встречал. А где я только не побывал с тех пор, как двойник вынес мне приговор. Но кто же это меня, тварь Божью, богочеловека, превратил в машину, кто сочинил человека, имеющего со мной чисто внешнее сходство и механически, бездушно поспешающего в столицу?
   - В смысле правды и справедливости, без которых нам, какие мы ни есть, в общении не обойтись, понимать что-либо нужно просто по-человечески, даже по-божески, - миролюбиво произнес Бубен, стараясь успокоить умирающего. - В своем странном пути вы не понимали в действительности чего-то темного, дьявольского, огромного и тяжелого, как морской девятый вал. Потому и заслонялись - не от собственного прошлого, не от своей, может быть, незадавшейся жизни, а от вселенского кошмара, от тьмы, которая вдруг на вас надвинулась из краев, где едва ли возможно бытие. И это не преувеличение. Все это так закрутилось вокруг вас и в вашей голове, что вы даже не осознали минуты, когда на вас наехала машина. Так кто же вы? Сознайтесь... кто? Самоубийца? Невинно пострадавший?
   - Я услышал шум человеческих голосов, смех, плач и как бы даже скрежет зубов. Впрочем, если вернуться немного назад, то следует сказать, что в Москве я не заметил никаких перемен.
   - А как же вы все-таки попали в Москву? - словно бы невзначай спросил Бубен.
   И я решилась подать голос:
   - Да как можно было не заметить перемен, если они здесь на каждом шагу?
   - Преспокойно попал и ничего не заметил, - ответил Беда, - но со временем еще обостреннее задумался о происходящем со мной. Прошлое ушло, я теперь другой. И так хочется жить. А надо умирать. Общего с юношей Бедой ни черта не осталось. А с тем бесом гнусным очень даже много общего возникло. Ведь не секрет, что позеленел я как-то, осунулся, рожа книзу треугольником заострилась! Старость и пессимизм, мысли о бренности всего живого поставили меня в особые условия, навязали мне потребность непременно разобраться, с кем я, с веселящимися и смеющимися или с плачущими и скрежещущими зубами. Стал разбираться, а откуда ни возьмись - машина, и в ней веселятся, смеются вовсю. Нет, подумал я, с этими не по пути мне. А за спиной старушонка скрежещет вставной челюстью, тоже противно, я и заметался. Шаг вперед, два шага назад. Постепенно очутился на проезжей части... последующие события помню плохо...
   Утомленный своим рассказом, Беда уронил голову набок и закрыл глаза.
   - Когда-нибудь люди узнают истину, поймут, что случилось вчера вечером на московской улочке, - сказал Бубен убежденно и торжественно. - Хотя, пожалуй, не скоро.
   - Я в любом случае не дождусь! - горько воскликнул Беда. - Я тут сейчас перед вами нос повесил, головку сронил, как курица, когда ей сворачивают шею, а то ли было бы, когда б действительно существовала истина и можно было бы ее понять! Если бы существовала единая формула мироздания, которую ищут ученые всего мира, существовало бы тогда и некое всеединство, был бы, говорю вам, абсолют как таковой. И мы все, то есть каждый из нас, были бы прикреплены к чему-то общему, были бы скованы им и скакали бы в одной упряжке не по смыслу и содержанию какого-то там общественного договора, а по смыслу и содержанию самого бытия. Но ничего этого нет. И выходит, что меня скоро отправят на съедение червям, а вы останетесь наслаждаться жизнью на этой прекрасной земле, в этом лучшем на всем свете белом городе, куда я так неистово стремился. И выходит, - закричал он внезапно с необычайным оживлением, - нет того даже, что я один только есть и сущее для меня одного устроено, а вы всего лишь тени, блуждающие во мраке!
   Следователь Бубен ушел, пообещав в скором времени добраться и до меня. У него накопилась масса вопросов ко мне, он уже спит и видит, как допрашивает меня, как я под его энергичным и мастерским нажимом капитулирую и, утирая слезы, излагаю правдивую версию гибели Беды.
   - Теперь, когда мы остались одни, я вот о чем подумал, детка, - сказал мне пострадавший живо, с некоторым даже подмигиваньем. - Ты очень красивая, а я одной ногой стою в могиле, и будет справедливо, если ты мне, пока не поздно, подаришь блаженство совокупления.
   - Позвольте, что за свинство такое! - воскликнула я возмущенно. - В больнице, в вонючей палате, с умирающим! А у вас, однако, рыльце в пушку!
   - И губа не дура. Ты меня задавила, вышибла из меня дух, так хоть чем-то должна вознаградить, вот я какого мнения. Говорю тебе: давай.
   Против этого аргумента я не могла устоять. Ну, против слова "давай", ведь с тех пор, как Суоф сказал мне его, а я чуть было не откликнулась эхом, оно стало для меня немножко роковым. Меня доныне всегда, только что его заслышу, тянет повторить, выкрикнуть, как солдат выкрикивает "есть!" или "слушаюсь!", заслышав приказ командира. Но воздерживаюсь. И стыдно, что чему-то я тут внутренне потворствую и что удерживаюсь, чиню отпор при явном желании как раз вовсе не противиться. Вот такая несообразность, а в результате я все равно даю то, чего от меня требуют, и надо только, чтобы смысл... нет, не смысл, он-то, собственно всегда понятен, а сама настоятельность, неумолимость требования крепко и ясно дошла до меня.
   И не разжалобил Беда меня, да и не было в нем в ту минуту ничего жалобного, несчастного, не разжалобил, а убедил, и далеко не в последнюю очередь благодаря испугу, кольнувшего мою душу, когда я увидела, каким этот человек, вроде бы погибающий, способен быть напористым, насмешливым и проницательным. И ведь вся его уверенность держалась на том, что он, как бы вдруг обратив на меня внимание, в один момент меня раскусил, посадил к себе на ладонь или под колпак и пользовался даже не мной непосредственно, а знанием, как следует мной пользоваться. Вот что я ощутила! Дело не в аллегориях, не в колпаках, и не сидела я у него на ладони, а в том суть, что есть знание, постулирующее, да, именно постулирующее, как со мной обращаться, и я против этого знания ничто и мое сопротивление ему бесполезно. Я могла бы еще негодовать и упираться, когда б Беда и дальше рассказывал свои чудесные байки и посреди их вдруг сбивался на мольбу о снисхождении, умолял бы меня распотешить его, скрасить его последние часы, но этого не было, он всего лишь напомнил мне о моих обязанностях, одернул меня, словно бы расшалившуюся, забывшуюся. Он регулировал, а мне надлежало исполнять. При этом я жила признательностью ему за тот светлый миг, который был в наших с ним отношениях. Он, может быть единственный во всем мире, разглядел во мне не самку, не ненавистную ему кошечку с ее шампунями, флаконами разными и прочей ерундой, а думающую и чувствующую, в общем и целом что-то соображающую девушку. Мне оставалось в этих условиях разве что мучительно поискать ответ на вопрос, как же быть с любовью и что есть любовь, если я еще как будто любила Суофа, да, не старика Беду, а молодца Суофа, хотя он и бросил меня, а уже следовало мне со всем своим чувственным хозяйством переходить во владения Беды и всецело подчиниться его могучему мужскому началу. Заговорив с ним, я в волнении назвала его дедушкой и была счастлива оттого, что он не обиделся. Так вот, я не имела права задать свой мучительный вопрос этому "дедушке", ответ я могла искать лишь в собственной душе, в своем маленьком ограниченном пространстве, искать, закусив губу и глядя окрест себя слезящимися глазами. Я пробормотала, дрожа от страха, отвращения, чувствуя вообще какую-то подкатившую к горлу тошноту:
   - А не здесь бы все-таки, дедушка, родной, не здесь бы... Уж совсем это было бы неприлично, и войти могут, и мне здесь как-то не по себе...
   - Хорошо, милая, - ответил он невозмутимо, - пойдем ко мне, у меня недалеко отсюда квартирка, совсем неподалеку, а живу я один, и никто не помешает счастью нашей любви, свежести ее и аромату.
   Любви, как же... Я даже вздрогнула, когда он произнес это слово. И как спокойно, хладнокровно, с каким знанием дела! Пришлось мне идти к врачам и спрашивать, отпустят ли они Беду под мою ответственность; они ответили, что с удовольствием, и мы с "дедушкой" отправились в свое любовное путешествие. Началось с того, что Беда не пожелал воспользоваться лифтом. И когда мы в больнице, в ее старинном и производившем на меня тягостное впечатление здании, спускались по бесконечной, бездушной какой-то, заставлявшей думать о смерти лестнице на первый этаж, он, словно забыв о моем существовании, с неистовством и умоисступлением обратился к персонажам своих фантазий и, задирая голову, вел с ними бурные беседы. Вслушиваясь в его лопотание, я, не улавливая общего смысла, не могла не подивиться, как ловко он строит фразы, какие прекрасные обороты речи с непревзойденным мастерством выпускает в несуществующий мир, и мне все казалось, что он между делом учит меня литературе и, если я когда-нибудь стану писательницей, я обязательно с благодарностью вспомню этот урок. То и дело слышала я: "ну, если вы так считаете...", "что же, коли у вас сложилось мнение обо мне...". Теперь уже волнение пытливости овладело мной. Но был и страх, что он умрет прямо на этой лестнице, у меня на руках, и я, преодолев робость, спросила:
   - А не вернуться ли? Вы же еле дышите, дедушка...
   - Что ты, милая, - возразил он с доброй улыбкой, - иди и не забивай себе голову пустыми страхами, я тебе скоро покажу, как я в действительности дышу. И знай одно, с тобой я не одинок.
   - Да у вас, похоже, и времени почувствовать себя одиноким нет, вы постоянно с кем-то общаетесь...
   - Да, это так, - согласился Беда. - То одно, то другое. Вопросов накопилось много, и впечатление складывается, что без меня их никогда не решат. Но тебя это, к твоему счастью, не касается. Благодари судьбу, студентка!
  
   ***
  
   Пришли мы в его скромную квартирку, а она действительно существовала, и, стало быть, он, этот Беда, был жителем Москвы, и упомянутая им лаборатория находится где-то в Москве, и того, что он будто бы вышел из лаборатории и всю ночь шагал к Москве, быть не могло, а было что-то другое, чего я уже, судя по всему, никогда не узнаю. Разделись, легли, и он, в полумраке и под звуки мышиной возни, быстро сделал со мной все, что ему было нужно, а затем, под голову подложив руку, ну, элегантно так согнутую в локте руку, интеллигентно, закрыл глаза, приоткрыл старческий, как-то страдальчески очерченный рот и засопел. Я успокоилась, подумав: пожалуй, нужна и такая любовь. Так тоже можно жить, особенно если роскошный Суоф все равно исчез и перспектива шикарности пропала. Мне подумалось еще, что я, положим, могла бы попасть в лабораторию, где трудился Беда до своей агонии, пообщаться с учеными, побыть в обществе Баранова и пожарника, даже сделать с ними какое-нибудь общее дело, и тогда не было бы одиночества, во всяком случае не было бы времени сокрушаться о нем... Дитя, сказала я себе, рассматривай это всего лишь как версию. Задаваясь вопросами и вместе с тем погружаясь в мечты, осмотрительно и продуктивно размышляй о том, что и там, с Барановым ли, с пожарником, вышло бы у тебя, скорее всего, то же самое, что с "дедушкой". Что за судьба, а? А такая вот судьба. Откуда же у меня это чувство страшного одиночества, которое не сдвинуть, не перелопатить, не преодолеть? Оно как камень. Но это оно, а я сама? Что я собой представляю? Преобразилась ли я с тех пор, как Суоф заставил меня швырнуть наземь мешок с таблетками и уехать с ним? Да? Но где же результаты? И в чем смысл моего преображения? Если я преобразилась, то в какую сторону, в лучшую ли, в худшую? Боже мой, это каменное одиночество, как оно растет в моей груди! Неужели оно утянет меня на дно пропасти, в ад, к чертям на расправу?
   - О, - с неописуемой горечью воскликнула я, - знать бы, знать бы точно и достоверно, где то дно и что оно собой представляет! Если бы только смерть. Если бы только пруд, в котором топятся героини душещипательных романов. Но нет, тут что-то гораздо страшнее и громаднее. Козлы все эти ученые, пожарники, следователи. А что, если это я дуреха и пропащая душонка? Что, если я не из числа тех десяти праведников, которых пожарник хотел бы видеть жителями земли? Я тут, рядом с умирающим, я словно и сама подыхаю, а в мире все люди, может быть, по-прежнему веселы, трудолюбивы и упорны и продолжают жить как ни в чем не бывало. Не стать мне, никогда не стать профессором!
   Я задремала, а среди ночи меня разбудил шум. В окно прекрасно и жутко лился лунный свет, страстный и сбивчивый шепот бился в стены, вскрики как ножи пронзали редкие паузы, Беда, голый и неприятный, тлетворный какой-то, ходил по комнате с топотком, как бы маршируя, опять вел свои мистические беседы. Зеленый весь стал.
   - Повлекло в туман, - говорил он, - нет выхода. Нет никакой единой формулы. Нас обманули. Ожидать ли чего ужасного? Что? Все обернется обыкновенным пьянством? Ужасно, хотя, если глянуть с точки зрения бытия как такового... Ну, если у вас сложилось мнение, что это предпочтительнее смерти... Позвольте только заметить, у меня, друзья, питейная неопытность. Не знаю, поможет ли вино забыться, а со временем и прийти в норму. Не доведет ли пьянство до неразрешимости проблему моего недопонимания каких-то очевидных вещей? Чего больше будет, ясности или тумана? Трудно сказать? Ага, а хотите, чтобы я терпел какой-то обывательский запой, чтобы я претерпел... Рассудите сами, та ли это правда, к которой нам, мне и бедной девочке, верной моей подруге... она вон спит там, как сурок... и я спрашиваю, та ли это правда, к которой нам, исходя из нашего нынешнего состояния, следует стремиться?
   Тут меня разобрало, сварливость вступила в душу, и я сказала с постели:
   - Ты, дедушка, говори да не завирайся. Еще только пьянства твоего мне недоставало. Живи нормально, веди процессы к стабилизации, а не получается, не мешай проживать другим. Попробуй только у меня запить, башку сверну, или пьяного тебя напрочь кастрирую! Нашел себе тоже подружку... Прыткий какой! Ты думаешь, я тебя в любом виде потерплю? А выкуси!
   Свернула кукиш и показала ему издали. Он меня, разумеется, не слышал, и я это понимала, потому и расхрабрилась. Мне даже захотелось пнуть его, воспользовавшись прострацией, в которую он впал. Я была злой в ту минуту.
   - Ладно, иду, иду я, - заговорил он снова. - Что толку задаваться вопросами по поводу вещей? Они вам кажутся очевидными. У вас нет недоумения? Отлично! Нет форм непонимания, недопонимая всякого? Чудеса, да и только! Сулите блаженство, благополучие? Иду! Лечу! Есть великолепный предлог развеселиться после целого ряда тяжелых, сумрачных часов!
   И он с сумасшедшей быстротой выбежал на балкон, перемахнул через перила и был таков; сиганул с пятого этажа. Непростая выходила история. Беда разбился насмерть, только мозги брызнули на тротуар, расплескал он их обильно и щедро. Непросто было держать ответ перед явившимися блюстителями порядка, исповедываться. Я только в дверь, решив смыться, пока не поздно, а они уж тут как тут. Я оправдывалась, как могла, облеклась, можно сказать, в стойкость и время от времени подпускала, не знаю, насколько уж невпопад, упоминание о презумпции невиновности. С чего бы мне выбрасывать "дедушку" в окно? Он мне не досадил ничем, не насолил, не вывел меня из терпения, мы с ним прекрасно провели время. А что прыгнул, пошел на верную смерть - это он нам, ныне живущим, загадал загадку. Да он и не жилец был, его предупреждали. Следователь Бубен, который тоже, естественно, подоспел и метался по квартирке, вынюхивал все и всюду, как охотничий пес, и косо поглядывал на меня, не показался мне человеком, годящимся на роль духовника, но пришлось и перед ним держать ответ.
   - Взять того же Беду, - сказал он, уединяясь со мной в кухне; там он, допрашивая, схватил меня за руки. - Не человек, а ребус, прямо сказать. Упокоился наконец, но и тут головоломка. Откуда у меня, однако, чувство, будто я пьян и решаю задачу протрезвления? Да, так и видится, будто в тумане блуждаю бесплодно и обречено... пошатываюсь, и не понять, куда меня занесло... и вот - о, непредсказуемость! - показываются очертания домов, и нахожу я ученого старика Беду то задавленного машиной, то бездыханно лежащим на тротуаре. Лабиринт какой-то, право слово, лабиринт! И хорошо бы мне держаться от него подальше, да изумление не позволяет. Я изумлен! И ты, студентка, тому виной. Ну, происходят с Бедой всякие происшествия, так это планида его такая, но ты-то почему каждый раз оказываешься там же, и в подозрительной близости, и прямо как соучастница какая-то? Чем вы тут занимались?
   - Мы, дяденька, занимались любовью, а что он прыгнул и расшибся, в том моей вины нет! - запищала я утрировано.
   - Любовью? - оживился Бубен, но с каким-то возмущением и нравственным негодованием. - И ты считаешь, что это хорошо? Что это для учащейся девушки - моральный или оправданный высшими целями поступок? Что он достоин подражания? Что я буду ему подражать? Что мне все равно, с кем, когда и где? Что мне хоть с тобой, хоть с этим твоим пресловутым дедушкой, хоть с начальником отделения, в котором я служу? А мне, милая, не все равно, что ты такая. И если я хочу с тобой быть, это не значит, что меня совершенно не волнует вопрос твоего нравственного воспитания и исправления, в котором ты тем более нуждаешься, что всякий раз самым подозрительным образом оказываешься на месте преступления.
   - Но не арестовывайте меня и даже ни в чем не подозревайте, - сказала я. - А лучше разгоните своих подчиненных, этих дурацких ищеек, которые рыщут там в комнате, и тогда можно будет в более подходящих условиях продолжить наш интересный разговор.
   Бубен задумался. Наконец сказал:
   - А что, ты успела его полюбить?
   - Немножко успела.
   - Быстро у тебя все это... - осуждающе покачал он головой.
   - Я думала, мы с вами потолкуем о морали, а вы все больше выведываете насчет моих чувств... Сами видите, дедушка оказался бойкий, прыг, скок - и нет его, так что и любовь моя не успела развиться в масштабную.
   Следователь Бубен в конце концов удалил прочих сотрудников, и мы с ним остались наедине, уселись и стали пить чай. Я видела, что он все еще не в своей тарелке, все еще будто бродит в пьяном тумане и натыкается на бедствующего старика и на меня, но призрачную, выдуманную его воображением, совсем не ту, какой я хотела быть - быть всегда и со всеми, в том числе и с ним, недалеким парнишкой. Я хотела быть собой, только это и ничего другого, а он Бог знает что обо мне воображал и, сидя на стуле, тупо грезил вовсе не с тем, чтобы принести мне истинное удовлетворение.
   - Как понять всю эту мистику, загадки эти? - начал он сокрушаться. - Суоф твой, Беда с двойником... Как раскрыть преступление?
   - Нужно, чтобы жизнь стабилизировалась, взошла на более высокую ступень развития, а с высоты, глядишь, все это станет понятнее. Тогда, может быть, выяснится, что и преступления никакого не было, - ответила я.
   - Какой же тебе видится эта самая стабилизация, студентка?
   - Люди успокоятся, перестанут суетиться и торговать, как сумасшедшие, жизнь перешагнет через всякий хлам и вступит в фазу, где будут иметься всевозможные устои, улицы очистятся от мусора и грязи, на площади выйдут нарядные, сытые, веселые толпы, и все начнут легко, просто и любовно общаться между собой. Я вернусь к учебе, прочитаю все учебники от корки до корки и стану профессором или писательницей. Никто больше не будет давить людей машинами, сматываться от следствия и суда в Обузию, выбрасываться в окно и подозревать маленьких девочек в предосудительных поступках.
   - Разве это стабилизация! - вознегодовал следователь. - Где в ней мое место? Я что, вне закона? Почему в твоих планах не досталось никакого места мне? Знай же, это состав твоего преступления!
   - Ох, Бубен, - улыбнулась я печально, - какое место в моих планах ты ищешь? Что тебе от меня, бестолковой и непутевой девчонки, надо?
   - Я ищу вполне известное место, и желательно мне получить не больше и не меньше, как то, что получили Суоф и Беда. Где ты им дала?
   - Суофу в кустах, а Беде, как ты и сам можешь догадаться, здесь, в этой квартирке, - призналась я со вздохом.
   - Мне дашь у меня дома, после ужина, - решил Бубен.
   Я увидела, что он не отстанет, пока не добьется своего.
   - А что скажут твои родители?
   - Ничего не скажут. Папа в бегах, мама на гастролях. Я живу один, у меня потому и душа одинокая. В такой душе обычно зарождаются религиозные воззрения. Но сейчас даже моя вера поколебалась, так меня смутила твоя предельная, роковая и словно бы дьявольская красота. Ну и жарко же я буду любить тебя! Сладкая получится любовь, сладчайшая!
   - Но и грешно все это, даже грязно как-то...
   - Ты давай-ка не спорь со мной, - сказал он строго, - я еще не забыл, в каких темных делишках ты замешана, и тебе бы благодарить меня, что я тебя хочу вывести к чистоте и совершенству, а не упираться, не кобениться. Ты давай без споров, крошка!
   Пришлось, раз уж прозвучало заклятие, подчиниться. Мы перебрались к нему, и он всю ночь мучил меня своей неутолимой страстью. Я даже успела его полюбить. А утром он вскочил, забегал в трусиках из угла в угол и закричал:
   - Не понял я! Так и не дошло! Упустил я что-то важное, был благоприятный момент, тогда бы и смекнуть, толком разобраться в происходящем, а я упустил! Можно было, шанс был вырваться из этой свистопляски, а я прошляпил! Но нет же, нет, матерью клянусь, не понимаю я этой мистики, этих загадок! А преступление не должно оставаться без наказания!
   - Бубен, дорогой, - подала я голос, - если у нас с тобой теперь семейная жизнь или хотя бы ее подобие, так ты, будь добр, не пугай меня.
   - Иди к черту! - крикнул он. - Что ты понимаешь в мужских тревогах? Иди умойся! Приготовь завтрак! Твой господин проголодался. Вали отсюда, а я буду предаваться отчаянию!
   Я, тихонько чертыхаясь, пошла в ванную. По виду я была покорна, подчинилась ему вполне и признавала его своим господином, но в затаившемся уме думала, что он еще у меня попляшет, этот Бубен, покажу я ему, кто настоящий хозяин в доме, отольются ему мои слезы. Он, конечно, не виноват был в быстром и суматошном конце моей любви с Суофом и Бедой, но, думая об этих потерявшихся, исчезнувших людях что-то печальное, я и за них, и за свое несостоявшееся счастье с ними хотела отомстить Бубну. И чем сильнее я его любила, тем горячее желала ему мстить. А за что? Казалось мне: за то, что он так носится со своими будто бы таинственными и непонятными мужскими тревогами, а меня низводит на уровень служанки, рабыни, вынуждает прислуживать ему. Ох, не знала я, плача в ванной и сжимая кулачки, как все обернется!
   Но узнала скоро, очень скоро, тогда вообще все стремительно происходило и менялось. Я вернулась в комнату, а моего следователя там уже не было. Я всю квартиру обыскала, во все углы заглянула, и нигде его не нашла, а если бы он, скажем, ушел, я бы в ванной услышала, как он возится с входной дверью, так что он не мог уйти и должен был находиться где-то здесь, должен был уже попасться мне на глаза, а вот, однако, не попадался, и у меня мурашки поползли по коже оттого, что совершалось что-то, как мне вдруг показалось, необъяснимое и страшное. Я даже выглянула в окно, не выбросился ли он; не выбросился, - и еще ужаснее сдавил мое сердце страх, сковал льдом, хотя, признаться, выше того льда я уже все равно никуда не могла бы подняться, а потому мне пришло в голову, что мой друг пусть отчасти, а все же валяет дурака и ничего опасного для меня в случившемся с ним нет.
   - Что за шутки, Бубен? - воскликнула я, потеряв терпение. - Выходи!
   Ни звука в ответ. Только что был следователь-ухажер, такой молоденький, чистенький, беленький, и уже нет его, прилизанного мальчика, как если бы и не бывало никогда. Вдруг я услышала голос:
   - Дорогая, я в зеркале. Не ищи меня, не пытайся даже, это очень трудно. Практически невозможно найти, в чем легко ты можешь убедиться на моем примере.
   Голос и впрямь доносился оттуда, где висело на стене зеркало, да только моего дружка там не было, а в самом зеркале из всех живых существ отражалась я одна. Одна, и уже, собственно говоря, одинокая, растерянная и плачущая.
   - Ну хватит, Бубен, хватит дурачиться, выходи, - взмолилась я.
   - Прости, дорогая, не могу, - ответил он сдержанно и как-то даже рассудительно. - Я тут заперт глухо, и как это случилось, понять не в силах. Я очень напуган, девочка моя, единственная. Должно быть, мне пришел конец.
   - Если ты сейчас же не выйдешь, - говорю я ему, - считай, что между нами все кончено и я для тебя потеряна навеки.
   - А так и есть, - отвечает он. - Ты там, я здесь, и между нами непреодолимая пропасть. Прощай, любовь моя!
   - Ах вот как! Ну что ж, Бубен, раз ты все решил за меня и за себя, а здравых моих увещаний слушать не желаешь, будь здоров, сиди хоть до второго пришествия в своем зеркале, а меня не поминай лихом!
  
   ***
  
   И я ушла. Вернувшись к маме, я ничего не рассказала ей о своих похождениях, ибо уже решила изложить их на бумаге. Нагоняй мне родительница задала еще тот, только сначала без рукоприкладства, и лишь потом, позднее, когда я удалилась в свою комнату, полагая, что отделалась от нее и могу приступить к осуществлению своего замысла... Едва села за письменный стол, мамаша грозно выросла на пороге. Бац! Ну, в общем, оплеуха, причем знатная. У меня на щеке буквально разгорелся пожар, однако я претерпела молча, снесла достойно и, пошире расставив ноги, чтобы не упасть, если последует продолжение, взглянула на виновницу моих дней хотя и сквозь слезы, но взглядом гордым и как бы властным. Гордилась я, конечно, не своей выносливостью, позволившей мне устоять под ударом, и уж тем более не загромоздившими мое бытие любовно-детективными эксцессами, а тем, что у меня после всех потрясений в голове не каша, а четкий литературный проект. Я подумала, что выучиться и достичь всяческих чинов и званий, добиться почета и всеобщего уважения я всегда успею, а вот раз уж за какой-то микроскопический отрезок времени со мной приключилось столько всего необыкновенного и столько всего из-за этих приключений накипело у меня на душе, будет правильно и целесообразно, если я прямо сейчас попробую себя в писательстве. Мамаша, не причинив мне больше никакого зла, ушла, и я тотчас взялась за перо. Я всю ночь строчила свою первую и, судя по всему, последнюю повесть, и мама, успевшая раскаяться в своем резком обращении со мной, только удивлялась теперь моей усидчивости, моему трудолюбию. Я назвала эту повесть знаменательно, акцентировано: "Надо же что-то делать", и поведала в ней почти то же, о чем рассказываю сейчас тебе, Павлик. У меня был повод просто по-человечески, по-бабьи даже оплакать свою вдруг как-то незадавшуюся судьбу, но я решила, что будет разумнее не бить себя в грудь кулачком или биться головой об стену, а поверить бумаге глубокие и важные для представительниц слабого пола мысли, а потому я попросту взялась за ум и в своем сочинении выразила тревогу в связи с непредсказуемым поведением мужчин. Эти странные существа, писала я, приходят, когда им заблагорассудится, они вторгаются в нашу жизнь, устраивают в ней страшный переполох и исчезают так же внезапно, как появились, оставляя нам, женщинам, больше вопросов, чем ответов. Они живут своими мужскими тревогами, бредят, не обращая на нас внимания, чем-то высшим, ставят перед собой неразрешимые задачи, присваивают себе фантастические имена, расследуют громкие преступления, говорят нам роковое слово "давай", которому мы бессильны что-либо противопоставить и как-либо сопротивляться, берут нас мимоходом и снова уходят с головой в свой мир, а затем и вовсе ускользают в иные миры, бросаются с балкона на тротуар, проникают в зеркала. Как нам быть, как нам, женщинам, вести себя с этим необыкновенными созданиями? Мы не успеваем за ними, мы не успеваем толком полюбить их, как они... Не успела я дописать свою повесть, как явился, с утра пораньше, дотошный и прыткий сыщик Бубен.
   - Мне, как следователю, - сказал он, - ... а у меня и портфель есть, вот он! - резко показал Бубен, - и в нем листы уголовных дел, протоколы допросов, я следователь! я буду старшим советником юстиции!.. и мне не составило большого труда разыскать тебя, студентку. Поговорим, объяснимся, я, как честный человек, не могу без этого бросить тебя на произвол судьбы, и потому говорить буду в основном я, а ты слушай и мотай на ус... Пойми, я попал в зеркало не из-за твоих с Бедой рассказов, не из-за вашей словоблудной мистики. Я попал в него прямо из-за тебя, из-за твоей определенно дьявольской красоты, из-за твоего бесовского очарования. Из-за того, что ты в моем сердце посеяла сомнения, из-за того, что я сказал себе: не может подобная красота, махровая какая-то, жалящая, погибельная красота, существовать в нормальном, здоровом мире, значит, этот мир болен. И моя душа после этих слов вышла из берегов, разум вскипел и в процентном отношении поубавился, частично испарился. Я честный, порядочный человек, я не мог не прийти и не сказать тебе всего этого. Не мог допустить, чтобы ты думала обо мне худо. Думала, что я от тебя спрятался, а при этом уверял, что говорю из зеркала. Так не думай. Я не имею права оштрафовать тебя или посадить в тюрьму, если ты будешь так думать, но я могу предпринять все от меня зависящее, чтобы ты не думала так. Я и предпринимаю, я здесь, я говорю с тобой как на духу. Я был в зеркале. Это не подлежит сомнению. А ты в зеркале не бывала, и при этом ситуация складывается странно, таким образом, как если бы я побывал на Марсе, а ты нет, но по какой-то прихоти, чуть ли не в силу бешеной разнузданности присваиваешь себе право утверждать, что и я там не бывал. Так знай же, я говорил с тобой вчера из зеркала. Но одно я говорил вчера, а сегодня я говорю другое. Я сейчас говорю, что нам нельзя впредь встречаться. Твой вид, твой облик, встречи наши - все это в сумме, да и порознь, производит на меня дурное впечатление, дурно на меня влияет. Сама видела, куда меня завело общение с тобой. Мама вернется с гастролей, папа, может, вздумает нас навестить - а я в зеркале? И даже показаться им не могу? Нет, ситуацию надо оперативно переломить, стабилизировать. И сделать это в состоянии только я, один, без тебя, без твоих колдовских чар. А сейчас я расскажу тебе, как было дело, как я попал в зеркало.
   Грустно усмехался я, размышляя о том, сколько всего странного и непостижимого в мире и как трудно людям моей профессии производить расследование, не говоря уже о следственных экспериментах. Как повторить исчезновение Суофа или чудовищные видения Беды? Задумался я и о твоей участи, студентка. В чем вина этой бедной девочки? Что за сила ее, простушку, крутит в мясорубке абсурда? Слушая, как ты плещешься в ванной, задавался я вопросом, упорядоченно ли складывается моя жизнь, моя судьба, или неразгаданная муть какая-то стелется мне под ноги, скидывается ковром-самолетом, уносит в неведомый край, где уже и в голову прямо лезет, продирается в разум, приводя его в смущение, оторопь и практически нерабочее состояние.
   Словно гроза пронеслась надо мной, словно ветер бил в стекла и трепал крышу, терзал на ней что-то уныло и обречено грохочущее. Я учащенно дышал. Пол холодил мои босые ноги, а в груди разливался, покалывая болезненными ощущениями, жар. Утро же выдалось на редкость ясное, солнце играло, как мальчик, дующий в горн побудку. Я собирался на службу, но обычной радости при этом не испытывал. Чувствовалось что-то мрачное. Ночь, незаметно пролетевшая в усладах любви, не принесла настоящего облегчения. Я готов был рвать волосы на своей голове, и останавливало меня лишь навязчивое соображение, что лучше будет, если я схвачусь с легионом каких-то демонов, вступлю в жестокую брань за свою душу с невидимыми, но сильными и едва ли поддающимися истреблению врагами. Легко мелькнула мысль, что пора жениться, лишь женитьба внесет гармонию в мой расстроенный быт, но я отбросил эту мысль, оставил ее про запас. Причина моей мрачности была какой-то отдельной и особенной, это чувствовалось, чуялось, как Беде чуялось недопонимание в начале его крестного пути, и я сердился, что не могу ее разгадать. Но я разгадал ее, когда среди всяких утренних телодвижений наступило время подойти к зеркалу и причесаться перед выходом на улицу. Зеркала не было, и в этом заключалась причина. Однако я не вздохнул с удовлетворением, развеяв эту маленькую тайну. Зеркало, висящее на стене, и не просто висящее, а намертво вмурованное в ту стену, которую я издавна украшал всякими картинками, вырезками из газет, располагалось, собственно говоря, на своем обычном месте, но было повернуто ко мне тыльной стороной, следовательно, логика, если я по-прежнему пребывал в своей комнате, требовала признать, что комната переместилась в стену и ее обстановка стала, так сказать, пленницей этой стены, а я нахожусь в том, что было прежде внутренностями стены, а теперь приняло облик жилого и числящегося за мной помещения. Иначе невозможно было объяснить, почему я, пожелавший заведенным порядком причесаться, увидел не свое отражение, а тыльную сторону зеркала. Это объяснение грешило некоторой условностью и притянутостью, ведь в сущности все оставалось на прежних местах, кроме зеркала, каким-то образом развернувшегося внутрь стены, но поскольку мне, Бубну, легче было принять гипотезу о некой общей перемене мест и участи окружающих меня пространств, чем смириться с самостоятельностью и своеволием одного-единственного зеркала, я почти не искал да и не мог найти другого объяснения. Все упиралось в то, что я не увидел своего отражения в зеркале, отвернувшемся от меня. Это-то и нарушало заведенный порядок, попирало законы мироздания и вносило дисгармонию в мою жизнь, всегда, признаю, несколько суматошную, но не настолько же разлаженную, чтобы неодушевленные предметы вдруг перестали меня слушаться. Затем пришла ты и занялась поисками. Искала меня. Я все видел. И я заговорил с тобой. Боже мой, чего мне стоило говорить будто бы спокойно и мужественно, что я на самом деле испытывал и переживал в те жуткие минуты! Превозмогая ужас, я доискивался до истинной причины случившегося. И следовало прежде всего спросить: да где же все-таки я, следователь Бубен, нахожусь? в своей комнате? в стене? или, может быть, в так называемом ином мире? Но, стремясь к истине, этих вопросов я избегал, как мог. Странное дело, в тех обстоятельствах, при всех необыкновенных внешних переменах, я хотел сохранить уверенность, что, как мне и пристало, занимаю свое законное место, что бы оно в данный момент ни представляло собой. Я был рад, когда ты собралась уходить, объявляя нашу связь прерванной. Бог с ней, с этой глупышкой, подумал я, у меня тут свое, у меня целый ворох собственных проблем, да тут вообще такая уже катавасия и критическая масса баснословия, что дух захватывает!..
   Я предпринял отчаянную попытку развернуть зеркало, чтобы все же добраться до своего отражения и привести в порядок растрепавшиеся за ночь волосы. Но проклятое зеркало и не думало поддаваться. А другого у меня не было. Я морщился от досады, мои губы, капризно изогнувшись, исторгли брань. А впрочем, не беда. Не беда и это. Я провел по волосам пятерней и удовлетворенный вышел на улицу. Да, на улицу, ты не ослышалась, студента. Как только ты удалилась, все пришло в норму, и я снова жил в комнате, а не в стене, не в зеркале, не в потустороннем. Как я обрадовался своему возвращению! Я побежал на службу. На улице свежесть деревьев и мелькающих всюду лиц окончательно ободрила меня. Не стоит не только что убиваться, но даже и огорчаться из-за мелких недоразумений, нарушающих привычный ход дел. Но что надо тщательно смотреть, с кем водишься, и не водиться с кем попало, это я, получив серьезный урок, отлично усвоил. Ну да, как ни старайся, все равно что-нибудь будет не так. Вот, думал я, поспешая к станции метро, кое-что не удалось нынче... например, должным образом причесаться... и, может быть, этот досадный сбой повлечет за собой и другие не слишком-то желательные происшествия. Кого-то там опять задавит машина, кто-то с балкона прыгнет, ставя во главу угла нигилизм и отрицание общечеловеческого пристрастия к бытию... Но что же с того? Ведь это - жизнь с ее трагическим и творческим напряжением, с ее нешуточной борьбой. Привычки катят тебя по наезженной колее, и ты думаешь, что все хорошо, не замечая, как это исподволь расслабляет тебя, а вот нарушение привычного хода, оно заставляет и нахмуриться, и подтянуться, и подсобрать свои физические и духовные силы, и поразмыслить, не нуждается ли твое отдельно взятое существование в ремонте, хотя бы беглом. Ремонт? Пожалуйста! Ради Бога! Если я уже прошел суровую школу жизни и вынес из нее отличные уроки, никакой ремонт меня не испугает. Пусть сам начальник отделения, вооружившись молотком и пилой, входит в мою голову, в душу, в сердце мое, пусть пилит там и строгает, пусть режет все на мелкие кусочки и гвозди в живую плоть вколачивает, - я выстою! Я дисциплинирован. Я нахмурился и подтянулся, я собрал все свои физические и духовные силы, - какое же недоразумение способно теперь вывести меня из равновесия, сделать так, чтобы я пошатнулся, вывалился из строя? Какие Суофы, какие Беды?.. Пропади они пропадом с их мистикой! Только бы ты, студентка, не лезла, не совала нос в мою жизнь. Изыди! Я человек честный, прямой, практически военный, и с предельной откровенностью говорю тебе: отвали! Любил я тебя. Души в тебе не чаял. Ноги-руки тебе целовал и, сложив губы трубочкой, сдувал пушинки с твоей прелестной головки. Но мои глаза открылись, я прозрел и увидел твою дьявольскую суть. Как это уязвило мою душу! Как я горевал! Как в бессмысленной ярости бил кулаками по скулам подследственных! Как мечтал напиться вдрызг, визжать поросенком, ловить с гоготом бабенок на улице, опрокидывать их в кусты и, быстренько сделав свое мужское дело, с презрительным и чудовищным хохотом удаляться! Но я отринул искушение. Я превозмог себя. Я пресек в корне зарождающиеся дурные наклонности. Ты подсовывалась под меня с фарисейскими, совершенно бесчеловечными намерениями, соблазняя идеалами человекобога, а я выбираю богочеловечество. Прощай!
   Резко он выкрикнул последнее слово, слово прощания. Он ушел, а я села дописывать свою повесть. Но работа не пошла, не клеилась теперь. Не удавалось решить, почему следователь Бубен принял меня за исчадие ада, какой к тому повод я дала этому странному и словно разгоряченному, взыгравшему человеку. Неужели впрямь дала? Но какой? Не моему слабому уму было разбираться в подобных тонкостях, и я покончила с писательством. Вот и все, Павлик, - сказала Наташа, с улыбкой вставая со скамейки, - вот и вся моя история. Больше ничего из ряда вон выходящего в своей жизни мне не припомнить, - добавила она скромно, но с какой-то, однако, твердой, словно загадочно выглянувшей из затуманившегося вдруг ее существа, уверенностью, что даже если Втюрин будет настаивать и молить, она и тогда, упорствуя, сохраняя железную непреклонность, несгибаемость, не вспомнит, вернее сказать, не пожелает вспомнить ровным счетом ничего.
   Промедли Втюрин, дай себе лишнюю секунду на размышление, какой ему критикой отблагодарить девушку за ее повествование, Наташа мгновенно исчезла бы, и все между ними было бы кончено, а к тому же у нее в запасе была готовность воспользоваться казавшейся ей естественной в сложившихся обстоятельствах возможностью удалиться с низко опущенной или, напротив, гордо поднятой головой, как уходит непонятый человек, непризнанный гений. Она очень хорошо сознавала эту возможность, и ее в некотором смысле коварное, с подвохцем, выжидание чувствовалось по тем любопытным взглядам, которые она, слегка раскрасневшаяся, пока тек ее рассказ и давили на нее некие воспоминания, бросала на своего слушателя. Но Втюрин не замешкался. Делая вид, будто не замечает этой ее неприятной пытливости и ведать не ведает, что она сейчас и впрямь способна повести себя с наивностью самого дурного свойства, он посмотрел на Наташу радостно и светло и вскочил на ноги с восторженными восклицаниями:
   - Я понял, Наташа! Удивлен, обрадован... а ты еще клялась, что тебе нечего рассказывать. И все-то я понял! Горе-мистика Суофа твоего, и этого Беду, который на ученой зауми съехал в натуральное помешательство. Я даже этот фокус с зеркалом разгадал. Я бы только попросил тебя повторить, и я при случае это сделаю, мне бы еще раз послушать, немножко полнее вникнуть бы, что там говорил Бубен о выкрутасах зеркала, разобраться бы, не закралось ли неточности... Но, по большому счету, все до совершенства точно! Я всю художественность твоего рассказа понял и оценил по достоинству. Молодец Бубен, лихой парнишка, ловко придумал... Поматросил и бросил, чего еще, казалось бы, а какую фанаберию, негодник, ох, негодник, развел. Прохиндей, пакостник мелкий, жук навозный... Это ты здорово показала. Так где же он прятался? Что ты сочинила в своей повести? Куда его запихнула? Что-то же надо было с ним сделать! А впрочем, Бог с ним... Я ведь за всем этим бредом разглядел участь странной и удивительной, одинокой и даже, наверное, несчастной женщины, ее драму!
   Наташа выслушала втюринский литературоведческий отзыв потупившись, а когда взглянула на оратора, в ее глазах стояли слезы, и на ее лицо словно легла паутина. И снова она была белая, как снег, бледная, призрачная; ее волосы будто лишь вдруг сейчас стали чернее ночи, и в той ночи слезы сверкали искорками, мерцали, как крошечные звезды.
   - Что мне делать, Павлик? Как жить? Я не смогу без него!
   - Да он еще, может быть, в самом деле к тебе вернется! - крикнул Втюрин. - Он переменится, он станет другим, и вы будете счастливы!
   Он кричал и искренне волновался, но он был не вполне искренен теперь с Наташей, ибо в его душе уже столкнулись самые противоположные чувства, и он успел смешаться. Он понял, что ловчить ему не приходится. На литературной критике не выехать. Наташа была определенно сильнее его теми своеобразными головоломками, которые она наметила в своем рассказе и которые столь заинтересованному слушателю, как он, сулили разве что сомнительное удовольствие блужданий среди ловушек и подвохов. Женщина, сгорбившись и отворачиваясь, пряча в безобразно сузившемся личике беду своего одиночества, мелко усмехнулась:
   - Твоими бы устами да мед пить. Эх, Павлик... А ведь ты герой. Всю ночь болтался Бог знает где, тут, со мной, сколько уже бродишь, а еще и мой бред выслушал.
   - В этом никакого геройства нет, я тебя могу до бесконечности слушать.
   - Тебе, как герою, награда, конечно, полагается, - сказала Наташа странно и выглянула вдруг с улыбкой как бы из речного утреннего тумана.
   Смущенный, внезапно растерявший основательность, с какой еще мгновение назад высказывался, Втюрин воскликнул:
   - Какого мне вознаграждения ждать от тебя? Зачем? Люби меня, вот и вся награда.
   - А он?
   - Да я не о том, чтоб ты ему изменяла. Я о сердечности... Будь с ним, а сердцем хоть немного люби меня. В общем, Наташа, лишь бы тебе было хорошо, - подвел итог Втюрин и огляделся воспаленными глазами, уже словно не замечая своей спутницы или больше не сознавая ее присутствия с той силой, которая прежде, совсем недавно, заставляла его забывать и себя и окружающее.
   Неизменно оставалось и тлело под внешней резкостью, нервностью что-то незаконченное, недоговоренное между ними, и когда б спросить их, оба они уверенно ответили бы, что тут никакой их вины нет и так складывается по независящим от них причинам. А эта незавершенность уже каким-то самостоятельным существом, ловким зверьком шныряла под ногами у потускневшего, поблекшего Втюрина и Наташи, прекрасной, как восходящая среди тьмы луна. Можно было подумать, что достаточно сделать одно усилие, чтобы ситуация переменилась решительным образом, однако этого не происходило и чувствовалось, что, собственно говоря, и не могло произойти.
   - Я, может быть, хочу ему изменить, - после паузы угрюмо сказала женщина.
   - Что ж, в этом я помешать тебе не могу...
   - И помочь тоже?
   Втюрин мягко улыбнулся. Его улыбка потекла как расплавленный воск. Если бы она могла запечатать уста Наташи! Заполнить, склеить, выровнять все те трещины, которых столько уже расползлось между ними! Вновь воцарилась тишина, лишенная всякой торжественности. Втюрин снова читал нездоровое любопытство в Наташиных взглядах, бросаемых ею украдкой, и понимал, что она, может быть, не прочь услыхать от него будто бы роковое и заветное "давай", чтобы тогда уж внезапно решить его участь с торжеством, с торопливой выдумкой, с каким-то ангельским или дьявольским - это безразлично - озарением. В эту минуту почти непреодолимого замешательства ему представлялось, что такое создание, как женщина, вовсе не может и даже не должно быть иным, и в какой-то момент, на каком-то перепутье едва ли не обязано именно так вести себя, и ему, Втюрину, Павлику, не остается ничего иного, как ждать, когда эта досадная необходимость исчерпает себя и к Наташе вернется ясное понимание преимуществ, которых она легко достигает на пути ровной, тонко сознающей непоправимость малейших уклонений, надежной человечности.
   - Наташа, о чем мы говорим! - весело всколыхнулся Втюрин в жестах, призванных убедить собеседницу, что он человек непредубежденный, беспристрастный, не склонный предаваться мечтам о несбыточном, не ищущий крайностей. Плавно провел рукой слева направо и затем обратно, справа налево, обрисовав нечто гладкое и стройное, среднее. Встряхивался, и долго, с напрасно растрачиваемой энергией, и один раз даже чуть было не вильнул задом. Они уже оставили парк, шли по набережной, и Втюрин, считая себя свободным и беспечным, думал о том, что в Наташе нравится ему движение и молчание, а не слова и неподвижность. Он опускал глаза, смотрел, как превосходно она переставляет ноги, любовался этими ее ногами, любил ее как будто в последний раз и предполагал, что уже расслышит одну лишь бесполезную говорливость, если она вновь обратится к нему. Сам же, между тем, говорил: - Не надо искушать судьбу. Или это я слишком далеко заглядываю? И ты вовсе не искушаешь? Тогда прости, я сказал лишнее, не подумав...
   - Ну, а зачем тебе мучаться? Разве не правильнее было бы, когда б я сейчас искушала судьбу, а не мучила тебя? И что правильность? Что даже самая справедливость? Нет, тебе - не терпеть ничего и забраться вдруг в какой-то уют, а мне - рисковать... это проще было бы, - рассудила Наташа.
   - Для тебя?
   - Полагаю, что и для тебя, даже надеюсь, что для тебя как раз в первую очередь... Мне-то отвечать, а это уже не так просто.
   - Минуточку... - вытаращил глаза Втюрин. - Отвечать? Ты шутишь? В такую минуту, в минуту, когда решается... А ведь решается, я это чувствую в тебе, и сам я испытываю... Но, Наташа... Отвечать! Что это еще такое? Да как же он посмеет с тебя спрашивать! Пусть только попробует, будет иметь дело со мной!
   - Я сама разберусь, Павлик, - возразила Наташа. - Так ты заходи...
   Втюрин покачал головой, сокрушаясь, что его слова и желания истолкованы неверно, отчего он, заслышавший приглашение, которое в другую минуту привело бы его в неописуемый восторг, словно бы даже заведомо лишен возможности содрогнуться, почувствовать что-либо более беспокойное, впрямь волнующее, чем то, что уже и без того было и в нем, и в Наташе. Он сказал:
   - Ты, выходит, все-таки шутки шутишь, Наташа? Или ты это серьезно?
   Наташа, не сбавляя скорости, - а вышагивала она быстро, с некоторой суетливостью, как если бы теперь в самом деле заторопилась домой, - сложила руки на груди в молитвенном жесте, подняла их вдруг и сжала виски, а затем снова опустила на грудь, и еще долго она так шла, точно молясь на ходу или прося у кого-то прощения.
   - У Полянского сосед по даче больше всего на свете ненавидит мышей, - говорила она как в бреду, - они ему дом, огород, жизнь портят. У них глазенки наивные, но шкодники они еще те! Он давит их при всякой оказии, сосед-то. У него руки как поваленный бурей лес с этими их огромными и страшно раскоряченными пальцами, но в охоте на мышек они необыкновенно чувствительны, как у музыканта, и, схватив мышку, он способен проделать с ней все что угодно, даже тончайшую хирургическую операцию. Если раскапывает норку и добирается до детенышей, то уж бросает их, душевно посмеиваясь, в костер или распиливает пилочкой. Вжик, вжик! Тоненькой пилочкой по светленьким животикам, а они лапками дрыгают и пищат. Его жирный кот тоже здорово на этих мышей охотится, поймает и возится с пойманной мышкой долго, играет. А старикан любуется, для него это поэзия, он приглашает Константина Генриховича разделить с ним удовольствие. Хохочут до слез. Загулял однажды кот. Старичище выдвинулся в сад. Солнце стояло в зените, знойный выдался денек. А тут мышь... Человек остановился под русской березой, медленно поднял руку, чтобы стереть пот со лба, а мышь, внося мелкое расстройство в эту величественную картину, проскочила у самых его ног, и он не успел ее схватить. Куда ему! А кота нет. Как он негодовал на ускользнувшую тварь! Заметался, забегал, сновал в траве, просовывал всюду голову, шурша русой своей бородой, закапывался в норы, и только зад его торчал над землей. А ускользнула мышка. Как он убивался оттого, что кота не оказалось поблизости! Как взахлеб рыдал в своем огороде! А я смотрела на него и думала: мышь тоже живое существо. Она тоже хочет жить. За что же ее убивать? И какое удовольствие в том, чтобы ее убить? О-о!
   Втюрин забежал вперед, остановил Наташу, схватил ее руки и стиснул, зачастил:
   - К черту такого человека. Не может человек всецело отдаться ненависти к мыши. Будь проклят такой человек! - выкрикнул он. - Никто тебя не обидит, Наташа. Даже он... А если тебе самой обидно... ну, то, что ты мне сказала... обидно, что ты могла даже только подумать об этом, что же, ты подави это в себе, прекрати как-нибудь и забудь.
   - Да нет, зачем... Я не забуду, я запомню! - хмуро возразила женщина. - А если ты находишь мое поведение недостаточно тонким и эстетически развитым... Или даже как-то там этически несообразным... - Она вдруг бросила на Втюрина пронзительный взгляд и глянула при этом как будто свысока. - Тогда не приходи. А я богомерзкая.
   - В тебе ничего богомерзкого нет, а есть только небольшой хаос и несчастье. Я тебя без памяти люблю теперь. Я понял... Теперь-то!.. Я любил и прежде, но теперь...
   - Нет, я богомерзкая, - перебила Наташа нетерпеливо. - Признай это, скажи, что это так.
   - Если ты требуешь полного и, как говорится, объективного ответа, я тебе скажу, что в тебе, как и во всяком другом человеке, что-то богомерзкое, конечно же, есть.
   - Видишь, - рассмеялась Наташа, - начал уступать, поддаваться. Значит, хочешь все-таки прийти. Буду ждать. Заходи, Павлик, буду ждать с нетерпением.
   Невесело она смеялась.
   - Ты ему так думаешь отомстить? - тоскливо вырвалось у Втюрина.
   - Не надо, не спрашивай ни о чем и все эти разговоры больше не разговаривай. Просто думай, что подчиняешься злой силе, а она, эта сила, она, мол, ненароком выведет к добру. Так думай, а там как Бог подаст.
   - Да какая тут злая сила... ты, что ли? - говорил Втюрин уже лишнее, забредил. - И я не злой, а получается, что я твоей бедой не прочь воспользоваться...
   Наташа недовольным жестом заставила его умолкнуть. Тихо пришли к ее дому. Втюрину все хотелось без ненужной, мешающей пылкости, проникновенно поведать Наташе об ее чистоте, о своей вере в ее высокое призвание. Когда они остановились у входа в Наташин дом и этот вход показался Втюрину неожиданно узким, темным, едва ли проходимым, сделалось как-то особенно странно. Весь тот омут, в который Наташа будто бы вынудила Втюрина броситься очертя голову, вышел неожиданно мелким, и Втюрин, смешной и трогательный в своей утонченности, в своем простодушии, вдруг бодро из него вынырнул. Он стал огибать Наташу, обходить ее стороной и словно бы куда-то протискиваться, расширяя пространство улыбкой. Эта улыбка его открытого рта была как запечатленный зов, повлекший Втюрина на штурм неких твердынь, Втюрин и сиял весь, шествуя, искрил внутренним смехом, а нос, приспущенный с заостренностью, придавал сейчас его лицу вдохновенно-птичье выражение.
   - Куда?.. - спросила Наташа с неподдельным изумлением.
   - Зайду, - сказал Втюрин.
   - Да ведь не теперь. Тебе сначала отдохнуть надо, даже, к примеру сказать, перекусить, покушать, да, именно так, Павлик, да и мне, Павлик, знаешь ли, отдых не помешает.
   - Ты потом передумаешь.
   - Приходи вечером, как стемнеет.
   - В самом деле? - Втюрин недоверчиво улыбнулся.
   - Я буду ждать, - сказала Наташа, резко развернулась на каблуках и скрылась в темноте узкого прохода.
  
   Глава двенадцатая
  
   Не сказать, чтобы Втюрин, получив от Наташи совершенно неожиданные для него инструкции, внезапно осознал себя тем, кто видит удивительный изъян, даже собственно пустоту вместо прежнего смысла, ибо последний, что бы он собой ни представлял, отнят, а на его место поставлено неограниченное и ничем существенным себя не выражающее счастье. Пожалуй, было бы и странно, когда б этот человек ударился в нечто безоглядное, бесформенное и отрицающее самое вероятность тех или иных характеристик; он, скорее, переживал ощущение и даже непосредственно сладость громадной удачи. Внешне это выражалось в обретении уверенности, т. е. если бы ему пришлось самому определить свое состояние, он не подобрал бы никакого иного разъяснения, кроме того, что теперь он вполне уверен в себе и в своем будущем. Конечно, в его забавной попытке обойти Наташу и протиснуться в ее жилище (в ее логово, в мышиную ее норку, в тот микроскопический мирок, откуда она расширяется до существа соблазнительного, колдующего, наводящего любовные чары), проскочить без окончательной договоренности, как бы дуриком, заключался очень сильный намек на некую карикатурность, но тогда он в своей новообретенной уверенности был еще не столько действительно собой, сколько собственной тенью, а тени, известное дело, позволено кривляться. Но когда они с Наташей расстались, как было сказано - до вечера, и она скрылась, а ему досталось в дар свободное и осмысленно-счастливое ожидание благословенной минуты новой встречи, когда он зашагал к метро с наказом хорошенько отдохнуть и набраться сил, то дело уже вполне сладилось, он вошел в свою новую форму и занял в ней достойное место.
   Мысль, что Наташа сказала свое великое "да" из побуждений, может быть, не совсем чистых и даже таковых, в которых она еще усомнится и раскается, не тревожила, не закладывала ничего растлевающего и разъедающего, и горизонт удачи оставался безоблачен. Все в существе Втюрина получило удивительную легкость. Он провел бессонную и скитальческую ночь, затем много ярких и драматических минут общения с несчастной, которая ждала своего искусителя, а не дождавшись, возвысилась духом и наговорила массу любопытных вещей, изложила историю первых шагов своей сознательности, искусно возведя рассказ на уровень обобщений; то еще не вполне Наташа была, то говорил дух юности и не состоявшегося в полной мере писательства; затем и Наташа вернулась, заняла подобающее ей место; он услышал, наконец, положительные высказывания, свидетельствующие о готовности Наташи примириться с его существованием и даже внятно приспособиться к нему, - все это в итоге не могло не создать легкости, воздушности, некоего осознания себя прозрачным и ведущим уже вполне определенную, как бы заблаговременно обустроенную и теперь лишь беспрепятственно развивающуюся жизнь. У него, судя по всему, были основания думать, что выброс, которого он ждал и который виделся ему завершающим аккордом, уже некоторым образом произошел. Тот факт, что его удача, можно сказать, вылупилась из обстоятельств вчерашнего пребывания на сквалыгинской даче и что даже он сам в своей новой роли обрисовался именно после толчка, заданного разговором со Сквалыгиным, не имел теперь ни малейшего значения. Равным образом не имели никакого отношения к тому, что сделалось у него с Наташей и что им и ею заготовлено на ближайшее будущее, прохожие, пассажиры метро, которым и в голову, естественно, не приходило, что он действует не по заданной программе каждого дня, как в своем большинстве действовали они, а по вправленному в особые рамки вдохновению. С предшествовавшими удаче событиями, с людьми, занятыми собой и своими делами, связь не то чтобы распалась, а как-то перестала сознаваться не только она, но и надобность в ней. Втюрин вырвался, пожалуй, что в самом деле выбросился, осуществив свою до мелочей продуманную и вместе с тем бережно хранящую привкус заветности, а следовательно, и некой святости, мечту. Подобное переживается обычно в юности, присуще в большей степени ей, чем оплывшей, всегда чем-то отягощенной и над чем-то раздумывающей зрелости, но Втюрин и стал как бы условно-реалистически юн. Он стал словно бы духом, что вполне мог подтвердить указанием на отсутствие чувства голода и тяжеловесности плоти, на свои благоприобретенные ощущения невесомости и одновременно полноты, на какое-то новое сознание, говорящее, что происшедшее с ним по своей природе просто, вышло из простоты, а в идеальном смысле и из единичности его существования, из того, что жизнь балует, творит клоунаду, подбрасывает, вертит, задевая за живое и, собственно, подвергая немалому риску, а эта единичность ощущается все же как нечто громадное и цельное.
   Дело вот в чем. Ну, так это представлял себе сам Втюрин.
  
   Среди восторгов улучил он минутку, чтобы дать более или менее трезвую оценку своим былым творческим усилиям, не пропавшим, разумеется, всуе, а и сейчас объединяющим его с охваченным жаждой деятельности человечеством. Можно, скажем, с невероятной задушевностью или непревзойденным мастерством исполнить песню, красивую песню, и исполнитель, опьяненный собственным искусством и разгоревшейся в его душе абстрактной страстью, к которой он, само собой, как-нибудь да применяется, слушатели, потрясенные, затаившие дыхание, даже давящиеся слезами, - все эти люди несколько времени будут думать, что совершилось в их жизни нечто из ряда вон выходящее, торжественное, великое, святое. И все-таки даже на вершине единения исполнителя и его слушателей, в апогее, в самом что ни на есть натуральном апофеозе, возможно, что в иной душе замечется юркая мысль, или как бы тень этой самой души, какая-то настырно смельчившаяся душонка, нашептывающая, что и под этой выстраданной торжественностью одна только вонь и глупость, жалкая жизнь с дурацкой необходимостью обеспечивать себя продуктами питания и предохранять от преждевременной кончины. И в этой жизни у исполнителя-мастера совсем нет той одухотворенности и задушевности, какую он изобразил перед слушателями, нет и причин показательно страдать, нет любви, нет девушки, страсти по которой поднимали бы его на невиданную высоту чувственности и героической готовности к баснословным подвигам. И, следовательно, при всем своем бесспорном искусстве, при всей очевидности благородства его исполнительского волнения он все же как-то пошл, хотя бы отчасти. Подобным исполнителем бывал и Втюрин; выпадала на его долю и роль восторженного слушателя. А все же он другой, он страдал иначе и выстрадал иное. Некогда, в толще времен уже, он пожелал стать другим. Некая сила потребовала этого. И он стал. И вот... Он в естественном порядке достиг нынче состояния, исключающего появление нашептывающей, вышучивающей, окарикатуривающей все и вся душонки. Взвившись духом, не забывал, правда, что еще не совершил главного; ему еще только предстояло утвердить великое и торжественное, и потому он мог в каком-то смысле не выдержать сравнения с трагикомическим персонажем, достигшим величия момента и вдруг осознавшим себя беспомощным и беззащитным дураком. Но в идеальном плане осуществление приобретало смысл символический, значение чего-то даже необязательного, и Втюрин, стало быть, был, в своей единичности, неуязвим для критики и сравнений. В том-то и дело, что он не захмелел своим успехом, не был одержим и не стремился выйти из берегов, из кожи вон вылезти и переплюнуть самого себя, был где-то вне ослепления и самообольщения, не топал неистово ногами в пол и не выкладывался понапрасну. Он стал самим собой, единственным и независимым.
   Смерть была теперь совершенно не страшна. Дома он и не съел ничего. Ему, не евшему всю ночь и с утра только говорившему с Наташей, только слушавшему ее, питавшемуся воздухом, и дома, где он получил больше свободы в выборе средств для продления жизни, не показалась интересной и нужной пища, как затем и сон, хотя он помнил наказ Наташи хорошенько выспаться и вообще привести себя в чувство. Все сильнее укреплялось в его душе сознание, что происходящее с ним не зависело и не зависит от Наташи. Наташа была прежде и будет потом. Так определял дух, завладевший им; это определялось неким превращением его в духа. Если бы Наташа не сделала большую паузу, не скрылась из виду, а по-прежнему маячила перед глазами, он все еще ловил бы себя на мысли о какой-то мелкой, вертлявой и бессмысленной недоговоренности между ними, однако Наташа удалилась, устранилась даже, а на ее место некоторым образом заступила чуть ли не официальная, дипломатическая договоренность, и это хотя и не без странности, но как нельзя лучше благоприятствовало втюринским духовным метаморфозам. Подобный взгляд на существо дела нисколько не умалял в его глазах Наташу, молодую женщину, доверившую ему свою судьбу, напротив, только раскрепощал для благодатного соображения, что характер их отношений, не претерпев особых изменений, еще конкретнее прояснился как соприкосновение равного с равным. И ничего подобного он никогда прежде не испытывал.
   Дома не сиделось. Там и делать было нечего. Втюрин вышел на улицу, медленно и чинно обогнул площадь и, остановившись на набережной, взглянул на монастырь. В его строениях тоже виделось что-то обновленное, свежее, достигшее самодостаточности. Втюрину вспомнился самый яркий и энергичный, самый, на его взгляд, правдоподобный эпизод из рассказа Наташи. Тот парень, простодушно вывезший на тележке освежеванную тушу на оживленный московский перекресток и застывший (монумент, памятник русской немудрящей изобретательности!) в ожидании покупателей, - Втюрину казалось, что он и сам видел этого человека, встречался с ним, замирал перед его невероятным товаром, перед его красной, как бы обагренной кровью тележкой с чувством, что это может вселить ужас, с предположением, что сейчас сбегутся люди, граждане, способные образовать сознательную, охваченную негодованием и протестующую публику. А теперь это ушло в прошлое, и случись ныне подобное, стался бы анекдот один, происшествие, в котором винили бы сбежавшего из сумасшедшего дома больного, усматривали бы действующим лицом завзятого фантаста, вздумавшего воплотить в жизнь фрагмент своего нового романа. Среди последовательно накрывающего Москву благополучия и благообразия трудно было отдавать некую дань уважения историческим воспоминаниям о куда более смутных и страшных временах, чем те, которые, можно сказать, вынудили Наташу пойти по рукам, и предвидеть возможность повторения той злополучной тележки с куском свежего мяса. Все теперь желало заключиться в рамки настоящего времени, текущего момента и выглядеть при этом обнадеживающе, даже великолепно и многообещающе. Не только монастырь, вся страна обновлялась, и, следует признать, Втюрина, знающего офисную пустыню, где люди занимались абсурдными и никому, кроме них, не нужными делами, мало огорчало, что ему практически невдомек, как это получается и как удается. Его смущала разве что мысль, что он рискует отстать, не поспеть, оказаться за бортом. Его радовали явные, вдруг выпирающие в окружающем, бросающиеся в глаза успехи, но когда его поражало при этом сознание, что ни один из всеми признанных успехов не помечен его участием и сам он остается всего лишь сторонним их созерцателем, ему становилось ясно, и слишком ясно, с какой-то уже даже ненужной крайностью, что он если не отстал, то жизнь все же ведет, вольно или невольно, отъединенную от всех главных магистралей, побочную, окраинную, доживаемую и терпимую миром по той простой причине, что в нем видывали и терпели и не такое.
   Оставим пока, а то и навсегда, эти догадки и обозначения, почти обмолвки, намекающие не столько на горький удел, сколько на горький осадок, который, поди-ка, в любой ведь душе возможен так же, как червячок в сердцевине спелого и румяного яблока. Втюрин всем своим бытом, укладом своей жизни был связан с набережной - потому уже, например, что возникающее у него порой желание в деталях представить себе, где и как он свил и обустроил свое гнездышко, он почти всегда завершал, в порядке некоего воплощения, а лучше сказать увенчивал, несколько даже картинным выходом сюда, откуда открывался прекрасный вид на Новоспасский. При этом он никогда не забывал, что набережная прежде всего связана неразрывно с рекой. И вот теперь мелькнула странная и случайная, но нагловатая мысль, что набережная, вошедшая в его жизнь, отлично им используется, а река, которая, понятное дело, вошла тоже, хотя бы просто как очевидное явление, не используется никак, и он даже не знает, как мог бы ее использовать. Но как можно быть с известной неразрывностью связанным с набережной и в то же время никак не связанным с рекой, с которой набережная как раз составляет едва ли не полное единство? О, тут что-то не так. Втюрин поплыть мог по реке, мог броситься с моста и утонуть в ней. Похоже, растление, растление какое-то, действующее с независимостью самостоятельной сущности, закралось в логику. Или он связан, благодаря набережной, и с рекой, или он вовсе не связан ни с какой набережной, ни с чем подобным и вообще ни с чем. А что он видит себя связанным и одновременно выпадающим из связи, это простодушная ошибка или, может быть, прямая глупость, нонсенс.
   Нет, достигнутая и освоенная легкость не была веселой, беззаботной, светлой. В ней клубились темноватые дымы и время от времени ткались мрачные узоры. И она была пустой дырой. Как все пытающееся образовать некое существование, т. е., собственно говоря, как все прочее, она всего лишь заполнялась некими предметами и явлениями и в любой момент могла заполниться претендующими на непрерывность обстоятельствами или впрямь более-менее постоянными домами, колокольнями, заводскими трубами, а то и случайными прохожими, собаками, каким-нибудь ковыряющим в носу мальчишкой, скачущей на одной ножке девчонкой, сдвинувшим на затылок кепку и с глуповатым видом озирающимся гостем Москвы. Самодостаточности в этой пустоте трудно было держаться. Она удерживалась Бог знает на чем, уж во всяком случае не на мысли и не на сколько-нибудь основательно подставившемся чувстве, разве что на впечатляюще вздувшихся складках и красивых извилинах настроения. Понятно, что Втюрин дорожил этим настроением. Но само по себе оно не было огромным, безграничным, вся объясняющим и оправдывающим. Вдруг выбивался как бы вскрик мысли, что и в самодостаточности, как ни крути, нет полноценного, не оставляющего вопросов смысла. Что ясный огонь, чистое полыхание этой самодостаточности? Что завершенность в себе, хотя бы и абсолютная, хотя бы и подразумевающая вечность с бесконечностью? Ничто, пустота; все уничтожает и рассеивает "зачем". Смысла больше в единственной и давно уже, наверное, утраченной повести Наташи, в которой она откровенно, искренне, без проклятого "зачем", не задаваясь вопросом, зачем она это делает, выразила свои юные недоумения и тревоги, - больше, чем во всех взыскующих постижения смыслах. И Втюриным овладело нестерпимое хотение поскорее свидеться с Наташей.
   Но могло статься, что эта молодая женщина, словно вынырнувшая лунной ночью из лесной реки и с тех пор затерявшаяся на чересчур твердых для нее тропках и дорогах, никогда не писала никакой повести и только выдумала ее ради пущей достоверности своего рассказа в парке, на скамейке, где ее слушал доверчивый, влюбленный в нее человек. Она мыслями и чувствами защищала бедную мышь, отстаивала право на существование за этим серым, весьма энергичным грызуном, а ведь рисковала сразить, убить некоторым образом человека своей неправдой, если все же не правда, а выдумка и пустое украшение ее упоминание о повести. С другой стороны, Втюрин не был глуп и не думал выставляться исполненным величия и гордости венцом творения перед бегающей где-то по соседству с владениями Полянского мышью. В глубине души он был готов простить Наташе маленькую ложь, выросшую из женской слабости все приукрашать, округлять, доводить до мелкого совершенства. Тем не менее он как будто уже уверился, что эта ложь имела место, и теперь разбирал пути, ведущие от нее к будущему. Это было нелепое и ничтожное занятие, и оно не бросало тень ни на Наташу, ни даже на самого Втюрина, но Втюрину оно было необходимо именно для того, чтобы сейчас, в голоде, бессоннице и легкости, как можно полнее ощутить себя живым и действующим человеком. Он, однако, слишком увлекся. Ничего не решив, поспешил домой, как спешит корабль спрятаться от бури в тихой гавани. А что можно было решить? Что Наташина повесть не заслуживает внимания, не выдерживает критики? Что Наташа и не писала ее никогда? Что этой ее выдумке, этой маленькой лжи суждено привести к крупным и печальным последствиям в будущем? Ясно одно: для человека, который всегда и во всем сомневается, подобная повесть, что бы она собой ни представляла, выше земли и неба в их законченности и абсолютности, ибо служит единственным свидетельством прожитой жизни, робко взметнувшимся голосом недоумевающего, неизвестно куда и зачем влекущегося существа. И Втюрин, почувствовав себя таким человеком, побежал домой, как бы прячась от надвигающейся беды.
   Но дома опять не находилось занятия. Втюрин выбегал на улицу и возвращался, блуждал по улицам, а дома лежал на диване и смотрел в потолок. Он подумал, что, пожалуй, в юности ему очень хотелось завести роман с девушкой по имени Наташа, и девушек было много, а Наташа все как-то не подворачивалась, теперь же, когда молодая женщина заодно с обнадеживающим "да" подарила ему возвращение в юность, случилось, наконец, и это долгожданное чудо, но странно, странно и подозрительно случилось, ибо женщину в действительности зовут, может быть, вовсе не Наташей и она только присвоила себе это имя, как бы выдумала его для чего-то, пустилась в некий обман. Придает же она особое значение словам и поступкам, на которые он, Втюрин, с его опытом и его привычками, и вовсе не обратил бы внимания, но которые после этой Наташиной хитрой и, не исключено, вероломной обработки приобретают для него более или менее опасный характер, даже вполне отчетливые контуры каких-то наивных и в то же время замысловатых, затейливых ловушек. О, ее творчество... Глубина и величие... Ловкость, с какой она вплела свое маленькое "я" в грандиозную, необъятную, словно бы впрямь, словно бы очевидно и непреложно существующую канву времени, эпохи... Но можно ли вкладывать исключительный, один-единственный смысл в простое слово "давай", в которое его мудрые авторы как раз позаботились вложить полезное многообразие, удобство множества оттенков, отнюдь не заключающих в себе ни заклятия, ни задней мысли, ни затемняющей содержание двойственности? И могла ли она вымышленной силой этого слова как-то в самом деле одолеть его, Втюрина, подтолкнуть к краю пропасти или поставить в смешное положение, вывести его на чистую воду, заставить раскрыться, сделать явным то, что он хотел бы скрыть или чего он даже сам не знал за собой? И вправе ли он гордиться оттого, что устоял, не поддался, вышел зрячим и даже дальновидным в минуту, когда она ожидала, что он будет слеп, уступит и покорится и станет затем уже бездумно плясать под ее дудку? Нет, надо было теперь, чтобы поскорее наступил вечер и кончилась эта бессмысленная, бесполезная мука вопросов, не находящих да и не ищущих ответа. Втюрин выбежал на улицу. Он как будто не ясно, только с помощью сна, и то обманчивого, неверного, узнавал свой район, места, в которых вырос. Улица привела его в тупик. Возвышался неприступный забор. Попытка его преодоления не могла иметь смысла. Да какая разница, как ее зовут? - подумал Втюрин с раздражением, даже в гневе. - Разве можно сказать: она называет себя Наташей, но в действительности ее зовут...?.. В какой действительности? Вопрос об этом тотчас возникнет; и поделом мне будет, нечего лезть. В какой такой действительности? Куда это я хочу сунуть нос? И разве вопрос касается ее имени, а не ее сущности, ее бессмертной души? Вот тебе и действительность!.. Попробуй-ка в ней разобраться, справиться с ней... Эге-ге-ге!..
   И Втюрин сдвинул на затылок воображаемую кепку. С глуповатым видом огляделся. Он предстал гостем Москвы. Торговать было нечем и негде. Не располагал скотом, бычком молодым, чтобы пустить его на мясо, заколоть и освежеванную тушу вывезти на тележке в какие-нибудь точки стихийной, не санкционированной продажи. Насорить он тоже не мог - карманы были пусты. Стабилизация. Оставалось только присоединиться к толпам веселых и сытых людей, вышедших на чистенькую площадь общаться между собой, может быть, всем вместе петь и танцевать. Но где их искать, эти толпы, и, главное, зачем? Надо же что-то делать, подумал Втюрин. Может быть, в паре с Наташей или той, которая себя Наташей называет, сесть за повесть и всю ночь напролет строчить ее?
   Казалось, тишина и покой воцарились в мире. Наконец опустились на город сумерки, подошла роковая и заветная минута. Втюрин верил, что Наташа не переменит свое решение, не заставит его удалиться ни с чем, и его уверенное ожидание оправдалось, женщина открыла ему дверь и без колебаний впустила его. Втюрин раньше не видел ее жилища, и оно воображалось ему таинственным; оно, разумеется, не представляло собой ничего особенного, и это не удивило и не разочаровало Втюрина. В комнате продолжалась тишина, царил покой, Наташа передвигалась почти беззвучно, как призрак, и гость постарался не внести разлада и беспорядка в едва ли не благостную атмосферу, вдруг воздвигнутую перед ним хозяйкой. Она присела на краешек стула, притиснутого к журнальному столику, и предполагалось, видимо, что гость тоже присядет, устроится, например, на похожем стуле, стоявшем по другую сторону того же столика. Но приглашения не последовало. Присев, Наташа в задумчивости опустила голову, и гость явно был на секунду-другую забыт. Едва переступивший порог и в святилище, каким рисовалась ему комната, еще словно не допущенный Втюрин привалился плечом к стене и так стоял, никуда не торопясь. Без всякой обиды, без ропота он любовался отрешившейся женщиной, у безвольно лежащей на столике руки которой рассеивала приглушенный свет лампа. Он решил, или, быть может, смутно припомнил, что не в женском имени, а в одинокой и страдающей женщине он нуждался в юности, искал эту женщину, которая была бы старше и опытнее, а при всех своих бедах и увереннее его, но не нашел ничего похожего на одолевший его воображение мучительный идеал, и вот только теперь это вполне осуществилось, с тем лишь различием, что не женщина, а он был гораздо старше и в каком-то смысле искушеннее. Это различие было как потайная ниша, в которую он мог поместить единственно жалость к загрустившей Наташе, свое сочувствие к ней в ее невзгодах, более или менее ему известных. Но в том уединении, что отчетливо обозначилось в ее позе, чувствовалась не одна только печаль, а и независимость, и ею тоже любовался Втюрин, сознавая ее как особую стать прекрасного женского существа.
   Он принес вино, и они выпили по глотку; сидели и говорили, пили чай. Время ушло куда-то за полночь. Было бы странно, если бы Наташа потирала руки от удовольствия, предвкушая, что ее вот-вот возьмут, и на эту странность, конечно же, не вышло между ними ничего похожего. Но должны же были в какой-то момент, пусть даже против ее воли, заблестеть ее глаза, замерцать давно и бесполезно подавляемым смехом, забегать оживленно в нутряном понимании, что неотвратимы всякие чудеса и вот уж теперь непременно произойдут с ее телом всевозможные веселые превратности, никогда не перестающие удивлять штуки; а и этого не было в тишине и последовательности общения, несуетно подводившего их к откровению. Если Наташа и совершала переход из состояния, какое было у нее час назад или еще утром, в состояние новое и пока словно бы неизвестное ей, то совершала она его без выдающихся сколько-нибудь усилий, естественно, просто и с превосходной сдержанной сознательностью, в которой Втюрин не вправе был усматривать ни равнодушия, ни желания его оскорбить, ни вообще ничего способного как-то изумить или насторожить столь бывалого человека, как он. Удивило или насторожило бы его, когда б возникла какая-то предположительная мысль, что-то вроде догадки, что Наташа в последний момент обрушится на него с проклятиями, прогонит, да еще, пожалуй, с треском, с шумом. Но с чего бы возникать этой мысли? Он видел, что в замыслах Наташи ничего подобного нет. Она, собственно говоря, не совершала и не считала нужным совершать переход, ее разве что перемещала сила, которой она спокойно подчинялась. Тихая и мирная, общительная в лучшем смысле этого слова, едва ли не чуткая и нежная с гостем, явившимся взять ее и еще не любимым, она была прекрасна. Длинные, гладко лежавшие волосы были как темная устоявшаяся вода, как омут, а лицо - как снежный холмик в лунном свете.
  
   ***
  
   Но приблизилось событие куда более таинственное, чем жилище молодой и неописуемо красивой женщины. И это было не то же, что с бездумной преданностью любоваться украдкой женской отрешенностью и независимой статью, пить чай, обмениваться мнениями, терять драгоценные минуты и часы, думать, что надо же что-то делать, пронзительно и пророчески вглядываться в вероятие совместного творчества. Нет, теперь возносило на вершину блаженства, его, присмиревшего и пребывающего словно в восторженном помешательстве, и ее, безмятежно носимую ветром перемен. Могло показаться, - наступила подходящая для этого минутка, - что происходит нечто небывалое, невиданное, что предстоит еще только попробовать, распробовать, испытать в первый раз. Втюрин приподнял плечи, как бы собираясь охнуть или растопырить руки и забить ими в птичьем азарте. Его глаза заблестели, забегали, они округлились, и впечатление было такое, будто у него на носу запрыгали из стороны в сторону очки. Уже в какую-то следующую минуту пришедшая вдруг из ванной Наташа показалась ему девочкой-подростком, послушной его энергичной воле старшего и более опытного товарища, любящей в нем некую смутную и жаркую родственность крови и плоти. Она предстала в наготе. Показала себя не вертясь, не позируя, аккуратно и просто, не нагнетая, и Втюрин знал, что она не отнимет у него права любоваться ее чудесным телом ровно столько, сколько он пожелает. Он лежал под тоненьким одеялом, ухмылялся и жмурился, как кот.
   - Ножки-ручки буду целовать и, складывая губы в трубочку, сдувать пушинки с твоей прелестной головки! - искусно пропищал он.
   Наташа улыбнулась. Ее уже цитируют, она добилась своего, стала - в известном смысле - писательницей. С теплым чувством она легла рядом с мужчиной и обняла его, и ей неясно припомнилось, что утром на Яузе она то ли проливала слезы возле этого человека, то ли какой-то истерический вопль изливала из глотки; вот уже близость дошла до того, что проще простого ей теперь поместить голову на его груди и приятно всплакнуть в непонятном, необязательном беспокойстве.
   - Тихо-то как, - прошептала Наташа.
   Дальше стало еще тише. У Втюрина не получалось нужное, он пошевеливался рядом, в необходимо близком присутствии, в соприкосновении с устранившей последние заслоны женщиной, но словно ускользал вдруг, истаивал там, где должен был находиться с особой, неопровержимой конкретностью. Наташа завозилась, сбрасывая оцепенение, и словно где-то вдали, в знойных, вечной засухой обессмысливающих жизнь пустынях, прозвучал ее истомленный голос.
   - Ну же, Павлик, миленький... - слабо зашумела она.
   Ее лицо тревожно поднялось в воздух, раздвинутый и посеребренный светом ночника, и глянуло на Втюрина обретающим человеческие черты облаком, а на губах искрящей точкой пробежала улыбка. Но ведь это она оскалилась, подумал Втюрин; он словно накрыл ладонью, слегка прихлопнул, для памяти, быстрое, может быть, и самой Наташей не осознанное, движение ее губ и, заключенное в темницу, оно казалось ему большим, чем было на самом деле. Наташа говорила, и ее речи ободряли и обнадеживали Втюрина, хотя он почти и не вслушивался в них. Интонации, с какими она произносила слова о том, о сем и даже высказывала вовсе что-то отвлеченное, далекое, легче и проще доходили до его слуха. Он не улавливал растерянности; мог различить сочувствие. Она с удивительной настойчивостью варьировала общее содержание, не забывая обыгрывать и простейшие, однозначные, казалось бы, междометия, она добивалась неожиданных интерпретаций, "ну", задавшее тон всем ее последующим уговорам и увещаниям, назиданиям ее и душеспасительным поучениям, споро перескакивало из фразы в фразу, иной раз и с чрезмерной бойкостью, а в какое-то мгновение прозвучало даже твердо и несгибаемо, с металлическим оттенком. Она в это мгновение как будто не сказала те или иные слова, а прогоготала что-то невразумительное, но жесткое, если не жестокое. Втюрин засобирался уходить.
   - Все образуется, Павлик, - тихо и надежно произнесла Наташа.
   Он стал, усиливаясь, стремиться к обещанной благополучной развязке. Ласкал женщину, гладил ее спутавшиеся волосы, целовал в лицо и в грудь, упивался страстным шепотом:
   - Наташа, девочка моя...
   За многоточием стоял, неожиданно сформировавшись, рассказ о прожитой жизни, который сейчас было бы некстати начинать. Засобирался он снова.
   - Это ничего, что не вышло, - заверила его Наташа.
   - Да, конечно...
   - В другой раз...
   Из этого тихого и плотного мирка посул Втюрин вырвался на улицу. И только теперь тишина лопнула, взорвалась в его ушах. Была ночь, но Москва показалась ему шумной, дикой, раздираемой каким-то ревом, и как прошлой ночью стремительно и с неосмысленной активностью он вышагивал лесной дорогой, так теперь шел по городским улицам, не задумываясь о направлении. Его жег стыд, угнетала все растущая близость какого-то особенно трагического мироощущения, исполненного нелепых, почти детских страхов, отнимающей мужество застенчивости и беспросветной тоски. Но он знал, что должен рассказать о случившемся, изложить пережитое этой ночью в форме четкого реалистического повествования. Он старался не думать о Наташе. Над той сумасшедшей картиной Москвы, которая явилась, вопреки более или менее тихой ночной действительности, его воображению, стоял непоколебимый образ молодой женщины, и Втюрин, избегая всматриваться в него, чтобы не закрались скверные, разжигающие стыд мысли, в какой-то безумно грезящей, словно перемещающейся по штормящему океану островком, части души вынашивал и некоторым образом пестовал представление о том, как однажды именно ей, Наташе, голосом смиренномудрого человека поведает о своем провале как о чем-то ей неизвестном и, разумеется, бесконечно интересном. Но до этого было еще ждать и ждать, жить и жить, и Втюрин, желая по справедливости разобраться, что же произошло с ним на самом деле, искал пока слушателя, обладающего какой-то простотой личной незаинтересованности и трезвой критики и не вынужденного бегать детских страхов. Образ Наташи, переносясь в отдаленное будущее, а может быть, и в узорчатую ткань будущего повествования, воздействовал на него успокоительно. Он и сам как будто вместе с островком-грезой носился в океане, и там, где он прокладывал маршрут, подняв над утлым челноком парус своей мечты, волны стихали в седой мудрой задумчивости. Он не с тем искал слушателя, чтобы с его помощью, как бы на его горбе, поскорее преодолеть отделяющие теперь от Наташи расстояние и время, он искал потому, что только так, рассказывая и едва ли не исповедуясь, мог осуществить сейчас свою любовь и в определенном смысле сделать почин, создать залог любви грядущей. Бредящий и устрашенный, Втюрин звонками в дверь, трелями и даже буйным шлепаньем ладони по деревянной поверхности разбудил крепко и мирно спавших Поспеловых. Заспанный глава семейства позволил себе не без осуждения заметить, что его супруга напугана этим визитом в неурочный час; нездоровая словоохотливость овладела им, и он сказал натужно: станется со стороны жены моей вполне оправданный знак жизнедеятельности, если она, выйдя из спальни, потребует объяснений. Но Жека не вышла. Втюрин громко крикнул ей, чтобы она не мешала.
   - Есть женщины, которые как сама судьба, - сказал он, когда они с Поспеловым обосновались в кухне; он начал свой рассказ и говорил следующее: - Они как ожог, как морская бездна, видишь ли, есть женщины, которые как красный цвет для быка...
   Более или менее очнувшийся Поспелов, разумно усомнившись, чтобы в посыпавшихся на него аллегориях как-то продолжала свое присутствие его загадочная жена, подтвердил, как мог, втюринские истины:
   - Да, наверняка есть.
   - Ради них мы готовы горы сдвинуть. Ради них ты готов на все, на преступление, на подвиг. Ради них готов вывернуться наизнанку. Но эта женщина, она, конечно, всегда одна такая на свете, и о ней не будешь говорить вообще, в целом, как бы во множественном числе. Она единственная... И ради обладания ею ты готов свернуть себе шею, разбиться в лепешку. Послушай, я немного путаюсь, не то говорю, но ты меня прекрасно понял, правда?
   - И что же это за женщина? - с острожной раздумчивостью спросил Поспелов. - Я о твоем случае. Кто она?
   - Я, естественно, добивался ее, порой шел напролом. Хотел ею обладать и чего только ради этого не делал. И вот, когда я уже был у цели, когда все уже маячило, понимаешь ли, с предельной откровенностью, в самом что ни на есть обнаженном виде, и дело оставалось за малым, оказалось, что надо все начинать с начала.
   Поспелов стоял и слушал Втюрина, который говорил сидя на стуле.
   - Почему? - от души удивился он. - Да и можно ли подобные вещи начинать заново? Дважды в одну реку не войдешь.
   - Какую реку, Глеб? Тут океан, тут пропасть и бездна, а ты мне про реку...
   - Тем более, если океан...
   - Ты спрашиваешь, почему? - нетерпеливо перебил Втюрин. - А представь, в самую нужную минуту отказывает машинка, прибор, который всегда прежде работал исправно! - ожесточенно прокричал он.
   Поспелов одним коротким движением, как бы маленькой ужимкой, улыбнулся. Вот, и он, - подумал Втюрин, отшатываясь, едва не падая со стула. - Как она. Саблезубые какие!
   Он бросился к выходу.
   - Да ты куда? - закричал Поспелов. - Что случилось-то?
   - Ты предал меня.
   Остановился Втюрин в проеме двери, повернул голову, но не смотрел на друга, а только показывал ему свой словно заледеневший профиль. Он стоял и думал о том, что, должно быть, юношей, мальчишкой еще мечтал о подобной сцене, исполненной трагического пафоса, неодолимого обаяния пессимизма, но, мечтая, не догадывался тогда об ее истинном содержании.
   - Я предал тебя? Когда? Как?
   - Тебе показалась смешной моя беда.
   - Но в ней нет ничего смешного. И не будет ничего смешного в том, что я скажу сейчас. А скажу я одно: тебе придется обратиться к врачу. Пойми, моя позиция сводится к тому...
   - Однако ты улыбнулся, когда я сказал.
   - А-а... Но ты сказал представить, я и представил. Так, померещилось что-то... А что я улыбнулся, это ведь невольная улыбка! Бывает, часто даже и некстати, но никакого предательства в этом нет. Да у тебя, брат, мания величия!
   - У меня железная улика.
   - Какая? Уж не хочешь ли ты сказать, что у меня улыбка получилась железная? Я ее, мол, прямо из металла выковал?
   - Примерно это я и хотел сказать.
   - Ерунда! Несусветная чушь! Подумаешь, улыбнулся человек... Нечего ущемлять. Улыбнулся и улыбнулся! Ты лучше о себе продолжай.
   Решив, что он достаточно вытерпел насмешек и довольно наслушался пустых оправданий, Втюрин выбежал прочь. Он теперь не сомневался, что и Наташа прятала усмешку или вежливо улыбалась в сторону, наблюдая неудачи его копошения. Он не слушал ее, а она, может быть, говоря ему успокоительные слова, между прочим произносила, вывернув наизнанку смысл, и сакраментальное "давай" и даже, видя, что он не начинает уже готовый рассказ о своей жизни, сама с книжной велеречивостью и высокой, отчасти, пожалуй, и выстраданной иронией разглагольствовала о природе ангелов, которая у него, Втюрина, слишком неуступчива, слишком чужда всему человеческому.
   Поспелов, поразмыслив минуту или две, вышел из дому. Уняв раздражение, преодолев негодование на втюринскую гордыню, на его непомерную спесь, он, как бы занимаясь чем-то мирным и благостным, искал своего друга на темных и пустынных, погруженных в сон улицах, а когда убедился в тщетности этого розыска и побрел домой, с его губ сорвался вздох, и он сказал, качая головой:
   - Вот прохвост! Вот чудак! Решил, что я перед ним червяком извивался со своей улыбочкой... Аллегория какая опять же, и он будто бы в микроскоп меня рассматривает. Вздумал надо мной смеяться! А сам-то? У самого рыльце в пушку! Бог знает что за дела, ни днем, ни ночью нет покоя!
  
   ***
  
   Втюрин таял не по дням, а по часам. Сказать, что он забросил обзоры провинциальной прессы, перестал интересоваться женщинами и даже судьбой четвериковских рукописей, значит, ничего не сказать. Он пал в куда более высоком смысле. Но это было всецелое падение, а потому оно не могло не сопровождаться и всякого рода смешными деталями, забавными подробностями, элементами комического. Он исхудал до невозможности, почти не выходил из дома и большую часть времени валялся на диване, уставясь в потолок или печально глядя в окно. Когда ему говорили, что необходимо поддерживать и стимулировать в себе физические силы, объясняли, что эти силы очень скоро улетучатся, если человек не покушает, он нехотя садился за стол, ковырялся вилкой в пище и в конце концов отталкивал тарелку и говорил: оставьте меня, отстаньте, я сыт! Порой он даже проделывал понятный жест, говорящий, что он сыт по горло. И в головы людей, не склонных, что бы ни происходило, поэтизировать события и видеть в них недоступный их разумению смысл, поневоле закрадывалась мысль: а что, если взять этого прохудившегося, так сказать, парня да подвергнуть принудительному лечению, восстановлению по науке, по медицине, то-то он запоет, а иначе, похоже, и нельзя, вон он как в своем своеволии, в своем больном и искривленном тщеславии озорует и как измывается над самим собой! Зиночка считала, что Втюрин, как это случается с многими страстными и одержимыми людьми, израсходовал себя, истощил во всевозможных похождениях и выходках. Но какова природа его одержимости, Зиночка не могла решить. К тому же она, видя, что красота ее друга страшно померкла и он сделался, следует с огорчением признать, безобразен, сомневалась, чтобы в данном случае вообще приходилось говорить о природе. Втюрин стал как бы ничем. Иной раз Зиночке, когда она прикасалась к телу Втюрина, казалось, что ее рука не встречает никакой преграды и дорогой воздуха, пустоты проникает в ужасную, нечеловеческую неизвестность. Тогда она дрожала от страха. В успокоение себе она приходила к выводу, что и ей и больному стоит поменьше размышлять о таких вещах, как страсть и одержимость, и ей, готовой взвалить на свои плечи обязанности сиделки, следует с безграничным терпением заботиться о бедняге и проявлять по отношению к нему максимум милосердия, ему же пора взяться за ум, подумать наконец о своем здоровье и приложить усилия к тому, чтобы встать на ноги и сделаться прежним человеком, бодрым и всех радующим. Что и говорить, Зиночка заботилась о Втюрине трогательно, хлопотала вокруг него не покладая рук, и у нее еще оставались силы на то, чтобы, пропав из втюринской квартиры, подолгу замаливать где-то грех безразличия, душевной черствости, эгоизма. Ибо она теперь крепко казнила себя за эти отвратительные черты характера, задумывала целую программу борьбы с ними и все мечтала устроиться так, чтобы у нее развился большой критический дар и разлютовался дух нетерпимости, обращенный в первую очередь на собственные недостатки; и эта новая черта тем заметнее и выпуклее разрасталась, тем пышнее разбухала в ее душе, чем дольше ей приходилось наблюдать угасание Втюрина. Иногда Зиночка, желая развеселить своего пациента, как бы дать ему некую поблажку, приводила с собой Настю, уже вполне оформившуюся, спокойную, степенную девушку. И она не могла нахвалиться дочерью:
   - Не перестаю удивляться девчонке! Всю дурь из головы выбросила, серьезная теперь что твой лев, насупилась, посмотри, она ведь напряжена, в умоисступлении, прямо сказать, Саваоф, да и только, а надо же, не высказывается, не срывается... копит силенки, что ли, а? Учеба у нее уже на первом месте, только и знает, что долбить свои учебники! Не понимаю, как и оторвать ее от них! Ученой бабой выйдет! Светилом! Гегеля перевернет!
   Настя показывала, что ей безразличны эти похвалы.
   - Знаний-то, знаний сколько! - потрясала Зиночка кулаком.
   Настя становилась у окна и смотрела не на мать, болтавшую без умолку, а на больного, вернее сказать, прослеживала его взгляд, и когда Втюрин, пренебрегая стенами, вперялся не иначе, как в туманные дали или самое бесконечность, девушка с завидным хладнокровием и весьма предприимчиво расчищала и для себя путь туда же, как бы держа в уме основательный расчет найти в тех далях решение своих творческих и научных задач.
   Пришел однажды и Сквалыгин, подтянутый и торжественный. Никого из посетителей у Втюрина в этот полуденный час не было, и сам он беспечно лежал на диване. Вместе с серьезностью, наведенной близкими к прозрениям соображениями, на лицо Сквалыгина, обычно слишком подвижное и оттого нечитаемое, легла и невозмутимая до оцепенелости красота.
   - Какой вы лепной стали! - не удержался Втюрин от возгласа изумления.
   Сквалыгин не придал значения этим словам. Мало ли что говорят недужные. Он тотчас, как то было у него задумано, принял вид человека, гордого как привычной своей неприступной закрытостью для окружающих, так и большим вероятием того, что в теперешних новых обстоятельствах, преобразовательный смысл, или, по его определению, подтекст, которых открылся ему первому, его авторитет вознесется на небывалую высоту и его имя будет, не теряя прежней загадочности, окружено великой славой. Философ остановился у окна, как раз на том месте, где до него случилось стоять его падчерице. Но вглядываться в туманные дали он не стал. Ему часто доводилось встречаться на своем жизненном пути с разными скрытыми сущностями, разумеется невидимыми, и он при этом, не в пример другим, не вздрагивал, не разевал варежку, не отскакивал, не метался, как мышь, а предпочитал смотреть в корень. И сейчас он, сложив руки на груди, смотрел прямо в глаза Втюрину, который успел с дивана перебраться в кресло и сиротливо утонуть в нем.
   - Я нахожу, что вы сильно изменились, Павлик, и эти изменения восхищают меня, - приступил к своим наукообразным комментариям Сквалыгин. - Это почти уже триумф, почти уже победа духа над плотью. Продолжайте, не замедляйте ход, стремитесь вперед, выходите на финишную прямую. Да, перемены бросаются в глаза, и я делаю ряд важных в мистико-научном отношении умозаключений. Прежде всего, я решительно отбрасываю медицинский аспект и на его место ставлю аспект философский. О, не спорю, это многих приведет в шок. Люди так любят врачевать и лечиться, так пристрастны ко всякому медицинскому хламу и вранью. Но мы-то с вами люди умные, культурные, цивилизованные. Я не вправе без вашего позволения отвергать вслух диагноз медицинского характера, благодаря чему рисковал бы вызвать у вас подозрение в равнодушии к вашему здоровью, но, как вдумчивый сторонний наблюдатель и потенциальный летописец ваших метаморфоз, я имею полное право проделать эту операцию в своем уме и соответственно прийти к выводам, отвечающим моим духовным запросам. С внешней стороны, сами понимаете, положение у меня довольно-таки щекотливое. Я лишен возможности заявить о своих выводах не то что в научных кругах, но даже в узком кругу собственной семьи, я лишен возможности возвестить о своем открытии во весь голос и кричать о нем на весь мир. Но вам, тем более в этой конфиденциальной обстановке, в этой атмосфере дружеской беседы, я не могу не выразить свое беспредельное восхищение. Мы сейчас как сообщающиеся сосуды, и линия общения, она предельно коротка, почти интимна - из нутра в нутро. Душа с душою... Прелесть! Чудо! Итак, мой друг, в вашем организме прекращаются потребности в материальном... вы ведь, надеюсь, и сегодня не столкнулись с явлением грубым, отталкивающим, я по поводу зверского аппетита, не случилось испытать его подавляющую благие намерения силу? Зато возрастают умственные и душевно-сердечные, увеличиваются потребности эмоционального характера, и вы на моих глазах перерождаетесь в чисто духовную сущность. Туалет, Павлик, туалет, иными словами, как у вас обстоят дела со стулом, каков он? Это в высшей степени интересно! Я бы даже взял у вас, дабы с удовольствием исследовать на досуге, баночку с отходами вашего пищеварения, но, во-первых, почти уверен, что таковых уже не существует, а во-вторых, я все же больше теоретик, чем практик. Оставим эти дела папаше Фрейду и его навязчивым в отношении экскрементов ученикам, а вы с этими господами, полагаю, скоро встретитесь на небесах. Но продолжим наши наблюдения. Это пресечение материальности, вплоть даже, если не ошибаюсь, до преобладающих у всякого живого существа инстинктов, происходит не потому, что вы создали для личного потребления некую концепцию или идеологию, придумали методу взращивания в себе универсального духовного начала, и, с другой стороны, оно отнюдь не подразумевает самоубийства. Так происходит с вами потому, что это должно было произойти. Готов предположить, что какой-то изначальный толчок процессу задан вами изнутри собственного духа, который всегда был у вас не просто как у всех, а гораздо ярче и выше, чем у всех известных мне личностей. Поэтому я не склонен удивляться, что избраны именно вы. А вы стали избранником, друг мой. Ведь дело в том, что упомянутый толчок нашел широкий отклик у внешних, управляющих нами космических сил, они пригляделись к вашим усилиям, к вашим творческим, можно сказать, потугам и вынесли решение: вот человек, с которым мы будем работать, вот человек, перед которым мы приподнимем завесу тайны. И уже сейчас многое открыто вам, многое из того, что недоступно нам, простым смертным. Вы превратились в своеобразный, единственный в своем роде живой полигон, где производится уникальный опыт преображения материального вещества в духовное и тем самым раскрываются все новые и новые грани бытия, его все еще лежащие под спудом потенции. Этот полигон может кому-то показаться микроскопической точкой или даже затхлым подвалом, ужасным подземельем, пыточной, но в действительности это явление мирового и вселенского масштаба. Когда-то и с кем-то это должно было случиться. Случилось с вами. Как я жалею, что не на мою долю выпала подобная честь! В трудную минуту предельно откровенного огорчения и, что греха таить, черной зависти я сказал себе нелицеприятно: козел, придурок, дубина стоеросовая, не смог удостоиться, не сподобился! Но я взял себя в руки и теперь живу надеждой, что не за горами время, когда процесс, выводящий вас на первопроходческую стезю, приобретет глобальный и необратимый характер. Даешь ноосферу! И кто знает, Павлик, не случится ли так, что я, сейчас могущий разве что лишь гордиться дружбой с вами, когда-нибудь все же догоню вас в вашем восхождении и мы, сравнявшись и побратавшись, взявшись за руки, взойдем на вершину той горы, откуда уже различим лик самого Творца, Первоначала, великой и непостижимой Первопричины!
   - А что мы на этой горе будем делать? - спросил Втюрин.
   Сквалыгин, вздохнув, словно выдул облачко, которое тотчас благодатно оросило его лицо и посеяло на нем быстрые всходы торжественной и непроницаемой важности.
   - Сие великая тайна есть, - проговорил он каким-то глухим и весьма мужественным голосом. - Но кое-что я выскажу, в порядке, разумеется, предположения и некоторого предвидения. Для начала мы погрузимся в созерцание...
   - И в размышления? - не отставал Втюрин.
   - Это само собой.
   - Следовательно, так или иначе, но мы сосредоточим внимание на упомянутом вами лике. И что же мы сделаем в конечном счете?
   - Это трудно выразить, об этом и думать нелегко, но раз уж вам так хочется, Павлик, я скажу: мы внесем свои коррективы.
   Часто наведывались Поспелов и Сиропцев, зачастили, заделались частыми гостями, но, наверное, наиболее самый их первый визит удался по части силы, остроты и непредсказуемости, именно тогда, впервые войдя к уже признанному захиревшим Втюрину, они действительно внесли с собой поэзию возбуждения и сердечной тревоги. А до того словно были слепы. Зиночка, однако, растрезвонила, сразу пустившись и в хлопоты, о втюринском упадке, и они прозрели; поэзия же зародилась сама собой в горячих сердцах. Поспелов хватался за голову и во всем винил себя, не слушая благоразумных советов Сиропцева прекратить бесполезное самобичевание и поразмыслить о той реальной помощи, какую они в состоянии оказать попавшему в беду другу. И вот, когда они, в тот памятный первый раз, переступили порог втюринского жилища, превратившегося в юдоль страдания и угасания, по осунувшемуся от беспокойства лицу Поспелова пробежала судорога, он решительно шагнул к постели больного и взволнованным, пресекающимся голосом воскликнул:
   - Не было предательства, Павлик, я тебя не предавал! Улыбнуться улыбнулся, но это все проклятая привычка дурачиться. Ну, посуди сам... ведь ситуация как обычно складывается?.. Ты мой друг до гроба, ты приходишь, и это всегда замечательно, всегда неожиданно и совершенно кстати, но легко ли мне сразу вырваться из бытовой стесненности, из косности? Думаешь, подхватился да побежал себе вприпрыжку? Там я словно в киселе, Павлик, глаза от него слипаются, я как муха в нем увязаю, там адская карусель, там водоворот, а в нем черти крутятся, там ужасный комизм, там ведь жизнь, которой ты, баловень фортуны, знать не хочешь, и я, может быть, как раз перед твоим приходом замышлял что-то темное, тупое, дремучее. Так могу ли я хоть улыбнуться, могу себе позволить, вправе ли... что? не могу? не вправе? ну! а если хотя бы невольно, сам того не сознавая все же улыбнусь? Даже скорчить кислую рожу могу! Но какое же это предательство! Когда я тебя предавал? Я всегда только увлекаюсь...
   - Не предавал ты меня, Глеб, успокойся, - перебил Втюрин. - Я сказал это тогда сгоряча.
   Поспелову хотелось, чтобы Втюрину передалось его волнение, а он видел, что оно не передается и Втюрин отвечает ему равнодушно, не вникая в суть проблемы, и это его подстегивало, подзуживало, вырабатывало в его переполнившемся сверх меры воображении фантастические картины, по которым выходило чуть ли не то, что он будто бы уже оседлан кем-то страшным и неумолимым, неукротимым и этот чудовищный наездник лупит его кулаком в шею, вонзает шпоры в его бока, заставляя безудержно и бессмысленно скакать. А скакать было некуда, и Поспелов готов был в детской растерянности и обиде расплакаться, не умея к тому же уверить себя, что его собственная речь полна выразительности, толково составлена и в самом деле превосходит втюринские ответы силой и подлинностью волнения.
   - А главное, прости меня за ту улыбку, - пробормотал он робко, вырывая и высказывая уже только отдельные, словно бы даже случайные куски того, что обуревало его душу и представлялось ему некой речью. - Сам не знаю, как вышло... что нашло на меня...
   Едва не плакал Поспелов, и в конце концов он выкрикнул:
   - Это была предательская ухмылка! Подлый оскал! Я негодяй! Я предал тебя, Павлик!
   Втюрин сказал с глубоким сожалением:
   - Да ведь это я тебя предал, Глеб, на даче у Сквалыгина, помнишь? Я бросил тебя там.
   - О, пустяк, сущий пустяк, - замахал руками Поспелов, - несопоставимо с тем, что сделал я. Несравнимо!
   Когда прощались и желали больному скорейшей поправки, Сиропцев вдруг сказал с унылым вздохом:
   - Прости, Павлик, и меня, если что...
   Втюрин небрежно кивнул. Сиропцев же сморщился, и казалось ему, что даже тело его под одеждой избороздили складки и морщины, а из души вышел весь ее горний воздух. Уловив, что Поспелов отчасти ревнует к втюринскому трагизму, пожелал и он принять участие в духовном соревновании своих друзей. Но в сущности Сиропцев считал, а Поспелов с незначительными оговорками разделял его точку зрения, что Втюрина точит некая неведомая лекарям хворь и главная причина его заболевания кроется в хандре и расшатанных нервах. Однако он вполне излечим. В последовавшие за первым, самым драматическим, прочие дружеские визиты много говорилось, впрочем, не всегда вслух, а больше на каких-то путях внутреннего единомыслия или прямо за спиной у больного, о том, что причине болезни противостоит отсутствие всякой причины умирать или обрекать себя на участь развалины и инвалида. Можно, - подмигивал в этом пункте диагностических рассуждений Сиропцев, а иногда и Поспелов, - указать и на случаи массового исцеления в подобных ситуациях, достаточно взглянуть на толпы людей, на целые группы наших современников, а если быть точными до конца, то попросту на наших соотечественников, которые еще вчера казались доходягами, а сегодня, словно глотнув из целебного источника или покорившись властному призыву восстать из гроба, живут себе как ни в чем не бывало. Поспелов взял за правило произносить утешительные и по-своему пылкие речи о скором выздоровлении Втюрина, а Сиропцев, пока мощным потоком лились слова приятеля, энергично и восторженно поддакивал ему. Если с ними приходила Жека, она лишь молча и не мигая, строго смотрела на хворого.
   Даже Полянский заинтересовался таинственным угасанием Втюрина и хотел было навестить его, но не решился разорвать путы затворничества и вместо себя послал высказаться садовника, что явилось для этого человека непосильной задачей и вынудило его прибегнуть к помощи Наташи. Когда вестник из глубинки и молодая женщина переступили порог втюринской квартиры, - а Втюрин уже не запирал дверь, по крайней мере днем, - больной с безучастным видом лежал на диване и смотрел в окно. Исхудавшие белые руки он в жесте окончательного безволия сложил на груди. Дымилась сигарета; курил Втюрин беспрерывно. Он перевел взгляд на вошедших, и слабый огонек радости вспыхнул в его глазах. Он еще не забыл, что в тот раз, когда его у Наташи постигла неудача, он ушел от нее не в отчаянии, а с надеждой на возобновление счастья, и вот сейчас как-то могло случиться, что его обнимут волны любви, подхватят и повлекут к таинственным и манящим берегам или он вдруг, не успев ничего сообразить и как-либо сдвинуться с места, целиком врастет в теплоту Наташиной человечности. Наташа с приятной улыбкой склонила голову, приветствуя его. А она податлива, мелькнуло в дрогнувшем и слегка заплясавшем уме Втюрина, она не просто мила и вежлива, она - сам зов, она словно приоткрытые врата, за которыми темнота тотчас сменится сиянием, как только я войду в них. Он понимал, что всего лишь мечтает, грезит наяву, но оттого, что мечты перелагались в мысли, а мысли складывались гладко и стройно, ему представлялись вполне осуществимыми возникающие сейчас в его воображении картинки. Он предпринял попытку встать, однако женщина властным движением руки остановила его. Ни она, ни садовник почему-то не пожелали сесть, и они, сдвинув плечи, утвердились посреди комнаты в виде некой могучей композиции, символизирующей здоровье и бодрость жизни. Садовник вдруг покатал какой-то протяжный хрип между раздувшимися щеками, затем он, покраснев от натуги, открыл рот и развел руки в стороны. Впрочем, он, отнюдь не в условиях скудоумия, а при огромной, как бы таранного типа, работе мозга, не понимал, о чем можно говорить с больными, вообще с хилыми, слабосильными, изнемогающими людьми, и видел в подобных разговорах не больше смысла, чем в расчете подобрать себе добрую компанию единомышленников и соратников среди заполонивших кладбища покойников. Наташа недовольно поморщилась и принялась, кивая на садовника, переводить его выразительную немоту на обычный человеческий язык:
   - Этот господин, Павлик, хочет сказать, что Константин Генрихович шлет вам пламенный привет и выражает свое сочувствие. Константин Генрихович послал этого господина, к сожалению, не очень разговорчивого, сказать вам, что многие и многие симптомы вашего странного заболевания вызвали у него глубочайший интерес, и это еще только в связи с отголосками, слухами, достигшими его уединенного и скромного жилища. Когда же небезызвестный Пимен Карпович, наш большой ученый и мистик, в узком кругу избранных изложил свои соображения об истинных причинах вашего недомогания и привел убедительные доводы в пользу его общечеловеческого значения, старый романтик вовсе потерял голову от восторга и уже не знал, чем ему больше интересоваться - самой болезнью или вызванными ею философскими открытиями. Вспомнив о замечательных достоинствах золотой середины, он остановил свой выбор на моих прелестях. Но я твердой рукой отклонила его старческие заигрывания. Философ усугубил поражение старика грубоватой фразой: убери клешню с колена моей девочки, гнусный мухомор. Тогда Константин Генрихович провозгласил некоторые параграфы своей новой доктрины: он теперь осознает свой жгучий интерес к вашему заболеванию как свое служение идеалам гражданского общества, примерно так же, как некогда вы, наезжая к нему за деньгами, полагали это служением делу культурного процветания. Он вернул господина садовника с полпути и велел ему предыдущее сообщение дополнить новым, после чего послал этого неутомимого человека сказать вам, кроме прочего, что прибыл бы и сам засвидетельствовать свое почтение, если бы не боялся развалиться в дороге на части или забыть, по старческому маразму, какой черт дернул его ехать в первопрестольную.
   Втюрин смеялся от души, слушая Наташу, и садовник, глядя то на него, то на беззаботно болтавшую женщину, недоуменно улыбался. Улыбка его расширялась, цеплялась за мочки ушей, провисала темной дырой, откуда доносились глухие раскаты грома. Втюрин сказал:
   - А ваше любопытство, Наташа, разожгла моя болезнь? И что вы о ней думаете?
   - Еще бы не разжечь, а думаю я о ней, что бывали на земле болезни и похлеще, случались злые эпидемии, когда ужасная волна смерти... ну, сами знаете, милый Павлик... и что же? А то, что жизнестойкие граждане из всех переделок выходили победителями, и, считая вас вполне законченным бодрячком, я верю, что и вы из своей беды выйдете целым и невредимым.
   - Теперь расскажите немного о своих делах.
   - А что рассказывать? Все по-старому. Пимоша, Константин Генрихович... Я тебе, Павлик, вот что скажу, ты, дорогой, поправляйся.
   Какая славная, трогательная, пронзительная женщина, - подумал Втюрин, когда Наташа ушла, увлекая за собой разомлевшего в хохоте садовника. - Как она глубоко все понимает, как тонко чувствует. И как жаль, что жизнь не дает ей действительного простора и настоящего шанса. В ней скрыт большой художественный дар, а разве знает она, как им толком распорядиться, разве умеет? Нет, она свой талант зарывает в землю.
  
   ***
  
   Втюрин исчез, его искали и не нашли. Можно было, при желании, сосредоточиться на соображении, что конец-то не чувствуется, нет четких признаков того, что человек пропал безвозвратно. Но это само по себе пустяшное, как бы всегда, т. е. на любой случай, и совершенно ни для чего существующее соображение, что-то вроде дуновения ветерка или бессмысленного предположения, что должно же при всем нашем незнании иметь место некое внешнее знание будущего, точного числа всех бесхозно валяющихся на планете нашей камней и тому подобных вещей. Кому угодно расскажите историю втюринского исчезновения, любой, если только почувствует, какого ответа от него ждут, с оптимистической, нерассуждающей бодростью воскликнет, что пропавшему ничего не стоит неожиданно вернуться хоть завтра или через месяц, или, на худой конец, через год. Нет, соображение это такого рода, что на нем и невозможно по-настоящему сосредоточиться, и если есть что в создавшемся положении не шутя обмозговывать и немножко даже обсасывать мыслью, оттачивая, доводя до совершенства реалистичность подхода, то это набор видимых причин, приведших к загадочному исходу, а не что в действительности стоит за этим исходом и чем он как-то еще может закончиться в будущем. Вот тут-то будет как раз весьма уместно вспомнить, что перед исчезновением Втюрин находился в состоянии, которое отнюдь не исключало кончину, а что при этом не отвязаться, конечно же, от вопроса: если он действительно умер от своей загадочной болезни, то почему никто не стал свидетелем его смерти, и где, собственно говоря, его тело? - что ж, это опять-таки наше человеческое баловство, праздность, неизбывная склонность нашего ума к досужим играм. Всего лучше твердо держаться реалистической линии. А когда она ни к чему не приведет, и в описываемом случае только то и возможно, что эта линия упрется именно в ничто, именно в отсутствие разгадки, тогда-то и наступит лучшее время для того, чтобы опамятоваться и подтянуться, осознать себя и вспомнить, что вся реальность и весь реализм - это только мысли, мыслишки, крутящиеся в твоей голове, а как помрешь, так уж не будет ничего, никаких загадок и страхов, упований и раздумий.
   По этой суровой и отрицающей праздность логике выходит, что люди, ближе других стоящие к втюринской истории, люди, для которых его исчезновение не могло остаться обычным делом, чем-то вроде общего места, должны были и сами некоторым образом на время затеряться в безвестности, пропасть из виду, а затем уже с известной плодотворностью идти путем осознания себя и своей конечности, какого-то условного воскресения из мертвых, нового становления, возрождения интереса к мыслям, загадкам и решению всяких ребусов. Они должны были как-то на миг обернуться Втюриным, даже, если можно так выразиться, самим фактом его исчезновения, и крепко-накрепко, но и роскошно, празднично, с превеликим чувством нравственного облегчения и духовного освобождения убедиться, что для них это исчезновение решительно неприемлемо и невозможно или что в подобном исчезновении для них абсолютно невозможна смерть. Лишь с этой точки начинается действительное воскрешение и возрождение, предполагающее в последующем и печаль по безвременно ушедшем друге, и скорбное недоумение, и светлую надежду на его возвращение, и вообще то несколько лихорадочное оживление, с каким только и можно обсуждать заданную чудаком, этим общим любимцем, мрачную задачку. Тут уже сама жизнь ставит вопросы, но это жизнь конкретных людей, а не всей той массы, которую с определенной условностью называют человечеством. И для этих людей очевидное истощение Втюрина, которое вполне могло привести к летальному исходу, хотя и предшествовало исчезновению, вовсе не выглядело связанным с ним безупречной логической связью, а равным образом и его непосредственной причиной, поскольку внезапно исчезнуть рискует всякий человек, даже абсолютно здоровый и оптимистический. Следовательно, что же мешает считать Втюрина человеком сбежавшим, пожелавшим спрятать свою беду от людских глаз, а может быть, прежде всего от глаз друзей, помнивших его другим и потому особенно остро и болезненно переживавших происходящие с ним перемены? Итак, в узком кругу (избранных, можно сказать, но не в широком смысле, а как бы поставленных в особые условия самим фактом знакомства с Втюриным) различались и утверждались две главные неожиданности - истощение и исчезновение, а на горизонте маячила третья - возможное возвращение, но она лишь туманно намечалась и не имела оснований считаться способной по-настоящему когда-либо утвердиться. Попытки сочетать все эти три неожиданности в единый букет приводили либо ни к чему, либо к разным абсурдным результатам, видимо, потому, что одна из них, а именно, так сказать, третий член этого уравнения, смотрелся сомнительной, какой-то даже мнимой величиной. Но и попытки увязать в окончательную реалистическую формулу первые две неожиданности, т. е. рассудить, что истощение привело к исчезновению, оборачивались только новыми вопросами и недоумениями. Оба эти члена явно желали самостоятельности, каждый для себя, отвергая причинно-следственную связь между собой. Исчезновение как бы спрашивало: с какой же стати мне ходить в следствиях истощения, если бывает, что даже истощенный до последней степени человек исчезает по причинам, не имеющим ничего общего с его истощением? Истощение как бы утверждало: я началось просто так, без всякой видимой причины, стало быть, мне ничего не стоит так же внезапно и беспричинно прекратиться, вот и выходит, что я, как говорится, вещь в себе, и потому служить причиной для чего-то другого я не могу и не желаю. Согласовать позиции можно было бы, предположив, что истощение истощило самое себя, иными словами, человек буквально рассеялся, растворился в воздухе, дойдя до какого-то нулевого в физическом отношении состояния. Но это было бы слишком фантастическое предположение.
   Само исчезновение и с довольно-таки неприятной официальностью носившаяся в воздухе формулировка "не найден" укладывались, разумеется, в понятие события, но это событие, растянувшееся во времени и к тому же заключавшее в себе массу неясностей, как бы не давало настоящего повода воспринимать его производящим ошеломительное впечатление, таким же, например, как внезапная и ужасная смерть близкого человека. Тем не менее, его надлежало так или иначе принять, отметить, скорбно почтить. Мнения, с какой точки полагать себя пребывающими в ошеломлении, разделились, да и сами эти мнения не составляли ничего прочного и основательного, представали весьма зыбкими и переменчивыми. В самом деле, если выставить роковой точкой минуту, когда впервые прозвучало, что Втюрин находится неизвестно где, то сама необходимость в ту минуту считать, что Втюрин пусть неизвестно где, но где-то все же находится, заставляет подозревать силу подразумеваемого здесь ошеломления в некоторой несвоевременности или надуманности. Точка общего согласия, что дальнейшие поиски бесполезны и возвращения Втюрина ждать почти не приходится, неизбежно представала запоздалой, слишком поздней для внезапного всплеска эмоций и к тому же заметно отдавала духом казенщины, выглядела словно бы чиновничьим постановлением считать виновника всех этих загадок и вопросов без вести пропавшим. Точка, перенесенная в начальный период, когда Втюрин еще только приступил к угасанию и, собственно говоря, постепенному исчезновению, не подтверждалась фактами действительного волнения, ибо оно, имея место и тогда, отнюдь не походило на взрыв эмоций, и, таким образом, эта точка уходит, в лучшем случае, в область поэзии или мифологии. Получалось, волнений и переживаний в связи с болезнью и последующим исчезновением Втюрина накопилось много, даже в избытке, а минута для конкретного выброса чувств, для безоглядного выражения горя, какого-то, может быть, даже обморока, беспамятства, вообще самозабвения, все как-то не подворачивается. Не складывалась ситуация, позволяющая вскричать, забиться в истерике, зарыдать в полный голос, закрыв лицо руками и сотрясаясь всем телом. Приходилось больше умствовать, чем горевать, и это, конечно же, поневоле, исключительно поневоле. Все почему-то воображались всякие странности, несуразности. Ты, скажем, заголосишь, покатишься по земле в истерическом припадке горя и тоски, а ведь нет гарантии, что виновник твоего отчаяния и твоей скорби не наблюдает исподтишка и не посмеивается. Внутреннее, вовсе не подлежащее огласке убеждение, что в отношении Втюрина не только этой, но и вообще никакой гарантии дать нельзя, образовывало память о нем как о человеке, который как раз не стал бы ждать особого повода для выражения даже самых громких и неожиданных чувств. И не без участия поэзии, но под несомненным влиянием умствования, придавшим процессу немало состоятельности, сложилось мнение, что не столько события неких последних дней, т. е. странная болезнь и исчезновение, сколько вся жизнь Втюрина производит ошеломительное впечатление и сама по себе является большим и значимым событием.
   Один лишь Сквалыгин восстал против этого фактически общественного мнения. Он даже позволил себе такие слова, как "простаки", "дураки", "полные идиоты", высказывая их, между прочим, прежде, чем удосужился объяснить, в чем соль его протеста. Он не запрещал провозглашать втюринскую жизнь событием; это пожалуйста, хотя, естественно, еще вопрос, что понимают "простаки" под событием. По мнению самого Сквалыгина, "простаки" всего лишь тешатся. Некоторым образом распотешились над памятью о человеке, невесть куда подевавшемся. Не секрет, что Сквалыгин и сам готов в любую минуту возвеселиться душой и сердцем, пуститься в пляс, причем где угодно, хотя бы и на могилах предков. Это мы завсегда... Гаденькая ухмылочка выступила на обостренно тонких в эту минуту губах философа. Он проделал танцевальное движение, вильнул задом, демонстрируя умение последнего становиться вдруг баснословно громоздким. А теперь, товарищи, внимание, как бы вскрикнул неожиданно Сквалыгин и приобрел на редкость серьезный облик. Воображаемую указку он уклонил от знака, выражающего жизнь Втюрина, в сторону знака, символизирующего его смерть, и переводил стрелки философ неторопливо, впрочем, не столько из трусливой предосторожности, сколько по деликатности, присущей ему в высшей степени; коротко сказать, он перенаправлял внимание и мысли слушателей с отрадной вопросительностью в своей позе, с мягкой обеспокоенностью, показывающей его нежелание кого-либо обескуражить. Чтобы привести эту предупредительность в соответствие с предшествовавшими ей негативными и не совсем желательными в приличном обществе выражениями и телодвижениями, он произнес целую отвлекающую речь, которая изобиловала такими оборотами: "некоторые простецы", "есть на свете дурни, склонные смотреть на мир под тем углом зрения...", "вообразим себе полного идиота..." и т. п. На первый случай этот отвлекающий маневр Сквалыгину удался, и он усыпил бдительность внимавших ему, всю ядовито-критическую часть своих рассуждений сплавив куда-то в сферу необязательных абстракций.
   Затем этот господин объявил присвоение себе в давнем горестном прошлом псевдонима Упрек событием, в ту пору обогатившим отечественную литературу многими сюрпризами, а в нынешнюю проливающим изрядный свет на случай Втюрина. Раньше философ был пылким юношей, обливающимся слезами при мысли о несовершенстве мира и бросающим ему в лицо всякие гневные и в сущности мелкие обвинения, теперь же, "после Втюрина", он знает, что этот мир вообще не заслуживает никакого внимания и нам следует молиться, чтобы человечество поскорее провалилось в тартарары. Стало быть, упрек переходит в отрицание, что предполагает смену псевдонима; упрек - это время горячей и наивной, пописывающей, сочиняющей что-то, стряпающей опусы юности, отрицание - эпоха зрелости, полного прозрения и духовных подвигов; упрек сосредоточен в начальной стадии сквалыгинской сознательности, отрицание - в апогее втюринского конца; образ Сквалыгина в определенной мере переходит в образ Втюрина. Но в настоящую минуту не будем обобщать и увлекаться предвидением грядущих катастроф, поскольку речь у нас идет не о мире и его неизбежном падении и даже не о Сквалыгине как таковом, а о судьбе конкретного человека по фамилии Втюрин. Что означает промелькнувшее словосочетание конец Втюрина? Некоторые простаки в данном случае опасаются поминать смерть, иными словами, боятся потревожить и накликать ее. А с Втюриным то и стряслось, что на обычном языке называется смертью, и если об этом не говорят вслух, причиной тому целый ряд не проясненных и даже представляющихся воистину таинственными обстоятельств, и среди них главное - отсутствие тела. Но разве подобная тайна достойна внимания настоящего философа? На свете немало полных идиотов, воспринимающих тело усопшего как недвусмысленное подтверждение их веры в то, что человеческая жизнь есть не что иное, как одно лишь бесследное разложение и безвозвратное исчезновение. Так почему же отсутствие тела не принять за доказательство обратного? Втюрин умер для этого мира, но не умер, а как бы воскрес или, лучше сказать, пробудился для жизни в мирах иных, куда как превосходящих наш. Редко кто удостаивается подобной чести, и тут следует обратить особое внимание на тот факт, что его уход обставлен прекрасно, с поистине нечеловеческим размахом и величием. Втюрин не стал валяться на сырой земле, упав где-нибудь в своем, так сказать, последнем издыхании, избежал грязной и суетной сортировки по гробам, по могилам, не доставил удовольствия червям напитаться его бездыханной плотью, он с презрением отвернулся от мира, приверженного к столь неподобающим вещам и сомнительным прелестям, и ушел.
   Сквалыгин добавил, что этот уход открывает новую эру, но для кого именно, уточнять не стал. Его разъяснение навевало приятный сон, заблаговременно осушало готовые брызнуть слезы, побуждало вздернуть нос и, как говорится, поднять хвост трубой, и все же та конкретика смерти, которой ему не посчастливилось избегнуть, омрачала и сужала представление о постигшей Втюрина завидной участи. Трудно не гордиться человеком, сумевшим увернуться от кладбищенского мрака, но все-таки хорошо было бы иметь безусловные доказательства, что ему это действительно удалось. А сквалыгинские уверения, что с Втюриным произошло то, что лишь всякими простецами величается смертью, тогда как на самом деле он не умер, косвенно убеждали и в том, что без вмешательства костлявой, что бы она собой ни представляла, дело, тем не менее, не обошлось, а, стало быть, с Втюриным могло произойти и нечто неприятное, даже ужасное и безысходное. И Зиночка поспешила твердо наложить вето на мужнее рассуждение. Запутавшись где-то между упреком и отрицанием, материализмом и идеализмом, она высказалась в том смысле, что это рассуждение произвело бы самое выгодное впечатление, когда б касалось человека вообще или, скажем, участи какого-нибудь абстрактного господина из богословской книжки, разбирающей всякие, в том числе и не слишком достоверные, примеры воскресений, но, поскольку оно касается Втюрина, исчезнувшего и не найденного, неотвязно сопутствующее ему слово "смерть" вносит в него досадный диссонанс, внедряет неприятную, тревожную ноту, а потому не выйдет большого греха, если вместе с этой нотой будет выброшено на свалку и само рассуждение. В рассуждении самой Зиночки можно было отыскать, при желании, массу противоречий. Преодолевая не столько их, сколько вероятие их анализа, Зиночка и наложила запрет на проповедь Сквалыгиным его "втюринской философии". Нетрудно догадаться, что Сквалыгин пробовал протестовать, вскипел и очень приблизил обтекаемо употреблявшиеся им до того выражения прямо к личности супруги. Но Зиночка на этот раз обнаружила признаки весьма сильной воли. Объявив, что она "много и долго терпела", женщина тут же перешла к совершенно не отвлеченному заявлению, что она ни под каким видом не потерпит чересчур конкретизированных разглагольствований о смерти человека, причем человека ей отнюдь не чужого, который, может быть, и не думал умирать и не имел к этому существенного повода, а только значится в списках пропавших без вести. И Сквалыгин облекся в личину господина, вынужденного принять обет молчания, впавшего в смирение и даже ушедшего в некую схиму, чтобы быть подальше от мира невежества и глупых предрассудков.
   Всякие неудобства, неповоротливость и некоторая даже тяжеловесность в решении вопроса, что и как можно, а что нельзя теперь говорить о Втюрине, показывают, какие трудные времена наступили для друзей Втюрина после его исчезновения. Но указанием, что это все же не была одна лишь безысходность, а одновременно и на светлый вообще, замечательный в самом широком смысле момент служило то обстоятельство, что в эти тяжкие дни не нашлось никаких втюринских недоброжелателей, людей, враждебных доброй памяти о нем. Никто не вспоминал и никто не говорил о нем ничего худого. Даже Полянский, который мог бы припомнить, что не однажды отказал Втюрину в кредите, а следовательно, мог бы и предположить, что в его отношение к этому человеку закралась-таки определенная вражда, теперь отзывался о Втюрине с исключительной восторженностью, совершенно сглаживающей все их прошлые разногласия. Из глуши, где красовался знаменитый особняк, доходили сногсшибательные известия, что его владелец будто бы сочиняет пространные письма об их с Втюриным совместном предприятии, пролагающем пути в громадные перспективы культурного развития, а порой даже и выписывает чеки на крупные суммы, исчезающие в карманах весьма далеких от проблем культуры людей. Для устранения вполне сообразной с этими известиями догадки, что имущество почтенного старца пущено на поток и разграбление, циркулировал дополнительный слух, что письма никуда не отправляются, а чеки, не имея подписи, не имеют и действительной силы. Куда более надежный, не требующий никаких подтверждений штрих в складывающуюся атмосферу доброжелательства вносили втюринские соседи. Еще недавно Втюрин был для них странным и немножко суматошным, "вбегающим и выбегающим", субъектом, даже большим чудаком, к которому, между прочим, издавна повадились ходить разношерстные дамочки, а теперь они не нашли бы сказать о нем ничего иного, кроме того, что это было тихое, кроткое, милое создание, посещаемое прелестными особами, прекрасное душой и телом существо, которое при всех его проявлениях непоседливости, довольно-таки изрядной, если принять в расчет его обыкновение то прибегать откуда-то, то убегать куда-то, ни разу не произвело излишнего шума и не внесло никакого беспорядка в жизнь и уклад дома. Постепенно втюринская слава (не скажем тут - посмертная, упаси Господь!) распространилась и на соседние дома, и для стоявших у самого ее истока людей, т. е. тех, кто лично наблюдал втюринские вбегания и выбегания, сделалось и почетной обязанностью и высшим наслаждением произнести: такого соседа еще надо поискать!
   Между друзьями Втюрина и его соседями не было заметного расхождения во мнениях, но существовало определенное разъединение, обусловленное тем, что каждой из групп приходилось играть только свою роль. Соседи не имели оснований претендовать на звание друзей, а друзьям было бы странно выдавать себя за втюринских соседей. Когда эта скромная проблема достигла своего пика, а с другой стороны, когда вполне созрела необходимость окончательно решить "втюринский вопрос", и если покончить с ним, то в лучшем смысле, тогда заговорили о полезности и даже надобности чего-то вроде общего собрания. Оно и состоялось, пригожим летним деньком, во дворе дома, где вырос и долгие годы жил Втюрин. Константин Генрихович прислал вместо себя садовника, и этому верному, но не многословному глашатаю затворника снова пришлось обратиться за помощью к Наташе. Зиночка, которая после успеха в деле запрещения сквалыгинской точки зрения стала все чаще выказывать перед мужем твердость характера, опять для зачина объявила свою жизнь многотерпеливой, даже и страдальческой, а вывод был тот, что присутствия Наташи на собрании она никоим образом не потерпит. Сквалыгин предложил Наташе не появляться в поле зрения его жены, но и тут у него вышла осечка, ибо молодая женщина категорическим тоном возвестила, что на собрание обязательно пойдет, у нее, мол, "есть свои особые причины помянуть Втюрина". Поскольку поминание было лишь скрытой, не оглашаемой целью собрания и вслух о нем Наташа заговорила первая, Сквалыгин решил воспользоваться ее обмолвкой, рассудив, что она либо ужаснет Зиночку, либо настроит ее на лирический и скорбно-торжественный лад. Немного переиначив сюжет, он поведал жене, что полупомешанный отшельник Полянский в своем воображении уже похоронил Втюрина и теперь справляет по нему поминки, назначив своей представительницей в Москве Наташу и послав ей в помощь садовника. Тут и ужаснулась, и настроилась на торжественный лад Зиночка. Оспаривать в лице Наташи такое представительство, т. е. словно бы посольство от человека, предавшегося пусть основанному на недоразумении, но вполне искреннему горю, показалось ей делом обременительным и, пожалуй, бесчеловечным, и она перестала возражать против ее присутствия.
   Ну, что ж. Собрались. Пили не чокаясь, что только подтверждало упомянутую выше скрытую цель. Ее собравшиеся держали в тайне, как бы вдруг отбрасывая тени, которые прикладывали палец ко рту и многозначительно поглядывали друг на друга. Собственно говоря, поминать Втюрина можно было как человека символического, не обязательно помершего, не обязательно ушедшего навсегда, а только удивившего и переполошившего всех своим неожиданным состоянием на время утраченного, пропавшего из виду субъекта, и потому, что дело обстояло именно так и никак иначе, в дух собрания одинаково легко впитывались и воспоминания о добром и славном прошлом, и тревога за будущее. Можно было подумать, что жизнь, смерть, тризна какая-то, восстание из мертвых, бытие вечное, перемешавшись, не то маревом, не то свинцовыми водами, не то легоньким туманом плещутся из головы в голову. Но был факт определительный. Намек на смерть звучал в речах людей непредсказуемых, вроде Полянского (будто бы адекватно озвученного садовником), Наташи и Сквалыгина, и некая тризна образовывала свои комбинации, свою, если позволительно так выразиться, позу в их распущенности, а люди, твердо-положительные в своем отношении к Втюрину, говорили о жизни и без устали твердили о нравственной, духовной потребности собраться и обсудить некоторые вопросы, - этот факт предшествовал пиру, и он уже сам по себе свидетельствовал о преобладающе светлом и прекрасном настрое, об отличной тенденции. Был среди собравшихся, быстро скопившихся в дворике людей и местный дурачок, убогий парнишка, беспрестанно улыбавшийся, безотносительный, какой-то вообще, как бы сказать... Да и парнишкой этого малого можно было назвать разве что из соображения, что трудности определения его истинного возраста едва ли преодолимы и, в сущности, не заслуживают того, чтобы их действительно преодолевать. Он ничего не знал о Втюрине, не понимал смыслообразующего значения своего участия в собрании и только хмыкал себе под нос. Пора тут заметить, что называть собранием то, что изначально вылилось в величественное сидение перед Втюриным, обстоятельно иллюстрирующим свое отсутствие, а в конце концов обернулось дружеской попойкой, не совсем правильно и этично, поскольку мероприятие с самого начала заключало в себе содержание глубоко душевного общения и менее всего походило на официальные встречи и всякого рода сборища с надуманными целями. Отсюда и дурачок, заронявший в самые разгоряченные, увлекшиеся головы тревожную мысль, что не все в нашем мире понятно и постижимо. Понятное до конца сердцу одного приобретает характер непознаваемого в глазах другого. Отсюда игривость, балансирование на грани, бег по тонкому льду. На месте засохших и отпавших ветвей звонко вскидываются и весело зеленеют новые побеги. Этот факт многие ставили во главу угла.
   А тон в соседской массе задавали люди с прочным хребтом и панцирем, но бесхитростные, а в целом и прямодушные, с тем на языке, что было и на уме, скорые на решение и на дело, и хотя они улавливали иносказательность пира, этого великолепного застолья в их дворе, и старались придать своим комментариям некоторую замысловатость, в прозрачную ткань их метафор и броских изречений порой все же толсто вплеталась грубоватая простота. Выжимки, цитаты, вообще краткий список наиболее ярких замечаний непринужденно западали в сознание и отпечатывались в уме слушателей, которым казалось, что они с теплой готовностью узнают вековечную мудрость и, признавая испытанную временем правду провозглашаемых истин, мыслят в целом так же, как народ. Но они, разумеется, принимали близко к сердцу содержание этих истин и при этом старались не увлекаться вопросом о дисциплине речи, у многих в том застолье страдавшей, надо признать, как бы непреодолимым, навязчивым расстройством. В испорченных необъяснимыми, а иной раз и непристойными вставками фразах звучало все, что можно было подумать и предположить о созерцаемом, празднуемом и оплакиваемом портрете некогда обитавшего по соседству чудака. Если человек бросается с моста в реку, он перед тем обычно оставляет записку со своими последними высказываниями, а без записки не годится, и лишь после нее начинается действительность, в которой этот человек тонет, и тогда либо кто-нибудь примечает его в момент падения, либо тело его со временем всплывает на поверхность, как правило, кверху брюхом. Если человек не бросается с моста и даже не помышляет ни о чем подобном, а совершает некий проступок, преступление, говоря в общем и целом, и его сажают в тюрьму, дознаватели обычно прилагают все усилия, чтобы засадить этого человека надолго и даже за преступления, которых он вовсе не совершал, и, между прочим, появляются в местах его проживания, стараясь собрать о нем как можно больше недобрых сведений и слухов и в конечном счете составить его абсолютно отрицательное, невыносимое для всего здорового и честного изображение. Если человек не утонул в реке, не сел в тюрьму и вообще не сделал ничего богопротивного, а вышел побродить по миру с сумой и доходился до того, что ему отшибло память, и он уже бродит как невменяемый, как призрак человека, и всех пугает, а на каком-то этапе начинает быть что твой зомби, и его забирают, то вскоре он утихомиривается, потому как в месте, куда его забрали, умеют исцелять так, что человек перестает бродить и ужасать, а только сидит и празднует труса, и тогда благодарная память возвращается к нему. Таким образом, Втюрин не утонул в реке, не угодил за решетку и не побрел по миру с сумой, ибо сказано: все тайное становится явным, - а будь наоборот, было бы необычайно, странно и нежизненно в нашем лучшем из миров.
   Достигнуты резоны. Получено утешение. Вместе со вздохом облегчения приходит раскованность, и дружное застолье распадается на части, люди задвигались свободнее в небольшом пространстве двора, каждый сам выбирая себе собеседника по вкусу, удобную минуту для произнесения речи и время, когда пить. Надо сказать, в поведении Сквалыгина с самого начала угадывалась суровая отстраненность, обособленность грозного духа, а затем он вовсе отошел в сторону, прислонился к морщинистой коре древнего дерева, скрестил руки на груди, поджал губы и долго, очень долго смотрел на болтающихся вокруг людей как на сборище дегенератов. Сдержанность и отчужденность можно было прочитать и в манерах Наташи, в ее повадке. Она сидела рядом с садовником и общалась только с ним, если можно назвать общением те редкие жесты, которыми они обменивались. Не отличалась разговорчивостью также Настя, приглаженная, аккуратная, чистенькая, эгоистичная как будто в своей убедительной, непоколебимой опрятности. Но Настя, похоже, умом устала от шумного говора и слов, казавшихся ей нелепыми, всего лишь томилась и мечтала поскорее вернуться к своим ученым занятиям, тогда как Наташа, может быть, углубившимся сердцем воспринимала происходящее, однако не идеализировала ничего, а отбрасывала прочь накинутый воспаленными головами на портрет ушедшего покров таинственности. И если так, то не было в Наташиной душе места для иллюстраций втюринского исчезновения, а было для твердого и сурового решения, что Втюрин мертв, и она не шутя прощалась с ним. О садовнике следует сказать, что он много пил, однако не пьянел. Он не понимал, зачем находится в этом дворе, в обществе людей, не говорящих, а поющих истину смерти, но так, словно они воспевали правду вечной жизни, и багровел от ярости при всяком взгляде на шмыгающего грушевидным носом, бережно подбирающего густые свои сопли дурачка, который представлялся ему венцом непостижимости и бессмыслицы. Он был готов броситься с моста, совершить преступление, пойти по миру с сумой; он пугался и наводил ужас. Одно утешало садовника: соседство Наташи, ощущаемое как некая теплая частица ее холодной красоты, ее колено, упершееся в его ляжку. Он не забыл, как развеселился, слушая ее в гостях у Втюрина, более того, с тех пор он верил, что в молодой женщине скрыт благословенный дар, могучий талант, целенаправленное умение приводить его в хорошее расположение духа и его, свирепого, превращать в кроткого агнца. И в минуты, когда дурачок, двор, мир становились невыносимы садовнику и вид их, назойливо лезущий в глаза, доводил его до белого каления, до приступа дикого раздражения и безумного гнева, он украдкой пожимал под столом руку Наташи, шептал: доченька, и, успокоенный, думал о том, как бы нежные ее пальцы, узкую, божественными инструментами выточенную ладошку поднести к своим губам и поцеловать в знак благодарности.
   Такой была группа людей, не вполне разделявших общее мнение и не без усилия присоединявшихся к остальным; и по всем признакам, по крайней мере внешним, принадлежала эта группа к лагерю друзей Втюрина. Ничего подобного не было в среде соседей. Сквалыгин, Настя, Наташа и садовник представали отщепенцами! Но и между ними не наблюдалось единства. Наташа откровенно игнорировала Настю, а та ненавидела молодую женщину за ее несравненную красоту. Садовник вынашивал идею удушения Сквалыгина, пока этот прохвост не обобрал дочиста его хозяина, а Сквалыгин и садовника, и Наташу, и Настю без зазрения совести, без колебаний причислял к стану простаков и вырожденцев.
   В сравнение с тем, что творилось в мрачных душах этих людей, добровольно замкнувших себя в круг одиночества и мелких, а порой и греховных страстей, будь сказано, что прочие ступили не иначе, как в царство идиллии. Казалось, им уже мало простого совершенства, и дело походило на то, как если бы каждый из них, достигши обетованной земли, соблазнился высокой честью и весьма интересной возможностью попробовать себя в роли того или иного ангела, встречающего Втюрина на небесах. Не примитивная бесполость и сомнительное удовольствие вечного созерцания, а запечатленная чистота лика, иконописность его, прельщала их в этом парении. Зиночка алела, как маков цвет, торжествовала, словно узрев уже Втюрина, с неким триумфом возвращавшегося в родные пенаты, и, хлопоча беспрестанно, суетясь и болтая, успевала даже одергивать отщепенцев и хотя бы на мгновение отрезвлять их чувством реальности. Она уговаривала Настю не хмуриться, забыть на время о науке и вспомнить о минутах счастья, подаренных ей Втюриным, а Сквалыгину, пробегая мимо, бросала насмешливо:
   - Не корчи из себя непризнанного гения, не смеши людей, дурачок!
   Унизив мужа в глазах его любовницы, она думала о том, что из этого испытания он выйдет, конечно же, поумневшим, ободренным и довольным всем на свете. Выпив отдельно с садовником, который загибал руку крюком и чмокал губами, воображая, что они пьют на брудершафт, она уважила в этом носорогу подобном человеке достойного представителя Константина Генриховича, забывшего о высоком назначении материального богатства и горько оплакивавшего в своей глуши бренность всего живого. И только Наташу она не трогала и словно не замечала вовсе. Но, в отличие от дочери, она не питала ненависти к Наташиной красоте, предполагая, что ей слишком хорошо сейчас, чтобы дурное чувство могла закрасться в ее сердце. Будто в воплотившейся в жизнь метафоре Втюрина о солнце и луне встретились здесь, почти столкнулись, почти утвердились лицом к лицу Зиночка и Наташа - и не грянуло затмение в души свидетелей их встречи. И разговорились эти господа, свидетельствуя... Солнце питает жизнь, дарит радость и вдохновение, но оно же испепеляет без жалости, и вот что я вам скажу, товарищ, сболтнул неказистый мужичок, я из деревенских, потому рожа у меня бурая, не от выпивки вовсе, а как есть от дневного светила, от настырных его лучей, и к ним приплюсуйте еще беспросветный труд в условиях зноя. Луна заставляет остановиться в неком космическом холоде, замереть в изумлении и пугливом замешательстве, но очарование ее света в ночи раскрывает перед оцепеневшим сердцем пусть страшные, а ведь и прекрасные бездны, и я, с вашего позволения, поправлю вас, друг мой, пролепетал заядлый дачник, оспорю чуток вашу враждебность к сельскому бытию, ибо хороши, чудо как хороши лунные ночи в деревне, а к тому же и ухоженный садик, розочки всякие, рододендроны... И все это - все эти солнечные и лунные миражи - чудесным образом уравновесилось здесь, в крошечном дворике, обнадежило, призвало в людские души веру в лучшее будущее. Но как? За счет чего? Даже Сквалыгин, слегка оторопев, удивлялся: откуда гармония? Поспелов рассудил, что заслуга в том излучающей доброту улыбки Зиночки. Сиропцев сделал умозаключение, что повинна в чуде загадочная и манящая красота Наташи. Посовещавшись, поспорив немного, обсудив детали, они пришли к единому мнению, гласившему, что доброта и красота, сочетаясь, дают в сумме превосходный результат. Тогда Сиропцев встал с лавочки, где провел немало прекрасных минут в обществе друга, не совсем уверенно шагнул в некий центр двора и громко, возбужденным, пресекающимся голосом, произнес:
   - Дамы! Господа! Друзья мои! Товарищи! Выпьем за то... Я взволнован, я больше чем взволнован, но я скажу... Врут некоторые, дескать, миру конец.
   - Не умаляй истину, ничтожный человек! Она в том, что люди ловко начали в Гиперборее, а кончат тем, что сойдутся там же и будут грызть друг друга до смерти из-за последнего куска жизни! - грозно протрубил Сквалыгин. Превеликое отвращение к собравшимся изобразилось на его лице, но он глянул и поверх голов, пророча как бы с полной, всемирной объемностью.
   - Враки это, не верьте... Человек неистощим, потому что неисчерпаемо бытие... Да, примерно так... Я для примера скажу... Посмотрите, какое везде разнообразие, многообразие... Это потому, что неисчерпаемость... Или, скажем, видоизменяемость... Большое дело, надо сказать, эта неисчерпаемость... Это как земля, которая у нас везде перед глазами... Мы ее копаем, да, я так скажу, копать можно, сколько угодно, копаешь, копаешь - нет ей конца и краю! Выпьем за это!
   Сиропцев сел. Уже не на лавочку с другом, а на землю, которую воспел. Поспелов поднял руку. Сам не свой, растерянный и ободренный, обнадеженный, словно в каком-то умоисступлении он шел с поднятой рукой к месту, где думал держать речь, и говорил уже на ходу:
   - Не знаю, с чего начать и как к вам обращаться... Дамы? Трудности есть, и много непонятного... - Он остановился, поглядел себе под ноги и медленно разрубил воздух рукой. - Не все понятно без Павлика... Хочется сказать, что с Павликом было проще... Трудно понять, о чем я собирался тут говорить, но я еще не начал... Я только скажу, что все не так уж плохо, товарищи, все даже очень хорошо в каком-то смысле...
   И Поспелов сел, чем-то сконфуженный.
   - Превосходная речь, дружище, - одобрил Сиропцев. - Знай наших!
   Они сомкнули плечи. Поспелов с удивлением осознал, что мгновение назад говорил как будто с трибуны, был на редкость красноречив. С еще большим удивлением увидел он, что к месту его ораторских успехов пробирается Жека. Но пробирается ли? Она шла, преисполненная решимости.
   - Разговорчики! - вдруг рявкнула Жека. - Думали посвистать - и все? Баста? Пи-и-ить, пи-и-ть! Трели соловьиные? А моя мысль заключается. И в том она, что накося! Выкуси! Терпенья больше нет! А в таком случае мне вы не товарищи! Чихвостить вас! Под микитки всех! Дрянь получается! Где человек? Сбыли? Сбагрили? Дрянцо выходит, друзья мои!
   - Отлично Жека говорит, - поддержал Сиропцев.
   - Правда? - вопросительно изогнулся к нему Поспелов. - А я думал... Не надо бы, думал... И я так всегда думал... А хорошо, брат, что она, однако, не усугубляет!..
   - Что за дела? Один пискнул, другой вякнул! А плодотворность? Сказано: даешь продукт! А где продукт? Дерьмецо, господа хорошие! - загремела Жека над ухом мужа.
   Усугубляет, ох, усугубляет, встревожился он. И уже неслось на него словно отовсюду, с крыш и из подвалов, из бездн каких-то:
   - Спрашивается: что есть? Истина? В чем она? Где же ответ? Что есть-таки? Кучка! Дерьмо! В кучку сбились! А проку что? Бараны!
   - О, как выстрелила! - потирал руки Сиропцев. - Вот что значит порядочная женщина!
   - Но крику-то, крику!.. - втягивал голову в плечи и прядал ушами Поспелов.
   Сиропцев, видя потерянность друга, обнял его, прижал к себе и сказал уверенно:
   - А это твоя жена благую весть несет.
   Поспелов кивнул, соглашаясь. А с чем? И почему так словно бы легко? Ведь трудности-то, трудности какие кругом!.. Не он ли упомянул о них в своем выступлении? И вообще... Трудно сообразить, что это за видение такое жизни и сугубо личная потребность в ней у ближнего, когда он умирает. Трудно решить, действительно ли хороша собой Наташа, или вполне могла бы посоревноваться с ней Настя, или обе они только в чьем-то играющем на досуге воображении наделены некими прекрасными чертами. Трудно понять, какими видит нас Бог и что он думает о нас в своем чудесном уединении.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"