Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Тема смерти

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

   Михаил Литов
  
  
   ТЕМА СМЕРТИ
  
  
  Мои раздумья о прошлом нередко обрываются резким и ярким, словно подхватывающим некую запись припоминанием, что вот, мол, в 70-е или 80-е годы жила на свете почтенная семейка Срубщиков, и ее глава, Василий Алексеевич, вечно удивлялся наивности жены, ее беспримерному, как он полагал, простодушию, спрятанному под маской надменности. Сдается мне, сильное же возникало впечатление, когда люди говаривали: "это Срубщики", "ну, это у Срубщиков", "опять Срубщики" и тому подобное, - мерещилась всякая таинственность, деятельность каких-то особенных, единственных в своем роде персонажей. Как связать эту впечатлительность именно с тем временем и как, собственно, объяснить ее явную ограниченность временными рамками: пропала она впоследствии? Срубщики исчезли, повывелись, если можно так выразиться? - тема, конечно, но тема уже ясно обозначена другая, и обращаться к этой, стало быть, совершенно незачем. Так вот, Василий Алексеевич свободно, почти распущенно, связанный только служебными обязанностями да домашним гнетом, удивлялся своей жене. Сама же она, занимавшая где-то чуть ли не официальный пост искусствоведа, свято верила, что живет глубоко духовной жизнью и питается исключительно идеализмом. Василий Алексеевич знал, что заниматься искусством можно и что есть люди, в самом деле им занимающиеся, но в то, что это может быть должностью, он, как человек трезвый и основательный, совершенно не в состоянии был уверовать. Посвятив себя нужной и важной работе в парковом хозяйстве, он любовался из окна своего кабинета славными красками природы и прелестным видом спускающихся к реке аллеек, а если ему в голову внезапно приходила мысль о жене, он тотчас мысленно провозглашал, что Аглая Никифоровна либо сознательно врет насчет поста, либо возится со своим искусством в каком-то вымышленном мире. Если уж следовать правде до конца, то надобно признать, что Василий Алексеевич сомневался не столько в трудах жены, в ее правдивости, в добросовестности ее попыток занять тот или иной солидный пост, сколько в том, что само ее существование не заключает в себе ничего вымышленного и подтасованного. Может быть, она и не соглашалась на такую жизнь или даже не подозревала, что ей подсовывают негодный товар, и произошло с ней все это в порядке насилия со стороны некой чуждой, не заключающей в себе ничего человеческого воли, но от того, что именно так оно и могло быть, Василию Алексеевичу было не легче.
  В сущности, Василий Алексеевич путался в своем понимании жены, можно сказать, имел о ней весьма смутное представление. Да и себя он сознавал не очень-то ясно. Зато он отлично постиг подлый характер сына - Срубщика-младшего - а жена в этом не разобралась совершенно, что Василия Алексеевича мучило все сильнее, чем дальше в прошлое отодвигался день, когда он проник в тайну юного негодяя. Итак, я отчетливо припоминаю, что плотненький, начинающий лысеть хозяин парка, украшавшего берег нашей реки, не остановился на пределе ясности в отношении жены, уступившем его пытливости и заключавшемся в твердом осознании того факта, что эта расфуфыренная дама, его супруга, почла бы за оскорбление, когда б ей напомнили о ее естественной роли хранительницы домашнего очага. Никто и не напоминал. Аглая Никифоровна не облачалась в передник, чтобы приготовить обед, не окунала в горячую мыльную воду свои холеные ручки, чтобы простирнуть бельишко мужа или сына. Подобные явления оставались для нее неизвестной областью человеческой деятельности. Василий Алексеевич в роли начальника являлся миру, ограниченному в настоящем случае парковым хозяйством, общительным, снисходительным, рачительным, справедливым, строгим, по-своему даже принципиальным, дома же, некоторым образом угнетенный женой, почти всегда был робок и как бы чем-то сильно смущен, озадачен. Из этого не стоит делать вывод, что он будто бы вел двойную жизнь. Аглая же Никифоровна дома твердо держалась строгости, граничившей с надменностью, с довольно-таки неприятным высокомерием, а вне дома была открыта, весела, легкомысленна, едва ли не простодушна; в мире, начинавшемся в некотором удалении от пресловутого домашнего очага, она очень недурно развлекалась, только ведь это было скрытой от домочадцев частью ее существования. О ней можно сказать, что она вела двойную жизнь.
  Василий Алексеевич, говорим мы, не сумел остановиться на достигнутом в уразумении жены, не удовлетворился. Не решаясь открыто восстать на несколько обременительную для него изысканность Аглаи Никифоровны, он сложил в своем уме комбинацию, из которой вытекало, что сам-то он готов смириться и до конца безропотно сносить причуды этой зарвавшейся дамы, а вот в деле воспитания сына ее ухватки, ее самомнение и отрешенность, скорее всего, опасны и даже пагубны. Своевременно и быстро он разглядел в поведении юного, хрупкого, еще вполне свежего Сенечки много подозрительного. Но что ему было делать с этими его подозрениями, умственными комбинациями, открытиями? Рапорт, вскрывавший недостатки домашних, он мог вручить разве что какому-нибудь стороннему ловцу душ, ибо сами домашние о существовании рапорта или хотя бы лишь о вероятии его возникновения не должны были и догадываться.
  Наш герой приметил (и намотал на ус), что Сенечка подолгу сидит за письменным столом и все что-то пишет, в задумчивости склонив над бумагой узкую голову и стремительно, куда как стремительно водя пером. Ну да, пером, ведь Василий Алексеевич с первой же минуты уяснил для себя и утвердил в памяти: не что иное произошло с сыном, как то, что он взялся за перо. В хаосе соображений, связанных с этим неприятным открытием, Василий Алексеевич барахтался не без какого-то забавного ребячества, но и мало-помалу развивался, так что в иные минуты уже мог сформулировать некую идею письменности, порождаемой усидчивостью сына. Сенечка, помимо беллетристики, подвизался еще и в эпистолярном жанре, или, напротив, плотно занявшись сочинением писем, не пренебрегает и беллетристикой, - примерно так прозвучала бы идея Василия Алексеевича, когда б он попытался выразить ее с помощью голоса. Проблема для него заключалась не в том, чтобы поставить на первое место то или другое, а в невозможности разрешить, пока он пребывает отгороженным от сенечкиной письменности, ужасное подозрение, что сын в своих романах выводит его отрицательным персонажем или, может быть, прямо пишет о его грехах в письмах, неизвестно кому отсылаемых. В ходе этого заочного расследования Василий Алексеевич часто, даже слишком часто констатировал, что нет в его прошлом и настоящем ничего такого, что давало бы сыну повод творить из него подлеца на страницах своих опусов или доносить на него в письмах, а бесстрашно шагая в своем анализе до конца, до точки, он порой почти возносился к состоянию, в котором мог бы объявить себя и вполне безгрешным человеком. А жена? Она ли не знает мужа как облупленного, - так неужели в ее душе не отзывается болью и тревогой одно лишь предположение, что кто-то может принести его в жертву своим опасным творческим подвижкам и негативным тенденциям? А если речь идет к тому же о родном сыне... Однако она бесконечно равнодушна к происходящему; она и не догадывается, что сын взялся за перо. Добавим к сказанному, что поросль на голове Сенечки, а эта голова выше названа узкой, была жидковата и всегда как будто впрямь влажна.
  Романы, письма, подозрения, безразличие жены... В конце концов измученный Василий Алексеевич, преодолев смущение, прокрался в комнату сына, этого бездельника, который на пороге двадцатилетия все еще не решил, где будет учиться дальше, не выбрал профессию, не определился с целью своего бытия, не влюбился в хорошенькую, добрую, достойную девушку, вполне готовую к роли заботливой и расторопной хранительницы домашнего очага. Вскрыв письменный стол и перебрав целый ворох бумаг, заметавшийся глава семейства установил, что писем нет, а есть попытка рассказа, этакая не слишком задавшаяся проба пера. Впервые в жизни Срубщик-старший от корки до корки и с неослабевающим вниманием прочитал произведение изящной словесности. Несколько раз в его голове страшно взрывалось: обо мне! обо мне пишет гаденыш! - и после этих взрывов его словно распластавшийся разум выглядел напрочь взрыхленным, едва ли пригодным для изысков почвоведения полем. Всколыхнулся Василий Алексеевич, всколыхнулось все его существо. Тихо, на цыпочках, как неимоверно угнетенный, удалился он из комнаты сына, предварительно, разумеется, аккуратно заметя следы вторжения. Отсутствие писем образовало какую-то дыру в его умственной деятельности, и, проваливаясь в нее, он оказывался в пустоте. Положим, рассказ не вышел последней каплей, переполняющей чашу его отцовского терпения, но ударом он стал довольно сильным, и видел, чувствовал Василий Алексеевич, что земля уходит из-под его ног. До крайности неприятно ему было, что жена живет как будто в другом мире, где его тревогам и мучениям не дано коснуться ее. Впрочем, неприятно - это слишком мягко сказано.
  
   ***
  
  Несколько дней миновало в недоуменном затишье, просто-напросто съевшем доброту Василия Алексеевича и никак не отразившемся на его домашних. Однажды Сенечка вернулся домой из отлучки раньше обычного, и сразу что-то тревожное затеялось в атмосфере. Публика, получше нас, грешных, знающая, как из ничего рождаются самые фантастические вещи, пришла в движение: насторожились ангелы, нахмурились домовые, в разные щелки лукаво глянули бесы. Расстановка же внятных сил была примечательна, прежде всего, отсутствием матери, мать... ее призрак, пока основная часть (назовем ее подходяще - сущностью) проводила в жизнь двойные стандарты, шатался, конечно же, по квартире, без матери, без ее образа никак нельзя было в лоне этой семьи. Сынок бубнил себе под нос беспечно песенку, а слегка похудевший и осунувшийся отец сидел в своей комнате - словно никуда и не выходил в этот день, таился и подстерегал, может быть, предвидел, что выпадет особая минута. Сенечка порой представал бесшабашным, отчаянным, а вообще-то сквозила в нем робость и вялость затравленного зверька. Кроме как о тех случаях, когда он вполне сознательно и тщательно шел (с родительским наказом) в булочную или выдвигался, открыто демонстрируя романтический дух, на крутой берег, желая полюбоваться речными просторами, неизвестно было виновникам его дней, в какой посторонней щели он прячется и зализывает душевные раны. А раны бурно росли в числе, отмечались на его лице преждевременными морщинами, глубоко залегавшими горестными складками. На сей раз он вернулся домой, однако, не побитым псом, удивительная перемена произошла в его облике. На худом, испещренном остренькими черточками лице проступили очертания тонкой и строгой одухотворенности, прежний отпечаток голодного, неумытого бродяжничества в дебрях этики и эстетики треснул, как глиняная маска, пропустив наружу окрепшего аскета и мыслителя. Что с ним случилось, на какую дорожку он ступил и чем принялся вдохновляться, неизвестно. Скажем только, что внезапная крепость, при том, что красоваться ей довелось на чрезвычайно слабом, худосочном тельце, не приглянулась Василию Алексеевичу. Он смутно почувствовал, что неожиданно возникшее второе существо чудовищно отпочковывается. Вскормленное едва ли не сверхъестественным жизнелюбием, а в равной степени и тяготами как бы уже незадавшейся жизни никчемного мальчика, вечного юноши, неисполнившегося мужчины, второе существо Сенечки не ищет ни мира, ни столкновения с отцовской, супружеской, парковой и всякой прочей жизнью Василия Алексеевича, - оно лишь заявляет о себе, почувствовав свою силу. Но скрытым образом столкновение все же намечалось, а то и происходило уже, шурша, шелестом озвучивая некие ужасные борения.
  Этот новый Срубщик-младший жил и мыслил так, словно откровенно жировал на почти сравнявшихся с землей руинах прошлого, на костях минувших поколений, ничего, разумеется, не желая знать ни о мелких происках людей, недовольных благополучием его семьи, ни о взлетах и падениях опереточного бытия матери, ни о собственном литературном преступлении против отца. Он нынче походил уже не столько на живого, страдающего, жаждущего дела человека, сколько на воплотившуюся в несколько даже картинных и карикатурных чертах идею, на говорящий и вынашивающий собственные мнения фантом. И тут вбежал в его комнату отец.
  Сенечка, погруженный в море задумчивости, попытался тут же отдалиться от непрошенного гостя, отгородиться от него стеной. Свел он на переносице брови, сурово размышляя, как бы вовсе избавиться от папаши. В шевелениях старика он угадывал заготовки, почти выпестованный сюжет решающего объяснения. Он ловил на себе грозный и злой взгляд, устремленный из живого сумрака, где этот запыхавшийся субъект устраивался, конечно же, ровно на то время, которого ему должно хватить на совершение всех задуманных им пакостей. Усугублявшееся на глазах обособление Сенечки вызывало у Василия Алексеевича острое чувство одиночества, и когда сын открыл рот и произнес что-то, он вместе с пронзительным всплеском уже навечно задетого самолюбия испытал и какое-то странное удовольствие от ощущения, что его облик и положение в мире прежде всего отражают его безмерное превосходство над жалким обликом и сомнительным положением собеседника. Так вот, эти двое, и прежде конфликтовавшие между собой изрядно и ныне сошедшиеся отнюдь не для дружеских излияний, заговорили все же в спокойном тоне; они вдруг принялись просто поддерживать разговор, терпеливо двигая руками для убедительного отрицания, которое как жирной чертой перечеркивало все неудачи прошлых общений.
  - Знаю все, что ты обо мне думаешь, - сказал Сенечка, и его голос был прост, как будни, юноша не заискивал и не насмехался, не искал того взволнованного, задыхающегося красноречия, до которого был, в сущности, падок.
  Он задал тон, и Василий Алексеевич, а вот уж кто человек приличный, воспитанный, не мог ни с того ни с сего взбелениться. Сенечка подчеркнул:
  - Чего же и ждать от тебя, если не скорого суда.
  - С чего бы сразу суд... загнул ты, однако... и каким же это скорым может быть мой суд, если ты поступать поступаешь, а объяснения своим поступкам не даешь, - задумчиво и не без горечи возразил Василий Алексеевич.
  Сенечка, глядя на него в упор, усмехнулся, скорее даже неопределенно хмыкнул. И под магией его прямого и открытого взгляда Василий Алексеевич не мог сомневаться, что перед ним юнец, способный к невероятным хитростям и вместе с тем каким-то образом, как если бы благодаря некоему трюку, всегда остающийся, особенно в глазах посторонних, безукоризненно честным. Меня не проведешь, подумал Василий Алексеевич.
  Помолчали минуту-другую. Сенечка поболтал ложечкой в стакане с остывшим чаем. Затем он сказал:
  - Дело не в том, что мы с тобой более или менее случайно очутились под одной крышей... и сегодня, и вообще... и не в том, что ты некогда женился на моей маме, а я маму люблю. Сам знаешь, какое впечатление она на меня производит. Я бы назвал его неотразимым...
  - Это ты зря, - заворчал отец, - она просто ловчит, а ты и рот разинул... Мама умеет пускать пыль в глаза. Но никто же не говорит, что она, мол, дутая величина. Маму надо любить, это факт. Просто тут, как говорится, гордиев узел, и его надо разрубить. Вот так, - Василий Алексеевич ударил кулаком по раскрытой ладони. - Мама, само собой, выйдет сухой из воды. И это хорошо, потому что ее следует беречь, как зеницу ока.
  - А штука вот в чем, знаешь ли, я если скажу тебе сделать то-то и то-то, растолкую тебе, зачем я хочу, чтобы ты это сделал, так ты, естественно, сначала упрешься и будешь смеяться надо мной, а потом все равно сделаешь точно то, что я хочу. С мамой не так. Понял?
  - Не понял. Как это я буду делать по твоей указке, если того не захочу?
  - Ладно, разъясни свою позицию, не замалчивай.
  - Мне пока нечего сказать, то есть пока мы не разговорились по-настоящему...
  - Я не глуп, - возвестил Срубщик-младший уверенно и невозмутимо. - В действительности глупы и безумны те, кто не задумывается о будущем. Сейчас я тебе растолкую смысл моих слов. Смерть - вот что ждет нас всех, каждого, каждого... Да! А люди так бездумны и бездушны, что еще и убивают друг друга.
  Василий Алексеевич развел руками, показывая, что ему все еще нечего сказать.
  - Пусть глупцы думают, что я просто повторяю чужие слова или нахожусь под чьим-то влиянием, - развивал свою мысль Сенечка. - Тебе же я даю сейчас единственно правильное толкование и моей идеи, и того, что следовало бы уже давно знать тебе: живые существа не должны доставаться смерти, - вот оно, мое толкование, вот, собственно говоря, вся моя идея. Мы не должны умирать. Никто не должен. Почти никто.
  - Почти?.. - настороженно переспросил, бдительно встрепенулся Срубщик-старший. - Так ты формулируешь? Ну да ладно, пусть будет почти... Значит, можно сделать вывод, что страх тебе не известен и смерти ты не боишься?
  - Как это? - вскрикнул Сенечка. Он забегал по комнате, а Василий Алексеевич сидел на стуле и удивленно следил за его перемещениями. - Ничего себе вывод! - шумел сынок. - Я не боюсь смерти... надо же! Да как не бояться ее, если в этом доме я узнал так много нового, а среди прочего и страх... Ведь чувствуется же дыхание смерти.
  - Здесь?
  - Да, здесь.
  - Я не чувствую.
  Сенечка не слушал, он говорил самозабвенно:
  - А нельзя не бояться небытия. И в результате запросто может случиться, что проживешь жизнь слабым, запуганным человечком, над которым все смеются. Но это не для меня. - Сенечка отошел к окну и выглянул наружу.
  Василий Алексеевич ощутил особую, печально-сладкую приятность воспоминания, что в небывало давние времена он видел у этого окна, в таких же сумерках, в такой же тихий и затаенно дикий день, свою величественную жену, баюкающую у груди крикливого младенца Сенечку.
  - Да, - сказал бывший младенец, вымахавший в краснобая, нагло присваивающего себе право вдалбливать в голову уставшего и подточенного загадками отца какие-то не подлежащие обжалованию истины, - я так не оставлю, чтоб быть всего лишь жертвой, ничтожеством. Чтоб костлявая с ее косой... Я не трава, чтоб меня косить. И быть как все я не желаю. Я возмущен несправедливым устройством природы, страсть, а негодование тоже может быть страстью, и вот, негодование и страсть меня как подменили, я ненавижу смерть, и в этом моя сила, которая, глядишь, все превозможет и изменит к лучшему. А более всего я ненавижу смерть насильственную. Но ненавижу я и нелепое уродство жизни. Ты спросишь, в чем оно, это уродство?
  - Точно! - словно подпрыгнул вдруг Василий Алексеевич. - Я спрошу... есть у меня на этот счет соображения, даже подозрения... есть и кое-какие проверенные данные... Уверяю тебя, у меня как раз есть основания спросить...
  - Не надо мне твоих оснований, папаша. Я тебе без всяких оснований скажу, просто так, потому что на то моя воля. Да, жизнь уродлива. Она жалка. Ее бросили нам, как бросают кость собаке. Мы, люди, очень случайны... Я же хочу вечной, надежной жизни.
  Не сводя пристального взгляда с порозовевшего лица сына, отец негромко и, не пытаясь достигнуть членораздельности, выговорил:
  - А вот ты пишешь... Рассказ там... Все пишешь и пишешь, с нами, родителями, не делясь, не считаясь, не согласовывая ...
  - Рассказ... Мой рассказ... - Сенечка почесал лоб. - Как ты узнал? И что ты подразумеваешь под согласованием? Но это побоку... Ты не думай, будто я игры играю. Или что я в ком-то из вас усмотрел пособника моей смерти. В тебе, например... Это не так! Мне и в голову не приходит открыть вам глаза на истину. Я только хочу сравняться с другими... с теми, мертвыми, умершими, погибшими...
  - Это я понимаю...
  - С теми, - перебил Сенечка, возвышая голос, - кто уже знает тайну небытия, и с теми, кто верит, что достиг бессмертия. Не скажу, что мне все здорово удалось, а прямо сказать, так я готов даже признать, на данном этапе, свое бессилие. Скажи ты, что мне делать, посоветуй. Давай согласовывать.
  Не ожидавший, что сын обратится к нему с подобной просьбой, Василий Алексеевич невольно усмехнулся:
  - Да не ты ли только что обещал поучить меня уму-разуму?
  - Может быть, - задумчиво ответил Сенечка, - и это не удалось мне. А может быть, это еще впереди. Последнего слова я пока не сказал.
  Он отправился в кухню, и оттуда донеслись звуки приготовления пищи; видать, он счел разговор оконченным. Но Василий Алексеевич продолжал ждать чего-то, сидя на прежнем месте в углу комнаты, чувствуя, что не должно дело завершиться всего лишь выветриванием из головы сказанного сыном. Слова, проникшие было в память, исчезали, рассеивались без следа, и концы уже не сходились с концами. Сын боится смерти? Сын сильно негодует и восстает на смерть? Сын силен и в равной степени слаб? Он безумен и в высшем смысле мудр? А как же то, в рассказе, тот тщательно вычерненный образ, о котором трудно не догадаться, с кого он списан?
  Вернувшись к комнату, сын предложил отцу разделить с ним трапезу. Он приготовил яичницу и теперь держал в руках сковороду, как бы подманивая к ней Василия Алексеевича, с подмигиванием указывая на нее глазками, играя бровками.
  - Поставь сковороду куда-нибудь, чтобы не опрокинулась, это ни к чему... - сказал успевший отдохнуть и набраться сил Василий Алексеевич; он задыхался от волнения и с трудом сдерживал ярость. - Слова - ничто, шелуха, а вот смерть, зло смерти, оно всегда рядом, невыносимо рядом... и это тема...
  - Вот! - закричал Сенечка. - Именно так! Тема... да, это ты здорово сказал. Моя тема!
  - Но как это может быть твоей темой? Тебе рано думать о смерти!
  - Ничего не рано. Я, может, вдруг подохну, а вы на меня, мертвого, будете смотреть, будете валять по столу какому-нибудь, перевертывать с боку на бок...
  - Еще этого не случилось, так не болтай, нечего огород городить... Ты вот что, - злобно зашипел отец, - ты не выводи меня, ты того, не доводи меня до истерии...
  - Мыть меня будете, в гроб класть... чем не тема? Это тема смерти, папаша.
  - Я тебе сейчас как живой живому скажу, и ты мне ответишь. Ты мне за все ответишь! Ставь сковородку, тварь!
  Пока озадаченный сосредоточенностью отца на сковороде Сенечка утверждал ту на письменном столе, немало уже потерпевшем от его литературных хлопот, - а и скатерть, взамен салфеток или подноса, предусмотрел юноша, подстилал, - Василий Алексеевич успел на миг-другой утопить раскрасневшееся лицо в ладонях. Так он пытался унять негодование. Но возмущался он главным образом собой, тем, что, придя вывести сына на чистую воду, уличить его в желании очернить домашних, перенести их в мир абсурда и фантасмагории, ничего решительного не предпринимает, мнется и выслушивает какой-то бред, жалкую, высосанную из пальца философию. Послышался снова ломкий, то и дело дающий петуха голос отпрыска.
  - Не распаляйся, папаша, не суетись, - Сенечка, уперши руки в боки, смотрел на закипающего отца и кривил свои едва приметные губы в презрительной ухмылке, - лучше поглощай питание, уписывай за обе щеки. Знаю, ты поесть любишь.
  Упитанный Василий Алексеевич крепко, властно взорвался. По лошадиному потряхивая головой - как ничто она, налитая кровью и словно стиснутая стальными обручами, мешала сейчас разумной жизни! - он кругло подкатился к столу. Выпучил глаза, вращал ими. И в последнюю минуту еще не ведая, что и как сделает, рванул обезумевший глава семейства скатерть. Полетела на пол сковорода, расплескивая яичницу, и не на шутку встревоженный Сенечка, прикрывая вскрик изумления, ткнул в округлившийся рот кулачок. Напрасно он полагал, что так и останется всего лишь очевидцем погрома. Василий Алексеевич скомкал материю в тяжелые морщины, затем вдруг распрямил, далеко в стороны вытянув руки, и накинул на голову сына. Ни на миг он после этого уже не прекращал бурной деятельности, стал все тело сына обволакивать и стягивать скатертью, как если бы надевал на него смирительную рубашку. Сенечка почти не сопротивлялся, то ли пораженный донельзя, то ли сразу преисполнившийся сознанием сверхъестественной важности происходящего с ним. Отец легко поднял тонко спрятанного под скатертью сына в воздух и швырнул на кровать. Тот, казалось, обрел свое истинное место, он был великолепен, как с душой сработанное надгробное изваяние. Василий Алексеевич, не помня себя, сжал руками горло сына и прохрипел, словно душили его самого:
  - Рассказ... говори... быстро!..
  - Рассказ...
  - Говори! Не прикидывайся, будто не понимаешь, о чем я спрашиваю! Очернил меня, мерзавец, полил грязью?
  - Пусти, папа, папа... - глухо забормотал где-то внизу, будто в подполье, Сенечка. - Задушишь... я задохнусь!..
  Василий Алексеевич опомнился. Сенечка остался на кровати, завернутый в скатерть, а он перебежал в свою комнату и заперся на ключ. Не смогла бы теперь войти к нему и жена. Но ее все равно не было поблизости, даже призрак где-то замешкался, стушевался; образа не было, пропал, и, войди жена сейчас, Василий Алексеевич, пожалуй, не узнал бы ее. Она живет и не ведает, какая драма разыгралась дома, да и не ведает, правду сказать, ничего. Наверное, так и надо. Лучше ей не знать, не помнить. Совершать легкомысленные поступки, якшаться с пустыми людишками, втирать очки простакам своим искусствоведением. Но когда б она впрямь вошла, Василий Алексеевич много чего порассказал бы ей. О случившемся в комнате сына конфузе, о злополучном рассказе и о разном прочем - потребность высказаться мучила его. Деятельность продолжалась. Вот, хотя бы с тем же сыном потолковать еще, докопаться до истины. Он бросился назад, к застывшему недавно изваянием Срубщику-младшему, но того уже не было на кровати, малый сей выпутался из тенет и затерялся где-то в темноте комнаты. Терзало предчувствие, что Сенечка, повествуя матери о поразительном поступке отца, окончательно распрощается с добрыми чувствами и выставит родителя в куда как невыгодном свете. Тогда и ужасающие перлы спрятанного в ящике письменного стола рассказа покажутся сладкозвучным прославлением. Распоясался, с кулаками набросился, задушить хотел... Развенчанного главу, сплющив, сунут туда же, в ящик, распластают на желтоватой бумажке, закрепят для надежности булавками; в унижении этом заставят бессмысленно усмехаться нехорошими насильственными действиями, вернее всего, надавливанием некоторым, твердым и упорным нажимом. Василий Алексеевич, до отчаяния, до тошноты отягощенный бредовыми видениями, закричал в темноту:
  - Сыночек, дорогой, сыночек, ну скажи ты мне, ведь очернил же, подгадил, ведь обошелся со мной дурно в своем рассказе? Ну что тебе стоит сознаться?
  - Уйди, папаша, - глухо ухнул Сенечка как из бочки, - ты идиот! Истязал меня тут и чуть не угробил... сволочь ты!
  Убежал папаша не солоно хлебавши. Прическу мне испортил старый дуралей, подводил итоги Сенечка; впрочем, добрел, смягчался он, на многое в поведении этого несчастного человека можно закрыть глаза хотя бы потому, что он неожиданно помог мне разобраться с творчеством: я и раньше знал, что к чему, только четкого определения не было, а теперь ясно, что я всецело опираюсь на тему смерти. Между тем Василий Алексеевич бросился на кровать, заворочался в постельном тепле как в топкой жиже, заерзал там, как в болоте, неугомонный.
  
   ***
  
  Аглая Никифоровна, вернувшись домой, невесело раздевалась в прихожей, сбрасывала осеннее пальто, скидывала обувь, а муж в приоткрытую дверь наблюдал за ней из своей комнаты, примеряясь к ее настроению - сладятся ли с ним жалобы на сына, потянут ли на унисон? Вдруг погас свет.
  - Что за страна?! - загремела женщина. - Электрификация называется! Ничего не могут, говноеды!
  - Так часто бывает, известное дело, - пробубнил Василий Алексеевич, уже шаривший по кухне в поисках свечи. - Известное дело, страна рабов, страна господ. Это если по классике, а когда без классики, так только и есть, что кругом одни дураки и бездельники. Дело известное - говноеды, - говорил он, налаживая контакт с женой.
  Сенечка в это время в своей комнате размышлял примерно следующим образом. Смерть есть встреча с тупыми, равнодушными людьми, в узкое поле зрения которых не вписывается видение конца; ничего похожего на прозрения Данте у них нет, а в результате смерть - это сопричастность мирку сытых, развлекающихся человеков, где возможность гибели неотделима от возможности убийства. Бежать, бежать от них... Сытые, тупые родители, понимающие жизнь как развлечение, вполне способны убить слабого в физическом отношении ребенка, не развившегося в мужчину-силача сына. А я гений. Всю жизнь пытаясь скрыть свою гениальность от людей, которые в состоянии разве что посмеяться над ней, я рискую в конце концов похоронить себя среди беспрерывно размножающегося племени полуживотных, стремящихся единственно к сытости и забавам. Я хочу полноты, безграничного чувства и сознания личности, надеюсь хоть в муках чего-то достичь, а выходит совсем другое.
  Воображение переносило юношу в просторные, залитые ярким светом залы, где толпы смеющихся, скачущих, бессмысленных человеков использовали его порыв к некой лучезарности для устроения кровавых игрищ, бойни, где издерганные, избитые, распиленные, превращенные в обрубки, в груды мяса существа продолжали гоготать, сжимать кулаки, размахивать ножами. Это апокалипсическое видение, умозаключал Сенечка. Ему предстояло жить в тесном хаосе, а это и была смерть.
  Огонек свечи заколебался, как живой, бросая свет и тени на все еще копошившуюся в прихожей женщину, и она в этом таинственном освещении показалось Василию Алексеевичу замечательной и как-то удобной, более чем подходящей для обрушения на нее злых и справедливых жалоб.
  - Аглаюшка, - прошептал он душевно, - зайди-ка ко мне, потолкуем. Потом пожуешь... поужинаешь, - торопливо добавил, вспомнив, как жена сердится на некоторые его словечки, называя их словами-обрубками. И затем, когда Аглая Никифоровна, зайдя в комнату, остановилась у стола, привалившись к нему бедром, - сесть она не пожелала, - он сказал: - Вот ты у меня не из простецов, жена, разные штуки насчет тонкого обхождения и хорошего тона изучила на все пять, и в смысле защиты человеческого достоинства ты кремень... так скажи, за что мне такой сын? Где же справедливость? И можно ли назвать счастливой семью, где с человеком... вот меня возьми... происходят невероятные вещи, неслыханные катаклизмы?
  Женщина поморщилась. Скрестила она руки на груди и устремила на мужа ледяной взгляд.
  - Не зря ты считаешься дамой интеллектуального типа, а в быту - кто же спорит? - ты чиста и беспорочна, - с каким-то болезненным волнением, увлеченно продолжал Василий Алексеевич, - чиста в высшем смысле, беспорочна ровно настолько, насколько может быть таковым простой смертный, хотя бы и выдающийся... У меня есть все основания гордиться тобой, ты искусствовед, и это говорит само за себя, но все же, все же... есть кое-что, чего ты не заметила, чему даже попустительствуешь. Это, разумеется, не повод для раздражения... какое раздражение между нами, между мной и тобой! У нас только любовь, у нас гармония, все идет своим чередом, и ничего плохого о нас с тобой сказать просто физически невозможно, а оттого особенно страшно, что ненависть тем не менее свила гнездо прямо у нас под боком. Молодежь... Какие свиньи эти дети... то есть у иных родителей и вообще отдельно взятые... Какие они все тусклые, ущербные, - вымолвил Василий Алексеевич с высоким сожалением. - Но и наш порой... Ведь вышло же дельце, и если бы только недоразумение, ан нет, тут целая катавасия, и зло, я тебе скажу, зло заметно пустило корни в большую глубину... Ты, однако, не волнуйся. Я ничего такого... Я не нагнетаю. Ну да, у меня страсть, вспыхнула по вполне определенному поводу, я и распалился, вышел из берегов... в какой-то момент потерял контроль над собой и чуть не убил его, нашего-то, а он знай себе только пищит, как птичка божья. Он, может, еще и усмехался. Я это на всю жизнь запомню. Но и ты, дорогая, туда же, порой ты словно не от мира сего. Оно понятно, ты человек искусства, у тебя возвышенные соображения, монографии разные в голове, постулаты, мечты. Однако жизнь ведь способна ой как сильно ударить. А иногда кажется, что женщин и надо бить. Иногда всех людей нужно бить, а некоторых даже совсем истреблять. Зачем устраивают хаос? Кого ты родила, жена? Негодяя в чистом виде?
  - Молчи, - сказала Аглая Никифоровна устало и перевела взгляд с мужа на умилительно пляшущий огонек свечи.
  - Посреди слова не умолкнешь! У меня целый сказ. Я взял в жены женщину...
  - Вот тут теперь и умолкни.
  Василий Алексеевич пропустил это распоряжение мимо ушей. Он рассказал о литературных потугах сына. Странно, что мать не встрепенулась, не забеспокоилась, когда ее чадо взялось за перо, и ничего словно не заметила. Он-то заметил сразу, он догадался уже тогда, когда склонившийся над письменным столом сын еще отнюдь не распознавался как метящий в литераторы субъект, но помалкивал, ибо решил сначала самостоятельно во всем разобраться, заподозрив в писательской затее Сенечки что-то недоброе. Зуд какой-то нездоровый оттуда, с писательского места, почуялся, скверным душком потянуло... И его подозрения вполне подтвердились, когда он тайком - иначе нельзя было - проник в комнату сына и обнаружил в письменном столе черновик рассказа.
  - Неплохо, неплохо, - одобрительно покивала Аглая Никифоровна. - Рассказ? Хорошо. Литература - это хорошо, очень хорошо. Я приветствую.
  - Что ты приветствуешь, дорогая?
  - Молодое дарование и его начинания.
  - Это не всегда следует приветствовать. Начинания... а если они ведут в пропасть? Молчишь? Ясно...
  Все ясно: восторженная мать, любительница витать в эмпиреях, рада сыновней пробе пера. Но сейчас на ее голову будет вылит ушат холодной воды. Она уже воображает, что ее сын безмерно талантлив и далеко пойдет на литературном поприще, а придется ей уяснить, что душа этого сына черна, - это преступник, злоумышляющий против родного отца.
  - Ты меня любишь, Аглаюшка? - нежным голосом осведомился Василий Алексеевич, приступая к основной части своего повествования.
  А вот сын, тот определенно не любит. Восстал на отца, вздумал его очернить, создал образ в высшей степени зловещий, чудовищный. Василий Алексеевич определил:
  - Творя своего героя, небезызвестный автор с первых же шагов в литературе ступил на кривую дорожку, а проще сказать, подразумевал меня, говоря гадости о своем персонаже.
  Герой рассказа, пару месяцев назад похоронивший жену, случайно находит в шкафу, среди ее вещей, фотографию улыбчивого незнакомца. Тотчас подозрения... Супружеская неверность... Изменяла гадина, змея подколодная! Вдовец бегает по комнате, рвет волосы на голове, напропалую изливает чувства, и тут впервые становится ясно, что чувства у него все какие-то мелкие, скверные, гаденькие. Ради этого момента и написан рассказ - показать всю мерзость персонажа, якобы собравшего в себе черты реального лица. Автор прилагает большие усилия к тому, чтобы сделать это лицо узнаваемым, усердно подбирает и навязывает своему герою всевозможные свойства и качества, вынуждая читателя, а таковым заведомо мыслился только отец, воскликнуть: это обо мне! - при том, что упомянутых свойств и качества у него нет и в помине.
  Это что же, автобиографический рассказ? Это мемуары? Помилуйте, но где в таком случае биографическая достоверность? Что общего у реального отца со всякими там вдовцами, не говоря уже о том, которого выдумал автор ради удовлетворения своей неприязни, скажем больше, беззаконного отвращения и преступной ненависти...
  - Продолжай, не отвлекайся на критику, ты в ней не силен, - велела Аглая Никифоровна.
  Затем сумасшедшая идея приходит в голову пресловутому вдовцу: он положит фотографию в гроб, пусть фотография любовника будет там, вместе с разлагающейся изменницей, пусть тоже истлевает, исчезает в веках, в забвении. Но как это сделать? Мысленно набрасывая разные варианты, вдовец постепенно как-то облюбовывает свою странную идею, и она даже начинает ему нравиться не сама по себе, а в силу какого-то фантастического предположения, что покойной придется по вкусу, если фотография попадет к ней в гроб. Она как раз очень настроена ее заполучить. Это доставит бедняжке огромное удовольствие, убеждает себя вдовец; и он уже в нетерпении, ему хочется поскорее удовлетворить пожелание покойной. Ее радость будет и его радостью. Ему даже начинает представляться, что люди придут в неописуемый восторг, когда он объявит им о своем решении порадовать мертвую жену и о том способе, который он для этого избрал. Они пойдут ему навстречу, сделают все, чтобы его мечта без проблем осуществилась.
  Явившись в некую организацию - из рассказа неясно, что она собой представляет, вдовец ставит ее руководство в известность, что решил положить в гроб жены фотографию ее любовника и надеется на поддержку окружающих, на их полное понимание. Ждет он также государственной помощи, собственно говоря, субсидий и льгот, и готов подвергнуться любым испытаниям, любому обследованию на предмет его годности или непригодности, а все ради достижения благоприятных условий. Ах, что и говорить, люди добрые, ни в чем ведь нет такой нужды, как в условиях, а без условий, без режима благоприятствования, как он, простой смертный, принесет пользу бессмертным? Как он, лишенный поддержки, разнообразных льгот, неких символических ходулей, внесет свою лепту в сообщение между очевидным образом разобщенными мирами, как доставит груз в тот странный и наверняка полный неожиданностей уголок, где ныне ютится его покойная жена? Он даже высказал пожелание, чтобы государство позаботилось о специальном климате, споспешествующем нетривиальным затеям, поскольку, конечно же, не он один готов отправить дорогим покойникам вещи, полюбившиеся им при жизни. Но понимания его горячие тирады не находят, из организации затейливого просителя со скандалом вышвыривают на улицу, грозясь поместить в желтый дом, если он посмеет еще раз наведаться с подобными претензиями. Тогда вдовец решается в одиночку, без помощи и без согласия властей раскопать могилу.
  - Та-ак, - вдруг сказала Аглая Никифоровна громко, отчетливо. Увлеченный своим повествованием муж не заметил своевременно, что она помертвела вся и черты ее красивого лица сковала ничего хорошего не предвещавшая строгость. Теперь страх овладел им.
  Он украдкой бросил на жену испытующий взгляд, раз и другой, чувствуя, что и сам как будто мертвеет.
  - Мне продолжать? - спросил он словно набитым камнями ртом.
  Женщина кивнула. А она смелая, подумал Василий Алексеевич. И эта смелость странным образом отдалила жену от него, превратила ее в едва ли не чужого человека. Неинтересны стали ему похождения вдовца с его безумной и жуткой тоской по супруге, организации, сражающиеся с мрачными фантазиями посетителей, и собственные подозрения, обернувшиеся обидой, а вскормленные застарелой неприязнью к сыну.
  Но бросать рассказ не приходилось, вдовец жаждал продолжения; и, как ни уклонялся Василий Алексеевич, как ни поеживался и ни встряхивался, прогоняя наваждение, все чудилось ему, что и та, в могиле, ждет, внимательно за ним надзирает, а с Сенечкой у нее сговор, увенчанный хитросплетением фраз. Принялся снова распутывать эти фразы надломленный отчуждением жены Срубщик-старший, завозился в незабываемых и опостылевших словах. Вдовец темной ночью, вооружившись фонарем и лопатой, идет на кладбище, раскапывает могилу, добирается до гроба и начинает сдвигать крышку. Что-то уже смутно виднеется внутри. Но в последний момент у этого несчастного, этого безумца, обуянного к тому же бесплодной мистикой и поддавшегося сомнительной, по сути смрадной чувствительности, сдали нервы. Торопясь осуществить свой грязный, бесчеловечный замысел и поскорее убежать с кладбища, он сует фотографию внутрь гроба, выкарабкивается из могилы и суетливо орудует лопатой, стараясь вернуть захоронению прежний вид. Затем убегает. Как-никак, а все же я с ней повидался, говорит он в заключение.
  Слушательница, долго стоявшая неподвижно, вдруг с хрустом пошевелилась. Должно быть, и воздух оттого шевельнулся и, колеблясь, мягко опустил на лицо Василия Алексеевича какую-то паутину. Он вздрогнул, напуганный мыслью, что странное ощущение талантливости сына, возникшее у него по ходу рассказа, особенно в конце, сейчас найдет подтверждение в диких криках восторга, рвущихся из груди непредсказуемой и отнюдь не беспристрастной женщины.
  - Довольно! - крикнула Аглая Никифоровна, пристукнув кулачком по столу. - Это Случевский!
  Словно из озаренной фантастическим светом пещеры гремела и трубила знающая толк в литературе дама. Ее муж шарахнулся с порога этой воображаемой пещеры.
  - Какой Случевский? - робко спросил он из темноты.
  - Поэт.
  - Где ты нашла тут поэзию, милая? - неприятно ухмыльнулся Василий Алексеевич, снова вкатываясь в круг света. - Тут и не пахнет...
  Женщина заговорила бессвязно, комкая, проглатывая слова:
  - Поэма... не помню, как называется, выскочило из головы... Достать зачем-то ларец из могилы, а тут замена на фотографию... Но все равно это Случевский...
  - Не о поэтах разговор, а обо мне, о том, что меня вот так изобразить...
  - Отстань... Я думаю...
  Аглая Никифоровна задышала тяжело. Медленно и страшно проникало в нее постижение случившегося, и, собственно говоря, не самого факта, а того, как следует ей отнестись, и отнестись именно правильно, последовательно и мощно, к содеянному сыном. Так же медленно охватывал ее тело и душу гнев, который, случись кому передать его средствами живописи, разместился бы на холсте в виде бескрайней ледяной пустыни. И этот гнев разрастался, но вся мощь его, казалось, уходила на работу с самой Аглаей Никифоровной, на то, чтобы преобразить ее, сделать воистину прекрасной. В конце концов Василий Алексеевич, взглянувший ненароком на жену, силой пронзившей его оторопи был буквально выпихнут из своего бледного отцовского страдания. Он еще раз вздрогнул, но тотчас и замер, оцепенел, застигнутый врасплох, потрясенный, вынужденный простереться ниц, по крайней мере в своем воображении: посреди комнаты, словно в пещерке, озаренной колеблющимся светом свечи, некой статуей возвышалась величественная женщина, все приметнее багровевшая, с каким-то безжалостным по отношению к бедному супругу натурализмом впитывающая пожелавшую воплотиться в ней истинную красоту.
  
   ***
  
  О Случевском речь зашла в жутком подземелье, оттуда выметнулась литературная догадка, а красота расцвела и заиграла в милой, уютной нише, и это было как грандиозное состязание света и тьмы, между которыми замешкалась Аглая Никифоровна. Она могла устоять, не поддаться страшному соблазну, она и рассчитывала удержаться на неком холмике, пусть и не достаточно освещенном, а все же не погруженном в мрак, но опрокинувшаяся на нее волна бешенства оказалась сильнее. Волна смыла, понесла, накрыла холмик и живописную местность, где он располагался, а заодно и выбитого из колеи, переставшего сознавать, на каком свете он находится, Василия Алексеевича. Ножками, ножками, стучало в голове этого человека, ножками работай, старый хрыч, и засеменил он, пыхтя и отдуваясь, не забывая заботливо прикрывать ладонью огонек свечи, припустил за фурией, которая, схватив со стола линейку, устремилась в комнату сына. Ликовал, но и страшился Василий Алексеевич; побаивался жены, ибо она, поднявшаяся на небывалую высоту нравственного возмущения, выглядела во всех отношениях опасной. Он не знал точно, за что будет наказан сын линейкой, и это немного смущало. Упоминание женой какого-то поэта наводило на мысль, что ее, может быть, вывело из себя нечто бесконечно удаленное от простой и неизбывной обиды отца, оскорбленного сыном. Василий Алексеевич прикидывал что-то о соответствии линейки тем задачам, в решении которых Аглая Никифоровна задумала ее использовать, он задавался вопросом, удобна ли в употреблении эта линейка для нежной ручки жены. Линейка, не исключено, чересчур длинна, стало быть, есть риск, что она треснет прежде, чем наказание будет исполнено в должной степени. В целом-то все сложилось удачно, он достиг своей цели, вызвал у жены гнев и направил его на заслуживающего наказания человека. А все же как будто складывалось что-то и не так, как следовало бы: свет, скажем, погас некстати, раскритиковать должным образом рассказ сына не удалось - не хватило темперамента, а еще этот поэт, зачем-то упомянутый женой. Ему было немного жаль себя оттого, что он трусливой собачонкой бежит за разбушевавшейся женщиной, но мог ли он не бежать? Ему выпало носить свечу, поддерживать огонек, освещать путь; к тому же до теплоты и нежного замирания в груди интересно было, что произойдет дальше, как пройдет экзекуция, каков будет обидчик под линейкой.
  Срубщик-младший уже прилег. Ему, ужасному пессимисту, жизнь представлялась неисправимым злом, а вместе с тем он не видел возможности обходиться без нее и не допускал мысли, что его когда-нибудь не будет. Он любил минуты перед засыпанием, когда ничто не мешало ему предаваться мечтам и фантазиям. Вот и сейчас фантастический образ отца развивался в его воображении, заглушая боль и правду жизни. Что отец накинулся на него с нелепыми и ничем не обоснованными упреками, а затем едва не задушил, не тронуло по-настоящему Сенечку и почти уж было им забыто. Но он, как логик и выдающийся писатель, как человек, отлично разобравшийся в психологии людей, понимал, что отец не успокоится и пойдет дальше, а пойти дальше в сложившихся обстоятельствах означало не что иное, как пожаловаться третьему лицу. И это уже смахивает на сюжет для нового рассказа, да, вырисовываются контуры, намечаются комбинации, бегло набрасываются уже рисунки разных странных, причудливых поз, с ничем не подкрепленной еще страстью носятся в воздухе слова, пока лишь обрывки горячих фраз... Логика событий требует избрания на роль третейского судьи лица незаинтересованного, беспристрастного. Но логика устоявшихся в семье отношений ясно указывает, что быть того не может, чтобы эта роль досталась кому-то еще, кроме матери, а мама ли беспристрастна, разве можно хоть на секундочку допустить, что мама легко впитает отцовы упреки и обвинения и совсем не задумается о невиновности сына? Это мать-то не заинтересована? Разве для нее не так, что сын всегда прав, а папаша - всего лишь жалкий шут? Я в ее глазах лучший из лучших, твердо порешил Сенечка. И вот уже растет напряжение, накаляются страсти. Отец на коленях умоляет мать принять его петицию, он обливается слезами, доказывая, что их сын что-то напутал в своем рассказе, как-то там подгадил, но мать только смеется над отцом, она громко хохочет и небрежными тычками отталкивает неистово тянущегося к ней просителя. Ей ли не знать, что сын, надумавший попробовать себя в литературе, это серьезно, это многое обещает, это все, а вымаливающий у нее некий справедливый суд муж - никто, ничто, червь, гнойник на здоровом теле семьи? Ей это очень даже хорошо известно, и ни минуты она не колеблется, решительно становится на сторону начинающего писателя, а мужу, уже рисующемуся ей бывшим, указывает на дверь. Бывший муж, подчиняясь ее воле, уныло ныряет в темные улицы погружающегося в сон города. Он уже голоден, оборван, стар, его путь лежит в пивную, где ему предстоит под гогот присутствующих дребезжащим голоском исполнять пошлые песенки - в надежде получить стаканчик вина. Он живет, деля кров и хлебные крошки с одноногой, медленно угасающей старухой, в развалюхе на берегу реки, куда однажды входит его сын, одетый с иголочки, с сигарой во рту, с презрительной улыбкой на тонких губах. Известный в литературных кругах сын предлагает отцу, чьи глаза вечно слезятся, а горло разрывается кашлем, поселиться в подвальном помещении роскошного писательского особняка, где его ждут, помимо койки и грубо сколоченного стола, инструменты садово-огородного назначения. Ибо, заявляет тут сын, принимая величественную позу, я решил попробовать тебя в должности садовника, но знай, работать ты у меня будешь не покладая рук, до седьмого пота, а чуть что - ты понимаешь, старик, о чем я! - в общем, за малейшее упущение последует немедленная и неминуемая расплата. Старик вне себя от благодарности, шаркая задубелыми подошвами и раскидывая в стороны трясущиеся руки, он влечется к сыну, желая его обнять. От избытка чувств теряет, однако, сознание, плачет, громко славит Господа за столь удачный исход его многолетних ужасных похождений, затем бредет к двери, готовой пропустить его в новую жизнь, а старуха, разгневанная тем, что вдруг оказалась забытой и никому не нужной, в отчаянии бросает ему вдогонку нож. Нож красиво летит, пересекая по воздуху всю лачугу. И вот уже сверкающее лезвие входит глубоко в шею или в грудь старика; впрочем, в грудь - не годится, если окончательно допустить, что старик направлялся к двери. В таком случае к старухе он должен был повернуться спиной. Хотя... что тут вообще может значиться как окончательное? Рана, конечно, ужасна, да, она выглядит так, что наводит на худшие опасения, на обоснованные догадки, что минуты старика сочтены. Но значит ли это, что старику в самом деле следует умирать? А не спастись, не выздороветь вдруг, не подняться с пола окрепшим, помолодевшим, цветущим? Страшно представить себе, какие беды способен натворить глупец, внезапно обретший вторую молодость, но и обрывать жизнь несчастного на фоне борьбы за вечность и бессмертие... При общем-то настрое на подавление смерти! Нет, не стоит с ним кончать, это ничем не лучше, чем выдергивать крылышки у мухи, оставлять мокрое место от червя, натравливать кота на мышонка, - и у гадин жизнь, что бы она там собой ни представляла. И они хотят жить, а ты борешься за жизнь против смерти, так что же, не достаточное ли это основание, чтобы сохранить старику его жалкое существование, тем более что садовник нужен позарез, в саду работы хоть отбавляй, и найдется не один повод наказать старика обдуманно, безжалостно...
  Продумать все до конца и сформировать развязку Сенечка не успел, ибо с треском распахнулась дверь и в комнату шагнула мать. Следом влекся папаша со свечой в руке. Громко охнул Сенечка от неожиданности и оттого, что уже была горячая мысль, уже было упоительное стремление льнуть к матери, жаться к ней с признательностью за ее уважение к его писательским начинаниям, расплыться в благоговении перед ее высоким пониманием литературных истин. Но совсем другое было у женщины на уме. Она сорвала с сына одеяло и бросила его на пол. Линейка заходила по голому телу Сенечки. Резкие звуки щелчков, хлопков, шлепков наполнили комнату. Аглая Никифоровна выкрикивала:
  - Воровать сюжеты вздумал? Измываться над святынями? А меня, значит, похоронил? Я тебе покажу литературу!
  Извержением вулкана полыхнуло у Сенечки сознание, что он так жестоко ошибся в матери. И еще кричала она:
  - Случевского обкрадывать? Случевского?
  Снова и снова возвращалась к Случевскому:
  - Так-то ты, значит? Под Случевского роешь? Он, мол, все равно не даст сдачи? Так я дам! Землю с его могилы жрать будешь, заставлю!
  Плотно сгустилась над Сенечкой беда. Он сжался в комок, из кучки, в которую он превратился, высовывалось внезапно его узкое личико, раздавался мышиный писк. Затем он извивался словно бы среди развалин своего мира, оказавшегося таким хрупким, пытался ускользнуть, выкарабкаться. Взвизгивал под линейкой. Понемногу выяснилось, что он просит разрешения одеться. Все произошло так неожиданно и быстро... Он не успел подготовиться... Эта экзекуция "при свечах" вообще кошмарна и некоторым образом уподобляется иллюстрации к роману ужасов, но особенно нехорошо, даже стыдно быть ему при этом голому, в одних трусах, ведь мама, пусть и утратившая разум, все равно остается мамой, а главное, необыкновенно величественной и, можно сказать, роковой женщиной. Она прекрасна и в радости, и в горе; в ярости она просто великолепна, - и тут бы держать себя на уровне, подобающим образом, а как же это сделать, если ты в дурацких трусах, только усугубляющих твой и без того карикатурный облик...
  - Надо бы разрешить... - неуверенно проговорил Василий Алексеевич.
  Мама разрешила. Тут включили свет, и разыгрывающаяся сцена не установленного вполне преступления и довольно шумного наказания приобрела более цивилизованный характер.
  - Не годится так, - объяснял Сенечка, лихорадочно одеваясь, - не годится хлестать меня линейкой по голому телу. Любой запротестует. К тому же неприглядность... Вспомни эстетику, мама! Эстетику, мама, никогда не следует сбрасывать со счетов! Вы вон какие нарядные, ты, мама, вообще словно с торжественного приема, прямиком с бала, а я весь как на ладони, на виду. Все мои недостатки, все мои телесные изъяны... между прочим, мама, твоя это работа, да... Моя худоба, мои ребра, кости, и эти ручонки, будто они ниточки, будто веревочки, а не нормальные руки человеческие... все это твоя работа, мама! А ты - линейкой... И в кого это я такой уродился? Зачем я пришел в этот мир? Для чего Бог наделил меня каким-то несуразно большим умом?
  - Говори по существу, - перебила Аглая Никифоровна.
  - Глаза, например. Для чего они у меня? Чтобы увидеть разъяренную маму с линейкой в руке?
  - Не заговаривай зубы, не на ту напал. Я требую объяснений! Как ты посмел? Ты взял и воспользовался поэмой Случевского - что это? Это кража, хуже - это плагиат... Свинство!
  - А как было не воспользоваться? Дела в литературе - дрянь. Обстоит все очень скверно там... Вот где настоящее свинство. Классика? Титаны? Властители дум? Да вся наша хваленая отечественная литература доброго слова не заслуживает, ломаного гроша не стоит.
  - Что-о-о?! - взревела Аглая Никифоровна.
  Рука ее, сжимавшая линейку, поднялась в воздух. Чудесные белокурые локоны лихо взметнулись, едва ли не встали дыбом на голове женщины, до глубины души потрясенной подлым высказыванием сына, явно давно обдуманным и уже принципиальным. Василий Алексеевич не удержался от улыбки, отлично прочувствовав, каково его образованной жене слушать бредни неуча. Но мог выйти перебор: разве не достаточно отпрыск исхлестан? Пора и остепениться. Если не дотянули до полноты педагогики, так на то есть высшие силы, они восполнят пробелы, еще, может быть, земля разверзнется и поглотит ожесточившегося нигилиста. Ишь, как окрысился...
  - Не трогай, пусть выскажется, - сказал Василий Алексеевич благодушно.
  Жена опустила линейку.
  - Мама, мама, пойми, - горячо заговорил Сенечка, - вся эта так называемая наша классика ничего не говорит моему уму, моему сердцу, никак не решает мои проблемы, знать не знает о моих нуждах. Давай раз и навсегда покончим с этим вопросом, давай признаем, что разные там великие и гении наши не вписываются в нашу жизнь и должны быть отторгнуты. Я на этом стою. Ты можешь меня убить, я лягу в гроб, но я и оттуда, если тебе вдруг придет в голову меня выкопать, выскажу точно эти же свои нынешние убеждения и воззрения. И только Случевский, вот та поэмка... Она мне случайно подвернулась в каком-то древнем издании, и это большая удача, мама. Только она чего-то стоит среди всех прочих сочинений и творений. А ведь ее пытаются замять. Какие-то толстозадые критики и не думают восхвалять ее, описывать ее достоинства, и никто ее не читает. Заговор молчания вокруг нее, никому она не известна. А я одинок из-за этого. Я в круг своих знакомых пришел с этой поэмой, но все отходили, позевывая, после первых же строк. Я в голос кричал, декламируя, а они пожимали плечами и посмеивались, девки какие-то хихикали, ровным счетом ничего не понимая... Я страшно одинок. Но мне очень важно донести эту поэму до сознания людей, ведь в ней и мои мысли, мои ощущения и переживания, мое понимание жизни и смерти. Я и решил поступить с ней по-своему, обработать, переделать, в чем-то упростить, как-то приспособить к нынешнему состоянию мира. Это, мама, как тебе известно, называется адаптацией.
  - А как называется то, что ты воспользовался мной и очернил меня? - выкрикнул Василий Никифорович.
  - Помолчи, - оборвала мужа Аглая Никифоровна и снова повернула лицо к сыну: - Продолжай!
  - Я хорошо поработал. Возможно, не все удалось, но что с того? Еще есть время, чтобы исправить. Ты поможешь, сядем вместе, поразмыслим, прикинем сообща. Ты будешь моим соавтором. Главное же, я почувствовал себя писателем, настоящим писателем. Я внес коррективы, немножко переработал сюжет, потрудился над слогом, осовременил героев. Я, наконец, превратил в прозу все то, что было стихами. Теперь это мое творение, мой рассказ, а что ты там твердишь, о Случевском мне напоминаешь, классиками тычешь, про свинство что-то такое проговариваешь - это все надо оставить и забыть. Я столько труда положил, что нет больше никакого Случевского, нет прошлого с его гениями, а есть я и мой рассказ, моя поэма в прозе. Ты почитай... Ты не папашин пересказ слушай, а возьми на себя труд вникнуть, ты прикоснись к этому, к этой алхимии, к добытому мной золоту... И где ты тогда будешь? Куда тебя унесут внезапно выросшие крылья? Ты словно в райских кущах очутишься, мама! А ты мне тут про Случевского... Господь с тобой, не мелочись!
  - Я все равно никогда не прощу тебе...
  - Кстати, о деталях, - гнул свое Сенечка. - Не могу не считать своим исключительным успехом заключительную сцену, в которой вышедшая из-за туч луна освещает нашего современника, потерянного, жалкого перед лицом жизни и перед лицом смерти. Как, мама, а? Каково? Что скажешь?
  - Ничтожество, вор...
  - Что такое, мама, ты в самом деле сошла с ума?
  - Вор, делец, ничтожество...
  - Да что же ты заладила! Ты бредишь, мама?
  - Делец...
  - Перестань!
  - На кого посягнул? Кто они, те, великие, и что такое ты?! Пигмей, микроб! Вот все, что я могу сказать. - Тяжелый взгляд Аглаи Никифоровны упал на мужа. - А ты, Вася, вообще скройся с глаз моих долой! Чтоб я тебя больше не видела! Поди прочь!
  
   ***
  
  Стихло все в доме. Василий Алексеевич скрылся, Сенечка задремал, уткнув в подушку заплаканное лицо: родитель оклеветал, и родительница исхлестала линейкой, а после оба как могильной плитой придавили нежеланием понять; тяжко, когда родители неадекватны и не в состоянии признать выдающиеся способности сына. Оттого тихо, скромно выплакал Сенечка свое горе, что опасался, как бы еще не досталось на орехи. Разумеется, опасения его были безосновательны, суетны. Аглая Никифоровна ничего больше не думала о профилактике преступлений, об исправлении грехов, она думала теперь лишь о себе, а если ее посещали воспоминания о сыне, то ее высоко залетевшие представления тут же сводили на нет всякую потенциальную материальность возникшего в ее уме образа. Она не находила нужным наказывать себя за эту операцию, за это абстрагирование вовсе не чужого ей создания, а удаленный в полную бесплотность Сенечка оказывался совершенно уже недосягаемым для какой-либо кары, и потому сын, выпадая в некий осадок, происходил, можно сказать, не от нее и был для нее теперь никем. У Василия Алексеевича после наблюдений над забурлившей красотой жены и над тем, как лихо приструнила она зарвавшегося сынка, пробудились внутренние позывы к единению с этой великолепной женщиной, но она слишком громко и внушительно отослала его, чтобы он решился, делая авансы, потянуться к ней. Аглая Никифоровна прилегла в одиночестве. Ей не спалось, и долго она размышляла над своей едва ли задавшейся жизнью. Зачем она вышла за Василия Алексеевича? Зачем откладывает давно назревший развод с ним? Все ждет, что сын вырастет да оправдает ее надежды, все думает, что Василия Алексеевича следует пока еще подержать при себе - маленькому сыну нужен отец. А время идет, и не за горами старость. И сын, оказывается, уже вовсе не маленький, и на уме у него - надо же! - тема смерти, а отец ему, похоже, абсолютно не нужен. Так для чего ей эти двое, эти ни на что не годные люди? Вася ничего не смыслит в искусствоведении, Сенечка нагло и подло ниспровергает святыни, топчет великие имена, крадет для своих нужд сюжеты. Серый налет ложится на ее семейную жизнь, словно пеплом ее присыпает, и она вынуждена возиться в некой гнили, затхлости. Аглая Никифоровна даже застонала, настолько глубоко и болезненно она сейчас, среди ночи, проникла в удручающую сущность своего сожительства с безнадежными людьми. Нырнула в помрачающую разум пустоту мужа и вынырнула, едва не захлебнувшись, жадно, со стоном и вскриками, хватая воздух, а там уж подстерегает сын с его непреодолимой тупостью и отсталостью, торжествующе ухмыляется, готовясь нанести удар. Удар этот - все равно как ножом исподтишка, в спину, из-за угла, предательски, а в результате выходит, что невмоготу жить. Словно ей сказали: беги! - а земля под ногами вдруг раскалилась, всюду вспыхнул огонь, и она не знает, куда и как бежать. Чувствует себя идиоткой. Ядовитая мерзость суждений Сенечки обрушилась на ее голову, на плечи, пригнула к земле, растеклась по телу вонючей жижей, и она, теперь уже плоская, задыхается, кричит, ползет, перебирая руками. Бог знает куда и зачем ползет. И муж не в счет, все это с ней, поклонницей великой литературы, знатоком живописи, происходит по вине сына, и не сына как такового, а идейного. Только это сообразишь, тотчас выясняется, что идейный сын в действительности безыдеен, как клоп, как последняя тварь, невесть для чего существующая, и приходишь к горькому осознанию, что нет сына, а есть лишь иллюзия. Сын этот, он вымышленный, ей в испытание или в искушение кем-то подложенный взамен настоящего, способного постичь истину связи Бога-отца и Бога-сына, ее, Аглаи Никифоровны, и великой литературы, великого искусства. Нет этого постижения, нет, стало быть, избранницы, нет величавой дамы, которая на "ты" с Веронезе, Босхом, Случевским, а есть усталая, стареющая, выпотрошенная тетка, которую в доме ее обитания знают как Срубщик-маму, которая вовсе не зашифрована в назидание потомкам где-то на грандиозных полотнах старых мастеров, не спрятана в сакральной глубине, а открыто и нагло брошена в толпу безликих статистов.
  Муж не виноват, он и сам жертва, его невежество беспредельно, его мнения и высказывания ужасны, нелепы, смехотворны, и лучше бы его вовсе не было на свете, но если вдуматься и разобраться, то в чем же его вина? Просто не надо, нет смысла принимать его во внимание, а вот незадавшийся, иллюзорный какой-то сын, тот еще, надо думать, не устоялся, не вылупился еще по-настоящему, не созрел, а уже по завязку нагружен бредом, ядом, гнусью, он уже конченый человек. Он пошл и циничен. Еще не вылетел из гнезда, а уже жалит и выпускает струи яда, отравляет все вокруг. Он словно ослепил и оглушил ее, отравил, с корнями вырвал из земли, покрошил все ее надежды и мечты. Как внезапно это случилось, и как мало ему понадобилось, чтобы она пала, разбитая вдребезги. Всего несколько слов! Прежде она была светла, а теперь стала угрюма, как ночь. Громкий стон вырвался из ее груди. Шаги зашаркали под дверью, Василий Алексеевич зашуршал в коридоре, робко поцарапался в дверь, дохнул в замочную скважину, тревожно и с опасливой пытливостью зашептал, спрашивая, что с ней и не нуждается ли она в помощи.
  - Уйди, уйди! - закричала Аглая Никифоровна, истерически всхлипывая.
  Совсем не то, до невероятия иное в мире, где она вращается, вырвавшись из дома. Там весело, раздольно, там остроумные, утонченные люди, размышляющие и рассуждающие об искусстве, там художник Шесток, с которым у нее связь, до сих пор считавшаяся преступной. Теперь ничего преступного в этой связи нет; нельзя считать преступлением роман с бодрым и талантливым человеком. Шесток несказанно одарен, он прославлен в городе, его знают и за пределами города, даже, пожалуй, за границей, и смешно думать, что она, крутя роман с этим гением, предает унылого, бездарного Василия Алексеевича. Муж больше ничего не значит, он ничто в сравнении с Шестком и выбывает из игры. Слишком долго жил этот ничтожный человек как в раю, слишком долго пользовался ее вниманием и добротой, даже некоторым расположением. А о Сенечке лучше вовсе забыть, хотя бы на время: она отказывает в праве считаться человеком тому, кто ни в грош не ценит гигантов, великанов литературы и склонен похищать у них сюжеты для своих жалких опусов. Может быть, потом, когда Сенечка подрастет, наберется ума, осознает... А пока она побудет с Шестком, поживет с ним, выйдет за него. Шесток только этого и ждет. Он любит, он охвачен страстью, почти не владеет собой; с ним отлично сложатся отношения, он богат, и с ним всегда есть о чем потолковать, у него широкий кругозор, разнообразные и необъятные горизонты, он щедр в быту, ловок в постели, остроумен в разговоре, он свой среди умных, воспитанных, знающих людей.
  Ранним утром Аглая Никифоровна, взбодренная коротким сном и уверенная в успехе своего широко задуманного предприятия, отправилась к художнику, жившему в хорошеньком домике близ того парка, где справно служил Василий Алексеевич, теперь уже потерявший для Аглаи Никифоровны всякую актуальность человек. Аглая Никифоровна подряжалась в скором, всего лишь минутка-другая отделяет, будущем переговорить с Шестком о Моралесе - раньше все как-то недосуг было, а тема ведь напрашивается: что это, в самом деле, Бенуа так небрежно, легкомысленно о нем отозвался? Аглая Никифоровна, случалось, плакала, изучая мастера, рассматривая его мадонн, сосредоточив внимание на его последовательно и твердо повторяющейся трактовке материнства. Началась окраина города, и тут самое время заметить, что на окружности, в центре которой помещался домик Шестка, все сплошь таились в разных строениях какие-то словно бы поэты, музыканты, эзотерики, просто талантливые и даже гениальные люди. Накрапывал тихий осенний дождик.
  На упомянутой окружности с Аглаей Никифоровной приключилась довольно странная история. О нет, она не влипла ни во что, не увязла в чем-либо сомнительном, но все же была несколько затронута, слегка... как бы это выразить... подмочила крылышки, что ли. Если по прошествии некоторого времени наступят у нее размышления по этому поводу, она поймет, что странность встречи с человеком, назвавшимся Почечкиным, заключалась прежде всего в том, что она сама, она как таковая, при этом весьма вяло и тускло выразилась, а по существу так даже и вовсе никак. Она не отметилась в этом происшествии взволнованными размышлениями и рассуждениями, резкими сменами настроений, взрывами противоположностей, показывающими всю глубину ее растерянности, а если угодно, и несостоятельности перед лицом бытия и вместе с тем неугасимое стремление везде и всюду поискать истину и в конечном счете утвердиться в жизни как человек, истину ведающий. Размышления и поиски, разумеется, не прерывались и на фоне истории, которая сводилась к тому, что она шла осчастливить художника Шестка сожительством; само по себе это шествие стало не чем иным, как своеобразной формой ее нового существования. История началась с ухода, фактически бегства из дома, а затем неожиданно уперлась в Почечкина. Тот навязался, откровенно, дерзко, с кривляньями, с назойливым напоминанием, что они-де знакомы, он - давний знакомец, разве что малость подзабытый. Вспоминайте, вспоминайте, голубушка, твердил он. Маленький и юркий Почечкин был возбужден, как будто издерган, он даже то и дело озирался, словно подозревая окрест какое-то кружение подслушивающих и подсматривающих субъектов. Его возбуждение совершенно не передалось вершащей свою судьбу женщине, а уж то, что встреча с ней, как пить дать, побудила его к разным маневрам, могло заставить ее разве что пожать плечами и отправиться дальше своей дорогой. Почечкин беспрерывно взмахивал крошечными ручками.
  - К Шестку направляетесь? - осведомился вдруг он не то лукаво, не то с какой-то затаенной пугливостью.
  - А что?
  Почечкин подмигнул:
  - Я вас как раз к нему завлекаю, к нему... поскорее, драгоценная, шире шаг!..
  Аглая Никифоровна, услышав это, напротив - замедлила шаг, желание отмахнуться от Почечкина пропало, она теперь решила, что озвученное этим странным субъектом намерение завлечь ее к Шестку, к которому она и без того шла, может как-то неожиданно повлиять на ее дальнейшую судьбу. А Почечкин как будто тотчас же все смекнул о своей судьбоносности, некой избранности в глазах Аглаи Никифоровны. Он подмигивал, ухмылялся, пританцовывал.
  - В чем же дело? - спросила женщина нетерпеливо, хмурясь.
  - А интересно там... Вообще на редкость интересно, и вам будет особенно интересно, найдете много для себя занимательного. Важный разговор и тому подобное, ну, не без угощения в виде конфет, чай, быть может, или кофе, а также, разумеется, новые полотна, новейшая живопись...
  Едва они очутились у Шестка, Почечкин звонко шлепнул себя ладонью по лбу, выкрикнул, что совершенно забыл о надобности встретить на вокзале тетку, а следовательно, ему надо бежать, пока не поздно. Бежать, бежать... Встретить племянницу... Почечкин заметался, как бы не зная, где выход. Шесток активно не замечал его. Почечкин забыл о тетке и племяннице и порывался встретить брата, известного в кругах столичной богемы человека. Шесток приветствовал гостью, Аглаю Никифоровну, радостным смехом.
  - Ага, сверчок летит на свой шесток! - воскликнул он.
  Почечкин исчез. Аглае Никифоровне хотелось поговорить о перемене участи, намечающейся в ее жизни, но пришлось постигать плоды новейшего творчества ее неугомонного друга, изучать полотна, ясно говорящие, что он забрался в сферы удивительных прозрений и откровений. Сам мастер был возбужден не меньше Почечкина, но, в отличие от того, умело себя сдерживал. Почечкина странное и подозрительное волнение, разделенное на двоих, превращало в порывистого и Бог знает чем озабоченного подростка, у Шестка оно выглядело чудовищной, но все-таки где-то в отдалении, на безопасном расстоянии, грохочущей грозой. Сразу три картинки, объяснял художник, вот так, одним махом, все и сготовил, все, знаешь ли, в едином порыве. Облаченный в пестрый халат, пропахший табаком, мрачный и как бы чем-то страшно уязвленный, мастер, слегка приплясывая, водил гостью по своему чудесному домику, показывая, где (и как) он курит трубку, где пьет чай, а где - кофе, и вдруг целью снова оказывалась просторная комната с плотно развешенными по стенам картинами. Настроение мастера менялось каждую минуту: вот он уже хохочет, как дитя. Странную, однако, экскурсию он устроил - как будто гостья не знала раньше ничего о его привычках, как будто он открывал ей что-то новое! И картины его, изготовленные одним махом, внезапно показались Аглае Никифоровне не такими уж новыми. Она досадливо поморщилась; глубоко в груди билось сердце, потревоженное уколами ревности. Картины, с какой-то нарочитостью погруженные в мягкую, приятную синеву, заключавшие в себе едва ли не подвижную дымку, вводили в неведомый, определенно не земной мир, наполненный громкими, вызывающими чудесами пейзажей и архитектурных начинаний. Выписано все было с необычайным мастерством, на редкость тонко и отрадно, волнующе. Но главным достоянием полотен были, конечно, девушки, представавшие в одиночку, парами, стайками, - все, как одна, прекрасные, отлично сложенные, исполненные грации и силы. Рассказывать, чем они занимались, нет смысла, достаточно, полагаю, заметить, что их действия, даже если бы Шесток попытался с реалистической мощью открыть глаза - мои или другого, более изощренного ценителя, на потаенный и где-то, не исключаю, вполне объяснимый смысл их, все равно сохранили бы характер фантастических и непостижимых явлений. А гостье девушки не понравились. Слишком молоды, слишком хороши собой они были.
  Заметив, что блуждание по особняку начало утомлять женщину, что она уже настоялась возле полотен до тошноты, мастер подтянулся и вернул себе достоинство галантного кавалера и гостеприимного хозяина. Он возвестил, что в ее случае - так он определил несколько неожиданный визит Аглаи Никифоровны - он изменит своим важным привычкам и будет курить, пить чай и пить кофе не в предназначенных для того помещениях, а на застекленной веранде, откуда открывается, между прочим, прелестный вид. Его радушие уже набрало достаточный размах ускорения и, как гостья сама в этом скоро удостоверится, сможет простереться до того, что курить и пить она будет тоже, причем ровно столько и так, что ее пример приобретет безусловное сходство с примером хозяина. А уж он не поскупится и не поленится, уж он-то подаст пример, тот самый, который всем примерам... Аглая Никифоровна прервала длинное и сложное рассуждение Шестка замечанием, что трубке предпочитает сигаретку, чаю вовсе не хочет, а кофе выпьет с удовольствием.
  Они расположились на веранде, в замечательном солнечном тепле и уюте, ибо проглянуло вдруг солнце и согрело окрестности. Шесток, положив ногу на ногу и слегка откинув назад голову с полузакрытыми глазами, мобилизовался к тому, чтобы прочувствованно выслушать неуемную хвалу его гению. Аглае Никифоровне, однако, не хотелось никакого баловства. День выдался великолепный, картины удались Шестку на славу, а вот его и Почечкина взвинченность была глуповатой, и все это располагало к легкой жизни, но отнюдь не к самозабвению, не к тому, чтобы очертя голову бросаться в предлагаемые, а то и навязываемые чьими-то маневрами, болезненным воодушевлением, мастерством обстоятельства. Покуривая сигаретку, попивая кофе, гостья спросила:
  - А этот Почечкин, он кто?
  - К черту Почечкина, говори о моем творчестве, сверчок, - велел хозяин.
  - Я немножко расстроена по разным причинам, и всякого рода художественные страсти и помыслы меня в настоящий момент мало волнуют, но эти твои поразительные красавицы возбуждают что-то куда большее, чем простое любопытство, - сказала женщина.
  - Заметь, сверчок, - тотчас энергично подхватил Шесток, - они ведь и сами по себе представляют собой нечто большее, чем наши земные красотки с их жадностью к деньгам и удовольствиям, а также с неизбежным концом всего их сомнительного величия в старости и одряхлении.
  Он заметно разволновался.
  - Я вижу, - забормотала женщина, - о Моралесе разговора не будет, так, может, о муже...
  - Даешь лекцию! - крикнул художник.
  - Ты хочешь сказать, что эти, на твоих картинах, не просто помещены в какую-то фантастическую обстановку, но и сами сверхъестественны?
  Мастер погрузился в задумчивость, то ли обдумывая ответ, то ли желая как-то вовсе уклониться от него, и только после продолжительной паузы произнес:
  - Их красота носит эстетический характер.
  Аглая Никифоровна усмехнулась. Не хотелось вступать в конфликт с этим дорогим ей человеком, оспаривать всякие его высказывания, как не хотелось и сообщать ему о восторгах, вызванных созерцанием его полотен. Между тем его ответ, вполне сообразный для художника, почему-то раздражил ее.
  - Если бы только так, - воскликнул Аглая Никифоровна. - Но в том-то и дело, что при первом же взгляде на этих чарующих девушек у любого мужчины возникнет острое желание вступить с ними в связь, в игру, в нечто даже и серьезное! А в моем случае...
  - Это невозможно в нашей действительности, - перебил Шесток, - но возможно в другой.
  - А, вот как. Иными словами, надо умереть, а в загробном мире... Но разве там не попадаешь прямо к Богу? Или к дьяволу?
  - Прямо к Богу? - выпучил глаза художник. - Оставь эти домыслы! Этого совершенно не может быть! Бог очень далеко, и я даже допускаю мысль, что смерть только отдаляет от него. Там миры, миры-посредники, которые проходить и проходить, если для этого заложен в тебя ресурс.
  - Но послушай, - с некоторой уже горячностью заговорила гостья, - старость пока не обезобразила мои черты, но со временем она все же придет и, само собой, ослабит мою волю к жизни. Она угасит во мне страсти и практически весь интерес к творящимся в мире делам. Что же мне останется, как не готовиться к встрече с Богом, а поскольку я все еще буду жить, отчего же мне не пытаться прямо тогда, не сходя с места, общаться с ним?
  - Напрямую?
  - Это уж как он рассудит, а моя душа к общению и сейчас уже подготовлена, то есть пребывает в достаточном смирении. Я вполне сознаю свое ничтожество и...
  - И?.. что дальше-то?..
  - И все такое.
  - Твоя подготовленность, твои претензии... ну что это, если не чепуха? Непростительно для искусствоведа. Какой же ты искусствовед после этого? Разве шедевры живописи не таят в себе ключи к иным мирам? Так вот, все сказанное тобой сейчас оставь себе для домашнего пользования, может быть, даже для интимного, в туалете, и старайся в дальнейшем не представать напичканной глупостями и несбыточными мечтами. Предупреждаю, ты сгинешь, если у тебя не будет духовного наставника.
  Женщина карикатурно наморщила лицо, сморщила его в нечто обезображенное старостью, и громко сказала:
  - А его и не будет. Зачем мне наставник? Как я ему поверю? Из чего я должна буду заключить, что он достойнее, умнее, расторопнее меня? И что, собственно, он может со мной сделать? Переправить меня в какой-то мир, где я буду смотреть, как некоторые развлекаются с очень хорошенькими сверхъестественными девушками?
  - Переправит, да, но не прежде, чем превратит тебя в своего рода компактный груз.
  - А тебя уже кто-то превратил?
  - Это мы не будем обсуждать.
  - Запретная тема?
  - Вроде того, - Шесток серьезно кивнул. - Это частности, а мы касаемся только общего положения вещей, точнее, истинного их положения. Я лично могу и ошибаться, со мной возможны конфузы, а истина, она не обманет, не подведет, как и не сдвинется никуда оттого, что кому-то вздумается ее отрицать. Так вот, сверчок, истинное положение заключается в том, что наставник в своем сознании обладает всем и вся... как и многие из живущих, или даже все... но тут разница, дорогая, огромная разница. Я тоже буду стар, и уже много всего я накопил как в духовном, так и в материальном плане, и мне ли не обладать?.. Моему ли сознанию стоять в стороне от общей для всех идеи духовного обладания сущим? В том-то и заключается истина, что наше сознание обладает сущим, а сущее обладает нашим сознанием и тем обеспечивается единство всего мыслящего, одушевленного. Я обладаю твоим сознанием, а ты моим.
  Аглая Никифоровна позволила себе рассмеяться, и это вышло нехорошо, поскольку Шесток не на шутку растревожился и выглядел жалко, так что смеяться над ним было нечего.
  - Но я не обладаю твоим талантом, а значит, в каком-то смысле и девушками, которых ты так здорово нарисовал, - сказал она.
  - Ты не поняла всего этого идеализма, - возразил художник, раздраженно выпуская клубы табачного дыма, - не попыталась хотя бы только вообразить, что он такое, когда берется за дело. Это факт, что я обладаю твоим сознанием, в высшем, разумеется, смысле, а что ты жалуешься на некую недостачу... это мы не будем обсуждать, еще посмотрим, что ты запоешь дальше. Говорю тебе, твое сознание обладает всем, но и сущее обладает твоим сознанием. А вот у наставника не так: он обладает, им - нет. Этим он поднимается над тобой на неизмеримую высоту. Беря тебя под свое водительство, он тем самым забирает тебя фактически в свое сознание и там по-настоящему выдавливает из тебя все лишнее. Спрессовывает, понимаешь? - Шесток движением рук показал, как может спрессовать гостью описываемый им наставник. - Предполагаемая в будущем старость, как ты сама утверждаешь, избавит тебя от многих бесполезных вещей, но ты едва ли и догадываешься, сколько еще ненужного, дурацкого, ветхого останется. И наставник заблаговременно ломает панцирь, в который облеклось это ненужное, сминает и отбрасывает всякую дрянь, выдавливает за ненадобностью все, вплоть до возраста, профессиональных навыков, национальности, общественного положения, счета в банке, политических пристрастий и тому подобных вещей. От иных вовсе ничего не остается.
  - И как же эти иные попадают к наставнику? - перебил Аглая Никифоровна. - Им вроде бы и ни к чему... Или тот наставник просто хватает всех подряд?
  - Я думаю, тем или иным образом все проходят через эту операцию, не здесь, так там, то есть после смерти. О тех, от кого не осталось и мокрого места, больше ни слуху ни духу. Что касается прочих, а их, сверчок, можно назвать счастливчиками или, в более глубоком смысле, избранниками, баловнями судьбы, хотя и это не совсем так, поскольку выглядит чересчур игриво... В общем, короче... И теперь разреши-ка продолжить, славная моя, не болтай, не мешай мне. Твоя трескотня только распугивает мои мысли, нагоняет тоску. Говорю тебе, после надлежащей обработки останется у тебя то существенное, что дает право через миры-посредники по-прежнему пробираться к Богу. Путь долгий, но и заманчивый, интересный, насыщенный. Я кое-что попытался изобразить. Позволил себе. Коротко сказать, не исключено и общение с теми... - мастер мотнул головой в сторону комнаты, где на красочных полотнах, в сочной синеве, жили своей таинственной жизнью спрыгнувшие с его кисти очаровательные девушки.
  - Я ушла от Васи и пришла жить к тебе, - сообщила гостья. - Принимай своего сверчка. Ты рад?
  - Э, не пойдет, - возразил Шесток беззаботно. - Загнула ты так и до того, что дальше некуда... куда торопишься? зачем так играть своей судьбой? Живи с Васей, а у нас с тобой будут просто шуры-муры. Ну, как водится в художественной среде... Я же не создан для семейной жизни. Мне нужно женщина, но не жена. Будь женщиной, а грезы о постоянном и узаконенном сожительстве прекрати. Перекрой этот клапан, или очутишься в тупике, где нет ничего, кроме сплошных недоумений и недоразумений. А то иди к Почечкину, он возьмет. Не думай, сверчок, будто я груб с тобой. Я всего лишь режу правду-матку, как и полагается мне, большому художнику.
  Аглая Никифоровна принялась понемногу заваливаться набок, сознание как-то одухотворенно выметалось из ее существа, а на его место заступала неохватная тьма. Если бегство сознания превратит в бесплодную пустыню существо - ту ее внутреннюю жизнь, в которую она вглядывалась всегда с такой любовью и надеждой, ей не останется ничего иного, кроме как принести себя в жертву внешнему миру с его вечной готовностью причинять боль, и для начала она просто, без затей, безвольно, тряпочкой распластается на полу.
  - Не вздумай пресмыкаться, - сурово предупредил художник.
  
   ***
  
  В голове туман, больше чем туман - словно некая смесь кровавого оттенка, а оттенок это не только цвет, выдуманный безумием, но и тень, и стоит лишь об этом подумать, гадая, что же это за тень, откуда она и что ее отбрасывает, как она тотчас начинает разрастаться, перестает быть плоской, толстеет и ширится, и ее объемные формы, тут и там неожиданно раскидавшиеся, наполняются сгустками тьмы. А сгустки те взрываются, и всюду словно рисованный дым, показательные клубы дыма. Формы скачут в дикой пляске, как первобытные варвары, и Аглая Никифоровна, убегающая от внезапно вспыхивающих в ужасающей близости огней, резко взметывающихся языков пламени, вынуждена скакать тоже; поневоле касается отвратительных гогочущих танцоров, и каждое прикосновение обжигает, да и угнетает, оборачиваясь вдруг каким-то небывалым бременем. Замедляются шаги, силы перестают быть.
  Проблемы, разговоры, искусство - все пропало, сгинуло. Предавший художник словно не существовал больше, свалился в кучу других предателей и растворился в ней, а муж, сын - все они предатели, и художник Шесток теперь с ними, уже не отдельный, не особенный. Спрессовался, но и она вроде как спрессовалась. За что? - Бог весть. С какой-то исключительностью и мрачной самобытностью крутится верхушка головы, и ее трение о внешнюю тьму, а весь мир окружающий стал чернее ночи, выдавливает капли той, стекающие вниз, падающие внутрь и поражающие мозг, гортань, сердце. Глаза почти не видят, в сердце уколы, колени подгибаются. В иные мгновения некая сила, набежав волной, буквально переворачивает, ставит на голову, и низ становится тем верхом, в который втекает тьма. Лоно материнское обернулось посудиной, скапливающей ночь, ночь колышется в нелепой посудине, плещется от края до края, булькает. Эта ночь и есть небытие, и в ней чудится то ли добрая, пригревающая улыбка, то ли приглашение посмеяться ни о чем, однако Аглае Никифоровне не до обмена любезностями и не до смеха. С мыслью о смерти, как с темой смерти на уме, она проковыляла половину пути от дома художника до конторы мужа, отнюдь не собираясь заглядывать в последнюю, а где-то на полпути силы ее окончательно оставили, и она присела на удачно подвернувшуюся скамейку. Это было уже в парке. Кое-где между деревьями проблескивала река.
  - Вот самое время разумного наставника бы вам, - остановился над изнемогшей и жалостливо поглядел Почечкин. - Ишь, бедная головушка, как всем естеством напрочь сдали и просели, расклеились, как ножки откидываете, все равно что неприкаянная былинка болтаетесь тут, как если бы на ветру. Домой идите. А я потолкую с вашим дружком, с живописцем нашим пылким...
  Аглая Никифоровна сонно посмотрела на этого мелкого, невзрачного человека, все и вся одолевающего, казалось, своей вертлявостью. Похлопала веками, и Почечкин, то почти видимый, то почти исчезающий, бойкой тенью запрыгал вверх-вниз, но хлопнула в какой-то момент, а в следующий затейливого Почечкина уже не было. Тут она отчетливо вообразила, что фотография Шестка, потерявшаяся с месяц назад, теперь в шкафу, среди ее белья, сунутая туда, может быть, Сенечкой, а после ее скорой смерти - нынче, пожалуй, и помрет - муж найдет эту фотографию, разъярится. Войдя в раж, Вася затопает ногами, побежит по инстанциям, требуя откопать изменницу и примерно наказать. Именем священного гражданского брака требую подвергнуть ее публичной экзекуции, избиения камнями с добавлением сотни ударов плетьми! - закричит он, карикатурный. Нет, он вовремя одумается, и гуманное отношение к памяти покойной совьет гнездо в его добром сердце. Он проникнется уважением к ее чувствам, к ее влюбленности в красивого и умного художника. Снова войдя в раж, он побежит по инстанциям, ища сочувствия его археологическим планам, ибо он задумал раскопки, твердо решил откопать гроб жены и положить в него фотографию ее любовника. Но зачем ей фотография Шестка, тем более в загробном мире? Нельзя допускать, чтобы странным образом сложившаяся ситуация получила дальнейшее развитие, еще более странное; не годится умирать прежде изъятия и уничтожения проклятой фотографии.
  Так, откуда ни возьмись, появляется цель; вот уже у Аглаи Никифоровны цель на всю оставшуюся жизнь. Она встала и засеменила к дому в своих добротных туфельках, издающих дробный топоток. У нее туфли на высоком каблуке, немного полноватые, но в целом стройные ноги, пальто, которому отнюдь не грош цена, белокурые локоны, пышно выбивающиеся из-под шляпки, острый носик, щеки, покрытые нежным румянцем, томные глаза с затуманенной глубинкой, волнующие всякого встречного мужчину, ровная спина, цель, широкие плечи, часы и часы впереди.
  С трудом она поднялась на второй этаж и вошла в свою квартиру. Неужели остаются считанные минуты? Еще шаг - и все, конец? Кружилась голова, и темнело в глазах. То отпустит, то снова схватит; то берут ледяные пальцы за горло, то устраняются, в близкой тени шевелясь, выделывая какие-то живые картинки. Доживет ли до шкафа, до белья своего, до злополучной фотографии? Вопрос и то, как попала в шкаф цветная фиксация улыбчивого, жизнерадостного живописца? Кто-то подложил? А откуда вообще у нее эта мысль о фотографии? Кто ее вложил в отмирающую голову?
  Прилечь бы, забыться. Но кто-то колдует, злостно ворожит, заставляет ковылять к шкафу, рыться в вещах. Шибают в нос разные неприятные запахи, некоторая затхлость. Послать бы все к черту! Это сын в своем наглом уме и безжалостном воображении придумал шкаф, белье, гнилые запахи, фотографию, спрятанную для того, чтобы овдовевший муж, найдя, побежал на кладбище, раскопал могилу и положил ее в гроб. Тема смерти! Словно она, красивая женщина, еще вчера до беспамятства влюбленная в красивого художника, уже умерла, и сын потирает руки: все как он задумал, все как он хотел. И братается нигилист и литературный воришка с покойным поэтом, им ограбленным. Показалось, что медленно, но неумолимо приближается Вася с лопатой в руке, бредет повидаться с почившей женой.
  Впрочем, дома никого не было, и это бодрило, укрепляло, некоторым образом вернулось и доброе расположение духа. Аглая Никифоровна подобрала скользнувший из шкафа на пол снимок. И не удержалась от рассеянной, отчасти недоумевающей улыбки, ибо с фотографии на нее смотрел, смеясь во весь рот, Василий Алексеевич.
  Хлопнула входная дверь, оповещая о прибытии мужа. Оказалось, что сын все это время находился здесь же, но так тихо жил в своей комнате, что Аглая Никифоровна не поняла его присутствия, ничего не подумала о нем. Теперь отец и сын о чем-то зашептались в кухне. Аглая Никифоровна сидела на кровати, уронив на колени руки с зажатой между пальцами фотографией, и туманно размышляла о колдовстве, исказившем ее жизнь. Муж решительно вошел в комнату жены - она едва успела спрятать фотографию под подушку - и открыл рот, собираясь заговорить, но в этот момент пронзительно запищал телефон.
  - Тебя, Аглая! - крикнул из коридора Василий Алексеевич.
  Аглая Никифоровна, все поводя плечиками, стряхивая с них какой-то надоедливый груз, подошла к аппарату.
  - Сверчок, возвращайся! - завопил на другом конце провода Шесток. - Возвращайся, сверчок, я тебя люблю. Я понял! У меня тут разговор состоялся... в общем и целом разговор по душам, и, ясное дело, спрессовали меня, так что явилось осознание, и я готов, приходи... Жду, сверчок, жду тебя! Ты моя единственная и последняя любовь. Усвой это. Определись там поскорее с этими своими, - хохотнул наспех мастер, - Срубщиками, и мы будем счастливы вместе.
  Оборвалось сердце, остановилось. Медленно, не сразу, возобновились его толчки. Голова шла кругом. Не дойду, смекнула Аглая Никифоровна, не доберусь сама.
  - Вызывайте такси, - велела она мужу и сыну, - отвезете меня!
  - Куда? - открыл рот Василий Алексеевич.
  - Я скажу.
  Домашние засуетились. Василий Алексеевич грозно кричал на сына, отдавая команды, Сенечка огрызался, взвизгивал. Потом все как-то стихло в ожидании неясностей и непонятных перемен. Аглая Никифоровна легко пускалась в путь, но, пройдя два-три шага, словно упиралась в невидимую стену и, животом протирая в ней дырку, впрочем, безуспешно, топталась на месте, переваливалась с боку на бок, как утка; или грохотала в пути, гремела, как рушащаяся каменная баба. Хотелось Василию Алексеевичу остановить жену, но это было невозможно. Да и казалось почему-то, что все закончится смехом.
  В такси помчались на окружность, где центром помещался внешне неприметный, ничем не выдающийся, но хорошенький домик художника Шестка. Уже близко от домика промелькнувший за стеклом машины Почечкин многозначительно покивал, пальцы поднятой на уровень груди руки сложил в комбинацию таинственных знаков, - как цепочка иероглифов побежали они в мозг Аглаи Никифоровны, минуя ее мужа, сына и случайного таксиста. Но и она мало что поняла в изощренном сообщении Почечкина. Ее распирало счастье, а ноги были как пустота. Как же я дойду? - задавалась она вопросом. Со стороны не было к ней вопросов. То ли до Василия Алексеевича что-то дошло, то ли Сенечка знал и тайно снабжал знанием отца. Мы здесь на подхвате, говорили лица этих двоих, мы лишние на этом празднике жизни. Василий Алексеевич осунулся, Сенечка неподвижно смотрел прямо перед собой, его вид ничего не выражал, и время от времени он тихо насвистывал себе под нос.
  - Обомлели, ребята, - вскипел затянувшейся паузой выведенный из себя шофер, - охренели совсем? Я что, подрядился восковых статуев возить?
  Никто ему не ответил. Снова тема смерти витала в воздухе: словно провожали женщину, не совладавшую с выпавшим на ее долю счастьем, в последний путь. Точно не дойду сама, окончательно сообразила колобродящая путешественница, пробуя отыскать в пустоте свои ноги. Машина резко затормозила у домика, на который указала Аглая Никифоровна. Женщина выставила наружу что могла, посунулась следом, и когда попыталась встать на ноги, определиться в этом как-то, под ней образовались клочья ваты, способной, кажется, к перемещениям. Она и за это была благодарна небесам. Но все равно не дойти без посторонней помощи.
  - Ведите меня! - крикнула она мужу и сыну.
  Муж расплатился с шофером, выскочил из машины и взял жену под руку, а сын подхватил с другого бока. Ну и троица, подумал шофер, глядя, как они мученически бредут к домику. Уехав, он в пути, крутя баранку, размышлял: не иначе как отец и сын, а баба среди них, прямо сказать, только святым духом держится. Чудны дела твои, Господи!
  Шесток, открыв на звонок дверь, просиял - узнал он своего сверчка, хотя узнать было нелегко. На отца и сына художник даже не взглянул. Женщина небрежным взмахом руки отослала их и скрылась в домике.
  - Рад, рад, - говорил художник. Его темные волосы были мокры. Они лежали плоско и с каким-то настойчивым нажимом, придававшим голове мастера форму куба. Плечи сузились, а руки Шесток прятал за спиной, так что ходил как бы без них, но книзу, так или иначе, расширялся, образуя собой конус, и если вдруг, по привычке к ходьбе, выбрасывал вперед ногу, то как ни было это правильно и сообразно с реалиями бытия у него поставлено, все же чудилось и какое-то неправдоподобие.
  Аглая Никифоровна направила свою едва зримую, неизвестно на чем основанную поступь к широкому и мягкому дивану. Прилечь, забыться. Шесток, не отлепившись толком от двери, эластично прогнулся следом за гостьей и, вытягивая шею, нацеливая замаслившиеся глазки, стал неспешно, с осторожностью работать, прикладывать конечности мастеровито, на зодческий лад, затоваривать свою подругу в кокон. Работал елейно, но и затвержено, с жуткой методичностью насекомого.
  - Ну и видок у тебя! Просто лица нет! Краше в гроб кладут! - распространялся он. - Ну да ничего, мы справимся, мы своего добьемся. Посмотрим, как оно обернется. Все ведь зависит от выбранного пути. Камо грядеши, сверчок? Если того... - он указал пальцем на потолок, подразумевая небо, - так в соответствии с этим тоже прекрасным и даже необходимым путем и будем принимать меры. А если собираешься еще пожить, и расчет у тебя такой, чтобы здесь у меня устроиться с чувством, с толком, с расстановкой, то ничего другого и не надо для полноты счастья, как только каждый миг твердить: хорошо, ой хорошо! Беспокоиться тебе не о чем, положись на нас, мы поработаем, мы спрессуем. Все будет отлично, сверчок.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"