Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Толкование давнего сна

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

   Михаил Литов
  
  
  
   ТОЛКОВАНИЕ ДАВНЕГО СНА
  
  
  
   Глава первая
  
   В молодости я с удивительным упорством развивал и проповедовал немало идей, а среди них, смешных, одну особенно для меня тогда важную. Я рассказываю о странной и немного сумасшедшей поре, когда мне едва исполнилось двадцать два года. Если в двух словах, суть той важной идеи заключалась в следующем. Есть человек воспринимающий - субъект, и есть люди воспринимаемые - объекты (в точности воспроизвожу этот, грубо говоря, главный напев моей тогдашней философии). Каждый человек, при всей сложности и живописной многогранности устроения его души, поворачивается к миру какой-то наиболее выпуклой чертой своего характера и своей воли, определенной тенденцией, а их, если отбросить разные вариации и оттенки, всего три - тенденция к господству, затем, к равенству и, наконец, к поклонению и даже неутолимой жажде унижений. Объект является в то же время и субъектом; мне об этом нет нужды распространяться, ибо проблема такого перехода одного в другое рассматривалась во многих книжках, в том числе и куда более ученых, чем моя. Субъект, имея определенную тенденцию, и объекты выбирает в соответствии с ней, что, само собой, не так уж просто, потому как необходимо еще прежде найти именно "свой" объект и никак при этом не ошибиться, а это все равно что ловить в море рыбу голыми руками. Выбирая, присматриваясь, непременно подумаешь: как бы не вышло самообмана и фарса! Но и когда все уже сформировалось с предельной ясностью, исключающей ошибку, более чем вероятна еще опасность со стороны условностей и предрассудков, за которыми стоят домашние очаги, школы, учителя нравственности, разного рода социальные институты, опорные пункты милиции, щепетильные дамочки, - все это разом ощетинится и взвоет, едва ты заявишь права на господство, например, а твой объект постыдится полной открытости как чего-то неприличного или насильственного, противоестественного и, глядишь, побежит жаловаться.
  Я потому столь подробно остановился на своей давней "теории", что сейчас, двадцать с лишним лет спустя, о ней часто с добродушной усмешкой вспоминают мои друзья. Как ни странно, их интересует, почему я без всякого творческого продолжения, как бы за полной ненадобностью, отбросил философию своей юности, а вот спросить, как вообще могли возникнуть у меня эти, собственно говоря, фантастические, почти сумасшедшие выдумки, никому из них и в голову не приходит. Для них мое прошлое уже давно умерло и перестало представлять какой-либо интерес; не берусь судить, правда, глубоко ли занимает оно меня самого. Та моя глупая мысль, моя нелепая идея отражала, конечно, некую реальность, что-то действительно в том или ином виде существующее в нашем мире, но как раз оттого, что я относился к ней слишком серьезно и даже в некотором роде жил ею, моя "теория" и шагнула самым непотребным образом за пределы разумного. Я уж не говорю о сомнительности моего новаторства, убежденность в котором питалась исключительно моей необразованностью... О святая простота! Я подкладывал дрова в костер, не подозревая, что разожгли его для меня. А между прочим, я готов обратить внимание любопытствующих на истоки драмы; мне хватит смелости признаться во многом, о чем другие на моем месте предпочли бы умолчать, а что до причин возникновения пресловутой идеи я, пожалуй, сразу попробую все объяснить одной сокровенной фразой: в те времена я, моя семья и многие из окружавших нас людей жили фактически в безумии, почти на грани абсурда. Наверное, безумие было метафизическим, эзотерическим, по-своему великолепным и неповторимым. Но абсурд, он был самый что ни на есть житейский, бытовой, социальный, неизбывный, вечный, над которым мы и сейчас, в наши почтенные годы, не устаем смеяться с юношеским азартом.
  Ныне, еще при жизни, меня в родном городе Балабутине записали в синодик видных публицистов, не очень-то удручаясь тем фактом, что я, если случается взяться за перо, пишу на незначительные, а то и прямо несуразные темы. Впрочем, язык моих писаний боек и доходчив. Я получаю письма с самыми горячими пожеланиями дальнейших успехов. Из крупных воззрений у меня в заводе одно: я приверженец идеи о малом числе избранных, непреодолимой пропастью отделенных от многоголового и многокопытного стада, - и коль я эту идею выпестовал, а предположительно и выстрадал, у меня есть все основания относить себя к первым. Но это идея тишины и уединения, и разделяю я ее по-настоящему только с теми, кто подхватил и открыто выразил ее до меня, иногда даже слишком задолго до меня, так что единомышленников мне приходится искать, главным образом, на библиотечных полках. А балабутинские газеты, вслед за столичными дающие моему литературному дарованию приют на своих полосах, как бы они ни отряхивали цепи недавнего рабства и ни бряцали свежими завоеваниями свободы, остаются все же провинциальной макулатурой, иначе говоря, совсем не той нишей, где уместно выставляться в этаком гамсуновском ореоле. В общем, мой дух забрался высоко, но выдвинулся я при том не далее, чем в щелкоперы.
  Идеологические распри, сейчас многих в нашем обществе раскидавшие по разным лагерям и партиям, не миновали и моих друзей, и когда я, приезжая в Балабутин, слышу упреки в пренебрежительном забвении "довольно любопытной идейки молодости", я с проницательной усмешкой различаю в них оттенки всевозможных политических установок. Так, питающие ностальгическую нежность к постыдно провалившемуся социализму напоминают мне, что я в те далекие годы провозглашал себя твердым сторонником паритетных отношений с добытым партнером. Это гордое юношеское заявление подразумевало, по мысли моих критиков слева, наличие духовного багажа, вполне достаточного, чтобы я впоследствии развился до уровня несгибаемого адепта социалистических ценностей, т. е. равенства, братства и неутомимого разоблачения капиталистического ада, этой питательной среды для таких жутких, отвратительных вещей, как садизм и мазохизм. А вот ученики и мученики направления, ставящего своей главной задачей изобретение некоего общего для всех дела, - и в этом у них странно и плотно смешиваются идеи Федорова о воскрешении предков, фурьеристские фаланги, руссоистские потуги сбежать от салонных уборных на лоно природы, где можно облегчать мочевой пузырь когда и как угодно, и т. п., - вкрадчиво советуют мне не мешкая вернуться к тогдашней проповеди отсоединения нашедших друг друга партнеров от "чужих", от так называемого общества, и даже слияния их в некие коммуны исключительно с себе подобными. Случаются укоризны и от людей, как будто бы близких мне нынче по духу, от избранных, точнее, от считающих себя таковыми; они говорят, что избранные должны в первую голову пользоваться плодами труда простых смертных, превращая их (смертных) в рабов, и что в молодости, обосновывая свою философию, я ловко подводил к идее необходимости освобождения человека (но кого же, если не самого себя?) от кошмара физической работы, тогда как впоследствии безрассудно отошел от весьма правильного и плодотворного направления мысли. Бог ты мой! Порезвившись в молодости вольным жеребцом, я затем хлебнул-таки этого физического труда и в конце концов нашел его не таким уж чудовищным явлением, а чистеньким публицистом я заделался, между прочим, совсем недавно и всего лишь по случайному стечению обстоятельств. Кроме того, вот у меня какое ныне хорошее, светлое и оптимистическое убеждение: без труда, а при необходимости так даже и любого труда, нет избранничества.
  Свято верю своей интуиции, внушающей мне, что вспоминать и говорить надо именно о том, как вышло, что мои воззрения - я-то полагал их на редкость оригинальными! - стали забавнее даже действительности, которой я тогда жил. Не все было только карикатурно и только ужасно. Лавируя на дорожке, по которой до меня прошествовали тысячи и тысячи людей, толпы мальчиков, юношей и младенчествующих старичков, я, скажу без обиняков, разве что едва не дотянул до некоторых замечательных прозрений, и теперь меня часто мучит, вместе с недоброй памятью о тех событиях, и сознание, что я упустил великие возможности, необычайный шанс. Некая тайна, сокрытая в фантастической простоте чередующихся эпизодов, дел, жестов, происшествий, обещаний и разочарований, так и не открылась мне. Раньше мне мешало заговорить смутно прописанное внутренним цензором обязательство умалчивать о многом, касавшемся меня лично, или моей семьи, или третьих лиц, оказавшихся замешанными в нашей истории, а теперь, кажется, это ни к чему, во всяком случае я чувствую, что обязательство утратило силу. С другой стороны, ничто не обязывает меня вспоминать и рассказывать, ничто не подталкивает к этому каким-нибудь приятным или настоятельным образом. Кроме разве что праздности...
  
   ***
  
  По-настоящему события, повлекшие за собой создание "идейки", а затем ее разрушение и забвение, начались в день, когда моему отцу, школьному учителю географии, стукнуло пятьдесят. Мы, отпрыски, не баловали отца вниманием и не слишком-то радовали его своим поведением, да ведь и он приносил нам больше огорчений, чем радости, но в этот день мы ходили перед ним на цыпочках и улыбались ему лучезарно, как человеку, от которого ожидали невиданных благ и чудес и которого вдруг нашли даже необыкновенно красивым. Затевался грандиозный пир. Отец был для нас человеком с неуклонно падающим авторитетом, поскольку общественное мнение давно уже занесло его в разряд тех, чьи подвиги "известны, слишком известны, и в самом дурном смысле", но сознание, что ради него, более чем привычного, повседневного, обиходного, как утварь, и загадочного куда меньше, чем мамино любимое старое мутное зеркало, устраивается роскошное застолье с привлечением даже и людей, каких в обычное время в нашем доме не увидишь, заставляло нас смотреть на него с неподдельным восхищением.
  Жили мы тогда на окраине Балабутина в большом деревянном доме, окруженном превосходным садом, который наш патриарх, проживший ровно полвека ко времени, когда я угодил в туман наваждения, в дни трезвости и свободы от школьной рутины возделывал с тщанием крота. За покосившейся изгородью (до нее отцовские руки все никак не доходили) открывался вид на близкую стену загадочного леса; дело происходило летом, в июне, среди зеленого буйства растительности, и вот: в саду, на случай дождя, натянули тент, под ним поставили стол, столь длинный, что человек, сидевший на одном его конце, с трудом различал, что делается на другом, и после уже только наносились жирные мазки изобилия, нашего, гридасовского, плотного, отменно укладывающегося в желудках и взыскующего безразмерности. Наше изобилие давало зычную отрыжку, оно излучало взгляд, исполненный сытости, уверенности и превосходства над прочим. Это было дно жизни, глубинная почва, в которую мы основательно упирались ногами, и нищета, бесприютным илом носившаяся вокруг, не затрагивала нас, когда мы, выставив головы над поверхностью могучей реки бытия, позволяли себе мечты, запоминающиеся проделки и пронзительные вопросы, на которые не дают ответа ни богатство с бедностью, ни скорбь с восторгами, ни гордость со смирением. С утра на кухне у раскаленной плиты хлопотали домашние, доброжелатели из родственников, добровольные помощники из соседей, все сплошь женщины, и я, заглядывая со стороны в жар и чад, где они сновали закопченными бесовками, спрашивал себя, как получается из столь незавидной доли, из этой грязи и этого кухонного рабства прославленная женская прелесть, та белоснежность, та неразрешимая таинственность, которая сводит с ума мужчин. Я отведывал как бы невзначай от блюд, отщипывал от пирогов и даже выпил украдкой несколько рюмок домашнего вина, а в положенный час, облачившись в свой нарядный и, собственно, единственный костюм, отправился за Юлией, моей невестой. И она и ее мать были в числе приглашенных, но тут искание Гридасовых в людях натолкнулось на беспримерный каприз Ухающих: мать Юлии, первая красавица в нашей части города, вообще отказалась прийти, а сама Юлия потребовала, чтобы я зашел за нею и лишний раз подтвердил, что мы ничего так не желаем, как видеть ее на нашем празднике. Вменялось мне в обязанность также каким-то образом изобразить, что ей, красивой и умной, будет отведено вполне почетное место среди гостей, сошедшихся поздравить юбиляра и выпить за его здоровье. Выдумывая все эти церемонии, Юлия полагала, что навевает на меня поэзию, но мне было ясно, что тут сплошь проза, и, шагая к невесте, я не мог вообразить ничего иного в доказательство гридасовской преданности ее туманным и изменчивым идеалам, кроме перечисления богатств наших погребов и сараев, кладовых и сундуков. Но я шел, ей-Богу! Мои родители считали прихоть Юлии обоснованной.
  Дом Ухающих, а он был не меньше нашего, располагался на той же окраине, близко. Поскольку мать с дочерью возникли неизвестно откуда, из некой трансцендентной Балабутину пустоты, из ничто окружающего мира, и сумели с бестрепетностью хорошо обеспеченных особ приобрести большой дом, вместе, кстати сказать, с обстановкой и душой прежней владелицы, которая затем до самой смерти служила у них домработницей, в округе сложилась легенда о их богатстве, имеющем таинственный, а может быть и сомнительный источник. Еще, конечно, и домработница завещала им все, что получила от них за продажу дома. Меня эти тайны и слухи не интересовали. Юлия была моей невестой, а этого и довольно, полагал я. Ее излюбленное ухищрение - насмешливый взгляд из-под полуопущенных век - заключало в себе достаточную меру колдовства и магии, чтобы покорить простодушного юношу вроде меня, она властвовала надо мной. Я ощущал себя свободным человеком, однако признавал, что невесте ничего не стоит пробрать меня до мозга костей зрелищем развитой, видимо не по годам, груди и стройных ножек. Предо мной вертелось крепко сбитое существо, словно бы опившееся эликсиром молодости. Но я вел маленькое и грубое существование, и чары Юлии не могли вполне захватить меня. Я познакомился с ней еще в детстве, и, бывало, я задирал ее юбчонку и приспускал трусики, чтобы изучить сокровищницу женских чар, что она разрешала мне делать после того, как я раскрывал и демонстрировал ей орудие моей растущей мужской силы. Далеко мы в этих забавах не зашли, прекратив их, когда у нас созрели более или менее четкие представления о благовоспитанности, а поскольку с тех пор между нами не было даже и такой опасливой близости, мне оставалось лишь задаваться вопросом, подозревает ли она, что я все еще храню невинность. Или моя невеста полагает, что я, разбаловавшись в тех наших игрищах, почуяв некую вседозволенность, давно уже со знанием дела петушком наседаю на девиц и только ее по каким-то соображениям не трогаю? Этот вопрос не казался мне праздным, он мучил меня, ведь в двадцать два года невинность можно счесть и болезнью, и особенно мне бывало худо, когда я вдруг начинал думать о ее застарелости и неизлечимости.
  Не будет большим преувеличением сказать, что мне и в ту пору была присуща некоторая рассудительность, но ее вероятные основы следует поискать в том недоверии, которое я испытывал по отношению к невесте. Это станет понятнее, если я расскажу об обстоятельствах нашего знакомства. Однажды в летний полдень я увидел на берегу реки красивую загорелую девочку, которая, сверкая коленками и пятками, гонялась за стрекозами, успешно вылавливала их и тут же предавала медленной мучительной смерти. Преодолев робость, я шагнул из кустов на уединенный пляжик, где эта бестия бесчинствовала, и в сбивчивой от волнения и гнева речи указал ей на предосудительность ее действий; распаленный, я изливал потоки жалости на казнимых насекомых и скликал громы и молнии на их палача. Я не замечал ни красоты девочки, ни ее насмешливого умного взгляда, и она представлялась мне недоразумением, бездушной и безмозглой тварью, убивающей все живое, хотя когда я сам, входя в раж, творил в природе зло, столь же опасное для разных мелких созданий, мне казалось, что я вкладываю в это дело немало ума и всю свою душу. Не скажу, чтобы в том, что я услышал в ответ, сквозило смущение и раскаяние. То была наглая отповедь, настоящая лавина брани, и пляжик показался мне еще меньше, чем он был на самом деле, мир показался тесной равниной, на которой решительно негде спрятаться. Детский человек, я закрыл лицо руками, думая, что из-за этого девочка больше не видит меня. Тогда она с ядовитой усмешкой взяла меня за руку и повела в бурливую реку, в стремнину, надеясь, что я буду позорно опрокинут. К счастью, уготованное мне случилось с ней, и я, хохоча до упаду, наблюдал, как она щепкой бьется о камни, с наслаждением вслушивался в ее комариный писк. Выйдя же на берег, она с презрением бросила в мою сторону: таким, как ты, доверять нельзя. Это мне-то! А что она сама задумала сделать со мной? Бежать, бежать от нее без оглядки следовало мне. Но я остался и в конце концов увяз в ней, как муха в банке с медом.
  Дверь у Ухающих запиралась только на ночь, поэтому я вошел без стука и сразу поднялся на второй этаж, где у Юлии была своя комнатка, однако застал там не невесту, готовую к выходу, а ее мать Изольду Порфирьевну. Пленительная хозяйка большого дома, истинная хозяйка, под властью которой и мухи не осмеливались громко жужжать в комнатах, властительница моих дум, загадочное иго во плоти, играющее волей, помыслами и чаяниями окружающих, она стояла у залитого ослепительным солнечным светом окна и, нахмурившись, листала какую-то толстую книгу. Летнее платье, при всей его очевидной воздушности сидевшее на ней, однако, с тяжеловесным размахом, своей роскошью тотчас взбередило мне душу фантазией, что мы, глядишь, по воздуху перенесемся в сказочный замок и в толпе неуемных танцоров я, галантный кавалер, буду до утра кружиться по огромной зале с ней, избранницей моего сердца. Завидев меня, Изольда Порфирьевна без явного сожаления выпустила из себя все тучно-хмурое, профессорское и восстановила в правах женственность, простоту и чудо домашней хозяйки, хранительницы очага, она даже просияла, одаривая меня улыбкой, и мы тут же славно потолковали о проблемах, занимавших нас обоих.
  Мне вдруг померещилось, погрезилось намеренное и интимное в том, что я этак прямиком проследовал в комнатенку, а там как раз и оказалась Изольда Порфирьевна. Рок? фатум? Ну, это было бы чересчур величественно для того быстротекущего и как бы скоропортящегося духа, в котором я тогда жил. Изольда Порфирьевна свободно, без всякой задней мысли восприняла нашу встречу, и вряд ли могло быть иначе, а вот меня все же так и сковала, стиснула железными обручами некая надуманность, я внезапно преобразовался в человека крайностей. Но эти крайности, подразумевавшие, с одной стороны, беспредельный зной, а с другой - полюс холода, были определенно из недоступного мне мира чудес, и у меня вышла бы лишь карикатура, позволь я себе хотя бы малейший намек на одну из них. И я неподвижно, столбиком, стоял перед женщиной, впитывая воспаленными глазами ее хрупкую и, вне всякого сомнения, точно рассчитанную мощь, а жажда жизни и упоение жизнью бурлили в этом сосуде греха, как адская смесь в реторте алхимика, и на меня пронизывающей до костей изморосью сеялась драгоценная влага. О, этот утонченный овал лица... Зрелище ее бледной, отрешенной, нездешней и парадоксальным образом полнокровной, жгучей, вызывающей, отчасти даже наглой красоты оплодотворяло меня не меньше, чем лютый, крепко забирающий холод ее нежелания знать мои истинные проблемы; так, почти бесчувственно громоздясь между зноем и стужей, между противоречиями, на дымящейся крови и на толще льда, я оставался тем же, кем вошел сюда, ничем, мальчиком без перемен, без призвания и перспектив, словно бы не подающим никаких надежд, оплодотворенным, но не давшим плодов. Она, сама того не подозревая, оплодотворяла меня страстно, будто пришептывая в безумии своего неосознанного порыва: все мне нипочем, да вот могу, знаешь, стать тебе матерью, сестрой или любовницей, но я был слишком неуверен в себе, чтобы как-нибудь существенно реагировать на такие посулы, и мне спокойнее было думать, что все это только мои фантазии, в которых она, эта святая женщина, менее всего повинна.
  Мы начали беседу с обсуждения причин, почему Изольда Порфирьевна не пойдет на юбилей моего отца, в высшей степени достойного человека, которому она шлет наилучшие пожелания. Одетая как для торжественного выхода, но вместе с тем никуда не собирающаяся женщина, мягкими шагами перемещаясь из угла в угол, серьезно, как взрослый ребенку, разъяснила мне, что поскольку она панически боится мертвецов и никогда не ходит на похороны, то в конце концов пришла к выводу, что приличнее и гармоничнее будет не ходить вовсе на всякого рода мероприятия, вызванные определенным поводом. Я ответил, что эта ее позиция уже давно известна и мне, и моим родным, и многим людям в нашей округе, и все мы признаем за ней право на существование и даже находим в ней немало поучительного. Надо сказать, я в ту пору отличался невероятной болтливостью и, когда на меня находил стих, забывал о робости и становился едва ли не развязен. Но Изольду Порфирьевну смутить этим было невозможно. Она умело направляла разговор в нужное ей русло, а коль уж я не был в ее глазах занимательным собеседником, она и придерживалась узкого круга тем, которыми вполне исчерпывалось, по ее мнению, содержание моей личности. Строилось у нее все на том, что я, мол, существую и даже развиваюсь. А ведь я, заносясь на немыслимые высоты, порой воображал, что она неравнодушна ко мне; гордыня, прикидываясь ловким и опытным искусителем, нашептывала мне: красивым зрелым женщинам нравятся чистенькие, застенчивые мальчики. Я ждал от нее знака и, между прочим, был уверен, что принадлежу к той особой категории молодых людей, которым жизнь открывается более глубокими и серьезными сторонами, чем их пустоголовым сверстникам, почему они и вынашивают потаенную мечту обладать женщиной, подходящей скорее на роль их матери или старшей сестры. Но знак Изольда Порфирьевна подавать не торопилась. В наших беседах она прежде всего удовлетворяла своему любопытству в вопросе, насколько высоко со времени нашей последней встречи поднялась температура моей влюбленности в ее дочь и нет ли угрозы, что плотина, защищающая целомудрие Юлии от моего легкомыслия, будет внезапно прорвана; о температуре выяснялось вполне серьезно, т. е. с искренней любознательностью женщины и матери, а насчет плотины говорилось с оттенком шутливости. Затем, ее интересовало, остаюсь ли я приверженцем ее идеи о создании здесь, в этом доме, некоего подобия клуба для местных интеллектуалов. На оба вопроса я давал не просто утешительный, а прямо оптимистический ответ.
  В разговорах со мной Изольда Порфирьевна держалась суровой дисциплины, шедшей явно от ее научного, как бы мужского духа, и как ни была приветлива со мной, а порой до известного предела даже игрива и кокетлива, все же оставалась строгой и высокомерной дамой, наставницей, директрисой музыкального училища, в роли которой она и прославилась в нашей округе. Всякий раз общение заканчивалось прежде, чем я успевал собрать воедино разбегающиеся мысли и чувства. И теперь так было. Причины оставаться в комнате с ней истощились, я отправился на первый этаж, где Юлия, по словам ее матери, переодевалась и готовилась, чтобы, получив от меня подтверждение приглашения, идти на праздник моего отца. Но едва я спустился до середины лестницы, как увидел внизу в коридоре, куда с веранды весело проникали острые лучики дневного света, выпуклость совершенно голого зада и ровно сдвинутые ноги; остальное же, продолжаясь в линиях как у согнутого пополам человека, скрывалось за дверью, ведущей в гостиную. Если бы я в те дни был умнее и опытнее, я бы наверняка словом "совершенно" отметил в своем уме не наготу упомянутых членов, а их великолепие, их мучительную красоту, о которой я тотчас же понял, что принадлежать она может только женщине. Но что, собственно, происходило с человеком, что так согнуло его? Допустим, он уронил на пол необходимую и полезную вещь, а теперь нагнулся поднять ее; однако неподвижность позы заставляла искать другие объяснения, может быть, куда более абстрактные; допустим, у него заболел живот, и он затих, оцепенел в странной неподвижности, пытаясь умилостивить боль; но очень уж тихо, очень беззвучно все было, и в этом застывшем символе плоти и жизни мне виделась разве что подозрительная, гнусная мертвечина, нагло противостоящая всему живому. Однако же я не мог не понимать, что этот фокус проделывает моя невеста Юлия! Она обнажилась! Она бросала мне вызов, и все побуждало теперь меня думать о ней, как о закопошившейся под ногами гадости. Чтобы хоть как-то покрыть ядовитость подкатившего к горлу отвращения, я тонко и деликатно, словно бы с некоторой небрежностью затосковал. Между тем видимая мне часть тела внезапно медленно уехала в гостиную, именно уехала, ибо ступни скользили по половицам, ни на миг и ни на йоту не отрываясь от них.
  Неистовствующие вопросы били прямо по моим нервам: что там происходит? и с кем? Не хотелось бы, конечно, придавать значения напрашивающимся ответам, но, как ни верти, я знал: происходит с Юлией, моей невестой. Изольда Порфирьевна сказала, что она переодевается, и так оно, судя по всему, и было, а я, сам того не желая, подсмотрел. Но не могла же она сама, без посторонней помощи, "уехать" в гостиную тем способом, техническая сторона которого мне, в общем-то, была куда понятнее, чем смысл всего этого происшествия. Предположим, кто-то втянул ее внутрь помещения, и тут бы мне поскорее спуститься да посмотреть, с кем это она забавляется, однако был риск застать ее голой и получить за это нагоняй. Впрочем, я не то чтобы боялся чего-то, нет, дело в том состоянии, которое овладело мной, действуя сильнее испуга и смелых ожиданий, тоже брызнувших мне в голову и рисовавших весьма горячие последствия выходки раскрепостившейся девушки. Я ведь почти не сомневался: она знает, что я на лестнице и что я видел ее упражнения. Признаюсь, я чувствовал себя так, словно меня окатили кипятком, я был весь в поту и в какой-то лихорадке. Нет, я не просто подсмотрел, от этого я как раз имел полное право отмахнуться, в этом по большому счету не было моей вины, - но я, пожалуй, уже как бы сделал что-то запретное, но не запретное вообще, а чему я сам по неясным для меня самого причинам противился. Да, я словно потерял невинность, вот в чем штука. Детство с его забавами и робкими попытками проникнуть в тайну противоположного пола давно кануло в лету, и теперь я рассчитывал добиться нового свидания с женской наготой не прежде, чем Юлия добровольно возляжет со мной на брачное ложе, а все остальное, выходящее за границы этого благовидного плана, в моих узеньких представлениях могло сводиться либо к моему преступному подглядыванию, либо к пробуждению в невесте сумасшедших инстинктов. И вот я словно подглядел и одновременно как будто возлег с ней, ну, как-то она устроила в моей душе двойственное, двусмысленное, противоречивое впечатление, будто мы разыгрываем мистерию брачной ночи. И что же получилось? И еще вопрос: пробудились ли у нее действительно эти самые инстинкты? В сущности, я был разочарован.
  Согрешив почти без греха, без вины, потеряв невинность при очевидной неубедительности моего участия в этом событии, но зато при едва ли не при полной очевидности участия Юлии, я желал только поскорее ускользнуть и, чтобы не попасться невесте на глаза, бросился назад, на второй этаж. Пространство там было весьма ограничено, так что и не спрячешься; забираться на чердак было бы чистым безумием, поэтому я должен был либо опять войти в комнатку, либо затаиться на крошечной площадке перед дверью, рискуя тем самым навлечь на себя, в случае моего обнаружения, какие-то абсурдные подозрения. Я выбрал комнатку. Изольда Порфирьевна снова читала книгу у окна. Когда я вошел, она перестала учено хмуриться, но отнюдь не просияла в мою сторону, как было в первый раз, считая, видимо, что повторяться недостойно особы, претендующей быть оригинальным автором собственной жизни, а не щепкой, которую швыряет слепая воля волн.
  - Митенька? - произнесла она удивленно и с той настороженностью в голосе, которая еще только настраивалась на сухость и отчуждение, но могла, непринужденно перескочив через них, взорваться убийственным возмущением или сарказмом. - Что случилось?
  Если бы я знал, что случилось! Расскажи я ей об увиденном, она, вероятно, смеялась бы, но что означал бы ее смех? Боюсь, в каком-то ином мире, оставлявшем меня за порогом, мире, где сущности Ухающих, матери и дочери, просто и естественно облекались идеальностью, она и смеялась надо мной, зная о проделке Юлии. Для меня же и случившееся, и смех их в недоступных мне сферах были прежде всего немыслимыми дебрями, через которые пролегала абсолютно ровная и удобная для любого врага дорога моей беспомощности, моего неразрешимого недоумения. И все так перевернулось, все так необыкновенно, страшно и убедительно жестокой, мертвой хваткой берущей убедительностью устроилось лишь потому, что мне показали голую задницу! Капитулировать или сопротивляться? Моя последующая жизнь пестрит свидетельствами, что я предпочел тогда, в ту роковую минуту, изворачиваться, беззастенчиво лгать.
  - Что случилось? Ничего особенного, Изольда Порфирьевна! - восклицал я, веселым молодцом, предвкушающим жаркую сутолоку танцев, поеживаясь в своем нарядном костюме. - Просто я вспомнил, что уже наметил двоих... и вернулся рассказать, а эти люди того стоят... два верных кандидата на поступление в клуб, который вы тут со дня на день откроете...
  - А, - сказала женщина, - хорошо. Хорошо ты начинаешь. Да, у тебя задатки. Кто же эти люди?
  - Ну, во-первых, майор Спирин, - вдохновенно врал я.
  - Майор Спирин?
  - Да, майор в отставке, друг моего отца.
  - А второй еще краше? - усмехнулась моя собеседница хищно.
  - Яков Берг.
  - О, Яков Берг?
  - Да, Яков Берг, трубач. Он часто играет на похоронах.
  - И что же Яков Берг... еврей?
  - Да Бог его знает, только, может быть, вполне даже немец или швед, из тех, что уже и забыли, когда они в последний раз были немцами...
  Перед моими глазами тонким светильником качнулась женская рука, призывающая меня к молчанию.
  - И ты полагаешь, Митенька, что это подходящая для нас компания? - подосадовала Изольда Порфирьевна на нелепые прожекты моего рвения.
  Я замолк и стал смиренно выслушивать ее наставления. Клуб создается ею - а она трудится над этим не покладая рук - не для собственного удовольствия; это и мечта и действительность, мечта, воплощающаяся в действительность; о культуре следует помнить всегда, и в нашей дремучей части Балабутина должен быть свой очаг культуры, место, где интеллектуалы могли бы регулярно собираться, пить чай и обмениваться мнениями; но нельзя скидывать со счетов и мою скорую женитьбу на ее дочери, стало быть, она обязана предусмотреть, чтобы в доме, где поселится молодая чета, не кучковались всякие сомнительные и карикатурные личности. Повернув лицо к окну и опалив пространство за ним суровым взглядом, Изольда Порфирьевна сожгла где-то в отдалении символы бескультурия и хамства, которые несли в себе неосторожно выдвинутые мной кандидаты. Она не сомневалась, что мы с Юлией, поженившись, будем жить под одной крышей с нею, да и мне хотелось верить, что так оно и будет. Я не решился спросить, что сомнительного она видит в майоре Спирине и что карикатурного находит в Якове Берге, - они пользовались в нашей округе не самой дурной славой, а сам я настолько привык к ним с детства, что мне странно было бы размышлять о них в категориях добра и зла или измерять их значительность степенью соответствия уровню той или иной компании. Это все равно как утверждать, что к одним хозяевам птицы имеют право заглядывать с улицы в дом, а к другим не имеют. Да и для чего бы я стал копаться в суждениях женщины-трибуна, если сам наговорил черт знает что?! Я просто выслушал урок, внял ее пронзительной и хорошо запоминающейся отповеди на выдуманную мной как бы в горячке и в бреду постановку проблемы.
  
   ***
  
  Я снова спускался по лестнице. Дьявольщина! Опять тот же фокус и тем же манером! Крепкие, стройные ноги, с гладкой медлительностью скользящие по блестящим, словно свежевыкрашенным половицам. Великолепный голый зад, исчезающий в неизвестности хорошо знакомой мне гостиной. Мне оставалось разве что думать, что я уже отлично изучил самые потаенные и заповедные уголки женского тела, приобрел богатый и незабываемый опыт. Но я облит не кипящей водой, а теплым медом, я весь в чем-то липком, гадком, отвратительном, - тут не утеря невинности, а насмешка и поругание. Я содрогнулся с кончиков волос до пяток и сосредоточился, чтобы дать отпор глупости и вероломству людей, вздумавших насмехаться надо мной, Митенькой Гридасовым, но, не понимая, что на самом деле происходит, вдруг вообще усомнился в себе, в самом факте своего существования и бодрствования. Горделиво скрестивший руки на груди, я в то же время привстал на носки туфель, пасторальным простачком высматривая что-то в действительности, которая сделалась непостижимой и чудовищно громоздкой. Убежать из этого дома было бы некстати, я бы навсегда, как мне представлялось в ту минуту, покрыл себя позором, и у меня только всего и было выбора, что дойти все-таки до гостиной или же вернуться к Изольде Порфирьевне. Стараясь ступать неслышно, я поднялся наверх, печально надеясь укрыться под крылом большой и теплой женщины, но, дойдя до двери комнатки, где она читала, хмурясь, книгу, я понял, что ее удивление на этот раз достигнет предела, за которым она уже не снизойдет до обсуждения со мной его причин и свойств. И я тихонько подумал, что Гридасовы так себя не ведут, никто из Гридасовых не опустился бы до бессмысленной и унизительной беготни по лестнице между резвящимися бабенками, одна из которых выставляет напоказ голый зад, а другая разыгрывает из себя ученую даму. Какой-то звук выдал меня, и Изольда Порфирьевна открыла дверь, на меня упал бодрящий свет из комнаты, а женщина, вырастая в моих испуганных глазах до исполинских размеров, стояла на пороге, смотрела пристально, пронизывая мое существо взглядом, как пикой, и я читал на ее лице все смены ее настроения, от недоумения до затаенного удовольствия, которое она, разумеется, не станет обсуждать со мной. Я страдал, и, похоже, даже стон вырвался из моей груди, но не знаю, услышала ли она, такая слабость окутала и придушила мой голос.
  Я услышал:
  - Что происходит? - Женщина спросила ровным голосом, и я вдруг осознал, что она не даст мне ни сил, ни времени, чтобы перевести дух и собраться с мыслями.
  - Не знаю я ничего, не знаю... - пробормотал я.
  Она немного оттаяла, видя, что я не в себе. Улыбнулась, как бы закручивая легкую, почти игрушечную карусельку каких-то своих особых соображений на мой счет, потом ласково потрепала меня по плечу, взяла за локоть и велела "бесстрашно" (ее слово) спускаться вниз, добавив, что проводит меня. И мы спустились без всяких неожиданностей. Внизу, в просторной и светлой гостиной, принаряженная Юлия сидела у окошка - символ ожидания, терпения и растущего негодования на медлительного жениха, и тотчас, едва мы вошли, матерый бес вселился в мою невесту. Только что она с грустью смотрела в сад, на калитку, на пустынную дорогу, сожалея о моем опоздании, а теперь она уже само возмущение и даже как бы топает ногами в пол. Вот именно что "как бы"! Не могла ведь она не знать, что я давно в доме и абсурдно курсирую между первым и вторым этажами. Но игра, оборачивающаяся для меня уравнением со многими неизвестными, продолжалась, и невеста сделала мне строгий выговор, который я, что ж, признал бы справедливым даже в том случае, если бы она наконец рассмеялась и объявила все происходящее шуткой. Однако подобное ей, судя по всему, не приходило в голову, а может быть, у нее были совсем иные планы, другие виды - Бог ее знает, и Бог ей судья! - так что пока смеялась одна лишь Изольда Порфирьевна, впрочем, просто оттого, что ей весело было любоваться нами.
  Бес выкарабкался из моей невесты и исчез, она с остатками недовольной гримаски на лице простила меня, а я все оглядывался и оглядывался вокруг в поисках подтверждений, что отнюдь не пал жертвой галлюцинаций. Изольда Порфирьевна ушла. Пока улегалось беззаботное эхо женских голосов, я успел взять себя в руки и хотя бы отчасти успокоиться, теперь пришло время добиться от Юлии правды. Довольно скудная обстановка гостиной состояла всего лишь из стола, пары плетеных стульев с продавленными сиденьями, узкого платяного шкафа в углу и пустующей хрупкой подставки для телевизора рядом с окном, так что незнакомцу, который, если я верно представлял себе дело, должен был помогать моей невесте "въезжать", ни на миллиметр не отрывая подошв от пола, спрятаться было решительно негде. А я мог поклясться, что когда стоял наверху, не слышал ни одного звука, который выдал бы убегающего из дома человека. Платье Юлии я тоже подверг внимательному осмотру и уяснил: оно не из тех, в какие облачишься за считанные минуты, даже если ты обладаешь сверхъестественной ловкостью. Горе мне! Я был восхищен, я любовался невестой, ибо то длинное оранжевое платье сложной конструкции, в котором она стояла предо мной, разыгрывая свои женские тревоги, хитрости и забавы, как нельзя лучше подчеркивало вполне созревшие формы девушки двадцати одного года, и оно говорило мне, что его обладательница старше и мудрее меня во всех отношениях. Оно говорило мне это на том основании, что оно и прятало от моих назойливых взоров сакральную мудрость моей милой девочки. Да, я любил ее, но в этой любви я был, скорее, вял, а не оптимистичен и бодр. Однако как ни мало я понимал в женских нарядах, во всех этих комбинациях, лифчиках, фижмах, рюшах и подвязках, закрепляемых, кажется, в самых сокровенных местах, я все же был в состоянии сообразить, что за какой-то миг невозможно перейти от полной обнаженности к полной нарядности, а я, повторяю, не сомневался, что зад именно моей невесты светился в дверях гостиной, ставя меня в двусмысленное, неловкое и комическое положение. Как же докопаться до истины, разоблачить интригу? Продолжайся и сейчас абсурдная мистификация, моя голова вообще пошла бы кругом, но теперь все было обыкновенно, моя красивая невеста всего лишь ждала, когда я попрошу ее почтить своим присутствием праздник моего бедного отца и, казалось, ничего не ведала о моих метаниях на лестнице. Меня спасала ее мать, вернее сказать, сознание, что по-настоящему взрослая и мудрая женщина находится неподалеку, бродит по комнате или читает книгу там, на втором этаже, улыбается своим мыслям, магическая. Это успокаивало настолько, что мое внутреннее напряжение поослабло и я взглянул на Юлию даже с некоторым превосходством.
  Но это был верхний слой, а под ним меня мучила жажда обладания ею, хотя стоит говорить не о прямой возможности взять ее (не скрою, что подобное я и представлял себе смутно, и прежде всего потому, что оно предполагало некое насилие над ней, от одной мысли о котором у меня точно уже шла кругом голова), а о том, чтобы свободно смотреть на ее тело в его наготе. Тут я входил в нашу с ней сообщность уже не столько женихом или просто смешным влюбленным простофилей, сколько свободным художником, ради своего искусства и требующим, и легко берущим, и также легко жертвующим обнаженной натурой, и осознание ценности этой отнюдь не беспредметной, а целенаправленной и как бы вооруженной ремеслом свободы поднималось у меня тем выше, чем лучше я понимал, что в навязанном мне нынче художественном опыте я был лишен ее самым грубым и циничным образом.
  Казалось бы, каких же объяснений ждать от Юлии? Ей взбрело на ум показать мне, что мои желания, для меня самого туманные, вовсе не секрет для нее. А между тем сказать, что после ее выходки в моей душе остался неприятный осадок, значит ничего не сказать. Осталась неизбывной какая-то смутная и тревожащая тень неразгаданного, а заберешься подальше в дебри всей этой навалившейся невесть откуда путаницы, пытаясь ее распутать, только заметнее будет расти и густеть тень. Что же Юлия сумеет мне теперь объяснить, если первое же ее слово о происходившем на пороге гостиной заставит меня думать, что другая Юлия была там и тогда, а может быть, и вообще другой человек, хотя и выявившийся из нее? Тогда она как раз и была на высоте положения, она или другой, о котором я думаю все больше, даже больше, чем о ней; впрочем, чтобы это дело как-то уладилось, прояснилось и чтобы я любил ее в ее раздвоении, необходимо ей разглядеть и полюбить во мне эту способность носить в душе таинственную абсурдность присутствия и жизнедеятельности другого человека, ближнего, имеющего и к ней, стало быть, непосредственное отношение, раз она так выкаблучивалась всего каких-то полчаса назад, стараясь сбить меня с толку, удивить, обескуражить, посмеяться над моим несовершенством действительно высшим смехом. Мне представилось, что я беру ее за руку и проникновенным голосом говорю: дитя моя, за один миг ты превратила меня из обыкновенного, глуповатого парня окраины в свободного художника, так оставайся и дальше достойной этого своего деяния! Что я должна сделать? - спрашивает она. Раздевайся, я запечатлею тебя, - говорю я. Не тут-то было! Пришлось отмахнуться от приятных видений. Только оттого, что моя душа перевернулась на стезях непознаваемого и я пожелал более широкой и содержательной любви, чем она могла мне предложить, эта бестия и не думала перестать любить прежде всего самое себя и увлечься образами и построениями моего воображения, которые она, расскажи я ей о них больше, чем на то был в состоянии мой растерянный вид незадачливого жениха и безнадежного увальня, сочла бы за химеры. Поэтому у меня не было другого выхода, кроме как гадать, как поступил бы на моем месте тот или иной литературный персонаж, начиная с самых первых, детских, которые как раз с завидной легкостью выкручивались и в трагических, и в комических ситуациях. Если герой книжки способен, скажем, потерять собственную тень, почему бы мне не потерять, хотя бы на самый неопределенный и трудный период в сложившихся обстоятельствах, способность говорить? Обнажить жутковатую пустоту рта и удалиться с гордым и независимым видом. Однако надо мной висела обязанность пригласить ее на юбилей отца, в свете происходящего несколько наивная и неуместная. И я заговорил.
  Не очень умно, а скорее даже с каким-то плоским юмором, сбивчиво, немножко кривляясь, я говорил о высоком смысле загадочных явлений и в некотором роде живой картинки пытался изобразить недавнее божественное самоутверждение голой натуры. Я призывал (кого, однако? себя же?) не торопиться с выводами, разгадками, не мельтешить, предлагая всякие там версии, которые будто бы раскрывают тайную суть произошедшего, а прежде всего укрепить и сохранить хорошее настроение, возникшее у очевидцев в момент происшествия. Малость приврав, я заявил, что у меня на лестнице было хорошее настроение, и тем самым выставил себя свидетелем, а отчасти уже и летописцем события. Несколько запутался я в следующем: в гостиной прячется некто, кто помогал "въезжать", но если бы этот некто действительно прятался здесь, я бы уже давно обнаружил его присутствие, - так я сказал. Выпутаться мне помогло не доведенное до конца рассуждение: это она, Юлия, отбросив фиговые листочки ложного (ложного ли?) стыда, выставив на обозрение наготу своей прелестной, мясистой, впечатляющей, достойной похвалы филейной части... - здесь я оборвал рассуждение, испугавшись, что, пожалуй, некстати да и без особых на то оснований брякнул про мясистость. Меня снова занесло: если бы действительно она проделала этот замечательный номер, мы бы уже радовались и торжествовали, как дети, однако же между нами, напротив, возникло напряжение... А с чего бы это мы торжествовали да еще как дети? - пробормотала она.
  - Тогда объяснись, - грубым голосом потребовал я. - Расскажи все как на духу.
  - Как же я что-то тебе объясню, если у тебя кругом сплошные противоречия? - вздохнула Юлия с притворным удивлением и печалью. Я видел, что притворство сочится из ее души, как гной из нарыва.
  - Ты хочешь сказать, что ничего не было?
  - Ну, может, и было... Но ты нарисовал картину, в которой одно исключает другое... и в результате ничего не остается.
  - А наша любовь?
  Она развела руками в глубоком и искреннем изумлении. Я поставил вопрос так:
  - Что же было на самом деле?
  И она словно ждала этого вопроса, точнее, не сказанных мной слов, а какой-то особой вопросительной интонации, прорвавшейся из глубины моей растерянности. На ее хорошеньком личике тотчас вспыхнул зловещий огонь. Ну как если бы ее подозрения насчет моей несостоятельности наглядным образом подтвердились. Огонь сильно отдавал красным, что лишь сгущало вокруг него уродливые тени, превращало окружающее в непроглядную ночь, и чем въедливее он распространялся по лицу моей невесты, обладавшему четкой половиной красоты ее матери, тем глубже мне нездоровилось от любви к ней. В сущности, я обречен был и любить и ненавидеть, вообще что-либо чувствовать только в порочном кругу нехороших или не очень хороших людей. Так было потому, что окружавших меня никак не назовешь ангелами, хотя это не должно наводить на мысль, что их проще простого обвинить во всех грехах смертных. Они знали исключительно свою маленькую, убогую правду, самим своим существованием отрицали особую живость моего существования и, выбираясь на природу, доставали из сумок сваренные вкрутую яйца и методично пожирали их, распространяя вокруг себя нестерпимую вонь, - вот краткий перечень их главных недостатков, достаточный, чтобы пробуждать у меня тоскливую мечту о другой жизни и иных мирах. Я был одинок. А от людей исходил дух, не имевший ничего общего с моим духом и потому глубоко чуждый мне.
  Остро чувствуя все эти свои неизменные и неизбывные печали, я увлажнившимися глазами смотрел, как мелочно ликует Юлия в уверенности, что я окончательно и безнадежно провалился. Мне было жаль ее, я сокрушался над ее детской жестокостью. И когда она, не понимая, что с историей, еще мгновение назад мучившей меня, я уже покончил и надо бы покончить и ей, снова вернулась к этой теме, я издал короткий презрительный смешок.
  - Как было на самом деле... - задумчиво рассуждала она. - А какая, собственно, разница? Почему это тебя волнует? Хотя, конечно, твое любопытство объяснимо... и если попытаться встать на твое место... Однако ты, кажется, уже уверовал, что я окружила себя некой тайной... но если так, для чего же, подумай, я стану выдавать свою тайну тебе? На чем тогда будет держаться моя женская власть? - закончила вдруг она бойко.
  Я встрепенулся и выкрикнул:
  - Твоя женская власть?
  - Ну да. Разве ты не знаешь, что женщины умеют так устраиваться, что власть в конце концов непременно оказывается в их руках и им остается только помыкать мужчинами? - ответила Юлия совершенно серьезно. Она изливала на меня потоки высокомерия и снисходительности; высокая и стройная, она стояла предо мной неподвижно, как бы олицетворяя прочность своей позиции, несокрушимость воззрений, и ее искрящиеся дьявольским весельем глаза стали вдруг для меня окнами в жуткую бездну чужой головы, где рождаются чудовищные помыслы.
  Я воскликнул:
  - И ты уже так устроилась?
  - О да.
  Я замотал головой, издал рычание, протяжный стон, судорожный всхлип.
  - Не болтай... Боюсь, ты меня разочаровала...
  - Могу привести доказательства, - сказала Юлия.
  - А, вот как? Это очень интересно....
  Теперь я скрипнул зубами. Меня начал беспокоить и раздражать оборот, который принял наш разговор. Я старался не смотреть в лицо невесте, ибо слова, которые она говорила, я еще мог обратить в шутку, но елейная улыбка, подрагивающая на ее губах, и огонек злого лукавства в ее глазах пугали меня - не столько сами по себе, сколько именно тем, что питали нарастающее во мне бешенство. Между тем она продолжала как ни в чем не бывало:
  - Да вот ты, к примеру, пришел пригласить меня на юбилей твоего славного папаши. И ты хочешь, чтобы я приняла твое приглашение, к тому же знаешь, что в твоем доме все будут весьма удивлены, если ты вернешься без меня. Ну а теперь вообрази, что я отказываюсь идти. Что же ты предпринимаешь в таком случае? Начинаешь упрашивать, умолять, унижаться, не так ли?
  - Ведь это домыслы, фантазии... чепуха! - перебил я.
  - Отчего же чепуха? Так уж и чепуха! - возразила Юлия, поджав губы. - У меня есть причины, о которых тебе знать не обязательно, причины не принимать твое приглашение. - И вот тут она даже порозовела от удовольствия, рассказывая свою притчу; а я слушал как заколдованный. - И я говорю: нет, пожалуй, не получится, извини, друг...
  Вопреки силе оцепенения, сковавшей меня, я жестко и решительно распорядился:
  - А теперь собирайся и пошли скорее!
  - Но я же сказала, что не получится... ну да, судя по всему, ничего у нас с тобой не выйдет...
  - Хватит!
  - Но есть одна возможность...
  - Какая? - спросил я покорно.
  - Попытайся уговорить меня, - сказала Юлия.
  - Ты же оделась, чтобы идти со мной, а теперь ломаешь комедию.
  - А теперь раздумала, - поправила она. - Но если ты используешь единственный оставшийся у тебя шанс... а это, предупреждаю сразу, непросто... В общем, давай-ка о нем и поговорим. То есть если ты готов воспользоваться, ты должен сразу приготовиться к поступкам необыкновенным, к делам из ряда вон выходящим. Но ты же рад и в лепешку разбиться, лишь бы заполучить меня нынче на вечер, правда? Так неужели тебя в твоем порыве остановит необходимость... и тут ты уже слышишь мой приказ, мой каприз, условие, которое я выдвигаю, вообще голос моей власти... необходимость простереться на этом полу и, целуя мне ноги, целуя мои туфли, просить, умолять меня составить тебе компанию!
  Когда она перешла к твердому изложению своей воли, я перестал уворачиваться и посмотрел ей в лицо. Она говорила, а на ее черты легла какая-то глубокая, пушистая тень, следовательно, и на ее душу тоже. Взгляд ее теперь тихо струился из-под полуопущенных век, и эти последние, т. е. состояние, в котором я их увидел, были ясным свидетельством того, что моя невеста впала в мечтательность и, возможно, до некоторой степени мечтала именно о некой механической послушности, с какой я исполню предписанные мне ею поступки.
  - В обмен на такую любезность с моей стороны ты у меня будешь потом всю жизнь отдуваться и проклинать день, когда появилась на белый свет! - возвестил я, и громкая высокопарность этого заявления переделала мой голос в чужой, которого я сам слегка испугался.
  - Ты как будто не понимаешь, что я выдвинула нимало не шуточное условие, - как бы уже построже заговорила с моей неуступчивостью девушка. - Условие, которое ты должен выполнить, если не хочешь, чтобы родители устроили тебе головомойку, когда ты вернешься домой один.
  Я вспылил наконец:
  - А что тебе за дело до моих родителей? До их понятий? И мне плевать! Мне плевать и на твои условия, и на то, что подумают мои родители!
  - В последний раз тебя предупреждаю...
  - Я не стану выполнять никаких условий.
  После этого я на каждое ее слово выкрикивал, или твердил, или просто бубнил, как заводной: "хватит", "перестань", "надоело", - и кончилось у нас разрывом. Видя его неизбежность и начиная прозревать в те печальные последствия, которыми он был для меня чреват, я сгоряча подпустил парочку-другую очень нехороших, почти неприличных выражений. Да, произошла катастрофа. Я камнем полетел вниз - в пропасть, в скандал - из милого моему сердцу дома Ухающих.
  
   ***
  
  Люби их после этого, быстрых на выдумки и причуды девчонок! Но и среди пены, которую исторгала котлом заработавшая в моей груди ярость, я сохранял нежное влечение к Изольде Порфирьевне, ибо даже безобразное, анекдотическое крушение моего жениховства не могло сбросить ее с заоблачных высей моих фантазий и поставить на тот же уровень, где баловала ее сатирически даровитая дочь. Хочу, однако, отметить некоторые художественные особенности моего состояния в ту минуту: случившееся я считал результатом глупости Юлии, но в то же время мне настолько претило выглядеть всего лишь жертвой чего-то мелкого и ничтожного, что я волей-неволей ощущал себя низвергнутым в ужасающую, адскую бездну порока, а уж это, полагал я, не вышло бы у легковесной девушки без помощи ее куда более основательной, сообразительной и сильной духом матери. Изольда Порфирьевна сильно занимала мое воображение в этот неурочный для любовных бдений час, когда мне следовало, скорее, поразмыслить о ждущих меня дома неприятностях и постараться как-то предотвратить их.
  Даже "въезжающие" ноги, унылая загадка темного углубления, разделяющего уползающий в гостиную зад на две выпуклые половинки, даже баснословие требований Юлии, - все начинало нести на себе печать утонченности, какой-то красоты, пусть холодной и словно бесчеловечной, но ведь безумно притягательной, как только возникал образ стоящей за всем этим взрослой и умной женщины. И я обрел бы тут живую душу, если бы не предстоящее объяснение с отцом, которое все, что было у меня чистого, заведомо превращало в изощренную и бесплодную чистоту, а из приятной ладности моих фантазий делало что-то гладкое до изнурительности, пустынное, исполненное, конечно, непостижимого величия, но уже бесполезное и мешающее. Так меня вертело. Нехорошо! Стоило мне мысленно углубиться в тупой реализм грозно надвигающегося объяснения, как обе покинутые мной женщины - да, и Юлия тоже, озарялись лучами солнца, поднявшегося не иначе как в стране осуществившихся идеалов и святости, а мои родители неведомой силой отодвигались в тень и уже казались мне бедными, убогими, слабыми. И я вынужден был шествовать по какой-то тонкой грани, по едва намеченному пути; раз уж я шел от Ухающих к нам, Гридасовым, самое было бы время рассказать о нашей окраине, вообще о городе, где мне выпало жить, я же, словно вне всякого представления о подобной задаче, двигался как бы по более чем приблизительной карте, а не по живой местности, брел, не узнавая родных мест и едва ли понимая толком, куда выдвигаюсь, одинокий, как перст.
  Хочу достичь особой простоты и прозрачности в рассказе о своей драме того памятного вечера. Я шел по деревенского вида улочке, мимо крашенных и выцветших заборов, мимо садов и прячущихся за деревьями домишек, и в мою душу густо вливалась тоска существования. Мне даже вспоминается, что я будто бы кривил лицо и по нему пробегали судороги. Пожалуй, какая-то сумрачная гримаса и впрямь была. Пустынность улочки навевала иллюзию продолжительности пути, даже, возможно, следования прямиком в будущее мимо унизительного объяснения с людьми, потерявшими в моем лице верного их наказам исполнителя роли жениха. Лишь кое-где стояли, привалившись к заборам и деревьям, субъекты с папиросами в зубах, и теперь я бы назвал их сомнительными, но тогда я видел и понимал их молодость и сочувствовал ей, ибо сила, которой они обладали, и риск, которым они жили, были послушными игрушками и в руках моей воли, в тайных триумфах и мистериях свободы легко преступавшей границы внешней добропорядочности. Эти избалованные ленью души и ума, небрежно одетые, ищущие противодействия скуке люди выпускали колечки дыма, округлявшие мой мученический путь, и я, получивший урок, который меня растрепал, но вот уже разглаженный и прилизанный на славной улочке до неузнаваемости, вползал в длинную череду этих колец червем, а выплывал из нее степенным воздушным змеем, с некоторым даже подобием улыбки на губах. Странным образом самый запах дешевого табака, который курили эти простые, какие-то рабочие, фабричные парни, воздействовал на меня успокоительно и вселял уверенность, что я не поддамся мучителям и на сей раз они получат у меня достойный отпор.
  Лишь жениховство оправдывало в глазах моих ничтожных домочадцев мое безделье, а теперь этому конец! Меня подмывало в истерике свалиться на дорогу и от души побарахтаться в пыли. Они ставили на меня, как ставят на лошадь или бойцовского петуха, в их кругу я почти утратил имя и получил кличку Жених. Откликайся! Они дразнили меня, растягивали губы в лукавой улыбке, наблюдая, как я влачу навязанное мне призрачное существование. Образ Жениха уже превосходил по значению мои желания и мою волю, и когда б я выполнял определенные условия и вел себя тихо и незаметно, выставляя на обозрение как бы некоторую отдельность и независимость своей личности, он вполне мог бы процветать и без моего участия. Мое участие должно было выражаться лишь полным подчинением представлению домочадцев обо мне, и они содержали, кормили, поили, одевали не бездельника, не праздношатающегося юнца, а химеру, созданную их воображением.
  Узость улочки распалась, открылось довольно широкое пространство, и там, где в ясном воздухе помещался наш приусадебный участок, было средоточие грозящей мне беды. Сдается мне, в ту минуту вопрос, как жить дальше, и стал проклятием моей жизни.
  Об отце я уже кое-что рассказал. Когда им овладевала уверенность, что другого такого труженика и доброго семьянина, как он, на свете нет, старик сознавал себя воплощенной необходимостью разбогатеть, я бы сказал, его мучила не жадность, а выстраданная в зависти к более преуспевшим потребность жить на широкую ногу. Заполучить как минимум миллион, а потом, может быть, ненароком и промотать его - вот идея! - и от нее он воспарял к некой мечте, которая, впрочем, была выражением той же необходимости в более поэтическом виде. Он уже не надеялся собственной персоной стать владельцем бешеных денег и утонченным прожигателем жизни, а думал, что кто-нибудь из нас, пройдя у него выучку, осуществит все его мечтания, и поскольку сам не ведал, когда и где настигла его эта смена ориентиров, для простоты понимания своей жизни считал себя всего лишь бесхитростным гуманистом, который простодушно передал отпрыскам все светлое и доброе, что было в его сердце. Иногда ему представлялось даже: он уже так глубоко вбил в наши головы свою идею и так мало оставил от нее себе, что, выхолощенный, больше никому не нужен и из детей выращивает теперь только собственных добросовестных могильщиков. Он хотел, чтобы успех пришел сразу, в один прекрасный и счастливый день, после которого не страшна и смерть, но, как человек тонкий и предусмотрительный, был бы рад принять его и по частям. В моем предполагаемом союзе с Юлией этот морщинистый, неистощимо пародирующий действительность дуралей, по бессмысленной прихоти ума называющий себя реалистом, видел путь именно к такому частичному успеху, вылазку на окраины благоденствия, ибо свято верил в легендарное богатство Ухающих. Мама развивала другую, еще более фантастическую тему. Всю жизнь ее главной заботой было нянчиться с детьми, т. е. с нами, с выводком, в котором я был младшим, о работе в "миру" она знала мало, и люди, уходящие каждое утро на службу, представлялись ей едва ли не богами, вершителями человеческих судеб. Она дрожала, как школьница перед экзаменом, когда наступало ее время послужить в какой-нибудь конторе, и наш благородный отец очень скоро освобождал ее от этого безнадежного дела, мечтая одновременно освободить и от склонности спорные и трудные вопросы, раздиравшие душу нашей семьи, решать на стороне. Попытки найти третейского судью, как говаривал в таких случаях старик, превращались у нее в комедию, которую она совершала со слезами на глазах и дрожью в членах, сообщавшей ее массивной фигуре вид неожиданно струсившей львицы. Мама вечно искала совета и помощи у соседей. Еще скажу, что она не то чтобы любила всякие загадочные и, по слухам, могущественные организации, но она трепетала перед ними, трепетала тем больше, чем дальше от нее они находились и чем меньше могли вообще хотя бы только подозревать о ее существовании. На всякое место, где она предполагала наличие такой организации, мама смотрела как на святилище и только приветствовала бы, если бы мы, ее дети, вошли в него и уже остались в нем навсегда, пусть всего лишь рядовыми членами. У нее была какая-то поэзия плаща и кинжала; добрую половину жизни она процедила через эпоху, когда человеку исчезнуть за колючей проволокой было так же просто, как прихлопнуть севшую на его лоб муху, но знала об этом лишь по отголоскам и отсветам чужих драм, хотя и этих слабых познаний ей оказалось достаточно, чтобы уверовать в близкую великую тьму, где бродят в поисках жертв беспощадные идейные люди. Она ужасно боялась этих ангелов мрака, но, чувствуя свою беспомощность перед их мощью, невольно восхищалась ими и хотела, чтобы мы стали с ними заодно, а не их жертвами. В замысле Изольды Порфирьевны создать клуб она уловила его идейную сторону, а это означало, по мнению моей мамы (не знаю, поверит ли мне кто-нибудь), что "добрая профессорша Ухающая", как она называла нашу великую женщину, клонит к организованности, к организации, где, как во всяком уважающем себя тайном обществе, будут введены особые ритуалы и пущены в ход кубки с ядом. Поэтому мама торопила меня с женитьбой и спасительным для всех нас вступлением в клуб.
  Встретив однажды Изольду Порфирьевну на улице, она остановилась и плачущим голосом сказала ей:
  - Прошу вас! По всему видно, что у моего Митеньки злая судьба и быть ему опальным. Но я, как мать, не могу не надеяться на лучшую долю для него, а потому умоляю вас и прошу... хотя догадываюсь, как при вашей организованности это трудно... прошу отнестись к нему с сочувствием. Не казнить, а миловать моего телка, такая у меня к вам просьба.
  С тех пор Изольда Порфирьевна считала мою мать сумасшедшей. Неправильно! У мамы Бог весть как и почему завелся этот пунктик насчет таинственных организаций, но в остальном она была милым человеком и чудачкой не большей, чем сама Изольда Порфирьевна.
  С другой стороны, я знал, как эти славные люди, мои родители, от чудачеств порой стремительно переходят к всплеску чересчур горячих эмоций, знал, как взрывается в иных случаях их одержимость и как они умеют защищать свои сумасбродные идеи. Иными словами, я понимал, что, отстраненный Юлией, шагаю прямиком в пекло. Единственное, что могло еще спасти меня или по крайней мере на время отодвинуть грозу, это когда б оказалось, что пир уже в разгаре, все веселы и отец с матерью находятся в слишком благодушном состоянии, чтобы портить настроение себе и другим.
  Как бы не так! Уже калитка, когда я отворил ее, скрипнула с неожиданным и незнакомым стоном, в котором я вполне мог прочитать предостережение. Старый цепной пес вышел из будки, посмотрел на меня смущенно и отвернулся. Я шел навстречу гибели. Юбиляр картинно сидел во главе стола, а по правую руку от него горой мяса возвышалась мама, улыбавшаяся, как только что начищенный чайник.
  - А вот и жених с невестой! - воскликнул отец, как бы не замечая, что Юлии со мной нет.
  Мама по достоинству оценила его шутку. Она сказала, приглушенно, застенчиво смеясь:
  - Нету!
  - Нету? Как? Должны быть! Где же они? - Отец, притворно озадаченный, озирался по сторонам, заглядывал под стол, в недоумении разводил руками. - И в самом деле нету! А как же это так? Должны, должны быть!
  Они казались мне глубокими стариками, однако в действительности там, где я видел тошнотворную старость, все еще била ключом полная жизненных сил энергия. Даже в их безумии можно было разглядеть целеустремленность и последовательность, и что бы они ни делали умного или сумасшедшего, у них в конце концов что-нибудь да получалось, не в пример мне, который то и дело проваливался со всеми своими начинаниями и попадал пальцем в небо. И вот я стоял перед ними мальчиком для битья, но ярость на их родительское право казнить и миловать меня, клокотавшая в моей узкой груди, желала выглядеть разрушительной. Гости, а их собралось уже предостаточно для масштабности общей картины моего стояния с повинной, вытягивая шеи, смотрели на меня с ритуальной готовностью поприветствовать подающее надежды чадо столь уважаемых и праздничных родителей. Очередной изгиб ужасной комедии жизни! Они, видимо, не сомневались, что невеста сейчас отыщется, не подозревая, что мама смеется уже не только над комически разыгранной отцом сценкой, но и над их наивными ожиданиями услышать от меня остроумный ответ на его выпад. Она-то знала, что я пропал и что отец (слава Богу, не организация!) обставит процесс моего растворения в беде с не меньшим блеском и размахом, чем достигает она по отношению к нему самому, когда он возвращается домой навеселе. Я тоже немного посмеялся, во всяком случае не удержался от улыбки, видя, как легко и просто у мамы на сердце. Отец нахмурился и спросил:
  - Где твоя невеста, сынок?
  Он больше не шутил, и тон его не предвещал ничего хорошего. Он положил конец тому, что даже и меня еще обволакивало некоторым весельем. Его большое, отмеченное печатью благородства лицо одиноким пламенеющим светилом зависло в поле моего зрения, потеснив все прочее. Я сказал:
  - Юлия не придет, мы с ней разругались.
  - Ты недостоин сидеть за этим столом.
  Я отступил на шаг, как если бы пошатнулся под впечатлением услышанного, а может быть, и вообразил отца опасным, угрожающим мне исполином, коль он позволил себе сказать такое.
  - Это не юмор, папа? В такой день, когда у нас гости и празднично накрытый стол...
  Я перевел взгляд на яства и графинчики, наполненные разноцветными винами. Изобилие соблазняло меня, настраивало отмахнуться от отца, как от назойливого насекомого, сесть за стол, права сидеть за которым он вздумал меня лишать, и беззаботно набить брюхо.
  - Это не юмор, сынок, - сказал отец с грустью, страдая, что ему приходится быть жестоким со мной. - Уходи! Не сомневаюсь, ссора произошла по твоей вине... ты глуп и вечно капризничаешь! Не мог уступить хоть раз в жизни?
  - Не мог, - я пожал плечами, - она предъявила завышенные требования, папа.
  - Только глупое, ослиное упрямство и есть у тебя! Уходи, уходи! Своим присутствием ты наносишь невосполнимый урон моему рассудку. Иди и не возвращайся без Юлии!
  Мама делала мне знаки: не спорь с виновником торжества, уйди, скройся с глаз, пережди где-нибудь грозу, не за горами час, когда папа сменит гнев на милость и пожелает заключить тебя в свои объятия. Прищурившись, я смотрел в злые хмелем и внутренним несоответствием реальному положению вещей глазки того, кто рассуждал о моем ослином упрямстве, а сам был всегда, и сейчас в особенности, упрямее и тупее тысячи ослов. Я вытащил руки из-за спины, с внимательностью, которую ощутил в себе так, как если бы мне все нутро набили свинцом, посмотрел на них, сложил кулак и погрозил им отцу, на другой руке, левой, недолго остававшейся свободной, выпрямив указующий на мою угрозу палец. Последнее словно скопировало какую-нибудь старинную аллегорическую картину и было уже лишним. Кровь ударила мне в голову, задрожали колени, руки покрылись холодным потом, и слезы чуть было не брызнули из глаз. Не знаю, какое впечатление моя демонстрация бунтарской силы произвела на гостей, потому что я тут же повернулся и бросился бежать прочь со двора; различие голосов как-то очень скоро потерялось за моей спиной, все смешалось в сплошной гул, отступая и отступая в прошлое, и в один миг я очутился возле ворот, а затем на улице. Пальцы обиды вертели, щелкали и подбрасывали меня, как мелкую монетку, горячие, липкие, внедрявшие в меня болезнь и безумие, я страшно, до крайности обиделся, но в то же время как бы и не понимал, на что именно. Я падал в пустоту. Слишком много для одного вечера обидчиков насело на меня, и при этом словно не было настоящего повода на них обижаться. Было мне и страшно - оттого, что я погрозил кулаком отцу, который успел лишь выразить озабоченность моим разрывом с Юлией, хотя, может быть, и сболтнул при этом лишнее. Но ведь я был совсем не лучше, не умнее его, указывая на свой грозящий кулак пальцем! Подчеркивание неумолимой вражды детей к отцам? Но что им, обиженным моей непутевостью старикам, что им за дело до всей этой выспренней и никчемной символики?! Отец мой патетически и даже некоторым образом поэтически защищал интересы Юлии, а я показал ему кулак. Мог показать и кукиш, с меня станется. И это при том, что он не договорил, не сказал главного, не проклял меня, не изгнал из родительского рая. Ему симпатична Юлия, и он хочет видеть ее моей женой, - вот и вся его мысль, простая, ясная, согретая сердечным участием. Почему бы Гридасовым и не породниться с Ухающими? Почему какая-то нелепая ссора должна все погубить, все, что так хорошо начиналось? Можно понять его озабоченность и волнение. В его глазах - я это, пожалуй, видел - металась тревога человека, не приготовившегося к удару судьбы. Разве не так было? Возможно; не знаю. Однако в моей душе кипело возмущение, и мне казалось, что я никогда не вернусь в отчий дом.
  
   ***
  
  Удаление не столько от дома, сколько от бурлящего в моем воображении зрелища превращения лица виновника моих дней в фиолетовую, сильно отдающую вином и кислой капустой мешанину, я воспринимал с трагической чувственностью, болел этой дурью. Более того, кашица рассеивалась, разбегалась в пустоте светящимися точечками, их было сначала много, потом осталась всего одна. Всего один отец, и другого не будет. Странное, однако, дело! Точка продолжала действовать, она порождала гигантские волны, в жуткой серой действительности гнала мне вдогонку вал за валом, и меня относило к неведомым, а потому страшным берегам. Где-то там, за пространством, которое можно преодолеть лишь однажды, отец остался праздновать свое полувековое совершеннолетие, свою всестороннюю зрелость, во всяком случае он сохранил в целости свой праздник, мне же достался некий досуг вне времени и в безадресном краю, и я овально катился по пыльной улице, я и грудь выгибал колесом, и мои выпученные от разных впечатлений юношеского порыва глаза были круглы, как голова матрешки, - в общем, белка в колесе, цирк, бесплодная натуга, дурная и бездарная пружинистость конечностей. Я встретил сначала майора Спирина, а затем трубача Якова Берга, и вскоре они оба слились в одну точку, но все же был и трудно восстанавливаемый в памяти момент, когда унылое иго воспитания склонило-таки меня к необходимости как-то объяснить им округлость моего бега. Они посмеялись над вздором моего воображения, измыслившего из минутной размолвки громкую и окончательную беду разрыва с родиной по имени отец, с отечеством, и как могли утешили меня. Я дважды, примерно в одних и тех же словах, сначала одному, а потому другому собеседнику, поведал, что причина моего изгнания кроется в ссоре с Юлией, с которой отец - внимание, тут подлый намек! - связывал большие надежды и виды. Но эти люди спешили сесть за праздничный стол и были не в состоянии всерьез отнестись к моей истории. Майор и трубач были из одного ряда, природа не потрудилась над заметными различиями в их существе, а долгая привычка общения с моим отцом склоняла их и к сходству с ним. Поссорился с Юлией? Всем крепко настоявшимся содержанием обитателей нашей окраины майор и трубач давно и основательно усвоили неписаный закон, что нет ничего подлее, несправедливее, безнравственнее, чем как-либо сердить Ухающих, пытаться оскорбить их или испытывать их терпение. Высказывая нелицеприятное мнение обо мне - ведь я нарушил закон - майор поднял палец вверх, а трубач опустил вниз. В первом случае подчеркивалась значимость народного восхищения, окружившего Ухающих великим почетом, народного закона, обеспечивающего им полную неприкосновенность и безопасность, во втором на расправу с нарушителем законности призывалась сама смерть.
  Седоглавые шалопаи помчались опустошать праздничный стол, я же побрел дальше, удивляясь, что эти двое, закадычные приятели отца, не накачиваются уже давно вместе с ним вином и как будто даже нарочно подгадали встретиться мне на дороге изгнания и выслушать мою исповедь, лепет, лепет моей бесполезной исповеди. И тут все словно было подстроено для моего унижения, для того, чтобы выставить меня в смешном свете. Я шел чертыхаясь, отплевываясь, у меня не было никакого определенного плана бегства, и только затененной стороной души я сознавал, что иду на берег реки в разрушенный дом и что мне больше некуда идти, а тем, что я с баснословным простодушием разговорился перед раскрученными каким-то адским сюжетом стариками, я сделал свое предполагаемое сховище заведомо открытым для всех взоров и насмешек. Так уже прояснилось, что куда бы я ни шел и где бы ни спрятался, я всюду буду настигнут и осмеян. На берегу реки, чуть ниже нашей улицы, стоял старый двухэтажный деревянный дом с выбитыми окнами и рухнувшими перегородками, почерневший, непотребно загаженный внутри. Войдя в него, я выбрал уголок почище и стал обустраиваться. Пока было светло и я мог, стоя у окна, смотреть на стремительное течение реки и зелень противоположного берега, сквозь которую жутковато било заходящее солнце, я будто развлекался чем-то во внешнем мире и лишь затуманено, необременительно помнил о случившемся со мной. Но когда солнце зашло, когда сумеречный свет сгустился в мертвенно тяжелую массу, я только об этом и думал. Костер я поленился развести, просто сидел на шатком ящике и размышлял, а время от времени горестно обхватывал голову руками.
  Но какую необычайную мысль я мог выдумать? Только-то: они старые, отжили свое и к тому же они безумны, а я молод, полон сил, меня ждет большое будущее, мне бы уже и сейчас жить широко, привольно, а они мешают, путаются под ногами. Не дали поесть! Голод копошился в пустом желудке. Рутина душит меня, скука давит, я захлебываюсь в серости, а ведь я так молод, так энергичен, я, в конце концов, хорош собой, и у меня способности... Я думал, собственно, лишь о родителях, а о сестре и братьях только мелькало что-то редкое, отрывочное и незначительное. Изольду Порфирьевну с Юлией я избегал затрагивать, с серьезным видом уклонялся - с ними, Ухающими, как я чувствовал, у меня сохранилась таинственная связь, значение и смысл которой я еще пойму, тогда как с родителями всякая связь прервана, и они навсегда стали моими врагами.
  В ту странную минуту, когда солнце исчезает за горизонтом и в сердце закрадывается смутный страх перед надвигающейся ночью, я встал посреди руин, распрямился, расправил плечи, желая удостовериться, что могу быть больше этого дома, давшего мне приют. Но долговязый и узкогрудый субъект, который проделал все это, словно не имел никакого отношения ко мне, ставшему нынче мужчиной.
  - И все кончено, - прошептал я, быстро связывая в один узел внезапное начало моего возмужания с его завершением, которое никуда не вело. Я полагал, что мысль о самоубийстве крепко засела в моей голове.
  Случившееся отнюдь не было логическим следствием всей моей тогдашней жизни, я вовсе не шел шаг за шагом к этому печальному анекдоту. Меня просто выкинули из колоды, но у меня никогда не было предчувствия, что со мной в конце концов так поступят. Разве я мог предполагать, что в день, когда другим достанется праздник, окажусь на мусоре, в помойной яме? А если бы у меня были догадки и прозрения на этот счет, разве я смог бы жить и носить их в душе как ни в чем не бывало, с беспечностью какого-нибудь матерого человечища или прожженного плута? Может быть, я потому и жил в известном смысле уверенно, горделиво, беззаботно, что у меня бывали как раз мгновения сопричастности высшему, а о низком я словно и не подозревал. У меня бывали минуты, когда я сознательно огорчался и дулся, сетовал на жизнь, когда я ударялся в некую как бы духовность, мучил себя проклятыми вопросами.
  Сопричастность высшему? Проклятые вопросы? Но какая же это к черту духовность! Вот я и познал на мусоре и в помойной яме истинную ценность тех минут, которые так любил за их страдательность, за то лишь, что они перемалевывали, искажали мою смазливую физиономию, строя на ней скорбные гримаски. Мне уже почти открылся смысл моего сидения в заброшенном доме: в мою душу проникал страх, панический ужас, и это должно было случиться. Уже я мог видеть огромное, могущественное, чудовищное в тех мелочах, в которых по несчастному стечению обстоятельств заплутал. Явь смахивала на бесконечное, как в лабиринте, блуждание между обнаженными и выставленными в коридор ягодицами Юлии, равнодушным смехом Изольды Порфирьевны, наглым лицемерием моего отца и подставным соучастием майора и трубача, которые и сейчас как будто не отставали от меня со своими беглыми, на скорую руку загоняющими в тупик расспросами, - есть от чего застрелиться романтическому юноше, не правда ли? Славные "вехи"... Мелочи? Курьезы? Но было мгновение, а то и внушительнее бы сказать, что пробил час, когда смех очаровательной женщины словно проснулся и освободился от деланной скованности и зазвучал в моих ушах громче, чем обычно звучит человеческий смех, а отцово лицемерие неожиданным толчком прямо в слежавшуюся, как дно реки, глубину души подняло какой-то невиданный ил, пробудило во мне жажду безумной храбрости, выщелкнуло искру вдохновения и одним пламенным выдохом исторгло слова отповеди, которую еще услышит будущее. Толстая змея страха уже обвивала этот хрупкий, но быстро поднимающийся росток нечеловеческого бесстрашия, какой-то надмирной отваги. И это было серьезно. Другое дело, что я спасовал и поспешил отмежеваться от этой воистину мистической серьезности. Маленькие ягодицы маленькой легкомысленной девушки, моей невесты, которой суждено стареть, расставаться с чертами красоты, бледнеть, теряя аппетитный румянец, и в конечном счете почить в бозе, вдруг вымахали в некую словно бы вершину, недосягаемую и манящую, в некую белоснежную и мохнатую шапку на голове мира, и не столько само это видение потрясло меня, сколько то, что его источник и причина, возможность его повторения, материализовавшись в юркого, приятного на вид бесенка, на моих глазах перебежала из моей действительности за ее пределы, туда, где воображению не остается поселить ничего иного, кроме вечности. Но я оказался слишком трусом, чтобы понять, что все это не одни лишь плоды разгулявшейся фантазии и что над пронесшимися перед моим мысленным взором картинами стоит задуматься. Мне хотелось и нужно было как-то приглушить, понизить, сузить всю эту громкость и весь этот размах, ввести их в мир обычных, относительно упорядоченных явлений. Чуть позже мне это удалось.
  
   ***
  
  Тишина глубокой ночи раскалывала мир на части и медленно переливала мое существо из одной в другую, но я ощущал только пустоту. Тишина оглушала бесшумностью, убивала неподвижностью звуков, рожденных в невидимости, присутствием невидимого. Разбивала мир на части, двоила мое существо, заставляя меня плакать и смеяться одновременно, но она же стирала все границы, и звезды в небе, зарешеченном остатками рухнувшей крыши, были так же близки, как стены дома, ставшего моим убежищем. В невеселии и в судорожном воодушевлении я обдумывал свое положение, с мужеством отчаяния воздвигал грандиозные планы и в смертельном страхе подытоживал то, что от меня осталось. Мне бы лечь спать, но мне было жалко костюма, который входил во все мои планы дальнейшего бегства, расставания с родительским гнездом, и я продолжал сидеть на ящике в темноте, не трогался с места, тишина врастала в меня, а может быть, я вырастал из нее, не помню уж точно, как было.
  Под утро я услышал шаги, и с первого же их звука я знал, что это не чужой, а кто-то из своих, что пришел этот человек не случайно и даже не ищет меня, а твердо знает, где я прячусь, как если бы я всю эту ночь находился у всех на виду. Все же я тревожно выкрикнул:
  - Кто здесь?
  Я сделал это не из страха, но и не совсем в шутку, я хотел, скорее, смутить идущего и даже немного напугать. В ответ прозвучал веселый смех Наденьки, моей сестры, она явно не смутилась, и в это же мгновение я понял, что она внутренне хочет поразить меня вовсе не озабоченностью, заставившей ее прибежать ко мне среди ночи, а крепким здоровьем натуры, которого у нее все-таки не было, хотя она и держалась на плаву в нашей семье. Она старается, конечно, подтянуть, приободрить, оздоровить меня этим своим маленьким и сложенным на бегу мифом, но не в последнюю очередь она уже радуется возможности покрасоваться предо мной, погордиться собой за тот успех, который был у нее всю ночь почти до самого рассвета и выразился, положим, в простой, но для меня поучительной вещи, а именно в том, что ей-то не пришлось убегать из дома сломя голову и прятаться от людей и от Бога в трущобе. Получалось, ее привело ко мне своеволие. Под крышей нашего дома очень многое мешало ей развернуться во всю ширь, а тут она увидела шанс хорошо выявиться и решила воспользоваться моим положением, мной. Хотя я не думаю, что это было у нее осознанно и что она к утру так же остро и откровенно осознала свои проблемы, свою жажду самоутверждения, как я осознал необходимость какой-то хищной борьбы за выживание. Может быть, она даже выпила в честь отца немножко больше, чем обычно позволяла себе, и тогда ее ночь тем более не могла сравниться с моей, быть такой же трудной, наполненной тревогами и неясными порывами; тем более она в таком случае знала, чего хочет.
  Тут уместно сказать несколько восторженных и благодарных слов о сестре. У нее, на которую мы, говоря попроще, мало обращали внимания, оказалась в ночи своя крепенькая цель, и это при том, что ночь-то расколола нашу семью, раскидала нас по разным углам. Что ни говори, я был поражен. Можно с некоторой долей метафоричности представить себе дело таким образом, будто сестра взяла на руки меня, долговязого парня, и с нежностью, не столько родственной, сколько ангельской, райской, впихнула в свое нутро, а это уже, если можно так выразиться, материя материнская. Какая скудость внешней цели и какое при этом богатство оттенков, вообще внутреннего содержания, какая густота! Прежде всего она накормила меня. Я с жадностью, выпучив глаза на огонек свечи, которую она тоже не забыла прихватить, съел все, что она принесла. Во мне самом за такую необыкновенную ночь не могло не сложиться хотя бы некое подобие цели, во всяком случае я уже имел в себе нечто крепнущее, обретающее волю и гордость, и эта растущая мощь развернулась в некоторой мере и против сестры, казавшейся мне слишком слабым и невзрачным существом, чтобы вдохновлять меня на подвиги. Вместе с тем я смотрел на нее как на свою спасительницу, ловил каждое ее слово, я следил за ее руками, которые мелькали в свете свечи, как две крошечные бабочки, и мне представлялось, что это руки мифической мастерицы, ткущей спасение моей души. Для нее естественным было сделать то, что даже не пришло в голову сделать ни моим родителям, ни братьям, ибо они полагали, что я попросту капризничаю, если они вообще еще были способны соображать после обильного угощения. И вот у этих пьяных и грубых людей Наденька всю ночь была в рабстве, и лишь после того, как они уснули, она могла позволить себе прекрасное, романтическое приключение, смогла выскользнуть из дома и под звездами побежать по пустынной улице на поиски пропавшего брата... Мы слились в поцелуе, поскольку необходимо было каким-то особенным образом увенчать благородное приключение и открыть новую главу в наших отношениях. Радостно и звонко смеясь, она прижала меня к своей плоской груди, и в лунном полумраке, куда мы отступили, барахтаясь, я почти потерял сестру из виду, как только она отстранилась от меня, но хорошо чувствовал ее, преисполненный признательности, родства, сумасшествия. Бессвязно и суматошно я думал что-то о познавательном вступлении в таинственный мир женщины. Она принесла и немного вина, и я сразу выпил полбутылки, а затем, растроганный ее добротой, выложил ей все: как по лестнице в доме Ухающих бегал с этажа на этаж, не умея сообразоваться с превращением действительности в подлый фарс, и как Изольда Порфирьевна с видом утешительницы обрабатывала меня, изготавливала во мне смирение перед причудами ее дочери, среди которых были и вовсе немыслимые. Я проводил тонкий анализ всех этих событий, ибо сытость желудка заметно укрепила мой разум, а Наденька смеялась, слушая меня.
  - Юлия умная девочка, - рассудила она, - но ее порой заносит, видишь ли, она преувеличивает неотразимость своей красоты. То, чего она от тебя требовала, это баловство, но в каком-то смысле это у нее серьезно, и еще долго она будет такой... Когда-нибудь пройдет... и вы будете счастливы... но нельзя же не признать, что она затронула важный вопрос! Знал бы ты больше о жизни своих братьев, так видел бы, что и у них играет воображение в том же направлении, и как играет! да и то сказать - в куда как более опасном виде...
  - Опасном? Ты хочешь сказать...
  - Да нет же, - перебила сестра с улыбкой, - настоящей опасности пока нет, есть игра, но у вас с Юлией она еще детская, легкомысленная, а у твоих братьев теперь уже тяжеленькая, с душком тлена...
  Она сделала угрюмое лицо. Ей судилось знать тайны, не участвовать в них, а наблюдать со стороны, видеть тайную жизнь близких, те ужасы, которые они тщательно скрывали ото всех, но не сумели скрыть от нее. Не удивительно поэтому, что угрюмость сестры представилась мне самым значительным из всего, что я читал до сих пор на лицах людей. Сообразив же, как мало я и впрямь знаю о жизни братьев, я почувствовал дыхание смерти. Наденька, старшая, старая, болезненная, отстояла в этом соприкосновении с небытием еще дальше от меня, чем они, но во тьме веков она завоевала себе уголок, высветила укромную пещерку, где в глубокой задумчивости склонялась над берестой, ибо, судя по всему, составляла летопись - втайне от нас, на диво нашим потомкам. Я понимал, что преувеличиваю, возбужденный острой свежестью ночи и жаркой добротой сестры, но думал, что если есть хотя бы половина того ужасного, что мне почуялось в словах Наденьки, этого тоже вполне достаточно, чтобы надолго, а может быть, и навсегда выбить меня из колеи. Меня поразил до крайности уже намек, что жизнь моих братьев можно как-то сопоставить с моей нынешней, с тем, что произошло у меня с Юлией; уж очень уверенными в себе, знающими себе цену, даже величественными они мне казались, особенно Кирилл, тоже старший, хотя и уступающий в старшинстве нашей сестре. Я видел их гигантскими черепахами, медлительными и недосягаемыми под защитой могучих панцирей. Мог ли я вообразить, что этим рано заморщинившим субъектам, которых мама вынашивала чуть ли не девчонкой, устраивают курьезные ловушки и головоломки, как устроили мне минувшим вечером у Ухающих? Мог ли я предполагать, что эти чудовищные черепахи где-то в тесном для них Балабутине подвергаются насмешкам и оскорблениям? Мог ли я, наконец, думать, что этим бронтозаврам ведомо страдание? Очевидно, я с излишней непосредственностью выразил свое удивление, и Наденька, свободно читавшая мои мысли, одарила меня снисходительной усмешкой. Она сказала:
  - Так вот, не заблуждайся на их счет. Кирилл производит впечатление человека, которому палец в рот не клади... медведь, отдавит ногу и не заметит... но ведь и на старуху бывает проруха! - закончила сестра как бы торжествующе, с какой-то брызжущей из всех пор и морщинок, неприкрыто смеющейся ухмылкой, которую я не рискнул бы назвать приятной. И это она говорила о Кирилле, которого я считал необыкновенно цельным характером, сильной личностью, сумрачным демоном, отдельным укладом и целой эпохой в нашей жизни! Опять Наденька читала мои мысли, в моем состоянии не было для нее никаких загадок, и уже она откровенно смеялась надо мной. Ее личико порозовело от удовольствия.
  - Этот колосс, - продолжала она о нашем брате, - бывает удивительно слаб. Ты, естественно, убежден, что с невестой у него все обстоит благополучно и скоро будет свадьба. А вот я не уверена... И у меня есть... - она запнулась.
  - Что есть? - слабо прошептал я.
  - Материалы...
  - Материалы?
  - Ну, результаты наблюдений, кое-какие догадки... Невеста невестой, а есть еще некая Ольга, - проговорила она быстро и отчетливо, перегибаясь через ящик, на котором валялись остатки моей трапезы. Наденька не то сидела на корточках, не то примостилась на каком-то выступе в стене, и в тот миг, когда было с такой значительностью, с ударением названо имя совершенно неизвестной мне особы, я разглядел лицо сестры с почти противоестественной ясностью, ибо она, наклоняясь в мою сторону, слишком широко раскрыла рот, из которого вылетали все эти впивавшиеся в мой мозг намеки. Вообще все было слишком. Она сидела в укромном местечке и составляла летопись, и мне не оставалось иного, как застыть перед ней в почтительной позе. Ее доброта гнала впереди себя столь горячую волну, что когда пробил час ее воплощения, мне показалось, что сестра не раскрывает ладони, показывая лежащие на них дары, а с безвредной непристойностью раздвигает ноги, обнажая некую темную бездну и безмятежно сигнализируя мне приглашение низвергнуться в нее.
  Я навострил уши: сестра играет со мной как кошка с мышью. Дрожащим от обиды и бдительной тревоги голосом я попросил:
  - Расскажи мне об этой Ольге.
  Но Наденька не захотела стать моим проводником в ад, где, похоже, томился наш брат.
  - Когда-нибудь сам узнаешь, - ответила она сухо. - Не думай только, будто мне известно все. Но одно могу сказать: Кирилла, видимо, связывает с Ольгой то, о чем не говорят вслух, и может статься, эта связь еще аукнется самым непредвиденным образом...
  Я понял, что большего о Кирилле не добьюсь, хотя ее "материалы", касающиеся брата и загадочной Ольги, вряд ли ограничиваются сказанным.
  - И об Антоне что-нибудь узнала? - как бы невзначай спросил я.
  Она спокойно ответила:
  - И у Антона далеко не все гладко.
  Я устал, мне больше не хотелось слушать загадки сестры. Ее намеренное проталкивание в мое сознание какого-то особого любопытства, стремление заманить меня, втянуть в некую историю было ужасно. Я мог опереться на нее, она любезно подставила мне плечо в эту трудную для меня ночь, но при этом она интриговала! Боль, вызванная такой неровной и грубой ситуацией, перешла в жалость, я участливо взглянул на худенькие плечики и плоскую грудь моей собеседницы и, вскочив, взволнованно прошелся по нашему пристанищу. Однако ноги увязали в мусоре, и это было неудобно, я снова сел. Видеть ли мне в сестре родственную душу? Или коварного искусителя? В лихорадке растерянности перед сокрытостью истины я стал ломать себе пальцы, и они громко хрустели в наступившей тишине, а она невозмутимо смотрела на меня и ждала, чем я покончу свои борения. Хорошо, пусть говорит об Антоне, вижу ведь, что ей этого хочется. И снова она усмехнулась, отвлеченно, скептически, может быть, чуточку и в самом деле коварно, в том самозабвенном плутовстве, которое и хилое тело наполняет бодростью жизни, а на щеки наводит заразительный румянец.
  - Ну так вот, с той девочкой, с Настенькой...
  - Как?! - крикнул я. - Снова Настенька? Ведь между ними давно все кончено!
  - Ничего-то ты не знаешь, - вздохнула Наденька.
  - Нет, между ними все кончено, - твердил я упрямо, хотя действительно ничего не знал и даже не слышал, что Настенька вернулась в Балабутин.
  - Как бы не так, - возразила Наденька. - Возможно, все только начинается.
  Замкнулась сестрица, ожесточенно подумал я. Ясно, больше я и слова об Антоне не вымолю у нее. Почему так? Она странно плела паутину. Я перекинулся на общие впечатления:
  - И ты полагаешь, между случившимся со мной и тем, что у них происходит с этими женщинами, с этими девушками, есть связь?
  Сестра ответила уклончиво:
  - На первый взгляд, связи нет. А все же... Это одна история.
  Ее лицо разгладилось, она простила мне мои попытки ускользнуть от сообщности с ней и, уже снова радостная, глубоко окунула взгляд в податливое тело озаряющего нас пламени.
  - А подробнее не обрисуешь эту историю?
  - Подробностей я, может быть, и не знаю, в том-то и дело, ответила она задумчиво. - Ты же участник. А? Я-то всего лишь сторонний наблюдатель. А вот ты каким-то боком участвуешь во всем этом, и если ты находишь в происходящем связь, мысль, так тебе ее и толковать, а я ее почти совсем не понимаю... - Наденька загадочно усмехнулась, а затем, сказав: - Хорошо бы нам с тобой вместе заняться этим, распутать, - она положила руку на мое колено. Наверное, давала понять, что меня ждет тяжелая и в известной степени даже опасная работа, но она будет рядом, а значит, найдет способ утешить меня, вообще оказать на меня самое благотворное влияние.
  Я выпил еще глоток вина. Сестра продолжала говорить, но я уже почти не слушал ее, не желая вникать в "пустую лирику" ее жалоб на одиночество и недомогания, и те движения ко мне, которые она совершала с мягким и вкрадчивым шуршанием, ее предложения и намеки обдавали меня опасными сквозняками, однако не затрагивали моего сознания. Если она хотела возбудить во мне любопытство, то она не только достигла цели, но и превзошла ее - чувство, охватившее меня, лишь утверждалось на той детской пытливости, которой сестра, судя по всему, намеревалась воспользоваться, но говорило оно о таинственной связи моей судьбы с судьбой братьев совсем не в том роде, какого она ожидала. Я вдруг отошел от детских забав и шагнул к зрелости. Пусть Наденька ясно увидит, что юношеская жеманность (пожалуй, так можно назвать мое состояние, предшествовавшее этой ночи) взорвалась изнутри, выпустив наружу интеллектуального атлета. Повзрослев как по мановению волшебной палочки, я не покривившись проглотил горькую мысль, что борьба на арене жизни идет не на жизнь, а на смерть и женщинам нельзя давать воли, если я не хочу, чтобы они в конце концов сели мне на голову. Плоть окутала меня как саван, я вдавился в нее, как в застывающий бетон, и в этом отныне мне предстояло жить, а Наденька, сидевшая поодаль сторонним наблюдателем, ценителем и знатоком жизненных драм, летописцем, явно уже отслужила свое, сделала все, что было в ее силах, и идти за мной дальше не могла.
  - А отец? Как мне быть с ним? - бесстрастно спросил я.
  - Прости его.
  - Ты серьезно это говоришь?
  - Да, - ответила Наденька без колебаний.
  Я посмотрел на ее милое лицо, маленькое личико, освещенное пламенем свечки. Оно сделалось серьезным, внушительные складки собрались на узкой полоске лба, словно лишь сейчас мы заговорили о чем-то достойном внимания.
  
   Глава вторая
  
   Я вернулся домой в уверенности, что отец если и не забыл уже о вчерашнем, то во всяком случае не будет с тем же грубым неистовством стоять за мое отлучение, покуда я не восстановлю, якобы к удовольствию всей семьи, лирический союз с Ухающими. А что я погрозил ему кулаком, так эту нашу с ним игру, я не сомневался, он постарается замять, представая нынче человеком, у которого на пировании не обошлось, разумеется, без всяких недоразумений и конфузов, а следовательно, и заслуживающим, чтобы ему грозили и ставили на вид. После бурной ночки у него на первом месте - бедный папенька, как он склонен мучить самого себя! - раскаяние и "общие тщеты бытия", багроволикость, воспаленно-красное пучеглазие, головная боль, борьба за удержание равновесия, а на прочее уже нет времени и сил. И это состояние учителя географии, карманного, только пока он трезв, но претендующего на вселенский размах, на всечеловечество, когда его забирает хмельная волна, столь неудобно для большинства окружающих, и особенно для нас, домашних, что ему хватит хлопот с протестами трезвящихся и вряд ли в обозримом будущем будет дело до меня.
  На следующий день я проснулся поздно; я проснулся, когда в воздухе довольно грозно звенел вопрос: где ты была ночью? - вопрос, обращенный к сестре. Наденька у нас ходила дышащей на ладан, едва она родилась, всякого рода доброжелатели предрекали ей скорый уход на небеса, мол, она не жилец на этом свете, а затем ее уже всегда числили доходягой, человеком, дни которого сочтены. Этот ореол болезненности обязывал ее по крайней мере жить очень выдержанно, в самоограничении, без баловства, чтобы не огорчить нас своим концом прежде того времени, который и так не за горами, а тут выходило, что она повела себя подозрительно, с вольностями, которые простерлись до того, что она даже "пошлялась". Правда, я все же для приличия допустил, что укоряют ее за изнеженность и лень, а также и за легкомыслие, благодаря которому она ускользнула из дома как раз в минуту, когда нужно было убираться после пиршества и сражаться с пьяным окаянством отца. Домашняя раба посмела забыть о своих обязанностях! Я усмехнулся на эту заматерелость домашних, на их прирожденную жестокость в отношении бедной, безнадежной девушки; я усмехался, гордый сознанием, что как она протянула мне ночью нить, помогая выбраться из лабиринта, так я теперь выведу ее из порочного круга убожества и насилия, выпущу из клетки, в которой ее держит гридасовское бездушие и недомыслие. Я отлично выспался, и мою грудь распирало ликование, какое-то буйное чаяние участия в наилучших, величайших делах мира. Какой погожий денек! - солнечные лучи с математической точностью, испуская щемяще-тонкое музыкальное звучание, пронизывали комнату, где я в беззаботности навеки обеспеченного деятельностью человека лежал на кровати, разглядывая белый потолок.
  Я вдруг сообразил, что во всех этих тайнах, окружающих простоту жизни, на дне которой, в мутной густоте, как бы на лобном месте, глуповатым волчком вертится первичная простота отца, - тайнах, которых я вволю насмотрелся вчера и других, о которых мне с мертвящей страстью нашептывала сестра, - я ищу ту сторону, грань, тот центр, точку, где сосредоточена наибольшая сила и, наверное, безусловная красота силы, мощи, последовательного и неумолимого преобладания живого над живым. Там, где сходилось для меня в это позднее утро все чувствуемое, но почти невыговариваемое моей невежественной, поверхностной еще мыслью, воображение воздвигало погруженный в нестерпимое для обычного глаза сияние престол; сама древность, затерянная в веках праистории, подступала к нему близко, с потусторонним шумом громоздя свои обломки, полузабытых богов и реликвии, назначение которых давно утрачено, но и она была бессильна предложить наследника. Скрипом саркастической улыбки я сопровождал возвращение к современности, к знакомым и в сущности опостылевшим лицам, чьи мускулы в неожиданно упавшем на них свете вневременности не могли изобразить ничего, кроме печали и увядания обреченных. Наденька, в последние часы особенно милая моему переменчивому сердцу, но слишком слабая, чтобы принимать безупречно царственные позы, заведомо исключалась из круга вероятных претендентов. Так начинала складываться моя теория, забавная идейка молодости. Но пока дело не обернулось исследовательской сухостью, глупостью кабинетного толмача, переводящего язык неба и земли, звезд, птиц, растений и камней на язык выхолощенных единиц и молекул, у меня еще было время спросить себя о собственных шансах на горний престол. Кто я? - вот вопрос. Но моим гамлетом, сознавал я то или нет, был утренне возбужденный отросток, который вчера безболезненно и безвинно утратил невинность в виду бесовски играющей женской наготы. Я зажмурился, нежно потянулся, под простыней потер нога об ногу. Но что я знаю, скажем, об Ольге, как-то загадочно, если верить словам Наденьки, влияющей на моего брата Кирилла? Ничего, - и меня влечет к ее неведомости больше, чем к благам и удовольствиям жизни, которые я могу взять без риска сесть в лужу.
  Отец, запойный человек, впал, как я и предполагал, в слишком хорошо известное нам состояние. Он вечно давал нам повод отчитывать его, как недоросля, называть позором семьи и, играя в игру глупцов неискренних с искренним глупцом, как бы прятать от соседей, которые, разумеется, не хуже нашего знали, что представляет собой этот субъект, когда над ним берут власть винные пары. Трудно было ожидать, что он остановится на достигнутом вчера за праздничным столом, тем более что тут уж он неизбежно попадал в орбиту влияния таких неугомонных и увлекающихся натур-приятелей, как отставной майор Спирин и похоронный трубач Яков Берг. Я оделся и вышел из спальни посмотреть, что творится в гостиной, откуда доносились громкие голоса. Уже пьяный, старик успел купить превосходное, кажется заграничное, ружье для подводной охоты и теперь, горделиво вышагивая перед домочадцами, воинственно размахивал им. Я для смеха принял вид человека, не понимающего, как способен до такой степени опуститься, забыть собственное достоинство и свой долг мужчина, глава многочисленного семейства. Отчасти я мстил ему за вчерашнее. На моих устах блуждала язвительная, адская ухмылка. Мама заперлась в родительской спальне и плакала, оттуда не доносилось ни звука, но я не сомневался, что она дала волю слезам, я бы на ее месте тоже плакал. Но сейчас у меня была другая роль; и вот по низу моего живота пробежал холодок, а вслед за ним распространилось теплое, даже жаркое покалывание, - все оттого, что могли произойти необыкновенные, тяжелые, внутрисемейные до интимности и сокровенности вещи. Кирилл, обнаженный по пояс, с нехорошо, вызывающе поблескивающей грудью атлета, молча и хмуро слушал славословия, которыми наш безумный родитель осыпал свою покупку, и оба они были сильны, как львы, но я отдавал предпочтение брату, ибо отец только балагурил и куражился, а в глазах Кирилла читалась серьезная злая решимость. Я восхищался братом, чья жизнь протекала под влиянием таинственной Ольги, я авансом любил их скрытый от людских глаз союз и хотел знать о нем все до последней мелочи, а отец мне в эту минуту представлялся полным ничтожеством, неудачником, которого даже я вправе порицать и высмеивать. Наденька, уже и при мне еще раз отруганная, только что за ночную отлучку поименованная "распутницей и блудницей" (следовательно, я зря обольщался, что родичи не забудут о деликатности и не посягнут на ее интимную жизнь), вся уже погрузилась в новую ситуацию и горела желанием предотвратить скандал. Антон, с его челочкой, напущенной в это утро на самые глаза, что придавало его лицу, вообще-то не лишенному приятности и мужественности, какое-то нелепое, шутовское выражение, стоял, засунув руки в карманы брюк, раскачивался на длинных ногах и гнусно, пронзительно, по-бабьи хихикал. И он же, сейчас же - святоша, скорбец, лицемер, сокрушенно моргающий глазками и простирающий руки будто бы в помощь отцу и с неким участием в предупредительной горячке сестры...
  - Подумаешь, учитель географии! Что это такое? Нуль! - выкрикнул я.
  Виновник наших дней собрал нас в гостиной и, ни на секунду не переставая двигаться, вертеться, жестикулировать, давал подробный комментарий к тем научным идеям и целям, которые завладели им с приобретением ружья:
  - Среди существ реки я поплыву как посланец высокой цивилизации, как бог и повелитель молчаливых обитателей наших вод, я стану... Но вам этого не понять, ошметки человечества! Можно подумать, что вы дети сатаны... вы помышляете только о греховном! Однако чаша весов еще склонится в мою пользу, и вы будете просить у меня защиты, заступничества, будете искать прибежища в моем сердце... Я поплыву... а мне и жабры не нужны! Поплыву в теплом и темном водоеме, стреляя в задумчивых окуней и медлительных раков, величественный, как Георгий Победоносец!
  Кирилл бесцеремонно привлек отца к себе, обыскал карманы его пиджака, извлек инструкцию, прилагавшуюся к орудию, с помощью которого отец намеревался добыть себе славу и величие, и углубился в чтение.
  - А, - сказал, словно вдруг оживился он, - написано черным по белому... не велено стрелять на открытом воздухе. Ну-ка, мы сейчас попробуем!
  С этими словами он выхватил из рук отца его обретение и направился к распахнутому во двор окну. Кульминация! Претендент на лавры Георгия Победоносца оторопел, а Антон совершенно зашелся в смехе, забулькал и запыхтел. С храпом, который у него внезапно вырвался, покрывая быстро ставшее монотонным бульканье, он шагнул было к окну вслед за Кириллом, чтобы лучше видеть, как тот покончит с мечтами отца, но на полпути остановился, и я понял, шкурой ощутил, что он украдкой бросает опасливые взгляды на Наденьку, озабоченный, как бы она не подумала о нем плохо. Это было странно. Однако вдруг мне все это опротивело, моей молодости как не бывало, мой рот наполнился слюной, гнилью, кровью, я, может быть, прикусил себе губу, или десны кровоточили, или стал разрушаться зуб, рано же я начал стареть! - дьявольскому сну не виделось конца, и я готов был в ярости затопать ногами. Кирилл уже стоял у окна.
  - Как?! - опомнился отец. - Кирилл, не смей... я тебя умоляю! прошу, сынок, не делай этого!
  Наденька убежала в свою комнату, не в силах стерпеть происходящего. Маленькие ножки почти бесшумно протопали по полу, выбили дробь безутешного отчаяния и неусыпной тревоги. Беспредельная жалость к отцу, охватившая ее, но не умеющая остановиться, запечатлеться в каком-то из лучших своих мгновений, превратила нашу сестрицу в сущее пугало. Она, полагаю, упала на кровать и закрыла уши ладонями, чтобы ничего не слышать, и тут хлопок, похожий на приглушенный выстрел, сотряс всю мою душу. В тот же миг словно горячка пронеслась по мне, и я, кажется, даже вскрикнул. Меня поразила странная тишина, воцарившаяся в доме. Я заглянул в комнату сестры и увидел, что она сидит на кровати и прислушивается, охваченная страхом, предчувствием конца, нашей гибели.
  - Они поливали тебя грязью, - жарко зашептал я, прижимаясь к ней, погружаясь в ее страдание и мучительное уродство, - называли тебя распутницей, тебя, которая была ночью со мной... Ты не простишь им этого! Никогда! Ты простишь? Но я не прощу! Я буду всегда помнить...
  - Ах, Митенька! - перебила она. - Что такое ты бормочешь?
  Я стал в окутавшей нас тьме искать губами ее шею. Снова раздался в доме шум, и мы, как послушные собачонки, навострили уши и бросились на него. С ружьем было покончено. В коридоре Кирилл и Антон тащили отца, голова которого, повисшая так, что седые волосы касались земли, бессмысленно и жалко болталась в воздухе, а ноги беспомощно волоклись по полу; старик бормотал куда-то вниз:
  - Меня лишили самого дорогого, что было в моей жизни... Меня лишили надежды. У меня отобрали все... достоинство, гордость... и бросили в грязь, растоптали...
  - Папа, папочка! - закричала сестра, подбегая к нему. - Я куплю тебе новое ружье!
  Он приподнял голову и задумчиво посмотрел на нее. Мгновение спустя они упали в объятия друг друга.
  - Нового ружья не надо, доченька, - всхлипывал он, - я не маленький мальчик и в игрушках не нуждаюсь... Мне высшего, высшего нужно! Только бы ты всегда была со мной, радовала меня, согревала мою старость!
  - Я тебя не оставлю!
  - Согревала бы так, как согреваешь сейчас, вот чего я хочу, Наденька...
  - Так и будет, папа!
  - Очень хорошо, очень...
  - Ты еще восстановишься, папочка, ты восстановишься, мы все, мы все еще восстановимся и будем жить по-человечески!
  Так они говорили нам на диво, говорили, катаясь по полу, поскольку отец, сомлев от вина и горя, не мог устоять на ногах, говорили, обнимались, становились на колени, думая подняться и вовсе, восстановиться, и снова падали.
  
   ***
  
  Дикую сцену прервало появление мамы, которая твердым шагом, топая как марширующий солдат, приблизилась к отцу, чья страсть на миг внушила нам нечто вроде священного трепета, и обрушила на его затылок свой знатный кулак.
  - О, бьют! - взвыл несчастный старик. - Кто? Надя, ты где? Здесь бьют!
  Он пытался убежать, слепо и немощно разводя в воздухе руками.
  - Мама! - воскликнула Наденька. - Не надо бы... Оставь его в покое! Он ни в чем не виноват!
  - Это сделала мама?
  - Мама, - крикнула сестра из последних сил, топая ногами в пол и потрясая кулачками, - это я во всем виновата! Его не трогай, он ничего не сделал... И я ничего, ничего для вас не сделала, я никому из вас не помогла... Но он вас вывел в люди, и вы не должны этого забывать! И что бы тут сейчас ни происходило, мама, не ищи в нем козла отпущения... А всему виной моя гордыня, вот меня и карай!
  Кирилл с Антоном подхватили сестру под руки и повлекли в ее комнату, а я краем глаза еще видел, как мама уводила отца в их спальню. Все красноречие Наденьки пропало даром: тяжелый кулак старухи то и дело с треском опускался на спину старика, и он сотрясался весь, разбрызгивая по сторонам слюну.
  - Не лишайте меня последней надежды, - говорила и бредила сестра в руках братьев, - не отбирайте у меня надежду, что я еще встану на ноги и найду в себе силы помочь каждому из вас...
  Отец оказался в плену, но у него были друзья, готовые прийти ему на выручку. Майор и трубач были рядом с моим отцом, когда ему взбрело на ум купить ружье для подводной охоты, и, может быть, на их глазах выступили слезы умиления, когда он осуществил свой абсурдный, в сущности, замысел, и ни на мгновение они не усомнились в целесообразности его поступка. Они радовались за моего отца той искренней радостью, которой могли бы возрадоваться и его домашние, случись в их сознании неожиданная перемена мироощущения, переключение на иного рода ценности; не исключено, они надеялись, что такая перемена и в самом деле произойдет, или почему-то даже полагали, что она уже произошла. Но когда отец ушел в дом показать свою покупку и не вернулся к ним, ожидавшим его на улице, они отлично изученным путем спустились с небес на землю, не столько уяснив себе, что поступок их друга превратно истолкован домашними, сколько возобновив в душе действие тупой и бескрылой аксиомы, что в доме том живут, как и везде, как и всюду, их исконные враги. Враги их правды, их страсти, отваги и мечтательности. И их терпение лопнуло. Майор на скорую руку выработал план военных действий, а трубач с безмятежной верой в полководческий гений товарища, встав на пороге нашего дома и подняв свой инструмент, с которым словно никогда и не расставался, выдул оглушительный сигнал к началу атаки. Первой вступила в дело артиллерия: майор, спрятавшись за сараем, швырял камни, и один из них влетел в окно гостиной, не причинив, правда, никакого вреда нашему хозяйству. Оставшись на этот период кампании без инструкций, музыкант по собственному почину шагнул на территорию врага и протрубил с таким остервенением, что просто-таки промыслил сам Господь Бог, чтобы не рухнули стены. В ответ трубе где-то в глубине дома сдавленно вскрикнул мой отец. Майор потерял трубача из виду, но присутствие духа отнюдь не изменило ему. Пришло время действовать пехоте, и бесстрашный воин, седоглавый и безумный майор Спирин, вооружившись палкой, которую, кстати сказать, выдернул из нашего забора, устремился на штурм.
  Яков Берг трубил в коридоре, а майор Спирин заканчивал на веранде разрушение старого кресла, когда Кирилл отправился увещевать их, и уж не знаю, какие слова, угрозы или, может быть, приемы физического воздействия он нашел для того, чтобы возвратить разбушевавшимся старцам желание мира и покоя, только своего он добился вполне. Сам я, несколько минут назад повидав, как сильные растаскивают слабых, "свою добычу", уже достаточно напитался острыми ощущениями, чтобы интересоваться еще и пьяной стариковской бузой, и меня гораздо больше занимали причины, по которым Антон упорно задерживался в комнате Наденьки. Она лежала пластом поверх одеяла, на спине, беспомощно свешивая к полу обутые в домашние тапочки ноги, так ее положили, и она покорилась, у нее не было сил, чтобы изменить положение и лечь поудобнее, и ей оставалось только лежать в обмороке, которого в действительности не было. Но оттого, что она лежала в таком непосильном неудобстве, притворно считая его заслуженным, может быть, даже заслуженной карой, а мы упрямились и сидели возле нее, как истуканы, не зрители, нет, а соучастники преступления, потому что в пылу умиротворения сестрицы чьи-то неосторожные руки сорвали пуговицу с ее халата и теперь она открылась во всей жалобности своего тщедушия, оттого, говорю я, что мы, глядя на распростертую полуобнаженную сестру, могли домысливать - каждый в меру своей испорченности - весь остальной ее телесный строй, вся сценка выходила чересчур картинной, и я запомнил ее куда яснее, даже чем предшествующие ей приключения у Ухающих. Яснее - это значит, по сути, что всякая сомнительность утраты невинности при виде разъезжающих по коридорчику обнаженных ягодиц Юлии устранялась, а сама утрата переходила в полную достоверность, и все это благодаря созерцанию весьма неприглядной плоти моей сестры. Красивое (а у Юлии были основания гордиться своими прелестями) напугало и отвратило меня, вызвало в некотором роде приступ тошноты, а безобразное поставило все на свои места, довершило дело, примирило с действительностью. Объяснялось это не какой-либо моей извращенной склонностью к низкому и уродливому, а тем, пожалуй, что это безобразное было родным, собственно,- единоутробным мне, хотя я предпочел бы, говоря здесь о сестре, за ее полуобнаженностью видеть безусловную наготу матери, самой земли, той изначальной богини, из чрева которой вышли и боги, и люди. Наконец Наденька открыла глаза, и Антон сказал:
  - Мне думается, в нашем мире...
  - Прошу тебя, отстань, не говори ничего, - оборвала его сестра резко, - мне сейчас не до твоего словоблудия. Неужели ты не видишь, в каком я состоянии?
  - А разве тебе не полегчало?
  - Что с отцом?
  - Спит. - Антон криво и презрительно усмехнулся.
  - А мать?
  - Не знаю... наверное, тоже спит.
  - Ну а что делает здесь наш смешной мальчик? - спросила Наденька, мотнув головой в мою сторону.
  Я вытаращил глаза, ее слова привели меня в замешательство, они никак не согласовывались с тем, что было теперь у меня с ней.
  - Набирается житейского опыта, - опять гаденько усмехнулся Антон. И тотчас они словно позабыли обо мне. Антон сказал: - Вот ты упрекаешь меня, смотришь на меня с упреком... Я не знаю, за что...
  - Да мне ли тебя упрекать?
  - Пойми, Надя, мне хочется поправить наши отношения. Восстановить их, пока не поздно. Восстановиться всем нам... ты сказала это правильно и хорошо. Да, нам необходимо восстановиться, - произнес брат с жаром и мечтательно посмотрел куда-то вдаль, за пределы комнаты, где мы сидели. - Восстанови нас, сестра.
  - Тебя порча еще не коснулась, Антон, - возразила сестра со смехом, - ты такой молоденький, чистый, непосредственный... Не ты замарался, не ты!
  Антон воскликнул:
  - Ты ошибаешься, и на моей душе тоже лежат грехи!
  Я не мог понять, о чем они толкуют.
  - На твоей душе лежат грехи? - Наденька расхохоталась, глядя, как он, показывая свои страдания, морщит лицо до крошечности. - Какие же? Плохо подумал о наших... об отце, в частности, о братьях, обо мне?
  - О тебе я всегда думаю только хорошее, - запротестовал он.
  - Можешь мне поверить, все это чепуха, а не грехи. Ты и сам поправишься, сам восстановишься. В юности многие склонны преувеличивать свои достоинства, а о других думают хорошо, лишь когда им это выгодно.
  Антон спросил с каким-то унылым вздохом:
  - Ты разве старая?
  - Нет, конечно, но я, как видишь, не теряюсь ни при каких обстоятельствах, и никогда ты не слышал от меня жалоб на наше существование. Такие, как я, и не стареют вовсе. Мудрость, только она способна заменить мне красоту, житейский успех, и я нашла в себе силы побороть разочарование, зависть, эгоизм, черствость, я... вышла на широкий путь. Это мудро, не правда ли? Вот так-то, мой милый.
  - Я не превозношу себя, Надя, не обольщаюсь на свой счет. Я скорее вижу себя, в сравнении с тобой, маленьким, ничтожным...
  - Напрасно!
  - Порочным, жалким...
  - Все, хватит!
  - В этом доме, - не отставал Антон, - мне только с тобой хочется говорить по душам, тебе одной хочется дарить красивые слова. Ты проходишь мимо, такая милая, всегда чем-то озабоченная, родная, - так бы и зацеловал тебя, задушил тебя в объятиях. Рыбка! Не разбейся. Ты такая хрупкая. Чтоб ты не оступилась - это предел моих мечтаний. Скажи честно, ты следишь за мной... ну, скажем, за моим ростом, за всевозможными подробностями моего становления? Как мы близко у цели, не так ли, Надюша? Как горячо! Вот я сижу в твоей комнате и совсем не хочу уходить, здесь так хорошо, что я остался бы с тобой на этом крошечном пространстве навсегда... вдвоем, - добавил он, как в бреду, и его глаза налились тяжелой мутью, - говорил бы с тобой, лежал бы рядом с тобой на кровати и слушал твой голос... В тебе есть что-то такое, что тобой можно болеть.
  Мое сердце громко билось и голова шла кругом от этих слов; сам не знаю, почему так, но мне, кажется, почудилась в них некая невероятная возможность, некое грандиозное и жуткое будущее. Не наступают ли времена, когда не то чтобы какой-то Антон, а все в мире будет сполна упиваться лишь близким, поглощать его и растворяться в нем, а на отдаленное и не поднимет больше глаз? Нужно было только хорошенько запомнить эту минуту - а в ней, не исключено, заключался перелом, - запомнить, чтобы допытаться затем все же у Наденьки, что стоит за бредовыми с виду словами Антона и почему она не сердилась, когда он говорил их, а как будто даже потакала ему.
  - Рядом со мной? на кровати? - засмеялась сестра, всплеснув руками. - Что же это ты, святоша и фарисей, говоришь такие соблазнительные слова бедной, одинокой, фактически лишенной радостей жизни девушке? Впрочем, я на тебя не сержусь. Только иди, прошу, не морочь мне голову, иди, пока я в самом деле не рассердилась.
  Антон поднялся со стула. Не думаю, чтобы он впрямь был огорчен исходом разговора, да и сам разговор был такой, полагаю, какой можно вести из раза в раз, и затеяли они его сейчас в порядке репетиции перед тем более важным, что они уже окончательно задумали провернуть, - что-то такое я порешил в итоге по поводу услышанного. Тем не менее огорчение широко разлилось по лицу Антона, в это мгновение неестественно прекрасному. Он жалобно сказал:
  - Надя, в последний раз тебя...
  - Иди! - крикнула она, уже пугая его, с угрозой.
  Брат пошел к двери, бормоча на ходу:
  - Неужели можно до такой степени не считаться с родным человеком, самым близким на свете...
  Дверь тихо затворилась за ним, и Наденька, сжав ладонями виски, заходила из угла в угол. Окно было распахнуто, и вдруг в него всунулся Антон.
  - А! Схватилась руками за голову? Ломит в висках? Страдаешь? Видишь, я же хотел помочь тебе! Почему ты не принимаешь от меня помощи, не разрешаешь помогать тебе в трудную минуту?
  Наденька закрыла окно, вытолкав Антона наружу. Он постоял в саду, овеянный зеленью листвы и золотом солнечных лучей, печалью и лукавством, укоризненно покачал головой и ушел. Я горел желанием поскорее прояснить у Наденьки загадку ее отношений с братом, однако она замерла посреди комнаты и, кажется, переживала разговор с Антоном гораздо глубже, чем я мог представить себе по своим скороспелым и поверхностным выводам, так что какое-то время ее лучше было не трогать, и я по-прежнему тихо и нелепо сидел на стуле. Эта пауза и вымела из моей души неуместную сейчас патетику. Если я хочу по-настоящему понять брата и сестру, как и все прочее, что волнует меня, следует, даже и не мешкая нимало, выкинуть на свалку всякий романтизм, в котором я предостаточно побарахтался им на потеху. Разумеется, сестра что-то знает, что и мне должно знать и что я непременно узнаю, но вокруг этого совершенно не обязательно суетиться, бегать и пищать растерявшимся цыпленком. Мысленно загибая пальцы, я подсчитывал средства, имеющиеся в моем распоряжении для того, чтобы я мог достичь поставленной цели. Трезвость! Простота и ясность мысли! Твердая воля! Подвернись мне сейчас отец, уж я бы его поучил верному расходованию душевных сил и духовной энергии, все нужное у меня было в избытке. Мои пальцы, успешно проделав всю эту арифметику, сами собой сложились в спираль, по которой я, как по некой иллюстрации моей самоуверенности, головокружительно взлетел к звездам. Глянув сверху вниз, я увидел, что многое из того, что мучило меня вчера и сегодня, да и вообще в последнее время, не заслуживает называться иначе, как мелкими обстоятельствами и недоразумениями. Мне еще предстоит страдать в этой каше. Но сейчас если и стоит с чем-либо обращаться к сестре, то только с самым естественным и самым важным вопросом: кто и как спасет нашу семью от бед, от раздоров, слепоты и глупости? Я собирался с духом, чтобы заговорить и начать разговор именно с этого вопроса.
  
   ***
  
  Печальное событие в моей жизни: хотел бы я обрушить на сестру массу взволнованных и чистосердечных, пусть даже наивных вопросов, а вот ее сдержанность толкала мою неискушенную голову на логические умопостроения, какие больше пристали человеку пресыщенному. Кто и как спасет нашу семью... можно ли было в сложившихся обстоятельствах придумать более глупый вопрос! А между тем я всматривался в суть проблемы чуть ли не глазами звезд. Меня сбивало на "ученый" путь то, что я улавливал в сестре озабоченность и целеустремленность, некую внутреннюю твердость, я бы сказал, различал в ней, за рыхлой внешностью, человека выпрямившегося, изведавшего что-то особенное и поразившее его, человека, который уверенно и загадочно для окружающих живет только что, может быть, полученным важным известием, - завидовал ей и не чувствовал вместе с тем, что все это ведь немножко смешно. Мне и в голову не пришло, что именно в скандале с ружьем могут корениться причины тревоги сестры, ее "уплотненности", которую я столь скрупулезно изучал, неподвижно сидя на стуле.
  И что же я высидел? К черту вопрос и самое проблему спасения! Я снова был цыпленком. Пока я усиливался выдумать уже вполне продуманный, мысленно сформулированный вопрос, надобность в защите, которую я пытался слепить для себя из простоты и ясности, словно сама собой отпала, я вновь - уж не ведаю, что за сила бросала меня из крайности в крайность, - беззаветно верил сестре, был предан ей, и путь к успеху высветился мне через служение ее целям. Она, сосуд бережно хранимой тайны, она, сверчок с горящим взглядом, показалась мне даже прекрасной, сильной, пышущей здоровьем! Я чуть было не заскулил, мной овладело безудержное желание обнять ее и между смехом и поцелуями впитать в себя драгоценную влагу самых последних и самых важных известий, которые так бодрили ее и которые подтвердили бы мне, что и я вышел на широкую и правильную дорогу. Скорее! Скорее! - я чувствовал себя птицей, которая вот-вот навсегда покинет ставшее для нее тесным гнездо. Но когда дальше молчать стало невозможно, сестра только и сказала:
  - Видал, каков голубчик! Прикидывается овечкой, а ведь на самом деле...
  Она говорила об Антоне. Она не закончила, и я, уже предчувствуя разочарование, выпалил с подавленным, глубоко загнанным сопротивлением души:
  - А на самом деле - волк?
  - Я этого не сказала, - возразила Наденька, и хотя она именно это хотела сказать и даже сделала так, чтобы я закончил вместо нее, в ее тоне сквозил упрек. Лицемерная назидательность, ничего не скажешь. Покоробленный несправедливостью ее обращения со мной, я отстал.
  Могло статься, я ошибся, приняв за достойную меня цель это вынюхивание в скрытой жизни братьев. Хочу ли я это делать? Имеются ли для этого возможности и дано ли мне на то моральное право? И есть ли что вынюхивать? Ответ должна дать сама жизнь, однако жизни, в которой и следы злоумышленников недвусмысленно отпечатывались бы на нашей грешной земле, и моя совесть была бы вполне чиста, как-то не получалось. Я занимался расследованием и не занимался, что-то делал и не делал ничего, горел желанием поскорее достичь намеченной цели и в то же время не видел перед собой никакой цели, а в итоге сам выходил человеком замышляющим, первым злоумышленником, о чем нашептывал мне голосок совестливо забеспокоившейся души. Меня окружала стена отчуждения, я пытался взять ее приступом, а этого, похоже, не следовало делать, и у домашних были основания видеть во мне простодушного малого. Люди одержимы идеями, они ставят опыты, и каждый при этом руководствуется своей философией. Опыты в сумме давали абсурд. За мной сохранили шанс избежать участия в нем, но я влез добровольно, и в каком-то смысле у меня для этого были свои философские причины, своя правда, даже своя цель. Я бился ради того, чтобы в ошеломляющем хаосе и разброде бытия утвердиться силой свежей, искренней, по-настоящему и без придури страстной. Я что-то и говорил об этом вскользь, но не было ушей, готовых выслушать меня до конца. Мне представлялось, что именно свежесть и искренность отличают мое существо, как никакое другое, а страстностью оно отмечено не иначе как свыше, и лишь разные обстоятельства, препоны, глупости окружающих и их глухой, обывательский, подлый эгоизм мешает ему выразиться в его подлинности. Да и мог ли я думать иначе? мог ли думать, что мое самоощущение лжет и я вижу себя самого в неверном свете? Это значило бы отрицать сам факт своего существования. И потому, что самоощущение лгать не могло, а в собственном существовании причин сомневаться у меня не было, потому, что "жить" подразумевало для меня бесспорное, не нуждающееся в обосновании благо, я полнился естественной, как сама природа, уверенностью, что моей конечной целью является огромное, великое, абсолютное добро.
  Жизнь по-своему работала надо мной, поражая меня и удивлением, и разочарованием, и отчаянием, и мне случалось совершать поступки, в которых и самый снисходительный взгляд не заметил бы определенно выраженного стремления к добру, иными словами, мне случалось бывать никаким, всего лишь тусклым отблеском того богатого внутренним содержанием субъектом, каким я обретался в собственном воображении. По правде сказать, в бесконечных скачках от изнеженности к измученности, от надрывающих душу страданий к бессмысленным удовольствиям я уже немало истратился в жажде какого-то последнего буйства. Огненным смерчем пронестись сквозь затянутое ряской болото нашей жизни, разворошить все, перевернуть вверх дном, даже наломать дров, а потом остановиться, развести руками и сказать: такой я есть! И знайте, ничего я так не жажду, как добра, мира и согласия! Но если я не пугался собственной мечты о подобных страстях, поскольку мечта мечтой, а вел я себя в действительности более или менее корректно, то предполагаемый путь к торжеству добра и справедливости через глубокие разрушения все же нагонял на меня в иные мгновения панический страх. Я очень сильно чувствовал его вероятие. В такие мгновения я поспешно отдавал предпочтение заботам о личном исправлении и спасении, и в мою душу закрадывалось влечение к смиренному, нежному глубокомыслию, мной овладевала любовь к моей грядущей благообразной и мудрой старости. Так или иначе, я не хотел, а может быть, и не умел жить как все.
  Я сел в кухне перекусить остатками вчерашнего пиршества. Словно в наваждении туда же пришли мама, Наденька и Кирилл, а между ними все продолжалась распря по поводу Наденькиного ночного исчезновения. Впрочем, сестра, стремясь явно только лишь переждать грозу, как-нибудь перебиться, уже надела привычную маску безответного смирения, да и мама больше старалась показать, что занята разными неотложными делами, разве что прислушивалась и изредка вставляла замечания, так что говорил, главным образом, Кирилл, он и стал высшим авторитетом и судьей в этом деле. Я не понимал его претензий, а еще меньше - по какому праву он так разошелся и забрал такую власть. И мне больно было смотреть на сестру, которая тоненьким и слабым, загнанным в угол зверьком вжалась между буфетом и столом, отмалчивалась и поглядывала на говорившего затравленно. Что же происходит? Почему сестра то кричит не своим голосом и бьется в истерике, то смеется и балует, то сидит ни жива ни мертва и все это за короткий промежуток времени? Извивы ее поведения занимали меня даже больше, чем выпады Кирилла и его угрозы поучить ее уму-разуму. Что ж, пусть поучит. Вырываясь из собственных бед, сестра очень даже ловко успевала помучить меня, и я не мог ей этого простить. И все же, как я ни сердился на нее, она была мне гораздо ближе брата, и я просто диву давался, сколько же всего на нее наваливается и сколько ей, несгибаемой в своей кротости, приходится терпеть среди всех этих скандалов, стало быть, я не мог ее не жалеть, видя, как ее теперь подавляют и душат речи брата и как она вся сжалась и обмерла. Обвинители как будто и не догадывались, что она отправилась искать меня, которого отец ни за что ни про что выгнал из дому. Мне следовало воскликнуть: а почему же вас не беспокоит, где провел ночь я? - но меня удерживало, кажется, смутное подозрение, что и тут в конечном счете говорится не совсем то, что на уме у этих людей, и Наденьке известно об этом, почему она и хороша так в умелом ведении своей роли, а я опять же не посвящен. Особенно меня поразила ожесточенная непримиримость брата, заговорившего о якобы потерянной чистоте и девственности Наденьки, потерянной для него, для всех них, - его тяжелое, широкое лицо раскраснелось от ярости, а не от стыда, хотя даже я понимал, что он уже до невозможного превысил свои полномочия! - он говорил так, как если бы, случись прокарканное им бедствие на самом деле, его ощущения были бы куда важнее и трагичнее, чем ощущения самой потерпевшей. Мама подняла глаза, и ее брови причудливо изогнулись, как будто лишь теперь до нее дошло главное, открылся весь ужас. На ее лицо набежало робкое и простодушное недоумение: как? неужели?.. Бешеный братец, приблизившись к своей жертве почти вплотную, прохрипел: что, обнаружились признаки пола? Как он напрягался! Я не верил своим ушам, что он говорит подобные вещи. Но глаза меня не обманывали: его кулаки угрожающе шевелились, краска сбежала с его лица, он был бледен, как привидение. Ах! выдохнула мама и прикрыла рот ладошкой; затем ее глаза увлажнились, и она стала мерно покачивать головой, с состраданием глядя на Наденьку, но она молчала, и я подумал, что молчит она просто из страха пропустить, что скажет в свое оправдание столь низко павшая дочь. Наденька, однако, не говорила ничего. Не знаю, как назвать чувство, заставлявшее Кирилла мучить и порочить сестру, а только сдается мне, он и секунды не верил, что действительно случилось страшное и Наденька "лишилась чести". Я готов предположить, что он больше для мамы нагнетал все эти ужасы, стараясь загородиться ими от нее, расчистить место для чего-то другого, и под шелухой надуманных обвинений говорил Наденьке нечто сокровенное, понятное только им двоим. Я же как-то вообще, пожалуй, не принимался в расчет. А между тем походило на то, что сестра настолько была в его власти, во власти тайны, связавшей их, что он в своем наступательном порыве, наверное, осмелился бы и впрямь ударить ее, когда б она пусть только намеком попыталась обнаружить независимость характера.
  Среди удивлений и раздумий я вдруг остановился, заприметив на столе, между прочими блюдами, отличный кусок баранины, я хотел было его взять, но смешался и вообще почувствовал, что погиб для обыденности и прозы жизни, с головой ушел в ослепительную, жуткую, дьявольскую, фантастическую правду Кирилла и мне уже не до еды. Я больше не сомневался, что за его вымыслами стоит правда, а за его неприкаянностью кроется что-то выстраданное, неумолимо твердое и как бы отмеченное печатью неземного совершенства. По моим представлениям, в силу которых можно было, конечно же, одновременно и внимать суду над горячо любимой сестрой, и нацеливаться на жирный кусок баранины, признаки пола обнаружились у Наденьки, когда меня еще и на свете не было. Но эти представления внезапно утратили всякую силу. Понятное дело, эта утрата разыгралась всего на миг, как молниеносная игра, но и мгновения оказалось достаточно, чтобы Наденька предстала перед моим мысленным взором в наготе, которой, собственно, и добивались от нее назидательно-карающие словеса Кирилла, и я, словно во влекущем ко дну водовороте, полетел прямо в средоточие чистоты и грязи, столь мучавшее воображение моего брата. Там я погибал, захлебывался, кричал, но они не слышали меня, они, так и не оценившие по достоинству те услуги, которые я оказывал им в этом немыслимом кровосмесительном совокуплении. Ты всегда была для нас примером чистоты, - твердил Кирилл, - мы готовы были молиться на тебя, превозносить до небес, ты была для нас символом иной жизни... Бог ты мой! Уже и делая для них штуки, которых просила их с трудом сдерживаемая страсть, я продолжал думать, что Наденька своей чистотой вольна распоряжаться, как ей заблагорассудится, и мы должны были бы только радоваться за нее, вздумай она зажить самостоятельно, завести мужа и семью, а он так казнил ее и валял в грязи, так попирал ее независимость! Но в той глубине, куда меня занесло, я всюду наталкивался на признаки его несокрушимой правоты, и хотя они были довольно туманны, я уже не мог им не верить. Другое дело, что я не настолько растерял первозданность здравого смысла и наивно-грубоватую цельность своей натуры, чтобы по-настоящему докопаться до истины происходящего со мной, а затем беспрекословно подчиниться Кирилловой правде и рабски служить ей.
  Поняв, что кашу, которую заварил Кирилл, мне не расхлебать, я встал и вышел во двор. Там Антон до парадного блеска начищал свои превосходные туфли. Не знаю, насколько он был честен перед самим собой в игнорировании криков, наверняка долетавших до него из кухни, но не исключаю вероятие того, что скандал забавлял и радовал его. Вид у него, однако, был солнечный, он и был как кремень среди мелочи наших страстей и как солнце, которое одинаково светит и ликующим, и страждущим. Я страдал, и Кирилл горевал над утраченной, пусть только в его воображении, невинностью сестры, а мама даже вкладывала нездешнюю тоску в свое "ах" и готова была лечь в гроб, только чтобы не видеть падения нравов, после выходки Наденьки ставшего, в ее глазах, общим, он же, этот щеголь, обретший какой-то страшный и непостижимый для меня житейский опыт, взирал на нашу муку с презрительным равнодушием. Белоснежная рубаха ослепительно сияла на нем, и это был знак, что мои попытки сблизиться с ним и растревожить, расколоть его высокомерие не имели бы ни малейших шансов на успех. Я раздумывал, куда бы мне направиться, и тут рядом со мной возникла Наденька. Ее приближение было таким тихим, что я подумал, уж не боится ли она и меня, и лишь сейчас я почувствовал все убожество своей неправоты, ощутил по-настоящему глубину трусости, помешавшей мне заступиться за сестру. Мне хотелось, как бы в свое оправдание, взять ее за руку, сказать ей теплые и взволнованные слова. Но, взглянув на ее лицо, я не увидел на нем и следа той затравленности, с какой она внимала разбушевавшемуся Кириллу. Я бы сказал, что на нем читалось определенное удовлетворение, как если бы она, получив нагоняй от домашнего бога, не шутя очистилась от всякой скверны, да и само лицо, это ее личико, и всегда-то миленькое, сейчас буквально потрясало несказанной чистотой кожи и черт, лучезарностью, сквозившей во всем его славном и гармоничном строении. Веселье и бодрость явно наполняли тщедушное тельце сестры, и, совсем не думая о том, что я все еще могу быть унижен и измучен мыслью о ее унижении, она испускала в пространство над нами дух здорового скептицизма. С лукавым прищуром смотрела она на Антона, на его кропотливые приготовления, ее улыбка, подкрепленная внутренней силой, оказавшейся в то мгновение способной внушить мне страх, мгновенно загипнотизировала меня, а то и больше сказать - поработила, и я, как взнузданный, укрощенный конь, поплелся за ней.
  Я шел за сестрой и самозабвенно посмеивался в своем покладистом бреду. Вопрос, что мы вообще знаем о личной жизни этой стареющей девушки, отпал сам собой, его общая значимость рассеялась, и он сохранил некоторую актуальность разве что для меня одного, поскольку по отношению ко мне Наденька стала проявлять настойчивость и даже навязчивость. У "них" нравственность Наденьки находится под суровой опекой, а вот я, судя по всему, предоставлен самому себе. И ведь она не противится их натиску, их насилию, вмешательству в ее личную жизнь, она смиренно вытерпела допрос, не выдав меня, хотя я не считал, что она сильно проиграла бы в их глазах, сказав правду. Что тайного в том, что она среди ночи побежала ко мне в заброшенный дом, где я прятался от гнева и глупости отца? Но она предпочла молчание и, пожалуй, выдержала бы и пытку, не проронив ни звука, - откуда этот фанатизм? и в чем, собственно, суть ее одержимости? Однако до пытки не дошло, от нее отстали, и она как ни в чем не бывало выскочила во двор и самым решительным образом обратила заинтересованное, если можно так выразиться, внимание на Антона, вся при этом оживленная, бодрая, полная сил, без малейшего намека в своем существе на ту забитость, которую я только что в кухне с горечью наблюдал в ней. Вот что меня сбивало с толку, гипнотизировало, заставляло плясать под ее дудку, и лишь отдаленным краем сознания я ощущал, что мой бред и мой самозабвенный смех заволакиваются могильным холодом и смрадом.
  - Ага, братец, - воскликнула сестра, когда мы подошли к нарядному Антону, - я смотрю, ты решил поразвлечься.
  - А что мне остается? - возразил он с притворной грустью.
  С самого утра я повсюду таскался за сестрой хвостиком, но этот плут, наш блестящий и сногсшибательный братец, словно не замечал меня.
  - И зонтик возьмешь? - осведомилась Наденька со смехом.
  - Непременно.
  - Так ведь дождя не будет.
  - Он заменит мне трость, - ответил Антон просто.
  Мы засмеялись над его карикатурной изысканностью. Но Антон шутил не шутя, и не понять было, сердится ли он на нас за наш смех или внутренне смеется вместе с нами.
  - Твой удел - сидеть в этом доме взаперти, мой - бежать от него, как от зачумленного места, - сказал Антон.
  Наденька отпарировала:
  - Ты отрываешься от нас, но ты совсем не похож на одинокого волка. Я действительно буду сидеть в этих стенах безвыходно, пока меня не вынесут отсюда ногами вперед, а вот наш мальчик, - она небрежно повела рукой в мою сторону, - больше склонен, сдается мне, подражать твоему примеру и тоже не прочь поразвлечься. Хоть бы ты снизошел и взял его с собой.
  Антон воззрился на меня с изумлением и словно лишь сейчас обнаружил мое присутствие. Боюсь, я ответил ему взглядом человека, который совершенно растерялся под остроумием собеседников, внезапно нацелившимся на него, и не в состоянии справиться со смущением.
  - А что, - вдруг как бы что-то прикинул и согласовал Антон, - пусть и в самом деле идет, от меня-то не убудет!
  Я полагал, после этого последует нечто совсем другое, никак не связанное с развлечениями моего блестящего брата, и его согласие взять меня с собой обнаружит удивительное свойство быть одновременно и несогласием, даже грубым отказом от моего общества, однако оказалось, что мне в самом деле предстоит отправиться с ним и я должен в мгновение ока подготовиться к выходу.
  
   ***
  
  Антон вооружился зонтиком, заменявшим ему трость, мы вышли за ворота и, страшно вымолвить, зашагали по улице. Страшно - потому что все обитатели этой улицы наверняка знали о моем вчерашнем изгнании. Я старался идти с гордо поднятой головой, тем более что шел-то я под сенью широкой славы моего брата. Возможно, это будет не к месту, но я все же хочу именно здесь и сейчас поговорить о той общественной пользе, которую приносили или могли приносить мы, гридасовские отпрыски. Если все силы и способности Наденьки уходили на домашнюю работу, а мои - на очень туманную подготовку к какому-то значительному будущему, то главным творцом нашего семейного бюджета и, следовательно, нашего положения в обществе был, превосходя в этом отношении даже отца-кормильца, Кирилл. Но он был фабричный и должность занимал весьма странную и темную, с трудом поддающуюся толкованию, может быть, не из самых последних и даже обеспечивающую ему роль небольшого начальника, однако совершенно далекую от того, что можно назвать блестящей карьерой. Другое дело Антон. Он тоже долго готовился и раскачивался, но затем без проблем поступил в университет, где с блеском подвизался на биологическом факультете, а заодно чем-то поразил профессоров с кафедры философии, и теперь, получив диплом, ждал, чем закончится борьба университетских биологов и философов, ибо и те и другие хотели заполучить его. Антон уже преуспел.
  Преуспел человек, который нынче утром, распушив челку, играл под дурачка, гнусно и дико гоготал над пьяной отцовской блажью, а сейчас, благоухающий, безукоризненно одетый, в иные моменты изящным жестом покалывающий тротуар кончиком зонтика, шел поразвлечься, вкладывая в походку вполне достаточную меру уверенности, чтобы встречные почувствовали себя перед ним незадачливыми, а то и прямо сиротливыми бродягами.
  Я знал, что Настенька живет за рекой, ее дом стоял на разбитой улице, куда попадаешь прямо с моста, возле полуразрушенной церкви, куполок которой мы, идущие развлекаться, уже могли видеть со своего берега. Мы шли через парк. Близость моста и куполок ясно говорили, что мы направляемся к Настеньке, и это меня по-своему радовало, ведь о проникновении в личную жизнь братьев я и мечтал минувшей ночью, зараженный любознательностью сестры. Но все же что-то было не так, насильственность и явное присутствие чужой воли в осуществлении того, что я ночью более или менее осознанно и самостоятельно задумал, смущали меня. Антон говорил о всякой всячине, но больше для себя, так сказать, бормотал себе под нос, затем вдруг бросил на меня насмешливый взгляд и спросил:
  - А что это за роль ты играешь, Митенька?
  Я не удивился и тотчас ответил:
  - Но ведь ты знаешь.
  - В том-то и дело, что не знаю. Хотелось бы услышать от тебя...
  Не ведаю, кто мне это дал, кто в одно мгновение научил меня этому, только случилось так, что я посмотрел на брата холодно, я смерил его взглядом человека, который видит все насквозь. Он утверждал, что-де не знает и лишь изумляется, наблюдая мою преданную службу у Наденьки. А я думаю, он знал - знал то, что знать, собственно, было невозможно. Если он понимал, что Наденька решила с моей помощью выследить его и Кирилла, и открыто не противился ее замыслу, он, стало быть, тем подтверждал, что находит в ее затее определенный смысл и цель. Но чувствовал ли он под хваткой своего понимания что-то действительное, чем можно владеть в устойчивом представлении? Ведь затея сестры была даже не столько причудой, сколько вообще химерой, и мы могли краем сознания, мимолетно улавливать ее некую относительную облеченность плотью, но сказать нам о ней было решительно нечего. Наверное, таким путем возникают в отношениях между людьми странности, которые они для удобства и быстроты произношения называют происками лукавого. Все нити интриги вели к Наденьке, но я не уверен, что она нашла бы убедительные слова для прояснения своих действий, вовлекавших нас в сумрачный мир ее фантазии. Я тупо пробормотал:
  - Мне надо поразвлечься.
  - А с каких это пор Наденька заботится о твоем досуге? - ядовито спросил Антон.
  - Она тебе в шутку предложила взять меня с собой... а мы решили...
  Он перебил с усмешкой:
  - И в действительности тебе идти со мной вовсе не хочется?
  - К Настеньке?
  - А, тебе известно, что мы идем к Настеньке?
  - Но я просто предположил...
  - Предположил? Нет, ты знал, у тебя, как я погляжу, об этом предмете целая ученость. Хорош! Тихоня, как и Наденька... вот и подтверждение, что в тихом омуте черти водятся. С вами не соскучишься! Я не скучаю. Ну, ладно. Вот что, шут гороховый, я тебе скажу. Ты уже далеко не тот мальчишка, чтобы я водил тебя за руку в зоопарк или в кино или брал с собой на свидание и целовался украдкой с милой, пока ты беззаботно возишься в песочке. Убирайся-ка ты подобру-поздорову! - воскликнул брат, но беззлобно, и я остался. - Ты вырос, - пояснил он, - и наши пути разошлись. От тебя ведь за версту несет самцом!
  Кровь ударила мне в голову. Я ослышался? Улыбка Антона свидетельствовала, что слух меня не обманул.
  - От меня несет самцом? - крикнул я.
  - Да, именно так, несет самцом, - повторил он с видимым удовольствием.
  Я ожидал чего угодно, только не этого, я хочу сказать, мне и в голову не приходило, что от меня может нести самцом, что подобный вопрос вообще может быть как-то поднят. Но раз он сказал, значит так оно и есть. От меня несет самцом, и, кажется, ничего с этим не поделаешь. Вот только как он мог столь спокойно и беспечно сказать это!
  - В конце концов, - продолжал Антон невозмутимо, - твоей вины в этом нет. Все мы через это проходим. Посмотри на меня.
  Он остановился, чтобы я получше его рассмотрел. Его превосходство надо мной во всех отношениях не вызывало ни малейших сомнений, его чистота была бесспорна.
  - Ну и что? - буркнул я угрюмо. Затем еще выговорил едва повинующимися губами: - Неужели действительно несет?..
  - Еще как! Не сомневайся. Рядом с тобой просто невозможно стоять. Видишь ли, у меня есть право прогнать тебя такого, и я охотно им воспользуюсь. Но перед тем как мы расстанемся, а мы расстанемся здесь, у моста, и дальше я пойду один, я хочу предложить твоему вниманию несколько полезных замечаний и советов.
  Вот как он заговорил! Я чувствовал, что краска стыда и обиды заливает мои щеки и я весь словно бы опух, может быть от слез, бурливших где-то в глубине моей души. Брат отравил мне молодость, и теперь шаг в зрелость мог быть порожден лишь отчаянием. Я поднял руки, протестуя, взывая к небесам и ощупывая виски; мне вдруг представилось, что мои волосы украсила седина. А он усмехался, видя жесты, порывы и причуды моего смятения. Мое огорчение в конце концов тронуло его, и он улыбнулся сочувственно, торопясь облегчить или даже вовсе развеять мои страдания, ибо сообразил, что зашел слишком далеко.
  - Уж как-нибудь прости меня, - сказал он, нервно играя зонтиком-тростью, - соберись с силами и прости. Я не хотел тебя пугать, когда заговорил обо всех этих серьезных вещах... Ты как будто напуган, а? Побелел и дрожишь? Но у меня и мысли не было тебя обидеть, тебя, который ближе и роднее мне всех на свете. Но кто-то должен был сказать тебе правду, не я, так другой, а согласись, оно даже лучше, когда подобное говорит родной брат. Так что вышло совсем не плохо. Да-да, даже очень недурно, и лучшего разговора нельзя было и пожелать. А не сказал бы никто, ты сам бы заподозрил, что с тобой творится что-то неладное, и это в тысячу раз хуже, потому что ты просто с ума сходил бы от страха и смущения. А ведь все очень обыкновенно! - воскликнул он с воодушевлением радости, что все разъяснилось и без затруднений уладилось. - Да, пахнешь самцом. Но что с того? Так и должно быть, и было бы странно, будь иначе.
  - Но почему ты заговорил об этом именно сейчас? - спросил я тоскливо, несказанно тоскуя в гиблости человеческой жизни.
  - К слову пришлось. К тому же исключительность ситуации - с какой стати ты увязался за мной?
  - Мне Надя сказала...
  Он раздраженно перебил:
  - Знаю! Надя велела. А ты и побежал исполнять. Молодец! Вот тут-то от тебя и пахнуло самцом. Очень уж ты разогнался, дорогой, рвение и подвело. Разумеется, Наденька тут не при чем, твой пот - не ее пот, как ее слезы - не твои слезы. Но не падай духом, малыш, выше нос! Все это в порядке вещей, и ты отнюдь не сбился с пути истинного. Может быть, тебе просто следует держаться немного иного направления, понимаешь? Я да Настенька - совсем не та цель, к которой тебе стоит стремиться. Я слышал, так, краем уха, - он состроил кокетливую гримаску, - у тебя есть невеста. Вот за нее и держись, за ее очарование и прелести. Возле нее твоя природа со всей необходимостью и с должными удобствами найдет себе выход. А я только и могу что дать тебе полезный совет сразу взять верный курс и не блуждать в потемках.
  Антон умолк, ожидая от меня отклика на его речь. Я не раскрывал рта и отворачивался, смотрел на мост, где мелькали машины и медленно продвигались одинокие пешеходы. Он легонько ткнул зонтиком в мою грудь:
  - Ты слушаешь, отрешенный?
  - Слушаю, - уныло ответил я.
  Какие-то фразы словно выкапывались собственными трепетными силами из-под земли, взмывали вверх и большими мошками кружили вокруг меня, я мог слышать: "... желаю тебе исключительно добра...", "... хочу, чтобы мои советы упали на благодатную почву...". Я, конечно, понимал, что их произносит мой брат, но он сам настолько крутился щепкой среди них и вместе с тем настолько произносил их в себя, что они мне казались порождениями бездны, на краю которой мы оба очутились. Вдруг оттуда вырвалось:
  - Этот отвратительный дух - он в твоих глазах, в твоем загоревшемся похотью взоре... отвернись! не видеть тебя - большая удача! Таких, как ты, миллионы, миллионы мужчин, а женщин, когда дело доходит до философии, в расчет принимать не следует. Миллионы мужчин в какой-то момент своей жизни испускают в небо дух самца, чадят, как фабричные трубы... Твари! Но ведь ты не хочешь этого, ведь ты не хочешь быть как все, ворочаться вместе со всеми в одной гнусной и вонючей куче? А это случится, если ты не увидишь для себя иного пути, кроме как в объятия самок. Скажи, что ты этого не хочешь, прокричи это отчетливо, протруби так, чтобы я услышал силу твоей неповторимости! Я тебе верю. Я тебя поздравляю - у тебя появился отличный наставник в моем лице. Предупреждаю, ты переживаешь самый ответственный момент своей жизни, - я говорю это с абсолютной серьезностью! От того, как ты поступишь нынче, зависит все твое будущее. Ты готов скатиться до уровня животного и в конце концов убедиться, что отдельно взятая жизнь, жизнь сама по себе, жизнь как таковая, мало чего стоит? Или ты обращен к высшим сферам? Вот вопрос, на который ты должен ответить ясно и недвусмысленно.
  - Пусть пелена спадет с твоих глаз! - закричал он в полном упоении. - Мы живем в пучине обмана.
  Я тревожно огляделся по сторонам: не слушает ли кто? не пугается ли кто этого истерического крика потрясенного собственным ораторским искусством человека? Но мы были одни на запущенной аллее парка, выводившей к мосту через реку.
  - Мы живем в пучине обмана, - говорил мой брат. - Священные тексты, божественные откровения, боги, совокупляющиеся с земными женщинами, Христос, искупающий грехи человечества, ужас и бремя первородного греха... и так далее... Пусть пелена спадет с твоих глаз!
  - Закончи мысль! - взмолился я.
  - Все это вранье - насчет богов, грехов и искупления, - заявил Антон с циничной ухмылкой. - Это яд, отравляющий нашу кровь, эти идеи, все они только замутняют наш разум. Если изобретатель колеса - один из первых гениев и благодетелей человечества, то тот, кто придумал бога живого и близкого - первейший наш погубитель. Бог... а я ни минуты не сомневаюсь в его существовании, только я верю не в него, а в то, что вера и безверие одинаково глупы и бесплодны... бог может быть только таким целым, которое умещается в точке и одновременно, будучи самой бесконечностью, охватывает собой все сущее. Поэтому бог близок, как это дерево, но он же и бесконечно далек и недосягаем и думает о нас, своих творениях, еще меньше, чем это дерево. Скажу тебе еще вот что! - Он отошел от дерева, на которое смотрел с величайшим презрением, и основательнее взялся за меня, жарко шипя мне в ухо: - Что отделяется от божественного целого, пусть и с самыми благовидными целями, - а именно это будто бы сделал некто Иисус, - тот становится производным, мгновенно утрачивает понимание вечности и бесконечности, нисходит на уровень ограниченного, конечного организма и уже никак не может быть богом. Так что, друг мой, в церквах проповедуют абсурдное учение. Мое существование среди людей абсурдно, но кто же заставит меня верить в абсурд?!
  - Скажешь, мелко я мыслю? мелко плаваю? Надо бы, дескать, иметь более изощренные и хитрые мысли? Верно! И я буду их иметь! А пока я еще в начале пути, я только приближаюсь к разгадке, к сокровенным истинам. Однако не воображай, будто мы делаем это теперь вместе! Милый мой, к некой точке мы действительно приблизились заодно, а дальше каждый пойдет сам по себе, потому что путь слишком узок, чтобы шествовать по нему не поодиночке. Еще два-три слова, и мы разойдемся, забывая этот разговор, который связал нас, как заговор и клятва. Вот тебе еще несколько путеводных истин... Умерщвление плоти, говорю я, тоже дорога к слепоте, иллюзиям, миражам и безумию. Мир людей, живущих как все, ужасная помойка, где все и вся совокупляются, но обходить эту помойку стороной и коситься на нее с отвращением еще не значит автоматически достигать чистоты духа и души. Впрочем, ни о какой чистоте вообще не может быть речи. Этот мир органически не способен быть чистым. Не может быть чистым то, что создано чужой волей, хотя бы и высшей, и при этом даже не понимает, как и для чего было создано. К черту детские мечты о чистоте! Я ухлопал на них половину жизни! А чего добился? Положение человека - запомни это навсегда - таково: наверху его пытливость расшибается о несокрушимую преграду непостижимости, внизу подползает и хватает его за ноги гибельное житейское болото. Ценность имеет только деятельное, талантливое, целенаправленное, исступленное, если хочешь, истерическое сопротивление и тому и другому... а как его организовать, это каждый решает для себя сам. И ты должен решить. Жизнь каждого из нас в отдельности - всего лишь тень, которую отбрасывает Древо Жизни, и сама по себе она ужасно бедна. В человеке замечателен только шанс, который вставлен в его существо наподобие прямой и тоненькой единицы... стержень! мой стержень! твой стержень! но вокруг него твои же обманчивые ноли, нули, пустота, мякина, рыхлая и сухая почва... Однако шанс поддается расширению до возможности не исчезнуть в полдень, когда исчезают тени. Ты жаждешь любви? И слава Богу! Но изыщи способ, который сделает твою любовь не похожей на любовь других. Что можно о других сказать? У них желание со временем превращается в устойчивую похоть, которую они при всяком удобном случае удовлетворяют. Тебя же на твоем пути пусть никогда не оставляют одержимость и экстаз, а сила страсти пусть порождает видения, и когда-нибудь ты придешь к видению, неповторимому видению мира... понимаешь ли?.. это путь к преображению!
  
   ***
  
  Его глаза сверкали, усмехались, сыпали искры, затягивались пеленой словно под тяжестью какой-то чрезмерной, обросшей громадностью времени, доисторической, может быть, мудрости. Он постукивал "тросточкой" то в землю, терпеливо носившую его, то в мою грудь, грудь человека, который не дрогнул, когда в рассуждении о любви, не похожей на любовь других, ему в его неусыпном простодушии послышалось нечто подозрительное и даже чудовищное. Это было переживание - я говорю о всей сцене, о нашем разговоре у моста в целом - силу и прелесть которого понимаешь не сразу, а разве что спустя годы. Но брат ушел, и я остался на перепутье.
  Я находился еще в состоянии, когда собственная жизнь представляется огромной как монумент в честь победы над небытием, и меня в больше степени занимали ее непосредственные вопросы и тревоги, чем разного рода абстракции. Я тоже стоял за преображение, но явно не в том смысле, какого домогался брат, мое стремление удерживалось в пределах реальности, намекало, в сущности, даже на преображение самой реальности и получение более удобных и приятных для меня форм существования. Брошенный в парке у моста, с наказом не идти к Настеньке, т. е. определенно не делать того, что велела делать Наденька, я прочувствовал тягостную запутанность своих обстоятельств, и мной овладело желание все-таки непременно сделать что-то, и даже что-то основательное, категорическое. Разговор с Антоном, а я назвал бы его и стычкой, взволновал меня, я был возбужден и раздражен, "неописуемая незавершенность всего" (так я это поэтически определил) засела в моем мозгу занозой, и пылавшее, томившееся мое существо толкало меня на подвиги. Несколько времени я просто топтался под сенью деревьев, вблизи подъема на мост, будто прикованный к этому месту. Уж не побежать ли за Антоном, не ворваться ли в дом Настеньки, заставив их в конце концов смириться с моим обществом? Это было бы резко, чрезвычайно и чудесно, и брат заслуживал, пожалуй, чтобы я так с ним поступил. Но я не решался. В сомнительную авантюру втравила меня Наденька, по ее вине я выступил посмешищем перед Антоном, следовательно, у меня были основания сейчас же вернуться домой и решительно поговорить с сестрой. Однако мне вовсе не хотелось возвращаться домой. Я почувствовал, что даю немыслимую для такого бойкого молодца, как я, слабину, но это была, впрочем, расслабленность перед вещами и явлениями, содержание которых стало мне слишком знакомым и близким за последнее время, может быть даже за последние часы, тогда как, казалось, действия, почему-либо остающиеся в эту минуту за пределами моего внимания, не имеющие ничего общего с моими домашними делами, влекли меня к себе неудержимо. Попытать счастья у Ухающих, помириться с ними, снова найти общий язык с Юлией? Нет, не то! Я выкрикнул это отрицание довольно громко, заколдованный до чудачества внезапно обуявшим меня пафосом борьбы с миром Гридасовых.
  Был еще весьма ранний час для человека, не слишком обремененного делами и обязанностями. Я вспомнил о рукописи, оставленной мной в одной редакции. Авантюрный дух, глухо теснившийся в моем сознании, куда громче подавал голос, как только речь заходила о судьбе моих первых проб пера. Ведь это была фактически моя судьба, и это было свято, и я без ропота принимал мысль, что двери редакций распахнутся предо мной только применением к ним некоторой толики насилия и любой редактор подлежит особому воздействию, которое начисто избавит его от сомнений на мой счет. Все это было очень туманно, и я еще ничего не сделал в этом направлении, однако убежденность, что как ни хороши мои рассказы, а без дерзкого и наглого натиска мне издательский мир не завоевать, только укреплялось в моей душе.
  Как-никак к поре, о которой рассказываю, я настрочил уже десятка два сочиненьиц. То художник, то поэт, то просто демагог, подающий великие надежды, - герой моих рассказов заселял своей подвижной и склонной к размножению во множествах копий персоной подвалы и чердаки, сараи и пустоши, пещеры, расселины, пространства, о которых вообще трудно сказать что-либо определенное. Всякий раз это выходил субъект не от мира сего, с чертами одержимости и фанатизма. Он не столько творец, сколько иезуит от искусства, словно лишь для того и появившийся в обществе, чтобы немилосердно бичевать и карать тех, кто по каким-то причинам не соглашался храм искусства считать своим родным домом. Ему, печальному, непонятому, одинокому и грозному, оборванному и голодному, доставляло странное удовольствие диковинным нарядом, включавшим шляпу с обвисшими полями и волочащиеся по земле штаны, и мрачно горящим взором нагнать ужас на какой-нибудь круг приличных людей, ничего не стоило с моста, эффектно возносящегося над улицами и крышами домов, прокричать анафему нашему зажравшемуся миру. Я чувствовал некоторую житейскую недостоверность такого персонажа. Если принять во внимание эпоху, в которую мне выпало творить, эпоху упадка и заметной деградации духовных начал, то он был к тому же и опасен для моей литературной репутации. Это понятно тем, кто жил в условиях несвободы. Но я по-своему бунтовал и против демонов тирании, взявших всех нас в плен, и против собственного страха и готов был с пеной у рта отстаивать свое детище.
  Естественно, я мечтал дотянуться до всеобщего признания, вступить в светлые чертоги народной любви и признательности. Но, с одной стороны, туповатое безразличие редакторов к моим сочинениям, а с другой, подозрение, что народу далеко не все будет понятно и близко в тех страхах, что сеял и нагонял мой фанатик, заставляли меня готовиться к неким актам высокомерия по отношению к толпе. Иными словами, мечты до некоторой степени уводили меня в ту же область инфернального, где уже обретался мой небывалый герой. В этом происходило раздвоение пути, намечался драматический перекресток. Я грезил творческой одержимостью, но в то же время, лишенный бескорыстия своего героя, я намеревался выступить и в роли толкача, пробивного малого, этакого грызуна, решетящего все, что стоит помехой на его пути. И здесь в моих воспоминаниях появляется Катенька, милое создание, которое всегда имело какую-нибудь горячую мысль, некое особое соображение, будто бы нуждающееся в том, чтобы она непременно поведала его мне, даже иной раз до необходимости тотчас броситься искать меня. В той простоте, с какой она связала себя со мной дружескими отношениями, в безыскуственности ее любовного признания и предложения (признание было почти открытым, а предложение заманчивым) заключалось что-то очень глубокое и истинное, и жаль, что делая это, отправляя мне письмо, написанное в самых сдержанных и учтивых выражениях, она не подозревала, какое ярмо добровольно надевает себе на шею. Затем она долго терпела меня, ничем не выдавая своих мучений.
  Я скептически смотрел на ее прелести, на мой взгляд, она была чересчур худа, у нее был острый и скошенный набок носик, плоская грудь, узенькие плечики, и все это претило моему пониманию эстетического, я не замечал в ее внешности ничего яркого, как бы принципиального, а ее недостойно, как мне представлялось, маленькая головка, по-детски увенчанная тонкими, на манер крысиных хвостиков, косичками, попросту отпугивала меня. В эту ее непритязательную головку, на боли в которой Катенька часто жаловалась, я вдалбливал свои воззрения на мир, сопровождая каждую лекцию советом, чтобы она, моя терпеливая слушательница, среди своих недомоганий различила наконец и боль о тех тяготах и страданиях, что выпадают на долю среднего, несчастного, забитого, задавленного человека. В моих сочинениях всегда присутствовал такой словно бы человеческий фон, состоявший именно из несчастных и страждущих. Море страдания безгранично, оно здесь, на земле, и там - я возводил очи горе - оно тоже разливается широко и плещется громко. И ужас торжествовал бы повсеместно и неизбывно, если бы я не возносил надо всем моего лирического героя, гуманитарные насилия которого преследовали только благородные и замечательные цели. Когда я поднимал глаза к небу, смотрела на него и Катенька, смотрела, пытаясь понять, разглядеть себя, меня, истину каждого из нас и ту, что могла бы стать нашей общей истиной.
  Зимой, беседуя с Катенькой, я любил становиться в глубокий снег, печален, даже сгорблен от бед человеческих; я любил, и до какого-то изнеможения, заунывные, тоскливые мелодии и вирши к ним, сообщавшие о разлуках, вероломствах возлюбленных, стихийных бедствиях, истребительных войнах, необитаемых островах в океане, куда стремится мечта. А когда приходила минута освежиться верой в справедливость, в конечное торжество добра, в отдых на небесах, нас ждущий, я садился в снегу на корточки, обхватывал голову руками и говорил, шептал, шептал, мучительно вынимая из души теплые слова надежды, пока Катенька не присаживалась рядом, чтобы заглянуть мне в глаза с тревогой и заботой. Сейчас, смущенный и раздосадованный разговором с Антоном, я вдруг воспрянул духом, стоило мне вспомнить об истинах, принадлежащих мне одному. Видимо, не иначе как самоуверенность, свойственная молодости, подвигла меня счесть свои писательские свершения достаточным основанием для того, чтобы не мешкая броситься на завоевание мира всякого рода плутнями. Тут мне снова понадобилась Катенька. С моей точки зрения, в редакциях юлили, чересчур медлили с моим признанием, и я решил ускорить события. Как я уже говорил, в редакции лежала рукопись моего рассказа, и я подозревал, что ее отвергнут, как это уже не раз случалось. Мой план состоял в том, чтобы поскорее найти Катеньку и отправить к редактору с сообщением - оно должно прозвучать раньше его приговора - что со мной-де произошел трагический случай, я пострадал на пожаре, где вел себя в высшей степени благородно и героически, спасая граждан, в том числе и моих будущих читателей, от неминуемой гибели, и теперь вынужден лечить обожженные руки.
  - Надеюсь, - сказал я, найдя Катеньку и растолковав ей суть своей затеи, взволнованный, суетливый, почти уверенный в успехе и дрожащий при мысли, что уже завтра для меня начнется совсем новая, счастливая, блестящая жизнь, - редактор будет тронут, и эта новость заставит его призадуматься... Не преувеличивай, когда будешь описывать мои подвиги, так, намекни, что был, мол, великолепен и неподражаем, действовал самоотверженно... Насчет спасения женщин и детей вверни особо.
  Мы шли по улице, дом Катеньки, откуда я увлек ее в сомнительное приключение, остался позади, впереди маячило здание, где сидел редактор - почти пассивный участник задуманной мной игры. Не сознавая, где нахожусь, на краю гибели или в двух шагах от невероятного триумфа, я не сомневался в одном: только Катенька в состоянии воплотить мою идею в жизнь. То-то всколыхнет Гридасовых мой грандиозный успех! И Катенька видела, что ей не образумить меня.
  - Это сумасшествие, - пробормотала она тихо.
  - Народ не простит этому редактору, если он пренебрежительно отнесется к герою, - с тупым юмором возразил я.
  Катенька заговорила с внезапно пробудившимся достоинством:
  - Допускаю, что тебя действительно недооценивают в этих редакциях, затирают... Но что ты задумал, это нечестно и непорядочно. Немудро.
  Я вспыхнул:
  - Итак, тебе трудно сделать это для меня?
  Девочка встрепенулась, напуганная моей строгостью, этот стебелек вдруг замаячил, замелькал перед моими глазами как в порывах бешеного ветра, замахал ручками: нет, ей не трудно, ничуть не бывало, ей как раз легко и приятно оказать мне такого рода услугу.
  Я был неумолим, кричал:
  - Трудно поступиться какими-то нелепыми принципами? хоть раз пренебречь своей пресловутой мудростью и встряхнуться... перешагнуть через унылую добродетель, преступить, даже зная, что потом будешь мучиться и страдать?
  - Я уже мучаюсь и страдаю, - выкрикнула она с обезоруживающей непосредственностью.
  - Так, - сказал я, - ты уже мучаешься и страдаешь. На кого же надеяться мне? Но ты будешь мучиться и страдать еще больше, если не согласишься мне помочь. Или я для тебя ничего не значу? Сейчас я впервые прошу тебя поддержать меня, сейчас тот единственный случай, когда ты можешь быть по-настоящему полезна мне, а завтра... завтра уже будет поздно, потому что я пойду сам и все испорчу... и подобный момент уже никогда не повторится.
  Убедил я ее, нет ли, но она повернулась и пошла, зашагала несбивчивым шагом в редакцию, одинокая под игом моей суровой правды, ушла, оставив меня томиться на тротуаре в ожидании и нетерпении.
  Она вернулась быстрее, чем, по моим подсчетам, должно было затратить времени на описание моих геройств. Она несла в руках рукопись.
  - Отказали? - крикнул я.
  - Да.
  - Но ты сказала ему, редактору, сказала, что со мной случилось?
  - Сказала. - Катенька вздохнула, глядя на меня искоса. - Сказала, что у тебя что-то с руками.
  В первый момент я даже не поверил. Взглянул на нее с недоумением и обидой, думая, что сейчас ударю, я стоял, не чуя под собой земли, и с сожалением смотрел на непослушную девочку, с желанием что-то еще исправить, повернуть время вспять и наставить ее так, чтобы она все сделала как положено, но уже решительно наставить, без скидок. Наконец я смог заговорить.
  - Что-то с руками? Так ты сказала? И это все? Бестолочь! Да ты понимаешь, что натворила? Ведь что такое "что-то с руками"? Ты понимаешь? Ведь это может быть все что угодно, даже и самая распоследняя глупость, какое-нибудь гнусное воспаление кожи или даже непотребство. Нет, ты просто все погубила, ты нарочно все погубила, расстроила все мои планы, погубила все мои мечты...
  - Я не могла... согласись, лгать в глаза незнакомому человеку...
  - Что тебе этот человек!
  - Я не смогла. Сказала: что-то с руками... а он ответил: наверно, и с ногами что-то, раз послал другого вместо себя.
  - Вы оба, ты и он, - воскликнул я в полной запальчивости, - негодяи, олухи, какие-то смердящие псы, прости меня Господи... Простого дела не сумели сделать! Он даже не поинтересовался, что со мной? Ну и человек! Что-то с руками! Не мудрено, если он решит, что и с головой у меня не все в порядке, еще бы, ты же наврала, испоганила, ты опорочила меня!
  Я долго кипятился и кричал, но в конце концов главным виновником постигшей меня неудачи сделался в моем представлении редактор, сытый, холеный и равнодушный к моим рукам, с которыми что-то случилось. Я простил Катеньку и взял с нее слово, что в следующий раз она будет действовать осмотрительно и в полном соответствии с моим замыслом. Я отнюдь не собирался изменять избранной тактике. Но теперь мои устремления подогревались негодованием и мстительным чувством: я был преисполнен решимости воплотиться в живой, уверенный и сильный укор наглецу, отвергшему мою рукопись, стать для него вечным злым напоминанием, какие насмешки он позволил себе в мой адрес. Я воображал трагикомические ситуации, в которых что-то делалось с его руками, ногами и головой. Наступит час, когда я смогу отказаться от помощи Катеньки и забыть о ее существовании, а мне этого хотелось, поскольку меня мучило, что ее жизнь, при всем том, что я доставлял ей немало хлопот, проста и ровна, а моя идет вкривь и вкось. Я забуду свои вынужденные проделки, самую молодость, провонявшую табаком, чадящую зубоскальством и томлением моих приятелей, твердящих, что им никогда не найти своего места в жизни, забуду бред рассеяния, неорганизованности, похожей на распущенность, и благожелательно раскрою объятия мудрой зрелости.
  
   ***
  
  Несколько дней спустя я встретил Юлию, и примирение произошло настолько гладко, что впору было подивиться и спросить себя, ссорились ли мы вообще. Я шел по улице, как бы центральной у нас на окраине, украшенной парочкой солидных каменных домов, архитектура которых, впрочем, не претендовала на изысканность, и невеста окликнула меня с террасы летнего кафе. Меня озадачило, что она обедает здесь. Подсев к ней, я спросил, что за нужда обедать в кафе, а не дома, где Изольда Порфирьевна отнюдь не смотрит на ведение хозяйства сквозь пальцы и даже славится своим кулинарным искусством.
  - Это правила хорошего тона, - объяснила Юлия, - это стиль.
  Спокойно, непринужденным тоном она поведала мне, что часто обедает в городе, видя в этом не только дань моде, но и развлечение, которое дает ей возможность с высоты террасы наблюдать любопытные уличные нравы, а заодно и показать себя во всей своей красе и элегантности. Достойная цель! Я не мог не признаваться себе, что при всех уклонениях и отвлечениях я постоянно думаю о своей невесте, и в какой-то части моего существа, хочу я того или нет, медленно и неуклонно протекает процесс обожествления ее, своего рода религиозное становление, движимое интимным страхом потерять это необыкновенное создание. Она не была источником моей жизни или моего вдохновения, но стояла, однако, в самом центре каждого моего мгновения, неотторжимо принадлежащего современности, я хочу сказать, что она была словно бы символом и подлинным именем того, что и философия, и грамматика называют настоящим временем, и ее злободневность отличалась чудовищной наглядностью. Девушка в самом деле была элегантна, хороша собой, она была разнообразна, ибо рядом с громадностью и густотой в ней уживалась утонченность; надеюсь, сказанного достаточно, чтобы дать понятие и о других крайностях, которыми она полнилась сверх меры. Как совершенный по форме, гибкий и хищный язык живет и прячется в темной, загадочной яме рта, так ее душа подвижно и неуловимо гнездилась в тяжелой массе тела, твердого и гармоничного для простака, глядящего на мир глазами своей одержимости материей, и подобного зыбучему песку для всякого, кого роковые обязанности и пристрастия идеализма влекут на поиски идеальных форм. Но чем больше она была моей невестой, если можно так выразиться, тем очевиднее уплотнялась стена отчуждения между нами. Я относился к категории уличных, тех, за чьими нравами любопытно наблюдать со стороны. Сегодня, как и всегда, я шел в толпе, и то, что она меня окликнула, усадила рядом с собой и пригрела, было овеяно духом случайности.
  Балабутинская жизнь ничему так ревностно не учила меня, как следованию срединным путем, и моя склонность к обожествлению невесты вполне уравновешивалась более или менее истовым богоборчеством, черпавшем силы не только в поучительном правиле не творить кумиров, но и в обыкновенной разнузданности молодого самоутверждающегося организма. На ограничения, налагавшиеся на мое существо присутствием Юлии, я отвечал туповатым изумлением и глухим, раздраженным ворчанием. Она не спеша обедала. Внезапно задумавшись о моей судьбе и моих возможностях, она озабоченно, с каким-то звонким удивлением спросила:
  - Что же такое твоя жизнь? Я смотрю на тебя и думаю: обеспокоен ли этот человек поисками смысла и цели, посещают ли его мысли о Боге?..
  Она продолжала говорить, ложка погружалась в маленький, красиво очерченный ротик, а потом оттуда выкатывалось слово, круглое как яйцо, и разбивалось на множество слов, звучавших в моих ушах удивленным и радостным писком. Я, с неожиданной серьезностью обдумывая ответ, уже видел, насколько далеки от прямизны мои заботы, поиски и мысли. И я сказал ей об этом:
  - О Боге я думаю. Если я не болтаю об этом на каждом углу, это не значит, что я живу как животное. Но твои мысли о нем прямы... кто знает, может быть, ты и церковь посещаешь. Однако ты не спросила бы меня, не будь твои мысли о нем прямы и непосредственны, даже слишком уж удобны. А я словно и имени его не знаю.
  - А кто же знает, простак ты этакий?
  - Не потому не знаю, - строго повысил я голос, - что оно священно и таинственно, а потому, что моя жизнь перегружена другим, каким-то забвением, под которым, впрочем, мне в моей живости гораздо теплее и просторнее... Конечно, я подбираюсь к Богу, подбираюсь, пусть даже и окольными путями. Не мысли думают о нем, а все мое существо, крадущееся, подкрадывающееся существо... Мне на мой век забот хватит, Юлия.
  Ее удивление не ослабевало, озабоченность круглила ее глаза, и весь этот труд симпатии и сочувствия, предпринятый невестой ради меня, не мог не заронить в моей душе стремление поскорее преодолеть разделяющее нас расстояние.
  - Какие же у тебя заботы? - спросила она тихим голосом, и он проник так глубоко в мое сознание, что причинил боль.
  - Они темны, - прошептал я. Сказав это, я обессилено откинулся на спинку стула, как человек, сделавший все, что он мог, и торопящийся выйти из игры. Не знаю, почему у меня вырвались эти странные слова, но они, похоже, послужили неким паролем, раскрывшим врата, откуда хлынуло и тотчас пронзило меня чувство острой и дикой, темной болезни. Не было рядом со мной ни в мыслях, ни в действительности никого, кроме нее, Юлии, и если не ею была вызвана, то на нее обратилась моя болезнь.
  Домашние запутали меня, и я заболел, болезнь же состояла в том, что через меня искали выражения и выхода их драмы, некие судороги их внутренних миров. Ничего смешнее нельзя было и выдумать. Между тем я, объятый "темными заботами", напыщенный, гротескный, уже безумно любил Юлию, перестав сознавать истинную реальность этого второсортного кафе, где моя невеста по-прежнему предавалась развлечению обеда. Она, возможно, что-то заметила. Во всяком случае она посмотрела на меня странно, взглядом, в котором испытующая подозрительность и недоверие мешались с жуткой, как бы нечеловеческой проницательностью. Я вряд ли очень уж погрешу против истины, сказав, т. е. высказав предположение, что она решила воспользоваться моим состоянием и продолжить тем самым цепь развлечений. Эта девушка была послана мне, что называется, во искушение, хотя она, при всей ее незаурядности, была все же слишком простушкой перед загадочным ликом моих "темных забот", - это замечание я оставлю без доказательств, и пусть оно лежит на моей совести. Юлия была вовсе не из тех женщин, с кем любовь подобна смерти. Но как охватила меня тьма, как провалился я во тьму лихорадки, вымолвив роковые слова, то мне стала безразлична и почти чужда ее суть, и значение имело уже лишь ее присутствие.
  Отобедав, она с довольным видом вздохнула и широко развела в стороны руки, приглашая меня посмотреть, как округлился ее живот под легким летним платьем. И я не взглянул, а прикоснулся, мой взгляд был как прикосновение, да что там - как прыжок в бездну, погружение в пучину. Я прикоснулся к чему-то холодному и огромному, шлепнулся на что-то жуткое и невыразимо прекрасное. Домочадцы, которые хотели превратить меня в орудие их сумасшествия, бледными тенями, как узники ада, толпились в моей душе и кричали: сделай, сделай это! Их слова жгли, пена капала с их губ, как у взмыленных коней, и отрава брызгами летела во все стороны. У меня было ощущение, будто я упал на темное дно огромного и в то же время тесного сосуда и его стены сомкнулись, заперши меня в том влажном, страшном и желанном, что и было, по моим представлениям, действом, к которому мы с Юлией неотвратимо влеклись. Время еще принесет мудрость, дающую понимание, что абсурд, пережитый и переживаемый, был и остается величайшим благом, благодаря которому постигаются вещи, скрытые для погруженных в сон чересчур трезвой обыденности глаз.
  Я прищурился, сочиняя что-нибудь похитрее, чтобы скрыть грубость обуревавших меня страстей. Придумалась лодочная прогулка, которая увлечет нас далеко от посторонних глаз, и мне уже рисовалось, как я бегу домой за веслами, бегу скрыто, пригибаясь, словно по вражеской территории, и как затем мы плывем вниз по течению, неуклонно приближаясь к той неведомой пока точке, где моя власть над невестой получит законченный и торжествующий вид. Юлия положила руку поверх моей и сказала, слегка кивнув головой:
  - Я согласна.
  До определенного момента все по моему плану и развивалось. Вниз по течению... Нас подстерегали разного рода опасности, и не последнее место среди них занимали камни и скалы, между которыми река неслась в неукротимом бешенстве, но то был заповедный уголок, где я впервые встретился с Юлией, и мне хотелось посетить его. С завораживающей легкостью река подхватила нас, унося за черту города, я почти не прилагал усилий, поднимал и опускал весла разве что для некоторой картинности, и ничто не мешало мне любоваться моей спутницей, которая с удобствами расположилась на корме. Жара раскалывала душу и тело на множество мелких потных созданьиц, с мнимым усердием копошившихся в солнечной пыли. Зазеленел лес на пустынных берегах, казавшихся прохладой среди тяжкого зноя, проплывали мимо желтые ленты никому не нужных здесь пляжей, вдали мелькнула колокольня разрушенной церкви. Я скинул рубаху, Юлия осталась в одном купальнике и легла там, на корме, поудобнее, беззаботно развалилась, болтая в воде ногами, великолепная, сытая, ослепительная. Ее обнимал жар, и я видел его в капельках пота, выступивших на ее коже. Я чего-то ждал, ждало все мое существо; и я знал, что жду минуту, когда смогу пристать к берегу и дать волю чувствам. Но нужно было выбрать эту минуту, и для этого необходима была решимость. Я был преисполнен решимости, но если она и заключала в себе уверенное знание, что я непременно осуществлю задуманное, то в ней вовсе не было уверенности, что для этого годится любая минута, т. е. некая определенная минута, на которую почему-то, без всякого внушительного разъяснения, укажет мой выбор. Трудно было выбрать и место, а еще труднее - понять, почему нельзя (а что-то говорило за то, что действительно нельзя) пристать к первой же подвернувшейся отмели или островку. Однако я ни секунды не сомневался, что Юлия будет моей, и сознание неизбежности этого принимал с тем большим бесстрашием, чем натуральнее Юлия старалась показать, что солнце и вода даруют ей достаточно наслаждений, чтобы желать еще чего-то.
  Скажу еще, что время, понадобившееся нам, чтобы очутиться за городом, более или менее излечило меня от внезапного недуга, жертвой которого я пал в кафе, вывело из умопомрачения, расширило мои внутренние горизонты до светлых пределов. И все же цель, с которой я затеял эту прогулку, осталась, я держался за нее крепко и должен был осуществить задуманное не только потому, что Юлия, как мне мнилось, разгадала мой замысел. Я и впрямь был готов... Но стремился я к Юлии уже не суматошно, а скорее теперь даже как-то уверенно, с какой-то хваткой. Я стремился к ней под ярким солнцем, быстрый, как ящерица. Наслаждение! Юлия наслаждалась. Но смысл, который мы могли вложить в это слово, мало сочетался с условиями и обстоятельствами нашей жизни, по крайней мере моей, и я полагал, что Юлия вполне проникнется ощущением его чуждости, когда мы пристанем к берегу.
  Она лежала на корме, и солнечные лучи пронизывали ее насквозь. В капельках пота и воды, брызги которой она поднимала, болтая ногами, бегали и с внезапной силой вспыхивали искорки света, она была вся влажная и светлая. Дело в том, что я нигде не мог обнаружить ее тени и безуспешно пытался представить, что внутри, под ее кожей, все же клубится и парит мрак. Она таяла и все-таки не уходила, не исчезала, а по-прежнему лежала там, беспечно играла, ударяя ногами по воде, и время от времени бросала на меня спокойный взгляд. Но та ее материальная власть надо мной, которая непременно проявилась бы, вздумай она сопротивляться моим усилиям и прикосновениям, разрушалась на глазах, переставала быть возможной, тогда как себя я ощущал сильным и уверенным, как никогда.
  Она совсем не отличалась хрупкостью, и нам дела никакого не было до тех субтильных особ с маленькими ножками и грустными глазами косуль, которые описываются в книжках, прославляющих робкое и одновременно всевластное женское начало. У нас в Балабутине свои понятия о красоте женского тела, у нас тяга к крупному и величавому. Я взглядывал на линии, что плавно очерчивали могучий исход ног Юлии из-под черных трусиков, и словно картина мироздания вставала перед моими глазами, мне воображался не только водопад, летящий с высокой кручи, или некий государь зверей, горделиво разгуливающий по своей вотчине, но сама природа в ее совокупности, сама неудержимая поступь природы. Все было мощно в моей подруге, но не было ничего лишнего, жирного, неуместного, нарушающего гармонию. Внутренний голос подсказывал мне, что пора сушить весла. Развлекаться так развлекаться! Бросить весла и водяным змеем обвить ее шею, и обвить ее руки, и обвить ее пальцы, и обвить ее стан, и обвить ее колени, и свернуться колечком в ее сердце.
  Лодка была наша, гридасовская, и давно нуждалась в починке. Она немного протекала, и на дне скопилась вода; весла протяжно и горько скрипели в уключинах, разнося над рекой хулу гридасовской безалаберности. Но все это - и солнце, и трудовой скрип, и с неисповедимой печалью перекатывающаяся от борта к борту вода на дне, деревянные ребра монстра, держащего нас на поверхности реки, было на редкость живо и ярко. Нам случалось всей семьей выходить в плавание на этой посудине, и тогда Кирилл садился за весла, а потом его сменял Антон, отец отдавал команды как заправский капитан, мама трепетала перед мнившейся ей глубоководностью реки, Наденька позволяла себе громко восхищаться живописными берегами, я решительно ничего не делал, и мы удалялись от дома, чтобы за обильной трапезой и пустыми разговорами провести день в каком-нибудь уединенном месте. Вдруг эти картинки обывательского отдыха, процветания и едва ли не счастья образовали некий противовес тому, что я задумывал сделать с Юлией, и я уже не мог скидывать на домочадцев все, что было темного в моем желании. Я словно со стороны увидел наше семейное плавание, я хочу сказать, что оно представилось мне с такой ужасающей отчетливостью, как будто происходило наяву, обычное и вместе с тем совершенно невозможное, ибо то, что предстало моим глазам, было фантомом, и я даже чувствовал какую-то сырую, жуткую призрачность возникших предо мной фигур. На миг получился не жаркий день, а влажный туманный вечер, пронизанный неведомо откуда исходящей тревогой, и я увидел всех их, они тесно сидели в лодке, и нервное возбуждение, которое с неестественной быстротой меняло их настроение, взрывалось в сером воздухе то смехом, то криками брани. Но неправдоподобную отчетливость видения обнимала тяжелая и суровая материальность мира, это были призраки, и какими же слабыми, беспомощными, затерянными в огромной, ни с чем не соизмеримой плотности мироздания они мне показались! У меня не возникло жалостливого чувства, что кто-то из них слабее и несчастнее, они были одной жалкой кучкой беззащитных людей, одинаково отверженных и глупых. Они тревожно озирались, может быть чувствуя мой взгляд, они вытягивали шеи и разевали рты, чтобы выкликнуть мое имя, но на нем лежал для них какой-то невероятный запрет, и они отворачивались, прятали лица на груди друг у друга, укрывались в тени, которую, как воображалось каждому из них, давал несчастный сосед, такой же призрак, в смущении они улыбались узкой и длинной, от уха до уха, улыбкой. Не отдавая себе отчета, что делаю, я зарыдал, как безумный, бросил весла и закрыл лицо руками, впрочем, тут же и опустил их, подумав, что Юлию напугает внезапная неуправляемость нашей лодки. Течение все быстрее несло нас, пейзажи, один другого краше, без устали сменялись за бортами в гонке той механической работы, которая уже ничего не говорила нашим душам. Моя забота о безопасности Юлии была мимолетной. Я только успел подумать, что неведомая сила, включившая меня в тайную жизнь призраков, способна и вовсе исключить мое присутствие и участие в той действительности, которая продолжала казаться моей невесте развлечением, способна вырвать меня из этой действительности и предоставить Юлию самой себе; но я ничего не сделал, чтобы предотвратить подобное. Я был как сомнамбула и безутешно рыдал. Нахмурившись, Юлия, красота и нагота которой были в это мгновение едва ли не безумнее моего плача, вытащила ноги из воды и, подобравшись вся, напряженно и вопросительно посмотрела на меня. Краешком сознания я все-таки думал о моей девушке, моей спутнице, и немного побаивался ее, боялся постыдности моего неожиданного занятия перед нею и той минуты, когда буду вынужден открыто устыдиться за содеянное.
  - Что-то случилось? - спросила она, и ее голос доносился словно издалека. В ее голосе звучала тревога, но я думаю, она и сама сознавала, что так поставленный вопрос только отвлекал ее на необходимость заново обдумать и поставить его уже иначе. И теперь ей ужасно хотелось исправиться, выступить в какой-то неподдельной роли. Но вопрос, между тем, все-таки стоял, только я ничего не мог ей ответить, он разъединял нас, и я в своей отдельности не мог остановиться, слезы летели из моих глаз, как искры, я рыдал в голос, голосом, который рождался где-то глубже обычного.
  Нас довольно удачно прибило к острову, к совершенно бесплодному клочку земли, над которым одиноко и скудно возвышалось деревцо. Сила толчка едва не выбросила меня на эту сушу. Я упал на дно лодки, попросту опрокинулся; и коротко рассмеялся над малостью моего горя, обрекающей меня на суетливые движения, а жестами показал Юлии, что если бы не эта нечаянная удача, мы, возможно, оказались бы там, еще чуток ниже по течению, в пенной круговерти разбивающейся о камни воды. Юлия понимающе кивнула в ответ, но она ясно понимала грозившую нам опасность, а я не понимал даже глубины и невыразимости захватившего меня страдания и всего лишь ничего не мог с собой поделать.
  - Выйдем, - предложила она и вдруг прикрикнула: - А ну выходи!
  Я бросил на нее удивленный взгляд. Она уже тихо, шагнув ко мне и положив руки на мои плечи, развивала и заканчивала свою мысль. Мол, посидим на бережку, все обсудим, успокоимся...
  Мы сошли на островок. Борьба, происходившая в моей душе, казалась мне дьявольским наваждением, а ведь я при всем ее размахе в конечном счете не слишком-то отделился от Юлии и боролся, хотел я того или нет, прежде всего за то, чтобы сохранить перед нею хоть сколько-нибудь приличный вид. Что-то было во всем этом чудовищное. Наималейшее упоминание о моих родных выглядело бы сейчас непристойностью. Так я представлял себе ситуацию. Правда, я плакал. Но, хотя меня еще и сотрясали рыдания, в каком-то уголке моего сознания уже рассеялся туман охватившего меня безумия и расчистилось место для понимания, как неожиданно и странно я выгляжу в глазах невесты в своем переходе от беспечности и невинных вожделений, обещавших, впрочем, "темные заботы", к такому дикому проявлению горя, причин которого совершенно не мог объяснить ей. И это расчистившееся место болело больше и яростнее, чем вся моя скорбь о привидевшихся домочадцах, и на нем словно совершалось отступничество, словно продавалась дьяволу моя душа, исполненная смертельного ужаса и ненависти к его невольной свидетельнице. Полнись, полнись благочестивыми помышлениями о своих бедных родичах! - шептал мне внутренний голос. Но я слышал другое и как бы предчувствовал, что должна быть пролита кровь. И это лишь усиливало отчаяние оставшихся в ладье Харона. Образ их слабости разлился по округе, затуманил солнце, он чадил и оплывал, как свеча, и токи, странным образом поддерживавшие в нем жизнь, преследовали и жгли меня, как огонь лихорадки. Я падал и неуклюже поднимался. Не упустить бы за всеми этими хлопотами лодку! Я оголтело вывернулся из-под руки обнимавшей меня Юлии, чтобы посмотреть, не унесло ли ее течение.
  Весь островок, где мы высадились, был горкой камней и травы, я не знал его имени, и, скорее всего, никакого имени у него не было, посреди же этого безымянного возвышения виднелось, как я уже говорил, одинокое деревцо неизвестной мне породы. Юлия нашла местечко помягче, усадила меня, села рядом, обняла, как заботливая мать (этому научила ее Изольда Порфирьевна, подумал я с восторженной печалью), и я прижался к ее груди. Собственно говоря, я упал ей на грудь. А вдруг я еще чересчур юн, чтобы меня посещали такие, в общем-то, достойные видения? Вдруг это признаки и зачатки болезни, сумасшествия? Испуганный и словно бы предупрежденный, я торопливо отдавался во власть девушке в черном купальнике, черно-белой, ослепительно черной и подавляюще белоснежной девушке, но, пожалуй, она не чувствовала, что этого достаточно для прояснения ситуации и для того, чтобы считать "драму" исчерпанной. Думаю, чутье подсказывало ей, что я не вполне искренен в своем порыве, вот только она вряд ли понимала, что именно мешает мне. Но я, разумеется, понимал; сомнения теснились в моем сердце, я смутно подозревал, что предаваясь ей в руки, я как бы предаю своих родных. Я продолжал всхлипывать. Мне бы лучше остаться одному, отстрадать и сохранить в чистоте этот порыв, сберечь живую память о нем и вкус слез на губах. Это Юлия как раз, может быть, понимала, но уйти ей было некуда. Не вплавь же добираться до берега? Я смотрел, как под лоснящейся материей купальника дышит ее большая грудь.
  - Пора в обратный путь, - сказала она. - Я сама погребу, а ты отдыхай пока... тебе нужно поскорее домой.
  Ее слова заставили меня снова обратить внимание на лодку. Да, поплывем. Домой? Домашние вновь возникли перед моими глазами как живые. Юлия хочет избавиться от меня, переложить заботы обо мне на плечи моих родных?
  - Против течения? - возразил я слабо и с сомнением покачал головой, хотя кто ее знает, не было ли у нее и впрямь довольно силы, чтобы преодолеть сопротивление реки?
  - Ничего, - сказала Юлия, - как-нибудь справлюсь.
  - Нет, ты не справишься.
  - Сейчас увидишь...
  Я пытался довести свои телодвижения до содержательности живых фигур, театра, изображающего безуспешность ее сражения с течением реки, а она крепко обняла меня, показывая, что ей и не такое по плечу.
  - Я не хочу домой, - сказал я.
  - Объясни все-таки, что же произошло?
  - Юлия, прошу тебя... Я сам ничего не знаю... Не понимаю, что на меня нашло...
  - Но ведь что-то нашло?
  - Безусловно.
  - И это очень любопытно.
  - Ага, вот как, любопытно... И только-то?
  - Ты должен мне все рассказать.
  Ее прекрасное лицо спокойно и широко помещалось рядом, я протянул руку и коснулся его, с изумлением осознав, что вокруг этого безупречного овала ничего нет, кроме быстро несущейся белой воды, которая, однако, могла быть воздухом или чистой пустотой. Она не отстранилась, но я сам убрал руку.
  - Ты меня любишь? - спросила Юлия.
  - Почему же я должен тебя любить? - усмехнулся я.
  - Ты мой жених.
  - Тогда люблю.
  - Не хочешь говорить - не надо, - вздохнула она.
  - Кое-что я тебе скажу...
  - Что-нибудь второстепенное?
  - Я хотел бы и главное, но...
  - И никогда не скажешь? - улыбнулась она мягко.
  Я воскликнул с болезненным воодушевлением:
  - Когда-нибудь я все тебе расскажу!
  - Ну хорошо, я буду ждать.
  - Всю жизнь?
  - А почему бы и нет?
  Я засмеялся и, прильнув к ней, стал отыскивать, куда бы приткнуться со своими поцелуями. Торопливые и безрассудные слова толпились за непроницаемой тайной, которую я придумал нам в разъединение, и я опрометчиво выпускал их на волю.
  - Пообещай, что не оставишь меня в беде... Меня ждет трудная жизнь... Ведь ты разделишь со мной трудности? Мне лучше, когда я не один...
  Настоящего стыда, что я говорю это, у меня не было. Юлия едва успевала отвечать, сбилась и вовсе перестала подавать голос, лишь кивала, соглашаясь со всем, чего я домогался от нее в своей коварной застенчивости, и готовность, с какой она укрепляла наш союз обещаниями и клятвами, казалась мне неистовством страсти. Но она была непреклонна в решимости доставить меня домой и наконец принудила встать. Я собрал остатки мужества, подтянулся и, когда она шагнула в лодку с явным намерением сесть за весла, сделал точный и убедительный знак, что сяду сам.
  
   ***
  
  Не думаю, чтобы Юлия совсем уж не всерьез давала свои обещания и клятвы, но мало ей, однако, понадобилось времени, чтобы самым радикальным образом изменить мне. Еще меньше лун миновало, прежде чем я превратился в карикатуру на того себя, который проливал слезы над домашними и мысленно клялся всегда быть им верным помощником и заступником. Вся последующая жизнь человека ядовито и зло смеется над прошлой, над юностью, бытие устроено таким образом, что подлинная сила и значительность вкладывается в зрелое, и юность заслуживает того, чтобы человек вершил над ней суд. Но ограниченность, нередко доходящая до слепоты, заставляет человека вспоминать о юности как об утраченном рае и завидовать молодости других. Впрочем, как и ожидать иного, если в юности ты не сделал ничего или слишком мало, чтобы из тебя в дальнейшем получилось что-то достойное? Все очень зыбко; и на поле, каким моему укорененному в народной мудрости началу представляется жизнь, поле взрыхленном, но с тем и заброшенном, мне остается быть доморощенным моралистом, чьи вялотекущие мысли не слишком-то тяжелы, а все же не способны приподняться над землей.
  Уже на следующий день я предал и слезы, и клятвы, горячившие мою душу в лодке и на островке, где я оказался в окружении чересчур знакомых призраков. А надо бы тогда иного... Мне был дарован шанс. Но с каким трудом и с каким опозданием приходит понимание! Неожиданного пробуждения зрелости, силы и таланта не бывает, а ведь по большому счету только и есть нужда, что в зарождении и возрастании, возвышении таланта, без чего невозможно заслониться от пустоты, всегда предстоящей человеку. Талант как возмущение и непослушание перед лицом темной силы, принудившей нас жить на убогом пятачке познаваемого, не видя своих истоков в невидимом, - лишь он один пролагает не горизонтальные, а вертикальные пути, превращает жизнь в последовательное восхождение, в трудный, но все же подъем со ступени на ступень. Странно, что я, потерпевший поражение, понимаю это; но, может быть, ради такого понимания я и потерпел поражение, что ж, тоже благо! С печальным смехом обращаюсь к своим ранним годам... вижу все подмены, подтасовки, всю смехотворность ситуации, когда домашние, так называемые старшие (а кто же из них и не был-то старше меня?) занимали в моем воображении и моем сознании место Бога. Но и этот абсурд, через который с неизбежностью проходит все живое, создавал, в общем-то, неплохие условия для того, чтобы я отчаянной и дикой, исступленной и громоздкой силой трудолюбия раздавил в себе косность и из некой потаенной ниши вынул драгоценное зернышко таланта, а уж тогда бы дальше только не останавливаться и не останавливаться, только вперед и вперед! И так ли это сложно? так ли уж глубоко, как кажется, зарыт в человеке талант и действительно нужны невероятные усилия, чтобы его раскрыть и освободить от оков? Посмотрите на человека - сколько живого ума в его взгляде, сколько чувства в его движениях, сколько чуда в самом факте его существования. Так было и со мной, я был живым, подвижным и смышленым юнцом. Но каким-то образом абсурд, раскинув щупальца, опутал изначальную складность моей натуры - как если бы сон смешался с действительностью, - и каким-то совсем уж неуловимым образом святое дело очищения таланта перенеслось из моей души во внешний мир, где труднопроходимая граница отрезала меня от того, что составляло, собственно, достояние моей личности и должно было стать основой для моего успеха и возвышения. И вместо того чтобы трудиться в себе, я вынужден был трудиться над собой; вместо того чтобы неуклонно продвигаться вперед, как бы под влиянием луны или перемещения звезд, я вынужден был стоять на месте, гадая, что ждет меня за той границей и стоит ли пытаться ее пересечь.
  Плач в лодке и на островке опустошил меня, и я впал в меланхолию, хотя в сознании, что Юлия, перед которой я неожиданно явился в столь странном и трагическом облике, все-таки не сумела допытаться, почему я так плакал и убивался, заключалось немало бодрящего. Но уже на следующий день и меланхолия, и обнадеживающий элемент полетели к черту. Я попал в теплые объятия своих приятелей, Сберегаева и Столповского, а в этих ребятах было то молодое бесшабашное неистовство жеребцов, которое без труда накладывается поверх всякого глубокого размышления и всякой боли, заглушая их громким и бессмысленным ржанием. Они были не глупее меня, но глупость била у нас через край, стоило нам сойтись вместе.
  Готовясь к литературной карьере и свято веруя, что мои старания, какие бы трудности и тяготы ни подстерегали меня, в конечном итоге увенчаются полным триумфом, я в то же время как-то очень заботился в своих мыслях и мечтах о том, чтобы мои друзья тоже были непременно талантливы и чтобы из них обязательно вышел толк. Мысленно я как бы говорил себе: довольно с меня моих бездарных родичей, а вот у нас троих, у меня, Сберегаева и Столповского, все будет иначе! И порой у меня захватывало дух от всевозможных радужных перспектив. Я не завидовал талантам моих друзей и не любил эти таланты, а только хотел, чтобы они были, и я действительно находил у Сберегаева и Столповского ресурс для грядущей знаменитости, хотя все, чем они занимались, оставляло меня равнодушным и даже казалось не таким значительным и нужным, как мои собственные занятия.
  Антон однажды страшно и больно поразил меня, назвав моих друзей заурядными и недалекими людьми. Конечно, ему просто хотелось задеть меня за живое. О Сберегаеве и Столповском, может быть, не стоило бы упоминать вовсе, но я должен рассказать о них, если в самом деле хочу воссоздать полную картину становления и падения некой философии, а точнее сказать, картину перехода от юности к зрелости и от быстротечной бессмысленной и бесцельной фееричности к медленному, но осмысленному и даже преисполненному известной мудрости угасанию. Сберегаев, великий лентяй, которого на исторический факультет затащило не призвание, а только беспощадная воля родителей, кое-как переваливался с курса на курс, но этот редкий гость на университетской скамье любил, подобно все тому же Антону, пофилософствовать, и я, не ведая, что можно сделать оригинального в такой науке, как история, во всяком случае что может сделать в ней Сберегаев, верил, что именно на философском поприще он снискает себе славы не меньше, чем я на литературном. Столповский трудился на какой-то фабрике, его ограниченность и простота уже не оставляли надежд, что в будущем положение изменится к лучшему, и он был с нами прежде всего потому, что так повелось с давних пор и мы слишком привыкли к нему. К тому же в нем был радовавший и удивлявший нас элемент, как бы некий запас самых неожиданных высказываний и поступков, чего-то такого, что никогда не приходило в голову сказать или сделать нам. Но по-настоящему он был хорош и перспективен своим превосходным умением гонять мяч; ему как будто даже светило место в нашей балабутинской футбольной команде, которую знатоки называли далеко не последней в ежегодных чемпионатах. То, что его путь к славе мог оказаться короче и ярче, шумнее моего, все-таки вызывало у меня некоторую зависть.
  Из чар гипноза, который действует на мою память сейчас, в зрелости, получается, что происходившее в отчем доме было скверно, мрачно и отдавало мещанским душком, гнилью, а происходившее на улицах, где я в компании с философом и футболистом искал приключений, создавало по крайней мере видимость яркой, подлинной жизни и полнилось незабываемыми юношескими порывами. Между тем как же не признать, что дома меня все-таки сдерживали обычаи и авторитет старших, тогда как на улице я слишком уж раскрепощался и давал выход прежде всего собственной глупости. Не поскуплюсь на черные краски и признаюсь, что узы нашей футбольно-философской дружбы, в которой была хороша разве лишь животная сила молодости, годились в первую голову на безрассудства, дикие выходки и злые дела. Умолчу о том, что представляют собой мои былые приятели нынче. Не стоит об этом. Скажу только, что встречая их (каждый раз совершенно случайно), я ощущаю себя стоиком.
  Вот я попал в руки Сберегаева и Столповского, они пришли и меня, очищенного слезами и засматривающегося на путеводные звезды, которыми украшала небосвод моей жизни Наденька, увели, как уводят человека, готового в любую минуту разделить с друзьями радости сообщничества, хотя бы и самого сомнительного. В этом сообщничестве, я знал, быстро растворятся светлые и темные стороны меланхолии, поразившей меня после приключения с Юлией. Я шел с друзьями в пивной бар, располагавшийся неподалеку от террасы, с которой вчера окликнула меня невеста, и я сокрушался оттого, что моему духовному подъему суждено так скоро и безвозвратно погибнуть в пучине порочных забав. Но пока меня, довольно еще пристойно, хотя и мученически унизанного стрелами противоречий и смятений, вели к непристойностям предстоящего вечера, я начал уже сомневаться в достоинствах упомянутого подъема, а сквозь сомнения пробивалась неприятная, какая-то грязная и смутно-кощунственная мысль, что вчера, не добившись от Юлии того, ради чего отправился с нею за город, я всего лишь глупо и непростительно опростоволосился. Я зашатался от оскорбления, которое сам себе и нанес; точно холодом могилы повеяло на меня. Сознание одиночества овладело мной как бред, и я едва не схватил Сберегаева за руку, чтобы он вел и выручал меня, не давая оступиться на той опасной дороге, которая возникла в моем воображении. Там, на дороге этой, самое место задаваться вопросом, кто я, откуда пришел и куда иду. Но бредил я, однако, Юлией.
  Мы пришли в бар, где, невзирая на довольно ранний час, толпилось множество народу, и, взяв пиво, заняли место в углу. Сберегаев, на пути к этому грязному заведению едва не заменивший мне отца и всех наставников вместе взятых, все еще рисовался мне исполином, как в тот момент, когда я хотел схватить его за руку. Я читал в его насмешливых глазах вековую мудрость, готовую преподносить уроки и сюрпризы.
  - Не на того напали, я такой, что где сядешь, там с меня и слезешь! Я себе цену знаю! - громко заканчивал какую-то свою исповедальную историю Столповский и всхрапывал, как лошадь.
  - Известно ли тебе, - спросил меня Сберегаев, - сколько листьев вон на том дереве? или сколько волос на голове вот этого пьяницы?
  Дерево, попавшее в притчу моего друга, бесшумно покачивалось на ветру за мутным стеклом, а на пьяницу он для убедительности даже указал пальцем - это был краснорожий субъект, с молчаливым ожесточением пробивавшийся к прилавку. Я понял, что не приходится ждать особой глубокомысленности от нашего разговора, коль Сберегаев прибег к помощи таких иллюстраций, но я, впрочем, никогда не знал, чего действительно ожидать от цепи рассуждений, предварительно выстраивающейся в его голове, как и от поразительного в своем роде Столповского, когда тому надоест нас слушать.
  - Не известно, - признал я как бы в невольном и жутком предвосхищении чего-то небывалого. Я всегда немного лицемерил перед тем таинственным веществом, которое Сберегаев носил за своим внушительным лбом и которое представлялось мне чудом изворотливости и проницательности. Вдруг я сказал: - Зато вижу, что жизнь хороша и удивительна, хотя бы потому, что я - не это дерево и не этот пьяница.
  Сберегаев продолжил о листьях и волосах:
  - Но ты мог бы их сосчитать?
  - Мог бы, если бы не сбился, - ответил я. - Только наверняка бы сбился.
  Сберегаев отметил мою честность одобрительным кивком и сказал:
  - Но ты согласен, что если теоретически возможно сосчитать количество всех листьев на всех деревьях планеты, то практически это совершенно невозможно?
  - Согласен. - Я отхлебнул из кружки. Сберегаев в своей философской размашистости перекинулся на все деревья, а я еще не знал, как поступить с тем, на которое он указал прежде прочих, и потому решился вообразить его пустившим корни прямо в голову моего друга.
  Сберегаев говорил, а я до слез смеялся, радуясь детищу моего воображения. Сберегаев остался доволен моим ответом. Он рассчитывал поразить меня каким-то невероятным умозаключением, но ведь из его головы торчало дерево, и вся тайна этого зрелища состояла для меня в том, что я не знал названия его (дерева) породы, а смешная сторона - в глуповатой пасторальности нашего общего друга Столповского, который под сенью этого роскошного вымысла наслаждался добрыми глотками пива. Сберегаев сказал:
  - А теперь подумай и ответь: это число, пусть никем и не вычисленное, существует или нет?
  И как я ни колебался, боясь оказаться в ловушке, - а Сберегаев жестоко высмеивал всякого допустившего ошибку и провалившегося на его экзаменах человека, - я перестал спорить и уже только уступал обаянию этого видного для наших мест мыслителя.
  - Существует, - ответил я.
  - А раз оно существует, следовательно, оно известно?
  - Кому же? - возразил я небрежно.
  - Не важно кому. Существуя само по себе, никем не выясненное, оно должно быть известно потому, что существует.
  - Богу? - отважился я на неосмотрительное возражение.
  - Не знаю, - отрезал Сберегаев довольно резко. - Не спрашивай меня. Я не знаю. Этот вопрос и занимает меня. О, какая тайна и какая бездна! Черт побери, я страдаю от собственного неведения...
  Сберегаев ставил вопрос, а ответа не знал, его мысль работала и мучилась, срывалась в неведомые мне пропасти и не терпела догматизма. В это мгновение Столповский посмотрел на нас так, словно его внезапно разбудил какой-то шум и он теперь размышляет, насколько этот шум похож на разговор, а разговор - столь ли он существен, чтобы просыпаться и слушать его. Сам он предпочитал говорить о более живых вещах, любил жаловаться на то, что его жизнь лишена смысла и жизнь вообще, которая состоит в умирании, не заслуживает того, чтобы влачить ее в таком мире, как наш. Потом нам наскучил темный и шумный бар, и, выйдя на простор, мы купили вина, а выпили его в парке на траве. Вино делало в моей голове так, что Сберегаев и Столповский представали предо мной во все более радужном и даже необыкновенном свете - сильные, красивые парни; воистину богатыри героических времен возлежали, приняв удобные позы, на траве, и моя душа дрогнула, я ощутил близость времени побед и великих свершений. Стемнело в неподвижном глубоком воздухе, и в наших головах, среди шума и густо переплетающихся винных испарений, тоже наступили сумерки, там словно образовался новый слух, воспринимавший отголоски древних и диких, первобытных времен, невнятные и грубые крики пещерных жителей и топот быстрых коней, на спинах которых красовались кочующие разбойники. Мы занялись тем, чем нам случалось заниматься и раньше. Камнями мы разбивали фонари и стекла в каких-то будках и домах. Столповский, который трусил больше, чем мы, наверно потому, что его, как натуру более простую и в своем роде традиционную, больше занимал нравственный вопрос о существе нашего увлечения, напевал незатейливую песенку, чтобы заглушить страх и выглядеть надежным партнером. Но мы со Сберегаевым предавались этой забаве чаще, потому как это было для нас интеллектуально и носило почти принципиальный характер - характер борьбы с косностью мира, следовательно, мы имели значительный опыт, и случайность Столповского, вся неровность его поведения и его страх, питавшийся смущением, не ускользали от нашего внимания. Мы носились по темным улицам и переулкам как бестии, как исчадия ада. Вот раздался оглушительный звон после удачного броска философа Сберегаева, и мы увидели между разлетевшимся осколками и уцелевшим фонарями Столповского, его долговязую, овеянную лубочной наивностью фигуру, как бы вырванную из дремотной толщи народной жизни и брошенную в сумятицу и окаянство, в лабиринт, где нет ничего, кроме чар и соблазнов нечистого. Наш друг, потеряв нас из виду, глупо, с обликом заплутавшего в трех соснах недоросля вертел головой, лихорадочно соображая, в каком направлении бежать и спасаться от неминуемой теперь беды. Стоя в ночной тени, мы громко засмеялись, и по этому звуку он нашел нас, радостно блея. Я ударил в трудноразличимый блеск оконных стекол рукой, и из нее брызнула кровь, и этакий урон я понес впервые, но я был во хмелю и не почувствовал боли. Пришлось разорвать рукав рубашки, так или иначе испорченной упавшими на нее каплями крови, и перевязать рану.
  
   Глава третья
  
   Я помнил, когда и при каких обстоятельствах начались наши "стеклянные" походы, и знал, что со временем они непременно прекратятся, ибо, взрослея, я достигну возраста, когда будет невозможно заниматься подобной чепухой. И я хотел поскорее достичь этого возраста. Я устал оттого, что моим существом умела завладевать эта дикость, и мечтал освободиться от нее и жить иначе, но это было невозможно, пока меня связывала дружба со Столповским и особенно со Сберегаевым. Сознание, что спасение принесет время, а от моей воли здесь мало что зависит, действовало успокоительно. Вылазки, заканчивавшиеся ночным "избиением" окон и фонарей, и раньше отнюдь не регулярные, ныне становились все более редкими и случайными. Я видел в этом знак, что добрые времена приближаются.
  Обычно после подобных приключений сон под воздействием переменчивой памяти превращал ночной проступок в мутную глыбу стекла, сквозь которую трудно было разглядеть, что же там в действительности произошло, но не так было на этот раз: я вдруг проснулся в каком-то провидящем и тревожном состоянии. Я почувствовал рану в прошлом, которое почти совсем не отделилось сном от наступившего утра. Я спустил босые ноги на пол, и хотя было лето, мне вдруг показалось, что от пола поднимается жуткий холод, охватывая мое тело, которое становится все слабее и беспомощнее в этой смертоносной волне. Но если так, то куда же мне деваться, где ступать и идти своими бессильными и жалкими ногами? Везде будет то же самое! Ощущение собственного ничтожества было таким полным, что я быстро дошел до отчаяния. А ничтожеству незачем жить в этом мире. Ни одна клеточка моего тела, этого вонючего и бессмысленного куска мяса, не имела чем-либо подкрепленного и сколько-нибудь обеспеченного права участвовать в том, в чем я неведомо на каком основании позволил себе участвовать минувшей ночью. Я должен погибнуть; и самое верное - тихо, но быстро угаснуть. Наверное, такая перемена в отношении к удальству, которое мы, трое верных друзей, по-своему любили, была вызвана не столько раскаянием, сколько тем обстоятельством, что я получил рану, ведь она была чем-то новым, непредвиденным и вносила неожиданный и настораживающий, задерживающий на себе чуткое, опасливое внимание элемент в гладкую красоту творимого нами зла. Рана и кровь смотрелись грязью на созданной моим воображением картине, хотя рана была, конечно, пустяковая. Но она что-то неясно говорила об ответственности, и пусть эта пролившаяся кровь была моей, за нее нужно было как-то ответить.
  Природа решила уничтожить меня? Откуда этот холод? Если силы природы не восстали, чтобы отнять у меня никчемную и злокозненную жизнь, то чем другим объяснить чувство отверженности и обреченности, охватившее мою душу? Свет дня за окном казался светом незнакомого, чуждого, не приемлющего меня мира, а свою комнату я узнавал лишь за тем, чтобы скорее отыскивать необходимые для поспешного бегства вещи. Но куда бежать? Только я оделся, как вошла Наденька, и это было в ней умением подстерегать меня, затаенной силой, всегда знающей, когда наступит минута для решительных действий, - я застегивал штаны, и в комнату вошел не человек, а облако, готовое окутать меня и задать моим мыслям другое направление.
  Я тотчас понял, что мне даруется шанс забыть вчерашнее и начать новую жизнь. Беспорядочный танец хмеля в голове сжался до узкой паутинки боли в висках, которая не мешала мне быть пристальным и проницательным, и тогда я стыдливо отвернулся, страшась видеть, как из того, что представилось мне облаком, выступает тоненькая и несчастная фигурка моей сестры. Одного беглого взгляда на нее было достаточно, чтобы уяснить, что все, что я делал минувшей ночью, никуда не годится, было дикой, немыслимой ошибкой, последствия которой я буду еще долго расхлебывать. При этом на бледном лице сестры, которое я не назвал бы невозмутимым или замкнутым, но не назвал бы и открытым, не читалось ни осуждения, ни горестного недоумения, однако вся она вдруг показалась мне такой худенькой, маленькой и слабой, что я задумчиво покачал головой и жадно облизал пересохшие губы, желая хоть как-то выразить отношение к происходящему. А происходило немало всего! Она приближалась ко мне, и я не знал, входит ли в ее планы останавливаться, и решительно не мог представить себе, чем все кончится, если она так и будет шагать. Она молчала, шла и неопределенно смотрела на меня. Я совсем упустил из виду, что она и не знает, что со мной случилось ночью, потому что когда я вернулся домой, мы с ней вовсе не объяснялись и я вообще проскользнул в свою комнату незамеченным. Но отчего бы ей не дать почувствовать мне страшную, колдовскую силу ее всевидения?
  - Все утро мне пришлось заниматься твоими проблемами, - сказала она, становясь посреди комнаты и глядя на меня из-под полуопущенных век каким-то смутным и далеким взглядом. - Пробовала отстирать твою рубашку - а она не отстирывается. Пыталась починить ее - а ее уже не починить. Оставалось только выбросить. Я выбросила. Но что все это значит? Эта кровь на рубахе... эта повязка на твоей руке...
  Она говорила с нарочитой неестественностью, но так, словно задумала слегка поразвлечь меня и поскорее вытеснить из моей головы все серьезные мысли, а на месте сознания, что вчера случилось что-то важное и ужасное, поселить некие сказочные сюжеты. С другой стороны, ситуация теперь понемногу прояснялась. Как ни притворялась она, будто ей совершенно ни к чему знать о моих ночных похождениях, на самом деле ей хотелось бы знать, только она понимала или предчувствовала, что всей правды я ей не открою. Стало быть, я все-таки защищен от нее, мне было где найти себя и где отлить свои ощущения потерянности, теперь уже кажущейся, в чугунный непробиваемый панцирь. Но было обстоятельство, в котором я себя не находил и не чувствовал: поднявшись утром, может быть даже очень рано, она почему-то сразу занялась моими проблемами, отыскала мою рубаху, держала ее в руках, изучала, пыталась отстирать и починить, а потом выбросила. Как не подумать, что в этих ее действиях, заведомо предполагающих какие-то мои потуги скрыться и ускользнуть, что-то утаить, намечается угроза моего чуть ли не полного исчезновения - хотя бы просто потому, что я могу и не хотеть никакого бегства от разоблачения и никакого утаивания?
  - Ерунда, - ответил я, жалобно мучаясь, во всем сомневаясь и не зная, на что решиться; но я не должен был показать ей, что почти загнан в тупик. - Все это чепуха... Подрались немного. Не стоит обращать внимания.
  - Ты был пьян?
  - Был. Чуть-чуть...
  Она не дала мне договорить:
  - Тебя били?
  - Да не били меня! Кто мог меня бить! - выкрикнул я нетерпеливо.
  - Ударили ножом?
  - Послушай...
  Сестра сказала:
  - Все это до добра не доведет, Митенька.
  В ответ на ее назидательное замечание я воскликнул с деланным простодушием и немного с иронией:
  - Это почему же?
  - Тебя ударили ножом? - вдруг опять спросила она.
  Я пожал плечами.
  - Да обо что-то порезался... в темноте... ничего страшного...
  - Так, - откликнулась Наденька, думая о своем. - Порезался... Только правда все равно выйдет наружу.
  Я не мешал ей выговориться, т. е. болтать все эти затуманенные чепуховые слова, обрывочно взятые из прописных истин, к тому же мне было любопытно наблюдать, как угасает ее интерес к моей личной жизни. Сестра была слишком поглощена какой-то своей заботой, и я, признаться, испытывал огромное облегчение оттого, что ночное происшествие с благой помощью ее равнодушия безвозвратно уходило в прошлое. Совесть моя при этом не освобождалась от сомнительной сладости мучений, просто люди уже не знали об этом, а всех людей, с которыми я мог бы поделиться своими печалями и слово которых что-то значило бы для меня, сейчас и было что только моя сестра Наденька. Я видел, что нужен ей, но я же и путаюсь у нее под ногами, и она ждет, когда я войду в состояние, в котором останется одна лишь несомненная и удобная в использовании полезность. Ладно, пусть будет так. Я заслужил это. От меня, похоже, уже мало что зависело. Все было на редкость хорошо, ибо рядом с сестрой я забывал о своем одиночестве, и в то же время все было до крайности отвратительно, хотя я и не сумел бы объяснить, почему именно. Между нами пролегала пропасть. По-настоящему я не должен был забывать о своей отдельности, а в отдельности должен был жить своим проступком, своей виной, минутой, в которой меня пронизывала внутренняя дрожь и от отчаяния и невозможности все одним махом исправить перехватывало дыхание. И я не имел права вовлекать сестру в эту свою сумрачную затаенность и унылую гибельность. Пусть она сияет мне как бы издали! Понимаете ли, и тут не тут-то было. Ведь она на меня рассчитывала. Поэтому я видел ее в несколько метафоризированном виде, она как будто возрастала неуклонно и тяжелела, подминая под себя все сиюминутное и меня с моей тревожной вопросительностью, и смотрела она не в мои глаза загнанного кролика, суетного юноши, у которого в голове пусто, а на душе смутный непокой, а поверх моей головы, в окно, словно бы утверждаясь, смело и непринужденно, перед лицом самого будущего.
  - Нужно бы тебе сделать одно дельце. Провернуть кое-что, - просто сказала она после долгого молчания и опять умолкла, как бы еще не выдумав в действительности этого самого дельца. Наконец ее взгляд вперился в меня.
  - Какое дельце? - спросил я.
  - Ольга... вспомни, я говорила тебе о ней... снова она мутит воду. Снова намеки, двусмысленные ухмылки...
  - Где же все это происходит? - усмехнулся я и, вслушавшись в своей голос, подивился его слабости.
  - Здесь, здесь... Все это происходит в нашем мире, в непосредственной близости... и касается нашего брата. Мальчик мой! Когда люди спешат назвать что-нибудь тишью да гладью, знай, что они хотят прикрыть некую ложь, либо уберечь неопытную душу, вроде твоей, от какой-то большой опасности. Я не стану делать ни того, ни другого. Ведь мы обязаны вмешаться. Эта женщина опасна, она хочет расстроить свадьбу нашего брата, нашего Кирилла, и кто знает, зачем ей это, для чего она это делает? Знает ли она сама? И что ею руководит? Любовь? Ты спросишь: может быть, она любит Кирилла?
  - Послушай, - пробормотал я, - ведь о свадьбе и речи не было.
  - Ты как будто сегодня родился на свет. - Сестра слегка улыбнулась на мою наивную неосведомленность. - Ты все прослушал. Живешь в своем обособленном мире... Мечтатель и поэт. Я знаю, что ты пишешь книжки. Поэмы, оды... Но в сравнении с реальной жизнью они только гиперболы, малыш. Обычная жизнь в действительности очень необычна, и тебе пора научиться видеть ее. О чем говорят давно и упорно, так это как раз о свадьбе Кирилла, но обрати внимание, во всех этих разговорах есть что-то тревожное, недоуменное. Люди как будто столкнулись с неразрешимой загадкой. Не спорю, сам Кирилл весьма проблематичен, если можно так выразиться. Острый человек! Но не из-за этой остроты возникла Ольга, хотя не исключено, что она способствовала зарождению в голове этой бедной и опасной девушки всевозможных коварных замыслов. Итак, письмо! Письмо, которым она сейчас похваляется и угрожает...
  - Письмо... - повторил я задумчиво. - Это мне ни о чем не говорит. Впервые о нем слышу.
  - Не я ли несколько минут назад сказала, что все тайное со временем становится явным? Так? Я сказала это? Скоро ты убедишься в справедливости моих слов.
  - Но вернемся к Кириллу...
  - Письмо написал Кирилл, - подхватила сестра. - Написал, предположим, в порыве отчаяния. Дошел до ручки... Иначе не высказал бы в нем такое, чего не скажешь постороннему или случайному человеку. А может быть, Ольга вовсе не случайный человек в его жизни? Не знаю, не знаю... я склоняюсь к убеждению, что она вредный, опасный человек в его жизни, враг... Как бы то ни было, письмо в ее руках... ну, в ее руках оно становится как бы страшным оружием, с помощью которого она может в любую минуту уничтожить нашего брата, стереть в порошок...
  - Что-то не очень убедительно звучит, - возразил я.
   Сестра озлилась и процедила сквозь напряженно и хищно изогнувшиеся губы:
  - Неубедительно это звучит для тебя, который не знает жизни. Для искушенных, бывалых - более чем убедительно. Слово способно уничтожить. Ольга говорит: захочу - все узнают, что за птица этот Кирилл Гридасов. А ты, ты хочешь узнать?
  - Зачем мне?
  - Нам это надо знать, а другим нет. Человек бывает опасен. И Ольга становится опасным человеком. Почему? Кто знает? Что-то в ее жизни не так... не так, как у нас с тобой, как у людей, которые предпочитают радоваться солнышку, деревьям, травке, а не забивать себе голову мрачными идеями. Она словно из мира тех, кто возвращается по ночам домой изрезанный, окровавленный... Но ведь ты хочешь вырваться из этого мира? Тебе достаточно одной ужасной ночи, которую ты в нем провел? Ты хочешь заслужить прощение? Тогда следуй моим наставлениям. Ох уж эта Ольга... Ее жизнь, ее мир, атмосфера, в которой она живет... Это куда как похоже на злые чары, хотя и не поймешь сразу, кто же тут заколдован. Кирилл? Сама Ольга? Или мы с тобой? Все так неявно, неопределенно... не на что опереться... и к той же Ольге придраться решительно невозможно... даже нельзя безоглядно поверить, что письмо впрямь было... Стоит поверить в это - и ты уже будешь принадлежать не себе, не мне, не этим стенам, а какому-то вымыслу, миру каких-то сомнительных и бесформенных вещей. А когда наконец доберешься до злополучного письма, твоя жизнь вообще потеряет всякий смысл. Ничего не скажешь, трудная тебе предстоит миссия. Но ты, знаешь, ты держись, дорогой! Мы не пойдем путем веры, не пойдем в силу того, что я сказала выше. Мы предпочтем путь сомнений и трудного познания, если угодно - трудового познания. Ты будешь весь в поту, мальчишка!
  Она засмеялась. Смех был сумасшедший, и мне понадобилась вся сила инерции, державшая меня вдали от замысла сестры, чтобы не углубиться в грустные размышления о его природе.
  - Что с того, если мы поверим в существование письма? Этого мало. Нам надо добыть его.
  Я решился и спросил:
  - Откуда ты все это знаешь?
   - Почему ты перешел на шепот? Ты боишься меня? Ничего не бойся.
  - Я хочу знать, поэтому спросил.
  - Я тебе отвечу. Знаю. Знаю и не знаю. Что я знаю? Да ничего! Было ли письмо? Не знаю. Намекала ли Ольга, что покажет какое-то письмо, или все это только сплетни и слухи, болтовня людей, которым нечем занять себя? И этого я не знаю. Но следует проверить, выяснить... Мы не можем допустить, чтобы честь нашего брата пострадала.
  Честь нашего брата! Она словно подтянулась, привстала на цыпочки и взяла эти слова из сердца гиганта, несущего на своих плечах небесный свод. Или ей не было нужды дотягиваться? Может быть, это благодаря ей потолок и небо не падают на мою глупую голову?
  Прозвучало громко, даже трескуче, как-то и не подобало ей, доходяге, произносить таких слов. Я совсем не испытывал потребности бороться за честь Кирилла, но это в высшем смысле, а в другом, маленьком, который установился между нами и по которому выходило, что сестра вправе распоряжаться мной, кругом виноватым, направлять меня, куда ей заблагорассудится, я должен был и даже определенно хотел поскорее вступить в эту темную и совершенно неизвестную мне борьбу.
  Я прямо спросил, в чем моя задача. Наденька просияла. Тут произошел настоящий выброс эмоций, поднялся и засверкал целый лес восклицательных знаков. Наконец-то я пошел правильным путем! стал понимать ее с полуслова! наконец-то уяснил, что она держит в руках если не все, то многие нити интриги, а я должен быть послушным и проворным исполнителем! - все эти нехитрые мысли ее торжества я читал на ее маленьком и приятном личике, на миг утратившем обычное выражение покорности судьбе и чуткой боязни совершить какой-нибудь промах.
  - Нужно проникнуть в ее дом и выкрасть письмо, - сказала Наденька.
  - Как же это сделать?
  - Под благовидным предлогом... - начала она, и я со смехом перебил:
  - Какой же благовидный предлог может быть для кражи?
   - А ты дослушай, - сказала она. - Кража! Сначала нужно проникнуть в дом, а потом уж все остальное... И вот тут-то... я кое-что придумала! Ольга шьет на заказ, вот тебе и отличный повод явиться к ней, оказаться в ее квартире... например, ты решил обновить свой гардероб, и для начала - брюки. На месте тебе легче будет сообразить, что делать дальше. Прежде всего надо осмотреться, это главное...
  - Хорошо, войду к ней и скажу, что мне нужны брюки. Но как ты это себе представляешь? Не могу же я прийти к ней с пустыми руками...
  - Что, если ты в результате и в самом деле получишь новые брюки? Что, если они станут наградой за твои труды? Что ты на это скажешь, мальчик? Уже тебе не кажется кражей предстоящее дело? Естественно, я все продумала. Я дам тебе все необходимое, понимаешь? Я дам тебе отрез и деньги.
  И так она меня заворожила, что о вещах, упомянутых ею, я словно не имел вообще никакого представления, зато знал, что справлюсь с высокой миссией, возложенной на мои плечи, с этой задачей, которой я начинал гордиться, не понимая ее смысла. За легкой насмешливостью глаз сестры или того, что мне хотелось видеть в ее глазах, неожиданно раскрывалась бездна, и я с удивлением, твердо помня, что раньше ничего подобного не бывало, приближался к краю пропасти, тогда как другая часть моего существа, уж не знаю, бодрствующая или же абсолютно подчинившаяся чарам, уже летела вниз, парила в том странном ощущении необыкновенной свободы и легкости, которое слишком расходилось с действительностью, чтобы не быть отражением какого-то беспробудного сна.
  - У меня все готово, - говорила Наденька в упоении торжества, - все продумано. Разве ж отпустила бы я тебя туда, не обдумав сначала все тысячу раз, не прокрутив через сердце все, что с тобой там может случиться? Поверь мне, ты не будешь чувствовать себя одиноким и заброшенным... мысленно я буду с тобой, ты будешь постоянно чувствовать мою поддержку... У тебя не возникнет ощущения, что ты предоставлен самому себе. Сиротливости не будет... А мои советы, о, мои советы! они тебе пригодятся, потому что... зачем скрывать? дело сложное и даже рискованное. Необыкновенное дело, такое, что охнешь и ахнешь, ты вот спроси себя, думал ли ты еще полчаса назад, что тебе предстоит заниматься подобными вещами. Не думал. Потому что думает Наденька, а ты... Слушай! Деньги вперед не давай, она подождет, эта портниха, а может быть, тебе даже удастся вывернуться так, что они вообще останутся при тебе. И это будет очень удачно и ловко. Тут вообще многое зависит от твоей ловкости, хотя все-таки случай... ну да, да! случай, кажется, играет здесь главную роль. Но если наше дело правое, почему же нам не верить, что случай будет на нашей стороне? Так что деньги я даю тебе прежде всего с тем, чтобы ты чувствовал себя увереннее. Конечно, отрез, скорее всего, пропадет. Не беда! А с другой стороны, отчего бы тебе не провернуть дельце так, чтобы и отрез остался у нас? Я не настаиваю, но все же... Может быть, суть дела как раз в том и заключается, чтобы мы не имели вовсе никаких потерь... Ох уж этот отрез, кусок материи, что за мелочь! но для чего нам его терять? Она ведь им утешится, знаешь, завладеет им и удовольствуется мыслью, что многое потеряв, что-то и приобрела, а нам-то, раз мы все ставим на кон, лучше не отдавать ей этого отреза, для нас удовлетворительнее как раз начисто лишить ее всяких трофеев! Или вот тебе другой вариант: возможно, ты и впрямь захочешь сшить себе брюки... почему же нет? Ради Бога, милый! Это твое право. Я буду только рада за тебя.
  Она улыбалась просветленно и приветливо. Только сейчас все концы затеи пришли в ее сознании в полное единение, и она вдруг открыла для себя, что мои действия могут быть настолько успешными, что я завладею не только письмом, но и новыми брюками, и эта свежая, согревающая мой образ в ее душе мысль показалась ей настоящим откровением. Глядишь, удастся сшить, не заплатив, может быть, привалит мне и такая удача! Сестра смотрела на меня с восхищением, ведь ее уста вымолвили нечто удивительное и сокровенное: мне полагается награда за мои труды, и мне обещана эта награда, - и я стал в ее глазах необыкновенным, отмеченным печатью избранничества человеком.
  
   ***
  
  С куском материи в руках и с небольшой, точно рассчитанной суммой в кармане я очутился на улице. Мечта о новых брюках в самом деле не оставила меня равнодушным, но будучи наносной, внедренной, она преобразовалась во мне в благостное пожелание доставить сестре удовольствие, подарить ей возможность утверждать, что это она справила мне брючки, принарядила своего любимца. В действительности я раздумывал, где и как мне раздобыть теперь право заниматься чем-то иным, не тем, ради чего меня вытолкали на улицу. Уж не знаю, из какого пыльного угла или всеми забытого сундука Наденька извлекла эту допотопную, тяжелую ткань, провонявшую нафталином, ткань, один угрюмо-древний вид которой способен был даже в большей степени задушить мечту, чем сознание, что ради ее достижения я должен совершать сомнительные поступки. Кто приобрел ее? кому она принадлежала? какие виды имел на нее человек, приобретая ее? В ней было что-то жуткое. Неужели наш род настолько древен, что в его сундуках и закромах можно найти вещи, принадлежащие давно перечеркнутой, словно бы уже незапамятной эпохе? И кем я буду выглядеть, заявляя, что хочу сшить себе брюки из подобной материи?
  Когда Наденька аккуратно заворачивала отрез в газету, я высказал предположение, что именно он и погубит наш замысел. Она отмахнулась от моих сомнений. Позволила себе немного развеяться, немного вообще отдохнуть от кухни, грубых окриков, собственной бесперспективности и моей несговорчивости, которая, как ни крути, порой все же сильно дает себя знать. Она села на стул и, закинув ногу на ногу, ударилась в риторику. Она все утро пребывала в таком напряжении, не зная, соглашусь ли я с ее планом, и теперь, когда согласие вырвано у меня, ей хочется просто немного поболтать. Есть о чем; есть и существенные вопросы, например: почему я в такую минуту думаю о какой-то ткани, а не о том, что сказано в злополучном письме и не сказано ли там чего-то, что может погубить нашего брата?
  Мне нечего было ответить на этот вопрос, да он и не нуждался в ответе, но у меня под впечатлением придуманности и почти абсурдности предстоящего мне дела внезапно сложилась своя диалектика придирок, и я, криво усмехнувшись, спросил у сестры, чем же это замечательна минута, которую мы переживаем. И тогда сестра взглянула на меня строго и печально, на моих глазах возносясь духом в заоблачные выси, к звездам. От ангела, в которого она превратилась, я и получил подробные инструкции: как мне добраться до Ольги и с чего начать разговор, - и вскоре очутился на улице. В своем волнении Наденька забыла, что прежде меня следовало бы накормить.
  Я вдруг забеспокоился, не слишком ли очевидно и нагло окружающие пользуются моим простодушием. Это "забеспокоился" в данном случае подразумевало, что я, в общем-то, забился подобно птице в силках, я, шедший по улице в совершенно определенном, как бы заданном, неизбежном и казенном направлении, стал вдруг, выбиваясь из навязанной мне роли, затравленно озираться по сторонам, бросать растерянные взгляды на небо, на землю, на дома и себе под ноги. Меня бросило в жар, но почувствовал я это всего более затылком, как если бы в нем внезапно сосредоточились все центры моих ощущений, и я, думается, покраснел. Во всяком случае щеки пылали. Но затылок настолько преобладал, что я не мог поручиться за адекватность моих реакций на жизнь в других частях тела. Грубо говоря, я сделался сам не свой. В самом деле, чем, если не простодушием, объяснить тот факт, что я неожиданно стал исполнять задание, может быть и впрямь отлично и реалистически задуманное, но скорее все же сказочное, абсурдное и словно позаимствованное из сюжета какой-то пошлой комедии? Почему я очутился на улице с куском замшелой материи в руках и иду к незнакомой женщине с безусловным намерением разыгрывать перед ней фарс? И почему я не могу сказать при этом, что Наденька, которая все это и придумала, выглядит не менее смешной, чем я?
  Она осталась дома и, возможно, уминает завтрак, который не достался мне, а я шагаю прямиком в вопиющий анекдот. И вот как ясно я ощущал с утра, что на меня неприятно давит без меры и осторожности выпитое вчера, так теперь я ясно ощущал, что это давление, определенным образом все-таки концентрировавшее и укреплявшее меня, ушло, а вместо него глубоко в меня проник и врезался, как бы вонзился какой-то темный и судорожный распад, который копошился во мне, как копошатся отвратительные насекомые в навозной куче. Я не распадался, но слишком уж натурально я ощущал в себе это разлагающее шевеление и потому был объят тревогой, детской и жалобной.
  Я не принадлежал самому себе. Но как я мог, я, ничего собой не представлявший, принадлежать кому-то или чему-то другому? Все всплывал в моей памяти Сберегаев, вальяжно разглагольствующий за кружкой пива, и маячили перед глазами деревья с известным числом листьев и какие-то головы, на которых сосчитан каждый волос, вопросы, один другого обременительнее и безнадежнее, приходили мне на ум, и казалось, что не волосы, а они шевелятся на моей голове.
  Не мог я, однако, взбунтоваться и похерить экспедицию, в которую снарядила меня Наденька. Я позвонил, и дверь мне открыла молодая светловолосая женщина. Тут было уже недалеко и до главных балабутинских улиц, жила Ольга в гуще новых невыразительных построек, откуда узкие аллеи и беспорядочно протоптанные тропинки вели к набережной, пустынно белевшей в солнечных лучах. В самое первое мгновение я не чувствовал никакой другой задачи, кроме как впитывать облик этой занозой возившейся в воображении моей сестры незнакомки, торопясь понять, что она за человек. Мне показалась странной сквозившая в ее лице отрешенность, странной, но и привлекательной, она, видимо, служила отражением какого-то внутреннего, глубоко скрытого пунктика, некой особенности духа. Она могла свидетельствовать, что Ольга вообще человек скрытный, обособленный, что за свое право на уединение она, скажем, даже перегрызет глотку, отпихнет отечество, отдаст весь мир, все отдаст, и все это лишь для того, чтобы в этом самом уединении, в своей обособленности быть какой-нибудь необыкновенно хорошенькой, свежей, очаровательной, а то и величественной, сильной и прекрасной, как богиня. Бог знает, как там было на самом деле, объяснить не в состоянии, а вот что я вдруг онемел, а в онемении мелко, почти только внутренне задрожал, на мгновение прикоснувшись где-то далеко в мыслях к ней такой, какой она, может быть, бывает вне посторонних глаз, это верно, это я должен признать. Что и говорить, я увлекся, тут же увлекся женщиной. Я уже хотел знать о ней все. Но мое увлечение Ольгой только усилило разлад с действительностью, в который я вступил благодаря чересчур энергичной деятельности моей сестры. Заключалось что-то грубое во мне, когда я стоял там на лестничной клетке и смотрел на портниху, едва ли не открыто любуясь ею. Громко говоря, мы трое - она, мой брат и я - связали наши судьбы в один узел. Мне хотелось рассказать этой женщине, зачем я пришел, все выложить ей прежде, чем она успеет о чем-либо спросить, все поведать возбужденным детским языком. У меня было ощущение, что я занесен на край света, и не по какой-то разумной причине, а потому, что человек, по странной случайности являющийся моим братом, написал письмо, которому другие люди вздумали придавать особое значение. На край света! Но где гарантия, что меня тем же манером не унесет и за край? Должен же быть кто-то в этом вихре, перед кем я хотя бы на мгновение удержусь на месте, чтобы дать отчет в своих удивительных перемещениях? Я сказал:
  - Хочу попросить... хочу заказать у вас брюки.
  - Брюки? - очень и не очень удивилась она. - А почему вы решили, что здесь можно заказать брюки?
  - Но вы портниха?
  - Ну, я шью иногда. Не понимаю только, откуда вы это узнали.
  - Земля слухами полнится, - пролепетал я.
  Она одарила меня благосклонной улыбкой, как бы вспомнив о привязанности взрослых женщин к отрокам, которые смотрят на них как на старших сестер, а ждут материнской заботы. Похоже, я понравился ей, моя невинность отбрасывала нежный свет на мое появление, отблески простодушия, делавшие быструю игру на моем юном лице, словно бы выставляли напоказ внутренние сложные причины моего визита, одновременно не раскрывая их последней тайны. Я же ненавидел себя в эту минуту всей душой. Ольга, кажется, это угадывала. Был я или не был достоин ее, она, однако, не отвергала меня и даже смотрела с любопытством на то, какую я выдумал для себя перед нею жизнь. Она пригласила меня в комнату, чтобы там рассмотреть материал, из которого я собирался получить брюки, и на ходу рассказала, что иногда действительно шьет для заработка, но она не мастер, так что мне не следует ждать от нее чудес. Берет она за работу недорого. Мы оба как будто вдруг увлеклись этим проектом пошива, заговорили бойко и весело, и река событий, захватив наши души в дружественную теплоту, понесла нас к некому сотрудничеству. Но когда я развернул газету и материал лег на стол, пахнув отвратительной старостью, Ольга, что называется, не удержалась от возгласа изумления и посмотрела на меня так, словно у меня под руками ожила и страшно задвигалась пропасть времен, зашевелилась темная и бесконечная череда призраков.
  - Кому же понадобились такие брюки? - воскликнула она.
  В тихой квартире, где на окнах были задернуты шторы и вился полумрак, таинственно обнимавший женщину, где в беспорядке были разбросаны вещи и обилие среди них принадлежностей женского туалета придавало общей картине какой-то пасмурный, почти зловещий колорит, вопрос прозвучал постыдным обнажением язв. Мне казалось, что я читаю в глазах портнихи насмешливую, ядовитую, раздевающую меня подозрительность.
  - Это фантазия, - проговорил я с напускной решительностью. - Брюки мне нужны не для обычной жизни, а для одного замысла... Бывают такие важные проекты, которые, образно выражаясь, похожи на мистификацию... В общем, если вам интересно, я по ходу дела все расскажу...
  - Ах вот как, - усмехнулась Ольга. - Любопытно!
  - Но пока не буду рассказывать.
  - А может быть, нужен и какой-нибудь особенный фасон?
  - Да нет, самый обычный, а вся изюминка в материи...
  - Хорошо. - Она кивнула с пониманием, но я видел, что мои объяснения не убедили ее. - Раз так, давайте я сниму мерку.
  В ней проглядывала обстоятельность, я видел ее готовность заниматься мной терпеливо и дотошно, и было удивительно, что при таком подходе она не считает нужным или не находит времени навести порядок в своих комнатах. Всюду лежала пыль. Лицо у моей новой знакомой было спокойное, а когда она говорила, по нему пробегала тень легкой насмешки и иногда появлялось преувеличенно хищное выражение. Я не питал к ней никаких враждебных чувств, но после той первой минуты, когда был готов во всем признаться, больше не расслаблялся и был по-своему настороже, т. е. боялся пропустить момент, удобный для исполнения моей задачи. Сдавалось мне, что сама атмосфера, окружавшая Ольгу, располагала к крайностям, а потому и не будет большим грехом, если я попросту выкраду письмо при первой же благоприятной возможности.
  Правду сказать, я думал о хозяйке с внутренним неодолимым испугом, ибо мне предстояло вступить в ее жизнь чуждым элементом, привнести зло, может быть, в самом деле пойти на воровство или даже еще большее насилие, но среди всей моей растерянности попадалась, что ли, таилась и серьезная, почти зрелая и мужественная мысль о ней как о женщине, как о совершенно неизвестном мне типе женщины. У меня были основания сомневаться, что здесь подойдут те немногие и довольно бесхитростные формы общения с женщинами, которые я знал. Что бы она, Ольга, ни представляла собой в действительности, она слишком хороша для меня. Я все основательнее склонялся к этой мысли.
  Вооружившись сантиметром и карандашом, Ольга принялась за работу, и я с тревогой и смущением ждал момента, когда она встанет на колени или опустится на корточки, чтобы измерить длину и толщину моих ног. Я опасался ее прикосновений, они волновали и стесняли меня, а насчет этого неизбежного обмера моих ног воображал, мнил даже больше, чем если бы прямо заподозрил ее в намерении без околичностей, грубо схватить меня за самую интимную часть тела. Но она была хладнокровна и преисполнена достоинства, выдержка ни на секунду не изменяла ей, и все прошло на редкость благополучно и пристойно. Под беготней ее гибких пальцев я ощущал себя котенком, подобранным на улице, приласканным и немного разомлевшим в домашнем тепле.
  Едва войдя в большую комнату (а была и комната поменьше, где я краем глаза успел разглядеть вовсе уж невероятный беспорядок), я обратил внимание на развешанные по стенам неожиданно ровными рядами, как в музее, картины. Собственно, это были цветные рисунки на простых картонках или кусках ватмана, не очень-то умелые, насколько я мог судить, и даже как будто незаконченные, с заметными карандашными линиями, по которым художник намеревался, видимо, продолжить в цвете движение своей творческой фантазии. Но намерение не осуществил, а наметки забыл стереть. Однако в заботливости, с какой были размещены эти работы, угадывалось что-то болезненное и строптивое, выпяченно-угрюмое, некое желание жить только в собственном мире, самодостаточность, умеющая утвердить себя на пьедестале. На всех картинах присутствовали, среди более или менее тщательно выписанных цветов и куда как небрежно намеченных признаков среды, природы, быта, среди разного рода завитушек и виньеток, молодые люди, в большинстве своем женоподобные и грустные, с некоторым оттенком жеманства. Я понял, что пришел к женщине, которая стала, как если бы и раньше была, всегда была, моей первой настоящей любовью. Те молодые люди на картинах, они именно присутствовали, иначе не скажешь, ибо они пребывали в неподвижности, словно бы в раз и навсегда усвоенных томных позах, не то в летаргии, не то в столбнячной пресыщенности мировой скорбью. Дилетантизм полотен прямо говорил мне, что они принадлежат самодовольному гению Ольги, но в то же время указывал и на то серьезное обстоятельство, что в этой квартире (в этом, образно выражаясь, заколдованном замке) очень быстро, не обинуясь и без ощутимых затруднений, вводят молодчиков вроде меня в рамки иной, уже плоской реальности, в тот одномерный мир, где им больше некуда торопиться и незачем желать чего-либо сверх того, что оставляет в их распоряжении проворная мастерица.
  - Вы рисуете? - спросил я с абстрактностью, т. е. с какой-то мифической неспособностью уяснить смысл людских деяний на грешной земле.
  А Ольга как раз нагнулась за очередной меркой. Заслышав мой вопрос, она выпрямилась и устало посмотрела на меня. Откуда взялась эта усталость в ее внезапно покрасневших, ставших трагическими глазах, я не знаю, но мне почудилось в ней определенное, хотя и не поддающееся легкой разгадке сходство с персонажами ее полотен, может быть, возникшее в неком сопереживании их скорби, их муке телесного оскудения, еще не давшего никакой почвы для духовного взлета, - разве только надежду на него! - и тогда я с восторгом поверил в ее реализм и ее талант. Да, она рисует. И она не воспринимает свои пробы как баловство, напротив, находит в этих занятиях повод для жесткого и требовательного отношения к себе и они для нее не менее серьезны, чем живопись вообще и, в частности, работы Дюрера, ее любимого мастера. Господи, Господи, как она любит этого Дюрера, как преклоняется перед ним! Положим, Божьей волей она не избавлена от сомнений в своих силах и талантах, но как ни велики эти сомнения, они в конечном счете только подстегивают и подогревают ее веру в то, что учение, терпение и труд неизбежно приведут ее к неплохим, даже отличным результатам. Снова и снова приходит ей на помощь великий Дюрер. Размякла, засомневалась во всем, опостылевшим видит окружающее, работу свою и самое себя, а вспомнит о нем - и снова на коне. Трактую ваши слова как исповедь счастливого человека, возвестил я, Бог ты мой, мне бы вашу силу и целеустремленность, вашу веру в себя, ваше терпение и трудолюбие, ваше понимание таких вещей, как ценность человеческой личности и смысл человеческого существования, мне бы вашу любовь к Дюреру, ваши скачки на коне с развевающимися волосами, этими белокурыми вашими локонами, вашу горделивую посадку на крупе коня, который, разумеется, не меньше Пегас, чем вы амазонка, наконец, мне бы ваше умение уходить от мирской суеты, с головой погружаться в работу, отгородившись стеной от всего мелкого, ненужного и мешающего. Сейчас ты не снаружи, ответила она, ты со мной и тоже отгорожен стеной, ты внутри, в круге, который очерчен светом моей души.
  - Может быть, я сгожусь... может быть, вы возьмете меня? А платить мне не надо. - И я закончил с усмешкой, толкавшейся в мои щеки, как прибывающая вода в твердь плотины: - Я из любви к искусству...
  - А что же ты будешь делать?
  Невинность пела в моем голосе, как свирель пастушонка, хотя в моей голове, только чуть-чуть выступившей из мрака, в который ее погрузила шаманическая воля моей сестры, уже вызрела идея, казавшаяся мне настолько ошеломительной, что я и не сомневался: Ольга видит и понимает ее. Вслух я выразил это так:
  - Мне казалось, вы уже догадались... Спрошу только: кто вам позирует?
  - Никто, - ответила она.
  - А как же все эти юноши? - удивился я.
  - Все это из головы...
  Я не дал ей договорить, перехватил:
  - Тогда и у меня из головы, но идея... я порождаю идеи, не богинь, не юношей, а темы, задумки... У меня импровизации. А поскольку я уверен, что мысль заиметь натурщика уже приходила вам в голову, хотя вы почему-то решили, что это непросто, да к тому же и надо платить, а лишних денег у вас, предположим, нет... то вот я тут как тут, бесплатный натурщик, заявляю: я готов! Вы возьмете меня?
  - Ты бойкий парень, - рассмеялась она.
  - Если бы вы знали, какая это у меня глубокая мысль, какая это роковая, да, именно роковая идея!
  Несколько времени она смотрела мне в глаза молча и задумчиво, и я решил, что теперь она меня прогонит, более того, ее гнев будет страшен, несмотря на то, что ничего предосудительного я не успел ни сделать, ни даже по-настоящему подумать. Я поежился под ее испытующим взглядом. Мне в голову вступила жалкая мысль, что изгнание будет слишком бурным, чтобы эта фурия позаботилась отдать мне отрез, о котором я все-таки, как ни верти, должен дать отчет сестре. Я жадно и трусливо поглядывал на кусок допотопной ткани, лежавший на столе, столь же недосягаемом, как и самосознание, которое разъяснило бы мне, кто я и что собой представляю. Наконец Ольга пожевала тонкими губами - от этого в ее облике промелькнуло что-то медленно и грозно встающее из немыслимой древности, что-то способное иссушить глаза и сердце случайного свидетеля, - пожала плечами и с неожиданно ласковой улыбкой ответила согласием на мое предложение.
  
   ***
  
  Так я стал работать у человека, чьи духовные запросы представлялись мне более близкими, чем стремления и страсти, обуревавшие моих домочадцев. Живопись я ставил высоко. Моя наивность доходила до фантастических и смехотворных выдумок: в своих мечтах я видел Ольгу в кругу своих друзей, перед которыми, как я уже говорил, открывается великое будущее, в кругу философов и футболистов, писателей, - мечты отделяли меня, существующего, от того, кем мне суждено стать, загоняли в некий вольер, где обрекали на уничтожение ради пока еще лишь смутно угадываемого, но непременно солнечного и счастливого преображения. Но эти мечтания о жизни душа в душу, о выпивках в баре и в парке, об усвоении мной и моими друзьями более высокого стиля бытия, уроки которого преподаст нам Ольга, делали и другую работу, уже не столь безобидную. Уводя меня к несбыточному идеалу, они вместе с тем как бы вынимали мое Я из обычного сознания, с помощью которого я ориентировался в текущей действительности, и водружали на некую призрачную точку, на перекресток в фактически отсутствующем пространстве, где я мог сколько угодно оглядываться на манящие издали, ослепительно сияющие вершины, при этом словно бы не понимая, что "дело", бросившее меня под крыло к Ольге, очень мало способствует моему продвижению к ним и вообще куда-либо.
  Ольга, как я скоро понял, и сама была изрядной фантазеркой. Жила она одна, не часто выходила из дома, и у меня сложилось впечатление, что в этот замкнутый образ жизни в четырех стенах ее завела мечта о другом существовании, мечта, достигшая такой ясности и яркости представления, что общей с другими реальностями у нее, Ольги, уже как будто и не могло быть никакой. Что это было за представление, я не знаю. Может быть, оно вызревало в сердцевине ее веры, что она в конце концов добьется больших успехов в живописи, будет признана и ее вознесут на небывалую высоту славы. Я полагаю даже, что ее тщеславие было непомерно и смахивало у нее на болезнь. Я, мечтавший о литературной славе и как бы знавший, что это такое, мог бы ей в этом отношении кое-что порассказать, но она была на несколько лет старше меня, и я, чувствуя себя перед ней неискушенным юношей, сомневался, что мои рассуждения на этот счет встретят у нее доброжелательный отклик.
  За свою работу я получал обед, видимо в порядке исключения, поскольку для себя Ольга почти ничего не готовила и ела всегда на ходу, как птичка. Вопрос о более солидной оплате повис в воздухе - ведь моя работодательница не удержалась-таки от намека, что хорошо вознаградит меня за мои труды, а затем она же с какой-то карикатурно-иронической усмешкой обронила несколько раз, что с меня довольно будет и морального удовлетворения, которое я, естественно, нахожу в нашем сотрудничестве. А я размышлял о том, что подзаработать пару-другую монет совсем не помешало бы мне. Я едва ли не с неделю ходил к художнице, каждый раз обещая Наденьке теперь уже скоро и ловко закончить эту странную историю. Я видел, что натурщик Ольге не нужен и она взяла меня потому, что я заинтриговал ее, с непомерной горячностью заявив желание позировать ей, а теперь она лишь делает вид, будто выжимает из моего присутствия максимум пользы. К шитью она и не приступала, и иногда мне казалось, что Ольга каким-то особым способом уже выманила у меня признание, что мой заказ - липа, однако всякий раз, когда я думал, что так оно, возможно, и есть, холодок пробегал у меня по спине.
  Я предполагал, что она, отчасти в отместку за мое возбужденное и не вполне ей понятное вторжение в ее творческую жизнь, заставит меня принимать особенно томные позы, словно бы барахтаться и захлебываться в полном изнеможении и безволии (затем все это обрастет лепестками, травками, узорами), - так и случилось, иными словами, она придала делу несколько пародийный характер. Тела ее героев сплошь отличались хрупкостью, и в этом моя конституция более или менее соответствовала ее запросам, хотя я отнюдь не считал себя человеком безнадежно хилым и менее всего хотел превращаться в то нитеобразное человеческое вещество, которым изобиловали ее картины. Ольга не показывала мне зарисовки, и я не требовал от нее этого, проявляя к ним пока непонятное равнодушие; в глубине души я, может быть, предчувствовал, что останусь недоволен. Куда больше меня занимало то, что в играх моего воображения Ольга представала не столько работающей за холстом, мольбертом или как там это называется, сколько мягкими и хищными шагами бродящей вокруг моей хрупкости, даже натуральной тигрицей, которая поглядывает на меня и плотоядно облизывается. Так во мне до некоторой степени творчески перерабатывалось, принимало облик метафор понимание, что Ольга, заполучившая в моем лице истукана, а не живого человека, простака, а не одаренного литератора, пока еще только присматривается, готовясь к настоящей работе. Ведь мы до сих пор обходили стороной главную проблему ее творчества, а может быть, его эзотерику и прелесть, которая заключалась в наготе персонажей ее, в общем-то, бесхитростных картин. Среди моих импровизаций на темы ее творческих приемов была и такая: как только она вынудит и меня расстаться с одеждами, так уж точно разделает под орех! Художница подводила меня к страшной черте медленно, в каждом новом эпизоде предлагая-заставляя обнажить ту или иную часть тела. Однако неизбежность была слишком очевидна... Но и ощущал я ее как-то тоже слишком, до вздорных преувеличений. Хотя Ольга обращалась со мной хорошо, она при этом не давала мне повода думать, что мы по-настоящему сблизились, но я поверх некоторого отчуждения сознавал необыкновенную сращенность между нами, вернее сказать, мое безоглядное влечение к ней, только связано это было не с ее душой, а телом, с ее восхитительными и, как мне представлялось, совершенными формами. Казалось, я присоединен даже густой и ужасной массой каких-то присосков к ее плоти, которая, однако, сохраняла чистый и свободный от всяких посторонних примесей вид. В самой здоровой снежной белизне ее кожи чувствовалась сила глумливого и одновременно притягательного отталкивания, что, я думаю, и навевало на меня мистически-вдохновенное представление, или как бы грезу, будто в иные минуты я изловчаюсь высасывать из нее драгоценные капельки крови. Я не терял надежды, что дело все же не дойдет до полной наготы, по правде сказать, какой-то частью души я погрузился в атмосферу безбрежной, заволакивающей туманом моральности, где все нашептывало моему сердцу, что сбросить одежды по зову вооруженной кистью сирены и недопустимо, и чудовищно, и противно природе установившихся между нами отношений.
  Я мучился, но даже в хаосе любви и страха, поразившем мою душу, я нащупывал и различал другую, более ослепительную причину моего мучения, совсем не ту, что навязывала мне хозяйка. Если она, Ольга, представлялась мне цельной натурой, человеком, спокойно и последовательно делающим свое дело, то о себе я был далеко не столь выгодного мнения. Я видел себя в этой истории щепкой, бросаемой с волны на волну, и сколько раз, принимаясь по приказу художницы за те или иные ужимки, я сознавал себя подпавшим власти заколдованного круга и с ужасом предвидел в этой гнусной геометрической пустыне, что отныне все мои движения и действия всегда будут носить временный и случайный характер. Это чувство заданности, которая на деле оборачивалась для меня чем-то случайным и бесполезным, загоняло в мрак.
  Так кто же я? Почему я, самовлюбленный, честолюбивый и упивающийся своей физической, животной силой, при всяком усилии разгадать природу и существо моего Я нахожу только растерянность и беспорядок, неопределенность и путь в никуда? Бессмертно мое Я или представляет собой лишь набор обрывочных, эпизодических переживаний, которые умирают прежде, чем я успеваю хорошенько их продумать? Почему я могу ощущать себя полным сил и энергии и при этом не видеть, чтобы вся эта жизнемощь на чем-либо покоилась? Почему мои пытливые пальцы проваливаются в пустоту, вместо того чтобы наконец обнять внутреннего человека, который расскажет мне о Боге, далеких мирах и богах, правящих мирами, откуда мы с ним пришли?
  Спрашиваю себя: разве я могу быть уверен, например, что пить вино со Сберегаевым и Столповским в барах и парках это правильно и хорошо, хотя бы потому, что обнажает мою истинную натуру, а позировать для художницы и кривляться ради искусства - неправильно и нехорошо, ибо никак не вправе называться моим призванием? Но если я не могу иметь уверенности на этот счет, в чем же я тогда вообще могу быть уверен? И опять же, почему мое Я обрело некую неуловимость и почему я не в состоянии уловить его, если я думаю, что изначально оно было совершенно уловимым, что другим в отношении себя это вполне удается и что в действительности у меня это тоже должно получаться? Следовательно, я все-таки чувствую свое Я, только не в состоянии объяснить его словами и даже по-настоящему постичь? Или все мое Я сводится к способности чувствовать что-то? Но если так, какие же у меня основания гордиться им и воображать его единственным и неповторимым в мире, где все погружено в хаос и каждый должен сам найти и отстоять себя? Чем, в таком случае, мое Я отличается от Я других людей? Но разве я не чувствую, что - как бы то ни было - отличается? Вот только чем? Как мне ответить на этот вопрос? И нужно ли отвечать? А если не отличается, как же я могу думать, что пить вино с философом и футболистом - хорошо, а принимать томные позы и закатывать глаза перед Ольгой - занятие для меня сомнительное, хотя бы потому, что я не с тем шел к ней и просто воспользовался ситуацией для достижения каких-то других целей?
  Я не жалел времени, проведенного у Ольги, и меня по-своему удовлетворяла моя "работа", но это было все-таки голой конструкцией, какой-то окаменевшей аллегорией, а не живой жизнью, ибо порождалось искусственными, выдуманными, не моими причинами, и я, не умея утолить своей жажды истинности и искренности, терзался сомнениями и страхами перед будущим, не ожидая ничего хорошего от такого моего существования. Я не забывал, что мне нужно покончить затею с письмом, и мне уже казалось, что стремление завладеть им принадлежит к прямым и истинным мотивам моих поступков, хотя ведь и эту цель выдумал не я и еще недавно я дорого дал бы, лишь бы иметь возможность отказаться от нее. Но именно достижение этой цели, содержание которой само по себе мало что значило для меня, теперь казалось мне вожделенным прибытием в тихую и надежную гавань. Я исподволь изучал квартиру, стараясь угадать, куда Ольга могла спрятать письмо, но это было только внешнее, поверхностное наблюдение, поскольку Ольга не оставляла меня в квартире одного и постоянно находила мне занятие. Письмо я решил выкрасть, по крайней мере прочитать, так как мне было удобно думать, что зная его содержание, я буду знать и то, как поступать дальше.
  И вот я стою посреди комнаты босой, в одних трусах, а она, сидящая за мольбертом, бросает на меня непомерно, несообразно серьезные взгляды, в которых мне чудится скрытый и беспощадный цинизм. Однажды она взглянула пристальнее, чем обычно, нахмурилась, как бы вспомнив что-то или наткнувшись на новую мысль, удивительную тем, что она не возникла гораздо раньше, и потребовала, чтобы я разделся совсем.
  - Но... - начал было я нерешительно, вообще-то готовый, но в эту минуту совершенно не готовый к столь широкому и вольному пониманию нашего сотрудничества.
  Она удивленно вскинула брови, невозмутимая, загадочная, прекрасная.
  - А когда тебе взбрело на ум позировать мне, разве ты не знал, не догадывался, что должен забыть всякий стыд... ну, так сказать, преодолеть робость и смущение? - спросила она с холодной и жестокой усмешкой, получая несомненное удовольствие оттого, что я по-детски сконфузился.
  - Да не обязательно же...
  - Нет уж, - перебила она с показным нетерпением, - позволь мне судить, что обязательно, а что необязательно.
  Я не знал, как быть. Ольга играла со мной с той нежностью и грацией, с какой играют кошки, но сама при этом оставалась неприступна и высокомерна. Однако сейчас все во мне особенно пришло в расстройство, я смахивал на сбитое с толку и разобиженное дитя, я хотел подтянуться, но мне это не удавалось, и я только окончательно ронял себя в ее глазах, странным образом и со стыдом ощущая в то же время свою великовозрастность как некий объемистый и громоздкий предмет, который никак уж не мог поместиться в узком и душном пространстве моей растерянности. Я едва не плакал от досады. Если я откажусь выполнить ее требование, она меня выгонит, и хотя я меньше всего думал сейчас о письме, мне все же очень не хотелось вернуться к Наденьке с сообщением, что наше дело после всех усилий и материальных затрат закончилось глупым, постыдным провалом. Ольга смотрела на меня в упор и ждала, чем завершится моя внутренняя борьба. Я пробормотал:
  - Дайте мне время подумать.
  - У тебя было время подумать, - тотчас возразила она.
  - Ну что ж, - вздохнул я, - дайте мне хоть несколько минут, чтобы прийти в себя.
  - А что так? Тебя ошеломило мое предложение?
  - Разве это предложение?
  - А как ты сам считаешь?
  Я уклонился от прямого ответа, хотя никакой нужды в этом не было.
  - Оно меня ошеломило, - сказал я. Мой голос потерял цвет и клубился в воздухе как серое облако фабричного дыма.
  Она грубо рассмеялась над моей бедой, впрочем, не то чтобы грубо, а как-то нехорошо, отчужденно, ломая все связи между нами, всю гармонию наших отношений. Я потупился.
  - Ничего! - воскликнула женщина громко. - Я сомневаюсь, чтобы ты был очень уж смущен. Не надо ломать комедию. Так что давай!
  - И сейчас это только предложение?
  - Но ты-то сам как думаешь?
  Обвиняя меня в лицемерии, она бросала вызов, показавшийся мне совершенно невыносимым. Может быть, я бы меньше взбеленился, если бы она назвала меня глупым и неискушенным мальчишкой, смеялась надо мной и даже тыкала в меня пальцем, но она задела в моей душе струну, которая в тот момент, не исключено, что всего лишь по странной случайности, оказалась самой отзывчивой и самой болезненной, и тогда кровь ударила мне в голову. Однако все мое негодование выразилось лишь в том, что я, будто во мраке, не помня себя, скинул трусы и даже немного выставил вперед правую ногу, а руки раскинул в стороны, предлагая моей мучительнице получше рассмотреть меня. Я почувствовал, что стою, обнаженный и беззащитный, в неведомом, чудовищном, как бы нечеловеческом мире. Ольга осталась за мольбертом, бросая оттуда на меня серьезные и далекие от всякого непотребства взгляды, и ничего иного я и не должен был ожидать от нее. Но то, что в моем существе словно взорвалась бомба и после этого я вышел новым, другим человеком, шагнул в райские кущи ее фантазий новым Адамом, а она и бровью не повела и в ее глазах я не читал ничего, кроме профессионального интереса к той живой модели, которую я перед ней столь мученически изображал, прибавило к моим переживанием безмерное отчаяние. Я и без того именно в порыве отчаяния исполнил ее требование, но все же я был по-своему решителен и мужествен, поскольку думал, что переступаю роковую черту - акт, который не каждый день приходится совершать, - а в итоге все мое самомнение было разрушено за один миг, как карточный домик, я шагнул не в новые миры, а к непреодолимой стене, оказался в тупике, оказался подопытным кроликом, помещенным под колпак. Меня душил стыд, а Ольга хладнокровно зарисовывала что-то на холсте. Она подробнейшим образом изучала мое тело, ее взгляды впивались в мою кожу тысячью обжигающих иголок. Мне казалось, что это обнажение, на какой-то сумасшедший миг ставшее как бы условием продолжения моей жизни, внезапно превратило меня в урода и на меня теперь страшно смотреть, но если так оно и было, то художницу мое печальное преображение явно не тронуло и не взволновало. Так длилось полчаса, тянувшиеся как вечность. Наконец Ольга отложила карандаш и сказала, что понимает мое состояние, что она правильно и по достоинству оценивает мой героизм, мое самоотверженное служение искусству и желает вознаградить меня стаканчиком вина. Я не против освежиться? Нет, против стаканчика я ничего не имел. Она вышла в кухню накрыть на стол.
  Я быстро оделся, теперь я торопился, решив, что откладывать поиски письма больше нельзя. Ощущение нависшей надо мной опасности было полное и страшное. Ольга находилась всего лишь за стеной, я слышал, как она там гремит посудой, и она, безусловно, могла услышать, что делаю я, могла что-то заподозрить, но я достиг состояния души, когда риск быть пойманным на месте преступления женщиной, под дудку которой я уже на славу наплясался, казался мне сущим пустяком в сравнении с вероятными бедствиями моего дальнейшего пребывания в этой квартире. Она, Ольга, была так близко; нет, она ни о чем не догадывается, и я ее жалел и любил. Я слышал ее безмятежные шаги, мне хотелось видеть, как ступают ее длинные стройные ноги, заставляя скрипеть половицы, как они работают, мелькая между разлетающимися полами домашнего халатика. Однако я должен был действовать и должен был спешить, меня обуревала жажда скорейшего освобождения, бегства, спасения. Может быть, я только вбил себе в голову, вбил по глупости и слепоте, что те полчаса, когда я стоял глистоподобным изваянием посреди комнаты и единственной моей одеждой была марлевая повязка на раненой руке, что-то тяжело и опасно сдвинули в моих отношениях с Ольгой. Может быть, на самом деле все было гораздо проще. Но ужас и гнев, владевшие мной, а рядом с ними и какая-то фантастическая неизъяснимая забота о цветении жизни и мироздания, которое возможно лишь при нашем общем, всечеловеческом целомудрии, все это мешало мне рассуждать здраво. Да и рад я был наконец-то войти в движение, захватить ритм, расколдоваться. Пытаясь ступать тихо и осторожно, я порывисто обежал комнату. Сначала я порылся на полке среди книг, вслед за тем заглянул в платяной шкаф, потом мой взгляд остановился на небрежно застеленной кровати. Ее металлические спинки тускло поблескивали в сумеречном углу. По ночам пружины матраса прогибаются под тяжестью тела художницы, а может быть, и не только ее тела, - разве я все знаю о ней? разве ее подлинная жизнь не скрыта от меня? Девушки любят прятать дорогие для них вещи под подушку, и у меня есть основания надеяться, что сейчас мои поиски увенчаются успехом. Дорого ли ей письмо моего брата? Если кто-то делит с ней по ночам это скрипучее ложе, что этому субъекту известно о письме? Не посвящен ли и он в интригу, не собирается ли участвовать в готовящемся шантаже? Мысли бестолково сновали в моей голове. Ночь... девушки... ее нежная щечка на белизне подушки... луна в окне... таинственная даль... Мой обыск мог иметь успех лишь в случае особого везения. Я подбежал к кровати и поднял подушку, и мне почудилось, будто я грубо сбрасываю милую головку художницы. Куда-то... Как насекомое, посмевшее вползти на руку... Письма не было под подушкой и вообще ничего из тех романтических вещей, какие девушки любят прятать в такого рода тайники. Все было очень прозаично; мятые простыни, старое одеяло, скомканный носовой платок. В разочаровании и недоумении я отвернулся от этого разоренного моей преступной рукой лежбища и увидел Ольгу: она стояла в проеме двери и с улыбкой, которой большой натяжкой было бы приписывать одобрение и дружелюбие, смотрела на меня.
  
   ***
  
  В ее воображении я разрастаюсь в Бог знает какого преступника, - вот та первая мысль, что до некоторой степени отчетливо сформировалась в моей голове, когда тяжелый взгляд Ольги пригвоздил меня к полу. Однако слова, чтобы выразить ее, я был не в силах подобрать и тем более произнести. Вместо того я разразился смехом, каким-то бессмысленным ржанием.
  - С самого начала я подозревала, что тут не все чисто, - зашипела Ольга угрожающе - словно головка змеи поднялась над травой, сверкая на меня злыми глазами. - И знала, что в конце концов застукаю тебя. Интуиция никогда меня не подводит, парень. А теперь выкладывай все как есть!
  Дар речи вернулся ко мне, и я зачастил:
  - Я искал письмо, только и всего... Ну да, письмо моего брата... Он писал вам. Во всяком случае так мне сказала сестра. И она послала меня...
  - Погоди, - перебила женщина, входя в комнату и садясь на стул. - О каком брате ты говоришь? О какой сестре? Сестра тоже мне писала?
  - О своем брате, о Кирилле, о нем речь, - сообщил я доверительно.
  - Значит, Кирилл твой брат? Кирилл Гридасов?
  - Ну да. Мой старший брат. Я младший...
  Ольга подняла руку, прерывая поток моего красноречия, и скорчила недовольную гримаску, как если бы мои родственные связи были на редкость запутанны и она сочла утомительным вникать в них.
  - Ну хорошо... Кирилл - это очень хорошо... это я понимаю, - сказала она. - Так что же, это он тебя послал?
  - Да нет же, - воскликнул я горячо, - послала сестра!
  - Сестра? Вот так новость! Чем больше я тебя слушаю, тем больше удивляюсь, парень. Сестра... надо же! И для чего она подослала тебя ко мне? Как я понимаю, ничего хорошего она не имела при этом в виду, а?
  - Ну зачем вы так, - пробормотал я угнетенно. - Вы сначала выслушайте... Я не знаю другого такого же безобидного человека, как моя сестра. Тут все дело в письме, все вертится вокруг него... я должен был его добыть... Письмо, которое написал Кирилл.
  - А брюки на заказ - тоже твоя сестра придумала?
  - Это тоже придумала моя сестра.
  - Она случайно не сумасшедшая?
  Теперь я ответил сухо женщине, которая вела этот допрос сидя и не приглашая меня сесть:
  - Не знаю. Может быть. Но если она немного и не в себе, никакой опасности она не представляет. В данном случае она просто беспокоится, и я отчасти разделяю ее беспокойство...
  - Впрочем, у вас вся семейка, кажется, того... не без странностей. Не понимаю, что вам за дело до письма, тебе и твоей сестре. Ведь Кирилл писал мне.
  - Значит, письмо все-таки было?
  - Почему же вы вмешиваетесь? - продолжала она, пропустив мой вопрос мимо ушей. - Почему суете нос в чужие дела? О чем беспокоится твоя сестра?
  Я развел руками и ответил:
  - О чести нашего брата.
  Ольга расхохоталась, и не возьму в толк, как это получилось, только я стал вторить ей. Не думаю, что мы смеялись над моим братом, скорее, разглядели что-то забавное в самой жизни, в той удушливой атмосфере провинциального города, в которой протекало наше существование.
  Ольга жестом велела мне сесть. Мне давно уже хотелось это сделать, и я не заставил ее повторять приглашение. Я говорил теперь с необычайной легкостью, меня воодушевляла мысль, что я исповедуюсь.
  - А что угрожает чести вашего брата? - спросила наконец хозяйка.
  - Да вы и угрожаете! - выкрикнул я почти что весело. - Это письмо, в котором якобы есть что-то такое... говорят, вы намерены воспользоваться им в своих интересах. А это шантаж. Я понимаю, вам мнится, будто мы, Гридасовы, сидим на пороховой бочке и достаточно зажечь фитилек, чтобы мы взлетели на воздух...
  - Полагаешь, именно это мне и мнится?
  - Я пишу книжки, и у меня богатое воображение, я способен преувеличивать, сильно преувеличивать. Но я не сомневаюсь, что сейчас обрисовал верно...
  - Хватит! - оборвала она меня резко. - Какое мне дело до вас, Гридасовых? Сидите вы на пороховой бочке или купаетесь в фонтане с золотыми рыбками, мне плевать!
  Я оскорблено поджал губы. Ольга встала и прошлась по комнате, она молчала, и я молчал тоже, предпочитая смиренно дожидаться продолжения - продолжения сцены, ибо это был театр, и мне смутно виделось, что я знаю, чем закончится спектакль. Но живые краски играли на щеках моей партнерши, полные энергии бесенята ходили и жестикулировали в ее глазах. Я мог беспрепятственно наблюдать все это, с замечательной быстротой постигать все смены ее настроения, я видел, как лицо этой необыкновенной женщины пошло багровым пятнами, а потом вдруг покрылось мертвенной бледностью, и я слышал ее невнятное бормотание, вплетавшееся в монотонный шелест шагов. Словно в полусне я ожидал, что и она умиротворится, следуя моему примеру, но разразилась буря, Ольга неожиданно всплеснула руками и с истерическими нотками в голосе крикнула:
  - Какая чепуха! Я сказала в шутку несколько слов, просто-напросто брякнула, а вот какой переполох! Это безумие, настоящее безумие. Что за люди! Кому-то сказать - не поверят. Черт знает что такое, шпионы засылаются в мой дом! Воры! Пришел вор, роется в моих вещах и при этом имеет наглость смотреть на меня круглыми невинными глазками! Нет, парень, легко ты от меня не отделаешься!
  Я расценил этот взрыв эмоций как искусственный. Наверное, она хотела запугать меня. Но ее угрозы не отозвались в моей душе тревогой.
  - Что же вы хотите сделать со мной? - спросил я с улыбкой.
  - А что делают обычно с ворами, ты знаешь?
  - Не знаю, - возразил я. - Я не вор. Отдайте мне письмо, и на этом можно будет закончить.
  - Закончить... Ты хочешь сказать, что не уйдешь отсюда, пока не получишь письмо?
  - Отдайте его мне, раз оно для вас ничего не значит. А мне кажется, что вы им не очень-то дорожите. Моя сестра зря бьет тревогу. Вы ничего не собирались разглашать, я вижу это по вашим глазам.
  - О, как заговорил!
  - Ну так отдайте его мне, и вопрос будет исчерпан. Я допускаю, что в нем нет ничего серьезного, и весь этот шум, который из-за него поднялся, попросту смешон. Но как только вы отдадите его мне, всем нам станет легче и лучше жить.
  - Лучше жить? - Ольга снова села и со снисходительной усмешкой посмотрела мне в глаза. - А ты торопишься к лучшей жизни? Не надо, путь далекий, и можно оступиться. Я вижу, ты из тех, кто еще нуждается в напутствиях и способен воспринимать их. Разреши заметить, что ты рано ударился в лирический тон, тут ты дал маху. А знаешь почему? Да потому, что я все-таки что-нибудь сделаю с тобой, что-нибудь... ну, скажем, неожиданное. Ты у меня в руках, противный мальчишка! Не смейся, я не сказала ничего смешного. Я мстительна. Или ты предпочитаешь, чтобы я отомстила твоей сестре? Ну, ты сделаешь это не хуже меня, я тебя научу... Вот увидишь, придет минута, когда тебе нестерпимо захочется отомстить ей за ее штучки. Нет, вопрос не исчерпан, еще ничего не решилось, и это письмо действительно имеет некоторое значение. Что с тобой? Странно ты как-то смотришь на меня.
  - Ничего... Ваши слова производят на меня болезненное впечатление, - сказал я.
  -Почему?
   - Не знаю.
  - Ты в меня влюбился?
  - Нет.
  - Ну, может быть, не в меня конкретно, а словно бы в мою женскую природу и суть?
  - Я не понимаю, что вы этим хотите сказать, - ответил я, а сам сидел перед ней ни жив ни мертв.
  - Обидно тебе за сестру, понимаю. Она тоже женщина, слишком много женщин, и ты заплутал между нашими юбками. Ничего, это бывает. Но ты выберешься, мил человек. Хочешь, я научу тебя, как это сделать быстро и безболезненно? Я могу многому научить тебя. Знаешь, мне и в голову не приходило, что из-за какого-то письма можно устроить натуральный цирк, но... но во всем этом и впрямь что-то есть! Выдумки твоей сумасшедшей сестры дают пищу для размышлений даже такому трезвому уму, как мой. Передай ей от меня сердечную благодарность! Я вот только хочу поговорить о твоей роли в этом деле: Бог ты мой, как ты пострадал! А за что? Ради чего? Ты нормальный, милый, даже славный парень - что же тебя заставило влезть во все это?
  - Вы так говорите, будто я выпачкался в грязи...
  - А разве нет?
  Я не поддержал игру, на которую она меня поощряла невинной улыбкой. Мне хотелось восстановить порядок, расставить все по местам, освященным законом или обычаем, добиться от людей, чтобы они смотрели на меня ясным взглядом и ни в чем не подозревали, и, рассердившись оттого, что это не удается, я сказал:
  - Если дело обстоит именно так, как вы говорите, если, иначе говоря, я здесь потому, что сбился с пути и погряз в болоте, это значит, что ваше положение, как ни верти, ничем не лучше. Вы тоже в грязи, по уши в грязи, вы в той же яме! Пожалуй, вы сплоховали с этим вопросом... с этим болезненным вопросом о моем положении. Ваши обвинения возвращаются к вам же, как бумеранг. И я вправе сказать, что вы играете с огнем, ведь когда вы рассуждаете о моих мнимых страданиях, я понимаю только, что... попав в эту пикантную ситуацию... я способен наломать дров. И при этом-то... вот послушайте! при всем-то при том, что вы прямо из кожи вон лезете, лишь бы я стал думать о вас плохо, лишь бы я увидел вас в невыгодном свете, я... я по-прежнему вами восхищаюсь! Так не заставляйте же меня в раздражении наговорить вам того, что я совсем не думаю и не хочу говорить.
  - Это признание? - спросила Ольга, посмеявшись на мое красноречие и сумбурную логику.
  - Я только хотел сказать, что отношусь к вам с уважением, - ответил я сдержанно. - Я действительно оказался в странном положении, можно сказать, в двусмысленном положении... но вам не следует усугублять его. Ничто нельзя с такой легкостью истолковать превратно, как то, что вы будто бы видели... А что вы видели? Что я будто бы рылся в ваших вещах, что-то искал в вашей комнате. Я признал, что так оно и было, я повинился. Но мои действия трудно истолковать как направленные лично против вас. Поэтому я надеюсь на ваше благоразумие. Я надеюсь, что мы оба будем благоразумны и не совершим опрометчивого шага...
  Она досадливо поморщилась, и я понял, что заврался.
  - В грязи я, нет ли, а только история все равно грязная, - проговорила женщина задумчиво и повернула лицо ко мне так, что его ясность и чистота, сияющие в полумраке, особенно поразили меня.
  - Ольга! - воскликнул я с внезапно нахлынувшей тоской, страдая потому, что красота художницы, бывшая до сих пор скорее идеей, сложившейся в моей голове, теперь вдруг воплотилась в обособленном лучезарном существе, в котором я не без труда узнавал свою работодательницу, тогда как у меня здесь по-прежнему не было никакого дела, кроме как отвечать за безрассудные и недостойные поступки. - Ольга! Я сейчас глубоко, как никогда, чувствую... моя жизнь, может быть, нехороша, и я не знаю, моя ли только в этом вина... - Я запнулся, она едва слышно шепнула где-то в неожиданной близости от меня: говори, говори, и было что-то такое в интонациях ее голоса, что заставило меня поверить в необходимость продолжения разговора. - Может быть, - сказал я, - жизнь отдельного человека вообще нехороша до тошноты, а хороша только жизнь сама по себе. И спасение в одном - в любовном опьянении, в том, чтобы мы с вами говорили сейчас о любви...
  - Почему же нехороша жизнь отдельного человека?
  Я ответил:
  - Человек слаб и жесток, а мир его неустойчив и темен. А к тому же если он умен, то непременно окружен глупцами.
  - С какой стати мне верить тебе? - усмехнулась Ольга. - Говоришь ты красно, это факт... хорошо, видно, быть писателем! Но я не знаю, что тебе ответить. Я могу приголубить тебя, а могу и оттолкнуть. Напрасно ты на меня надеешься. Напрасно! Меня ничто не связывает с разгоряченными мальчиками, с разочарованными в жизни юношами. Ты ничего не знаешь обо мне. Ты, кажется, заподозрил, что жизнь у меня обстоятельная и блестящая, позавидовал... а я не берусь судить, ошибся ты или нет... я только, пожалуй, не буду сочувственно откликаться на твои призывы, буду смеяться над твоим смятением... все-таки оттолкну тебя!
  - Но почему?
  Она бросила на меня удивленный взгляд.
  - Ты спрашиваешь? После всего сказанного? Ты был так умен, так сметлив и проворен, даже немного остроумен... а теперь так наивен, что требуешь от меня какого-то ответа? Но какого? Что я могу ответить, кроме того, что у нас с тобой, между нами - не судьба, не судьба, малыш. Ну да, вот что... письмо! Может, твои мысли потекут в другом направлении, когда ты узнаешь его содержание.
  - Вы отдадите его мне? - встрепенулся я.
  - Я прочту его тебе, - сказала Ольга.
  Она подошла к кровати, подняла подушку, и в ее руках вдруг оказался листок бумаги, - это было очень похоже на фокус, я, по сути, не верил своим глазам, ведь я поднимал ту же подушку и ничего под ней не нашел. Необъяснимость ее успеха добавила какой-то болезненный и насильственный оттенок интимности в наше совместное пребывание в полумраке. Но это было действительно нечто общее для нас, а вот другое - как она стояла с проклятым письмом, прижимая его груди, которая медленно и устрашающе колыхалась прямо перед моими глазами, и показалась мне несуразно большой обитательницей постыдно маленького жилища, и как я тогда удивился до какого-то неописуемого сожаления, что ей вообще приходится проживать, тесниться на свете, и пожалел ее до боли и испуга, - то это уже мое глубоко личное. Меня бросило в жар, и все вокруг окрасилось в багровые тона. Подняв подушку, она словно отворила дверь в тайные пещеры, откуда ударил дух смерти и страшного раскрепощения, немыслимого безобразия, и теперь она спокойно, со знанием дела и с лукавой усмешкой колдовала в этих чудовищных испарениях. Можно ли в такой обстановке что-то понять в письме, даже если его написал твой родной брат? Тем временем прямой и острый луч света проник в затемненную комнату, озарил руки хозяйки, державшие послание, а ее большую голову сделал чудесной головкой, вокруг которой дымился золотистый нимб, тогда как ноги этой волшебницы ушли глубоко в подземелья, куда тоже простиралась власть ее чар.
  
   ***
  
  Глаза Ольги, разгоревшись мстительной радостью, впитывали нацарапанные медвежьей лапой моего брата слова, рот - а губы ее уподобились свившейся в кольцо змее - их выплевывал. Жуткое было зрелище. Ольга читала запечатленную в словах историю страданий моего брата, фабричного работника, который в свободное от службы время выстраивал мир непростых отношений с красивыми волшебницами, с далекими от великодушия сокрушительницами грубых мужских сердец. Слушая, я дивился тому, чем занимаются люди на свете белом, чему отдают свои способности и дарования, в каких болотах хоронят свои таланты. Я забыл, что мы находимся посреди более или менее большого города Балабутина, теперь мы находились в узком и тесном вместилище, вокруг которого простиралась бескрайняя темная равнина, где выли волки, а над их зловеще блестящими в лунном свете головами с пронзительными криками, пророча разрушение и хаос, летали сказочно уродливые птицы. Я никогда не отважусь, не возьму на душу такой грех, привести где-нибудь полный текст того отвратительного письма. Я тем более не решусь на это, что позже, когда у меня уже не было и относительной возможности сверить свои впечатления с подлинным текстом, мной частенько овладевало сомнение в том, что я, слушая Ольгу, все правильно понял и в преувеличенном страхе за свою судьбу, которую-де могло исказить и исковеркать неверное истолкование братового сочинения, не напутал и не перемудрил с этими моими впечатлениями. И честно ли читала Ольга? Не было ли в ее передаче смысла написанного Кириллом предумышленности, намерения навязать мне определенное восприятие?
  Как ни поворачивай, письмо действительно было ужасным и отдавало нездоровым душком. В нем прямо говорила больная душа, жаждущая не избыть свои болячки, а навсегда погрузиться в боль. Пусть это непреложный факт, но исключать известного сочувствия он не должен был, я же воспринимал письмо, может быть, прежде всего с тем обывательским трепетом и отвращением, с той подозрительностью ко всему неведомому и не входящему в общепринятое, которая с баснословной простотой переходит в нетерпимость, а это, разумеется, мало способствовало пониманию и глубине оценки. Таким образом, Кирилл предстает в моих воспоминаниях фигурой до некоторой степени загадочной, окруженной ореолом таинственности. Оглянемся на Антона: посмотрите, как строго и надежно очерчен у меня этот субъект, вот результат, вот какой получился парень! - на Кирилла же ложится тень, он плохо различим, как бы размыт, и остается лишь недоуменно качать головой на эту загадку и сокрытость истины. Да, я утаиваю старшего брата, и этот выбор изобразительных средств, для него оказавшихся скудными, совершен мной сознательно, и я отнюдь не снимаю с себя ответственность за него. Я избегаю приводить все содержание речей брата, которые он произносил, когда ему вздумывалось упрекать Наденьку за мнимую утрату чистоты и невинности, и я со всей определенностью подвожу к тому, что не само его письмо, а лишь события, некие интриги вокруг письма делаются достоянием моих воспоминаний. Сказать правду - и это необходимо сделать, чтобы моя собственная неправда о письме, выразившаяся в возможно предвзятом отношении к нему, стала очевидной, - я не очень-то хорошо разобрался, почему в манифесте брата заметен основательный уклон в мистику, много сравнений и метафор, позаимствованных из всякой чертовщины. "... я не удивлюсь, если окажется, что ты мажешь тело специальной мазью и вылетаешь в дымоходную трубу, устремляясь на Лысую гору, хотя мне понятно, что мои слова - только бред человека, который не знает, как рассказать о своих истинных чувствах", - писал он Ольге, но как подобное пришло ему в голову, вот в чем вопрос. Уже скоро я приписал авторство не столько уму и сознательности брата, сколько глубоко сидящим в нем суевериям и предрассудкам. Но в какой же мере серьезно его желание наделить Ольгу сверхъестественной силой? Я мог бы напасть и на особый след в письме, обнаружить оттенок легкомыслия, игры, народного юмора, что сняло бы с моей души огромную тяжесть, но я так и не сделал этого и до сих пор не решил, какая часть послания принадлежит искренности жутких признаний и убеждений, а какая подернута туманцем игривой, а то даже и пошлой шутки.
  А Ольга продолжает с завидным хладнокровием читать. Я вот-вот разгляжу у нее под юбкой раздвоенное копыто. Я не сомневаюсь в своем праве объявить ее, вооружившись усмешкой трусливого суеверия, исчадием ада. "С родными у меня отношения складываются плохо, - простодушно жаловался ей Кирилл, - они считают меня мрачным и злым человеком. Но я и не могу быть с ними другим. Иногда я настолько остро чувствую нашу чуждость друг другу, что мне хочется все бросить и бежать без оглядки... Почему я должен любить их? Только потому, что случай связал нас узами родства? Мне этого мало. То, чего нет и не может быть в моих отношениях с родными, должно свершиться между мной и тобой. Именно свершиться... И тогда я стану совсем другим человеком. Я должен обязательно стать им, иначе я погибну, мне нужна другая жизнь, без этого я задохнусь...". Ольга улыбалась, читая эти и им подобные наивные строки. Это была улыбка женщины, властолюбию которой подыграли внезапно даже сверх всякой меры, гораздо больше, чем она могла ожидать. Кирилл ясно указывал на свою зависимость от ее воли и благосклонности. Впрочем, что подразумевали и куда могли завести такие слова: "... позволь мне прийти и лечь на твою кровать, забраться к тебе в постель, устроиться рядом с тобой, лечь, это мое желание... на кровать, в постель, или на место, которое ты сама выберешь для меня, выберешь по своему усмотрению..."? Вроде бы невинный лепет влюбленного, но проницательный ум, заполнив пробелы подходящими словами, теми, которые не решилась выписать робкая рука, усмотрит в нем нечто большее. Что значит "выберешь место"? Выходит, Кирилл, когда писал это, предполагал, что Ольга может определить его на место, которым сама и не подумает воспользоваться, и соглашался даже с таким вариантом? Лишь бы лечь? Ну, не будем, не будем больше об этом! Итак, Ольга наделена сверхъестественной силой, а мой брат - невероятной слабостью, какой я за ним никогда не подозревал. Однако в дьявольскую паутину сплетались прежде всего воля, направившая меня в этот дом, собственная моя глупость, которая заставила-таки меня искать проклятое письмо, и холодное, злое равнодушие Ольги к терзаниям и чаяниям моего брата. "Неужели ты не догадываешься об этом?" - восклицает Кирилл. О чем же? Но молчу, молчу... Не исключено, что я и вовсе не знаю этого. Выражение, застывшее на красивом лице художницы, свидетельствовало, что ей-то как раз известно все до конца. Но я был еще чуточку наивнее слов, громоздившихся в больном уме моего брата и безоглядно вываленных им на бумагу, и предпочитал в данном случае не утвердиться в том или ином конкретном знании и тем более мнении, а погружаться в туман, без крыльев парить среди оторванной от всяких основ двусмыслицы и выдавать за тайну то, что упорно желало скинуться разгаданной очевидностью. Я проявлял в этом твердость, которая явно не нравилась хозяйке. Поэтому не удивительно, что она, которую я хотел обокрасть и которая в отместку сокрушила гармонию моего внутреннего мира чтением ужасного письма, сделалась больше своей квартиры, а ее ноги ушли в подпол, омываясь, может быть, кровью безвинных жертв, и на руки упал невесть откуда взявшийся в полумраке луч, изукрасив зловещими отсветами ее лицо. Раздраженная, теперь меня, отказывающегося признать поражение брата, хотела она смять. "... и мне совсем не стыдно, и не страшно, и не смешно"! - выкрикнула она строчку из письма. Я пожал плечами и глуповато ухмыльнулся.
  - Послушай, мальчик, ты любил когда-нибудь? - сердито спросила она.
  - Мне стоит скорее пожаловаться на избыток любви, - вздохнул я.
  Художница рассмеялась, немного оттаивая.
  - Нет, ты послушай! - сказала она. - Это, конечно, профанация, ну, то, что мы с тобой делаем, но с таким, как ты, и не такое возможно... Так вот, читаю... "Я стоял и смотрел на окна твоей квартиры, а за ними в темноте что-то было, что-то заключалось, таилось, хотя я даже не знаю, была ли ты сама в ту ночь дома. Мне кажется, в тебя вселился неведомый, чуждый, непомерный для нашего разумения дух. И потому, что я его чуял, как животное чует смерть, или потому, что он сам желает захватить и подчинить меня, он, по мере того как я смотрел и смотрел на окна, выходил наружу, за пределы твоей квартиры, приближался ко мне, овладевал мной, а я терял всякую способность к сопротивлению, терял равновесие и падал на землю. Как он огромен и велик! И, видя его могущество, я понял, что мне с этого места не уйти, по крайней мере до утра, а так и падать там, так и валяться, а потому надо как-то устраиваться, ну да я и смирил в себе последний ропот, расстелил газету, которую мне, по счастью, удалось в какой-то момент найти, и лег спать, хотя какой же тут мог быть сон!"
  - Враки! - крикнул я. - Да все это выдумки! Не его это рука, не его стиль, мне ли не знать, что такое мой брат!
  Так я выдал свое волнение, и Ольга торжествовала. Мне бы зажать уши или даже обхватить голову руками, но это было бы чересчур картинно, и в конце концов я только взглянул на чтицу из-под приставленной ко лбу козырьком ладони, как бы пытаясь соизмерить сохранившиеся у меня силы с величиной ее злого торжества, которое я еще не потерял надежды разрушить. Отерев заливавший ей глаза пот, естественный после такого трудного и длинного чтения, Ольга сказала мне с механической бездушной задумчивостью:
  - Тут двух мнений быть не может... я правильно его поняла... Для меня, в отличие от твоего брата, не существует такой загадки - внедряются духи в нас или нет. Во всяком случае подобные загадки не настолько мне интересны, чтобы я ломала над ними голову. Могу со всей прямотой, понимаешь ли, заявить, что ни ангел небесный, ни подземный демон в меня не вселился, не почтил своим присутствием мои бренные недра, - проговорила она иронически, и я подумал, что на этом мои мытарства закончатся, я буду отпущен на волю, а ужасный образ брата, сотканный вихрями неосторожно брошенных слов, померкнет где-то в сумрачных глубинах памяти. Каково мне было стоять перед этой настойчивой женщиной, делать вид, будто я чего-то не понял, не расслышал в письме, что-то там будто бы не уловил между строк, и вместе с тем знать, что все я отлично понял и уловил! Я знал все письмо, все до буквы! Только страх, что отвращение к помешательству брата заставит меня думать о нем как о чужом человеке, ненавидеть его, побуждал мою душу с какой-то сумасшедшей искренностью цепляться за остатки неосведомленности как за нечто вполне будто бы подлинное. Пропускная способность моего мозга не столь велика, чтобы я мог вдруг впитать в себя этакую массу жутковатых подробностей! - вот что я был бы рад выкрикнуть. А теперь пора и вовсе закругляться, заканчивать эту кошмарную сцену... Но я зря расслабился, Ольга не спешила ослабить хватку. - Согласись, - сказала она, - странными фантазиями задумал завоевать мое сердце твой брат. Я никогда его не любила. Лишь терпела... а ему захотелось большего, его гордое сердце не удовольствовалось малым. Надеюсь, тебе известно, что другого такого гордеца, как твой брат, свет еще не видывал? Но у него какие-то атавизмы...
  - Избавьте меня, пожалуйста, от подробностей! - громко и пафосно запротестовал я.
  - Ты знаешь их теперь не хуже меня, - возразила Ольга с удивлением.
  - Выходит, что не знаю.
  - Ладно, допустим, что не знаешь. Кое-чего, кстати, не знаю и я. Имею только некоторые догадки. Боюсь, твой брат еще тот прохвост! Это письмо... когда тебе пишут подобное, будь настороже, не иначе как тебя задумали прибрать к рукам, поработить... Не он задумал, так бес, вселившийся в него, не его разум, так его сердце и душа. Тебя, должно быть, интересует, как развивались мои отношения с ним после этого письма? Да никак. Я не ответила, и он оставил меня в покое. Ну, пошли обедать.
  Мне показалась натужной ее попытка обратить меня к простым, повседневным вещам после того, как я был не без насилия с ее стороны загнан на гору чудовищных, чисто по-человечески неприятных мне познаний. С такой-то горы да вдруг кинуть за обеденный стол? Чересчур ловко! Но время обеда действительно приспело, и я, хорошо сознавая это, позволил себе улыбнуться хитрецом. Она шла впереди, направляясь в кухню, я плелся за ней словно в тумане, однако я и впрямь находил силы смотреть ей в спину прищурившись и как будто даже с усмешкой. Между тем такое обаяние простоты, повседневности, обаяние предстоящего нам вкусного, приготовленного ею обеда уже чувствовалось в ее ладной спешащей фигурке, что я вдруг осознал что-то не только поверх ее жестокостей в отношениях с моим братом, но и поверх самого себя, отчего волосы зашевелились на моей голове, а под ними защипала глаза соленая влага. Впрочем, я знал, что о простоте не может быть и речи, а есть темная загадка жизни, которая и сгустилась надо мной.
  
   ***
  
  Чему она улыбалась, сидя за столом и глядя мне в глаза? Интересный вопрос, но я не чувствовал, чтобы он слишком беспокоил меня, я лишь боялся, как бы она не усугубила кризис и не довела дело до крайностей, т. е. до прямых оскорблений и выпадов в мой адрес. Между тем она хоть и расцветала, жировала на моих ощущениях беды, а я хоть и угадывал в ней такую волю и силу, что сорви с них узы - хлопот не оберешься, все же до натуральной пропасти и катастрофы было еще явно далеко. Ее глаза превратились в два синих озерца, в них все было чисто, весело и прозрачно, все говорило за то, что эта целеустремленная, доброжелательная женщина начисто отметает прочь подозрительное, нездоровое и надуманное.
  О демонах писал мой брат. И что будто бы падал под их ударами. Лежал всю ночь на какой-то газете. Я запутался в его "метафизике", увяз в его предательской правде... Но в глубине души - Бог ты мой! - в глубине души я уже верил, что Кирилл тысячу раз подумал над каждой строкой своего письма, прежде чем написать ее, стало быть, в его рассуждениях и признаниях нет ни слова лишнего, недостоверного, а неясность и туман, они только в моей голове, в моей напуганной душе. Я даже вдруг слишком поверил во все это, безоговорочно, не предполагая уже никаких нюансов и смягчающих обстоятельств, поверил в атавизмы, в демона, не то чтобы в его внедрение, а в то, что брату не на шутку хочется видеть в Ольге присутствие этого постороннего существа и наслаждаться таким небывалым зрелищем. Но как, как наслаждаться? Лежа на газете?
  Я сидел подавленный и ел вяло, но рюмочку водки с Ольгой выпил, только вскоре она осушила еще одну, а я воздержался. Чары Ольги сильно поразвеялись, и мое сердце сделалось почти холодным и ясным, как месяц в морозном небе. Пусть брат "таков", но у Ольги нет никаких оснований приписывать себе некий успех и торжествовать по этому поводу! Мне внушала отвращение мысль, что Ольга была любовницей моего брата.
  - А я бы и такое письмо написал получше! - воскликнул я вызывающе.
  - Ты уверен?
  - Еще бы! На то я и писатель.
  - О, писатель. Это славно. С писателями отрадно иметь дело. Только я что-то твоих книжек на полках ни у кого не встречала и ничего о них не слыхивала, - сказала Ольга. Издевалась надо мной, но я держался хорошо, владел собой, знал, как и чем отпарировать ее удары. Я сказал:
  - Что с того, что их пока не издают? Не все понимают, но это временное явление... и главное, у людей, которые знают толк в литературе, не возникает никаких сомнений на мой счет.
  - Что же это за люди?
  - Они есть, - ответил я многозначительно. - У вас такой вид... и это немножко смешно, ей-Богу, так и кажется, что вы сейчас скажете: ну, дай Бог, чтобы я ошиблась в своих выводах. А я вам говорю, что странно, очень странно, если вы усомнились в моем даровании только потому, что я о нем заговорил... странно, если вы, глядя на меня, думаете, что подобные, мол, хороших книжек не пишут. И совсем уж странно, если вы, как и всякие обыватели, полагаете, что настоящие писатели обитают где-то в особом мире, не возникают в обыденной обстановке и просто органически не способны иметь братьев вроде моего Кирилла. Так что, вы все еще хотите произнести ту фразу? Не советую! Заранее предупреждаю, что вы рискуете очень и очень ошибиться на мой счет и если вы в своих выводах...
  - Да я ничего против тебя не имею, мальчик, - перебила Ольга со смехом. - Как разошелся, надулся, как индюк! Я рада, что ты пишешь хорошие книжки. Я люблю стоящих писателей. А что письмо твоего брата не отвечает высоким требованиям, так не надо судить несчастного слишком строго, не всем же быть мастерами изящной словесности.
  - И давно вы это письмо получили? - быстро вставил я вопрос.
  - Нет, я бы не сказала.
  - Не понимаю...
  - Что тебя удивляет, дурачок? Нахмурил лобик...
  - Перестаньте! - отмахнулся я. - Не до шуток. Сейчас, когда концы с концами не сходятся... в общем, мне кажется, тут что-то не так, Ольга. Или вы лжете и это давнее письмо, или Кирилл всех нас водит за нос и я... и я ничего не понимаю. Ведь у него невеста! Зачем ему было писать вам, если у него есть невеста?
  Я и сам ощущал наивность своего недоумения и своих вопросов, предчувствовал ответ, из которого выйдет, что невеста совсем не может быть для Кирилла тем, чем стала Ольга. Женщина рассмеялась:
  - А, невеста! И кто же она?
  - Не знаю...
  - То-то и оно. Я так и думала, что не знаешь. А кто-нибудь из ваших знает?
  - Кажется, нет, - пробормотал я, пораженный, до основания потрясенный; во мне поднималось недоброе чувство против Кирилла, и странным образом я был благодарен Ольге за то, что она ударила в самое больное место. Никто из наших не знает! Это должно было быть куда невозможнее и невыносимее для Наденьки, но стало моей болью, как если бы болезнь, сразившая мою сестру и заставлявшая ее всюду совать нос, передалась и мне.
  - Получается, - говорила Ольга, - Кирилл уверяет всех вас, что у него есть невеста, но никто из вас никогда не видел ее и не знает ее имени? Замечательно! Видишь, какая необыкновенная ситуация...
  - Он любит напускать туман, - проговорил я неуверенно.
  - Но можем ли мы исключить, что у него есть для этого особые причины? Предположим, я кое-что знаю, но вряд ли и мне известна главная причина, та, которую он поглубже припрятал... Предположим еще, я кое-что знаю об одной особе, так, слышала о ней краем уха, но откуда же мне знать, что побуждает твоего брата называть ее своей невестой? Может быть, для гонору. Например, от этого он себя увереннее чувствует. Но посмотри, какая выходит путаница. Он называет невестой ту, которая вовсе не считает себя его невестой, и, чтобы скрыть это противоречие, он не называет ее имени. Вот какая притча... Как будто все подчинено определенной логике, а вместе с тем все до чертиков запутано. Как бы из ничего возникают причины и проблемы. Обрати внимание, паренек, твоя сестра, не мудрствуя лукаво, посылает тебя украсть у меня письмо. Ну и приемы! Но дело сделано. И в каком положении оказываюсь я? Что мне предпринять? Молча проглотить обиду? Или дать ход письму, которое, оказывается, имеет очень важное значение и производит неизгладимое впечатление на умы некоторых людей?
  - Ольга, вы что-то знаете! - воскликнул я с обновленным нетерпением и пылом. - И вы, конечно, понимаете, что я должен знать тоже, потому что это касается моего брата...
  - Только что ты был близок мне и вдруг опять становишься чужим. Это твое воодушевление... не спорю, в нем ты прекрасен, как юный бог, но оно служит твоей сестре, а мне это неприятно. Твоя сестра неприятна мне. Не доводи же до того, чтобы я возненавидела эту бедную женщину...
  - Нет, давайте разберемся, - перебил я нетерпеливо. - Итак, вы утверждаете, что никакой невесты у Кирилла нет?
  - Есть девушка, которую он называет своей невестой. Так, одна девица... Однако если и имеются у него на ее счет серьезные планы, я не уверена, что крошка подозревает о них.
  Я, глупый, нетерпеливый, невесть чем занимающийся, почти что прозябающий, выкрикнул:
  - Вам известно, кто она?
  - Известно. - Ольга кивнула, с усмешкой глядя на меня.
  - Скажите мне!
  - Да это пустяк, раз плюнуть. Пожалуйста! Это некая Настенька...
  - Настенька?
  Я встал. Так мне легче было показать, что я оторопел, а мне почему-то очень хотелось показать Ольге, что со мной случилось, когда она произнесла имя.
  - Настенька, за которой увивается и второй твой брат, - подтвердила она. - Я же советовала тебе оставаться со мной и не лезть во все это. Но ты предпочитаешь служить жадным и, прямо скажем, непостижимым аппетитам твоей сестры. Она бросает тебе объедки со своего стола? Ох, мальчик! Как ты безрассуден! Ну куда тебя несет? Там бредовый клубок страстей, там осень, и ты рискуешь пропустить, проворонить свою весну. Есть ведь еще один претендент на руку и сердце шаловливой Настеньки. Я думаю, малютка и не чаяла такого головокружительного успеха.
  Я больше не слушал. Бог знает, как объяснить ей, что я ведь был искренен, честен даже перед самим собой, когда двинулся в поход за разгадкой дел, странностей и абсурдов близких мне людей. Теперь это было проникнуто моим интересом, стало сферой моей деятельности и приложения сил, моей авантюрой, а не костью, которую будто бы бросает мне сестра. Вот только нужно ли в самом деле объяснять это Ольге? Она верно, даже слишком верно угадала - я и впрямь долго питался объедками со стола моей сумасшедшей сестрицы, - но догадывается ли она, Ольга, как далеко я способен пойти, повинуясь игре уже собственной воли? Липкая вязь отношений Ольги и Кирилла, письменность, образовавшаяся между ними, взаимные притяжения и отталкивания перестали занимать мое воображение, да и вопрос, почему Кирилл, называя Настеньку своей невестой, в то же время написал Ольге исполненное своеобразной страсти письмо, как-то утратил для меня смысл. Вся моя любознательность перенеслась на другой берег реки, туда, где обитала хрупкая девушка, прозванная невестой, кошечка, которая, на мой взгляд, не представляла собой ничего значительного, а между тем завладела вниманием стольких мужчин. Я был обескуражен. Ложь брата откликалась в моей душе глухой обидой и враждебностью, и мысленно я раскарячивался подобно диковинному насекомому, чтобы слизистым испусканием причудливых думок и понятий охватить эту странную комбинацию: Кирилл обманывает всех нас, рассказывая о своей скорой женитьбе, а Антон знает об этом, но молчит, - и оба бывают у Настеньки, может быть и впрямь добиваясь ее руки. Что все это значит? Внезапно роль, которую Кирилл играл в разных любовных историях и похождениях, показалась мне до дикости жалкой и унизительной, и мое сердце облилось кровью, когда я в таком свете увидел человека, которого долгие годы сторонился, на которого решался взглядывать только издали, ибо побаивался, а побаиваясь - уважал! Я был возмущен до глубины души, теперь мне непременно было нужно заполучить письмо, и я уже воображал, как вернусь домой и при всех наших, скажем за столом, во время обеда, когда все, наевшись, впадут в тупое благодушие, брошу эту ничтожную, позорную бумажку в лицо человеку, обманувшему нас. Я буду кричать на него! Я выскажу все, что о нем думаю, и, возможно, если письма окажется мало, брошу ему в лицо еще и салфетку. Сколько отвратительного, постыдного я узнал о нем всего за несколько минут! Жалкий притворщик, подлый лжец, лицемер, злоупотребляющий нашим доверием и с легкостью отрекающийся от нас ради какой-то случайной женщины!
  Ольга с любопытством наблюдала за мной, а я и не пытался скрыть смены своих настроений и не без наслаждения давал ей услышать грозный топоток мыслей, сулящих растерзание моему старшему брату. Мы по-прежнему сидели в кухне за столом, я хотел остановиться на чем-то определенном, на каком-нибудь твердом решении и четкой задаче, а у Ольги все было, видимо, решено и устроено, она блаженно улыбалась, полнилась бодростью, осушала рюмочки и смеялась над упорством, с каким я отказывался следовать ее примеру. Ее лицо порозовело от удовольствия, в котором, думаю, не последнее место занимало сознание, что ей удалось втолкнуть меня в мрачный мирок и посеять рознь между мной и братьями. Я не мешал ей пробавляться такими чувствами, тешиться дутым торжеством надо мной, у меня были свои заботы; я сказал твердо:
  - Вы должны отдать мне письмо.
  - Смотри-ка! - воскликнула Ольга громко и весело. - Среди Гридасовых только у твоей сестры, сдается мне, еще водятся в голове живые и юркие мыслишки. Только она еще что-то понимает, чувствует, о чем-то догадывается, пытается предотвратить...
  - Если понимать под живой мыслью интриганство, - возразил я, - то вы правы. Но я думаю, что прав как раз я, прав в том, что отдаю предпочтение другой картине. Нас три брата... это писатели, философы...
  Она засмеялась, преграждая путь разливу моей фантазии:
  - Таких философов - как грибов в лесу после дождя, и их топчут ногами разные Настеньки, разные интриганочки...
  - Вы напрасно хотите обидеть меня... и вообще Гридасовых, - перебил я. - Напрасно видите во мне ребенка, которого можно приласкать, а можно и отшлепать. Вы, кажется, просто не слышите моих слов и не понимаете моих требований. Но я-то знаю, чего хочу, и я не изменю своим намерениям.
  - Где ты научился так красно говорить? Ведь ты живешь всего лишь в Балабутине.
  - Я не уйду, пока не получу письмо, - сказал я.
  Что-то дрогнуло, изменилось в ее лице, и за ловкими бесенятами, праздновавшими ее бесконечные удачи, за холодной мутью лукавых причуд и колдовства возникло и с угрюмой усмешкой глянуло на меня совсем другое выражение, и колокольчику смеха, посылавшему мне в уши почти визгливые, почти истерические нотки, стал вторить другой смех, отдаленный и зловещий, как если бы под землей загудел небывалых размеров колокол.
  
   ***
  
  Она сказала, что отдаст письмо при условии, если я уступлю ее домогательствам. Мне, дескать, следует поверить, будто она домогается меня, и уступить силе ее напора. Услышав это вполне отчетливо выговоренное требование, я посмотрел на Ольгу с изумлением. В чем же заключается содержание или хотя бы видимость ее домогательств? Или ее сердце действительно не устояло перед моей юной красотой? Но эти вопросы, очевидно, не имели смысла, либо задавать их нужно было раньше, а теперь тут было что-то, что превышало возможности моего соображения, нечто, в непостижимых глубинах женского естества по-змеиному свернувшееся, и шевелящееся, и поднимающее головку с угрожающе мерцающими глазами. На мое изумление Ольга ответила своим, притворным. Или я не домогаюсь письма? У меня не было оснований и права притворяться, будто я не делал этого. Задуманное ею будет достойным ответом на происки моей сестры, - такого рода утверждение ее истины и правоты читал я в глазах Ольги. Вот при каких условиях и каким способом она растопчет Гридасовых, которых много, как грибов в лесу после дождя. Так я оказался на переднем плане некой борьбы, там, где гроза, которая не могла, коль началась, не нанести совсем уж никакого урона, должна была крепко побить меня градом, громом и молниями. Не скажу, чтобы подобная роль прельщала меня. Но Ольга сказала, что если я взрослый человек, а не мальчишка, который только рад участвовать в разного рода легкомысленных приключениях, я пойму, что правда на ее стороне.
  Я выслушал ее спокойно, без испуга. Я был далек от мысли признать ее правоту, но что до моей взрослости, то я действительно вошел в самочувствие, не сохранявшее во мне мальчишку, который потеет от смущения и страха перед случаем потерять невинность. К тому же обстоятельства складывались так, что от меня не многое и требовалось, разве только уступить, поддаться, обнаружить должную степень какой-то инфантильной податливости. Ведь вправе же я выступить в данном случае пассивной стороной, насилуемым, человеком, который ради дела, ради высокой цели жертвенно отдается насильнику. Конечно, мне хотелось решить этот вопрос по совести и по-человечески, но все-таки необходимо учитывать, что сам вопрос, погрузивший меня в нравственную сумятицу, не поднялся бы, когда б предварительно не принял более или менее отчетливую форму западни. Так двусмысленно ли в ужасном, предательском и гибельном смысле то, что я не только вырву из рук нашей врагини злополучное письмо, но и стану при этом фактическим, физическим мужчиной, т. е. как бы убью двух зайцев сразу?
  Я ответил согласием на притязания Ольги, и оно прозвучало не скомкано, не стыдливой скороговоркой, а убедительно и веско, ибо я, уверовав, что подход к предстоящему мне делу не иначе, как с большой и выстраданной идеей, устранит всякую вероятность позора и сомнительности, решил, что уже и обрел такую идею. Будем считать, что Ольга, похотливая самка, домогается меня; и это дает мне некоторое право поглядывать на нее свысока. Идея же состояла в том, что Наденька, которую Ольга уже достаточно, не стесняясь моим присутствием, полила грязью и которая действительно заслуживала порицания за свои выдумки, выйдет окончательно и уже невозможно несчастной, как бы увядшей, если в результате всех перипетий я так и не завладею письмом. В общем, я, хрупко колеблясь между трагическим пафосом и лирикой, поддался новому повороту в событиях, хотя Ольга и предупредила, что как дойдет до дела, то мне "придется нелегко".
  Мы прошли в комнату, где Ольга велела мне вернуться в то самое состояние, в каком я уже стоял сегодня перед ней. Но тогда она малевала рай, теперь мне предстояло спуститься в ад. Я все ждал, что она как-нибудь выразит или выдаст свои настоящие чувства, хотя бы и трудные, тяжелые, больные, но теплота которых все же возвысится над жесткими словами и грозными, а по сути бессмысленными обещаниями проучить меня. "Сбить спесь с Гридасовых"! О чем она думала и что чувствовало ее сердце, когда она произносила эти слова, адресуя их мне, менее всего расположенному похваляться перед ней чем-либо гридасовским? Она быстро и деловито застелила постель, и пока я, сидя на этой постели, потихоньку, с мнимой томностью раздевался, она принесла из кухни бутылку вина и бокалы. После водки-то? Я отказался пить, а Ольга, не настаивая на моем приобщении к дарам Бахуса, одним махом вылила содержимое бокала себе в глотку. Я едва удержался от критических замечаний, она ведь явно хватила лишку, это вино после водки, этот пузатый вместительный бокал, я был недоволен, в моем разуме закопошился морализирующий сторонник правильности и последовательности, некой планомерности, менее всего я был расположен иметь дело в подобной ситуации с пьяным человеком. Однако выбора, как и пути к отступлению, у меня не было, и я продолжал вяло раздеваться. Я нагнулся, чтобы развязать шнурки на туфлях, искоса поглядывая на заметно покрасневшее и посвежевшее лицо моей искусительницы, и в этот момент все, что было в ее лице серьезного, надменного, неприступного, лопнуло, как мыльный пузырь, и остались только какие-то толстые багровые складки, вытянутые наподобие губ, в которых электрическими разрядами бился и трещал смех. Я все-таки ожидал подвижек несколько иного рода, некоторого, если можно так выразиться, осуществления страсти, я даже думал, что мы прежде всего поговорим и в этом разговоре, неуклонно обретающем душевность, очень многое станет на свои места и утратит зловещий оттенок. Но моя подружка, эта непредвиденно покатившаяся со смеху снежная королева, широко шагнув ко мне, вдруг громко и страшно закричала, и я далеко не сразу сообразил, что она не восклицает, не заходится от бешенства и ничего не требует от меня, а поет. Одежда на ней, пропитавшись электричеством ее тела, внезапно сделалась множеством энергично заработавших крыльев, и она, направляясь ко мне и одновременно извиваясь, как столб пламени, на ходу сбрасывала этот свой пестрый, фантастический наряд, это острое оперение, обнажала феерически красивое и сильное, убедительно плотское существо, с вершины которого, словно с немыслимо высокой башни, срывались дикие звуки пения. На меня падала жуткая песня, сочиненная Ольгой, полагаю, сейчас, сию минуту, специально для того, чтобы я уяснил, с каким ужасным, циничным созданием связался. Застигнутый врасплох, я остановил всякое движение, у меня на руках скопились шнурки, туфли, какая-то пыль, капельки пота, я так и замер в наклоне к полу и теперь снизу вверх смотрел на превращение красивой и преисполненной достоинства женщины в смертоносный смерч. Из всего, что она исторгла из себя в одуряющем чаду токования, я запомнил первый куплет:
   Возьму и сворочу,
   совсем разворочу.
   Как только захочу -
   ногами затопчу.
  В припеве простенькой, но достаточно содержательной песенки жертве всех этих предполагаемых покушений обещалось снисхождение, если та с покорностью примет свою судьбу. Я с ужасом ждал продолжения, поскольку женщина еще не вполне обнажилась и не дошла до крайностей в своем наступательном возбуждении. Красота ее тела показалась мне огненным кругом, в который я должен был прыгать, демонстрируя некую выучку и сноровку. Я совершенно бросил раздеваться, застыл, уставился на пляшущую вакханку и был склонен отшатнуться, свалиться на кровать и закрыть лицо руками. Она неумолимо приближалась... И тут мной овладело ощущение неотвратимости трагедии, давно предсказанной и предуготовленной, хотя для того, чтобы она действительно разыгралась, кому-то пришлось немало потрудиться над ее безусловно искусственными формами, в которые она могла бы вылиться. И тут же меня спасло в каком-то смысле необыкновенное, сказочное появление человека по имени Ипполит Ганин, сыгравшего в дальнейшем роль, которую я вынужден - уже и для того, чтобы не пропало всуе ощущение моей трагической обреченности, - назвать роковой. У него был свой ключ, за шумом, поднятым Ольгой, его шаги не различились, так что он беспрепятственно дошел до порога комнаты, откуда мог свободно полюбоваться нашими упражнениями, и если бы у нас возникло желание доказать невинный и даже как бы детский характер нашего занятия, оно не имело бы никаких перспектив.
  
   Глава четвертая
  
   Я сидел на кровати полураздетый, а Ольга, чьи прелести скрывал только черный купальник, пела и танцевала посреди комнаты, но это зрелище вольных развлечений, похоже, нисколько не обескуражило гостя. Это был довольно массивный, толстый молодой человек, подвыпивший и с виду бесшабашный. Ольга тотчас бросила меня и заключила его в объятия, восклицая:
  - Ипполит, черт возьми, где же ты пропадал?
  Женщина, в совершенно недавнем прошлом нагло принудившая меня выстрадать согласие на имитацию брачных игр, теперь тихой голубкой, нежной отроковицей притулилась к широкой груди своего более истинного и надежного друга. Я не мог оторвать глаз от ее предательски повернутой ко мне спины, и от ее стройных с округлыми бедрами ног, и от ее рук, множеством движений, теней и будущих движений обвивших незнакомца, и мне не терпелось подать голос, напоминая о себе и своем страдании, ибо утрата - а женщина определенно была для меня потеряна - вдруг засвистала в моих ушах язвительным, ядовито обжигающим хохотом.
  - Ты же знаешь, - пробасил Ипполит, - что за жизнь я веду. Был в отъезде. Рассеянный образ жизни, - пояснил он более детально, но, может быть, скорее для меня, чем для Ольги, которая наверняка была отлично посвящена в его обстоятельства. - Зато теперь, дорогая, я целиком и полностью в твоем распоряжении.
  Я потерял не только женщину. И мне уже казалось, что она должна была стать именно моей законной добычей. Однако я потерял не только эту добычу, но и собственное присутствие, ибо эти двое решительно не обращали на меня внимания, и я мог сколько угодно, а равно без всякой надежды на утешение тонуть в ревности и упиваться ею, гадая, что значит этот человек, имеющий здесь собственный ключ и право входить, когда ему заблагорассудится. Высвободившись из объятий Ольги, он шагнул к столу и прямо из горлышка допил остававшееся вино, а затем извлек из сумки бутылку, которую принес с собой. Его намерения были, в общем, понятны. Пока он пил, Ольга накинула на плечи халатик, но я не сомневался, что она его сбросит по первому же требованию или только мимолетному знаку Ипполита. Я тоже оделся. Меня душила скверная зависть к той свободе и простоте общения, которой они, как флером, на моих глазах облекли себя. Они двигались с восхитительной непринужденностью, знали, чего хотят и что нужно делать, а мне казалось, что строки и буквы несчастного письма моего очутившегося на краю гибели брата внезапно рассыпались по полу этой мрачной комнаты, по ковру и стульям, по столу, на который они, эти двое, ставят бутылки или кладут свои потные ладони. Тонкий налет из распадающейся, но еще живой жизни ложится на все здесь, на мебель и на пол, однако двое беспечных ступают и садятся, не слыша слабого хруста разрушения, не улавливая тошнотворного запаха раздавленной плоти. Это было нехорошо только для меня, только в моем восприятии и понимании, но у меня и все кругом было не так, нехорошо и безотрадно. Я зависел от разных обстоятельств, людей, меня сковала несвобода, околдовала неволя, в глаза мне ослепляюще брызгали тайны жизни или даже вообще бытия, которых я не имел никаких шансов разгадать, и я попал в сюжет, который теперь и вертел мной, как игрушкой, а они, Ипполит и Ольга, жили как облака в небе. Упитанный молодец, глядевший сытым, холеным и респектабельным мужчиной средних лет, и безупречно сложенная женщина, чья нагота едва не стала для меня откровением. Мне бы уйти, с независимым, а то и презрительным видом минуя их безразличие, но я продолжал сидеть, зачарованный, думая, что все-таки должен получить, вытребовать письмо и что эта благородная нужда одаряет меня неуязвимой гордостью мученика.
  - Надеюсь, я вам не помешал? - снизошел наконец Ипполит.
  - Да нет же, нисколько! - весьма небрежно отмахнулась Ольга, и я был окончательно унижен. Какое все это имело отношение к моему брату? Я смутно догадывался, что имело, из глубины моего отчаяния поднималось прозрение, постигавшее его боль, его болезненный отклик на то, что делали здесь эти легкомысленные и веселые люди.
  - Это мой клиент, знаешь ли, шьет брюки на заказ... - заканчивала Ольга рассказ обо мне.
  Она сама смеялась над собственными словами.
  - И при этом большой поклонник твоих артистических талантов? Ты пела, ты танцевала... я видел... это было великолепно. Вы немного отвлеклись от основной работы?
  Ольга сказала:
  - Немного повеселились. Порой находит стих... Между прочим! Между прочим, Ипполит, ты не ошибешься, если обратишь внимание на этого мальчика - он пишет книжки... писатель!
  Хотя я слышал насмешку в ее голосе и понимал, что она торопится внушить Ипполиту, что не стоит придавать большого значения ее поползновению изменить ему со столь малосущественным субъектом, как я, меня все же ободрило, что она сразу обрисовала серьезность моего статуса в литературном мире. Не думаю, что это вышло случайно, кажется, она хотела именно создать мне какое-то положение в глазах ее друга. Ипполит внимательно посмотрел на меня, и я ответил ему тем же, после чего он стал мне необычайно интересен, словно я почувствовал, что наши отношения не ограничатся этой случайной встречей. Он внезапно сказал:
  - Ну, завтра и приступим.
  Поскольку он продолжал смотреть мне в глаза, я не мог не решить, что мне его замечание и адресовано, но оно было непонятно, и я с удивлением спросил:
  - Приступим? К чему же?
  - Ты меня безусловно понял, - возразил он внушительно. - Я говорю о всех этих волшебных вещах, которые занимают твое воображение, приятель... я имел в виду литературные хлопоты и забавы. И ты меня понял.
  - Нет, совсем не понял.
  - Знаешь, со мной однажды произошел незабываемый случай. Один человек предложил мне написать роман в соавторстве с ним, но я наотрез отказался, просто так, из своеволия, хотя мог ответить и согласием. Он говорит: завтра приступим, а я качаю головой: нет, не приступим. На его лице отобразилось изумление, которое позабавило меня. Я встал, прошелся по комнате, крякнул, ударил кием в биллиардный шар и одним ударом загнал его в лузу, отбросил кий, икнул, крякнул, похлопал себя ладонью по животику, в общем, пожил в свое удовольствие. А тот человек все ждал объяснений, смекнув, что я не шучу, не шутя отказываюсь от его великодушного предложения. Тогда я растолковал ему, что уважаю литературу как понятие и как нечто потенциальное, но совершенно не уважаю то, что называют литературой люди, пишущие книжки. Ибо ничего дельного никто не написал! У него глаза полезли на лоб, когда он услышал эту крамолу. Получается, кричит он, и я не написал ничего дельного? Следовательно, ты бросаешь мне вызов? Так он сказал. Вызов? Я засмеялся. Но этого человека надо было как-то успокоить, и я сказал ему: ну подумай сам, чудак, какой же вызов в том, что я ответил на твое благородное предложение? Где и в чем ты услышал вызов? Я всего лишь сказал то, что в настоящую минуту думаю. А вызовом было бы, например, замахнись я на тебя этим кием. Я взял в руки кий и изобразил, что будто бы размахиваюсь и бросаю его как копье. Однако случилась какая-то неловкость, кий выскользнул из моих пальцев и угодил моему собеседнику прямо в лоб...
  Он вытянул перед собой руку и уставился на пальцы, словно бы снова и снова удивляясь, как произошла с ним тогда такая незадача.
  - Не понимаю, какое отношение эта история имеет ко мне, - заметил я сухо.
  - И вправду не понимаешь? Нет, стоило мне открыть рот, ты тотчас догадался, что уже завоевал мое доверие и мое сердце и что я готов ответить согласием на любое твое предложение, готов к соавторству и сотрудничеству с тобой... в самом широком смысле!
  - Мне нечего тебе предложить.
  - А вот не считаешь ли ты, что настоящих книжек до сих пор не написали ни одной?
  - Так я не считаю, - сказал я.
  Ипполит ухмыльнулся.
  - С чем и поздравляю тебя. Но согласись, вздора-то, вздора уже наплели достаточно, чтобы мы сказали: хватит, баста! Мы бастуем! Я в последнее время много думал и даже путешествовал, бывал в родовых гнездах наших литературных знаменитостей, осматривался, искал и находил выводы... Интересная тема! И если я до сих пор не знаю, что именно писать, то по крайней мере понял, как нужно писать, понял принципы, основы, вообще цель литературы. Во-первых, доложу тебе, все написанное до нас с тобой, ну и, разумеется, тобой лично тоже, ни к черту не годится.
  - Это во-первых? - не утерпел я. - Такое понимание у тебя стоит на первом месте?
  - Да, - ответил Ипполит, наслаждаясь моими робкими потугами защитить литературу от странных и бессмысленных ударов, которые он ей наносил. Он крякнул и подтвердил: - Да, это стоит у меня на первом месте. И это не вызов, который я будто бы бросаю всему миру или тебе лично. Это аргументация необходимости начать все сначала, отвергнуть литературу старую и создать литературу радикально новую. Это не введение в хаос, а борьба с ним.
  Я покачал головой, демонстрируя, что подобная аргументация не представляется мне убедительной. Ольга как-то отвлеченно засмеялась, затаившись в стороне и тихо слушая болтовню своего друга.
  - Это не вызов, - повторил Ипполит. - Вызовом было бы, скажем, замахнись я на тебя, старина, вот этой бутылкой...
  Он взял со стола пустую бутылку, и я скосил глаза посмотреть, крепко ли его толстые пальцы сжимают зеленое горлышко. Что это за человек? Откуда он взялся? откуда свалился на наши головы? и в какую игру играет? Он жонглировал бутылкой едва ли не перед самым моим носом, а я терпеливо ждал, когда он прекратит это баловство. Пальцы его были очень толсты, и сжимали они горлышко, я полагаю, куда как крепко, и с трудом верится, что он задумал что-то большее, чем просто проиллюстрировать мне, что действительно было бы вызовом, однако бутылка, так или иначе, вырвалась из его руки и с такой силой ткнулась мне в лоб, что на мгновение свет померк в моих глазах.
  
   ***
  
  Минутная слабость после удара отдала меня, как я ни отбивался, в их руки, заставила капитулировать перед их озабоченностью моим состоянием и хлопотами, слившимися в какую-то сентиментальную возню. Художественный гений Ольги искал худосочных, жеманных юношей, витающих в эмпиреях, мечтательно смежающих веки среди ярких цветов эдемского сада, а ее втиснутая в тесные рамки земного обиталища душа нашла изысканно одетого и живущего на широкую ногу толстяка с дурными привычками. Когда этот толстяк, выпив сверх меры, начинал сопеть и отдуваться, как грузное животное, художница трепетала и млела перед ним, все ее холодное, мраморное, изваянное бездушным мастером величие расползалось в кисель, растекалось лужицей у ног кумира. Они непременно хотели уложить меня в постель, но от этого я в конце концов отбился, доказывая, что со мной все в порядке, и я, между прочим, все прислушивался и ждал, когда же Ольга начнет осыпать своего друга упреками за его безобразную проделку со мной, а в его голосе прозвучит раскаяние. Но этого не было, слышалось только сюсюканье, нежное воркование, обращенное на меня, но рисующее какое-то смутное интимное движение между ними. Едва мне удалось уклониться от госпитализации, как они приступили с новыми пропозициями - на сей раз перебинтовать мою голову, и я вынужден был уступить их навязчивой заботе. Я впрямь мало пострадал, рана, хотя из нее и сочилась кровь, была пустяковая, зато с повязками на голове и на руке я выступил в окончательно комическом свете. Закончив все аварийные операции, они усадили меня за стол и заставили пить вино. Я сказал:
  - Хорошо, твои слова и рассуждения - не вызов. Что же тогда?
  - Я говорил тебе, - ответил Ипполит, - это аргументация...
  Головой я на этот раз качать не стал.
  - Ты упорный и дотошный, - продолжал добродушный толстяк, с губ которого на белоснежную рубашку капал соус; он закусывал, покрякивая от удовольствия. - Другой на твоем месте не рискнул бы связываться с человеком, который отверг всю бывшую литературу, всю классику, все от Гомера до Митеньки Гридасова, да еще и нанесшего тебе, по нечаянности, телесный урон.
  - Никакого урона, - запротестовал я. - Ты же не вышиб мне мозги.
  - Отчаянную твою смелость уважаю. Умом и чувствами ты уяснил, что перед тобой отнюдь не сумасшедший. Поэтому буду говорить с тобой как равный с равным.
  Я захмелел, и мои глаза в глазном яблоке поехали куда-то в сторону, ускользая от реальности и нигде не находя нового пристанища, а губы растянулись в обнадеживающем и расслабляющем отождествлении улыбки с разными вещами и понятиями, за которые люди, впавшие в слабоумие, не несут ровным счетом никакой ответственности.
  Ипполит развивал свою мысль:
  - В чем цель литературы? Изображать человеческое общество, скажешь ты. Допустим. Но я тебя спрашиваю: как ты надеешься изображением какого-то там общества одолеть бессмыслицу существования, хаос, раздирающий изнутри всякую вещь и всякое явление? И еще спрашиваю: для чего изображать, для кого? Для самого же общества? Вот тут-то ты и будешь лить воду на мельницу того самого абсурда, которому мы объявили беспощадную войну. Пойми, однако, то, что я говорю, вовсе не вызов обществу.
  - Не вызов, - поспешил я сделать ему эхо.
  - Я, собственно, ничего не имею против общества. Мое дело - постижение истины, утверждение абсолютной правды, и только об этом я пекусь. Разве то, что мы обществу пишем книжки о нем же, обществе, не превращает наше занятие в некую игру, в заколдованный круг? Что поймет в нашей литературе стоящий вне нашего общества? Не уловив содержания - а оно есть разброд, беспорядок, шатание - он не разглядит и формы. Поэтому я говорю: мы должны писать так, чтобы пришедший извне, прочитав нашу книгу, тотчас уяснил, что к чему тут у нас на планете.
  Я подпер отяжелевшую голову рукой и осведомился:
  - А кто это такой, он, пришедший извне?
  - Да назови его хоть богом, хоть космическим пришельцем.
  - А если нет ни Бога, ни космического пришельца?
  Ипполит снисходительно посмеялся моему простодушию. Ольга смеялась вместе с ним. Я закидал их вопросами. Как может понадобиться вездесущему Богу что-то узнавать о нас из наших книжек? Не резоннее ли от пришельца, у которого могут быть самые вероломные намерения, как раз скрыть положение наших дел? И так далее. И у меня было ощущение, что они, посмеиваясь и перекидываясь шутками, перейдя от шуточной возни над моим пострадавшим телом к шуточному разговору за доброй чаркой вина, исподволь вовлекают меня в какой-то безжалостный обман, подводят мою заплутавшую душу к черте, за которой меня подстерегает черный плен предательства по отношению к самому человечеству и собственной человеческой сущности, не больше и не меньше. Но как это может быть? О чем таком они говорили, чтобы из их слов вдруг родился злобный, адский обман и плен? Но, кажется, их глаза говорили больше, чем слова, в их глазах теснилось словно бы отражение картин того, что каким-то образом происходило в этой оторванной от мира комнате у меня за спиной, а на тех картинах поднималось, тускло мерцая, нечто ослепшее и оглохшее, огромное и медленное, как река небытия.
  - А я не утверждаю, - сказал Ипполит, - что есть Бог или пришельцы. Объясняю: они нужны нам даже не как личности, а как представление. Вот Ольга меня понимает! Она не даст соврать, она подтвердит, что такое представление с потолка брать не приходится. Скажи, писатель, есть космос?
  - Как не быть! - я выразительно возвел очи горе.
  - А раз есть космос, почему же не представить себе, что в космосе есть Бог или еще какие обитатели?
  - Но от представления до иллюзии один шаг, - возразил я важно и как бы сурово.
  - О-о! Ты мне угрожаешь?
  - Отнюдь, отнюдь...
  - Ты обвиняешь меня в спекуляциях?
  - Перестань мучить мальчика, - подала голос Ольга.
  - Ипполит! Ольга! - выкрикнул я, не ведая, что хочу сказать.
  - Дело в том, - сказал Ипполит, покрывая басом наши голоса, - что не сушить мы должны голову над вопросом, есть они или нет их, этих космических субъектов, а писать книжки так, как будто они точно есть и преисполнены желания постичь нас. Мы должны одним махом открыть вдруг весь наш мир, распахнуть его для обозрения, и тогда только держись... это и будет откровение! Понимаешь меня, измученный мальчик? Ты поставь себя на место пришедшего извне и подумай, что ты мог бы в таком случае узнать о нашем мире, скажем, из романа "Война и мир"? Что на этой планете живут русские и французы и что русские еще всякие бывают, а французы все точно на одно лицо, и что русским не лень решать всевозможные духовные вопросы, а французам дай только пограбить да поиздеваться над людьми? А разве это есть все?
  - Но ведь Толстой писал об определенном времени и определенных событиях, - сказал я.
  - Значит, необходимо размыть границы времени, да и пространства тоже. На то у нас с тобой и имеется под рукой литература. Нужно выразить не иначе как самую суть нашей жизни, всякой жизни вообще. Только тогда и станет различимой форма, а содержание, как ты уже понимаешь, есть не что иное как хаос и особо выставлять его напоказ у нас резонов нет.
  Я вздохнул, удивляясь, что веду с человеком, который мне совершенно не знаком, такой странный, сумасшедший, но как бы и до невероятия откровенный разговор и что вместе с тем меня не покидает ощущение, будто я слышу на редкость оригинальные и занимательные суждения.
  - Но если он, этот пришедший извне, - сказал я полемическим тоном, - прочитает у Толстого о войне, он многое поймет о природе зла... абсолютного зла!
  Ипполит нагло усмехнулся:
  - Зачем ему что-то понимать или не понимать о природе зла? Он должен просто увидеть - все сразу, в полном объеме. А война, какое ж это абсолютное зло, это только и есть что неприкрытое выражение хаоса. Поэтому на земле найдутся тысячи людей, которые убедительнейшим образом растолкуют тебе, что война суть полезное и благородное занятие.
  Я, забыв, что мой оппонент умеет завершать полемику трюками с тяжелыми и опасными предметами, удрученно покачал головой.
  - Что? - спросил он и пристально посмотрел мне в глаза.
  - Ничего, ничего! - спохватился я. - Я так, мне нравится... я восхищен обширностью твоей мысли... мне любопытно, и я взволнован... однако, посуди сам, Ипполит, и ответь мне, по крайней мере сообразит он, пришедший издалека, очень, видимо, издалека, что мы разумные существа?
  - Если прочтет Толстого?
  - Да, - выдохнул я и затаился в тревожном ожидании, ибо происходил в действительности не разговор о тонких материях, а намек на ниспровержение святынь. Вот, думал я, вот оно, после всех бурь и потрясений, случившихся на нашей земле, после нигилизма и оскудения, когда мы только-только поднимаем голову, с пугливой надеждой мечтая о возрождении, снова приходит человек, готовый разрушать и оплевывать, и какой человек! надменный, откормленный, фантастический!
  - Не исключено, - ответил Ипполит невозмутимо, - он подумает как раз, что перед ним существа в высшей степени неразумные.
  Я печально вскрикнул.
  - У него, пожалуй, совершенно недоступные нам представления о разуме и мы для него все равно что простейшие, травка, водоросли, амеба.
  - Зачем нам это? зачем нам знать и думать о таких исследователях? - завопил я, тоскуя и болея. - Ты говоришь об аде, рисуешь ад... Чувства! что ты знаешь о них? Я вот, например, пишу книжки о чувствах... не забывай, что существует способность живого существа чувствовать боль и испытывать радость, и это - мера всех вещей. Понятия о добре и зле, они и есть высшее выражение сути жизни, и этот твой пришедший извне, если он живое создание, чувствующее и мыслящее, он поймет...
  - Я говорила, он умен! - всплеснула руками Ольги. - Как умен этот мальчик!
  - Пришедший извне, - усмехнулся Ипполит, - он, допустим, и живой, а вот мы в его глазах не обязательно-то живые. Он, возможно, настолько полная противоположность нам, что наша жизнь для него вовсе и не жизнь.
  - Да ты... подумай! Ипполит! - опешил я. - Что же такое полная противоположность нашей жизни, как не то, что стоит за гранью жизни?
  - За видимой гранью, - поправил Ипполит, упиваясь моей паникой.
  - Но что это? Ведь это ничто, небытие, смерть!
  - Да, конечно, для нас смерть. А для него апофеоз жизни.
  Наверное, он как-то воздействовал на меня, очень уж я был возбужден; боюсь, я поддался не только влиянию, но и гипнозу, и этот человек намеренно довел меня до невменяемости.
  - Да как такое может быть?! - заверещал я. - Что это?.. это бунт?.. ты восстал, Ипполит, против всех и вся?
  - Я же не говорю, что все это есть, - возразил он хладнокровно и, оглянувшись на сидевшую в стороне Ольгу, как бы даже поискал у нее поддержки против моих обвинений. - Все это, старина, не более чем литературная задумка и задача. Далеко не пойдем... О каком восстании ты говоришь? Все очень законно и пристойно... А время нынче, скажу тебе, неподходящее для бунта и нет времени на бунт.
  - На какой странный путь ты толкаешь меня, Ипполит, - проговорил я, словно о чем-то мечтая в бреду, в тяжелом сне. - В какой-то воображаемый мир... Зачем нам то, чего мы не знаем? Разве у писателя может быть что-то, кроме его неповторимой судьбы?
  Он вдруг склонился надо мной и с тревогой заглянул мне в лицо, пытаясь угадать, насколько далеко зашла моя болезнь.
  
   ***
  
  Всем теперь заправлял у нас Ипполит, Ольга перед ним стушевалась, а я лишь беззубо бесновался. Я почти уверовал, что воззрения Ипполита отличаются известной широтой и его мысль даже верна, при том, конечно, условии, что она не более чем философская мысль и в конечном счете - выдумка; пожалуй, у нее есть какое-то вероятное будущее в литературе. Но зачем же бить горшки и сжигать за собой мосты, отказываться от всего сделанного нами и тем более от сделанного не нами, бросать начатое (а мы с Ипполитом уже словно бы начали некое совместное дело) и браться за то, за что мы толком-то и не знаем, как взяться? Без знания истины, глаголела истина, писать настоящие книги невозможно. Но кто ее знает? Ее знают все, и никто не знает. Но я хочу писать книжки. И я пишу через невозможно. Ипполит, за пиршественным столом наедающийся до отвала, Ипполит крякающий, Ипполит розовенький и пышущий здоровьем, Ипполит расфранченный и с бокалом вина в руке да урчащей закуской в утробе производит впечатление этакого золотого молодца, привыкшего ни в чем не ограничивать себя, жить в свое полное удовольствие. Таким он впервые предстал предо мной, и таким его знала Ольга. Но под розовой кожей, внутри могучего торса не пустота, там особый мир, который моя испытанная, закаленная в боях с обыденностью, всегда острая и голодная пытливость уже заселила особыми существами, владельцами тайного знания.
  Дальше случилось вот что. Мы спустились к реке, ибо Ипполиту взбрело на ум выкупаться и показать нам свое несравненное мастерство пловца. Я был слишком пьян, вымотан, изранен душевно и телесно, чтобы у меня возникло желание последовать его примеру, поэтому я остался сидеть на берегу, рядом с Ольгой. Ее словно посадили там деревцом, былинкой, и на сколько в ней сохранялось сознание и тепло жизни, на столько она и была для меня теперь существом, от которого никуда не денешься, не уйдешь. От близости этой чужой, доставшейся другому женщины меня била дрожь, и я недоумевал, откуда в ней столько силы, что хватило заставить меня и мучиться ее тесной, ужасной связью с тем другим, и находить странное удовольствие в своем мучении. Все было довольно странно. Даже город и весь мир как будто притихли при появлении Ипполита, в минуту, когда он твердой поступью вышел на берег реки. Был один из тех чудесных вечеров, когда грех напиваться. Ипполит разделся донага и шагнул в воду. Я нашел оскорбительным, что он в моем присутствии принял тот облик, который наверняка горячил воображение Ольги, но когда он, невидимо перебирая по дну ногами, врастал в воду, уходил в нее и, казалось, уйдет весь, без остатка, я думал о нем без всякой враждебности, забыв о расколе, который уже произошел у меня с ним в моих мыслях. А когда он поплыл, совершая руками крутые взмахи и нагоняя на безмятежную до того поверхность суету волн, я боялся, как бы его не схватила судорога, как бы с ним не вышло чего-либо непредвиденного и плачевного. Но он был неуязвим и красив, этот человек-корабль, несущийся в ослепительной игре вечернего солнца и воды.
  Когда же он выплыл на середину реки, перевернулся на спину и застыл, выставив наружу нос, полушарие живота и кончики пальцев ног, я испытал внезапное страшное и потрясающее ощущение, что там, на затихшей вновь глади, под бесконечно далеким небом, обнажено и покорно покоится полная мне противоположность, там... - законченный труп. И все окружающее служило, казалось, упрощенной и тесной, примитивной моделью того истинного положения, которое невидимым и невиданным барьером разъединяло нас с ним. Мы не могли существовать бок о бок, такую возможность не предусмотрела грандиозная машина созидания или не сумела изготовить ее даже в невероятных масштабах своего творения. Между нами лежала граница, попытка пересечь которую механически обрекала нас на гибель. Я мог видеть его, Ипполита, но я должен был знать, что он мертв, не жилец, чтобы знать, что сам я - жив.
  Вот и все разрешение болезни, мучившей меня, вот и весь ответ, такой простой, правильный и утешительный. Но Ипполит... он не человек? Как же это, однако, он так перевернулся в моем восприятии? И не есть ли я, в его глазах, полная противоположность и создание неразумное, не мертв ли я для него, мирно и сладко возлежащего на водах? Страшные мысли закопошились в моей голове. Умертвить его! Он крупнее, шире меня, на стезе жизни он, не в пример мне, продвигается успешно и расторопно, его любят женщины... Мне сделалось дурно, чуть не до обморока. Ипполит невозмутимо отдыхал на услужливо тихой воде, великан, циклоп, почивающий на перине, которую постелила и взбила ему мать-природа. Мне же ждать милостей подобного рода не приходится, я могу только завидовать, сидеть на берегу, привязанный к живой былинке, смотреть и любоваться, страдать и скалить зубы в бессильной ярости. Я почти терялся в зарослях, между сучьями, в обычной траве, в неком безлюдии, в безмерной пустоте неба, и в скрежете, с каким мое существо ползло в невесомости, я старался вновь обрести себя.
  Я не пошел ночевать домой, формально выходило, будто Ипполит, прикипев ко мне сердцем, не отпускал меня, но в действительности я и сам не настаивал. Ночью я стоял в кухне, привалясь спиной к буфету, куда Ипполит запускал мимо моего лица свою огромную лапу, чтобы полакомиться сахаром, медом или вареньем. Затем он садился за стол, крякал, отпивал полстакана вина, откушивал чаю, причмокивал, вздыхал и сморкался и поглядывал на меня весело, тогда как я смотрел на него неотрывно, в той глубокой задумчивости, которая ничего не видит перед собой. Я думал: если возникшее между нами противоречие и осложнение не плод моей фантазии, а составляет данность, реальность, правду, то до чего же все глупо, противно, неприятно, до чего же безнадежно и скользко! Как выкарабкаться из ямы, куда меня столкнули все эти сомнения и метания? Я предполагал принять какое-нибудь решение, но тут как раз и понял самое страшное, то самое, что протестовало против моего существования в природе и заставляло меня в отместку возмущаться всем на свете и как бы самой жизнью, негодовать и проклинать, - меня осенило: этот человек считает меня ничтожеством!
  Наконец я надломился от усталости и опьянения, в комнате, где еще утром позировал художнице, свалился на кровать и тотчас погрузился в сон. Но и сквозь сон меня мучили мои открытия, какие-то огромные птицы серповидными клювами разбивали мне грудь, чтобы добраться до моих внутренностей, я холодел от мысли, что Ипполит видит во мне недочеловека, а Ольга смеется, наблюдая, как птицы жадно заглатывают вырванные из моего тела куски. Впрочем, настоящая мука, вопрошающая и недоумевающая, пришла, когда я проснулся и, видя в комнате смутный дневной свет, не знал, который теперь час, а в царившей во всей квартире тишине мог лишь гадать, не бросили ли меня здесь одного. Впрочем, они, должно быть, мирно спали в смежной комнатенке, которую у меня до сих пор так и не выдалось случая исследовать. Слабость, разлившаяся по всему телу, приковала меня к постели; я пребывал в прострации, и время тянулось бесконечно.
  Наконец раздался какой-то шум, отворилась дверь, и в тускло высвеченном прямоугольнике возникла Ольга. Она была голая и ступала босыми ногами по едва слышно поскрипывающему полу. В открывшуюся дверь затем вдруг ворвался яркий солнечный свет, и женщина на мгновение задержалась в этом преследующем ее облаке, похожая на бледный цветок, запечатанный в бутылке с искрящимся вином. Во всем ее облике было что-то фантастическое, казалось, она пришла из другого мира. Для меня так оно и было, ведь я так или иначе не имел доступа в ее мир. Почему она задержалась на пороге? Наверно, она хотела осмотреться, прежде чем ступить на неведомые пути, и еще потому, что нужно было мне, единственному свидетелю ее явления, дать время рассмотреть ее и поверить в ее силу и решимость. Я спустил ноги с кровати, глядя на нее во все глаза. Она пришла ко мне нагая, отважилась, не постеснялась, пренебрегла условностями... Бог знает, что тут такое и как понимать ее поступок! Но я ни секунды не думал, что эта нагота к чему-то обязывает ее, связывает нас особым образом и что-то сулит мне. Впрочем, я поприветствовал ее, два или три раза выкрикнув ее имя, но звуки, исторгнутые мной, были невнятны, и она вполне могла истолковать их как клекот брачующегося самца. Во всяком случае она подняла руку в предостерегающем жесте, указывая мне на место, чтобы я терпеливо и молча ждал, пока она не предпримет все, ради чего пришла. Я подчинился, мгновенно созрев до особого мужества смиренного ожидания. Ольга кошачьим шагом прошла по комнате, а когда повернулась ко мне, я увидел в ее руках письмо и отрез и понял, что мне предлагают оставить этот дом навсегда, получив в виде компенсации драгоценные вещи, ради которых я столь самозабвенно играл в свою сумасшедшую игру. Ее поступок показался мне несправедливым, обманывающим надежду на восстановление гуманности и правды, обезличивающим меня, от него веяло чем-то недобрым, какой-то циничной сделкой, и я протестующе вытянул руки, как бы отталкивая то, что она протягивала мне как дар ее великодушия и как символ примирения. Одновременно я сделал судорожное движение, но не за тем, чтобы все-таки взять те вещи, а к ее близкой и неприкрытой красоте. Она же прошептала довольно громко, и при этом ее голос звучал с болезненной нежностью, говорил о сокровенном:
  - Беги, беги отсюда, глупый! Тебе нельзя здесь оставаться... Беги, спасайся!
  Не знаю почему, но я сразу решил, что не стоит с ней спорить, может быть, меня убедило это если и не слишком внушительное и вообще уместное, то во всяком случае отнюдь не смешное "спасайся". Со всей возможной в моем состоянии ловкостью я оделся, взял письмо и отрез и выбежал на улицу.
  
   ***
  
  Дома, как и следовало ожидать, меня встретили холодно: они переволновались и перенапряглись из-за моего исчезновения, а теперь, видя, что я цел, невредим и как ни в чем не бывало заявился к своим подушкам и перинам, книжкам и куску хлеба, наказывали меня презрительным молчанием. Я решил, что первым не буду искать мира, и с несколько показной, если учесть мое разбитое и плачевное состояние, твердостью прошел сквозь строй исполненных сурового осуждения фигур. Повязку с головы я снял, но ведь шишка-то красовалась на моем лбу, выдавая, что путь моих похождений вовсе не был усыпан розами. Однако странен был этот переход от натужной зыбкости и то ли карикатурного, то ли нездешнего, иррационального неистовства существования в доме Ольги к знакомому до мелочей, неизменному быту, от дьявольского хоровода прекрасных и манящих своей чуждостью лиц к постоянству лиц, известных до отвращения. Мне представлялось, однако, что там я совершил дело ради скопившихся, сбившихся в кучу здесь, там выкладывался и жертвовал собой, о чем здесь никогда не узнают. Это представление поднимало мой авторитет в моих собственных глазах, придавало мне гордости, и я действительно делал важную осанку. А вот в отношении письма, которое я намеревался бросить в лицо брату, выражая тем самым уже не только возмущение тайнами его страстей, но и горечь моей личной утраты, у меня теперь не было прежней решимости, и я спрятал его до лучших времен среди черновиков и набросков будущей повести.
  Наденька, покорная воле домочадцев, участвовала в моем осуждении, но на уме у нее было другое; и вот скрипнула дверь, и сестра тихо проскользнула в мою комнату. Не скрою, меня мало обрадовало это посещение, я предпочел бы отдохнуть, а не отчитываться в своих приключениях. Однако посыпались вопросы... где я был и почему не давал о себе знать? что сделала со мной Ольга? преуспел ли я в нашем деле?
  - Можно подумать, что меня не было дома целую вечность, - оборвал я это кудахтанье. - Я отсутствовал всего одну ночь!
  Сестра расхохоталась.
  - Одну ночь? Да тут все с ума посходили! Кто знал, куда ты подевался и где тебя искать? Вечность, как раз целую вечность тебя и не было!
  Не понимая, куда она клонит и почему смеется, я перешел на другое:
  - Письмо у меня.
  Ее глаза загорелись.
  - Дай!
  Я отрицательно покачал головой, и она вскрикнула от неожиданности, я толком не разобрал, о чем был ее вскрик, но она явно требовала, чтобы я теперь, когда дело сделано, не артачился, не ломал комедию и не сердил ее. Она даже напоминала, по всей видимости, что я, провинившийся перед семьей, наказан и не мне, стало быть, показывать гонор.
  - Скажу тебе одно, - произнес я внушительно. - Я мог скрыть, что добыл письмо, но не скрыл, потому что хочу полной ясности между нами. Все должно быть честно... Ты должна знать, что письмо у меня, но ты его не получишь. Письмо это... оно нехорошее, и в каком-то смысле я оберегаю тебя от него... Как бы это получше объяснить? Видишь ли, само по себе оно не такое уж страшное, скорее глупое, и никакой большой беды от него не может быть. Так мне кажется. Но есть вещи, которые лучше не разглашать... то есть такие мысли и чувства, которым лучше не показываться наружу, на дневной свет... Ольга знает, знаю теперь и я эту маленькую тайну, а тебе не обязательно. Наверно потому, что ты женщина. Будь ты мужчиной, я сказал бы тебе больше, открыл бы некоторые подробности, но ты женщина, и это удерживает меня от откровенности. Считай, что я солидаризируюсь в этом деле с Кириллом. Приходится выбирать, и я выбираю необходимость хранить мужскую тайну.
  - Но ты только разжигаешь мое любопытство! - воскликнула до крайности озадаченная и возмущенная сестра.
  Я возразил с железной непреклонностью:
  - Его разжигает бес, который мешает и путает твои мысли и толкает тебя на странные поступки. Что-то там померещилось тебе, поманило, и ты без колебаний выдумала целую историю... натуральный готический роман!.. а в итоге я влез в какие-то нечистоты и узнал то, что мне совсем не следовало знать. Я жил бы лучше, если бы оставался в неведении.
  Я вовсе не хотел расправляться с ней, обвинять ее, обижать; земля уходила из-под моих ног, и только она, Наденька, оставалась моей опорой, моим единственным верным другом. Но меня захватило художество, я был готов и к вдохновенному вранью, а нет ничего труднее, чем остановить в себе подобное.
  - Зря ты так, - сказала Наденька и ножкой, в противоположность надменному спокойствию своего тона, слегка притопнула, разъяренная моим упорством. - Хранить мужскую тайну - это выдумки, мираж! В этом мире друзей выбирают не по признакам пола. Запомни мои слова, Митенька. Разве до того, как письмо попало в твои руки, ты сомневался, что я твой единственный друг? Ты сомневался во мне? Если так, то когда это было? когда в твоем уме мелькнуло сомнение? Назови день, число, месяц... Но что же случилось? Ты усомнился во мне сегодня? Господь с тобой, малыш! Почему ты вздумал опираться на какие-то домыслы, на придуманные принципы, а не на испытанную дружбу со мной?
  - Ты читаешь мои мысли, - ответил я. - Да, получается странно. Почему именно сегодня? И если мне с тобой было хорошо и удобно, для чего же я разрушаю эту идиллию? Но, читая мои мысли, ты все-таки не в силах прочитать письмо, которым я завладел и которое так тебя занимает. И это все, что я могу тебе ответить.
  - Ну и ну! - выкрикнула она и подбоченилась для пущей выразительности атаки. - И ты считаешь свой ответ разумным? Считаешь это ответом взрослого рассудительного человека?
  Но я решил, что с меня довольно ее атак и пора самому переходить в наступление.
  - Что касается рассудительности, Наденька, то я вправе спросить, хватает ли ее тебе самой. Скажи-ка лучше, что ты знаешь о невесте Кирилла?
  Мне показалось, что она изменилась в лице - оттого, что я так ловко перевернул тему и отрезал ей пути возвращения к основному для нее разговору. Она замялась, обескураженная и оскорбленная.
  - Вижу, что ничего не знаешь! - крикнул я.
  - Да, пожалуй.
  - Вернее сказать, хочешь сделать вид, будто ничего не знаешь.
  - Что такое? Не понимаю...
  - Хватит! - перебил я. - Ты собирала сведения... кажется, так ты выразилась о своих действиях? Для тебя все они были хороши, полезны... Но ведь было что-то такое, что показалось тебе особенно ценным, а? Неужели тебя не поразило, что не только Антон, но и Кирилл заглядывает на огонек к Настеньке?
  Сестра, удивленная горьким тоном моих вопросов, задумалась и отошла к окну, в ее облике проступило выражение глубокой сокровенности, как если бы ей нужно было сейчас же расшириться и создать область, куда она сможет поместить и Кирилла с его странным жениховством, и меня с моим непредвиденным проникновением в тайну. А чего же она хотела, толкая меня на подвиги тайного расследования? Простодушно надеялась, что я выведаю лишь допустимое, с ее точки зрения, а о том, чего мне будто бы не следует знать, никогда и не узнаю?
  - До меня доходили слухи... - проговорила она глухо. - Но объясню сначала... хочу, чтобы ты понял мою жизнь... скажу тебе, что слухи для меня - это очень важно, порой это даже высшая форма моего общения с миром... Ты совершенно не представляешь, что творится в моей голове. Ты копаешься в моей душе, но у тебя мало что выходит, ты видишь только темный туман... А ты бы жизнь мою постарался постичь! Вот обрекли бы тебя на затворничество... я бы посмотрела на тебя, я бы посмеялась тогда, ей-Богу... А тут слухи, единственная радость! жадно их ловишь! хватаешься как за соломинку... все-таки иллюзия настоящей жизни... Но не всегда сразу сообразишь, чему в них верить, а чему нет, а порой и вовсе запутаешься, и тогда - конец! теряешь представление, что же такое, собственно, настоящая жизнь...
  - Ты сама обрекла себя на затворничество, - запротестовал я, - тебя никто не принуждал, ты сама подвела нас к тому, чтобы мы считали тебя...
  - Я никого ни в чем не обвиняю, - перебила Наденька. - Разумеется, я сама. Но подумай, что мне делать, когда я слышу о похождениях наших братьев - где-то там, за пределами досягаемости, - и не знаю, верить ли? Что мне делать в таких ситуациях? Как жить? Легко ли поверить, что Кирилл называет своей невестой девушку, за которой ухаживает Антон? А может быть, так принято у людей и я просто не знаю об этом? Помоги же мне разобраться! Ты такой молоденький еще, тебя можно направлять!
  - Ну вот что... чтобы покончить с этим вопросом... может, надо выслушать саму девушку, за которой они оба ухаживают?
  - Ты сумеешь сделать это? - спросила сестра, с быстрым интересом взглянув на меня.
  - И не подумаю. Складываю с себя всякие полномочия и обязательства, с меня будет...
  Она снова перебила:
  - У меня такое ощущение, что Настенька в этой истории лишена живого голоса.
  - Не уверен, что она разделяет твое мнение.
  - Это совсем не мнение, это лишь догадка, и я надеюсь, найдется все же человек, который ее проверит.
  - Да погоди ты с этим! - осадил я ее. - Я уже сыт по горло, сыт всеми этими загадками, невестами, роковыми письмами, сыт Ольгой и совершенно не хочу встречаться с Настенькой.
  Наденька сказала задумчиво:
  - Я готова предположить или даже признать, что мир держится на парадоксах. Но ведь и парадоксы должны иметь какое-то разумное объяснение. Хотя, возможно, только они его и имеют. Но как объяснить упорство, с каким Кирилл называет своей невестой девушку, которая, не исключено, отдает предпочтение Антону? Неужели Кирилл делает это просто в пику брату?
  - Почему ты всего этого не рассказывала мне раньше?
  - Не хотела, чтобы ты прежде времени уверовал в то, во что я сама до конца не верю. А вот теперь вижу, Ольга хорошо потрудилась над тобой, вижу, пообтесался ты возле нее, стал проворнее... Ты изменился, Митенька? Как сам чувствуешь? Но хочу тебе заметить, у меня нет уверенности, что Ольга сказала правду... не исключено, сбрехала маленько... допускаю даже, что она и не знает правды. Я не поверю во всю эту историю, пока не добуду неопровержимых доказательств.
  Естественно, она клонила к тому, чтобы я подзанялся этим дельцем, добыл для нее доказательства. Ей надо знать наверняка! Получалось, мое прилежание, мои старания и труды, мои мытарства, мои, наконец, раны, - все это в конечном счете должно лечь в основание ее знания, а в каком-то особом и как бы безразличном смысле я сам должен стать почвой, на которой она, зная уже все о наших братьях, будет стоять прочно и надежно, добродушно разглагольствуя о том, что и дальше мы будем трудиться во благо нашей семьи. Подобная перспектива не слишком-то меня воодушевляла. Но как я попал в зависимость от сестры, так и она теперь зависела от моих усилий и успехов, и это обстоятельство выстраивало у меня нежно-заботливое отношение к ней. Вот только на счет письма я не менял решения. И чтобы показать, насколько это решение твердо, я резко оборвал разговор и отослал сестру, заявив, что хочу отдохнуть. Я видел, что она, уходя, сгорбилась. Дело шло к вечеру, я надеялся проспать до утра, а подняться на следующее утро я рассчитывал не только отдохнувшим, но и новым человеком.
  Стало быть, она сгорбилась, исчезая из поля моего зрения, уходя от меня не солоно хлебавши. Она проиграла и признавала свое поражение, она чувствовала его как нечто окончательное и горькое, что ей предстоит проглотить в безнадежном одиночестве, в глухом затворничестве, куда больше не дотянутся слухи, ни вообще голоса внешнего мира. Я же чувствовал, что сейчас именно так и следует поступить с нею, а потом, когда она хотя бы отчасти поостынет, можно будет поправить дело. Меня разбудил шорох. Кто теперь крадется в мою душу? Была ночь, лунный свет тяжело и ровно заливал комнату, и как по льду скользила призраком фигурка, в которой я не сразу узнал сестру. Это было изумительно и потрясающе, это было и ужасно, на мгновение она повернула лицо так, что на него спутывающей движение сетью лег лунный свет, и я подумал, что более спокойного, но каким-то мертвенным, нездешним покоем, более жуткого и прекрасного, более потустороннего и благородного лица мне еще не приходилось видеть. Оно пришло, казалось, из романа о призраках, и у меня была секундочка на то, чтобы обдумать, насколько роман, в котором оказался заперт я сам, исполнен сверхъестественного ужаса и не лишен ли я навсегда возможности более или менее достойно притерпеться к его изощренной и лукавой фабуле. Призрак, ничтоже сумняшеся, бродил по моей комнате. Видя это, я не сознавал памяти о хорошем в прошлом сестры и не чувствовал потребности верить, что она и сейчас мыслит реалистически и что именно правильное, четко-размеренное мышление заставило ее вторгнуться среди ночи на мою территорию и искать письмо, чтобы завладеть им, похитить его, пока я - простодушный рыцарь - безмятежно сплю. Да, роман ужасен, и достойнее притворяться спящим, а не кричать, что я проснулся и вижу, как она, неразумная, роется в моих вещах, в моей одежде, которую я небрежно свалил на спинку стула. В злоумышляющем вдохновении, забыв о всякой осторожности, не говоря уже о приличиях, она повернулась спиной ко мне, ее спина отчетливо громоздилась перед моими глазами, ее беспрестанно двигающиеся, даром что на месте, ножки слегка даже толкали подушку, на которой покоилась моя голова, и будто где-то под потолком я видел ее крошечный затылок, зависший в лунном свете этакой серебрящейся летучей мышью. Вот так-то! Она полагала, что с безумной, нечеловеческой силой чутья верно определила, куда я спрятал письмо, ей воображалось, что она величественно стоит у цели, жарко близка к ней и обо мне можно забыть, меня можно больше не принимать в расчет. Ко мне можно повернуться задом. Оставить меня за кадром. Лес, дремучий лес в головах людей, и пробиваться сквозь него немыслимо трудно! Заскрежетав зубами, я вдруг схватил сестру пониже спины, сгреб в ладонь все то мягкое, но не глубокое и недостаточно объемистое, что там было у нее под тоненькой ночной рубашкой, и таким грубым манером оторвал застигнутую врасплох и всполошившуюся, затрепетавшую бедняжку от моих одежд. А тогда она, в один миг уяснив всю смехотворность своего ночного визита и все смешные стороны уже совершившегося разоблачения, от всей души расхохоталась и со смехом повалилась ко мне на кровать. Я был тепло и сочувственно удивлен ее внезапным весельем и стал вторить ей, мягко подвывать. Падая, она подмяла под себя мою руку, и это закрепило меня за нею, тесно прижало к ней, волосы, закрывавшие ее ухо и шею и достигавшие плеча, распущенные и свободно летавшие над моей головой, щекотали мне нос, и ночная рубашка, в которой она пришла, была так тонка и так плотно облегала ее тело, что я с невольной и неизбежной греховностью чувствовал напряженную гибкость последнего. Ее запах, словно обладая магическими свойствами, кружил мне голову, и все складывалось столь неожиданно и необыкновенно, что моя память о родстве с этим существом, казалось бы прочная и нерушимая, безболезненно таяла в глухоте ночи. Но само по себе это ничего не значило и ничем не грозило нашему домашнему благочестию, я мог лишь следовать за сестрой, делать то же, что делала она, подражать и копировать. Она смеялась - и я смеялся. В ее смех вошли судорожные нотки, она не плакала, но всхлипывала, и я тоже издал несколько похожих на стон звуков. Мне хотелось успокоить ее, я поднял и опустил руку, и она легла на ее маленькую грудь, что было, может быть, опрометчивой вольностью, но сестра, желая показать, что далека от мысли пенять мне за это, накрыла мою руку своей и благодарно погладила. Я думаю, она не знала, плакать ей или смеяться, но это еще не подразумевало выбора и решения, как ей повести себя, чтобы с наименьшим уроном вывернуться из сомнительного положения, а просто она была по глубоко скрытым причинам несчастна и в то же время ей было хорошо со мной, хорошо уже оттого, что я с мужской удалью схватил ее за зад, а она, не растерявшись, упала прямо мне в объятия. Чтобы поддержать ее, я с бодростью, отчасти наигранной, воскликнул:
  - Да ты стала совсем другой, Наденька! В тебе внутренняя перемена, ты - ночная... Днем ты такая невзрачная, ходишь в затрапезном и всегда наглухо застегнута, не поймешь что ты такое... А сейчас, смотри... твое тело как чистая вода, как ручеек в лесу! - округлил я с торжеством открытия, удачной находки. - Если бы я был незнакомцем, который пришел в этот дом и попросил ночлега, а не всего лишь, - развивал я мысль, - пособником в твоих глупых затеях, не твоим несмышленым братишкой, я бы сейчас в изумлении и восторге кричал, что ты женщина, которая прекрасна, женщина, которая волнует меня! - Я поднес ее руку к губам, поцеловал и обнюхал. - Ты всегда днем на кухне, мне казалось, что твои руки покраснели и потрескались от грубой работы... ты работу эту ненавидишь, правда?.. и я улавливаю запах, и они, смотри-ка, благоухают, твои руки... тончайший аромат! Поверь, слов не хватает, чтобы выразить мое удивление...
  - Это потому, - сказала сестра, - что добрые люди, а может, славные гномики собирают в далекой чаще, там, откуда бежит ручей, травы и из них готовят мази, которыми я умащаюсь на ночь.
  - А ведь ты голенькая! Что скажешь? Ну, скажи, ошибся я или нет?
  Послышался тихий смех, потом она сказала:
  - Все возможно...
  Серебристым романтическим смехом она зачинала в моем воображении рост высоких темных трав, где сновали проворные и трудолюбивые служители чародейства.
  - Под этой ночной рубашкой, - сказал я с отвратительно сухой и бесцельной важностью, ибо невыразимость целого толкала меня на пустое обсуждение подробностей, - на тебе ничего нет... или я ошибаюсь? Скажи, если я ошибаюсь. И везде разный запах... Постой, ты же мне придавила руку, она занемела... Дай освобожу... Вот так... - Я сунул нос ей под мышку. - И тут просто чудесный запах! К каким волшебствам ты прибегаешь, чтобы так преображаться?
  - Твоего писательского воображения не хватает, чтобы разгадать все мои маленькие хитрости?
  - А что здесь? - спросил я, прикасаясь ладонью к ее животу; погруженный в нежное лукавство, придавал голосу напевность. - И тут хорошо! Тепло и чисто. Настоящий шелк! Какими-то невиданными цветами пахнет твое тело. Даю руку на отсечение, что как небывалая трава твоя кожа, такая же ласковая...
  Мы помолчали, любуясь игрой теней на потолке и стенах. Не оцепеневшие вполне в лунном свете слабо шевелили деревья листвой за окном.
  - Все проходит, - сказала сестра, - кожа сморщится, чудесный запах испарится... Бренность! Человек обречен на угасание. В нашем доме два истинных тирана - наши с тобой братья. Еще отец держится на плаву, но усилием, можно сказать, баснословным, почти ложью... и как он карикатурен, как надуман! Иногда кажется, что есть только блестящая оболочка, а внутри он абсолютно пуст.
  - А его отцовский авторитет? Та патриархальная тень, которая неотступно следует за ним...
  - Его авторитет сомнителен, - ответила Наденька твердо.
  - Но ведь не для тебя?
  - В каком-то смысле и для меня. А мама, я и ты - мы загнаны в угол, унижены. И только тебе я могу сказать то, что больше никогда не осмелюсь сказать вслух. Маленький мой! Я помню время, когда ты лежал в люльке и сучил розовыми ножками...
  - Господь с тобой, Наденька, что ты говоришь!
  - Иногда я знаю, ну, как бы уверена, что я не сестра тебе, а мать. Как же не любить такого, как ты? Наша мама молчит, она никогда не скажет о своей любви... промолчим и мы о ней, ни слова худого... Но она так мало значит. Мы ничего не знаем о ней, не знаем, что творится у нее на душе. Так получилось. Ее затолкали и затерли. А как нужна любовь, как нужно, чтобы любовью держался наш дом! И с братьями то же, что и с тобой. Иногда я знаю, что и они - мои дети, хотя не помню их маленькими... Все держится только на любви, а без нее давно бы рухнуло. Но чья это любовь? кто с такой силой любит? Может быть, ты? Наши братья разбрасываются, сорят своими силами и талантами... однако их щедрость предназначена не нам, не нам адресована, а чужим людям. И это значит, что другие попользуются ими, попьют их кровушки, а нам не видать от них ни помощи, ни любви, будет не прибавлено, а отнято, - наверное, будет отнят не один день жизни. Любви! любви! Я не беру всю ее себе. Куда мне! Слишком большой груз, не под стать такой хилой, как я. Я думаю, она, любовь, не здесь начинается и не здесь кончается, я хочу сказать, она как река, которая неожиданно в неожиданном месте выныривает из песков и снова исчезает, не утолив ничьей жажды. Это она дает нам силы терпеть выходки и капризы наших братьев и даже любить их, желать им счастья... Но только мы с тобой способны сходиться по ночам, тихо шептаться, говорить друг другу правдивые слова. Мы с тобой любим этих наших людей, а они разобщены. Они, наши повелители, как они в действительности несчастны! Я никогда не решусь сказать это им, но ты должен знать. Они упиваются собой, полны гордыни, верят, что одолели некое таинственное, чуть ли не сверхъестественное зло, но куда, куда им тягаться со злом... скажем, со смертью? разве они превозмогли смерть? Как все временно! Как ужасна жизнь, и как страдает в ней человек!
  Я вдруг сообразил, и это было в высшей степени своевременно и ловко, что должен не откладывая решить судьбу письма, ибо во всей той путанице, которой тяжко дышала Наденька, для нее единственной надежной вещью было именно оно. Но если в самой этой надежности заключался положительный элемент, скрепляющий мою сестру, удерживающий ее от какого-то рассеяния в прах, то воспользоваться письмом - и я это ясно почувствовал среди всех ее ароматов и нежного лепета - она могла и в духе того таинственного зла, которое мои братья, если верить ее словам, считали побежденным ими.
  - Наденька, разреши мне уничтожить письмо, - сказал я.
  И сразу между нами пробежал холодок. Она спустила ноги на пол, ее спина скорбно изогнулась.
  - Почему ты спрашиваешь разрешения? Я знаю, ты способен уничтожить его, не получив моего согласия.
  - Но я хочу знать твое мнение.
  - Мое мнение? - тускло откликнулась сестра. - Мое мнение такое, что его нельзя уничтожать... во всяком случае прежде, чем я прочитаю. Вот какое у меня мнение. И я от него не отступлю. Нет, ты, кажется, не понимаешь. Не понимаешь, как это важно, не чувствуешь всей глубины вопроса... Ты поставил тайну брата, которую так необдуманно усилил и усложнил своим пристрастным отношением, превыше всего. А что может быть выше правды? Для меня вы все в конечном счете равны, одинаково нуждаетесь в заботе и внимании. Ты словно ослеп, когда тебе пришло в голову, что именно сейчас удобный момент для уничтожения письма. И это очень странно, Митенька... ведь ночь, а ночью видно лучше. Что днем кажется несуразным и невзрачным, ночью обретает особое значение и замечательную прелесть. Почему ты не знаешь и не понимаешь этого? Ведь ты не низок душой. Ты рос у меня под рукой, и я всегда терпеливо поднимала руку повыше, чтобы дать тебе возможность расти. Ты, конечно, не благороден в каком-то абстрактном и как бы сверхчеловеческом смысле... мы вообще не благородны... но в тебе нет низости, а значит есть простор для тепла и человечности, сочувствия и любви. Так как же может быть, что ты не сознаешь глубокого ночного значения этого письма? Что побуждает тебя отрицать очевидное, отрицать необходимость и наше право знать о брате все?
  Опять обвинения, на этот раз в слепоте, хотелось ей представить меня разрушителем; впрочем, это были мягкие укоры, скорее просто призывы одуматься. Но я был настороже, думал что-то о своей неподкупности и несгибаемости и не сомневался, что как раз она-то, сестра, и стоит темной горой на пути к нашему прозрению, в ней-то и клокочет глухая и слепая сила, которую я должен любой ценой переломить. И только я поверил, что сумею переломить, кровь ударила мне в голову. Дивный вид ночи затуманился перед глазами, все перепуталось в моих чувствах, что-то мохнатое забегало в моей душе как в узкой и едва освещенной пещере. Но сила жизни не оскудела, я даже звонко и чисто смеялся, потому что была непоколебимой моя любовь к сестре. Я сполз с кровати на пол и, обнимая ее колени, целуя их, говорил:
  - Не упрямься, ты должна понять... мы уничтожим это письмо, и нам легче станет дышать.
  Теперь я знал наверняка, что она пришла в одной рубашке. Там были такие запахи, такие ароматы! Я чуял в ней женщину, единственную, которую мог бы полюбить, женщину, которая не пользовалась дневным светом, чтобы разглядеть смешные стороны моего существа и приплясывать на них, а приходила ночью и была чарующим, околдовывающим порождением тьмы.
  - Вот как ты ставишь вопрос, вот как просишь и даже... даже извиваешься, - сказала она, - так отдай письмо!
  - Ты поняла меня верно, а выводы опять не те.
  - Что я буду делать, если не узнаю его содержания? - печально вымолвила Наденька. - Ты подумал об этом? Можешь мне это объяснить?
  - Но это праздное любопытство...
  - О нет, нет, - перебила она с жаром. - Любопытство, но не праздное. Пытливость, пытливость ума, пытливость сердца - разве они могут быть праздными? Это больше, чем любопытство. Страсть... и если она не будет удовлетворена, что со мной станется? А ты как раз знаешь ответ. Знаешь, что я провалюсь в пустоту. И все-таки идешь наперекор мне, действуешь мне во вред. Как ты можешь так со мной поступать? Тайна жжет мне руки - и в итоге я ничего не узнаю? Это нечестно, маленький. Так нельзя поступать с женщиной, тем более с собственной сестрой.
  - И все же так будет лучше, поверь мне, Наденька, - не уступал я, с легким сердцем отметая всю остроту и прелесть ее простодушия.
  - Ты умеешь просить, - вздохнула она, - и тебе трудно отказать.
  - Значит...
  - Нет, нет! Я еще не сказала своего последнего слова!
  Я уже не сознавал толком, что делаю: то ли прошу о письме, то ли крадусь во тьму, чтобы переступить границы дозволенного.
  - Я не уничтожу его, если ты не дашь согласия. Но ты согласишься... Твое последнее слово скажу я.
  - Так не пойдет. Бедняга! И твоя веселая, легкомысленная, праздничная жизнь когда-нибудь придет к концу. Все преходяще... Поступай, как считаешь нужным. Ты мужчина, тебе и решать. Мужчины тоже бренны... Все уйдем в мир иной. Делай, делай же свое дело, негодник! Я не могу не уступить, когда ты так просишь. Все сгинем! Ты победил меня, противный мальчишка. Все сгниет... И косточек не останется...
  Удовлетворенный, я вскочил на ноги, поставил на пол пепельницу, нашел спички, затем извлек письмо. Наденька грустно следила за моими приготовлениями.
  - Ты все продумал, - сказала она.
  - Не жалей, что так получилось...
  - Ты сжег бы письмо, даже если бы я не согласилась. До чего же еще мало ты понимаешь этот мир!
  - Не сжег бы, если б ты не согласилась, - возразил я с удовольствием убежденности, которая теперь ничего мне не стоила.
  Она произнесла с горечью:
  - Уж хоть в такую минуту будь честен до конца.
  - Наденька, прошу тебя...
  - Ладно, ладно, делай свое дело.
  И снова я почувствовал удовлетворение. Чиркнул спичкой и зажег край скомканного письма, оно скоро вспыхнуло, и тогда я бросил его в пепельницу.
  - Вот и все, - сказал я, и мне казалось, что в пламени, поднявшем на стены комнаты зловещие отблески, облегчается участь Кирилла.
  Наденька со скорбной торжественностью, как с иконы, смотрела на догорающий костерок.
  - Юноша, дерзающий юноша, - глухо забормотала она, когда тот, вспыхнув напоследок, жалобно угас, - ты самый несчастный среди нас!
  
   ***
  
  Никто меня так и не спросил, где я провел ночь и почему вернулся с шишкой на лбу. Мои приключения становились отдельной и как бы чуждой страницей в летописи нашего дома. Очевидно, Наденька решила, что и приключение у Ольги относится к "мужским тайнам", т. е. что я, допустим, выказал слабость перед чарами портнихи и даже произошла некая замятня, а ей вмешиваться в это не пристало. Остальные же, уловив в воздухе запах перегара, авторство которого не подлежало сомнению, приняли более грубую и, собственно, более близкую к истине версию, что время своего "прогула" я скоротал в пивной. Утром, думая, что повторится вчерашнее неумолимое отторжение моей мерзостной сущности, я даже не решался выйти к завтраку, но меня позвали, а они все уже были в сборе и сидели за столом, и отец, необычайно оживленный, словно бы цветущий, сразу разрядил обстановку:
  - А, сынишка, блудный отпрыск! Отрезанный ломоть, - пояснил он присутствующим. - Юный питомец порока и разгула! Что же ты не просишь прощения у родителей своих? Не становишься на колени перед отцом, который не находил себе места, ожидая твоего возвращения? Раз уж ступил на неровный путь, следует быть чуточку мифологичнее, картиннее... Нет, вы посмотрите на него! Еще молоко на губах не обсохло, а уже пристрастился к чарке!
  Я одарил завтракающих любезно-виноватой улыбкой, признавая их право сделать мне внушение, но одновременно и призывая простить отцу его старческую слабость к вздорной болтовне. Юные звонкие слова, вылетающие из сгущений таланта вроде того, что присущ мне, гибки, как цирковые акробатки, и порой их совсем не жаль разбазаривать на пустяки - лишь бы не иссякал чудесный источник, но слова старого, разбитого и непрерывно готового выпить человека заскорузлы, и слушаешь их чаще всего из простого снисхождения. Думаю, на моем лице отобразилась гордость, которую я не чужд был испытывать, заглядывая в глубины собственной мысли. Я сел с краю, на место, полагавшееся младшему в семье. Отец, упивавшийся своим красноречием, не ждал от меня ответа, так что я вполне мог ограничиться пожатием плеч и невразумительным бормотанием. Дело происходило на летней веранде, в тени, приходившей из сада, там мама и сестра накрыли на стол, а по случаю воскресенья завтрак был обильный и неспешный, чинный. Тут следует как бы остановить время, запечатлеть мгновение и хорошенько все рассмотреть в деталях, домочадцев моих окинуть пристрастным взором, и тогда, возможно, станет понятной сущность каждого на его якобы законном и неотъемлемом месте в нашей семейной иерархии. Во главе стола сидел надутый, грушевидный отец, суетно сдвигающий, чтобы выразить какой-то быстрый гнев, свои мохнатые брови, по правую руку от него - Кирилл, с мрачной серьезностью претендующий на звание второго лица в нашем маленьком царстве, и этот временщик, забирающий всю власть в свои руки, отличался, между прочим, невероятной прожорливостью. По левую - Антон, частенько напяливающий маску шута, чтобы показать, так сказать, в лицах, насколько отдает гнилью старинная тишина, скопившаяся в доме, и заведомо смехотворен всякий звук, который мы тщимся издать. Антон подчеркнуто современен, всегда актуален, если можно так выразиться. Дальше же, в заметном, как мне представляется, удалении, помещалась в те поры мама, да будет земля ей пухом, а напротив нее Наденька, искусница, придумывавшая мои сновидения. Рядом с сестрой я и сел. Садясь, я вспомнил о своем героическом намерении бросить вызов Кириллу, как бы отхлестать его по щекам за ложь и притворство, восстать на тьму, в которой копошились его странные мысли и желания. Правда, письмо было уже уничтожено, но никто не потребовал бы доказательств, если бы я устроил скандал, поскольку у нас чаще всего праздновал победу тот, чей голос звучал громче прочих; открыв настоящее имя его "невесты", я тем самым взял бы право говорить перед потрясенными слушателями сколько угодно и как угодно, даже, пожалуй, в самом издевательском тоне, а с жертвы моих разоблачений было бы достаточно, дай я понять, что мне известно послание Ольге. Что случилось бы во время спада, в паузе, когда мне уже нечего было бы сказать, даже вообразить себе трудно... Не исключено, я вынужден был бы принять страдание. Готов ли я к нему? Кирилл посмотрел на меня пристально, читая мои мысли, и на его массивном суровом лице мелькнула презрительная усмешка. Тем временем на нашем уважительном внимании отец оттачивал и совершенствовал свое мастерство рассказчика:
  - Как вам понравится такая невыдуманная история? Вы, конечно, знаете, как поступают люди, когда они опасаются ночной проверки, но желают или вынуждены непременно отлучиться. Они кладут в постель вместо себя куклу или полено, в общем, какой-нибудь муляж. Такие вещи описываются в книжках и в самом деле случаются, когда имеешь дело с изобретательными людьми. Впрочем, вы, надеюсь, хоть однажды, но спрашивали себя, возможны ли эти самые изобретательные люди в нашей действительности, в условиях той жуткой косности, которая нас окружает? А с другой стороны, на что же изобретательность хамелеонам, для чего им притворяться и что-то подкладывать вместо себя, если они уже словно от природы владеют искусством приспосабливаться к любым обстоятельствам? Вижу по вашим глазам, что спрашивали, но удовлетворительного ответа не получили. Опять же насчет муляжа... Невнятное рассуждение, что, мол, где-то такое впрямь возможно, оставляет вас равнодушными. Но предположить только, что это возможно здесь, у вас под боком, вот в этом доме, это уже слишком для вас, это выше любой вашей фантазии и сравнимо, на ваш взгляд, разве что с внезапным появлением домового... Так вот, друзья мои, считаю своим долгом сообщить вам, что вы невнимательны и прекраснодушны... таинственные вещи творятся прямо у вас под носом, под сенью нашего дома!
  - Ну что ты болтаешь? - поморщилась мама. Мне показалось странным, что она именно сейчас напомнила нам о своем существовании, тихая, безответная, беззаветная, давшая нам жизнь и ушедшая в тень; правда, она умела справляться с отцом, иногда и не без крутости, и я подумал, что она торопится закрыть ему рот, прежде чем он выболтает что-то хорошо известное и ей.
  - Не веришь? - вспыхнул отец. - Напрасно!
  - Она верит! - крикнул я. - Ей все известно! Просто она хочет, чтобы ты помалкивал о том, что знаешь!
  Все посмотрели на меня с удивлением. Наконец Антон, как-то развязно пошевелившись, с нехорошей улыбкой осведомился:
  - Кому из нас понадобилось бы принимать такие меры предосторожности? Разве что Митеньке, это он повадился бегать из дому...
  - Нет, Митенька здесь ни при чем, - возразил отец, снова обретая уверенность в себе; хитрая ухмылка образовалась на его лице. - Я вижу, вы очень недоверчивые все... а ведь все-таки заинтригованы! Что ж, придется вам расстаться с кое-какими иллюзиями. Да, есть среди нас человек, которому мы верим, и даже слишком, и который ведет двойную игру, во всяком случае что-то скрывает от нас, а с этой целью и кладет в постель муляж.
  - Да хватит же болтать, - сказала мама. Тщетно старалась она придать яркость своим словам, они отливали безнадежной тусклостью, ее слова были как водоросли на дне реки, колыхались там, под полупрозрачной толщей, и не удивительно, что отец даже бровью не повел, услышав их.
  - Вот вам свидетельство очевидца, - гнул он свое. - Не спалось ночью, одолела проклятая бессонница, и я понял, что виной тому алкогольная недостаточность и что надо заполнить пробел рюмочкой-другой. Но ведь прячут в этом доме бутылку, прячут от заслуженного человека, от главы семейства! И среди ночи, бывает, хоть караул кричи. На ум пришла Наденька... кто, кроме нее, снизойдет к несчастному вожделению старика, к его жажде, кто другой поднимется среди ночи и отомкнет тайник? Короче говоря, я сунул ноги в шлепанцы и тихонько побрел через весь дом в ее клетушку. Шел и воображал, как буду потягивать винцо, а она будет сидеть рядом и журить меня, жалостливо вздыхать: папочка, папочка, зачем ты себя губишь? Пробьет час, когда эта милая чертовка и вас скрутит и приберет к ручкам так же, как скрутила и прибрала меня! Будете пить и кормиться из ее ручек! Но именно ради такого своего счастья я и породил дочь. Отворил к ней дверь и позвал с порога, а в ответ ни звука. Ну, думаю, крепко уснула, за день-то намаялась бедняжка. Подошел к кровати, чтобы потрясти ее за плечико, протянул руку... нет плечика, нет тела, творения Божьего, ничего нет! Не вправе скрыть, что струхнул, запищал, глаза съехали на нос, да так, что я видел скорее огромные капли пота на своем лбу, чем что-либо заслуживающее внимания в той комнате. В первый момент сильно опешил... Включил свет, откинул одеяло, а под ним... муляж!
  Я молчал, не заступался за сестру. Уж не знаю почему, но мне представлялось, что будет непомерной гордыней, если я брошусь защищать ее в эту минуту, вот такой, какой она была сейчас - совершенно изнемогшая под гнетом отцовой сказки, бледная, с сумасшедшей улыбкой на побелевших губах, с вытаращенными глазами. Не сразу я сообразил, что увлекся и неверно истолковал ее прием. Она таращила глаза не от ужаса, не от страха перед тем взрывом, которым было чревато сделанное отцом разоблачение, а в изумлении непонимания, к какой конечной зарисовке старик ведет, и я даже своевременно не заметил, что когда тот наконец выговорился о пресловутом, безусловно невозможном муляже, она тотчас вздохнула свободно и даже вернулась к трапезе, - а ведь должен был я это тотчас заметить, должна уже была стать для меня предсказуемой эта особа! Мама и братья смотрели на нее в ожидании разъяснений, и она воскликнула с веселым простодушием:
  - Папа, зачем же ты выдумываешь? О каком муляже ты говоришь? Был муляж? Как он выглядел? Ты в состоянии его описать? Ведь нет же, правда? Я так и думала... и все так думали, потому что никто не поверит, будто я стану изготовлять какой-то муляж, если мне вздумается ночью выйти из своей комнаты. Слишком хлопотно и слишком длинная история этот муляж... А почему бы мне и не выйти ночью? Я могу отлучиться, могу... мало ли какая бывает нужда... но подкладывать вместо себя я ничего не стану!
  Последние слова она произнесла с гордостью, как бы для того, чтобы мы подумали, что в своих трусливых и подозрительных забавах мы-то как раз, не в пример ей, способны опуститься и не до таких еще бесстыжих и унизительных уловок.
  - Не будешь же ты отрицать, - взъелся на нее отец, - что минувшей ночью мне так и не довелось попить винца из твоих ручек?
  - Не буду. Не отрицаю. Да, не довелось тебе... Но сказки рассказывать не надо, - вымолвила Наденька сурово и тут же, будто выбрасываясь из забытья в реальность, торопливо перекинулась на мольбу: - Зачем ты так, папа? Ты хочешь причинить мне боль? Я прошу тебя...
  - Бог знает что творится у нас по ночам, - прервал ее Антон.
  - Да ничего особенного не творится! - крикнула Наденька, метнув на него сердитый взгляд, и на ее щеках почему-то проступили красные пятна.
  - А где же тебя носило?
  - Какое тебе до этого дело? - прошипел я, но меня никто не услышал.
  - Ходила по нужде, - сказала сестра.
  - Я долго ждал. - Отец обвел нас скорбным взглядом. - Долго и безуспешно. Кто так ходит по нужде?
  - Я сидела в саду на скамейке. Посидела часок... Очень уж хороша была ночь. Луна была чудо как хороша!
  Кирилл, доселе молчавший, вдруг угрюмо произнес:
  - Кое-кто днем прикидывается овечкой, а по ночам оборачивается волком. Тут попахивает скверно... святотатством, злым умыслом... с циничной греховностью развертывается перед нашими изумленными взорами грязная плоть... Не так ли сказал бы в своих сочинениях о подобных метаморфозах ты, Митенька? - Он обратил на меня тяжелый взгляд. - Ты слабенько так шепнул: какое вам до этого дело? А я услышал. Трудно иметь с тобой дело, если ты не понимаешь, что дело-то как раз нам есть до всего. До всего, что происходит под этой крышей.
  - Ты говоришь о себе или вообще... о принципе? - пробормотал я.
  Кирилл не ответил. Он покачал головой, сокрушаясь и поражаясь своим прозрениям, он уже забыл обо мне и думал лишь о том, кто по ночам оборачивается волком. Я видел, что его мучает эта история, только позабавившая Антона.
  - Человечек, горемыка! Смешной, незадачливый оборотень! - выкрикивал Кирилл, тупо уставясь в стол. - Почему ты прячешься? Святых среди нас нет. Так давайте действовать открыто! И ты, подлая тварь, действуй открыто!
  У меня перехватило дыхание от его наглости, это он-то действует открыто? Этот больной, вынужденный от всех таиться человек?
  Для чего он сидит перед нами с каким-то даже важным по-своему видом, надутый, и в тоне полного здравомыслия морализирует? Какое право у него поучать нас, смотреть на нас сверху вниз? Не его ли тайная, безымянная жизнь покрыта язвами, в которых кишат черви? Мои кулаки сжались. Но в одном кулаке был зажат добрый ломоть белого хлеба, а в другом вилка с нанизанным на нее куском ветчины, что наводило тень на блеск моих соображений о кульминационности минуты и необходимости на что-то решиться. Впрочем, я мог просто отправить все это себе в рот. Я так и поступил. В то же время я не спускал глаз с брата, и, наверно, взгляд выдавал мою ненависть, но он уже не обращал на меня внимания.
  - Сомневаюсь, - сказал он, - что мы принадлежим к тем не лишним в этом мире людям, которым по плечу выдержать любое испытание. Знаете, эти болячки, когда под тонкой кожицей что-то мягко, гнусно и притягательно волнуется, так что и трогать все время тянет... вот так и зло! Даже в спокойную минуту тянет иной раз потрогать, проверить, на месте ли, только как бы не знаешь, что там, под кожицей. Все так зыбко, и переход из одного состояния в другое совершается почти незаметно, просто волна набежала, перекинула тебя с места на место... А что же говорить о тяжелой минуте? Гнойничок легко вскрывается...
  Он мог еще долго развивать свою путанную аллегорию, но ему помешала Наденька, прошептавшая с обидой:
  - Ты нехорошо говоришь...
  - А ты не шатайся по ночам! И не прикидывайся святой, если тебе по нраву грешить! - крикнул Кирилл громким и отвратительным голосом.
  - Ну что же ты... что ты постоянно тычешь мне в глаза этим грехом, зачем мучаешь? Это словечко, я вижу, прилипло к тебе... но скажи, где ты его откопал и долго ли собираешься изводить им меня?
  Кажется, Кирилл не сознавал, что Наденька бунтует, он просто говорил с ней, спорил, в некотором роде кричал на нее, и для него и это был такой же обычный обмен словами, как любой другой разговор. Это было по меньшей мере странно для "тирана", каким Кирилл представал в картинах нашей домашней иерархии, нарисованных Наденькой. Но я верно оценивал происходящее и радовался за сестру, хотя и не без опасений, поскольку ее вольнодумство проистекало явно из событий минувшей ночи, что налагало на меня определенные обязательства.
  - Нам надо знать твердо. Либо ты стала распутницей, грязной тварью, либо по-прежнему спишь по ночам сном младенца и все еще способна внушать нам полное доверие, - разъяснил Кирилл сестре.
  - Боже, Боже! - как-то необыкновенно, не зная, по своей неискушенности, страсти, а потому с какой-то подозрительной сладостью в голосе простонала Наденька. - Как ты можешь говорить подобное? Что ты знаешь? Папа все выдумал... Неужели ты поверил? Я ничего не подкладывала в постель. Я чиста. И способна внушать доверие. Я ни в чем не виновата. Какая муха укусила тебя, Кирилл? Ты возводишь на меня напраслину!
  - Какая ж это напраслина, если у меня подозрения? Боюсь, ты ведешь себя как кухарка, которая тайком от хозяев встречается с конюхом. А вот сверну конюху шею, будет знать! Я предупредил.
  - И мне свернешь? - воскликнула Наденька.
  - Да и тебе не поздоровится.
  Сестра на мгновение закрыла лицо руками. Наступила пауза, и какое-то время спустя отец, зевнув, произнес:
  - Скучно... Скучно жить и даже страшно.
  Ему явно не хватало звона бокалов, и он уже мечтал под благовидным предлогом поскорее очутиться на улице. Братья спокойно пили чай. Что-то осталось недосказанным, но и говорить больше было не о чем. Пустота разлилась по веранде, бросая на лица какие-то матовые отсветы, - что же дальше? Антон с любопытством взглянул на отца.
  - Скучно и страшно? - переспросил он.
  - Именно так, сынок, - подтвердил хмелеющий мечтами об уличной вольнице родитель. - Других слов не нахожу... Просто слов нет выразить, как скучно и страшно.
  - Ты не хуже меня знаешь, старый мой папа, - сказал Антон, - что все уже давно изменилось не к лучшему в этом мире. Люди перестали верить в загробную жизнь, теперь они подозревают, что без всякого следа истлеют в могиле. И потому уж очень скудной и ничтожной представляется им земная жизнь. Они потеряли веру, мой дорогой благодетель. И если иногда еще пытаются заглянуть в будущее, то разве что ради своих детей - единственного, что у них осталось. Сами-то они уже не дети. Раньше они были детьми доброго и справедливого Господа, а теперь нет, теперь они ничьи, вот они и стараются изо всех сил быть добрыми и справедливыми родителями для собственных детей. Пока мы живы, внушают они себе добросовестно и натужно, будем верить, что нашим детям будет житься лучше. Но свет меркнет в их глазах... ведь заглядывая в будущее, они видят там еще большую скудость и ничтожество...
  - Понимаю тебя, - приподнятым тоном, взволнованно-строго ответил отец. - Мне-то загробный мир ни к чему, потому как там прежде всего Страшный суд, а это не для меня. Не перевариваю, недолюбливаю всех этих ангелов, карающих и милующих, они, говорят, бесполые... стало быть, тошнотворная публика! И перья на них, пух... белые... терпеть не могу белых перьев! Я давно потерял веру, и если это привело к изменениям в мире, о которых ты говоришь, сынок, я готов подтвердить, что они представляются мне довольно значительными. А вот людей, - сказал он, и тут глаза его увлажнились, - людей жалко. Я готов к любым неожиданностям - истлеть ли в могиле, скитаться ли по загробному миру - я все перенесу. А вот если им, людям, надо знать наверняка, что их ждет, так отчего бы и не дать им веру? Мне она не нужна, но я человек скромный и не требую, чтобы с меня брали пример. Будь у людей другая жизнь, не похожая на мою, я бы не смеялся над ними и не говорил: дураки, вы верите в то, чего нет...
  
   ***
   Ипполит Ганин виделся мне большой рыбиной, всплывшей на поверхность реки; он жил в моем сознании большим животным, которое грузно переворачивается с боку на бок или с лукавой угрозой жонглирует, как тюлень в цирке, разными предметами, чтобы в конце концов запустить их мне в голову. Новой встречи с ним избежать, разумеется, не удалось. Все же Балабутин не то чтобы мал, а как-то узок и удобен для неотвратимости случайных столкновений с знакомыми лицами, и тем более с такой цельной и размашистой персоной, как Ипполит Ганин. Но, говоря о его цельности, смеющейся над кроткой малостью нашего старинного города, я хотел сказать, собственно, что встречи с ним можно было ожидать во многих местах одновременно. Вместе с тем он не производил впечатления человека, который кому-либо навязывается, он, как мне представлялось в те первые дни знакомства с ним, никого не околдовывал и не завлекал в некие сети, никому не втирался в доверие, а напротив, жил так - и это в определенном смысле была весьма простая, даже примитивная жизнь - что события, обстоятельства и люди сами налипали на него, как ракушки и водоросли на днище корабля. Если уж непременно надо обнаружить в его поведении намек на умысел, то можно объявить нарочитым, скажем, особое выражение, нередко возникавшее во взгляде Ипполита на собеседника или попутчика: когда этот человек, - говорило упомянутое выражение, - взвоет, что он мной будто бы обижен, не слушайте его, не верьте ему и ни в чем меня не обвиняйте, потому что я его не звал, не приманивал и с самого начала давал ему понять, что меньше всего нуждаюсь в нем.
  Конечно, умысел у него был, и позже это раскрылось, но и впоследствии, когда все факты выстроились перед нами в четкий ряд, ясно свидетельствуя, что в такой жизни, как моя, подобный человек действительно может, а то и просто обязан сыграть роковую роль, я как-то не склонен был винить во всем его одного. Видимо, умысел умыслом, а люди все-таки сами лезли ему в пасть, - вот что больше всего поразило меня тогда, вот что испытал я и на собственной шкуре... Меня потрясло простодушие наших людей, их бестолковая жертвенность... бедные балабутинцы! И я принадлежал к их числу. Все мы в той или иной степени оказались героями рассказа о змее, гипнотизирующей кролика.
  Жизнь и без того бросала меня из недоразумения в недоразумение. В конечном же счете рыхлая масса обстоятельств, которые я до известной степени еще мог называть обстоятельствами своей жизни, под напором деятельности Ипполита превратилась в одно большое недоразумение, с которого мне и предстояло, как с трамплина, ринуться в головокружительный финал этой истории. Но если Ипполит отпугивал меня своим очевидным и вряд ли показным равнодушием ко всему на свете, то мог ли я, тем более при моей наивности, резко и особо проявлявшейся именно в роковые минуты, не верить, что действую по собственной воле, даже как бы владею ситуацией и отнюдь не пляшу под дудку этого столичного затейника?
  Жизнь продолжалась, но из-за Ипполита она стала тесной. Сказать ли, что мне доподлинно известно, когда я почувствовал, что на ч ь е й - т о шее затягивается петля? Случайная встреча, открывшая мне, что Ипполит знаком с Настенькой и что тут замешан еще один человек - поэт Кутилкин - вполне годится на статус переломного момента, и все же... почувствовал ли я в действительности вообще что-нибудь? Было ли у меня более или менее вычлененное из всей массы самых смутных ощущений предчувствие? Готов признать, что преобладала все-таки беспечность; я шел по улице, и моим занятием было в сущности не что иное, как, образно выражаясь, ловля ворон. В моей фигуре и походке, в моем образе мысли и действий - во всем сквозила некая гарантированность, что я провороню как раз самое важное; юность ведь не знает и не понимает действительности, сущего; и если Бог не допустил меня до гибельного зевка, означать это может лишь то, что мне предназначалась роль какого-то орудия, средства в его благом промысле. Но что могло вдолбить мне в голову необходимость быть бдительным, осторожным и наблюдательным? Я как-то совсем не чувствовал того, что таилось за узкими пределами познанного мной, не сознавал, что там, возможно, накапливаются мрачные силы какого-то даже и неизвестного мне происхождения. Я, правда, встрепенулся, когда заметил эту троицу, и она показалась мне подозрительной, но и только, и я даже чуть было не прошел мимо, чуть было не проследовал своим путем, хотя, ручаюсь, что-то о шее и петле впрямь шевельнулось в моей душе. Сразу сообщу существенные, не запутывающие, однако, а как раз проясняющие ситуацию подробности. Ипполит еще в столице водился с поэтом Кутилкиным, который имел виды на Настеньку и притащился за ней в Балабутин. Следует добавить, что виды Кутилкина на Настеньку, оставаясь безразличными для Балабутина, а может быть, и для самой девушки, тем не менее каким-то странным образом обеспечивали ему довольно-таки вольготное житье у нас и помогали реализовать содержание, заложенное в его фамилии. Видите ли, если я что и совру об этом Кутилкине, сюжет, завертевший меня, искажен не будет, зато малейшая неточность в описании такого субъекта, как Ипполит Ганин, может привести к столь смехотворному вранью, что сюжет попросту развалится и уж не знаю, выберусь ли я сам тогда из-под его обломков.
  Стало быть, самое разумное - начать с некоторого начала, например, с факта, что Ипполит приехал к нам в качестве праздношатающегося при собственных родителях, но случай, единственно случай устроил так, что Настеньке, формально никак не связанной с родителями Ипполита, понадобилось ехать в Балабутин именно когда туда направился бить баклуши и безобразничать их славный отпрыск. В этой узкой и пестрой компании прибывших только Ганин-старший имел определенную цель и занятие: его пригласили руководить исполнением грандиозной идеи восстановления исторического центра Балабутина. Оговорюсь сразу, что восстанавливать этот центр никто всерьез не собирался, но проект такой был, и созданная вокруг него авантюрно-творческая атмосфера на многих из нас производила впечатление не меньшее, чем если бы нам посчастливилось краешком глаза подсмотреть доподлинное пиршество богов. История шумная, знаменитая и фантастическая, но о ней чуть позже. Настенька в свое время, т. е. когда у нее разладилось с Антоном, ухала в столицу, "чему-то учиться", как об этом тогда говорили, но в учении она не преуспела, зато обрела близкого друга в лице Кутилкина, а через него познакомилась с Ипполитом. Для меня в ту пору самыми запутанными историями были те, в которых любовные запросы мужчин и женщин не отличались большой разборчивостью, а в наиболее замысловатом и непостижимо загадочном виде мир представал предо мной, когда я подозревал, что чья-то возлюбленная безмятежно делит постель и с другом возлюбленного, а не исключено, что и с друзьями друзей. Что-то подобное мне почуялось и в этом синклите.
  Настенька вернулась в Балабутин улаживать дела с наследством покойной бабушки, и это была кровоточащая рана на теле нашего гуманизма, поскольку, как говорили, бабушка при жизни не знала ни малейшей заботы со стороны внучки. Но что ж теперь возмущаться? Поздно! Видимо, всякие доброжелательные и прекраснодушные домышления к суровой правде неотзывчивого поведения Настеньки помогли бабушке составить завещание, по которому той доставался неплохой домишко в балабутинских окрестностях. И Кутилкин, видя, что его подружка становится владелицей большой недвижимости ("возник бодрящий плюрализм домов", обронил однажды поэт, имея в виду и сугубо Настенькин дом в черте города, за рекой), решил обустроиться в этом неожиданном приумножении богатства. Натуральным калейдоскопом событий выглядело то, что по возвращении Настеньки за ней тотчас как бы совершенно заново приударил Антон, а вслед за ним в эту авантюру втянулся и Кирилл. Почему? Трезвый анализ мог выставить дело лишь в самом неприглядном свете: все указывало на то, что и моих братьев не оставило равнодушными нежданно-негаданно привалившее Настеньке счастье. Но, может быть, трезвый анализ здесь годился менее всего?
  Ловко же! Бледное, тщедушное, чахлое, порывистое, пугливое создание владело двумя домами (впрочем, загородным Настенька пока еще почти владела, только по сути завещания) и тремя женихами, двое из которых были моими братьями. Я полагаю, количество всех этих трофеев и жертв, павших к ее ногам, далеко превосходило разумение самой Настеньки. Но в тот день, когда я спешил в магазин за писчей бумагой для моих сочинений и на противоположной стороне улицы увидел ее, Кутилкина и Ипполита, мое внимание привлек прежде всего последний, этот увалень, гипнотическую власть которого над человеческими душами я познал несколько дней назад у Ольги. Они меня не заметили, и я имел шанс благополучно миновать опасную троицу, скрыться в толпе, вполне густой на той оживленной улице, но магия, навязчивые идеи, гипноз - все то, что витало в атмосфере вокруг Ипполита, не причиняя ему лично ни малейшего вреда, заволокло меня как туманом, в котором я тотчас сбился с шага и заметался всполошенным зайцем. Правда, правда и то, что сначала я, как ни ярко вспыхнуло в моей маленькой душе желание привлечь внимание Ипполита, а в идеале - сразиться с ним, достав в его сердце именно непотребное мнение обо мне, которым он сразил меня у Ольги, все-таки пересилил навалившуюся немочь и даже с наружным спокойствием дошел до конца квартала, не оглядываясь на них. Но там-то, на перекрестке, там и начался кошмар, я остановился, и что-то взорвалось в моей голове и груди, в самой душе, после чего я повернул назад и принялся лихорадочно искать их. Они не могли уйти далеко, и если они бродили без цели, я должен был обнаружить их на ближайших кварталах; я искал и искал, сбиваясь с ног. Дело происходило на главных улицах, как раз там, где замышлялось восстановление исторического центра.
  Я убеждал себя, что поступаю глупо, что мне совсем не нужен Ипполит с его краснобайством и потусторонними выделками и лучше продолжить свой путь, а не бегать по улицам, гоняясь за фантомом. А мне пришлось именно бегать, ибо где я рассчитывал настичь троицу, ее не оказывалось, и тогда я внушал себе, что непременно все-таки обнаружу их где-нибудь поблизости, если, конечно, поднажму, памятуя, что волка кормят ноги. Бегом, бегом! Между тем то, что я надеялся засвидетельствовать в Ипполите, настигнув их, - ведь я искал в нем не все его существо, а что-то до каверзности определенное, как бы совершенно необходимое мне, вот только не было ясно, что именно, - по мере того как я без успеха прочесывал квартал за кварталом, все заметнее обретало характер призрачной цели. Я удивлялся самому себе. На что мне этот человек, или часть его, или хотя бы только знание, что он существует на свете? Следующий вопрос: куда могут направиться люди, выйдя погулять по Балабутину? Вряд ли их привлекут районы, где чернеют старые приземистые домишки, они предпочтут бродить по самым нарядным и пышным нашим улицам, а тех не так много, чтобы моя задача выглядела неразрешимой. Однако мне не удавалось решить эту простую задачу. Я мог проглядеть их, не заметить, как они сворачивают в переулок, слепо миновать магазинчик или подъезд, куда они только что вошли, главное же было - хорошенько осмотреть все подвижное тело нашего центрального проспекта, и я пробежался по нему дважды, но без успеха. Мной еще владело особое чувство человека, прикоснувшегося к таинственному и запретному, потому как я недавно добрую половину ночи провел с сестрой, она лежала в моих объятиях, а потом я обнимал ее колени и чуял в ней женщину, которую мог бы полюбить. Это странное, тревожное и прекрасное чувство говорило мне, что я только разрушу его и вообще ничего не выгадаю, найдя Ипполита, вступив в его мир заведомой и элементарной порочности, но оно же и толкало меня на поиски, суля какие-то вовсе уж невиданные происшествия и превращения на собственных развалинах. Напрасно я твердил, даже и вслух бубня некоторые аргументы, что в действительности я преследую Настеньку, чтобы, приблизившись к ней, получше разобраться в стремлениях моих братьев, - Настенька мало меня интересовала, в глубине души я знал, что ищу Ипполита, хотя решительно не представлял, о чем такая моя нетерпеливая нужда в нем. Это было как наваждение, и мне смутно грезилась перемена в моей судьбе, которая будет связана с Ипполитом, с тем, что я сейчас найду его. Я получу счастье, которого не в состоянии дать мне сестра, неподвластная крайностям моих желаний. Наконец я, вымотанный и злой, разочарованный в себе, склонном предаваться столь глупым грезам и ставить себя в зависимость от того, найду я какого-то едва ли не воображаемого человека или нет, решил прекратить это бессмысленное преследование, повернул к магазину за бумагой и в то же мгновение увидел их.
  Они сидели за широким мутным стеклом кафе, и опять они не видели меня, за что я возблагодарил судьбу: ведь если раньше они заметили меня в толпе, они теперь, пожалуй, догадались бы, что я как неразумный мальчишка носился по улицам в поисках встречи с ними. Ну да, да! Заметят они меня сейчас - и я буду думать, что они догадались обо всем, поняли, какого дурака я валял. И я подался прочь. Тут уж я припустил во всю допустимую и приличную для пешехода, не желающего привлекать к себе внимания, прыть. Но для чего же я в таком случае искал их? Что, если я потрачу слишком много времени на свои колебания и размышления и они успеют уйти из кафе? Ведь как бы то ни было, упускать их нельзя! Я остановился под деревом, имея в виду призадуматься, и тупо посмотрел на людей, никуда не спешивших, на окутанные зеленью ветви, осенявшие меня. Мне было не по себе. А почему, собственно? Ни видеть Ипполита, ни говорить с ним я уже не хотел, понимание его чуждости наполняло меня до краев, готовя живую и ликующую волну, которая понесет меня к людям по-настоящему мне близким, к родным, к Наденьке, даже к братьям. Черт возьми, не глупо ли, что я брожу, может быть, у самых первооснов, что с той же Наденькой мы находились, как я готов допустить, у самой грани, на которой в священном трепете познаются тайны бытия, и при этом я отвлекаюсь на каких-то развязных и вяло комбинирующих свою будто бы безграничную свободу людей? А если меня раздирают противоречия, если я в состоянии свирепой борьбы с самим собой - о чем же в таком случае мне говорить с Ипполитом, который и без того уже достаточно потрепал мне нервы? Какая драма, в сравнении с истинным моим положением, может заключаться в том, что я заподозрил у Ипполита уничижительный взгляд на меня? Кутилкин и Настенька - Боже праведный! - они вообще представлялись мне никчемными довесками к тому, что я знал о мире, я без всякой причины и необходимости ведал о их существовании, они казались мне жалкими моллюсками, присосавшимися к телу моего понимания жизни, моей мудрости. Собственно говоря, я и не знал толком, Кутилкин ли с ними, я не знал человека, сидевшего с ними в кафе, я только думал, что это Кутилкин, что-то вроде Кутилкина, только подозревал, что это какой-нибудь Кутилкин, поэт и греховодник. Но я чего-то опасался, и это мешало мне уйти. Почему бы мне не разобраться в причинах своей тревоги? Зачем бежать оттуда, где я чего-то смутно боюсь? Разве есть у меня право капитулировать перед неясными и, может быть, совершенно нелепыми страхами?
  Вдруг как будто и не бывало сомнений! Я решительным шагом вошел в кафе, приблизился к стойке бара и стал смотреть, словно выбирая что-нибудь себе по вкусу, а потом, изобразив случайность встречи, даже именно скакнул, не иначе, с оживленными возгласами и ужимками приветливости скакнул к столику, за которым они сидели. И Ипполит, пожалуй, не очень искренне, но с определенной заинтересованностью, стал удивляться моему неожиданному появлению и тому, что я толком не знаком с Настенькой и совсем не знаком с прославленным поэтом Кутилкиным. Знакомя меня с ними, он назвал Настеньку ангелоподобной куколкой, а поэта "одним поизносившимся и поиздержавшимся малым".
  Кутилкин, тощий и долговязый, типичный представитель недоедающей и суетливой, несостоятельной, без тени иронии погруженной в помыслы о своем высоком призвании публики, как будто оживился, заслышав, что я пишу книжки и что-де мы с Ипполитом еще будем писать в соавторстве. Естественно, его узкое, покрытое неровными островками щетины лицо выразило снисходительное недоверие к моим дарованиям, а Ипполит, надо сказать, врал, прокатываясь на мой счет, столь серьезным и внушительным тоном, что поэт как бы и поневоле вынужден был представлять себе дело таким образом, что врет будто бы не его друг, а это я сам и пою себе безудержные дифирамбы. Они довольно долго разыгрывали эту интермедию, и у меня было время пожалеть, что, размышляя под деревом, я не принял более разумного решения удалиться восвояси. Все трое пили кофе, и я от щедрот Ипполита тоже получил чашечку. Поэт попросил меня хорошенько осмотреться в кафе, прежде чем он разъяснит, почему они выбрали для своего времяпрепровождения именно это заведение, а заодно вознесет ему хвалу. О, это особенное кафе, и они прониклись к нему симпатией с первых же минут пребывания в Балабутине. Скромный интерьер как нельзя лучше соответствует их настроению и их стремлению отдохнуть от столичной пестроты, они, столичные жители, рады иной раз окунуться в провинциальную атмосферу и насладиться растворенным в ней ароматом меланхолии, печали, затаенного страдания, того сознания ущербных сторон своего вынужденного смирения, которое гложет сердца жителей провинциальных. В таком простеньком, непритязательном и уединенном кафе (хотя оно и находится в самом центре города) хорошо знакомиться и коротать долгие вечера с местными знаменитостями, художниками, писателями, краеведами, которые чаще всего забавны, но в отдельных случаях обладают великолепными задатками, что лишний раз напоминает: истинные таланты зреют в провинции. Но главная особенность кафе в том, что из его окон - жаль только, что их редко протирают! - открывается прекрасный вид на святое место, - и поэт указал на остатки Свято-Феофанова монастыря. Тут я и разразился своим рассуждением.
  Поэт уставился на меня как на заговорившего комара. Не знаю, каков он в гневе, не довелось испытать; он, похоже, готов был грубо оборвать меня, заткнуть мне рот, поскольку моя болтовня о праздных людишках, которые еще и не зная ничего о нашем городе, заведомо смотрят на нас, его обитателей, свысока, явно пришлась ему не по душе. Вмешательство Ипполита предотвратило распрю. Ипполит заговорил о монастыре, и я вынужден был мысленно аплодировать ему: сколько всего знают эти приезжие о нашей провинциальной жизни и наших достопримечательностях! Правильное название монастыря - Свято-Троицкий, но к этому историческому названию всегда самым таинственным и неустранимым образом припутывалось, в виде мемории о его первом настоятеле, имя этого святого человека - Феофан, так что обиходно-народное название уже давно преобладает над точно-историческим, проникая порой и в научную литературу. У иных исследователей, отличающихся прежде всего буйной фантазией, даже возникло предположение, не является ли закрепленное за монастырем молвой имя на самом деле его первым, исконным именем. Нынешние же атеисты-разорители именуют святое место просто Феофановкой, давая понять, что оно для них не более чем глушь, деревня, некий пустырь с бесполезными руинами, где вольготнее всего бродячим собакам и ищущим укромности парочкам. Предание, "ввергаясь в пучину седой беспамятной старины" (Ипполит), рисует нам мифические образы пустынножителей, которые и положили начало будущей славной обители, однако более доказательные источники ничего не ведают о времени основания монастыря и ничего не могут сказать в подтверждение или отрицание исторической достоверности настоятеля Феофана. В итоге научный мир, взыскующий того или иного общепризнанного мнения на любой вопрос, внял довольно странной гипотезе, что монастырь был заложен еще до монгольского нашествия, но лихолетье разрушило и то малое, что наши предки успели в нем возвести, а затем, после 1380 года, по каким-то мечтательным, на манер сказок о Китеже и Беловодье, толкам и из поколения в поколение передававшимся устным зарисовкам его построили будто бы именно в полном соответствии с изначальным замыслом. Монастырь процветал при Алексее Михайловиче, за что в нем благочестивого царя по-своему, т. е. отдельно и независимо от прочих мест, прозвали Тишайшим, несколько захирел при его сыне-преобразователе, в прошлом веке прославился своими старцами, наставлявшими на путь истинный балабутинских интеллигентов, которые метались между революционным искусом и христианским смирением, а в нынешнем, когда секуляризация успешно конкурирует по своей разрушительной силе со стихийными бедствиями, получилась вместо "центра мира" Феофановка с ее складами, фабричкой, дымящими трубами, бездомными собаками и щелкающими семечки парочками. Закончив этот обзор, Ипполит горестно покачал головой.
  Кутилкин тотчас нырнул в эту волну печалования о заблудшести мира, тоже покачал головой, он уже забыл о моем робком восстании и весь, с видом мужественного человека, всегда готового к бескомпромиссной борьбе, погрузился в жар обсуждения жестоких и удручающих реалий нашей эпохи.
  - Истинно говорю вам, - возвысил он голос, - начинал я взбалмошным юношей...
  - Начинал ты глупым мальчишкой, - успел поправить Ипполит, видимо, прекрасно зная эту излюбленную притчу своего друга и сочтя нужным внести ясность в хронологию, в которой поэт, не иначе как под воздействием завладевшего им пафоса, что-то напутал.
  Кутилкин охотно поправился:
  - Начинал я сосунком... многое прошел... сумеречное отрочество, убогая в своей претенциозности юность - все это не очень занимательно, друзья мои... Я начинал взбалмошным юношей, пописывающим гениальные стишки, а кончу величавым попиком в этом монастыре. Я иду к вере. К вероучению и догматам. Вы знаете, почему трудно прийти к вере? Потому что вера - это необходимость поверить прежде всего в каких-то людей, которые стоят, бормоча и изрыгая нечто пророческое, между нами и непостижимостью бытия, природой, космосом, недосягаемостью Высшего Существа. А кому из нас не лень иметь дело с той или иной необходимостью? И кто из нас не склонен бесноваться или по крайней мере снисходительно посмеиваться перед субъектами, призывающими нас уверовать в их речения, а то и в их якобы божественное происхождение? Но я нынче с превеликим воодушевлением преодолеваю лень и беру за рога необходимость. В сущности, я лечу к вере на всех парах. Как это происходит, мне и самому трудно объяснить. Но это происходит. У меня будут стигматы.
  - Но и пара приличных домишек в Балабутине, - рассмеялся Ипполит. - Ведь не стигматов ради ты осаждаешь Настеньку, бродяга!
  Настенька над белой скатертью развела тонкими руками, беспомощно удивляясь превратностям своей судьбы. Я думаю, Ипполит сказал это специально для моих ушей, хотел разбудить во мне зверя, чтобы все увидели, как я забавен, являя собой зрелище, на поиски которого они и приехали в Балабутин. Чуть раньше он уже намекнул, что успех Кутилкина у Настеньки не оставляет никаких шансов моим братьям, а теперь открыто говорил о планах поэта, и ведь не шутил, сверх того, у него был такой вид, будто он распоряжается всей этой интригой и все будет так, как он пожелает. Я совершенно не знал, что сказать.
  - Я хочу, чтобы вы внимательно меня выслушали и хорошо поняли, - говорил Кутилкин. - Не нужно быть пророком и прорицателем, чтобы видеть, куда клонится судьба России. Лет через десять-пятнадцать существующий порядок рухнет, и всклокоченная марксистская борода сменится окладистой поповской. Но мало кто видит это. Я же, отнюдь не обладая даром ясновидения, вижу. Поэты, которых сегодня шельмуют, травят, изгоняют, будут извлечены из забвения и на белых конях въедут в столицу, а новые правители с самым серьезным выражением лица встанут под андреевские стяги и украсят грудь позолоченными крестиками. Но моя жизнь развивается по иным законам, по внутренним и независимым законам, отличие которых от внешних, санкционированных окончательно прояснится только в вечности. Я был восхитительным юношей-идиотом, который всем навязывает свои стишки, ожидая, что люди в экстазе от них попадают в обморок. В школе жизни я прилежно знакомился с самыми разными формами бытия, и одно время даже гордо носил в сердце разочарование в женщинах, которое заставляло меня обращать пытливые и вожделеющие взоры на сильный пол. Я верил, что итогом моих борений и исканий станет покойная жизнь в роскошном дворце на острове в океане. Я даже слегка заврался, рассказывая людям, которых хотел потрясти своими стишками, что кто-то там уже падал в обморок, а следовательно, только так и можно принимать дивные плоды моего творчества. Затем пришла пора зрелых размышлений... в частности, о положении дел в нашем отечестве. Я сейчас в этой поре.
  - Твоей зрелостью легко набить оскомину, - заметил вероломный Ипполит с усмешкой, - больно она зелена.
  - Ты не прав, - возразил поэт мягко. - Что может быть большей зрелостью, чем сетовать и жаловаться на бесправие человека? Тем более когда есть основания. Видеть основания для подобного рода сетований и жалоб, но не сетовать и не жаловаться - очень незрело. Я сетую, жалуюсь и даже негодую. Как, в этом мире нарушаются права поэтов, педерастов, рыжих, толстых, евреев? Так давайте поскорее разрушим этот мир! Очень зрелая мысль.
  - Сказку о правах человека придумали ростовщики, чтобы не прятаться со своими сокровищами, а открыто господствовать над толпой, - заявил Ипполит академическим тоном.
  Кутилкин небрежным жестом отогнал назойливую муху.
  - А по мне, - сказал он, - не важно, кто придумал. Я не против ростовщиков и не за них. В глубине души я только с нетерпением жду, когда кого-нибудь, хотя бы и ростовщика, возьмут за горло и я получу долгожданную возможность поднять шум, завопить не своим голосом: караул! грабят! режут! нарушают права! смотрите, у этого человека седина на висках - нарушают права людей, увенчанных благородной сединой! Но вот какую штуку, братец, делает зрелое размышление. Кричать-то я кричу, но задним умом знаю, что когда извлеченные из нафталина и праха поэты на белых конях поскачут в белокаменную, их будет беспокоить мысль, что одного их старческого дребезжания костей и двух-трех сентенций, завалявшихся в их головах, покажется мало возбужденным толпам поклонников. Им взбредет на ум, что надобно тряхнуть стариной, выказать некое молодечество, и они вскричат: не будем мешкать, друзья, а взявшись за руки быстро все разрушим до основания! Только это будет уже не зрелость, а глупость или, скажем, старческий маразм. Неужели в болтовне вздорного поэтишки Кутилкина вы не улавливаете рационального зерна?
  - Я не понимаю, что ты говоришь, - быстро, как бы спохватившись, проговорила Настенька.
  Ипполит и Кутилкин рассмеялись.
  - В будущем, которое ты так красочно обрисовал, я буду жить в роскошном дворце на острове в океане, - сказал Ипполит. - А ты, кажется, собираешься стать попом?
  - Ты не ошибся.
  - Значит, ей уготована участь попадьи? - Ипполит с нехорошей улыбкой указал пальцем на притихшую Настеньку.
  - Истинно так. Но прежде чем стать попиком, я пройду страшный период фанатизма. Сейчас я близок к нему. Жаль только, что упразднили инквизицию, все эти богоугодные учреждения, огнем и мечом изгонявшие дьявола из душ еретиков. Но вы скоро услышите от меня речи, которым даже вы, многое слыхавшие и повидавшие на своем веку, будете дивиться. Я скажу: есть библия, и есть сочинения святых отцов церкви, а все остальные книжки повелеваю сжечь на площади. Я брошу писать стихи.
  - Твоя вера крепка?
  - Час от часу укрепляется.
  - О чем бы еще потолковать? - осведомился Ипполит.
  Кутилкин сказал:
  - Нужно вести принципиальную беседу.
  - Врешь ты все, - возразил Ипполит устало. - Когда выведенные из оцепенения кумиры будут въезжать в столицу на белых конях и призывать к разрушению, мы увидим тебя в толпе встречающих, и ты будешь плакать оттого, что сподобился чести попасть в ряды восторженных глупцов. А потом первый кинешься разрушать.
  - Я недоволен. Ты видишь во мне неудачника, и это твое заблуждение висит надо мной как проклятие.
  - Я вижу в тебе человека, который задурит голову бедной Настеньке, проложит себе путь к ее владениям, которые можно обратить в капитал, и очень скоро все щедро промотает. Разрушать мир - задача для тебя непосильная. Ты из тех, кто не умеет с толком и со вкусом разрушить даже самих себя.
  - Как легко ты судишь! - вскипел поэт. - Как значителен твой тон! И как неверны твои слова!
  Ипполит зевнул.
  - Я не возьму их обратно, - сказал он. - Навсегда останусь при мнении, что ты неглубок.
  - Отчего же у тебя сложилось такое мнение?
  - Разве я могу знать, по какой причине тебя создала таким природа?
  - Я пишу глубокие стихи.
  - Не спорю. Но ты уверен, что именно ты пишешь их? А не кто-то другой, неведомый, водит твоей рукой?
  Кутилкин с мрачной задумчивостью посмотрел на свою руку. Ипполит ткнул в нее дымящейся сигаретой, и все недоумения поэта рассеялись, как дым, сеть морщин исчезла с его внезапно разгладившегося и просиявшего лица, мелкие пуговки глаз запрыгали в щелях между веками с блеском бессмысленной живости, и он расхохотался в какой-то гулкой беспредельной пустоте, когда Настенька, склонившись к нему, тревожно прикоснулась к его свежей ране.
  
   ***
  
  Допив свою чашечку кофе, я уныло сидел, слушал столичных бездельников и томился вместе с Настенькой, хотя уже где-то в середине навевавшего скуку разговора получил толчок, после которого настоящей скуки быть не могло. Дело в том, что когда наши ораторы вошли в раж или, во всяком случае, прикинулись возбужденными, Настенька неожиданно, а по виду как будто и невзначай, наклонилась к моему уху и шепнула:
  - Они скоро уйдут, а мне с тобой обязательно надо поговорить... жди меня у входа в парк, возле фонтана...
  Это было и впрямь настолько неожиданно, что я не только не схватил сразу что-то главное, но даже почти не понял, чего от меня требуют, и лишь посторонние вопросы засновали в моей голове: действительно ли удачно она выбрала момент или те двое все-таки заметили, что она что-то шепнула мне? точно ли названо место встречи? Потрясенному размышлению над вероятными последствиями нашего свидания предшествовало восхищение этим чахлым и, на мой взгляд, заурядным созданием, которое сумело-таки произвести выброс, посеявший в моей душе смятение и хаос. Итак, нас теперь связывала тайна! Чувствовалось, что она не привыкла командовать и не слишком уверена в силе своего обаяния, а между тем обстоятельства потребовали от нее ударного, приказного изложения просьбы, и она едва ли не потерлась о меня, чтобы хоть как-то придать этому обращению ко мне характер мольбы. Да, она склонилась к моему уху, обожгла его горячим, не уверен, здоровым ли, дыханием, она была по-своему требовательна, и отрывистость ее слов была чем-то, присущим приказу, но в то же время она безусловно унижалась, и, когда она вливала тайну в мое ухо, ее рука скользнула под стол и... тут не скажешь иначе!.. взяла прах от моих ног.
  У нее была, между прочим, осиная талия, а это, по моим воззрениям на такой солидный жанр, как женская красота, просто никуда не годилось. Но после заговорщицкого шепотка, на который я ответил едва заметным наклоном головы, она сидела бледная пуще прежнего, прямая, совершенно запуганная, а я только и думал о том, что - вот оно! свершилось: красивая девушка, имеющая головокружительный успех у сильного пола, спешит, едва познакомившись со мной, доверить мне какую-то серьезную и страшную тайну, - и волны жалости и нежности к этому, в общем-то, отталкивающему существу поднимали меня в пары необъяснимого и бессмысленного счастья.
  Итак, тайна. Лет через десять-пятнадцать, если верить пророчеству поэта Кутилкина, мир сотрясут небывалые катаклизмы, и он, скорее всего, будет разрушен до основания. Но прежде я встречусь в парке у фонтана и поговорю с девушкой, которая вдруг приобрела для меня огромное значение.
  Вскоре Ипполит с поэтом заторопились по своим делам, Настеньку повели к трамвайной остановке, чтобы отправить домой, мне же была предоставлена свобода распоряжаться временем по собственному усмотрению. Я как на крыльях полетел к парку. Трудно объяснить, что так меня воодушевило. Сама по себе Настенька и ее похождения мало занимали мое воображение, и о моих братьях, связавшихся с этой "пугливой серной" (еще один вскользь оброненный Ипполитом штрих к ее портрету), я тоже сейчас как-то не думал и не заботился. Сказать могу лишь следующее: что-то для меня лично обнаружилось, засверкало и посулило откровение в девушке, в сущности чуждой и даже мало мне приятной, что-то поманило в ее словах, которые она трусливо, украдкой шепнула и, надо полагать, не могла не шепнуть. Что-то же заставило ее! А если бы я не согласился на встречу? Поискала бы другого сообщника? Разумно ли предполагать какую-то мою незаменимость в ее планах? Внутренний голос подсказывал мне, что я услышу от нее чепуху, у меня даже мелькнула мысль, что она, по странной случайности, не умна и оттого не вписывается в круговорот лиц, угнездившихся в моей законченно-мемуарной истории, где все более или менее умны. Однако я мчался на свидание с ней так, словно от этого зависела моя жизнь, и у меня было ожидание, что все тайны, дурачившие меня до сих пор, наконец-то развеются. Дай-то Бог! Трамвай опередил меня, Настенька уже стояла возле фонтана, возле этой вычурной и бездарной пародии на фонтан, давно пересохшей и превращенной в гигантскую плевательницу, в место, где по ночам подгулявшие прохожие беззастенчиво оставляли свои испражнения. Она схватила меня за руку и с жаром воскликнула:
  - Пришел?! Спасибо! Я верила, я знала, что ты не подведешь. Мне так надо поговорить с тобой. Но здесь шумно и людно, давай уйдем... выберем местечко по душе... ты ведь не сомневаешься в существовании души? Какие же уголки нашего парка тебе нравятся? - вдруг спросила она с весьма суровым краеведческим пафосом.
  Мы были фактически ровесниками, разве что она чуть-чуть постарше, но она была из тех, кто остается вечным ребенком, ищущим опеки у взрослых. Едва ли она ждала, что я буду ее опекать, и потому в ее отношении ко мне не сквозила окончательная серьезность, но что-то ей все же было от меня нужно, и в этом, в этой как бы манипуляции, она становилась вровень со мной, одновременно поднимаясь из своей животной хитрости до какого-то почти чистого простодушия и приспуская меня из моего похожего на обжорство созерцания ее смехотворности. Как только я появился у фонтана, ее вымученное спокойствие сменилось бурным волнением, которое все возрастало, а когда мы очутились на уединенной аллее, она заговорила даже чересчур громко.
  - Они сумасшедшие! Как мне быть, если я во власти сумасшедших? - Внезапно нас вынесло на весьма крутой склон, и внизу, между деревьями, сверкнуло серебро реки. - Ах, черт побери, - вскрикнула Настенька, хватаясь за мою руку, - я чуть было совсем не упала! Одни неприятности! Можно, я буду держаться за тебя? Как мы сюда попали? Нет, тут невозможно находиться, - провозгласила она с тоской и отчаянием, - давай спустимся к реке... Посидим на камешке... ты любишь смотреть на воду?
  Мы спустились к реке и пошли по тропинке, едва заметной в сочной траве. Место было безлюдное.
  - Теперь хорошо? - спросил я.
  - Отлично! С тобой я спокойна. Ты такой нормальный, такой положительный...
  - А что же они?
  Конечно, она поняла так, что я говорю о Ипполите и Кутилкине, может быть еще о моих братьях, но я-то знал, что своим сарказмом и раздражением на ее скороговорки я вложил в это "они" смысл самой широкой насмешки над ее мирком, напичканным невообразимыми страхами, причудами и соблазнами.
  - С ними я дошла до ручки, - взволнованно пояснила Настенька; и она озиралась по сторонам, опасаясь, что все ее баснословные враги уже выследили нас. - Чего они от меня хотят? Я думала покончить с собой, от отчаяния и неизвестности... и даже кое-что предприняла, вот посмотри. - Бледная и серьезная, она вытянула руку, повернув так, чтобы солнечные лучи как нельзя лучше осветили ее запястье, и на пепельной коже я увидел отчетливую лестничку из багровых шрамов. - Резала себе вены, а все из-за них! Такая была беда, такое страдание... Я понимаю, что была как испуганное животное... да я, правду сказать, просто зашлась, потому что была не в силах сообразить, что такое вокруг меня творится. Но мне не хватило терпения довести это дело до конца, не хватило смелости, и я приняла меры.. спасла свою жалкую шкуру!
  - Все это из-за любви? - рассеянно спросил я, окутанный каким-то особым туманом, ибо впервые говорил с человеком, пытавшимся наложить на себя руки.
  - Из-за какой любви? О чем ты говоришь? Какая любовь?! Они погрузили меня в говно... во мрак, - деликатно поправилась она, - какая ж тут любовь?
  - Продолжай, продолжай, - сказал я с той же небрежной рассеянностью. - Ты все это про Ипполита с Кутилкиным?
  - А ты ничего не знаешь?
  - Не знаю. Кое-что слышал о моих братьях... мол, они бывают у тебя.
  - Да, бывают! Но я думала, тебе известно больше. Про Ипполита, про Кутилкина... Ну и ладно, я все равно ничего не сумею объяснить. Сама ничего не знаю... то есть знаю, а не понимаю. Вроде понимаю кое-как, а объяснить не могу. Но с твоими братьями немного понятнее, тут картина яснее... Ну скажи, почему они ко мне пристают?
  Она зашла вперед, остановилась, повернулась ко мне лицом и устремила на меня взыскующий взгляд, полагая, что я должен ответить за дела моих братьев. Я смущенно пожал плечами.
  - Что я могу сказать, Настенька...
  - Я думала, что ты, как их брат, осведомлен лучше.
  - Для тебя это важно?
  - Для меня важно, что ты их брат и что ты сразу внушил мне доверие.
  Кстати подвернулось дерево, и она привалилась к нему спиной, взмокшая от той обработки, которую пыталась задать мне. Мы стояли в тени, пропахшей сыростью.
  - Почему же ты решила, что я могу тебе помочь?
  - Я этого не говорила. И ничего я не решила. Я никогда не решаю, не делаю умозаключений... просто мне что-то приходит в голову, вот и все. Я всего лишь говорю с тобой, милым человеком. А разве тебе не под силу помочь такой девушке, как я, девушке, попавшей в беду? Девушке, которая могла бы быть твоей сестрой или возлюбленной?
  - Но послушай...
  - Вот ты послушай, - перебила она. - Если бы я умерла тогда от потери крови, моя смерть была бы и на совести твоих братьев. Нет, я не хочу сказать о них ничего дурного, короче говоря, никакого окончательного приговора ты от меня не услышишь... Но их ухватки часто меня удивляют. Мужчины... напали на слабую, беззащитную девушку... Как мужланы... не побоюсь сказать - самцы!
  Слушая и не понимая, в чем могут заключаться смысл и главная идея ее жизни, я рассудил в своих потугах внести в наше общение оттенок здравомыслия:
  - Если ты расскажешь мне все, нам обоим будет легче. Мне - разобраться, что к чему, тебе - просто легче дышать.
  - Этим твоим братьям я в действительности не нужна, - уверенно заявила Настенька. - Они соперничают. Понимаешь, раньше все было иначе, Антон ухаживал за мной, и все шло нормально и обычно. Потом мы поссорились, и в этом тоже ничего необыкновенного не было. Я думала, что страсти улеглись, если они вообще имели место, ведь миновало несколько лет, да и я здесь не жила. Но сам человек устроен необыкновенно... Теперь же это наследство, мне бабушка завещала дом возле города, с хорошей мебелью. Там плетеные стулья, есть и чайный сервиз... Со мной приехал Петруша, поэт. Я с ним... впрочем, не важно. Люди болтают обо всем на свете, всем известно, как дважды два, что я с ним живу, так что Антон не мог не слышать об этом. Но - заявился! Принялся за старое! Зачем? После стольких лет разлуки! К тому же он стал каким-то другим человеком. Он не просто ухаживает, это что-то другое... А ведь все давно забыто, да и раньше ничего серьезного не было. Но он явился и повел себя так, словно я должна была все эти годы только о нем и думать и страдать из-за нашей размолвки. Неужели он сделал это из-за Петруши? Не потерпел соперника?
  - Соперника? Но в таком случае он должен тебя любить. А может быть, он сделал это из-за дома, из-за наследства? - спросил я, испытывая ее, проверяя чистоту ее помыслов.
  - Вот такой ты прямой, даже резкий человек? - удивилась Настенька, не поняв моей уловки. - Мне по душе твоя прямота. И я не верю, что ты плохо думаешь о брате. Нет, дело не в доме, хотя он и говорит о нем. Дом только предлог. Он хочет, чтобы я преподнесла ему его на блюдечке, вот в чем штука. Взяла из шкафа замечательный бабушкин сервиз, выбрала лучшее блюдечко, - говорила она в угаре какого-то внезапного раздражения, если не бешенства, - и поднесла ему все свое, так сказать, приданное, да еще с земным поклоном! Хочет даже, чтобы я умоляла его принять этот дар, ползала перед ним на коленях!
  - Но зачем ему такие... такие крайности? - воскликнул я. - Получается, дело все-таки в доме?
  Настенька засмеялась от нетерпения и досады на мою несообразительность.
  - Да нет же! По-настоящему дом ему не нужен. Я даже не уверена, что он вообще нуждается в чем-либо земном. Он парит высоко в небе и при мне на землю не спускается, даже за добычей. Ему не нужна добыча. Если он приходит в мой дом и словно бы домогается моей руки, это еще не значит, что он изменяет своему небесному призванию. Он играет... принципиально, что ли. Только его принципы болезненно отзываются на моей шкуре. Для простых людей всегда мучительно и неудобно, когда люди необыкновенные начинают толкаться, чтобы исполнить свое призвание. Главное же неудобство в том, что мы, простые, не в состоянии понять, чего, собственно, те, необыкновенные, добиваются. Это такой разлад... целая пропасть, и я полетела в нее вверх тормашками. Твой брат пусть не открыто, пусть намеками, а все же говорит ужасные вещи, и вот это я как раз вынуждена понимать. Он, например, говорит: раз ты, Настенька, царица, так я в лепешку разобьюсь, но сделаю так, что ты мне дом поднесешь на блюдечке и будешь на коленях умолять, чтобы я его принял. Ну, каково?
  - А ты царица? - спросил я, с трудом ориентируясь в ворохе услышанного.
  - Ну, как бы царица... выступаю как царица... царица в глазах людей, которые меня любят...
  - Понятно. А что же Кирилл?
  - Он пришел следом за Антоном и...
  - Постой! - крикнул я, вдруг вспомнив о письме, которое сжег. - Не надо ничего говорить!
  - Почему?
  - А, не надо, - сказал я. - Я и без того... в общем, я догадываюсь.
  - Неужели? Что-то не верится. Хорошо, объясни мне... и почему же ты не хочешь, чтобы я сказала? Подозреваешь что-то скверное? Но может быть, он любит меня по-настоящему?
  - И верит в твое царское происхождение, - усмехнулся я, думая сбить спесь, которую вдруг заподозрил в ней.
  - Да. А что в этом плохого? В чем ты его подозреваешь? Ты такой странный... а казался нормальным. У тебя что-то не ладится с Кириллом? Да может быть, он единственный и любит меня. Это совсем не плохо!
  - Ну, хватит об этом, - пробормотал я в крайнем смущении, воображая, неискушенный, какие-то дикие и постыдные картины. Меня поразило ее неистовство, она была словно в исступлении. Она звала меня, надеялась с моей помощью разрушить злые чары, превратившие ее существование в сущий ад, - это можно было заключить из ее слов, - но, похоже, она уже не мыслила жизни без этих чар и выцарапала бы мне глаза, посягни я на них.
  Настенька как будто просвистела:
  - Ты куда-то уклонился, стал совсем другим человеком... Говоришь мне: хватит! А почему же это хватит? Не знаю, как и выразить свое огорчение. Я тебе просто скажу это, и ты должен понять. Мне горько. Я обиделась на тебя из-за твоего брата, понимаешь ты это? Пусть для тебя нет ничего серьезного в его отношении ко мне, в том, что он меня, можно сказать, боготворит... А так можно сказать. Потому что он воздает мне почести. Для тебя это шутка. И для меня в некотором смысле тоже. Но в каждой шутке есть доля истины, и разница между нами в том, что я высматриваю прежде всего серьезное, а ты - все остальное...
  С трудом удерживаясь от улыбки я попросил ее:
  - Хорошо, скажи мне, какие же он почести тебе воздает.
  - Он говорит мне "вы" и в глаза смотрит как-то по особенному.
  - А в любви признается?
  - Нет, только приходит и сидит, пьет чай. Даже больше молчит, чем говорит. Иногда только словечко обронит, но невнятно, скорее просто возглас - дает понять, что чего-то от меня ждет. Намекает, что будет приходить, пока я его не прогоню.
  Я вздохнул с облегчением и засмеялся, она меня растрогала, я смеялся и восклицал:
  - Наивная девушка! Да ты святая!
  - Он любит меня, я уверена. Только мне все равно не к чему его любовь. Ты должен освободить меня от них, от своих братьев. Я на тебя рассчитываю.
  - Но я не могу запретить им бывать у тебя.
  - Что-нибудь придумай. Конечно, если бы ты знал больше, был посвящен, нам легче было бы действовать... Но раз уж мы затеяли это дело, ты что-нибудь придумаешь. В таких юных и свежих головках, как твоя, часто заводятся неплохие идеи.
  - То же самое я могу сказать тебе.
  - Но ты мужчина, - возразила Настенька с некоторым пафосом. - И даже аппетитный. Хочешь, я тебя съем? Ам! - Она щелкнула зубами. Я отшатнулся в неподдельном испуге. Настенька усмехнулась. - Ну-ну, не пугайся, я пошутила. Так ты что-нибудь придумаешь?
  - Настенька, - сказал я. - Вот поговорил с тобой - и словно камень свалился с плеч. Естественно, ничего я придумывать не буду, и не надейся, я в чужие дела не лезу, а все же хорошо, что мы повидались и поговорили обо всем этом... А почему это так хорошо, я даже не смогу объяснить.
  - Потому что ты ожидал услышать что-то ужасное о своих братцах. Наверно, у тебя были причины для этого. Но если теперь ты о них самого превосходного мнения, это еще не значит, что меня не нужно освобождать. Я не буду на них зря грешить, наговаривать, они ведут себя более или менее прилично, особенно Кирилл, и я признаю это. А только я все равно в опасном, в отчаянном положении. И из-за них тоже, из-за того, что они во всем этом участвуют... Поэтому я и надеюсь на твою помощь. Я одна, а одной мне не справиться. Мне нужен друг, верный и надежный товарищ...
  - Ты не рассказываешь мне всего, а ждешь от меня помощи, - мягко упрекнул я. - Как же я тебе помогу, если не знаю главного?..
  - Но чувствуешь, что что-то есть? - перебила Настенька.
  - Еще бы!
  - Разве сказанного не достаточно?
  - Для меня - нет.
  - А для настоящего мужчины? Для мужчины, который всегда готов помочь слабой, попавшей в беду женщине?
  Я сказал внушительно:
  - Я тебя выслушал, теперь выслушай меня. Не буду лгать, сначала ты мне не понравилась. Ты красивая... но не в моем вкусе. А теперь ты мне нравишься. Мне понравилось говорить с тобой, разговор принес мне облегчение... я чувствую, что теперь свободен... Так вот, посмотри на место, где мы находимся. Эти деревья, эта река, это нечто... Просторно, не правда ли? И не совсем понятно... то есть совсем непостижимо! Мироздание непостижимо. Но человек все равно должен искать свое место в нем. А человек вместо этого часто забивает себе голову такими бреднями, что весь широкий свет кажется ему уже узким и тесным, как птичья клетка. И я сидел в такой клетке. А теперь свободен, и вижу, как широк и прекрасен мир.
  - Но я-то не свободна! - запищала девушка, вдруг занявшая в моей душе столько места, что чувства волей-неволей хлынули через край.
  - Мы говорим по-человечески... хорошо говорим... а это освобождает...
  - Милый и дорогой, да что ты знаешь?! Мне хорошо с тобой, и говорим мы хорошо, но я ни минуточки не чувствую себя свободной. Мне же возвращаться туда, к ним, к твоим, между прочим, братьям. Не покидай меня! Я одна не справлюсь... Вот что, я воспользуюсь тобой, - проговорила она вдруг быстро и решительно.
  - Воспользуешься мной?
  - Именно! Да-да, кое-что пришло мне в голову. Я возьму тебя с собой. Моя идея недурна! Я приведу тебя в мой дом... в общем, я прошу, чтобы ты не возражал и делал все так, как я задумала. Твои братья скоро явятся, а тогда я и воспользуюсь тобой!
  - Но как это может быть?
  Она смеялась и хлопала в ладоши.
  - Ни о чем не спрашивай. Если я скажу тебе прежде времени, ты убежишь или как-нибудь иначе все испортишь. А ведь после всех тех чудесных слов, что ты тут наговорил, тебе не пристало, как мне кажется, убегать от меня.
  - Допустим, не пристало. И я не убегу, обещаю. Но я хочу знать...
  - Ничего плохого я не придумала, - сказала Настенька. - Ты никак не пострадаешь. Но если я скажу, я, возможно, сама перестану верить, что это задумано хорошо и принесет успех. Поэтому лучше не говорить. Разреши мне промолчать... Ты идешь со мной? Идешь или нет? Не обижай меня, не отказывайся...
  - Фантастика! - воскликнул я. Мое недоумение было округлым, как яйцо, но обобщить и тем объяснить мне все то, что я назвал фантастикой, не могло и оно.
  - Так ты идешь? - теребила меня Настенька. - Помоги же мне! Будь со мной в трудную минуту. Идешь?
  Она смотрела мне в глаза доверчиво и умоляюще.
  - Иду, - уступил я.
  И мы пошли.
  
  
   Глава пятая
  
   До того она загорелась желанием удержать меня, не упустить прежде появления моих братьев, что и чаем поила, и вареньем потчевала, ставила пластинки с бойкими песенками и даже пробовала рассказывать анекдоты. Я не порывался улизнуть, а только хотел выяснить, что она задумала, но она лишь делала какие-то многозначительные знаки, призывая меня воздержаться от лишних вопросов. Она даже пускалась на хитрости, т. е. внезапно угасала и замирала в невыразимом горе, в трепетной тревоге, поверх какого-то слабенького, полузадушенного стона робко вскидывала на меня уже почти заплаканные глаза, как если бы я все-таки предал ее и сделал движение улизнуть, а она теперь смотрит мне вслед взглядом обманутой и обиженной душонки. Мне удалось выведать одно: сначала заявятся мои братья, а потом "соберутся и все остальные". Почему так, а не иначе, что это означает и предполагает, я не мог понять, она не раскрывала карты, но по ее виду я, кажется, должен был заключить, что затевается - если не конкретно сегодня, то вообще - нечто ужасное. Она же хочет разрушить дьявольскую интригу и для этого воспользуется мной. Слишком их много, этих активных и охваченных безумием женихов, надо бы поубавить, вот что было ее целью, для осуществления которой мне надлежало послужить средством, а убавлению предстояло совершиться за счет моих братьев.
  И снова она не нравилась мне, а за время нашего томительного ожидания просто надоела со своим вареньем и анекдотами. Вопрос, для чего она в кафе попросила меня о встрече, к тому же и рискуя проштрафиться у бдительного Кутилкина, оставался открытым, высказанная ею самой версия, что она-де сразу прониклась ко мне доверием, не казалась убедительной, но и поверить, что она впрямь задумала воспользоваться мной, по крайней мере еще до того, как объявила о том в парке, я тоже не мог. Предполагать у нее какой-то по-настоящему сильный, сложный и значительное время вызревавший замысел, превосходящий всю мою прозорливость, значило бы отвлекаться на разные сказочные сюжеты, в данном случае совершенно не привлекательные. Мне стало скучно с ней. Мы сидели в просторном доме, в захламленной комнате, тесной от обилия ненужных, тяжелых и некрасивых вещей. По словам хозяйки выходило, что Кирилл и Антон должны прийти вместе, и это меня до некоторой степени удивляло, я спрашивал себя: если они соперники в борьбе за благосклонность Настеньки, какой же им резон идти вместе, а не сторониться друг друга? А если и так, как она говорит, то что происходит с ними в этом совместном пути, о чем они беседуют между собой и о чем думают? Идут! - вдруг выкликнула Настенька с долгожданным испугом и в тот же миг очутилась на продавленном диване, где уже битый час сидел и томился я. И вот мы сидели рядышком, сложив руки на коленях и смешав теплоту наших дыханий, вслушивались в шаги на садовой дорожке и ждали стука в дверь, а когда он прозвучал, почти одновременно крикнули нетвердыми голосами: войдите! Вошли мои братья, действительно вместе. Несколько времени мы смотрели на них, судорожно мигая, - как два желторотых птенца на чудище, возникшее перед их гнездом. У моих братьев был вид, который ясно говорил, что они отнюдь не ссорились в дороге, напротив, мирно и содержательно беседовали, и теперь не снисходят до изумления, но если, однако, тут что-нибудь не так и требует их вмешательства, они быстро разберутся и устранят любое недоразумение. Кирилл купался в лучах, исходивших от рафинированности Антона, но при более тщательном обозрении не могло не броситься в глаза, что он выглядит гораздо внушительнее брата. Оба были нарядны, и Антон держал в руках свой знаменитый зонтик. А теперь о главном: мы с Настенькой сидели, взявшись за руки. Она вложила свою руку в мои, когда женихи входили в комнату, и это действие, несомненно составлявшее важнейшую часть ее замысла, словно само по себе обязывало нас надолго погрузиться в глубокое оцепенение. Наконец Настенька вышла из него, поднялась и, указывая на меня рукой, которая только что была в моих руках, вспотевших от напряжения, с достаточной уверенностью выговорила:
  - Вы, конечно, знаете этого человека. И теперь слушайте, мы с ним решили пожениться!
  Вот для чего она брала с меня слово, что я безропотно подчинюсь всему, что бы она ни предприняла! Но когда прозвучала эта неслыханная и опасная ложь, я не почувствовал, чтобы мои уста действительно сковывал обет молчания. Другое дело, что язык неожиданно перестал повиноваться мне. Я был вне себя. Впрочем, Антон не замедлил с ответом.
  - Прекрасно, - сказал он. - Новость приятная. Надеюсь, однако, это не помешает нам выпить здесь чаю.
  Его ответ показался мне в высшей степени остроумным, и я расхохотался, как безумный. Я понял, что он разгадал хитрость Настеньки, и, видимо, мне пришло в голову, что смехом, приветствующим его проницательность и одновременно показывающим неожиданность Настенькиного выпада и для меня самого, я как нельзя лучше отмоюсь от всякой ответственности за прозвучавшее объявление.
  Почему же голубка, наплакавшая за недолгое время моего с ней знакомства много очаровательных слезинок, проиграла, просто-таки с треском провалилась? Наверное, нужно было основательнее подготовить почву, может быть, и напоить гостей чаем, а потом уж ошарашить их, а она выскочила с какой-то убогой и фальшивой декламацией, ничего, кроме моментального недоверия, не внушившей слушателям. Да и я не поддержал и не мог поддержать ее. Она верно сообразила, что я не соглашусь участвовать в подобной комедии, потому и таилась до последнего; придумать же что-нибудь получше ума ей не хватило.
  А она вытягивала шею, привставала на цыпочки, пытаясь заглянуть в будущее, она и сейчас еще, когда оставалось только признать поражение, надеялась на успех, думала, что новость обескуражила моих братьев и они вот-вот скроются с глаз ее долой. На миг я почувствовал себя болванчиком, которого заставляют плясать, дергая за веревки, но это лишь на миг, ибо выдумка Настеньки, сверкнув как молния, тотчас угасла, и жизнь потекла в своем обычном русле, так что скоро уже никто как будто и не помнил заявления нашей хозяйки и даже не считал нужным прикинуть, насколько и при каких обстоятельствах оно могло бы соответствовать действительности. Кирилл и Антон чинно проследовали к столу и уселись в ожидании чая. Они были чрезмерны, это так, но я скажу следующее: эта их нарочитость небрежения и снисходительности показалась мне чем-то более ясным и крепким, чем неловкая возня Настеньки, и именно она помогала мне поскорее забыть, что я оказался в неловком положении, за которое мне, пожалуй, еще придется отчитываться перед братьями. Сейчас я сознавал, что эти двое не чужие мне и что с ними меня связывают надежные, скажем так, испытанные временем нити и, собственно, эта связь без излишнего напряжения освобождает меня от всякой зависимости от Настеньки, которую я могу, теперь нимало не угрызаясь совестью, оставить в добычу опасным Ипполиту и Кутилкину.
  Сама Настенька хлопотала, накрывая на стол, движения ее скудной фигурки замедляла, почти останавливала печаль, разлившаяся в том видимом ею мире, который она считала своим и который хотела силой своего воображения преобразовать в удобную, лишенную всяких противоречий пустоту. Похоже, она признала поражение, но не столько смирилась с ним, сколько тут же с некоторой уверенностью и ловкостью перескочила назад на старые позиции, где у нее была некая зацепка и как бы защита от моих братьев в таинственной деятельности Ипполита и Кутилкина. На столе маняще выстраивались блюдца, чашки, чайники, вазочки с вареньем и печеньем, ощущалось, что эта процедура здесь уже имеет свои традиции. Меня обходили вниманием, но и не старались выкурить. Антон велеречиво провел мысль, что, обладая излюбленной темой - трудной темой их встреч и горячих споров, они в то же время обладают и возможностью без конца и без устали ее обкатывать, доделывать, доводя до совершенства. Кирилл кивком головы выразил согласие с этим суждением, и тогда Антон приступил к делу.
  - Надеюсь, ты не фанатик, - сказал он Кириллу. - Потому что если ты фанатик, никакого серьезного разговора между нами быть не может.
  Рот Кирилла был забит печеньем, и он опять же лишь кивнул головой, на этот раз давая понять резонеру, что тот может быть спокоен на его счет. В этот момент Настенька, покончив с хлопотами, села рядом со мной, причем предосудительно близко, ее нога соприкасалась с моей; следовательно, игра в нашу помолвку продолжалась. Антон, играя, брал чашку с какой-то жеманной брезгливостью, как будто не сомневался, что обнаружит в ней таракана или иную подобную гадость, а Кирилл наливал дымящуюся жидкость в блюдечко и с преувеличенным усердием дул на нее. Так они развлекались.
  - В твоих нападениях на нашу бедную сестренку вполне можно усмотреть фанатизм, - сообщал Антон. - Но это я все же не беру во внимание, это, в конце концов, можно списать на обыденщину. Просто среда заедает, не правда ли, дорогой брат? А я говорю о фанатизме идейном, прежде всего религиозном. Не устану повторять, что нет доказательств существования Бога, но нет и доказательств обратного. Мы обречены на неведение. А какой вывод из этого напрашивается? Я полагаю, только один: мы должны сказать нет как фанатизму веры, так и фанатизму безверия. Ты согласен со мной?
  - Ты говоришь, должны... но кому? перед кем?
  - Перед собственным разумом.
  - Если ты докажешь, что у тебя есть разум, то согласен, - сказал Кирилл и, безобразно раздув щеки, обдал блюдечко струей мнимой прохлады.
  - Мы должны найти путь между верой и безверием.
  Кирилл, словно бы неохотно отвлекаясь от чаепития, спросил:
  - Путь куда?
  - Не торопись. Чем последовательнее мы будем развивать нашу мысль, а не перескакивать с пятого на десятое, тем вернее выберемся на дорогу к истине. Только не говори, что ее не существует для обреченных на неведение.
  - Почему бы и не сказать этого? - возразил скептик, довольный своим положением человека, не обеспечивающего направление разговора, а только раскачивающего его из стороны в сторону.
  Антон задумчиво покачал головой.
  - Она есть... у каждого своя. Но что же нам мешает искать общий язык, как бы ни казалось, что мы идем слишком разными путями? В глубине души ты знаешь, что мы идем к одной цели. К преображению. Или я заблуждаюсь?
  - Ты не заблуждаешься, - сказал Кирилл. - Я много думал об этом. И ничего веселого не нахожу в том, что мы нуждаемся в этом преображении. Не знаю, много ли веселья ждет нас в нем самом. Ты рискуешь превратиться в гада с потрескавшейся кожей и огромными выпученными глазами без зрачков и ресниц, и, что бы ты тогда ни говорил, такого я тебя не полюблю.
  - К необходимости преображения нас привело отчаяние, но источники, которые питают стремление поскорее преобразиться, все же другие...
  - Если бы так! - перебил Кирилл нетерпеливо и с досадой, смысла которой я не понял. - Для меня очень важен внешний мир, то, что ты называешь средой. Для меня важны улицы, дома, важно, что я нахожусь именно в этом доме, а не в каком-то другом... имеет значение даже это блюдечко. - Он высоко поднял на пальцах упомянутый предмет и как бы забылся в восхищении им.
  - Допустим, - согласился Антон; его глаза смотрели насмешливо, но рот уже принимал форму рупора, способного извергать лишь нечто громогласное и патетическое. - Однако когда доходит до конкретного решения вопроса, ты понимаешь, что решается он все же где-то в высших сферах, а не на этой грешной земле, не среди пыли и праха земного...
  - Я не уверен, что он вообще как-то решается... этот вопрос о преображении.
  - Как знать. - Антон повертел пустую чашку, размышляя, может быть, о неприкосновенности своих убеждений и целесообразности дальнейшего спора, могущего нарушить ее.
  - Надо любить жизнь, а не обзывать ее неумными ругательными словами, - сказала Настенька, и я ощутил, как рождаются, дрожат и текут слова за хрупким панцирьком ее ребер.
  Теперь, когда даже Настенька подала голос, мне тоже захотелось вставить, как-то совершить слово, ввинтить его в расползшуюся у наших ног словесную кашицу. Ведь в каком-то смысле я действительно был помолвлен с этой девочкой, этого никто еще не отменил! И я должен был следовать за ней, в некотором роде сопутствовать; впрочем, у меня и желание было такое. Однако Антон опередил меня:
  - Решается вопрос или нет, зависит это только от высших сфер. Только там возможно решение. - Он задержал меланхолический, почти отсутствующий взгляд на мне и сказал как бы специально для моих ушей: - Наша малость и наше ничтожество свидетельствуют, пожалуй, что сверхъестественные, потусторонние силы существуют. Ибо для чего же тогда вся эта необъятность и непостижимость мироздания? Как им не быть, тем силам, если что-то все равно должно быть? Но силы ли? То есть силы ли в нашем понимании, или нечто такое, чему у нас нет и не может быть определения?
  Что-то тут начинает сходиться с навязчивой диалектикой Ипполита, подумал я словно в озарении и постарался взглядом передать Антону, о чем я думаю. Кирилл вернул брата из короткого путешествия в мою сторону:
  - Мне иногда кажется, что я ощущаю эти силы... в непосредственной близости от себя...
  - Трудно представить человека, который хотя бы иногда не ощущал подобного... Митенька! ты-то ощущаешь? Иногда или часто? А может быть, в любую минуту дня и ночи?
  - Я встревожен тем... - начал я проповедовать свою мысль.
  Но Антон говорил уже, отметая мои тревоги:
  - Многие люди с удовольствием называют себя рабами Божьими, веруя, что за это сподобятся благодати, вечной жизни. Они населяют небо добрыми, справедливыми богами и непорочными девами, которые рожают новых богов, чтобы те брали на себя человеческие грехи. Очень удобная философия. Но я не нахожу никакого удовольствия в приобщении к ней. Может быть, мы только игрушки в руках скрытых сил, рабы каких-то демонов, персонажи снов, которые снятся жутким чудовищам... Кто знает?
  - Я не знаю, - подтвердил Кирилл, отдуваясь после большого чаепития.
  - Этого никто не знает. Но скажи мне про эти чудовища, убеди меня в реальности их существования - я не дрогну, не потеряю лица. Я предпочитаю знание незнанию и выдумкам, каким бы ужасным это знание ни было.
  - Безнадежно гордый человек! - невесело засмеялся Кирилл.
  - Да, удобнее верить в милость небес. Но если при этом гложет... а нас гложет! подозрение, что внешняя чистота небес - только тонкий экран, за которым копошатся исполинские твари, превосходящие нас и разумом и силой, то как же не усомниться в самой необходимости, или потребности, тешиться иллюзиями? Для чего их беречь? Только потому, что с ними отраднее? Но если их разрушать... как-нибудь даже последовательно, методично, с наслаждением... не глупо ли и это? ведь не разрушения ради делать это, а? Разрушить лишь затем, чтобы почувствовать себя одиноким и беззащитным? Я, положим, рискну и понесу такой крест, но оказаться в одиночестве еще и из-за этого креста, просто потому, что никто не захочет помочь - это уже слишком, ты не находишь? Что-то в подобной перспективе незаметно перекидывает тебя из гордой борьбы за истину в суетное и унизительное умоисступление людей ради, а это уже даже более чем слишком, это уже невыносимо! Ясное дело, альтернативы этим иллюзиям нет. Но и не разрушить нельзя, раз уж мы усомнились, потому что нельзя отказаться от правды. Так что же? Что делать? И для чего разрушать, колеблясь, нужно ли разрушать? Единственный ответ, который я вижу: разрушать для того, чтобы познать свою внутреннюю силу, какая она ни есть... силу, которая хотя бы и в карикатурном виде, но должна как-то соответствовать силам, стоящим за пределами видимого мира. Гордыня? Пусть. Да, гордиться тем, что есть, жить тем, что дано. И без зазрения совести подражать величию, которое теснится над нами, над нашими бедными головами... Но как только мы обнаруживаем в себе эту силу... а вообрази, дорогой, что мы это уже успешно проделали... разве не возникает у нас тут же потребность изменить свою жизнь, измениться самим в самых коренных чертах, преобразиться? Разве само это новое самоощущение не подталкивает нас к восхождению на более высокую ступень, уже к границам неведомого?
  - Тут я с тобой согласен, - ответил Кирилл.
  - Ты соглашался и с предыдущими моими суждениями.
  - Но как только ты заговоришь о конечных целях преображения, я перестану соглашаться с тобой. Не знаю, как с физическим преображением... возможно ли оно?.. позволь усомниться... но в духовное верю! Грусть рассеялась по лицу старшего брата, прекрасному в это мгновение. Он сожалел, скорбно вглядываясь в темные загадки бытия, о невозможности физического преображения.
  Антон поведал, желая поправить его настроение:
  - Не унывай. Духовное преображение вполне может повлечь в будущем, пусть даже невероятно отдаленном, и физическое. Что? - предупредил он какое-то строптивое движение брата. - Ты решил, что я втираю тебе очки? Убаюкиваю сказками?
  - Я верю, что в будущем действительно возможно то, о чем ты говоришь. Полагаю, и Настенька верит, и наш братишка, который что-то очень уж молчалив сегодня... Они сидят, смотрят на нас и думают: мы поженимся и будем счастливы, а незадачливые женихи преобразятся, но ведь и мы наилучшим образом переменимся, станем другими, как только нас соединят священные узы брака... Да, диву даюсь я, когда в моем сознании начинает смутно брезжить понимание, что же такое жизнь. За громкими словами, которые мы произносим - а ты, Антон, громче всех, - кроется, как ни верти, всего лишь желание... положим, искреннее, страстное и даже мучительное желание... приспособиться к действительности так, чтобы наше Я изливалось свободно, широко, беспрепятственно. Мы хотим создать рай среди ада, но рай прежде всего для себя.
  Средний брат внимательно слушал и не менее внимательно смотрел на старшего, а я, стараясь проникнуть в его мысли, предполагал, что он не прочь объявить Кирилла отступником.
  - Но сама мысль о преображении возникает исключительно из желания оторваться от земли, приподняться над земным. И неужели ты станешь уверять меня, что этот трудный и героический отрыв, - Антон странно усмехнулся, - стоит совершать ради того, чтобы потом опять возвращаться к земле?
  - Пусть для тебя, - сказал Кирилл тоже со странной усмешкой, как бы теперь в свою очередь припирая брата к стенке, - преображение - натуральный отрыв от действительности, бегство, полное и безоглядное бегство, возможность гордо и презрительно отвернуться от людей. А для меня оно - новое углубление в действительность.
  - Вот как? Углубление? Замечательно! Я с удовольствием тебя слушаю.
  - Новое. Углубление, - сурово отчеканил Кирилл.
  Игра, подумал я, забава, много слов, мало дела. Кирилл продолжал:
  - Достичь какого-то предела, границ этого мира, а потом вернуться к людям, к невестам и братишкам... если и стать выше их, то лишь в нравственном отношении... надеюсь, это не похоже на вызов и оскорбление?
  - Это довольно претенциозно, - заметил Антон.
  - Я хочу, чтобы скорбь о несовершенстве этого мира пронизала каждую косточку моего существа...
  - О! - вскричал Антон. - Сумасшедший! Опять исступление, самобичевание, страдание! Достичь крайних пределов и - потратить свою высшую природу лишь на то, чтобы подарить человечеству очередную сказочку о страдающем боге? Ты еще скажи, что готов и впрямь принять страдание за людей.
  У меня зашлось сердце, а Кирилл невозмутимо кивнул и ответил:
  - Я готов.
  - Не те времена! - воскликнул Антон со смехом. - Никому ты теперь такой не нужен!
  - Любовь во все времена нужна.
  - Но если вы так говорите, - снова подала голос Настенька, обращаясь к Кириллу, - что из ваших слов можно сделать вывод о вашем добром и сострадательном отношении к людям, почему же вы не оставляете в покое меня? Зачем преследуете? Вы же знаете, что я вас не люблю и никогда не полюблю.
  Кирилл посмотрел на нее, и я должен сказать, что его глаза были пусты... или полны какой-то другой жизнью, каким-то другим миром.
  - Любви, о которой вы говорите, я от вас не жду, - ответил он. - И сам я такой любви к вам не испытываю. Вы сказали, что я преследую вас. Но я не думаю, что это так. Я только вижу, как вы страдаете. И не я виновник ваших страданий. Хотя я понимаю, вы страдаете, а я постоянно у вас на виду, мельтешу перед глазами, и это побуждает вас переносить на меня часть вины за ваши страдания. Я угадал, деточка? Но в чем же причина, милая, что вы так мучаетесь и убиваетесь? Наверно, все обстоит гораздо проще, чем вы думаете, и совсем не стоит так горевать... а может быть, вы сами слишком просты и бесхитростны и мучаетесь только потому, что вас пугают некоторые вещи, мало вам понятные.
  Что бы ни крылось за этими словами Кирилла, они произвели на меня большое впечатление. Какой человек, какой ум пропадал всуе на дурацкой фабрике! Но только я был поражен, а Антон, у которого от долгого и бесплодного разговора опустели краски лица, сидел с кривой презрительной усмешкой на губах. Настенька, должно быть почувствовав, что можно, обладая известной ловкостью, выскочить поверх захиревшего словопрения гостей и говорить все что угодно, крикнула:
  - Я даже не понимаю, о чем вы толкуете! Наговорили... а слушать нечего и верить нечему!
  - Но я стараюсь объяснить, - спокойно отозвался Кирилл. - Как бы то ни было, я уважаю ваше страдание. Смешно оно или серьезно, я отношусь к нему с должным почтением. Я не хочу вас оскорбить, но все же должен признать, что в каком-то смысле оно мне просто необходимо. Я сочувствую вам, но все-таки мне нужно, чтобы вы страдали... не всегда, не вечно, о нет, и хорошо бы, обойдись все это для вас без боли, но сейчас, какое-то время, вы должны страдать... если вам самой это не очень-то по душе, так хотя бы ради меня, милая... Мне нужно видеть вашу слабость - тем больше мое желание взять у вас вашу боль, раствориться в вашем существе и вашей участи... Когда мне это удастся, вы вздохнете с облегчением, потому что самое трудное останется позади, и вы будете счастливы, даже если сами не поймете, откуда пришло это счастье и в чем его причина.
  Мое отношение к брату мгновенно изменилось, я поднял на него удивленный взгляд, а в моей душе поднималось возмущение. И снова Настенька возвысила голос:
  - Да зачем мне такое счастье?! Сдалось оно мне! Я хочу понимать, что со мной происходит!
  Слезы брызнули из ее глаз.
  - Твое сердце обливается кровью, когда ты видишь слезы этого невинного ребенка? - спросил Антон Кирилла.
  - О, не надо, - серьезно отклонил Кирилл шутливый тон брата.
  - Настенька устала от наших разговоров, - сказал Антон. - Она давно не слушала музыку, давно не танцевала.
  Мне показалось, что Кирилл пронзительно следит за действиями Настеньки, за всеми движениями, жестами и гримасами ее отчаяния, исследует все это как некий неведомый науке процесс. Но Антон помешал ему. Он поставил пластинку на проигрыватель и силой вынудил хозяйку танцевать с ним. Кирилл спрятал лицо в широко раскрывшихся ладонях, но когда я снова повернулся в его сторону, он уже смотрел на меня долгим и тупым, невидящим и вбирающим все мое существо взглядом. Мягким шевелением руки он поманил меня, я приблизился к нему, он крепко схватил пальцами мое запястье, вывел меня на крыльцо и сказал:
  - Дорогу домой ты знаешь. Иди. И больше никогда не приходи сюда.
  - Но почему?
  - Тебе здесь нечего делать.
  Я по его глазам уяснил, что не стоит с ним сейчас пререкаться и что я, конечно же, уйду.
  - Но у меня здесь невеста, - сказал я, добывая некоторое утешение для своего самолюбия в неравной схватке с этим слепым и глухим, бездушным человеком. Он, пренебрегающий моими доводами, пожал плечами. Я сказал: - Я пожалуюсь сестре, - и сам не ведаю, для чего я сказал это и какую выгоду надеялся извлечь из подобного заявления, но Кирилл, судя по всему, и не вник в смысл моих слов. Теперь он развел руками, как бы говоря, что мои проблемы не способны вызвать у него даже недоумения. Однако проделывал он все это машинально, я для него ничего не значил, по крайней мере в эту минуту.
  Сначала я не понял, что со мной произошло, обижен ли я, изгнанный, или доволен, наконец вырвавшись из объятий тьмы, из-под власти сомнительных фантазий, которые казались мне чужеродным внедрением в умы и души близких, родных мне людей. А когда такие люди, т. е. даже самые близкие люди, чересчур поддаются влиянию посторонних сил, не падает ли тень чуждости и на них, не ставится ли под сомнение связь, до той поры представлявшаяся нерасторжимой? Но скоро замешательство прошло, я понял: со мной происходит то, что в неизвестном будущем произойдет с Настенькой, когда она, как обещано Кириллом, вздохнет с облегчением, - я и вздохнул, камень упал с моего сердца, самое трудное и страшное осталось позади; но в отличие от Настеньки, я способен понять, откуда приходит счастье и в чем его причина.
  
   ***
  
  Я был рад поскорее и подальше удалиться от дома, где все так преувеличено, надуманно и неестественно, мне верилось, что главное, что я мог там узнать, я уже знаю, а дальнейшая судьба Настеньки меня мало беспокоила. Не берусь судить, почему, а также насколько я в данной ситуации справедлив и человечен, но я не испытывал к этой бледной, как бы сырой и промозглой девочке, пытавшейся самым туманным образом завлечь меня в силки, а затем и в некую черную сказку, никакой жалости, хотя она ведь на моих глазах рвалась из какого-то странного плена, оттуда, где говорили о любви, но раны посыпали солью. Убегая от нее, назвавшей меня женихом, я, ей-богу, перерождался во что-то жизнерадостное. Я ни минуты не верил, что братья станут ей мстить за покушение на бунт, и вообще уже не сомневался, что Кирилл с Антоном ходят в тот дом не вполне-то и ради нее и только в ее больном воображении составилась картина тех мучений, которым они ее якобы подвергают. Тут, конечно, заметна некоторая несостыковка. Если мои братья бывают у Настеньки и гоняют там чаи не ради красивых глаз хозяйки, приходится думать, что они делают это ради Ипполита и Кутилкина, но можно ли допустить, что впрямь что-то серьезное и важное связывает их с этой парочкой, я бы сказал, "заведомых преступников"? (Не я думаю, что они преступны и порочны, а нечто сидит во мне и так думает). По разным намекам и приметам в появлении этих двоих в нашем городе прослеживается некая затея, интрига, но какая, в чем ее суть и конечная цель? Ясности нет, и Наденька сочла бы, что я, имея верный шанс докопаться до истины, бездарно упустил его. Но я уже решил, что на все вопросы получу ответ позже, что Наденьке я пока ничего не расскажу и что результатов я сегодня достиг весьма впечатляющих. Мне приоткрылась философия моих братьев, и я считал это удачей.
  Пока я судил о братьях по их отношению ко мне, они жили в моем сознании как бы одним целым, я не то чтобы не различал их, а запросто, практически бездумно относил к одному виду, к одной породе, и вот теперь оказывается, что по отношению к некоему центру бытия один из них намерен горделиво возвышаться, а другой, напротив, сознательно идти на понижение и едва ли не опуститься на самое дно. До чего же симметрично, как-то очень уж наглядно и образцово у них это выходило! Интуитивно (с гордостью заключаю, что тут горячо действовала моя творческая интуиция) я предчувствовал, что ни аргументы Антона, ни возражения Кирилла сами по себе не окажут на меня решающего влияния и моя истина лежит где-то между ними, а то и томится до поры до времени в сердцевине критики, которую я еще не уяснил себе, но до которой я так или иначе додумаюсь, чтобы в конце концов обрушить на выкладки моих многословных и многомудрых братьев. Вот это уже было настоящее дело, если угодно - литературное, художественное расследование, это было приключение по мне!
  Я еще не знал толком, чего хочу, однако в то же время мне уже каким-то образом было известно, что я принимаю строй их идей, рассуждений и абстракций, но до тех пор, пока речь не заходит о преображении. А ведь это для них главная тема, мотив, который они без устали поддерживают, не так ли? И я не против преображения, я только хотел бы поточнее знать, что они понимают под этим действом, как собираются его осуществлять и верят ли по-настоящему в его осуществимость. Они очень невнятно говорили об этом, а между тем даже заглянули вперед и на каком-то отдаленном препятствии, может быть даже вообще за пределами досягаемости, разошлись во мнениях. Нет, существо проблемы должно быть прояснено окончательно, чтобы не оставалось недоуменных вопросов и скользких недомолвок. Или они признают некий момент преображения реалистическим и должным образом его формулируют, или он остается для них делом фантазии, грезы. В первом случае я готов внимательно выслушать их и, не исключено, присоединиться к ним, во втором предпочту сесть поудобнее, поощрительно усмехнуться и слушать так, как слушают трогательную сказку. Но мои братья замяли необходимое разъяснение, проскочили его, променяли на чай, они напустили тумана, и только, предоставляя слушателю роскошное и фактически бесполезное право самому решать, с явлением какого порядка он столкнулся. Они как будто даже указывают случайному слушателю на его непосвященность. Да, я не посвящен, по крайней мере в их дела, меня обратила в бегство прекрасная Ольга, а теперь отправил восвояси и суровый Кирилл, но я пока еще способен отличать правду от вымысла, грезу от действительности, я пока еще удерживаюсь на реалистической почве и в состоянии порассуждать о принципах какого угодно преображения.
  С не меньшим пылом, чем это делают они, я сетую на нашу ограниченность, проклинаю обреченность человека на незнание последних истин, но не посыпать же себе голову пеплом. Что поделаешь? Мы такими родились и такими живем, следовательно, для чего-то это нужно, и - тут я полностью согласен с ними - необходимо искать внутренние ресурсы, чтобы противопоставить себя силам, обрекшим нас на столь униженное положение. Стало быть, снова выглядывает нужда в преображении? Спору нет, она насущна. Но это определенно внутренний и вполне личный позыв, а отсюда и следует, что человек ограничен, чему в обычном своем состоянии не склонен придавать слишком большого значения. А вот то преображение, к которому зовут мои братья, оно может привести лишь к смещению акцентов в очень-таки хорошо известной всем нам ситуации, в обстоятельствах, которые мы не без горечи вынуждены называть характерными и типическими, едва ли не общими для всех. Это когда в тишине, в слежалости привычной жизни вдруг раздается истошный вопль: хочу быть другим! Вопль - вот и весь представимый результат. Разумеется, если не вмешается Бог или дьявол. Да и кому собираются противостоять мои братья, как не людям, которые твердят, что коль мы ограничены и вечно-невежественны, значит мы и ломаного гроша не стоим со всей нашей цивилизацией и культурой?! Ларчик, согласитесь, открывается просто.
  Тут я, при всем своем общечеловеческом невежестве, как бы сочленялся в нечто ученое, академическое, а они оставались доверчивыми простаками и пустыми резонерами. Но и впрямь, совсем нет надобности ссылаться на высшие силы, когда хочешь стать лучше в духовном смысле, тем более когда хочешь сделать это исключительно для себя, а к другим повернуться какой-то даже чудовищной стороной. Однако, допустим, они опираются на идею или порой чуть ли не на веру, о которой я не имею ни малейшего понятия. Предположим, у них все уже решено, а заодно и между ними и Ипполитом, Кутилкиным и Настенькой, и они, скидываясь заговорщиками, вступили на путь неких метаморфоз, ведущий к преображению духа и тела, а вступив, попутно Бог весть для чего решают довольно странный и запутанный вопрос о жениховстве и спорят, если вообще спорят, только о самой отдаленной, о самой конечной цели их движения. Но какое же я в таком случае могу и вправе составить себе мнение об этой конечной цели? Оставим все-таки в стороне Настеньку, Ипполита и Кутилкина, возьмем лишь моих братьев. Что я вижу в соответствии с представлением о происходящих с ними изменениях? Куда они идут? Что нового открывается мне в них? Совершенно не снят вопрос, откуда мы все, и они в частности, пришли. Но вот самый прямой ребус: есть в их действиях или, громко говоря, свершениях зацепка, что-нибудь конкретное? Что представляет собой внутренний мир Кирилла, я увидел из его письма, адресованного Ольге, той самой Ольге, которая, при всей ее самобытности и очаровании, никем и ничем, однако, не поднята на такую высоту, чтобы непременно смотреть на нее снизу вверх; Антон же тешит свое самолюбие играми с Настенькой, настаивая, чтобы она униженно преподносила ему весьма существенные в материальном отношении дары. И это весь результат? Можно, конечно, сказать, что Кирилл выступает отчаявшимся правдолюбцем, который не знает, куда приткнуть свое маленькое и по-своему жгучее безумие, сюжет же Антона закручен куда хитрее и жестче, если только Настенька не преувеличила и не выдала мимолетную шутку моего брата за нечто серьезное. И Кирилл пишет дикие, позорные письма, а Антон поднимается до немыслимой, прямо скажем, неприличной претензии: отдай мне дом, да еще попроси, чтобы я его взял. Ведь это уже близко к умонепостигаемому! И все же Бог весть как далеко от тех бездн, на постижение которых, судя по их словам, претендуют мои братья.
  Скажите, скажите, братья! Скажи, Кирилл! Если бы Ольга, на которую ты вздумал молиться, вдруг решила потребовать, чтобы ты расстался не только с достоинством, но и всяким имуществом, отдал ей весь скарб и дом, и последнюю рубаху, разве ты не пришел бы в сильное материалистическое замешательство, не испытал бурю сомнений и в конце концов не увернулся бы от сомнительной чести восходить на жертвенный алтарь перед женщиной, которую было объявил своей богиней? Все-таки не шутка, а целый дом! Поэтому можно говорить - и с высоты своей академичности я говорю это - что Кирилл еще не вышел за пределы моральных исканий, как бы не вывернулся из пеленок чисто идеалистических побуждений, а Антон (если только претензия на Настенькин дом действительно имела место) уже дошел и до кое-каких физических, осязаемых начинаний. Только результат в обоих случаях весьма ничтожен и жалок.
  Уместно добавить здесь, что к вопросу о существовании Бога или неких непоименованных сверхъестественных сил, не безразличному для моих братьев, я относился с известным легкомыслием, этот вопрос еще не взял меня крепко, не мучил по-настоящему, а вот к проблеме, так сказать, личного жизнеустройства, приспособления к обстоятельствам отношение у меня уже было болезненное. Ибо Наденька ввергла меня в мир, где я скоро сообразил, что за мою уверенность в вечном благополучии под крылом у родителей в базарный день не дадут и копейки. Меня не устраивало, как решали эту проблему мои братья. Я не хотел ни мучить людей, ни принимать мучения от них, и даже не понимал, как подобные мысли и желания могут приходить в голову. Я был способен на дурные поступки, кому-то неизбежно приносившие страдания, но это была стихия, а не сознательное решение и намерение, равно как раскаиваясь впоследствии я отнюдь не сгибался под тяжестью вывода, что мне-де нужно принять страдание от пострадавшего по моей вине человека. Все это копилось внутри меня. Я не наделял никакими особыми чертами ни своего обидчика, ни того, кому принес огорчение я, все эти субъекты оставались в моем словно бы кишащем сознании такими же двуногими, как я сам, влачили на себе печать родовой общности и даже вполне могли меняться местами. Значит, я чист и непосредственен? Мне даже представилось, что нужно совершенно, до недоумения и глупости, состариться, закоснеть душой, вываляться в житейской грязи, чтобы воспринимать мир разлада, обид, страданий, раскаяний, боли, прощений не с оттенком мировой скорби, приподнимающей над суетой, а как нечто глубокое, серьезное, неизбежное и неизбывное, и чтобы с головой уйти в выяснение отношений с обидчиками и обиженными, и чтобы на таком материале оттачивать свои чувства, строить свои подвиги любви и ненависти. И тогда я поверил, что никогда не состарюсь и не огрубею до того, чтобы заразиться гадостью всех этих страстей, а всегда буду свеж и непосредствен, юн и проницателен, отзывчив ко всему на свете и недосягаем для мелочей и праха земного. Я должен быть открыт, честен, простодушен даже, ибо мир дурных страстей очень изворотлив и вероломен и ничем иным, кроме как высоким простодушием, его, кажется, не возьмешь. Пусть люди видят мою открытость, честность, мое простодушие, но и я обязан постоянно помнить об этих своих качествах и свойствах, ощущать их как присутствие, как ношу, чтобы в любой миг иметь право на достойное восклицание: вот я каков!
  
   ***
  
  Чтобы моя оппозиция братьям не обернулась пустышкой, требовалась добрая основа, добротная концепция, и тогда я стал философом. Я находил и утверждал свою подлинную сущность в равенстве, в справедливых, честных и открытых взаимоотношениях равных с равными. Странным образом в пытливые изыскания моего ума затесалось мое дребезжащее, замшело-горячечное ожесточение против труда, иначе говоря, я не устоял перед искушением как бы из самого взлета к трансцендентности погрозить пальцем этому проклятию рода человеческого, а оттого равенство и открытость обозначились у меня неким оазисом отдыха среди тягот жизни.
  Братья стали мне понятны, я уже посмеивался над тем их упрощенным, как бы плоским обликом, который создал труд моего воображения, теперь они казались мне суетными людишками, расходующими силы, те самые внутренние ресурсы, о которых они так любили потолковать, в погоне за миражами. Но был еще Ипполит. Осмысливая в свете своих догадок и прозрений отношения с ним, я понял, что прежде признавал законность существования зла и лишь желал видеть его уравновешенным добром, а отсюда и мое наивное представление, будто Ипполит, всюду бывая и всех увлекая за собой, не преследует никакой определенной цели. Я подавлял в себе внутреннее, интуитивное знание правды об этом человеке. Между тем события уже не просто шли своим чередом, а бурно развивались, все заметнее теряя черты стихийности; опять же повсюду небрежно, но и неотступно мелькал Ипполит, и я уже был далек от мысли считать его поступки необдуманными. Мелькнул он и в нашем доме, да так, что я, собственно, и не сообразил, кого именно он почтил своим визитом, а кончилось тем, что он увязался за мной.
  Для того чтобы отчетливее высветились удивительные события этого вечера, нужно иметь в виду, что накануне я получил письмо от Катеньки, мученицы моих плутовских выходок. "Я пошла в парк, где мы с тобой однажды бродили по аллеям и тропинкам, - писала она. - Поставив ногу на ствол упавшего дерева, я смотрела на заходящее солнце, потрясенная величием этого зрелища, и думала о тебе, не о нас с тобой, а только о тебе, потому что нет у меня никакого основания и права думать, что мы связаны неразрывно, и ты никогда не внушал мне мысль, будто не представляешь своей жизни без меня. Прощай! Так дальше продолжаться не может". Этот голос донесся словно из страшного далека, он исходил от человека, мало занимавшего мое воображение, но даже не подтверждение старой истины, что в трудную, решающую для тебя минуту молчат нужные и болтают те, кого никогда не принимал всерьез, обескуражило меня, а сам тон письма. Поставила ногу на ствол упавшего дерева! Зачем мне знать об этом? В мгновение, когда я, живой, очертя голову бросаюсь в жар живых, в их головоломные страсти, бросаюсь, чтобы страдать и радоваться вместе с ними, эта девочка, имевшая случай вяло и сбивчиво толковать в редакции что-то о моих руках, якобы пострадавших на пожаре, вдруг ставит свою тощую, прямую, как палка, ногу на упавшее дерево, любуется закатом и гордо роняет в мою сторону: прощай! Теряя лицо в моем присутствии, она вздумала отдельностью существования доказать свою самобытность и неповторимость. Но мне было не до нее, и на ее письмо, ничего, кроме раздражения, не вызвавшее у меня, я не собирался отвечать.
  Суть дня и залог успеха задуманных мной предприятий, казалось мне, состоят в том, что у меня была назначена встреча с Юлией (как раз в парке, где Катеньке случилось поставить ногу на умершее дерево и обрести важное решение) и я надеялся, мало-помалу открывая ей душу, рассказывая, может быть, и обо всем, что стряслось со мной за последние дни, достичь особого состояния, благодатного и деятельного возбуждения, которое уже не покинет меня до самой развязки. Я твердо положил закончить этот день в постели с Юлией. Но, как я уже говорил, за мной увязался Ипполит, он вышел вместе со мной из нашего дома, он шел рядом со мной по улице и болтал, явно не различая, слушаю ли я, а во мне от одного его присутствия образовалась какая-то труха - иначе сказать не могу - все мое сознание заполонил какой-то хлам, среди которого я безнадежно искал способ избавиться от своего непрошеного попутчика. Мне пришлось познакомить его с Юлией, и в моей голове даже пробежала мысль, что я делаю лишнюю работу, потому что они уже знакомы, ведь Ипполит знает всех на свете; да и не похоже, чтобы Юлия удивилась его появлению. Хотелось бы мне знать, как я повел бы себя, откройся мне в ту минуту, что эта встреча Юлии с Ипполитом была неизбежна, поскольку события все равно принимали почти откровенно драматический и роковой характер, или, с другой стороны (представим на мгновение, что неизбежности вовсе не было), угадай я внезапно, какое место моя подруга займет в цепи странных обстоятельств, увлекавших и меня в неизвестность.
  Но я видел лишь, что пока с нами Ипполит, я и слова не могу вымолвить, настолько он меня заслонил своей мощной фигурой и заглушил своими разглагольствованиями. А ведь он был моим врагом, и я обязан был схватиться с ним прямо сейчас, хотя бы прогнать его. Я нутром чуял, что он в грязи с головы до пят, это была моя мысль о нем, моя метафизика, мое творчество о нем, и я был готов взять на себя ответственность за такое свое отношение к человеку, который, по большому счету, не сделал мне пока ничего плохого, но взять, видимо, как-то отвлеченно или скрыто, а не когда этот человек бок о бок со мной бродил по аллеям парка и непринужденно болтал с моей невестой. А тут еще стал накрапывать дождь. Ипполит указал на летний ресторанчик у реки и предложил зайти, что было уже натуральным головокружением, падением в бездну, кошмарным анекдотом, ибо я не располагал средствами и мне следовало сразу покачать головой в сомнении и объявить себя несостоятельным, а вместо этого я только нахмурился, как бы сдержанно и даже с видом какой-то мужественности погрузившись в размышления над предложением нашего нового друга. Он посмотрел на нас в ожидании ответа, а я все хмурился, страдая и чувствуя, что собственными руками надеваю себе на шею петлю. Юлия ответила ему благосклонной улыбкой, и тогда в густом и тяжелом, чтобы не сказать смрадном, воздухе нашей провинциальной скуки распахнулись некие невиданные врата, откуда на наши головы хлынуло все искрометное безумие и пустое трюкачество Ипполитовых выдумок, фокусов и забав, не ведающих границ и правил.
  Этот человек, забывший повзрослеть, когда отрастил себе солидное брюхо, полностью завладел вниманием и воображением Юлии, увлек он и меня. Я потерял волю, потерял представление, что ее можно иметь и с ее помощью можно добиваться определенных результатов, я стал делать все, что заставлял меня делать Ипполит. Он усердно накачивал меня водкой, и я захмелел, погрузился в туман, среди которого со странной гулкостью, словно в далеких и необитаемых углах огромного дома, раздавался беззаботный смех Юлии; я обречено упал в неразрывность нитей и цепей, которые тотчас опутали меня, впились в мое тело, чтобы насытиться его кровью, а насытившись, получить настоящую живую жизнь и, превратившись в змей, заглядывать мне в лицо злыми насмешливыми глазами, в жуткой близости раскрывая пасти с шевелящимся жалом.
  Дело происходило в живописном местечке над рекой, не поздним еще вечером, довольно далеко от моего дома, под романтический шум дождя. Затейнику Ипполиту, который из кожи вон лез, чтобы понравиться Юлии, пришло в голову скрыться из ресторана не расплатившись и тем наказать опостылевшего зануду официанта. Я как-то сразу и с большой силой поверил насчет этого официанта, поверил, что ненавижу его, как никого другого, и хочу проучить. Ипполит высказался еще и в том смысле, что этот наш воровской исход никоим образом не обречен на неудачу и, главное, надолго запомнится нам как отличное, веселое приключение. И вот Юлия поддержала этот нелепый проект, забыв, что чувство собственного достоинства, необычайно в ней развитое, обязывает ее не совершать дурных поступков, последствия которых чреваты для нее стыдом и унижением. Итак, мои спутники покинули зал и отправились, по нашему уговору, ожидать меня на трамвайной остановке, я же, сам вызвавшийся, не иначе как замороченный и замученный бредовыми видениями полного краха моих иллюзий (вспомните, какие надежды я возлагал на этот вечер!), послужить своего рода прикрытием их отходу, высидел несколько времени, а как заметил, что официант нырнул туда, где, по моим предположениям, была у них кухня, неторопливой и развязной, вполне ресторанной походкой двинулся к выходу.
  Этот парень, официант, этот дюжий и мрачноватый служитель чревоугодия внезапно кинулся мне наперерез, видимо почуяв неладное, и потребовал, чтобы я расплатился по счету. Я заявил, что хочу выйти только на минуту, по нужде, а затем вернусь и еще даже что-нибудь закажу. Я и обвел в воздухе перед его носом контуры будущего графинчика с водкой, которой залью свою тоску, но мои жесты не убедили его, и он крепко стоял на своем, уперся как бык. Он действительно был занудой, и в эту печальную минуту я остро испытывал потребность проучить его. Но легче сказать, чем сделать. У меня была при себе разве что сотая доля той суммы, которую он подбил под нашим весельем. Мне пришлось вернуться за столик. Я надеялся на возвращение Ипполита и Юлии, кто же, если не они, покончат с моим пленением, однако они не торопились возвращаться, а скоро я понял, что они и не сделают этого, хотя у Ипполита были, надо полагать, деньги, из-за которых так разгорячился наш официант. Положение было отчаянное. Официант сел напротив меня и пустился выводить поучительные речи о ненадежности друзей, и я не мог с ним не согласиться, я мог бы и вполне искренне подпеть ему, однако даже полное единство наших с ним воззрений не спасало меня от напасти, запечатленной в предъявленном счете. Он громко и не без удовольствия распространялся о сомнительности моего образа жизни, о кривизне дорожки, на которую я ступил; огненным смерчем взвились библейские речения, подкрепленные хлесткими цитатами из уголовно-процессуального кодекса; потом к этой нравоучительной беседе подключился и кое-кто из посетителей, напировавшихся и жаждавших общения. Все эти люди казались мне невыносимо древними и злыми, я горько страдал среди них. Официант, из молчаливого и не слишком поворотливого исполнителя превратившийся в неуемного критика царящих в обществе нравов, поочередно ко всем обращался и с какой-то удивленной обидой спрашивал, что со мной делать, и никто не мог толком ему ответить. Зато они знали, что если сдать меня блюстителям порядка, мне придется несладко, а потому сдавать как будто даже и не следует. Они жалели мою юность и думали, что я, скорее всего, впервые и случайно оказался в подобной переделке. Но чтобы им не пришлось меня все-таки сдать, я должен заплатить по счету, все до последней копейки, им чужого не надо, но и своего они за здорово живешь не отдадут, и они протягивали руки, как бы в уверенности, что я сейчас же словно по волшебству и расплачусь. Я жалобным голосом твердил, что нужной суммы у меня нет и оттого, что я тут сижу и слушаю их справедливые упреки, она не появится. Они зажмурились, размышляя о таинственной и чудовищной власти денег. Официант побагровел и напомнил слушателям - а возмущение мешало ему говорить складно, - как я нагло, вразвалочку шествовал к выходу, думая беспрепятственно обмануть его служебную бдительность. Они уже тоже дошли до некоего отчаяния, ибо, получая известное удовольствие от возможности потешиться надо мной и даже высказать ряд соображений, возвышающихся до большой гражданственности, они в то же время впрямь не знали, чем все это закончить и как со мной поступить. Наконец официант, меркантильно сощурившись, прикинул на глазок стоимость моей рубахи и предложил мне отправиться домой за деньгами, оставив ее в залог. Я сослался на дождь, на дальность расстояния, но мой ресторанный учитель был неумолим. Я снял рубаху, отдал ему и пошел, провожаемый смешками. Я и не думал возвращаться, пусть этот негодяй подавится моей рубахой. Дождь освежил меня, а в трамвае, когда сунулся в него полуголый, я ощутил такую неловкость, что окончательно протрезвел, и мной овладела меланхолия, которую мне менее всего хотелось нести домой.
  Печальные вопросы, вставшие предо мной после минования беды, в которую меня окунул, и, возможно, не без злого умысла, Ипполит, требовали немедленного разрешения, - так это всегда у думающих, подающих надежды мальчиков, - и все же, не скрою, я был склонен все нравственные и абстрактные стороны проблемы отодвинуть в тень на неопределенный срок и признать, что суть по-прежнему сводится для меня к одному: любой ценой пробиться, втащиться в круг счастливцев, баловней судьбы, увенчанных лаврами. Ведь происходило со мной что-то слишком уж недостойное литератора, каким был я, задумавший, между прочим, проповедовать открытость, честность и равенство. Пробегая под дождем неприкрытым, как бы диким человеком, я с непринужденной легкостью называл нежитью предавших меня друзей и морализирующих официантов, и моя голова полнилась теперь помыслами о гордых и независимых гениях, одиноко гнездящихся на скрытых за облаками вершинах. Туда, к этим орлам, устремились мои надежды и мечты; я их племени, их пошиба и буду с ними, только бы преодолеть вязкое сопротивление пресмыкающихся, что в неистребимом изобилии кишат у подножия гор. И орлы когда-то начинали с малого, с унылой возни на узких и сомнительных тропках.
  Но мне нужен друг, который по достоинству оценит героическую толкотню моих усилий и возьмет на себя часть моих забот, мне нужен друг бескорыстный, может быть в каком-то смысле даже безответный, не ведающий гордыни, заевшей даже мою бесхитростную Катеньку. Я поспешил к Сберегаеву. Он уютно сидел при свете настольной лампы, такой тихий, благостный, что и мерзкая его конура казалась залой необъятного сказочного дворца. Я рассказал ему, что со мной приключилось, и он счел полезным слегка пожурить меня, заметив, что, по его наблюдениям, из писателя может сделаться пьяница, но из пьяницы писатель - никогда. Следовало бы спросить, в какой пивной он набрался таких наблюдений. Я попробовал было провести тонкую черту различия между пьянством и радостным, ухарским бражничеством, вовсе не чуждым и ему, Сберегаеву, но он уже не слушал меня, его подобные различия не занимали. Вспомним, сказал он, печальной памяти закат Рима, вспомним, до чего довели некогда цветущий народ праздность, пристрастие к вину и блуд. Он добрых полчаса витийствовал, пока мне не вздумалось поживиться у него рубахой, чтобы я мог прилично вернуться домой; и я перестал его слушать, я так задумался, что в самом деле уже как будто не мог уйти отсюда без рубахи и только не знал, как подступиться к моему другу со столь деликатной просьбой.
  - Дай мне рубаху, - сказал я. - Ты же видишь, я сижу перед тобой голый и продрогший.
  Он молча встал, выбрал в шкафу рубаху и принялся собственноручно, с заботливым выражением лица, надевать ее на меня и поправлять на мне. Эта трогательная сцена побудила меня к откровенности. Впрочем, в моем настроении произошла перемена, я больше не обольщался верой в мужскую совместность, дружба с мужчинами - это сборища в прокуренных комнатах, это вино, большие вопросы, не дающие и малых ответов, это разочарование во всем и вся, это неизбывный дух соперничества. А с женщиной можно толковать в тишине и полумраке, примостившись где-нибудь в кухоньке на сундучках, толковать всю ночь напролет, говорить проникновенным, закрадывающимся в сердце голосом, говорить о сокровенном, и она поймет твою тоску и твои чаяния, она поверит в тебя, в твою надежность, и посочувствует твоей слабости, она не станет анализировать, обобщать, делать выводы, она поднимется с сундучка и в темноте протянет тебе участливую руку, и сделает она это ни минутой раньше, ни минутой позже, а именно в миг, когда нежность, прилившая к твоему сердцу, высветится в ночи, как далекий луч маяка. Меня обожгло воспоминание о письме Катеньки, но теперь я словно не читал его строки, а видел, раздвинув какой-то занавес, как моя бедная подруга, не сумевшая побороть мое грубое равнодушие к ее прелестям, одиноко любуется в парке закатом и принимает решение порвать со мной. Юлия предала меня, а Катенька, чтобы сказать мне свое последнее слово, вызывающе ставит ногу на рухнувшее дерево.
  - Мне нужна женщина, - сказал я. - Помоги мне в этом.
  - Женщина или девушка, какая-нибудь еще совсем девчушка? - спросил Сберегаев, серьезный, умудренный солидным опытом. - Я не уверен, что тебе известна разница.
  - Женщина, - сказал я. - Мне известна разница.
  - Зачем тебе женщина? То есть, зачем она тебе в такой степени, что ты даже просишь меня о помощи?
  Я обращался к Сберегаеву - а ободренный жестами и словами его сочувствия, я заговорил, помнится, на редкость красиво, гладко, с интимной проникновенностью, и моя длинная речь заключала в себе и признательность моему другу за его доброту, и сознание неизбежности моих страданий в этом мире, - и Сберегаеву в эту минуту я отдавал тепло моего сердца, но думал о Катеньке. Я был не прочь наказать ее за гордыню, провести ее через ад, истребить этот созданный ею фальшивый образ сильной и властной девушки, которая решает оттолкнуть меня, попирая при этом ногой поверженное дерево. Но во всем моем существе болезненно сквозила жалобность, ведь только одно перечисление обрушившихся на меня этим вечером бед заняло бы пропасть места: меня заманил в ловушку Ипполит, предала Юлия, надо мной вволю поглумился официант, а потом я шел полуголый под дождем и принужден был довести Сберегаева до того, что он, холодный мыслитель, сжалился и дал мне рубаху. Мои недоуменные поиски того, кто открыл ящик Пандоры, нацелив его на меня, ни к чему не приводили, и я, ожидая новых ударов, бродил в лабиринте, в глухом лесу, по улицам города, порожденного не иначе как слепым и безумным творчеством сна.
  Однако же речь здесь теперь идет о том, как я потерял невинность. Эпизод памятный. И все же есть в нем что-то невыразительное, тусклое, он едва ли не убог, и моя память делает все, чтобы затолкать его в мрак, откуда нет возврата. Строчки из письма Катеньки, на первый взгляд лишенные логики, но в действительности обладающие магической силой, проникнутые логикой высшей, по крайней мере более высокой, чем в состоянии была понять сама Катенька, сохранились, они тут, в потаенном кармашке моей памяти и моей стыдливости, стало быть, Катенька, гордая и униженная, освобождающаяся, с жестокой страстью рвущая путы, навеки застыла с занесенной над бесчисленными жизнями и смертями природы ногой. А то, что мы с ней делали на сеновале, тотчас умирало, умирало так быстро, что остававшееся в наших ощущениях тепло было следствием быстроты и какого-то трения этого ухода, а не теплом живых существ, души и жизни.
  Я вошел в ее дом без стука, как если бы уже не понимал, где меня носит и во что выливаются мои поступки, не говоря уж о том, чтобы помнить о правилах приличия. Но я-то понимал, я понимал, что разыгрывается драма и что я хочу бескорыстно отдаться этой драме, отдаться своей судьбе. Я как будто вышел из всяких рамок, выступил, во всей своей угловатости, олицетворением неутолимой тревоги, я предстал, влача на плечах ночную тьму, перед домочадцами той единственной, что писала мне письма с откровенными признаниями, восхвалениями и поношениями. В моих растрепанных волосах блестели капли дождя, а за спиной, в проеме двери, которую я не удосужился закрыть, приотставший ветер со свистом чертил знаки угроз и неотвратимых опасностей. Я не стал рассказывать Катеньке о невзгодах и мытарствах этого вечера, предоставляя ей полное право мстительно думать, что мой несчастный и глупый вид объясняется страхом перед ее намерением порвать со мной.
  Помнится, ее отец был косарем; собственно говоря, это все, что я о нем помню - тщедушная фигурка на травяных лужайках и быстрые, четкие взмахи косы, сверкавшей на солнце. Я взял Катеньку за руку. Все в ней было непримечательно, как бы едва намечено, в движениях, которые она делала торопливо, словно стараясь поспеть закончить их, прежде чем они вообще вдруг пропадут в неведомом, в тонких гаснущих чертах лица и в зыбких очертаниях худенького тела не было ничего увлекающего воображение. Но я почувствовал ее живость, ее некую даже тяжесть, в том, как она переступала с ноги на ногу, вертясь в моих руках, и я задумчиво кивнул, отмечая для себя переход от бесхребетной, слишком общей, безличной драмы к строгому и последовательному вожделению. Непримечательна... но ее письмо, письмо!.. да и удивленные, настороженные и опасливые взгляды, которые бросали на нас из своих углов ее домашние, придавали сцене некоторую выразительность. Мы прошли на сеновал, чтобы поговорить там, погрузиться в душистое сено. Но прежде ненадолго задержались возле дома, в квадратике света, падавшего из окна, потому как Катеньке потребовалось дать выход душившей ее бесцельной досаде, этому вечному проклятию слабого пола.
  - Какой ты! - воскликнула она, притопнув, разумеется, ножкой; под ней поникли травы, погибли некстати подвернувшиеся муравьишки.
  Я был никакой. Я стоял и ждал, когда она успокоится и мы продолжим свой путь. Дождь кончился, небо очистилось, и на его черное прозрачное полотно поднялась луна; ночь была исполнена колдовства, но для меня это имело бы значение лишь в том случае, если бы я сейчас был с другими людьми и делал то, к чему лежало мое сердце. Катенька и стала вдруг другой против себя прежней, привычной, забитой и покорной, имевшей обыкновение смотреть на меня искоса с пугливой и недоуменной гримаской на маленьком личике, но я знал, что, готовясь совершить насилие над ее телом, я уже совершал насилие над ее волей и это из ряда вон выходящее нашествие на ее жизнь и принуждало ее жить необыкновенно, как бы в лихорадке.
  Вот, снова досада, на сей раз близкая к озлоблению:
  - Как тяжело ты дышишь!
  Она упрекала, умоисступленная, глуповатая. Она и лгала, выдумывала, потому как я, напротив, дышал тихо, я находился рядом с ней в темноте, затаив дыхание. Может быть, она сказала совсем не то, что хотела сказать, и ошибочные слова, сорвавшиеся с ее губ, в действительности ничего не значили. Но в любом случае ее слова ничего не значили в той бездушной темноте.
  - Какой ты горячий!
  - Опять ложь! - крикнул я, да так, словно залаял. - Беспредельное вранье! Хватит!
  - О, Митенька...
  Для нее колдовство этой ночи существовало, отравляло ее кровь страхом и робостью. Я угрюмо вымолвил:
  - Только не сопротивляйся, не сопротивляйся, и все будет хорошо...
  Пробормотал и прошептал это, возможно прохрипел, а моя рука потянулась искать ее скрывшееся в темноте тело. Катенька сказала:
  - Делай со мной что хочешь.
  Ее рука нашла мою, мы полетели в душистую, дурманящую голову мглу, и мне представилось, с отторгшейся от моего богатого воображения долей пародийного пафоса, какие бездны может достать и накрыть ее спина в этой нерукотворной перине.
  
   ***
  
  Утром, лежа в постели и не помня сеновальной Катеньки, я усердно внушал себе, что в ресторане не мог поступить иначе, не мог не пропустить вперед Ипполита с Юлией, тем более что захмелел я не на шутку и мне хотелось показать себя героем перед невестой. Должен же был я хоть как-то выделиться после того, что за мной на свидание увязался настырный Ипполит, сразу взял всю инициативу в свои руки и, кажется, пришелся по вкусу моей подруге. Знай я наверняка, что у Ипполита свой взгляд на ситуацию, что он положил глаз на Юлию и я рискую ее потерять, я бы, конечно, действовал иначе, но скажите, как же можно было предусмотреть риск такой потери лишь в том, что я жертвенно позволил им уйти, а сам остался, взвалив на свои плечи самую трудную и опасную часть игры с официантом? Глупо уверять, будто я совсем не помнил Катеньки, с которой мы согрешили, так и не изведав любви, но помнил о ней мой рассудок, какой-то холодный и как бы безжизненный его уголок, а не душа и сердце, тяжело же и душно было оттого, что Юлия не вернулась в ресторан, не пришла выручить меня из беды, о которой не могла не догадаться. И теперь я хотел бы оказаться на ее месте и посмотреть на вчерашнее приключение ее глазами, а иначе мне не под силу было постичь ее логику. И все же, так уж ли, до бесконечности ли и безудержности, до неотразимости ли Ипполит солиднее и привлекательнее меня? и разве он в своей роли, роли человека, бросившего товарища расхлебывать кашу, которую он же и заварил, выглядит значительнее и предпочтительнее, нежели я в своей? По моим судорожным разведкам в логику Юлии выходил отрицательный ответ для меня и положительный для Ипполита, выходило, что он куда утонченнее, загадочнее, интереснее меня, но я судил по результату, по тому, что Юлия не вернулась за мной в ресторан, хотя путь, которым она пришла к этому, оставался, как я ни напрягал воображение, темен и непостижим.
  Впрочем, тут необходимо прежде всего поговорить о том, что такое сам Ипполит, его семья и с какой целью эти люди приехали в наш город. Начну издалека и отчасти повторю кое-что из рассуждений поэта Кутилкина. Балабутин город довольно древний, а возник он, по преданию, как окрестности, или слобода, вокруг Свято-Троицкого монастыря, весьма знаменитого и богатого в свое время. Существует версия, собравшая немало сторонников среди местных патриотов, что все великие и просто славные отечественные писатели неведомо когда и по какому поводу, но так или иначе почтили посещением нашу святую обитель, по крайней мере проехали, в карете ли, в тарантасе, в машине ли, мимо ее стен, и каждый каким-нибудь способом выразил свое восхищение, - кто не удержался от изумленно-радостного возгласа, кто снял шляпу, а кто и помянул балабутинскую святыню в очередном сочинении. Если трагический пафос поэта Кутилкина и фальшив, то солгать он не солгал, заметив, что в двадцатом веке великий монастырь постигла участь многих русских монастырей и церквей, на которые обрушилась ненависть устроителей новой жизни. Частью Свято-Троицкий был разрушен, частью отдан под складские помещения, в самом его сердце даже задымила фабричка, и святое место, лишившись крестов, куполов, старцев, схимников, послушников, жертвователей и паломников, преобразовалось в беспамятную Феофановку. Эти руины, располагавшиеся в центре города, были уродливы и живописны, сквозь них в иные вечера с хорошей, впечатляющей жутью просвечивало заходящее солнце, а мы, новые жители, забыв о страхе Божьем, воспринимали спокойно случившееся с нашим монастырем, словно бы и не ведая, что можно по-другому относиться к подобным вещам. Но и впрямь не ведали. Высочайшие балабутинские умы, яйцеголовые, изысканные натуры, тончайшие души, умиленные сердца, даже они проходили мимо удушливо чадящей фабрички так, как если бы она была тут всегда и ничего иного представить на ее месте невозможно. Но вот зашумела странная, величественная, фантастическая идея о восстановлении древнего памятника, и, если верить слухам, автором ее был именно Гаврила Федорович, преклонных лет отец Ипполита. Утверждают также, что его идея носила чисто религиозный характер, т. е. он предполагал восстановить не только стены, главный собор, малые церковки и разные пристройки, но и службу, все поповство и даже монашество. Вряд ли в те времена столь смелая идея могла встретить понимание и сочувствие у чиновников, от которых зависела степень ее воплощения, и Гаврила Федорович, именитый столичный архитектор (или реставратор, точно не знаю), упирал, главным образом, на выгодную возможность превратить отреставрированное сооружение в центр паломничества туристов. Почему Гаврила Федорович ухватился именно за наш монастырь да еще с таким пылом, а не предавался своим экспериментам и мечтам в столице или где-нибудь еще, нашим чиновникам было непонятно, а те горожане, которые прослышали о затее энергичного старика и которые приветствовали ее, предпочитали не вдаваясь в детали считать его нашим благодетелем, вообще гуманистом и просветителем. Говорили, между прочим, что он питает какую-то особую, даже таинственную склонность к нашему городу, а рука об руку с этим слухом шла и молва о его причудливом характере, его чудачествах, которых-де не перечесть и, пожалуй, слишком много для одного человека.
  Разумеется, ничего предосудительного за ним не замечали, на то он и был прославленным, весьма почтенным и великим человеком, чтобы самые распоследние его недостатки почитались, в худшем случае, свидетельством того, что и совершенные не достигают окончательного и безусловного совершенства. Эта приятная для сердца завзятых дифирамбистов правда, скромно спрятавшаяся в конец предыдущей фразы, в данном случае проговаривалась с тем большей легкостью, что наших человекопевцев никто не заставлял превозносить Гаврилу Федоровича и никакой ответственности за свои слова они не несли. Как бы то ни было, Ганин-старший рьяно и с подлинным вдохновением убеждал и наших, и столичных чиновников в назревшей необходимости восстановить балабутинский исторический центр, и в последнее время дело как будто немного сдвинулось с мертвой точки, столичные вроде бы отказались от мысли и дальше препятствовать продвижению проекта Гаврилы Федоровича и переложили окончательное решение на плечи местных чиновников. Как будто даже возникло понимание, что Гаврила Федорович - человек передовой, опережающий время и его идея не совсем уж утопична... Архитектор для того и приехал, чтобы дать решающий бой последним ретроградам, стоящим на его пути, и склонить их к положительному решению. За ним потянулись отдохнуть в Балабутине и жена с сыном. Неизвестно, какие баталии с власть предержащими приходилось выносить Гавриле Федоровичу, видели только, что он выходил из кабинетов красный как рак, а в кабинетах оставались начальники, после его ухода дышавшие тяжело, как загнанные звери. Но представим теперь, сколько дополнительных и мало кого способных воодушевить проблем появится в случае положительного решения. Склад на территории Феофановки существует, и хранящиеся в нем предметы, всякая всячина, разные болты, гайки, шурупы, возможно, никому не нужны, но не выбрасывать же их только потому, что речь зашла о возвращении людям истинных, духовных ценностей; стало быть, склад следует перенести, а это значит, что вдруг понадобятся и болты, и гайки, и шурупы, но именно там и такими, как и какими они хранились на старом, привычном месте, а вот на новом они снова будут никому не нужны. Ведь это огромная психологическая проблема, угроза дискомфорта и душевного кризиса для тех, кого язык не повернется обвинить в бесчувственности! А куда перемещать фабрику? Кто захочет этим заниматься? Кому из занятых в сфере производства, обитающих в грубой материальной среде и стремящихся ее обработать до некой уютной утонченности, стремящихся покорить природу это нужно? И как быть с теми, кто, зарабатывая себе на хлеб, провел на этой фабрике добрых полжизни, прикипел к ней сердцем, а теперь вынужден будет наблюдать ее отставку, а то и полное уничтожение?
  Похоже, эти проблемы не трогали старого мудреца. Не трогали они и меня, но если Гаврила Федорович просто не помышлял озаботиться внутренним миром других, то я как раз пытался прежде всего мысленным взором проникнуть в его, Гаврилы Федоровича, личную жизнь, т. е. в область, где он был по-настоящему самим собой и где мне, по ряду причин, чудился хаос, способный замутить и даже вовсе стереть то творческое блистание, которым он сумел заворожить значительную часть нашей публики. Моя изначальная настороженность к его личности и творимым им чудесам, может быть во многом объяснявшаяся неразборчивой юношеской строптивостью, этаким бездумным восстанием против кумиров и всевозможных традиций, постепенно подкреплялась достоверными фактами, в которых трудно было не уловить сомнительный, весьма неприятный душок. Так, в историю, более чем определенно связанную с именем этого заезжего архитектора-кудесника, попала Изольда Порфирьевна, и можно, конечно, еще поспорить, в ком из них двоих случившееся изобличает виновника, но Изольду Порфирьевну я любил давней стойкой любовью и потому безоговорочно встал на ее сторону.
  Эта история крепко меня помучила, я почти утратил сон, все то тяжелое и властное, что погрезилось мне в Катеньке, в ее облике, в ее переступании с ноги на ногу, когда я на глазах изумленных домочадцев взял ее за руку, чтобы увести на сеновал, теперь перенеслось на Изольду Порфирьевну, а ей оно и больше пристало при всей ее очевидной воздушности, некой танцевальности, потому как в ней не грезилась, а действительно обитала темная, даже жутковатая сила. Но попавшая в странную и нескладную историю - что такое она нынче? Что значат ее красиво подведенные, насмешливые и неугасимо сверкающие глаза, и ее порхающие птицами руки, и прочее, и скрытости, оттопыривающие платье, что все это значит после того, как ее прилюдно осыпали бранными словами, отчитывали, как нашалившую девчонку, и вынесли оскорбительный вердикт, предписывающий, как ей надлежит поступать и что ей делать запрещено? Меня донимало подозрение, что Изольда Порфирьевна, попав под такой пресс, утратила всю свою волшебную силу. А случилось вот что. Напомню сказанное раньше: мы фактически ничего не знали об Ухающих, не знали их прошлого, их происхождения, и в особенности это касалось Изольды Порфирьевны, поскольку Юлия все-таки выросла почти у нас на виду. Теперь же неожиданно и скандально вскрылись кое-какие обстоятельства, выяснилось, например, что Изольда Порфирьевна знакома со старшим Ганиным, более того, в свое время - не удалось только уточнить, где именно, - у нее был роман с Гаврилой Федоровичем, венцом которого едва не стал разрыв с Еленой Петровной, законной женой Гаврилы Федоровича и матерью Ипполита. Деятельный архитектор был гораздо старше обеих женщин, довольно рано добился в жизни успеха, пробудившего в нем, помимо изрядного самомнения, волю к общественной, так сказать, кастовой солидности и респектабельности, и в свете всех этих фактов легко себе представить, что в какой-то момент он вознамерился хладнокровно и воинственно "обеспечить" себя любовницей или, на худой конец, чувствуя старение, немного оступился, как бы даже слегка сошел с круга. Думаю, навлекали на себя незавидную славу злопыхателей утверждавшие, что Гаврилу Федоровича и потянуло в наш город прелестей Изольды Порфирьевны ради, мол, старичку вспомнилось былое; мне больше по душе мнение, что его привела к нам благородная монастырская идея, а что здесь же оказалась бывшая любовница, это чистая случайность. Да и был он уже чрезвычайно стар для нее, а к тому же в самой Елене Петровне сохранилось с избытком прелести, чтобы утешаться ее ласками, если он еще в них нуждался.
  Но вот что мне делать с тем, что сын и дочь бывших любовников сошлись между собой? как примирить враждующие между собой в этом эпизоде стороны - едва ли не натуральную вымышленность и невозможность события, которое, однако, произошло, и неуязвимую принадлежность жизни царству железной необходимости, которое между тем может быть все, от начала до конца, сущим вымыслом и сном? Слишком вяло было бы объяснять и оправдывать случившееся небольшими размерами Балабутина, вообще теснотой обитания людей на земле... Впрочем, есть факт - это случилось. Я не знал, как его переварить, тем более что первым делом он больно ударил меня происшествием в ресторане, зато Елена Петровна отнюдь не потеряла голову и отлично знала, как ей вести себя. Вряд ли Ипполит с Юлией забыли о благоразумии и зашли слишком далеко, однако Елене Петровне эта история не понравилась с самого начала, а тогда-то прошлое и всколыхнулось, аукнувшись в настоящем дикой и комической сценой в парке, куда Изольда Порфирьевна любила выходить на прогулки и где былая, но чересчур памятливая соперница вихрем налетела на нее. Об этой стычке много судачили у нас на окраине со слов очевидцев, которые, испытав потрясение красотой схлестнувшихся и впавших в ярость женщин, не слишком, кажется, преувеличивали и приукрашали подробности.
  Теперь обо всем по порядку. Изольда Порфирьевна, как всегда великолепная, вошла главным входом в парк, а в это время у тротуара остановилась машина, за рулем которой сидел сам великий архитектор, что-то мямливший, как можно было видеть снаружи. Взбешенная жена не слушала его; выскочив из машины, она помчалась в парк. Гаврила Федорович поплелся в том же направлении, но подойти близко к разразившейся буре поостерегся и остановился поодаль с отвисшей по-старчески челюстью, делая какие-то робкие успокоительные жесты. Елена Петровна сразу заговорила на повышенных тонах, нисколько не таясь от быстро собравшихся зевак, - и тут приводятся разные красочные детали: во что Елена Петровна была одета, как развевались рукава ее летнего платья, когда она взмахивала руками, как широко она расставила стройные ножки, удерживаясь в боевой стойке, и насколько далеко разносился ее голос, сильный, хорошо поставленный и в молве обретший статус как будто даже оперного. Следовательно, Елена Петровна словно выпевала свои претензии, а состояли они в том, что Изольда Порфирьевна некогда чуть было не увела у нее мужа (некоторые услышали: мужика, - это о почтеннейшем-то Гавриле Федоровиче!), а поскольку это ей все же не удалось, затаила зло, которое теперь и вышло наружу в ее потугах свести свою дочь с Ипполитом. Ипполит - прелестный, милый, добрый, отзывчивый, доверчивый мальчик, и Юлия ему не пара. Изольда Порфирьевна - неудачница, а у нее, Елены Петровны, все сложилось наилучшим образом, но это не значит, что она впала в благодушие и будет сквозь пальцы смотреть на проделки завистливой интриганки, короче говоря, она не потерпит никакого напоминания об Изольде Порфирьевне, хотя бы и через ее в общем-то невинную дочь. Все это было выслушано молча, и у наблюдателей могло даже сложиться впечатление, что Изольде Порфирьевне нечем опровергнуть возведенные на нее обвинения. Но следует учесть, что Изольда Порфирьевна, как ни верти, была "нашей", а Елена Петровна "пришлой", и большинство становилось на сторону "нашей", ожидая от нее достойной отповеди. Думается, Изольда Порфирьевна, обладавшая большей рассудительностью, чем все это коллективное сознание очевидцев, жаждавшее крови, и вовсе не снизошла бы до ответа на воспаленные и несправедливые обвинения разъяренной противницы, но очень уж заметно и остро пробежало между ними электричество, а она была женщиной, инстинкты которой в роковые минуты не умели оставаться в долгу, в общем, женщиной до мозга костей и даже по-своему совершенно обыкновенной. Ее нижняя губа, говорят, осталась неподвижной, а верхняя приподнялась, изогнувшись дугой, как у собаки, которая начинает скалить зубы, еще не зная, взбесится ли по-настоящему. Воздух наполнили тяжкие оскорбления, заставившие многих в испуге отшатнуться. Удачливой Елене Петровне в тот день не повезло, и она убежала из парка в слезах.
  Затем в истории вокруг моей невесты меня сбили с толку две вещи. Во-первых, сразу вслед за скандалом в парке отношение Елены Петровны к Юлии круто переменилось, и если теперь мать не советовала ей водиться с Ипполитом, то для Елены Петровны она стала желанной гостьей. Во-вторых, поведение моего отца. Он, давний приверженец Изольды Порфирьевны, вдруг изменил ей и перешел на сторону Елены Петровны, заявляя, что первая в злополучной сцене попросту забыла о такте и вышла за рамки приличий, тогда как вторая, совершенно справедливо считая невозможным новое появление в ее жизни былой соперницы, вела себя в высшей степени деликатно. Он пространно и равным образом туманно рассуждал о моральном ущербе, который Елена Петровна понесла в прошлом, когда Изольда Порфирьевна пыталась отнять у нее мужа, и только сквозь зубы признавал, что Елена Петровна была готова погорячиться в парке, и это было бы неуместно и непристойно, и просто счастье, что ей удалось взять себя в руки. И это еще не все. Мой отец стал бывать у Ганиных. Не знаю, как он втерся к ним в доверие, но факт тот, что он обратился в горячего адепта идеи восстановления Свято-Троицкого монастыря и, с невероятной частотой гостюя в квартире, которую Ганины сняли на время своего пребывания в Балабутине, пылко распространялся о том вкладе, даже и денежном, словно бы миллионном, какой он внесет в святое дело возрождения старины. Но досужие языка болтали, что он ищет, главным образом, общества чудо-красотки Елены Петровны, при виде которой бесстыже заливается юношеским румянцем.
  Что сказать обо всем этом, какое мнение сложить и впечатление выразить? Фантастика! Эта игра случая, которая свела воедино, как-то вульгарно и похабно сбила в кучу бывших любовников и их чад... кажется, ни с чем более отвратительным, гнусным, нагло ухмыляющимся мне в лицо я не сталкивался в своей жизни. Очень уж это смахивало на те книжные развязки феерических конфликтов и смердящих интриг, когда родичи, братья и сестры по разным особым знакам узнают друг друга после долгой и, казалось бы, безнадежной разлуки! Бог им в помощь, само собой - я не против, пусть радуются, обнимаются, целуются, утирают повлажневшие глаза; но для себя я подобных чудес не жду.
  Пусть моей любви к Юлии не было достаточно, чтобы я впал в отчаяние из-за вероятной разлуки с ней, или пусть то, что я к ней испытывал, вовсе не было любовью, и этого было достаточно, чтобы она с легким сердцем отвернулась от меня, бросила меня, ушла с другим, не протянула мне руку в беде, - зато у меня уже было немало литературного вкуса, достаточно, чтобы я с жаром протестовал против финала, сама возможность которого представлялась мне противоестественной и неприличной. Что готовят эти люди? какой сюжет? какую встречу отцов и дочерей, матерей и сыновей, братьев и сестер? Не надо! Это хаос, и в этом Бог, воинственный творец вселенной, отнюдь не побеждает чудовище, сеющее рознь и беспорядок.
  
   ***
  
  Случился день, когда мой отец заделался как бы гвоздем программы и клоуном на арене, где песочек лишь самую малость присыпал раны и язвы, гноящееся тело какой-то чудовищной, вымышленной жизни. Даже не знаю, как и с чего начать. Я ведь чувствую, определенно чувствую: в моем прошлом в некий момент начался бред. Не исключено, он начался со сцены, в которой отец грубо захватил меня и не отпускал, а я, впав в нерешительность, стоял, как пришибленный, и невесело слушал его наставления. Там же были майор Спирин и трубач Яков Берг, дело происходило солнечным днем в нашем саду. Блаженная троица уже выпила несколько бутылок вина, разнежилась, мечтательно поплыла в особые хмельные эмпиреи, но была и неутоленность, и когда я появился на горизонте, у отца мгновенно созрела идея послать меня за дополнительной порцией горячительного. Пусть молодежь теперь потрудится, а они, ветераны, будут сидеть сложа руки, наслаждаться покоем и снисходительно принимать заботу подрастающего поколения. Отец бодро высказал эти соображения, но я тупо отказался идти, сначала сославшись на собственные неотложные дела, а потом просто так, из принципа, выставляя наружу ослиные уши, глупую рожу упрямого осла. Но моей смелости хватило лишь на то, чтобы механически мотать головой, отвергая приказы и упреки, а повернуться и уйти я не решался. Отец в возвышенном стиле заговорил о мерзости нашего времени, об отравленных колодцах, где лежат низвергнутые беспомощно-дряхлые отцы и куда плюют их безжалостные дети. И тут обнаружилось, что, кроме майора и трубача, есть еще один слушатель отцовых проповедей, незамеченный своевременно, мы увидели, что поодаль, прислонившись к дереву, стоит Юлия и пристально смотрит на нас.
  - Молчать! - прикрикнул я неожиданно на отца.
  - Молчу! - выкрикнул отец.
  Я был в отчаянии оттого, что мои отношения с Юлией повернули в неладность, а теперь она подслушала и подсмотрела, как меня судят недалекие пьяные старики, ветераны, которым нечем занять свое воображение. Я не сразу уяснил всю необычайность ее появления, ведь она все еще числилась моей невестой, и лишь впоследствии я понял, что то была минута неопределенности, тревоги, выбора, когда ее уже повлекло к Ипполиту, однако что-то настораживало и даже пугало в нем и она инстинктивно искала убежища среди более привычных и удобных людей. Но что она могла понять и ощутить в нас, стоя за деревом и внимательно слушая? Я прочитал на ее лице выражение напряженной серьезности, строгости и скрытой насмешки. Отец, умолкнув после моего окрика, старательно готовился выслушать, что скажет нежданная гостья.
  - Почему же вы не продолжаете? - сказала она, приближаясь. - Вы ведь, кажется, отчитывали неслуха сына? Продолжайте, продолжайте...
  Я бы сказал, что она взяла непозволительный тон, но отец уже расслабился, размяк, и теперь он стоял перед моей невестой как нашкодивший мальчишка. Просто удивительно, до чего быстро и ловко взнуздала его Юлия.
  - Краем уха слышала ваш разговор, - говорила она. - Это и понятно, вы кричали... Вы, если не ошибаюсь, сетовали на то, что непокорный сын отказывается выполнить вашу отцовскую волю?
  - Всего лишь маленькую просьбу, - промямлил отец.
  - Маленькую просьбу? И какую же?
  - Мы хотели выпить, я и мои друзья, вот эти ветхие, на ваш юный взгляд, ребята. - Он обвел как бы взыскующим, т. е. взятым напрокат у Юлии, взглядом своих соратников. - Такая причуда... и мы хотели послать этого малого за вином.
  - И только-то? Хотели выпить? И случилось так, что были уже выпивши?
  - Безусловно. - Отец с радостным возбуждением подхватил эту нить, уводящую в сладостные воспоминания. - Выпили... перед тем, как началась свара. Выпили! Иначе не унизились бы до таких просьб. Вы унижены, ребята?
  - Унижены, - сурово подтвердил майор Спирин.
  Яков Берг ограничился кивком. Юлия воскликнула:
  - Превосходно! Хотели выпить... Это как раз то, что насущно необходимо! Это как раз и необходимо сейчас сделать. Хотеть выпить. Самое время! Надеюсь, Господь услышит ваши молитвы.
  Я не верил своим ушам. Впору было к ней присмотреться, не в истерике ли девушка? Но я только хлопал глазами. Было непонятно, с какой целью она пришла и почему позволяет себе говорить с моим отцом таким вызывающим тоном, и было невероятно, что тот смиренно слушает ее и терпеливо отвечает, а не гонит взашей. Юлия спросила, указывая на майора и трубача, сидевших на лавочке:
  - Что это за люди?
  - Так себе, народ... Вы, может, слышали о них, это отставной майор Спирин и трубач Яков Берг.
  Отец говорил ей "вы"!
  - Что ж, пусть и они послушают, - сказала Юлия с недоброй усмешкой. - Пусть знают, какие дела творятся в этом доме. Отец хочет выпить и посылает сына за бутылкой, а сын артачится. Вот чем заняты люди.
  - Но в чем же дело?
  - А в том, что пока вы здесь занимаетесь чепухой, у вас из-под носа уводят друзей... и невест.
  - Девочка дорогая, с тобой что-то случилось? - с какой-то елейностью встревожился отец. Он совсем расслабился, мне показалось, что сладкие девичьи формы производят на него неотразимое впечатление и он вот-вот потеряет голову. Он внушал мне отвращение.
  - Есть люди, которые, в отличие от всех вас, не теряют даром время, - провозгласила Юлия.
  - Ты о Ипполите? - не утерпел и крикнул я, хотя поначалу, стыдясь за отца и одновременно стараясь как-то уберечь его от высокомерия моей невесты, решил хранить молчание и неприступность. - Но почему ты жалуешься? Какого черта! Все зависит от тебя самой. Если ты не захочешь, если не будешь уступать ему, он ничего не сможет с тобой сделать.
  - А, вот как! Вы о Ипполите Ганине? - вмешался отец. - Бог с вами, мои дорогие, что такого он может сделать? Приличный и порядочный молодой человек, студент. Он из столицы, а это вам не Балабутин, там знают человеческое обхождение, всевозможные хорошие манеры... Оттуда приезжают воспитанные молодые люди, не ветрогоны...
  - Женщины созданы для того, чтобы их защищали, - перебила Юлия с закоснелой горечью тех представительниц слабого пола, которым слишком часто приходится напоминать мужчинам об их долге. - Когда женщину некому защитить, она теряется, даже теряет голову и становится легкой добычей хищников. А меня, судя по всему, больше некому защитить. Наши мужчины напрочь забыли рыцарские обеты и потеряли всякое представление о мужской чести.
  Не знаю почему, но я улыбнулся, и мне пришлось пуститься на разные хитрости, чтобы спрятать от зорких глаз невесты эту идиотскую улыбку. Я сухо спросил:
  - Он тебя обидел?
  - Нет, не обидел. Мне не в чем его упрекнуть. Он безупречен. Жаль, что ты смотришь на вещи так узко, так практически! Обидеть, не обидеть, украсть, не украсть - все это мелочи жизни, очень низкий уровень, мой дорогой. Но есть истинное величие, величие с большой буквы, и зло оно, добро ли, именно оно притягивает нас больше всего на свете. На него мы слетаемся, как мухи на мед, - добавила Юлия с затаенной грустью и насмешкой. - Скажу ли, будто действительно к нему прикоснулась? Нет, не скажу. Оно как запретный плод. На ярмарке, называемой нашей жизнью, оно спрятано у кого-то под прилавком, у какого-нибудь грязного торгаша, который и сам не ведает, каким сокровищем владеет, и у которого мы никогда не станем искать. Но предчувствия, предчувствия... предчувствия и предвкушения! Даже они опасны, даже они обжигают. Преисполнишься ими - и что-то неладное уже творится с тобой. А когда заглядываешь в глаза ближнему, пытаешься понять, не сообразил ли он что-то важное, нужное... Можно я загляну тебе в глаза?
  Ее слова не нашли тонкого места, чтобы прорваться к моей душе, я остался бесчувствен, попросту нем и молча, словно изливая в этом некую торжественность, предоставил ей право издеваться, а я не сомневался, что она издевается и что мы, Гридасовы, отчасти заслужили такое обращение. Я видел, как груба моя кожа и как отскакивают от нее слова, которые моя невеста хотела сделать доходчивыми и проникновенными. Мог ли я догадаться в ту минуту, что происходящее - не только игра? Мог ли знать, что именно поставлено на карту?
  Видя, что отец млеет от молодости, красоты и по-балабутински величавой грации нашей собеседницы, и, ожидая, что он, перед тем уже немало сомлевший от солнца и вина, выкинет какой-нибудь номер, скажем, чересчур энергично и самобытно попытается поднять красоту девушки на достойную ее высоту, к самым кронам фруктовых деревьев, шелестевших в нашем саду, я мгновение-другое испытывал странную готовность последовать его примеру и заботливо повторить все его действия. Но отец внезапно увлекся нравственной стороной проблемы, он не замечал скрытой насмешки в словах Юлии, не обижался и не отстранялся, как я. Он думал, что поступит на редкость благородно и разумно, если вмешается в дело (но какое же, отче?) и не мешкая "устранит все недоразумения между столь превосходными людьми, как Ухающие и Ганины". Тогда Юлия прозрачным намеком напомнила ему, что он, собственно, предал ее мать и переметнулся к Ганиным, старик понял намек, и какую-то долю секунды в нем бушевал страшный гнев на слишком многое позволявшую себе девчонку, но гнев, однако, с удивительной быстротой сменился благодушием, и мой беспокойный родитель, заалев почти смущенной, почти виноватой улыбкой, пробормотал:
  - О, девочка, что ты знаешь о тайнах бытия!
  Но Юлия как раз кое-что знала, об этом свидетельствовал ее облик, загадочное мерцание ее глаз, словно колеблющееся в знойном воздухе. Другое дело, что она не хотела или не умела быть с нами откровенной, более или менее вынужденно прибегая к пустым витийствам. Но какие могли быть сомнения в том, что она с непревзойденной ловкостью выпутывается из двусмысленного положения? С одной стороны - ее мать, с другой - приходится поддерживать добросердечные отношения с Еленой Петровной, матерью ее нового друга Ипполита; а она ничего, держится на плаву. Я был в этом абсолютно уверен. Я верил в ее выносливость, в какую-то ее вьючность, ограничивался этим, фактически пытался отделаться от нее этой легкомысленной и необременительной верой. Отца же все эти подробности не интересовали. Вдруг выяснилось, что Юлии скоро необходимо быть у пристани в парке: Ганины пригласили ее на прогулку по реке, и тут я, пожалуй, могу с ностальгией и некоторым осуждением напомнить землякам, что в пору, о которой я веду рассказ, наша река еще не обмелела, не поизносилась под ногами покорителей природы и по ней довольно бойко курсировали прогулочные катера.
  Отец был явно обескуражен, новость заинтересовала его до одержимости, во-первых, отчего же он, ревностный воин идеи восстановления монастыря, не приглашен Ганиными на эту прогулку, а во-вторых, что эта прогулка как не удобный путь к разрешению всех конфликтов? Он быстро сделался светел в своем умильном, скрыто-пьяненьком внимании к лучам благодати, изливавшимся с горних вершин на наш разобщенный, бестолково гомонящий мир, но я думаю, от его разумения перспектив не ускользнуло и то обстоятельство, что близ пристани недурно действует буфет. Друзья мои... - начал отец; последовала пылкая речь, приведшая всю честную компанию (я о майоре и трубаче) в могучее дисциплинированное возбуждение. Майор Спирин, вспомнив о своей как бы трофейной выправке, подтянулся, мужественно нахмурившись, а Яков Берг подхватил портфельчик, в котором всегда с готовностью ждала своего часа его знаменитая труба. Будет переполох, скандал, понял я. И где? Опять в парке, и снова с участием Елены Петровны, но главным виновником и участником на этот раз будет мой необузданный родитель, этот великовозрастный возмутитель спокойствия. Я раздраженно взглянул на него, собираясь подать ему какой-нибудь вразумляющий знак, но он не обращал на меня ни малейшего внимания, его маленькая армия уже двинулась к воротам, и я остался при неисполненном желании предотвратить бурю, остановить безумцев. Я и вовсе не пошел бы за ними, предоставив их своей судьбе, но меня возмутило радостное лицо Юлии, которую, похоже, вполне устроил и даже окрылил такой поворот событий.
  О, собрать бы сверкающие перлы ото всех эпосов мира, чтобы растаяла среди них балабутинская смехотворность, соединить бы в душераздирающий крик, в вопль, да так, чтобы всколыхнулись покоящиеся в сырой земле бедные косточки моего отца, чтобы душа его опомнилась и чуточку освежилась в аду, а сердце, сыскавшее себе местечко - я верю - в райских кущах, прониклось мимолетной сладостной тревогой безымянных воспоминаний!
  История ведь приключилась - без смеха не вспомнишь, только смех в таких случаях приходит после, а пока все оно, забавное, разворачивается на твоих глазах, муторно и не сообразить, на каком свете находишься. Хмельная троица выступила в поход с бешеным энтузиазмом, и мы с Юлией не поспевали за их окрыленностью. Промчались мимо кухни, откуда удивленно выглянули мама и Наденька, и понеслись по улице к парку, распугивая бродячих собак. Время от времени трезвость, преодолевая гнев и отвращение, прямо-таки брала меня за горло, я догонял отца и уговаривал отказаться от безумной затеи, но он не слушал и только отмахивался от меня, как от комара. Тогда я возвращался к Юлии и умолял ее вмешаться и образумить несчастных; впрочем, я, словно мешая в одну кучу отца, потерявшего от пьянства разум, и Ипполита, гостя нашего города, приплетал в свою сыновью тревогу и толстяка, допытываясь у невесты, чем же он не угодил ей. Юлия лишь посмеивалась, переделка доставляла ей несомненное удовольствие, а в ответ на мои Ипполитовы вопросы она таинственно заштриховывала ресницами глаза, которые тут же заполнялись аккуратно расползшимися зрачками. Этот ее смех больно задевал меня, тогда как я, странное дело, думал что-то смутное о том, что принимаю возвышенное страдание, о котором поговаривал Кирилл, и в моем воображении образ Юлии возносился на непостижимо-темную высоту, даже раздувался, приобретал какие-то фантастические, как бы драконьи черты, и вместе с тем я, опытный после сеновального приключения с Катенькой, был не прочь грубо овладеть ею. Наконец я понял, что веду себя не лучшим образом среди людей, которые более или менее уютно играют в свои незамысловатые игры и уже заигрались едва ли не до одурения. Унижает меня не беззлобный смех невесты, а моя собственная неуместная запальчивость, вся эта горячка моей непрошеной помощи, и если я бегаю среди этих людей, как ошпаренный, и убеждаю их прекратить забаву, то в своей серьезности и в своем исступлении я выгляжу не только навязчивым, но и в высшей степени жалким глупцом. Юлия повернула ко мне лицо, устремила на меня взгляд несмеющихся, словно бы мертвых глаз, и в них я увидел тусклые тени своих грядущих поражений, тот странный, неведомо что и как отражающий мир, где среди почерневших от древности руин буднично бродят призраки, обряженные для какого-то сумрачного карнавала, быстрее возможного мчатся над землей тучи и время воплощается в цепи уходящих в неизвестность холмов. Отец и его друзья-соратники были сильно навеселе, у Юлии же "за душой" было то, о чем она таинственно умалчивала, - стало быть, вино и недоговоренность служили инструментами, с помощью которых мои спутники открывали, если можно так выразиться, дверь в другой мир. Я подобными инструментами не владел, а поскольку эти ключи, которыми будто бы вооружились они, все же казались мне плодом воображения, а то и глупости, я не усматривал ничего значительного и в самом акте перехода, или в вероятии их перехода, и не видел в ту минуту никакой нужды покидать привычный мне мир. Налицо недоразумение, несходство, расхождение; не удержусь от пафоса, скажу, что между нами разверзлась пропасть, хотя это очевидное преувеличение. Но если бы я был тогда проницательнее, я бы наверняка последовал за ними, последовал вопреки всему, наобум, без колебаний... вопрос только в том, как же я тогда действительно мог что-то понять, как мог уловить главное, догадаться именно обо всем и до конца, если отец был пьян и неприятен мне, а Юлия отдавала дань недомолвкам? Как я мог разглядеть за этим нечто большее, и откуда мне было знать, что надо бы поднатужиться?
  - Не отставай! - крикнул вдруг отец.
  Это был голос вожака. Он лишь слегка, чтобы не отвлекаться от своего мрачного грузного бега, повернул голову, и было неясно, к кому относится приказ, он не посмотрел ни мне, ни кому-либо другому в глаза. Но его голос каплей кипящей смолы упал мне в душу и зашипел в моем сердце. Он призывал меня. Не берусь судить, насколько это вышло у меня сознательно, однако я поотстал, можно сказать - ослушался, ничем, впрочем, не рискуя, зато благополучно возвращая себе человеческие свойства, которые основательно растряс на этом пути от дома к пристани, внезапно превратившемся в звериную тропу. К моему изумлению и счастью Юлия отстала тоже, следовательно, она держалась за меня, не то чтобы не хотела бросить, как это уже однажды случилось, а остерегалась в одиночку поспешать за троицей юродивых. Когда мы пришли на пристань, катер уже давал прощальные гудки, и отец со товарищи пробился с боем по трапу, который начали убирать, а нас с Юлией не без грубости задержали контролеры. Я почти не протестовал, а моя спутница лишь загадочно усмехалась. С пристани мы, конечно, не могли видеть всего происходящего на палубе. Поскольку само появление троицы на судне было шумным и опрокидывающим установленные законы, оно поселило некоторую панику среди пассажиров и привело к конфликту с командой, который перекинулся на капитанский мостик, где, как мы видели, завязалась даже небольшая потасовка. Теперь я передам лишь наиболее яркие моменты происшествия, на его изломанной, вставшей на дыбы поверхности были свои вулканы, сделавшие ослепительный выброс, что и заслуживает кое-какого внимания. В итоге пострадал мой отец, и его репутация, по моим представлениям, погибла навсегда. Но публика была довольна. Толпившиеся на пристани зеваки громкими криками поощряли стареньких смутьянов к новым и новым безрассудствам. Мне казалось, что глаза отца перестали видеть, эти невидящие глаза чудились мне повсюду, они слепо смотрели на меня из уносящихся вод реки, из гущи деревьев и домов на противоположном берегу, из огненной глубины клонящегося к горизонту солнца. Я, разумеется, опять преувеличиваю, но отнюдь не преувеличивала толпа, упиваясь безобразным зрелищем, и вовсе не перегибали палку в своем печальном изумлении пассажиры катера, ставшего вдруг многострадальным. Шум, искажавший наши лица, на мгновение отступил в сторону, и в нерешительно образовавшейся тишине прозвучал иерихонский голос трубы Якова Берга. Мы, к собственному ужасу, стали свидетелями того, как мой отец поднял на руки и бросил за борт Елену Петровну, - какую же тайну или разгадку тайны можно было различить в этом? какое величие? какое освобождение от тенет обыденности? Несчастная женщина барахталась на мелководье, в тине и всплывшем со дна иле, путалась в своем роскошном платье, в собственных волосах, которые, распавшись на длинные пряди, змеино склубились на ее слабеющем теле, и ее визг перекрывал хор встревоженных, ликующих и возмущенных голосов на катере и на берегу. Прежде чем кто-либо успел принять меры к ее спасению, рядом с тонущей богатырски плюхнулся мой отец; он встал на ноги, отряхнулся, как это делают собаки, и вынес перепуганную жертву своей абсурдной выходки на берег. Я думаю, единственным человеком, который с самого начала увидел в этой истории только смешное, была Юлия, она щедро улыбалась, когда в насытившемся шумом воздухе звенела бергова труба, и бесшумно, тенью приветливой усмешки приветствовала майора, штурмовавшего капитанский мостик. Но ее смех был, конечно, не простым смехом, и когда отец после падения поднялся, встал на ноги там, где Елена Петровна беспомощно барахталась и захлебывалась, она с беспокойством выразила какое-то тоскливое, почти горестное удивление:
  - Смотри-ка, а я думала, здесь глубоко. Ведь все-таки кораблики швартуются, и все такое...
  Я, будучи не в себе и оттого "примерным мальчиком", который все знает и, заслышав вопрос, отвечает с похвальной торопливостью, пояснил:
  - Это "калоша". Так мы называем этот корабль.
  - Я знаю, - возразила Юлия.
  - У него плоское дно, и он может наезжать и выбрасываться на берег.
  - Как все неотвязно, неотступно и неотразимо! - воскликнула девушка, моя невеста, и я с удивлением посмотрел на нее.
  
   ***
  
  Юлия возразила, что она, дескать, знает о "калоше", но когда мы с ней немного углубились в тему, выяснилось, что она, прожившая среди нас, балабутинцев, не один год, в действительности как раз ничего и не ведает о замечательных свойствах и секретах этой достопримечательности нашего речного пароходства. Зато в происходящем на борту "калоши" скандале для нее, судя по всему, ничего загадочного и непостижимого не было. Уже позднее и я узнал подробности, от разных людей, а кое-что мне удалось вытянуть из невесты. Гаврила Федорович, пользовавшийся любым средством для достижения своей благородной цели, на этот раз решил прибегнуть к помощи иностранцев и силой своего едва ли не международного авторитета сначала расположить их в пользу восстановления монастыря, а затем уже воздействовать на наших чиновников тем фактом, что в поддержку его идеи высказываются даже люди, значительные уже просто оттого, что они иностранцы. Воображению простых балабутинцев Гаврила Федорович рисовался богом, который творит великие дела в столице, откуда животворящие лучи его деятельности падают и на нас, грешных, хотя по тому, что чиновники вовсе не торопились плясать под его дудку и что даже в ту эпоху твердокаменности закона и условностей он пускался на разного рода неформальные и комические уловки, было все же видно, что он далеко не бог, а скорее один из тех чудаков, которые во все времена мутят воду, не принося ни вреда, ни пользы. Такая характеристика существа этого человека удовлетворительна для минуты, на которой мы остановились, т. е. когда его жена с визгом полетела за борт катера, а об остальном, куда более существенном, позже. Так вот, по счастливой случайности в наш город занесло иностранных туристов, среди которых оказалась парочка причастных строительному делу людей, и Гаврила Федорович, с присущей ему сноровкой сойдясь с этими господами, пригласил их на прогулку по реке, с тем чтобы показать великолепие открывающейся при этом панорамы Свято-Троицкого монастыря, хотя бы и только его развалин. Господа по реке уже откурсировали в соответствии с программой их туризма, но великий архитектор убедил их, что сумеет показать все "как-то по-особенному, незабываемо". И впрямь все вышло по-особенному. Говорят, иностранцы посмеивались грубоватым, неведомым, а может быть нервным и трусливым смехом, когда мой отец, спятившим русским медведем навалившись на катер, заварил бучу. Но этот был не тот "другой" смех, которым смеялась в ту же минуту на берегу Юлия, это был - иначе не скажешь - иноземный смех, который только отвлекал оказавшихся поблизости наших людей, а отчасти пугал и даже внушал им отвращение.
  Чтобы прогулка прошла в должной атмосфере, Гаврила Федорович привлек к участию в ней красавицу жену и галантного, воспитанного, как, естественно, тут же прояснилось, на европейский лад сына, а последний пригласил Юлию, высказавшись в том смысле, что заморским господам будет небесполезно узнать, какие "волшебные растеньица" произрастают на нашей провинциальной почве. Все это тщательно обдуманное и безусловно перспективное для нашего города развлечение лопнуло, как мыльный пузырь, подорванное пьяной разнузданностью моего отца и его друзей. Изольда Порфирьевна могла торжествовать, ибо вся наша окраина, рассудив, что Елене Петровне вовсе не грозила опасность захлебнуться в тине, дружно и долго хохотала, вышучивая в ней прирожденную комедиантку. Команда катера тщилась унять команду моего отца, и этим объясняется заварушка на капитанском мостике, которую мы наблюдали с берега. Нужно сказать, что европеец Ипполит выступил не на стороне порядка и законности, воплотившихся в действиях матросов и капитана, а попытался, явившись как бы третейским судьей, решить дело в духе абстрактной справедливости, и пока он вел разгорячившихся людей к миру, пока держал прямо в гуще жаркой схватки проникновенную речь, кто-то даже пнул его ногой в зад, так что этот всеобъемлющий малый в конечном счете тоже был причислен к сонму пострадавших. Кто знает, какой исход имела бы битва, если бы майору Спирину от неожиданности удара - а какой-то рассвирепевший речкоплаватель вкатил-таки ему подлейшую оплеуху, после чего предусмотрительно спрятался за спины товарищей, - не вообразилось, что на судне занялся пожар. Как он сам объяснял впоследствии и как было записано в протоколе, "что-то сверкнуло ему в глаза, а был пьян и невменяем, наводя ужас на окружающих"; не исключено, сверкнула труба, которую Яков Берг поднимал повыше, к солнцу, выдувая бодрящий соратников и сеющий панику в сердцах неприятеля гимн. Как, однако, вообще произошло это деление на враждующие стороны? Отцова армия не имела никакой иной цели, кроме как попасть на катер и провести время бок о бок с благородным семейством Ганиных, а матросы не пропускали ее только потому, что уже убирали трап, - отсюда все и началось. А вот минута, когда майор не своим голосом завопил о пожаре, была сочтена следствием кульминационной, ибо тогда и был предрешен главный криминал: "умышленное сбрасывание за борт катера Елены Петровны Ганиной, произведенное с угрозой для ее жизни и здоровья". В эту поворотную минуту все остановились, пораженные громоподобным голосом седоусого ветерана, и тогда вся ситуация зависла между фарсом и трагедией, а иностранцы, говорят, даже чем-то особо заинтересовались, стали как бы во что-то вслушиваться и поводить носами, принюхиваясь. Однако никто, кроме отца, не поверил в сообщение майора, во всяком случае огляделись и убедились, что опасности нет. Но отец даже слишком поверил. И тогда он решил спасти Елену Петровну, хотя бы и ценой собственной жизни.
  В этом вся суть его несчастной, жестоко измучившей его и не менее жестоко посмеявшейся над ним любви к заезжей красавице: он рыцарем без страха и упрека бросился ей на выручку, он выдумал ее спасение, тогда как на самом деле ей ничто не угрожало. Злополучная троица прямо с пристани под опекой блюстителей порядка перекочевала в камеру предварительного заключения, где отец не снимая сушил одежду и добрую половину ночи выковыривал из пышной шевелюры пучки водяных растений, а на следующий день незадавшиеся гости Гаврилы Федоровича предстали перед судьей. Они были известными и в своем роде уважаемыми у нас на окраине людьми, а их выходка больше позабавила хранителей закона, чем расположила к применению суровых мер, и в результате было решено ограничиться скромным наказанием. Судья приговорил всех к пятнадцати суткам ареста. Отец временно выбыл из теплоты и полезности школьной жизни, и пока нравственно возмущенный директор школы раздумывал, какое взыскание со своей стороны наложить на учителя-хулигана, ученики бегали смотреть, как их педагог под надзором охранника орудует лопатой, раскапывая и закапывая траншеи для местного управления водопроводной сети. Мы носили родителю еду и сигареты, заодно подкармливая одиноких майора и трубача. По правде сказать, сейчас мы думали об этих двоих еще меньше, чем когда-либо, наше внимание сосредоточилось на отце, и нам чудилось, что от него воняет, но эта грязная, звериная, больно шибавшая в нос вонь исходила не столько от него непосредственно, сколько от его образа, который теперь сложился в нашем сознании и преследовал нас днем и ночью. И с этим жить дальше? Если он и впрямь пропитался духом камеры и каторжно грубой работы, то это ведь пройдет, когда он вернется домой и физически очистится, а вот дух скотства, бессмысленности, унижения, которым он пропитался в наших глазах, пока мы горестно смотрели на него и нам казалось, что он недостаточно удручен своим падением и мы вместо него вынуждены нести неимоверно тяжелый крест позора, этот дух не смоет с него даже время.
  Пострадавшая сторона - я подразумеваю тут не матросов и случайных пассажиров, задетых переполохом, а Ганиных, повела себя вполне тактично и с достоинством. Гаврила Федорович позволил себе несколько громогласных восклицаний о дикости провинциальных нравов, преградой вставших на пути воплощения его благородной идеи, но сурового наказания для зарвавшихся бражников не требовал и он. Елена Петровна, очнувшись после неожиданного купания (а чудесное платье, в котором она очутилась за бортом, пришлось выбросить), заявила, что прощает своего "спасителя" и никаких претензий материального или морального характера предъявлять ему не собирается. У Ганиных, по слухам, уже с видом здравого вольно-и-правдолюбия рассуждали, что мой отец в конце концов показал себя героем, бросившись спасать слабую женщину, и даже дважды героем, поскольку сначала он спасал ее от огня, а затем и от воды. Из мифологии, складывающейся во всех этих рассуждениях и пересудах, возникало свидетельство о неком новоиспеченном особом родстве Елены Петровны и моего отца: они вместе прошли испытание огнем и водой. Теперь отцу, образно говоря, достались еще и медные трубы. Словно для того, чтобы злые языки не болтали, будто она бросила друга и собрата на полпути, не довершив к тому же свою "инициацию", Елена Петровна навещала старика в застенке, и они подолгу беседовали, что начальство, благосклонное к красоте женщины и заслугам ее мужа, разрешало без колебаний. Наверное, у доброй женщины не обошлось без назиданий и наставлений на путь истинный, когда они там талдычили на какой-нибудь завалинке. Рассказывают, будто видели и слышали, как мой отец со слезами на глазах склонился к плечу своей очаровательной собеседницы и, безвольно пуская нежную слюну на ее шею, чуть-чуть подернутую сеточкой морщин, дрожащим от волнения голосом пообещал пересмотреть и непременно переменить всю свою жизнь. Я тоже имел основания считать себя пострадавшей стороной, ибо после происшествия на пристани совершенно потерял из виду Юлию и все мои попытки встретиться с ней кончались неудачей.
  
   Глава шестая
  
   Люди занимались вздором, мой отец спасал роскошную красавицу от несуществующего пожара, Гаврила Федорович думал вовлечь мировую общественность в дело восстановления нашего злосчастного монастыря, Ипполит бродил среди нас весьма упитанной и розовощекой тенью старинных историй о братьях и сестрах, узнающих друг друга в последнем акте пьесе, Юлия с ангельским терпением к серой обыденности нашей захолустной жизни искала тяжкого греха. Они суетились, но с их уст при этом срывались многозначительные и порой пугающие намеки на некую тайну, в их глазах, бывало, полыхал зловещий огонь. Но для чего же они заставляли меня подозревать существование тайны, если не собирались посвящать в нее? Мне оставалось лишь обижаться, дуться, поджимать губы, замыкаться в себе и торить собственные пути в неведомое, создавать собственные тайны. Отстранение, в котором я очутился и которое мог истолковать лишь как насмешку "группки заговорщиков" надо мной, вынуждало меня мысленно выдвигать против них аргумент, смысл которого сводился к тому, что меня, писателя, определенно ждет великое будущее, тогда как им, кривящим губы в снисходительной усмешке, кичиться, собственно, нечем. Они представлялись мне навечно закованными в цепи косности и простоты, и мой первопроходческий, а одновременно и как бы просветительский, миссионерский поиск в мире равных партнеров, под сенью эгалитарной идеи, нацеливался не на них. Я вернулся к Сберегаеву и Столповскому. Их красота, ум и сила не причиняли мне боли, поскольку я не ощущал в них никакого отчуждения, и я полагал возможным рассчитывать, что мы, слившись воедино, в фалангу равных, чему будут способствовать мои разъяснения принципов и правил нашего единства, сумеем построить свой рай на земле. Но вскоре я решил ограничиться Сберегаевым, поскольку Столповский был все же только футболистом, и я не без оснований опасался, что разъяснения, в которых я сам был еще далеко не тверд, уподобят его, пожалуй, сонной хлопающей глазами утке. Чем очевиднее делатели таинственного оттесняли меня на второй план, тем отчаяннее я стремился вырваться на простор, неизмеримо превосходящий все их устремления и потенции, и в моем взлете мне должны были оказать бесценные услуги ум, красота и душевная сила моего друга Сберегаева. Обреченных мной на неизбывную никчемность людей я мысленно столкнул уже с арены, а вслед за ними принужден был с болью в душе отправить и ни в чем не повинного мастера футбольного мяча, - вот вам и вся загадка жизни! Между тем я, набравшись сдержанности, и виду не подал, что в душе уже распростился со Столповским. Я окончательно решил открыться Сберегаеву и, сделав изрядный запас вина, однажды вечером привел его в наш дом, в мою комнату.
  - Мир, где нам выпало жить, полон зла, насилия и унижений, - сказал я, когда, покончив с обязательным осушением чаши во здравие гостя, пустился наконец свободно расхаживать из угла в угол. - Этот мир, - я возвысил голос, - доволен, пока ничто ему не мешает безнаказанно эксплуатировать нас, заставлять нас работать на него, а как только мы начинаем роптать, он клеймит нас позором и топчет ногами. Что такое будни?
  Сберегаев не ответил, но это покоробило бы меня меньше, если б я не заметил, что и все мое философское вступление не произвело на него должного впечатления. Однако я упорно продолжал:
  - Скука и бесконечные хлопоты, бесконечный труд во имя неведомой цели - вот что такое будни. Люди уподобляются муравьям. Хотим ли и мы быть такими? Если да, грош нам цена, и тогда незачем нам сидеть в этой комнате, пить вино и гадать, какое будущее нас ждет.
  - Нет, такими мы быть не хотим, - поспешно возразил Сберегаев, прикрывая ладонью свой стакан.
  Я удовлетворенно кивнул.
  - Значит, мы должны открыто заявить: пусть кто-то там суетится, хлопочет, работает как вол, ползает по миру озабоченным муравьем, а мы будем жить иначе. Мы должны оглядеться по сторонам и понять, что с большинством людей у нас мало общего... так мало, что даже смешно... и есть единицы, те единственные, чьи плоть и дух притягивают нас к себе самым естественным и непреложным образом. Разве не так должно быть у нас с тобой?
  Сберегаев запрокинул голову, лениво отыскивая меня взглядом в полумраке комнаты, и я, остановившись, сверху вниз смотрел на его бледное лицо.
  - Таким я запомню тебя на всю жизнь, дружище! - крикнул я взволнованно.
  - Хорошо-то как, - сказал он.
  - Разве не должны мы объединиться, мы с тобой, и с нам подобными... с условием, чтобы ничто уже не возмущало и не отталкивало нас друг в друге, чтобы один без колебаний принимал все, что составляет существо другого? - Кажется, мой голос, вернее сказать, какая-то его непокорная, как бы бессознательная часть сорвалась на крик - я теперь не на шутку разволновался, разошелся. - Разве я требую невозможного? О нет! Сама природа создала между нами некую изначальную родственность, я чувствую твой дух, вижу твое лицо и твое тело и говорю себе: это мне близко, это мое. Впрочем, подумаем хорошенько, потом еще раз спросим себя: так ли? создала ли природа нас сродственниками? Не торопись с ответом, ты можешь напутать... Я отвечу за тебя! Потому что я много размышлял над этим. Да, я смело говорю, глядя на тебя: это мое. Надеюсь, я не удивлю и не испугаю тебя, сказав, что ты не услышишь от меня протестов... да, не услышишь, не будет их... даже в том случае, если тебе взбредет на ум возлечь рядом со мной на этой постели. Вот на этой... Пусть хоть и это приходит тебе в голову... Ведь я не заподозрю ничего дурного. Я не всполошусь, не закричу: что это значит? как это может быть? почему ты, мужчина, лег рядом со мной? Я мгновенно пойму, что в этом нет ничего плохого и предосудительного, нет и намека на сомнительные, порочные отправления. Это может произойти только в необыкновенной чистоте! И ты должен понять, что подобное лучше, чем влачить жалкое существование в мире суеты и бессмысленного труда. Ей-богу, лучше, во сто крат лучше просто лежать и смотреть на лунный свет, и говорить, говорить, говорить, и называть вещи своими именами, и придумывать имена вещам, которые останутся неизвестными другим людям. Как в раю... Даже вот так просто говорить с тобой и смотреть, как ты пьешь и закусываешь, это фактически уже тоже как бы рай. И никакого насилия, никаких унижений и мук, никакой эксплуатации и обмана, все честно, открыто, все согревается чувством равенства, а следовательно, полного доверия и взаимной ответственности.
  Пока я говорил, Сберегаев без зазрения совести прикладывался к бутылке, его жажда, забывшись в очередном добром глотке вина, весьма скоро разгоралась с новой силой, и мне виделось в его движениях безумие ненасытности. В короткие минуты удовлетворения он с подчеркнутым воодушевлением, мучившим меня своей выделанностью, утверждал, что ему приятны мои лестные отзывы о его плотских и духовных достоинствах и он рад, что я обнаружил в нем родственную душу. Как хорошо, что я открыл ему глаза, ведь он не знал моих мыслей на его счет, а теперь это ему известно и все стало на свои места... Покопавшись в душе своей, и в духе, родственном моему, и, может быть, в памяти, и в предрассудках, и в суевериях, и в каких-то невыразимых глупостях разума, он нашел не таким уж невозможным возлечь со мной на кровать, но сделает он это не раньше, чем наилучшим образом потрудится над опустошением моих винных запасов. В конце концов на его утратившем бледность лице проступила, среди красных пятен, двусмысленная улыбка, и я усомнился в правильности выбранного пути, во всяком случае явно не следовало запасаться вином, мне, трезвому, не доставляло большого удовольствия терпеть рядом это хватившее лишку существо. И снова я осознал, испытал на собственной шкуре и ощутил всеми фибрами души, до чего просто избравшим радикальные пути и до чего тяжко мне, вознамерившемуся утвердиться на некой средней линии. Залез под каблук какой-нибудь Ольги, загнал в угол какую-нибудь Настеньку - и вся недолга! Я же рассеивался, распылялся, иной раз и метался затравленным зверем, я смахивал, случалось, на теленка, потерявшего мать... Раздосадованный, я выпил бокал вина. И в это мгновение вошла Наденька.
  - Я занят! - крикнул я, совсем не желая, чтобы сестра помешала моему внезапному намерению выпить еще и тем более моему интимному разговору с другом. Изначально я не собирался пить, но Сберегаев ведь не последовал примерам и видам моей умышленной трезвости, и его ответы на мои взыскующие речи становились все сбивчивее, и разочарование вело меня в крепкие объятия Бахуса. Наденька пропустила мой окрик мимо ушей, по ее возбужденному лицу разливалось, стирая и без того прозрачную кожу, сияние, исполненное всех цветов радуги, стало быть, в тех кротовьих потемках, где она возилась, для нее мелькнул лучик какого-то нового события. В комнате сгущались сумерки, а она подошла так близко ко мне и она так сияла, что я, ослепленный, отпрянул и взглянул на нее нетерпеливо. Она воскликнула:
  - Мне нужно поговорить с тобой, Митенька, очень срочное дело. Проводи своего гостя, хватит, насиделись... вы уже и выпили предостаточно! - закончила она со смехом.
  - Вот еще! - снова я повысил на нее голос. - С каких это пор ты мне указываешь, как я должен поступать со своими гостями? А кстати сказать, я и не пил вовсе.
  Сберегаев слушал нас с блаженной улыбкой.
  - Не могу же я говорить при нем, - не сдавалась сестра.
  Я провозгласил:
  - От этого человека у меня нет секретов!
  Теперь Наденька уступила, пафос спешной надобности поскорее ввести меня в курс нового дела оказался значительнее Сберегаева, каким он успел отразиться в ее представлениях.
  - Я говорила с Кириллом, - сказала она, - и он мне многое, очень многое поведал. Я приперла его к стенке...
  - Так уж и приперла? - усомнился я и окинул критическим взглядом щуплую фигурку сестры.
  - Ну, мне пришлось с ним повозиться. Ты же знаешь, он вбил себе в голову, что я обязана хранить целомудрие и все такое... а вот я вместо этого где-то болтаюсь... даже шляюсь по ночам. В общем, полная чепуха... что он знает о моей жизни! В этом вопросе он чистое дитя... И пришлось его утешить, рассказать правду. - Она говорила, уже не думая и не беспокоясь о том, что ее слышит посторонний. - Ты понимаешь меня? Короче говоря, я обещала ему рассказать всю правду при условии, что он внесет ясность во всю эту путаницу с невестами. Ну да, прольет свет истины, так сказать. Он согласился. И я призналась, что бываю у тебя.
  - Бываешь у меня? По ночам? - спросил я, с тревогой взглянув на приятеля и с не меньше тревогой думая о крутом нраве старшего брата. Однако Сберегаев словно отсутствовал, витал в облаках, и Кирилл был где-то далеко. - И как же он отреагировал?
  - Сначала посмотрел на меня как на сумасшедшую.
  - А потом?
  - Потом как на одержимую бесами.
  Я подавил улыбку, а затем из ее остатков выдавил уже некое ее подобие и произнес как можно игривее:
  - Разве только сумасшедшие и одержимые бывают у меня?
  - Ну хватит! - прикрикнула Наденька, которую успех у Кирилла чересчур взволновал и ободрил. - Так мы никогда не доберемся до сути. Да, я сказала ему, что наведываюсь к тебе. Я и была у тебя однажды ночью! Это случилось совсем недавно, и ты не мог уже забыть. Была здесь и лежала в твоих объятиях, вот на этой кровати! - не могла она угомониться. - И в конце концов он понял, что ничего страшного не произошло. Ничего не стряслось... Мы просто лежали и говорили обо всем на свете.
  Какое-то припоминание коснулось Сберегаева, он с любопытством, отчасти лукавым, покосился на кровать и пробормотал:
  - Это лучше, чем обретаться в мире суеты и наемного труда...
  - Что болтает этот человек? - выкрикнула Наденька.
  - Да не обращай внимания, - с досадой возразил я. - Продолжай, я тебя слушаю. Итак, ты приперла его к стенке и теперь горда собой, удача наполняет твое сердце уверенностью... Прекрасно! Он понял, он поверил тебе, нам... Тоже замечательно. Но что же из всего этого следует? Какие такие тайны он открыл твоему пытливому уму?
  И снова Сберегаев отошел в тень забвения. Пытливый ум, о котором я упомянул, словно выскочил поверх сковывавшей его телесной оболочки, искрами разбросался по лицу сестры, празднуя свою победу.
  - Какие тайны? Да самые что ни на есть невероятные, потрясающие! Скажем, вот... Известно ли тебе, что они говорят о начале нашего монастыря?
  - Они?
  - Ну, наши братья... и даже главным образом не они, а этот их новый знакомый, как его?
  - Ипполит!
  - Он самый. У них, мой милый, секта. И утверждают они, что основал монастырь человек по имени Амвросий. Я все хорошо запомнила, каждое слово, все названия и имена. Удивительно! Во всем этом что-то есть... Кирилл произнес имя того человека - Амвросий - и я даже как будто увидела какую-то странную, выдающуюся фигуру. Значит ли это, что мы до сих пор жили в неведении? Святой Амвросий, - проговорила она задумчиво. - Вообще-то официально ничего об этом не известно... наука молчит, и даже никаких легенд не слыхать. Но Ипполит знает. Существует будто бы некая книга, которая по разным древним источникам устанавливает точную дату основания монастыря и имя основателя, вот этого самого Амвросия. Эта книга написана в прошлом веке и никогда не издавалась... по неизвестным причинам...
  Я вставил:
  - Хотел бы прочитать эту книгу, хотя бы посмотреть на нее.
  - Ипполит читал. И доверять ей можно, - округлила сестра. - Во всяком случае так думают наши сектанты. Да. А теперь о главном... ну, держись, братишка! Смотри, не упади со стула.
  - Меня уже ничем не удивишь, - пробормотал я. - Секта! Надо же было дойти до такой глупости. Я умнее их. Сберегаев, мой друг, умнее. Секта! Радуются, а чему? Дошли до страшной глупости и пустоты. А из-за чего? Из-за какой-то рукописи! Из-за рукописи, которой никто и никогда не видел.
  - Но Кирилл утверждает, что ее видели...
  - Кто? - перебил я, почему-то необычайно горюя из-за этой невозможности установить истину в вопросе о существовании книги. - Ипполит, который заправляет ими? Ипполит, которому нравится пускать пыль в глаза, вертеть разными простаками? А может быть, пьяница Кутилкин? О-о, парень, - повернулся я к Сберегаеву, - теперь ты видишь, в какой навозной куче мы сидим?
  - В книге сказано, - взяла вдруг строгий тон Наденька, - и наши друзья этому верят, что Амвросий не обычный человек... в смысле происхождения... он пришел из другого мира.
  Я коротко посмеялся и крикнул:
  - Нонсенс! нонсенс! если, конечно, не думать, что все мы приходим из другого мира! Ты слышишь, Сберегаев? Слыхал про Амвросия?
  Я кричал пронзительно и был чрезмерно взвинчен, весь дрожал и не мог остановиться. Глаза Наденьки горели в сумерках, похожих на тьму, она, загнанная в самый угол нашей домашней жизни, сейчас балансировала на грани дня и ночи, мрака и света, и жуткие ощущения доставляли ей несомненное удовольствие. Я не фальшивил, мучаясь из-за книги, которая не вмещалась в мое воображение, и так сходу восстав на миф об Амвросии, но холодок пробегал по моей спине - пока еще предупредительно, лишь издалека вея настоящим морозом, - ибо в голосе сестры, сообщившей мне его, сквозило нечто такое, что словно ткало в воздухе перед нами таинственную и невыразимо страшную картину перехода неведомого существа из неведомого мира в наш. Я не хотел верить только потому, что поверила она, но я знал, если бы она спросила, верю ли я и буду ли верить по крайней мере до тех пор, пока она сама находится под впечатлением столь хорошо запомнившегося ей рассказа Кирилла, я вынужден был бы ответить утвердительно. И мне не терпелось остаться наедине с ней, чтобы Сберегаев не мешал нам делить эту странную веру, возвышенную в ней и приниженную, подражательную, рабскую во мне, веру, о которой никогда не узнают наши братья.
  - Нужно думать о Боге так, чтобы в наших мыслях не таилось ни капли яда и равнодушия и была одна только любовь, - сказала она, глядя мне в глаза и, наверно, отвечая на смутные, тайные вопросы, которые вычитывала в моей душе.
  Я ответил слабым голосом:
  - Может быть, и нужно, но что за смысл в этой нужности, когда не получается?
  Она хотела возразить, но я, сам того не ожидая от себя, внезапно повел глазами в сторону подосоловевшего, но все еще чуткого Сберегаева и довольно ловким знаком показал ей, что с богословскими откровениями лучше повременить, а когда мы останемся одни, я внимательно ее выслушаю. Наденька вернулась к основной теме:
  - Они утверждают, что Амвросий отнюдь не был христианином. Ни православным, ни даже еретиком. Да и не мог, как представитель иного мира, быть нашей веры. Такого и неверным не назовешь... Видишь ли, для них особенно важно, кажется мне, что у него были совсем другие мозги, совершенно отличные от наших, и другой дух, хотя, возможно, по-своему религиозный. И если он стал строить христианский храм, мы не должны думать, будто он принял нашу веру, это значит лишь, что он пожелал устроить место, где сплелись бы наш мир и его мир, наша религия и его настоящая религия. Понимаешь теперь, к чему клонится?
  - Однако монастырь-то христианский?! - воскликнул я с некоторым прихватом патриотической чувствительности - заступался за наше земное перед страшным в своей неведомости ликом иных миров.
  - Да... для непосвященных, - усмехнулась Наденька. - А для наших друзей он место особое, исключительное, в особом смысле таинственное и святое.
  - И Гаврила Федорович исповедует эту доктрину?
  - Чего не знаю, того не знаю. О нем разговора не было. Но рассуди: с чего бы ему так рьяно биться за восстановление монастыря, если бы его не привлекала та же легенда, та же загадка? Выходит, исповедует.
  И снова я не знал, что думаю обо всем этом и как мне выразить обуревавшие меня чувства, среди которых не последнее место занимала обида на братьев за их стремление выставить меня долой из этой фантастической истории.
  - Я вот какого мнения, - спокойно и как-то отвлеченно сказала сестра. - Не всегда обязательно верить, иногда достаточно игры... Обряды, ритуалы, особая атмосфера. Для таких людей, как наши друзья, это может быть важнее правды, какой-нибудь простой и суровой веры, самой истины...
  Мне показалось, что она на что-то намекает, к чему-то исподволь подводит меня, и я, вопросительно взглянув на нее, сухо осведомился:
  - В чем дело, Наденька?
  - Ты еще не все услышал...
  - Жертвоприношения?
  - Ну, загнул! Это было бы слишком... - Теперь она невыразительно усмехнулась. - Но может быть, может быть... да, в каком-то смысле и жертвоприношения. Вот послушай продолжение легенды, то есть жития святого Амвросия. Он ведь только начал строительство. Но вообще как-то очень быстро и словно бы незаметно сошел со сцены, должно быть, удалился в свой мир. Но перед тем у него была жена, из наших, простая русская женщина. Уже после исчезновения Амвросия она родила от него сына, которого нарекла Феофаном, а этот Феофан и сделался первым настоятелем монастыря и великим подвижником. Он непременно удостоился бы канонизации, но забыт, ненароком вылетел у церкви из головы... Так, знаешь, один фольклор остался. Феофановка... Этого мало. А в нем-то и переплелись с мощной силой два мира. Или для чего-то нужно было, чтобы его забыли?
  Я крикнул, воспаленный, как загнанная в угол крыса:
  - Ты меня спрашиваешь? Я не собираюсь размышлять над этой галиматьей!
  - А теперь слушай, - продолжала сестра, чем-то удовлетворенная, воодушевленная, отважно летящая в неизвестность. - По их обряду Амвросий величается Белым Царем, а та русская женщина, что родила от него, Белой Царицей. Феофан же - Белым Учителем.
  - Не ахти как оригинально, - устало пробормотал я. Но мое уныние длилось недолго.
  - И будто бы существует и поддерживается традиция, иными словами, дело Амвросия живет. Люди, посвященные в эту эзотерическую тайну, ведают, что время от времени дух Белого Царя вселяется в кого-либо из смертных, чтобы найти избранницу сердца, Белую Царицу, и произвести на свет Белого Учителя. Наши друзья нынче и заняты такого рода поисками... поисками царицы.
  Мою усталость как рукой сняло, я закричал:
  - А! Вот где грех! вот он! Как можно найти избранницу сердца? Зачем ее искать? Разве ее не избирает само сердце? Что такое эти поиски, если не грех?
  - Сегодня они этот вопрос решат окончательно... - донесся до меня шепот Наденьки, оплетая жесткими и колючими путами мой горячечный восторг.
  - Грех! грех! - Я залпом осушил бокал вина. Сберегаев, очнувшись, потянулся к своей посуде, а тогда я, зная, что нас с ним влекут действовать в иррациональном мире, решил заблаговременно устранить риск его отставания, взбалтыванием создал в бутылке давление и, приподняв палец на горлышке, обдал моего друга шипящей струей. - Безобразие! Смотри-ка, получилось! - успел я отнестись к недоуменно посмеивающемуся философу. - Хорошее вино! Выпей с нами, Наденька. Выпей, пока эти греховодники обстряпывают свои темные делишки. Преображение! Так они его понимают? Найти покладистую бабенку на роль царицы да сделать ей ребенка, это и есть преображение?
  - Но тебя ждет Кирилл, - заметила сестра.
  Это было неожиданно; я вздрогнул.
  - А что ему от меня нужно?
  - Я кое-что ему внушила... мысль, что от тебя у него не должно быть тайн. Я убедила его взять тебя с собой, на их сборище.
  - Почему бы тебе самой не пойти туда? - спросил я грубо.
  - Послушай, Митенька, не все так просто, как ты думаешь. Кирилл потому и доверился мне, что его терзают сомнения. Именно терзают. Да, милый, да... Он не вполне доверяет Ипполиту. Может быть, верит в легенду, а чисто по-человечески Ипполит ему мало приятен. А ведь именно Ипполит должен сказать последнее слово в выборе царицы...
  - Каким образом? - раздраженно откликнулся я. - В него вселился дух Белого Царя?
  Наденька с невозмутимостью, раздражавшей меня не меньше, чем всякое упоминание об Ипполите, объяснила:
  - Насчет этого разговора между ними пока нет. Не знаю почему, но речь идет прежде всего о царице. Ее имя будет произнесено там, в другом мире, и доступным разумению Ипполита способом прозвучит в нашем. Ипполит - оракул, шаман, субъект, наделенный сверхчувствительностью. По оси мира он то взбирается в рай, то спускается в ад... Он услышит имя новой царицы и после этого объявит его всем. Разумеется, это будет имя одной из них.
  Я глупо ухмыльнулся:
  - А Кирилл сомневается в сверхъестественных способностях Ипполита?
  - Тебе следует поговорить с ним. Пойти с ним. Я прошу тебя. Допустим, тут не все чисто.
  - Это только игра! - запротестовал я, понимая, куда она клонит.
  - А если все-таки нечистая игра, опасная? - повторила она свое, на этот раз с трагическим, углубляющим наше взаимное доверие выражением. - Наши с тобой братья, они ведь даже как бы и простодушны, их легко обмануть. Понимаешь? Нужен человек со стороны, человек с трезвым и свежим взглядом - чтобы присутствовал, следил, оберегал...
  После небольшого колебания - а колебался я для виду, полагая, что тем самым приобщаюсь несуетности и солидности, - я дал согласие и, оставив Наденьку поболтать с моим другом, отправился к брату. Мое настроение стало меняться с умопомрачительной быстротой, и, пройдя несколько шагов по дому, я почувствовал, что не имею желания ни говорить с Кириллом, ни куда-либо идти. Поэтому я обрадовался, не найдя брата в его комнате; я огласил ее ликующим криком; вернувшись к себе, я объявил, что птичка упорхнула. Он восстал, сказал я, восстал на нас, на наше желание спасти его.
  - Но он же обещал, - воскликнула обескураженная Наденька, - обещал дождаться тебя, взять тебя с собой. Он только просил, чтобы я сама все тебе рассказала и ему не пришлось повторять эту историю дважды.
  - Он и рассчитал, что пока ты будешь рассказывать, у него будет время улизнуть.
  Я говорил это с торжеством и не жалел сестру, которая не могла скрыть своего разочарования.
  - Ты должен пойти туда! - наконец нашла она выход.
  - Но...
  - Митенька! Не зря он сбежал. Это уже не игра... Раз он сбежал, значит дело серьезнее, чем мы предполагаем.
  Я был обречен на послушание, на покорное участие в ее борьбе за место под солнцем. Но за что же, однако, обречен страдать этим вечером Сберегаев? - успел подумать я, прежде чем успеть более или менее деликатно уклониться от благословляющих рук сестры, которые она намеревалась возложить мне на плечи или на голову.
  
   ***
  
  Мой друг нетвердо стоял на ногах, я вывел его за ворота и сказал:
  - Ты пьян.
  - Ты тоже, - ответил он, слепой в своем состоянии, воображающий, будто весь мир мотается, как пушинка в луже, и веселится вместе с ним.
  - Ну уж нет, - возразил я с некоторым презрением, - я-то не пьян. Я почти не пил. Вот что, тебя следовало бы отправить домой, но я все же попрошу тебя о другом - прогуляйся-ка ты со мной. Правду сказать, мне страшно. Я и сам не понимаю почему. Допускаю, что это не страх, а какое-то смущение... Но как бы то ни было, кто-то должен быть рядом со мной.
  - Да ради Бога, - откликнулся верный друг, - я готов идти куда угодно!
  Присутствие Сберегаева, при всем том, что помощник из него сейчас был никудышный, действовало на меня успокоительно, и я уже не ждал неожиданностей от положения, в которое попаду, явившись непрошеным гостем к Настеньке. Что ж, на миру и смерть красна, Сберегаев же, пьяный и неустойчивый, даже напевающий что-то себе под нос, казался мне в эту минуту целым миром, особым и ярким, казался мне личностью большей, чем я сам, потому как я превратился в узкую щель, моя жизнь едва теплилась и тлела, а он шагал так, словно обрел, не в пример мне, бессмертие, и даже заносило его на поворотах таким манером, словно он делал это сознательно, для увеселения широкой и неуемной души. Из сказанного можно заключить, что я струсил. Да и было отчего испытывать если не страх, то слабость и утомление. Я забывал, положим, о святом Амвросии, пришедшем из другого мира, чтобы бросить в нашу почву семена неведомой религии, - это оставалось для меня, как ни верти, абстракцией, сомнительной отвлеченностью. Но я не мог не думать обо всем том, во что позволили втянуть себя мои братья, об Ипполите, о Настеньке и пропавшей Юлии, и я резонно спрашивал себя, куда и зачем иду и задается ли когда-нибудь Наденька вопросом, каково мне исполнять ее чудаковатые поручения, и не наступит ли день, когда я пожалею, что совершал все это, и о многих других поступках, в которых повинно мое безрассудство, невежество или простодушие. Не находя ответа, я не знал, на кого или на что сердиться за это, и тогда мне взбредало на ум гневаться на нашу бедную религию, не давшую мне утешения и не выстроившую в моей душе крепость, не развившую в моем сердце хорошие наклонности и добрые привязанности. Ругая же ее, я "вспоминал" о той, семена которой посеял святой Амвросий, и с непонятной надеждой искал правды в крамольной мысли, что вскормлен их всходами.
  Ужас при этом окутывал меня могильной сыростью, пронизывал ледяным холодом. Я брал Сберегаева под руку, пытаясь согреться у безупречной сконцентрированности его человеческого тепла, и с готовностью посмеивался, подхихикивал дурачком, если он вопросительным мычанием встречал мои нежности.
  В парке, который нам предстояло пересечь, чтобы выбраться к мосту, мы пошли по темной узкой аллее, над которой переплетались ветви высоких деревьев. В редких проблесках света их листва казалась мне бесцветной чешуей допотопной рыбины, мирно плывущей над дном древнего океана. Мы шли как в тоннеле, и на краю мироздания отчужденно сияла, среди легкой дымки, ровная, гладкой и блестящей выпечки луна. Эта неподвижная картина напоминала о бренности, она сама была как смерть, как стройное и непроницаемое воплощение смерти, и, взглянув на Сберегаева, я увидел, что он испускает дивное свечение. Косвенной причиной оно могло иметь бессвязное бормотание и улыбку, которые мой друг беспрестанно отправлял в темноту, подавая мне знаки, что он жив и не думает о страшном. Сияние жизни исходило от этого человека, от его улыбки, поскольку она была бессмысленна, и как оно расширялось на той аллее, так и его глаза все шире раскрывались в нем, в этом сиянии, помигивая и мерцая блеском, который показался мне зловещим. И я уже не знал, шли мы по аллее, приближаясь к мосту и краю мира, над которым закрепилась самостная луна, или переместились в сберегаевское свечение, в это единственное оставшееся нам прибежище, где мрачно раскачивалось по луне в каждом глазу и уродливые тени переплетались над бесчисленным множеством аллей. Ужасом, ужасом веяло на меня из двери, которую распахнул Амвросий, но как ни бытийственна была картина его перехода из мира в мир уже тем, что нагоняла на меня невыразимый, неопределенный и необъяснимый страх, на самом деле я лишь сознавал, как бы верил, что это так, переход случился некогда и будет происходить всегда, однако реальности его все же не чувствовал, как не чувствовал и собственной реальности, ибо в темноте аллеи и в тягостных ощущениях, мной владевших, она слишком терялась, расслаивалась, изменялась, чтобы от нее что-то сохранилось и с прежней добросовестностью подпитывало мое существование. И потому аллея как мост зависала в кромешном мраке над пропастью, где копошились, уже не призывая нас, не предостерегая, не преследуя, жизнь и смерть и вся сложность мира, превращенная в зернышко, не давшее и, может быть, не обещающее дать всходов.
  Чем ближе становился дом Настеньки, тем меньше я понимал, как мы в него попадем. Легко же моей сестре принимать решения и направлять меня, не выходя из дома. Наше предприятие сделалось отвратительным и неисполнимым в моих глазах. Мне стало безразлично, чем закончится сегодняшний сход, выясняющий имя царицы. И все-таки я продолжал упорно идти вперед, зная, что не сверну и не попытаюсь обмануть сестру. В честности, которую я как материальное вещество, как бесценную реликвию складывал к ее ногам, было что-то такое, что легонько, с приятно развлекающей небрежностью указывало на скрытую готовность обмануть других. Сказать, что я и помыслить не смел о неповиновении воле сестры, было бы преувеличением, напротив, ее влияние на меня как раз слабело по мере того, как я удалялся от нашего дома. Нет, власть сестры надо мной не выходила за рамки приличий, во всяком случае не нарушала довольно свободных правил игры, в которую мы с ней играли. Оставался страх перед образом святого Амвросия. Стало быть, его воля двигала мной? Но этот страх, этот священный трепет возникал время от времени и совсем не означал, что я боюсь чего-то определенного, а когда он оставлял меня, я и вовсе не думал о чудотворце, с завидной легкостью пересекавшем границы миров.
  Когда мы добрели до Настенькиного дома и я разглядел его в темноте, я вдруг глубоко осознал, что там, внутри, сидят совершенно чуждые нам люди, которые к тому же способны жестоко наказать нас за неожиданное вторжение. Я решил было плюнуть на все и повернуть назад; в глухоте и безлюдности позднего часа было что-то такое, что поглощало, уничтожая, всякую нужность и осмысленность моего пребывания здесь в компании с захмелевшим приятелем. Но взглянув еще раз на дом и заметив узкую полоску света, пробивавшуюся сквозь неплотно прикрытые ставни, я подумал, что, наверное, необязательно пытаться проникнуть внутрь. Возможность подглядеть, не обременяя себя объяснением с хозяевами, соблазнила меня, и я окончательно стал шпионом, а какую роль в этом деле, или при мне, играл Сберегаев, сказать трудно, но я, увлекшись, и думать перестал о нем. Мы миновали калитку, сад и приблизились к тому заветному окну с неплотно прикрытыми ставнями. Странное дело! Небрежность, с какой я шагнул в одиночество, мысленно избавившись от Сберегаева, и едва ли не гротескная осторожность шагов, с какой я пробирался к окну, внезапно прогнали страх, мне сделалось легко, все казалось возможным и доступным, вероятные преграды и ловушки отодвинулись куда-то за пределы ночи, на которой я целиком сосредоточился. Я и почувствовал себя человеком ночи. Может быть, я впрямь стал им. Я больше не трепетал, гадая, каков же будет окончательный состав участников сборища, да и не слишком-то гадал, а ведь у меня могли быть и должны были быть даже до некоторой степени определенные подозрения, что я увижу среди них и тех, кого менее всего хотел бы увидеть.
  Сердцем и страхом живота я боялся гнева этих людей, ставших чужими, но случилось то, чего я боялся разумом. Я увидел Юлию. Увидел, черт возьми, увидел в комнате человека, чье присутствие там означало для меня чувствительную потерю, может быть, даже глубокую и незабываемую потерю, я говорю о Юлии, но, увидев ее, я почти не удивился и не встревожился, как если бы внутренне был к этому уже готов. Они, измышлявшие в той комнате пути святого Амвросия в нашем безумном мире, не предполагали, что кому-то взбредет на ум подглядывать за ними, и ставни прикрыли на всякий случай, но небрежно, и я смог все хорошо рассмотреть. Во мне пробудился какой-то особый голод, и меня мучила жажда, рискну сказать - жажда крови, я жадно впитывал происходящее между ними, и я знал, что утрата, над которой я сейчас скептически усмехаюсь, еще отзовется в моей душе настоящей болью.
  Адепты, эти заговорщики, восстановители нераскрывшейся, затерянной в почти не бывшем традиции, сидели при свете зеленой настольной лампы, однако рядом с ней были заготовлены и свечи, очевидно для минуты, когда дело, этот их нечестивый ритуал, взойдет к фазе особого, последнего торжества. В чашу, стоявшую на большом круглом столе, вокруг которого они расположились, Ипполит под внимательными и напряженными взглядами остальных опускал лицо. Там, кроме Юлии и Ипполита, были мои братья, Ольга, Настенька и Кутилкин. Мне вспомнился день, когда мы с Юлией катались на лодке и я думал, что овладею ей, а кончилось моими детскими слезами, мне казалось, что если она вдруг встанет и уйдет из этой зловещей комнаты, то по дороге с нее упадет платье, она останется в одном купальнике, как тогда, и все увидят ее большое сильное тело, а я увижу в этом нечто, колдовству чего не подчинены чувства ее новых друзей. Я тосковал оттого, что она не встает и не уходит и что не вернуть уже того солнечного дня, смытого рекой. От чаши извилисто поднимались к потолку испарения, и их вдыхал оракул Ипполит, а затем, откинувшись на спинку стула, обводил своих приверженцев вопрошающим взглядом, словно они, а не он, должны были назвать имя царицы. Все, однако, выжидательно молчали, сидя неподвижно, опустив руки на колени или положив на стол, нервно сжимая эти руки в кулаки, как если бы для того, чтобы отразить неправду и фальшь, если она подвергнет испытанию их веру. Они верили! Такие разные, необычные, чужие мне и друг другу. Они верили, что нехитрая процедура, придуманная Ипполитом, даст капитальный ответ на их вопрошание, которому они придавали оттенок молитвы. Я хорошо чувствовал разницу: одно дело сидеть за круглым столом и сознавать себя участником мистического действа, и совсем другое - наблюдать со стороны, в кстати подвернувшуюся щель, когда эманации мага не затрагивают и тебя не покидает мысль, что все подобные обряды, как их ни обставляй, отдают большой наивностью и не могут не представляться смехотворными постороннему человеку. Я совершенно не ощущал в происходящем между ними не то что торжественности, но даже и кульминации, того, что дело, возможно, достигло апогея и клонится к развязке. Я мог быть уверен в отношении собственной безопасности, твердо зная, что святой Амвросий сейчас не появится, не предстанет перед этими свихнувшимися людьми. Я словно отдыхал после настоящих тревог и славных свершений. Не знаю, как отразится процедура избрания, "прослушивания" Белой Царицы на перспективе восстановления Свято-Троицкого монастыря, но вполне уверен, что он ничего не потеряет от того, что люди сыграют в свою забавную игру, - вот была моя главная мысль, когда я стоял под окном, а рядом ворочался на заброшенной собачьей будке прискучавший Сберегаев.
  Наконец что-то, должно быть, сдвинулось в тяжелой, непросветленной массе сообщения между мирами, раскрылись проходы и зазвучали голоса. Ипполит показал вид, что достиг нужного состояния. По его телу пробежала дрожь. Он был довольно смешон в это решающее мгновение, похож на толстого змея, питона, добравшегося до заветной чашки с молоком и надолго к ней приникшего. Но он вслушивался в шумы неведомого мира, которые и я был бы не прочь уловить, и наконец он внял тому, чего ждал и домогался, а тогда вздрогнул, как если бы ожидал услышать все-таки нечто другое, выпрямился на стуле и в который уже раз обвел адептов пронзительным взглядом. Пожалуй, в этом его чуточку все же новом взгляде, взгляде человека, услышавшего весть, читалось изумление, и даже весьма простодушное. Он встал со стула, подошел к Юлии, заставил, каким-то неловким, робко рисующим как бы игривость очень сильного чувства жестом обняв ее плечи, встать тоже и, когда они шагнули вдвоем на середину комнаты, поднял вверх руку моей невесты, как это делают судьи на ринге, провозглашая победу того или иного боксера. Я не успел разобраться в реакции участников шабаша на выбор царицы, во впечатлении, какое произвело на саму Юлию пришедшее из потустороннего мира решение, и даже в собственных ощущениях. Дело в том, что Сберегаев, сидевший на пустой собачьей будке, задремал и свалился с нее, увлекая за собой и всякий накопившийся у крыльца хлам. Головы сектантов повернулись на грохот. Сберегаев, понурый и беспамятный даже в своем испуге, вяло ворочался в старом корыте, успевшем соскользнуть под него, когда он падал. И если взять меня да перенести в затемненную комнату, где писалась новая страница в истории Свято-Троицкого монастыря, да представить себе, что хоть немножко, а поддался бы я распускаемым там чарам, то уж непременно бы я, услышав этот жестяной вопль и визг, решил, что не иначе как кости какого-нибудь богатыря, какого-нибудь витязя или святого загремели в гробу. Но я оставался снаружи, вне мира волшебных перемен, посул и избраний, внушавшего мне зависть и отвращение, и ситуация представлялась мне всего лишь смешной. Вертят головами и вытягивают шеи, а мой друг, насмерть перепуганный падением, жалобно бьется и стучит в ржавом корыте!
  - Бежим! - крикнул я.
  И Сберегаев, вообразив, что нам угрожает смертельная опасность, вскочил на ноги с неожиданным проворством и помчался прочь даже впереди меня.
  
   ***
  
  В пыли сомнительных приключений заканчивалась пора моей юности, в их безысходной замкнутости таяла как снег. Проводив утомленного бегом друга, который так и не понял значительности разыгравшихся фактически у него на глазах событий, я отправился домой, а пока дошел, между пустыми вопросами набрел и на важный. Среди пустых был такой: насколько пары, исходившие из чаши и вполне свободно, полагаю, распространявшиеся по комнате, оказали воздействие, помимо оракула, и на остальных? - а важным стал вопрос, какое будущее ждет теперь Юлию. Получить ответ я мог разве что у Кирилла, согласие которого поговорить со мной я продолжал считать действительным. Ничего я так не желал, как избежать допроса у Наденьки, в общем, в ту ночь окна открывали мне особые пути и возможности, я попытался проникнуть в свою комнату через окно, и оказалось, что это не так уж сложно, нужно было только просунуть руку в форточку и дотянуться до задвижки. Вот оно как! И в мой мир путь не более труден и тернист, чем в мир нехитрых ритуалов и нелепых выдумок моих друзей. Что для святого Амвросия вообще не составило бы труда и проблемы, то для Ипполита, Настеньки или Ольги стоило бы лишь небольшого усилия. Но я, кажется, мог быть спокоен на этот счет, не похоже, чтобы они торопились ко мне, думали обо мне. И все же я затаился. Я сидел в своей комнате, скрестив руки на груди, собственно говоря, сжавшись в комочек на стуле, и переживал страх... смешно вымолвить... перед царицей, избранной по услышанному Ипполитом в испарениях слову. Я тайком проник в свое логово, лишь бы о моем возвращении не проведала сестра, а когда мне это удалось, как удавалось и многое другое, и когда я сидел там в темноте, поджидая брата, я раздумывал о том, что избрание Юлии на высокий, почетный и ответственный пост - назовем это так - возводит, что ни говори, ее существо в новое качество, придает ее существованию иной смысл, удаляет ее, отлучает от меня; и мне было не по себе от подобных мыслей. Почему же? Да наверно потому, что если она поверила в серьезность выбора, сделанного богами, чудовищами, святым Амвросием и надышавшимся испарениями Ипполитом, то я уже не могу видеть в этой истории только смешное и несуразное. Не могу, потому что познакомился с будущей царицей в момент, когда она, энергичная малютка, деловито отправляла на тот свет стрекоз, а потом она выросла в молодое, сильное, здоровое, красивое существо и кому-то вступила в голову мысль наречь нас женихом и невестой, а однажды она, аллегорически лишая меня невинности, светила голыми ягодицами в коридоре и "ездила" на ступнях, не отрывая их от пола, а в другой раз я рыдал у нее на груди, оплакивая несчастную серость моих домашних. И все это было серьезно, это была жизнь, которая прикрепляла меня к растущей девочке и зреющей женщине, это, наконец, было даже и нашей общей жизнью, нашим прошлым, чем-то, в чем пестовалась моя уверенность в будущем и некоторая основательность, чем-то, за что я был готов держать ответ, на что имел возможность опереться, случись кому-либо вообразить, будто я, разборчивый, литературный, подающий надежды юноша, живу совершенно без опоры, в чистой пустоте. Но теперь из занесенных в это наше гнездо общности злым ветром яичек вдруг стало произрастать нечто могучее, гибкое, с блестящей кожей, толстое, змеиное, произрастать и устремляться в неведомое, ввысь и ввысь, тогда как я не ощущал, чтобы со мной именно сейчас происходили какие-то изменения, и это было опасно и нехорошо. Я тепло, почти интимно, как-то даже по-домашнему оставался в гнезде, в своей ячейке, и не чувствовал нужды меняться только потому, что рядом со мной совершилась необычайная перемена, как не чувствовал и того, что мне следует изменить свое отношение к Юлии. Я не испытывал ни тревоги за невесту, ни робости перед удавшимся ей переходом в другое, возможно более высокое качество, ни настоящего благородного страха перед ее внезапным ростом. Случившееся с ней рисовалось мне чем-то далеким и меня не касающимся. Мне не было дела до ее новой роли, новых регалий и чинов, до ее вероятного посвящения в некий сан, приобщения к миру духов, откуда приходят изощренные легенды, и грядущего приобщения к сонму святых. Однако она стала другой, как если бы заново родилась, но уже под другим солнцем, и мне было страшно моим маленьким страхом просто потому, что она, сделавшись громоздким гигантом, дочерью чужого солнца, порождением тайны и тьмы, не помещающимся теперь в нашем гнезде, имела все основания больше не замечать меня, вообще потерять способность видеть мою скромную персону. Это был страх столкнуться с ней именно сейчас, когда она еще не пришла в себя после приговора, изреченного устами Ипполита, не освоилась в новой роли и, может быть, вся устремлена в будущее, которое представляется ей средоточием великих чудес.
  Если она бесстыже сверкала ягодицами, разыгрывая всего лишь забавную комедию потери девственности, то в каком же виде способна явиться она теперь, когда ее мозг опален огнем, а душа расколота надвое мечом духовной драмы! Выбрали бы комедианты себе жрицей Настеньку, Ольгу или кошку, приходящую к Настеньке кормиться, меня ничуть бы это не тронуло. Но почему же избрание Юлии ужаснуло? Уж не подходит ли она и в самом деле на эту роль? И не желал ли я втайне, чтобы она была избрана? Не совершается ли нечто по-своему значительное в моей жизни с этим избранием?
  Отчего же я почти верю, что достоверность Юлии в новом качестве, каким бы смехотворным оно ни показалось большинству непосвященных, неким образом придает достоверность и "иконописному лику" Амвросия и даже его сущности? Почему может быть, что избрание Настеньки, Ольги или кошки не совершило бы никаких чудес, а избрание Юлии совершает, по крайней мере в моей бедной голове, в моих представлениях? Уж не потому ли, что шестое чувство подсказывает мне, что этот выбор явился как раз большой неожиданностью для всех, сенсацией, и в действительности Юлии уготовано не царствование над кучкой умудренных эзотерическим опытом или одураченных людей, а иная, более определенная, жесткая и более загадочная роль, о которой она догадывается и которую воспринимает с должной серьезностью? И если так, то я, привязывая образ моей невесты к образу легендарного Амвросия, всего лишь волей-неволей оперирую известными мне фактами? Но почему же меня преследует ощущение, что круг замкнулся и то, с чем я в начале истории столкнулся как с плодами остроумия моей невесты, вздумавшей сверкнуть своими прелестями, теперь повторяется, только в гораздо более устрашающем, чудовищном и вместе с тем как бы узаконенном виде, а сам я отторгнут куда как решительнее, безжалостно, с невыносимым для моего самолюбия презрением?
  Я незаметно уснул, а утро вечера мудренее, и проснувшись на ложе, сотканном из солнечных лучей, не задетый бедой и неустрашимый, я тотчас пришел к выводу, что объяснение невероятности случившегося вчера, нагнавшей на меня страху, не столь уж многосложно. Для всех, кроме разве что Ипполита, избрание Юлии явилось неразрешимым противоречием. Так я теперь понимал существо дела. Окажись на месте Юлии Настенька или даже Ольга, все-де устроилось бы наилучшим образом, и развеселая компания и дальше беззаботно предавалась бы своим забавам. Настенька и Ольга, при всех оговорках, свои для них, а Юлия - чужая; я думаю, и братья мои ее не любят. Тут был какой-то скрытый, едва ли поддающийся логическому толкованию разлад. Мы не знаем, откуда пришла Юлия, откуда, из каких миров привела ее мать в наши края. И случайно выпавший вчера на ее долю жребий, возможно предумышленный, брошенный по наущению злых духов, вселившихся в иных субъектов из этого царства мистиков и фокусников, открыл мне в ней царственность, я полагаю, подлинную и непреложную, а для остальных это преображение не означало ничего, кроме некоторых неудобств в их последующем существовании.
  Я решил уступить Юлии дорогу, посторониться, сойти с ее пути, и эти выражения, в данном случае похожие на прибаутки, будут, надеюсь, верно поняты, если я скажу, что глубокое ощущение исключительности момента действительно призывало меня только любоваться издали моей подругой и не делать никаких шагов ей навстречу. Но в каком-то смысле я и охладел к ней, вернее сказать, к той тревоге за ее судьбу, смутные отблески которой коснулись моей души минувшей ночью. Что и говорить, это решение откровенно противоречило духу открытости, честности и простодушия, который я взял было на вооружение, оно залепляло отверстия, в которые я мог протягивать руки к близким и возлюбленным людям, и отдушины, сквозь которые я мог изливать потоки душевности, оно наглухо застегивало меня. Каждая живая душа носит в себе частицу Бога, и получается превосходный результат: в идеальном смысле никто, как бы ни складывалась личная жизнь, не одинок, все вовлечены в нерасторжимый круг божественности. Царственность же Юлии я всю без остатка носил в себе, эта девушка, едва ли подозревая о моих переживаниях, походя вдавила меня в свою памятником взметнувшуюся перед моими глазами самость, и что, если не одиночество, сулила мне подобная операция? Да и все (вспомним и предшествующий опыт) говорило за то, что меня игнорируют, отстраняют, не принимают в сообщество. Я терпеливо внушал себе мысль, что успех моего противодействия заносчивости этих людей (как и всех прочих) станет очевидным, когда я самым ловким образом сделаю вид, будто мне наплевать на их мнение. Но почему Юлия пошла с ними, а не со мной? Не потому ли, что, на ее взгляд, она двигалась в известном направлении, а я словно в неизвестность или вообще в никуда? Чепуха! Я сложил веер дум, распустившийся в моей голове. Пора поставить точку. Однако я должен был выдержать и показать характер, соблюсти достоинство, сохранить хорошую мину, какой бы скверной ни выходила игра. Я должен был поговорить с Кириллом, как это задумывалось еще вчера, и, не завтракая, я отправился в его комнату. Он уже проснулся, но с постели не встал, на подушке он повернул голову и посмотрел на меня лениво и хмуро.
  - Кирилл, - начал я не без заискивающих ноток, - вчера ты кое-что порассказал Наденьке, а она ввела в курс меня. Я был там, возле дома, где вы все собирались, возле дома Настеньки. Я смотрел в окно. Ну, картина в общем и целом ясна, - проговорил я задумчиво, обретая глубокомыслие, черпая его в отпоре, который я будто бы давал всем своим существом насмешливому любопытству, с каким брат взирал на меня. - Но... но что же произошло в действительности?
  - Я взрослый, зрелый человек, а ты мальчишка. И в этой разнице между нами коренится мое право уклониться от ответа, - возразил он с язвительной усмешкой, вообще насмешливо и нагло.
  - Ну хорошо, я тебя по-человечески... по-мальчишески горячо прошу не уклоняться. Неужели ты не понимаешь? Там была Юлия. Не берусь судить, как далеко заходит преданность твоих друзей Ипполиту, но у тебя бродят сомнения, я знаю. Я знаю, что как ни долго и тесно ты с ними общаешься, а червь сомнения все же грызет... сомнения все же не оставляют тебя. И уже по одному этому я вправе заключить, что вера Юлии в легенду, в Амвросия и в Ипполита далеко не безусловна. Она-то еще недавно и не слыхала обо всем этом.
  - Как это могло помешать выбору небес?
  - Значит, она все-таки не верит? - воскликнул я с неожиданным волнением.
  - А для тебя это важно?
  - Не было бы важно, я бы не спрашивал.
  - Не знаю, - ответил Кирилл, - ее душа для меня потемки. Если тебя интересует мое мнение, я бы так оценил случившееся: мы забыли, или не знали вовсе, что твоя девушка окружена ореолом некой тайны, а теперь она заставила нас вспомнить об этом.
  - Так и есть! - крикнул я. - Я знал это! Вы совсем ее не знаете, но рискнули, выбрали ее или как это у вас называется, и ваша неосмотрительность сгубит вас!
  Брат с удивлением покосился на меня.
  - Ты так полагаешь? Но я ее не выбирал, - произнес он с ударением. - И меня это не сгубит.
  - Допустим... и желаю тебе счастливо избежать опасностей... но скажи, когда слово прозвучало, когда Ипполит, вопреки общему ожиданию, указал на Юлию, разве тебя это оставило равнодушным?
  - Честно говоря, я не помню своих ощущений. Хочешь - верь, хочешь - нет, но я не способен восстановить их в памяти. Однако скрывать не стану, я ожидал другого. И все ожидали другого, а Юлия была... просто в тени. И вдруг она вышла на первый план, а мы как бы ушли во тьму. Все краски достались ей, а мы стали похожи на бледных, чахлых привидений. Так я представляю себе это сейчас. Наши ожидания были развеяны, и мы, пожалуй, перестали понимать, чего, собственно, ждали. Необходимо время, чтобы осмыслить произошедшее. Как бы изобличить виновных... ведь все это очень не просто, мой милый. У меня было более или менее незатейливое воззрение на то, чем мы занимались и к чему шли, а теперь оно разрушено, и я на перепутье. И не нахожу ничего странного в том, что личность новоиспеченной царицы пока мало занимает мое воображение.
  Я попробовал подняться до обобщений:
  - И это все, что ты вынес из общения со святым Амвросием?
  - Я не общался со святым Амвросием, - возразил Кирилл сухо. - Я общался с людьми, которые рассуждали о высоких материях, а готовились провернуть низкое дельце... и я ждал, что они будут наказаны духами, которых отважились выкликнуть. Я общался с Настенькой, и ее должны были наречь царицей, все думали, что так оно и будет.
  - Предположим, нарекли Настеньку... и что же в этом было бы низкого? Какой-то умысел?
  Спросив, я понял, что знаю ответ; умысел был, но брат не даст мне вразумительных пояснений, а сам я буду лишь бесплодно теряться в догадках.
  - Не думаю, что был прямой умысел, - сказал Кирилл. - Мы верили в возможность духовного преображения... верим... я продолжаю верить. А этот ритуал избрания, сколько бы мы ни говорили о пронизывающей его духовности, он все-таки суетен. Низость была уже в том, что мы ведь знали, кого назовут небеса, то есть думали, что знаем. И случись Настеньке занять трон, суета достигла бы невероятных размеров, неимоверных, так сказать... Только я не верю, что небо вмешалось и разрушило неправедный сговор... если он вообще имел место.
  Я задумчиво вымолвил:
  - Эту царицу выбирают ведь для того, чтобы она родила царю будущего праведника, учителя, настоятеля нашего монастыря, так, кажется? И кто же царь?
  - Не знаю. Вообще-то полагалось бы царю самому поискать или выбрать царицу, но тут все перевернуто с ног на голову. В конце концов это только игра. Твоя любознательность забавна, поэтому я с тобой предельно откровенен. Поверь, мое дело возле Настеньки отнюдь не проиграно, не кончено, - гримаса отвращения боролась на его лице с выражением решимости, - лишь изменились условия и некоторые правила. У Кутилкина на лбу написано, отчего Настенька и без всяких потусторонних голосов царит и правит в его сердце: очень ему хочется получить от нее царский подарок, ее терема. Я застал его в момент - да, было дело - в момент... Ты чего?
  Я отпрянул к двери, укрываясь от жара невидимой волны, которая грозила обрушить на меня отвратительные подробности и жалкую клевету на соперника. Я пробормотал:
  - Ничего...
  - Выбрали бы Настеньку, - невозмутимо продолжал Кирилл, - и Кутилкин тут же предложил бы ей руку и сердце. Но ее отодвинули в тень - и не ясно, что там, в тени, делает с ней этот парень.
  - Так уж и не ясно? - усмехнулся я.
  - Не ясно... Слишком ушло в тень. Погрузилось во мрак.
  - Да почему же? - Я потерял к ней доступ.
  - Не понимаю...
  И я действительно не понимал. Т. е. мог понять, но только в духе письма, которое он написал Ольге, и мне совсем не хотелось, чтобы это соответствовало истине. Кирилл пристально посмотрел на меня, и я вздрогнул, он явно не верил мне, моему недопониманию. Что брат знал обо мне? Неужели Ольга рассказала ему, что отдала мне его письмо?
  - Хорошо, - проговорил он совершенно терпеливо, даже со смирением, - не утаю от тебя ничего. Ты умеешь тянуть из человека жилы. Так вот слушай, мой маленький инквизитор. Мне хотелось, чтобы Настенька заняла в нашей игре центральное, так сказать, главное положение, стала нашим общим достоянием, в лучшем смысле слова, но в каком-то смысле и нашей общей игрушкой. Тогда я мог бы открыто выступать в ее защиту. Скажем, против козней Кутилкина. Ведь многое бы перестало быть тайной, всплыла бы и правда о тех мучениях, которые она терпит по вине этого мерзавца. Сейчас мне остается только нашептывать ей: не выходи, не выходи за Кутилкина, он тебя погубит. Но этого мало. Да и то сказать, когда я ей это втолковываю, она глупенько хихикает, пальчиками ударяет меня по руке и вскрикивает: ах, вы такой шаловливый, такой проказник! Потрясающее недоумие! А спроси она меня, хочу ли я сам жениться на ней, я не знал бы, что и ответить. На кой ляд мне такая жена? Не нужны мне ни ее дома, ни ее прелести. Мне нужна только ее открытость... я почувствовал это и заболел этим... нужна обнаженность ее страдания. Чтобы все мы при свете дня увидели раны, которые наносит ей поэт Кутилкин - там, во мраке их совместной жизни. Раны на ее прелестной и бессмысленной мордашке, и на тоненькой шее, и на крошечной груди, и на узеньких бедрах. Милое, беспомощное, трогательное, несчастное создание! Фантастически застенчивая девушка, которая спешит прикрыть фиговым листочком не главную святыню своей интимности, а ушибы, кровоточащие раны, отметины кулака грубого ухажера. Но царицу он мучить не посмел бы, и Настенька предстала бы перед нами в новом свете. Все возмущались бы: как этот негодяй смел обижать ее? Кто знает, не поднялись бы между нами в таком случае и вопросы нравственности? Но я... я был бы сама страсть, пробил бы мой час! Да хотя бы и лежа вот так на кровати, как лежу сейчас перед тобой, я протянул бы руку и макнул палец прямо в ее отверстую рану, прямо в булькающую кровь, в красные пузырьки... Я бы, - сказал он с какой-то вызывающей ухмылкой, - лизал, лакал и хлебал ее кровь! Ты побледнел? Я тоже не румян со вчерашней ночи, с тех пор, как рухнула моя мечта.
  Он еще говорил, но я уже не мог расслышать. Под тяжестью этого бреда, в чудовищной материализации стеснившего меня со всех сторон, я закусил нижнюю губу и тихонько, почти про себя, заскулил. Человек, называвшийся моим братом, лежал на кровати, обнажив широкую волосатую грудь, странно усмехался и спокойно произносил слова, смысл которых уходил за пределы разумного. И вдруг он сказал:
  - Впрочем, если ты нанес раны своей невесте, я могу теперь, когда она стала царицей, похлебать ее крови.
  - Ну, с меня хватит! - крикнул я в негодовании, заставившем меня сжать кулаки. Не чуя под собой ног, я выбежал из комнаты, с треском захлопнув за собой дверь; перед глазами затеялся хоровод каких-то разноцветных пятен, и я подумал, что схожу с ума и это лучшее из всего, что мне остается.
  В коридоре из темноты ко мне шагнула Наденька, я наткнулся на нее, не узнал и оттолкнул. Она слабо вскрикнула. Но нетерпение любопытства превозмогло боль, и она быстрым шепотом спросила:
  - Ну, что?
  - Ничего, - бросил я. - Выбрали Юлию.
  - Но как же это понимать?
  Я презрительно хмыкнул на ее озадаченный тон.
  - А как следовало бы понимать, когда б выбрали другую?
  Сестра погрузилась в задумчивость, и я покинул ее в этом обременительном состоянии. Я утратил интерес к родным и близким, к домочадцам, т. е. я говорю об интересе не чувственном, а как бы умозрительном, идейном, и моя мысль в уверенности, что она с незаурядной ловкостью перескакивает через все случайное, мелкое, через головы, порождающие лишь мертвые идеи и бестолковые затеи, устремилась в теплую и влажную мглу каких-то сказочных, небывалых просторов. Впрочем, это был не полет, а только чистое воображение полета. И как ни рисовалось мне, что я успешно выскользнул из-под власти вещей и вехами на этом быстром пути мне отнюдь не служит нечто материальное, я постоянно возвращался к точке, откуда видел в отдалении, там, где следовало бы брезжить цели моего необычайного путешествия, величественную фигуру Юлии, окутанную сказочной мглой и озаренную невиданным светом.
  
   ***
  
  Тяжеловат юмор моего старшего брата... Я ходил по своей комнате из угла в угол, собираясь с мыслями, затем остановился и посмотрел в окно. Я стоял посреди комнаты, поэтому мог видеть только гущу деревьев, а не то, что творилось во дворе или в саду, однако мне неожиданно почудилось, будто я вижу Юлию, которая с миской, полной выстиранного белья, идет по двору, или, допустим, с ведром, полным спелой сливы, возвращается из сада, а лицо ее искажено страданием, и она не спускает глаз с окна моей комнаты. Я едва не вскрикнул, настолько убедительным показалось мне это видение. Но существо, содержание... как могла Юлия идти с миской выстиранного белья по нашему двору или с ведром спелой сливы возвращаться из нашего сада? Даже если бы она стала моей женой... Нет, я должен был познать видение и с его помощью принять что-то осуществившееся, ставшее реальностью. Но как познать? За последнее время я узнал немало, но в свете познанного как-то, признаться, не до видений. А что же осуществилось? Это был главный вопрос. У меня лишь и было мысли, что не только для меня, но и для каждого в нашем доме Юлия в конечном счете имеет какое-то свое особое значение. Почему же? И опять я что-то тут недопонимал.
  Я лег на кровать и уставился в потолок. После не слишком удачного эксперимента с моим другом Сберегаевым я сомневался, что мне стоит и дальше развивать начавшееся у меня строительство идеи. Уж не лопнула ли она вовсе? Да, это важный вопрос, что случилось с моей идеей. А с нами, братьями Гридасовыми? И что случилось с самой Юлией? Я закрыл глаза, и в искусственной темноте поплыли, медленно лопаясь, разноцветные пузыри. Я словно истощил терпение каких-то сил, слишком долго решая, насколько уподоблена Юлии привидевшаяся мне женщина с миской. Теперь мое существо пронзила дикая острота ощущения, что Юлия здесь, рядом. Все совершилось за один миг, стена напротив кровати бесшумно разошлась, и в ровный провал, открывшийся мне как огромные мрачные врата, неторопливо, с серьезным и даже важным достоинством ступила она, босая, почти нагая, в скромном наряде первобытной охотницы, строгая и вполне цивилизованная прелесть которой подчеркивалась, правда, изящным луком в руке и колчаном с богато оперенными стрелами за спиной. Что еще за фокусы! - мелькнула у меня мысль. На голове ее красовалась, похоже, маленькая золотая корона. Я в ужасе открыл глаза и вытаращил их на стену, будто бы подчинившуюся животворящему напряжению чуда. Но все было как обычно, как всегда, никто не входил, не прибавилось в комнате ни лишней тени, ни дающего пищу для размышлений следа. И все же слишком была велика иллюзия подлинности, какой-то материальной уверенности в случившемся, слишком это ударило и потрясло меня. Откинувшись на подушку, я сполна прочувствовал постыдность своего бездействия. Юлия нуждалась во мне, в моей помощи и заступничестве, с ней происходило что-то, что требовало моего вмешательства, она звала, молила, ее первобытный наряд, лук и колчан не должны были меня обманывать, усыплять мою бдительность. Не разглядев толком, что было на ее голове, я должен был все-таки предположить в этом неясном предмете терновый венец, а не золотую корону, невеста посылала мне сигналы бедствия сквозь время и пространство, сквозь мое отступничество, она складывала руки у рта рупором и в отчаянии выкрикивала мое имя, отъединенная от меня злой силой. Это было так ново и необыкновенно, никогда прежде я не думал, что она способна очутиться в критической ситуации и ждать от меня помощи. Я вскочил на ноги и забегал по комнате, прикидывая, что же сделать. Мне не хотелось ничего делать, не хотелось вмешиваться, да я и не знал, с чего начинать, и понимал, что если все это не пустое наваждение, не игра фантазии, и если дело впрямь обстоит не лучшим образом и даже так худо, что и представить страшно, то в таком случае от меня требуются, может быть, усилия, которые совершенно мне не по плечу. Чем же я тогда сумею помочь Юлии?
  Естественно, я задавался вопросом: не поддаюсь ли я обману, не рискую ли в конечном итоге подставить себя под град насмешек? Пусть я, уже осознавший неразумность своей политики открытости, честности и простодушия, сейчас снова чуть-чуть приоткрылся, откликаясь на знаки беды и мнящийся мне зов о помощи, но не окажется ли мое пробудившееся доверие всего лишь глупой доверчивостью? Не для того ли я прошел опыт последних дней, смешавший в себе много странных событий, чтобы научиться осторожности и больше внимать голосу рассудка, а не чувств и страсти?
  Я не чувствовал в себе обычного молодечества, животного самодовольства молодости, оно испарилось, и это тоже было странно, я чувствовал себя ущемленным и униженным, хотя не понимал, что за напасть свалилась на меня. Но ведь не умирал же я! Я мерил шагами комнату, и как возбужденно, трагически и даже воинственно! Не было в моих представлениях и догадках о беде, постигшей Юлию, какого-нибудь образа сильных и жестоких дядечек, склонных обижать маленьких, не было таинственных враждебных персон, перед которыми впору испытывать неодолимый страх. Если Юлия и гибла, то гибла она не иначе как в безымянной пустыне, простирающейся сразу за горизонтом, которого ей удалось достичь. Как бы то ни было, у меня оставались ноги, до сих пор меня не подводившие, я владел ими по-прежнему, как в старые добрые времена, я, положим, казался себе в эту минуту древним бесполезным стариком, но я стоял еще на ногах и мог исходить пустыню вдоль и поперек. Тогда я вспомнил, или заново осознал, что мое чувство к матери этой девочки, моей невесты, не поддается описанию, ибо в нем заключена любовь, имя которой не произносят вслух. Я замер перед зеркалом, с удивлением изучая свое отражение, - неужели кровь бурлит в моих венах при одном упоминании имени Изольды Порфирьевны? Да, сдается мне, так оно и есть, как я ни молод, как ни глуп... И я подумал, что Изольда Порфирьевна в высшем смысле есть то, чего ждет от меня Юлия и что мне нужно от Юлии и если для меня, жениха, восхождение Юлии на царство не звучит даже и напоминанием, что я получаю, собственно говоря, некое легендарное право претендовать на роль Белого Царя, то лишь мудрая мать сумеет уладить и это, сумеет осторожно и надежно свести концы с концами. Пуповина связывала нас троих в далеком и забытом лесу, откуда пришли эти женщины, мать и дочь, и тот, кто перерезал эту пуповину, обагрил свои руки кровью. Я решил не мешкая бежать к Изольде Порфирьевне, и это решение приободрило, даже развеселило меня. Добрая женщина не сочтет смешными мои страхи и тревоги. Я прошел через дом, и там, где обычно хлопотали люди, мои близкие, сейчас было на удивление пусто, но выйдя на крыльцо, я увидел Антона. Он лежал на траве, на нашем газоне, уход за которым оставлял желать лучшего, и, подперши голову рукой, читал книгу.
  Едва взглянув на него - и не знаю, разглядев ли толком? - я понял, что этот человек сегодня, с утра, наверное после безмятежно проведенной в глубоком сне ночи, не ждет и не желает того, чего ждал и желал вчера. Он вышел из игры, но не спрятался, однако, не залег на дно, а поудобнее развалился на самом видном месте, вывернулся на солнышке, объятый вседушевным подъемом любования собой. Теперь он весело посмотрел на меня. Бояться ему было, конечно, нечего, моя любознательность не могла причинить ему ровным счетом никакого вреда, и он просто ждал, когда я заговорю, выложу все свои карты, после чего он, разумеется, камня на камне не оставит от всех моих доводов и упреков. Я молчал. Брат внезапно с притворным воодушевлением воскликнул:
  - Рад видеть тебя, маленький шпион, юный соглядатай! Наслышан о твоих подвигах.
  - Никто не мог проболтаться, некому было... - пробормотал я, не ведая, как избежать разговора.
  Он не слушал меня и не думал останавливаться на полуслове.
  - Значит, ты был там ночью?
  - Получается, тебе известно, что был. Но ты знаешь, чего я достиг... я хочу сказать, знаешь, что я не продвинулся дальше окна. Я стоял возле окна.
  - Но видел достаточно?
  Я выдержал его скептический взгляд, даже заставил его отвести глаза, отвлечься, как бы удариться в поиски иных развлечений; и он стал бросать рассеянные, скучающие взоры на окрестности, на дом, на сад и все мимо и мимо меня. Я сказал, отвечая на его вопрос:
  - Это как посмотреть...
  - Покончи с этой историей, как покончил я. Потеряй интерес! - сказал Антон со смехом, радуясь, что я, как ему казалось, не устоял и сбросил маску отчуждения, вновь погружаясь в кипение страстей.
  - А что с Юлией? - спросил я.
  - Интересуешься потому, что она твоя невеста? Законное право. Право на женитьбу и право спрашивать, что происходит с твоей будущей женой. Но я ничем не могу помочь тебе. Ты разрешишь мне продолжить чтение? Ведь я все сказал.
  Он демонстративно отвернулся, поискал глазами в траве книгу. Но я теперь не собирался так просто упускать его из своих рук.
  - Ты охладел к этой истории потому, - начал я с дрожью в голосе, - что жребий пал...
  - Жребий пал? - перебил он с удивленным смехом. - Так ты это называешь? - Да, жребий пал! - повысил я свое звучание, придавая ему металлическую строгость. - Пал не на Настеньку, которую ты уже почти прибрал к рукам, а на Юлию, с которой тебе не совладать. Вот и все объяснение.
  - Нет, не все, далеко не все, - возразил Антон с плохо замаскированной досадой. - Позволь дополнить. И не смотри на меня робко осуждающим теленком. Меня не в чем упрекнуть. Я только присутствовал, сидел там в ожидании чего-то серьезного и стоящего внимания. Надеюсь, я попал вчера в поле твоего зрения и ты распознал главное, учел детали... понял, что я находился там в ожидании чего-то забирающего душу, как это ни смешно звучит. Мне даже было безразлично, кто заберет мою душу, в иные мгновения жизни это не так уж важно. Но когда все обернулось столь незамысловатыми уловками, дешевыми трюками... а ты видел, как действовал наш несравненный маг и мистик Ипполит, не так ли?.. я быстро дал отбой, отошел в сторонку и крепко посмеялся в душе.
  - Но что смешного или постыдного в том, что удачливее всех оказалась Юлия? - воскликнул я с горькой искренностью, от которой у меня перехватило дыхание.
  - Разве дело только в этом? Только в Юлии? Я верю, твоей невесте достанет разума не воспринимать всерьез шутку, которую с ней попытались сыграть.
  - Какую шутку?
  - Послушай, я не лезу в чужие игры. У меня есть своя, и есть частичка души, которую я готов благодарно отдать людям, когда они занимаются чем-то любопытным и многообещающим. Но я не потерплю, чтобы моими руками кто-то обстряпывал свои грязные делишки.
  - Ты знаешь или нет? - потерял я терпение. - Тебе известно, что задумал Ипполит? О каких делишках ты говоришь?
  - Ты верно угадал насчет жребия, - сказал Антон невозмутимо. - Пасть-то он пал, да не на ту. Как-то сразу и вылезла наружу предумышленность, подтасовка... Всей правды я не знаю и не хочу знать. Может быть, все вполне невинно, но мне достаточно и маленькой подтасовки, чтобы разочароваться в общей задаче, каким бы целям эта подтасовка ни служила.
  - Да откуда ты знаешь, что была подтасовка? Почему ты думаешь, что если бы выбрали Настеньку, это была бы чистая воля небес, Амвросия, Бога, дьявола, а не фокус Ипполита или Кутилкина?
  - На то и существует интуиция, чтобы знать, чувствовать и понимать подобные вещи.
  - Интуиция? А когда ты ходил на сборища у Настеньки и когда ты вчера шел слушать важное сообщение вашего пророка, интуиция не подсказывала тебе, что ты по уши влез в ребячество, в глупость и что все это сплошная подтасовка?
  Антон улыбнулся бывалым и ко всему привычным человеком, который снисходительно уступает дорогу порющей горячку юности. Мне же представлялось, что я рассудил очень умно, назвав ребячеством его сношения с Ипполитовой группкой, и что после этого я вывелся как окончательно умный, состоятельный и основательный человек, которого тому, бывалому, как и всем прочим, не пристало одергивать. Поэтому я стал в не лишенном величавости жесте поднимать правую руку, предостерегая брата от неосторожных слов и поступков, вполне вероятных, судя по заострившему его физиономию нагловатому выражению. Однако он не дал мне ни выполнить всю задуманную пантомиму, ни высказаться начистоту по поводу его увлечений последнего времени, заговорив сам, причем в такой педагогической манере, что все мои новые требования к нему были в одно мгновение перекрыты и как бы устарели.
  - Ты считаешь меня глупцом и простофилей? - воскликнул он. - Или, может быть, предателем, отступником? Дело твое! А мое - прощать или не прощать себе ошибки. Я ошибся, поверив в серьезность затеи Ипполита. Но в данном случае я склонен себе ошибку простить. Конечно, я слишком доверился... Поддался общей нашей слабости верить в Бога живого, близкого, думающего о нас в своем несказанном милосердии... это странная для меня ошибка, но действительно ли она непростительна? Подумаешь! Ну, сдвинулось во мне что-то под впечатлением Ипполитовых словес, дало трещину, ну да, да! в щель сразу и прыснул образ Бога иллюзорного, теплого, даже как будто плачущего, будь он проклят! Да только это еще не самая скверная из ошибок, бывают и похуже. А главное, я выкарабкался из миража. И теперь я решительно заявляю: я есть, я исключителен и неповторим, я таинствен, а межпланетные прыжки Амвросия и престол белых царей и цариц - не более чем плод чьей-то бессознательной фантазии, и даже сам факт существования человека по имени Ипполит находится у меня под большим вопросом и сомнением. И этот плодотворный способ сомневаться, по собственной воле переворачивать сущее с ног на голову и обратно и в конце концов прятать весь мир в своем кармане применим не только ко всему на свете, но даже и к Богу... Но не к преображению! Только не к нему, потому что оно - мое. В нем моя вера и мое будущее. Счастливый случай еще представится, истинный путь подвернется, мне еще повезет... надо ждать, ждать! Иного не дано! И не расслабляться, а быть готовым в любую минуту...
  Столько говорилось у Настеньки о демонах и чудовищах (пусть не вслух, так ведь вдохновение они черпали все равно из сомнительного источника), а в сердце моего брата творилась и умещалась вера, хотя бы и иллюзорная, в Бога живого, близкого и сочувствующего. Было в нем что-то непостижимое, была, кажется, загадка, которой он сам не видел и не чувствовал. В то же время я не мог сомневаться в том, что он вступил на путь предательства, если уж на то пошло - предавал дело, которому вздумал было служить. Он и впрямь умывал руки, а это значит, что он все-таки, пусть даже лишь слегка, самую малость, но набедокурил, запачкался, пронялся нехорошим душком во всей этой истории и, в частности, в истории с моей невестой. Смотрите! Теперь он на скорую руку смахнул с себя пыль, переоделся во все чистенькое, выбежал на солнечную сторону бытия и улыбается добропорядочным и благополучным молодым человеком, обладателем зонтика, заменяющего ему трость. Обладает он и отличными видами на преображение.
  Я хотел, чтобы преображение как таковое обернулось материализацией слов о вине и ошибке, которые он промямлил в начале своей неуемно-назидательной речи. Чтобы образовавшийся из этих слов комок через какое угодно отверстие вкатился мне в утробу, попал в мой рот, зашипел и заскрежетал в моей глотке, и я мог с наслаждением выплюнуть его в лицо отступнику. А он с довольной усмешкой, словно не видя больше никакого предлога к продолжению разговора и даже вовсе позабыв о моем присутствии, вернулся к книге, уткнулся в нее снова, хотя я сильно сомневался, что он действительно читает. Кирилл, тот, может быть, в настоящем недоумении и даже страдает, но Антон... глядя на него, впитывая и как-то упиваясь им, жадно любуясь его отвратительностью, я очень хорошо сознавал и отсчитывал, насколько своевременно он выбрал момент, когда отойти в сторону и умыть руки. Благодаря ему, благодаря его гротескному умыванию рук я попал в совершенно и нестерпимо воспаленный мир, где невидимый огонь лизал мои щеки, а на груди выжигал знаки и символы абсолютно чуждых мне идей, которые отныне мне предстояло несмываемо, позорно носить на себе, как если бы и я стал отступником, предателем, иудой. Я попал в мир, где и славное, благородное, достойное, сохранившееся, как я верил, в близких, в том же Кирилле и, конечно же, в Юлии, не могло явиться мне иначе, как не побывав сначала в кривом зеркале. Я снова и снова взглядывал на брата, мне не хватало душевных сил на него, на то, чтобы выразить чувства, которые завладели моим сердцем. Я приблизился к краю пропасти и закричал. Не скажу, чтобы крик удался мне, во всяком случае и самое чуткое ухо не услышало бы в нем голоса, звука. Если между нами, братьями, возник предмет разлада и вражды, то что он собой представляет? Я устало вздохнул, осмотрелся и увидел, что день подошел к зениту и наша окраина, поглотившая мою невесту, безмятежно лежит у моих ног. На Антона подействовала жара, он, укладываясь на траву, скинул рубаху, обнажая свое белоснежное, благородное тело, и тогда мои мысли-убийцы вышли на второй круг, ринулись на повторный штурм цитадели, где угнездилось, как я полагал, нераздельное и неслиянное зло, этот многоголовый дракон, сумевший непостижимым образом посеять рознь между нами, братьями. Я дунул на пушинку, чтобы она не лезла мне в нос, а она, сделав резкий скачок, описав крутую дугу, вдруг мягко и нежно опустилась на спину Антона. Мне больно было видеть его столь красиво возлежащим в самом сердце адской цитадели, но его мысли, рассеявшиеся по многим головам, торчавшим в бойницах и на крепостном валу, читать было жутко. Моя пушинка сломает тебе хребет!
  
   Глава седьмая
  
   Я помчался к Ухающим, возбужденный, прыткий и знающий, что не найду там Юлии. Условно говоря, пена капала с моих губ и стояла на моем выдающемся вперед подбородке печальными прозрачными столбиками, ведь то был странный час, когда место мыслей в моей разноцветно воспламенившейся голове заняло быстрое чередование чудовищных образов, невероятно уродливых физиономий, насмешливо-сардонических, насмешливо-гомерических, шишковатых, ядовито-острых, разлагающихся. Я не мог не предполагать, даваясь диву в этом царстве кошмара, что и с моим обликом происходят какие-нибудь необыкновенные вещи. Опыт последующих часов или дней наверняка будет убийственным и одарит меня привычкой на все давать самые пространные ответы и пояснения, как это уже сейчас делали мои братья, но что до исчезновения Юлии, я и теперь имел не что иное как целую сеть, настоящую систему самых головоломных суждений, замечаний, примечаний и истолкований. Разумеется, это была только горячка, которую я продолжал пороть. Некий испуг. Меня тотчас отрезвил бы ушат холодной воды или крепкая затрещина. На самом деле я, отнюдь не мучаясь твердо предположенной невозможностью найти Юлию в ее доме, думал переговорить с ее матерью и ждал встречи с Изольдой Порфирьевной с тем большим нетерпением и ликованием, что все более и более важной представлялась мне необходимость выяснить виды моего жениховства именно сейчас, когда Юлия стала невестой не только моей, но и Белого Царя, неведомой и невидимой личности, приобретающей в моем смятенном сознании черты сказочного чудища, монстра. Я хотел всеми доступными мне средствами показать великой в своей красоте и доброте женщине, что вовсе не собираюсь избегать своей участи и отнюдь не всуе призывает к схватке с монстром доносящийся из глубин моей души благородный, рыцарственный голос, иными словами, я был не прочь поразить ее воображение, взыграть перед нею. В лихорадке ума, подстегивающей мой бег, я чересчур громко топал штиблетами и поднимал много пыли. Я понимал, что впереди бежит мое изжитое, казалось бы, мальчишество и это оно держит меня на привязи и влачит за собой, но я не противился и был даже рад, что предстану перед Изольдой Порфирьевной юнцом, с которого, как он ни горячится и ни пыжится, спрос невелик.
  Не знаю, как сложилась бы моя жизнь, случись эта встреча и мое объяснение с Изольдой Порфирьевной. Я думаю, из встречи вышел бы только анекдот. Я не сказал бы и половины того, что вертелось в моей голове, и говорил бы сбивчиво и путано, а Изольда Порфирьевна, уловив, что ее дочери угрожает опасность, уже слушала бы не меня, а свое материнское сердце и менее всего помышляла бы улыбаться мне и обеспечивать какие-то удобства пребывания возле ее особы. Может быть, оно и хорошо, что я не застал ни дочери, ни матери. Забыв об Изольде Порфирьевне, я вышел на улицу и опять стоял и спешил между домами, раздумывая, куда направиться и где искать Юлию. Теперь я не сомневался, что лишь она способна внести ясность в происходящее, в то, что творилось без моего участия и помимо моей воли, хотя добавлю, что я, по сути, был готов радоваться любому финалу, лишь бы он наступил поскорей и я мог, успокоившись и встряхнувшись, вернуться к своим заботам. Я решил навестить Ольгу, попытать счастья в своей пытливости у нее. Духота просто валила с ног. С Ольгой я не связывал стольких и таких ожиданий, какие связал было с надеждой повидать Изольду Порфирьевну (спал на ходу и видел, как великая женщина в порыве чувств прижимает меня к своей груди), и меня занимали больше версии, кого я, кстати или некстати, рискую встретить у нее, - уж не самого ли Ипполита? В общем, пока я шел, мной овладели злость и какой-то трезвый, тупой азарт: слишком уж не было нигде моей невесты, слишком она пропала, а перспектива наткнуться у Ольги на Ипполита и окунуться в море циничной невинности, плещущейся в его глазах, окончательно наводила меня на невеселые размышления.
  Еще издали, подходя к Ольгиному дому, я заметил входящего в подъезд Кирилла, и, оглохнув, ослепнув от ярости, как это было уже со мной сегодня, когда я разглядывал с аккуратной наглостью развалившегося в траве Антона, я помчался туда кузнечиком, которого внезапно подхватил и понес ветер. Я взметнулся по ступеням вверх и ворвался в прихожую, не дав им времени закрыть дверь. Похоже, они не успели даже толком рассмотреть меня и, собственно говоря, узнать, прежде чем я сделался сам не свой в роли ненасытного, ищущего их крови насекомого. Мог ли я еще мгновение назад думать, что во мне столько неукротимой животной храбрости? Наверно, вид у меня был сумасшедший, во всяком случае по моему лицу определенно ходила судорога, выписывая знаки анафемы, которой вполне заслуживали устремления моего брата, приведшие его к Ольге. Кирилл как раз приближался к последней, когда я влетел, а Ольга, как мне показалось, сделала ему навстречу маленький шажок, заключавший в себе какое-то особое, терпеливое, спокойно-вопросительное и немного насмешливое ожидание. Все это могло ничего не значить, но для меня значило очень многое и многое говорило, и лицо Ольги, когда она наконец узнала меня, озарилось недоброй, едва ли не коварной усмешкой, ибо она поняла, с чем я связал появление здесь Кирилла. Письмо! Она совершила какой-то странный жест, вытянула вперед руку и повернула ее ладошкой к свету, уныло льющемуся из пыльного оконца, вблизи которого она стояла, - словно текст письма, уничтоженного мной, мог неожиданно проступить на этой удивительно гладкой и нежной ладошке. Но ведь мы трое и без того хорошо знали этот текст, мы были связаны теснее, чем то представлялось Кириллу, хотя он мог догадываться, что Ольга посвятила меня во многие, и даже слишком многие, детали. Кто знает, не спас ли я Ольгу, явившись ко времени и этак стремительно взбежав по лестнице?
  Я бы не поручился, что Кирилл не задумал злое, кровавое дело, скажем, воткнуть хозяйке нож в живот, чтобы затем макнуть палец, всю руку в кровоточащую рану. Поэтому я ликовал, с надеждой услышать похвалу взглядывал на Ольгу, но и ужасно трусил, не сомневаясь, что мой брат, если мое неожиданное вторжение выведет его из терпения, способен прежде, чем с Ольгой, проделать со мной то, что он задумал сделать с ней. Дверь словно сама собой захлопнулась за моей спиной, со звуком, который покрыл даже громкий топот моих ног и заставил Кирилла и Ольгу вздрогнуть и повернуть головы в мою сторону. Бог знает, в той ли последовательности я описываю события, как они происходили тогда; возможно, я отчасти и путаюсь. Я тоже сильно вздрогнул, как если бы за моей спиной прозвучал выстрел. Таким было мое вступление на территорию, куда меня никто не звал. Но я уже безумно волновался и мало помышлял о цели, ради которой пришел, т. е. о поисках Юлии, а еще меньше заботился о том, что и в глазах Ольги, которая в действительности могла быть рада Кириллу, рискую предстать глупым мальчишкой, всюду сующим свой длинный нос. Стремясь опередить, как-то переплюнуть чересчур активно выставляющийся из моего существа страх, я звонким и противным, как писк, как визг, голосом выкрикнул:
  - А теперь ты здесь, Кирилл? Ну, и что же ты задумал? Что ты здесь потерял? А что будет с Юлией, тебя не волнует? - благополучно вспомнил я о невесте и, влив в свой вопрос довольно странный намек - как бы на величие и неповторимость ее исчезновения, тем самым заметно приободрился, так что мог даже и с торжеством взглянуть на покрытое матовой бледностью лицо брата. - О, не останавливайся! - воскликнул я уже с некоторой иронией. - Ведь ты пришел к женщине, которая очень, прямо-таки очень и очень волнует тебя, что ж, делай, делай свое дело!
  Кирилл посмотрел на меня с задумчивым удивлением, и страх ослабил хватку, почти отпустил мою душу, я понял, что мой брат достаточно мудр, чтобы не оспаривать с помощью кулаков мое право находиться в этом доме, и не настолько глуп и безрассуден, чтобы втыкать нож в живот его хозяйке. Если и читалась какая-то злобная растерянность в его взгляде, объяснялась она, очевидно, тем, что он не успевал осведомиться, каким ветром занесло меня сюда. Впрочем, время для этого вопроса было упущено, и следовало уже говорить о более существенном. Мне по-прежнему казалось, что он неспроста пришел к Ольге, и если ужасную и мелодраматическую "версию ножа" теперь можно было отбросить, то в естественном порядке вставал вопрос, не прибыл ли он с намерением осуществить прожекты, о которых высказывался в своем письме. Это было бы совсем уж отвратительно! Т. е. я подумал, что если что-нибудь из загаданного им все же произойдет, то непременно уже на моих глазах, и я увижу невероятные, дикие, неслыханные вещи. Я совершенно перестал понимать, что мешаю ему, а может быть и им обоим, хотя при этом в моей голове гудела весьма простая и сильная разгадка: в глазах брата, обращенных на меня, за злобой таится боль - оттого, что я помешал. Ольга же была сама безмятежность, она смотрела на нас с легким любопытством, улыбалась и ждала развязки.
  - Продолжай, - сказал вдруг Кирилл.
  - Продолжать? А что мне еще говорить?
  - Скажи все, что хотел сказать. Для чего-то же ты пришел.
  И тут до меня понемногу стало доходить, что разгадка его удивления, растерянности и злобы, обременившая мою голову, должна иметь выводом мысль, что я и впрямь некстати втерся в их компанию и попросту путаюсь под ногами у этих достойных, заслуживающих всяческих похвал людей. Я смущенно поежился и промямлил:
  - Раз уж так случилось... а все равно когда-нибудь нужно было высказать это... и вообще поинтересоваться, любим ли мы друг друга... Достаточно ли мы любим друг друга, - добавил я горько, словно бы наперед зная, что мера положительных чувств, которую согласится отвесить мне Кирилл, будет весьма скромной. - Я все знаю! Я читал твое письмо, Кирилл, мне показывала его Ольга... Положим, трудно объяснить, для чего я рассказываю это тебе сейчас, но... раз уж так случилось, раз уж минута такая, что мы остались наедине, мы трое, и смотрим друг другу в глаза... о, как ты пристально смотришь мне в глаза, брат! - крикнул я с нервным смехом. - Каким орлом, какой грозной птицей! Ты готов испепелить меня? Не надо... я почти не боюсь, потому что знаю, что сказать тебе в утешение: я сжег письмо, сжег, никому не показав... не в пример Ольге, которая показала мне... Ох уж эта Ольга! Я шел к ней, я здесь, разумеется, для того, чтобы узнать об Юлии, о ее судьбе. А письма нет, я его сжег, его нет, Кирилл! Но я все знаю, я прочитал перед тем, как сжечь. И очень жаль, что со всем этим не покончено... ты понимаешь, о чем я, брат, и Ольга понимает, мы понимаем друг друга с полуслова... А пора бы, пора покончить. Как ты мог, Кирилл, в такую минуту прийти сюда? А вы, Ольга? Посмотрите на меня внимательно, и вы увидите, что я тоже умею глядеть грозно, не хуже моего брата. Ну как? Похоже? - Помнится, я усердно двигал челюстями; потом решился, хотя вряд ли уже по-настоящему соображал, что делаю, и спросил: - Не получилось с Ипполитом - решили хотя бы моего брата прибрать к ручкам?
  Это было что называется перегнуть палку. Ольга изменилась в лице, Кирилл сурово кинул мне:
  - Ну-ка выйдем!
  Ольга с грацией, идущей от неувядающей женской веры в надежное мужское заступничество, прильнула к нему, шепча в ухо:
  - Ты проучишь его?
  - Отстань, - отмахнулся Кирилл.
  - Минуточку, - пробормотал я, - я не хотел сказать ничего обидного...
  Ольга заглушила мой ропот:
  - Нет, скажи, ты проучишь его?
  - Иди, - Кирилл подтолкнул меня к двери.
  Не помню, собирался ли я еще что-нибудь добавить к сказанному и не обдумывал ли, кому из этих двоих предпочтительнее отдаться на заклание; скорее, все слова и мысли смолкли во мне, я, беспрекословно повинуясь толчку братовой руки, как оловянный солдатик, повернулся и пошел к двери. Я спускался по лестнице, а брат пыхтел за моей спиной, и мне воображалось, как он ударит меня сзади, опустит на мой затылок или шею свой огромный кулак и я пересчитаю все ступени этой лестницы, а потом он уйдет, перешагнув через мое поверженное тело, я же, собравшись с последними силами, кое-как доползу до квартиры Ольги, позову ее, и она, если ее гнев к тому времени уляжется, будет заботливо ухаживать за мной.
  - Так что там с Юлией? - спросил он, когда мы вышли на улицу.
  - С Юлией? - удивился я.
  - Ты разве не о ней говорил? Странно... Неужели я ослышался? Мне даже показалось, ты упрекнул меня, что я, мол, совсем не озабочен ее судьбой, тогда как ей угрожает...
  Я перебил, крикнул с воодушевлением:
  - А ты считаешь, что с ней все в порядке и ей ничто не угрожает? Кирилл, могу ли я говорить с тобой как человек с человеком? Эти твои мысли, твои эмоции... не знаю, как выразить... твоя идея, что ли, о которой ты писал Ольге и ради которой пришел сейчас сюда, не сделала ли она тебя совершенно сумасшедшим, больным человеком, односторонним, равнодушным ко всему прочему?
  - Я вполне нормален, - ответил он с усмешкой. - Ты можешь говорить все, что тебе хочется, и я тебя пойму.
  - Я рад, Кирилл, как я рад!..
  Мне хотелось похлопать его по плечу или обнять, но, может быть, такую избыточность чувств он счел бы недостойной нашего мужского разговора, поэтому я лишь переминался с ноги на ногу и лихорадочно потирал руки.
  - Вижу, ты просиял. А насчет письма... что-то ты с ним напутал, Митенька...
  - Нет-нет, я ничего не напутал...
  Он не дал мне договорить:
  - Ну признай же, что напутал... неправильно понял, исказил смысл!
  - Ну разумеется, это так! - подхватил я. - Я и сам подозревал, да и втайне надеялся, что за твоими словами кроется совсем не то, совсем не то... Вообще-то, это совершенно не мое дело, и я не должен был влезать в него, но Ольга... нет, не будем больше об этом! Но могу ли я тебе верить, Кирилл?
  - Почему же и нет?
   - Могу ли я верить, что ты пришел к ней без злого умысла, что у тебя и мысли не было причинить ей зло?
  - Ты должен верить мне, - сказал он твердо.
  - Ты не смеешься надо мной?
  - Нисколько.
  - Получается, ты пришел потому, что любишь ее... любишь в том ужасном смысле, о котором писал... и хочешь, чтобы она...
  - Как ни люби ее, проку мало, - перебил Кирилл. - Дурак тот, кто связывается с ней. - Но сегодня, сегодня... ты шел... я увидел тебя издали, ты брел как-то особенно, даже как будто сгорбившись, как старик, и мне ударило в голову...
  - Я шел поразвлечься, только и всего, Митенька.
  Я выпалил, думая обескуражить его и окончательно склонить на мою сторону:
  - Она любит Ипполита!
  - Что мне до этого? - Кирилл задумчиво потер лоб. Возможно, им завладела какая-то мысль, и он полагал, что в его жизни что-то прояснится, если он эту мысль всю без остатка и, пожалуй, даже взволнованно, судорожно и трагически выложит мне; однако скрытность - наверное ведь, и было что скрывать, - настояла, чтобы он не разбрасывался, оставил собственную жизнь себе, и он эту непрямоту со мной, столь жаждущим поверить в него, выдал грустным вздохом, после чего сказал: - Приятно, что ты так заботишься обо мне, но все же вернемся к тому, с чего начали. Ты говорил о Юлии.
  - Но верить ли мне, Кирилл... могу ли я верить тебе, верить в такой степени, чтобы поддерживать подобный разговор?
  Он как будто опешил:
  - Разве ты все еще не веришь?
  - Мне хочется верить.
  - Ты любишь ее? Любишь Ольгу?
  - Не знаю, не знаю... Мое чувство... кажется, это не совсем то, что называется любовью.
  - Я вполне способен просветить и наставить тебя в этом вопросе.
  - Нет, не надо.
  - Понимаю. Проклятое письмо... Ты вообразил, что знаешь, какой будет моя наука! Но говорю тебе, ты напутал, исказил... Ты должен верить мне.
  Уж очень он насаждал эту веру в него, и, чтобы уклониться от его непонятной настойчивости, я снова вернулся к разговору о Юлии:
  - Знаешь, - сказал я, - если ей, а я теперь о Юлии, если ей что-то угрожает, будет странно, если я при этом сохраню спокойствие, будет нехорошо... то есть могу ли я сохранять спокойствие в подобной ситуации?
  - У тебя только вопросы и ни одного ответа? Озабоченность - это хорошо, но должна же она иметь предел. Вот скажи, почему ты решил, будто ей что-то угрожает?
  - Разве я вправе делать вид, будто ничего не случилось?
  - Ты о вчерашнем? Я не почувствовал никакой опасности.
  - Для тебя и нет никакой опасности. Ах, черт! - воскликнул я с досадой. - Ольга смотрит на нас в окно! А я-то думал, что мы в невесомости, в безвоздушном пространстве, в абстрактном мире... Я думал, нас больше не окружают деревья, дома, и никто не следит за нами. А эта женщина смотрит и ждет, когда ты начнешь вправлять мне мозги! Давай отойдем подальше, Кирилл...
  - Эта женщина не опасна, - сказал брат и, взяв меня под руку, словно беспомощного, впавшего в прострацию человека, увел прочь от дома Ольги. - Она, конечно, любит помучить людей, подвергнуть их разным мелким испытаниям, и в этом смысле она просто обычная женщина, суетная и не ведающая логики. Но если ты явишься к ней не доморощенным героем, не каким-нибудь ловкачом, балабутинским Дон-Жуаном или подающим надежды юношей, а всего лишь малым, на которого обрушилась беда, которого преследуют невзгоды и который ищет человеческого тепла, ты найдешь у нее немалые запасы нерастраченного добра, она сумеет, как никто другой, приголубить тебя и обогреть. Это стоит попробовать! И в ряду мужчин, готовых соблазниться ради такого случая ролью скулящего щенка, ты вполне равен мне и даже самому Ипполиту.
  Мы шли по улице к центру города, и солнце припекало с прежней силой.
  - Я с утра только и думаю о ней, - сказал я.
  - О ком же?
  - О Юлии. Об опасности, которая ей грозит. И я искал ее, я был у нее дома. Нет ни ее, ни ее матери.
  - Ты грустишь? - со странным, почти игривым смешком спросил этот угрюмый человек.
  - А что мне остается делать? Это солнце... Я чуть было не упал в обморок, когда выходил из дому. Выходил как из темницы, как из колодца, потому что я думал и думал в своей комнате, думал о ней, о Юлии... Да, я дошел почти что до поэзии, но это было при зашторенных окнах, в полумраке, в прохладе, а на улице, на пороге нашего дома... по правде сказать, Кирилл, я все-таки упал, прямо-таки покатился... Я и сейчас валяюсь. Я ощущаю это шкурой, душой. И вот теперь Ольга... почему она решила, что ты накажешь меня за мои неосторожные слова?
  - Потому что и у меня была сначала мысль наказать тебя.
  - Э, брат!.. давай не будем об этом, ведь столько всего сразу навалилось, разве не достаточно?
  - Ну, те факты, что ты привел, мало похожи на доказательство, - сказал Кирилл с сомнением. - Я готов разбиться в лепешку ради твоей девчонки, но ты сначала докажи, что ей угрожает опасность. Ты меня знаешь, я слов на ветер не бросаю. Я сумею ее полюбить, мне хватит на это одного мгновения, одного мановения волшебной палочки. Она страдает? Этого достаточно, вполне достаточно... Я с восторгом жду минуты, когда ты заявишь, что не позволишь и волоску упасть с ее головы. Тогда я с тобой, тогда я твой, ваш, твой и ее!
  - Наденька страдает, а разве...
  - Наденька? Наденька страдает?
  - Еще как! И ты не последний из тех, на ком лежит вина за это... а разве ты любишь ее?
  - Но я люблю ее!
  - Не думаю, что она уверена в этом так же, как уверен ты, - возразил я с глупым смехом.
  - Мы говорим о нашей сестре или о твоей невесте?
  Я сказал убежденно:
  - Юлия попала в беду.
  - Я нормальный человек и понимаю тебя. Понимаю твою тревогу. Весь мир ополчился против бедной девушки, так тебе представляется? Но разве это повод для того, чтобы валяться? Ты должен встать, подтянуться, собраться с духом. Держи хвост трубой. Тебя, похоже, крепко напугала эта история... испугался, что потеряешь невесту? - Он усмехнулся. - Возможно. Она теперь, как сказал бы Антон, невеста божьего человека. Антон не сказал тебе этого? Невеста бога...
  - Не говори так! - крикнул я. Остановился и топнул ногой.
  - Хорошо, не буду. Ну, милый мой, в путь! Поищем ее вместе.
  
   ***
  
  Думаю, он ввязался в поиски Юлии только с тем, чтобы не возвращаться к Ольге, подозревал я тогда, что он замыслил что-то, что считал необходимым сделать, а внутренней веры в эту необходимость у него не было, и тут подвернулся я, и он воспользовался моей тревогой за невесту как поводом, чтобы увернуться от исполнения задуманного. Его захлестывало неистовство, обуревали тайные желания, а целиком отдаться им не было сил или возможности. Он впал в болезненное состояние, чем и объясняются его смешки, двусмысленные замечания, вся та атмосфера неправдоподобия, в которую он сумел отчасти погрузить и меня.
  Не зная, как развеять наваждение нашего пути в никуда (только иллюзия поисков и была, только видимость нужды в Юлии), я и сам ощущал в себе нечто болезненное, влажное, некую бесформенность, если еще способную к перемещениям, то лишь потому, что у меня была фантастическая мысль, что я как-нибудь да сохранюсь, даже по-новому обрету себя, ударившись заодно с братом в исполнение его тайных желаний. Я во многом был прав, силой чутья или наваждения многое верно угадал в том, что происходило в действительности, но правы были бы и те, кто, посмеявшись над моими страхами, спросили бы, отчего же я сам не свой и до крайности слаб и беспомощен и в то же время ни во что не ставлю способность Юлии самостоятельно защитить себя. Эта мысль, а точнее говоря идея, должна была у меня возникнуть и должна была до некоторой степени отрезвить, направить мои действия в более спокойное и разумное русло. На самом деле, угадав кое-что об обрушившемся на нас бедствии, облик его я вообразил себе совершенно не таким, каким следовало бы, и потому мои страхи немногого стоят. А ужасаться надо было, даже, если уж на то пошло, негодовать и, в конечном счете, поднимать вопрос, ибо в происходившем тогда с Юлией нельзя не усмотреть большую нравственную проблему. Но тот страх, который пришел ко мне, он в своих догадках и озарениях рисовал лик зла, подразумевающий нечто непременно грубое и тупое, оскаленное, физически мощное и разъяренное, как если бы в нашем городе все конфликты разрешались исключительно грубой физической силой и иного представления о зле и бедствиях мне просто неоткуда было взять.
  Куда идти? Я даже спросил, вслух, как бы забывшись: где исполняются заветные тайные желания? Кирилл твердой рукой сумасшедшего, во всем находящего подтверждения своим умопомрачительным домыслам, зажал мне рот, чтобы я не болтал лишнего, и предложил без колебаний направиться прямиком к Ганиным. Предложение заставило меня смешаться; я глухо пробормотал слова благодарности за то, что он столь ревностно взялся помогать мне и сразу задал верное направление нашим поискам, оно и понятно, ему известно, где остановились Ганины, а я этого не знал и потому без него еще долго бестолково кружил бы по улицам. Разумеется, нужно идти к Ганиным. Как же иначе? Но в моем сердце восставал отказ от такого решения. Как ни следовало мне в самом деле начинать поиски с Ганиных, без Кирилла я все же пошел бы к ним в самую последнюю очередь, если бы вообще пошел. Изольда Порфирьевна была роднее и ближе, и Ольга тоже. Стыдно признаться, но Гаврила Федорович, даром что иной раз производил впечатление впавшего в маразм старичка, оставался для меня едва ли не небожителем, великим гостем в нашей забытой Богом и людьми дыре, достойным восхищения чиновником, блестящим начальником, персоной, достигшей ослепительных высот успеха. В его облике сквозило что-то отжившее, допотопное, а в повадках, в самой горячности, с какой он взялся у нас за осуществление своей идеи, проглядывали карикатурные черты, и мне, юному и гладкому, этот реликтово ссохшийся дуралей не мог не казаться хотя бы отчасти смешным, но в положении, которое он занимал, поднявшись над толпой, я не находил ничего смешного. Затем, еще причиной моего сопротивления чрезмерно прямому пути к Ганиным было то, что Ипполит не представлялся мне безобидным и безопасным человеком, который без боя сдаст свои позиции. Стало быть, я опасался побеспокоить небожителя и побаивался вызвать раздражение у его чада; но к тому же и Юлия, если принять во внимание ее вероятно далеко не простое отношение к Ипполиту, вполне могла жестоко посмеяться надо мной за мое неуместное рвение. Так что же и кого я искал? Тут не складывалась средняя линия, я уже не держался на поверхности, на плаву. К счастью, я получил отсрочку, поскольку Кириллу вздумалось по дороге заглянуть в кафе, полюбившееся Кутилкину, и там мы как раз и обнаружили худосочного поэта колдующим над стаканом белого вина. Естественно, он успел вволю поколдовать до нашего появления и был уже под хмельком.
  - Я не удивлюсь, - ответил Кутилкин на вопрос моего брата, как обстоят дела и где нам теперь искать новоявленную Белую Царицу, - если окажется, что дела обстоят наилучшим образом, а царица восседает уже на небесном троне, и маститые живописцы трудятся над созданием ее образа. Трогательный вообще факт, и у мастеров, не сомневаюсь, выйдет все очень впечатляюще. Образ! Матерь, осененная святостью, и все такое... Очень поэтическая история, очень... Не все великое родилось в Балабутине, но самые великие небывальщины рождаются именно в таких городках. Выпейте со мной вина, люди добрые. О себе скажу, что я отошел, да, сиганул в кусты...
  - Это мы уже слышали! - взорвался я. - Сейчас все устраняются и умывают руки, а что же вы думали вчера?
  Поэт с изумлением воззрился на меня.
  - Этот оживленный паренек что-то знает или просто изощряется в красноречии?
  - Это мой брат, - произнес Кирилл внушительно.
  - Припоминаю, где-то встречал его... Он явно что-то знает. Это хорошо. Лишний раз подтверждает, что мы живем в просвещенные времена, и теперь никого на мякине не обведешь, не проведешь... черт, как это говорится? Бог ты мой, как я закашлялся! - крикнул Кутилкин, исторгая из своей тощей груди громовые раскаты и брызгая на меня слюной. - Спокойнее, друзья мои, спокойнее, это не чахотка, я не такой чудак, чтобы подцепить ее! Просто иной раз люблю откашляться для солидности. И мухи, мошки, всякая мелкая крылатая провинциальная бестолочь влетает в мой рот, не имея ни малейшего представления, с кем имеет дело. Для них я живу в безвестности. Не знаю, как другие, но что касается меня, моего участия в этой истории с Феофановкой, - он указал за окно, за которым лежали знаменитые руины, - то я лишен выбора, и у меня остался один путь... если, конечно, я не хочу замарать руки. Я их отчасти уже замарал, но не настолько, чтобы отмывание приняло характер величественной демонстрации. Обойдемся без поз! Усугублять не хочу... В общем, мои воздушные замки рухнули, а мыльные пузыри лопнули. Вы, очевидно, ждете от меня исповеди, откровения и даже покаяния, вам нужны факты и доказательства. Вы пришли к тому, кто вам как раз и нужен. В таком смысле я и ждал вас. Это очень полезная и душеспасительная встреча. Я есмь факт и доказательство.
  - А нельзя ли покороче? - снова вылетел я из-за плеча брата.
  - Остуди голову, сынок, а еще лучше: выпей вина. Кто-нибудь, налейте этому сорванцу! - кликнул поэт в окутанную чадом пустоту кафе. - Тебе-то о чем тревожиться? Или у тебя свои воздушные замки? имелись? и все пошло прахом? Надеюсь, ты будешь со мной откровенен так же, как я с тобой. Здесь только что была известная вам Настенька, и я выложил ей все как на духу. Вместо того чтобы испытать естественное чувство благодарности за такую обезоруживающую честность, какую редко сыщешь у поэтов, девушка воспылала гневом. На кого? На что? Второй раз рассказывать мне не хватило бы сил и желания, если бы меня не будоражила отставка, которую дала мне эта бедная и строптивая особа. Полный провал! С кем-то происходят настоящие драмы, даже катастрофы, а я всего лишь самым смехотворным образом оказываюсь у разбитого корыта... и только потому, что бессмысленной девушке вздумалось разыграть свою маленькую драму за мой счет. Подозреваю, впрочем, что она просто обрадовалась случаю избавиться от меня. Кто мне объяснит, что нужно этой несчастной, чего она добивается, что дает ей право так швыряться людьми? Думать, что ее сердечко занято другим, нет оснований. Она никого не любит.
  - И ты ее не любишь, - проговорил Кирилл невесело.
  - Что ты знаешь о поэзии? Она сидит в человеке и заставляет его любить то, на что в обычном состоянии он никогда не обратил бы внимания. Я имел твердое намерение жениться на Настеньке, прожить долгую счастливую жизнь. Разве этого мало? Счастливые браки редко создаются по любви... самые счастливые - дело какого-нибудь поэтического случая, в известном смысле даже недоразумения.
  Я вставил:
  - В твоем случае не последнюю роль играли ее домишки...
  - Расчет был. Корыстолюбие в той или иной мере присуще каждому из нас, хотя выражается это порой в забавной форме. У меня в очень забавной, мое корыстолюбие простодушно! Разумеется, домишки соблазняли меня. Но и Христос был искушаем. Между прочим, если взять мои искания ее руки... поверьте, они были пронизаны поэзией. Она этого не понимала, капризничала, отвергала мои скромные знаки внимания. Но когда Ипполит рассказал мне о Белом Царе и Царице, и о Белом Учителе, я поверил, что обязательно добьюсь ее руки, вырву у нее согласие, и она поймет глубину моей поэзии, глубину моего влечения к ней. Я ведь думал, что тут все чисто, так чисто, что хоть мехом горностая подбивай. Горностай, он самый чистый зверек на свете, и я мечтал предстать в мантии, подбитой мехом горностая, явиться как бы земным владыкой и поразить ее маленький умишко. Я полагал: есть миф о святом Амвросии, и действительно позарез необходимо создать секту его последователей, а во главе поставить Ипполита, как человека, который видит во всем этом не один лишь миф.
  Поэт умолк. Его длинные, в суставах утолщенные и как бы расплющенные пальцы, поражая мертвенной белизной, облепили и подняли в воздух мутный стакан, в котором с безмолвной меланхолией неодушевленного вещества плескалось недопитое им вино. Брат с требовательной вопросительностью посмотрел на меня:
  - Удовлетворили тебя разъяснения этого человека?
  - Но он еще ничего не сказал, он не закончил!
  - В таком случае продолжай, - велел мой брат поэту.
  Я досадливо поморщился на эту Кириллову дьявольщину. Кутилкин же, и не подумав проверить, не образовались ли под столом у его собеседника вместо человеческих ног копыта, томно продолжал:
  - Ипполит уверял меня, что Белой Царицей будет Настенька. А мне того только и нужно было. Обещал мне Ипполит и брак с Настенькой, выгодный для меня во всех отношениях. Естественно, домишки я прибрал бы к рукам, но как все вокруг меня из-за моих мечтаний прониклось духом поэзии, то всю свою последующую судьбу я распланировал, лучше сказать - сгрезил таким образом, чтобы в ней не осталось места ни для чего прозаического, и потому старость наметил провести в стенах восстановленного монастыря, в молитвах и постах. Похоже, имею к этому предрасположенность. Разве что переждать сначала молодость... погулять, покуражиться, вволю похлебать вина... а там и обратиться к морали. Многие у нас так мыслят.
  Он задумался. Я помедлил, колеблясь, спрашивать ли, мне почему-то очень не хотелось углубляться в вопрос о праве Амвросиевой легенды занимать место среди достоверных фактов истории; и все же спросил:
  - А вот скажи, как ты полагаешь, Ипполит все это придумал... о святом Амвросии?
  - Он показывал мне рукопись, и у меня нет оснований думать, что она подложна. Другое дело, что он воспользовался ею для своих целей.
  - Каким образом?
  - Зачем ты спрашиваешь? - отозвался Кутилкин с сонным раздражением, как будто что-то заставило его вскинуться, оторвав от бредовых сновидений. - Ответ в том, что вместо обещанной Настеньки он назвал Юлию.
  - Ему нужна Юлия? - спросил я, не понимая хитросплетений всей этой странной, такой детской по виду игры, но чувствуя, как меня до костей пробирает лютый холод.
  - Ему? - сказал поэт. - Едва ли ему лично нужна Юлия. Он преследует особые цели, и для достижения их ему понадобилась Юлия, только и всего. Эта девушка - пешка в его азартной игре.
  - Рассказывай все! - крикнул я. - Не тяни!
  Кутилкин с негодованием дивился моей понукающей горячности, но мне поддержкой служила суровая напряженность, с какой смотрел на него Кирилл, не позволяя ему прекратить рассказ.
  - Ипполит, как-никак, был моим другом, - сказал он с подневольно-озабоченным видом, - и я подумал, что вправе потребовать от него объяснений. Прости, дружище, сказал он, но мне пришлось пойти на вероломную авантюру. Тотчас я понял, что он больше мне не друг. Он ушел из моего сердца. Да, он кое-что разъяснил мне и даже проявил волю к полюбовному разрешению конфликта. Предложил мне деньги, кругленькую сумму, так сказать в порядке возмещения за понесенные мной моральные убытки. Этот способ восстановления справедливости не показался мне поэтическим, и я его отверг, не взял денег. Но Ипполит-то... этот дьявол убежден, что дело у него полностью сладилось! Его самоуверенность так потрясла меня, что я даже немного ударил его по руке, когда он протянул деньги. К тому же я словно пустился в танец, поскольку некстати наткнулся на стул, и между фигурами, которые я стал выделывать, получилось, что я повернулся к бывшему другу спиной, как бы предлагая ему сунуть его грязные деньги мне в задницу. Мы оба рассмеялись от такого поворота событий. Он убрал деньги, а я не изменил своего решения не прикасаться к ним. Но, боюсь, в моем решительном отказе сыграло роль и непомерное удивление, ибо он приоткрыл мне тайну. Я, само собой, не мог не допытываться, почему счастливый жребий выпал Юлии, а не Настеньке, как мы уговаривались. И он поведал мне... невозмутимо, хладнокровно, скрестив руки на груди... что Юлию признал и призвал его отец.
  - Старый Гаврила Федорович?
  - Я тоже что-то подобное крикнул. Тогда Ипполит перестал скрещивать руки на груди, он подбоченился, выпятил живот и раскрыл рот, чтобы расхохотаться. Но я не дал ему сделать это. Не хватало еще после всего хохотать надо мной. Я так и сказал ему, но он возразил, что хотел-де посмеяться над своим папашей. У него есть такое обыкновение: смеяться над стариком.
  Я сдавленно прошептал в сумрачную перспективу живой картинки, созданной перед моим мысленным взором взрыхляющей бытие кистью поэта-живописца:
  - Я все думаю и думаю... этот старик, которому впору заполучить министерский портфель... я ведь прав, ребята? из него мог бы выйти неплохой министр?.. и вдруг он здесь... и признал? и призвал?
  - А что такое Гаврила Федорович? - спросил Кирилл сухо и реалистически.
  Кутилкин ответил:
  - Не понимаю, как до вас не доходит, до вас, столь бывалых и просвещенных, вовсе не тупоголовых ребят. Гаврила Федорович суть Белый Царь, и от его семени должен произойти Учитель...
  - А Юлия? - углублял реалистический подход Кирилл.
  - Так ее продали? - закричал я. - Продали?!
  - Ну, я, положим, не знаю, как это назвать, - возразил Кутилкин. - Может, они и поныне рассматривают свое дело с точки зрения поэзии. Я, во всяком случае, не продавал, торгового договора не подписывал, в сделке не участвовал.
  И вот мы, два брата, ставшие путниками, ходоками за правдой, почти добрались до искомого. Но Кирилл облачился в могучую броню трезвости духа, помогавшую ему и дальше победоносно продираться сквозь распростершиеся перед нами дебри, а я, как опившийся дурманящим соком мотылек, вылетел в пустое пространство, где лишь сверхъестественная и, пожалуй, недобрая сила могла образовать в моем сознании некоторое понимание обстоятельств и вероятностей происходящего. Чувство, охватившее меня, было не изумлением или гневом, а отчаянием и горем, как если бы уже ничего нельзя было изменить. Я думал, что мне никогда не узнать, к каким берегам держит курс корабль, в трюме которого, закованная в цепи, томится моя невеста.
  Из какой бездны вырвались руки и лапы, царапавшие и когтившие нас, хватавшие за одежды, чтобы удержать, когда мы, оставив Кутилкина в кафе допивать вино, побрели к Ганиным? Я не хотел идти, но брат не спрашивал моего согласия, он-то полагал, что я изумлен, и разгневан, и хочу посмотреть в глаза блистательному Гавриле Федоровичу, который даже верткого увальня Ипполита совратил и поставил себе на службу. Брат, в простоте душевной, полагал, что у меня нет выбора и я должен идти к Ганиным, а потому пошел к ним, ни о чем не спрашивая, и я, делать нечего, поплелся за ним. Но возле дома, на который Кирилл указал еще издали, тихо и бегло обронив, что в нем и остановились Ганины, - это многоквартирный дом в три этажа, вычурный, с комически натужными атлантами у парадного подъезда и какой-то пыльной серой овощной лавкой в полуподвале, - мы увидели отца в компании майора Спирина и трубача Якова Берга. Мы устало прислонились к дереву и стали ждать, когда они приблизятся, удивляясь их неразлучности. Но еще удивительнее было то, как они вышагивали - ровно и строго, в ногу и как будто даже печатая шаг. У них была некая деятельность, которую мы при всем желании не могли уразуметь, и их неподвижные до свирепости, если, конечно, свирепость способна выдержать хоть какое-то подобие покоя, бледные и жутко сосредоточенные лица не иначе как сподобились дьявольского призвания навевать ужас, и мы даже рассмеялись, с привычностью понимая всю безвредную обыкновенность нашего отца и его друзей.
  - Не ходите туда, - сказал нам отец, остановившись и взглядом поискав окна снятой Ганиными квартиры. - Гаврила Федорович умер. Им сейчас занимаются женщины.
  
   ***
  
  Женщины занимались им и в последнюю минуту его жизни. Как ни окутывает (будто саваном), как ни ужасает меня и оттуда, из прошлого, тайна смерти Гаврилы Федоровича, такой словно бы приуроченной, почти нужной и вместе с тем словно опровергающей самое себя, подрывающей собственный авторитет какой-то искусственной неслучайностью, не удержусь и скажу, что слабый пол занимал воображение этого человека всю его сознательную жизнь, к концу которой все явственнее стали проявляться признаки помешательства. И может быть, не шуткой будет предположить, что его кончина в окружении женщин, под огнем их убийственной критики, которую он и вызвал своим безумием, получила, благодаря деятельному участию этих красивых фурий, черты особой, специфической и как бы принципиальной для отдающего Богу душу старца сознательности. Именно так, напуская весь этот туман, можно как-то проследить и уловить определенную логику не только в его жизни в целом, по-своему замечательной, но и в действиях, которыми он, собственно говоря, свел себя в могилу и которые посеяли немалый переполох в сердцах всех, кого так или иначе коснулась эта история.
  Постепенно выяснилось следующее. Юлия с благопристойной сдержанностью восприняла выпавший на ее долю царственный жребий и даже успела что-то в полушутливой, полуафористической форме рассудить о вышнем помазаничестве монархов. Но услышав от Ипполита о "призыве" Гаврилы Федоровича, желающего дополнить сакральную картину восхождения на трон своими объятиями, отнюдь не только провиденциальными и охватывающими материю разных миров, надавала незадачливому оракулу пощечин и ударилась в бега, покинув не успевшее склониться к ее ногам царство. Она не пошла домой, а весь день бродила по городу; рассказывают и такие вещи: она была не столько оскорблена притязаниями гнусного старца, сколько расстроена предательством Ипполита, которого успела полюбить. Никому из рассказчиков этого толка не приходило в голову, что тут можно говорить не о расстроенных чувствах обманутой девушки, а о задетой чести царственной особы, в глазах которой действия Ипполита явились не отвратительной проделкой продажного молодого человека, а попирающим все клятвы и всякую высшую нравственность бунтом придворного, заставившим ее в бегстве спасать свою драгоценную жизнь. Я же, со своей стороны, в данном случае не могу выступать, как прежде, добросовестным летописцем и рассудить, какой точке зрения на поведение Юлии в те роковые минуты отдать предпочтение, поскольку она после всего случившегося замкнулась в себе и никому, кроме, возможно, матери, никаких объяснений не давала. Все могло быть по-царски, а могло развиться и в духе девичьей слабости к мелодрамам.
  Настенька, из рассказа Кутилкина уяснив, какая участь предназначалась ей и волей случая была переадресована Юлии, в сильном негодовании, а может быть и в радости оттого, что ей наконец предоставлен шанс отомстить притеснителям, помчалась к Ухающим, застала там Изольду Порфирьевну и выложила ей все о планах и видах взыгравшего старичка. Здесь точно проглядывает мелодрама: Настенька плакала на груди у Изольды Порфирьевны. Молва особенно подчеркивает ту деталь, что Настенька будто бы долго сотрясалась в беззвучных рыданиях. Конечно, теперь Настенька выявилась не более чем мыльным пузырем, выдутым расчетливым воображением поэта Кутилкина, так почему же скорым на расправу людским языкам не выставить ее в несколько даже и комическом свете! Но я позволю себе кое в чем усомниться: отчего бы это Настеньке, шумной иной раз до навязчивости, сотрясаться именно в беззвучных рыданиях; во-вторых, разве разрешила бы Изольда Порфирьевна, услышавшая жуткую весть, долго плакать Настеньке у нее на груди, что вело к потере до крайности важного в той ситуации времени?
  Напротив, она обратилась к решительным действиям. Обе они - а Настенька не отставала от своей новой, если можно так выразиться, духовной подруги, которой покаянно исповедалась и которая пусть на ходу, поскольку времени было в обрез, но подала ей надежду, что отныне станет ее учителем и поводырем, - полетели к Ганиным и там прежде всего открыли глаза на истину Елене Петровне. Думаю, ошибались те, кто полагал, будто Изольда Порфирьевна одновременно рассматривала этот набег и как месть вековечной сопернице за погромы, которая та пыталась ей устраивать. До того ли разгоряченной женщине, охваченной страхом за судьбу дочери? Ее возмущение передалось Елене Петровне, здесь целая цепочка возмущений, и мне вспоминается: первое, что я представил себе, услыхав подробности, была непроглядная ночь, в которой невидимые руки передают друг другу факел, зажженный в знак тревоги и войны.
  Мой отец, майор Спирин и Яков Берг, которые как раз сидели у Ганиных, беседуя с Гаврилой Федоровичем о перспективах развития паломничества в наш город, в один голос подтверждают, что на самой высокой ноте ораторского искусства старичка, когда он уже заставил маковки и кресты будто бы восстановленного монастыря засверкать перед изумленными взорами слушателей, дивное волшебство этого сна наяву было прервано появлением его взбешенной жены. Когда я размышляю о том, что за дружба связывала высокопоставленного Гаврилу Федоровича с моим отцом, влекшим за собой к тому же каких-то вовсе уж сомнительных личностей, мне не приходит на ум ничего, кроме соображения, что зодчий очень скоро догадался о влюбленности моего родителя и, возможно, даже обсуждал эту тему с женой, а если и нет, то забавлялся себе втихомолку и смотрел на происходящее сквозь пальцы, зная, что и у самого рыльце в пушку. Но можно увидеть в этом и один из показателей сумасшествия Гаврилы Федоровича. Отец и его друзья ничего не ведали о святом Амвросии и полагали, что речь идет лишь о восстановлении исторического центра Балабутина и что это непременно вызовет туристический бум в нашем городе. Они не прочь были придать будущему наплыву туристов религиозный оттенок, но им вовсе не чужда была мысль о баснословных прибылях, которые потекут при этом в городскую казну, и о возможности погреть руки, если удачно и своевременно организовать законную торговлю вокруг восстановленного монастыря. Отец высказывался за сувениры, которые, безусловно, пойдут нарасхват, а Яков Берг, рассудив, что с восстановлением святого места как пить дать восстановится и традиция нищенства, предположил возможность брать с нищих некоторую мзду в обмен на обеспечение им работы в спокойной, благолепной обстановке, без жестокой конкуренции и драк за христолюбивого обывателя. Майор Спирин был готов отдать свою энергию и тому, и другому предприятию. Но всем этим планам, мечтам и прожектам не суждено было сбыться, и я даже не уверен, что Гаврила Федорович действительно намеревался восстанавливать монастырь, а не говорил и кричал об этом на всех перекрестках лишь для того, чтобы получить в сознании совершенно четкий отпечаток амвросиевой легенды и в ее тени - собственного замысла, сокровенного и чудовищного.
  Елена Петровна подняла невообразимый шум, а Изольда Порфирьевна и Настенька, вошедшие следом, подпевали ей. Чудно видение, когда словно бы в парке, разбитом по всем правилам классического искусства, оживают белоснежно-мраморные богини и принимаются кричать, как базарные торговки. Непосвященные не могли понять из оглушительных криков, обрушившихся и на них, в чем причина такой ярости, и не ведали, как вести себя, смущенные тем, что в их присутствии этак распекают и казнят великого человека, благодетеля Балабутина, зато сам Гаврила Федорович, вполне искушенный в житейских делах, сразу смекнул, что к чему. Разбушевавшиеся женщины наступали грозной фалангой, тон задавала Елена Петровна, но Изольда Порфирьевна хорошо исполняла роль какого-то загадочного тяжелого орудия, которое до времени держат про запас, а Настенька, попридержавшись чуть за спинами своих более боеспособных и полномочных товарок, весьма успешно создавала шумовой эффект, в котором чуткое ухо без труда уловило бы многие признаки хорового пения. И дряхлое сердце жертвы этого карающего нашествия, не выдержав, остановилось. Если бы у меня была тайна, подобная той, какую он носил в себе, и эта тайна внезапно стала достоянием гласности, я бы умер просто от стыда. Но как он вообще мог надеяться, что тайное не станет явным?
  Тело Гаврилы Федоровича готовили к отправке в столицу, чтобы там предать земле, а тем временем Ольга и Кутилкин, странным образом объединившись, энергично взялись за Ипполита и добились от него согласия "порассказать народу", какие цели он преследовал, нагромождая горы лжи вокруг имени святого Амвросия. Я знал только, что Ипполит достоин наказания, а не жалости, но в эти дни, когда он только-только лишился отца, отношение к нему требовало некоторой соболезнующей осторожности. Что же до Ольги и Кутилкина, думаю, они заходили не дальше желания более или менее скромно выразить перед Ипполитом, пока он нами совсем не упущен, обманутые им чувства. Конечно, наскок на молодца, скорбевшего об ушедшем в мир иной отце, коробил, да и трудно было именно от Ольги и Кутилкина, как они ни пострадали, ожидать такой неприличной настойчивости, однако узнав о согласии Ипполита, а в особенности о том, что он не слишком упирался и даже предрек "удачную и во всех отношениях приятную встречу", мы вздохнули с облегчением. Считалось ведь, что он занят в эти дни исключительно приготовлениями к траурной церемонии; на худой конец, ищет завещание покойного, которое, по слухам, должно было почему-то находиться у нас, в Балабутине. А он, оказывается, не забыл о нашем существовании и с пониманием отнесся к нашему пожеланию встретиться с ним. И это при том, что он не мог не догадываться, что мы зовем его вовсе не для того, чтобы рассыпаться в соболезнованиях! Такая выдержка и такое мужество настраивали в его пользу.
  Кирилл пошел на встречу без лишних разговоров, как ходил на службу или в баню, а Антон погримасничал, покрутил носом, давая понять, что здесь попахивает нечистым, но пошел тоже. Мы взяли с собой, по моему настоянию (я веско заявил: чтоб не кричала о своей обездоленности!), и Наденьку, и ее просто распирало от гордости. Юлия прервала с нами всякие отношения, и мы решили, что ее лучше не трогать. Встречу Кутилкин организовал все в том же полюбившемся ему кафе, где его уже отлично знали официанты и жирный ленивый кот, приходивший к нему полакомиться, а оплачивал все расходы Ипполит, и стол буквально ломился от яств и напитков. Так устроил дело широкий, щедрый человек, что вышел натуральный банкет, и к концу у нас изрядно шумело в головах. Мы надели свое самое лучшее, и Ипполит, полагаю, немало посмеялся над нами в душе, видя в нас косных, неисправимых и простодушных провинциалов. Сам он был одет скромно, как и подобает человеку, понесшему безвременную утрату, но держался непринужденно, с тем легким оттенком свободного веселья, который никому из нас совесть не позволила поставить ему в вину. Всех превзошла Ольга, она была само очарование, само великолепие. Не мне судить о достоинстве и ценности ожерелья, украшавшего ее шею, но я не мог оторвать от него глаз, я погружался в его глубокий и таинственный блеск, тонул, а эта изысканная и умоисступленная женщина, надумавшая пленить нас в столь неблагоприятный для женских чар день, время от времени задерживала на мне обволакивающий взгляд, топя и в нем. Но я ли, а не Ипполит и предстоящая разлука с ним, занимал ее мысли? Настенька, добившаяся своего, а именно чтоб ее оставили в покое, но при этом растерявшая всех женихов, была явно в некотором замешательстве, много пила, много болтала и даже позволяла себе бестактные намеки, что ей-де теперь неоткуда ждать помощи в решении сложного вопроса о бабушкином наследстве. Наденька жадно слушала и наслаждалась, а Кутилкин, сидевший рядом с ней, заботливо подливал в ее бокал вино, с каждым разом все горячее настаивая, чтобы она наконец распробовала чудесный вкус "созданного не иначе как божественными виноделами букета". Мы ждали от Ипполита исповеди, и он не стал испытывать наше терпение.
  Я смутно, как бы сквозь зубы говорю о своем отношении к Ипполиту в тот вечер, но оно и было смутным, неопределенным, там не было Юлии, которая подтвердила бы, что мы видим перед собой самого дьявола. К тому же у меня не выходило из головы, что он потерял отца, который, при всех своих недостатках и покушениях на злодейства, был все же живым человеком... Между тем Ипполит начал:
  - Как вы уже догадались, вовсе не вера и не религиозная озабоченность подтолкнули меня к созданию нашей секты. Я преследовал корыстные цели. Хотя и принято говорить о покойных только хорошее, обстоятельства вынуждают меня нарушить эту добрую традицию, да и собрались мы здесь в стремлении к полной откровенности. В общем, должен признать, что в жизни моего отца случались периоды, когда он приносил немало огорчений моей матери, а меня забавлял своими эксцентрическими выходками. В сущности его отличали практический ум и невероятная хватка, иначе он не сумел бы задолго до своей печальной, омраченной отсутствием здравомыслия старости сколотить - не будем гадать, правдами или неправдами - весьма приличное состояние. Я наблюдал за ним с самого своего младенчества. Он жил спокойно и размеренно, строил дома, пользовался уважением коллег, сквозь пальцы смотрел на страсть матушки к богатым туалетам, а потом и на мою рассеянную жизнь типичного, так сказать, представителя золотой молодежи, но, однако, скупился иной раз, зажимал, вообще был довольно прижимист. Так что нам с матушкой приходилось задумываться о нашей молодости и о том, что он, благодетель, кормилец, не вечен... Все бы хорошо, но порой прямо-таки бес вселялся в него. Некогда он чуть было не ушел к Изольде Порфирьевне, в которую влюбился, говорят, без памяти. Были и другие чудачества. А к старости он сделался вовсе не в себе, тихо, что верно, то верно, - тихо, но все же повредился в рассудке. Не хватало только мании, необузданной идеи... и она возникла! Да, эта самая рукопись, в которой повествуется о святом Амвросии, основателе монастыря. Странно вот что - никто не заметил безумия моего отца, даже и у моей матери, а уж на что у нее наметанный глаз, он сходил всего лишь за безобидного чудака. Мы с ней даже маленько соревновались, кто из нас, засвидетельствовав очередную выходку кормильца, более нежным и снисходительным тоном вымолвит, что папаша, дескать, чудит. В действительности мы соревновались за то, чтобы определиться, кто из нас достойнее в качестве наследника, хотя понимали, что отрываться друг от друга нам незачем и невозможно. Отец же совершенно помешался на легенде и в конце концов вообразил себя Белым Царем, то есть что в него вселился дух Амвросия, и дело стало за невестой. Надо заметить, он и в преклонном возрасте не утратил жгучий интерес к слабому полу, следовательно, эта необходимость поискать бабенку... прошу прощения, невесту, царицу, да еще под покровом религиозной идеи, пришлась очень кстати и ввела его в большие соблазны. Я был в курсе его запросов, ведь одно время он проповедовал свои новые воззрения в лоне семьи. Мама неосмотрительно отмахнулась, не сообразив, как далеко эти воззрения могут его увести, я же вооружился терпением и бдительностью. Я окончательно понял, что он сошел с ума, когда однажды, после того как нас посетили Кутилкин и Настенька, он под строжайшим секретом объявил мне, что именно в этой дивным видением мелькнувшей гостье видит достойную себе пару. Сомнения его не мучили, но некое смущение было... Стеснительность, так это можно назвать. Он не решался самостоятельно приступить к делу, боялся стать посмешищем. В общем, в какой-то мере отдавал себе отчет... Я пытался его отговорить, указал, что у Настеньки могут быть недостатки, которые помешают делу, но он не поддавался... И с той минуты я стал проповедовать это евангелие от Амвросия. Папашу я уговорил заниматься исключительно проблемами восстановления Феофановки, а сам... меня осенила своя особая идея! Я пообещал ему Настеньку, но при условии, что он выложит мне значительную сумму наличными, можно сказать, все свое состояние.
  В наступившей тишине с утробным шорохом вырвались у Настеньки восклицания и слабым пламенем пронеслись над нашими головами:
  - О, Ипполит! Ах! Что ты натворил!
  Ипполит с усмешкой вымолвил:
  - Вот и я тогда подумал, что будут ахи да изумление, а не дело, если я открыто предложу тебе, милая, своеобразный брачный альянс с моим отцом. Поэтому и затеял историю с сектой, надеясь, что когда весь этот морок избрания на царство ударит тебе в голову, ты станешь податливей и позволишь уговорить себя лечь в постель со стариком. А он не сомневался, что еще способен зачать отпрыска, который в будущем прославится как Белый Учитель. Он безумен? Я безумен? Оба безумны? Я еще безумнее его? Возможно. Но ведь вы поверили, вы не сделали ничего, чтобы я задумался о целесообразности продолжения игры. Тем временем - пока все это тянулось - папаше взбрело на ум ограничиться завещанием в мою пользу и не давать наличными, чтобы самому не остаться хоть и с короной на голове, а все-таки нищим. При том, что ресурсы его разума почти истощились, это был весьма разумный шаг, ограничивающий мое беспрецедентное хищничество. Однако меня такая реформа не устраивала, ибо я, во-первых, не слишком доверял ему, чтобы ждать, когда представится случай вскрыть завещание, а во-вторых, хотел поскорее заполучить денежки и начать независимое существование. Я заявил протест. Он упорно стоял на своем. Что было делать? Я пригляделся к нему, подумал, что он долго не протянет, и решил рискнуть. Мы ударили по рукам. Я оговорил только, что он должен кое-что отписать и жене, чтобы она потом не тягала меня в суд, доказывая, что завещатель под занавес жизни свихнулся и тем самым завещание недействительно. Я торжественно пообещал ему заботиться о маме в старости, только пусть он сделает так, чтобы завещание было в мою пользу и ни у кого не возникло оснований к нему придраться. Он был на все согласен, лишь бы поскорее заключить Настеньку в свои объятия.
  - О Ипполит! - снова воскликнула девушка. - Не повторяйте больше этого! Господи, как вы на такое решились, Ипполит!
  Вино восстановило в ней былую веру в могущество Ипполита и на несколько градусов подняло ее почтительность, заставляя обращаться к нему с уважением и страхом.
  - Но такова правда, дорогая. Не щажу себя, но не склонен щадить и твой слух. Продолжим! Все круто и необычайно изменилось, когда я сошелся с Юлией и мой родитель проведал, что она - дочь Изольды Порфирьевны. Я думал, он выдаст себя, таким неровным, как бы диким стало его поведение. Я думал, все поймут, что он сумасшедший, и тогда ценность завещания, которое он поклялся написать в мою пользу, будет поставлена под сомнение. Но обошлось, никто как будто ничего и не заметил, ведь люди не торопятся объявлять невменяемыми великих, пока те прочно стоят на земле. А он сказал мне, что ошибся, признав царицу в Настеньке, теперь же его глаза открылись, и он понял, что эта роль должна безоговорочно принадлежать Юлии. И никаких споров, сынок! А если у меня, мол, остаются какие-то сомнения, они мгновенно исчезнут, как только до моего сознания дойдет, что она, Юлия, - его дочь...
  - Боже мой! - вырвалось у меня; и волосы зашевелились на моей голове.
  - Да-да, именно так. И до моего сознания это очень быстро дошло.
  - Но ведь это уже слишком, - проговорил Кутилкин с кислой миной.
  - Ничего другого не могу предложить вашему вниманию. Я излагаю факты в надлежащем виде, такими, какие они есть. Таков субстрат! Признаться, я и сам погрузился в некий туман, моя голова пошла кругом... Юлия - моя сестра. Мой отец, конечно, спятил, но не настолько, чтобы не сознавать ужаса или, скажем, ужасной красоты подобного стечения обстоятельств. И он пожелал остаться порочным до конца, даже в каком-то высшем смысле порочным; допускаю, раньше он и не понимал порочности своей затеи, не чувствовал, а тут понял и почувствовал... увидел, что в руки ему идут совершенно особые карты, невероятное сочетание... Для него это был, надо думать, перст судьбы. Рок. Что-то на манер античной трагедии. Хотя вера в то, что он подвластен уже не столько себе, сколько неким высшим силам, не мешала ему вполне гаденько предвкушать, как он переспит с собственной дочерью, насладится ее прелестями... избавить вас от подробностей? Старый греховодник находил много привлекательного и в простом мысленном созерцании блюда, которое собирался отведать. Будучи опытным кулинаром, не боялся переперчить, а будучи завзятым мясником, тешился философским суждением, что любовь и смерть в конечном счете едины. Ну а чем дело закончилось, вам известно.
  - А ты сказал Юлии, что Гаврила Федорович - ее отец? - спросил Кирилл.
  Антон заметил:
  - Изольда Порфирьевна знала. Если, конечно, Гаврила Федорович был у нее в то время единственный.
  - Знала, но дочери не говорила, - внушительно и серьезно возразил Кирилл.
  - Нет, Юлии не сказал, - ответил Ипполит. - Не скрою, поостерегся и решил предоставить папаше возможность сделать это. Но до того и не дошло бы, сестрица разлютовалась и чуть ли не с кулаками набросилась на меня, как только я завел речь об условиях ее пребывания на троне. Впрочем, я ожидал чего-то подобного... Юлия себе цену знает, девушка с гонором, с норовом, и трудно было надеяться, что дело у меня выгорит. С Настенькой выгорело бы, а Юлия не тот человек...
  Я посмотрел на Настеньку, ожидая вспышки негодования. Но ничего не последовало; глаза Настеньки остекленели, и она, возможно, не слышала последних слов Ипполита.
  - Господи, девочка совсем пьяна, - пробормотала с огорчением Наденька, и это было первое за весь вечер, что от нее услышали все, а не один лишь Кутилкин, которому ей приходилось отвечать на знаки внимания.
  - Какую же мораль мы выведем из этой истории? - нарушила Ольга воцарившееся было молчание.
  Никто не взял на себя смелость вывести мораль. Все разъяснилось... Мы, Гридасовы, возвращались домой поздно, в темноте, и земля уплывала из-под наших ног. Антон затянул песню, что-то заунывное, пахнущее подгнившим сеном, отдающее духом старых вещей и гробовым покоем спален, где грузные люди тоскливо ворочаются с боку на бок в молчаливой бессоннице, что-то ведающее о мрачных криках неведомых птиц, проносящихся над головой. Мы с Кириллом обняли его, поддерживая, - не горюй! - и подтянули ему, а Наденька смеялась над нами, думая, что мы поем, не зная слов.
  
   ***
  
  Что сказать в заключение? Подобные истории следует либо надежно хоронить в забвении, либо (если это больше по вкусу) с течением времени, оснащая все новыми и новыми подробностями, превращать в легенду, чтобы они могли устоять под натиском более поздних и кажущихся более сильными чувств и идей. Я, похоже, не сделал ни того, ни другого. Поэтому в иные минуты меня преследует ощущение, что ничего этого не было вообще, а в иные кажется, что никогда со мной не бывало и, наверное, уже не будет ничего более значительного, чем те события, хотя для меня они кончились, по сути, ничем.
  Я упомянул о завещании Гаврилы Федоровича. Видимо, Ипполит предполагал или знал наверняка, что отец составил этот существенный документ, чтобы вручить его ему, как только будет все улажено с Юлией. Слухи настойчиво утверждали, что завещание ищут и что из-за этого даже несколько задерживается выезд в столицу. Все-таки, думаю, эта часть истории, мало меня занимавшая, раньше других поддалась упорству людской догадливости и стала обрастать легендарными подробностями почти одновременно со своим появлением на свет Божий. Однако документ, так или иначе, обнаружился, и я не без удовольствия рисую себе, как упали сердца Ипполита и Елены Петровны, когда они услышали, что едва ли не все свое состояние Гаврила Федорович завещал Юлии. Эту новость принес мне отец. Он был возбужден, как кот, завидевший добрый кусок мяса, он стоял и смотрел на меня блестящими от счастья глазами, он призывал меня не мешкая возобновить отношения с Ухающими и жениться на Юлии, потому как глупо упускать подобный куш. А рядом с ним стояла мама и втолковывала мне, что упускать такую возможность нельзя, поскольку в ней нет ничего преступного и преступно будет как раз не воспользоваться ею. Они смотрели на меня как на диковинную птицу, цветастое оперение которой внезапно, весьма чудесным образом зашелестело множеством человеческих голосов. И Наденька с братьями, те тоже взирали на меня испытующе, но стояли в некотором удалении.
  Я, не иначе как движением будущей зрелости, удержался от бурного выражения эмоций, проявил сдержанность и ничем не выдал, что сообщение взволновало меня. Но было и невольное движение к Юлии, был толчок, достаточно сильный, чтобы я устремился в полет, который должен был разрешить мои не мучительные, но малоприятные денежные затруднения, и за философией дело не стало, я ведь знал, что в трудную минуту повел себя не худшим образом, думал о Юлии и искал ее. В общем, я все-таки выбросился за ворота на улицу, сделав вид, будто решил прогуляться. Но на полпути к Ухающим энергия иссякла, для чего хватило вообразить, как прохладно и неприветливо могут встретить меня эти люди, и в обычные-то времена готовые на всякие чуждые гостеприимства выходки. Я повернул назад, утешаясь мыслью, что когда-нибудь сам улажу свои материальные проблемы. Между прочим, отношения с Ухающими у нас так и не восстановились, они как-то и вообще обособились, мать и дочь, отъединились от жизни нашей окраины, и мы стали мало знать о них. Известно, что Ганины опротестовали завещание Гаврилы Федоровича, ссылаясь, естественно, на явные признаки помешательства, проявившиеся у завещателя в последние годы жизни, и дошло до судебного разбирательства. Слушалось дело в столице, Ухающие ездили туда, но с каким результатом, не знаю. Затем они продали дом и уехали из Балабутина навсегда.
  Год с лишним я прожил с Ольгой, затмившей мне глаза блеском ожерелья, и она достаточно потрепала мне нервы, чтобы я, отделавшись от нее, долгое время принципиально сторонился женщин. Когда мое ожесточение на них поулеглось, я пожил еще и с Катенькой, и даже женился на ней под давлением ее родителей, решивших, что избранный нами стиль совместности ничем не отличается от обыкновенного распутства. Мы скоро развелись. Мои братья зажили вполне балабутинской жизнью, да и я в известном смысле недалеко от них ушел, хотя мне и посчастливилось в конце концов переехать на жительство в столицу. Когда я приезжаю в Балабутин, кое-кто из моих прежних друзей - а это люди, без всякой надежды на процветание перекочевавшие в новую эпоху истории нашего отечества, - припоминает мне теорию, с которой я пылко, по их заверениям, носился в молодости. Я объясняю этим носителям неуместных воспоминаний, что фактически забросил литературные занятия, стало быть, и выдумывать разного рода теории мне теперь ни к чему, а все старые я давно и бесповоротно списал в небытие. Этих растолстевших, обрюзгших, скучных, милых и пьяненьких людей заметно лихорадит в наше непростое время, а я, напротив, спокоен, тих и даже вальяжен, - я говорю о былых друзьях, а что до меня нынешнего, то мне, собственно говоря, не хочется ни сравнивать себя с ними, ни сколько-нибудь подробно рассказывать о себе. О нет, я не сделался невыносим, туп, до отвращения зауряден, тут дело совсем в другом - в некоторой неопределенности моего состояния и положения, что, естественно, предосудительно в мои годы и не располагает к большой откровенности.
  Скажу только, что порой смутно, а порой весьма отчетливо я улавливаю связь между моей затянувшейся апатией и теми давними событиями, которые я столь терпеливо описал. Эти события... понял ли я совершившуюся в их глубине трагедию?
  Люди чаще всего видят основы бытия в самых простых, надежных и будто бы очевидных вещах, почти всегда полагая свою жизнь устоявшейся на некоем испытанном, неколебимом фундаменте, а я смотрю на это дело несколько иначе. Словно скатившись однажды с порога отчего дома вниз по наклонной плоскости, я долгие годы шел в бездне и повидал немало лиха, подлости, вероломства, трусости, малости, скудости и прочих малопочтенных человеческих слабостей и мнимых достоинств, но я встречался с ними, имея отверстыми глаза и уши, и даже сердце, я постепенно научился, встречая их, болеть душой, и в этом смысле моя жизнь - не пустяк. Я повидал немалое количество чудовищ, падших ангелов и смешных организмов, обреченных бездумно и безвольно плыть по воле волн. Что же мне после этого основы, за которые цепляется человек, воображая себя сытым, довольным и огражденным от бед? Путь через бездну не вечен для зрячего и слышащего, и я уже ощущаю, как под ногами начинается подъем, другой путь - восхождения, которое, может быть, приведет меня к вере и просветлению. Я должен был спуститься в ад и долгие времена, как в заточении, находиться среди демонов. Что мне после этого близкая земля, в благодатность которой люди верят, как верят в благодатность перины, в которую по ночам погружают свое тело, и низкое небо, милосердию которого люди доверяют так же, как теплоте и надежности одеяла, укрывающего их в стужу, и боги, которых они создают из камней, красок и умиления своих сердец, и время, и вечность, и пространство, и бесконечность?..
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"