Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Успехи Мыслящих

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

   Михаил Литов
  
  
  
   УСПЕХИ МЫСЛЯЩИХ
  
  
  
  Внутренне кипел и сгорал, а не шутя разговориться и с убийственной прямотой высказать семье накипевшее, каким-то образом разорить ее, Игорек не решался. Когда-нибудь он, конечно, изложит свои претензии, но пока...
  И вот однажды в летнюю пору, глуповато томясь на даче, Игорек вдруг помыслил, что не до потех, самое время браться за дело. Разошедшись, он затеял что-то вроде дневника, и на сероватых страницах тощей тетрадки распространился неудержимо о жизни, удручавшей пустотой и никчемностью, о жизни, так сказать, вообще, окружающей его, мучающей его, стеснившей так, что не продохнуть; среди прочего в том дневнике говорилось:
  "Я мог бы стать другим в своем жутком одиночестве, будь оно отрадным уединением, и тогда до иных неведомых миров долетели бы мои сокровенные мысли. А то нет! Как же нет, если имеется отличное подспорье в виде общей высокой настроенности духа моей души и особого биения сердца? Сидя над выдающимися книжками, от которых, признаться, ждал большего, когда брался за них, я созерцаю здешний мир словно бы сквозь полуопущенные ресницы, но то, что я вижу, нельзя назвать определенной реальностью. Я слышу гулы жизни, но они, сдается мне, неправдоподобны, а может быть, слишком истинны, чтобы можно было в человеческих словах назвать их достоверными. О чем-то подобном моему способу созерцания пишут философы. Я вижу все и не вижу ничего. Мне случается, например, высмотрев внезапно собственные похороны, бесшумно наслаждаться, глядя, как меня закапывают в камни, в мириады песчинок и соленых брызг моря, закладывают под корни растущего леса, замуровывают в стены задуманных архитекторами будущего домов. Я грежу, и под мою власть чудесным образом подпадают деревья с тенями-блестками птиц на серебряных веточках и золотистых лепестках. Меня обнимает сладкая мечта о пестиках моих рук, скользящих на солнечных ветрах водяных лилий. Я засыпаю под негу музыки арф сургуча печатей моего непростого ума; сидя в дупле своей неподвижной задумчивости, я, между прочим, так и не научился при этом безмятежно спать.
  А вот еще, к примеру сказать, внезапно начинается угрюмое, с суровостью целенаправленное движение, которому предшествовала мерзкая сутолока, и я, не скрою, испускаю стон сладострастия, предвкушая странные и, не исключено, счастливые перемены. Изумления достойно, что я при этом способен двигаться, шевелиться в своем загадочном, как бы до чертиков необъективном положении, в том, что я выше остроумно назвал дуплом неподвижной задумчивости. Я как таковой и вышел весь из этой двойственной сонно-бодрствующей задумчивости; уже то, что я испускаю стон, просто-напросто некое подобие звука, свидетельствует о многом. Не нужны тут подробности. А движение набирает ход, и я понемногу обретаю вновь полноценное зрение, хотя, конечно, сразу не сообразить, из какого вместилища смотрят теперь на мир мои чуткие глаза. Осмотреться, а тем более стопроцентно осознать себя и свое положение в мире нет возможности, и я вынужден довольствоваться предположением, что вложен в некий живой пенал, держусь на неких чужеродных помочах, хожу на случайно позаимствованных ходулях и чьим-то злонамеренным хотением принужден все жутче убеждаться, что живу на птичьих правах. Впрочем, в конечном счете я обнаруживаюсь в пределах все той же нашей опостылевшей дачи, в моей миленькой, чистенькой комнатенке, отнюдь не заслуживающей специального описания. Это и есть вся моя единственная и неповторимая жизнь. Но зеркало...
  О да, зеркало! Бывает, рискнешь сдвинуться с места, так, чтоб даже подобие шествия, мысли ли от ума, нотки ли какой от души, проделаешь как бы между прочим какой-нибудь самостоятельный шаг - и ничего, пусто, но что есть всегда, так это невыносимое давление извне и вместе с тем параллельное желание досконально выяснить его причины. Однако стоит подойти к зеркалу, уже не раз намекавшему на свою фантастическую необычайность, включающую в себя и нечто в высшей степени вероломное... Готово полное изображение! Ничего себе! Решительно утверждаю: вижу в том зеркале, до чего я славен, примечателен и, если уж на то пошло, отлично сложен. Так я, значит, великолепен, само совершенство? Жаль, однако, что и обладание мозгом, в сравнении с которым что-то там гнездящееся в головах подавляющего большинства окружающей людской массы - детская игрушка, чушь, пыльный хлам из допотопного гардероба, не помогает мне по-настоящему, с вопиющей убедительностью поведать о небывалом искусстве этого удивительного зеркала. Уж до чего оно добросовестно служит делу обольщения, как услаждает, как ловко перебрасывает меня, прокисшего хомо сапиенса, в ослепляющие миражи. Напитаешься изображением, надышишься воображаемой свободой зазеркалья, потешишься лепкой своей мнимой стати - и торчишь опять пустышкой, тычешься из угла в угол телом того красивого дурака, каким я обычно предстаю перед домашними и по уши влюбленной в меня Изабеллочкой с соседней дачи. А кругом-то ведь - ад. Так что пора, пора! В путь! Пришло время порвать земные связи и в первую очередь расторгнуть семейные узы..."
  
   ***
  
  Дневниковые перлы Игорька дают представление о нем как о принадлежащем к породе мыслящих. Известна способность этих последних не только более или менее ясно понимать, что им говорят другие или о чем пишут в книжках, но и самим порой выдавать мысли таким образом, как если бы созидались они упорным и связным размышлением. В невидимой реальности, создаваемой указанной способностью, эти люди, не слишком-то напрягая ум, продвигаются куда-то вперед от мысли к мысли, что вполне заслуживает права называться развитием. Вершинами подобной их деятельности являются прекрасные и всегда немножко неожиданные, как бы случайные мгновения, когда они очень хорошо, доходчиво высказывают ряд соображений, явно могущих увязаться в целую речь или даже специальный доклад, а то и раскрыть в себе потенциальную заготовку основ какой-нибудь будущей толстой книги.
  А вообще-то скучно Игорьку на этом свете, очень скучно. Тоска невероятная. Вроде бы и мыслится, а ведь ясно, что мысли никуда не ведут, кроме как в пустоту. Даже страшно подумать было бы, что кому-то удаются, за счет ума и, может быть, чувства, какого-то особого движения души, великие книги, грандиозные памятники зодчества, превосходные полотна и прочие удивительные вещи. Разверзлась бы какая-то непроглядная и неодолимая пропасть между слишком явным бесплодием ума и бесцельностью жизни и тем не подлежащим сомнению фактом, что указанные выше вещи, способные, конечно же, потрясти воображение, все-таки существуют. Удаются еще иным господам научные прорывы и едва ли не фантастические технические свершения, но это чуждая Игорьку область, она нагоняет на него уныние и только разочаровывает, все эти прорывы и свершения ведут в конечном счете лишь к усовершенствованию вооружений и укреплению наглой женской лени и непревзойденной их самовлюбленности. Среди скуки и встрепенуться бы, вскинуть очи гордо, оглядеться, высмотреть первейшего врага. Но что высматривать, если он и так известен. Отец... И не как-нибудь там по Фрейду, а лично и по личным мотивам. Поле брани, казалось бы, внутрисемейное, но их, отца и сына, мысли витают все же где-то вне и довольно высоко, и как будто нет еще реального сражения, а уже и сейчас они скрещиваются в воздухе, словно острые клинки, сверкают, издают звон. Это если про мысли. Но восстать против отца по-настоящему, не в воображаемой дуэли, - а именно этого, судя по всему, требовали сложившиеся обстоятельства, - ополчиться на грозного старца, державшего семью в ежовых рукавицах, все никак не отваживался Игорек. Отец, заметим тут кстати, высок и худощав, взъерошен, в целом величав, его глазки сердито поблескивают, таясь в седой мотне бровей, Игорек тщедушен, уныл, в движении далеко не так ловок, как можно было бы подумать по прочтении его поэтических записей. Восстать... о-о!.. это значило бы порвать с семьей или даже погибнуть, как в недавнем прошлом погиб один незадачливый паренек по соседству. Очень рискованно. Предположим, он, Игорек, не погибнет, но вынужден будет уйти из семьи. И что дальше? Куда он пойдет? Что он умеет делать, кроме как предаваться мечтам, грезить?
  Отец, а ему, похоже, не в пример отпрыску вовсе не скучно - он полемичен, - не широк в плечах, а сын и вовсе до смешного узок. При этих своих узеньких плечиках малый еще и горбится, и так-то, служа вместе с отцом туманным намеком на преображение плоти, то есть всяких в ходе естественного отбора утвердившихся членов, в одну большую мыслящую голову, он словно навечно погружен в печальную задумчивость, а лицом, между прочим, довольно хорош. Эти двое представляют собой два разрозненных мира, две с трудом соприкасающиеся, стремящиеся обособиться друг от друга реальности. Сын полагает, что между ними большая, по-своему даже исполненная глубочайшего смысла война, а отец ограничивается мнением о нем как о дураке. Тенью бродя по дому, залипая в каких-то сумрачных углах, в определенной мере, как видим, пригожий Игорек много чего выведал, а однажды вдумчивой тенью вырос за спиной отца, кричавшего в телефонную трубку:
  - Как?! И на даче нет покоя?.. Что?.. Аудиенция?.. Я не ослышался? Вы просите меня решить ваши неотложные и сугубо личные вопросы?..
  Покипятился старик, а затем дал милостивое согласие принять ходока, которым оказалась бойкая миловидная женщина, назвавшаяся вдовой-секретаршей.
  Почему-то Игорек решил обязательно подслушать разговор отца с этой ретивой, словно с проносящегося мимо поезда соскочившей прямо в дом гостьей. Ему понравилось, что не просочилась, не закралась она пакостно в их с отцом дачную тишь, а гордо влетела, уже на ходу что-то восклицая. Собеседники расположились на недавно вновь застекленной веранде вокруг круглого шаткого стола, а соглядатай бесшумно рассеялся среди листвы и теней.
  - В романе промежуточного писателя Абэведова, - начала гостья взволнованно, запыхавшись и все пуча как бы совершенно обесцвеченные глаза, - есть замечательный эпизод, глубоко меня поразивший. Известны... по крайней мере мне... два романа этого писателя, ну, известны, главным образом, тем, что один из них я прочитала, а другой, может быть, и прочту еще когда-нибудь, если Бог отпустит мне на это время. Вы уже обескуражены, Тимофей Константинович? А нужно не изумляться, надо размышлять. Тут у нас сейчас как если бы вы читаете книжку. Читая, вы попутно мыслите, если же вы станете уверять меня, будто хорошо и плодотворно думаете, когда предоставлены самому себе, я вам, простите, совершенно не поверю.
  - Продолжайте, - мрачно уронил Тимофей Константинович.
  - Между тем так, с бухты-барахты, трудненько сказать, о каком именно из двух упомянутых романов я в настоящее время веду речь. В чем вообще природа мысли? Каковы ее результаты? Можно ли говорить в случае размышления как такового о субстанции? Верно ли, что там в наличии субъект, объект и прочие вещи подобного рода, или это домыслы невежд, дилетантов, людей, которых иначе, как человеческим мусором, не назовешь? Или мусор как раз те, которые твердо стоят за наличие? Я женщина не очень-то ученая, и для меня трудности начинаются прямо уже на первых подступах к загадкам бытия, я знаю одно: уж мой-то покойный муж точно мусором не был. Головастый был мужчина. Он-то, бывало, и говаривал мне об Абэведове. Прищурится так, знаете ли, зловеще, и намекает на будто бы необычайную популярность этого Абэведова в родных местах, то есть в так называемых периферийных краях. А дальше и того хуже: мол, даже вроде как пользуется некоторой известностью в целом мире. В итоге у меня сложилось впечатление, что для моего мужа и ему подобных Абэведов - все равно как проклятие, как дамоклов меч. Какую позицию в этом вопросе занимаете вы?
  - В этом вопросе? - вскрикнул хозяин. - Позицию? Я пока не вижу никакого достойного моего внимания вопроса.
  - А что вы думаете о тиражах книг Абэведова? И могли бы вы, читая их, о чем-то дельно размышлять? Если они на периферии значительно превосходят тиражи книг других авторов, порожденных той же периферией, скажем, Босы-Босы или Ковина, то это, как представлялось моему мужу, не лучшим образом характеризует промежуточного читателя. Естественно, возникает вопрос, как у этого читателя насчет мышления и присуще ли оно ему вообще? Муж мой высказывал, разумеется, лишь свое собственное мнение и больше ничего. По его мнению, Боса-Боса и Ковин куда как лучше Абэведова; и даже небезызвестный аргентинский писатель Борхес лучше.
  Величественный старик Тимофей Константинович, родитель нашего героя, нетерпеливо пошевелил сложенными на столе в букет пальцами.
  - Вы бы ближе к делу... - буркнул он. - Что вам нужно? Я вот что скажу. Вам следует сконцентрироваться и внести порядок в свои высказывания, а иначе я ничего не пойму. Я знаю, сейчас время аналитиков, и анализировать они готовы что придется, что угодно и все подряд. Но чего у них не отнимешь, так это умения складно говорить. Постарайтесь и вы быть складной. Я критик, меня профессионально коробит и корчит, когда в речах нет ладу, не говоря уж о смысле.
  - Есть межеумки, а есть недоумки, и дело критика - разобраться, кто есть кто, и тем самым посодействовать очищению в литературных зарослях полезных культур от плевел. Как секретарша при больших литературных делах, лицо подчиненное, из третьего ряда за спинами важных начальников и разных даровитых собратьев по перу, - скорбная улыбка изогнула тонкие губы гостьи, - я с долгой безропотностью наблюдала все эти процессы бесплодного сочинительства, повидала людишек, что-то слишком уж многое о себе возомнивших. Было время, когда даже вы, такой воспитанный в лучших традициях, изощренный и прекрасно владеющий умыслами и резонами диалектики, не замечали меня, но сейчас я думаю, что вы почувствуете...
  Старик медленно, без должной решительности поднял руку, требуя слова и в то же время сомневаясь, что оно ему и впрямь необходимо.
  - Было бы смешно думать, будто, мол, только пучит, нет, вы это задумали притчу, - сказал он с бессознательной задушевностью, - но хотелось бы понять, на чем вы ее строите. Вы сравниваете литературную жизнь наших странноватых провинций и почти не изученных окраин с творческими процессами, происходящими в столичном регионе? Или у вас сравнение всего нашего с нажитым и намеченным к достижению в целом мире?
  - Вы почувствуете, - возразила женщина, - обязательно почувствуете, я вам обещаю. Вы только наберитесь терпения. А моему терпению, знаете ли, пришел конец. Я желаю, чтобы роман вышел из тени, обрел второе дыхание, не сочинялся профанами и не прозябал в промежуточности.
  - Какой роман?
  - Роман как жанр, роман как таковой. Пора вспомнить об основательном подходе к творчеству. Вы понимаете меня, Тимофей Константинович?
  - Конечно, - задумчиво произнес Тимофей Константинович, - в юности... если что такое...
  - Это о моем возрасте? - вспыхнула гостья. - Скрывать не буду, я не первой молодости. Но это к делу не относится.
  - Вы о романе как о таковом, а я о юности вообще, вас не касаясь. Я говорю, если в юности поразит что, так поразит по-настоящему. А в суетливой взрослой жизни и сам мельчаешь, и все вокруг уже сродни тусклому рисунку. Повзрослел, от мамкиной груди отскочил - так уж не вспомнишь и не объяснишь толком, как и когда произошло, что вавилонские и прочие вселенские библиотеки заселили невероятные мудрецы, толкователи всякой эзотерики, баснословные хранители вечности, а содержащие тайну буквы высокоумные прохвосты принялись мазать чем-то ядовитым, тем якобы спасая эту тайну от непосвященных.
  - Мне записывать ваши нынешние выражения?
  Старик поморщился и отмахнулся.
  - Еще менее объяснимо, - возвысил он голос, - происхождение всей этой нынешней чепухи бесчисленных романов о вылезающих из груди душах или, собственно, того, что за души выдают... о душах извивающихся, где только не ползающих и откуда только не прущих, иной раз так и вовсе из неприличных мест, и вид-то у них, вид какой-то насекомий, жабий, очень змеевидный вид... Тоска, тошнотворность, надрыв для ажиотажа и эпатажа, подделки под отчаяние, имитация тревоги, записи вымученного беспокойства, мука, что когда-то, мол, было хорошо, величаво, было славное прошлое... Эко с Фуко заблевали все, что было ясного и кристально чистого, все скрижали, все истинные престолы... А еще в какие-нибудь другие сволочные книжки заглянешь - волосы дыбом на голове встают, ибо там музыкальные импровизаторы, сорвав струны со своих скрипок и гитар, удушают ими поклонников, драконы выпивают на постоялых дворах, доисторическая солдатня рассуждает о правах человека, гориллы с высоких трибун поучают человечество... И т. п. Где Ромео с Джульеттой? Куда подевались Онегин с Печориным? Я ведь в свое время меньше всего думал и мечтал о литературе, я предполагал стать критиком, опять же, вообще, критиком как таковым, этаким беспрерывно и беспредельно критически мыслящим организмом. Нынче это, как я уже сказал, называется быть аналитиком, экспертом, референтом и еще, наверное, как-нибудь, а тогда, если не ошибаюсь, никак не называлось и представлялось чем-то грандиозным, грезой и откровением, фактическим исполнением мечты о светлом будущем, едва ли не той ноосферой, о которой писали прозорливые люди науки. Но мечта мечтой, а без книг не обошлось. Да и как могло обойтись? Разве в какой-нибудь социологии или в рассуждениях политиков больше правды о жизни, чем в отличных романах? А если бы, милая, вы пришли ко мне в мои юные года, я, может быть, заслушавшись... вы, признаться, пусть неровно и нервно, но все же интересно затрагиваете разные проблемы, поднимаете вопросы... я, может, даже женился бы на вас, ведь вы, как я погляжу, прелестны и способны очаровать. Но сейчас у меня не юность, а что-то мутное и даже глупое, так что и никакого не возникает подлинного интереса, чтобы слушать вас.
  На высушенном лице старика странной бугристостью и подергиванием желваков отображалось извечное стремление постичь себя и набирающее силу желание как-то противостоять угнетающей старости, а вместе с тем и привычная надобность, без чрезмерного труда дав собеседнику общую оценку, внезапным налетом разнести его в пух и прах в предполагаемой ответной речи. Но вся эта работа, похоже, пропадала даром.
  - Ну, - загадочно усмехнулась женщина, - не буду о личном, а вернусь к Абэведову с его поразительным эпизодом. Представьте, умирает старый критик, который и сам по себе семи пядей во лбу, а к тому же еще с давних пор, когда в промежуточных странах только зарождалась сносная литература, проникся духом ошеломляющего всех критицизма. Взъярился он во время оно! Взъярился оттого, что его сограждане не обладают толковой письменностью и даже существенной склонностью к ней. Разгневанный, укрылся он в глухом лесу, где практически и прожил всю свою жизнь.
  И вот тут Тимофей Константинович, взбешено подпрыгнув на стуле, заострился и вскричал:
  - Так этот ваш Абэведов попросту вор! Украл, украл у меня видение!
  Вдовушка не далась, не позволила сбить ее с толку.
  - А не присочиняете вы это на скорую руку? - хитро прищурилась и ухмыльнулась она.
  - Говорю вам, он нагло попрал законы ремесла. Все нравственные нормы попрал. Взял и позаимствовал мое визионерство. Стащил видение, бывшее у меня в юности. Ну и дела! Я даже начинаю подозревать, что ваш муж просто-напросто придумал этого Абэведова, стало быть, он и украл. Но о покойниках не говорят плохо, с этим я согласен, это тоже норма, и я ее оставлю в неприкосновенности, так что пусть будет Абэведов. Но и вы перестаньте, наконец, втирать мне очки. Говорите, что вас привело ко мне и какую цель вы преследуете. Да поймите же, дикая вы женщина, - вдруг топнул, не вставая, ногой Тимофей Константинович, затем и руки простер, как бы пытаясь дотянуться до собеседницы, схватить ее, - так притчи не делаются! Должен возникнуть Христос или хотя бы его бесспорный наместник, святой, что ли, а в ваших баснях одно лишь элементарное хамство и кухонные страсти в основе!
  - Ну уж нет, - вдова-секретарша с веселой наглостью защитилась выставленными вперед ладошками, - вы критиковать не очень-то спешите и первопричины моего обращения к вам не затрагивайте пока. Теперь вам, как говорится, карты в руки, теперь вы мне расскажите, и как можно подробнее, о своем видении.
  Тимофей Константинович напряженно шарил пальцами-червячками по груди, помещал руку над гулкими ударами сердца. Встал, прошелся перед собеседницей, скрипя половицами. Задымил трубкой, но та скоро угасла, и старик ее отложил. Все нащупывал он сердце.
  - Сейчас расскажу... Дайте отдышаться... Да-а... Я сумею. Это у вас не все ладно. Мыслите вы много и бурно, но вам мысли свои надо в порядок привести, а то порой слушать тягостно. А я-то сумею.
  - На то вы мастер слова, чтобы суметь.
  - Я рассуждаю так: когда в багаже имеется опыт поразительных видений, а сам по себе багаж велик, то даже и всякие разрозненные и в общем-то убогие эпизоды прошлого предстают в мифологизированном виде. Да, было время... И ведь каждому видению, если уж на то пошло, предшествовала ситуация, располагавшая массой предпосылок для зарождения мифа. Так что не только видение назревало до того, что и деваться некуда ему было, кроме как валиться на меня словно гром с ясного неба, но и все прочее было как в сказке. И я не идеализирую, я только с изумлением и восторгом прихожу теперь к выводу, что былое впрямь заключало в себе ужас как много чудесных явлений, и не случайно предания и сказания народов мира взахлеб повествуют о неслыханных вещах. Так и со мной, я фактически ходячая энциклопедия оставшихся в далеком прошлом небывалых фактов и событий. Я и выпивал порой. Бывали на редкость счастливые мгновения, случалось и горя хлебнуть, на собственной шкуре испытать неимоверные страдания. Ну вот, помнится, в неоново-голубом фойе клуба я должен был ждать популярного в нашем квартале функционера, завзятого проводника в хорошо спланированный и надежно обустроенный мир тогдашних идеалов Гаврилу Страшных, но вдруг так крутануло да встряхнуло, что опомнился я только у буфетной стойки, где Гаврила меня и нашел. Во все времена люди стремились к клубной жизни и деятельности; это могло называться разными именами, но суть всегда оставалась неизменной и означала не что иное, как сообщничество, коллективизм, стадность. В клубе, как нигде еще, человек видит, что он не один и что существование других - вовсе не иллюзия. Я говорю "клуб", а подразумеваю нечто целостное и практически самодостаточное. Я говорю "фойе клуба", а подразумеваю порог, за которым должна была открыться для меня удачная жизнь с ее обязанностями строителя всяческих будущих гармоний и правами отлично устроившегося человека. Давясь у стойки чашкой кофе, то есть содержимым ее, если быть точным, я мыслил, сколько мог, но в ту странную минуту охватить себя целиком ни целенаправленностью разума, ни теплотой сердца был не в состоянии. А тут еще Гаврила - появление его почему-то стало для меня полной неожиданностью, и я сильно вздрогнул, вскрикнул и побледнел, когда он, разъяренный, внезапно ступил в поле моего зрения. Я говорю "буфетная стойка", а... Но трудно сказать, что там подразумевалось, речь фактически зашла о другом, ибо огорченный моей необязательностью Гаврила Страшных, приговаривая: помни о дисциплине, сволочь, положил мои пальцы под чашку, в которой еще не остыл кофе, и чудовищно надавил. Я вслушивался в костяной хруст, и стало не до подразумеваний...
  Вдова-секретарша, сочувственно качая головой, спросила:
  - Душа ваша уязвлена стала?
  Рассказчик говорил где-то вне той досягаемости, на какую могла рассчитывать гостья:
  - Был я в ту пору паренек простодушный, глуповатый, я из упомянутой чашки вскоре как ни в чем не бывало хлебал кофе. Дивился функционер. Но велико, куда как велико было его изумление, когда неожиданно рядом со мной увидел он еще жившую в те времена - и, вопреки заверениям некоторых, будто жилось тогда людям скверно, жившую очень даже не худо - Пашу Ромуальдовну, жену его опасного соперника в делах карьерного роста. Женщина, а Паша Ромуальдовна была буквально женщина-вамп, совсем окрутила меня, подчинила своим прихотям и капризам, заставив позабыть о давлении со стороны нашего квартального бытия, о воле тамошних обитателей, всегда довлеющей надо мной, непутевым. Она все делала для того, чтобы мир как представление, или мир как воля, или мир как целое, - чтобы все это сделалось в моей голове как она, Паша Ромуальдовна. Узнав о предстоящей общепринятой сходке с последующим массовым проявлением эмоций - сейчас уж и не вспомню, да это и не важно, как назывались разные удивительные тогдашние мероприятия, - она в полный голос настаивала на своем участии. А чего хорошего от ее участия ждать? В общем, скандал. Я заслужил наказание, и Гаврила принялся украдкой пинать меня, в темной глубине его рта, приоткрывшегося между губами, пухлой верхней и неожиданно тоненькой нижней, устрашающе сверкнул золотой зуб. Словно булава был тот зуб, я, кажется, его тогда впервые увидел, и он произвел на меня огромное впечатление, ошеломил. Оттащив меня в сторону, Гаврила злобно зашипел: это еще что за выкрутасы? что за детский сад?! Я оправдывался как мог; бормотал:
  - Но ты, но вы... вы сами... первоочередные задачи, указания и даже задание в известном смысле... и вот, наконец, этот зуб... ай да зуб!.. А она мне, высокопарно выражаясь, совсем задурила голову. Это не женщина, это фурия... Я просто не знаю, что мне делать с этой бабой! И заметьте, мир, что бы он собой ни представлял, в конечном счете все равно она и больше ничего...
  Были у меня в ту роковую минуту глаза отчаявшегося человека. А вожак мой трубил, будто обалдевший слон.
  - Идеализм утверждает, - говорил, гремел он, - что этот клуб, если ты закроешь глаза, словно бы перестанет существовать. А материализм учит, что с материей подобные штуки не проходят, она знай себе существует, что бы ты с собой или с ней ни выделывал. Поэтому, гласит материализм, самое верное и единственно правильное - попросту жить с открытыми глазами. Но это в идеале, на самом же деле от тебя требуется одно: слепо повиноваться моим распоряжениям. А ты, размазня... и размазать бы тебя здесь по стенам... растереть ногой, как зловредное пресмыкающее...
  - ...щееся... - робко выдохнул я.
  - Ты... с бабой... как животное... Так-то ты понимаешь наше святое дело? Так ты следуешь моим заветам? - наседал Гаврила на меня, брызгал слюной.
  - Но редкостный зуб...
  - Дантист Гусман, прячущий золотишко, делал.
  - Точите?
  - Оттачиваю.
  Хорошо поговорили. Гаврила сиял, любовался собой, сознавая великолепие зуба.
  - Таскаться повсюду за проклятой бабенкой нету больше моих сил! - выкрикнул я, воспарив на новой волне отчаяния.
  - Бабенка она вовсе никак не выдаю...
  - ...щаяся...
  - Чем же она тебя взяла?
  - Это тоннель с отдаленно мерцающим светом, как и живописуют некоторые незадавшиеся или чудом спасшиеся покойники, а мне нужен оптимизм и второе дыхание в чистом виде, если вы хотите, чтобы я и дальше поддавался вашему руководству. Избавьте меня от греховодницы, от богомерзкой твари этой, товарищ Гаврила, Богом заклинаю!
  - О Боге заговорил? А зачем сюда ее притащил?
  - Увязалась... Не мог отделаться... Это фурия, говорю вам...
  Функционер размышлял, как поскорее и без лишнего шума выпроводить дамочку; полагал он, что подобную не грех и умертвить, а вот чтоб она пользовалась клубной жизнью да еще примерялась к последующему безобразному участию в массовой сходке - это уже ни в какие ворота... Желание поглумиться над мероприятием, где сеется разумное, вечное, доброе и помыслы людей отделены от досадной земной прозы, отчетливо читалось на прекрасном лице мегеры. И это жена не менее видного, чем Гаврила Страшных, руководителя! Голова моя шла кругом, когда я, благодаря прозорливости наставника, видел, как опасные намерения злоумышленницы, образуя грандиозные кольца и чудовищные извивы, исполинским гадом продираются к нам из бездны недомыслия, из того человеческого подполья, где вечно кому-то неймется и где все бурлит и клокочет силой темных страстей. Уже близка алчная, готовая пожрать пасть...
  
   ***
  
  - Трудное, непростое, если не ошибаюсь, было время, - сказала гостья с печальным вздохом и покачала головой. - А и яркое? Тогда завидно. Все-таки, как ни крути, ни на что не похожий жребий выпал!.. Очевидными же фактами и простыми словами о нем не составить представления, и вы, как некогда вертевшийся в исключительных недрах человек, сложили легенду. Понимаю... Но из этой легенды, или ей подобной, Абэведов вышел писателем, претендующим на маститость, а вы ограничились работой критика. У кого-то одного из вас недостаток понимания музыки сфер?
  После небольшого и, может быть, для него самого не слишком внятного размышления Тимофей Константинович ответил:
  - О том времени, о жребии и указанной музыке сказать, что они трудны, это прямо в точку, это вернее верного, и с какого-то боку выходит, что все будто бы так и пропало втуне, но я - и в этом суть! - никогда ни на минуту не терял надежды. Мир и населяющее его человечество еще исправятся и все заживут весело и плодотворно, вот какая мечта помогала мне держаться на плаву. Главное было - потягаться с тусклостью, не позволить мещанской среде заесть тебя. В Гавриле Страшных сошлись противоречия эпохи, он и лидер из базисной надстройки, и чуть ли не разбойник с большой дороги был, но это и делало его неповторимым, неподражаемым, глубоко человечным, и я хотел быть как он, полыхать подобным же факелом. Пресечь попытки некоторых уйти в себя и свои своекорыстные интересы, обособиться, зажить в подлой скрытости, проводя линию наглого эгоизма, вот чем я руководствовался под началом у этого выдающегося человека. На помощь спешил материализм, сметающий с пути все мелкое, ничтожное, субъективное, уводящее в бредовый мир пустых грез. А Гаврилу однажды даже по телевизору показали как пример для всех нас, как нечто идеальное. И на тех, кому материя представлялась иллюзией, а жизнь вне созданных нами условий - раем, мы смотрели предостерегающе и жутко, с угрозой. В горячую же минуту описываемой клубной жизни я просто-напросто свято верил, что исправлению быть и пружиной его послужит мое избавление от головоломной бабы, играющей мной, словно я просачивающийся между пальцами песок. Тем временем у нее завязался непринужденный разговор с каким-то юрким человечком, и когда мы с Гаврилой вернулись к стойке, этот тип хотя и отскочил, приняв во внимание пугающий облик Гаврилы Страшных, но уже не спускал с Паши Ромуальдовны похотливого взгляда и, стоя поодаль, все восклицал, как помешанный:
  - Бесподобная, бесподобная!
  - С Богом! - сказал Гаврила, осушая внушительный бокал.
  И я осушил. Гаврила определенно намечал путь тотальных возлияний; таков был его план на тот вечер. А вот ведь какая штука: куда бы ни шел я в сказанном клубе, предо мной, как из-под земли, возникал верзила в сером плаще и низко надвинутой на глаза шляпе, тоже серой. Сурово молчал он, а все же казалось, будто дико, зловеще хохочет. На миг-другой подняв глаза, он бросал на меня молнией сверкавший угрюмый взгляд и, отворачивая борт пиджака, показывал приколотый к внутренней стороне того лист бумаги, на котором было начертано: "Товарищ Тимофей - козел отпущения". Меня это бесило. Я морщился и крутил носом, словно в действиях сумасшедшего незнакомца было что-то зловонное, но ведь и впрямь настойчивость этого человека могла произвести весьма неприятное впечатление, вот я и надумал, в конечном счете, не без стыдливости и омерзения уводить взгляд в сторону, делая вид, будто предпочитаю ничего не замечать.
  Неожиданно и потрясающе Гаврила с Пашей Ромуальдовной, топоча, ошалело взвизгивая, выбежали на сцену и массу, поймите, неподъемную для прочих массу энергии излили в исполнение какого-то сумасшедшего акробатического этюда, причем дамочка, неистовствуя, извивалась что твоя змея, а мой друг и учитель показывал недюжинную силу, подбрасывая ее, что же до таинственного верзилы, то он, неслышно подойдя сзади, вкрадчиво шепнул мне в ухо:
  - Недурно они развлекаются, а? Я ж говорил... Понял? Это жулье, полное, абсолютное жулье! Издеваются над здравым смыслом, а тебя, дурачка, морочат и втаптывают в грязь. И я тебя предупреждал. Ты читал, что у меня написано? Но это еще в духе изящной словесности и с религиозным оттенком, а пропишу грубее и конкретнее, так ты у меня вовсе выйдешь микробом.
  Я шарахнулся прочь, меня обожгло, как взрывом, ударной волной отнесло на неопределенное расстояние, я заметил еще адскую, воспламеняющую воздух скорость золотого зуба, искавшего, видимо, где бы стать на моем пути - в предотвращение моего отступничества - неодолимой преградой или прямо вонзиться в мою голову, тем не менее я благополучно очутился на улице и в сумерках помчался куда глаза глядят. Я ничего не понимал, и лишь косвенно мой разум брезжил где-то в разнообразных отрывках из уже прочитанных мной в ту пору романов. Мой собственный роман - с Пашей Ромуальдовной, гуманные наставления Гаврилы и бесчеловечность его карательных мер, его враждебное отношение к моей возлюбленной... И вот уже наставник попирает мою любовь, уводит мою женщину, лихо отплясывает с ней... И этот сумасшедший с записью, скрытой под пиджаком... Я - козел отпущения? Незнакомец представился мне дьяволом, польстившимся на мою нежную юность и не смогшим сдержать нечеловеческий смех при виде моей постыдной неопытности и слепоты. Я увидел Гаврилу Страшных мелким бесом, в свое удовольствие водившим меня за нос и всегда готовым меня растерзать. Паша Ромуальдовна превратила меня в свинью, а теперь и Гаврила с удивительной при его уме доверчивостью потянулся на остров, где орудовала эта злая волшебница.
  Сущее погрузилось в туман, и я брел в нескончаемом тумане с топором за пазухой, воображаемо приготовленным для поражения обидчиков. Закрывая глаза, я никоим образом не переставал видеть этих последних. Вот что значит мысленный взор! вот какова его сила! И какими же грандиозными красками могло заиграть в этом тумане, и почти заиграло, мое нелепое, словно бы надуманное существование! Но что значит быть козлом отпущения в означенных обстоятельствах? Живой мишенью, жертвой - это еще куда ни шло, это более или менее понятно, но дальше и больше... вообразить, будто через меня отпускаются грехи Гаврилы Страшных или Паши Ромуальдовны?.. возможно ли? Я должен каким-то образом испытать это отпущение на собственной шкуре? И как мне вообще осмыслить их грехи? Как мне осознать эти грехи как нечто пребывающее вне меня и обладающее собственной реальностью, если Паша Ромуальдовна безумно красива и привлекательна и запросто колдует надо мной, так что я фактически у нее в кармане, а ум Гаврилы намного выше моего и я любое его слово принимаю на веру, готов исполнить любое его приказание и, наверно, никогда не свергну его отнюдь не легкое иго? Я могу сгоряча подумать, что они совершенны и безгрешны или что их грехи это, собственно говоря, мои грехи, но приведет ли такой исход мысли к уверенности, что уже некоторым образом существует картина, изображающая меня упомянутым козлом? С другой стороны, как бы то ни было, то есть существует картина или нет, еще вопрос, нужна ли мне эта самая уверенность, о которой я сказал выше? Не лучше ли просто жить, горячиться, плыть по течению, страстно барахтаться, пока есть силы? Вот только страшно сознавать, что выше они меня, эти двое, с непобедимой самостоятельностью и властно возвышаются... Что какая-то распущенная бабенка, фактически грязная шлюшка, красивее чуть ли не до права безнаказанно унижать меня, а грубый, вульгарный материалист с золотым зубом от Гусмана в черной и ненасытной пасти чудовищно умнее - это словно пресс, под которым трещат мои косточки...
  Но есть, конечно, и другие, еще какие-то люди, некие личности, есть, наверняка есть другие пути, иные варианты познания. Может быть, есть даже другие клубы. Мало-помалу пришло понимание, что я, бегущий куда-то, не узнаю города, не ведаю, в каком его уголке очутился, не в силах сообразить, почему этот уголок далеко не живописен и с чего бы это в нем этакая мрачная, гнетущая теснота. Происходящее немножко пугало, но происходило ли что-то? Странное выходило дело: меня предали - не мог же я не считать внезапную слитность Гаврилы и Паши Ромуальдовны предательством! - а между тем мне, загнанному в фантастическое сгущение времени и пространства, все окружающее в естественном порядке представлялось одной сплошной иллюзией... а? чуете, чем пахнет? Вы пришли и болтаете тут, я могу вас пощупать, убедиться, что вы из плоти и крови, хотя я до сих пор не знаю вашего имени или просто забыл, если вы говорили его, а тогда получалось, что отступником делался я, именно я, а не те, кто остался в клубе и кого я уже воображал химерами. Отступником, отщепенцем... Уж не изгоем ли? Невыносимый страх овладел мной. Я выпучив глаза смотрел на неохватный сгусток иллюзии.
  Я с дрожью в членах и со слезой в глазах смотрел на приземистые домишки и на топорщившиеся рядом с ними сурового вида громады и впитывал на всем этом лежавший жутковатый налет серости, а серая ровная улица бежала и бежала вдаль, словно без конца, но вдруг резко обрывалась на горизонте, словно там, дальше, уже и не было ничего. Грузные коротконогие люди в одинаковых серых шерстяных шапочках возились на мостовой, разбитой и несомненно нуждавшейся в их пролетарской диктатуре, я робко, блеющим голоском спросил у них, где же какие-нибудь вехи и ориентиры, и один из них, даже не взглянув в мою сторону, махнул рукой: там! Образовался громоздкий и как будто проржавевший мост. Над неким месивом он взлетал. Где-то сбоку, имея в виду обязательно держаться этого мощного и устрашающего сооружения как дающего единственно правильное направление, я прошел немного по узкому железному мостику и скоро уткнулся в запертую на пудовый замок дверь. Вы еще как следует слушаете, милая?
  Вдова солидно кивнула: она слушает, на сей счет нечего беспокоиться, она внимает как нельзя лучше. Величественна она была в этот момент. Без затруднений, размеренно усваивала рассказ, безумное прошлое рассказчика и его самого.
  - Спрыгнув с мостика, у своих ног, а там была мать-земля сырая, я внезапно увидел образующую широкие и то ли влажные, то ли жирные, смахивающие на вытянутые в трубочку губы края дыру и без дальних раздумий, иначе сказать, бездумно, приник к ней. Далеко внизу в полумраке двигалось что-то похожее на эскалатор, нет, скорее на конвейер, и тотчас же, едва я воззрился, толстая и нескладная женщина рухнула на неумолимо ползущую черную ленту, забилась в конвульсиях, я жадно смотрел, а она дергалась и подпрыгивала, как тряпичная кукла. Я ужаснулся. Мне пришло в голову, что это специальная картина жизни, которая реализовалась по той простой причине, что я заглянул в дыру, а не потому, что будто бы всюду жизнь. Цель картины - показать мне, что вот, смотри, смотри, какие формы способна наша жизнь принимать. Да, наша, но впрямь ли наша? То есть я хочу спросить: моя ли? Случившееся с толстухой кем-то устроено для моего воспитания и дальнейшего развития, если, конечно, не в шутку, а вместе с тем это всего лишь картина, и у меня нет оснований толковать ее так, что она-де изображает и мою жизнь, хотя, с другой стороны, я ведь твердо и бесспорно ее вижу, стало быть, это уже нечто неотвратимо мое.
  Божешки-божешки, Боже мой, да тут, прямо сказать, везде и всюду заколдованный круг! Как близко, буквально под ногами, мучается человек, и как это скрыто от глаз веселящихся в клубе людей, и какой долгий и странный путь нужно проделать, чтобы это увидеть; я позволю себе высказать такую мысль: да разве не одно то лишь, что я по счастливой случайности наткнулся на отвратительную дыру в земле, дало мне возможность заглянуть в неизвестный прежде, даже словно чуждый мирок? И вот уже толстуха словно бы преподносится мне в дар, некоторым образом становится частью моего существования, деталью моего бытия, моей вещью. А между тем она, грубо выражаясь, "не подарок". Нет, не скажешь по лицу этой корчащейся, страдающей особы, что она думает о высоком, что ей ведомы удивительные формы искусства живописи или ваяния, что ее заботят проблемы философии и перспективы наук, что ей хоть сколько-то интересно вникать в речи политических догматиков. Пропасть, отделяющая ее от Канта с его звездным небом, египетских пирамид, Малевича и прочих чудес света, пугает, и всякий мыслящий, а к тому же и утонченный человек, заглянув в нее, невольно схватится за голову.
  
   ***
  
  - Все обещало мне в последующем затейливый, причудливый и отнюдь не безошибочный путь жизни, и так оно и вышло, почти всецело сбылось обещание, но тогда, на пороге новой жизни, тогда-то, после чуть ли не сказочного пролога, и началось самое видение...
  Влажная трава густо лезла в рот, запахи близкой, хотя и не видимой, харчевни и какой-то, я бы сказал, падали, если не вовсе замогильности, скверно били в нос. Я валялся на сырой земле, у многое открывшей мне дыры, а подлинное, уже воистину назревшее видение мощно шло своим ходом, буквально наступая мне на голову. Привычки, догмы, предрассудки - все посыпалось с меня, как труха, вдруг потекло отвратительной жижей и мгновенно испарилось, напоследок взорвавшись облаком миазмов.
  Так вот, говорю и перечисляю, дыра в земле, и моя приникшая к ней тушка, и дрыганье конечностей. И внезапно отпал, отвалился я и покатился по размякшей пыли, по стогнам каким-то, что ли, или по терниям, словно бы по городам и весям, и обернулось все это большущим видением.
  Не знаю, что вы там вычитали у обокравшего меня негодяя и сравнимы ли его писания с тем, что было в действительности, но что до подлинности, что до истинного положения вещей... Разум, разум порождал! В том числе и чудовищ. Вы, милочка, скажете, что я ввожу вас в заблуждение или сам по-дурацки обманулся и вообразить, будто мне в том видении являлся критик, значит вообразить нечто глупое и смехотворное. Мы знаем, не критик, но святой - вот что оправдывало бы затраченные на откровение усилия, придало бы стиснувшей меня и вставшей надо мной величавости определенный смысл. В пылу полемики дойдем и до соображения, что образ убегающего в дремучие леса и возводящего скит святого... затем вокруг, за счет стекшихся отовсюду поклониться идеальному бытию людей, возникает новый мир, строится порой и целый город, крепнет образование и закипает мысль... этот образ, и в первую очередь именно он, мол, исполнен жизни, живой веры. Он составляет основу нашего духовного развития, вот где и как надобно поучиться методам совершенствования всего сущего, пролагая тем самым пути в будущее. Вы болезненно вскрикнете о критике: критик, напротив, всего лишь глупейшее порождение новейшего или даже самого последнего времени, это вражда и с верой и с мыслью, уничтожение смысла, нигилизм! это жалкая попытка суетного и бездарного человека навязать миру свое мнение!
  Сам же он пострадать за это мнение нимало не готов. Это ему и не нужно. Он, собственно говоря, не видит в своем мнении ничего оригинального и полезного, ему просто нравится высмеивать и клеймить что бы там ни подворачивалось ему под ноги, и воспевает ли он, обличает ли или проповедует какие-то идеалы, все это необходимо ему для собственного удовольствия, и больше ничего. Тут уж не до литературы, не до книжек. Какие книжки, если он умнее всех, выше всех, и при таком подходе к делу эти самые книжки представляются ему неоправданно возникшей в поле его зрения мусорной кучей. Он стремится изнутри Божьего творения, в которое естественным образом вовлечен, не столько постигнуть, распространяясь во все стороны, закрадываясь во все дыры и щели, это творение, сколько поглотить его, подмять под себя, утвердить над ним свое якобы единственное и неповторимое "я". Под видом рассуждения, мысли, вообще ума он, все равно что Гегель какой-нибудь, водружает свою ничтожную душонку на абсолютную высоту. Как мыслитель, склонный к объективности, я готов во многом согласиться с подобным суждением, я нахожу справедливым подобное воззрение на иных критиков, а вернее сказать, на группу неких господ, которых можно, замечая у них безмерный эгоизм и невероятную словоохотливость, назвать критиками - хотя бы просто за неимением более убедительного термина. Время все расставит по местам и придумает, как с полноценным эффектом назвать этих людей, о себе же могу сказать и даже, будучи критиком-профессионалом, должен прямо заявить, что именно профессия помогла мне в конце концов принять ладную и вполне гармоничную форму, легко устраняющую все разногласия между святостью и нигилизмом. А ларец открывается просто. Все дело в том, душа моя, что рассмотренные нами нынче образы святого и нигилиста - нечто законченное, устоявшееся, чем можно обнадеживать или пугать детей, тогда как я жажду долгого существования, преисполнен страсти, под завязку набит грезами, и моя форма подразумевает преодоление формы, выход за рамки и даже крайности. В применении к повседневности она намечает пролонгацию сегодняшнего в будущее, вероятие каких-то новых рассуждений и решений, постижений и осмыслений, а в конечном счете и большое счастье. Легко подметить у меня и импозантность, и важность, и известную грандиозность, и в связи с этим следует без обиняков провозгласить, что вся эта моя похвальная качественность коренится именно в том, что я все еще жив и далеко не устаканился, как может показаться на первый взгляд. О нет, я не достиг предела развития. И когда же и как начался мой рост? Да почти точь-в-точь так, как я вам рассказываю, с того, о чем я уже много всего причудливого и занимательного вам поведал. И не в моих, знаете ли, правилах что-то менять в прошлом, тасовать фигуры и образы, так что увольте меня, пожалуйста, от какой-то вымышленной цели, то бишь чтоб я ради большего смысла и якобы продуктивной глубины вместо одного исторического персонажа подставлял совершенно другого - это, извиняюсь, дудки, на это ни за что не соглашусь! Привиделся критик. И спорить с этим нечего. А где критик, там и чистый разум.
  Вдова-секретарша взвизгнула:
  - Посмотрите на политиков! на всяческую олигархию! на тех, что из грязи в князи! на склонных к сектантству и заговорам! на членов нашего правления! и на всех им подобных вместе взятых! Не лучше ли точить детали на токарном станке? брать анализы у хворых, изможденных? спасать вдов от скорбного их одиночества? А главное, я спрашиваю вас, разве не лучше перечисленных, а имя им - легион, была бы с умом и с чувством написанная книга?
  Тимофей Константинович судорожно забегал, и несколько времени его громоподобный топот заглушал крики души, выворачивавшие наизнанку его внезапно вошедшую в раж собеседницу. И несколько времени казалось, что эта женщина опьянела в своем громком и невыразимом отчаянии, сейчас согнется пополам и с мучительными стонами изблюет все то тошное, что накипело у нее в обреченности на роли второго плана. Но хозяин без труда подавил бабий визг.
  - И был привидевшийся критик велик, колоссален, благообразен, - вещал он. - Еще не зашвырнуло меня на трибуны и кафедры, еще не дискуссировал я с пеной у рта, не голосил на званых обедах, творческих заседаниях и тематических вечерях. Необыкновенная чистота была во всем. Долго оглашались окрестности громовым голосом зарождающегося, расправляющего плечи критика, его карающими воплями, обличающими неправду речами, и испуганно выбегал на обозримые места народ, беспомощно искавший спасения. Критик равнялся на пророков, догонял их, перегонял и в результате окончательно превосходил. Но не в этом суть видения, которое осталось бы в памяти разве что какой-то своего рода публицистикой, если бы на смену звучащим с сотворения мира словам не пришла потрясающая воображение иллюстрация на редкость удивительного, необычайно глубокого стиля бытия. И как только это случилось, воцарилась незабываемая тишина, подлинное, лишь однажды бывающее безмолвие. Умер? умер критик, этот сверхчеловек? Должно быть, так. Но до того был неуемен страх жителей той стороны перед их великим соплеменником, что они никак не решались войти в лес и приблизиться к его убогой хижине.
  - Это вы как Ариост или даже Гомер, - уже похохатывала женщина, - однако скажите, зачем вообще такое видение фактически первобытной дикости юноше, имеющему счастливую возможность сразу окунуться в лоно великой литературы? - Так, с острой пытливостью, выразила недоумение вдова-секретарша.
  Тимофей Константинович утвердил перед лицом гости раскрытую ладонь, препятствуя выходу из ее глотки неуместных звуков.
  - Жители, - сказал он, - во множестве собрались в поле на границе леса и стояли там молча, и эта картина, словно бы погруженная в некий сумрак старины, производит на стороннего наблюдателя неизгладимое впечатление. Эти люди, горестно замершие в сумерках с зажженными свечами в руках, трогают. И сколько они стояли так? Может, ночь, может - год. Наблюдателю не до хронологии событий, он потрясен, он в замешательстве и в какой-то момент перестает давать себе отчет в происходящем. Он уже как бы вне игры, ну, если уместно так выразиться. Он больше не сознает, куда его занесло, не понимает, на каком свете находится. Он достигает какой-то странной элементарности, небывалой простоты, помещающей его между бытием и небытием; он - ничто, в котором, однако, сосредоточено все. И когда он так сжимается до практически невидимой точки, это уже чревато взрывом вселенского масштаба, созданием новых энергий, новых пластов материи, новых миров. Поймите, милая, все это не совсем в связи с первобытностью, в картине этой, а также в состоянии, в которое она приводит свойственную некоторым из нас умную душу, гораздо больше смысла, чем вам представляется. И вовсе, между прочим, не даром появились на свет те испуганные и опечаленные жители. Называйте их, если вам угодно, промежуточными, а только и они уже освоили до некоторой степени письменность, тоже имеют теперь "борхесов", своих, доморощенных. И они уже суть самобытные и неповторимые. Они смекают, что к чему, видя, что критик-пророк покинул этот мир.
  - Ага! Выходит дело, тот критик тоже мог быть борхесом...
  - Из уважения к основателю течения, следует заключать его имя в кавычки, когда вы употребляете это имя с маленькой буквы. Ведь не самого же Борхеса мы оплевываем, а только его восторженно-бездумных поклонников и страшно расплодившихся эпигонов, - назидательно произнес Тимофей Константинович.
  - Да, так я говорю, он, тот критик, тоже мог быть "борхесом", как есть всюду не только борхесы-писатели, но и борхесы-критики... этих тоже в кавычки?.. Хотя тот, ваш, если не ошибаюсь, все же предпочитал что-то более старое и надежное. Что же, вас до сих пор посещают подобные видения? Я веду, Тимофей Константинович, вот к чему: описанная Абэведовым сцена могла бы происходить - если судить по наглой живости и идейной безжизненности нынешней промежуточной литературы - не только в указанной писателем лесной глуши, но и в любом другом уголке промежуточных стран, тогда как в Европе - шиш! Полагаю, и в родных нам местах сосредоточения памятников истории и культуры подобного не было и не предвидится.
  - Черт возьми, эта сцена происходила исключительно в моем воображении. - Старик раздраженно сплюнул. - Я сжался до точки. И разве мог быть кто-то другой на моем месте? Еще немного, и меня попросту разнесло бы в куски. А Абэведов всего лишь своровал. То была моя греза. И не так уж сложно ее понять, достаточно лишь перевести на язык повседневности, примерно сказать, на язык вдов и секретарш. Я то ли невзначай увидел свое будущее, в котором мне надлежало стать критиком, то ли вздумал вдруг непременно стать им...
  - Свечечки те, безмолвное стояние... нет, решительно невозможно!
  - Почему же? Нет славных критиков? Отчего же им не быть? Наверняка есть. Статочное ли дело, чтоб трудный, героический и великий путь, пройденный русской литературой, не создал уже в наши дни ни одного замечательного, великолепного, светлого, бескорыстного критика? Взять хотя бы меня - я ли не сею разумное, доброе?
  - Создал, нет ли, только критику ведь, если следовать за Абэведовым, умирать, а конкретно трогательную и запоминающуюся сцену разыгрывать уже, собственно говоря, читателям.
  - Почему вы предпочитаете следовать за Абэведовым, а не за мной?
  - А сбегутся ли читатели, замрут ли в скорбном молчании с зажженными свечками в руках, - вопрос! Ну, может, человек десять, от силы сто. Но чтоб огромная толпа, способная запрудить поле или городскую площадь... Тут речь идет, можно сказать, о некоем большинстве, а наше большинство знает, в большинстве своем, разве что "борхесов", и еще вопрос, любит ли оно их. А что вы меня спрашиваете о предпочтительности Абэведова, так я отвечу. Он словно бы и не существует, стало быть, из него можно изготовить некий символ или даже что-то вроде недостижимой идеальности, а вы здесь и дышите мне в лицо, время от времени и грудью на меня напираете. Вы как человек, к которому я пришла... а зачем?.. Ну, как если бы для того, чтобы вдруг увидеть какую-то костлявость и сутулость, услышать более или менее складные речи, различить комочки грязи под ногтями. Абэведов, он все равно что тот роман, которого я ищу и желаю, а вы, может быть, еще тот фрукт, вы, глядишь, еще заявите, что вовсе и не надо писать никаких романов. Абэведов, разумеется, не идеален, но он как бы сродни универсуму, и в него можно вложить все что угодно, а вы... ну, дробь, частица... и еще как-то тут упорствуете!.. ничего вам в голову вложить невозможно!.. ничего путного, перспективного!..
  Несколько сбитый с толку старик пробормотал:
  - Ну, если он символичен, этот ваш, тогда предпочтительнее... для большего соответствия алфавиту... говорить Абэвегов, а не Абэведов...
  - Согласна, - с внушительной серьезностью кивнула вдова, - но при условии, чтоб не было и тени подозрения, будто все это игра.
  - По-вашему, я остался мальчиком для битья, каким был при Гавриле и Паше Ромуальдовне, а с моей точки зрения, я давно превзошел их и сделал много полезного и замечательного. Но не будем перебирать трофеи. К тому же я не склонен к паузам, избегаю остановок. Не скрою, ваш визит кое к чему меня обязывает...
  - А романа, востребованного мной... и тут все фибры моей души в действии... такого романа, судя по всему, мне все-таки от вас не дождаться!
  Тимофей Константинович уперся подбородком в раскрытую ладонь и устремил взгляд на дачную растительность за длинным окном веранды, спрашивая:
  - Чем в национальном смысле отличаются друг от друга творцы нового времени, прежде всего времени, не обремененного мировой бойней?
  - Я вам лучше немножко о себе расскажу, - возразила гостья. - Мой дядя в какой-то охране служил или, может быть, в безопасности, не знаю... Но с Гаврилой они часто встречались. Да этот Гаврила нам и сейчас иногда поздравительные открытки по праздникам шлет... Мы отвечаем. Он сейчас в отставке. Я вам его адрес могу дать. А ваш - Гавриле. Мой дядя общительный, не то что я, и выпить не дурак. Как насчет угощения, Тимофей Константинович?
  - Я не пью, - угрюмо отмахнулся старик. - Гаврила же на следующий день, после так удачно подвернувшейся мне дыры, был жестоко избит. Чисто криминальная вышла история. Украшенный рогами муж утопил Пашу Ромуальдовну в ванне и погнался за Гаврилой. Несчастный петлял как заяц, рогатый настиг его и швырнул наземь. Последовало страшное... представляете?
  - Представляю.
  - После у Гаврилы остались только жиденькие идеи, бледные щечки и слабое сердцебиение, и напрочь отмерла всякая хватка. Карьера пошла вкривь и вкось, где-то на дне настоящей жизни; он уже лишь больше путался под ногами у правильных и уважаемых людей, принося разве что относительную пользу.
  - Многие живут под насильственным влиянием алкогольных паров, а иные и под давлением тех незримых сил, что часто подталкивают людей к моральной гибели. Горячо тянет многих и на убийство, на удаление из коры головного мозга ближнего даже тени умственной деятельности, на ослабление сердечной деятельности конкурентов. Абэведов в каком-то смысле олицетворяет силы рока, не правда ли? Я живу в небольшой комнате, простая и надежная мебель которой любому внушит уверенность, что наконец-то он попал в мир прочных форм. Среди моей мебели достаточно элементарного встряхивания на манер вышедшей из воды собаки, чтобы ты сбросил с себя паутину, в которой наверняка успел запутаться. А вообще-то много темных разумом людей. Но, согласитесь, даже мошка, если жизнь не совсем интеллектуальный бред или так называемая культурная программа, приносит некую пользу.
  Тимофей Константинович сказал с чувством:
  - Когда же наконец вы приведете в порядок свои мысли, милая? Согласен, это нелегко. Когда-то заядлые реалисты для пущей ясности вводили в свои сочинения социологию или даже выписки из партийных директив, но что при нынешнем сумбуре в головах могут значить социология и директивы для того же Гаврилы или Абэвегова, не говоря уже о вас? Я совершенно сомневаюсь, что люди, среди которых мы живем, современники наши, сумеют в конце концов выпутаться из массы неясного и нерешенного и создать тип человека, способного жить в светлом будущем. А этот тип связан не только с воображением оптимистически настроенных фантастов, но и с научными изысканиями относительно ноосферы, а в каком-то смысле и с расселением на отдаленных звездах. Но сейчас все хотят только развлекаться, только преуспевать в разных викторинах и глупых конкурсах. Я с горечью излагаю вам эти свои сокровенные мысли, а сам вижу, что из-за всяких неупорядоченных скачков мысли вы остаетесь глухи, и, если говорить по существу, я фактически не знаю, чем вам помочь.
  - Беда, коль уж здраво рассуждать, в том, что сутолочно на литературном поле. Надо бы оставить, поместив в благоприятные для творчества условия, с десяток добрых писателей да сотни две добрых читателей, остальных же отправить в разные первичные ячейки и коллективы, хотя бы даже и в шахты. Но это мечта. Она взыскует создания цеха, своего рода эзотерического кружка, секты, масонской ложи. Разумеется, ее ужас в том, что вслед за расправой с жаждущими примазаться к литературе неизбежно последовала бы и, так сказать, "внутрипартийная" расправа, драчка между избранниками, между писателями.
  - Но можно ли страхом перед подобным явлением, не только неизбежным, но и естественным среди людей, сколько бы те ни достигали высот избранничества, заглушить понимание, что одно лишь осуществление ее, мечты, и обеспечило бы литературе правильное развитие?
  - С другой стороны, тут все равно неразрешимое противоречие, да и само осуществление, по его практической невозможности, не составляет даже теоретического вопроса, так что говорить остается разве что о безысходной печали, о сокрушении сердца, испытываемом от сознания бесперспективности всякой попытки отделить овец от козлищ, истинных от поддельных.
  Игорек с сумасшедшей решимостью приступал к оценке происходящего на веранде разговора, но уже в следующий миг пятился, обессилено отступал. Как ни горько это сознавать, не по зубам ему такая оценка. Он вынужден капитулировать. Неужели так оттого, что те двое при деле и изъясняются между собой как подобает умельцам, с профессиональной сноровкой, а у него ни дела никакого нет, ни умения, ни призвания? Мысль, несшая на своих крыльях отца и его гостью, поражала гибкой стремительностью и еще тем, что, неожиданно ныряя туда-сюда и безоглядно дробясь, затем вдруг снова складывалась в единство, сущность которого уже становилась непостижимой для простого смертного. А именно простым смертным и ощутил себя внезапно Игорек. Хотя, с другой стороны, остаются все же еще вопросы. Может быть, мир сошел с ума, и таинственный разговор, начавшийся с появлением неизвестной женщины, понадобился кому-то скрытому для того, чтобы и его, Игорька, втянуть в круг безумия?
  Он заскучал, надоело ему подслушивать, и он, наспех вооружившись довольно туманной целью совершить прорыв в области мысли, побрел к автобусной остановке. Заметив его в окно, Тимофей Константинович раздвинул коричневые губы в недоброй ухмылке, и пена выступила в уголках его рта; он, притявкивая, сказал гостье:
  - Смотрите, мой придурковатый сынок обнаружился, тащится куда-то.
  Игорек как будто знал наверняка, что отец видит его и неодобрительно о нем отзывается, гадко шутит на его счет, цинично предлагает гостье смеяться над ним. Его душил гнев.
  Он, можно сказать, вырвался из какой-то засасывающей ваты и перекинулся в действительность, которая могла, на первый взгляд, показаться яркой, жесткой и с потаенной определенностью заостренной. С приложением социологического смысла, освещающего обыденную жизнь, он сказал бы, что вырвался из болота, но сейчас ему было не до того, чтобы жонглировать некими терминами или твердо расставлять акценты. Он шел фактически по обрывкам впечатлений, мгновенных суждений и тягучих, отвлекающих примечаний. Вон у промелькнувшей кошки в желтых глазах что-то такое... Лопух разросся и глядит царем... А кошка хитра, отчего бы ей и не поверить в переселение душ...Смысл бытья, смысл бытия... Заблистал талант новыми гранями... В шествии голубя по земле... плавает в пыли, тварь... ничего от футуризма...
  Всплыл он внезапно в автобусе, ударил кулаком по спинке сидения и истерически рявкнул:
  - Поехали! - Ему и думать не хотелось о той стороне, куда со временем умчится гостья отца, и он приказал, запальчиво работая над альтернативой: - Туда!
  Складывалась ситуация, требовавшая какого-то разъясняющего вмешательства извне. Закопошившееся всеми своими органами и членами (пусть даже и невидимыми) существо Игорька рассуждало следующим образом: надо, если быть последовательным, прыгать со ступеньки на ступеньку, из одного слоя в другой, поднимаясь все выше, - это общее правило; а в частности, если брать мой случай, прыгать, прыгать и прыгать - пока не состоится особенно в этом случае необходимое, пока я не окажусь выше сословием, куда выше, чем это в заводе у папаши и всего нашего святого семейства. Они останутся в демократической сутолоке, среди всякой дряни и духовной нищеты, а я достигну изысканности, буду изощрен, как подобает аристократу духа. У всякого правила имеется исключение, и это обо мне: я исключителен.
  Что тут может послужить своевременным и удачным пояснением? Наверное, следует прежде всего заметить, что водитель автобуса, в обычном своем существовании, когда ему не приходилось сталкиваться с чудаками, мечтателями и резонерами, простоватый парень, был убедительно далек от того, чтобы содействовать Игорьку в его бесполезных для людского множества планах.
  - Друг мой, но город-то, город в другой стороне, - с твердой вдумчивостью возразил он. - И я не могу рулить для тех, кому не туда.
  - Я недостаточно выразился, с недостаточной ясностью?.. Я сказал: туда!
  Водитель взглянул на отдаленную гряду леса, где сумасшедший пассажир почему-то непременно хотел очутиться, и пожал плечами. Как только кончилась улица дачного поселка, кончился и асфальт. Дальше вела неплохо укатанная лесная дорога. И куда она вела, вдруг на миг стало совершенно непонятно водителю старенького, славно потрудившегося на своем веку автобуса. Он смешался. Ему даже вообразилось, что управляет он не автобусом, а детским велосипедом, крошечным и хрупким, и пассажиры слепились в ком у него на плечах. Вытянув шею, отчего, как он знал, его голова всегда уподобляется реющему на антенне флажку, он вопросительно взглянул на Игорька, но тот уже зарылся в глубину салона, сидел сам не свой и никак не отреагировал на шоферскую пытливость. Пассажирская мелкота - по пальцам можно было пересчитать публику, и была она безвидна - добродушно усмехалась на превращения головы, которые разыгрывались за стеклом кабины как на мутном экране. Мысленно чертыхался водитель и отчаянно крутил баранку; разрасталось у него странное, невесть откуда взявшееся и явно жгучее желание порезонерствовать.
  Автобус продвигался медленно, дорога местами оказывалась весьма скверной. Лес вокруг становился все глуше, темнее и пасмурнее. Это вполне соответствовало настроению Игорька, и он утвердительно кивал, хмыкал и звонко бил кулаком теперь уже в раскрытую ладонь.
  - Вижу, молодой человек, вы мучаетесь, - сказал водитель, останавливая машину и выходя к пассажиру, - мечетесь и пребываете в душевной растерянности, отчего, глядишь, испортите салон, заблюете мне его тут или еще что непотребное. Но я скажу, предваряя: нечего колебать устои. Не думайте, будто я темный невежда и ничего не ведаю. Я прекрасно осведомлен, что наша литература складывается из вопросов и вечно спрашивает, что делать и кто виноват, и пусть я не вызвался бы первым отвечать, но кому же, как не мне, знать, что помимо вопросов и всякого рода сомнений существуют вещи совершенно основательные и непоколебимые. Так, автобусное движение, полномочным представителем которого я являюсь, надежно организовано и располагает прочными маршрутами. Я же педантичен, и мне нужно, чтоб во всем была сообразность. Когда в чем-то она не замечается, я принимаюсь бороться и устраняю. Короче говоря, я бы на вашем месте, вместо того чтобы гоняться за призраками, обратил внимание на тот факт, что вы не один, имеется еще ряд живых существ под названием пассажиры, а кроме того, все мы живем в обществе, так что нечего и беситься как бы с жиру. А будете изгонять меня и прочих из своих понятий - сами исчезнете, как пустой звук.
  Так сказал водитель, подумал Игорек. Кто как себя повел, слушая шоферскую речь, доподлинно неизвестно, а вот мелкотравчатые старики и старухи, замерев на своих местах, не мигая, с беспредельной неопределенностью смотрели на забредившего труженика дорог и перепутий, и это безусловный факт.
  Наш герой, а он, напомним, ринулся устраивать прорыв, не сдавался, да оно и не годилось складывать оружие в борьбе за надобность и возможность совершить мучительный выбор. К тому же ему представлялось, что самый выбор уже сделан. Жребий брошен; и это осталось за спиной; а мосты сожжены. Он решил стремиться к утвердившемуся перед ним идеалу, стремиться самозабвенно и неистово, не оставляя избранной стези ни на одно мгновение своей жизни. Идеал гордо шагал по неземным тропам в облике непобедимого богатыря и определял весомый отказ от рутины, смутно, но узнаваемо зарисованной в виде домашних - семьи и ее главы Тимофея Константиновича.
  Наступил тихий и теплый вечер. Приметив на погруженной в сумрак и первый сон улице дикие огни клуба, водитель испустил восторженный вопль: о-о-о! Странно взбодрился тут же и один из немногочисленных пассажиров. Этот последний обладал замечательным свойством, пузатый и добродушный на вид, этакий веселый красномордый дядька, он с фамильярностью человека широкой души вступал в общение с какого угодно рода публикой и всякая аудитория едва ли не тотчас же начинала воображать его своим в доску парнем. Он даже и жил как бы всеобщей, на всех хватающей жизнью. Он мгновенно открыл для себя завлекающие возможности существования в какой-то фантастической, словно бы нарочитой тьме ярко сияющего клуба и захотел непременно побывать в этом заведении, и патетически восклицал он что-то, и хлопал себя по ляжкам и ягодицам, и с подростковой прытью выпрыгивал из автобуса, и Игорек, неожиданно обретший неумеренную покладистость, покорно поплелся за этим удивительным человеком.
  На темной тропе, когда они так шли, эти двое, вдруг кто-то крепко ударил Игорька в затылок. Разноцветные пятна калейдоскопно закрутились в его голове, повествуя о призрачном, словно бы и вовсе не реальном, но неуместно веселом и определенно превосходящем его густые и в известном смысле тяжеловесные умственные построения этого вечера. Он упал на землю, стал, умываясь кровью и слезами, барахтаться в чем-то рыхлом и влажном, как бы в грязи. И с некоторой отвлеченностью сознавал: припечатали меня...
  
   ***
  
  - Мог ли почтенный поэт и прозаик Кузмин быть песьеголовым распространителем брюшного тифа? - важно, с сошедшимися грозно на переносице бровями, осведомился Тимофей Константинович у своей засидевшейся гостьи. Одновременно он с робостью, несколько для него странной и как бы косвенной, не вполне с ним происходящей, проделал движения, похожие на плавательные, - видимо, в этом находил опору, схватившись с навалившейся на него заботой освоения каких-то неожиданных и поразительных, едва ли не фантастических помышлений.
  Невозможно установить, кому вздумалось ударить отправившегося пожить клубной жизнью Игорька, трудно понять, почему интерес величавого старца к знаменитому писателю вылился в абсурдный вопрос. Даже в столь простой истории, как эта, остаются свои загадки и пробелы. Нельзя исключать и вероятие искажений, искусного наведения порчи и даже, можно сказать, прямых инсинуаций, возникших по причинам нам непонятным, а то и вообще ускользнувшим от нашего внимания. Впрочем, это фон истории, которого мы предпочитаем не касаться, находя в нем слишком мало реального. С другой стороны, спору нет, закравшиеся в сознание, навстречу никогда, кажется, не остывающей у него пытливости, поэт и брюшной тиф, в каком бы они там виде ни предстали и какую цель при этом ни преследовали, сложились для ощущений, впечатлений и умозаключений неуемного старика в безусловную реальность.
  С прощупывающей вечерней прохладой веранды, где уже дико заметались темнокрылые мотыльки, Тимофей Константинович и его гостья, продолжая беседовать, перешли в просторную и прекрасно освещенную комнату. Живо откликалась на поставленный вопрос женщина; ей и в голову не пришло как-либо усомниться в его обоснованности, в том, что он заключает в себе глубокий смысл. Этот смысл, без особых размышлений полагала она, даже если в него не вдумываться, а то и вовсе невозможно вдуматься и вникнуть, составляет сущность самого вопроса, и это, как ничто другое, свидетельствует о непреложной его реальности. О существовании его реальности, добавила бы она, пожалуй, когда б ей довелось не шутя прояснять и обосновывать ее отношение к загадочно слетевшему с уст собеседника высказыванию. Возбужденно, с излишествами, перебирала она ногами и вот так, в лихорадке, словно танцуя, лепетала на ходу:
  - Почему не мог? - вполне мог, как и всякий из нас, грешных. Но если речь идет о настоящей литературе, то быть с песьей головенкой Кузмину, как, впрочем, и любому мало-мальски одаренному человеку на его месте, не где-то между "Вешними водами" Тургенева и очередным фильмом Вуди-Буди... а так, именно так, и не удивляйтесь! я называю пользующегося незаслуженной славой режиссера... О нет, не в указанной нише, что бы там ни писали в иных аннотациях, не в ней, ибо это, согласитесь, ниша слишком уж широкая и... как бы это выразить... неопределенная, что ли... Представим себе на минуточку, что она и впрямь существует, а? А ведь надо еще хорошенько поостеречься, не ступить, словно в кучу дерьма, в окололитературную возню. И что, говоря вообще, нам помешает сунуть в нее любого мало-мальски понаторевшего в грамоте и взявшегося за перо господина? То есть в нишу, а некоторым образом и в возню... Но давайте по существу. Есть ниша Тургенева, а куда деваться бедному Вуди-Буди, это, как говорится, не наша забота.
  - А Боса-Боса? - пробормотал уже в некоторой оторопи хозяин. С туповатой сонливостью хлопал веками. Он думал о "танце" гостьи, все ощутимее находя его глупым и даже неприличным, и о том, как сам он этаким несмышленым и малодушным младенцем совершал - Бог знает где! - плавательные телодвижения. У нас уже театр мимики и жеста, а прелестная нить беседы безрассудно утрачена, пришел старик к печальному выводу.
  Гостья продолжала, не замечая печали собеседника и его попыток определиться в том состоянии дел, к которому они после долгих и теперь казавшихся совершенно бесплодными усилий пришли:
  - И когда б возник на горизонте старик Державин или вмешался Достоевский... Проигрался в пух и прах Федор Михайлович, остался без штанов, вынужден судорожно писать очередной великий роман и вдруг видит перед собой не Тургенева, его гением превращенного в одного из персонажей "Бесов", а совершенно неизвестного ему Кузмина... Так? Так! И что обязывало бы его думать, что это во всех отношениях превосходный человек, а не типичный разносчик заразы или, к примеру сказать, поджигатель? Ровным счетом ничего, а мысли, как заметил Розанов, бывают разные. Главное, уметь их живо и памятно изложить на бумаге. Вот в чем дело.
  - Есть у медали и другая сторона, - поднял руку Тимофей Константинович, и стрелой вылетел из нее, сжатой в кулак, образованный соседствующими пальцами пучок - заграничного вида буква, подразумевающая некое торжество, упоение победой.
  Женщина усмехнулась, не понимая, с чего бы торжествовать явно приунывшему старику.
  - Увы, - жаловался он, - не только взрослая и закабаленная специализацией, регламентацией и прочими социальными гадостями, но и вообще всякая наша жизнь теперь не так ярка и самобытна, как, скажем, у Клеопатры и Ланселота Озерного. Зададимся вопросом: хоть на что-то годен наш нынешний стиль? Вопрос не в том, достоин ли Грааль усилий, затраченных на его поиски, а в его, вопроса, собственной глубине, в его широком, далеко не всякому дающемся на зуб формате. И потому мы спрашиваем: да не проигрываем ли мы каждым прожитым днем эпохам знаменитых диктаторов и конквистадоров?
  - И тореадоров.
  - Пусть они всего лишь раскрашены все равно что лубок, пусть они картонные, жестяные и попрятались, как насекомые, между пожелтевшими страницами книг, пусть можно дистанцироваться от них грубым словом "недоразвитые", а все же... Наше поражение начинается даже не в унылых заводских цехах с их убивающими все живое конвейерами, а в офисах, на биржах и в лишенных всякого душевного тепла гигантских предприятиях общепита. Расплодившиеся там и сям акционеры это на самом деле мертвецы, захватившие власть над живыми. Но жизнь продолжается, хотя я в корне не согласен с существующим положением вещей, прежде всего с тем, что всякого рода лирики нынче в кармане у абсолютных физиков, а поэты в шутовских колпаках пляшут перед надутыми толстосумами и всякой жирующей нечистью. И когда мы, критики, - а уж мы-то, - болезненно, с совершенно измельчавшим вдруг обликом вскрикнул Тимофей Константинович, - литературное дело знаем назубок! - когда мы, без долгих размышлений и, может быть, просто от всей души, нарекаем того или иного писателя, вскинувшегося над прочими, гением, звучит это солидно и многозначительно. Это даже и многообещающе звучит. Как откровение, как благая весть... Как бы проносится в воздухе то ли ангел, то ли некий бог, спешащий взять на себя наши грехи... Это и есть феномен нашей профессии, скажем так - то, что от нее сохранилось. И как хочется петь дифирамбы, да редко приходится, нет оснований. Жаль! Добавить же, милая, добавить к сказанному могу и должен одно: вы мне, увы, не показались.
  Вдова-секретарша привскочила, отшатнулась, шлепнулась снова на стул. Застучали ее нежные косточки, а в глазах зловеще качнулись сумрачные огоньки и какие-то отвратительно голого вида тени; тревожным колокольчиком зазвенело сердце.
  - Не показалась? Вы шутите? Или что? Это у вас сплав символики с неуместно вклинившимся сарказмом?
  Старик мелко, неприятно посмеивался, замечая по одной лишь мелодике речи своей собеседницы, как включившая обороты вспыльчивость сталкивает ее в нелепости пафоса униженной и оскорбленной.
  - Вы недурно спланировали свой визит, - сказал он, - и отчетливо вам представилось в какой-то момент, что есть у вас все основания здорово себя позиционировать, а все-таки не увидел я у вас ни перспективы, ни тем более проблесков гениальности. Вы ведь и не написали еще ничего, да? Вы только говорите и обещаете!
  На повышенных тонах заговорили хозяин и гостья; в некоторые мгновения и змеино извивался плачущий голос вдовы. И чувствовалось, что хозяин теперь коварен, обходится с гостьей несправедливо. Во всех углах дома, ярких и в обычное время едва ли не заброшенных, вытесняя тени, затолкались нервные возгласы, казалось, будто вещи визгливо обмениваются вопросами и ответами, а затем и бездумно проклинают друг друга. Но пришла ночь, и резко воцарилась тишина.
  Вот она, "миленькая, чистенькая комнатенка, отнюдь не заслуживающая специального описания". Вот и волшебное зеркало. Из этого узкого, замкнутого и, пожалуй, мрачного мирка он, Игорек, выкарабкался вчера в некое вольное странствие, обернувшееся постыдным фарсом. Зачем-то был вздут, катался по земле весь в соплях, окровавленный.
  И тут действие, растянутое в безвременье наподобие резины, вдруг убыстряется, сжимается пружиной, выстреливает, наскоро упестряется прочерками, на детективный манер символизирующими провалы, и кто знает, что там в них делалось, в этих провалах. Лицо Игорька украшает уже мужественное и жесткое выражение, его подбородок медленно и жутко выстраивается в квадрат, а зрачки суживаются до пылающих точек, из которых вот-вот ударят испепеляющие лучи; он садится на стул, вытягивает ноги и приказывает душе, успевшей вытереть сопли и кровь бесплотной ладошкой:
  - Пиши!
  "Я, - пишет Игорек в своем дневнике, - еще не убелился благородными сединами, но пожил-то достаточно, хотя, если рассмотреть меня на фоне вечности и фактического отсутствия времени, я, пожалуй, окажусь бесконечно малым, страшно молодым, дивно юным и, попроще сказать, микроскопически младенческим. Говорят, жизнь человека - дар, полученный им свыше, а я говорю, что наша жизнь - жертва, которую мы приносим злым богам. Это мой пессимизм, и в его глубине с чрезвычайной активностью развивается склонность к мрачным гротескам. Она уже как наваждение, я, вот, увижу где застолье, празднующих, ликующих людей - тотчас воображается, что это сборище скелетов пирует. Но долой околичности и обтекаемости, признаю с предельной прямотой: я - ничтожество. Ожесточалось ли мое сердце, когда я видел, что невидимые жрецы, моей же душой сотканные, швыряют меня на обильно политый кровью алтарь и заносят надо мной нож, а боги при этом бесчеловечно хохочут, тогда как поодаль, глядишь, человек, по виду ничем не лучше меня, преспокойно обретается, словно безнаказанный гад, и ничего такого, как со мной, с ним не происходит? Что греха таить, порой ужасно ожесточалось, и я скрежетал зубами. В некой ярости я и взялся за сочинение дневника, хотя понимал, что иной критик, например мой отец, человек куда более легкомысленный, чем я, сумел бы представить дело таким образом, будто я, мол, руководствовался в этом исключительно завистью к чьим-то литературным успехам. Папаша пока не замечен в подобном поклепе, но это единственно потому, что он и не подозревает о моих пробах пера. Скажу еще вот что. Раз уж я завел дневник, я вправе предполагать, что составляю не только летопись своей жизни, но и не что иное, как документ эпохи или даже некий трактат. Вопрос это трудный и как-то мерзко щекотливый, поскольку не имею рекомендаций творческого характера и никто, собственно, не учил меня, где и как в таком дневнике приютить тревоги и настроения дня. Конечно, если по-настоящему поставить вопрос об истинном существе взаимоотношений культуры и веры, ребром поставить, а не бесполезным криком, не хрестоматийным русским диспутом где-то в чаду и гаме пивной, то уж чего-чего, а тревог и всяких настроений нахлынет хоть отбавляй. Но пока не я конкретно, как единственный и неповторимый, его, вопрос, ставлю, а какой-то, кажется, самый что ни на есть общий ход моих - и в то же время не совсем моих - рассуждений, некая складывающаяся как бы даже сама собой диалектика предположений. Вопрос возник где-то в мешанине витийства, что бывает и зловредно, ибо похоже на мотню, пропитанную Бог знает какой влагой и какими запахами и начинает подванивать, а в такой мотне всякое ведь может завестись. И ежели я еще вернусь к нему, будет великим преступлением с моей стороны не дать ему полного простора, чтобы он тогда прозвучал уже со всей достойной его, грозной и тяжелой силой, так, как это бывает у действительно думающих и чувствующих людей, измученных, но не сломленных и властных ставить и не такие вопросы во всем их чудовищном величии и коварном блеске. А ведь нигде в современности не видать, чтобы этот вопрос, над которым я в данный момент бьюсь, словно страдалец за ту же веру, что выглядит по меньшей мере странно, ведь если культурой письма я мало-помалу овладеваю, то вера - все равно что непочатый край, так с чего бы, спрашивается, мне и страдать-то... Но прервусь с этим и продолжу начатое, утверждая, что в окружающем меня мире, в нашей пресловутой современности не видать, чтобы мой проклятый вопрос занимал по-настоящему людей, то есть не какие-то там отдельные затаившиеся умы, а хотя бы двух или трех открыто собравшихся во имя вечного спора или во имя Сына Божьего. Следовательно, и спор, который тут у меня теоретически прорисовывается, спор между духовным и светским началами, уже не является, и являлся ли когда-либо - Бог весть!.. да, не является вечным и глобальным и при всей своей серьезности нисколько не доходит до тех или иных жутковатых подробностей. Между тем вопрос порождает вопросы, а вслед за тем разнообразные ответвления и филиалы, где проще простого погрязнуть в суете и запутаться, однако в мою пользу говорит уже то, что я, в общем и целом, недурно справился. Среди суеты, отнюдь не предаваясь вакханалиям, я с должным вниманием коснулся соответствующей литературы по заинтересовавшему меня вопросу и, прекрасно разобравшись в ней, считаю возможным заявить, что проблема взаимоотношений мирского и духовного у нас не то что не разработана, а еще толком и не поставлена".
  В минуты обобщений он видел себя суровым монахом, глубоким затворником в сфере духовного поиска, а проваливаясь на нижние этажи познания - почти радостным певцом затейливой, эстетически ладной и гармоничной старины, возводившей прекрасные храмы и не отлучавшейся надолго с поля брани. И тогда до мурашек по спине чувствовался разрыв между земным и небесным, в котором легко затеряться, но нельзя обрести их слитности, и казалось, что все устроится наилучшим образом, если соединить земное и небесное все же удастся. А нынче ему пришло в голову, что, изрешетив пулями зеркало, он в той ли иной мере поразит и уничтожит нечто существенное, в своем роде основополагающее. Впрочем, не все ли равно, во что стрелять? Или в кого. Зло разъело всех и вся, - так он считал. Так видел. Почему не выхватить пистолет и не выстрелить первым делом в голову Изабеллочке - просто потому, что по сумме всяких накопившихся у него представлений и впечатлений она ближе других? Кусочек свинца втянется в одно ухо красавицы, выскочит из другого, забавный, как замельтешивший отдельно клочок чего-то постыдного и всеми замалчиваемого.
  - Боже мой, что за мысли! - трагически воскликнул Игорек.
  Пистолета, однако, под рукой не было, а тут еще выглянула из написанного черта, грозящая завладеть пытливостью и обернуться непростой проблемой. Это что же, спрашивается, впрямь удалось ему, и если да, то как, рассмотреть себя на фоне вечности и даже фактического отсутствия времени? Ой ли! Но как хорошо было бы, когда б в самом деле удалось. Когда б не то что рассмотреть, а и слиться с этой самой вечностью, исчезнуть в ней, а отсутствие времени, что бы оно собой ни представляло, - его пережить, испытать на собственной шкуре, прочувствовать всей душой и всем сердцем.
  Утро выдалось туманное, и из тумана вдруг выскочила, как ужаленная, Изабеллочка. Подпрыгивая, перебирая в воздухе ножками, радостно улыбаясь, она впорхнула в комнату. Внесла массу энергии, задора, и уже хлопотала бессмысленно, жужжала, как муха, мотыльком носилась из угла в угол, била крылышками. После воображаемого покушения на убийство Игорек знал, что ненависть отнюдь не украшает его, не соответствует его внешности вполне благородного человека; она ему не к лицу. А вот Изабеллочку он теперь понять не мог сполна и смотрел на нее как на нечто неопределенное, не таящее в себе, возможно, никакой поддающейся разумению сущности.
  Или вот еще касательно фона вечности. Конечно, где уж там позировать на таковом, не тот случай, да и попросту глупо, подло вышло бы, так что триумфом было бы не себя рассмотреть, но предположенный фон, то есть самое вечность, и, между прочим, вспоминается эпизод, когда нечто подобное чуть было не свершилось. Мог, мог тогда Игорек коснуться вечности, некоторым образом оказаться на фоне. Не беда, что был он в ту пору маленьким дурачком. Так вот, однажды в далеком детстве умный педагог, склонный к глубокомысленным театральным постановкам, предложил ему сыграть роль царевича Димитрия, зарезанного в Угличе, и в случае удачной игры, достойного перевоплощения - разве не сунулся бы он, сам того, может быть, не сознавая и не понимая, в нечто запредельное, всегдашнее, вечное? Подумать только, он - царевич, и его режут в Угличе при обстоятельствах, до сих пор не разгаданных. Ему больно? Он может с полной аккуратностью и точностью назвать имена своих убийц? Ему приятно после всего пережитого оказаться, в глазах многих и многих поколений, святым, невинно убиенным ангелочком? Но не успел Игорек сыграть, не успел он, собственно, преодолеть смущение и ответить на лестное предложение согласием, как все вокруг внезапно заволновались и стали печься о нем как о зарезанном, загубленном, пропащем человеке. Он очутился среди живых словно бы призраком, этаким хорошеньким почем зря убитым малышом, и появлялся где - тотчас там зачинался словно бы некий плач, слышались вздохи и горестные восклицания. И не дрогнула у проклятых убийц рука? На ангелочка покусились, нежное горло вспороли! Лицемерные, мерзкие взрослые, казавшиеся все поголовно безнадежными, невесть зачем еще живущими стариками, гнусно причитали, а за спиной, чувствовал наш герой, - цирк, где тем же причитающим смешон и несчастный Димитрий, и ни за что ни про что опрокинутый в пыль Игорек, и все на свете. Он мог стать небесным героем, а стал земным шутом. Игорек до сих пор остро и мучительно переживал этот свой чудовищный провал; ну, не то чтобы в самом деле страдал, а как-то куксился, кривился, припомнив, воображал даже, будто краска стыда и негодования заливает его обычно бледные щеки, выдающие столь приемлемый и желанный для него аскетизм. Что впрямь было остро, так это колючий взгляд, который он, прищурившись, неистово напрягши мускулы лица, устремлял в таких случаях перед собой, высверливая какие-то дыры в тесно и, надо полагать, нехорошо обступающей его действительности.
  Прошлое, как его создали окружающие, было преступно по отношению к Игорьку, даже и к тому непростому гражданину, каким он сделался нынче, врагу родного отца и сочинителю затейливых дневниковых записей, - ведь оно устроилось таким образом и разлилось таким болотом, что вырваться из него без умоисступления, надрыва и, ясное дело, невосполнимых потерь оказалось совершенно невозможно. Еще нуждается в скрупулезном подсчете и толковании мера утрат, как и то, что из-за былых мучений теперь не так в его нынешнем существовании. А взять ту же Изабеллочку... Она весела, радостно посмеивается, и все это, похоже, оттого, что оба они, несмотря на нелепые приключения детской поры, выжили и им предстоит и дальше разыгрывать некую житейскую комедию; оттого же она легкомысленна, слегка даже глуповата. И в то же время ясно, что она была бы собрана, торжественна и выглядела бы необычайно разумной, когда б Игорек наложил на себя руки и ей довелось закрыть ему, бедняге, глаза. Естественным образом возникает вопрос, веселилась бы сия девица, стукни ей в голову ужасная догадка, что ее друг и жених внутренне вовсе не расположен разыгрывать комедию. Так вот! Берем Изабеллочку, перемещаем к гробу, к телу почившего друга, лепим нечто ритуальное и картинное, - и задаемся вопросом, почему подобные сцены, ничего не говорящие о подлинном ремесле и призвании Изабеллочки и вряд ли способные доставить ей, недалекой, истинное наслаждение, каким-то таинственным образом преображают ее в существо разумное, вполне высокоразвитое и куда как гармоничное. И вот уже в глубине души Игорек догадывается о страшной тайне бытия: случись Изабеллочке в самом деле закрыть ему глаза, все в мире устроилось бы как-то иначе и вышло бы так, что Изабеллочка и всегда была, и уж тем более будет впредь существом блестяще организованным и имеющим как бы громкое, мировое значение.
  Впрочем, совсем не обязательна, вряд ли нужна ей слава. Допустим, она всего лишь из тех, кто спокойно делает свое дело или не делает его, занимается Бог знает чем, даже частенько живет подобно самым обыкновенным людям. Она способна с полнейшей невозмутимостью наблюдать, как суетливый человечишко, на что-то там претендующий, хотя бы и на царский венец, пробегает у ее ног, и не трогать его. Но таковы уж эти люди, что непременно приходит минута, когда вся кровь словно стынет в их жилах, руки, пальцы леденеют, и они покидают места своего обитания, идут, заведомо зная, куда идти, находят предназначенного в жертву смерти человека и хладнокровно закрывают ему глаза. Как хочешь барахтайся, извивайся, какими угодно словами умоляй их пощадить тебя, - все напрасно, ибо они ничего уже не делают, кроме своего дела, и не остановятся, пока не доведут его до конца. Так устроено бытие для человеческого муравейника, так решены для него вопросы жизни и смерти. Умерщвленного человека погребают в могиле, где он гниет, истлевает и в конечном счете превращается в ноль. Может быть, и внешняя, до жути не душевная сила изобрела смерть, но носят ее в себе и служат ее орудием сами живые существа и прежде всего некоторые отдельные человеческие особи, своего рода избранники и посвященные.
  А посвящены они, главным образом, в рутину повседневности, тупости, безразличия, однообразия, отсутствия всякой оригинальности, и эта рутина есть первая, еще не очевидная, не украшенная надгробиями и изваяниями скорби, но оттого не менее существенная, могила, этакое огромное, копошащееся, само себя обрабатывающее захоронение. Говорят о борьбе противоположностей, старого с новым и нового со старым, или, скажем, о классовой борьбе, а в действительности всегда и везде происходит борьба разума с глупостью, и что скрывать, подозрительно часто верх берут глупцы. На природу, на стихии тут валить нечего, разум целен, емок, содержателен, но и глупость, при всем том, что в голове у большинства Бог знает что творится, не выглядит песочным строением, она тоже монолитна, крепка и способна впечатлять. Не является ли энергия глупцов, очень часто показывающая признаки неукротимого рвения, бешенства, готовности идти напролом, основной разящей силой, важнейшим средством умерщвления? И разве он, Игорек, которого оплакивали еще в детстве, не первый претендент на то, чтобы Изабеллочка закрыла ему глаза? Он умен, это факт, а Изабеллочка, выходит дело, глупа?
  Теперь-то он в курсе, что последует, если невеста сыграет свою смертоносную роль. Он также отлично понимает, что может случиться после расстрела Изабеллочки или собственной головы. Когда он думает или попросту пишет в дневнике о подобных вещах, что-то в его душе откликается, лучше сказать, ищет возможности откликнуться на вопрос о смерти почти твердой убежденностью, что за гробом человеческое существование не только не прекращается, но обретает черты особого развития и недостижимого на земле, убийственно мрачного великолепия. Нельзя сказать, чтобы таинственное шевеление, порождающее этот отклик, очень уж его воодушевляло, ведь жизнь сама по себе слишком все же темна и неудовлетворительна для такого беспокойного человека, как он. Все так посредственно, серо, убого даже при наличии контрастов и невзирая на то, что на досуге можно, конечно, вволю насладиться неописуемой раскраской цветов, от души повеселиться где-нибудь в клубе... За контрасты впору хвататься утопающему. В предположенное и кстати помянутое загробье из внешнего мира ветер не приносит ничего радостного и окрыляющего, хотя это, разумеется, не вполне так. Положим, все там худо и неправильно. Однако и это не соответствует действительности. И все же, все же, теперь Игорьку куда как ясно, что есть существа, где-то и как-то проходящие специальную выучку, особым образом натренированные, натасканные, и одна из важнейших задач их существования - в должный час закрывать тому или иному человеку глаза, отправляя его к праотцам. Не хотел бы он быть таким существом, и не хочется ему, чтобы вылезло оно из милой Изабеллочки, но глупой девчонке этого, кажется, не избежать, да и он, как ни крути, все же по природе своей является, увы, каким-то умственным и духовным могильщиком. Кого ему иной раз действительно хочется обескуражить, подавить, отправить куда подальше, так это папашу, - привязан к старику, но, будь у того потоньше шкура, болью отзывалась бы в его отцовском сердце эта привязанность. По всему заметно, что старик как-то несогласован с сыном и не способен образовать взаимоотношения, при которых они удачно дополняли бы друг друга; отец не притерт к сыну, и частые взрывы возмущения вызывает это у сына.
  До Изабеллочки не доходит, какое представление о ней сложилось у Игорька, но в некоторые прочие драматические моменты его духа она посвящена и даже дельно их толкует. Так, враждебное отношение жениха к домашним и в особенности к отцу объясняется потаенным стремлением вывернуться неким особым образом, повернуться вдруг таким боком, которого якобы не касаются и никогда не коснутся гниение и тление. Мол, несчастных этих людишек пожрут черви, а его нет. Но цена подобным вымыслам и потугам - грош. Печать греховности, низменности и, соответственно, обреченности, а припечатал ею род человеческий сам его творец, лежит и на нем. Не вывернешься, не ускользнешь.
  - Не будь самовлюбленным козлом, тщеславным бараном, - умозаключала и наставляла невеста.
  Игорьку возразить нечего. Он, конечно, никакой не козел, не баран, и вообще, не ноль какой-нибудь в этом мире, среди живых ходячих пустот. Но что в том проку? Для него скольжение по слишком уж противоположным полюсам, почти одновременное пребывание и на вершинах духовности, некой даже душевной чистоты и святости, и в полной грязи, оборачивается мучением, драмой, только что не трагедией, и не могло не обернуться в условиях, когда его слишком частой и, можно сказать, навязчивой собеседницей оказывается Изабеллочка.
  
   ***
  
  Между тем, роль царевича он так и не сыграл. В правдивой истории своего детства, кроющейся за теми вымыслами, которых малый этот, вороша прошлое, мог бы порассказать ужас как много, Игорек вообще не был занят каким-либо общественно-полезным трудом. И учился он слабо, немощно, словно речь шла о совершенно пустом занятии: кто-то, то ли педагоги, то ли он сам, возводил замок из песка, который тут же смывала набегающая волна, - вот и все его образование, такова его первичная плотность.
  Но это зрелище цыпленка, что-то там царапающего лапкой в ученической тетради и никоим образом не грызущего гранит науки, знаменует начальный период, а впоследствии он безусловно состоялся. Игорек нынче примечателен, изумителен даже, если принять во внимание, как и с чего он начинал. И нельзя не отметить, что внутреннего просветления и внешнего великолепия он достиг исключительно силой собственного желания, повинуясь какому-то неясному зову души и на разных этапах своего стихийного становления утверждая вехи его в областях, занести куда нашего героя могло в качестве уже не только подающего надежды юноши, но и будущего гения.
  Жарко. Угрюмо гудят шмели.
  - Все пишешь, дурачок? - округляет в мнимом изумлении глаза Изабеллочка.
  Жениху вдруг вздумалось откликнуться с необычайным жаром:
  - Да я уже уйму всего написал! - крикнул он.
  - Читай! - понуждает невеста и за спиной у своего друга беспричинно хохочет.
  Сейчас, когда Игорек верит, что с помощью дневника заглянул в немыслимые бездны, ему не с руки обижаться на Изабеллочку, шарахаться от ее простодушной смешливости. Он громко, не без нарочитой выразительности читает:
  "Милые мои, допустим, я разуверился. Хотя человек, сознающий свою жизнь как единственную и неповторимую, разве может по-настоящему разувериться? Мысль о Боге всегда остается у него в запасе. Разуверившись в окружающем, но вовсе не спешащий умирать..."
  Мимикой, жестами, безрассудным и подлым кривлянием Изабеллочка изображает разуверившегося человека. Но у этого человека в запасе Бог, и потому ему нечего спешить на тот свет, хотя жизнь, известное дело, может оборваться в любой миг, - Изабеллочка показывает своего жениха пораженным насмерть, закатившим глаза, свесившим голову набок и высунувшим язык.
  - Грамматически ты неправ, - судит она шутливо, снисходительно, - и если подвергнуть ученому разбору последнюю фразу...
  Игорек отвергает разбор.
  "... он говорит себе: ну да, я не верю в Бога, но я ведь все равно толком не знаю, существует ли, не существует ли Бог. Я знаю, что я этого не знаю. Есть бездна. Я перед ней ужасно мал, так себе маленький и несчастный человек, - так он себе и говорит в исповедальную минуту полной откровенности. Трудно представить, чтобы в этой бездне хоть кто-то думал и заботился обо мне, вещает бедолага с предельной искренностью. Или зачем, например, нужны в смысле бессмертия какие-то солдаты-грабители, которых миллионы было в истории? Но кто знает... а вдруг? Может быть, в той бездне все-таки припасено для меня нечто особенное, некое даже спасение и бессмертие...".
  Девушка затопала ногами. С каким-то странным, неожиданно вспыхнувшим неудовольствием она прервала чтеца:
  - А что это за обращение... "милые мои"... к кому это?
  - Может, к самому себе и к домашним моим?
  Неудовольствие возросло, близясь уже к раздражению, и недобрый взгляд бросила Изабеллочка на своего друга, который с отрешенным видом потягивал кофе. Этого недалекого парня ей еще в детстве прочили в мужья.
  - Хорошо, продолжай...
  Некоторая угроза в голосе бестии, быстро и без осложнений, без последствий подумал Игорек.
  "Между тем у меня, как у всякого выдающегося человека, представляющего собой личность, а не набор мышц и костей, наступает период, когда я, заволновавшись, обращаю взоры к иконам, к крестам, к ракам, покоящим мощи святых угодников. Я буду ходить по монастырям, как помешанный, который верует вопреки своему неверию. Все оденется в ясность для меня. Ясна мне, конечно, и надуманность религии, явившейся из так называемой святой земли. Но! Я начинаю полагать, что нашим подвижникам, нашим прославленным и действительно великим искателям истины удалось снять этот элемент надуманности, рассеять туман и встать лицом к лицу с Богом. Я вовсе не собираюсь становиться святым, но я готов гордиться святостью других, утешаться ею, некоторым образом воодушевляться даже. И если дойду до самого конца, то вовсе не с масляными глазками и несколько постной физиономией, на которой другой научился бы складывать выражение почти что религиозной окрыленности. Я просто буду крестить лоб, входя в храмы. Я обойду невероятное количество монастырей"
  
   ***
  
  Изабеллочка напрягла мышцы, утопила подбородок в ладони, уперла взгляд в пол, тревожно размышляя. Она забеспокоилась, как бы ее друг все же не задумал стать святым. Это привело бы к разрыву, к отстранению ее от возлюбленного. Ей, как видим, и в голову не приходило, что переживания ее друга могут быть гораздо сложнее, чем она способна вообразить. Он ведь, терзаясь мыслью о святости, всего лишь рассчитывал прочно сделаться хорошим, положительным человеком, а не впрямь прославиться какими-либо чудесами подвижничества.
  Тем временем вдова-секретарша, набравшись новых впечатлений от свирепствующего повсеместно кризиса художественного творчества, еще крепче встревоженная и озабоченная, вновь наведалась к Тимофею Константиновичу, и он устроил для нее чаепитие в саду, в очаровательно скрытой в листве беседке.
  - Нам следует, Людочка, - сказал старый прохиндей, - жестко упорядочить мысли. Это касается в особенности вас, но и меня тоже. А то у нас сумбур, мельтешение, свалены в кучу разные имена и названия, а толку почти никакого. Мы должны прояснить тенденцию, усвоить то или иное направление.
  - Вы правы, - серьезно кивнула Людочка. - В мире и без того полно всякой белиберды, так что нам просто позарез необходимо знать, чего мы хотим и в какую сторону движемся.
  - У мысли, а именно от нее мы должны в первую очередь требовать сознательности выбора и направления, некой идейности, имеется, конечно, свой аромат, и это, если угодно, фигура речи, но не фигур я в данный момент хочу, во всяком случае не фигур в их образном и вовсе не плотском выражении... А если все же говорить о запахах, о, так сказать, букетах, то я предпочел бы иметь между нами, иметь и вдыхать аромат... ну, как это выразить... конфиденциальности, что ли...
  - И сотрудничества, - подхватила вдова.
  Тимофей Константинович напряженно и горестно выкрикнул:
  - Да не роман нам нужен, а хорошая встряска!
  - Что такое? Вы в отчаянии?
  - У меня жена, сын и дочь - все люди довольно пустые, откровений ждать от них не приходится. И войны всемирной, как ни пугают, не предвидится. Так давайте стакнемся! Жена и дочь сейчас в городе, а сын в своей комнате милуется с так называемой невестой.
  - А! У них что-то многообещающее?
  - Эти люди далеки от настоящей литературы, не чувствуют ее и не разумеют. Они находятся в кошмаре. С ними нет у меня согласия, а с вами, как я вижу, оно возможно. Причем согласие не только по разным там литературным пунктам и параграфам, но и в форме особо тесной дружбы... Я говорю о подлинном сплочении... И вероятно преобразование в отношения, которые совсем не случайно и не всуе названы... угадайте, как?.. любовными!..
  - Вы очень смелы, очень откровенны, очень уверены в себе. - Людочка тепло улыбнулась.
  - Я давно уже именно таков, каким вы меня сейчас видите, - смелый, решительный, хватаю, когда надо, за рога, - заметил Тимофей Константинович самодовольно. - Итак, я вправе надеяться? Вы готовы?
  - Ну, разве что подарить вам надежду...
  - Мне мало осталось до часа рокового, и чтобы пожить еще хоть немного с наслаждением, а не из-под палки, я должен экономить время, не тратить его на пустую болтовню. В дополнение к вышесказанному я должен сказать, что я просто вынужден брать быка за рога.
  - Скажите, вы деликатный человек? Что это вы все про рога?..
  - Я показался вам тореадором?
  - Менее всего вы похожи на грубое животное или какого-нибудь мужлана, но все же, подтверждение, что вы деликатны, я бы хотела услышать от вас, а не выдумывать его самой.
  - Я деликатен.
  - Почему же, в таком случае, вы так резко взяли меня в оборот? И с какой стати?
  - Интересно, что многие выдающие писатели там, на родине корриды, пылко протестовали и, должно быть, продолжают протестовать, если остались выдающимися, против этого варварского способа умерщвления животных.
  - Этот способ придумали гранадские мавры.
  - В таком случае не исключено, что протест автоматически переносится и на мавров, и не только гранадских.
  - Я к вам как к мэтру, как к кудеснику слова и критического образа мысли, как к столпу рассудительности. Я не ледышка, но если ваши руки так же лирически горячи, как ваши слова... вы прямо мавр какой-то!.. я рискую вовсе растаять и испариться.
  - Я ваш Отелло, солнышко, - воодушевился Тимофей Константинович, - но я не задушу, я приголублю. Я твердо решил, что нечего нам и дальше ходить вокруг да около.
  - А у вас жена, дети. Вы подумываете о супружеской измене? И при этом меня решили использовать в качестве подопытного кролика? Я для вас только материал, средство?
  Старик оторопел. Вытаращил глаза, не понимая стороны, куда неожиданно свернула беседа. Его отчитывают? Его подозревают в бесчеловечном умысле? Ставят на одну доску с бездушными экспериментаторами?
  Заметив в кустах, среди пучков беспорядочно громоздящейся вокруг растительности, фигурку бурно шествующей девицы, вдова как-то странно пискнула:
  - Откуда ты, прелестное дитя?
  Тимофей Константинович встрепенулся, ошалело, топорща седину, завертел головой.
  - Вы тут пробавляетесь, а между тем ваш отпрыск... Кстати! - шагнув внезапно в беседку, горячо воскликнула Изабеллочка. - Что это он все Игорек да Игорек? Он - маленький мальчик, ходит в коротких штанишках, порскает? Нет, он взрослый человек, он не порскает, и ему давно пора называться Игорем Тимофеевичем.
  - Но тогда и вам нечего оставаться Изабеллочкой, вы тоже не порскаете, - мрачно возразил Тимофей Константинович.
  - Так чем вы здесь занимаетесь? - выкрикнула словно бы ослепленная и измученная некой страстью девушка. - Если чем-то предосудительным...
  - А что это такое... про порсканье? - заговорила вдова, приподняв плечи и слегка откинув назад голову. - К чему это?
  - Вы поняли, Тимофей Константинович? Если что замечу, расскажу вашей жене.
  Людочка уже расслабилась, обмякла.
  - Да мы роман задумали создать, - душевно заулыбалась она, - у нас первоначальный этап и, если можно так выразиться, заготовительные работы. Мы задумываем что-то принципиально новое... Пусть еще не сам роман, пусть еще лишь концепция, но ход дан, и дело идет на лад...
  - А исключительное право задумывать у вас имеется? - перебила Изабеллочка, и ее хорошенькое личико избороздила презрительная усмешка. - Или вы его присвоили? Узурпировали?
  - Мы - локомотив... - пробормотала вдова.
  - Все это чушь!
  Старик побагровел:
  - Не твое дело, дуреха!
  - Тоже мне, ха-ха, щелкоперы выискались! - корчила и дальше скверные гримаски Изабеллочка, не обидевшаяся, однако, на оскорбление - учла мощный возраст обидчика.
  - А если сразу взять и рассмотреть с другой стороны, - как бы одернул себя Тимофей Константинович, - то я ведь, надо сказать, согласия на роман не давал. Я всего лишь тактично поддерживаю непринужденную беседу. У нас тут вообще просто-напросто интеллигентный способ существования, разумный и достойный, и в случае, когда некоторые желают врываться с криками и упреками...
  - Старый вы человек! - Девушка осуждающе покачала головой.
  - Мы, так или иначе, определяемся с романом, а не всуе... Не болтаем попусту. Мы не бездельничаем, а отделываем будущую канву... - бормотала Людочка, бормотала настойчиво, но вместе с душевностью, которую ей так хотелось открыть навстречу обитателям дачи, она выдохнула и червячка сомнения, и он, бойко шныряя между словами, уже делал свое дело.
  - А тем временем ваш сын поддается церковному дурману, собирается ходить по монастырям и крестить лоб, - заявила Изабеллочка, сурово глядя Тимофею Константиновичу в глаза. - Мыслимое ли дело, чтоб я вышла за бродягу?
  Говоря о сплотившей их работе, о продвижении, путем наметок и неких озарений, к роману, вдова-секретарша чувствовала, что в недавнем прошлом так оно действительно и было - да, они с Тимофеем Константиновичем с некоторых пор горели, бились, прилагали большие творческие усилия, стало быть, преследовали вполне определенную цель. А теперь? Неожиданное появление Изабеллочки пошатнуло казавшуюся непоколебимой уверенность в себе, в своих силах и способностях, и, не исключено, загасило волю к сочинительству. Почему так, женщина не понимала. Все так хорошо складывалось, и вдруг... Однако и занявшее весьма заметное место присутствие Изабеллочки тоже сказывалось как-то неплохо.
  Она видела, что не спасения - никто ведь не угрожал - ей следует искать, а быстрого и плотного приобщения к какой-то ярко зарождающейся надежде. Один светильник угас, что ж, завиднелся следующий. Но и с романом рано прощаться. Она думала о том, что теперь можно биться за сохранение намеченного и утвержденного, а будущее вовсе не сорвалось и не пропало. Внезапно запнулись, но чтоб камень преткновения... Это было бы слишком! Всегда можно найти зацепку - где запнулись, там и зацепятся. А если думать только о неизбежных ошибках, о грядущей катастрофе... Вдова оптимистически встряхнулась. Роману найдется местечко и в новых условиях постройки будущего, и когда говоришь, рассуждаешь и споришь о проблеме романа, следует жить так, как если бы ничто не мешало сию же минуту, не сходя с места, эту проблему решить.
  - А ведь тут... в связи с вероятными монастырскими скитаниями... намечается, можно сказать, интересный сюжет, - покрепчала голосом Людочка. - Этак и роман пойдет, сдвинется с мертвой точки! Кстати, - крикнула она, - мой покойный муж говаривал: было бы странно, когда б я, живя в обычном русском городе, замышлял писать о читателях, обитающих, скажем, на Сейшельских островах или разве что в разгоряченном воображении творцов мировой литературной моды. Предполагаю писать, естественно, для нашего родного отечественного читателя, а след оставить не где-нибудь, а в нашей родной литературе, но пусть при этом никого не удивляет и тем более не коробит, что я столь много говорю и толкую, а за перо никак не возьмусь. Так и помер бедный, не успев...
  Изабеллочка сказала с чувством:
  - В свое время я сильно... правильнее сказать, посильно... увлекалась прозой, предполагала, что в ней-то и совершается нечто на редкость важное, глубокое... а что осталось в памяти от этого увлечения?
  - Вы писали, что ли? Или только читали? - осведомилась Людочка и округлила глаза, желая поярче обрисовать и выставить на обозрение свою пылкую любознательность.
  - Только читала. С пятого на десятое. Глаза мои бегло пробегали... И чуть увлечешься - тотчас начинает чесаться в разных местах, ерзаешь тогда, как на иголках. Мрачное воспоминание! Запомнила лишь что-то про картонных диктаторов, жестяных конквистадоров...
  - О, это из творений нашего общего друга Тимофея Константиновича?
  - А коллекция ночных горшков у Маркеса забыта? - воскликнул Тимофей Константинович, разгорячившись. - Не верю!.. И получается, если вас, пустозвонные вы бабенки, послушать, "Дон Кихот", написанный... вы помните - кем?.. человеком, которому в сражении оторвало руку, который много лет провел в пиратском плену и в своем отечестве тоже хлебнул горя... книга эта, получается, запомнилась куда как хорошо, да? Так в чем моя мысль? А знаменитый роман нобелевского лауреата, спрашиваю я, запечатлелся в памяти одними лишь ночными горшками? Это ведь не потому так, скажете вы, что "Дон Кихот" читан в юности, когда впечатления острее и свежее и, как следствие, дольше удерживаются в сознании. Но если бы только это было причиной! Я знаю, у вас одно на уме: физиологически набивать живот - и физиологически же опорожнять живот, безумно набивать и словно в беспамятстве опорожнять. И какой метафизики, при таком вашем обыкновении, потребует от меня даже самый взыскательный и настырный мыслитель, даже немыслимый какой-нибудь буквоед, если вы набиваете, а потом несетесь сломя голову в отхожее место, называя это делом оправки?..
  - Для этого не то что одно на уме, а и вовсе никакого ума не требуется, - раздосадовано возразила вдова.
  - Женщины - пустяк, - заключил Тимофей Константинович.
  Изабеллочка сказала, туманно вглядываясь в череду воспоминаний, всколыхнувших внезапно ее душу:
  - Да, я с младых ногтей знакомилась с книжками, а иной раз и почитывала, но это не прошло для меня даром, и намучилась я с ними, в психологическом разрезе, больше, чем получила наслаждений. Горько было, все равно как пилюли горькие, и нахлебалась я всякой горечи под завязку, чего не пожелаю и злейшему врагу. Положим, родилась веселой, прыткой девчушкой, и сейчас не могу пожаловаться - жизнерадостна, но когда была маленькой, а мой высокий, мохнатый и вечно небритый отец усаживался с книгой в руках в кресло, я роняла кукол и буквально цепенела, и ужас схватывал меня ледяными пальцами. Мои коленки дрожали, я оказывалась на грани, чтоб опростаться, ну, вы понимаете, рисковала обмочиться. Это как выкидыш у взрослых женщин. Сидром какой-то с испугу... Да и случалось...
  - Неужели это возможно? - рассмеялась вдова.
  - Уверяю вас, я не басню рассказываю, брехни никакой. - Девушка насупилась. - Точно говорю, бывало. Теплая влага струилась по нежному пушку тогда еще не нынешних моих стройных ног, капли гулко ударялись в пол, разрывая жуткую тишину, воцарившуюся в комнате, а отец и краем уха не вел. Я была как цыпленок, которому не дали пожить, смяли в желток, чтобы сунуть в прожорливую пасть. А он и не подозревал, что наносит мне вредную травму, больно ударяя по голове с ее содержимым и внося сумятицу в мою становящуюся душу.
  - Тем самым он желал отбить у вас охоту к чтению?
  Тимофей Константинович прикладывал палец к губам, показывая вдове, что ей лучше помалкивать, но она распотешилась, слишком живо вообразив рассказанную Изабеллочкой сценку, и ее разбирала словоохотливость, торопила ставить вопросы.
  - Нет, тут что-то другое... Он как раз всегда утверждал, что ничего так не желает, как приохотить меня к чтению, что он видит меня вечной читательницей, до бесконечности испытывающей на себе всякие чародейства, которых, по его словам, так много в книгах. Но когда он сам, отрешаясь от действительности, от мирской суеты и домашних забот, склонялся над так называемым фолиантом и с головой погружался в текст или в тончайшее изучение иллюстраций, я почти никогда - не припомню такого случая - не сомневалась, что мой родитель уже абсолютно не мой. Как сейчас вижу те роковые минуты, как он становится гнусным жупелом или привидением и что им впору пугать детей. Он, полагала я, в мгновение ока прервал связь со мной, покончил с отцовскими нежностями и прошел ужасный путь. По каким-то своим, от меня нимало не зависящим, соображениям он только что уверовал в силу злого начала, нахмурился и приобрел взгляд злобного гада, фанатичного служителя зла, весь заделался этаким орлом истинной преступности. И при этом ведет себя так, словно всю свою жизнь только тем и занимался, что следовал по стопам кошмарных индейских жрецов, резал людей и пожирал еще трепещущие, источающие кровь сердца.
  - Картина захватывающая, однако это, - вставила Людочка с тоненькой, округло выгибающей губы улыбкой, - напрямую относится разве что к психологическому портрету вашего отца, ну, еще к тому, каким он представал перед вашим мысленным взором. А что тут имеет отношение к чтению как таковому, к феномену чтения, к достижениям и провалам читающего человечества?
  - Чтение чтением, - заметил Тимофей Константинович строго, решив, что без него женщины с беседой не управятся, - а хорошо бы, как говорится, вместе с грязной водой не выплеснуть из ванны и ребенка, хорошо бы, говорю я, определить характер питательной среды, в которой мы теперь очутились. Чьи комплексы мы разбираем, девушки или ее отца?
  - Да хоть бы и комплексы... даже комплексы девочек-подростков прелестны и все равно что благодать, а у старых людей если не все, то очень многое - сущая гадость! - воскликнула Изабеллочка не без заносчивости.
  - Но как мог тот взрослый человек пугать юное создание только тем, что брал в руки книгу и усаживался в кресло? - недоумевала вдова.
  Тимофей Константинович пояснил:
  - Я-то его давно раскусил. Это в последнее время он перестал здесь бывать, а раньше частенько крутился там... Чтоб вам было понятно, - старик выразительно взглянул на вдову, - там - это у соседей на даче, откуда и пришла эта милая девушка, а пришла она не зря, невестится тут... Да, так вот, он, делая визиты и устраивая приемы, все похвалялся своим якобы небывалым умом, кичился перед нами, словно мы недотепы и ничего у нас нет, кроме непроходимых зарослей обывательщины. Мне известна его биография. Я отчетливо видел, что это человек мыслей диких, выхваченных из сомнительных источников, неоформленных, лишенных смысла или хотя бы подобия его. А когда у человека такое мышление, - тут голос рассказчика задребезжал от волнения, - если это можно назвать мышлением! - вскрикнул он, - человек не сгорает в полезном деле, наслаждаясь затем достигнутыми результатами, а бессмысленно и беспощадно пожирает сам себя, не получая при этом ни малейшего удовольствия. При вероятном внешнем лоске и, что бывает, блестящем поведении, вызванном, на мой взгляд, одной исключительно мимикрией и больше ничем, он внутренне груб, черств, неотесан, гнусно чавкает где-то внутри пищи, которую собой и представляет. Я не затрагиваю нравственную сторону, это выходит за пределы нашего обсуждения на данном его этапе, но предварительно все-таки следует заметить, что перед нами человек, если брать по большому счету, в высшей степени безнравственный. Вчера он зачитывался Декартом, применяясь к доводам о действенности мысли, сегодня он поклонник Фенимора Купера, а завтра - живой труп, ходячий мертвец, ничем существенным не интересующийся, озабоченный лишь собой и своим крошечным мирком. Если взять конкретно человека, с личности которого наш разговор свернул к безусловно важной теме убожества людей, без всяких на то оснований называющих себя культурными, то я прежде всего просто обязан заявить, что даже не знаю, жив ли он еще, и это свидетельствует лишь о том, насколько мне чуждо его состояние и как далеко ушел я от него в своем развитии.
  Старик наслаждался, сознавая, что наконец-то попал в родную стихию. Прежде разговор влачился словно бы по целине, а еще лучше сказать - увязал в каком-то бесконечном болоте, теперь же под ногами твердая почва, и не важно, что произошло это случайно, как не имеет особого значения и тот факт, что ему в действительности нет никакого дела до отца Изабеллочки. Обсуждение острых вопросов и жгучих тем, когда оно от низших форм достоверно восходит к высшим и становится великолепным результатом умственных усилий, истинной победой разума, не может и не должно считаться с Изабеллочками и ничтожными виновниками ее дней. Я нахожу полезным, - говорил старик важно и убедительно, - дать развернутую биографию человека, внезапно сосредоточившего на себе наше внимание, ибо он, хоть и отдает нездоровьем, выглядит заскорузлым и скукожился как-то, а в каком-то смысле и порскает, - своего рода явление, характерное для нашей эпохи. Этот человек, как видится, проскочил без остановки период, когда разумные люди учатся у разных толковников, богословов, аналитиков, гигантов слова, титанов критики. Он одним махом превратился в подделывающегося под саму импозантность, напускающего на себя грозный вид и немножко сумасшедшего негодяя, который, наводя порядок в своем доме, в его воображении распростершемся до пределов уже вообще мироздания, собирает всех этих толкователей и критиков как пыль в тряпочку, чтобы в следующее мгновение бросить их в мусорное ведро и предстать лицом к лицу с Господом. Подобный кого угодно напугает, не только ребенка.
  - Он отрицал полезность попов, и в этом я, несмотря на возраст, была совершенно с ним солидарна, - сказала Изабеллочка. - С тех пор мой атеизм только вырос.
  Старик упрямо, не вникая в посторонние замечания, вел свой рассказ:
  - Он был не глуп и понимал, что для Бога его импульсивный вызов, как и сознательный нигилизм в отношении попов - пустой звук, и он поступит весьма благоразумно, удовольствовавшись обществом такого горячего своего противника и гонителя, как я. Поэтому он то и дело пролезал сюда, в этот дом, норовя вызвать меня на диспут. Это не устрашало. С чего мне его бояться? Я знал, что не глупее его, что он чаще запутывается, чем выпутывается, когда лезет к людям со всякими силлогизмами, что его словесные конструкции хрупки и в его речах на редкость много несуразного, хаотического и в конечном счете бредового. Но я все меньше и меньше понимал его толкования действительности и разных высоких материй. И вот это было по-настоящему страшно. А попробуйте, однако, понять, когда человек высказывается, например, следующим образом...
  - Кстати о высказываниях, - перебила девушка. - Игорек-то каков! Между земным и небесным пропасть, но именно в земном коренится надежда на небесное, помноженная на зачатки веры. Вот его мысль! Вот что он постоянно твердит! Это не опасно? Меня его некоторые высказывания сильно смущают.
  - Когда я, - сказал Тимофей Константинович, - окончательно убедился, что не понимаю соседа, твоего, Изабеллочка, папашу, и вследствие этого он мне отчасти неприятен, тогда, я бы сказал, ночь таинственно шевельнулась за окном - словно кто-то осторожными пальцами опробовал упругость или непроницаемость стекол, а они в ответ мелко задрожали. В сущности, ясны и предельно просты, примитивны, по большому счету - так и убоги мысли этого человека, но до чего же мучает подозрение, что выражает он их с излишней, отвратительной, преступной по отношению к воспринимающим замысловатостью. Или нельзя иначе? Ему - мудрить, а мне - страдать? Таков наш удел? И вера, религии всевозможных народов, обычаи, атеизм, патриотизм, идеология, нигилизм - все рухнет, если попытаться пойти другим путем? А вслед за этой надстройкой, всегда казавшейся мощной и надежной, рухнет и финансовая система, производство хлеба, ракет и зрелищ, фундамент общественного мнения, институт моды, центры по омоложению и оздоровлению, прекратится борьба за здоровые зубы, перестанут на все лады измываться над перхотью, людское дыхание ужаснет невыносимой зловонностью и мы примемся всюду нагло почесывать себя в неприличных местах? Тогда, на переломе, когда я колебался, отшвырнуть ли мне прочь негодяя, или все-таки поговорить с ним как мужчина с мужчиной, мне то и дело воображалось, как я, уже старик, высокий и моложавый, давно избывший ту вражду, внезапно вспоминаю своего недруга, и он предстает предо мной как живой, и я смотрю на него невероятно печальными глазами, и мое лицо отливает отталкивающей белизной, оно исполосовано резцом дряхления, однако все еще благородно и, конечно же, не менее прекрасно, чем в былые годы. Удивительно и страшно, когда люди, переживая ужасную драму старения, а то и прямо отправляясь на тот свет, когда им остается лишь потерять сколько-нибудь серьезные надежды и виды на будущее, тем не менее оказываются в состоянии обнаружить что-то глубокое, живописное и выразительное в высказываниях такого несносного болтуна, каков ваш, Изабеллочка, отец. Нет, спор между мной и ним не вечен, а к тому же и не припоминаю, жив ли он еще вообще. Кроме того, я замечательно немногословен в сравнении с этим прохвостом.
  
   ***
  
  - Я после девичьих шатаний, иллюзий и всякой тургеневщины на много лет вообще отошла от литературы, - вдова-секретарша приняла горестный вид, - питалась исключительно духом материальных забот, приземленных настроений. Книжек в руки практически не брала. А чтоб отскочить от всего пошлого и засесть за роман, нет, мне и в голову это не приходило. Но потом случай привел к литераторам, пообтерлась в их среде. Стала мнить что-то... И все, знаете, будто крот ворочалась и копошилась в культурном наследстве. А когда уже в нынешнее непростое время жизненный жребий для меня вдруг по сумасшедшему сузился и сам собой отупел, упершись в выбор между безысходным старением в неком плотском тупике и уходом в беспочвенные мечтания, я заколебалась, замешкалась, можно сказать - заскучала, а в результате позволила себе отдых и развлечение. Поэтому, - глянула вдова приободрено, - я здесь, с вами. Но отдых я хочу использовать с пользой для себя и для вас, да и для всех, кому не безразличны трогательные судьбы мира в их не всегда правильном и заслуживающем одобрения развитии. Известно же думающим людям, что искусства зародились не как хлеб или что-нибудь в плане комбикорма, не как муссирующее питание и выживание средство, а в порядке игры, забавы пещерного человека. Но по ходу развития, как только можно стало сказать о людях, что они не юноша, но муж, игра приобрела серьезный и затяжной характер. Дошло и до немалых проблем, страстей, тягот, взлетов и падений, а также мук творчества. А пророчествующие, хотя бы немножко, чуть-чуть, они знают, с какой осмотрительностью следует приступать ко всякому связанному с искусствами дельцу. Тут и загадка таланта, который, увы, не всегда в наличии, и конъюнктура, и требования масс, и хитросплетения, уходящие корнями в интуицию и стесняющую ее внутреннюю цензуру... Но все это можно прочитать в книжках, а до чего же, надо сказать, глубоко сейчас, дохнув здесь с вами свежего воздуху, я сознаю превосходство духовной творческой свободы над царством необходимости! - Словно налетел откуда ни возьмись веселый ветер, взметнул вверх холеный пальчик с кроваво-красным ноготком, утвердил его памятником наступившему воодушевлению. - Послушав вас, - неуемно рассказывала женщина, - а отчасти и поспорив, посоревновавшись в остроумии, увидев: ба, вот маленький, но емкий сонм красивых, за счет ума и неуклонного, необратимого генезиса, людей, эксклюзивный класс господ, приближающийся к небожительству... А некоторым образом и сравнив вашу красоту с тем, чему отдавали предпочтение в прошлые века, когда в этике и эстетике владычествовали представления древних греков с их Венерами, Минервами и гоплитами, я сделалась... и сделала... я, коротко сказать, определенно окрепла. Я и определилась куда точнее прежнего, я посвежела и в каком-то смысле заново обрела себя. Яснее стали мне цели, потребности, чаяния, которые до сих пор лишь шумели, бродили в голове и туманили ее, я бы сказала, бесшабашно туманили, куражились над ней. Я, конечно, подготовилась, прежде чем стартовать и очутиться у вас. Пристальное внимание уделила идеалистам, мечтателям, провидцам, персонажам с эвристической складкой, донкихотствующим элементам, в общем, многому из того, что так драгоценно в истории человечества. И вас, Тимофей Константинович, при всем том, что несладко мне пришлось в условиях навалившейся заодно с познанием и онтологическими потугами энтропии, я выбрала сразу, как бы в озарении, интуитивно и совсем не случайно. Вы большой, что называется величина, вы тот, кто мне нужен для дальнейшего. Приблизительно угадывая, что в этом доме меня ждет встреча с людьми необычайно образованными, обогащенными громадным опытом существования и не лишними нигде, где водится явное и тайное знание, я предварительно перечитала кое-как уцелевших в памяти, и на редкость при этом немногочисленных, промежуточных авторов, ознакомилась и с многолюдным кланом новых писак. Я вся еще пока, положим, не сунулась, но голову между явным и тайным, как пить дать, протиснула. И согласитесь, дело у нас не так уж плохо пошло. Кое-что вырисовывается... Контуры... В общем, я пришла сюда как в романе, но на самом деле у меня такие грезы и претензии, даже амбиции, что это в сущности работа над романом. И это не авантюризм, не волюнтаризм. Я понимаю, Тимофей Константинович, явное и тайное - далеко не то же, что свет и тьма, или свет и тени, или химия и алхимия. Это особая категория. Куда мне до нее! Это когда все на свету - будьте любезны! - но также и в тени все и вся. Еще когда я буду посвящена! Еще не один пуд соли съесть...
  Еще раз, еще раз, еще много, много... - заголосила Изабеллочка, но ее, кажется, не услышали.
  Стоило бы потолковать о коренном отличии языка поэтов от говора и фактически жаргона, принятого в будни. Но - молчок! - не буду об этом. Да, но почему же я именно о промежуточных говорю? Ну, причин несколько, и разные они. Возьмем, к примеру, самобытность, за обломки которой упомянутые отчаянно цепляются, что в наше время, когда всюду безвольные, бесхребетные или напрочь развращенные, очень много значит. Вот уж и утонут они в течение минуты-другой, обречены, и вся-то их судьба - промелькнуть, на миг вознестись на гребень волны, вознестись да шлепнуться тут же в пропасть между водяными валами бури и шторма и где-то исчезнуть. И сколько их уже было! А мы, между прочим, не естествоиспытатели какие-нибудь, не дарвинисты, нам претит Мальтус, и мы прямо спрашиваем: где они теперь? Мы интересуемся: где писатели с древних берегов Нила? Где литераторы племени майя? Нам говорят, что с берегов Нила энергичные выходцы, усиленные зарядом теперь уже неясных верований, переехали на территории будущей Мексики. Возможно... Но тех-то, может быть, сбросили, как балласт, в пучину. Непроглядность! И нужна нечеловеческая зоркость... Можно, кстати, связать интересующих вас конквистадоров с нерешенным вопросом о переселении душ и получить любопытные результаты, если предположить, что они, как иберийцы, испытали на себе, с ростом мореходства, внезапное возрождение и новую жизнь древних финикийцев. Но если вы присмотритесь и где-нибудь в промежутке, в паузе, в расселине, в промежности какой, в земляной дыре, наконец, заметите одного из тех, искомых, еще живого и шуршащего, шурующего по мере возможности, вам, как внимательному и чувствительному критику, будет дано настоящее прочтение, мол, он наилучшим образом не обезличен... Более того, вдруг - бац! - почти нетронутые остатки яркой самобытности, и вы их аккуратно считываете! Например, можно в порядке разматывания фабулы заняться любовью махнувшего за моря-океаны баска с индейской принцессой, которую Колумб по ошибке принял за китаянку или индианку, или даже за мужчину в перьях, дико размалеванного и грозно размахивающего каменным топором. Последнее допущение придаст повествованию элемент пикантности и особого колорита, ибо стоит только вообразить изумление, с каким прославленный адмирал вслушивался в стоны и вопли сладострастия, доносящиеся из шелкового шатра, поставленного на плоту, плывущего в сказочное Эльдорадо... Затем гордый и свободолюбивый баск с ошеломляющей неожиданностью для себя узнает, что он и на родину-то свою попал как пришлый византиец русского происхождения. Это дает основания переносу времени и места действия в Москву... И если подойти к делу серьезно, что вообще-то всегда было у нас в обычае... Всеотзывчивость, вездесущее всепроникновение! Заваривается такая каша... Но это заготовки, это так, к примеру... И вот тут, тут-то я с полной ответственностью заявляю, что, придя к вам, я попала прямо в точку, оказалась в нужное время в нужном месте! Боже мой, Тимофей Константинович, вы это понимаете? Вы понимаете мое волнение, мой восторг?
  А? Что? - вскинулся, захлопал глазами Тимофей Константинович.
  Вы различаете меня, видите меня, или вы все равно что бабуин, неспособный подзаняться моим изучением, и я для вас в сумраке такой земляной дыры, что разглядеть мою душу невозможно и вся я виднеюсь словно бы пятном сырости? Тощенькая, неестественно стройная я была в бытность женой несостоявшегося писателя, много рассуждавшего о будущем творчества и никогда не сказавшего мне нежного слова, а совладав с горечью утраты, когда он помер, чуть не уморив меня скорбью, маленько пополнела, и округлились мои локти, мои коленки. Ну что ж, я бабенка еще хоть куда, мне нравится потряхивать плечиками и вертеть хвостом, и, будучи женщиной до мозга костей, я желаю, в идеале, женского романа, но, заметьте, чрезвычайно масштабного, и с выходом на глобальные проблемы, с установкой на то, чтобы все стало видно, как на ладони, и ясно, как белый день. Относительно всегда расхлябанной и жутко противоречивой, всегда насыщенной иудами, извращенцами и жалкими простаками злободневности тоже не растеряемся... Отчего бы нам не удовольствоваться соображением, что в ней откровенно преобладают псы, из наблюдений за которыми яснее ясного, что они постоянно возвращаются на свою блевотину? Это основа их поведения, и нам судить о них легко, так что проблем со злободневностью не будет. А в целом, повторяю, если я уже это говорила, мы готовы в случае необходимости занять общественную позицию и душеполезно на ней действовать. И зачин, Тимофей Константинович, за вами. Любому мало-мальски понаторевшему в сочинительстве человеку известно, что начинать всего труднее, первая строка - изнурительная пытка, аутодафе. Но вы маститый автор множества фраз, вам и карты в руки.
  Естественно было бы после такой речи ожидать тихой душевной бури и зарождения в колышущейся пене прибоя если не новой земли и нового неба, то по крайней мере более или менее прочного уяснения, что начинается, вероятно, принципиально новая глава в творческой жизни Тимофея Константиновича и все поспевшие примкнуть к нему наверняка будут довольны. Однако у Изабеллочки были свои виды на будущее.
  Мы, со своей стороны, не усматриваем, чтобы довольно неожиданно грянувшие высказывания вдовы, безусловно отличающиеся прямотой и искренностью, действительно заключали в себе переломный момент, и оттого по-прежнему предпочитаем не вмешиваться.
  - Давайте соберемся с силенками и поставим фильм...
  - А что это за впечатления миража, будто со скрижалей неких сунулось ко мне невинное детское личико с ухмылочкой купидона? - выпучил глаза, предпринимая попытку окончательно проснуться, и заговорил громко Тимофей Константинович.
  Людочка-то продолжала еще вещать. И быстрыми жестами она изображала, будто тасует колоду карт, хитро посматривая при этом на старика, и затем приведенные в порядок карты вручает ему, человеку, на которого уверенно и ловко возложила большие надежды. Заметил все эти манипуляции Тимофей Константинович. И вот уже он, обескуражено покрякивая, как если бы Людочка демонстрировала невероятный фокус и все его материалистические представления увядали и осыпались, по-детски увлеченно тянется к колоде, в этот момент невесть в чьем воображении существующей, издает еще отдельные гортанные выкрики, отличающиеся некой грубой, захватнической воинственностью. Вот уже он, поскуливая, как будто впрямь берет что-то в руки с опьяняющей его самого бережностью. Вдова довольна, а старик гордится собой.
  - Сгрудимся и поставим фильм, проникнутый духом воинствующей религии этих сохранивших самобытность людей, - возбужденно предлагала Изабеллочка. Потрясала она кулачком. - Такой фильм, чтоб при всем моем отвращении к религиозным воззрениям я не могла не признать его гениальным.
  - Зачем это нам? - Людочка пожала плечами. - Мы не о кино размышляем и печемся. Я не предлагаю заноситься, как если бы мы футуристы, не зову в эмпиреи и не требую безусловного опережения всего и вся, но что у нас серьезный подход, следует показать сразу. Обнаружить это так, чтобы устроителям зрелищ, озабоченным наращиванием массовок в кино и прочей ерундой, стало стыдно. У нас дело достигнет громадного масштаба, однако сами по себе мы, надеюсь, всегда будем камерны. В шелковом шатре на пути в Эльдорадо, но без визга. А кино этими своими массовками противно и тошно. К тому же людей вообще крайне много, обо всех не напишешь, не сочинишь даже при всепоглощающем масштабе, причем, задумывая совершенно новый, потрясающий воображение роман, следует всячески избегать риска самому ненароком превратиться в хорошо забытое старое. Конечно, скажут, что это старое и всплывает затем в виде нового, но это, милая, прибаутка какая-то, шуточка, а мне не до шуток, я говорю, опасность тут невероятная, страшнейшая, забудешься на минуточку, себя забудешь - и все уже навеки вычеркнут тебя из памяти!
  - Не нужно мне ни забывать, ни помнить, а нужен фильм или что-то наподобие, что-то в том же духе, - возразила Изабеллочка, нахмурившись. - Не из-за зрелищ я тут нервничаю, и на массовки мне плевать, я хочу сберечь жениха. Я пестовала, лелеяла и направляла, он же вдруг завилял, заюлил и, того гляди, скинется оборотнем. Он необходим мне в полноценном качестве трудоспособного и хорошо оплачиваемого элемента, а не в роли трутня, бродяги и богослова.
  - Что фильм, что какой-нибудь там кинематографист! - выкрикнула вдова. - Ему под силу, в лучшем случае, увеличить звук и расцветить изображение в душераздирающих сценах, вышибить у публики слезу. Зрение, схватывающее вещи, а порой и мир в целом, лучше слуха, имеющего дело, главным образом, с шумом. Зрение это путь от души к вещам и обратно, а слух лишь знай себе стучит в барабанные перепонки. Видя фильм, но не слыша, мы мало что поймем в нем, а книга одним только зрением поглощается и постигается так, что ничего больше и не требуется. Это я говорю вам как секретарша, многие годы посвящавшая себя литературным хлопотам, работавшая бок о бок с кумирами и властителями дум, а поскольку я к тому же вдова, учитывайте мой жизненный опыт, давая оценку моим изысканиям в области мысли.
  Изабеллочка дрожала и постукивала ногой в пол, она теперь с замечательной искренностью жаждала снимать кино, рьяно самовыражаться, воображала, что уже ставит вопросы, которые до нее никто не ставил, или дает последний, окончательный ответ на те, которые мучили ее что-то не домысливших, осевших в некую слабину предшественников. В ее волшебно-чарующей головке вертелись где-то виденные или невзначай подслушанные режиссеры мирового уровня, а в оскорбленный и попранный безумными идеями вдовы слух врывался ропот торопливо, небрежно и злободневно снимающей братии. Эта последняя, негодуя на элитарность, судорожно завозившуюся в подсознании кинематографической Изабеллочки, заталкивала неискушенную и, можно сказать, заплутавшую девчушку в невозможные декорации, опутывала вышедшими в тираж лентами, пыталась, дико рыча, сбить с ног. И разве она не трогательна? Разве они не искренни по-своему? Еще как, но лишь до тех пор, пока не женятся на разных меркантильных и самовлюбленных девицах. А Изабеллочке грозил матримониальный крах. Никем не замеченная слеза скатилась по ее нежной щеке.
  - Я бы поостерегся называть Шелгунова дураком... - глухо и как бы издалека пророкотал Тимофей Константинович.
  - Оно и понятно. - Людочка одарила старика приятной улыбкой. - Но кто же говорит, что он дурак? Да только он невзрачный по сравнению с плеядой крепких классиков, и еще надо хорошенько рассудить, с кем лучше иметь дело, - с ним или с такой вот очаровательной девушкой, которую в детстве пугал образ читающего папы. И то, что видела она, совсем не то же, чем был ее отец в своем собственном существе. Я скажу больше. Извечный страх получить звание дурака каким-то неуловимым образом превращается в общественное мнение, Бог знает кем навязанное. И все это, все, куда ни сунься, реальность, реальность и реальность... и почему она порой так тошнотворна? Впрочем, я бы от другого, Тимофей Константинович, хотела предостеречь. Рискните поставить рядом с именем этакого Шелгунова имя еще какого-нибудь критика, не менее плодовитого, но, может быть, не столь именитого, - и вот вам уже готовое попустительство, опасный либерализм, иными словами, что-то подозрительное в смысле "дурака". Вот чего следует опасаться в дебрях словесности и на скользких путях творческих исканий. Берегите себя, добрый мой друг! Ах, душечка! - с лучистой улыбкой вдова повернулась к Изабеллочке. - Не вышло ничего хорошего из созерцания читателя, выйдет, глядишь, если сами попробуете что-нибудь написать. Нам ведь важно показать себя, свое лицо. Закавыка только одна имеется... Как бы не сесть в лужу! А при массивности, с какой подавляют начинающих маститые и просто преуспевшие, это очень даже может случиться. Тимофей Константинович - вот наша опора. Он лишнего не скажет, зря рисковать не станет, он свой в доску, луч света в нашем бабьем царстве.
  Изабеллочка возразила сухо:
  - Если этот ваш Шелгунов, или кто-то там еще, тупо навязывает всякие мнения и постулаты, а то и, что еще хуже, самолично навязывается в попутчики, чтобы, как он выражается, послужить крышей, а по сути лишь путаться под ногами, это само собой наводит на мысль.
  - На какую?
  - Он, возможно, не то чтобы женился или даже вовсе не женился, как того требуют интересы его выгоды, то есть по расчету, но в любом случае за ним кто-то стоит.
  - Кто-то или что-то? - усмехнулась вдова затуманено.
  - Мы в опасное время живем. По виду вроде Шелгунов, вроде бы даже приличный господин, а за ним - темная сила, всевозможные конспираторы, комбинаторы, партийные и военные теоретики, брачные шулера. Смотрите дальше: вроде бы отличный и порядочный жених, а со спины его, оказывается, уже словно тычут шилом в бок и в зад, и он, выходит дело, себе на уме, а в кармане держит кукиш, замышляет отвернуться от невесты, бросить домашнюю жизнь и шататься по монастырям. Он, может быть, не сделает этого и вообще ничего плохого, сохранит добрые чувства и желание иметь меня, а не посох странника, растоптанные башмаки и грязь под ногтями, но кто-то ведь нашептывает ему зловредные идейки, вводит его в искушение, сбивает с пути истинного. Мне нужен, - сказала девушка твердо, - независимый, свободный и талантливый мастер, который не пустится выдумывать концепции и требовать большого гонорара, а прямо и добросовестно опишет все как есть у меня с Игорьком, всю нашу любовь, в которой много неизвестного другим, никем не испытанного, много такого, о чем не всякий и заподозрит-то. Но наряду с прекрасными и удивительными вещами налицо и тот факт, что Игорек в последнее время что-то сильно задурил, и это отнюдь не следует утаивать.
  - Так-то оно так, - углубленно кивнула вдова, - но если вы с Игорьком думаете забраться в книгу или на экран, то каково же тогда мне и Тимофею Константиновичу, вы ведь, судя по вашему размаху, склонны оставить нам разве что роль читателей? Или зрителей, если речь идет о фильме. Вы, я вижу, не прочь сузить поле нашей деятельности, отвести нам роль куда как скромную, подсобную, что ли, но мы-то хотим большего. Тимофей Константинович правильно сказал, что Шелгунов - не дурак. Я бы добавила, что он и не промах.
  - Он, являясь шестидесятником, здорово чувствовал материю и крепко держал в руках правду жизни, - заметил Тимофей Константинович и сжал кулаки. Его нос заострился, он глянул мерзкой птицей, вынюхивающей добычу.
  - Отсюда следует, что он не столько тяготился социальными условиями, сколько выправлял их, иначе сказать, манипулировал. А вы, дитя мое, хотите, чтобы мы только тяготились и больше ничего, причем тяготились - стыдно вымолвить! - всякой чепухой и безнадежно погребли себя в ней. Вы нам подсовываете тяготы и сопутствующее сознание, что мы, дескать, окончательно старые, бессмысленные и никому не нужные люди.
  - Моя с Игорьком любовь не чепуха, в ней много взаимности, хотя трудно назвать взаимностью, когда человек забивает себе голову монастырями вместо того, чтобы думать, как обеспечить всем необходимым любимое существо. А станете вы читателями или кем-то еще, как и то, что там за номера ваш Шелгунов выкидывал, меня меньше всего беспокоит. Да и что такое читатель, этот бедный, одураченный хмырь?! Он просто хватает с книжной полки что подвернется. И получается, что в том призрачном мире писателей и читателей, который вы, меньше всего думая о будущем, построили, вина за неразбериху лежит на литературоведах, не удосужившихся осмыслить и поправить книжки прежде, чем кто-то там вздумал их написать. А теперь вы задергались, закопошились тут, как мухоморы какие-то на опушке, о романе, еще не выдуманном даже, толкуете и хлопочете. Не знаю, что у вас выйдет... Не берусь судить... Ох, знали бы вы, какие все это посторонние для меня мысли! Я если говорю что-то о вашем мире, то это все равно что в целом, о массах, не имеющих лица и пренебрегающих личностью, а меня в детстве учили в индивидуальном порядке, меня отец пугал своим читательским видом, и я до сих пор не решила, хотел ли он пугать, или это выходило само собой, зато я знаю точно, что крепилась, не хотела обмочиться, да как удержаться-то, если такой страх, такой ужас, а порой и газы выпускала.
  - Неужели не изменилось с тех пор ваше отношение к читателям, к книгам?
  - А у вас разве что-то меняется? Ни за что не поверю. Вы, как и всякий, считаете себя самой умной, а вокруг, мол, все сплошь дурни. И если только такое воззрение помогает выжить и, главное, не ужасаться, когда встречаешь какого-нибудь умника, то как же меняться и что, собственно, может или даже должно измениться? Ваши замыслы мне безразличны, а относительно книг как таковых я бдительна. Нет в них моей с Игорьком правды, так за что мне их любить? Я к ним отношусь с массой предосторожностей.
  Вдова тепло улыбнулась:
  - Ну что, родная, деточка, что, ну... не забывайте ни на минуту, я вам сочувствую, я в каком-то смысле на вашей стороне и только немножко смущена вашим отношением к вещам, которые теперь составляют весь смысл моей жизни... милая, вы боитесь обмочиться, взяв книжечку какую-нибудь?
  Улыбнулась и девушка.
  - Прежнего страха нет, - сказала она, - а есть догадка о каком-то табу, о внутреннем запрете. Что-то в душе подсказывает мне, что с миром книг лучше не связываться, что это мир чуждый, никчемный и гадкий. Еще куда ни шло, если кино про любовь, с танцами или насчет спасения от опасных метеоритов, а то Золя какой-то, Бовари или этот ваш Шелгунов... Я не глупышка, вы не подумайте. Но я с отвращением вспоминаю, что несколько книжек все же прочитала, и радует лишь сознание, что никакого удовольствия они мне не доставили и намертво забыты. Я лучше развлекусь, проживу весело, беспечно. А засесть за книжки - это то же, как если бы зачем-то признать себя потерявшей молодость, обветшалой, ни на что не годной, кроме как пугать детишек. Ведь в чем, люди добрые, ужас-то? Те мои детские содрогания заканчивались, бывало, лужицей на полу, газами, а у взрослого человека, вздумавшего углубиться в чтение, они, как пить дать, превращаются в обязанность, в некую работу. Меня, с ужасом созерцавшую читателя, лужица и газы в конечном счете только крепче привязывали к земле, к земным заботам, тем более что приходилось терпеть оплеухи от взбешенной мамаши и с плачем браться за швабру, мыть пол и мечтать о лучшей доле...
  - А что же папаша? - с удивлением воскликнула вдова. - Не заступался? Не проявлял понимание?
  - В том-то и дело! Он не замечал. Или делал вид, будто не замечает. Читал себе как ни в чем не бывало... Вот я и думаю, что взрослый читающий человек по сути своей - враг всего живого, жаждущего, охваченного страстями, по-настоящему встревоженного, в лучшем смысле слова беспокойного. Я рискую утонуть, я могу газами вся изойти, а он будет себе преспокойно долбить страничку за страничкой. А у него, что ли, не бывает судорог, позывов? Но он горд, возвышен, недосягаем, он и виду не подаст. Он порывает с земным, забирается на гигантскую высоту, сечет, словно капусту, все те нити, что еще связывают его с землей и которые на самом деле являются потребностью то в приеме пищи, то в посещении сортира, то... Да вы знаете все это не хуже меня! Но как такое возможно без помощи дьявола? Это ли не бесовское ухищрение и наваждение? Между тем ни дьявола, ни бесов нет, и мы видим, что наш воспаривший герой никакой не ангел, а самозванец и выскочка, он только прикидывается достигшим совершенной чистоты, а надо будет, так испортит воздух и в святая святых. Вообще-то не так уж важно это его лицедейство, пусть, если ему нравится, но страшно, что он попутно без всякого разбора, не отделяя овец от козлищ, смущает, пугает и мучает окружающих. Ужасает его беспримерное равнодушие к судьбам стариков, вдов, маленьких детей. Как представлю, что, к примеру, мой Игорек, зачитавшись, в конце концов займется ветряными мельницами, а к моей сытости и игривости потеряет интерес, - и земля уходит из-под ног, я становлюсь сама не своя и готова послать к черту такого жениха. Скверно, что эти дутые величины, эти ваши книжки не дают мне правды жизни и моих упований и не прибавляют никакого смысла моему существованию, но стократ гаже и мучительнее, когда близкий человек поддается обманам, упивается ложью, может быть как раз вашей, и предает тебя.
  - Вы говорите о нашей лжи, а мы, может, избраны и в своем роде люди отмеченные и выдвинутые на авансцену, - возразила вдова.
  С непомерной печалью и усталостью взглянул Тимофей Константинович на собеседниц, однако пропасть, отделявшая его от них, была в это мгновение так велика, что остается лишь гадать, хватило ли ему силы зрения разглядеть их в том адском плену заблуждений и неведения, где эти несчастные, сами того не сознавая, томились. Он покачал головой, осуждая пустоголовых баб, но некоторым образом относил он это покачивание и на свой счет. Внезапно почувствовал себя одиноким, страдающим, так что были основания сокрушаться.
  
   ***
  
  Игорек скрипел зубами от досады, и дрожали и подгибались колени, так его утомило трудовое стояние в зарослях у беседки. Он даже был теперь слегка болен, лихорадил, а еще больше напуган довольно странным предположением, что его, подслушавшего беседу пропащих людишек, могут каким-то образом принять за ее вдохновителя и организатора, за проходимца, навязавшего простодушным участникам вселенской трагикомедии баснословие и утопию не существующего, обреченного на небытие романа. Но уразумел он все отлично и уже знал как дважды два - на этот раз как что-то совершенно безусловное и окончательное - что ему предстоит в одиночку сражаться со злом. Негодование медленно и жутко овладевало им, рассыпая по слабому тельцу болезни и нелепых страхов свои отравленные страсти. А из беседки словно адским жаром пыхало срамом, дикостью, невежеством, прострацией, там, казалось, готовилось нашествие варваров...
  Кто-то посмеется, видя, куда противоречия натуры и бесплодные искания истины завели этого малого. Игорьку же было не до смеха. Слишком взгромоздилась и тяжеленько притаптывала высокая, хрустальная и пугающе красивая ясность, внезапно посетившая его. Понимание неизбежности роковой схватки с отцом, вдовой-секретаршей и Изабеллочкой пришло к нему сразу, он усвоил его без тени колебаний и мог поклясться, что всякий страх отступил. Но откуда-то все же заползал в его душу насмешливый голосок, твердивший, что он вздумал схватиться с самим дьяволом, а то и с какой-то еще более жуткой в своей непостижимости сущностью. Однако ничто уже не могло остановить Игорька.
  Опережая события, он записал в дневник: "Я был как дитя, затерявшееся в пучине большого и больного города. Уже было весьма темно, и горели фонари. Я прислонился к могучей монастырской стене, прижался к ней лицом и вобрал в себя живот, поскольку меня тянуло не то блевать, не то плакать, или все разом, и вот в этом трагическом положении..."
  Молодо, отдает несколько даже ребячеством, какой-то ноющей юношеской сентиментальностью, но ведь и горячо. Из глубины жизни часто доносятся шепоты и как будто всхлипы, распознаваемые мудростью как детский лепет, но в них-то чуткое ухо непременно уловит и подлинное чувство.
  Ему хотелось доверить бумаге особое произведение ума - записки мелкого человека, начать с замысловатых абстракций, заключающих в себе все известное и значимое о загадках бытия, порассуждать о современном мире и положении дел в нем и под занавес бурно и беспощадно восстать на собственное ничтожество. Оно покорно разоблачает само себя перед лицом вечности.
  Создал он, однако, всего лишь приведенную выше запись. Речь в ней зашла о едва ли не красивейшем уголке города, о небольшом и узком квартале между монастырской стеной и торговыми рядами, где был еще физически не отделенный от рядов сумрачный проход с как бы спрятанной в его почти что тупике церковкой. Иной раз, особенно вечерами, когда заходящее солнце не золотило, а разве что лишь нежным прикосновением красило башни и купола монастыря и самым выгодным образом освещало ту церквушку, Игорек останавливался в тени дерева и подолгу стоял в особом настроении какого-то, кажется, ожидания. И вот в этот вечер, после тайного присутствия возле беседки, он тоже там очутился, сбежав от своих врагов. Он смотрел на мощную монастырскую стену и башню, обозначавшую некий ее угол, на забавную и милую декоративность торговых рядов, на тихо прячущуюся в дикой, древней пасмурности строений церковку, и не мог насмотреться, все ожидая при этом, в сущности, чуда, ибо ему казалось, что не может в подобном месте не произойти с ним наконец удивительного события, может быть, встречи, которая разом перевернет всю его жизнь. Он все ждал, что из-за угла, из-за башни появится быстрым шагом человек с какой-то обязательной странностью в одежде или внешности, странностью, которая и предопределит их знакомство, его неизбежность. Но что было впрямь удивительно для вечеров, когда страдалец там стоял, и что можно принять за странность, так это то обстоятельство, что он вообще ни разу в том квартале никого не увидел и не встретил и любовался прежде всего его фантастической пустынностью. Так было и нынче. Пустынность в сочетании с его несколько запоздалым ожиданием поразительной встречи, в самом деле творившим итоговую вспышку бедной мятущейся юности в его едва ли уже не старой душе, давали ему право чувствовать себя персонажем некой трагически складывающейся истории или, если угодно, называться романтиком.
  
   ***
  
  Наконец-то достигнут момент, когда можно расправить плечи и вздохнуть с облегчением, можно даже и покаяться, попросить прощения за предшествующее чрезмерное обилие всевозможных глупостей. Но иначе нельзя было. Мы задались целью рассказать о человеке, ставшем, если можно так выразиться, обладателем великой интуиции, - под интуицией мы в данном случае разумеем некое особое знание, более или менее густо окрашенное в мистические тона. Так вот, рисуя образ этого человека (или даже, пожалуй, следовало бы выразиться: т а к о г о человека), добросовестно стараясь изобразить его со всей возможной полнотой, вправе ли мы были пренебречь обстоятельствами, из которых он вышел, на том лишь основании, что эти обстоятельства убоги, нелепы и смехотворны?
  Мы, как говорится, выставили - и нисколько не казним себя за это - нашего героя на посмешище, и мы уверены, что он, достигши своего величия, нимало, как мы знаем, не обязательного, не убедительного в глазах многих и многих, вовсе не оскорбляется и не куксится, если подвергается осмеянию его прошлое или славное настоящее.
  Итак, переломный момент случился в узком переулке между монастырской стеной и торговыми рядами. Нельзя не согласиться с прозвучавшим уже мнением, что негоже изрядно вымахавшему и почти вошедшему в зрелость человеку называться Игорьком, да и сам тот переулок, собственно говоря, его исключительность и красота могли найти отражение и понимание лишь в чувствах взрослого и сознательного господина, а не какого-то легковесного юнца. Стало быть, уж в тот-то момент, который мы называем переломным и неоспоримо важным для нашего рассказа, мы имеем дело не с глуповатым Игорьком, а с вполне сложившимся и по-своему даже внушительным Игорем Тимофеевичем.
  Напомним, что обстоятельства, побудившие нашего героя покинуть дачу - и, что как-то сразу определилось, фактически порвать с семьей - сесть в автобус, где рулил уже знакомый ему водитель (на этот раз обошлось без недоразумений и шоферских назиданий), достичь города и очутиться в замечательном переулке, полны глупости. Мы сочли своим долгом уделить ей внимание, а теперь спешим отметить и, если понадобится, так и объявить во всеуслышанье, что сам Игорь Тимофеевич, что бы он там ни выделывал, оставаясь Игорьком, далеко не глуп. Своим бегством он взорвал эпоху, в которой нагло торжествовали резонеры, сочинители несбыточной книги. Зачем было суетиться, таиться, подслушивать - вопрос из тех, что никогда не получают ответа. Но будет об этом. Заняться следует делами и сообщениями более важными, подтвердив, между прочим, и важность заблаговременного акцента, своего рода упора на факт обретения нашим героем полнозвучного имени. В известной степени именно оно делает более легким осознание последующего, - так фигура неизвестного, точкой завидневшаяся где-то у линии горизонта, делается если не безопасной, то уж, во всяком случае, более объяснимой по мере приближения и как бы роста ее истинных размеров. Впрочем, особых усилий и не потребуется, думаем, путь к пониманию, что в переулке с Игорем Тимофеевичем стряслось прозрение и озарение и он преобразился, легок, и многие одолеют его без специального труда. Но вот говорить о сути внезапной встряски и прорыва некой гениальности... Тут мы вынуждены прикрыться вспомогательной и в каком-то смысле запасной мыслью, что говорить впору, дескать, лишь в самой общей форме, позволяющей использовать доступные всякому разумению выражения и почти вовсе не затрагивать содержание самого откровения, его сущность. Заметим вскользь, что подобное облегчающее труд письменности и рассуждений средство не только удобно, но и соблазнительно, словно вещь необыкновенной, отнимающей рассудок и устойчивость красоты. Однако оставим сомнения и рассудим по справедливости: разве не в том лишь случае станет внятной нам упомянутая сущность, если и мы подвергнемся внутреннему преобразованию, какому подвергся наш герой, и как нам быть, если это для нас, конечно же, пока есть нечто из области фантастического?
  Представьте себе, что вы появились на свет Божий в среде каких-нибудь крикливых, жадных и оборотистых рыбных торговцев, и все они безудержно гомонят, и стискивают вас, и доступными им способами воспитывают, и оголтело подталкивают к тому, чтобы вы продолжили их хлопотное, но, на их взгляд, выгодное дело, однако на склоне лет вы оказываетесь все же не торговцем, а прославленным медиком, лингвистом или адвокатом, большим, скажем, профессором, если не прямо академиком. Вы, стало быть, окидываете мысленным взором всю свою жизнь, обнаруживая в ней, помимо прочной и уже неизменной такости биографии, еще какой-то смутный, не очень-то поддающийся определению момент перехода от толкотни в туповатой, хотя и смышленой по-своему, среде к достижениям, лаврам и истинным триумфам учености. Минутная растерянность обязывает к плотному исследованию с применением арсенала научной психологии, а также, не исключено, и кое-каких знаменитых фрейдистских уловок, с непременным обращением к этическим нормам в финале, с не лишенными драматизма и грусти выводами нравственного характера. Тем не менее вам с самого начала ясно, что переход был непрост, даже каким-то мучительным он выдался, он, растянувшийся во времени и потребовавший от вас огромных, в иные мгновения и нечеловеческих усилий, - и так ли уж трудно, спросим мы, постичь его суть? Не достаточно ли подумать, что уже и родились вы со склонностью не к рыбной торговле, а к ученым или каким-нибудь иным общественно-полезным изысканиям, с тем призванием, которому вы затем и служили усердно и страстно в течение почти всей своей долгой и, надо полагать, удачной жизни?
  Что же до Игоря Тимофеевича, то он, практически минуя общение с водителем и, при всех невольных контактах с ним как с делателем автобусного движения, ударяясь даже в какое-то новое для него искусство полного отчуждения, проворно, куда как ловко перебежал из одной реальности в другую. И вот мы видим, что в описываемый момент он безусловно и бесспорно пребывает в давно уже очаровавшем его переулке, а все же перед ним, как ни крути, настойчиво, навязчиво простираются две реальности - покинутая и обретенная. Как физическое тело, он находится в переулке, но перед его умственным взором, а равным образом и перед его думающим сердцем не тротуар, стены, деревья, фонари, но мучительно и не без скользкой жалобности отвергаемая пошлость дачного бытия, с одной стороны, и, с другой, все яснее проступающая архитектурная красота. Это и есть две упомянутые реальности, и, надо сказать, преодоление расстояния между ними в действительной жизни требует куда больших затрат, чем в мире мысли и воображения. Ведь не отделаешься замечанием, что-де, попав с дачи в красивый переулок, совершил тем самым важнейший переворот, чуть ли не прыгнул выше собственной головы, и к тому же, мол, был рожден именно с призванием этот прыжок проделать. Неужто все-таки возникают трудности с пояснением, как это наш удалец сумел так запросто, словно в упрощенном варианте, шагнуть из одной реальности в другую? Однако тут мудровать нечего. Шагнул и шагнул...
  Кроме того, мы успели сообщить, что их перед его мысленным взором было сразу две, следовательно, он и не шагал вовсе, а скорее стоял, как вкопанный. Ладно... Те реальности, может быть, умозрение одно, видимость, Бог с ними. Игорь Тимофеевич мучается, порывая с дачей, с семьей. Он не в состоянии просто отмахнуться, уйти, забыть. Он огорчен, раздражен, даже взбешен, а отчасти и обижен, словно ребенок, внезапно убедившийся в несправедливости взрослых. Ему больно думать о том, что отец не прочь пуститься в супружескую измену, а невеста менее всего интересуется его, Игоря Тимофеевича, подлинными достоинствами - он для нее всего лишь инструмент, с помощью которого она надеется извлечь из жизни максимум удовольствий. Ему отвратительна болтливая вдова-секретарша, с исключительно жалкой, ни с чем не сообразной целью явившаяся на дачу. Он, может быть, никогда не забудет, как измучила его бесконечно крутящаяся в голове мысль, что он за невесть какие грехи низвергнут в юдоль зла и тоски и обречен до конца своих дней безысходно страдать в ужасающей пустоте. Кто знает, может быть, он именно до этого конца все будет вспоминать и вспоминать о лунных бессонных ночах, когда он в тесной комнатенке отупело смотрел с подушки на затуманенный прямоугольник окна и неустанно задавался бессмысленным вопросом, как и для чего он вброшен в этот мир.
  А теперь перед ним монастырская стена, уставленная строгими башнями, и торговые ряды, с откровенной и забавной провинциальностью выпятившие ряд пузатеньких колонн и едва ли четко очерченных арок. Это чудесный, воистину прелестный архитектурный облик, фактически ансамбль, вот только скрывающаяся за ним жизнь, пусть не так хорошо, как дачная, но все же известная Игорю Тимофеевичу, слегка настораживает и даже отпугивает его. Не может же он, в самом деле, вообразить себя быстро и с опущенными долу глазами снующим монахом или бойко торгующим с прилавка молодцом. Он готов перекрестить лоб, когда с колокольни мощно, пробирая душу до дрожи, понесется звон, готов купить пирожок у какой-нибудь толстой, едва удостаивающей его взглядом лавочницы, но... И в этом монастырском, и в торговом этом мире он только случайный гость, прохожий, странник.
  
   ***
  
  Но дело тут, разумеется, не в том, что творится в простеньком мирке дачи, за монастырской стеной, в готовых шумно и нагло (сейчас, к счастью, помалкивающих) зазывать посетителей лавочках. Дело в яркости или, напротив, приглушенности изображения реальностей, заполонивших разум Игоря Тимофеевича и обостривших его способности к постижению, а в конечном счете и к удивительным фантазиям, собственно говоря, к созиданию того самого видения, о котором у нас скоро пойдет речь. Под видением мы подразумеваем уже упоминавшуюся интуицию, то есть, как это было своевременно оговорено, некое знание, а вот вопрос, возможно ли интуицию создать, как-либо там выстроить, а не получить извне или внезапно осознать странным образом проснувшейся внутри тебя, оставляем открытым, - у нас в наличии случай Игоря Тимофеевича, а не надобность что-то трактовать по учебнику или для учебника.
  Поверим нашему герою на слово: отвратительно жилось ему на даче. Мутен его папаша, числящий себя знатоком литературы, маститым критиком, просто мыслителем и невзначай заскочивший в помыслы о пустяковой измене, давно уж опостылела так называемая невеста, некоторым образом перепало и от вдовы-секретарши: вкрадчива, бестолкова, этакий раздражающий прыщ, и никаких радостей не дождаться от мамы и сестры, они частенько в отлучке, пропадают в каком-то потаенном и невразумительном отсутствии. А все же ярким видится этот дачный мир, так и блестит он перед глазами, скачут в нем, состязаясь в прыткости, солнечные зайчики, переливаются в листве размашистых дерев словно бы жидкие солнечные пятна, и упоительная голубизна неба накрывает его. Он придавливает, расслабляет, угнетает, но и душевна, тепла жизнь в его недрах.
  Зато твердой выглядит реальность переулка. Она не то чтобы сера, нет, правильнее выразиться, что она благоразумно избежала острой и пустой в основании яркости, которой назойливо прошибает смежная дачная реальность. Она, скорее, таинственна, по-своему закрыта и способна привлекать к себе, и поглощать, больше, чем в обычных условиях жизни, внимания, не мучая при этом духотой, влажностью, запахами пота, криками каких-то мутно возбужденных людей, взрывами музыки, опасностями грозы или долгого пребывания на солнцепеке. Главное же, она смотрится законченной и неизменной.
  Однако эта законченность не означает достаточности. Имеются места и краше, куда совершеннее сработанные, рискнувшие подняться до неописуемой гармонии, веско отображающие величие человеческого духа. Значит ли это, что стоит пройти к тому или иному из чудес света, прикоснуться к пережившим в череде эпох не одну древность камням, подивиться тонкой высоте подпирающих звезды колонн, нырнуть в магическую музейную тишину - и все будет в порядке, чувство недостаточности рассеется и мысль вынуждена будет остановиться, упершись в полную и безоговорочную завершенность картины? Нет!
  Солнечная яркость, покрывавшая уродство, отталкивала, таинственность, выписанная искусно, с почти что безукоризненной четкостью, притягивала, но происходило все это в зарождающейся, еще ребячливо поспешающей из витка в виток интуиции Игоря Тимофеевича как-то неправильно, прежде всего - без очевидной цели и ясного действия и как бы при каком-то бездорожье, едва ли не в отсутствии пространства. Стесненный таким образом, словно бы лишенный всякого места и пути в будущее, всем своим существом ощущающий явную недостаточность (а и навязчивость тоже) стиснувших его реальностей, Игорь Тимофеевич сумел, однако, весьма неожиданно и необыкновенно встряхнуться. Он вдруг открыл и понял, иначе сказать, увидел и постиг существование вечности. В описываемый момент этому существованию суждено было открыться, судя по всему, в качестве третьей реальности. Оно, как мы догадываемся, вклинилось и застряло между уже не очень-то хорошо, нездорово одолевающими Игоря Тимофеевича яркостью покинутой дачи и таинственностью пустынного переулка, но, с объективной точки зрения, вечности, а речь, напоминаем, идет именно о ней, нельзя было не находиться то ли поверх этих двух реальностей, то ли где-то вообще далеко за ними. Поэтому ее можно назвать реальностью иной. Но в любом случае вопросы остаются.
  Игорь Тимофеевич вдруг понял, что она не символ, не условное обозначение чего-то непостижимого и, надо полагать, иррационального, не воображаемая почва для произрастания всяческого баснословия и приятно воздействующих на психику мифов, а, как говорится, своя сущность и свое содержание - сама по себе сущность и содержание - и что она, будучи пригодной для жизни, обеспечена, по крайней мере ему, Игорю Тимофеевичу. Она мгновенно стала его развитой, практически законченной интуицией. Неудовлетворенной пытливостью касаясь все-таки еще раз будто бы опознанной вечности, возьмем на заметку, что в ней, по Игорю Тимофеевичу, и невидимость, и непроницаемость, ее не потрогаешь, не измеришь, она, между тем, и своего рода вещество, ибо как же иначе, какое обеспечение без всякой вещественности?
  
   ***
  
  Даже как-то удивительно все свершилось. Он никогда, казалось бы, не томился по бессмертию, не имел на этот счет страстей и не грезил вечной жизнью, а тут... И все словно не в пример другим: обыватель, а это, как всем, кроме самих обывателей, известно, в высшей степени неприятный человеческий тип, - обыватель, он беспечно и нагло жрет, пьет, веселится, молодость, произрастающая как сорняк, беснуется, эти (то есть оставшиеся на даче) затевают измены, собираются сочинять бестолковые романы, критикуют уже сочиненные, и когда везде и всюду образуется такой хоровод, где уж взяться хотя бы крошечной мыслишке о вечном, - а его вон как сразило, и не что-нибудь, а сама вечность, к тому же, именно что не как у прочих и в иных случаях, гостеприимная, радушная, раскрывающая объятия.
  Последнее, что отчетливо и весомо Игорь Тимофеевич обозначил на своей линии жизни, пока та еще не ускользнула от нас в туман неясного и нерешенного (так мы видим), это вздернутый нос, оттопыренная верхняя губа и поджатая нижняя, скрещенные на груди руки и гордо выдвинутая вперед правая нога. Для самого Игоря Тимофеевича, объятого вдохновением и питающего, как ему казалось, единственную в своем роде интуицию, эта наполеоновская важность произошла на краткий миг и, собственно говоря, случайно, просто по ходу житейской работы его членов и органов, мы же, за неимением более существенных и вообще каких-либо достоверных данных, рассматриваем ее как своеобразный памятник, в пустынном переулке воздвигнутый самому себе этим замечательным человеком. Разумеется, переулок переулком, а все-таки указанный памятник предназначен, главным образом, тем из потомков, кого можно, даже и при бесчисленных оговорках, назвать благодарными. Они - увидят, поймут, оценят по достоинству, в переулке же, добавим уже просто для красного словца, от Игоря Тимофеевича не осталось ни малейшей памяти, как говорится, ни слуху ни духу.
  Естественно, наш герой, когда б с него спросили не простаки и праздношатающиеся, а господа дотошные, компетентные, много бы чего порассказал в доказательство, что эта его внезапная интуиция - не бред, не мимолетная выдумка, а нечто сразу отлично въевшееся в его ум и устоявшееся в сердце. Вечность, продолжил бы он свой рассказ, а можно сказать - отчет, есть некая непривычная для нас, необычная, даже невозможная с нашей точки зрения материя. Он говорит "для нас", а ведь с большей охотой сказал бы "для вас", потому как он-то... Так вот, удивительная материя, являющаяся вечностью, существует, если уместно так выразиться в данном случае, повсеместно, но вместе с тем - в особом, трудно достигаемом и практически непостижимом уголке времени и пространства, и ему она обеспечена таким образом, что уже имеются разные луга, дома и целые города, где он, Игорь Тимофеевич, в должный час примется обитать и заниматься всевозможными хорошими и полезными делами.
  Игорь Тимофеевич и впрямь порой разъясняет, анализирует и обобщает, во всяком случае, слухи о некоторых его громких высказываниях носятся в воздухе. Приятно, что он все еще деликатен и не объявляет всех нас кончеными людьми, фактически ни на что не годными покойниками, а себя единственным спасшимся и приготовленным к бессмертию. Он благородно оставляет нам шанс; и не будем докапываться, насколько он в этом искренен. Не оспариваем мы и его право иметь свою точку зрения и подкреплять ее некими рассказами, выкладками и как бы известиями из весьма и весьма отдаленных сфер, однако над теми идейно сцементированными, боевыми, таранными доводами, которые он приводит иногда в подтверждение своей доктрины, не прочь посмеяться. Ведь его аргументы - это всего лишь его мысли, его внутренние, в естественном порядке отгороженные от нас соображения. Мы можем согласиться с ними или отвергнуть, мы в любом случае готовы принять их к сведению, но истина, в которую они норовят вылиться, не станет истиной для нас, пока она где-нибудь и как-нибудь - будь то в прелестном переулочке или в опьянении дачным раздольем - не откроется нам полноценно и всесторонне, не сделается нашей собственной интуицией. Смешна, конечно, не эта психическая разобщенность, смешно, как вообще порой спутываются в дурацкий клубок людские высказанные, хотя бы и с полной уверенностью, мысли и дерзко стремящиеся принять готовый вид идеи.
  Напрашивается вывод: идти нам в этой истории - по верхам. Нас прельщают в ней неожиданно вынырнувшая серьезность и последующая скрытость, даже загадочность отдельно взятой - Игоря Тимофеевича - жизни. Было шумно, молодо, весело, глупо - и вдруг... какая-то кромешная тьма глобальности, радикальности, хмурой зрелости, глупости, но уже напряженной и по-своему красивой, а не веющей бессмысленным и бесплодным ветерком, а также туман неопределенности, смешение ангелов и демонов, невнятица вещей и явлений, не имеющих точного названия и, может быть, не заслуживающих его. Согласитесь, вечность - серьезная проблема, и куда как интересно, когда с ней начинают возиться более или менее случайные и даже наивные люди, а не выхолощенные профессионалы, самовлюбленные догматики или профессиональные прохвосты. Но в нашем рассказе она никак не подразумевает какой-либо безукоризненной реальности и предстает разве что гордой и, само собой, воображаемой горной вершиной. (Помягче соображая, назовем ее этаким условным, но вполне ароматным и аппетитным на вид блюдом, употребить которое мы надеемся без риска наговорить затем лишнего, сморозить глупость или напустить разных ароматов и тумана там, где этого совершенно не следует делать.) Ибо Игорь Тимофеевич определил и сделал своей интуицией не то что проблему, а и саму вечность, о чем не стоит ни на мгновение забывать. И это обуславливает наше право бросаться - было бы желание! - за ним вдогонку, выслеживать по мере возможности, разведывать везде, где он успел наследить, а в известном смысле даже и хладнокровно выдвигаться на столь самозабвенно и занятно обработанную им почву.
  А в остальном... Ну вот, нас спросят: что же дальше? в чем состоит развитие сюжета? не оборвалась ли нить повествования?
  Семья, потерявшая одного из своих членов, не могла решить, можно ли назвать случившееся настоящей потерей, ведь человек не убыл совершенно, не погиб, а только прервал с ней всякие отношения. Стало быть, в задаче, подкинутой этим людям, полагалось осмыслять и распутывать что-то половинчатое. Для родителей беглец остался Игорьком, а для сестры - братиком, по которому она тосковала и скучала, но в связи с которым ей все же трудно было сообразить, любила ли она его настолько, чтобы почувствовать очевидность беды и всей душой ринуться в бездну горя. Удивление, вызванное бегством, привело их в объятия своеобразной философии разлуки, призванной, среди прочего, и покончить с половинчатостью - если не в утвердившейся внезапно реальности, то, по крайней мере, в области мысли и порождаемого ею идеализма. Из этой философии явствовало, что произошло, пожалуй, не самое худшее, а в каком-то смысле выходит, что так оно даже и к лучшему. Забунтовавший, что-то там заквасивший, перебродивший в себе парень всего лишь устранился, за что-то невзлюбив домочадцев и, кстати, резкостью и выразительностью своего побега указывая, может быть, что дарует им время, возможность и большой шанс понять, в чем их вина перед ним. Они, естественно, проведут с пользой это время, столь благородно и щедро им отпущенное, и шанс не упустят. А в будущем все образуется, и еще пробьет час сцены возвращения блудного сына, в которой с обеих сторон много будет пролито слез и сказано хороших, теплых, значимых для абсолютного человеколюбия слов.
  Попытаемся не то чтобы расставить все по полочкам, а с искусной легкостью внести некоторую ясность, с основательностью, ни к чему нас не обязывающей, описать сложившееся положение вещей. По некой формуле выходит, что дух Игоря Тимофеевича налился свежей силой, обрел великое могущество и вознес его очень высоко, так эффектно забросил в горние сферы, что недолго заподозрить в стрясшемся с нашим героем даже и перегиб. В детали, как мы уже говорили, нам тут войти невозможно, в душу этого человека не влезть, и что там в ней творилось на самом деле, мы не знаем. Ограничимся замечанием, заключающим в себе и свойства полезного для иных предостережения: исторический опыт веков учит, что вознесшийся без должной подготовки, не понабравшийся предварительной мудрости в итоге шлепается с треском обратно на грешную землю. У Игоря Тимофеевича дело все же не свелось к минутной вспышке и громкому, но по сути пустому умоисступлению. Он нашел в себе силы преобразоваться в более или менее последовательно мыслящего господина, едва ли не ученого, утвердиться этаким вполне благоразумным проповедником вечности, и его возвращение с небес, насколько мы знаем, обошлось без позорных, сколько-нибудь смехотворных эксцессов. Не исключено, впрочем, что просто недостаточная информированность заставляет нас рисовать развившуюся после откровения в переулке жизнь и судьбу нашего героя в виде какого-то пусть впечатляюще пронизанного сознательностью, мыслью, мечтой и надеждой, но все же тихого и скромного шевеления. Есть сведения, заслуживающие определенной веры, что его последующая жизнь впитала как раз в себя весьма многие бури, стихии и страсти. Но что действительно не подлежит сомнению, так это факт, что Игорь Тимофеевич попросту скрылся с глаз долой, и его существование приобрело таинственный, как бы сектантский характер. Видите? Он открыл для себя вечность, что есть событие - пусть даже его умственная попытка отметиться на поле, где тон в игре задает абсолютное, ровным счетом ничего не стоит и, как говорится, смеху подобна - безусловно значительное, грандиозное, а сам фактически исчез в ничтожестве, словно бы исчез и вовсе.
  Изабеллочка, убедившись, что жених не вернется, с криком и стоном извлекла на свет Божий тоненькую школярскую тетрадь, не без тщательности изорвала ее и обрывки швырнула в лицо Тимофею Константиновичу:
  - Кругом гниль одна и мерзость! Дохлый, вздорный, пошлый старикашка! Так вот вам! Получите дневник вашего сынка!
  В дачной комнатке, где Изабеллочка разыграла указанную драматическую сцену, находились отец, мать и дочь. Все они опешили и не нашлись с ответом. Там же находилась и ставшая говорливым, то и дело поднимавшим высокие темы другом этой печальной, брошенной философом семьи вдова-секретарша. На нее выходка девушки произвела огромное впечатление, она увидела, что тут можно говорить о склонности к трагическому, предвещать Изабеллочке путь в большое искусство; ей захотелось подружиться с этой необыкновенной особой.
  Они уже вместе выбежали в сумерки. Вдова-секретарша, собираясь с мыслями, предвкушая какие-то откровения и триумфы, слабо и не без сладострастия попискивала, по-прежнему разгоряченная, шальная и не ведающая, как бы еще выйти из себя, Изабеллочка учащенно шмыгала носом. Вдова решила предстать во всеоружии своего богатого жизненного опыта. Она видела, что Изабеллочке не оставить возбуждения, что девушка судорожно, болезненно как-то, даже с азартом несколько сомнительного свойства потирает бока, вообще странным образом пожимается. Это говорило о высоте нервного срыва и предопределяло чудовищное падение в бездны. В девушке ощущался страшный нарыв чего-то личного и сокровенного, и в том, что она делала перед ней, вдова почувствовала и безумную жажду жизни, и бесконечную тоску и жалобу самого бытия, и некую манящую опасность того, что и сама она может быть сметена и унесена в неведомое вихрями, поднятыми всем этим необычайным волнением. Тогда опытная женщина, овладев собой, но с тем, чтобы одновременно и утратить контроль над некоторыми порывами своей души, воскликнула с чувством, с несколько даже неожиданным для нее самой упоением:
  - Девочка моя, так ты хочешь и покуражиться, приоткрыться с другой стороны?.. вывернуться наизнанку хочешь, а то вообще запрокинуться и помастурбировать немножко на нервной почве? Что ж, давай, меняйся на ходу и доходи до дна, и чтоб преображения всякие чудесные, метаморфозы эроса, а меня не бойся и не стесняйся, я - своя!..
  Скрепившись по случаю, их дружба вскоре достигла неимоверной величины, и они сделались как сестры, кушали из одной тарелки, танцевали слитно в вечно праздничных клубах, а в иные вечера вдова, нахохлившись и сведя брови на переносице, читала томной подружке избранное разных авторов, сочинителей всевозможных утопических похождений и феерических, не иначе как прошедших магию, чудес. Поговаривают, однако, что их связь со временем приняла не совсем приличный вид, но... что за дела!.. не ясно разве, что это, может быть, всего лишь домыслы и болтовня бездельников?
  
   ***
  
  Семья недвусмысленно одеревенела, когда клочья дневника брызнули в интеллигентное лицо Тимофея Константиновича, мгновенно покрывшееся мертвенной бледностью. В незапамятные времена добрый старик выступил - удачно ли, вопрос другой - в роли козла отпущения, а сбросив с себя эту общественную нагрузку, окреп душой и телом, достиг удобных для важного, полезного труда нив и пажитей и долго, можно сказать, благоденствовал, даже благодушествовал, - и вот вдруг подвергся ужасному оскорблению. Благодушествовал он больше для себя, для личного, так сказать, пользования, а внешний мир, когда ему случалось браться за перо, описывал частенько с бездушной свирепостью какого-нибудь вепря; теперь стало не до церемоний, и он освирепел весь, ни для кого и ни для чего не делая исключений, хотя и старался скрыть свое внезапное одичание под маской равнодушия и легкого презрения к безрассудству окружающих.
  После некоторой паузы, вместившей в своих границах невыразимое смятение и глуповатую немоту, домашние очнулись, взглянули на главу семейства испытующе, и ими завладело желание разобраться, не кроется ли в писании, с которым так грубо и, скорее всего, несправедливо обошлась Изабеллочка, объяснение причин ухода Игорька. Они собрали клочья и сносно склеили их в былые страницы, восстановив таким образом существенную часть текста.
  Как определить, чего они в итоге добились? Что поняли в загадке Игоря Тимофеевича, в существе его мучительного желания порвать с семьей и нынешнем существовании неведомо где и невесть как? Следовало бы проанализировать, что именно понял каждый из них в отдельности, но разве это входит в нашу задачу? Предоставляем право воспользоваться возникшими вопросами более любознательным. Между тем Тимофея Константиновича в особенности мучил вопрос, почему же Изабеллочка швырнула обрывки дневника не вообще, как бы попросту в ячейку, взрастившую предавшего ее человека, а с явным намерением угодить ему в лицо. Он считал Изабеллочку девицей вздорной и недалекой и понимал, что от нее, как от особы непредсказуемой, можно всего ожидать, тем не менее он ни умом, ни сердцем не мог принять мысль, что она всего лишь случайно избрала его своей жертвой.
  Он склонялся к другой мысли, а именно к той, что произошедшее как-то затрагивает его публичную роль, что для того, чтобы правильно ответить на вопрос, необходимо от смутных подозрений перейти к утвердительности и радикально ввести в текущее решение задачи положение о каком-то соответствии поступка Изабеллочки его статусу критика, наставника работников литературы. Сауль, Рауль... - бормотал он. - Бей прямо в гол! Соображение, что девушка руководствовалась личными мотивами, как и то, что семья искала не какого-то общественно значимого или глубоко идеалистического, а касающегося только ее объяснения причин бегства Игорька, эти соображения лишь мешали ему. С чистым и едва ли не юношеским пылом, с большим драматическим подъемом духа и энтузиазмом отчаяния он устремился к публичности, иначе сказать, страстно пожелал, чтобы происшествие получило общественный резонанс, а в каком-то смысле не прочь был и вынести поступок Изабеллочки на суд общественности.
  Но чей по существу это был бы суд? Разумеется, таких же критиков и говорунов, как он сам. Объявить же им во всеуслышанье, что взбесившаяся девица швырнула ему в лицо клочья бумаги, было стыдно, а с другой стороны, и придание делу юридического, чуть ли не уголовно-процессуального характера мало что проясняло в выпавшем на его долю несчастье. Тимофей Константинович, вспыхнувший поначалу, уже лишь тлел, копошился и, пожалуй, буксовал, - мистер Пиквик, Тереза Мэй... где нынче гордый Альбион?.. - тем не менее он помаленьку продвигался к догадке, что следует все-таки сместить внимание с девицы и ее выходки на бегство сына и даже на его личность; с подобающей его возрасту солидностью перепрыгнуть через всякие последствия, через переполох, случившийся в связи с бегством, даже через пережитое им унижение, и сразу очутиться в самой гуще происходящего ныне с Игорьком, а там уже и разбираться, что к чему, - вот что следует сделать. В его мозгу неожиданно отпечаталась мысль: сын отомстит за меня.
  Эту понятную и все же таинственную мысль непросто было стереть или ловко забыть, да Тимофей Константинович и не пытался. Она укреплялась, некоторым образом, оставаясь прежней, росла, а вместе с ней словно бы рос и Игорек, прежним вовсе не оставаясь, по крайней мере в глазах отца. Он-то как раз разрастался, мужал - так виделось старику, - и становился уже узок масштаб Изабеллочки этому мужу, поле, на котором он совершит месть, увеличивалось, разрывая горизонты, уходя за все мыслимые границы. Тимофей Константинович даже начал сомневаться, что грядущая месть состоится в зоне доступа, в тех пределах, которые ему еще дано обозревать. Может быть, сын, восстав словно небывалый гений и могучий дух, волшебными взмахами дарования разрушит прогнившую цивилизацию, чудесными шлепками таланта вытряхнет из культуры грязь и пыль, прекрасно поработает с рекой жизни, возвращая ей чистоту, прозрачность и ровное течение.
  Игорек, если верить смутной молве, стал философом. Само по себе это еще ничего не говорило старику, и, таким образом, последний предстает перед нами человеком несговорчивым, отчасти и капризным, мол, не хочу ничего знать, и баста. Третий Рим, Олег Попов... Взять на карандаш!.. - вскрикивал этот человек болезненно. Ну, стал философом... а с рекой жизни поработал уже? Заселил ее воды и берега великодушными русалками, прелестными феями? Горячился Тимофей Константинович, топал в пол ногами, негодуя на неспешность сыновьего отклика на его недоумения и беды. От себя, сочтя момент удобным для дальнейшего развития главной сюжетной линии, добавим: любопытны, допустим, воззрения и выкладки заполучившего собственную идейность Игоря Тимофеевича, да только с багажом, схваченным в пустынном и для истории человечества фактически безымянном переулке, куда ему, скажем, вступать в дискуссию с учеными университетскими мужами, - засмеют! Клеймо шута горохового навесят! На лоб печать, что-де лженаука, шлепнут! Так что он, выходит дело, стал философом бродячим, народным, нырнувшим в туманы и, возможно, в лесные трущобы, скрывшимся в лопухах. Что ж, с любимой мыслью и в шалаше рай.
  До нас (и до Тимофея Константиновича тоже) доходят также слухи, что Игорю Тимофеевичу все-таки случается в каких-то как бы потаенных, катакомбного типа помещениях восходить, образно выражаясь, на кафедру и читать - уж не при свечах ли? - довольно пространные лекции. Узкому кругу не то посвященных, не то законченных простаков он рассказывает, как благодаря, или вопреки, столкновению практически враждебных друг другу реальностей и общему несовершенству нашего мира можно прозреть путь в вечность и обеспечить себе в ней местечко. Игорь Тимофеевич нынче, по мнению некоторых, большой мастак в логике, этике и эстетике.
  Видим, что образ складывается внутренне противоречивый, а внешне рыхлый, бледный, слабый, без особых примет и характерных особенностей. Но Тимофей Константинович так видеть не мог. Пугачев, Пугачева, Пугачевы... Если древние образы конквистадоров и разных клеопатр достигали порой в его представлении некой жестяной силы, какой-то мощи оловянных солдатиков, то с чего бы родному сыну вдруг просесть и осыпаться, словно он комок пыли или пожухлая листва? Игорек твердо вставал перед мысленным взором отца. Если бы подлая Изабеллочка родила ребенка от Игорька, а неистовому генералу вздумалось бы милое чадо гнусной, распущенной, вероломной бабы затравить псами, то - генерала расстрелять! - без колебаний вымолвил бы Тимофей Константинович.
  В момент, хронологически не вполне ясный, но не иначе как свыше предусмотренный, собственное прошлое, заключавшее в себе, естественно, и его отцовство, представилось Тимофею Константиновичу отнюдь не тем точно, каким оно было или представлялось ему прежде. И это было что-то вовсе не мимолетное, далеко не эфемерно это стало утвердительной мыслью, следовательно, и утвердилось в нем словно бы вполне конкретным телом. Однако старик, привыкший всегда и во все вводить полемику, еще колебался, его обуревали сомнения, и он, устраиваясь среди какого-то нового положения вещей, боролся, можно сказать всем своим существом, за то, чтобы это положение приобрело гордый и непреклонный характер истинного.
  В темные, но еще не поздние часы бывало в дачном поселке удивительное и прекрасное зрелище, когда огромный желто-красный диск луны, поднимаясь из-за горизонта, зависал над крышей недалекой дачи. Как было не узнать? как можно было бы, всматриваясь, не понять, что это именно луна, наш небезызвестный спутник, своим странным холодным светом согревающий души поэтов, а также как-то верховодящий котами и собаками? Узнавание происходило полное и безоговорочное. Но означало ли оно действительную полноту знания? Разве зависший так близко, прямо здесь, над поселком, объект - то же, что и самодостаточная, сбившаяся в колоссальную кучу масса материи и энергии, которая крутится и скользит параллельным с нами курсом где-то в страшной космической бездне? И нечто, зависшее над поселком, и удаленная масса, они одно, а все же и разнятся, и можно ли, ограничившись поселком, считать не только узнанным, но и познанным образовавшееся над ним прекрасное тело, если за пределами этого познания, и к тому же жуть как далеко, остается то, что заключает в себе подлинную сущность этого тела? Так и с сыном. Начались у Тимофея Константиновича головокружения от сотрясающего ум и похожего на наваждение, на гам иерихонский выбора-блуждания между относительным и подлинным. Например, если Людочка с Изабеллочкой... Или Мобуту... Напрягши внутренний взор, он вполне узнаваемо видел перед собой твердую фигуру Игорька. Но она - нечто относительное, и надо еще очертя голову низвергнуться в жуткую, едва ли не космическую бездну, чтобы разглядеть, ощупать и постичь Игорька подлинного? Задача чудовищная, луна и сын нелепо спутались в старом, немощном сознании, и луна ядовито посмеивалась, а сын вопросительно вскидывал брови и обиженно поджимал губы.
  Но он должен был решиться, не мог не соскользнуть, не прыгнуть в отделяющую его от Игоря Тимофеевича пропасть. Когда и как это случилось, сказать трудно, - возможно, в те минуты, когда он, доведенный в общем-то неуместной и тщетной борьбой до крайности, заметно потерявший самообладание, объяснился с самим собой следующим образом:
  - Так вот в чем дело! Так вот что я выстрадал, вот ради чего пожертвовал всем! Но стоит обрисовать ситуацию генерально, необходим пролог... Худо обстояли дела в нашем бедном отечестве, и даже до сих пор складываются не лучшим образом. Вспомним, например, пролетарскую революцию на момент перехода в стадию "культурной" и ликвидации разумной части населения и подумаем о судьбе наилучших творцов. Но тут и думать нечего. Эмиграция... А что в ней? Ну, Наживин-толстовец, пролистал я его давеча, ну да, очень даже неплох, с изумительным масштабом охвата всяких эпох и событий, но в общем и целом так себе, сердитый очень, не по делу злой... Он на софистов ополчился, и потому он мне идейный враг. Что бы мы без софистов имели, что знали бы? Я, может быть, тоже софист и горжусь этим. Ты, толстовец чертов, люби людей и меня - и не будешь моим врагом. Я говорю всем этим писателям: надо все ж больше умения, не по себе мне, когда собратья по перу ожесточаются. Вы, говорю я им, пописываете, не утруждая ум и сердце, а мне с Вергилием из-за вас в ад? Умейте сдерживать брань и огульную хулу и гибче головой работать. До переворота - декаденты, после - эмигранты и попутчики. Промежуточно все как-то... Приметишь только доходчивого мастера, остроумного, выдержанного, тут же в глаза лезет сильно истрепанная публика... Прогонишь, так они из Европы клевещут. Эмигрантская доля перо из руки вышибает, а им хоть бы хны, они оставшихся, кое-как зацепившихся ругают и вышучивают! Мне бы про них специальный труд тиснуть, встряхнуть их, разобраться, кто там действительно маститый и изощренный. А то приноровились кричать: Набоков! Набоков! Но я с начертанием пока повременю, потерплю до большего спокойствия и хладнокровия, боюсь некстати разнервничаться из-за того же Набокова. Окормились, видишь ли, посредством западных источников, колбас и премиальных и порой такое городили!.. Поневоле из себя выйдешь, осатанеешь, и тогда уж многих прочих - на пароход, свистать всех наверх и - гудбай!.. и ежели задержался кто, остался или просто опоздал - в застенок! - и что же сохранилось, уцелело? Хоть и была опора на новизну и всплески талантов, а память, как я погляжу, не задалась и быстренько у нас померкла. Словно корова все вылизала, и попутчиков, и воспоминания. Когда в 70-е, или, если быть точным, когда Гаврила Страшных еще был и вольготно действовал, метя в вожди, выложат, бывало, как бы украдкой сочинения изгнанных, сочинения расстрелянных, я и давай глазами хлопать, впервые слыша. И, осознав, что за такое восстание масс произошло и над кем чернь учинила расправу, в первый раз по-настоящему расстроился и испытал душевные муки. Время, кстати, это когда мы с Гаврилой шуровали, глухое выдалось, а писатели завелись все больше районного масштаба, местные, под стать мышам. Снуют, вынюхивают, где бы полакомиться... И такое раздражение, граничащее с отчаянием, поперло из меня, что взял бы их всех в объеме подавляющего большинства, сдавил бы да закинул куда подальше. Думается теперь, что они и сами сознательно и горячо стыдились своей незначительности, ужасало их, что как помрут, примутся называть их именами улицы городов. Застенчиво прятались за псевдонимами, а больших повывели. Это меня ужасно мучило. Некоторые бунтовали, но как-то плоско, пластаясь, жалко думая пробраться где почище и светлее. Леонова вспомните! - вскрикнул огорчающийся старик. - Он для виду лебезил перед сильными мира сего, а свое лучшее писал в стол. Стоит ли фальшь ему простить, нет ли? Меня швыряло из стороны в сторону, когда я пытался ответить на этот вопрос, будущим фаршем крутило в мясорубке, уподобившейся недомыслию. Ответа не было. Хотел, а не мог; ответ хотел, а я не мог, такие дела... Вот мы и разобрались... Страдал я. Натерпелся, ибо страдание внушали и общее положение в нашей словесности, и мелочи всякие. Да!
  Отмечу мимоходом одно любопытное обстоятельство. И нельзя не отметить. Как правило, лучшие отнюдь не оказывались головой выше меня, ни один не оказался, потому что в конечном счете, что бы они там ни стряпали и что бы о своей посмертной славе ни воображали, я судил и рядил и вскидывался поверх их трудов, вынося оценку, а заодно и приговор. И я хорошо знал свое дело, а среди них поди-ка сыщи еще того кудесника словесности, что вправе гордо именоваться беллетристом в наилучшем значении данного понятия. Пустыня... И возвышайся посреди одиноким столпом... Вроде бы мелочь в исторической перспективе, а мне и она глубоко не по душе, мне и от нее тошно. Что же за удовольствие родиться и жить, когда безвременье и тьма отсутствия подлинно талантливого? Так вот, я имен не называю, обойдемся, ладно уж, я пальцем указывать не буду, критике надлежит быть и возвышенной, а не только мелочной и придирчивой, хорошо, говорю я, когда она над литературой и образует что-то вроде философии. Но точно определить и поименовать характер своей судьбы я имею неотъемлемое право, я даже обязан это сделать и потому говорю, что не жизнь у меня была, а натуральное хождение по мукам. Ничего личного, все в общественном плане, и если вообразить некий генеральный план нашего бытия - я на нем как очажок боли и скрежета зубовного из-за недостачи должных писаний и непотребства существующих. И пришло время сделать вывод из сказанного. Посудите сами и увидите, что получается. Читателя, с одной стороны, запугали террором и экспроприациями и заморочили всякими революционными бреднями, с другой - походя лишили большой литературы. Чего же вы теперь удивляетесь этому ограбленному и забитому читателю, который стал все равно что футурист, оглушенный и ослепленный внезапно сбывшимися мечтаниями, пробудившийся среди диких войн, странных болезней и порнографии, успевший сбросить все со своего корабля и остаться ни с чем, представший в своей неказистости и смехотворной наготе? Бог весть из каких щелей нынче выскакивают борзописцы и щелкоперы, а он и тешится, ухмыляется дурачком или убегает со стыдом, словно он бес, а не те, что запихивают в него свои перлы. Раздолье для жулья, приспособленцев, провокаторов! Для дельцов от литературы и прохиндеев! Для безоговорочных врагов народа питательная среда! У нас теперь сплошь сорняк, а не письменность. Вот и напрашивается вывод, что промежуточные писатели... а я так и не понял, какой смысл Людочка и ее покойный муж вкладывали в это определение, я, если начистоту, и в самой Людочке нахожу что-то промежуточное, потому как если копнуть и разобраться... И еще вникнуть надо бы, что то за муж у нее был... На кой черт она приходила? И при чем тут Боса-Боса?.. или как там... Бесы-Бесы... И до чего много их, этих Людочек, имя им - легион... Верно говорю, сами они промежуточные и есть! В складках одежды, как вши, скапливаются, в поры тела суются, набиваются в попутчики, а я спрашиваю: неужели никого получше не нашлось, такого, чтоб эти Людочки и Изабеллочки в подметки ему не годились? Я, вот, свожу концы с концами, чтобы понять сына, и, если не бекать и не мекать, если не мутить зря воду, разве не ясно, что он-то как раз на порядок выше и лучше гораздо? Да если вдуматься, нет ли оснований утверждать, что он выгодно отличается даже от меня?
  - Поймешь, в пустое небо глянь, рассмотри, и приоткроются пути для дальнейшего продвижения, - как будто высказался где-то в безвестности, совещательно и распорядительно, искомый. Стало быть, невольный странник и прыгун еще не приближался к цели или вовсе избрал не ту дорогу.
  - А на мою долю, - усилился старик, - выпало копошиться и вариться, и еще в той каше я варился! Еще ту мерзость заталкивала в меня наша жизнь! Но честь и хвала мне, ибо я не сдался, не спасовал и честно пронес знамя приуроченной к моему существованию задачи. Пусть не всегда сознавал, а порой и вовсе не ведал, что творю, но в целом я с заданием справился.
  И наконец он вдохновенно и важно повторил:
  - Так вот что я выстрадал, вот ради чего пожертвовал всем!
  Тревожно зашевелились домашние, спрашивая себя, не проснуться ли, не забегать ли по дому, вслушиваясь в какие-то громы, выглядывая молнии.
  - Ясность пришла, предел истины достигнут! - решил Тимофей Константинович раскрепощено. - Теперь мне ясно, для чего я мучился, изнемогал среди вздорных людишек и тупиц... для чего жена, дочь... и зачем глупенькая Людочка закрадывается в писатели, а я ее так долго слушал, пока она не ушла с этой несносной, с этой гадиной, которая мне в лицо, мне!.. для чего оставался почти всегда никем не понят и сам порой в сумятице жизни терял путеводную нить, сбивался, переставал понимать, куда меня несет - все теперь как на ладони. И прошлое, в котором уже не сообразишь, что правда, а что вымысел, и та женщина, под землей корчившаяся на бегущих ступеньках... Тут полноценная взаимосвязь всего и вся, и в результате я создал философа. Это и есть результат. Парень вырастет окончательно, созреет и станет софистом. Я свою миссию честно и добросовестно выполнил. Я хорош, я красив был, я прекрасно зачал будущего гения и любимца понимающих людей и сразу, не успел он и на свет Божий появиться, занялся его воспитанием. Дело сделано, можно и помирать. Я взрастил и воспитал, даже сам того, может быть, не сознавая, большого мыслителя. Задача выполнена, и я готов уйти.
  
   ***
  
  Просматривается последовательное и определительное движение-расклад от философа к софисту, от софиста к мыслителю, и это снимает вопрос, почему празднующий ныне свою победу Тимофей Константинович не торжествовал прежде, слыша от разных людей о становлении Игорька-философа, как если бы это впрямь ничего ему не говорило.
  Наверное, вот так, лавируя между несколько обветшалой уже обидой на Изабеллочку и великим сомнением в справедливом устройстве нашего мира, творя вспышки догадок и видимости прозрений, а что-то и для красного словца выкрикивая, Тимофей Константинович и добрался до клокочущей лавы мысли, ставшей новой ипостасью его сына. Покрыл ли он при этом громадное расстояние, не нам судить, во всяком случае, изнемог, это факт, осунулся, как человек, вдосталь потрудившийся и многое испытавший. А в неисповедимой, как говорится, глубине почти преодоленной пропасти больше не крепился какой-нибудь размытый образ и не стояла более или менее прочная фигура, а был там теперь постоянный катаклизм, впрямь происходила неугомонная круговерть идей и задумок, теснилось огненное движение, сравнимое с извержением вулкана.
  С нашей точки зрения, это объяснение вышло у старца не вполне добровольным и искренним, идущим от сердца, а скорее внушительно навязанным извне или, может быть, вызванным внезапно завладевшей им манией величия. Но при этом мы далеки от намерения впрямь приписать его монолог некоему удаленному и некоторым образом сверхъестественному источнику, тем самым окончательно лишая душу бедного старика самостоятельности, способности к тем или иным прочувствованным и проникновенным подвижкам. То, как, по каким причинам и в связи с чем рождаются подобные монологи, дело вообще загадочное и противоречивое. Присовокупим от себя еще лишь такую догадку. Старик, как представляется, больше не думал теперь и, можно сказать, не чуял, что сын еще, пожалуй, так или иначе соприкасается с повседневностью, не потеряв по отношению к ней сообразительности и чувствительности. Он, мол, только клокочет, пенится, извергает огонь, мечет громы, посыпает пеплом - такова работа его мысли, а чтоб радоваться хлебу, зрелищу, какой-нибудь женщине или страдать от разных болезненных явлений, от муки сердца или самой души стонать, всхлипывать и завывать - этого с ним уже не бывает. Сын хорошо устроен, умозаключал, надо полагать, Тимофей Константинович.
  А разразился он своим монологом все там же на даче, в уединенной комнатке, без свидетелей. Покончил с ним, довел до точки - и все как будто прояснилось перед внутренним взором. Но затем не без суровости он взглянул в окно на мокрые после дождя деревья и унылые осенние дали. Судя по всему, высматривал вечность, которая, возможно, обеспечена и ему.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"