Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

валентин

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   Михаил Литов
  
   В А Л Е Н Т И Н
  
   Полозин прожил на свете тридцать с лишком лет, а по наблюдениям некоторых въедливых и чересчур педантичных людей, и все сорок, так что уже не было основательных причин удивляться, когда он вдруг обрисовывался человеком потрепанным, с какой-то глупой, примитивной неопределенностью в облике. Могло быть лишь потешно, если почему-либо сказывалась особенная надобность решить, не профукал ли этот господин свою единственную и неповторимую жизнь. Он словно сознавал, что продолжительность существования обернулась для него унижением, и именно по этой причине вел себя в иных ситуациях до крайности неловко, а потом еще оглядывался по сторонам загнанным зверьком. Но бывали, надо признать, положения, в которых он представал словно бы помолодевшим и обновленным, в разглаженных, без пузырей на коленях, брючках и без разных унылых складок на физиономии. Был он высок и фактически строен. К загадкам, если не прямо к несуразностям, можно отнести то обстоятельство, что первую половину своего бытия он провел под именем Василий, после чего дальше пошло что-то странное. В сумеречности его души часто молнией просверкивало: эх, воспрянуть бы!.. Все пройденное, оставленное за плечами казалось не вполне и жизнью, а чем-то напрасно загубленным и сиротливо умершим. Василий проживал среди обширного расклада причин для тягостных, истощающих разум гаданий о смысле и цели бытия и даже не раз и не два подумывал что-то высшее и совсем не ясное о первопричине всего, но от этих бесплодных напряжений парень, однако, умел как бы в вихре какой-то цыганщины отвлекаться в пивных, в веселых компаниях распущенных, бесполезных людишек. Вдруг этот человек решил, что нужно пожить, хотя бы несколько времени, в действительной свободе ума, и он сразу бы перешел к этому, а может быть, и впрямь отчасти перешел, да только тут уже откровенно заговорила мысль и о свободе живота - чтоб тот не смущал разными неудовольствиями и требованиями и жил немножко в стороне или так, как будто его вовсе нет. Он слишком ощутил, что куда ни повернись с мыслью о себе в целом или о своих частностях, всюду жизнь, проживание, шевеление живого, за что еще к тому же надо и бороться неустанно, и все это немножко навязчиво и даже чрезмерно, и только разве что где-то под толщами, в жутковатой глубине таится возможность отыскать свою самость, которая уж точно что повыше всей этой гнусной плотскости. Но попробуй-ка до нее докопаться! Василий Полозин стал брезгливо ухмыляться и покрякивать, утверждая, и довольно-таки часто вслух, что правота за гедонистами, а все остальное - туманный, напыщенный идеализм, вступающий в непреодолимое противоречие с истинными потребностями души человека, столь же смертной, как и его тело. Но! Математика, феодализм, индустриализация, электрификация, идеалы великой французской революции... все это чепуха, пустой и нелепый идеализм? Не сесть бы тебе, Вася, в лужу с такими-то умозрениями, соболезнующе покачивали головой оппоненты. Полозин замкнулся на время в себе, в своих выводах, в достижениях своих нравственных сил. Между прочим, добывать удовольствия для того, чтобы уж жить с животной легкостью и в творческой свободе ума, рассуждал он, совесть и человеколюбие велят мне без всякого кому бы то ни было ущерба, притеснения, дурного примера, какого-либо соблазна. Это мое глубоко личное, сокровенное дело, решил парень. Что он знал твердо, так это следующее: в случае бесспорных радикальных перемен в его жизни он тотчас же, с поспешностью, указывающей на необратимость преображения, назовется Валентином. Это имя будет многое символизировать.
   Домашний быт его был страшно узок, а точнее сказать - невыразителен. Мать, когда отпрыску вздумывалось пройти по комнате почти что нагишом или даже подолгу обретаться в одних трусах, семенила за ним, бывало, восклицая с глуповатым смехом в трещинах старых губ: какие ноги стройные у моего сынка, какая фигура! А обернется тот сынок, спросит: чего тебе? - старуха словно подводит черту: вот и все!
   Вот и все! Действительно, больше в семейном быту этим людям похвалиться было нечем. И на общественных просторах, где среди бесчисленного множества ему подобных непременно всякий раз начинал толкаться какой-нибудь не в меру начитанный и пронзительный в рассуждении мысли умник, Василий Полозин мало что выигрывал, напротив, чаще оказывался в дураках. Как же ему было определить сферу, ту среду, где его ум мог бы добиться заветного освобождения, а затем развернуться вовсю, взыграть? Непростую задачу он поставил перед собой. Но успех заключался не в ее внезапной и как бы чудесной выполненности, а в том, что ее возникновение и постановка сами по себе дарили некое счастье и упоение. Этот успех Василий Полозин познал. У него появились крылья, он полетел; отнюдь не сразу он принялся оглядываться, присматриваться, давать оценку, делать выводы. Гедонистическое направление мысли слегка его успокоило, умиротворило, однако оно же привело к черте, которую он долго не решался переступить, не зная, что и как за нею можно и нужно делать. Как бы и там не отпечаталось, уже, прямо сказать, откровенной сатирой, мерзкое "вот и все!" И тогда вспыхнуло, ярко и требовательно, о деньгах: прежде всего необходимы они, и в большом количестве, в них его независимость и боеспособность. Естественно, большие деньги в представлении Полозина далеко не то же, что в представлении подлинно деловых людей.
   Острое воление поскорее испытать себя, опытным путем проверить, властны ли и впрямь принести ему деньги желанное удовлетворение, побудило его занять порядочную сумму у своего обеспеченного дяди, перед которым он о своем желании высказался с каким-то наглым умоисступлением. Старик смеялся, видя отвагу, с какой племянник устремился к долговой яме и как он себя и эту отвагу подстегивает дурацкими заверениями, что в недалеком будущем так или иначе отыщет честный и, может быть, неповторимый, на редкость самобытный путь к благосостоянию и уж, конечно же, вернет долг весь, до последней копейки.
   - Но для начала нужны благотворные перемены в моем положении. Причем, я бы сказал, перемены мгновенные, и чтоб вышли они все равно что по мановению волшебной палочки, как если бы тут затесался бог из машины. Но это так говорится, сам знаешь. А по сути, необходимы проявления доброй воли такого обеспеченного и щедрого человека, как ты, дядя, - заключил Василий.
   Разговор происходил в высоком тереме. Дядя, нимало не удивленный услышанным, создал две улыбки зараз: одну верхней губой, другую нижней. Все говорило о его двойственности. Он построил для себя и своей семьи прекрасное жилище, дворец или даже замок, а по нашему - терем, но в стенах этого удивительного сооружения частенько вел он себя как грубое животное. Он был добр и зол одновременно.
   - Я знал, знал, - заговорил дядя, с глумливой и подлой жадностью до новых впечатлений всматриваясь в племянника, - что ты в конце концов прибежишь ко мне с мольбой, с просьбами, будешь, умоляя спасти тебя, валяться у меня в ногах...
   - Я не буду валяться у тебя в ногах, - торопливо, как-то даже свежо перебил Василий.
   Хозяин терема иронически хмыкнул.
   - Смотри, - сказал этот странный человек, - ты не имеешь реального образования, не умеешь никакого толкового ремесла, до сих пор ты всегда перебивался случайными трудами. У тебя не рассудок, пригодный для дельной жизни, а сырое, прогнившее насквозь вместилище для сумбурных ощущений, обрывочных суждений, бессвязных сновидений, несбыточных мечтаний.
   - И не говори, дядя. Все это настолько верно и метко, что даже теперь уже не добивает меня, как если бы я человек конченый. - Василий Полозин сокрушенно покачал головой. - Но ты пойми одну вещь... Мне мало, что я создан по образу и подобию Божьему. Мне надо жить по этому образу и подобию.
   - А ты их, образ и подобие, различай все же. Ты, может быть, и создан по образу, но где тебе, парень, рассчитывать на подобие! Куда там! Не сподобился ты, дорогуша, уподобиться. А если без каламбуров, так я тебе скажу, что тут еще хоть какие-то нужны для начала добродетели. Вообще нужен строй особых представлений и понятий, а мы его утратили. Уже отсутствует почва для прочного стояния. Мы все уже живем, по большому счету, без всяких на то оснований.
   - Но я почву, возможно, для себя найду. Если ты скажешь, что искать негде, так я тогда, предположим, обрету, то есть чуть ли даже не чудесным образом.
   - Хватил! У тебя нет ни замечательной, ни отвратительной нравственности. Твоя изысканность карикатурна и пошловата. Даже в самом большом и важном, самом глубоком разговоре ты неспособен поднять главнейший вопрос бытия - вопрос о добре и зле. Это фактически предпосылки. И в твоем случае только они выглядят как действительный факт. А ты требуешь каких-то итогов, требуешь благотворных перемен. Но откуда взяться этим итогам и этим переменам, если в тебе все шатко и неопределенно?
   - Нет, - сказал племянник, - итоги будут потом, а перемены должны случиться прямо сейчас, и суть их в деньгах.
   Прошла, минуя анфиладу комнат, старшая дочь старика, красивая своей холодной строгостью, а за ней вскоре проскакал на одной ножке ее первенец, и они, каждый по-своему, взглянули с любопытством на молодого гостя, который, в задумчивости потирая лоб, проговорил:
   - Сколько у меня родни, просто оторопь берет.
   - Люби их, - как бы чему-то возразил дядя, тоже на мгновение задумавшись. - Се человеки. Люби людей. Без этого тебе не подняться, не встать на ноги. Пойми, мальчик, можно говорить не о тебе конкретно, можно порассуждать в целом о таких, как ты. Вас уйма, пропасть, много. Но мир живет не по вашим законам. Другие властвуют, правят бал, а вам уготовано все жальче метаться на сужающемся пространстве, все мучительнее сознавать свою незадействованность, несостоятельность и некоторую ненужность.
   - Со мной обстояло бы именно так, если бы я хоть чуточку завидовал преуспевшим. Зависть действительно сделала бы меня человеком толпы, навечно втиснула бы в серую массу. Только не говори, что когда б эта зависть достигла у меня силы и полноты огромной страсти, я бы, мол, возвысился до значения личности, стал бы знаковой фигурой. Это невозможно. Уже хотя бы потому, что я даже и не в силах завидовать этим самым преуспевшим. Меня не они интересуют, а красочность мира. Она порой выглядит попросту ослепляющей. Не твоей дочери, которая может позволить себе этакую величественную и бездушную строгость, я завидую, а мужу, который ею обладает. Но ведь это и для меня исполнимо, ведь и я могу обладать подобными красавицами. Нет, не о каких-то там законах, по которым живут другие, я думаю сейчас, а о том, как бы пожить настоящей силой и свободой своего ума. И если я при этом в глубине души сознаю, что деньги на дороге не валяются, то это, дядя, уже что-то интимное и доверительное. Мне без них теперь не обойтись. Но только на данном этапе, а потом я их верну тебе сполна, и вряд ли они мне в последующем будут нужнее, чем были нужны вчера или год назад.
   - Знаешь предания седой старины? Вот ты пришел в терем, к человеку, которого называешь своим родным дядей. А ведь я мог бы оказаться совсем не дядей и даже не вполне человеком, а добрым или злым волшебником.
   - Что ж, сделай выбор, - смиренно ответил Василий Полозин. - Для меня это очень важно. Твое волшебство, какое бы направление оно ни приняло, круто изменит мою судьбу. Но деньги, дядя, ты должен дать в любом случае. Добрый это будет дар, злой ли, мне даже сейчас безразлично, а волнует меня только факт чуда как такового.
   Дядя, отношение которого к племяннику сводилось единственно к тому, что он творил перед глазами его, вольно или невольно - другой вопрос, примеры для подражания, дядя этот занимал отличную должность, в интеллигентных кругах славился огромной эрудицией, а во имя сердечного роздыха собирал коллекцию спичечных коробков. Он быстро сообразил: у меня нет к робкому и глупому пареньку, вздумавшему просить в долг, никакой любви, нет пристрастного отношения, я как бы с рассеянностью внимаю его просьбе, мне незачем знать, зачем ему деньги, так отчего же и не дать? Василию Полозину все же хотелось, чтобы дядя вслушался в его путанное рассуждение о каких-то благородных и решительных намерениях. Но старик небрежно отмахивался. Факт передачи запрошенной суммы любопытен тем, что при этом благополучный и, как правило, степенный дядя странно плясал. Он дико дрыгал торчащими из-под великолепного халата голыми ногами, неистово болтался в том же халате всей своей как бы спущенной с тормозов плотью и корчил на помолодевшей физиономии развеселые гримасы. Племянник догадывался, что дядин танец выражает презрение к финансовой стороне жизни и к неудачникам мира сего, но выражает с утонченным эстетизмом, как если бы дядя, все ужаснее распаляясь своей дикарской пляской, в то же время все отчетливее видит себя на балу в неком хрустальном дворце, в окружении прекрасных дам. Нашего героя не обидело, что родич строит свои грезы некоторым образом на обломках его незадачливого существования. Он ведь знал и чувствовал свою окрыленность, верил в нее. Стало быть, дядя пользовался обломками существования прошлого, никак не будущего, которое взмахнет куда как выше всяких воображаемых дворцов. Получив деньги, племянник, впрочем, все же позволил себе замечание, что дядина пляска недостаточно иносказательна, чтобы он не ощущал себя хотя бы отчасти ею задетым за живое, а потому он, Вася, просит, даже настоятельно рекомендует ее прекратить. Но дядя остановиться не мог. Появилась, с какой-то предварительной улыбкой, его жена, миловидная толстушка, и танец обрел черты парного топотанья и вскидывания копыт разгорячившимися скотами. Так увидел Василий Полозин. Но деньги были уже в его кармане, и он от души хохотал, глядя на сумасшедших родственников. Их старшая дочь, выросши вдруг посреди комнаты большим столбом пламени, опрокинула в себя добрую чарку вина, сложила губы в загадочную усмешку, стала, приплясывая, задирать юбку, показывать свои белые стройные ноги, думая этой веселостью опровергнуть миф о ее бездушии. Желание обладать ею закружило голову Василия Полозина. Это один из вероятных сюжетов, бормотал он. Хотелось ему твердо запомнить возможности каких-то подходов к женщине, близко проскользнувшей и обдавшей его жаром молодого, полного сил тела, а про ее высокую недоступность забыть совершенно. Вышел он из терема в стельку пьяный, поскольку дядя угостил на славу; бок о бок с ним продвигалась и тетушка, хохотавшая от неизвестности того, куда несут ее хмельные ноги. Супруг кричал ей "вернись", свесившись из окна, рискуя вывалиться, и она, пошаркав на тротуаре, вновь ступила под сень родного дома.
   Затем еще был на подступах к новой жизни момент, который стоит отметить: в комнате своей, таинственно склонившись в углу, а по существу, скорчившись неприглядно, букашечно, Василий Полозин пересчитывал деньги. Он почувствовал себя богатым и степенным, когда выпрямился. В солидном магазине купил светлый, как морская пена, по-летнему легковесный, изысканно помятый, как бы пожеванный костюм, в котором получил вид великолепно красивого и без меры одаренного талантами человека. Он приобрел в табачной лавке большую коробку сигар и уселся в ресторане строить, под коньяк и холодную закуску, планы на ближайшее будущее. Мечта уже осуществлялась, а идей, которым тут же следовало спешно возникать, не было разноцветья и скопления. Полозин был этим разочарован. Ему на ум пришло бросить начатое, вообще отказаться от жизни, успев перед концом что-то подумать, исключительно в роковом и притягательном для русских смысле, о надобности прекращения бытия как такового, простого и безболезненного умерщвления мира, мироздания, сущего, Абсолюта. Но он вдруг вспомнил о задуманном еще в пору бедности и тоски переименовании. И разве его существование не достаточно переменилось для того, чтобы он теперь уже назвался Валентином? Разве он не стал другим? И разве ему плохо сейчас? Но хорошо ему не оттого, что он эгоистичен и его эгоизм торжествует, празднует некую победу над обстоятельствами и средой, даже над какими-то темными толпами людей, оставшихся без кредита, без коньяка и отменной закуски. Нет, хорошо ему по той единственно причине, что он не вынужден больше вести эгоистическую борьбу за свое существование и его душа стала открыта всему миру, его сердце зажглось и полыхнуло ясным огнем, засияло. Все плохое осталось в прошлом вместе с прежним именем, а все хорошее, что было в нем и ныне могло только расти и увеличиваться, уже стягивается, как к какому-то центру, скапливается вокруг его нового имени, которое как нельзя лучше свидетельствует, что ведь все-таки и впрямь человек создан по образу и подобию Божьему. Этого нельзя было толком разглядеть в Василии. Василий мучился, метался и изнемогал, но он всегда уклонялся от подлинно глубоких мыслей и умозаключений, избегал остановок в пути, предполагающих тишину сокровенности и исповедания, а потому был мелок и несвободен. В Валентине же преодолевается неправда философов и богословов. Говоря о внутреннем человеке, они делают вид, будто это касается всех, будто все, даже люди, ни о чем не задумывающиеся, а то и живущие преступлениями, тоже имеют важное отношение к их теориям и их религиям. Будто в плотском, животном мире возможно, чтобы поэзия мысли, общее дело, высокое размышление и религиозное таинство охватывали всех и уверенно вели к преображению, к богочеловечеству. Но эти философы и богословы, подразумевая всех, в действительности говорят только о себе. Нащупывая или воображая внутреннего человека, они тут же пускались уверять бедного, простодушного Василия, что и у него этот внутренний человек есть, - а что на самом деле? А на самом деле это у них огонь в душе, кипение, пророческий дар, талант, которому надо найти применение, и потому они твердят: это внутренний человек, это у нас образ и подобие Божие. Но это у них, а не у Василия. Нет огня в душе и таланта в сердце у Василия, стало быть, ему даже и слушать о внутреннем человеке практически ни к чему. Тут, собственно, нужен прорыв, нужна даже едва ли не катастрофа, чтобы положение изменилось и в голову Василия действительно вошло что-то от этих философов и богословов, любующихся собственной самостоятельностью и отказывающих в самостоятельности другим. Они знай себе зовут к общему делу массы, желают манипулировать массами, перебрасывать и перебирать их по своему хотению. А чтобы и Василий стал самим собой, необходимо по меньшей мере чудо. И разве не чудо и вместе с тем не катастрофа эти взятые в долг деньги, которые никогда не будут возвращены? Теперь факты совсем иные, новые. В Валентине очевидно, что и некий Василий способен подняться, воспарить, стать другим. И он сейчас один такой на всем свете белом.
   Оставшаяся дома мать успела, конечно, обеспокоиться происходившими с сынком новшествами, он же с тонкой усмешкой думал о ней, которую перед уходом, картинный в новом костюме и слегка ломающийся, снисходительно попросил не волноваться попусту. Ясное дело: он почти покончил с прежней жизнью, и она, исчезая, уносила с собой в неведомое прошлое и его прежний образ, и в этом заключалось что-то таинственное и великолепное, что бы там ни говорил дядя. Добродетели добродетелями, но не они, а образ основа всего, что чувствует в себе жизнь и мысль. Отсюда в нем такое постоянство; он, и исчезая, никуда не девается. Это благодаря ему созидаются столь превосходные и заманчивые вещи, как реноме, престиж, харизма. Это даже не вещи, а явления, и они должны быть у него, Валентина, чтобы он мог любоваться ими, а другие невольно любовались им самим. Дядя вправе болтать все, что ему заблагорассудится, но в нем есть то постоянство, что он, если прийти и попросить у него в долг, даст непременно, хотя и наговорит при этом массу всяких глупостей, а то и оскорбит слегка, обидит, замучит насмешками. В этом постоянстве виден дядин образ, а что обстоятельства сложились так, что он дал не кому-нибудь, а собственному племяннику, то это, если угодно, уже, можно сказать, в некотором роде реноме. У дяди и без того уж отличный престиж, но что же будет, господа хорошие, если он и не заикнется никогда о возвращении этого самого долга? Как хотите, а это уже будет не что иное, как харизма. И тут теперь прямо-таки немножко музей; не много, а отдает художественностью и даже какой-то стариной. С потемневшего и растрескавшегося портрета смотрит, напоминая о себе, дядюшка. Тетушка. И их старшая дочь... Валентин почувствовал в себе живописца как проявление жизни и мысли. С прищуром и зорко глянул вдаль. И до него брали в долг, но он взял не из плутовства или сугубо практических соображений, а в сознательном порыве достичь самостоятельности, свободно и пламенно подняться над уподоблением его песчинке. Да ведь есть это в нем, есть этот уголок, где он в самом деле предстает образом и подобием Божьим, однако же совсем не потому, что этого домогаются от него философы и богословы. Уже буквально с первой же минуты обогащения не подворачивалось Валентину ничего такого, что хотя бы смутно обещало рост капитала и, следовательно, вероятие возвращения долга. Напротив, все вокруг требовало одних только трат с его стороны, а что эти траты по своей сути, как не закладка, пусть даже суетная и, на первый взгляд, призрачная, пустяшная, основ некоего исчезновения? Было бы оно проще и лучше исчезнуть не самому, а обречь, так сказать, на ликвидацию в памяти образа кредитора, и это до некоторой степени Валентину удавалось, как только принимался помышлять он о дяде возвышенно и поэтически, развивая собственное человеколюбие. К тому же исчезновение, какие бы попутные тревоги и недоумения ни вселяло оно в сердце, вело не в небытие, а к преображению, к становлению в роли другого. Между тем очень уж настырно и нахально продолжалась перед его внутренним взором удалая дядина пляска - она несла в себе элементы поэзии, но какой-то варварской, она, в сущности, окарикатуривала поэзию, разрушала очарование. Так не пляшет будущая харизматическая личность. Научно, с высоколобостью во всем этом не разобраться. И еще эта неприступная красавица, гордячка, принявшаяся вдруг весело и душевно задирать юбку... Валентин подумал: я постепенно решу, что там такое в том заповедном уголке моей души - Бог мне там настоящий является или это я сам, в тишь и полумрак уголка забираясь, выдумываю Бога?
   Не шла из его головы женщина, открывшаяся ему вчера с весьма неожиданной стороны, и он досадовал, что из-за нее ведь, конечно же, большинство соблазнов, все еще сбивающих его с пути истинного. Зайдя на почту, Валентин написал ей:
   "Верульчик! Я еще кручусь по-вчерашнему, чего ты не могла забыть, известное дело, повеселились мы от души, покуражились. Я даже опять немного пьян и растрепан, хотя по моему внешнему виду этого не скажешь, потому как успел блестяще приодеться. Но у меня, по моему собственному самонаблюдению, слова пока как-то расходятся с делом и замыслы не вполне осуществляются, что не вполне согласуется с моими намерениями, о которых должен сказать, что они более чем решительны. От тебя, Верульчик, тоже зависит, долго ли мне ходить огорченным и не радоваться светлому дню. Поясняю. Ты мне вчера, среди прочего, то есть пока я из-за твоего неумеренно оживленного папаши не крутился бесом, хорошо показала, как это оно бывает, когда человек в действительности совсем не тот, за кого его привыкли принимать. Ты преподала мне отличный урок, Верульчик, в те минуты, Верульчик, когда я был готов воспринимать, а не скакал кроликом под руководством твоего сумасбродного отца. Но даже в те минуты я не все понял. Кстати, у меня теперь другое имя, которое я и пропишу тебе в конце своего письма. Постарайся его запомнить, оно занимает все более и более важное место в моей жизни и еще даст себя знать. Но ты мне все же разъясни, что к чему, а то концы не сходятся с концами. Ты, Верульчик, вчера, танцуя, юбку задирала чуть не до пупка бездумно, просто от полноты чувств, или ты мысль культивировала, ту мысль, что ты вовсе не так холодна и неприступна, как обычно кажешься? Да, Верульчик? Я, между прочим, готов к пониманию. Вся мера твоего одиночества глубоко врезалась в мой разум - это раз. Второе, Верульчик, это то, что я увидел всю безмерную горечь того положения, в котором ты ходишь среди нас, беспечных, непонятая, непостигнутая, нераскрытая, зажатая, стесненная, со всех сторон ограниченная и урезанная. Твое вчерашнее восстание на всю тебя открыло мне глаза, или почти на всю, ибо для полноты картины не хватает некоторых окончательных штрихов. Грубо говоря, я не до того глуп, чтобы не понять. Как раз очень даже понятно, что ты скинула маску и приоткрыла свое истинное лицо. А оно поистине прекрасно. Я отмечаю это с нежностью. Думаю, и виновники твоих дней были отчасти шокированы, не ожидая ничего подобного. Они знали тебя каким-то куском льда, а тут увидели, как ты очаровательна, весела и задушевна, как вся пронизана токами жизни, лучами света и другими наилучшими симптомами. Но что же значит твой жест в конечном счете, если он все-таки содержит и толику соблазна? Что он мне сулит? Что, наконец, значат твои формы, твои безупречные прелести? Какой смысл в них вложен? Какой знак? Что они символизируют? Что в действительности представляют собой, когда кажутся не чем иным, как безвозмездно вносимой лептой? Что они несут людям и среди них мне? Что оставляют в виде неприкосновенного запаса, а чем щедро делятся с другими? Что мне в них? Скажи начистоту, Верульчик, положа руку на сердце, так, как если бы я твой поп и ты у меня под рукой исповедуешься. Ты для того задирала юбку и с обезоруживающей откровенностью демонстрировала умопомрачительные формы, чтобы я, последний в этом ужасном мире и вообще на этой проклятой Богом планете романтик, усвоил простую и единственно верную мысль, что мое место у твоих ног? А как не усвоить? Все к тому располагает. Наглядность была вчерашним бурным вечером сильнейшая, и все, что я увидел, пока родитель твоей не мешал смотреть своими дикарскими выходками, оказало на меня огромное влияние. Объяснись, ради Бога, Верульчик! Могу ли я рассчитывать? Ты совершенна, а фиговый листочек все же остался. Он вроде неуместного пятнышка на замечательной картине, но в нашей несообразной действительности вырастает в громадную преграду, отчего никуда нет настоящего доступа, а если есть, так только к удивительной при моей нынешней мировоззренческой и смыслообразующей широте заскорузлости помыслов. Да, никак не к тому, чтобы я со своей стороны выявлялся в твоих глазах человеком великодушных устремлений и благородных чаяний. У меня из-за неясности наших с тобой несомненно новых и, как мне представляется, многообещающих отношений ум за разум заходит и я рискую просто-напросто лишиться рассудка. И не тяни с ответом, дай его при первой же возможности, как только меня повстречаешь, а я, уж поверь на слово, не заставлю себя ждать. Твой Валентин".
   С письмом он пришел к терему, а Вера, прямая и строгая, застегнутая на все пуговицы, стояла у ворот, словно нарочно поджидала его; лицо ее было бело, и еще некая бледность словно тонкой и по-своему упругой, едва ли и гнущейся тенью лежала на нем. Валентин с приятной улыбкой прочитал в ее сдержанности, что она исстрадалась вся, истомилась, пока он медлил, болтался невесть где и не шел к ней. Робко, ошеломленный немного ее суровой немотой, он подал ей письмо и стал, переминаясь с ноги на ногу, ждать той решающей минуты, когда она закончит чтение. Вера читала внимательно; иной раз поднимала бровь, а следом всползал над письмом глаз и медленно, безлично смотрел на Валентина, тогда как другой продолжал распутывать торопливо набросанные на листке почтовой бумаги каракули. Автор послания поеживался: как смотрит! это, прямо сказать, что-то из той поры, когда земля была безвидна, а созерцание и видение некое все же имело место; впрочем, это я пока лишен всякого вида и только надеюсь его получить, она же, напротив, жива и полноценна даже слишком, стало быть, она воистину богиня. Затем женщина аккуратно сложила письмо и спрятала в карман, а Валентину кивнула. Валентин бодро сказал:
   - Твое молчание плохо на меня действует. Раскрепостись по вчерашней мерке и откровенно поделись впечатлениями, Вера.
   Он с ласковой призывностью взглянул на свою молчаливую собеседницу. Ему хотелось уже сугубых, безоглядно внутренних отношений с ней, а не отягощенных условностями или каким-нибудь сознанием, что они поступают неправильно.
   - Насчет того, чтоб оказаться у моих ног, это ты слишком вперед забежал. Это еще заслужить надо, - сказала Вера сухо и серьезно, почти внушительно. - Но выглядишь ты отлично. Впрямь приоделся, шикарным стал, ты вообще изменился, Валентин, может быть, даже в лучшую сторону. Я тебе дам в окне руку поцеловать. Согласен?
   - Еще бы! Но как ты это себе представляешь, Вера?
   - Очень просто. Ты подойди к окну и жди. Я выставлю руку, и ты поцелуешь. Такая тебе будет награда на первый случай, а дальше посмотрим.
   - Только бы дядя с тетей не заметили, - пробормотал Валентин. - И вообще этот твой папаша... Я взял у него деньги в долг, и это обеспечило мне новый статус и новое имя. Некстати выйдет, если он меня заметит, то есть как я тут за тобой увиваюсь.
   Вера улыбнулась.
   - Ну, не будь мальчишкой. Итак?
   - Я готов. А пока будем идти к дому, к тому окну, ты предварительно расскажи немного о себе, о своей жизни. Я почти ничего о ней не знаю. И я в ней чувствую загадку. Как-то ведь надо было особенно, с умыслом жить, чтобы вот так сразу вдруг придумать это окно, эту протянутую руку и поцелуй. Это же все равно что средневековье, рыцарское бдение у окна прекрасной дамы, благосклонный взгляд избранницы сердца... Как мы все ошибались, принимая тебя за ледышку!
   - Что рассказывать? - возразила Вера, мягко ступая в сад. - Моя жизнь далеко не сахар. Будни, серость, обыденность. Кратко сказать, вовсе стало черным-черно в последнее время, беспросветно, уныло, мухи закусали, так что ты кстати подвернулся. Ты меня полюбил, а?
   - Ох, Вера! У меня действительно пока еще расходятся слова с делом. Так много неопределенного, темного. Я вот всю философию и религию в целом одним махом схватываю, то есть самую суть, а каких-то простых вещей постичь не в состоянии. Ты меня вчера заколдовала, в моей голове теперь из-за этого сумбур и безумие, я ни уйти, ни уехать никуда не могу, не развязав прежде этот узел. Ты думаешь, если я твою руку поцелую, мне что-то станет понятнее? Не знаю, не уверен, Вера. Разве дело не в окончательной ясности? Ты ее внеси.
   - Не будь нетерпеливым, учись довольствоваться малым, - произнесла женщина наставительно.
   - Хорошо! Но ты должна знать, что я готов к большему, даже к крайностям, к самым необыкновенным вещам...
   Вера, не дослушав его, скрылась в доме. Валентин сделал еще несколько неопределенных, в никуда, шагов, тревожно озираясь между теней сада, приблизился, наконец, к указанному Верой окну, остановился, замер в ожидании, прекрасный и отчасти жалкий в своем светлом, как будто шевелящемся в порывах ветерка костюме. Он ждал и думал не только о женщине, с которой у него мог выйти странный, противоречащий всем устоям и обыкновениям жизни в дядином тереме роман, но и о том, что с ним происходит нечто необъяснимое, совсем не раскрывающее той свободы ума, о которой он мечтал. Он спрашивал: неужели Вера будет моей любовницей? и так должно быть? это не случайно? И сам не знал, кого спрашивает. Вскоре ему, однако, наскучило стоять в неподвижности, он заложил руки за спину, потом стер пот со лба, обмахнулся раскрытыми ладонями, посмотрел в небо. С угрожающей быстротой росло в нем понимание, что надо двигаться, как бы даже пританцовывать, разыгрывать некие сценки, ибо это могло подать ему надежду, что в его жизнь действительно вмешаются высшие добрые силы, вызванные из иных миров его телодвижениями и осмысленными интуицией жестами. А без помощи этих сил не определиться ему. Вместе с тем он с какой-то холодной отчетливостью сознавал, что к Вере его привязывает не потребность души, а тяжело и властно утвердившееся в его голове представление о ее нежно мерцающей, тепло шевелящейся плоти, и оттого, что эта отчетливость заставляла его медлительно любоваться ее словно металлическим блеском, он, как погибший в могиле, омертвело оставался в состоянии нелепого, даже непотребного свидания и не мог отойти в сторону, к тому или иному избавлению. Вдруг глухо стукнула рама где-то в вышине. Задрав голову, Валентин увидел надменно улыбающуюся Веру в окне второго этажа.
   - Но как же я достану, Вера? - воскликнул он удивленно.
   Ее лицо, глядящее вниз, было необыкновенно красиво. Сама эта красота, охваченная солнечными лучами, несла в себе знак высокой и чистой недоступности. Все существо Валентина сжалось и затеплилось, улавливая смутную мысль, что, конечно, не ради той Веры, которая неизменно сурова и слишком много о себе воображает, а вчера разве что в насмешку задирала юбку перед ним, а именно ради этой незнакомки, умышленно улыбающейся в окне и накрепко связанной с ним тайной его простодушного и честного письма, он готов претерпеть любые испытания. Велика ответственность, ложащаяся на его плечи. Вот она, эта Вера, возникла не в ближнем окне, как предполагалось, а поднялась на второй этаж и превратилась в незнакомку, и быть иначе не могло, поскольку она другой, чем у него, куда более высокой, едва ли уж не ангельской природы. Тут исполинского размаха идеализм; тут подлинная философия, обетованное богословие. Было бы даже несуразно, когда б это чистое создание, вобравшее в себя все самое лучшее и достойное, что только есть и бывает на свете, в самом деле с близи вдруг протянуло ему руку для поцелуя, а не обозначило, не просимволизировало их иерархическую несовместимость. Да и сама их близость, несомненно легкая и простая для нее, его могла бы застать как ужасное обрушение непомерного, громоздкого груза на мелко бегающего по земле зверька. Все это было до последней глубины понятно, пока Валентин смотрел на сложившиеся обстоятельства глазами женщины, наконец-то получившей шанс засвидетельствовать, что она не от мира сего. В то же время ситуация требовала и каких-то более удобных, менее резких и выспренних решений, не портящих женщине ее игру, но и ему, Валентину, дающих возможность разыграть выпавшую на его долю роль без чрезмерных конфузов. Поэтому он, недоумевая, суетно и судорожно думал о руке Веры и своих губах, о расстоянии, разделяющем его и женщину, пообещавшую ему милостивый жест; хлопая веками звучно, трескуче, восклицал:
   - Как достать-то?
   Одно или два мгновения Валентин словно не видел ничего перед собой, до того ударила и оглушила его волна слепой любви.
   - Остынь! - неожиданно крикнул в этой тьме голос Веры.
   Валентин вполне ощутил, что он в самом деле чересчур разгорячился. Он даже рассмеялся, настолько это стало очевидно для него. Тут его тело пришло в какое-то немыслимое соприкосновение с ожогом, действовавшим как бы отдельно и страшно. Валентин дернулся, что-то пропищав, и бросился бежать, но странным образом остался на месте, а Вера со смехом, вращая в широко округлившемся рту тонким языком и облизывая им влажно губы, выливала на него из ведра остатки ужасно холодной воды.
   Это ведро исчезло. Где-то в глубине терема оно как будто еще переливалось солнечными лучиками, взгромыхнув, вдруг словно сверкало остро. Валентин изумленно смотрел вверх. Вера, навалившись грудью на подоконник и свесившись так, что ее темные волосы, ровно и длинно упав, едва ли не коснулись Валентинова лица и, казалось, всю его сжавшуюся, просыревшую фигуру окружили тонкой воздушной завесой, теперь неспешно довела до округлости и свои сейчас еще только бывшие узкими смеющимися щелочками глаза. Валентин оцепенел под ее пронзительным взглядом, от которого негде было укрыться в образовавшейся тесноте. Женщина громко и, как почудилось Валентину, чеканно шепнула:
   - Бедный, бедный родственник!..
   Валентин побежал улицей, воображая, будто с беспримерной достоверностью придавлен к земле, сброшен с небес в вязкий быт, в некое хозяйство, где бесчисленные кастрюли, ведра, в том числе и помойные, какие-то толстые бабы, орудующие ухватами. Образ ведра, казалось, прочно поселился в его сознании. Его приравняли к ведру; его внесли в список того, что составляет хозяйство, сделали утварью. А когда это началось? Не могло ведь это не иметь начала. Теперь Валентин вкладывал особый смысл в слова Веры, что он слишком забежал вперед, чувствовал правоту этих слов, которые еще прежде, чем его окатили ушатом холодной воды, должны были подсказать ему, что Веру он не любит или, может быть, не так любит, чтобы болтать с ней страстно, дерзко и безрассудно. Сейчас-то, в развязке дела, начинавшегося вполне романтически, он именно так ее и любил, и мог бы сказать ей куда больше, чем сказал, и даже вывернуть перед ней наизнанку свою душу, но где же ее после случившегося искать и как ее все еще домогаться? Все это пронеслось как сон, и когда пришло новое утро, Валентин с трудом разбирался в происшедшем накануне. Правда, ночью он, уткнув горячее лицо в подушку, скулил и плакал, изнуренный ясностью мысли, что женщина не только наказала его за легкомыслие выходки с письмом, но и безжалостно, уже просто в свое удовольствие, унизила. В бесспорности этой мысли он не мог даже уловить, в чем, собственно, состоит унижение, впрочем, он прежде всего не хотел признавать, что на деле и впрямь заслуживал жалости, когда стоял под окном, ожидая протянутой для поцелуя руки. Ведь это вышло так глупо. Так нелепо было, что он надеялся на какие-то женские авансы.
   Однако утром Валентин уже не мучился. Беспокоило: не испортила ли Верка костюм-то? И снова хорош был он в этом костюме. А вчерашнее - о, как с гуся вода! Выходка Веры представилась ему водевильной, и она одна могла быть правильным и достойным ответом женщины на его бестолковое послание. Как ни в чем не бывало вышел Валентин из дому и отправился в ресторан, где под коньяк и закуску снова вспоминал бесшабашный дядин танец.
   Потянуло и его петь, танцевать - может быть, в порядке иллюстрирования уже добытых удовольствий. Он принялся напевать за ресторанным столиком. Он нынче толково напишет Вере, объяснится с ней, и она поймет: есть в ней нечто такое, что располагает его к ней и что он с полным основанием рассматривает как достояние, принадлежащее не только ей, но и ему, и что он непременно должен взять, как берут свое. Об этой правде своей заново складывающейся жизни пел Валентин. Обслуживающий персонал настороженно косился на него, официант, носивший коньяк и холодную закуску, выразительно прокашлялся над ухом, произнес "гм".
   - Я вас, конечно, не вправе одергивать, но вы и сами лучше одумайтесь, а то вызовем охрану, - сказал он. - Видали на площади статуя?
   - Какого статуя?
   - А скульптурное изображение деятеля культуры.
   - И что? - спросил Валентин.
   - Ничего. Стоит себе как вкопанный, помалкивает. А впечатляет. Можно, значит, безо всякого озорства. Не озоруй, парень. Выведу!
   - Какое это озорство, если я всего лишь напеваю?
   - Да ведь по всему заметно, что помаленьку начинаешь баловать и дело у тебя идет к форменным безобразиям.
   Ладно, еще время есть, допою потом, решил Валентин. Он поднялся из-за стола и, улыбчиво глядя официанту в лицо, громко вывел последний куплет своей песни.
   - Гражданин! - взвизгнул официант. - Вы напитались тут селедкой, или чем вы там, черт бы вас побрал, питались, вы коньячком освежились, вы, как я погляжу, сигару выкурили - и озоровать?
   А ресторанный зал был пуст в этот ранний час. Пропадали в безвестности артистические дарования Валентина. Он щедро дал официанту на чай и направился к выходу. Разматывался в воспаленном воображении диалог: о, господин официант, так я, по-вашему, гражданин? - Именно, именно, господин посетитель, как есть гражданин. - И петь в вашем заведении мне никак нельзя? - Решительно невозможно вам здесь петь. - Стало быть, поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан? - Воистину так! Разухабистой походкой человека, предпочитающего с утра отмежевываться от чересчур бодрой и целеустремленной жизни общества индивидуальным и как будто даже воинственным приобщением к дарам Диониса, спустился Валентин с горки к реке. Смысл и цель его существования теперь, после внушения, сделанного ему официантом, заключались в том, чтобы дельно и кстати цитировать знаменитые тексты, культово повторять значимые образцы, с обрядовой дотошностью подражать неким авторитетам, истово продолжать кем-то начатое. Это и есть правда обитания в культурном обществе, и каждое повторение есть не что иное, как веха, как новая ступень в становлении, все этапы которого необходимо пройти с терпением и озабоченностью, а если не следовать этой правде, никакие усилия не помогут достичь истинного преображения. Не пройдя, хотя бы и в сопряжении с великими муками души, все неизбежные этапы этого пути, являющегося безусловным путем совершенствования, он никогда не поднимется над уровнем общения с официантами и прочей мелкой сошкой и образ Веры не выведет из того состояния неузнанности и некоторого уродства, в каковом он до сих пор незаслуженно пребывает в его сознании. У пристани большой пароход "Сердечный" трубил о готовности отправиться в развлекательное путешествие до Нагорья и обратно, с несколькими познавательными остановками в пути. Валентин уже стремился к этому пароходу. Как же без путешествия? Оно вводит в пространство культуры, художественности, вдохновения, оно само, если его тщательно и верно распланировать и достойно осуществить, больше текст, чем действо, и, не требуя непосильного труда, оно любовно взращивает и лелеет свободное, как правило удачное постижение природы вещей. Начинаясь неким хором туристов, часто нестройным и всегда обезличенным, оно тайными тропами ведет тебя, потенциального персонажа будущей или, может быть, где-то уже слагающейся книги, в увлекательную, захватывающую, как приключенческий роман, стихию индивидуального и личного.
   - А что, капитан, найдется у вас местечко для меня? - прокричал с берега Валентин, праздно улыбаясь.
   В то же время капитан, никого не слушая, надувал щеки, едва, казалось, не лопался от гордости, крупно и тяжело разворачивал на мостике свой внушительный зад. Трубило белое речное диво о трех палубах. Отовсюду шел треск и гам. Свирепо загремел по всему судну, проливаясь на берег, прощальный марш. Место внезапному попутчику нашлось в каюте второго класса. Бывал уже и прежде Валентин в Нагорье, и всякий раз в какой-то суматохе, вовсе не щедрой на драгоценные впечатления, стало быть, подался бы теперь в другие края, но, как ни горячил коньяк воображение, иного пути, кроме как в Нагорье, словно и не было у бегства из родных пенат.
   - Я - Валентин, русский путешественник! - провозгласил он, входя в каюту.
   Получалось респектабельно. Тотчас захотелось обернуться скитальцем, странником, сучковатым посохом тыкать в пыль измученной зноем земли. Расположился удобно и нагло курить сигару, но мягкий и тихий голос с верхней полки попросил его удалиться. Там лежала худая, невзрачная женщина, опасавшаяся приступа морской болезни.
   - Морская болезнь? - удивился Валентин. - Вы это выдумали. Как же? Ведь мы на реке! - манерно разыгрывал он изумление.
   Женщина не ответила. Подняв над подушкой сиреневое лицо, она изобразила вид человека, для которого и купанье в обычной ванне сродни плаванью в безбрежном океане. С ней путешествовала девочка лет пяти, молчаливая, как пень. Валентину было бы неприятно, когда б кто-нибудь сказал ему сейчас, что эти существа для него не случайны и будут занимать определенное место в его последующей жизни. Они, возможно, сошли с картины Борисова-Мусатова. Не исключено, что эта женщина с сиреневым лицом позировала художнику Сомову, явившись из глубины веков. Валентин мог поддерживать с ней лишь воображаемый разговор. В юности, говорил он, я подражал героям французских романов, идя по улице, непременно полагал, что переставляю ноги на манер какого-нибудь Монпансье, по сторонам оглядываюсь, знаете ли, этаким Крюшоном. Затем пришло наше, русское, главным образом в обличье персонажей Достоевского, я стал немножко Раскольниковым, блуждал по улицам, как помешанный, бродил, как неприкаянный, бредил слегка. Брал чуток у скандинавов, чуток у испанцев. Знаете это, мадам, весь я в чем-то норвежском, весь я в чем-то испанском?.. Да, были времена. На смену им снова русское приходило. Я всегда оставался русским в душе. Курил страшно. Выпивал. И все в высшей степени художественно, с огоньком, с творческим подходом. Но в жизни нередко наступает момент, когда необходимо сделать выбор, даже чуть ли не окончательный. Я, было дело, остановился на перепутье, размышляя, куда направить стопы свои: в комедию? в трагедию? в житие? в анекдот? Человек комичен. Человек трагичен. Его сам черт не разберет. Оставалось попробовать разобраться в самом себе, показалось, что это легче, чем разгадывать ребусы окружающих, ближних и тем более дальних. Но и это оказалось нелегко, и на помощь мне поспешила философия. О да! О, философия! Известна ли вам ее могучая, ее воодушевляющая сила, ее всесокрушающая и вместе с тем невиданно созидательная мощь? Но ведь какая странность, мадам. Ну, философ, он словно бы прямо говорит: схема, которую я тебе тут начертал, она все равно что образец для подражания, бери пример. Но как, каким таким манером вы блуждать будете по улицам, чтобы это выходило по-философски, каким способом озираться по сторонам станете, чтобы это укладывалось в рамки богословских наук? Очень трудно. Почти невозможно. А так хочется! Прямо сказать, неймется. Я к чему клоню, мадам? Я всегда где-то черпал то да се, можно сказать, учился, а можно и так выразиться, что я, мол, жил не своей, а заимствованной жизнью. Но на что в особенности следует обратить ваше драгоценное внимание? Да на тот факт, что в любом случае, то есть кому бы я ни подражал и на чьем бы облике ни паразитировал, я непременно курил, дымил, образно выражаясь, как паровоз. Сигары, спрашиваете вы? Нет, почему же, не обязательно сигары, бывало и попроще... Да и как не закурить? В минуту-то размышления, мучительного, похожего на роды размышления... Вы только вдумайтесь в гигантский замах мной придуманного, мной продуманного сюжета. Это мое. Идея. Выступаю носителем... Собственно говоря, что я собой представляю? Человек - это уж как водится, но прежде всего, первее всего - идея. Вынашиваю, если угодно, эксклюзивный глобальный проект. Само собой, опираюсь на примеры. Всем известен Сократ, человек, не написавший ни строчки, только говоривший. Прежде, чем сказать, думал. Все сплошь умозаключения. И все - на воздух, в пустоту. А между тем стал персонажем философии, произвел философские трактаты, породил их. А зачем? Я объясню - как человек, между затяжками все это сообразивший, в табачном дыму все это раскусивший. Тут определенно замышлялось вечное возвращение. Философия должна вернуть к жизни, возродить Сократа. Породить его, и не обязательно в прежнем обличье. Хотя бы в моем. Поэтому философия дарует нам образцы для подражания. Поэтому с нее следует брать пример. Разумеется, это чертовски трудно, порой даже практически невозможно. Мадам, вы в состоянии подражать Гегелю, брать пример с Шопенгауэра, почитавшего Гегеля за дурака и проходимца? Ладно, предоставьте это мне. Но не лишайте при этом права на курение, иначе, боюсь, у меня ничего не выйдет, скажу больше, не выйдет, может быть, и в том случае, если вы, проявляя добрую волю, поместите мои мудрования в условия самого что ни на есть лучшего благоприятствования. А почему? Мимоходом и в шутку замечу, что Платону худо-бедно, но унаследовал Плотин, на место убиенного царевича Димитрия явился Лжедмитрий, и даже не один, а Сократ все там же, в царстве теней, и до сих пор не выбрался из этого гиблого местечка. Допустил просчет он какой в своих выкладках, ошибочка закралась? Философия не та? Трактата еще не написали живородящего? О, мадам, без сигары нам это никак не распутать! А то бы и водочки стопку... Зачем же вы хотите лишить меня последнего удовольствия? Курение, видите ли, это то как раз действие, которым я не копирую кого-либо и никому не уподобляюсь, а сам многим подаю пример, говорю им: придите, страждущие, придите, обремененные, покурите со мной...
   На палубе уже плывущего между пологими и пустынными берегами "Сердечного" слонялись в ожидании неких чудес туристы, останавливались у поручней и смотрели на серую равнодушную воду, возводили очи горе, туда, где был, или должен был быть, капитанский мостик, место почтенное, серьезное. Лица украшала редкая в обычной жизни, почти сумрачная и мистическая значительность, как если бы эти люди пустились в опасное путешествие и, вглядываясь в туманы на горизонтах, угадывали за ними нехоженые края. Валентин подался в ресторан. Ему подвернулась дама среднего возраста, с густой кучей барашками свернутых белокурых локонов на голове, с завитками, выбрасывающимися на лоб и словно шевеление детских пальчиков обозначавшими на могучей шее; это была личность, женщина, выходящая из ряда. Желая подчеркнуть исключительность своего положения, она проникновенно и гордо назвалась гидом. Она, Елена Павловна, осуществляет руководство, на "Сердечном" она бог и царь, над путешествующим людом властвует крепко, можно сказать, по-мужски. Валентин в ее власти. За нарушения порядка буду штрафовать, словно бы невзначай обронила Елена Павловна. Валентин подозрителен ей. С какой целью он стремится попасть в ресторан? Выпивка? Дебош? Встав на пути испускающего сигарный дым субъекта неодолимой преградой, скалой, она внушительно заявила, что ресторан готовится принимать партии обедающих, партию за партией, в порядке очереди, которую она, Елена Павловна еще организует, и пока тут нечего шататься.
   - Определитесь, наконец, найдите себе место и занятие, не стоит блуждать, - сказала она сердито.
   - А вы за мной уже следите? - усмехнулся Валентин.
   - Я никого не упускаю из виду. Это моя работа.
   В буфете на нижней палубе Валентин выпил две бутылки теплого пива; тогда же пришло ему на ум отбросить и фамилию свою, забыть ее, уцелеть лишь в Валентине. В переводе на тарабарский Валентин и выйдет Сократом. Осталось только этот язык изобрести. А и пора, если он не хочет, будучи трагически одиноким, смешно утонуть в разъяснениях официантов, красноречивом молчании соседок по каюте, приказах Елены Павловны. Валентин как единичный случай, как абсолютное изъятие из тех границ времени и пространства, где складываются имя и фамилия человека и образ его жизни, освобождение от них, очищение - это и есть начало нового языка, невнятного и безумного для других, начало неведомого текста. Он понял, что его одиночество гармонично, а общение с встречными вносит дисгармонию в его существование. После обеда прибыли в маленький пыльный городок с не запоминающимся, не вызывающим в памяти ни малейшего беспокойства названием и ходили под водительством Елены Павловны смотреть какую-то старую и будто бы славную башню. Не вижу, чтобы эта башня была бессмертным творением человеческого гения, громко сказал Валентин, скучавший и думавший, что напрасно он связался с "Сердечным".
   - Да вы о чем? - выкрикнул кто-то из толпы туристов.
   - Дело надо делать, господа.
   - Вы повторяете чужие слова.
   - Мы и продвигаемся вперед повторениями. Не допускайте только, чтобы они с каждым разом становились все более унылыми и бледными на вид.
   Зашел он в городке на почту и отправил телеграмму матери, призывая ее к спокойствию, выдержке и терпению. Ресторан уже готовился к приему желающих поужинать. Валентин, яростно и бессмысленно путешествующий, прочно обосновался в буфете, где, кроме пива, было еще теплое и кислое вино, он пил его до темноты, пропустив ужин, сидел там, в буфете, пока с верхней палубы не разнесся трубный глас Елены Павловны.
   На корме, на крошечной площадке, стояла она с прижатым к расплывчатому животу баяном, призывая на вечерние танцы. На голове ее плющилась, козырьком задорно вверх, слишком маленькая для этой головы тряпичная шапочка с надписью на непонятном языке. Вид у нее был уверенный, громкий и нелепый, и вечерние танцы представали такой же неизбежностью, как обед и ужин, как трусца к полуразвалившейся башне, где когда-то кто-то побывал, чем навеки ее прославил. Валентин, в подвижном и оживленном своем пьянстве поблескивая глазками как беспокойный зверек, остановился у края собравшейся на корме толпы и облокотился небрежно на поручни. Елена Павловна страстно тряхнула белокурой головой, раздула меха баяна, и кое-кто, из зачарованных этой не ведающей уныния женщиной, робко поплыл под звуки странной и горестной мелодии.
   - Я вас видел уже где-то, - сказал Валентин очутившейся рядом с ним особенной девушке с выпученными влажными глазами; желал сказать именно банальность и сказал.
   Девушка медленно подняла на него взгляд. Лицо неожиданного собеседника тяжело и плавно, словно начинающий раздвигаться театральный занавес, волновалось перед ней на высоте, в первое мгновение показавшейся ей недостижимой. В ней самой, в этой девушке, было неуловимо, хороша ли она собой, но в общем она была по-своему интересна, и даже более того, она встречала на своем жизненном пути людей, которые, будто задумавшись о чем-то потустороннем, долго не могли отвести от нее глаз.
   - Вероятно, здесь, на пароходе.
   Сказав это, девушка усмехнулась, и Валентин пробормотал:
   - На пароходе... а давно вы здесь?
   - С тех самых пор, как отчалили, - ответила она весьма разумно и отвернулась. Почему-то ей все представлялось, что она слишком проста для этого возникшего ниоткуда, из ничего парня. У нее была тонкая шея, ее маленькая грудь таинственно поднималась и опускалась. Валентин поспешил в ресторан, уже ни к чему не готовившийся, взял водки и неспешно выпил, наблюдая двух седых старичков, бесшумно, как змеи, игравших за соседним столиком в шахматы. Только вдруг, когда партия закончилась, один из них неистово вскрикнул. Неистовство тогда овладело и Валентином. Тот из игроков, который вскрикнул, заставив своего партнера откликнуться слабо эхом, вдруг встал, приблизился к Валентину и, пристально глядя ему в глаза, отчетливо и бесстрастно произнес:
   - Ну! Повторяйте же! Как там, у башни! Я вижу, это у вас вошло в привычку!
   Однако Валентин сейчас особенным образом не знал, что ему делать, так, как если бы и не было никакой возможности знать. На корме все разгорались и крепчали танцы, и всхлипывала и верещала в песенном угаре Елена Павловна, побагровевшая от своих неистощимых усилий, что плохо сочеталось с ее белыми колечками раскидавшимися локонами. Фонарь слабо освещал серьезные лица танцующих, под ногами тряслись машины, и за тьмой, за едва серебрившимся сиянием луны и за дрожавшими на воде отражениями какого-то света угрюмо двигались беззвучные и непроглядные берега. Елена Павловна выкрикнула, что победитель следующего танца получит приз, и заиграла лихо, а подбежавший к танцующим Валентин с вывертами, с ужимками ударился в пляс. Прошла только минута, и уже он выяснился победителем, поскольку стал как роскошный господин в своем светлом, в ночи казавшемся белоснежным костюме, а выплясывал взбешено, расталкивал и сминал конкурентов. Все остановились и окружили его, удивляясь безумию танца.
   - Да, - проворчала Елена Павловна, выжав из баяна последние аккорды, - он лучший, так еще никто не танцевал в нашем пароходстве, вы же, ребята, - я вам, дорогие туристы! - вы стояли и пялились, как загипнотизированные. Но молодой человек, кажется, пьян, и мы не дадим ему приз. В другой раз, когда он спляшет на трезвую голову...
   - Это несправедливо! - крикнул Валентин.
   - В высшей степени справедливо, - сурово возразила Елена Павловна.
   Валентин осознал, что эта женщина невзлюбила его, и не сейчас даже, а еще раньше, днем, когда выпроваживала его из ресторана; впрочем, ее неприязнь не огорчила его.
   - Она вас просто надула, - трусливо и робко посмеиваясь, сказала девушка, теперь показавшаяся Валентину давней знакомой. Она вытягивала тонкую шею, чтобы лучше видеть расходящуюся толпу. - Нет у нее никакого приза. Хотя другого она, наверное, нашла бы способ вознаградить. Вы такой блестящий и победительный, а в данном случае вас постигла неудача. Эта для вас странно? Странно вам, что в вашей жизни случается подобное?
   - Как вас зовут? - спросил Валентин.
   Ее звали Ингой.
   - Это правда?
   - Почему же это может быть неправдой? - смутилась девушка.
   - Ну, может быть, вы придумали себе новое имя, взамен старого, которое вам показалось неприглядным или не соответствующим вашему истинному положению. Как вас звали раньше?
   - Когда? В прошлой жизни? Харитой.
   - Останемся здесь и посидим немного, Харита? - говорил Валентин куда-то в сторону. Он тут же назвался, как бы специально для девушки, Валентином, но, собственно говоря, вышло все-таки повторение операции, которую он уже проделал однажды со своим настоящим именем. Он отбросил его, как ненужное и устаревшее, и теперь всякий раз, когда назывался Валентином, не совершал ничего нового, а только повторялся, вовсе не выталкивая прежнее имя куда-то еще дальше из действительности и даже не уничтожая его, как ему, может быть, время от времени воображалось. Страшным ему внезапно представилось возможное возвращение к этому отброшенному имени. А то, что он без зазрения совести солгал симпатизирующей ему девушке, при этом не посвящая ее в свои удивительные вымыслы, а только навязывая ей себя тем, кем отнюдь не был, не заставило его покраснеть, и ни один мускул не дрогнул на его прекрасном лице.
   Остались на опустевшей палубе. Сидели под несколько оправившейся уже, отстоявшей себя луной и меланхолически качались вместе с пароходом и со всем, что было на пароходе. Инга рассказывала о своих научных изысканиях, Валентин, не стесняясь, лгал, что всегда с великим почтением и даже с любовью относился к людям науки, но, став коммивояжером, уже мало что из наук помнит. Ученая девушка самозабвенно хохотала оттого, что бывают соотечественники, выбирающие себе столь странные и неожиданные, словно бы неслыханные профессии, заходилась в смехе по той простой причине, что далеко не ясно представляла, возможны ли в наше время и в наших условиях эти самые коммивояжеры и чем, собственно, занимаются люди, называющие себя таковыми. Впрочем, она говорила, по всей видимости, в утешение собеседнику: важно прежде всего, каков человек сам по себе, по сути своей, по душевным и сердечным своим качествам, а не то, какую профессию навязала ему жизнь. Но Валентин не желал утешаться и требовал, чтобы она назвала свое отчество, потому как нет у него права обращаться к ней только по имени, нет права быть с ней, образованной и солидной, непочтительным. И она, думая, что разговор происходит серьезный и в некотором роде задушевный, приводила ему в пример Елену Павловну: Елена Павловна, может быть, никогда и не помышляла стать гидом, но она им стала, и посмотрите, как она прекрасно держится. И это при том, что есть гиды не чета ей, гиды, которым она и в подметки не годится. Елена Павловна почитает своей священной обязанностью то и дело подчеркивать, что это так. Валентин заметил: эта Елена Павловна, пожалуй, только называет себя гидом, а в действительности она всего лишь сопровождающая группы. Инга воскликнула: да какая разница!
   - Извините! - сказал Валентин, поджав губы. - В таком случае она присваивает себе роль, которая ей не принадлежит!
   - Не говорите ерунды! - оборвала его Инга. Она благоговейно боялась роскошеств Валентина, однако Елена Павловна, этот пузан с баяном и нелепой кепочкой, поработила ее вполне, и она не могла допустить, чтобы Валентин отзывался об их руководительнице дурно.
   Едва взглянув на Елену Павловну, Инга почувствовала в ней ту железную волю, которой лучше не сопротивляться. Эта воля, призванная поддерживать неукоснительную дисциплину на "Сердечном", действует во благо туристов и безмятежно похрапывает, пока они ведут себя смирно и пристойно, но она, разумеется, способна творить и ужасные вещи, с теми, например, кто идет ей наперекор. Стало быть, в ней заключено вероятие насилия и подавления, в ней много зла. Но это нечто земное, вызванное необходимостью, по-своему полезное. Инге же нужно было в человеке, поставленном охранять ее мирное житейское благополучие и готовом для пущего исполнения своей миссии применить какие угодно крутые меры, даже зверствовать, увидеть начало более высокое, небесное, ангельское. Ей хотелось питать некую уверенность, что если наступит минута, когда Валентин окончательно зарвется и Елена Павловна вынуждена будет его покарать, то она узрит не только грозную деву, амазонку, богатыршу, повергающую к своим ногам вконец обнаглевшего господинчика, но и добрую мать, оплакивающую заблуждения своих неразумных детей. Ведь образ Елены Павловны предстанет в конце концов в отталкивающем и даже чуточку непотребном виде, если думать о ней только как о добросовестной и строгой исполнительнице своих обязанностей и совсем не предполагать у нее никаких абстракций. Но как раз на абстракции Елена Павловна, по мнению Инги, была горазда. Это, возможно, не всем ясно, не всякому бросается в глаза, но стоит хоть раз подметить за Еленой Павловной эту особенность, как тотчас же становится очевидным, что она вкладывает душу во все, что ей приходится делать. У нее большое и горячее сердце. С каким восторгом говорит она о завтрашнем прибытии в Нагорье, как увлеченно рассказывает о тамошнем музее и музейном экскурсоводе, молодом парне, от которого все посетители без ума, ибо он великий мастер своего дела. Елена Павловна благоговеет перед ним.
   - Так где же абстракции? - удивился Валентин.
   - Да всюду, везде... - взволнованно выдохнула Инга, озираясь по сторонам и приподнимая руки в желании обнять окружающее их пространство. - Все то новое, что мы узнали благодаря Елене Павловне... Все, чем мы ей обязаны...
   - Экскурсовод - абстракция ее ума? Некая проекция...
   - Перестаньте! - нетерпеливо перебила Инга. - Напрасно вы искушаете судьбу. Поймите, она нам ничем не обязана, а мы здесь, на этой реке, в этой летней ночи... не, не знаю, как выразить... мы ей здесь обязаны всем. Ведь мы только случайные гости в ее мире, а она тут... ну, опять не знаю, ничего не могу толком перед вами выразить... она тут ведет свое большое хозяйство!
   - Бог мой, у нее пузо - чисто барабан, так и подмывает стукнуть!
   - Ну и что? Да, она ест. Но в человеке духовное выше материального, и на примере Елены Павловны это хорошо видно.
   Валентин пробормотал:
   - Как вы, Харита, быстро ее усвоили, эту Елену Павловну...
   Инга польщено улыбнулась; ей было приятно, что Валентин не только видит ее простоту и убожество, но и склонен находить у ней достоинства. А экскурсовод молод и умен. В младые годы он повредил в какой-то детской неудаче правую ногу и с тех пор едва приметно хромает, что, если принять в соображение его высокий рост, стройное телосложение и гордую посадку головы, выглядит даже как-то благородно. Строения кремля величественны, но такой парень не потеряется и на их фоне. Вот он приближается к группе туристов, которых ему предстоит провести по залам музея, и солнечные лучи, с особенной остротой пробиваясь внезапно в узкие окна каменного коридора, где это происходит, выхватывают и словно клеймят его уверенно выдвигающуюся на авансцену фигуру, и, высокий блондин, он, похоже, занимает собой или, вернее сказать, своим сиянием весь этот теснейший и как бы неподобающий современному человеку коридор. Его взгляд буквально всверливается в толпу, и каждому кажется, будто экскурсовод смотрит пристально именно на него, выдергивает из его тела современную ничтожную душонку и изучает ее, подвергает экзамену, испытаниям, да уже и отбрасывает с презрением прочь. Но экскурсовод начинает свою речь, и она затопляет всех несказанным обаянием. Как кровь к голове приливает к сердцам слушателей надежда, что этот парень, влюбленный в искусство и старину, нежен и к массам, к случайно переступающим порог его царства никудышным нынешним людям.
   Но душа экскурсовода отнюдь не открыта для обозрения, и ее никто еще не разгадал. Он носит ее как тайну. И даже преданной, обожающей его, готовой униженно перед ним заискивать Елене Павловне он никогда эту тайну не доверит. И что это, собственно, за тайна? Вся она, может быть, лишь в том, что он беззаветно любит старину, а люди, его окружающие, к ней равнодушны. Это способна понять даже Елена Павловна, и она, между прочим, вполне способна разделить с любимым человеком его чувства и, в сущности, любить старину независимо от экскурсоводова влияния, и все-таки ей представляется, что она что-то упускает, что какая-то сторона ей все же не раскрывается в ее молодом и талантливом кумире. Но это так, вскользь говорится. Елена Павловна в жизни экскурсовода не занимает сколько-нибудь существенного места, и все его внимание сосредоточено на кремле. С суровой и восторженной проницательностью он смотрит на башни и храмы. Его кругозор не ограничен одним лишь музеем, этой выставкой живописи, представляющей собой только скромную часть сосредоточенных в кремле сокровищ; его сознание не обязано своим развитием исключительно кругу его не Бог весть какой сложной деятельности. Выставки там скульптуры, керамики да мозаики, гончарных изделий, фигурок каких-то, предметов древнего быта. Экскурсовод, и сам являясь частью целого, все силы своего кипучего и благородного сердца отдает этому целому: он служит красоте кремля. И это далеко не так просто и понятно, как может показаться на первый взгляд. Попробуйте-ка еще найти человека, который бы вполне понимал экскурсоводово сердце! Оно пронизано мыслью, разумом, светом. Порой он застывает посреди кремлевского двора и прислушивается к несущимся с колоколен звонам, и очевидно в эту минуту, что он вырабатывает какие-то мелодии, мысленно выводит нотные знаки. Но и тогда он не погружен единственно в звон, а видит, обнимает взглядом всю историю кремля, как если бы она вся разом вдруг развертывалась перед ним. А это более чем возможно, ибо у него есть не только знание этой истории, но и глубочайшее понимание ее, давно уже научившее его именно что одним-единственным взмахом ума постигать ее мгновенно как некую формулу. В середине формула пробита точкой, словно крошечным гвоздиком, на котором она и повертывается в нужном направлении, акцентируя внимание то на прошлом, то на современности - по усмотрению экскурсовода, по необходимости той или иной минуты.
   Кому же ведомо, как он всюду, куда ни повернется, страдает? Миф свидетельствует, что с безымянными мастерами, возводившими седые кремлевские стены и древние башни, заказчики - сильные мира сего, средневековые властители - обходились не лучшим образом, эксплуатация и мучительство нередко завершались гибелью мастера, особенно когда повелителю не хотелось, чтобы тот повторил красоту своего творения где-либо еще. Но народ велик, могуч, неистощим, на смену волне мастеров, расшибшуюся о злую волю гордецов, узурпаторов, временщиков неких, он высылает новую, не менее энергичную, талантливую, одержимую жаждой творчества; пусть судьба ее не лучше прежней, но вырастают ведь новые храмы, золотятся новые купола. Судьбе экскурсовода повторяемость мифа вменяет некие страдания, из которых должен он силой неистощимости неизменно возрождаться к блаженному созерцанию грандиозного строения, и в такой судьбе залог постоянного очищения и совершенствования. Из народной глуби они, от рождения до гроба все в лаптях да лаптях, шепчет экскурсовод о мастерах и пытается вообразить их лица, наградить их именами. Переоденьте их во фризские причудливые наряды - смешными, нелепыми покажутся. Но необыкновенно высок их дух. В минуты отчаяния, неверия, бессилия, в минуты, когда мучается экскурсовод сомнениями в целесообразности продолжения жизни, достаточно образу кремля вдруг встать перед его мысленным взором во всем его громадном величии, чтобы отлетела прочь всякая тоска и душевная сумятица. Но повертывается формула на современность, и видит экскурсовод, что тот же народ, едва выросший из лапотности, уже странным образом равнодушен к творению своих прямых предков. Это для него мука. Но та ли, которая очищает? Теперь надобна сила благородства, избранности, некой даже надменности, голубой крови, чтобы защищать эти башни и храмы от злого безразличия народа, от той затаенной до поры до времени, наглой его усмешки, с какой он посматривает на древние стены, помня, что однажды уже предпочел разрушение созиданию и это вполне благополучно сошло ему с рук. Думает, мучительно размышляет экскурсовод, как защитить и сохранить, как приумножить... И кажется ему, что он один такой в тесном мирке родного города.
   - Они что же, с самого начала стены возводили седыми, эти ваши безымянные мастера, башням сразу придавали древность? - недовольно заметил Валентин. - А властители сознавали себя средневековыми?
   - Но было же у тех и других какое-то сознание, какое-то сложившееся представление, в каком именно спектакле они участвуют... Поэтому одни усиленно созидали на века, а другие жгли и резали, и ни у кого из них не возникало ни малейшего сомнения в том, что они действуют правильно... Это от Бога, Валентин. А если исключить вмешательство Бога, нам их никогда не понять. Только не поднимайте тут же вопрос, откуда же зло. Ответ слишком ясен: свобода воли, - но нам еще прежде, чем до этого ответа мы доберемся, многое, ой как многое надо решить!
   - Почему же теперь Бог не вмешивается?
   - Он вмешивается. Иначе не было бы этого экскурсовода, а, следовательно, восторга и полноты бытия Елены Павловны. Вот я сказала, что он слушает звон колоколен, а там, может быть, всего лишь одна колоколенка или большая, но тоже одна только, звонница, и совсем нет того разброса звонов, как вы могли подумать после моих слов. Но разве что-то не заставляет нас все же воображать и даже слышать этот разброс? Что-то иррациональное, поэтическое, боговдохновенное... Так, Валентин, и должно быть. Уже одно то, что парень останавливается, заслышав звон, вслушивается и в нем начинает бурлить творческая интуиция, уже одно это очень впечатляет. Но лучше будет, если мы не всего лишь представим его себе стоящим во дворе провинциального кремля возле какой-то звонницы, а увидим так, как если бы звоны впрямь неслись отовсюду, а этот экскурсовод оказывался буквально в некоем космосе, в центре мироздания... Вот как надо понимать человека, встречи с которым мы еще только ждем.
   - Со мной вы встречи не ждали, значит, мне туда, в центр, никак не попасть?
   - Да вы выскочили...
   - Как чертик из табакерки? - рассмеялся Валентин.
   - А если я скажу, что как Бог из машины? И ведь перед вами кто-то так возникал, правда?
   Валентин задумчиво посмотрел на девушку, взволнованную и добрую.
   - Предположим, дядя. Я сам его попросил. А как вы угадали?
   - Ваше обхождение со мной... оно стало возможным лишь как следствие чьего-то доброго примера... - произнесла Инга запинаясь, с истерической торжественностью.
   - Да у меня, может, просто воспитание хорошее.
   - Нет, - перебила она резко, - воспитание у вас как раз ужасное. Вы даже были бы совершенно неприемлемы в тех научных кругах, где я... в той лаборатории, где я... Но на этом пароходе много заразительного. Я стала другой. Тут даже какая-то кабацкая правда допустима, и я вполне вас принимаю, и даже более того, я восхищена... Я восхищена тем, что не только Елена Павловна, эта достойная и почтенная женщина, но даже такой человек, как вы, открываете мне много нового, неизвестного, поэтического. Вон как вы прикрыли свою сущность великолепным костюмом! А я не вижу в вас ничего лицемерного, коварного, злодейского. Вы не из тех, Валентин, о ком говорят: поматросят и бросят. Нет, вы мне на минуточку показались змееподобным. Это когда Елена Павловна отказалась дать вам приз, а вы думали подкрасться к ней и схватить ее за горло. Но потом я увидела, какая у вас богатая и щедрая душа. Вы танцуете?
   - Сами видели.
   - Нет, я немного о другом. Конечно, как личность, как человек безусловно одаренный, творческий, солнечный, вы стоите в центре мироздания, по крайней мере в моем представлении. Скажите, однако, у вас замыслы? Если вы замышляете, Валентин, танцевать на этом пароходе танго с престарелыми дамами, очаровывать их и затем освобождать от лишнего груза их кошельки, то это, уверяю вас, совершенно вам не к лицу. Просто иной раз фактура у вас для этого выглядит как будто подходящей... Или это оттого, что вы по природе знойный? Ну, тогда это уже предпосылки... Но ведь вы не оступитесь, правда? Не совершите ошибки? Добро возьмет верх над дурными задатками?
   - Что ж такое вы болтаете, Харита?
   - А что бы вам хотелось услышать?
   Валентин принялся объяснять, что для него решительно не важно, кто ему рассказывает о замечательном экскурсоводе, Инга ли, Елена ли Павловна. Не исключено, что это сам экскурсовод изливает перед ним душу. Тут важно только сообразить, предугадать, чем обернется для него, Валентина, эта давно превратившаяся в сказку история умственных мук и сердечных восторгов человека, выросшего для того, чтобы любить славную местную старину.
   - Елена Павловна говорит, - подхватила Инга, - что нужно еще поискать другого такого экскурсовода. Он волшебник, он умеет даже никогда не увлекавшихся, например, живописью людей обратить в горячих поклонников Врубеля и Коровина... - горячо шептала и как-то странно бормотала она. - Послушайте! - вдруг воскликнула. - Начинаю я подозревать, что мне следует прямо тут, на корме, предпринять что-то, как-то выразить себя. Что называется, приступить к возведению храма своего счастья. И в голове у меня роятся предположения. Предположим, это счастье окажется призрачным, даже наверняка, но я вполне допускаю, что, так или иначе, уже строю его... Это бред?
   - Бред.
   - Я говорю с вами, а думаю я, может быть, только о нем. Елена Павловна заставила меня влюбиться в него.
   Валентину не хотелось вникать в думы и домыслы девушки. Он развязно, подкапываясь под ставший в разговоре центральным образ экскурсовода, занимающегося преображением подпавших его власти путешественников, заметил:
   - Как Цирцея в свиней.
   - Что такое? - вскрикнула Инга.
   - Этот ваш экскурсовод... я о нем... он как Цирцея...
   Голос у девушки охрип от выкриков и разных внутренних волнующих надобностей.
   - Вы циник? Вы умный и добрый, Валентин, а все-таки порочный. Вас, должно быть, любят женщины. А экскурсовод стабилен, вот в чем его отличие от вас. Для меня всегда очень важно прежде всего разобраться в человеке, уставить его главную отличительную черту. И когда я вижу, что человек сегодня совершенно не похож на того, каким был вчера, меня это не устраивает. Уж не обессудьте, но я не люблю ничего изменчивого, непостоянного, неверного, обманчивого. Да пусть на этом пароходе хоть самые чудовищные безобразия творятся, но пусть они будут безобразиями от начала до конца, а не так, что сегодня мне наплюют в душу, а завтра поведут со мной великосветские беседы.
   - Не циник я, - возразил Валентин. - Просто я хочу, Харита, чтобы ты говорила со мной нормальным языком. Я еще не встречал более нормального, чем ты, человека. Зачем же ты стала коверкаться?
   - Но Врубель, Коровин...
   Она настроилась перечислять имена людей, в горячих поклонников которых обратит их завтрашний экскурсовод, однако Валентин перебил:
   - Вот видишь, сколько всего значительного ты услыхала за день от Елены Павловны, а я в это время занимался черт знает чем!
   Странно ему было вслушиваться в срывающиеся с уст Инги имена великих. Он знал, что эти имена спасают страну и неотделимы от ее судьбы, но от жизни маленького человека они все же отдельны и даже звучат для такого человека вроде как названия астероидов и комет, болтающихся где-то в бесконечности космоса. Лунная дорожка бежала за пароходом в окружающей серебрящейся черноте, и красота этой картины, неуловимо переливаясь в страстное увлечение бытием, посреди расслабляющей и Бог весть чем дурманящей теплоты летней ночи говорила что-то о легких и неотвратимых соприкосновениях кратковременного существования человека с вечностью. Рука Валентина уверенно легла на круглое, смутно белевшее колено Инги, и он сказал томно:
   - Вот как поступим теперь.
   - Нет, ну что вы, что такое... - зашептала, вздыхая и словно даже взвизгивая, девушка и пальчиками стала не то отгонять, не то ласкать крепкую мужскую руку, - нельзя... у меня ведь, поймите, наука, биология, опыты разные в прошлом и в будущем... а тут вы с претензиями сказочного принца, вообще с замашками героя-любовника... Нет, нет, теперь уже поздно и пора спать, дорогой коммивояжер. Вы что себе вообразили? Что я за вами пойду хоть на край света?
   - А то нет? - бросил Валентин с грубой улыбкой.
   - Но вы это вообразили от себя, без учета моей личности и сущности...
   - Вот ты какая!
   - Вы это на мой счет вообразили. Но я еще ничего не решила. Не думайте, что вам тут удастся просто так воспользоваться...
   Валентин ничего на это не возразил, и они разошлись по своим каютам. Утром, когда Валентин проснулся, "Сердечный" в мягком и влажном отдыхе стоял у пристани, что-то громко и до странности невнятно говорили на судне и на берегу, светился на горе белокаменный кремль, а Инга с палубы, жадно улыбаясь, всматривалась в ранящее своей фантастичностью нагромождение куполов.
   - А вы соня, - сказала она Валентину свежим голосом. Уже далека она была от того, чтобы помнить теплоту их ночного обитания на корме, в которой хорошо и несчастливому человеку. Она горела желанием немедленно сойти на берег, познавать, впитывать новые впечатления, заниматься обещанным экскурсоводом-самородком. Она одинока, ее никто не берет, пучеглазую, подумал Валентин, и вся ее энергия находит выход вот в таких путешествиях, а еще она всегда на разных премьерах и дебютах, на разных там вернисажах и бенефисах, всегда в первых рядах, и, когда аплодируют, она хлопает громче всех.
   - Куда ты? - крикнул он юноше, который, рассекая узкой грудью куцые волны и корча от усталости уморительные гримасы, плыл с противоположного берега прямо к пароходу. - С ума сошел? Не всякая птица долетит до середины этой реки, а ты плывешь!
  
   ***
  
   Положим, Инге не смешно показалось, что ее друг, до сих пор не научившийся следование доброму примеру отличать от пустого повторения и слепого подражания, воспользовался шуткой прославленного юмориста, тем не менее она рассмеялась, может быть, из солидарности с ним, а не с плывущим, может, потому, что Валентин, громко крикнувший, вдруг во мнении ее сердца сложился в нечто огромное, даже исполинское. Что это за преображение и почему оно случилось, она не понимала и разве что на крайний случай догадывалась, что тайна тут кроется не столько в происходящем перед ней, сколько в ее собственных чувствах, сжавшихся в груди в комочек, по форме действительно напоминающий маленькое сердце. Внешне-то она, разумеется, не потеряла своего достоинства ученой девушки, но ее взоры отвратились от кремля на горе, все ее внимание сосредоточились на Валентине, и это слишком указывало на разлад и расстройство в ее существе, на некое разложение воли. С утра она, едва проснувшись, рассчитывала хорошо организоваться и с наибольшей пользой для себя провести день в Нагорье, а сейчас, при виде Валентина, толковость рушилась, и в ее душе упорно и нагло организовывалось нечто даже и противоположное воле и ее привычкам, податливое, рыхлое, готовое подобострастно ухмыляться в мире плоских шуточек и плотских зовов, в том ужасном мире, где утонченные, на первый взгляд, развлечения затем резко оборачиваются грубыми формами похоти и обмана. Еще и другие пассажиры в эту минуту более или менее случайно нашли Валентина остроумным и довольно дружно смеялись, а она странно, болезненно решала вопрос, любят ли эти люди его так, как любит она. Юноша же в мучительном напряжении своего плавания из мелкой толкотни грязноватых волн секунду-другую обращал крошечное личико, монотонно вертящееся из стороны в сторону каким-то плоским треугольником, исключительно к Валентину и тупо, а в то же время остро смотрел на него черными точками глаз. На пароходе началась суета высадки на берег. Те, кто не устал еще от Елены Павловны и навязываемых ею постижений, пестрой ватагой потянулись по крутому склону к кремлю, где в казенного вида здании бывшего присутствия располагался музей. Кремль как целое, судя по всему, мало занимал и пленял воображение Елены Павловны, она говорила о музее, об экскурсоводе, и било через край ее ликование, сверкало, как сверкали на горе кремлевские стены, башни и купола.
   - Даже сам музей, - говорила она, широко шагая во главе своей паствы, могучая и неудержимая, почти царственная. - Музей что? В конце концов это всего лишь место, которое общественность по каким-то причинам условилась считать местом примечательным. В отношении данного музея... Все мы видели кое-что и получше. Да. Мы видели Эрмитаж и многое другое.
   Но что же с тем пареньком? - размышлял сонно Валентин, - доплыл ли? Куда он вообще подевался? И как же завтрак? Все, должно быть, позавтракали, а я... Пропал мой завтрак. Ни паренька, ни котлеток. Туман один. Пустыня. Другие внемлют Богу.
   Что-то смутное и бесконечное вытягивала Елена Павловна о музейном деле.
   - Я бывал в Лувре, - пискнул кто-то.
   - Взять, к примеру, Лувр. Что нам до него? - Путеводительница пожала плечами. - Нигде мы не увидим такого экскурсовода, как этот. Вы сами убедитесь. Вы не пожалеете, что пошли со мной. Как он говорит! Молодой, юный, зеленый... желторотый, думаете? нет, не желторотый... всегда молод душой, говорит же как опытный оратор, как маститый старец. Ему всего двадцать три года, а он говорит, как бог! И как он спокоен и выдержан, когда кто-нибудь неделикатен. Но вы будете деликатны, не сомневаюсь, кроме того, я уверена, что вы заболеете им, потому что он на редкость талантлив...
   Я бы взял грех на душу, когда б подумал сейчас, что эта старуха в экскурсовода влюблена, сказал себе Валентин.
   Один из группы, может быть тот, который бывал в Лувре, стал забегать вперед и, очутившись, наконец, за спиной у Елены Павловны, начал подавать голос:
   - А кремль?
   - Гм, - сказала Елена Павловна, не оглядываясь, продолжая твердо вышагивать по тропе.
   - А что же кремль? - настаивал любознательный и дотошный человек. - Мы будем интересоваться и заниматься его историей, разными достопримечательностями?
   - Естественно. Мы для этого и приехали сюда. И я вам в двух словах многое уже сейчас расскажу об этом красивом и по-своему ужасном месте. Музей вторичен. В нем собрана превосходная коллекция икон и полотен, всевозможной старинной утвари и прочего, но сначала был основан и построен кремль. И это началось в глубокой древности. Ну, вы сами знаете, как подобное совершалось... Поначалу все было из дерева, в роде крепости, бывали набеги, пожары, большие разрушения, доходило до полной разрухи, до невосполнимых утрат. Затем началось каменное строительство. - Голос Елены Павловны дрогнул. - Я камень люблю! Я дерева не люблю! На дереве Иуда повесился! Лес - место преступления. Там удобно концы прятать, легко следы заметать. Я бы только из камня всегда строила! Так вот, одна за другой возникали башни, церкви, одна другой прекраснее! Но как это давалось, какой ценой? Знаете, эти обыкновения старины, тогдашние обычаи, не всегда доступные нашему разумению нравы средневековья... Вот, например, возведет артель мастеров башню или храм, а потом с ними, с этими мастерами, происходят странные вещи... Исчезают без следа, или всех их находят неподалеку в лесу мертвыми. Или мрут, как от мора какого.
   Инга словно впервые услышала это историческое рассуждение Елены Павловны. С круглыми от ужаса глазами она воскликнула:
   - Вы хотите сказать, их намерено умерщвляли?
   - Или, скажем, создаст мастер великолепную икону, а его по приказу князя ослепят, чтобы он уже нигде больше ничего подобного не создал.
   - Подобные случаи действительно известны, - гнула свое, финтила Инга, - но не может же быть, чтобы это происходило так... поголовно, так повально!
   - Зачем вы кормите нас баснями? - пронзительно выкрикнул человек, бывавший в Лувре. - Нам нужна правда!
   Резко остановившись, Елена Павловна неожиданно выросла прямо перед Ингой и, глядя на нее сухо и несколько даже зло, проговорила срывающимся голосом:
   - Деточка, ты-то чего вылезла?
   Инга сразу заплакала в мутном чувстве вражды к старухе и предпочтения Валентина, всхлипывала с отвисшей нижней челюстью, стыдясь своей беззащитности. Это не остановило Елену Павловну.
   - Здесь зло торжествовало, и жестокость не знала границ, - рассказывала она уверенно. - Как я говорю, так именно здесь и было, в чрезвычайно, если угодно, сгущенном, концентрированном виде. И если я говорю об этом, не надо спрашивать, что я хочу этим сказать. Каждый должен сам решить для себя, почему Господь допускает зло и ужасы, и отчего в иных местах их концентрация превышает пределы разумного, и какой все это имеет смысл... Конечно, и я пыталась решить. Тут дилемма, и я никогда не обходила ее стороной. Я ставила вопрос и решала его в меру своих сил. Я желала понять эту страшную историю, это жуткое дело... и если вас интересует мое мнение, я его выскажу... Только не надо поднимать руки, подтверждая, что вы интересуетесь... я все равно скажу, потому что уже того уровня достиг наш разговор, когда я просто обязана изложить свою точку зрения... Боже мой! - взвизгнула Елена Павловна. - Это не просто срез или пласт истории, это ход ее, особым образом иллюстрирующий ее закономерности... Это пугающее, но и прекрасное соприкосновение человеческого существования с божеской правдой, которая гласит, что все добрые дела, сделанные на земле, будут вознаграждены на небе. Понимаете вы меня? Как еще вам объяснить? Или вы не читали в богословских книжках обо всем этом? Но в книжках примеры, сюжеты, назидания всякие и вообще... словно сон, некий дурман, который на вас наводят, к чему-то обязывая, что-то суля... А здесь была уже не сказка. Здесь все происходило наяву и с замечательной, твердой убедительностью, показательностью... Мастер возвел храм, иконописец создал икону, а их люди, допустим, злые люди, но становящиеся в данном случае орудиями Провидения, отправляют прямиком в рай! Вот как мир устроен! Вот на каких основаниях существует мироздание!
   Валентин выдвинулся вперед, заслонил Ингу и оказался лицом к лицу с зашедшейся Еленой Павловной. На ее лице страсть чертила гримасы, но и лицо Валентина искажалось и гримасничало под натиском накипевшего в его душе. Гримасы Елены Павловны, пока она кричала, излагая свою точку зрения, были громоздки и как бы подавляли все живое, однако Валентин выступил на первый план вовсе не для того, чтобы стать мальчиком для битья, напротив, его подтолкнуло и направило стремление дать убедительный отпор словно взбесившейся женщине.
   - Неправду вы сказали про ход истории и про показательность процесса! - заговорил он сурово. - Я много думал, и у меня своя точка зрения, в которую ваши рассуждения никак не вписываются. С какой стати вы тут маневрируете с этими христианскими истинами, да еще вольничаете, переиначиваете их на свой лад! Это вы утрируете! Я же вам скажу, что ни Провидения, ни рая, ни замысла Божьего нет. Хорошие дела, они только хорошие дела и есть, и хорошо, когда они делаются, но никто за них в рай не отправляет, никто за них в рай не берет. Вам, я вижу, надоела узость нашего существования, и вы, бедненькая, придумали себе красивую легенду... воспользовались, что в этих краях что-то странное некогда творилось... А еще подумали: вот оно, я выскажу прекрасную истину, а меня за это прямиком в рай зашвырнут. Не выйдет! Вы нами решили воспользоваться тоже, как теми историческими странностями. Но мы вас за ваше прелестное баснословие не уморим до смерти. Девушку же эту, - Валентин указал на Ингу, - не трожьте. На ее горбе вам не въехать в рай. Она моя.
   Свершилось! ухнул дико какой-то голос в душе Инги. Она правильно сделала, что предпочла Валентина Елене Павловне в минуту решительного столкновения этих двоих.
   Историческая правда разделяла людей, как если бы она у каждого была своя; с противоположных берегов неслись раздраженные голоса. Но туристы, которых все еще оставалось немало в привезенной Еленой Павловной группе, не хотели примыкать к тому или иному лагерю и могли только, простодушно внимая спору и каким-то басням, удивляться бывающему на свете умоисступлению. Ничего не ответив Валентину, Елена Павловна тихо и ровно двинулась дальше плавной походкой, в некотором роде грациозная и трогательная. Поспешили за ней и прочие. Точка зрения, высказанная Еленой Павловной, показалась бы этим людям, когда б ей суждено было остаться без Валентиновых комментариев, забавной, странной и по-своему умилительной, но от того, что выразил Валентин, они вполне сознательно хотели как-то оградить себя. У Елены Павловны вышла, как ни крути, все-таки сказка, а Валентин, смутно чувствовали они, пустил в дело некие твердые аргументы и даже что-то выстраданное. Молодой очаровательный путешественник, за общим ослепительным блеском которого Инга таинственно угадывала хищное начало и даже какую-то жуликоватость, действовал, хотел он того или нет, таким образом, чтобы и впрямь возбудить немалый спор, спутники же его, приплывшие в Нагорье любоваться и развлекаться, менее всего желали о чем-либо спорить. И потому, отстраняясь от Валентина, а заодно и от Елены Павловны, что ставило их как бы лицом к лицу с удивительной историей гибели древних мастеров, они просто вглядывались в эту историю с некоторым любованием, радуясь, что с ними ничего подобного не происходит и едва ли может произойти. В толпе туристов только Инга по-настоящему переживала за внезапно заспоривших людей, ахала и инстинктивно искала сочувствующих, с кем могла бы тревожно переглядываться. Она, естественно, и не подозревала, до какой степени остроты Валентин видит сейчас окружающих его женщин обыкновенными, скучными бабами и лишь одну далекую и недосягаемую Веру - чудесным воплощением женственности. Его радовало ловкая стойкость, с какой он противостал бабьим фантазиям Елены Павловны, ее попыткам втиснуть историческую правду в схемы христианского миропонимания, превратить Нагорье в некое средоточие догм и легенд, а сверху водрузить обожествленного ею экскурсовода. Она действовала, выбиваясь из своих застоявшихся и вместе с тем уже несомненно старческих сил, а он одним легким движением разрушил все ее призрачные построения. Сама по себе ее любовь, в его глазах, была светла и как-то даже необходима в той действительности, которую Елена Павловна иной раз называла "нашим пароходством", и не Ингу он чувствовал сердцем и улавливал своим умонастроением, а именно об этой старой бабе, у которой столько неизрасходованного воодушевления, думал, выступая с опровержениями, именно ее образом и в каком-то смысле личностью был взволнован и увлечен в эту минуту. Но ему претила явно уже укоренившаяся, традиционная привычка Елены Павловны использовать туристов как некую послушную ее воле скотинку, вынужденную любоваться подвигами ее души. А Ингу удивляло, что Елена Павловна и Валентин говорили долго и длинно, что каждый из них произнес в сущности связную и практически законченную речь, что они выслушали друг друга не перебивая, как бы без излишней горячности. Оба велики, и только в споре их рождается та истина, что Валентин лучше. Как хорошо, думала она, что я сумела сохранить здравый смысл; не потеряв головы, я докопалась до этой истины, и теперь она для меня все равно что дар небес. По всему выходит Валентин ей ближе, милей. Но когда он лунной ночью на корме "Сердечного" положил руку на ее колено, она не нашлась с достойным откликом и лишь уронила в унынии несколько довольно-таки глуповатых слов, может быть, достаточно объясняющих ее жизнь или, так сказать, ее положение в жизни, однако едва ли указывающих на ее интимное желание иметь, вообще-то, другой порядок бытования. И кто знает, не вышло бы чего куда более интересного, возбуждающего, затрагивающего душу и сердце, если бы она на жест друга, хотя бы и вынужденный, необязательный, откликнулась пространной, аргументированной, по-своему даже наскоро выстраданной речью? Так думала она, не сознавая всей тщетности попыток связать воедино разрозненные эпизоды, те, в которых не ее собственная, а чужая воля руководила ею. Ей представлялось, что сама линия жизни, как нечто не иссякающее и беспрерывное, держит связь там, где другие, персонажи разные, персоны, возникая словно ниоткуда и жестикулируя, наступательно гримасничая, властно, с диким и преследующим недоступные ее разумению цели вторжением, рвут на части ее существо; казалось ей, что это и есть судьба. А наука ее, лаборатория, исследования, ученые мужи, окружавшие ее и порой смотревшие на нее с уважением, - как не бывало, рассеялось, ушло за кулисы по непригодности к тому новому спектаклю, в который она ненароком попала.
   Интересен конец, думала Инга тревожно, не рискуя по-настоящему задумываться о будущем. Вообще говоря, всем живущим так или иначе небезынтересен конец, даже глубоко любопытен, ибо они, зная, чем кончат сами, с некоторой завистью видят в отдаленных потомках каких-то едва ли не богов, которым, однако, придется еще все же пережить гибель мира и, может быть, особым образом побороться за свое бессмертие. Не померкшему, не исчезнувшему пока сознанию этот предполагаемый и фактически неизбежный конец представляется щекочущим нервы, наводящим ужас, внедряющим острое наслаждение - чем угодно, только не событием, не явлением, не простой и обычной в масштабах космоса катастрофой. А Инге хотелось события, поскольку то мерное движение, которое прежде, то есть еще недавно, вчера, и составляло всю ее жизнь, теперь рисовалось ей серым и бессмысленным, ведущим в никуда. Ей казалось, что она пересилит себя и не испугается даже в том случае, если в завершении истории, начавшейся на палубе "Сердечного", где танцевали туристы, обозначится не одно лишь устройство ее существования на каких-то новых основаниях, но и некий катастрофический прорыв в неизвестность, в неведомое, как бы в иное измерение, а может быть, и самый этот конец света, мысль о котором во все времена смущала и мучила людей. Думая, что все поставила на карту, она не могла не думать, что светопреставление не принадлежит обязательно отдаленному будущему, а вероятно сейчас, в любую ближайшую минуту, и, связывая так свое маленькое существо с огромностью судеб мира и даже с потаенной подлинностью Абсолютного, она не впадала в отчаяние, напротив, чувствовала бодрость и торжество и словно шла уже с гордо поднятой головой к алтарю, не гадая, кто и с какой целью будет принесен на нем в жертву.
   Она мечтала поймать руку вышагивающего рядом Валентина, тихо и ласково сжать ее, шепча слова благодарности за те открытия в сущем, которые не сумела дать ей наука, а то и прикоснуться губами к ее светлой, прекрасной коже. Послышалось тусклое бормотание Елены Павловны:
   - А что кремль? Кремль каменного качества... Обычный кремль. Но музей...
   Женщина, неосмысленно утомленная тем, что у нее за спиной разыгрываются скороспелые мелодрамы, а ее выстраданная, поднятая на большую высоту драма вопиюще тонет в равнодушии и заедается средой, величественно миновала распахнутые деревянные ворота. Какие-то остроносые, необычайной смуглости, угловатые личности протягивали там тонкие руки за подаянием, тоже, как и те ворота, удерживаясь в воздухе как будто лишь на ржавых петлях. Высокий мужчина в черном, бородатый, с поэтическим и таинственным лицом, предлагал, выставляя горбинку носа и высокомерно глядя поверх голов, разные услуги, за которые, не сделав ничего, тут же требовал деньги, выразительно раскрывая огромную грязную ладонь. Из обступившей туристов толпы вдруг высовывались исполненные спокойствия и естественной, нимало не манерной отстраненности женские лица определенно негритянского типа, поражавшие своей чувственной, напитанной страстью и уверенно сознающей себя красотой; их глаза словно из другого мира смотрели на туристов. Все эти люди были как уцелевшие в извечной суматохе остатки давно погибшего и забытого народа. Туристы пестрой компанией пошли по пыльной аллее, под накренившимися в их сторону деревьями и вдоль толстой кирпичной стены, к которой лепились две или три приземистые церквушки. Парень, вчера на корме дольше других соревновавшийся с Валентином в искусстве танца, безвольно опустил голову и спросил:
   - Послушайте, а эти люди у ворот, они тоже русские? Это наши?
   Яростно проверещала кошка, которой он отдавил лапу, остановилась и устремила на него укоризненный взгляд. Парень оживился. С хохотом он затопал ногами, пугая животное. Когда он после этого шел, стройный, расправивший плечи, в нем чувствовалась привольность духа, а вместе и прямолинейная успешность, что в совокупности могло, наверное, пленить странное и знойное воображение будто в сновидении возникающих у ворот негритянок. В фантазиях самого парня они, однако, были уже окончательно черны, чего вовсе не было в действительности, а волнующемуся заодно с ним Валентину чудились упругие черные животы, отбивающие в пыли чечетку крепкие, отлично слепленные черные ноги. Валентин часто оборачивался - как из гурьбы угоняемых в полон несчастных - и, тоскуя, выкрикивал мысленно: я вернусь! Впервые за все путешествие он чувствовал себя по-настоящему беспомощным и ничтожным, человеком, который в сутолоке, в калейдоскопичном сцеплении обстоятельств не знает, что ему делать и что его ждет. Спасение было не в пути, предстоящем ему, а в том, что где-то еще были загадочные существа, ничего не сказавшие ему и едва ли заметившие его, но в то же время с необыкновенной простотой ждавшие, что и он среди прочих подаст им на пропитание. Как это странно, дико, безобразно и как все же отлично слажено, какое неизгладимое впечатление производит, думал Валентин; эти шоколадные женщины с полными щеками и круглыми насмешливыми глазами порождены чародейством, магией, а между тем до чего же они уместны и сколько божественности в их простоте. А он словно лишний на этой земле. Вот еще тоже: в середине двора высился ошеломляющий простотой и совершенством линий собор; бурно и страстно круглящаяся теснота его золотых куполов виднелась уже с пристани, с реки и даже далеко от города. Валентин встрепенулся, думая обежать это белое строение и найти точку, в которой созерцание его сольется с вечностью. Вечность же таилась и в тех удивительных женщинах у ворот, но та вечность была исхожена и истоптана другими, а они только с безмятежностью и умиротворением пользовались ею, в скрытости своего образа жизни давая последней безграничную свободу. Видел теперь Валентин как бы увеличенные примеры того, что именно простота, спокойная и бессловесная, порождает совершенство и красоту, приводит живое и созданное искусством живых к тому окончательному результату, которого ищет и он в своих попытках художественного, боговдохновенного самовоплощения. А можно ли достичь этой простоты и, стало быть, окончательного результата, окончательного своего, подлинного, идеального облика, минуя некую смерть, второе рождение, необходимость вхождения в иные миры? можно ли, не взглянув прежде, хотя бы краешком глаза, на Творца, на того, кто умными головами поименован Архитектором вселенной? Смутные мысли Инги о конце передались ему. Но сейчас Валентину этот конец представлялся не событием, останавливающим и поглощающим живое, низводящим в небытие, а порогом, за которым открывается идеальный мир и преображенный человек вступает в принадлежащее ему по праву истинное, высокое, блаженное инобытие. Он, восхищенный собором и похожими на негритянок женщинами, представлял себе это так, как если бы стал богословом, который все доподлинно знает о необычайном предназначении человека и будущих небесных странствиях его души. Но сколько он ни оглядывался в очищающей сердце тоске из туристического шествия, он оставался слабым и подавленным, вымученным человеком, а произнося ставшие уже затверженными обещания вернуться, он чувствовал себя так, словно в том наскоро покинутом мире за его спиной бесчувственно таяли сны и исчезало все, что еще мгновение назад восхищало его до умоисступления. Он сердцем был с этим миром, поскольку ведь были все же где-то эти негритянки и видел же он собор, однако не мог не сознавать свое непреодолимое свойство быть ему посторонним, и нужны были, если он впрямь стремился к преображению, не туманные обещания, а ясные, четкие заклинания, но он не умел их придумать и толком не ведал, что бы они значили в его положении. Тут, между тем, были еще только подступы к сердцу кремля. Запущенный монастырский дворик с полуразрушенным храмом и обвалившейся башней в углу лежал на пути. Вдруг коротко выстелилась улица с нарядными домиками, у обитателей которых на подоконниках красиво стояли цветы в горшках. Люди, ведомые Еленой Павловной, молча приблизились к огромному белому каменному зданию с несколькими подслеповатыми оконцами и как бы жутковато нахлобученной на него серой и тянущейся ввысь церковью. Один из путешественников, которому давно уже снились сны, в которых он умирал от слабости в знакомых ему, но странно изменившихся городах, внезапно почувствовал страшную усталость. Он медленным взглядом обвел белый и ровный фасад здания, полагая, что, как и в тех снах, будет терпеливо, выбиваясь из сил, ковылять куда-то в тяготящей его среде. Пройдя под этим зданием узким и темным коридором, люди очутились в просторном дворе и остановились, глядя, как искусно обнесен он высокой стеной с возвышающимися над ней там и сям строгого вида церквами. Серели грозно башни. Все застроено было палатами, причудливо жались к ним какие-то домишки, из их скопления выныривали каменные ступени лестниц. Валентин увидел, что толстая баба угрюмо смотрит на них, избоченившись в тени дерева. Начинает складываться опять обыденность, а после слов Елены Павловны и моих возражений это нехорошо, подумал он. В тайну души свертывалось знание, что в действительности нехороша обыденность в силу тех потрясений, что были испытаны в толпе попрошаек и перед мельком схваченным собором, а толстой бабе, олицетворившей ее, всего лишь каким-то образом известно, о чем толковали туристы по дороге сюда, и самый ее облик лишает смысла все сказанное ими. Валентин держался теперь поближе к Инге и говорил себе: взять бы ее за руку для полноты картины. Но не брал. Ему было неплохо с девушкой, неплохо было, что он пришел сюда в толпе, покорной воле Елены Павловны, и что у Елены Павловны пузо, которое любопытно и сладко было бы обхватить руками, и что здесь где-то тихий провинциальный музей, и что между причудливых облаков дико и печально прокричала какая-то неизвестная птица, и что пылали купола, стройными рядами отпечатывались в небе кресты.
   - Константинополь должен быть наш, а место папежников - в аду, - сказал Валентин человеку, угнетенному снами и слабостью тела.
   Человек с глухим, но отчасти укрепляющим дух раздражением посмотрел на него. В пустом вестибюле музея сидела на стуле старая женщина в невероятно широких и плоских соломенных тапочках и туповато смотрела себе под ноги, в пол, который был пуст, но торжественен, как все в этом едва ли не огромном помещении.
   - А он где? - бросилась к ней Елена Павловна. - А? - выкрикнула она почти грубо.
   Такие вот дела. Елена Павловна сказала "он", а не по имени назвала, и в этом заключался свой сокровенный смысл, заключалось какое-то таинство, предполагающее участие в нем не только самой Елены Павловны, экскурсовода и случайных посетителей, но и тупо глядящей в пол старухи.
   - Ась? - сказала эта старуха, вопросительным знаком приставляя к уху морщинистую ладонь.
   Елена Павловна как будто топнула своей необыкновенно могучей в эту минуту ногой.
   - Где он? Позовите его, я привела экскурсию!
   Старая женщина, служительница, подняла голову и, оглядевшись в глупом изумлении, словно не узнавая хорошо известной ей обстановки, спросила Елену Павловну:
   - Вам чего, женщина?
   - Да ладно тебе! - вспыхнула Елена Павловна. - Будто не узнаешь меня! Что еще за выкрутасы? Где он?
   - Нету.
   - Как нету? Почему? Где он? - рассердилась немного Елена Павловна.
   В старухе, которая, в отличие от Елены Павловны, была по-настоящему древней, настаивалась словно бы тягостная несговорчивость. Несколько времени она просто молчала, вынашивая что-то в себе, колебля какую-то внутреннюю гору, но колебля вовсе не с тем, чтобы все-таки принудить ее сдвинуться в сторону весьма и весьма убедительно звучащей Елены Павловны. Наконец старуха, уронив мимолетную гримасу отвращения, сказала так:
   - Женщина, я не буду ломать тут перед вами комедию и болтать всякую чепуху, как вам того, конечно же, хотелось бы. Я скажу вам коротко и доходчиво. Нету. И не будет.
   - Пойми, в конце концов, что ты такое... Ты как непроходимая дура, - высказалась в сердцах Елена Павловна. - Или сейчас же все как следует объясни, или я напишу рапорт.
   - А убили его.
   - Ясно.
   - Нет, не ясно.
   - Почему же?
   - Где убили, за что, при каких обстоятельствах, кто убил, куда спрятали труп, пойманы ли убийцы, - все это вам может быть только совершенно неясно и даже непонятно.
   - А тебе, значит, ясно и понятно?
   - Да уж не то что вам, - сказала старуха презрительно.
   - Хватит валять дурака!
   Побагровела Елена Павловна. Все тревожно переглянулись. После услышанного о погибших, бесследно исчезнувших, очевидно умерщвленных мастерах и ослепленных иконописцах плачевный конец экскурсовода вписывался в сакраментальный и резко обозначившийся некогда в Нагорье ход истории, выясненный Еленой Павловной, не без нарочитости. Тотчас устоялось отчасти неприличное ожидание, что Елена Павловна прямо и недвусмысленно укажет на единство убийства молодого человека, внушавшего ей неподдельное восхищение, и демонстративного, с ее точки зрения, перехода мастеров в вечное блаженство. Все были готовы проголосовать обеими руками за ее правоту. Но Елена Павловна, похоже, забыла о своей теории. Только сейчас она начала сознавать, что смотрительница отнюдь не шутит. Большие щеки ее, как это нередко бывает с людьми при получении неприятного известия, покрыла мертвенная бледность; впрочем, они при этом вдруг уменьшились и ввалились с каким-то, несомненно, мистическим оттенком неправдоподобности. Туристам казалось, что они смотрят на происходящее глазами их незаурядного спутника Валентина, единственного из них, кто более или менее толково и внятно оспаривал мнения Елены Павловны. И все же начинать с этой сникшей женщиной разговор о том, что любезный ее сердцу экскурсовод уже не иначе как наслаждается лицезрением Господа и его величия, явно было бы не ко времени. Елена Павловна стащила с головы свою дурацкую шапочку, швырнула на пол, и ее мощная нога наступила на этот предмет, оскалившийся вдруг под ней буквами непонятного языка.
   - Кто убил-то? - спросила она.
   - Да, убили, - ответила старуха с внезапной твердостью, будто сама лишь теперь поверила и укрепилась в сознании, что это так. - Напали ночью, это, знаете, как тать в ночи, зарезали, денежку хотели взять, варнаки. А какая у него денежка? Учил нас и блага распространял не за мзду. Такие примеры бескорыстия показывал, что хоть диву давайся. А на извергов тьма сошла, помрачение ума, стало быть. Тело аж в лесу нашли.
   - Бессребреник, - сказала Елена Павловна, - вот кто он был.
   - Ну, и не было у него ничего с собой, никакой денежки. Кто не знает, что он жил скромно? А этих быстро поймали. - Старуха щелкнула пальцами, изображая жесткую стремительность поимки злоумышленников. Мощно она закончила - словно в ее руках теперь появился топор и она занесла его над головами убийц: - И будут их судить.
   - Елена Павловна, вам следует взять себя в руки... - предупредительно зашелестели голоса туристов.
   Елена Павловна пустилась в чудеса выдержки.
   - Хорошо, - сказала она, - хорошо, и вот что, товарищи, соберитесь! Мы пойдем в залы и все посмотрим. В стадном порядке, товарищи, в стадном! - хлопала она в ладоши и, не видя своей паствы, не различая лиц, собирала людей в каком-то бреду. - Будем смотреть картины. Платите за вход.
   - К примеру сказать, и я поведением не выжига и тем более не педант, чтоб при таковых событиях требовать финансовой дисциплины, потому не нужно, идите так, - махнула рукой старая женщина.
   - Пойдем так, - подхватила Елена Павловна. - Смотрительница дает вам прерогативы, преференции как будто даже, что ж, воспользуйтесь, карт-бланш она вам... Каково, а? Красивая старушка, благовидная... Сеет доброе... Пойдемте!
   Туристы послушно закивали головами, благодарно принимая дары музейной работницы и заискивая перед Еленой Павловной, воспарившей к высотам трагедии по изобретаемым ею на ходу правилам жанра.
   - Нет, но какой непорядок, - с напускной строгостью шепнул Валентин Инге. - Не брать деньги за вход только потому, что пал их местный маленький божок. Это какая-то извращенная казенщина!
   Инга крепко схватила его за руку, не отпуская от себя, однако Валентин тотчас неслышно отделился и исчез. Девушка бессмысленно вертела головой. Елена Павловна повела устрашенных туристов в залы. Им, уже запуганным в этом городе, казалось, что сейчас они окажутся в месте, где раз за разом повторяется сцена бессмысленной гибели молодого экскурсовода, молодого дарования, которое не успело по-настоящему раскрыться; и там нужно будет решить что-то важное и конечное, что потом, как уже однажды решенное, навсегда останется с ними тяжким бременем. Череда залов сразу показалась чрезмерно длинной.
   - Дайте освещение! - с душераздирающей требовательностью выкрикнула Елена Павловна.
   - Освещение достаточное! - прогремела из вестибюля старуха.
   - Лжешь, старая, темно!
   Человек, ослабевший в снах, а теперь не полноценный и наяву, болезненно скривился, приложил руку к сердцу и простонал:
   - Хватит, прошу вас, не мешайте жить, позвольте же, наконец, насладиться искусством...
   Елена Павловна, скрестив руки на груди и глядя в окно, ждала, что и другие как-то проявят себя.
   - Но вы, Елена Павловна, дорогая наша, - клейко увещевала Инга, - не теряйте присутствия духа, несмотря на то, что случай действительно ужасный.
   Лицо говорившей это девушки утопало в невзрачности и, приближаясь, становилось плоским и как будто изумленным оттого, что в нем столько неизбывного отсутствия красок и выразительности.
   - Отойди, - сказала Елена Павловна сурово.
   Валентин в вестибюле разжигал подозрительность смотрительницы, с беззаботным видом крутясь перед зеркалом. Старухи, воображая, будто подняли забрало и с дерзкой честностью смотрят в глаза судьбе, устроили, однако, цирк, и если они сочли возможным превратить его в зрителя их несуразностей, то тем более он вправе разыграть тишком и комедию собственного приготовления. Все его существо жаждало разболтанности, смеха, перевертывания с ног на голову. Он покашлял, пробуя голос, и посмотрел на старуху умильно. У той была мрачная ограниченность, которая, выступая наружу, образовывала что-то вроде треугольной крыши и даже будки, и старуха сидела в ней как ветхий продрогший пес, утративший интерес к жизни. Шляются тут всякие, проворчала она. Валентин вдруг выскользнул за дверь, и в это мгновение у него была молниеносность и неуправляемость. Можно было подумать, что если бы спросить его, сколько камней положено в стену, промелькнувшую сразу за выходом, справа от него, он, не имея возможности знать правильный ответ, все же на какой-то миг осознал бы нечто совершенно правильное, поскольку такая возможность все-таки существует и даже некоторым образом, т. е. если представить себе некое "наоборот" вещей и явлений, претворена в действительность. Использовал он выпавший на его долю момент, нет ли, после ему оставалось разве что, как говорится, ловить этот самый момент - то ли в надежде на его повторение, то ли в нарочитой уверенности, что по-настоящему он еще и не начинался. И человек этот, Валентин, довольно-таки быстро зашагал, чтобы не сказать помчался, в обратный путь к воротам, полный какой-то нездешней, "африканской" любви, которая была как волнующийся, зыбучий и жаркий песок пустыни, застилающий глаза и усыпляющий разум. Сердце билось не отдельно, как бывает при ненастье или жестоком морозе, а в мягкой слитности с бесконечными и словно круговыми перемещениями песчинок, выстукивало не испуганную и хрупкую обособленность бытия, а упоение прелестями и соблазнами переменчивой жизни. Но уже никого не было у ворот. Там потрясала пустынность места.
   Елена Павловна в небольших и уютных залах останавливалась у полотен и стальным голосом говорила слова, в которых не было ничего нового, не было ни жизни, ни чувства, одна лишь голая сталь, и мысль о невосполнимой утрате все еще, видимо, не умещалась в ее голове. Так что из этой мысли получалась какая-то внешняя ужасная сила, могущая в любое мгновение наброситься на несчастную женщину, опрокинуть ее, смять, и всем приходилось быть начеку, чтобы тут же устремиться ей на выручку, поднять ее и спасти. Но Елена Павловна держалась великолепно. Она передвигалась на ногах, как на тех металлических прутьях, которые в положенный час одевают в бетон, созидая тем новое здание, она говорила чужим, деревянным голосом, и этот голос, этот режущий и колющий клинок, это дерево, эту гремящую сталь уже невозможно было узнать, но во всем этом заключалось жуткое великолепие. Она потеряла своего кумира, зато обрела истинное мужество. К тому же ей пришлось не на словах, а на деле стать тем самым гидом, которым она прежде не совсем, по мысли Валентина, законно называла себя. Эта женщина была достойна уважения, высшей похвалы, и Валентину оставалось только сожалеть, что она его невзлюбила.
   - Где вы были? - нежно осведомилась Инга.
   С пристрастной чувствительностью она посмотрела на своего друга. Ей представлялось, что в сложившейся ситуации еще только должно разыграться что-то психологическое и тонкое и что именно Валентину тогда выпадет главная и самая трудная роль. Он ответил девушке приветливым взглядом. Отношения, ставшиеся между ним и Еленой Павловной, уже нельзя было переменить. Валентин понимал, что, собственно, и не до того сейчас. Он думал о том, что слишком резки и опасны упущения, которые он начал делать в Нагорье, что в следующий раз надо быть осмотрительнее, быть начеку и действовать всегда сообразительно, если он не желает повторения того странного и завершившегося ничем, что вышло у него с толпой нищих, с их соблазнительными женщинами. Он еще непременно осмотрит собор с той важной распорядительностью, которая одна может принести его душе полезные, в особом смысле питательные плоды.
   Туристы, оттаяв у полотен, разбаловались. Парень, полюбивший было негритянок и успевший позабыть о них, - он теперь прихрамывал, но был оживлен и весел, - спросил, указывая на серебрящийся портрет дебелого епископа:
   - А это кто топорщится в парчовом платьишке, что за малонатуральный субъект?
   Епископ, с испепеляющим взором на бледном мазке лица, сидел в роскошном кресле с высокой узорчатой спинкой. Слабеющий, и наяву уже существеннее, чем в снах, только рассеяно глянул на него, а больше занимался своими подвижными руками, которые все думал поднести к груди и ощупать гаснущее в ней сердце.
   - Позвольте, молодой человек, - проблеял он, - опять забавы? Сколько можно? Помехи... Нет житья... Не продохнуть!
   Но дальше, не считаясь с близкой смертью этого человека, развивалась, раскручивалась несообразная с обстановкой музея сцена. Бывалый господин, познавший Лувр, подпер рукой круглый животик и поместил тщательно выбритый подбородок на раскрытой ладони, выставил левую ножку, тихо шаркнул.
   - Иерарх в златом церковном облачении, господа, вот что это такое, - объяснил он, - и вообще иллюстрация, на что тратились ваши народные денежки.
   - А ваши? - спросил парень, недоуменно мигая.
   - Господа, вы своей медлительностью создаете что-то отсталое, ретроградное, - вмешался Валентин. - Вы очень долго топчетесь среди древностей, а пора переходить к новому, к модерну, к миру искусства, наконец. Будьте же проворнее! Пора на свежий воздух, господа!
   - В прошлом пирожники, случалось, выбивались в люди и занимали высокие посты, - пропищала какая-то дама. - В наше время о подобном не слыхать. А что за красоту живописи, оформления храмов или какой-нибудь деревообработки ослепляли и бросали мертвым в лес, так это просто враки!
   Вперед вышел дородный серолицый мужчина, доселе глубоко и мучительно молчавший. Заслонив собою портрет, он сумрачно взглянул на слушателей, неспешно подбоченился и сказал в своем поступательном набирании густоты словно злоумышляющим басом:
   - Как не слыхать про пирожников? У всех рыльце на этот счет в пушку. Любого депутата возьмите. Торгаши одни! - Этот заядлый курильщик расплевывал слежавшийся в уголках рта табак и пепел, а в страшные моменты казалось, что он, сказывая свою крамольную думу, сыплет серой; он протрубил: - Свиньи!
   - Оставьте пирожки и депутатов в покое, - взмолился слабосильный.
   Мужчина пробасил, вспотев от какого-то внезапного негодования:
   - Не нравится?
   - Очень не нравится...
   - Он те пирожки жрал, - сказал парень легкомысленно.
   - Ты депутат. - Мужчина утратил чувство реальности. Вера в то, что он делает нужное дело, а потому действительно оказался в стане врагов, утроила его силы и заставила угрожающе придвинуться к слабому. Тот хотел отшатнуться, но лишь подло вильнул задом.
   - Я не депутат. Это вы все тут... депутация уродов!
   Хихикал в кулачок немощный, высказывая горькое соображение, что люди перестали интересоваться искусством; музеи не базис для них, а надстройка, в которой они знай себе выколдовывают апофеоз глупости. С тошнотворным упорством он складывал свое обличение, почти потерявшийся и бесшумный за гневом наседавшего на него мужчины. Базис - средоточие глупости как таковой, а в надстройке достигается ее апофеоз. Сие картина мира в его современном состоянии. Луврский, кратко запрокидывая голову, чтобы прохохотать, одиноко аплодировал этой пессимистической философии. Бог умер, умозаключал умирающий, и внезапно проблескивала в нем какая-то жизнестойкость.
   Нападки баса приобретали невыносимый характер, становясь не карикатурными взмахами, а как бы ударами, которыми он прокладывал себе путь в тесную близость с захлебывающимся словами неприятелем.
   - Ребята, без рукоприкладства, пожалуйста, - пискнула дама. - Не показывайте своей дикости!
   - Я любого нынешнего депутата, парламентария всякого и трибуна готов придушить как цыпленка, - грозился бас. - Чтоб неповадно было лезть на верхотуру и на голову людям садиться! Я вам в этой жизни не турист какой-нибудь. Мало ли что поплыл по реке на пароходе "Сердечный". Это бывает... Но я в любую минуту способен взбунтоваться. Не забалуете у меня, фармазоны! - потряс он вздувшимся от напряжения кулаком.
   А дама высоко над собой пошевелила тонким пальчиком.
   - Ребята-а! - напомнила и предостерегла она.
   Кто-то пихнул ее, избавляясь от нравоучений. С отскоком от епископского изображения завилась дама в вихре телодвижений, свидетельствовавших о полноте неприятия нанесенного ей оскорбления; вертелась, как ужаленная, после той или иной заминки с писком снова ударялась в розыск вероятного членовредительства, усмехалась в бреду, а лицо ее пошло пятнами словно наростами и буграми. Ее поймал в объятия Валентин.
   - Вам нужен покой, - произнес он внушительно.
   - Елена Павловна, скажите вы им... - протянула Инга руки к трагически ушедшей в себя предводительнице.
   Все пытливо посмотрели на Елену Павловну.
   - Молчать! - очнулась она. - Гражданин! - Ее палец уперся в вялого сновидца. - В сторону!
   - Не пойду... - уныло отозвался тот.
   - В сторону, говорю!
   - Но почему я?
   - Вы хотите расправы? Короткой и страшной? Если нет, отодвиньтесь от разъяренного чудовища.
   - Это с превеликим удовольствием...
   - Еще дальше! За спину вон той особы. Вы внушили неприязнь, вызвали гнев... А вы - чудовище! - сказала Елена Павловна басовитому.
   - Я не депутат! - вскричал за спиной у Инги доходяга.
   Валентин рассмеялся.
   - Гражданочка, - смущенно басил уязвленный руководительницей, - обзываться не надо бы. Вы все же, как лицо официальное, посторонняя нашему маленькому коллективу, и вам не стоит вмешиваться в нашу дискуссию. Если уж я поплыл по реке, то пусть я хоть трижды у вас под началом, а все ж таки разрешите мне самому выбирать сообщество и в нем по-своему распределять ценности.
   - Музей - наше национальное достояние, и в нем непозволительны драки и бесчинства, - сказала невозмутимо Елена Павловна.
   - Говоря о национальном, не следует забывать о ценностях общечеловеческих, - заметил луврский знаток, вытягивая вверх указательный палец.
   - По-вашему, национальное - мало, общечеловеческое - велико, - обижался бас. - Национальное, по-вашему, это избы, оплеухи, слова ругательные, разнузданные ушкуйники на реке, а общечеловеческое - это дворцы, пушки, ракеты, бомбы грандиозные. А я вам говорю, что надо не терять лица, что бы там ни кричали идеологи всех мастей, и уметь вовремя сжать кулаки. Мне даже обидно, что вы мыслите, как стершиеся покрышки автомобильных колес. Это значит мыслить без извилин. А куда уедешь на стершейся резине? Это у вас не продумано, непродуктивно, а результат тот, что и думать уже нечем...
   Рокочущий голос угас; замерло в музейных далях эхо. Инга, чувствуя победу Елены Павловны, крепко, по-мужски, хлопнула по плечу приунывшего оратора:
   - Вы, батенька, философ, Чаадаев, можно сказать, апологет сумасшествия...
   Общий смех покрыл ее слова. Не удержалась от улыбки и Елена Павловна. Присмиревшие туристы потянулись к выходу. Среди прочих повлеклась также дама. Ее галантно поддерживали. Следы пережитого, никуда не исчезая, перерабатывались внутренним человеческим составом в утонченные формулы протеста против грубой действительности, однако на внешности дамы эта работа образовывала черты более чем грубого и примитивного сходства с ящером диких, доисторических времен. Тут еще следует отметить, что Елена Павловна, хотя приняла вид человека, оскорбленного в своих лучших чувствах, в глубине души осталась весьма довольна перепалкой у епископского портрета. Она только не могла решить, что ее вызвало: пожелали сами люди потешить ее, скрасить ей эти горестные минуты, явилась и подействовала на этих людей ее воля, чтобы они стали восковыми фигурками в ее руках и она могла сделать с ними все, что ей заблагорассудится, или же самый некий эпицентр трагедии, где уже покоилось тело убиенного, послал ей через эту суматоху сигнал, повеление быть, если можно так выразиться, на особом счету у разыгрывающихся мрачных событий и вести себя подобающим образом. Главное, однако, заключалось в том, что вышла отдушина и она, Елена Павловна, успела выправиться, подняться из того праха, в который ее сразу опрокинуло ужасное известие. Конечно, то, что ее люди так повели себя и даже чуть было не свели к фарсу дело сверхъестественного промысла, который теперь овладел, несомненно, Нагорьем, было куда как удивительно и, можно сказать, имело оттенок надуманности, но ведь опять же, главное, чтоб она сейчас уже не оступалась и все от нее зависящее проделала с такой властной и мастерской силой, словно перед тем выдержала длительную, выматывающую репетицию. Само собой, вся прошлая ее жизнь показалась ей вдруг этой репетицией. Она поняла, что какой бы ни была причина отвратительного поведения ее людей в музее, само это поведение в конечном счете оправдано тем злым обстоятельством, что на всем продолжении ее нынешнего пути к Нагорью, к экскурсоводу только накапливался и накапливался жалкий абсурд, и еще не факт, что он не стал всего лишь следствием и кульминацией всей нелепости и ничтожества ее прошлой жизни. В эту минуту она почувствовала, что даже ее влюбленность в экскурсовода и все ее восхищение его благородной деятельностью вполне могут выглядеть несостоятельными. Но теперь это надо превозмочь - в себе и в других, если другие каким-то образом разделяют ее чувства, - выйти из этого, отделиться, взойти на новую, а может быть, иную, еще неведомую ей и кому бы то ни было, ступень, явиться не столько человеком, женщиной, сколько фигурой, проводящей определенную миссию.
   Уже тихо, без блажи, напротив, с покорностью, как фигурки кукольного театра, оказались они в вестибюле, и старая женщина, нелепо высматривавшая на полу свои уединенные муки, подняла голову, задержала взгляд на преобразившейся даме и спросила сухо:
   - Кто это с вами? Рожа еще та... Экспонат взяли? Так у нас вроде таковых не водилось.
   - Непредвиденный и редкий случай, - ответила Елена Павловна отрывисто. - Необходимо просто замять.
   - А протокол?
   - Протокол чего?
   - Изъятия.
   - Какого изъятия! Это преображение такое... Ящеровость. Но ведь не повальная, - объяснила Елена Павловна. - Обратите внимание, все остальные в полном порядке.
   Старуха пожала плечами.
   - Лишили человека человечности, изъяли, а потом говорят: замнем... - пробормотала она. - Ладно. Мне что? Ваш грех. Мне больше других надо? Не надо. Я вам вот что скажу. Его скоро будут выносить. Он тут рядом жил. Да вы же знаете! - вдруг воскликнула она, взглянув на Елену Павловну округлившимися глазами и как будто лишь теперь узнав ее.
   - Отнесите пострадавшую в номера! - бросила за плечо, неведомо кому, Елена Павловна.
   - В номера, а? - сказал Валентин Инге. - Что там будет с ней, в номерах-то?
   Бас и парень, переставший прихрамывать, подхватили даму и понесли, и они почему-то знали, куда им идти; слышно было в знойной, далеко разносящей голоса тишине, как они обмениваются мнениями: перепончатость обрела, чешую тоже... лапы-то!.. а на человеческий фактор хорошо реагирует, положительно...
   - Вы тут мне музей в зверинец не превращайте! - строго потребовала смотрительница.
   - Да какой зверинец, - засмеялся луврчанин, - посмотрите, это же обычная мещанка, налогоплательщица, старая дева с недовязанным чулком в кармане, просто она нам поблазнилась в несколько утрированном...
   - Довольно! - оборвала его Елена Павловна. - Шутки в сторону.
   - Но с живыми тоже, знаете, так негоже обращаться. Что это здесь их то режут насмерть, то под видом животных сплавляют в номера? Это уже штуки, это уже перебор.
   Елена Павловна шагнула в сторону, показывая, что отстраняется от этого человека и его вероятных сообщников; собственно, до возвращения на "Сердечный" она была свободна от работы с людьми, которых привезла в Нагорье, и это она тоже хотела показать, когда, отвернувшись от назойливого господина, придала своему лицу безучастное выражение. Все ее мысли сосредоточились на экскурсоводе, а поскольку того уже не было на свете, она думала о том, что, возможно, в гробу он будет лежать перед ней как живой и она еще повторит или заново переживет лучшие минуты своей жизни. Еще никогда так страстно и упорно не хотелось ей жить, как сейчас, когда престарелая смотрительница бормотала что-то о тайнах смерти, хотя, мучаясь этим упорством чрезмерно, словно кто-то, отнимая у нее сознание, пугал ее непроглядной тьмой, она совершенно не знала, что будет делать после того, как экскурсовода закопают в землю. А как же не знать? Она вернется в родной город, скоротает там время, а в положенный срок снова повезет людей в Нагорье. Но незнание будущего было больше всяких готовых ориентаций, того, что планировалось против ее воли и затем совершалось таким образом, словно это и есть подлинная жизнь.
   Валентину представилось, что ему не хуже Елены Павловны известно, где жил экскурсовод. Все знают, весь мир знает, кроме разве что Инги. В нем шевельнулось маленькое и беспомощное отвращение к зарезанному, убого павшему герою, и он принялся морщить лицо, пряча неуместное переживание под выражениями скорби и озабоченности, а для пущей убедительности своего приобщения к охваченному горем народу Нагорья сжимал руку Инги, как бы внушая ей: не бойся, не бойся, избранник небес погиб, но мы, мужчины с парохода "Сердечный", отстоим все, что было ему дорого.
   - Ты, Харита, обособлена, - сказал Валентин. - Не ведаешь, где жил этот парень, по каким улицам ходил, какие привычки имел, чем питался. Это у тебя как невинность, как чистота, а в сущности - свобода. Ты вне грехопадения.
   Инга слушала его с удивлением. Она действительно не знала ничего о тех вещах, которые он перечислял, не знала даже, отнести ли их теперь к явлениям, отмеченным некой затейливостью, или же они служили в жизни покойного всего лишь скромными знаками обыденности, но это ее незнание вовсе не казалось ей величественным и достойным упоминания. А Валентин словно создавал о нем поэму. У Инги могли быть сомнения, что он именно ей посвящает свое творчество, однако она подавляла их, полагая, что в таком возвышенном тоне говорить о простых вещах возможно лишь в случае всецело одолевающей влюбленности. Она с некоторой научностью разбирала все эти вопросы, делающие ее существование рядом с Валентином острым и по-своему бурным, ибо иначе не умела справиться с неизбежными противоречиями и тут же подступающей неуверенностью в будущем.
   Раскаляло солнце головы, хотелось влаги, освежающих глотков, влекло в тень, туда, где можно вздохнуть отдыхающе и вытянуть уставшие ноги, вспомнить вдруг картину Врубеля или Коровина и подумать: ба, а ведь здорово! А потащились, однако, за Еленой Павловной в тот дом неподалеку, откуда будут, по словам старухи, скоро выносить. Человек один, расхрабрившись, юркнул прочь из массы и затаился за деревом, пережидая, пока становящиеся бывшими соратники скроются за поворотом улицы. С завистью смотрели на этого вырвавшегося из странной неволи господина. Остальным было все-таки страшно покинуть Елену Павловну. Металл выпал из ее движений, дерево в ее голосе перегорело, и она шла, сгорбившись, как старуха. Кто-то, поднявший в вестибюле ее шапочку, нес эту тряпицу в руках, словно бесценную реликвию, а бывавший в Лувре время от времени принимался заклинающе говорить соболезнования, уныло при этом повторяясь. Каким-то образом Валентин мгновенно догадался, что подошедший к ним крупный неуклюжий мужчина, как заводной подносивший к глазам большую, толстую руку и оглядывавшийся на толпу туземцев жалобно, важное лицо в Нагорье, может быть, самый директор музея, а то и всего кремля. Он окинул туристов, копошившихся вокруг Елены Павловны, тяжелым и равнодушным взглядом, интересуясь только нарушающими ровное течение его производственной деятельности происшествиями в их среде.
   - Я директор, - представился он всем, после чего вплотную приблизился к Елене Павловне, и уж на нее-то он смотрел неотрывно и грозно, чудовищно просверливал в ней какую-то неаккуратную, явно превышающую ведомственные каноны дырку. - В вашей группе разлад? Были инциденты, эксцессы? В такой скорбный для всех нас день?
   - Но вообще-то у нашей группы есть еще и своя жизнь и свои проблемы, а к тому же ничего такого, что могло бы вам помешать, не произошло, - быстро и взволнованно ответила Елена Павловна.
   - И никого не били?
   - Нет.
   - Хорошо, я спрошу конкретнее, - с нажимом произнес директор. - А женщина?
   - А что женщина? Учтите, ваша скорбь, ваш траур значат для меня больше, чем вы думаете. Я с вами, с городом, склоняю голову, - зачастила Елена Павловна. - Хотя я готова ответить по всей строгости, если вы лично считаете меня в чем-то провинившейся или отступившей от правил. Теперь по упомянутой вами женщине. Она уже отдыхает. Эта женщина приехала поразвлечься, и участие в похоронах вовсе не входило в ее планы.
   Директор смягчился, обмяк. Снова он бросил жалобный взгляд на земляков, черпая у них силы для продолжения жизни, которая с потерей надежного и самобытного работника, каким был экскурсовод, казалась ему теперь лишь поводом для изобличения его профессиональной несостоятельности. Поэтому он был все еще не прочь сорвать зло на Елене Павловне, но не знал, как это сделать, видя ее изворотливость и даже с внезапной полнотой убеждаясь, что и в ней есть та самобытность, перед которой он давно уже привык тушеваться и сознавать себя механически исполняющим свои обязанности бюрократом. Он сказал безвольно:
   - Но я кое-что слышал... Я хочу сказать, что о ней, о той женщине, распространяют какие-то даже небылицы...
   - Вы же знаете, как быстро распространяются именно самые дурацкие слухи. Причем обрастают подробностями, поверить в которые способен разве что психически нездоровый человек.
   Валентин протолкался к этим двоим, напряженно ведущим служебный разговор, дернул директора за рукав подобающего случаю черного пиджака и напористо спросил:
   - Хотите, я заменю вам умершего?
   Директор удостоил туриста беглым взглядом. Он не знал, как скрыть своей испуг, но и не был уверен, что тот отобразился на его лице. Кругом одни поэты, мечтатели, фантазеры, утонченные знатоки искусства, вообще соль земли нашей, где уж им понять, что мне это даже обидно, успел смутно подумать он. Ему захотелось, чтобы тело экскурсовода поскорее скрылось в земле, а душа отлетела прочь.
   - Как это возможно? - сухо он спросил.
   - Заступлю на его место.
   - Я подумаю.
   - Это самый неприятный среди нас субъект, - отозвалась Елена Павловна о Валентине.
   - Среди нас? - как будто удивился директор.
   - Я о тех, кто с парохода.
   Директор отошел, а Елена Павловна накинулась на Валентина:
   - Кто вам дал право вмешиваться? Я докладывала директору, а у него к тому же горе, и ему совершенно не до вас...
   - Но я о перспективном, - перебил Валентин. - В работе кремля перебои и неполадки из-за гибели этого парня, и я хочу доброго и хорошего, хочу исправлений, чтобы механизм снова заработал четко и эффективно.
   - А что у вас получится? - с досадливым сомнением проговорила женщина.
   Валентин улыбнулся.
   - Ну, многое... Я куплю плащ. Буду зимой бродить по кремлевским стенам в пурпуровом плаще с меховым подбоем. Даже, может быть, наловлю лисиц на воротник или вообще на все свое телосложение. Поймите, за тем, что я обрисовываю как мечту, вполне может стоять великая истина.
   Уединившись в тени дерева, Елена Павловна размышляла о силе своего внезапного желания иметь в Нагорье Валентина, в котором его собственные мечты, пусть даже поврежденные честолюбием, вполне согласовывались бы с ее нервными, отчасти истерическими представлениями о настоящих людях.
   Инга укоризненно покачала головой.
   - Зачем вы обманываете ее, Валентин?
   - Я говорил с ней об идеальном, и она поняла. Даже если у меня ничего не выйдет, ей все равно будет легче жить, просто оттого, что в жизни есть идеи, замыслы и не переводятся люди с каким-то просветом в душе.
   - Но у нее слабый разум из-за всех этих невзгод, из-за гибели экскурсовода, и если вы ей внушите ложные иллюзии, она совершенно измельчает и будет плавать на "Сердечном" как помешанная баба. Над ней будут все смеяться.
   - Ты рассуждаешь как физиолог, Харита, как естествоиспытатель, а ты взгляни на наши с Еленой Павловной дела так, словно мы не в Нагорье, не в атмосфере убийств и мерзких плотских превращений, а в сфере идей, о которой толковал Платон. Тогда и ты увидишь, насколько перспективен даже я, которому еще вчера эта же самая Елена Павловна отказалась вручить обещанный приз.
   - Ты, Валентин, любил когда-нибудь?
   - Недавно, одну женщину в нашем городе. Она мне родственница. Она добрая мать, верная жена, а я ради нее был готов горы свернуть. Я сбежал от нее. Теперь нужно сделать все, чтобы я ее поскорее забыл. Ты, Харита, хорошеешь на глазах, тебе на пользу идет наше путешествие. Зачем ты ночью согласилась только поболтать, а не быть со мной?
   - Забудь об этом, забудь свою родственницу... - шепнула печально девушка.
   Улица лежала перед ними чуть ли не в деревенской простоте и естественности, горбилась, игриво ныряла в канавы. Здесь не деревня, а сама природа сплеталась в гармоничное целое с городской действительностью, даруя давним обитателям этого места теплую вдумчивость. Люди, появляясь поодиночке, стояли и оглядывались как в толпе, окруженные привычными образами и тенями, или, присев на корточки, подолгу с неизъяснимой задушевностью рассматривали свои сцепленные над пылью руки. Снисходительно усмехнулся пьяный, заблудившись в бурьяне. Кот на подоконнике, среди тяжелых и тусклых, словно облитых шоколадом цветов, веско пошевелил во сне ухом. Какая-то фантастическая рожа, утвердившись над ветхим забором, сурово глядела в глаза каждому проходящему. На горе, к которой ответвлялся тенистый переулок, одиноко белела церквушка над однообразным, одноуровневым потоком серых крыш. По сторонам были кое-где вкраплены разбитые двухэтажные здания с красными пятнами вываливающегося кирпича, а высившаяся напротив дома, где еще выдерживали напоследок убитого, неказистая махина, изобретенная не иначе как в видах роскошного будущего улицы, имела в основании квадратное отверстие подъезда, за которым все обжитое, казалось, срывается в пустоту и вместе с тем хорошо было видно тающую в отдалении синеву леса. Неожиданно выехал из-за угла мальчик на трехколесном велосипеде, сердито плюя налево и направо. Летописец, живший здесь же, улыбнулся и, лениво отгоняя муху, задумал поместить этого мальчика в свои пространные описания. Только там, где город, выбегая к реке, одевал спуск к ней в камень набережной и выстраивался в ровную линию светлых красивых домов, кончалось, в понимании летописца, вольно-бесформенное бытописание и начинались сцены из монументальных романов, но летописец почти не заглядывал туда, аккуратно готовясь в завершении своего труда придать ему религиозный смысл. Для этого нужно было, чтобы о любви говорили не беснующиеся, бесцельно кипятящиеся женщины или обабившиеся представители сильного пола, а совершенные воины, мудрецы и пророки, и летописец, потеряв, как и все прочие, экскурсовода, теперь переносил свои великие упования на медленно подрастающее поколение, на мальчуганов разных, прыщеватых юношей. Экскурсовод же прожил отпущенный ему срок в обычном деревянном домике, и у него в свое время даже была капитальная, для чего-то необходимая мысль, что по всей России тысячи и тысячи живых существ обитают в подобных домах. Вдруг собралась большая толпа, и в ней с твердой четкостью тотчас уяснились те, кому предстояло с минуты на минуту отличиться особой активностью, а также люди, принимавшие происходящее близко к сердцу. Было решено, или разрешено, отменить казенный автобус и везти гроб почетно в кузове грузовика, на ковре, едва ли не через всю окраину города; грузовик покатит неспешно, провожающие потянутся за ним длинной процессией, мысли скорбные потекут, осмысление разольется широко, явится соображение о бренности всего живого. Как нередко случается в жизни и в романах, в снах и наяву, один из тех, на кого полагались, вместо предписанной роли использовал всегда остающийся у человека шанс впасть в замешательство или форменное умопомрачение. Упав на спину, он, запрокидывая молодое, свежее лицо, зажмуриваясь, хохотал оттого, что вынос тела его внезапно открывшемуся на ужас жизни внутреннему взору показался нелепой и жалкой комедией. Его культурно обходили вниманием. Другой, не званный никем, пристроившийся, может быть, только из расчета на угощенье, раздраженно замотал головой, выкрикивая, что гроб тяжеленек. К тому же душок. Он отскакивал от гроба с измученным видом, как будто с ним на плече пережил минуты смертельной опасности или погибельного труда. Этого человека прогнали; часто оглядываясь и бранясь, он вышел за ворота и побрел по улице, ничего не думая о неизбежном и для него конце. Директор смешался. Он нервной рукой, вкладывая в мышцы нравственную силу, одергивал близстоящих, сбивчиво наставлял: товарищи, без эксцессов, помните, я несу ответственность, без паники, товарищи, отставить пораженческие настроения. Где-то на командных высотах утверждался он постоянно, что переходило в более или менее связную беспрерывность, и странно им при этом голова ощущалась отдельной, как бы зависшей в пустоте, но все же высота была, и с нее, словно в просвет между облаками, он заметил в толпе мать покойного. Ее глаза поражали бездной горя. Директор знал, что нигде так естественно и убедительно не выглядит поразительное, как именно в сердцевине тишины и упорядоченности жизни, и потому он не удивился, а удовлетворенно кивнул, снова обретая уверенность в себе и в своих подчиненных, выставленных достойно проводить в последний путь павшего сослуживца. Среди людей, которым до всего было дело, попадались странные личности, отмеченные печатью специального отношения к смерти, так что они, завидев где похороны, тотчас бросались туда, забыв о всех своих печалях, заботах и нуждах; этот тип вечен, и о нем можно упоминать при каждом удобном случае. Ужасающе долго развертывалось начало скорбного ритуала, шло под палящим солнцем, в пыли и с отчаянием. Валентин, вертя головой, смотрел порой на вынесенный из дома во двор гроб и видел в нем спокойного человека, с серым лицом, неопределенного возраста, лежащего с закрытыми глазами. Вид этого человека нашептывал, как бы устами сыгравшего в его гибели определенную роль дьявола, что он мертв, хотя можно было так, без особой нужды, предположить, что он, размышляя, зачем его убили, крепко уснул там, в гробу, и моментально посерел под жарким солнцем. Инга привставала на цыпочки, чтобы лучше видеть. Вскрикнул кто-то. Процессия тронулась. Впереди, у самого кузова, стройные фигуры в черном часто прошибались трепетом, как будто брыкались, и их бережно и осторожно придерживали за локти, что в звуках оркестра, взрывавшегося над ухом каждого, смахивало на черный свирепый танец.
   На кладбище, стоя у края ждущей ямы, директор держал речь. Это был высокий, крепко сбитый мужчина, с какой-то смахивающей на козырек кепки выпуклостью лба и мышиными глазками в глубоких темных впадинах, уже лишь под которыми начинала, похоже, с некоторой внезапностью образовываться мясистость физиономии, при первом беглом взгляде устрашающая и безусловно отталкивающая. Однако это была достаточно оригинальная и трогательная физиономия, изобилующая множеством незавершенных черт, что и сформировывало на ней то и дело незрелое, едва получающееся, младенческое выражение. Директор возвышался над головами, и прекрасные слова прощания с любимцем города, а он бросал их в толпу нетерпеливо, с видимым и потому, разумеется, не изысканным отторжением от себя, от плоти своей, возносили его все выше и выше. Время от времени он, заводя откуда-то из-под затылка правую руку, ставил пальцы над своей головой рожками, затем же со скрипом трущейся ладонью сдвигал копну иссиня-черных волос и заодно подобие кепки набекрень - словно в переворачивающем душу недоумении, какого это, собственно, он пошиба человека и отчего говорит нелепые слова. В густой листве склонявшихся над могилами деревьев его лицо расползалось страшной желтизной, ширило во все стороны беспорядочные куски распавшегося солнца. Бил он ногой в землю, как копытом, затопотал в непосильном вдохновении, вскарабкался, разворачиваясь во всю ширь, на чью-то могилу, его макушка лохмато, жутко, гигантским шевелящимся муравейником поднялась над кронами. Валентин слушал внимательно. Умолкая на мгновение, директор возвращался в обыкновенность, и провинциальный дух овладевал им сполна; он с возвышения смотрел на собравшихся с детской обидой, как бы досадуя, что они все еще не ребячатся, наслушавшись его бредней. Но и тогда Валентин чувствовал волнующую заинтересованность в этом человеке, уже как бы знал и внутренне опробовал и испытывал чрезвычайно и таинственно важный смысл его директорства. Лишь косвенно и мимолетно он удивлялся той легкости, с какой люди увертываются от его попыток заново, без прежнего высокомерия постичь их, уходят в тающую на глазах неизвестность, в капризные затеи или прямые дурачества. О, если бы вдруг наступила тишина! В ней можно было, наверное, разглядеть ту основу, на которой держится людское воображение, бесчисленные таланты и дарования, человеческий гений. Но снова дрожал голос оратора в неподдельном горе, простодушном удивлении, вспыхивал гневом, словно взбрасывая к небу языки быстрого, наскоро срабатывающего пламени. Елена Павловна плакала. Многие плакали. Теперь и паренек, хохотавший, когда выносили тело, стоял насупившись, с заостренным вниманием, и часто вскидывал брови, тут же придавая им вид нацеленной ввысь стрелы. Ничего живого не было в речи директора, мертвые, казенные слова одолевали и душили его, и он мучился, сознавая свое бессилие. В апофеозе отчаяния он изумленно каркал. Белочка, неистово и ловко прыгая с ветки на ветку, с ограды на ограду, побежала в испуге от него. Ну, какие же это у меня удовольствия наступили в жизни, недоумевал и тосковал Валентин, разве это приятности, наслаждения, веселые это приключения, похождения некие? Толпились вокруг какие-то женщины с невыразительными лицами. Тускло! Покойник больше не внушал ему отвращения, хотя и продолжали говорить о нем, превозносить до небес его достоинства и заслуги; если бы молчали, его гибель вообще переживалась бы, пожалуй, как личная утрата. Елена Павловна так и понимает дело - как личную утрату, а если бы не болтали о доброте и честности усопшего, о верном его служении музею, преданности искусству, обширных познаниях, безграничной любви к миру прекрасного и изящного, о простоте его и скромности в быту, кто знает, не было бы лучше? Потому что говорить не умеют, и у всех говоривших вслед за директором был такой вид, будто они несносно лгали; все лгут, и вокруг одно сплошное недоразумение. Если бы царило молчание, все, может быть, переживали бы, как Елена Павловна. Для нее одной тут властвует молчание и правда. Умер паренек, которым она восхищалась. Он был отличным человеком, а какие-то люди убили его, не ведая, что режут и губят воплощенное добро. Он был человеком нужным - музею, городу, народу. И это, уверяет душа Елены Павловны, не просто высокие слова, это правильные слова. Такие, как этот паренек, нужны, чтобы жизнь не угасала, не превращалась в неизбывное скотство. Елена Павловна не лгала, это теперь бесспорно, не лгала она, утверждая, что паренек умеет зажигать людей. Обо мне подобного не скажешь, выяснял Валентин. Поэтому я озираюсь в недоумении. Куда я попал? Здесь нужен не я. Но то, что есть со мной, и во мне, и вокруг меня, это моя жизнь, которая складывается именно так, а не иначе. А тот, он умел зажигать людей, и люди ему верили, в противном случае не было бы сейчас этого, не разрешили бы почетно везти в грузовике, не приключился бы весь этот наплыв народа, не плакали бы у разверстой могилы. Это теперь несомненно, что он по праву и хорошо занимал место на земле. Он умер, и место опустело. Валентину неожиданно взгрустнулось, но не об экскурсоводе, который напрасно и безвременно побывшился, не о смерти вообще была его печаль, а о себе. Он давно ничем не отличался и не выделялся, и еще не факт, что он, сказав директору, будто готов занять опустевшее экскурсоводово место, в самом деле отличился. Почему-то вновь взял слово директор, поднял руку: товарищи! - привлекал внимание. Не тая суетности, вертел задом, лихорадочный, оголтелый, с пробужденным от долгой спячки сердцем, но для жизни непонятной, никем не проясненной. Захотелось ему кое-что добавить, парочку неких существенных слов. И чем дальше заходил директор в мертвечину тирад, облекая корой восставшую душу, загоняя ее, пожалуй, в гроб, тем дольше длилась всеобщая обезличивающая пытка.
   Углублялся директор в мертвечину, уединялся в ней, но тем не обретал достоинство и не взглядывал личностью, нет, как и слушатели его, уподоблялся червям, готовившимся в земле к пиру. И никому не приходило в голову остановить зашедшегося, потерявшего меру человека. Однако, подумал Валентин, это уже геометрия, а не жизнь. Геометрия как таковая не бывает абсурдной; следовательно, здесь геометрия абсурда. Вместе с тем что же это, если не сама философия, то есть путь ее в неком полном и завершенном объеме, что это, если не богословие, помеченное тавром его истинной сути и значения. Директор старался, желал истины, чего же еще, именно истины, искал ее, вспыхнувшую в его сердце, но не давшую света. Разве что мозолистые руки могильщиков могли бы зашить его в тишину, забить гвозди в крышку, надежно укрощающую его красноречие, но уже не осталось на земле по-настоящему трудового, смиренно чтящего вековечные истины народа, и те, кого случай позволял счесть за могильщиков, стояли в толпе безропотными и глупыми слушателями. Лицо директора рассеялось, только желтое что-то мелькало порой в листве. Его мучительных потуг и позора никто не видел. Но ведь они чувствовались, они угадывались уже по той бредовой самоотверженности, с какой он пускался в море словес и, пытаясь выразить некую правду, если не самое очевидность, исчезал в невообразимых дебрях. Они угадывались по всему, что оставалось еще от директора там, у края могилы. Но этот остаток сам по себе не мог быть директором. И потому никто не мог остановить его. Даже Валентину не хватало изобретательности, и он тоже не мог придумать средство, которое помогло бы прервать дурной сон, рассеять злые чары. А ведь ему еще предстоит выяснять с этим директором отношения. Между ними уже существует тайна отношений, но где и в чем она сейчас, если директор и вся профессиональная ответственность его растворились в тщетных и пошлых словах, если все вокруг, не умея покончить с дьявольщиной, сделалось обезличенным и сам он, Валентин, тоже как будто утратил лицо? Кто он теперь? Где его оригинальность? Где сила выдумки, настойчивость фантазии? Почему не вспоминается подходящая к случаю, разящая наповал цитата? Почему он не предпринимает ничего небывалого? Тут какой-то, если начистоту, заколдованный круг. Почему не напрашивается исполненный культурной пристойности выход из щекотливой ситуации, из создавшегося постыдного положения? Почему практические умники, ученые какие-нибудь до сих пор не придумали эликсир, преграждающий разуму путь к исступлению? Директор бредит, завирается, не иначе как дьявол, закравшись в его нутро, карикатурит человеческую речь, а заодно и сущность человеческую, и никому не приходит в голову прервать мучительство. Но разве это так? Разве он, Валентин, не понимает, что директора необходимо остановить? Однако он ничего не предпринимает; и впечатление такое, что предпринять ничего нельзя. Он никто среди обезличенных устроенным дьяволом спектаклем. Еще немного, и он превратится в ничто. А что поделаешь? Даже экскурсоводу в гробу тошно, и ясно, что виноват в этом директор. А что делать? С идиотской, с блудливой улыбкой лечь вместо экскурсовода в гроб, устремить на директора задорный и умильный взор блаженного?
   Но когда человек обнаруживает, изобличает вполне свою несостоятельность, не надо на его счет отчаиваться, это у него всего лишь минутное. Поверьте! Это минута слабости. Не надо торопиться с выводами. Потом человек выправится, обретет прежнюю стать, и его провал забудут, снова будут уважать в нем важную личность, чтить его директорский статус, подчиняться его власти. И разве может эта роковая минута так подействовать на другого, что этот другой вдруг безвозвратно утратит все свое внутреннее богатство и достоинство, растеряет все накопленное им за долгую жизнь? Или ясно в такую минуту, что все это накопленное душой богатство - фикция только, голый самообман? Да, у медали есть оборотная сторона. Приходится признать, что этот другой очень даже рискует навсегда остаться всего лишь пленником чьей-то минутной, быстро забываемой прочими несостоятельности. И может статься, что никакой он не другой, а никто и даже ничто. И напрасно пустился в плавание по реке. Напрасно присвоил себе новое имя?
   Валентин, соскучившись дожидаться, пока выпутаются из директорских тирад и поместят экскурсовода в его последнем пристанище, с нарочитой неприметностью шагнул за черту, отделявшую сплоченный могилой коллектив от единичного и оригинального. Он вышел за самые ворота кладбища - как если бы на солнечную сторону жизни. Улыбка быстро промелькнула на его бледном и невзрачном в это мгновение лице. Ему казалось, что он все еще слаб, как после долгой и изнурительной болезни. Жизнь требовала, чтобы он действовал сейчас наугад, с решительностью, ничего, кроме случайностей, не обещающей. Он зашагал по улице, навстречу легко бежавшему автобусу с черной полосой, в котором везли кого-то, чтобы закопать. Автобус миновал.
   - Погодите, - окликнул его сзади голос Инги, - я с вами.
   Валентин успел подумать, что вот она, первая из тех случайностей, к которым он устремился, а между тем он тотчас же повеселел, увидев девушку.
   - А ты не испортишь мне игру, Харита? - воскликнул он.
   - Надеюсь, что нет.
   - Мир должен принадлежать мужчинам. Женщины все только портят. Да что мир! Мир - иллюзия, вздор, чья-то глупая шутка. Возьмите романы... вот единственное достояние человека, богатство его, а как они искажены присутствием женщин. Фабулу до того коверкает та будто бы
   непреложная обязательность, с какой в ней отводится роль слабому полу, что в конечном счете мы вместо модели сущего получаем сырые заготовки и далекие от совершенства формы. Подлинно ждущая нашей работы нива остается невозделанной. Как опытный литературовед, я, разумеется, должен признать, что бывают все-таки героини, заставляющие внимать им с почтительным уважением, но большинство, большинство... Персонажи, да и только. В самом деле, Харита, возьмите лучшего из романистов - Достоевского. Насколько глубже и значительнее были бы его книги, если бы в них не сновали назойливо, не верещали отвратительные дамочки. Они передком торгуют, что ж, дело нужное, но зачем же еще делать хорошую мину при плохой игре? А вот зарезали бы эту несносную Настасью Филипповну где-нибудь между строк да в самом начале повествования, не было бы бессмысленной путаницы, и говорилось бы исключительно о тонких и нужных материях. Интриги не было бы, скажете вы? А мне нужна не интрига, а ясность. И ведь видны те материи, и уже близко, близко к ним подходят, уже и обсуждать принимаются, уже мой разум, мое сердце замирают в предвкушении откровения и счастья, которое добывается только в познании, а из-за наглой интригующей бабы все рушится!
   - Вы говорите о требовательных женщинах, Валентин, - возразила Инга, - а они мне самой непонятны и даже чужды. Наверное, и та ваша, от которой вы сбежали, тоже такая, того же поля ягода. А я ничего не требую. За что же меня резать? Меня зарезать невозможно. Не может быть романиста, который придумал бы бросить меня под нож. Разве что в шутку... Так и вы шутите. Просто осталось какое-то время до отплытия, до возвращения на "Сердечный", и нам надо его провести, а решение, оно, может быть, придет само собой. Скромность - вот залог успеха. Скромность и терпение - единственное оружие настоящей женщины.
   Валентин, добросердечно улыбнувшись, сказал:
   - Тут, надо полагать, есть гостиница.
   - И что же?
   - Или, к примеру сказать, номера. Отправила же куда-то Елена Павловна ту несчастную...
   - Но это... это сообщение, оно ничего не говорит о ваших планах, Валентин, - перебила Инга.
   Валентин остановился, поковырял носком туфли тротуар и сказал Инге:
   - Прошвырнемся.
   Прозвучало легкомысленно. В городе встречавшиеся люди с "Сердечного" улыбались им приветливо, уже несколько отягощенные местными проблемами: что-то неожиданное они прибрели в здешних магазинах, а чего-то именно позарез необходимого не нашли. Инга всем рассказывала о трагической судьбе молодого экскурсовода, о котором столь одобрительно отзывалась вчера Елена Павловна, однако никакого волнения не выходило, поскольку для этих людей с дельными покупками или не достигнутыми еще целями вчерашнее обросло давностью и полезно для их будущего существования ушло в забвение. Впрочем, разговоры Инги о злодейском убийстве помогали им делать определенные выводы. Следует быть начеку. У них не было того, что было теперь у Инги: общения с опытным литературоведом, стало быть, они не имели нужды восходить к закономерной, литературой обусловленной и обеспеченной и в то же время бесконечно простой, заключенной в рамки насущного реализма мысли, что их невозможно зарезать. Как раз наоборот, очень даже возможно; и это была не мысль, а знание. Они охотно признавали, что мир опасен и любого в этом мире могут зарезать, даже их. Отсюда вывод о бдительности, осторожности, о любви к ближнему, о конечном торжестве добра, о победе его над злом и несправедливостью. Валентин ясно видел, что им, сделавшим этот вывод, мыслить уже решительно не о чем. Вот мир, начисто лишенный интриги! Что за дела, проворчал он, раздраженный, марионетка я вам, что ли, вошь какая-то?! Наконец Инга подзабыла экскурсовода и задалась вопросом, интересуется ли Валентин ее ногами. Она взглянула вниз. Ступая скорее в подражание другу, чем в силу действительной потребности где-то бродить, она размышляла о том, что Валентин, возможно, не только опытный литературовед, но и анатом, дотошный, маститый анатом, уже мысленно разложивший ее конечности на составные части, получивший ступни, икры, мизинчики всякие, отнюдь не цельную и блестящую модель сущего. Тогда дело худо. Она боялась заглянуть в глаза Валентину. А у того лицо было как в воду опущенное.
   Валентин словно вил из себя веревки. И хотя он делал это радостно и не без сладострастия, первенствовало все же угрюмое сознание, что у него это происходит не как у других, не так, как могло бы или в самом деле время от времени происходит, например, с его спутниками, пассажирами "Сердечного", а гораздо глубже, осмысленнее, с возбуждением массы проблем, с подходом к сокровенным тайнам бытия. Оттого, что это сознание словно бы и не подлежало сомнению, то есть было слишком очевидным, и, главное, оттого, что оно было безупречно твердым и ясным, какой-то нездешний, насыщенный потусторонней жутью холод вдруг подкрадывался и обнимал Валентина. Это возвышало его над действительностью, и быть иначе не могло после того, как директор поднялся на сумасшедшую высоту просто за счет того, что им без удержу овладела человеческая речь. Но директор говорил без правил, с отсутствием стиля, даже окончаний и, может быть, суффиксов, говорил одними только корнями слов, какой-то корневой их основой, и вообще с той страшной нечленораздельностью, которая указывает на нечеловеческое, в сущности, происхождение речи, и потому он утратил мысль и даже право на нее, а Валентин молчал сейчас, словно проглотив язык, и возможность мыслить оставалась у него, можно сказать, с избытком. И результат выходил такой: директор пропал в неразличимости, распался на атомы в огромном море листвы и ее мыслимых и немыслимых прообразов, а он, Валентин, уединился, тем отличившись, он, собранный, монолитный, единственный в своем роде, стоит лицом к лицу с неведомым. Это ли не победа? Странно было только, что она оборачивалась не торжеством и ликованием мысли, а страхом перед ней. Удручало, что право на мысль принадлежит не столько его самости, сколько началу всяких неясностей и загадок, уравнений с тысячью неизвестных; не таилась мысль в нем, назвавшемся Валентином, а приходила вместе с холодом, который обнимал его маленькую человеческую стать, распространяясь умышленно, с подвохом, яснее слов говорившим, что безгранично движение, человек же остановим. В этом как бы туманном, клубящемся распространении не могло, конечно же, не возникать насмешки и в зародыше уничтожающей единство, убийственной противоположности всякому соображению Валентина, с какой бы гибкостью тот ни вкладывался в логику и умную последовательность. Валентин понимал, что таково воздействие непостижимости, и она была бы ему сейчас нипочем, если бы его не разбирала обида, что он, не в пример настоящим мудрецам, не расписывается перед ней в своем незнании. Обида дикая, невыносимая и неисчерпаемая. Еще бы! Он не отстаивает независимость своего незнания, не утверждает его как некую неодолимую мудрость, а с глупым упорством, сам того не желая, против собственной воли, впрямь у него в это мгновение могучей и непреклонной, кроит какие-то мелкие и ничтожные мыслишки, даже, собственно, обрывки, ошметки, а в духовном или, скажем, психологическом смысле - всего лишь потуги. И это беда. Он ослаблен, изнурен, расслабление опутывает самые основы его тяготения к преображению. Есть воля, есть желание, но нет созидательного могущества. Выходило в итоге совсем не то, что выходит у людей, полагающих, что они живут разумом и умеют жить рационально; у этих людей, по крайней мере, удовлетворение и самомнение, покоящееся на чистом воображении, а он, дерзая подходить творчески, лишает себя даже подобной малости. И уж совершенно, до абсурда, не то выходило, что у людей всесторонне одаренных, вечно молодых, светло обремененных даром творчества или святости, улыбающихся с небес на его, Валентина, беспомощные попытки выправиться, подняться в полный рост, расправить крылья. Выходило, что он, Валентин, все-таки вошь. А ведь стоит только упереться в этот вопрос: что я, тварь дрожащая? - как наступает черед некоторым образом готовых формул, бесцельных и бессмысленных подражаний, задач, не требующих фактического решения, вопросов, кто виноват и что делать, и уже не выбраться из проклятого заколдованного круга. Будет то же, что и всегда. А как же сила девственности и первопроходчества? Валентин повесил нос. Он шел, низко опустив голову. Интересуется, пытливо и умно интересуется моими ногами, с удовлетворением подумала Инга, исподтишка глянув на своего спутника.
   Но этот директор, черт знает что за человек, размышлял затем Валентин, крупно шагая по тротуару и знаками распоряжаясь, чтобы Инга помалкивала. - И все-таки в конечном счете с ним все ясно. А конечный счет только и важен. Люди разговорами о любви между собой и Бога к нам думают устроить гармонию и осмысленность мира. И директор ради того же старался, ему, бедняге, ведь выпало сказать доброе прощальное слово над раскрытой могилой его драгоценного работника. Но вообще-то человек, пока жив, то лишь, главным образом, и делает, что выскакивает со своим узким и подлым эгоизмом, и вот уже вся гармония летит псу под хвост, вся философичность рушится, и даже самый конечный счет оборачивается иллюзией. И чем мельче и невежественнее человек, чем очевиднее, что вся его самоуверенность подкреплена разве что чтением плохоньких книжонок или фанатизмом веры какой, тем наглее он навязывает свою мнимую авторитетность, свое отвратительное учительство. Директор ради хорошего старался, во всяком случае он полагал, что преследует добрые цели. А ведь в действительности он из кожи вон лез только с одним искренним желанием: чтоб у него вышло "как у людей", чтоб он оказался "не хуже других", чтоб он не осрамился. И это его маленькое желание, даже не тщеславное, а пугливое, оно почти такой же мерзкий эгоизм, как когда иной откровенно живет лишь своими интересами и потребностями. И после этого они говорят о любви, о прочном различии добра и зла, о поэзии, о благодати Божьей!
   В сердцах Валентин плюнул на тротуар. Казалось бы, все ясно, и пора ставить точку. Ан нет, ничего пока не ясно. К тому же карман еще полон денег. Манила Валентина перспектива улицы, и была эта улица прекрасна и обозрима, ибо он воспринимал ее во всей ее полноте и, стало быть, некой идейности, не различая частностей. Словно другой город, фантастический, величественный, утверждался на месте прежнего, более или менее знакомого Валентину, и это было как в снах человека, который своими почти дословно повторяющимися сновидениями мучился, а в Нагорье не шутя зачах. Но Валентин не изнемогал и даже не думал всерьез унывать. В книжной лавке он купил томик сочинений европейца, жившего в не покрытой и поныне сединой и патиной старине, той, которая множеством незримых щупальцев закрадывалась в наше время, присасывалась и обвивалась, нашептывая поразительно верные пророчества и удручающие предостережения. Разные горести, неудачи и всеподлость окружающей среды заставили этого сочинителя покончить с собой в расцвете сил и таланта. Европеец смотрел с обложки взлохмаченный, с губами, сочными, как вишни, и сложенными таким образом, будто он собирался с горькой иронией присвистнуть. Немножко получался намек на универсальность погибели ярких творческих личностей. Но у европейца оставалась свобода выбора, иначе сказать, небезызвестная свобода воли, он мог выбирать между жизнью и смертью, а творцу, достигшему в Нагорье замечательных творческих высот, или просто честному и добросовестному человеку, сделавшему здесь хорошее дело, такой возможности не оставляли, без разговоров и даже, наверное, без объяснения причин убивая его. Это явствовало из рассказов Елены Павловны и засвидетельствовано гибелью экскурсовода. Вот два пути, и в один отправляются с сочными губками, сложенными бантиком, а на другой ступают с горящими внутренним огнем глазами. У Валентина путь третий, и он, находясь в Нагорье, живет так, словно смерть не имеет никакой власти и не правит миром. Он лишь смутно размышлял об этом третьем пути, но, надо сказать, не как возможном только, а как вполне уже реализующемся. Трагический, истомленный рефлексией над смыслом и целью бытия и неумолимо приближающийся к роковой развязке европеец написал, в расцвете сил и таланта, смешные сатирические очерки, и свободный, легкий, наслаждающийся жизнью, а может быть, даже всемирно отзывчивый Валентин, сидя на скамейке городского парка, вслух читал их сидевшей рядом Инге. Но ученой девушке скоро показались скучны все эти россказни о пузатых буржуа, простодушных болтунах, ловких проходимцах, и она откровенно зевнула.
   - Вроде еще от Бальзака пляшет, а делает уже, между прочим, под Фрейда, - определила она.
   - Под Фрейда ходит? - уточнил чтец.
   - Если угодно. Социолог хренов. Ему бы психоаналитика хорошего, чтоб разъяснил ему, кого он убить хочет, задумав самоубийство. Не батю ли своего? Кончая с собой, очень часто метят в кого-то другого.
   Заскучал и Валентин.
   - Впрочем, - сказал он, - ни одна книга не заслуживает того, чтобы над ней зевали. Книга, если она мало-мальски талантлива, всегда умнее человека с его баснями, сплетнями, с кашей в голове, с его суевериями и предрассудками.
   - О, Валентин, не надо! - взмолилась девушка. - Не уподобляйтесь всем этим псевдоученым исследователям художественного творчества. Они жалки в сравнении с естествоиспытателями, они просто невозможны, Валентин!
   - Другое дело, наше читательское право на выбор, - упрямо гнул свое Валентин. - Видишь ли, Харита, я это право реализовывал не на досуге, а в горении духа, в обмене своего скромного золотого запаса на вещи мира, в творческом подходе к явлениям. В юности я прочитал от корки до корки удачно подвернувшийся толстенный том, глубоко разбирающий азиатскую философию, и, захлопнув его, поведал себе: превосходная древняя мудрость, но не для меня она, не из моей жизни. С тех пор я больше никогда на Восток и не заглядывался. Мы можем с интересом читать азиатов, но когда нас спросят о любимых писателях, нам как-то и в голову не придет назвать хотя бы одного из них. Между тем у нас, русских, есть счастливая возможность с возрастом, особенно в зрелые лета, осознать и свою удаленность, отграниченность от Европы. Очень многие народы лишены этой воистину благодатной возможности, ибо у них нет своего мира, а есть тесный европейский или, что еще хуже, узенький среднеевропейский. Им там не продохнуть, некуда деваться, западня там у них, и оттого, выкручиваясь, извиваясь, прирожденные умники с помощью лупы исследуют писания предшествующих умников и с аналитическими вывертами цитируют их, а прочие хорошо играют в футбол или слоняются по свету, всюду проповедуя свой образ мысли. А у нас мир свой, и остается лишь пожалеть, что не все это понимают.
   - Я понимаю, - торопливо заверила девушка. - Но зачем эта лекция, Валентин?
   - С европейской наукой вашей, Харита, до главных истин не докопаешься, она умна, но схематична, и ум в ней вертится, как играющий в коробке котенок. Зрелище красивое, но не более того. А по-русски, может быть, тоже не докопаешься, потому как тут уже не игра и не умственные увертки, тут само это копание неотличимо от жизни, а жизнь, с нравственной ее, так сказать, стороны, это всегда тяжело и куда как далеко от истины. Но зато ведь и поживешь!
   - Что ты знаешь о нашей науке? Ничего ты не знаешь, - возразила девушка холодно. - Ты мне втолковываешь про философов, про так называемых мыслителей и властителей дум, а что ты запоешь, если я тебе скажу о химиках, физиках, покорителях космоса? Хочешь, они придут сюда и весь твой пресловутый золотой запас, да самую душу твою, переплавят в орала, а затем орала эти перекуют в мечи? Плевала я на твоих мыслителей! Что ты пляшешь под их дудку? Чего вообще юлишь? Соловьев тоже выискался! А плетью бы... Среди вашего брата только один Леонтьев и мыслил разумно, и вот, обжечь бы тебя так, чтоб ты в истерике, визжа и плача, даже вырядился бы туркой.
   Валентин рассмеялся.
   - Ты же ничего, Харита, не читала путем! - воскликнул он с чувством.
   - Кое-что читала, - нахмурилась Инга.
   - Ты хоть того же Леонтьева в самом деле читала?
   - Ознакомилась. Скажем так: слегка. Но я тебе, Валя, вот что скажу. В облике турки, в шелковых шароварах, с кривой саблей в зубах, ты, пожалуй, смотрелся бы цветущей сложностью. Да ты не переживай, ты хорош, ты чертовски обаятелен, ты приоделся что надо и где-то ловко загорел. Разве что маленькой черточки какой-то не хватает, инобытного, знаешь ли, такого штришка... Скажу больше. Я, может быть, могла бы весь тот выбор, о котором ты говоришь, в два счета превратить в простой, раз навсегда обдуманный эксперимент. И то, что для тебя составляет мучение и загадку, для других стало бы элементарным примером из школьного учебника. Может быть, только и останется тогда русского, что добытому результату, формуле какой-нибудь присвоят твое имя. Ну, вроде как с лошадью Пржевальского. Этого ты хочешь, Валентин?
   - Как мне этого хотеть? С какой стати? Ты издеваешься, Харита? Хорошо, отвечу тебе. Для меня все это осознание, весь этот выбор в далеком прошлом, а все же в нем нет последней определенности. Нужно разобраться, внести окончательную ясность. Но мне этим заниматься недосуг. Займись ты, Харита. Но без плетей, конечно, без комических зарисовок, без этих твоих утрированных иносказаний.
   Инга прикрыла рот ладошкой, пряча улыбку, и искоса, словно исподтишка, взглянула на Валентина мирными, залитыми солнечным светом глазами.
   - А что вы будете делать?
   - Что ж, я буду идти вперед.
   - Вы будете на переднем крае, а меня хотите сделать тыловой крысой?
   - А хотя бы и так. Кто-то ведь должен обеспечивать тылы.
   Инга серьезно произнесла:
   - Ну, что ни воображайте, вы все равно ничего не станете делать по науке, а в наше время без этого невозможно быть каким-нибудь первопроходцем.
   - Книгу я тебе дарю, - благосклонно улыбнулся Валентин, - а сам остаюсь в этом городе.
   - И я, - повеселев, отозвалась Инга с бодрой торопливостью. - Я хотела остаться и быть тут сиднем. У меня эта шальная мысль мелькнула даже раньше вашего.
   - Хорошо.
   И тут же, в новой своей роли, отстояв, заново отвоевав право называться спутницей таинственного незнакомца, потупилась Инга.
   - Если, конечно, вы не против... - сказала она смущенно. Подтверждала девушка, что остается не потому, что в Нагорье всякий волен, в сущности, остаться и пробыть, сколько заблагорассудится, а именно для того, чтобы быть с ним, Валентином, держаться за него и не отступать от своих тайных намерений, становящихся явными. - Я только про книгу не угадала... - бормотала она. - Я как будто знала заранее, что мы здесь останемся. Но книга... она едва ли входила в мои планы. Как хотите, но я ее читать не буду. Я вам лучше буду обеды готовить. Эта книга будет только напоминать мне, что я ученая, крупный специалист, а вот, поди-ка, занимаюсь глупостями. В то же время никакой учености мне она не даст, как и вы своими действиями. Глаза бы мои ее не видели!
   - Но я вам ее подарил, - строго заметил Валентин.
   - Я ее просто понесу. Навьючьте, пожалуйста! Хоть все ваши книги, ваши знания, вашу мудрость навьючьте! И понесу! Ну же, господин мыслитель!
   Изогнула спину горбиком, подставлялась, изрыгая проклятия в адрес недоучек, самозванцев. Пошагали дальше. Валентин держал пальцем за петельку пиджак, болтавшийся на его спине, а Инга под мышкой несла томик творений европейца-самоубийцы, рука же ее висела, как тоненький ремешок, слегка колеблемый ветром. Была она в эту минуту трогательна, убедительна в своей женственности; многое обещала ее тихо и нежно вдвигающаяся в неизведанное фигурка.
   - Валь, а Валь, - прошелестела она вкрадчиво, на самую малость отстав от горделиво вышагивающего первопроходца, - а вид у вас, пожалуй, несколько загадочный. Даже для меня, хотя я вас уже все-таки немного изучила.
   - Ты изучала меня по науке, а теперь скажи, каков я по жизни.
   - Только и могу сказать, что никакой вы не коммивояжер, а, следовательно, вы уже лгун, коль назвались им. Еще понимаю, что вам безразлично, останусь ли я с вами, но тут загадка, скорее, не в вашем, а в моем собственном поведении. Можно подумать, что я бедовая... А мне бы повернуться и уйти, плюнуть даже в самом деле, презрительно сморщить личико. Я добропорядочная девушка. А смотрите, не ухожу. Глупая, какая-то покорная, тащусь за вами, и это так преступно, то есть эта моя покорность...
   - Я бы, по правде сказать, удивился, узнав, что ты в действительности не девушка.
   - Забавные мысли у вас бывают.
   - Вот мы идем в гостиницу, мы снимем номер, и вот тут еще пока улица, люди...
   - А в голове у вас плетутся весьма даже забавные мысли.
   - У тебя, однако, нет ощущения, что ты намеренно обманываешь меня, своего друга, вводишь меня в заблуждение?
   - Намеренно? Нет. Правда, мы не всегда верно понимаем свои намерения или даже не знаем, что они у нас уже есть. Бывает, человек всем тем, что прежде совершалось в его жизни, в какой-то определенный момент как раз очень способен подложить свинью другому. Но этот другой, может быть, сам подвернулся или, скажем, в такое впал состояние, что и не могло не выйти худа. А тот, первый, он же не знал. Вот если бы я знала тебя настоящего! Ты и представить себе не можешь, сколько тогда было бы осторожности, деликатности в наших отношениях. Сколько истинного... Тогда все скверное и злое было бы заведомо исключено! А так ведь, милый мой, вся интрига лишь в том, что ты слишком изображаешь свою гордость и с независимым видом шатаешься тут, в незнакомом городе. Все было бы иначе, Валентин, если бы вы не подчеркивали постоянно, что я ночью на корме обманула ваши ожидания.
   - Я обязательно обдумаю твои слова, - сказал Валентин, не оборачиваясь.
   - Но когда? Зачем откладывать? Я, например, вовсе не собираюсь выигрывать время, оттягивать решающий момент, оставлять что-то про запас. Дважды два - четыре. И другого, как ни крути, нам не дано. Поэтому, Валентин, чем скорее все решится, тем лучше. Говорю тебе, не надо откладывать на потом. Если ты не будешь реагировать на мои слова мгновенно и непосредственно, наша связь в конце концов покажется тебе случайной. А ведь я предлагаю тебе что-то большее. Я, Валентин, живая. Не то что та женщина, от которой ты сбежал и которая теперь существует в твоей голове как мертвый и ни на что не годный образ.
   Валентин усмехнулся. Вера действительно стала уже для него какой-то рухлядью, вещью, небрежно заброшенной в чулан, и это Инга угадала с удивительной точностью, но ему не по душе было, что девушка все же видит в сопернице образ, хотя бы и ни на что не годный. Ему показались странными и даже мертвящими ее слова, что этот образ существует в его голове. Вера припоминалась, но память и воображение отказывались ее принимать по-настоящему, и уж, во всяком случае, в воображении именно Инга, а не Вера, торжествовала и ярилась, расцвечивалась красками, из которых далеко не всеми обладала в реальности. Он не хотел оборачиваться и как бы намеренно держал девушку за спиной, чтобы не испортить свежее впечатление. А она бедовая, хотя отрицает это, подумал Валентин. Он создавал образ Хариты, и ему было отрадно сознавать себя творцом. Но Хариту следовало выдержать, настоять, и в этом смысле обстоятельства складывались не так, чтобы из дважды два непременно получалось четыре. Размышляя об этом, Валентин посмеивался неслышно и скрыто.
   Они встретили женщину, волей Елены Павловны помещенную в номера. В настоящую минуту она наслаждалась свободой, говорить об относительном характере которой было бы, пожалуй, преждевременно и некстати. Ее музейное превращение в небывалое существо, раз уж ее не затоптали сразу с отвращением и брезгливостью, теперь, судя по всему, должно было стать достоянием досужих умов или будоражащим науку прецедентом, а Валентин не чувствовал, что бы он развлекался, и потому ничего, кроме смутного недовольства, у него эта встреча не вызвала. По-другому повела себя Инга. Мгновенно осознав, сколько несмышленности накопилось в ее голове и сколь путаница и предосудительная жажда наивности объяли ее сердце за время пребывания в Нагорье, она вздрогнула при виде женщины. Она остановилась под деревом, терзаясь и казнясь. Не голова уж у нее на плечах, а башка, пустая и глупая черепная коробка. Цеховое ее начальство мастеровито, умело, облечено в чины и звания, однако и оно бессильно будет восстановить по оставшемуся черепу истинный облик былой Инги. Но как в ее жажде наивного и неожиданного, так и в этом самоистязании заключалось много жизни и своеобразного процветания. Уже близко подступал вопрос, что же делается с ее душой, и останавливал его только страх перед наступающей следом пустотой. А между тем все говорило за то, что с академичностью покончено. Это тоже пугало. У Инги, вышколенной, усердной среди научных твердей, был совершенно особый, в известном смысле расчетливый интерес ко всему необычному и подозрительному, и случай этот - разве мог он не пробудить любознательность?! - а ей, однако, всего лишь сделалось не по себе оттого, что она успела начисто позабыть о случившемся с дамой в музее. Оторопь превозмогла ученость, и Инга только беспомощно переступала с ноги на ногу, пожималась, не умея выправиться. Сейчас выходило, конечно, недоразумением или чем-то непредсказуемым, что и женщина как будто не помнила происшествия. А во что, собственно, она превратилась? По мнению Инги, то существо отрицательно отнеслось бы к разумному, в общем-то, намерению назвать его мифическим, рассуждая, видимо не без оснований и по справедливости, что, скорее, сам факт превращения, а не его результат, обещает со временем вырасти в миф. Стало быть, для всякого, кто не хочет перегружать действительность фантастикой, предпочитает оставаться на позициях разума и опытного изучения мира, целесообразнее усматривать в нем некие доисторические черты, несуразные, конечно, но объяснимые и по-своему достоверные. Это и только это желание могло гнездиться в самом существе, которому вовсе незачем забивать себе голову сомнениями на свой счет, но того же, и куда сильнее, желала и девушка. Напрасно дергал ее за руку Валентин, торопя уйти, пока женщина их не заметила. Инга полагала, что делает для науки все возможное, вглядываясь пристально в приближающуюся к ним дамочку, даже выбивается из сил, сверля ее взглядом. Но дика она становилась себе самой, мутилось все и безобразилось в ее съежившемся умишке, содрогалась ее ученая сущность, вещества лабораторно-пробирочные, стерильно-мензурочные, введенные в ее плоть и кровь для иммунитета здравомыслия, растекались ядовитыми потоками, и колебалась перед глазами величавая картина мироздания, нарисованная корифеями, светилами научными, - а все из-за мелкого, мышастого, юркого, настырно пробивающегося соображения. Не имело оно практического смысла. Учило оно, скаля острые зубки, что когда несчастная, затюканная подле епископского портрета, обернулась неким ящером и только что не выла в силу несообразности совершившегося с ней, только что не валялась на полу, оплакивая свою участь, те самые доисторические, невесть откуда взявшиеся черты, которыми теперь следовало озадачиться науке, они, как ничто иное, они одни производили весьма выгодное и приятное впечатление. О-о! Тут зубами защелкать надобно, ногами затопать в землю, встать на дыбы, костями заскрежетать. Инге казалось, и думалось даже, а не мечталось только, нет, представлялось весомо, что тогда она была в высшей степени человеколюбивой и быть другой не могла, а теперь в ее душе что-то нехорошо перевернулось, и она способна испытывать к людям нежности и привязанности не больше, чем испытывал Дарвин к человекообразным созданиям, которым он вменил в обязанность быть нашими прародителями. Превосходно одетая, напудренная, в роскошной шляпе, сейчас дама царственно плыла в толпе горожан, сверкая ослепительной улыбкой. И такой она нравилась Инге гораздо меньше.
   - Как вы себя чувствуете? - с притворной озабоченностью спросила девушка.
   - Великолепно! - ответила женщина воодушевлено. - Хожу и не перестаю удивляться. Прелестный городок! Здесь от памятника Ленину уцелела лишь голова, и она стоит как бы в нише, а в сущности под ведущей в номера лестницей. Не берусь судить, впрочем, есть ли в ней настоящий разум, способный к тезисам и язвительным насмешкам над прохвостами, выдающими себя за интеллигентов. Но беда ее изумительна и горе неподдельно. Я видела, как одна добрая баба в тулупе, с дубинкой за поясом, должно быть из охраны, сторожиха, иначе сказать, а возможно, что и потенциальный карабинер или вообще бомбометатель, борец из тех, знаете, которые в ажитации ненависти к угнетателям доходят и до садизма, до содомии, например, до ужасных непотребств... А голосок-то, голосок! Тоненький и сладкий. Шаляпин, одним словом. Воображается этакая Венера стройная, застенчивая, немножко эластичная, без ручек, без ножек опять же, с пупком на должном месте, из мрамора вся, с улыбочкой кошачьей. А рядом мужественный Аполлон Бельведерский, и в вытянутой руке у него свиток. А в свитке том проект. А в проекте - программа на много лет вперед. Коротко сказать, сногсшибательная парочка! А ведь только и есть, что голова да баба. Но какой эффект! Я видела, как она гладила отполированную руками лысину вождя, слышала ее похвалы в адрес местного эскулапа, который гуманно облегчает нескончаемые ленинские страдания. Этот воображается Гиппократом, торжественно произносящим слова священной клятвы. А текст длинный, и едва врачевателю случается отойти в лучший мир, не завершив чтение, он тут же ловко себя эксгумирует, чтобы все же дочитать. Баба славила его тихонько и проникновенно, она словно возносила молитву. И голова при этом, понурясь как могла, заливалась горючими слезами. Я слышала горестный плач. Сколько в этом подлинного чувства! Как это пронзает душу! Это прямо сон какой-то, чудесный, дивный сон! Стоит ли просыпаться?
  
   ***
  
   В гостинице серьезно заспорили с администрацией, желая взять номер на двоих. Принципиально и с полной уверенностью, что им такого номера не полагается даже при самом либеральном подходе к проблеме нравов, смотрели на этих клиентов и требуемое дать отказывались. Взяли каждый себе по одноместному, и Валентин выразил готовность заплатить за оба, однако Инга категорическим тоном запретила. После всех препирательств еще дежурная, оформлявшая их вселение, солидно взглядывала им в лица и тяжело, хмуро дышала. Солнце уже клонилось за дома, когда они, управившись со всеми пустыми делами своей новой жизни, спустились на первый этаж и вошли в ресторан.
   - Ну, что, Валентин, собрались выпить? Настроение имеете? Будете опять напиваться, как тупой мужчина? - вдруг проговорила Инга страстно.
   С усмешкой, застывшей на его губах после этой напутственной критики, Валентин изрядно выпил. По мере сил не отстала от него и девушка. Ее болтовня не раздражала. Не готовясь и даже не ожидая от себя ничего подобного, едва ли не хладнокровно она потеряла меру, сидела и улыбалась в удивлении, потому как напрашивалось реалистическое объяснение совершаемых ею безрассудств, а ей то, что у нее закружилась голова, хотелось выдавать за головокружение от чувств, от неких прелестей жизни, погрузивших ее в атмосферу счастья. Она болтала своим улыбающимся ртом невинные глупости, и Валентин все подливал ей из графинчиков, которые мрачно и молчаливо приносил официант. Долго они в этом упражнялась, а затем Инге стало смешно и оттого, что напитки проделали над ней большую работу, и она сказала посмеиваясь:
   - Батюшки светы, я пьяна, о, безмерно пьяна... А что вы хотите мне сказать? У вас видок... ого-го!.. будто подразумевается серьезный разговор, напряженное выяснение отношений... Но я вам сразу скажу, мой друг, я уже не девушка... да, сообщаю вам это безболезненно и откровенно... Каково? Смейся, паяц!
   Сбавив мускульное напряжение, вдохновившее девицу на откровенность, Валентин поджал губы в смертельной обиде. Не обличительно, но и не случайно сорвался у трясущейся в гаденьком смешке Инги этот "паяц". Она угадала, сама того не подозревая, его смешную сторону, и именно в малости, в том, что он, думая отпихнуть все серьезные и тревожные вопросы, будто бы бездумно предался удовольствиям.
   Но в действительности его обида была невелика. Он тут же о ней забыл, внезапно с мрачностью сосредоточившись мыслью на кремле, музее и ушедшем в мир иной экскурсоводе. Болтовня Инги его нисколько не раздражала даже в тот момент, когда он полагал, что глубоко ею оскорблен. В коридоре, на их этаже, девушка не вполне твердо ступала по коврику, лепетала, что пьяна, смеялась пронзительно.
   - А ты удивился? Напрасно, парень. Что же тут удивительного? Я тебе совершенно безболезненно и откровенно говорю... ну да, не девушка я...
   И она засмеялась. Занозой сидело в ее душе то, что менее всего волновало Валентина, но именно поэтому он уже не мог отвязаться от нее и даже сам к ней теснился. В ее номере перед открытой на балкон дверью неестественно топорщилась портьера, и, возможно, за нею стоял кто-то толстый и неповоротливый. Валентин не стал смотреть, как его подружка раздевается, вышел на балкон, а потом она внимательно смотрела, как раздевается он.
   - Будь что будет, - вздохнула Инга.
   - Ты о чем?
   - А вообще... - Затем она спросила: - Ты удивлен?
   - Чем?
   - Говори совершенно безболезненно и откровенно...
   - Да чему мне удивляться? - возразил Валентин с досадой.
   - Верно, очень верно, удивляться нечему. Слушай, - Инга подложила руки под голову, белые, словно ватные ноги раскидала широко на простыне, - ты, может, даже вообразил, что я еще не девушка?
   Валентин, обнаженный, стоял перед кроватью на коврике и в задумчивости почесывал грудь.
   - Да мне что, - отозвался он равнодушно.
   - И уже девушка, и не девушка уже. Понял?
   - Я ж не жениться собираюсь, чтоб проверять у тебя наличие девственности. Я без проверки и примерки. Торговаться нам, Харита, не о чем. Да и неподходящее время ты для такого собеседования выбрала. Сейчас нам смешно не быть бывалыми, пожившими.
   - Вот! Именно, что смешно. Это ты попал в самую точку. А еще пьян.
   - Я не пьян.
   - Я сейчас такая бывалая, что даже любить тебя забываю, - воскликнула Инга.
   Валентин прилег рядом с ней. Она встрепенулась, задрожала; переворачиваясь со спины на живот, наваливалась на Валентина. Он уставился в низкий потолок.
   - Мне, Харита, своей любви достаточно.
   - Для чего? - спросила Инга, переворачиваясь на спину.
   - В будущее пока не заглядываю. А для нынешней минуты впрямь достаточно, - рассудил Валентин.
   Неугомонно, без устали переворачивалась его партнерша, грузнея.
   - Не вертись! - крикнул он.
   Инга затихла, притаилась.
   - Пьяненькая я, дурная, не ведаю, что творю... - прошептала она жалобно. - Ты уж меня, ради Бога, пожалей. Я знаю, ты добрый. У тебя, может, той любви не то что достаточно, а и с избытком. Я верю, ты добрый, ты поделишься. Не обидишь сироту.
   - У меня от любви голова невесомая, но и лень что-то разбирает, - сообщил Валентин простодушно.
   - А ты не спеши. Спешить не надо, миленький.
   - Знала бы ты, как я рад, что мы сошлись. Вроде бы дело обыкновенное, и ты меня не пленила вовсе, а только я чувствую во всем этом что-то необычайное, таинственное... Предчувствую даже. Никакого дара предвидения нет, а ведь предвижу...
   Не договорив еще, не досказав свою притчу, привлек Валентин Ингу к груди и мерно стучащему сердцу и, жмурясь, как кот, стал покрывать поцелуями ее лицо. Потекли слезы наслаждения, таящего в себе горечь. Прошло время. Инга сопела во сне и вздыхала. Странно, что с ней, ворочался с боку на бок и недоумевал Валентин, не с другой, покрасивее, да чтоб с фигурой, ну, чтоб стан созерцался прямо как иней, как лунный свет, чтоб с лицом как лилия, у меня ведь куча денег, и я мог сорвать истинно сказочный цветок, а не нацепивший юбку мыслящий тростник. Возникла мечта овладеть первой красавицей Нагорья. У всех на "Сердечном", вспоминалось, представлялось ему, лица были непроходимо значительные, а у этой... "Сердечный" уже далеко уплыл, перестал он помнить этот пароход. У всех там были, он хорошо это помнит, значительные и потому глупые лица, а у этой - он уж не помнит, ее встретил после, уже в минуты забытья. Так это теперь видится. Но у ее, наверное, было точно такое же лицо, как и у всех. Впрочем, думать обо всем этом - нелепо; мысли о малом сводят на нет... что именно, сказать трудно, но сводят же, потому думать о насущном, сиюминутном, злободневном - это все равно что в мыльном пузыре плыть по морю, которого на самом деле не существует. Мертвые думают о малом, ужасно о малом, практически ни о чем. Освободилось прекрасное место там, в кремле, в музее, и об этом важно поразмыслить сейчас. Место ждет. Я его займу, торжествовал и торжественно клялся Валентин. Оно тем и хорошо, что его занимал хороший человек. Нет, нужно понять это место. С одной стороны на него наступают обыденность, муть, серость, поскольку любое место можно превратить из необыкновенного в обыкновенное, заурядное и даже испоганить, с другой - над ним пытается воскурить Елена Павловна какие-то дымы своей мистики, своих странных идей. А следует добиться чего-то среднего и правильного между этими двумя крайностями и неправильностями и получить в результате просто хорошее, прекрасное место, как это сделал его предшественник, всем полюбившийся здесь экскурсовод. Место уже облагорожено: его занимал хороший человек. Интересно, переспал бы он с Ингой, если бы остался жив и старая сводница Елена Павловна познакомила его с этой отличной девушкой? Место опустело. Свято место пусто не бывает. Нужно сделать так, чтобы не дотянулись до него грязные руки, не замутили его сомнительные идеи, вот что нужно сделать. Необходимо продолжать. Следует пойти и занять освободившееся место. Он дунул Инге в лице, и та недовольно шмыгнула носом, однако не проснулась. Если ты в себя веришь, рассуждал Валентин, а ты, конечно же, веришь, то нужно верить так, чтобы твоя вера была не пустым звуком и нашла себе достойное применение. Может быть, не только себе, но и тебе. Может быть, у меня до того прыткая и деятельная вера в себя, что она в конце концов сделает из меня человека, а тогда я пойду и займу хорошее место и на нем не уроню высоко поднятое предшественником знамя. Вот что делает со мной вера. От частного, между прочим, восходит к общему. Была верой в меня, стало быть, в себя самое, претворилась в веру в человека, стало быть, в веру как таковую. И если она столь высоко меня ставит, пожалуй, что и выше поднятого предшественником знамени, я, получается, не так уж плох и тем более достоин занять уже более или менее облагороженное место. Вот что такое вера! Вот в чем ее сила. Удивительно, что я долго мог обходиться без нее.
   Утром, когда в кремлевской конторе возобновит свою работу директор, пойти и все объяснить ему, договориться с ним. Пусть они там еще убиты горем и им не до меня, но они поймут, да и нужен им новый человек, а может быть, им до некоторой степени поможет лучше понять меня то простое и отрадное обстоятельство, что я прибегу не мешкая, ни секунды лишней не промедлив, и все им доходчиво растолкую: что я с парохода "Сердечный", как бы от Елены Павловны, и, оказавшись здесь вполне случайно, хочу остаться, ибо это мое определенное и твердое решение.
   Утром Инга спала, а Валентин встал, оделся и вышел. До кремля было рукой подать. Валентин горделиво, по-хозяйски огляделся, ступив во внутренний двор этого величественного сооружения, затем вдруг заметался с необузданной сноровкой хищника, четвероногого охотника, вышедшего на охоту, и легко нашел контору. Умозаключал он на ходу: вот как орудую, на пустое брюхо, вот что делает с человеком вера, вот как гонит нетерпение, вот какие штуки выкидывает фанатизм. Он сказал в открытую дверь пасмурно сидевшей за столом секретарше, что к директору. Секретарша, не показывая лица, молча кивнула, указала взмахом руки направление. Интересно, подумал Валентин, заметили на уплывшем "Сердечном" наше с Ингой отсутствие и как они там, если заметили, пришли к выводу, что его можно одобрить? Он вошел в скромно, с какой-то ветхостью, замшелостью обставленный кабинет. Директор тучно сидел за столом, на спинке стула висел угрюмый пиджак, в котором он выступал вчера на кладбище, лицо у директора было помятое, унаследованное от бурь, сотрясавших поминки. Он вопросительно приподнял брови.
   - Хочу работать экскурсоводом, - сказал Валентин, утверждаясь перед столом и глядя прямо в мутные глаза директора. - Я вчера уже предварительно обсуждал это с вами. А вам нужен новый экскурсовод, вместо того парня, которого убили.
   - Вместо того парня... - пробормотал директор и озадаченно покачал головой. - Кто вы?
   - Валентин.
   - Ух ты, - как-то восторженно вдруг сказал директор. Стало ясно, что заваривается какая-то каша и, не исключено, именно директору предстоит сыграть в этом решающую и безусловно странную роль. Валентину вовсе не хотелось уходить на второй план, а директор явно не догадывался о подстерегающих его опасностях и беспечно резвился в эту минуту неожиданного выдоха вчерашних ядовитых паров, слегка жировал на чувствах уже будто бы поверженного просителя. В его воспаленном мозгу замерцала мысль: я ведь я того, маленько попритчевал... Собственно говоря, он даже не услышал имени назвавшего себя человека, который стоял перед ним и о чем-то просил. К явленной конкретности просителя его восклицание имело более чем косвенное отношение, скорее, оно затрагивало его личность, ибо именно где-то там, где в тот или иной момент, а то и всегда могла пребывать личность Валентина со всей ее божественной начинкой, забрезжило для директора нечто вроде притчи не только что о предшественнике, как скромно и реалистически полагал сам Валентин, а о предтече и пришедшем вслед за ним миссии; и умствовал, и бубнил директор в юмористическом закутке души: выходит у них такая история, что первый второму недостоин развязать ремни обуви.
   Валентин спокойно и невозмутимо ждал, чем завершатся борения чиновника с непредвиденно разыгравшимся воображением.
   - У вас есть документы, которые в данном случае необходимы, незаменимы?.. Есть диплом? - сжался и приуныл директор.
   - Нет. У меня, честно говоря, и навыков экскурсоводских нет. Но я освоюсь. Вы не пожалеете, если возьмете меня. Елена Павловна может подтвердить, какой я башковитый. Я с "Сердечного", вчера приплыл туристом, но, вот видите, "Сердечный" уплыл, а я остался. Со мной еще девушка одна.
   - А девушку куда?.. - директор приподнял над столом руку и в растерянности повертел пальцами.
   - Сгодится на что-нибудь.
   Оппонент, однако, уже выбрал позицию:
   - Как же я могу вас взять? У нас не деревня, чтобы можно было дуриком, у нас все же по-своему культурный центр, и мы даже знамениты, поскольку в нашем кремле стоят на учете памятники огромного значения. А вы хотите - вдруг. Вдруг и всего! Но не выходит и не могло выйти. Я вас взять без бумаг не имею права. Надо мной будут смеяться, или даже прогонят с места. Да и есть у меня уже человек на примете.
   - Это человек - мой соперник?
   - Пожалуй, так можно сказать, - серьезно ответил директор. - Но этому сопернику вы уже проиграли.
   - Я научусь, и окажется, что я лучше.
   - А он уже умеет, уже способен, уже с выявленными талантами.
   - Я способнее.
   - Нет, нет, и не уговаривайте. Мне никто не позволит. Зачем вообще этот разговор, если он бесплоден? Я бы с удовольствием вас взял, но, сами знаете, сейчас такая эпоха, что брать ни с того ни с сего, прямо с улицы - это не дело. У меня есть диплом. У него был диплом. Диплом остался, а человека нет.
   - Я с "Сердечного".
   - Ну и что? Вы не местный? Тем более нельзя.
   - Что мы крутимся все время вокруг одного и того же? Почему не поговорить толком? Знаете, что нам мешает? Ваша несговорчивость.
   - Вы уходите, прошу вас.
   - Ваша несговорчивость переходит в нелюдимость.
   Директор не стал бы отрицать, что Валентин с самого начала обаял его. Как бы слегка поддаваясь нажиму этого упорного посетителя, он, уже и с готовностью принять навязываемые ему правила игры, замкнулся в себе и глянул мизантропом.
   - Мы все обсудили, и картина ясна. Уходите! - повысил директор голос. Его трясло от неприязни к человеку, у которого он странным образом шел на поводу.
   Валентин попрощался и вышел. В прохладных залах музея он переходил от картины к картине и почти не различал их, только у той, что изображала порку непослушного сорванца, - розовым огнем горели обнаженные ягодицы, все было неясно и темно, и лишь они, нежные и покорные, горели как звезды, - он задержался, уставившись на это полотно с удивлением и тихим ликованием, уже понимая, что не хочет, не имеет права уходить отсюда, не быть здесь. Ведь он бродит и действует под знаком той серьезности, даже своего рода величия, достигнутого в драме жизни убийством экскурсовода, а при этом вроде как оказывается мелок, невразумителен, не показывает штурмующей способности добиться своего. Нет, отступать нельзя, стыдно. И уже представлялось ему, что ни на мгновение он не отступил. Опять он пробежал мимо секретарши, подозрительно посмотревшей ему вслед, ноги сами несли его, и снова он в директорском кабинете. Огромным кабаном сидевший за столом директор, казалось, безутешно плакал, как бы не зная, чем еще заняться.
   - Вы ко мне? - сказал он, поднимая голову.
   - Я вам деньги отдам, - шевельнулся Валентин, достал из бокового кармана пиджака кошелек и на мгновение раскрыл его перед директором. - Но вы возьмите меня... Понимаете? Знаете что, - в его голосе что-то треснуло, лишь отдаленно напоминания звук смеха или кашля, - считайте, что эти деньги уже ваши.
   Директор уважительно заглянул в кошелек. А Валентин упал на стул, как сломленный внезапным ударом. Сейчас, воображалось ему, наступит страшное. Директор заберет деньги. Или отдаст его под суд как сующего взятки. Или земля распадется под ногами, образуя бездонные пропасти. В надвинувшейся со всех сторон, шелестящей чьими-то таинственными шагами тишине он будет лежать с обнаженными ягодицами в ожидании жестокой порки. И она не заставит себя ждать.
   - Ай, молодой человек! - звонко затянул директор. Но осекся; его лицо посерело, стало каменным.
   - Что-то вы немногословны. А вчера на кладбище были другим, - презрительно усмехнулся Валентин. - Выдохлись?
   - Парнишечка... молоденький... в сыновья мне годитесь... денежку принес... решил поддержать старика?.. Сынок!.. - глухо и словно вдалеке бредил директор.
   - Ладно, пойду я.
   - Да, правильно... Вон отсюда! И чтоб больше никогда...
   - До лучших времен, папаша. Мы еще встретимся.
   - Кто впустил этого господина? - завопил директор, выбегая в приемную.
   Секретарша вжала голову в плечи и пригнулась над своим столом, хищная, изготовилась к отпору, свирепо сверкая белками мгновенно возросших глаз, расширенно обозревая поле предстоящей брани. Не без оснований она предположила обвинительные речи и потому предупредительно выкрикнула в лицо своему начальнику:
   - Сатрап!
   - Не сметь его пускать! Чтоб ноги его здесь не было! Твоя вина! Ты пропустила!
   - Бузотер! Пьяница! Держиморда! - волновалась секретарша. Она привставала и тут же влажно, с хлюпаньем шлепалась обратно на стул, успев взмахнуть кулачками.
   Робко блеял директор, вымаливая у нее стакан воды. Секретарша, поостыв, стала хорошенькой. Она поднесла стакан к дрожащим губам директора и поила его, нежно и снисходительно улыбаясь; безобидные, ласкательные ругательства срывались с ее уст.
   - Взятку мне дать хотел... мне, заслуженному, испытанному... мне, похоронившему вчера друга, можно сказать, сына... - объяснялся директор.
   Мощно вздымалась директорская грудь, колебала воздух, и в этой грозе порыв ветра задрал юбку на секретарше, обнажив ее стройные, крепенькие ножки. Дама таила мысль, что у ее начальника душа подлая, но ей принадлежит, а потому пригодна. Под мышиное попискивание заулыбавшегося директора она поместила зад на столе, и ляжки ее, чарующе выплыв наружу, вдруг предстали как обвал, как неудержимо покатившаяся с гор лавина снега и льда. Стонал и причмокивал директор, бесформенной массой откинувшись на спинку стула. В окно видны были посетившие кремль группы туристов. Секретарша мысленно прикидывала, сколько мог дать красивый молодой человек, этим летним утром нарушивший их начальственное уединение. Что директор повел себя принципиально и взятку не принял, ее не огорчало. Брать, не брать - все это суета сует. Не взял сегодня, что ж, возьмет, пожалуй, завтра. Она закинула ногу на ногу и потянулась за сигаретой, а директор, склонив голову на ее грудь, томно, с манерностью провинциального актера отдыхал. Он, изощряясь в бесхребетности, то и дело оказывался в зоне влияния разных людей, и не то что Валентин или секретарша, а и обычный уличный пес мог бы, при желании, околдовать его и привести, оцепенелого, хоть к открытым вратам смерти, но он ведь и устал от этого, истомился как бы под некой пятой, вечно его придавливающей, нагло и больно попирающей. Внешне он производил впечатление большого, крепкого, уверенного в себе человека - этому способствовала его фактура, его солидный размер, - а потому он мог жить, не думая, что окружающим известна его внутренняя слабость, и лишь смутно подозревая, что они кое о чем догадываются. Но в глубине души он не сомневался, что тлен его, гниль очень даже видны неким тайным злым силам, и это было для него куда страшнее, чем если бы знали и видели люди, а иной раз он, задумываясь, гадал, не вступила ли в сношения с теми тайными силами его секретарша. А теперь еще и странный посетитель... Не хватало директора на осознание, что вчера он, мечтая прославить, увековечить покойного, позорно сел в лужу. Быть большим, как медведь, обладать великанской силой, занимать значительный и ответственный пост, писать время от времени наукообразные статейки в журналы, управлять людьми, производством, искусством, и быть неуклюжим, беспомощным, ничтожным, быть тлей, мокрицей какой-то по составу души, рабом собственной секретарши, - вот его проблема, его беда.
   - Смотря, сколько дают. Порой взять следует. На нужды... - туманно намекала секретарша, что в следующий раз не простит директору чрезмерной щепетильности и разборчивости в средствах.
   Он стукался своим угловатым лбом в ее мягкую грудь и трагически безмолвствовал.
   Ну, директор - персонаж всего лишь, размышлял Валентин, прогуливаясь по кремлю, - а их уже тысячи промелькнули предо мной, не зацепив, и все они на одно лицо, и достаточно они поработали, созидая заедающую среду, чтобы я понял: высокое качество жизни не в размножении, а в сосредоточении сил и волевых решений. Директора я в конце концов уломаю, и все, что там в нем противится мне, пройдет у меня через такую мясорубку, что он еще будет ползать у моих ног, умоляя поскорее вступить в должность, но не это должно затронуть душу, а идея, ради которой люди могли бы по-настоящему жить вместе и во имя которой я мог бы узреть что-то приемлемое даже в жирной, потной, помятой туше этого директора. Они плодятся, эти директора и их секретарши, и им некогда изобретать идеалы, они жрут и гадят, укрепляя силенки для новых подвигов размножения, а я остаюсь один со своими запросами и требованиями, не исключенный из человеческого муравейника и даже не видящий из него выхода, но и лишний, неуместный.
   Гуляя по городу, он встретил Ингу.
   - Встретимся вечером в гостинице, - сказала она.
   Вечером они встретились. Утром Валентин, которому с чересчур острой, неприятной четкостью представлялось, что накануне они с Ингой провели время, за ужином и после, в атмосфере утонченного общения, а теперь ему предстоит какая-то нудная и утомительная работа, направился в кремль. Он бродил в каменном мешке, поднимался на стены, обозревал окрестности, город и причудливый рисунок кремлевских крыш и порой чувствовал и улавливал угрюмый, человеконенавистнический взгляд директора. Но приходилось мириться с этим: ведь он сам и велел директору быть мизантропом. Начальник кремля, послушный его воле, выходил из своего кабинета, намертво, вогнав в землю толстые ноги, утверждался под окном конторы, за которым смиренно трудилась секретарша, отыскивал взглядом своего повелителя и, отыскав, напрягался, тужился и смотрел сурово, испепеляюще. Этот человек уже, можно сказать, и Саваофа познал с хорошей, помогающей обрести крепкую закваску практичностью, примеряя на себя его данную в кремлевских росписях личину. Душа же его погружалась в языческую тьму. Валентин отводил взгляд в сторону, показывая, что у него есть более достойное занятие, чем интересоваться игрой настойчивого преследователя. Он понимал, почему эти блуждания, переставшие носить на себе туристическую, экскурсионную печать, выматывают и разочаровывают его: не было точки, опираясь на которую, он мог бы вскрыть кремль как ларец, набитый драгоценностями. Любой, самый захудалый экскурсовод давал туристам больше, чем давала ему нежданно-негаданно обретенная свобода перемещения в кремлевских лабиринтах. Он словно попал в картину, лишенную перспективы, и ему оставалось лишь удивляться, откуда у него берутся силы и терпение для того, чтобы в каком-то странном согласии с собственным разумом и волей находиться в ее границах, а не бросаться в горячке на поиски выхода. Его работа была одновременно бесцельна и в высшей степени целенаправленна; и он не сомневался, что как только осознает и поймет эту цель, полюбит ее, он тотчас ее отвергнет в уверенности, что высшее, стоящее над ней и уводящее в бесконечность, откроется перед ним не иначе, как в той же двойственности смысла и абсурда. Директор и его подчиненные, вплоть до самых последних и примитивных, лузгающих семечки и беззаботно сыплющих скверными словечками, мерзко контрастирующими с красотой кремля, все они тоже отпечатывались на картине, пронизывая ее тонкими линиями контуров и силуэтов, и они жили и двигались в ее прямоугольной тесноте столь же плоско, как это вынужден был делать Валентин, но их скрытая от последнего часть жизни, принимая вид широко разметавшегося и крепко сидящего в земле корня, была насыщена темной и страстной, словно бы не менее древней, чем сам кремль, таинственностью, а он весь был здесь и теперь, актуальный и нелепый.
   Смена дней почти перестала ощущаться, помеченная лишь слабым голосом Инги. Однажды Валентин сообразил, что за тяжелой дубовой дверью в основании большого белого здания скрывается не темное и затхлое подземелье, как он почему-то воображал прежде, а библиотека, пользующаяся вниманием у местной читающей публики. В задумчивости склонившие голову люди, свежие и аккуратные девушки порой открывали ее. Теперь он видел, как, распахнув эту дверь, выходят на солнцепек полные, миловидные женщины и, собравшись в кружок у стены, у подножия лестницы, на ступенях которой бессменным изваянием маячила в сарафане и красных сапожках торговка сувенирами, курят и оживленно беседуют. Какой нынче день? Какой год? Опомнился Валентин, вынырнул из печального сна. Остановившись, с каким-то внезапным воодушевлением он приосанился. Но остановки не было, а то, что походило на нее, нимало не задерживало. Ноги несли его над городом и храмами, по галерее, устроенной на кремлевской стене, и он с невесомостью воздушного потока приближался к башне, откуда каменный коридор вел в украшенный повествовательной росписью храм; из полумрака башни как всегда неприязненно смотрела на него блюдущая там порядок старуха, сварливая и грубая с посетителями. И снова лебединой стаей выплыли из библиотеки женщины покурить, обмениваясь улыбками. Валентин, припав к деревянным перилам, сникший, похожий на рыбацкий крючок, зацепившийся за случайный предмет, следил за ними, тихонько мурлыча себе под нос. Директор, выйдя из конторы, отыскал его взглядом и набычился. Секретарша усмехнулась в окне и оставила на стекле бледный и прекрасный отпечаток своего лица.
   Валентин взволнованно размышлял о библиотечных работницах. Что у них, если не принимать в расчет формальную сторону дела, общего с библиотекой? Книги поднимают на духовную высоту, а у этих особ в мозгах серого вещества не больше, разумеется, чем у курицы, и болтают они, покуривая, наверняка чепуху. А между тем теплы, светлы, обаятельны именно причастностью к библиотеке. Дальность расстояния не вводит в оптический обман, нет, они исключительно миловидны, и переспать с любой из них было бы истинным удовольствием. А со всему сразу?
   Ошибка в том, что он, проходя мимо целого, всматривался в частности и видел кремль, музей, старых полубезумных смотрительниц, директора, экскурсовода, улицы и прохожих так, как если бы они вещи некие и каждая - вещь в себе, замкнутая и непроницаемая. А они слиты в живое целое и составляют город, где дубовая дверь с массивным железным кольцом вместо ручки раскрывается в библиотеку, в мир стоящих на полках и громоздящимися стопочками, с плотно сжатыми страницами, творений великой культуры. В этот мир до боли захотелось войти Валентину, однако он почему-то знал, что войти просто так не получится, и он вообразил, как закрадывается в него и в неотдельном обособлении, в тутошней потусторонности, незримо перелистывая страницы, постигает, что тихо жившие своим умом люди писали здесь о бытии и о духовных сокровищах города. Он даже знал наверное, как бы опытом бывалого исследователя и знатока, что там непременно отыщутся книги достойные, но забытые, пожелтевшие и оттого вобравшие в себя без остатка и истончившие в себе весь запас своей хрупкой трепетности. Там пыль и много забвения, но он думал, что можно, рассеяв сердце среди букв и между строк, тем вернее, надежнее сохранить душу.
   Слабость овладела Валентином. Надлежало освидетельствовать собственное содержание и вынести диагноз. Вопросы заострялись с полной очевидностью. С чем ему закрадываться? что он принесет? что даст? Очевиднее очевидного был ответ. Необходимо свое, а его не было. Разве в его власти углубить бездны и возвысить вершины? Несчастный отчаянно сопротивлялся грубости приговора, может быть только кажущейся, но и тут подстерегало и крушило без жалости знание, что сопротивление бесполезно. Он застрял среди грубых форм как в дремучем лесу, но не заблудился он, а порожден этими формами. И другого места у него нет. Он - порождение хаоса. В глазах добрых и снисходительных людей несостоявшийся, прогадавший, не поймавший птицу счастья, упустивший свою счастливую звезду, в действительности он бессодержательнее табачного дыма, клубящегося в образованном беседующими работницами пространстве. А среди них стоит какая-нибудь энергичная Кармен, которая могла бы утешить его, оживить и даже вовлечь в занятную историю. Однако он не искал утешения и уже с некоторой прозорливостью остерегался историй. Сейчас нужно стало Валентину объяснить свое происхождение и определить свою суть словами, не менее грубыми, чем те, какие автоматически, без разбора отвешивала всем и каждому дикая старуха в башне. Ему казалось, что только так, вывалявшись в грязи, он сумеет еще подняться к некой стройности, взойти от хаоса к строгим, прочным и изысканным формам. Жить-то надо! Шатаясь, как пьяный, Валентин по узким каменным ступеням в башне спустился в прозрачно затененный уголок кремлевского двора, - над тем уголком, вдруг удлинявшимся сумрачным проходом между стенами, высоко и словно над прохладной тьмой колодца или некой непросветленной сущностью мира сияла золотая луковица с крестом. Сам того не желая, Валентин очутился на бойком месте, на хрестоматийном пятачке, заснятом на сотни и тысячи пленок, прославленном в бесчисленном множестве восторженных од, посвященных Нагорью и его кремлю. Вряд ли осознал это Валентин, скрючившийся в своем беспросветном отчаянии. Смирно, без ропота отойдя в сторону от покатившейся внезапно волны возбужденно гомонящих туристов, он присел на какой-то влажный выступ в стене. Пока он сидел, опустив голову и закрыв глаза, к нему, решившись, успел бесшумно подойти директор.
   - Неужели вы в самом деле так болезненно хотите работать у нас? - спросил он, растроганный.
   - Помолчите... - вяло откликнулся Валентин.
   - Вам что, стакан воды? Мне секретарша наливает полный, когда я не в себе. Я распоряжусь... Сам принесу...
   Валентин улыбнулся:
   - Вот оно что, вы, оказывается, человечный. Эх, пропустить бы через вас этакий хоботок да присосаться к миру вещей, к миру явлений, к общению как таковому, просто вообще к причастности какой-нибудь... Так ведь нет, вы и сами в своем организме нуждаетесь, к тому же у вас права человека, вы воспротивитесь. Да, будете громко протестовать.
   Директор молчал, то ли обдумывая что-то свое, то ли утопая в сонливости. Наконец он произнес:
   - Не годится, чтоб вы тут портили вид... Мы этим местом гордимся. Здесь я не позволю вам распускать сопли, подмоченная репутация нам без надобности... - Он рассеянно говорил. Затем склонился над удивившим его молодым человеком, любуясь его приятной внешностью и живым, умным выражением лица и ожидая указаний, как они будут жить дальше. Но тотчас же он словно одумался и, всплеснув руками, воскликнул:
   - Что ж это я про воду? Тут не вода нужна!
   - Можете вы хоть минуту постоять молча, несносный человек?
   Действовал директор споро, но не суетился. Они пошли к конторе. Директор вышагивал браво, он, говоря вообще, тащил Валентина и подпирал его, однако в итоговый результат их продвижения старался внедрить некую выправку и основательность. Он понимал уже, что оскандалился этим своим бабьим всплеском, сморозил ужасную глупость торопливым восклицанием, подразумевающим потребность в водке; больше он не позволит себе отвратительно заблуждаться на счет странного незнакомца. В приемной директор, обретя внутренний покой, стоял со скрещенными на груди руками и смотрел на Валентина как в пустоту. Ловко это у меня вышло, торжествовал он. Ему представлялось, что он уже избавился от бесноватого и прожорливого насекомого, несколько дней кряду пившего его кровь.
   - А, ждете деньги? Обещанную сумму? - улыбался Валентин.
   Толстяк медленно покачал головой. Он не позволил прямо поставленному Валентином вопросу задеть его за живое, следовательно, остался глух к нему и не мог добыть в своих унылых недрах столь же прямой ответ, головой же он качал всего лишь в недоумении, пораженный тем обстоятельством, что какой-то жалкий, недомогающий проситель паршиво возится перед ним, а мир не заслоняет от подобных каверз и подвохов, не обеспечивает всем необходимым, не насыщает своими богатствами в той абсолютной мере, которая сама собою перечеркивает всякие желания и алчбу.
   - Догадываюсь, что у вас сложилось весьма невыгодное мнение обо мне, - сказал он, не без опаски оглянувшись на дверь, за которой сидела секретарша.
   - Что, боитесь этой тетки?
   - Какая она вам тетка! Прелестное создание! Да-а... Но страшно разжигает желания... Этим она подчеркивает несправедливость мира, то есть по отношению ко мне. Нет, она со мной хороша, и я не жалуюсь, но мир-то!.. И в каком-то смысле она олицетворение его несправедливости. Ох, Боже мой, что я болтаю! Вы меня совсем запутали. Я же не с ней говорю, а с вами, и вы не с ней, вы со мной говорите. На этом надо сконцентрировать внимание... Подведем итоги. Знаю, что с самого начала взял неверный тон в нашем с вами общении. Это знание вносит ясность, но где гарантия, что она не есть некая последняя ясность в создавшейся ситуации? Вы готовы поручится, что все последующее не обернется скандалом? Я, со своей стороны, допускаю, что это последующее будет не то что не зависеть от моей воли, но даже и разыгрываться словно не мной, хотя и при довольно-таки активном моем участии. Готов разливать в стаканы водку.
   - Нет, причем здесь водка. Скажите лучше, вы берете меня? Уточняю: вместо того, умершего, на его место.
   И вновь как в пустоту смотрел директор.
   - Ответьте же!
   Директор пошевелил пальцами.
   - Ну, вам надо сначала придти в себя, освежиться, отлепиться от всей этой горячки, с какой вы тут носились... Вы как-то, я бы сказал, удручены...
   - Водку пить с вами не буду.
   Но это был внутренне не оправданный ропот, даже просто механический шум, и на самом деле Валентин хотел пить не менее директора.
   - В моем кабинете, - подсказал тот.
   Прошли в кабинет, прислушиваясь, нет ли шума, подсказывающего, что секретарша намерена как-либо им помешать. Водка растревожила директора; над его заостренным, заломленной кепкой торчащим лбом встал, причудливо изогнувшись, клок волос. Себе он, пожадничав, налил, чуточку больше, но сделал он это, можно сказать, почти что невзначай.
   - Не знаю, мой ли вы человек. Вообще не пойму, откуда вы такой взялись. А все же вы хотели пить водку, даже именно собирались пить, сознательно к этому готовились, - определил он.
   - Зато вы уже фактически пьянствуете без меры, бессмысленно. В этом заключается немалая разница между нами. Я-то сохраняю связность мысли и остроту внимания к окружающему.
   Директор сразу вдруг со всем развязался и поплыл по воле волн. Им овладел смех. Не смутила его догадка, что Валентин будто подсказывает ему быть клоуном. Указанная претендентом на освободившуюся вакансию разница особенно, выпукло обозначилась после очередного осушения стаканов, когда Валентин над мокрыми, причмокивающими губами, над сузившимся до клювика носом соорудил насмешливо-пронзительные, проницательные глаза и стал сверлить ими взволнованно катающегося по кабинету директора. Последний не обинуясь утратил свои крупные габариты и сделался, скорее, маленьким и игривым человечком, отошел от сколько-нибудь серьезного отношения к мощи явлений, до сей поры определявшихся его директорством. Взрывами смеха сопровождал Валентин все эти метаморфозы. Новый человек, лишь формально остающийся директором, потешно выставлялся шутом, но так, что видел Валентин все же рухлядь, некое плохо набитое соломой чучело, разрывая которое вдруг выходило наружу, тяжело и угрюмо, истинное, великое шутовство, несущее им и тяготы, и очищение. Видел Валентин, что тут можно быстро, на скорую руку и не думая о будущем, подняться до любви и сближения душ, а тем и спастись. И он продолжал упрашивать директора, несколько и настаивать на своей просьбе, а чтобы тот за смехом не прослушал его слова и вернее смирился с их истинностью, снова был готов заклинать могущественной силой денег, способной решить все их недоумения. Всей душой он тянулся к сознательным попыткам оставить, удержать своего собутыльника в директорском сане. Моментально и преображено сошедший с круга малый, однако, не очень-то поддавался, и Валентин это чувствовал, как и то, что в окружающей среде никто, в сущности, не оспаривает поднятый им вопрос, не возражает и не противится и все живое в ней лишь на диво бесхитростно и в то же время неуловимо уворачивается от необходимости уяснить его насущность. В сложившихся обстоятельствах только питие было для ухмылявшегося директора внятно и удобоваримо. Он стремился достичь в нем конечной простоты, обнажить даже некие провинциальные низины, не то что изнанку, но и самое дно жизни в Нагорье, и делал он это не потому, что был законченным пьяницей, а из желания угодить Валентину и немного развеселить его, почему-то измученного посещением кремля и смертью экскурсовода-праведника. Полезно дурачась, директор тем самым преследовал гуманные цели, и хотя сам он вряд ли это сознавал, все его существо озарилось изнутри и чудесно засияло. Он хотел понять странного незнакомца, мучительно и дерзко домогающегося включения в кремлевский штат, но, зная, что едва ли поймет умное и загадочно-утонченное, решил, что будет лучше, если сам он просто станет вдруг бесконечно смешным, насмешит молодого человека до слез и в этих слезах они оба увидят себя как в зеркале. Поэтому он, забыв, что день или два таращился на Валентина зверем, и восходя теперь на вершины человеколюбия, творил улыбку до ушей, а уши оттопыривал по-заячьи; пошел он тропой шутовства, и ему не было тревожно, его обнимал, не ослепляя, свет, и он был сейчас немножко богом, демиургом. Как же было ему не пить в свое удовольствие? Боялся ли он, что рискует зайти слишком далеко и что эти возлияния в кабинете, начавшись как откровение добра и взаимопонимания, могут, в конечном счете, вылиться в нечто темное и даже трагическое? Смутное знание, обобщающее всех известных и безвестных шутов в носителей абсолютной правды, истины в последней инстанции, оберегало его от неуместного чувства тревоги и преждевременных страхов.
   - Так бывает между людьми, - жужжал директор над ухом Валентина, а откатываясь в сторону, в углы кабинета, забавно рокотал громами не здесь зарождающейся грозы. - Если я раньше, допустим, этого не знал, что ж, узнаю теперь. И сейчас совсем не время кривляться, позировать, всплескивать руками... а нужно ответить конкретно. Ведь я услышал ваш вопрос, вашу просьбу, ваше, можно сказать, предложение. И стыдливые увертки уже ни к чему... Вот так вам хочется, что я хоть тресни, а должен ответить? - вдруг склонился он над Валентином, словно проваливающимся в стул.
   Валентин слабо кивнул. Директор отшатнулся, смешно перебирая ногами.
   - Это более чем ясно! - закричал он, делая зайца и в голосе, мельча во всем, но в то же время зарясь на что-то запредельное.
   - Развивайте хоть немного свои мысли, развейте туман, - пробормотал Валентин.
   - Пожалуйста, пожалуйста... Но разве не все решено уже? Есть какие-то еще недоговоренности? Главное, мы знаем, что надувать не собираемся... друг друга, надувать - этого не будет. Так что я согласен, но я не говорю, что я попробую... Нет, я приложу все силы, но случай далеко не тот, чтобы рассчитывать на успех. Я не говорю: кончено! Сколько получится, я сделаю, но ведь бывает же, что делаешь и делаешь, а ничего не получается. И если не выгорит дело, не отчаивайтесь, мой юный друг. Всегда остается возможность выяснить, что не получилось из-за какой-то комической чепухи, и почему же заранее не предположить ее? Это было бы очень благоразумно. Говорю вам с предельной откровенностью, друг мой, что из вашей затеи выйдет комедия и обязательно из-за какой-то чепухи. Ну, может быть, из-за нехватки... Эти нехватки нас вообще душат! Вечно чего-то не хватает! По-вашему, нам не хватает экскурсовода. Вопрос по своей сути действительно не праздный. Еще как не хватает! Но почему вы решили, что именно вас? Что вы и есть тот, кого нам недостает? Кто вбил вам в голову, что вы - экскурсовод? И вообще...
   - А что вообще? - выкрикнул Валентин.
   - А не понял я вас, до сих пор не понял, - ответил директор просто. - С какими потребностями и пожеланиями вы к нам пришли? Слова ваши вроде бы ясны, а вот истинные намерения...
   Наш герой сказал с любопытством:
   - Похоже, то мое прошлое предложение... касающееся денег... было не совсем лишним. Дать все же?
   Директор устранился, на этот раз быстро и расторопно, без табунного топота, с замечательной ловкостью телодвижений, на редкость трезвый. Он не мог ответить Валентину и даже не в состоянии был сколько-нибудь точно и убедительно осмыслить его вопрос. Вместе с тем его отношения с молодым человеком получили, и он это таинственно, интуитивно, как нечто сверхъестественное, угадывал и ощущал, законченный вид. Он словно перешагнул через какую-то особую, нанесенную судьбой черту или с головокружительной скоростью перемахнул из одного мира в другой, и таковое действо, которое для всякого стало бы, если угодно - по определению, примечательнейшей вехой в развитии, сразу и независимо от его желаний и воли придало видимый смысл его существованию. А поскольку директор не совсем был уверен, что его прошлая жизнь не имела ни малейшего смысла и заслуживала коренной перестройки, и совсем не располагал никакой внутренней возможностью объяснить, что, собственно, происходит с ним ныне, свое новое состояние он мог рассматривать разве что как своеобразное или, лучше сказать, романтическое и игривое. Однако в самом поведении его ничего игривого не обнаруживалось. Напротив, не мыслью, отдельно взятой, не разумом или душой, а всем своим существом шагнув из пустоты, куда то и дело увлекало его созерцание Валентина, в безграничную и, может быть, ему лично мало что сулящую осмысленность, он словно окаменел, превратился в косную глыбу и уже из каменной глубины устремлял на своего собеседника напряженный, пристально-грозный и, естественно, испытующий взгляд. Вопрос о взятке наполнил его нечеловеческим содержанием, и он утратил способность принимать человеческие решения.
   Ого, подумал Валентин тревожно, да это же манихейство. Точно! Определился, вошел в анализирующую сознательность и Валентин, во всяком случае предположил, что для этого появились резоны, не провальные и в том случае, если он наивно заблуждается, полагая директора в настоящую минуту глубоко и прочувствованно разумным. Он увидел, что отсутствует повод для полемики о том, как это Господь попускает быть злу или шнырять всяким крысам, и нет причин для нравоучительных выводов о свободной воле и благе вселенской любви, а налицо явное указание на двойственность мира, на двоевластие, изначально существующее в управляющих им структурах. И если Господь Бог не иначе, как в сотрудничестве с дьяволом создавал нас, то и мы не лишены права вдруг и окончательно перейти на сторону того или другого, не говоря уже о том, что неизбывно подвержены риску внезапно очутиться в безраздельной власти одного из них. Мысль Валентина близилась к тому, чтобы охватить, облепить, облапить жертву своих наблюдений и с математической точностью установить параметры ее нынешней духовной принадлежности и морального подчинения, однако хирургической работе, развившейся в голове этого теоретика, бесцеремонно помешали. Тем не менее Валентину казалось, что он вполне догадывается, на чьей стороне и в чьей власти оказался директор.
   - А что, правильно утверждают некоторые умные люди, ой как правильно, - сказал, развязно входя в кабинет, высокий человек в черном, настораживающе - как бы с прицелом на пронырливость - худой, с лисьим, помеченным сметливостью личиком, с прилизанными сугубо на височках волосами, с жесткой и вздыбленной, великоватой для его маленькой головы, смолистого оттенка шевелюрой, в которой нашлось бы место рожкам. Он был приметно из породы тех вольных сынов и дочерей нищеты, которых повидал Валентин у ворот кремля в день прибытия в Нагорье, но у него, оторвавшегося от этого загадочного племени, появилась уже и особая стать человека, смекнувшего, что в общем прогрессе человечества есть много полезных лично для него и готовых безвозмездно служить его удобствам вещей. - Решительно повторяю, - говорил он, с радостной улыбкой приближаясь к пирующим, - замечательно правильное мнение сложилось у ряда остроумных людей. Да, если заходит речь о деньгах, следует прежде всего уяснить, какая сумма предлагается, а в то же время и не забывать, что любые деньги могут быть использованы по тому или иному назначению.
   - Вы во многом похожи на него, - кивнул Валентин на затвердевшего директора, - фактически те же речи, то же умозрение, разве что не в красках, то есть у вас совершенно не в красках, ведь вы тусклый. Вы бледная копия его, ночной человек, луна, по ночам копирующая солнце. Вы директор ночи. Вы тоньше и подвижней. Вы из кремля преисподней. А явится ли посланец кремля небесного? Ей-богу, вы олицетворяете беса, сидящего в этом бедолаге. - И указал Валентин, увлеченный своей аллегорией, на хозяина кабинета.
   Он пьяно покачнулся на стуле. Вошедший коротко просмеялся.
   - Какой вы шутливый, - заметил он одобрительно. - Я Репкин, здешний делец. Делец в лучшем смысле этого слова, в лучших традициях нашего отечества. Без меня мероприятия не обходятся.
   - На кладбище, когда хоронили экскурсовода, я вас что-то не приметил, - возразил Валентин.
   Директор по-прежнему молча и пытливо взирал на него, как бы высеченный из гранита.
   - Как же, был, - усмехнулся Репкин. - Но умею быть неприметным, неброским. Так какие проблемы, товарищи? Кое-что краем уха слышал. Желаете устроиться экскурсоводом? Допустимо. Более чем вероятно в смысле осуществимости. Смотрю на ваше намерение положительно. Однако надо пройти фазы. Где-то уладить, где-то подмазать, где-то согласовать. С чего начнем?
   - С согласования, - ответил Валентин.
   - Разумно. Прозорливо. Итак, становление. Инициация. Счет принесут под занавес. Но вы, как я погляжу, уже тут в инкубационном периоде, а я в сравнении с вами все равно что запрогнозированный еще лишь зародыш и будущий эмбрион. - Репкин подошел к столу, наполнил стакан и залпом выпил; с медным звоном и отдаленным скрежетом запираемых засовов ухнула водка в его нутро. - Поздравьте! Заново родился! Большой скачок - из ничего в нечто. Теперь попросту вперед, господа, и безостановочно, без страха и упрека!
   Принялся он покачиваться и, делая шаги в разные стороны, показательно петлять. Изображал пьяного, однако и был пьян. Он завладел сердцами людей, до его взрывоопасного возникновения мирно выпивавших. Покинув кабинет, где уже была выпита вся водка, благая троица затем оставила и кремль и вышла на широкую городскую улицу. Репкин вел Валентина под руку, а сзади пришибленным тяжеловесом ковылял директор.
   - Есть места, освящающие его должность, - пояснял Репкин, - и возле них директор держится молодцом, основательно. В городе у нас, правду сказать, особо не забалуешь, есть еще строгость морали и гражданский надзор, да и знают прекрасно граждане, в особенности власть имущие, кому можно надавать по шапке, кого, так сказать, сделать козлом отпущения. А наш друг, само собой, как раз балует порой. Почему, спросите вы. А на то он и директор.
   - Ваш город, как и всякий другой, многопланов, и баловство директору сходит с рук именно там, я думаю, где других живо бы приструнили, - глубокомысленно изрек Валентин.
   Они еще не удалились значительно от высоких кремлевских стен, директор, стало быть, смотрелся на их фоне, и вполне было вообразимо, что он не плетется в Содом и Гоморру, а в поэтической задумчивости топчется и пожимается у подножия седой башни.
   - Прежде чем окончательно уладим вашу проблему, не посетить ли нам кое-какие богоугодные учреждения? - вопросительно изогнулся Репкин. - В пивную, а?
   Валентин согласно кивнул. Физиономия Репкина прояснилась и разгладилась, сделалась шире и существенней, облик этого человека стал назидательно указывать, что не один директор способен играть в жизни Валентина значительную роль. Репкин, довольный, пустился раздувать щеки, но за улыбкой, утрированно и жестоко бороздившей их, сам он все же оставался неуловим и непознаваем. Его тело извивалось в какой-то тьме. Зло, быть может, ограничится простой шуткой. Перейдут дядюшкины деньги в карман Репкина. Но зло всесильно, и никто еще, полагал Валентин, не достиг и не познал его границ. Из этой мысли уже не находилось достойного выхода. Спасение от зла могло заключаться лишь в том уме, острыми очами которого волочившийся сзади директор видел Валентина насквозь и читал в его душе не только торопливые, на ходу становящиеся гнусными намерения, но и отличные в целом, светлые задумки, вполне способные привести к блестящим результатам, к пожертвованию сиюминутными удовольствиями выпивки ради гораздо более высокой цели. Но директор, обладая этим умом, вовсе не умел им пользоваться, тем более на благо окружающим. И если ему открывалась вся та прорва, в которую неожиданно для себя попал молодой человек, вздумавший нравственное решение своих проблем подменить обещанием взятки, это само по себе отнюдь не означало, что он склонен проявить некое благородство и мужество, как и того, что обещанная сумма не окажется в конце концов в его кармане. Выходит, спасения не предвиделось, и Репкин своей манерой ведения игры точно и недвусмысленно это определял. Жизнь, как директор ее ощущал под своими нагретыми водкой и солнцем руками, была не тем, что могло обернуться душещипательным разговором, когда б он позволил своему новому другу прислониться к нему или сам с трогательностью присел рядом с ним, вызывая на откровенность, расспрашивая о прошлом, предлагая отправиться в его, директора, дом и там распить бутылочку наливки, которую вкусно готовит его жена.
   Нет, директор, завидев Репкина, тотчас понял, что не только Валентина, но и его самого быстро приберет к рукам этот вездесущий прохвост, и потому лучше без колебаний перейти на сторону Репкина, а Валентина предать и оставить. Он уже любил в себе эту изменчивость, делавшую его женственным, томным. Он нежился в ней осторожно, с заботливым отношением к ее хрупкости. Но не душой и не сердцем совершил директор предательство, а ногами, бездумно повлекшими его на кривую дорожку. Перед глазами же его не было ни малейшей кривизны. Решение принималось просто, более того, оно само вкладывалось в то, что еще с большей или меньшей мерой условности могло называться директорским разумом. Никакой Валентин не экскурсовод. Нельзя его брать. А дальше - хоть потоп. И оставалось директору теперь только все еще устремлять на Валентина пасмурный взор, может быть, в тупом и по-человечески мучительном изумлении, что тот до сих пор не исчез с глаз долой. Недоговоренность значила для него сейчас куда больше, чем испытанная и, может быть, отчасти вынужденная ясность, последовательность его будней, а то, что проситель не определил конкретно размер предлагаемой суммы было несомненной недоговоренностью. Директор чувствовал, что с той минуты, как он заглянул в раскрытый Валентином кошелек, для него едва ли возможно желать меньшего, чем он там увидел, однако он слишком нетвердо знал, как ему выразить это чувство, а еще нетверже - допустимо ли для его совести вообще выражать его. Ох уж эта совестливость прирожденных плутов, с блудливой усмешкой покачал головой Валентин. Над умными противоречиями, раздиравшими душу директора и обращавшими в камень его наружность, легко взял верх Репкин, располагавший всего лишь довольно-таки глуповатой идеей об обольстительности собственных действий. Репкин брал исключительно стремительностью, подвижностью. Он воображал, что он именно соблазняюще воздействует на Валентина, что он вдруг как-то сразу и в высшей степени кстати научился водить за нос простаков. Репкин имел большие виды на будущее, грезил высоким взлетом. Пока же он строил глазки Валентину, чего тот решительно не мог не замечать. И это было уже слишком. Валентин хмурился. Но Репкин раскрывался вместо директора, не директор, а этот пронзительно ворвавшийся в его вполне размеренное существование господин выдавливал наружу тайную жизнь кремлевского человека, что было не столько мошенничеством, сколько чрезвычайной миссией, и потому Валентин не протестовал. В пивной на мгновение голова Репкина украсилась чем-то подобным женской шляпке, и он, успев еще пропищать какое-то напевное звонкоголосие и взмахнуться между столиками танцем с быстрой выходкой, именно после этого оставил женоподобность своих выделок. Он потек вдруг могучей и разноцветной рекой, сбрендил и небрежно уронил себя до пятнистой багровой рожи пропащего забулдыги. Пока распивалась бутылка, дважды видел Валентин над столиком торчащие вверх подметками репкинские башмаки и не мог доискаться, где находится сам Репкин.
   Потом они шли по улице, по тротуару, угрюмо метавшемуся под ногами, проталкивались среди редких прохожих, и Репкин терпеливо и с какой-то особой убедительностью разъяснял:
   - С кого же и пример-то брать, если не с нашего директора? Но вы, молодой человек, не за примерами ведь приехали и уж тем более не брать, а давать, не так ли? И в таком случае директор вдвойне заслуживает вашего внимания. Человек заметный, с пузом. А дома карапузики, разевают ротики, просят кушать, а то и прямо деньжат. Семейное вымогательство! Нет, как хотите, а ему не позавидуешь. И мне, если я, по-вашему, на него похож или некоторым образом его замещаю. Как исполняющий обязанности, со всей ответственностью заявляю вам, что наша жизнь оставляет желать лучшего. С беспримерным мужеством боремся за выживание, а нужда мертвой хваткой вцепилась в горло, не оторвешь. Вы не смотрите на директорское звание, это, по большому счету, фикция одна, мираж, потому как государством поставлены на довольствие в скромном, мягко выражаясь, в самом ничтожном и мизерном размере. Да посмотрите же на нас! Вот оно, воплощенное бедствие, катастрофа иллюзий, идеалов и божественного в человеке. Вот судьба-то! А что делать? Воровать? Нет! Ни-ни! Остается лишь уповать на милосердие добрых людей.
   Валентин верил каждому слову Репкина. Ему не было нужды оборачиваться и в унылости или озлоблении директора отыскивать подтверждение, что все именно так и обстоит, как о том вещает сменивший его человек. Верил же Репкину Валентин потому, что говорил тот что-то выношенное самой жизнью, давно упрочившееся как некий жанр, подразумевающее искру вдохновения лишь в добросовестном следовании за его классиками, при котором нельзя не попасть в верный тон и не достичь метко бьющего в цель правдоподобия. Репкину даже жаль стало, что его речи снискали столь простое и со всех сторон удобное доверие, и он, понимая к тому же, что исторгнутый им стон служит разве что хорошей затравкой, а по сути мало к чему обязывает слушателя, слегка заерзал, восставая и набираясь творческого ожесточения для куда более решительных деяний.
   - Я еще молод, у меня все еще впереди! - затрубил он каким-то подростковым, срывающимся баском; хотел и жестикулировать, но резко подвял и не мог поднять руки выше собственного носа. - У меня будет много детей! Не утверждаю, что нет их сейчас... то есть их, в рассуждении множественного числа, действительно нет, но кое-что есть в единственном... И будет множество, а если вы чем-то заражены... какой-то специальной мыслью все укрупнять, видеть огромным и исполинским, пожалуйста, я не против, думайте, что их будет ужас как много. Я достигну!
   Валентин не мыслил буквально и не укрупнял. Но его мысль забралась в темный угол и возилась там крысино.
   - Я не сделал ничего хорошего, по крайней мере в высшем смысле, так что меня не за что по-вашему, по-местному убивать, ослеплять, как это вы делали прежде, зашвыривать мертвым в лес, как делаете нынче, - мрачно проговорил он.
   - Не сделали ничего хорошего? - удивился Репкин. - А деньги? Легко, без тени сомнения расставаться с ними - это ли не благое дело? На них можно выкормить и вырастить детей, не получится детей, свиней откормим и пустим на мясо или продадим. Можно в ресторане все спустить до копейки. Вариантов много, и хорош, романтичен тот, кто имеет возможность воспользоваться любым из них. Хотите, дом построим? Украсим кремль? Наполним ванну шампанским и заставим директора плавать в ней?
   Валентин скептически усмехнулся. Немножко ему ситуация показалась и забавной. На деньги, с которыми он мог расстаться, не вырастишь и не выведешь в люди детей. Чувствовался уже за четкими цифрами взятой у дяди в долг суммы какой-то с дикой причудливостью разрастающийся фарс.
   - Да чего вы собственно хотите достичь? - спросил он Репкина, все отвратительнее усмехаясь.
   Репкин думал бросить на него оценивающий взгляд, но страх и смятение неожиданно наполнили его сердце, и он лишь растерянно заозирался; в подобные минуты слабости, быстро, впрочем, им побеждавшиеся, виделась ему великая глупость и несправедливость в том, что он взрослеет и даже старится, а не знающий лишений, знающий лишь цену себе человек в нем все как-то не прибавляет в росте и не вылупляется, сбрасывая надоевшую скорлупу. Именно эти минуты, исцеляюще воздействуя, помогали Репкину вновь и вновь возрождаться к энергичной, крепкой жизни, а минутная слабость представала затянувшейся раной, придавая этому человеку гладкий и поверхностный вид. Странно было Валентину, что он все это почувствовал, к тому же соизмеряя теперь комические исчезновения Репкина в пивной где-то под столом не с готовностью его к безобразным выходкам, а с действительными ужасами его борьбы за выживание.
   - А вам мало того, что я занимаюсь вашим делом? - сказал Репкин отчужденно. - Заметьте, время теряю, выгод не ищу, на вознаграждение не рассчитываю. Идеализм! Но трудно объяснить, почему я идеалистичен. Что вы знаете о нас, живущих в таких городах, как этот?
   - Ну, ну, не завирайтесь. И впадайте вы в это самое умоисступление, это самое... я хочу сказать, отлично и мне известное. Держите марку, господин чертенок! Да я сам живу в таком же городе.
   - Вот как, я думал, вы немножко роскошнее, ценнее... Да... Приходилось ли вам заискивать, выкручиваться, даже, например, ломать комедию? Откуда у вас этот шарм, однако? Вы всегда отчасти как бы нездешний и окружены ореолом таинственности? Впрочем, кажется, начинаю догадываться... Нежданно-негаданно привалила удача... А как же все остальное? Отмахнулись? Или в самом деле вдруг благополучно поросло быльем? Что ж, бывает... Но все равно ценю, особенно ваш порыв, ваше стремление потрудиться ради прославления наших исторических святынь. Только поменьше задавайте праздных вопросов. Не торопитесь залезть в чужую душу. Когда-нибудь я сам вам все расскажу. Но не прежде, чем мы по-настоящему сблизимся. А мы сойдемся, я чувствую. Мы споемся. Я-то в вашей душе читаю. Слова, слова... Мда... Да, цена, цена наших усилий... А как же истинные ценности? Циферки ведь у вас там различаются с трудом! - вскрикнул Репкин истерически. - Какой суммой вы располагаете?
   - Это вам не обязательно знать.
   - Да, но прагматизм... Которым в наше время заражены даже идеалисты. И что это такое, чтоб совсем не знать... я теряю время, но я, может, не желаю терять его совсем напрасно!
   Нескульптурно застыв, наскоро вписанной буковкой отпечатавшись на плоско вставшем перед глазами Репкина пейзаже, Валентин улыбчиво молчал, обрекая своего спохватившегося собеседника на одинокую схватку с сомнениями. Подоспел директор и уткнулся в Валентина как в неодолимую преграду; остановился он тоже, сопел, тяжело дышал гостю Нагорья в затылок. Репкин почесал затылок. Борьба в его душе происходила наивная, и он уже знал, что не выйдет из сюжета. Игра манила его, всегда и сейчас тоже, подогревая в нем веру, что именно игра, особенно когда она граничит с аферой, выносит его из болота к блеску, к волшебной иллюминации, наполняющей сиянием жизнь других, более удачливых, и со временем чудесным образом переселит его в хрустальный дворец. Детскую эту веру он старательно припрятывал, хмурясь поверх ее зыбких границ на всякого, кто с любознательностью подбирался к таковой его тайне. Он велел Валентину и директору ждать его, с завидным красноречием растолковав, что самоотверженно и набравшись должного подобострастия направляется в некое повелительное учреждение решать их дело, которое они давно бы провалили, если бы не его трудовые и совершенно бескорыстные усилия. Выражая надежду на благополучный исход, Репкин лихорадочно размышлял, не провозгласить ли надобность в некоторой сумме под тем предлогом, что ею он будет смягчать свое прохождение по инстанциям, но эти размышления не привели ни к чему, кроме туманного соображения о какой-то передышке в финансовом вопросе. Вдруг бурно заговорил Валентин: он тоже надеется на успех, и если его надежду приплюсовать к надеждам Репкина и их подобию у директора, выйдет что-то большее, может быть, уже уверенность, что-то вроде святой веры. Но и при таком раскладе, разглагольствовал Валентин, отнюдь еще не достигается прочная бесспорность. Еще далеко не все решено и устроено. Другое дело, когда положение некоторым образом обязывает не только что к надежде, а уже именно к вере, - тогда проблема бесспорности утрачивает остроту, а то и вовсе отпадает.
   Репкин исчез. Ошалело, отчасти и затравлено оглядывался он, убегая, на велеречивого субъекта, в чьих математических выкладках и исполненных цепкой логики умозаключениях он рисковал увязнуть как в паутине. После его ухода Валентин, облизнувшись, с торжественностью посмотрел в разные стороны и неспешно, без испуга и разочарования пришел к выводу, что никакого учреждения здесь быть не может: тянулись, прочерчивая улицы и переулки, унылые заборы, стояли в глубине садов и огородов одноэтажные деревянные дома. Куда ни бросал взгляд Валентин, всюду все было почерневшее и покосившееся. Это была окраина, поставляющая пьяниц и еще, не исключено, писателей, которые в заботе о народном благосостоянии и более или менее умственной сознательности проповедуют соседям теорию перехода от деревенского образа жизни к фабричному, пролетарскому, порождающему светлые чаяния и ознаменованному ударным трудом. Но даже никакой, чувствовал Валентин, писательской организации, писательского учреждения здесь быть не могло, по крайней мере в данный момент; и, по крайней мере, не писателей искать и посещать привел его сюда Репкин. Мелькнула у Валентина мысль убежать, выпучив глаза, унести ноги. Но он словно прирос к разбитому тротуару и торчал на безлюдном перекрестке, прячась в тени огромного дерева и принимая на себя мутные потоки директорского взгляда.
   Что-то он забыл, какой-то яркий образ выскользнул из его памяти, нужно было вспомнить, и Валентин волновался. Деньги еще были при нем, но его запросто могли обобрать и даже избить в этом пустынном, как бы вымершем месте, и, понимая это, Валентин тревожился и тосковал, но не настолько, чтобы убегать сломя голову. Сначала все-таки требовалось вместить между ним и директором, в поведении которого не осталось ничего директорского, некстати позабывшийся образ, чтобы он своей яркостью осветил истину, возможную и в нынешней ситуации при всех ее вероятных перспективах и последствиях. Образ, терпящий и даже предполагающий изменения, хотя бы и смехотворные, утерян или растрачен им в поисках пути к идеальному царству, где совершаются великие преображения, а не с него ли, не с этого ли образа, он начинал? Может быть, по силе таинственной зависимости и до сих пор он всякий раз именно с него начинает? А все же болью в сердце отзывается утрата. Сблизив свои глаза с директорскими так, что носы их гнило слиплись в большую и как бы водянистую грушу, он устремил взор в бездну одури, отыскивая последние предлоги для общения. Директор стоял неподвижно и молчал, но своим обликом, казалось, был готов свидетельствовать о достижимости понимания, сколь глубокое и тщательно подготовленное участие принимает в его судьбе незнакомый юноша, соблазнитель, изнуряющий жизнь дарением запретных плодов. И вот теперь, без просветления, без истинности, без того единственного, что только и могло, будучи началом начал, привести к конечному результату, лицом к лицу с сановником, угрюмо и бездумно творящим свою неуклюжую мифологию, пищал Валентин о богооставленности.
   По листве деревьев не замечалось дуновений ветра, не ощущался он и на коже, а все же легкий ветерок был, гулял туда-сюда, доносил взрывами человеческие голоса, среди которых Валентин как будто узнавал и голос Репкина, звучавший на полтона ниже выкриков неких мужчин и совсем теряющийся в торопливо и отрывисто летящем женском визге. Скандал, вышедший у проводника, Валентина не обеспокоил, но сам по себе возникший где-то в деревянных развалюхах яростный, даже истерический шум складывался в грозовую тучу, медленно и устрашающе надвигавшуюся на него из-за низко просевшей линии горизонта. Тьма, вскарабкиваясь на небо, тяжелым основанием не столько обволакивала, сколько наваливалась и подавляла его, приросшего к тротуару, пустившего корни в пыльную землю перекрестка, и в жуткой предгрозовой атмосфере он видел себя маленьким и смешным, покорно обнажающим розовые ягодицы в ожидании неотвратимой порки. Да этого ли я хотел и домогался, вскрикивал он замкнуто, с внутренней неистовой склонностью вывернуться наизнанку, - этого ли искал, когда брал деньги у дяди и потом бежал на пристань к пароходику, и вообще даже еще раньше, когда в исследованиях жизни мыслил вопреки убивающим мысль тяготам и лишениям, когда выводы о жизнесостоянии, то бишь о смысле бытия, о цели моего существования, привели меня к рассуждению, что я должен наслаждаться играми воображения и изменчивостью всяких форм, удовлетворяться какой-то карнавальной потехой в преддверии ясности и прозрения? Вывернуться наизнанку не удавалась, но склонность к тому бешено набирала температуру и сплачивала душевный мир Валентина в позорище воплощенного сумасшествия. И показалось ему, попритчилось, будто его светлый костюм, практически светлый летний костюм какого-то баснословного коммивояжера, облился мерзкой грязью и превратился в бурые обноски бессмысленного бродяги.
   Вернулся, с нарочитостью пьяного человека изображая недоумение, Репкин и принялся горячо объяснять, что учреждения пока не получилось, зато есть возможность отлично провести время в превосходной компании, с выпивкой и с девочками. А учреждение подождет. Репкин рубил рукой воздух и выкрикивал: где наша не пропадала! Но уже в следующее мгновение он опять целиком и полностью сосредоточился мыслью на святой необходимости официальным путем уладить их отношения, сформировать будущее, заложить основы их грядущего сотрудничества. Себя Репкин мыслил, похоже, теперь уже всюду шагающим рука об руку с Валентином. Куда Валентин, туда и он. Он тоже станет экскурсоводом. Или директор уйдет в отставку, а он станет директором и зачислит Валентина в кремлевский штат. Путаясь между мечтой, выдумками о своей безупречной деловитости и простым желанием бесшабашно, безоглядно поразвлечься, он повел Валентина и директора в историческое сердце города, туда, где в разрывающей пространство строгой монолитности возвышалась громада кремля. Вдруг повернулась она к Валентину несколько как будто неожиданным обилием огромных храмов и гордо возносящихся звонниц, и он застыл, пораженный, пожирающий глазами словно плавающие в воздухе мощные объемы куполов, золотых и зеленых, как трава, в которой извиваются, изумрудно просверкивая, бесчисленный змейки. Эта картина была потрясающей, и Валентин твердо решил, что ее не было, когда с Еленой Павловной во главе гурьбой поднимались они со стороны реки к кремлю, приземисто, как увиделось ему тогда, расплывчато выраставшему на горе.
   - Так вот здесь и учреждение, - вкрадчиво шепнул Репкин сбоку.
   Валентин уставился на него, оторопев, чувствуя, что оторопь забирает сильно и даже волосы шевелятся на голове, ибо ясно он осознал, что смотрит в пустоту, в устрашающее отсутствие Репкина и видит лишь чистый смех в прищуренных репкинских глазах. Скиталец шепнул тоже:
   - А вы уверены? Или опять будет один только пустой какой-то шум?
   Репкин, аккуратно материализовавшись, пожал плечами. Какое ему дело до того, как будущее отзовется в сердце его жертвы? Репкин испытывал к Валентину острую неприязнь, когда тот, не желая отставать от насущного и покоряться магии разных фокусов, готовящих почву для перемещения капитала, начинал снисходительно морщиться и подавать иронические реплики. Репкину показалось, что сейчас Валентин как раз сопротивляется и вывертывается, извивается, как схваченная за хвост гадюка. Злобно оскалившись, он воскликнул:
   - Что еще такое? Ты кто и почему тут распоясался? Ты должен слушаться меня! Если я что-то говорю, я знаю, что я говорю!
   Место, где произошла эта короткая перепалка, было особенное, прежде всего благодаря кремлевскому размаху, к которому теперь Валентин повернулся спиной, чтобы точнее внимать распалившемуся поводырю. Но и те домики на одной из примыкавших к кремлю улочек, застроенных вообще не без выдумки, хотя и низкоросло, не выше, кажется, двух этажей, домики, перед которыми пенился Репкин и в один из которых собирался войти как именно в учреждение, глядели не совсем уж просто и всего лишь с тошнотворной провинциальной вычурностью. Напротив, в них улавливал Валентин даже некую умышленно-архитектурную хитрость и красоту. Потому на редкость хитроумным, а вместе с тем прекрасным в своей суровости, как бы подтянувшимся и принявшим важный вид, а не всего лишь впавшим в пьяное глупое раздражение показался ему и Репкин. И снова он почувствовал, что бродит рядом с какой-то опасностью, что его жизнь ужасно ограничена, то есть имеет уже хорошо рассчитанные пределы и, следовательно, может в любой момент оборваться, даже когда он менее всего ожидает конца. Репкин скрылся за обшарпанной дверью, а Валентин, повертев головой в поисках таблички, объясняющей, что здесь за учреждение, и ничего не найдя, уселся за столик уличного кафе, оказавшегося прямо перед ним. Подошла официантка.
   - Большую чашку очень крепкого кофе, - произнес Валентин с директорской солидностью. Сам директор сидел напротив и, сложив могучие руки на груди, смотрел на него широко раскрытыми и безусловно немыми глазами. Валентин распорядился: - Ему тоже.
   - Ему лучше малинового ликера, - решила официантка.
   Валентину взбрело на ум бороться с обстоятельствами, взявшими его в свой странный круговорот в этом городе, с людьми, вздумавшими здесь играть его судьбой, и начал он с официантки. Но она уворачивалась от прямого столкновения с ним, вообще от всякой борьбы просто в силу того, что правильно, хотя и равнодушно исполняла свои обязанности. И кофе она подала именно той крепости, какой требовал клиент. Прямой своей обязанностью она сочла принести директору ликер, и у Валентина не было никаких шансов переубедить ее, и вскоре перед директором появилась внушительных размеров чарка. Словно и не пил в этот день Валентин водки, хмель как рукой сняло. Директор, молча и не отрывая глаз от собутыльника, подносил чарку к губам и делал добрый глоток. После этого нижняя челюсть его отваливалась глубоко вниз, и из темной дыры рта с шипением вылетал вздох сладострастия, тогда как верхняя часть директорского лица оставалась по-прежнему неподвижной, каменной, имеющей узкие расселины с тускло мерцающими глазками. Затем уста смыкались, чарка ставилась на стол, и снова директор, расширив глаза, складывал руки на груди. Валентин не знал, о чем можно говорить с этим человеком. Он вытянул под круглым столиком уставшие ноги, отпивал маленькими глотками кофе из поданной ему объемистой чаши и задумчиво курил сигару. Жизнь его все еще находилась в опасности, но никакого желания борьбы он больше в себе не ощущал. Его взгляд то и дело останавливался на храмах, колокольнях и башнях, громоздившихся над лавчонками, которые целесообразно и уютно вписывались в каменную ткань кремлевской стены, и он думал о том, что его мысли - мысли человека, созерцающего огромную и сумасшедшую красоту, - необыкновенны, неповторимы и уходят в бесконечность, но его существа не хватает и никогда не хватит на то, чтобы выразить их. Написать книгу, написать картину... Записать свои впечатления... Осветить в мельчайших подробностях историю кремля... Создать биографию директора... Придумать Репкину житие... Перед его мысленным взором открывались необъятные, неисчислимые творческие возможности, но они тотчас убегали и таяли вдали, как только он пытался хотя бы только вообразить, что в них бьется его сердце и источает живое тепло его душа. Проваливаясь в минутное опьянение, Валентин, ютясь, тщедушный, в какой-то норке, печалился и горевал, что эти возможности бегают тушканчиками, снуют пугливой стайкой косуль, уносятся прочь космической пылью, а сам он мал и беспомощен. Снова являлось трезвое соображение, что в сложившихся обстоятельствах нужна система, дающая мерку, - с меркой той подходя даже и к самой бесконечности, к вечности, к Господу Богу и навеки проклятому дьяволу, ангелу падшему, можно будет сколько-то надеяться на успех и выживания, и, того гляди, победы. А победа, говоря начистоту, необходима как воздух. Но Валентин в его лучшие мгновения был все-таки действительным человеком, а не тем, кто просто с максимальными удобствами и как будто на века расположился пожить хотя бы и среди самых что ни на есть необъяснимых вещей и явлений. Шла в данном случае речь о кремле, и он представлялся Валентину не иначе как вселенной, отнюдь не местом, испещренным туристскими маршрутами. Бесконечность бесконечностью, и Бог с дьяволом... что с них взять!.. а какая система возможна перед лицом вселенной? - вот вопрос! Трезвейший вопрос. О, вселенная!.. Пустота, свободно оборачивающаяся бытием, но свободной жизни не дарующая. Какой справочник распишет ее? Какая твердость суждений устоит перед ней, и какая позиция, хотя бы и самая испытанная, не рассыплется в прах при малейшем с ней столкновении?
   Шум привлек его внимание. В окне на втором этаже хлопнула рама, и наружу выставился Репкин. С необыкновенной ловкостью он переметнулся на росшее перед фасадом здания могучее листвой дерево и по его ветвям и крупному стволу спустился вниз. Никакого пьянства уже как будто и не было в нем. Он переходил из отсутствия в присутствие, воплощался, безболезненно для себя и никого не обременяя. Его движения изображали нечто полное цельной сосредоточенности, действия были таинственны, а в облике четким рисунком проступало романтическое начало. Не обращая ни малейшего внимания на молчаливо следившего за ним Валентина и, возможно, вовсе позабыв о его существовании, он ускоренно зашагал прочь и вскоре скрылся за углом дома. Валентин моргнул, на мгновение погружаясь во тьму. Как во сне проплыла перед ним спина громоздко и вполне уверенно удаляющегося куда-то директора. И снова моргнул Валентин. К нему подсел уже высокий, чрезвычайно бледный, с торчащей вперед клинышком бородкой человек, показавшийся ему каким-то восточным затейником, грустным и бессмысленным в неостановимом кипении жизни носителем тайного знания.
   - Какой вы нарисованный красавец... - бормотал Валентин.
   Бородка незнакомца, удлиняясь, настойчиво окрашивалась в черный цвет.
   - Ходят слухи, что вы желаете занять одно определенное место, - сказал он, не прибегая к пространным вступлениям, - конкретно говоря, место экскурсовода в здешнем музее.
   - Люди, которые могли помочь мне в этом, только что отбыли в неизвестном направлении... как если бы даже совершили побег, - ответил Валентин.
   Чернобородый щелкнул языком, словно что-то переключая в своей внутренней аппаратуре, и разговорился:
   - Ерунда эти ваши люди, прощелыги, очковтиратели, болтуны, фразеры даже, а в конечном счете выжиги. Репкин вообще слова доброго не стоит. Я бы башмаки об него не стал вытирать. Бог с ним! Но вы, между прочим, крупно ошибаетесь, если думаете, что только директор и способен оказать вам помощь. Я тоже могу. А что вы ссылаетесь на директора и с сожалением смотрите ему вслед, а ни на кого больше не уповаете, так это от незнания вашего о положении дел в нашем городе... - Незнакомец усмехнулся. - Если уж на то пошло, вы можете даже занять и его место, этого самого директора. Хотите? Я устрою. Только это обойдется вам дороже той суммы, которую вы пообещали ему за место экскурсовода.
   - Послушайте! - разволновался Валентин. - Что вам в самом деле надо? Я конкретной суммы директору не обещал. Я просто говорил о деньгах, часть которых... понимаете ли... может перейти к нему. Перейти в каком угодно виде, не обязательно, так сказать, в денежном виде. Может быть, в виде товара, например, водочных бутылок. Он и выпил предостаточно. А теперь начинается какая-то сомнительная суета вокруг моего капитала. Можно подумать, что он неограничен, безмерно велик, растяжим до бесконечности. Это не так! И мысли, которые складываются вокруг моих денег, это неправильные мысли. Вы пошли неверным путем. Не знаю, кто вы такой и что вам здесь, возле меня, нужно, но я вижу ясно и говорю прямо, что вы избрали совсем не тот путь, какой следовало.
   - Что же у вас за история с этими деньгами? Что вас с ними связывает?
   - Очень многое.
   - Говоря о вознаграждении в том случае, если я вас устрою на директорское место, я имел в виду не обязательно деньги.
   - Тем более! - горячо воскликнул Валентин. - Если вы претендуете чуть ли не на мою душу, то тем более вам следует поменьше говорить о деньгах и поскорее хвататься за нее. Но и тут вы ничего не успеете. С тех пор, как я взял эти деньги у дяди в долг, я и сам не поспеваю. Все постоянно и неуловимо меняется. Я-то деньги брал вовсе не для того, чтобы участвовать в обстоятельствах, какие нынче у меня складываются. Все складывается совершенно не так, как я предполагал, вот что я вам могу сказать.
   - Ну же, подробнее!
   - Зачем? Неужели не ясно? Я взял деньги на удовольствия.
   - Какие удовольствия?
   - Я понял, что человек живет ради наслаждений. Ему следует добывать и как можно продолжительнее испытывать их.
   Чернобородый рассмеялся и мягко пощипал бородку.
   - Это что же, вино, карты, женщины? Мне даже трудно поверить, что вы это серьезно говорите. Вы же взрослый человек, а это какой-то детский лепет. Вы о счастье? Оно вам представляется конечной целью, неким светом в конце тоннеля? Но ведь давно уже люди поняли, что счастье заключается не в нем самом, а в попытках его достижения. Почему же этого не поняли вы? Что с вами случилось? У вас есть какая-то оригинальная, неведомая другим привычка к счастью, к удовольствиям? Или вот, скажем, если у вас с тех пор, как вы взяли в долг деньги, появилась привычка думать, что вы стоите или даже продвигаетесь на пути к окончательному счастью, так от нее, знаете, нетрудно исцелить.
   - Я хотел вас обмануть, - сказал Валентин. - Я взял деньги с тем, чтобы приехать сюда и ввести вас в заблуждение. Но что это значит - нетрудно исцелить? Как? Сделать меня несчастным?
   - Напротив, сделать уверенным, что вы уже и есть самое счастливейшее на свете существо. Желаете? Я и это могу устроить.
   - А во что, - усмехнулся Валентин, - мне это обойдется? Цены растут?
   - Нет, я опять же не о деньгах. От вас требуются только согласие и смиренная готовность.
   - Ну, это пустяки. Я же все равно обману вас.
   - Иными словами, вы согласны? А готовы ли вы закрыть глаза и не подсматривать, пока я все буду устраивать? Пусть это только не кажется вам какими-то детскими капризами или уловками с моей стороны. Я ведь хочу убедиться, что вы действительно набрались терпения, смирились, что вы не станете роптать даже в том случае, если я завяжу вам глаза черной повязкой и долго буду водить вас неизвестно где и даже подвергать разным нелепым испытаниям, как, к примеру сказать, посвящаемого в масонство.
   - Если без этого нельзя, пусть будет это.
   - Как раз очень даже можно и без всего этого. Я только все еще пытаюсь понять, что же вас побуждает согласиться с моими условиями, вообще принять мое предложение. Но это, похоже, напрасный труд. Не уверен, что вы и сами-то понимаете!
  
   ***
  
   Валентин, поддаваясь сторонним веяниям, живет, как ему представляется, то умно и рассудительно, с солидной размеренностью богатого путешественника, то поэтически уносясь в эмпиреи, а в глубине его сознания, и это нам куда как хорошо известно, ропщет совестливое понимание, что в действительности не удается ему ни то, ни другое. Если бы ему предложили продать душу нечистому, или ум науке, или орган какой, скелет свой - медицинскому институту, он, независимо от согласия или отказа, думал бы, что и подобная сделка, как всякая другая, может носить лишь временный и случайный характер. Некоторым образом в противовес этому человеческому сумбуру уместно, пожалуй, будет подробнее рассказать о Нагорье, попытаться сделать зарисовку этого славного города. Прежде всего - кремль, который со стороны реки в какой-то момент почему-то увиделся Валентину приземистым, а возле того здания, где будто бы располагалось некое учреждение, буквально подавил его своими громадными размерами и совершенными формами. С другой, не речной, стороны, кремль окружают, не без запутанности, короткие кварталы, застроенные почти сплошь двухэтажными каменными домами, с колоннами или с какими-то выброшенными на фасады зачатками колонн, намеками на то, что они вполне могли бы здесь быть и даже в известной степени существуют. Это замечательные кварталы, радующие глаз заезжего человека своей несколько разнузданной провинциальной изысканностью, а обрываются они в иных местах змеящимися и густо заросшими травой остатками земляного вала, некогда имевшего военный смысл, в иных - просто пустырями, смахивающими на болота; дальше простираются во все стороны не слишком упорядоченные массивы деревянных строений и кое-где взблескивают шишкастые залысины новостроек, о которых уже сказать нечего. Но еще вдруг вырывается просторно из густой сети улочек, бежит нарядно главная улица, и от нее отпочковываются вполне приличные в архитектурном отношении спуски к великолепной набережной, утоляющей потребность многих местных литераторов во вдохновении нарочито городского настоя. И еще разбросаны там и сям церкви и внушительные монастыри. Вспарывают небо позолоченные кресты - вот он, древний мир, явившийся в современность, немало потерпевший от нее и все-таки победивший, взявший свое, в очередной раз прочно утвердившийся. Город дает почувствовать: здесь все привычно, даже то, что деревянные улицы в любую минуту могут исчезнуть в огне пожара, что за превосходными фасадами центральной части бесцеремонно открываются необыкновенно разбитые, уродливые дворики, а в самом кремле встречаются забытые, странно заброшенные и Бог знает чем захламленные уголки. Эти виды воспитывают привычку жить как придется и вместе с тем создают величественную картину размаха и естественности людского самоутверждения; они говорят не только об особенностях устроенного здесь мира, его внешних недостатках и достоинствах, но и о похвальном отсутствии внутренней необходимости в другом устройстве.
   Напрашивается вывод, что в Нагорье есть искусство, сопровождающее обитание и напутствующее его в будущее, и нет искусственности, почти нет ничего лишнего, чрезмерного, порожденного капризами изнежившихся или чересчур многое о себе воображающих людей. Если так, то не иначе, как из никем не виданных, неисповедимых, как сказал бы поэт, бездн, вытекают и внедряются здесь в поведение отдельных граждан элементы очевидного беснования. А может быть, они представляют собой следствие обыденности и сами собой зарождаются в том скрипе, с каким повседневность натружено раскладывает свои члены под восходящим и заходящим солнцем. Впрочем, надобно сказать, пожалуй, не совсем в тон, а больше для широты рассуждения, следующее. В кремле имеются уголки, поражающие тихим очарованием или космической высотой сотворившего их искусства, в деревянных улочках, наверное, и впрямь обретаются литераторы, некие ходячие функции разума, в полной неизвестности и вне связи с печатными изданиями гадающие и пишущие о русских судьбах, а в магазинах, клубах и кафе центра обнаруживаются островки, поддавшиеся, но с провинциальным заскоком, со смешной здешней выспренностью, современной мировой шумихе, - все так, в чем и расписываемся. Но статочное ли дело, чтобы в этой таковости совсем уж не просматривалось нечто обратное, противоположное, как бы инобытийное по отношению к ней? Этого не допустит никакая творящая, слово кладущая в начало начал воля. Потому в иных местах города, кроме всего прочего, есть еще и архитектурно-природно-человеческие сочленения, исполненные не то что особого, а воистину метафизического духа. Многие их замечают, чувствуют их и себя в них чувствуют необыкновенно. Они не принадлежат исключительно кремлю или мирку деревянных строений, они представляют собой, скорее, нечто промежуточное, существующее на грани. Поэты в этих уголках принимаются горячо мечтать, даже грезить и в несносно длинных поэмах признаваться в любви к Нагорью, художники извлекают из них на свои полотна что-то мягкое и уединенное, а заезжие метафизики начинают предаваться размышлениям о вечном и его воплощениях на земле. Но в действительности там всегда что-то не так, как хотелось бы поэтам, художникам и метафизикам. То человеческая деятельность внезапно выскочит с нарушающей лирическое настроение остротой, то какая-нибудь мелкая разруха или пачкотня наведет несмываемое пятно на уже будто бы готовый образ города, то некстати затесавшийся нелепый амурчик не вполне ловкого провинциального изготовления нагло распотешится над возвышающей к небесам метафизикой. И страшно рушатся помыслы и мечты вдохновенных созерцателей. А ведь если бы только разруха или амурчик, если бы только в них было дело... Лишь самые проницательные догадываются, что повинно не место, а это они о заповедном уголке подумали как-то невпопад, совершенно, может быть, не то, что следовало. В один из таких уголков пьяно забрел Валентин, локтем касаясь локтя своего нового друга.
   Мощная кремлевская стена, украшенная округлой башней на повороте, образовывала собой одну сторону улочки, а на другой старинные торговые ряды, не без простодушия и словно бы пучеглазо, смотрели свежевыкрашенным фасадом, снабженным вкраплениями всякой подрисовки по условиям нынешней моды. Свернув в улочку, сразу можно почувствовать какую-то узость, даже зажатость, там, несмотря на торгово-туристический настрой, царит вечная пустынность, как если бы люди смутно угадывают, что это не то место, которое следует попусту, без особой цели посещать. Страшно вымолвить, но эта пустынность носит сугубо метафизический характер и вовсе не подразумевает какого-либо запрета на прохождение, на появление даже и ошалелых толп туристов и покупателей, что время от времени и происходит в этом узком местечке без всякого ущерба для его тайной гармонии и великой тишины. Соседство кремля и торговых рядов - а когда последние отдают духом старины и не слишком испорчены современностью, это на редкость увлекательно, - само собой опрокидывает в головокружительное парение над бездной, почти что сталкивает человека, прохожего, хотя бы просто зазевавшегося, во вневременную пустоту, весьма, надо сказать, плотную и убедительную. Напротив башни обрываются арки упомянутого фасада, и насыщенный ряд лавочек вдруг, с резко выраженным поворотом, уходит в какую-то сырую глубину дворика, во внутреннюю торговость. Валентин ненадолго остановился, едва ли не сознательно замешкался в этом месте, где несколько особняком и даже с выступом на проезжую часть стоял двухэтажный дом непонятного назначения, с подслеповатыми оконцами, как бы вдавленными в стену чьим-то огромным пальцем, настойчивым и слегка раздраженным. К нему примыкала, отодвигаясь больше именно в глубину дворика, невысокая, необыкновенно стройная и ладная, выкрашенная в тускло-красный цвет церковка. Валентин замер в несказанном восхищении. Но странным образом не свидетельствовал его восторг о наплыве эстетических чувств. Поэт, художник и метафизик обобщились в нем, привнося, естественно, каждый свою эстетику, но слишком сильна и подавляюща сделалась власть над ним сплошной, неразрывной, твердой массой наступающей из царства тьмы чувственности и даже животности. Губы пересохли, и он провел по ним влажным языком, раздвигая затем в отвратительной ухмылке. Опять слишком примитивно, отстаньте от меня с этими вашими наглядными примерами и будто бы обезоруживающими демонстрациями, хотелось выкрикнуть ему хитроумно и авторитетно. Но как, каким образом он подал бы голос? Телом, явлением в человеческом смысле Валентин, как это ни смешно, быть перестал. Он мог видеть, не имея определенного, четко выраженного источника зрения, стало быть, превратился в самое зрение, он ощущал себя, однако это означало теперь лишь полное и лишенное каких-либо границ погружение в самоощущение.
   Существование в новых условиях, в новом качестве, даже, пожалуй, в некой новой роли не доставляло ему ни малейших хлопот и неудобств, напротив, он ясно сознавал, что призван именно к наслаждению, к высокому удовольствию оттого, что существует так, а не иначе. Он соотносил себя с угловой лавочкой, как если бы стал ею самой или преобразился в ее внутреннее невидимое содержание, а оттуда он имел полный простор любоваться и кремлевской башней, и красной церковкой; он сделался частью прекрасного уголка, по-своему загадочного и бесспорно метафизического. Что человеческому глазу открывалось как архитектурная удача, в сущности случайная, то перед ним в его новом положении утверждалось с очевидной самостоятельностью и основательностью, приоткрывая и таящийся за, казалось бы, надежными покровами видения черный вселенский хаос, ужасный и гибельный, но в данном случае не пугающий. То ли сам он, Валентин, вышел из этого хаоса или внезапно определил в себе меру принадлежности к нему, то ли была уже у него за спиной большая и безоговорочная победа над всевозможными бессмысленно разверзаемыми им бездонными пропастями. В лавке торговали всякой всячиной, как это бывает в музыке, когда играют хорошо, но в шутку, с отдельным возбуждением и даже безумием у каждого музыканта; вдруг начинает хохотать и делать ужимки такой музыкант, корчить рожицы, а в целом физиономия у него багровая и жуткая, и он воображает себя сочинителем, композитором, гением, не понимая, что все это - одно лишь наваждение. Что-то подобное можно было предположить или в виде какой-то галлюцинации узреть в этой лавке, и Валентин остро почувствовал себя как бы на вершине истерически смешного момента жизни. Там шли в ход продукты и товары на любой вкус, а за прилавком с улыбкой стояла миловидная девушка, каждое движение которой было одновременно и движением самого Валентина или одной из тех женщин, которых Валентин полюбил за их причастность к библиотеке. Еще крутились в голове Валентина мысли о пользе подражания, и он думал, что от лавки совсем не глупо ждать неожиданного превращения в загробную баньку с пауками, а о девушке не грех высказаться в том смысле, что широк, чересчур широк человек, надо бы сократить. Но теперь он стал, в частности, и этой девушкой, как все, на что она бросала взгляд или что трогала полной рукой, в мгновение ока тоже наполнялось его ощущениями, его сущностью, пошевеливающейся только в знак признательности за возможность от всего получать и беспрерывно испытывать удовлетворение. Искал он еще, ползая на четвереньках, пластаясь вдруг и дико изворачиваясь, товары специально освоенной мыслями древности и с притворным недовольством ворчал, когда девушка вмешивалась, просовывая некстати руку или с неуместной соблазнительностью шелестя подолом. Будущего, однако, он не мог знать, следовательно, не знал, что в положенный срок умрет, и такое положение вещей его нимало не смущало и не огорчало.
   В лавку зашел, и это сразу обозначилось душной теснотой, директор, хотя, быть может, вошедший лишь выдавал себя за директора или был в столь исключительной степени похож на него, что давно с этим смирился и даже отчасти испытывал гордость за свое зеркальное соотношение с выдающимся гражданином Нагорья. Проживая где-то в обычное время скромную жизнь тех, кто раз и навсегда решил организовать свое существование в духе положительности и благонадежности, он заслужил право выглядеть удивленным и немного даже негодующим оттого, что кому-то стало душно и тесно из-за его присутствия. Однако он этим правом не воспользовался, занятый мыслями о вине, думами о том, сколько в состоянии выпить он за один присест, одним махом влить в свое объемистое брюхо; воображались ему винные реки, и только неистребимая привычка к воздержанию останавливала в нем алкогольную жадность, рисуясь в образе надменной и суровой дамы, обнаженной и выразительно поигрывающей хлыстиком. Валентину показалось, что человек готов лукаво прикинуть, кто больше пьет, поэт или гражданин, и в какую сторону, выгодную для его винной жажды, повернуть смыслообразующее изречение об обязательствах того и другого. Однако дама надлежащим образом диктовала гражданину условия, и иные из них было слушать удивительно, особенно поэтически трактующее убедительную трезвость самой наставницы как нечто претворившееся в плоть и кровь ученика. Тут запросы и пожелания последнего простерлись в ином направлении и как-то тотчас же зашли чересчур далеко, впрочем, с такой легкой, бесшабашной свободой, что их осуществлению ничто, судя по всему, уже не мешало. Он захотел выпить вина прямо в лавке и после овладеть красивой продавщицей, а поскольку выпивка в его священнодействиях бесспорно уподоблялась вкушению и вовсе не предполагала непосредственное употребление чего-либо горячительного, он с видом заслуженного страстотерпца, чем вызвал улыбку удовольствия на лице своей повелительницы, отошел от наглой, насылающей дьявольские искушения батареи разномарочных бутылок, и остальное ему просто и без всяких затруднений удалось. Валентина охватило желание отнять девушку у соперничающего с ним господина. Вино любви, полившееся в глотку директорского двойника, и приятные ощущения его вполне проникнутых гражданским пафосом внутренностей, и отрадная податливость девушки, любовная истома и сомлелость, бросившая ее в объятия случайного посетителя, и душевные восторги, которые потерявший контроль над собой, оскотинившийся прохвост познал, валяя девушку под прилавком, - все это было Валентином, все это он с глубоким удовлетворением пережил и испытал. А потом разом наступило время запирать лавку и сворачивать торговлю, и куда-то пропали в темноте и девушка, и победоносный соперник, и сама лавка.
   Валентин, вочеловечившись, брел берегом реки, видя себя в серой мгле и угрюмо сознавая свою опустошенность. А солнце не торопилось вставать над городом. Где он провел большую часть ночи, Валентину было неизвестно. Прежнее умерло, а в своем нынешнем новом рождении он еще не знал цели, а равно и способа разнообразить будни, вдруг слишком пасмурно выросшие перед ним, зато очень хорошо понимал, что когда-нибудь, даже, может быть, весьма скоро, завершится и время этого невразумительного пути на речном берегу. Теперь он размышлял о бренности всего сущего, но, припоминая недавнюю лавку, девушку и полученные удовольствия, находил еще надежду на что-то светлое и даже твердое в самой этой смене времен, периодов, обрывающихся безвозвратно и все-таки не уносящих и его в ничто. Темнота еще не закончившейся ночи как будто сгущалась, а между тем в нее ударил луч глянувшей краешком среди сердито клубящихся облаков луны, и у себя под ногами путник увидел старинную монету. Она была огромна и сильно блестела, даже, можно сказать, переливалась всеми цветами радуги и выглядела как новенькая, словно древность, вернувшись, с ликованием затратила на ее выплавку весь запас неизрасходованных некогда сил. Но, взяв монету в руки, Валентин решил, что она не может быть огромной и блестящей, и даже вряд ли обладает существенной стоимостью, не говоря уже о непреходящей ценности, а если и представляет собой что-либо, то разве что скукожившийся трупик его несбывшегося нынче сна. Э-э, да мне спать хочется, мне отдохнуть нужно, рассмеялся Валентин. Он побежал в гостиницу, рассчитывая наверстать упущенное, в сновидениях, которые пришли бы гораздо раньше, если бы он своевременно выказал должное благоразумие, повидать удивительные частности и увлекательные подробности. В своем номере провалился Валентин в забытье. Кто-то потряс его за плечо, и он, быстро спрятав монету в карман пиджака, открыл глаза. Над ним склонялась официантка, пытливо заглядывала ему в глаза. Она забеспокоилась, видя, что он уснул и не пьет заказанный кофе. К тому же рискует свалиться с постели. Беспокойство преобразило ее, хорошенькая, она делала соблазнительные жесты, объясняя, впрочем, Валентину, и довольно сухо, что ему пора домой. Еще только поднималось солнце где-то над краем города, лениво расправляло свои лучи. Валентин вышел из гостиницы и на берегу, между шепотов реки и какими-то степными звонами утренней росы, сел и обхватил руками голову, тоскуя. Взыскующе плеснула волна о берег. Валентин не знал, что ответить. И не было желания встречаться с людьми и говорить с ними. Но вводящее в тайный, скрытый доселе мир, дверь потайную перед ним открывающее чувство заставило его обернуться, и он вздрогнул, увидев, что поодаль стоит, привалившись плечом к стволу дерева, Инга и пристально смотрит на него. Неспешно, словно по принуждению, приблизившись, она сказала:
   - Я следила за тобой.
   Вздох вырвался у нее оттого, что Валентин раскрыл убежище, в котором она удобно, в сладкой истоме сонливости притаилась. Испытывать стыд за свой поступок и разглагольствовать о его причинах Инга не собиралась. Это не входило в ее планы. Если бы парень спросил, почему она стала следить за ним, девушка спокойно ответила бы, что это вышло само собой. Ночь она провела почти без сна, дожидаясь Валентина, а вот сейчас, утром ранним, заметила его в окно выходящим из гостиницы, и ей показалось, что этот человек слишком давно не бывал у нее, вполне достаточно для того, чтобы вовсе забыть о ней. В отчаянии и некотором негодовании она выбежала из своего номера, спустилась в лифте на первый этаж, бросилась словно бы в погоню, и в конце концов ей сделалось так хорошо, что она совершенно успокоилась и даже немного задремала там, под деревом, хотя и с открытыми глазами, ни на мгновение не упуская возлюбленного из виду. Ей понятна тоска сбившегося с пути, запутавшегося Валентина. Она говорила:
   - А разве мое нынешнее положение лучше? Это хорошее, достойное положение? Я не вернулась домой, не вышла на работу, меня, может, уволили за прогул, нашли другого человека на мое место, и теперь там все смеются, что я взяла да бесславно оборвала карьеру. Поступил бы так академик Павлов, академик Вернадский? Я срезалась из-за тебя. Я увлеклась... Покатилась по наклонной плоскости. Подсознание взяло верх и тотчас же стало обращаться со мной, как с подопытным кроликом. Допустил бы, например, мой начальник подобное обращение с собой? Скажу больше, подопытные кролики ведут себя пристойнее, чем я. Еще тогда на пароходе, когда ты, пьяный, пришел танцевать, крутиться, как сумасшедший, у меня голова пошла кругом. Я ведь как в пробуждении от долгой спячки огляделась... ну, подняла взор, а ты тут как тут. Я была зачарована. А та луна в темном небе была что такое? Я как над пропастью очутилась. Ты пойми все это. Я потянулась за тобой, потащилась... Во мне теперь что-то пропащее. Что же делается с моей душой? И что дальше?
   Смысл слов, которые она произносила, не мог не вызвать в ее сердце тревожного внимания к ним, и не только говорила, но и двигалась Инга уже в возбуждении, словно порываясь нетерпеливо устремиться вслед за сказанным, а затем она с неожиданной ловкостью сложилась пополам, мгновение спустя сжалась в комок и, с елейным взглядом прокатившись по траве, уселась рядом с Валентином. Он обнял ее. Еще она трепетала и мелко дрыгала ногами, должно быть, не искала опору, а в суетной бесшабашности отталкивалась от земли, и думала при этом, как бы неотрывно прилепиться к Валентину или устроить так, чтобы он сам пожелал пригорнуть ее, собрать всю целиком у себя под крылом. Нежная улыбка сгладила ее губы, сомкнула и вытянула в едва приметную ниточку.
   - Будет, - сказал Валентин, раздосадованный, что она вдруг молчаливо и упорно завозилась возле него, завертелась несмышленым птенцом.
   Тогда она переменилась. Прильнула к другу как к звездной величине и непререкаемому авторитету и, похоже, сникла, успокоенная, ее щека вмялась в его плечо, она вытянула ноги и, расправив плечи, запрокинула голову; стихла теперь, а на ее распрямившемся, странно забелевшем, уже непроницаемом лице влажные точки немигающих глаз, расширяясь под ясным небом, медленно, словно в порядке геологического времени, переворачивались и все умнее смотрели внутрь, в душу, вниз, туда, где еще властвовал хаос. Валентин чувствовал эту зрелость женщины, его готовность заматереть в мудрости. Он слегка повел головой в бессонном недоумении и, сумрачно хватаясь за право оставаться самим собой, с суровой торжественностью провозгласил:
   - Рассуждения и запоздалые сожаления бесполезны.
   Можно было подумать, что Инга знаками показывает: у нее нет лица, и она утратила способность к рассуждениям, потому что у нее больше нет губ, а может быть, и вовсе пропал рот. Ей забавной казалась такая перемена в ее телесном строении. Валентин, не вдаваясь в тонкости ее настроения, мрачно и раздраженно повторил свое высказывание. Инга рассмеялась:
   - Отчего же?
   Валентин только и ждал ее вопроса, закричал тотчас же:
   - Я Репкину... о, есть тут такой человек!.. я сказал ему, что когда положение обязывает не столько уже к надежде, сколько к вере, проблема... да хоть всякая, какая угодно!.. теряет свою остроту или даже напрочь отпадает. Как видишь, я прекрасно выразил свою мысль. Положим, Репкин не вполне понял. Я это допускаю. Не исключено, он просто не пожелал разобраться, а ведь я высказал очень, может быть, ценное суждение. В том-то и штука! Они, эти репкины, директора разные, пусть всем своим скопом самые распрекрасные хоры устраивают и напряженно развертывают драматические действа, а никогда ничего подлинного не скажут и не сделают, ничего истинного в своем коллективном разуме не изобретут. Один кто-то - да, он скажет, и что же? А то, что сотня двуногих присосется с восхищением или с критикой, а все прочие не почешутся, им дела никакого до этого нет. Но этому одному еще тоже надо додуматься, пережить и выстрадать... да и то часто бывает, что в итоге... в итоге пшик! А как раз, может быть, была в начале ценная мысль, идея, даже слово. У меня была. Я ее, надо же, Репкину изложил. Нашел слушателя... А он не присосался, и ты теперь не присосешься. Прочим и вовсе плевать... Да мне тоже!.. Но она положила начало движению, стала осью, вокруг которой все завертелось... Хотя, может быть, я напрасно именно на эту мысль так упираю, и в действительности нужна совсем другая или даже какая-то другая была важнее. Но я уже знаю: движение-то - круговое. Мысль остается на месте, а ты вертишься, несешься по кругу. И где ты только что был, получается пустота, а потом ты снова попадаешь в эту пустоту и проносишься сквозь нее. В конце концов ты с ней сливаешься, рассеиваешься в ней. Получается ничто и мрак кромешный. Я ничего не могу! - выкрикнул Валентин в завершение.
   - Еще сможешь, - возразила Инга.
   - Нет, ясно уже, не выйдет, не смогу.
   Он крепко сдавил голову руками, а его локоть уперся в макушку Инги. Она под неожиданной тяжестью съехала немного куда-то вниз. Девушка, слабо усмехаясь, закатывала глаза, чтобы рассмотреть, как крепится отчаяние молодого человека на ее голове. Оно безмерно и неупорядоченно, и хотя раньше Инге не приходилось сталкиваться ни с чем подобным, она вполне здраво рассудила, что иного и ожидать не следовало. Но чувствовала она, что Валентин не сознает некоторой неделикатности оказываемого на нее влияния и даже давления; не сетуя и не торопясь вывернуться из-под его руки, она лишь находила ситуацию несколько карикатурной, и это внушало ей мысль, что она, не умея толком послужить сейчас Валентину подставкой, никогда не будет ему и надежной опорой. Ее сердце сжалось в предчувствии беды. Ей стало необходимо доказать ему справедливость ее веры в него, довести дело до того, чтобы ее уверенность в его силах и возможностях, которой у нее, конечно, не было и отнюдь не на которой она строила свои планы, передалась ему как нечто неопровержимое, огромное и загадочное. В ее душе вспыхнул, озарив какую-то черную, как бы отполированную, дико и жутко блестящую гладь, страх перед тем, что она, действуя так, способна не только преобразить необходимость сближения с другим человеком в доверие к нему, но и поверить в него больше, чем в себя.
   - Сможешь! Все сможешь! Получится! Ну, ты, вообще-то, вызываешь меня на спор, провоцируешь. Я могла бы указать тебе на крепкую связь с мыслью, могла бы объяснить, что без этой связи ты не вертелся бы по кругу, а улетел во тьму внешнюю. Но я спрошу лучше: твои жалобы на пустоту, на опустошенность какую-то следует ли понимать так, что у тебя действительно ничего не осталось?
   Убрал Валентин руку с ее головы.
   - Ты о деньгах, о той сумме, которую я...
   - Деньги остались? - перебила Инга.
   - Да. Но если я не могу ничего, не пристрастился ни к чему, не уподобился, не сподобился, что же такое остается? Только желание жить?
   - Конечно. Его, Валентин, никуда не денешь. Но оно не должно быть, как у животного.
   - А если другого нет?
   Повесив нос, Валентин заговорил о том, как он раскаивается в детскости своих суждений. Инга смехом поощряла его, ей нравилось, что ее друг так хорош с ней, общителен и пускается в откровения. Он внезапно стал мал и оказался у нее на руках, и в ее груди забились материнские чувства. Грызла только мысль, что в лаборатории ей уже подыскали смену и вся надежность ее прошлого безвозвратно исчезла, но и она отступала перед желанием добра и согласия. Девушка распласталась на траве, подложила руки под голову. Она смотрела в высокое небо, и ей нипочем было, что роса напитывает холодом ее платье. А Валентин говорил, что он запоздало выяснил, на чем зиждется его мироощущение, и теперь, когда за спиной у него долгий опыт обитания и действий, уже поздно ему думать, как бы расквитаться с животностью тяги к пребыванию на земле. Все слова какие-то маленькие, трогательные подбирал он, и это его мальчишество в тихий утренний час на берегу мирной реки, не трогая доброе сердце Инги, заставляло ее смеяться над своим другом и мысленно оплакивать его жалкую участь.
   - Желание жить, - сказала она, - даже если остается только оно одно, еще можно украсить. Оно должно быть полноценным и свободным. Тогда любой, взглянув на тебя, скажет: се человек.
   - Да, наверное. Только я, вот, попросил денег у дяди, и он дал из презрения ко мне. Ты его можешь знать, он построил для себя в нашем городе самый роскошный особняк на улице Убойной. Он гнусен, а я взял у него в долг и еще хотел его дочку заодно прибрать к рукам. Какая же у меня после этого может быть красота желаний? Красота требует, чтобы я деньги вернул и жил дальше со спокойной совестью, а я и пальцем не хочу шевельнуть... я ему деньги не верну! Меня тем даже не убедишь, что это, мол, вообще необходимо сделать. Как же в таком случае жить?
   - Да не жить он тебе мешает, этот долг, а утверждаться, чувствовать себя красивым и свободным.
   - Не в долге причина, в дяде.
   - Значит, дядю надо убить.
   Нервно жевавший травинку Валентин повернул голову и посмотрел на Ингу. Ее глаза, устремленные ввысь, были ясны, а на свежем и чистом лице, влажном от быстро пролетевших слез, не было, похоже, и следа понимания, что рядом с ней живой человек, по-своему немало терпящий от того, как она обсуждает его положение. Валентин не мог уяснить причину и сущность ее нынешней свободы, но смутно догадывался, что спрашивать нельзя и даже его скрытое любопытство само по себе нехорошо своей въедливостью и некоторым образом неприлично.
   - Но из этого не будет возврата, - вдруг решил он.
   - И не нужно. Шаг в новое, неизведанное... зачем возвращаться?
   - А совесть? Она, может быть, замучит потом. И сейчас непросто... Мне, думаешь, легко подлаживаться под тебя, под все, что ты тут говоришь?..
   - Подлаживаться не надо. Ты же не убьешь. Разве можно убивать?
   - Экскурсовода убили...
   Инга улыбнулась и протянула руку - как бы для того, чтобы заставить Валентина умолкнуть, но, не дотянувшись до его рта, только живо произнесла, перебивая:
   - Это другое, и тебе так же нельзя. Нужно лишь освоить мысль. Знаешь, это все равно что эксперимент, а если ты хочешь жить по-настоящему, как же не проделывать над собой эксперименты. Пойми, я это не от себя говорю, я слишком безвольна, глупа, безрассудна, чтобы говорить подобные вещи. Это во мне говорит научное знание и научная интуиция.
   - И только-то? Нет, Харита, врешь. Это в тебе говорит лукавый. Это манихейство.
   - Перестань! Какое там манихейство... Всего лишь и нужно - сделать так, чтобы мысль об убийстве этого человека... человека, который мешает тебе выразить себя, ограничивает твою свободу... чтобы эта мысль стала аксиомой, каким-то даже свойством твоего характера, качеством твоей жизни.
   - И все-таки совесть... Даже если и выйдет только символическое... Нет, она не оставит без внимания эту проделку, - усмехнулся Валентин. - Тоже станет свойством и качеством.
   - Но она будет говорить не о тебе лично, а об убитом, что ли. - Под полуопущенными веками Инги пробежали из стороны в сторону темные зрачки. Ловкая она была, отыскивала аргументы, тщательно подбирала, в пределах разумного пользуясь окружающей средой, сортировала их. Валентин же и не замечал этого, для него Инга сейчас словно уже навечно оставалась безжизненно и страшно лежащей в траве и чудовищной именно своим резко обозначившимся отрывом от действительности. Ему казалось, что она высказывает только неожиданно взорвавшееся в ее душе, ни на шаг не отступая, и оттого ее существо с наглядностью приняло отчетливо и тяжело выделенные формы. Он не понимал, что если бы в самом деле все так и обстояло, то в этой обретшей невиданную мощь Инге заключалось бы что-то отчасти дутое. Но Инге просто не хватало какой-то последней нескромности, чтобы в слова, с болью отрываемые от души, вложить еще и человеческое тепло; она даже полагала, что Валентин воспринял бы это как лицемерие, и, наверное, была права. Она говорила, как слышалось ему, бесстрастно, однако в убедительности он ей, конечно, отказать не мог. - А вспомни, - воскликнула Инга, - разве природа и естественный ход событий спрашивали у зверей, у животных ископаемых, у каких-нибудь динозавров, хотят ли они погибать во имя некой эволюции? Подумай, разве смерть спрашивает нас, хотим ли мы умирать. - Инга подняла над травой, вставшей вровень с ней, с ее горизонтально и плоско покоящейся грудью, кулачки и впрямь без страсти, надменно и с тупым упрямством потрясла ими в воздухе; голос ее зазвучал глухо. - Ты говоришь о двух противоположных свойствах, которые у тебя возникнут, и как будто пугаешься при этом, а почему? Тебе ли не знать, что борьба противоположностей порождает единство, иначе сказать, истину. Единство это... ну, если взять твой случай... касается одного: смерти дяди, истина скажет тебе, что он уже умер.
   Валентин почувствовал странную пустоту в голове и груди.
   - Неужели ты так разумна, что даже этот твой совет поможет мне распутать все мои головоломки? - сказал он простодушно и вызвал тень улыбки на лице Инги.
   - Они бывают смешными у тебя. Скажу тебе только, что не разум мой разумен, не мое сердце способно тебя любить, а жизнь устроена так, что я оказываюсь в состоянии давать спасительные советы и любить тебя без памяти. Еще никто не разгадал, почему дело обстоит именно так, и никто никогда не разгадает. Не жизнь нам известна и понятна, а только ее символы. Личность! Божественный свет! Образ Божий! Бери их, клади на алтарь, молись им, или ложкой их черпай, жри. Если дядя увидит и поймет твою мысль о его убийстве, ту самую, которую ты доведешь до грандиозности, жизненности, способной поразить насмерть символичности, он не только забудет о твоем долге, но и будет от всей души восхищаться тобой. Он будет искать твоей дружбы, домогаться твоей милости и снисхождения к его малости. А ты обретешь свободу, и у тебя будет основа для того, чтобы ты мог еще чего-то достичь.
   - Трудные задачки ты мне задаешь... Да как сделать, чтобы он увидел и понял? Боюсь, выйдет всего лишь комедия какая-нибудь, - сомневался Валентин.
   - А надо прежде всего укрепиться в мысли, что нельзя не сделать, нельзя не распутать клубок, - возразила Инга.
   - А если я сплел его по собственной глупости? Что тогда тут красивого? Не мелко ли - обращать на все это внимание?
   - Я ведь говорю о духовной, а не физической смерти твоего дяди. Она возвысит тебя и умалит его. И, видишь ли, какое здесь обстоятельство. Этот мелкий и ничтожный человек обязательно должен увидеть и прочувствовать твою способность убить его. Это необходимое условие, а когда оно превратится в обстоятельство и фактический залог успеха, именно оно позволит тебе не считаться с тем, что изначальные причины тут, может быть, незначительны и даже смехотворны.
   - А ты права, Харита, ей-богу, чертовски права. - Валентин поднялся и размял затекшие члены. Инга тоже попыталась встать, но лишь приподняла голову и растерянно огляделась по сторонам, и на мгновение стало ее лицо вороньим. Валентин не обращал внимания на лежавшую у его ног девушку, и для него не было смысла в том, что она копошится. - Это откровение или какая-то возможность его. Не дары небес, не благодать Божья, а что-то идущее изнутри.
   - Но не замена даров небес и благодати, не отмена их, - подхватила Инга с необыкновенной живостью. - Это не игра. Разум вещь великая, но не позволяй ему играть тобой.
   Валентин снова сел.
   - Теперь, кажется, только один вопрос неразрешим, - произнес он задумчиво. - Да у него нет решения. Нужно самого дядю спрашивать, хочет ли он умирать? Попробуй-ка ответить...
   - Зачем мне на него отвечать? - перебила Инга резко. - Не знаю, чем тебе помочь. Мы с тобой в такой переделке, что в моей душе ночь одна, беспросветность. Я хочу жить, но не вижу будущего. А мне, Валечка, убивать некого. Я с тобой, но словно совсем одна, и не будет иначе, пока ты не заговоришь со мной по-настоящему, как с живой. Что мне делать? Виновных в моей беде нет, а тебя винить мне духу недостает. Не убивать же тех, кто, может быть, уже занял мое место в лаборатории? - воскликнула она, хохоча, утирая слезы. - Это просто смешно. Да я сама хоть тысячу таких мест займу. А ты ко всему еще другую любишь. Ту женщину... Ты говорил.
   - Верульчика?
   - Верульчика, да.
   - Не знаю. Это я уже на том свете буду гадать, любил ли я ее. Но если бы ты сказала, что ее тоже надо убить, у меня, пожалуй, опустились бы руки.
   Инга не ответила, и секунду-другую Валентину ее молчание казалось многозначительным. Затем, посмотрев на нее внимательнее, как бы с тем, чтобы за образами и символами цепко разглядеть реальность, он увидел, что девушка спит; успела она сменить позу, села, подобрав ноги, и был даже момент, совершенно пропущенный Валентином, когда она решительно встряхнулась, а теперь она действительно спала, привалившись к плечу друга и все ниже свешивая голову. Валентина тронул ее простой и нежный облик. Бережно он уложил девушку на траву, лег рядом, обнял ее и мгновенно уснул. Он словно знал, что этот сон неизбежен и для чего-то необходим; погружение в него было исполнением долга, дававшимся тем легче, чем крепче связывала его, Валентина, существо с окружающим уверенность в проигранном дядей конце их истории. Он уже создавал твердыни, защищавшие его от сомнений и колебаний, и видел их в быстрых, летучих снах. И снова ему нужна была Вера, но их разделяло непроходимое пространство, распиравшее грудь и вытеснявшее разум, и тогда он, как безумный, терзался обрывочными и колючими мыслями о миловидных женщинах Нагорья. Явь и сон смешались. Валентин вдруг вынырнул, всклокоченный, с вытаращенными глазами, изумленно выставил голову над поверхностью затвердевшей и остановившейся реки. Свернувшаяся калачиком Инга спала, улыбаясь, и ее лицо, посвежевшее и радостно окрашенное румянцем, хорошо озарялось изнутри тихим светом каких-то простых переживаний. Жучок выполз на ее щеку, вынул снизу, из-под брюшка, и распрямил неожиданно длинные усы, серьезно пошевелил ими, показывая, что щека эта для него - арена жизни. Представилось Валентину, что он, вскочив на ноги, давит жучка каблуком, вдавливает его в румянец щеки. Но мог ли он сделать подобное? Забота о жучке и любовь к его жизни стали неотъемлемой частью его привязанности к Инге. Он мог разве что отойти в сторону, скрыться, поддаваясь горячке грубых желаний и каких-то насущных потребностей. Их связь вырастала из таинственности того, что говорила ему Инга, прежде чем ее сморил сон, и эта связь веселила и приподнимала его дух, однако на высоту, с которой он ясно видел, что не сама Инга принимала решения и не воля ее утверждала большие и крепкие истины, а вещала ее голосом некая тайно вселившаяся в нее сила. А что же теперь? Сердито он припоминал замеченную на лице говорившей Инги улыбку и, удивляясь, что сразу, тогда еще, не определил ее характер, думал с поздним, не слишком-то уверенным раздражением: так улыбаются манихеи. И что она многое недоговаривала, а недоговаривая, тем самым лицемерила, тоже сейчас ему открылось. Однако ему не хотелось быть мелочным, придирчивым, стать вдруг умным задним умом, махать после драки кулаками, он, напротив, желал безупречно и безусловно возвыситься духом и внять только высокому и трагическому. Но ведь был заведомо ясен финал этого подъема. Он запомнит услышанное, он какое-то время пробудет в добром расположении духа, в особом настроении, взволнованный усвоенными истинами, но в состоянии ли он вечно молиться на эти истины и благоговеть перед их творцом? Собственно говоря, перед сочинившей их или с чужого голоса поведавшей девушкой. А манихеем ему при всем желании не стать. И если отвергнуть их за ненадобностью, кем же ему еще и быть тогда, как не глупым нигилистом? О-о! Как грубо, пошло, нелепо... Валентин крякнул от досады. Время и заключающая его в себе обыденность сотрут в нем впечатления этого утра, заставят потускнеть благородные воспоминания и сильно поубавят торжественность, молитвенную приподнятость его настроения, но как же допустить полное забвение? Через какое помрачение ума надо пройти, чтобы те законченные образы сущего, бытия, жизни, смерти, которые дала ему овладевшая Ингой сила, стерлись в памяти и перестали колдовать над душой! Но с Ингой, казалось ему, все у него кончено; его благоговение перед ней уже сейчас не беспредельно, а нежность к тому, как трогательно она спит после испытанных ею сильных волнений, почти исчерпана до дна. Его подмывало плюнуть на спящую, и он судорожно выгибал дугой нижнюю губу, так удерживая себя от безобразного поступка. Бормотал: не хватало еще опускаться до подобных гнусностей... к тому же ненависть к бедняжке явно граничит с любовью... Приходил к выводу: будет довольно с меня, если сам я ограничусь неприязнью, холодком в отношениях, как если бы кошка пробежала между нами... Едва ли и вспомнит она, проснувшись, о чем они говорили этим утром на берегу реки. В страхе, что ее беспамятство удушит его, Валентин опасливо косился на девушку и, увлекаясь, долго выдерживал себя в неподвижной, застойной слитности, чтобы неосторожным движением не разбудить ее.
   В самом деле, думал затем Валентин, убегая от спящей Инги, что мне, жениться на ней, детей с ней заводить? Она сама привела это к невозможности и несбыточному идеалу. Не удастся конкретная жизнь с ней... ну что за жизнь с женщиной, которую хоть однажды посетила высшая сила! Да и вон как красив мир, если глянуть светло и ясно, без человеческой тяготы, спохватился Валентин, с середины горы обозрев речной простор и лесные дали на противоположном берегу. Подарком судьбы было бы, когда б все закончилось просто. Но это "все" было не просто само по себе. Простые желание, чувствовал Валентин, охватывают его, может быть, преобладают в нем, а "все" висит над головой, и грозится, и насмехается, и, закравшись, змеино обернувшись вокруг души, нагло усложняет. Соединяет несоединимое, разрушает единое. Впрочем, стало легко Валентину оттого, что он развязался с Ингой и мог больше не думать о какой-либо ответственности за ее проблемы и за то, что ее приручил; радуясь, он поспешал, сам не зная куда, насвистывая и весело жестикулируя. А в гору поднималась с группой новых туристов Елена Павловна, пожилая женщина, которая утратила экскурсовода и уже действовала как в тумане, не понимая, что теперь побуждает ее творить трудовую выслугу и поддерживать репутацию речного туризма. Одиноко она в прошлый раз возвращалась в своей каюте на "Сердечном" в родной город, сопровождала путешествующих граждан в обратном пути, но мыслями была далека и от них, и от своей рабочей миссии по отношению к ним. Душа ее осталась тогда в Нагорье, зацепилась за кремль, за словно бы опустевший музей, за клочок земли, в который закопали погибшего. Этот парень... Его имя не произносилось Еленой Павловной вслух, не всплывало даже в ее сознании, как если бы она боялась осквернить его неким неосторожным прикосновением. Оно стало свято для бедной женщины, странно корчившей на лежанке свое громоздкое тело, в котором теснилось невыразимое чувство утраты. Еще более странным могло бы показаться ее неумение объяснить себе и вообще осознать, что значил и, может быть, продолжает значить для нее экскурсовод. Как человек, которому довелось испытать унижение и боль и в конце концов несправедливо уйти из жизни, он внушал ей жалость, и сам этот поворот событий заставлял ее помышлять что-то смутное и горестное о борьбе добра со злом. Ей, однако, хотелось чего-то большего, вмещающего в себя толкование не только случившегося с экскурсоводом, но и того, что происходит с ней самой. Малостью и нелепостью представлялось ей только жалеть убитого. Ведь прежде, чем поразить тело, убийцы поразили образ, и если не понимать этого толком, а только смутно угадывать кое-что, то очень легко впасть в ошибки. Душа? Дух? Они тоже поражены? Более того - истреблены? А между тем, цепляясь слишком за образ и как бы путаясь в нем, не уловишь, может быть, даже и того глубокого и страшного соображения, что, как ни верти, а, главное, то и случилось, что живой человек ни за что ни про что потерял жизнь. С другой стороны... есть же и другая сторона, не правда ли? Может быть, не сознавая цельности и величия образа, не уяснишь никогда, что лишь где-то в узком промежутке был убит парень, образ же его встает не только в начале, когда блеснул нож, но и в конце, когда для парня все действительно уже кончилось. Жуткая тайна витала над Еленой Павловной, морщила женщина лоб и мешкала в каких-то удаленных от раны ее сердца противоречиях; уловив, не уясняла, уяснив, не улавливала, и усвоение было только, жирное и кровавое, плотское, жирование какое-то шло, пир на костях павшего. И быть иначе не могло, ибо душно и тесно сделалось ей в собственном теле и некуда было поместить чувство невосполнимой утраты. Словно бы придавливала она его, чтоб не трепыхалось, а чтоб не ускользало - припрятывала где-то в складках жировых, но тогда выходила вместо него тоска разбитой мечты, не исполнившейся любви, невостребованной похоти.
   Безнадежно, а? - вскрикивала Елена Павловна. - Грубое, хамское, скотское отношение к памяти покойного! - объяснялась с кем-то в темноте каюты. Осторожно прикидывала, что могло быть и хуже. Другую, поди-ка, потянуло бы и на непотребства, потому как налицо пароксизм и вообще кощунственное что-то, а в умоисступлении чего только не совершает человек. Что она в известной степени сохраняет бдительность и, следовательно, чистоту, обнадеживало Елену Павловну: не все кончено, и можно будет надеть еще розовые очки. Пока экскурсовод жил и действовал, она восхищалась им; пожалуй, и любила его, совершенно по-женски, хотя старалась не признаваться в этом даже себе. Но чем восхищаться, когда его не стало? Душу как ни отбеливай... Черна! Уродлив, мерзок человек! Елена Павловна разрыдалась. И прошлое уничтожилось, а новое не сложилось. Ей стало полегче, слезы вымыли отдушину в стенах ее темницы, и она, жадно перехватывая потянувшуюся откуда-то струйку свежего воздуха, как будто не понимала теперь, что прежде восхищало ее в экскурсоводе. Он исчез, а вместе с ним, казалось, исчез и повод для восторгов, для любви. Она почувствовала себя безгрешной. Пока он жил, просто было к нему относиться, воспринимать его, а когда он мертв, как понять, что он представлял собой при жизни? Тут бы и проникнуть Елене Павловне в великую тайну жизни и смерти, разгадать загадку человека, но это был бы не ее стиль. Человек подл. С этим все ясно. Это прозрачно. На это можно смотреть сквозь пальцы. Если уж на то пошло, она не касается человека вообще, ужаснулась бы от малейшего предположения, что занимается уже не одним только погибшим экскурсоводом, отшатнулась бы, скажи ей кто об этом, поспешно вернулась бы в некие границы, которые, не мудрствуя лукаво, очертила для собственного воображения. Она подавила в себе страсти. И экскурсовод слагался в легенду. Еще только разгорелся костер горечи и скорби в ее сердце, а уже какой-то особенно пламенный язычок дотянулся до высокой сферы художественных свершений, и закрутилась Елена Павловна, сказочно обернулась старушкой разжигающей, раздувающей, бойко подбрасывающей в огонь дровишки. Святая простота! Уж сам экскурсовод шумно и величаво вспыхнул, и разрастающееся пламя повлекло его в небеса. Он складывался в образ перед мысленным взором женщины, иначе сказать, жил в ее памяти, и вовсе не таял от того лишь, что она чего-то в нем недопонимала, а между тем его не было, и его прошлое, которое одно ей оставалось любить, уже стерлось с необыкновенной простотой. Сухо, аскетически стонала в темноте Елена Павловна, не умея сообразить, за что любила этого парня. Так было тогда, на обратном пути, а теперь, влачась по туристской тропе, как по каторжанскому этапу, безразличная к своим спутникам, не внушающая и им симпатии, она предвидела позор: испугается, приметив где-нибудь в закоулках кремля призрак покойного, и отскочит с визгом. Не хотела она этого, заведомо боялась и брезговала тем таинственным, что грозило обрушиться на нее. И тут возник перед ней кривляющийся Валентин. Елена Павловна не удержалась от возгласа протеста и возмущения, тем более сильного, что в первое мгновение ей почудилось, будто этот навязчивый господин некоторым образом позаимствовал что-то из того, что на самом деле должна была пережить она в Нагорье, и сейчас явился высмеивать и укорять ее.
   - Елена Павловна, милейшая Елена Павловна, сицевое вы наше чудо-юдо! - воскликнул Валентин развязно.
   Елена Павловна взвизгнула.
   - Снова к святыням? К реликтам да раритетам подволакивать несведущие грешные душонки, об ослепленных мастерах, о брошенных в лес мертвяках плести сказки? Эх, Елена Павловна!.. - Разбежался Валентин после Инги мощно, как бы для высокого прыжка, а налетел всего лишь на Елену Павловну и, немного обескураженный, помнил только мелкие свои желания и мимолетные грезы. - Дались вам эти навьи чары! Этот морок... А вы истинные хотения человека угадайте. Не угадываете, потому не творите чудеса. А все же... Поднатужьтесь! Усильтесь! Что вам стоит? Вы бы свели меня, примерно сказать, к первой здешней красавице. Уж не погребуйте, немножко чуткости, немножко сводничества - и дело в шляпе. Кикимору какую-нибудь, само собой, не предлагать, не подсовывать. А если доподлинно краля, я ее околдую. Или расколдую. Что понадобится, то и сделаю. У меня деньги есть. Я ее куплю! Мне, Елена Павловна, подавайте не иначе, как первую красавицу Нагорья, - говорил Валентин и смеялся, как в бреду.
   Елена Павловна сдавленно, как-то сквозь зубы повизгивала. Она хотела обойти Валентина и удалиться, не удостоив вниманием, однако возглавляемый ею отряд, не слишком маневренный, рассыпал всякий лад и строй и мешал ей резво разминуться с несносным человеком. Туристы стояли и смотрели с изумлением на ораторствующего господина в светлом праздничном костюме. Один из них выделился, не молодой и не старый, но приметно отдающий допотопностью, не ущербный вполне и относительно не увечный, не раскованный какой-нибудь, но и не зажатый, невразумительный, однако с отработанными приемами, сейчас - с ужимками застенчиво-приветливого щенка, ибо почувствовал в Валентине напор и замысловатость. Он имел к любому подход и думал, что ему везде открыты пути. Внешность у него словно отсутствовала, так что проглядывал даже намек на небрежность, неряшливость обращения с собой, но что-то громко, сугубо реалистически оповещая, что и в отношении этого субъекта возможно дельное жизнеописание, щелкнуло в его рыбьей, щучьей голове, он включился и, то ли с пастью разинутой, то ли с улыбкой до ушей, шагнул к Валентину; заголосил тоненько:
   - Товарищ, вы в некотором роде местный старожил, городской пейзанин? Нет, не то... Как бы поделикатнее выразиться? Вы этакий местный затейник, товарищ? Как есть народный балагур? А то надоели стилизации, сарафаны поддельные, сивуха неправдоподобная... Наконец слышу речи, уходящие корнями в седую старину, витиеватые... пробавляетесь, да? К тому же услышал кое-что эндемической направленности, а кроме того сообразил, что в целом высказываетесь патриотично вельми, а, не так ли? Что еще вострубите, какие, так сказать, паки и паки? Приплыл, как Ной в ковчеге, в составе дружной семьи, и был момент, когда едва выплыл. Бросили круг спасательный... Видели они об ночную пору мою наготу, когда решился прыгнуть за борт за ощущениями свежести, видели и не устыдились, за что с проклятиями отторгнуты в массовом порядке от моей священной индивидуальности. Интересуюсь фольклором, скрывать не буду - дилетант, но добросовестный, и в целом я такой, знаете ли, прилежный имярек. Историческое словотворчество ценю, могу и сам на разных некоторых диалектах, как говорится, баить. Уже иные из ваших слов намерен записать, а в дальнейшем надеюсь услышать притчи и сказания. Прогуляемся, товарищ, прошвырнемся ради разговору?
   Энтузиаст, разъяснив свою миссию, подбоченился в ожидании событий. Внезапно, прокашливаясь, от души дохнул перегаром: всю ночь пьянствовал с палубным матросом, изучая речной фольклор, и, поощряемый собутыльником, нырял в водную толщу с раскрытыми русалкам объятиями. Над крошечным отверстием, заменявшим ему ухо, грянул рев, его потеснила перешедшая в наступление Елена Павловна.
   - Нет, это Бог знает что такое! - взвыла она. Фольклорист отскакивал от нее, как ошпаренный, взмывал вдруг в воздух лягушкой и, описывая дугу, дрыгал лапками. - Ну и ну, это же форменное свинство, это наглая акция... Господа, товарищи мои, не слушайте проходимца! заткните уши! продолжайте изучение местности! А я разберусь еще. Я так это не оставлю, я наведу порядок! Унижать наше пароходство и портить туризм не позволю! А вы, товарищ, со своим фольклором тоже не лезьте, нечего, известны уже нам ваши таланты!
   Стала ненаучной и даже для дилетанта малоподходящей обстановка, и обиженный фольклорист контрастно блеснул в солнечных лучах потемневшим лицом. В тени, которую отбрасывал на него гнев руководительницы, он перестал юлить и выправился в долговязого малого с жалкими насыпями плеч у основания длинной, стебельком тянущейся к небу шеи; он еще ничего не знал о том, что в ведомых Еленой Павловной группах участились случаи загадочных и мало доброго сулящих превращений. Взбешенная женщина сжала у груди кулаки, потом выдвинула их перед собой и привела в натужное движение, как бы ввинчиваясь с их помощью в ставший плотным и обжигающим воздух. Туристы тронулись вслед за ней, и, проходя мимо Валентина живой цепочкой, они взглядывали на него искоса и прыскали, посмеивались.
   - Куда же вы, сердечные? - удивлялся Валентин. - Пребудьте здесь!
   Группа скрылась за поворотом. Фольклорист семенил за решительно шагавшей Еленой Павловной и возбужденно лопотал:
   - В моем лице оскорблены познание и даже онтологические начала... Вы средневековая женщина... Вы отбросили мои методы постижения и освоения за грань веков, в доисторические времена, когда убивали и в полусыром виде съедали мамонтов...
   До Валентина эта жалоба долетала слабым эхом, отдаленным жужжанием.
   - Стал невольным свидетелем разыгравшейся сцены, - сказал Репкин, появляясь из-за дерева; потирал он маленькие руки. - Должен признать, ваше желание обладать первой красавицей поразительно. Но как тут высказывались все эти личности! Вот оно, безвременье, когда всяк находит возможным болтать что ни попадя. Да, эпоха... Позволю и себе высказаться. Для чего вам-то было распространяться перед бестолковой и завистливой бабой? Чем она может помочь вам в удовлетворении вашего удивительного и, в сущности, закономерного стремления? По известным причинам она сама подобного желания испытывать не в состоянии, а чтобы покорить ваше сердце в затребованном вами масштабе, не имеет данных. Вот вам и повод для зависти к более удачливым, для ожесточения и злобы. Другое дело я, делец, здешний властитель дум, видный общественный деятель, почти что политик и едва ли не политолог, потенциальный трибун и в скором будущем - народный избранник. Вы сделаете царский подарок нашему городу, если перестанете заговаривать с посторонними и чуждыми. Что вам помешало обратиться сразу ко мне?
   - Но я потерял вас из виду.
   - Поправимо. И уже исправлено. Теперь - вперед! - возвестил Репкин. - Не воображайте, кстати, будто поиски заветной и вожделенной красавицы чем-либо затруднены. Все пройдет проще даже, чем в сказке.
   - Вы это серьезно? - округлил глаза Валентин. - Я только пошутил...
   - Ну-ну, не прикидывайтесь изумленным, опешившим каким-то. Шутки в сторону. Спрашиваю. Отвечайте. Приглядывались к секретарше нашего директора?
   - Да нет, не привелось...
   Недоумевал Валентин; он сложил теперь губы в колечко, чувственно подытоживая перспективы, приоткрывающиеся за словами Репкина.
   - Она и есть, - сказал Репкин.
   - Это вы напрасно, - покачал головой Валентин. - Там, в кремле, мне больше делать нечего.
   Репкин всплеснул руками:
   - Минуточку! Как же это - нечего? Вы, может, решили, что не по зубам орешек? Мне да вам? Дескать, не взять кремля? Бросьте! Падет твердыня. Я вижу, вы задались целью перевозбудить меня, заставить выговориться. Да я и без того... вообще с превеликим удовольствием! Я вам кое-что разъясню. Но не о себе. Что я! Вам нужен полный объем жизни, а не скудость все еще сирого Репкина. Я угадал ваши сомнения и мотивы вашей нерешительности. Ну, директор... Положим, это в самом деле немножко сфинкс. Начальник. Ну, каста там... Обычаи разные, ритуалы, метафизические, чтобы не сказать трансцендентальные, начала владычества. Это высший круг. Это круг своих знакомств, интересов, пристрастий, проектов. Бывают коктейли. Рауты. И другие штуки, о которых умолчим, чтобы не согрешить высокопарностью. Это, милый мой, первое звено. Посягать на него и проникать в него следует тонко, с массой предосторожностей. Надеть маску, ибо - маскарад. Не лезть напролом - щелкнут больно по носу. В любом случае далеко не сразу откроется, что в ихних структурах тоже все может быть очень просто и грубовато, даже вульгарно и безобразно. Но только там возможны поэтические вещи вроде явления окровавленных мальчиков, используемых в порядке высшего нажима на совесть. Высший пилотаж, и коль так, не удивлюсь, прослышав о знакомстве директора хотя бы и с отроками вполне бренными, а в печи огненной, однако, то есть согласно преданию, не сгорающими. У нас же, грешных, куда попроще быль слагается: видение кусков человеческого мяса в приготовленном женой супе - и все: либо становись в унылую череду исправившихся и стяжающих святость, либо отправляйся в сумасшедший дом. Но кто вам приготовит такой суп, если вы, конечно же, не женаты? А проворная и вполне доступная бабенка из второго звена. Дорогой мой питомец, предполагая у директора высокие и в известном смысле мифологические связи, как же не предположить, что он знаком и с девами, променявшими древнейшую профессию на шанс прошвырнуться почти небесными путями. Секретарша, она как раз из этой плеяды. Ныне шествует по морю голов, по головам людишек, не выбившихся из общежития и влачащих жалкое существование, шествует аки посуху, но любезно соглашается признать, что неподкупность ее новоявленного целомудрия измеряется фактически величиной предлагаемого аванса. Вот где, парень, можно без околичностей, без церемоний, с обезоруживающей прямотой. Дама позиционирует себя любовно, даже когда по стечению обстоятельств принимает далеко не эстетические позы, и для острастки, а скорее для шика и романтики у нее всегда наготове заявление, что она, мол, из директорского мира и аккуратно числится любовницей этого большого человека. И она ведь впрямь не из последних, не со дна. Дух захватывает, до чего хороша! А с гонором ее легко справитесь. Это уж просто душа такая возвышенная и прихотливый полет фантазии, а больше ничего. И если она поймет, что у вас есть веские основания домогаться от нее прямого ответа на все ваши вопросы, уламывать ее не придется. У вас есть к ней вопросы?
   - Пока, собственно, никаких, - рассеянно пожимал плечами Валентин.
   - Вопросы - дело наживное.
   Вообразилось Валентину, как он ухаживает за секретаршей, утонченно, но отнюдь не пренебрегая демократическими ухватками, а она мила с ним, обходительна и по вечерам слушает его вдохновенные рассказы о странствиях и поисках смысла жизни. Он решил про себя, что определять ситуацию надлежит следующим образом: монотонный в стремлении обобрать его Репкин, изощряясь, формирует замыслы, призванные помочь ему в достижении задуманного, и Репкин даже весьма последователен в своих действиях, но действует он все же в духе абсурда, который несравненно сильнее его воли и беспрепятственно подчиняет его себе. Валентину представлялось, что этот руководящий абсурд - словно некая толстая и по-своему значительная книга, которую он читает и еще долго будет читать вместе с Репкиным и теми, кого Репкин вовлечет в разворачивающуюся мистерию хаоса и скоморошества, но кто автор этого тома, вдруг явственно выплывшего из его головы и тяжко его прихлопнувшего, придавившего, как он несколько времени назад механически придавливал и гнул к земле голову Инги, знать ему не дано. Он, хотя бы из надобностей самосохранения, должен был отыскать нечто целесообразное в происходящем с ним, однако странное и вместе с тем глубокое сожаление, что книга, а вернее сказать якобы книга, обнаруживала самостоятельность, всплывала и укладывалась, как ей заблагорассудится, ему же о подобной свободе и тем более об авторстве и мечтать не приходится, - это сожаление, как ни чувствовал Валентин его несообразность и нелепость навязываемых им ощущений, разрушало все его умные, благородно овеянные логикой построения. И Валентин встрепенулся, испуганный внезапной мыслью, что пока он возится с общим и даже абсолютным, с целесообразностью, логикой и тому подобными достойными вещами, кропотливый Репкин может легко и просто, украдкой перевернув страницу-другую, забежав вперед или проделав какой-то вообще примитивный, способный поразить разве что детей фокус, обмануть его в частностях.
   - Вопросы? - воскликнул он. - Но откуда им взяться, если вы как раз вовсе не в мое дело вовлекаете меня?
   - Говорю вам, - разгорячился Репкин, - соглашайтесь на секретаршу, краше ее вы все равно не найдете не то что в Нагорье, а и во вселенной. Я не пускаю вам пыль в глаза, утверждая, что это баснословного очарования девица. Я бесхитростно правдив, когда заявляю, что ее безграничная красота внушает чистое удивление. Но что самое удивительное? Она без колебаний пойдет на уступки. Естественно, в надежде на определенные пожертвования с вашей стороны. Я, сами понимаете, о ресурсах, о вливаниях куда более популярных в наше время, чем обычные для случаев, когда услаждается плоть. Имеете ли полезные ископаемые, дружище?
   - На этот счет не беспокойтесь, - уверенно и самодовольно ответил Валентин и похлопал себя по карману.
   - Я только для убедительности навожу справки. Вчера о финансовой стороне дела говорилось вскользь, и что-то вы уже здесь на берегу обронили небрежно, распространяясь перед недостойной вас бабой, но вопрос до сих пор не получил должного освещения. А раз подул ветер перемен, и вам уже экскурсоводского места мало, а требуется знатная красавица, то тут уж, извините, вопрос очень денежный, и произвольному решению он не подлежит. Вы, надо полагать, готовы поставить на кон многое, если не все, но и мы не в бирюльки играем, отдавая вам лучшую свою женщину, иначе сказать, рискуя даже вовсе ее потерять.
   Валентин перестал сопротивляться планам Репкина, положив думать, что через этого проныру само Нагорье бросает ему вызов и сейчас главное для него - не срезаться и не ударить в грязь лицом. Еще можно было отыграться за неудачи в этом городе на успехе у женщины, завладев, может быть, в самом деле лучшей из них. Заложив руки за спину и степенно продвигаясь вслед за своим поводырем, Валентин рассудил, что сказать о деле, в которое он нынче втянут, будто оно имеет оттенок художественности, значит, ничего не сказать, ибо сама уже эта художественность не только вмешивается в дело, но и практически вершит его. И важно сохранить умение читать ее. Валентин сурово поджал губы: ему умения не занимать! Но навыки, сноровка, с таким трудом приобретаемые и столь легко теряющиеся, навыки в восприятии искусства, какого бы рода оно ни было, - только они помогут в решающий момент установить, что за текст соткан творящим абсурдом, и составить верное представление о нем, о том внутреннем рисунке, который и таит в себе истинное содержание всякого текста. Никакой дар предвидения не различит заблаговременно, будет в той сердцевине великолепный узор или же адская паутина. А возможен, возможен узор, несмотря на участие Репкина, вопреки Репкину. Репкин же повел Валентина в пивную. Стало быть, увещевал себя Валентин, выдержка и бдительность, и напоминал себе о том после каждого осушенного бокала. Затем они направились в кремль, где Репкин мышью юркнул в контору и, вернувшись скоро, с довольным видом сообщил, что все улажено и секретарша - а она довольна тоже, более того, окрылена неожиданным поворотом в ее судьбе - назначила свидание на семь часов вечера, у ресторана.
   - Но она отдается именно как первая красавица города? Она это сознает? - уточнил Валентин.
   Репкин бросил на него подозрительный взгляд.
   - Пожалуйста, без причуд, - сказал он сварливо. - Она отдается. А что она первая красавица, это вам надо знать и сознавать. И нечего насмехаться!
   Сварлив стал и Валентин:
   - А скажите, пожалуйста, какую это вы цель преследуете? Ну, если отрешиться от денежного вопроса, на минуточку его замять... Да что за цель может быть в этой вашей суете?
   - Молчать! - крикнул Репкин. - Дело начато, и пятиться я не разрешу!
   Валентин улыбнулся. Желая задобрить вспылившего приятеля, он на славу угостил его в подвернувшейся кстати пивной. К назначенному секретаршей сроку они уже взмокли от усердных возлияний, пошатывались, стирали обильно катившийся пот, вскидывали вдруг головы, как лошади, закусанные мухами. Валентину казалось немыслимым, чтобы секретарша в самом деле пришла на свидание с ним, однако она явилась, и безусловной красавицей, и перед ней, ошеломительно декольтированной, с утиной грацией переставляющей большие загорелые ноги в серебристых туфельках, расступались прохожие, когда она вальяжно плыла к ресторану.
   - Давайте, дамочка, - закричал Валентин, пораженный этой сказкой и далекий от того, чтобы с толком разобраться в образовавшемся уже рисунке, - давайте без околичностей, приступим сразу же... без экивоков, без ненужных реверансов, - говорил он с пьяной, занимающей слишком много места основательностью.
   - Пожалуйста, пожалуйста, больше такта, - взмолился Репкин. - Ну зачем начинать фамильярно? К чему колкости всякие?
   Улыбка невинности сошла с пухлых губ секретарши, и они, плотно сжавшиеся в знак строгости и презрения, превратились в узкую, вставшую вертикально щель между нарумяненными шарами щек. Помавая холеными руками, девица сказала:
   - Вы что, водкой залились до ушей? Вы не ерничайте. Вы, господин... Я тебе так скажу, Репкин. Если этот господин вызвал меня в расчете на шлюшку, я отбрею, и только если у него на уме чувство привязанности к таким, как я, что ж, послушаю его сообщения.
   - Да не на уме, а прямо в сердце, - с досадой возразил Репкин. - Так что слушать особенно нечего. Что на сердце - то бред один, ну, разве что лирический. Вас обоих, я вижу, еще надо формулировать и транслировать, чтобы не заврались и не передрались.
   - Я от дамочки требую полной обнаженности, - настаивал Валентин и сплевывал на тротуар.
   - Обнаженности чувств и открытости помыслов - вот что это значит в переводе на поэтический язык, - сказал, скаля в смехе прокуренные зубы, Репкин.
   - Грубо, и вообще, начало не обнадеживает, - определила секретарша. - Но ведите же меня в ресторан! Или как? Не будет ресторана? У вас, собственно, реальные предложения имеются?
   В ресторане Репкин хлопотал о выпивке и закусках, руководил официантами.
   - Я безопасна от чересчур нахальных и ретивых ухажеров, - рассказывала секретарша Валентину. - У меня личные немалые силенки в руках, в плечах, в грудной клетке, а могу и ногой лягнуть, что твоя кобыла, и, помимо этого, гарантированная защита со стороны так называемых блюстителей порядка, которым я известна благодаря своему довольно высокому положению. Но все эти меры не понадобятся, если вы будете вести себя хорошо и прилично. Я вас даже выслушаю внимательно, особенно если у вас действительно искренняя и теплая привязанность. А на уме она или в сердце, это пусть Репкин думает. Главное, вы ведите честную игру, а не занимайтесь тут всяким шулерством. Вы за эту нашу ресторанную гульбу в состоянии расплатиться?
   - Вы в моей привязанности не сомневайтесь, - ответил Валентин. Он расплылся в улыбке. - Я полюбил вас с первого взгляда.
   - Я вас тоже полюбила.
   - Но я полюбил вас как царицу моих грез и милую пленницу моего воображения.
   - Я в таких вещах не очень-то разбираюсь, это уже, извините, идеалы, а для меня, я вам скажу, в первую голову важно, чтоб даже в промежутках все шло без обмана и без наглости, с какой вы почему-то начали. А уж если какая настоящая и полноценная смычка, тогда, о, тогда совсем чтоб без дураков и без всякой липы, чтоб в конце, знаете, не оказалось подвоха. Значит это, что необходима конкретная комбинация, а не набор слов и пустых обещаний.
   - Игра у меня вполне честная, я с официантами расплачусь как полагается, и комбинация будет.
   - Положись на него, - вставил Репкин.
   - Но я еще не знаю условий, на которых мне предлагают этот роман, - возразила секретарша.
   Там же, в ресторане, ужинала Инга. Опечаленная увиденным, она приблизилась к столику пирующих и тихо спросила:
   - Что это значит, Валентин?
   - Исчезни, - махнул рукой Валентин и, снова повернувшись к секретарше, возобновил прерванный появлением Инги разговор: - Условия очень просты. Я исхожу из того, что среди прочего у меня возникла мысль называть тебя принцессой Савской.
   - Я и по характеру, по своему нраву, по запросам и привычкам, по вкусам и склонностям, по всему, видать, принцесса, - объяснилась секретарша. - А что ты там еще добавил? Это ты присочинил. Мы и своей фамилией довольны.
   Инга, слушая разговор Валентина с его размалеванной и расфуфыренной, до бесконечности вульгарной собеседницей, слушая и ушам не веря, в то же время лихорадочно оценивала обстановку. Ресторан этот, на первом этаже гостиницы, был, кажется, лучший в городе, во всяком случае публика собиралась здесь приличная; и если обратиться к посетителям с разъяснением, какую скверную шутку сыграл с ней Валентин, они, скорее всего, возьмут ее сторону. Но если все же выйдет скандал, если Валентин и его бабенка подвергнут ее насмешкам и оскорблениям, а люди останутся безучастными зрителями? Инга ничего не в состоянии была решить, стояла и переминалась с ноги на ногу, кусая губы от бессильной ярости. Неожиданно в зал мощно шагнула, впереди беспорядочной толпы туристов, Елена Павловна, и Инга с писком воодушевления устремилась к этой доброй женщине. Становилось все оживленнее в ресторане. Заиграл оркестр. Судорога прошла по телу Инги, согнувшись как под неимоверным грузом - а тот груз действительно давил ей на плечи и назывался бедой - девушка протягивала руки к своей спасительнице и пожирала ее вытаращенными глазами. Долго и сбивчиво рассказывала она о своем горе старухе, морщившейся на ее карикатурность. Впрочем, они сидели за отдельным столиком и не привлекали к себе внимания. Инга горячо шептала: потеряна работа, разбита жизнь, так что хоть в петлю, и все из-за одного человека, который погулял с ней, а теперь завел себе другую. Она заламывала руки, плакала в два ручья и протестующе выставляла ладошки, когда Елена Павловна призывала ее успокоиться и рассказать все по порядку. Устроить бы тебе настоящий разнос, порку бы даже, проворчала толстуха; перевела она взгляд на своих проголодавшихся и утомленных впечатлениями дня подопечных, и в ее глазах мелькнула скука.
   - Милочка, и ты найдешь себе другого, - говорила она время от времени, поворачивая к Инге старое, морщинистое лицо. - И работу другую найдешь. Реветь нечего. И нечего было в Нагорье оседать. Нечего, нечего...
   - Но не только во мне дело, в нем тоже...
   - А кто он? Здешний, из Нагорья? Или тот самый... - Не договорившая Елена Павловна побледнела; снежной горкой обрисовалась она на фоне близкой стены, ставшей чернее ночи.
   - Я вам потом скажу, - торопливо уронила Инга.
   - Так не пойдет, скажи сейчас.
   - Да что вы в самом деле, не торгуйтесь со мной, ради Бога, я же к вам с дорогой душой, я к вам как к матери, - заволновалась, вспылила, зачастила девушка. - Или вы не чувствуете, что мне больно о нем говорить? Он словно из другого мира. Вам этого не достаточно? Я что? Да что я! Ну да, я ученая, из научных кругов...
   - А ты этим не кичись, - перебила потерявшая терпение Елена Павловна. - У меня утром в группе тоже один хвалился своей ученостью, не то колорист, не то кавалерист какой-то. Теперь присмирел и скоро будет как все, человеком станет. Я таких муштрую без разговоров.
   Инга завозилась, глядя на Елену Павловну умалившимися глазами, потемневшими и влажными, крошечными теперь, как бусинки.
   - Я удивлена. Это неслыханно, - негодовала она. - Какое у вас право кого-то муштровать, тем более ученых? А тот человек, он был действительно ученый?
   - Тебе какое до этого дело? Нечем заняться? Мало своих проблем?
   Инга выговорила с чувством:
   - Если он был впрямь ученый, а вы с ним поступили... несуразно, что ли... обошлись неподобающим образом...
   - Прекрати, хватит! У тебя ум за разум заходит? Думай о себе.
   - Но это драма, да, Елена Павловна, драма, трагический оборот, виток чрезвычайный, и в сущности катастрофа. Человек сосредотачивается целиком на научных интересах, он, может быть, экспериментировать сюда приехал, он ведь, можно сказать, мой коллега, и уж в любом случае он не от мира сего, а его... укорачивают! Ох, драма ужасная, Елена Павловна, и разве не то же самое произошло и со мной? Из меня уже совсем дурочку тут сделали. Я стала предметом насмешек, мишенью для острот. Меня, Елена Павловна, бросили спящей на берегу, в какой-то канаве. Я была как пьяная. Я валялась там. А если люди шли мимо? Они думали: вот девка загуляла так загуляла. Они, может быть, юбку на мне, спящей, задирали с хохотом... Кошмарная это драма, Елена Павловна!
   - Послушай, на твой счет не берусь судить, драма у тебя или нет. Но о том придурке, недоноске... дрянь он, уж ты поверь мне, паршивый человечишко!.. о нем ты зря развела здесь турусы. Лучше помалкивай. Никому ни слова, понятно? Никакой драмы с ним не случилось, девонька. - Елена Павловна, в упор глянув на Ингу, внушительно покачала головой.
   - Он здесь, этот человек, ужинает?
   Пристально смотрела Елена Павловна в глаза Инге.
   - Он сейчас воду пьет, в которой я ноги мыла. Вот и весь его ужин.
   - Вы шутите, а мне совсем не до шуток, - отпрянула Инга в досаде.
   - Может, и шучу. Но он уже все-таки не здесь, этот человек. Поверь, жизнь и смерть парня, незабвенного экскурсовода, многому меня научили. С людьми по-хорошему нельзя. Никогда не позволяй им садиться тебе на голову, деточка. Я думаю, тебя еще не поздно спасти. Черт возьми, навязалась же ты на мою шею.
   Но когда дошло, наконец, до старухи, что виновником беды Инги выступает "тот самый", а именно Валентин, лицо ее покрылось красными пятнами, брови, неожиданно распушившись, грозно сошлись на переносице. Помнила еще Инга, какой загадочной была Елена Павловна минуту назад, но сейчас та загадочность могла рисоваться в воображении разве что яйцом, из которого, раскалывая скорлупу, вылупилась мегера. И казалось девушке, что из интимности, может быть, что-то страшное сделавшей с ученым туристом, но ей, Инге, сулившей спасение и даже разные приятности, старуха чудовищно шагнула в обезличивающую публичность и сейчас ступит на стезю, где самый хаос космических бездн обернется оформленным в коллективное действо светопреставленьем. Опять простирала она руки и защищалась ими, не желая над собой позорного и безжалостного суда.
   - Что же это, что за напасть?! - загремела старуха.
   Инга пролепетала:
   - Объясняю... то есть позвольте объяснить... его нужно спасти...
   Елена Павловна зашлась в ярости. Вскочив на ноги, она апеллировала к своим туристам, призывая их в свидетели того, что пылко назвала гонениями на нее: с одной стороны подвергает неслыханным оскорблениям зарвавшийся проходимец, профанирует, между прочим, самую суть ее работы и повреждает здоровый климат, царящий в речном туризме, с другой - наседает с требованиями спасти этого самого проходимца взбесившаяся от похоти и любовных незадач особа. Инга, умолив ее сесть на прежнее место, горячо зашептала:
   - Не выносите на суд общественности, не совершайте непоправимой ошибки... Эти люди, они ничем не отличаются от тех, с кем я бок о бок приплыла сюда... они такие же, они могли бы видеть, какой я поднималась по трапу, какой спускалась и какой осталась в Нагорье. Но разве они поймут, что здесь со мной стряслось?
   - Ладно, к черту всех. Займемся своими проблемами. - Елена Павловна шумно вздохнула.
   Они столковались, сошлись на том, что Валентина, запутавшегося, отчаявшегося парня, впрямь следует выручать из беды. Сели, выпили по рюмочке. Елена Павловна даже недурно закусила. Издали обозрели, как пирует Валентин в компании своих новых друзей. Всплакнули над горькой бабьей долей. Елена Павловна обронила:
   - Спасем. Но как?
   - У него богатый дядя в нашем городе, который дал деньги. Вот откуда у Валентина средства. Он и шикует, транжирит напропалую... Но дядя не просто так дал, а в долг. Мы его найдем. Только вы со мной будьте, Елена Павловна, а то мне не хватит духу, я спутаюсь... Проблема-то ведь в том, что Валентин не хочет возвращать долг и из-за этого страдает. Вот если бы дядя сказал, что и не ждет возвращения денег, что он их дарит, что вопросов у него нет, конфликта нет и не будет...
   - Дядя нам заплатит за причиненное беспокойство? - перебила Елена Павловна.
   Инга рассудительно заметила:
   - Но не дядя его нам причинил, скорее племянник. С чего дяде расплачиваться? Он и так уже изрядной суммы лишился. Вот если бы племянник... Но я лично от него ни копейки не приму. Пусть платит этой гулящей, которая его окрутила.
   - Допустим, дядя простит, скажет, как тебе того хочется, то самое, чего ты от него ждешь, скажет. Валентин не будет больше должником. Допустим. Чем же это тебе поможет?
   - Но сейчас речь не обо мне, а о нем, о Валентине.
   - Ради чего ты так стараешься, девочка дорогая? - нежно спросила старая женщина, перестав жевать и подняв на молодую повлажневшие глаза.
   - Я его люблю.
   - Ой, Боже мой, не могу. Умора сплошная, цирк. Полюбила... По присказке, что любовь зла, полюбишь и козла? Ты умная, начитанная, полезная, а он - ломоть отрезанный, так, кусок человечины, слякоть и слизь, а одним словом - копоть. Ты за ученых заступаешься и меня, старую, видавшую виды бабу, обвиняешь в злоупотреблениях, в издевательствах над учеными людьми. А сама-то? С кем ты повелась, с кем возишься? Дитя мое, в какой мусорной куче ты подобрала этого прохвоста? Где ты его подцепила? Где же это нужно было шляться, чтобы откопать такого урода! Между нами говоря, показался он, конечно, на минутку бриллиантовым, ну, там еще, на "Сердечном", когда мы сюда плыли. Но я-то сразу его раскусила, угадала всю его преподлейшую душонку. Это же плут. Его черт пережевал и выплюнул. А ты куда смотрела? Очки дома забыла? Или трусы с тебя сами упали? А он взял себе? Присвоил? Ты из-за трусов так? Из-за такой своей собственности?
   - Перестаньте, прошу вас... - Молитвенно сложила у груди руки Инга.
   - Впала в неистовство из-за трусов? Да в жизни и похуже потери бывают, пострашнее! Найдешь себе другого, который тебя трусами выше головы закидает! Шелковыми, атласными! У тебя какие были? Грубошерстное что-нибудь? В чем ты выглядела больше нашего парохода? Гляделась баржой, груженной песком? А другой тебя речной лилией сделает. Ивушкой, журавушкой! Я тебе скажу про себя. Вот я полюбила так полюбила! Мой избранник... Да что говорить, сплоховала ты, деточка, и вынесло тебя на кривую дорожку. Ладно, я тебе помогу. Оттащим твоего облезлого принца от этой бабы.
   - Он ее принцессой Савской называет, - пролепетала Инга словно в забытьи.
   Елена Павловна расхохоталась; утирала она слезы и требовала: повтори! Инга покорно исполняла ее требование.
   - А кто такая принцесса Савская?
   - Мы все не о том... Не о главном...
   - Вот так парочка! - крикнула Елена Павловна. - Нет, я назло всем чертям, я принципиально вылечу тебя от этого любовного недуга. Мы ночью уплываем.
   - Вы меня с собой возьмете? Устроите? Я попаду на пароход? Мы к его дяде пойдем. Мы все как нельзя лучше сделаем, - бредила Инга. - Вы, главное, не смейтесь, это может стать помехой. Начнешь смеяться, сами знаете, так уже, бывает, и не остановишься, а дело из-за этого страдает. Поймите, у меня чувства простые и сильные. Это пусть он выдумывает и фантазирует, изощряется, а я решу и налажу все как надо, без выкрутас, по-человечески, - горячилась она, сжимая кулачки.
  
   ***
  
   Елена Павловна взяла Ингу в свою каюту, и глубокой ночью они покинули Нагорье. Эту ночь Валентин провел в объятиях секретарши. Елена Павловна погружалась в сон, храпела злостно, а просыпаясь как бы от какого-то внутреннего сотрясения, думала, что ее жизнь кончена и нечего ей глядеть взыскующе в будущее. Или посещала ее горделивая дума, что она покровительствует Инге и устраивает ее судьбу, а у той, надо сказать, мелькнула мыслишка улизнуть, как только они причалят к родным пенатам: она бросится в лабораторию и будет умолять начальство простить ей ее самовольную отлучку. Но затем ее душа очистилась от трусливых и предательских поползновений. Солнечным утром женщины, занятые спасением погрязшего в пороках Валентина, отправились на Убойную, где быстро отыскали лучший из лучших особняк. Встретились им в саду отец с дочерью, только что позавтракавшие на веранде и спустившиеся к яблоням проверить их усердие в плодоношении. Босоногий, в трусиках цветных, в мятой майке, старик шел, заложив руки за спину, а когда Вера, одетая в простенькое платье, открытая и крепкая, останавливалась и с вкрадчивым любопытством тянулась вся к восхитившему ее плоду, он останавливался тоже и доброжелательно смотрел на нее.
   - Мы по поводу Валентина... - пробормотала Инга вместо приветствия.
   - Кто такой Валентин? - благодушно и с какой-то заблаговременной иронией отозвался старик.
   - Ваш племянник.
   Вера усмехнулась. Надкусывая яблоко, она проницательно и насмешливо смотрела Инге в глаза.
   - У меня нет племянника Валентина. Ошиблись адресом, бабенки.
   - Видишь ли, Вася, твой племянник, назвался Валентином, - сказала Вера.
   - Васька? - удивился ее отец. - Что это ему взбрело на ум? Впрочем, у него и ума-то не было никогда.
   Инга в смущении бубнила:
   - Мы не знали, что его на самом деле зовут Василием... Мы его Валентином называли... Он меня, кстати, Харитой называл, хотя в действительности...
   - Он свою нынешнюю бабу называет принцессой Савской, - сердито перебила Елена Павловна, недовольная тем, как Инга повела их дело.
   Разговор потек живее. Елена Павловна рассердилась по-настоящему, а Инга знаками показывала, что возмущена неразборчивостью Валентина в отношении слабого пола. Старик посмеивался, полагая, что назревает неожиданное развлечение. Слова сыпались вразнобой, в голосах же этих людей внезапно возникло что-то однородное, мешавшее понять, кто именно говорит. Впрочем, среди общего оживления, отдававшего сумятицей и неопределенностью, Вера нашла возможность глубоко утвердить внутреннюю основательность. "Ведь в действительности та Савская была царицей... О, ей-богу, у Васьки одни сплошь ошибки, он весь сплошное недоразумение, курьез...", - определила она уверенно, хотя и с какими-то мелкими остановками и запинками, как бы еще осматриваясь и соображая на ходу, в верном ли направлении движется ее мысль. Устанавливая точность и правильность, некую историческую достоверность, она тем самым словно приобщалась к вечности, но это предполагаемое воспарение, в котором она все равно не знала бы, чем занять себя, не давало ей ничего, кроме упорства в обнаружении чужих промахов и намека на некую узко-кабинетную ученость, одинаково уютную и в заоблачных высях, и в пределах построенного виновником ее дней дома. Уже она, однако, хотела взглянуть на посетительниц свысока - ибо умела быть выразительной и там, где ей в сущности нечего было делать, а внутренне утвержденная ею сопричастность правильного вечному являлась, как ни крути, делом нешуточным, - но игру ей в последний момент испортил отец, сказавший развязно:
   - Похоже, бабоньки, вы пришли рассказывать сказки. Какое нам дело до Васи, который называет себя Валентином, и его девки, которую он называет принцессой Савской?
   Инга подняла отвердевшие руки, изображением мускулистости защищая мир от беспечности и равнодушия этого человека.
   - Будет лучше... - сказала она, - то есть будет правильно, если вы проявите максимум заинтересованности... и тем самым покажете себя с самой лучшей своей стороны. Иными словами, если вы по отношению к племяннику... а он нуждается в помощи... поступите как добропорядочный человек и, говоря вообще, как добрый дядюшка, вы тем самым не допустите преступления и сами не будете в нем участвовать...
   - Я не прочь, я дядюшка добрый. В племяннике заинтересован, он ведь, надо сказать, деньги у меня взял. А что до преступления, о котором вы говорите, с чего бы мне опасаться или уклоняться, если я еще не выяснил, насколько оно может выйти занимательным?
   Вера бросила на землю огрызок яблока и ногой затолкала его в траву.
   - Зачем швыряешь, зачем соришь? - вскрикнул ее отец. - Кто будет убирать?
   - Я уберу.
   - Нет уж, позволь, я сам. На тебя положиться не могу.
   - Я сказала, что уберу, значит, я и уберу.
   - Хорошо, пусть она уберет, - указал старик на Елену Петровну. - Будет у нас домработница...
   Вера прервала его:
   - Как только закончим беседу, я и уберу.
   - Уже закончили!
   Он опять заложил руки за спину, всем своим видом показывая, что намерен уйти в безмолвие и самоограничение, победить свое горестное волнение из-за брошенного Верой огрызка затворничеством, подобающим непризнанному гению. Высокие волны вдохновения медленно пробежали по его лицу, складывая его в гармошку. Этот человек, единым и кратким взмахом ума обдумавший всю историю грехопадения человеческого рода, вдруг выдвинул следствием этой истории и собственного попадания в категорию непонятых абсолютно преобразившуюся, обросшую толстенными гнусными складками физиономию. Романтика обиды разбирала и приятно томила его, и он рассчитывал отомстить людям. Обида была мила ему тем, что Вера, причиняя боль, на самом деле только подтверждала свою готовность разделить с ним все его воззрения и пристрастия и в тон ему упиваться мерзостью мира. Он теперь играл для дочери. Он знал уже, что будет весело, и обмозговывал лишь, как бы не заронить в души гостей подозрение, что с ними, превращая их в посмешище, поступают нечестно. Разве Вера, топча ногами его чувства мелкого собственника, аккуратиста, педанта, не подталкивала его вместе с тем к свершениям в высшей степени благородным, поэтическим, раскрывающим возможности человека во всей их полноте? Он вправе гордиться дочерью. Тем временем Инга подошла к нему вплотную, говоря:
   - Все дело в деньгах, в долге и заключается суть проблемы, проблема же состоит в том...
   - Откажитесь от них, от денег этих треклятых, не требуйте возвращения долга, - твердо заявила Елена Павловна.
   Старик еще додумывал о дочери. Другая, оказавшись на ее месте, свела бы жизнь к игре, однако мастерство Веры, ее такт и чувство меры позволяют ей, играющей, любую игру не только доводить до совершенства, но и наполнять жизненностью высшей пробы. Да, это сама душа мира в ее истинном виде, верное доказательство, что жизнь создана не только для грубых форм и воплощений, сработана отнюдь не на земле. Старик вздрогнул, осознав, до какой степени дочь пропитана художественностью, музыкой игры и творчества, с какой мощной и плотной сверхъестественностью, словно гигантская змея, она прокладывает себе путь. Но ведь это так, пока она молода. Страшно забеспокоился старик о своем долге обеспечить всем необходимым ее все еще растущие и развлекающиеся силы. Между тем, отнюдь не забыв о гостьях и навязчивости их интереса к его племяннику, он вздернул нос и воскликнул:
   - Пожалуйста! Деньги, долг, требования какие-то... Да я и не требую. Деньги - это тьфу! А что еще?
   - Вы должны спасти племянника, - сказала Инга.
   - Не предложить ли гостьям чаю? - вмешалась Вера.
   - Да иди ты на хер со своим чаем, - горячо возразил дядюшка. - Итак, милые дамы, - повернулся он к Инге и Елене Павловне, - я, по-вашему, должен про иск забыть, но это далеко не все? Например, про иск забыл и думать, но если у меня, предположим, имеется долговая расписка, так я ее должен сунуть подальше, не предъявлять, даже, может быть, и порвать? Но и этого мало, я должен еще вывернуться наизнанку, спасать кого-то, должен заниматься своим племянником?
   - Вы как-то очень буквально понимаете и трактуете, - с чувством заговорила Инга, в то же время вообще с ощущением, что ее как болезнь забирает, тепло и расслабляюще захватывает вера в искреннюю готовность старика внимать ее наставлениям. - Вы еще про долговую яму забыли ввернуть. Вы хорошо, вы прекрасно поступили, отказавшись от тех денег, которые дали Валентину. Зачем же прочее? Зачем так буквально называть вещи своими именами? Вы же не ростовщик какой-нибудь. И вдруг эта буквальность... Я только для примера упомянула о ростовщичестве, а у вас перед глазами уже целый мир зла, гадости, жестокости, алчности, мир мешков, набитых золотом, процентов, дивидендов всевозможных, мир потирающих руки толстосумов и плачущих должников... Поверьте, поверьте же моему опыту, моим знаниям! Уверяю вас, при такой буквальности все видится мясистым, все способствует развитию хищнических инстинктов.
   Старик взбеленился. На него разлагающе подействовал тот факт, что в неожиданно завязавшееся знакомство с дамами и приятно протекавшую беседу с ними вплелись истерические нотки и уже не смех лечит все его душевные недуги, а какой-то дрожащий, больной голос учит его, как ему жить.
   - Ах вот оно что! Я неисправимый материалист? Я называю вещи своими именами? И поэтому я хищник? У меня чудовищные видения? И лучше мне иметь не хоромы, не здоровую, обеспеченную семья, не достижения необыкновенные, а одни только миражи и грезы? - выкрикнул он в гневе.
   Вера сделала ему знак, чтобы он успокоился. После этого, красиво пошевелив ногами, она осведомилась:
   - А что это за баба, которую наш бедовый герой называет принцессой?
   - Мы ее возьмем к себе домработницей, - вставил дядюшка.
   - Это распутная, грязная, отвратительная женщина, - страстно ответила Инга.
   Вера ласково улыбнулась ей.
   - Вы, судя по всему, его любите, - сказала она, - и любовь заставляет вас называть вещи своими именами, а он, противный Васька, не отвечает вам взаимностью и путается с какими-то сомнительными особами. Ну, они, разумеется, и мизинца вашего не стоят. Я понимаю. Я потому всем этим интересуюсь, что он ведь и мне писал письмо и приходил сюда домогаться моей любви. Любвеобильный какой...
   Старик расхохотался:
   - Ну, прохиндей! Я ему покажу, как за сестрой увиваться!
   - Вы напрасно смеетесь, - хмуро заметила Елена Павловна. - Смех может только повредить делу. Если вы этого не знаете, я вам по науке объясню, что, бывает, начнешь смеяться, так и не остановишься. Тут уж, извините, правило, принцип нешуточный.
   Прежде чем старик, любознательно уставившийся на гостью, успел что-либо выразить в ответ на ее слова, Вера заслонила его и, почему-то подмигивая Инге и Елене Павловне, воскликнула:
   - Все так! Вы рассуждаете верно и на принцип указали справедливо, а на этом можно было бы и покончить. Но есть вещи, которые говорят сами за себя, то есть говорят гораздо больше, чем следовало бы, если исходить только из наших представлений о них. Письмо мне ваш Валентин написал до того забавное, что будет весьма и весьма странно, если вы уйдете, не ознакомившись с ним. Давайте поднимемся на веранду, и я вам его зачитаю.
   Она, в полной уверенности, что ее предложение принято безоговорочно, ушла в дом за письмом, а вернувшись, принялась с напускной серьезностью и выразительностью читать его отцу и гостьям. Предварительно разъяснила:
   - В руки никому не дам, и не просите, это моя собственность и мое сокровище. Я его под стекло положу, или... вот, еще лучше!.. я рамку куплю, позолоченную, с завитушками, я его переписчикам отдам с разными поручениями, виньетки попрошу пририсовать, заглавные буквы изукрасить по всем правилам каллиграфии, и это произведение искусств я когда-нибудь буду показывать внукам или, скажем, потомкам в целом.
   Вера сидела на стуле посреди веранды, там, где с исключительной, слепящей остротой одолевались тени светом, сидела, положив ногу на ногу, великолепная, сияющая, мудрая, и письмо было в ее руках всего лишь жалким клочком бумаги. Елена Павловна поспешила инстинктивно убраться от нее подальше и, садясь за стол, предполагала, что тени укроют ее от невыгод сравнения с цветущей красавицей, но тут выступил из-за портьеры солнечный луч и предательски, зловеще высветил ее одиночество и старость. Дядюшка с благодушным видом вытянулся в кресле-качалке, рассеянно пошевеливал руками на свесившемся набок брюшке, пальцы складывал в какие-то геометрические фигуры и в предчувствии скуки выделывал из носа кукиш. Инге не нравилось, что Вера бессовестно распоряжается эпистолярным наследием Валентина, содержащим признания личного характера, и она, достигая гордого уединения, осталась стоять, привалилась к стене со скрещенными на груди руками и слушала с непроницаемым и мрачным лицом.
   Едва приступив к чтению, Вера стала испытывать позыв к улыбке, но ее сдерживала слабая мысль, что это может произвести нехорошее впечатление на слушателей. Один раз она все же улыбнулась, в каком-то месте, показавшемся ей особенно забавным, и, не очень-то смущаясь, однако желая все-таки замять неловкость, женщина помахала рукой, как бы сгоняя с губ неуместное движение, и ровным, не бесстрастным, конечно, но отменно приноровленным к объективному и трезвому изложению даже самых душераздирающих переживаний голосом произнесла:
   - Ну, вы же понимаете, это невольная улыбка. Разве удержишься от нее? Сами видите, какая тут своеобразная литература.
   Затем то, как отвисла челюсть у дядюшки, а нижняя губа вытянулась и приняла вид зачерпывающего воздух ковшика, стало не без оснований восприниматься окружающими именно как улыбка, хотя на самом деле дядюшка задумывал выражение крайнего, то есть холодного и злого, презрения к племяннику. Против воли, с натугой, как под небывалым давлением, заулыбалась Инга, и когда ее обескровевшие губы раздвинулись, словно у восставшего из могилы мертвеца, а вся она сжалась и стиснутые кулаки, подняв, вдавила себе в горло, оправдала девушка себя тем, что смешон ей, собственно, не далекий и желанный друг, успевший поразить ее не одним глубокомысленным суждением, а его неожиданно обнаружившаяся способность опускаться до удивительно беспомощного и пошлого протоколирования своих чувств. Еще мелькнула и мысль у нее, что она, когда б ей довелось запечатлеть на бумаге все, что сейчас испытывает, претерпевает ее сердце, нашла бы в себе силы создать то как раз произведение искусств, с мечтой об обладании которым и зачитывает Вера документ, никак не могущий служить в этом отношении добрым примером. Елена Павловна, пряча рот под ладонью, похохатывала густо, отчасти басом, но все же глухо и потаенно; потом она руку со рта перенесла на лоб, локоть утвердив на столе, и этой рукой прикрывалась как козырьком, а из-под нее и вообще как-то снизу, с каким-то, может быть, не вполне ясным ей самой подобострастием взглядывала на честную компанию и смеялась пронзительно, с взвизгами, порой даже словно с собачьим подвыванием. Дядюшка запрокидывал голову и хватался за живот. Страстное, даже азартное, жгучее веселье овладело всеми на веранде. Вера, чувствуя, что еще веселее и эффектнее в такую минуту не смеяться, коль уж на ее долю выпала роль глашатая комических истин мира сего, а выдерживать серьезную мину, действительно строго очертила рот и открывала его размеренно, в четком соответствии с надобностью произносить зачитываемое, однако в ее глазах лихо отплясывали чертики. Все понимали, что одного письма, сколь бы остроумным и глупым одновременно оно ни было, совершенно недостаточно для возникновения такой оптимистической и сладостной бури эмоций, но и до истинных ее причин докапываться никто не собирался: для этого потребовалось бы установить, кто первый начал смеяться, а они сейчас до того любили друг друга, что ни на кого не могли бросить хотя бы что-то смахивающее на тень подозрений.
   Смеясь слезливо, Инга находила себя в то же время на редкость хладнокровной. Случилось так, что на лице ее, вместо откровенной улыбки или полновесного смеха, образовывалось судорожное сжимание в плаксивую гримаску. Беда, да и только. Не справиться, не совладать с подлой мимикой. Она унижена, повержена в грязь. Косилась на Веру, стараясь понять, обдумывает ли та ее бедственное положение. Поблекшая, постаревшая на глазах, Инга отдавала себе отчет, что она, запятнавшая свой авторитет ученой девушки и, не исключено, отстраненная уже от работы, уволенная, не совсем у места в этом обществе благополучных и хорошо устроенных людей. Елена Павловна и добрый дядюшка хохотали как помешанные, переглядываясь и в конце концов уставившись друг на друга в восторженном осознании единства, и теперь словно оттого лишь и было им смешно, что они, волею судеб, оказались вместе. Инга, пользуясь благоприятным моментом, почти открыто любовалась чтицей, потребительницей сердечной исповеди Валентина, любовной его лирики. За величественной, но и теплой красотой Веры, за безупречностью ее форм Инга прочитывала еще и то важное, многообещающее содержание, что эта женщина останется и крепко-накрепко пребудет хозяйкой письма, подарившего людям столько радости, очаровательной и гордой властительницей того, что уцелело от тайны Валентина, и, наверное, даже какой-то части его души. А Инге хотелось, чтобы и ее душа кому-то принадлежала и самозабвенно повиновалась. Как мягка, вкрадчива, изящна Вера в каждом своем движении, и какая при этом сила угадывается в ней! Остро Инга сознавала, до чего все плохо в ее жизни и сколь все хорошо в жизни Веры. Но не столько завистью, сколько кричащим томлением и любовью полнилось ее сердце. Наконец Вера, закончив чтение, бросила письмо на стол и, закрыв лицо руками, расхохоталась вместе с отцом и Еленой Павловной. Суровой и надменной загадочности, которая поразила в свое время Полозина, назвавшегося впоследствии Валентином, не осталось в ней и следа. Смеялась Инга в эту минуту оттого, что Вера вовсе не черства и не жестокосерда, напротив, душевна и доступна, ласкова, добродушна, исполнена грации, пенится и рассыпает во все стороны брызги неподдельной женственности. Ее красота властна не только покорять скорых на чувственную отзывчивость и увлечения мужчин, но в какой-то степени пленить и ее, Ингу, всегда готовую гнуть шею перед созданиями высшего порядка. Очами простой смертной взглянула Инга на Веру, богиню, обитающую в сказочном особняке. Ей стало необходимо, чтобы Вера приласкала ее, как котенка, но Валентина, конечно, оставила и не мучила больше своими женскими загадками. Тем временем Елена Павловна повествовала - словно давно уже и пространно - о плаваниях на "Сердечном", о Нагорье, о бесчинствах Валентина в этом благословенном городе. Но город этот, вставляла в виде существенной поправки Елена Павловна, богоспасаемый. Как же богоспасаемый, мысленно возразила Инга, если там убили экскурсовода, если там ослепляли творцов, мастеров кисти и резца, если там, наконец, бесчинствует и погибает Валентин?.. Она подумала, что, может быть, дело спасения Валентина уже безнадежно испорчено, попав в атмосферу смешливости, чему виной было, конечно, решение Веры прочитать злополучное письмо. Но Вера, в представлении Инги, оставалась не подлежащей суду и наказанию, и все ее возмущение обратилось на дядюшку, который и обыкновенный, содержащий вполне серьезные подробности рассказ Елены Павловны слушал с готовностью в любой момент покатиться со смеху. Он даже, как бы устав ждать, сам подхватывал иные из подробностей, обрабатывал в нужном ему направлении, окарикатуривал и первый хохотал над своим изделием. А делал он это для того, чтобы быть веселым и занятным, интересным в обществе женщин, и можно было по тому, как резко изгонялись им заглядывавшие на веранду домочадцы, даже его собственная жена, заключить, что он задался целью потешить и развлечь исключительно лишь этих представительниц слабого пола - Ингу, Елену Павловну и свою красивую дочь. Как человек разумный, обладающий далеко не простым умом и отлично знающий практически все тонкости и хитрости жизни, он, естественно, понимал, что веселиться до бесконечности невозможно, и в определенную минуту радикально сменил курс. Посерьезнел вдруг, а переход к новому настрою произошел до того неожиданно, что застал врасплох и поразил даже ученую Ингу, как если бы она уже и не ожидала, что порча дела, профанация, вышучивание когда-нибудь прекратятся. Грозным орлом глянул дядюшка. Впрочем, Инга почувствовала, более того, верно угадала сердцем, что в наступившей смене настроения есть еще особый, переломный момент, представляющий огромную важность именно для нее, и от того, как она поведет себя, обыгрывая его, в большой степени зависит, наверное, вся ее последующая участь. Дядюшка погладил себя, свою круглую умную голову, все очень правильно соображая: теперь необходимо окончательно высказаться о племяннике, подвести итоги, в некотором смысле принять последнее, исполненное внушительной силы решение на его счет. У него было житейское, вполне объективное право на это, которое Инга не решилась бы оспаривать. Но, воплощенная субъективность, запутавшаяся и растерянная, сотканная вся нынче из одних лишь личных пожеланий и чаяний, выглядящая маленькой и смешной перед лицом дядюшкиной правды, могла ли она не знать, что иного средства выжить, кроме как с тихим и тупым упорством гнуть свою линию, уже нет у нее? Спасало и дисциплинировало ее то обстоятельство, что речь все-таки шла о судьбе Валентина, хотя в глубине души обветшавшая девушка сознавала, что, думая так и действительно вынося на первый план имя этого человека, она прежде всего выстраивает какое-то прикрытие для собственных истинных стремлений, еще далеко не сложившихся и, возможно, только в эту роковую для нее минуту приобретающих нужный ее будущему характер стремлений сокровенных. Дядюшка, поговорив вволю о заблуждениях и ошибках племянника, о его неумении приспосабливаться и служить опорой близким, изрек гулко, как бы ахая, аукая в подземелье:
   - Пустой человек.
   Решающий момент настал. Инга всплеснула руками. Дядюшка, бросив на нее быстрый взгляд, тотчас уловил все то вымученное и, как ему казалось, приторное, что она готовила, но не подал виду, что раскусил ее, предпочтя затаить мысль когда-нибудь, позволив этой девушке вполне высказаться, уже одним махом окончательно согнуть ее и, может быть, как-то использовать в своих целях. Его приговор племяннику обладал всеми правами объективной истины и едва ли мог быть опровергнут кем-либо, хотя бы и людьми самобытными, оригинально мыслящими, даже такими созданиями высшего порядка, как Вера. Инга и не собиралась выступать с опровержениями, и, замышляя бунт, она менее всего думала о том, чтобы подвергнуть мнение дядюшки детальному разбору. Она только понимала, что молчаливое согласие с приговором Веры и Елены Павловны вовсе никак не отразится на их будущем и никакой злой шутки в последующих событиях с ними не сыграет, тогда как если промолчит она, ее дело будет проиграно бесповоротно, и она словно раз и навсегда сотрется с лица мира. Разумеется, она еще колебалась. Толком она и не ведала, что именно, дядюшкин приговор, согласие с ним окружающих или ее собственное желание защитить авторитет Валентина, предстает в ее глазах столь значительной величиной, что в происходящем на веранде она видит не очередное событие в ряду прочих или обычное столкновение житейских интересов, а великую и трагическую нравственную борьбу, исход которой для нее может оказаться весьма плачевным. Нелегко ей было решиться заявить себя, свою личность. О себе, о том, что она в действительности защищает себя и свое будущее, она уже не думала или не в состоянии была сейчас думать. Она почувствовала себя ребенком, маленькой девочкой, которая стоит перед ужасно взрослыми людьми и личиком, узеньким лбом, как бы уже чем-то расплющенным носиком, всем своим крошечным, слабеньким существом упирается в их несокрушимое ожидание каких-то конкретных действий с ее стороны. Яснее всего она сознавала, что впрямь имеет шанс выручить, защитить Валентина, но если ей это удастся, смысл, блеск и некая красота ее успеха, даже и повлияв в той или иной мере на будущность Валентина, все же наилучшим, наинужнейшим образом выразятся именно в том, что она продемонстрирует Вере свое умение постоять за любимого человека.
   - Зададимся вопросом, обладает ли ваше суждение о Валентине безусловной ценностью, - сказала она дядюшке довольно твердо. - В глазах людей здравомыслящих, положительных, привыкших ко всему подходить с обычной житейской меркой - да, обладает. Но в сущности не обладает, и если пораскинуть мозгами, мы придем, я полагаю, к выводу, что ваше суждение вообще оставляет желать лучшего и никакой критики не выдерживает. А вы еще берете на себя смелость считать его приговором, с непостижимым апломбом мните, что мы должны принять его как истину в последней инстанции и рукоплескать вашей мудрости. Вам и в голову не пришло, что у вашего племянника может быть другое, отличное от вашего, мироощущение и даже мировоззрение. Прав или нет Валентин в целом, то есть в каком-то даже высшем смысле, он в любом случае выглядит величественнее, я бы сказала, идеальнее вас, потому что он смело и без лишних рассуждений устремляется вперед и преодолевает препятствия, а вы замкнулись в обывательском мирке и рассуждаете как самодовольный мещанин. Вот вы увидели, что нам, женщинам вовсе не глупым, элементарно запудрить мозги не удастся, и решили ввести нас в заблуждение, коснувшись человеческого начала вообще... То есть вы хотели показать нам, что имеете понятие как бы даже об основах бытия, думали поразить нас, а тем вернее очернить в наших глазах Валентина. Но свели-то вы все опять же к узко-повседневному... Какой вы узкий! какой вы человек повседневного спроса! Да разве можно решить вопрос через быт? Несчастный вы слепец! А еще спрашиваете тут, какой, собственно, вопрос. Не спрашиваете? А я вам все равно скажу. Философский! Да! Как же философия? Вы об этом подумали? Философии у вас попросту нет, и все ее начатки бесследно пропадают, когда вы так категорически, без тени сомнений объявляете человека пустым. И кого? Родного племянника! А ведь он совсем другой, и вы его совершенно не поняли. И потому, что он другой, у него есть философия, есть именно по той причине, что у вас ее нет, а он является по отношению к вам полной противоположностью. Он - сама философия, вы же - сама пустота. Естественно, вы в своей пустоте не могли не промахнуться, когда вам взбрело на ум высказаться о нем, более того, назвать его пустым человеком. И он, в силу вашего промаха, оказывается на высоте, а вы скатываетесь вниз... и никогда... - сбилась немного Инга, вскинула глаза, ища помощи, - никогда не окажетесь на высоте... назовем это высотой положения... если не поспешите ему на помощь и не признаете, что он во многом прав. А он прав, поверьте! Иногда кажется, что Валентину нужен и интересен не сам человек, а нужно, чтобы человек был одарен творческими способностями, и только тогда интересно, когда человек творит, книжки пишет, картины, науку продвигает, вообще, иными словами, когда он несет творческую нагрузку и приносит богатые плоды...
   Смешалась Инга, покраснела. Делая вид, будто почесывается, закрыла лицо руками.
   - Нет, я выслушал. Я не перебивал. Мне даже было любопытно... Но я потрясен до основания. Что это за баба?
   - Какая она тебе баба, это девушка, папа, - усмехнулась Вера, - с ней Вася вертелся в Нагорье. Крутил...
   - А я вправе заявить, что она обошлась со мной нагло? Надеюсь, мне не заткнут рот? Учить? Меня? Что, Нагорье поставляет нам педагогов? Педагогов в юбке?
   - Но она, папа, учит философии, а это уже серьезно.
   - Да он сам-то много принес плодов, этот твой Валентин? - громко и бездушно спросил дядюшка Ингу. - Он, может, книжку написал в перерывах между вашими развлечениями? Или я, по-твоему, должен сказать ему: правильно, парень, поступаешь, правильным путем идешь, бери и дальше у меня деньги, а я буду этому радоваться и терпеливо ждать твоих книжек и картин?
   - Вы что, не любите его? Этого человека... совсем вам не чужого? - опешила Инга.
   - За что мне его любить, если он, по-твоему, так меня превосходит?
   - Вы могли бы, любуясь им, в чем-то ему подражая... да это шанс, поймите! Тут могло бы случиться что-то благодатное, и вообще бы сошла благодать...
   Инга выправилась. Боясь посмотреть на Веру, она теперь крепко упиралась взглядом в дядюшку, даже, испытывая немалое желание вонзить ногти в его сытые щеки, пожирала его глазами.
   - Вон какие щеки наели! - вдруг выкрикнула она.
   - Ну и что? - усмехнулся старик. - Я люблю поесть.
   - А вы и ему дайте пожить. Вы у него тех денег назад не требуйте, пожалуйста. Вы ешьте, сколько вам угодно, о щеках - это, видите ли, к слову пришлось, вырвалось... Я никогда чужих привычек не осуждаю. Но вы пообещайте, что о деньгах даже напоминать ему не станете. Вы, может быть, сейчас скажете, что так и будет, а потом исподтишка вцепитесь в него, как клещ. Но мы проверим, мы все равно узнаем. Нет, вы лучше поклянитесь.
   - Что же, мне, может, еще дать ему? Или сразу все отдать?
   - Давайте столько, сколько нужно, чтобы он мог пожить. Пусть разовьется и созреет эта его... ну, некая мысль, или то, что я называю философией, и тогда он в конце концов сделает все как надо.
   - Но зачем это нужно мне или Вере? Зачем это тебе самой или этой бабе? - кивнул старик на Елену Павловну.
   - Нужно... Мы же не говорим просто о человечности, о филантропии какой-то... И уж тем более я не призываю смотреть сквозь пальцы на чьи-то недостатки или пороки. Нравственный долг - вот о чем речь. Только он определяет, нужно или не нужно. И я говорю: нужно верить в него...
   - Во что? Или в кого? Вы уже нас запутали, - сказала Вера.
   - В Валентина, вот в кого, - ответила Инга и выразительно посмотрела на женщину.
   - Но никакого Валентина нет. А в Ваську разве можно верить? - возразила та.
   - Можно и в Ваську. Надо только, чтобы он пожил, осмотрелся... Вы, главное, отца, своего папашу так натаскайте, чтоб он не требовал назад денег.
   - Действительно, - вмешалась Елена Павловна, видя, что пришло время выручать Ингу, - дались вам эти деньги. Не требуйте.
   - Ладно, - сказал старик, - но и вы тоже.
   - А мы тоже не требуем.
   - Кончится тем, что и вы потребуете у меня денег.
   - На пароходство? - как будто удивилась Елена Павловна.
   - На пароходство и копейки не дам!
   - Почему же? Вы это по незнанию говорите. А путешествия развивают воображение, расширяют кругозор. Я в смысле круизов... Мне-то самой ничего не надо. Но я людей знаю, изучила. Видывала я и таких, как вы. Насмотрелась! Но чем хороша моя работа? Тем, что и в ней есть своя философия. А основана она на наблюдении. Конечно, приходится крутиться, и активная деятельность мешает целиком погрузиться в созерцание, но для наблюдений выкроить минутку всегда можно. И наблюдала я, не раз наблюдала, как преображались люди на реке, на палубе нашего парохода. Уверяю вас, сплавав со мной в Нагорье и обратно, вы станете другим человеком. Мне подсказывает чутье, что это вопрос уже решенный. На днях я возьму вас с собой.
   - Хочу сегодня, - заявил старик.
   - Есть расписание, график...
   - Но я плачу!
   - Вы не только себе, вы и ей билет купите, - указала Елена Павловна на Ингу. - Она ведь тоже попросится, у нее там дружок, а в кошельке наверняка пусто.
   Усмехалась, с выдохом из могучей груди выпускала и колечки легкого смеха Елена Павловна, видя, как дядюшка увлекся, загорелся мыслью о путешествии, проявляет детское нетерпение. Робкая улыбка пробежала и по губам Инги. Она была довольна, что вопрос о спасении Валентина решается основательно, с привлечением ее в свидетельницы. Этот дядюшка, - соображала она, - может быть, замыслил недоброе, а иначе как объяснить его решение плыть в Нагорье, но он не посмеет причинить Валентину зло, если Вера будет держать его в руках. Внезапно склонившись к уху полюбившейся ей женщины, Инга шепнула:
   - Вера, и вы с нами... прошу... будьте с нами...
   - Что это вы? - улыбнулась Вера. - Думаете, меня волнует ваш Валентин? Вы теперь его сами спасайте.
   - Но я прошу... Ваш отец только для того торопится в Нагорье, чтобы доставить вам удовольствие, но его надо контролировать... Разве можно понять, что он задумал? Он не просто развлекается. И при этом ваше мнение, я чувствую, много для него значит. От вас зависит, что выйдет из этого плавания в Нагорье.
   Разделившись, беседовали о своем Инга с Верой и дядюшка с Еленой Павловной.
   - Вы, Инга, не преувеличивайте, - сказала Вера задумчиво. - Да и обидно мне, что вы хотите меня использовать. Нет, с таким вашим подходом я не согласна.
   Инга зачастила:
   - Вы ошибаетесь. Вы поймите... Я от чистого сердца. У меня в мыслях ничего плохого нет. Я не очень-то доверяю вашему отцу, но куда как достаточно, что я верю каждому вашему слову.
   - А сердились же, когда я читала Васькино письмо.
   - Ну, было... Только это ничего не значит! Я вашего отца убью, если он и дальше будет вести себя как жадная и мерзкая тварь, а вы... неповрежденная, неуязвимая... вы всегда будет благополучной. Подумаешь, письмо прочитали... Вам, может быть, как никому другому открыты и понятны все наши тайны, и уже по одному этому вы вправе распоряжаться ими, как вам заблагорассудится.
   Смеялась Вера, польщенная влюбленностью Инги, и смотрела на нее лукаво. А у Инги голова шла кругом. Не помнила она потом, где и как была до отплытия в Нагорье, до той минуты, когда Вера взошла по трапу на пароход. В общем и целом, по картине, сложившейся в воображении Инги, выходило, будто бы дядюшка загорелся, как взбалмошное дитя, идеей путешествия в Нагорье, что едва ли не в рабочем порядке и в любом случае конструктивно поощрялось Еленой Павловной и к чему в конце концов благосклонно отнеслась Вера. В то же время дядюшка будто бы крутил что-то с этим плаванием, что-то исподволь замышлял. Так истолковала Инга. Ясное дело, желающему понять, что же произошло в действительности, пришлось бы многое тут разгребать и немало потрудиться. Да и произошло ли впрямь что-то из ряда вон выходящее? Ровным счетом ничего; даже успех защитниц Валентина в деле избавления его от висевшего над ним долга незаурядным событием в конечном счете не назовешь. Старик решил отправиться в путешествие по реке, при этом никак не подтвердив намерение спасать племянника, что еще могло бы несколько украсить предприятие, придать ему идейную направленность и какой-то чрезвычайный характер. Подозрения же на его счет, беглым намеком высказанные Ингой в разговоре с Верой, стоят не больше, чем если бы жена старика вдруг заподозрила его в супружеской неверности, в желании приударить за Еленой Павловной. Итак, старик во всеуслышание заявил о своей готовности похерить племянников долг, а затем изъявил готовность попутешествовать, - и в обоих случаях он выглядит вполне невинно и несколько даже благородно. С другой стороны, как-то очень уж чувствовалось в его поведении забавное простодушие, действительно что-то детское, какое-то несерьезное, абсолютно неосновательное бросание из крайности в крайность. Ему ведь Инга задала, в определенном смысле, трепку, а он утерся, так сказать, и тут же с младенческим беспамятством переключился на другое, увлекся какой-то новой игрушкой. И не будет ошибкой поднять вопрос: как же такой человек способен вести дела и поступать с должной осмотрительностью, где и как проявляется его хищная хватка, когда и при каких обстоятельствах он становится преуспевающим дельцом, мыслимо ли для него быть удачливым, и как он, собственно, разжился? Если же все-таки чуточку оглядываться на воображение Инги, точнее сказать, на ее подозрения, то закономерен и следующий вопрос: всегда он такой, этот старик, или только перед нынешними гостьями выступил немножко клоуном и немножко ребенком?
   По роскошному виду хором, где происходила описанная сцена, и по царящему в них добротному, дорогостоящему укладу трудно было бы заключить, что все это создано ребенком или простаком, дуралеем, - значит, второе. Но зачем? Что побудило его перед Ингой и Еленой Павловной прикинуться совсем не тем, кем он является на самом деле? Выходит, Инга права в своих подозрениях, хотя бы отчасти, и пусть не самый зловещий, не самый чудовищный, а все же есть у старика какой-то тайный план? И не исключено, что Вера догадывается о его замыслах? Если вдуматься, в подобных обстоятельствах голова пошла бы кругом не только у охваченной горячкой дела и какого-то внутреннего подвига девушки, но и у человека здравомыслящего, а в данных обстоятельствах старик впрямь смотрится весьма подозрительно, при всем том, что он, возможно, конкретно ни в чем не повинен и замечательно справляется с ролью доброго дядюшки. О, Инга, может быть, инстинктивно угадала очень многое! Разве сколько-нибудь перечеркивает подозрения соображение, что видной персоне, каковой плывет старик по реке жизни, как-то даже не пристало вынашивать некие особые планы на счет столь незначительных особ, как Инга и Елена Павловна? Ведь сама правда бытия не такова, чтобы в ответ на бойкое и относительно даже жаркое шевеление, каким гостьи окружили или, можно сказать, обложили его, старик откликнулся разве что лишь этаким барином, высокомерным и статичным сановником или толстокожим дельцом и чтобы совсем не заговорила в нем личность, жаждущая перемен, динамики, интриги. Ну как тут не взыграть, не взбрыкнуть? Не было бы мира без этого, не было бы Бога, прогресса, искусства, звездного неба над головой и адских пропастей под ногами! Что, казалось бы, Вере на увлечение ею Инги, на какое-то уже даже пресмыкательство этой странной и неказистой девушки не отозваться мысленным рассуждением в духе книжных описаний подобного или формул, данных в учебниках? Но ее разум гибок, а в ее душе кипит жизненная сила. На все то противоречивое, сумбурное, отчасти болезненное, а в основе своей доброе и светлое, с чем пыталась теперь приникнуть к ней Инга, она откликнулась отнюдь не брезгливой гримасой или злобным приговором, как можно было бы ожидать от нее, во многом действительно надменной и холодной, по крайней мере, конечно же, совершенно не питающей к людям безоглядной любви. Потрясающе жестокой она умела быть с домочадцами, с отцом и матерью, даже с собственным детищем, вообще на удивление бессердечной и, как говорится, жестоковыйной! Но не следует думать, будто у нее неожиданно проснулась душа; не спала ее душа; не высказавшись вслух, умная женщина между тем среагировала на поползновения Инги мгновенно и с полной живостью. Инга вздумала молиться на нее как на икону, а в ее сердце, не только гибком, но и изворотливом, возник, рядом с признательностью творцу за дарованную ей красоту, целый мир сумеречно волнующихся, каких-то болотисто-влажных, жадно трепещущих, утробно хлюпающих представлений. Они говорили ей обо всем том низком, удручающе низменном, отвратительном, тошнотворно-органическом, пищеварительном, говнистом, что входит в ее природу, как и в природу всякого человека, и что она теперь, если чудеса будут продолжаться, сможет в какой-то мере, и хотя бы лишь условно, а вместе с тем из лучших побуждений, с мечтой о безгрешном существовании и о благе, созидаемом любовью к ближнему, уже аскетически, но тепло и заботливо, без перегибов, взять от себя и переложить на услужливую Ингу. Если это не только смутные образы, всегда бродящие в подсознании, а некое подобие мысли, во всяком случае основа для формирования мысли, то, при всей проглядывающей здесь фантастичности, чем же это не питательная среда для созревания более или менее реалистического умысла и даже отчетливого, прекрасно расписанного по всем пунктам плана? А Вера в духовном отношении гораздо выше своего отца. Что они оба оказались на "Сердечном", свидетельствует об определенном сходстве установок, от которых им довелось оттолкнуться, но из этого общего, как бы "семейного", "родового" ядра старику суждено, в лучшем случае, скатиться к конкретным и энергичным действиям, и принесут ли его действия пользу окружающим - еще вопрос, и вопрос существенный, даже пугающий! - тогда как Вера, щедро наделенная интуитивной тягой к гармонии, вполне обоснованно может рассчитывать на подъем к миру высокой чувственности и благотворных идей.
   Таковы боковые отрасли, побочные явления и следствия сюжета, созданного тем, что Валентин вышел из дома на Убойной с кучей денег в кармане, а Инга вошла в него с мыслью, что долг Валентину может быть и, говоря точнее, непременно должен быть прощен. Напряжение, с каким Инга воспринимала происходящее в тереме и, в особенности, роль дядюшки, - должно ли оно как-то показательно и убедительно, а то и страшно разрядиться? Это известно одному Богу. Сама Инга этого не знала. По сути дела, ее возбуждала - к действиям и ярким, странным видениям - мысль, что дядюшкино семейство, к которому, между прочим, некоторым образом принадлежал и Валентин, уже как бы обязано думать о ней, проявлять заинтересованность в ней, брать участие. Собственно, это было только пожелание, разумеется, безумное и легкомысленное, бросаемое на ветер, но в нем сквозил сильный и оттого почти здоровый страх, что дядюшка участие возьмет, пожалуй, чересчур активно и как-нибудь похабно, и одновременно теплилась надежда на покровительство Веры. Именно этот страх и эта надежда вносили в содержание ситуации всякие сложности и делали его причудливым, что, не исключено, по каким-то скрытым, даже таинственным или мистическим каналам передавалось, в виде прозрения в некие баснословные возможности, старику и заставляло его принимать далеко не обычные решения и совершать удивительные поступки. Если так, то Инге в происшедшем выпал жребий сыграть особую роль, и роль эта - творческая. Валентин был бы доволен своей ученицей. Это необходимо подчеркнуть. Но Инге нелегко давалось решение всех этих задач, как доставшихся ей по наследству от учителя, так и новых, выдуманных ею по ходу дела, и голову ее окутывал ужасный туман. Преждевременно утверждать, что она научилась талантливо выстраивать жизнь, хотя бы только свою. Понимая, как важно - если она хочет реально поднять свой авторитет в глазах Валентина - добиться в подобном строительстве заметных результатов, она верила, что необходимым для этого способностям и талантам можно научиться так же, как учатся всяким полезным ремеслам и умениям, но, сознавая, насколько это важно - не только по отношению к Валентину, а в самом широком смысле, в космическом, можно сказать, масштабе - она чувствовала, что еще ужасающе далека от совершенства, даже более того, на каждом шагу оступается и с полнейшей беспомощностью проваливается в пустоту и хаос. Не по себе ей было с той самой минуты, как она переступила порог особняка на Убойной. Но!
   Вот ведь какая штука. В Нагорье отправлялись вытаскивать Валентина из ямы, и ничего, надо полагать, так не желала Инга, как успеха в этом предприятии, но в ее жизни появилось новое и высшее, и этим высшим была Вера, ее воля, в том числе и к спасению заблудшего. Лишь воля Веры могла спасти Валентина, и Инга, не понимая толком, что ей делать и какую роль играть в сложившихся обстоятельствах, думала больше о себе, чем о Валентине; она думала, что, может быть, выглядит лишней в глазах Веры, собственно говоря, в том сиянии, которое распространяет вокруг себя эта волшебная женщина. Ночью лунной, а лунный свет, он был как тогда, когда Валентин на корме задумал взять ее и положил руку ей на колено, Инга, пока Елена Павловна с дядюшкой наслаждались беседой на верхней палубе, вошла в каюту к Вере и сказала с дрожью в голосе:
   - Ваш отец здорово танцевал под баян... Ох и отплясывал! Елена Павловна играла... Как всегда, с чувством, душу вкладывая... Они подходят друг другу. Вот и Валентин, когда мы плыли в Нагорье, отплясывал что надо, завзято... У вас это семейное? А что я делаю? Вера! Я ученая. Перспективы научного познания мира, постановка опытов и многое другое. Но почему же это несет меня в Нагорье? Валентин все равно на меня не посмотрит и не оценит моих усилий. Я еще когда с ним была, увидела свою жизнь маленькой и ничтожной, а сейчас это висит надо мной как проклятие, как рок, как дьявольская сила. Ну вот плыли мы в Нагорье, я да он, на том же "Сердечном", такой же ночью... И что же? Да, я подвергла переоценке многие ценности и усомнилась, да, усомнилась во многом из того, что прежде эти самые ценности для меня и составляло. А уж в Нагорье... О! Взлеты и падения, и как я все это там вынесла, ума не приложу. Но вы внесли в мою жизнь стабильность, Вера, конечно, стабильность новую и странную для меня, не во всем понятную. Я как бы легла на твердую поверхность, на ложе. Но ведь оно может немножко оказаться и наподобие прокрустова. Вдруг - бах! - отрежут лишнее, поправят, конечности, глядишь, вытянут по должной мерке или еще что-нибудь проделают. Вот чем это может обернуться в свете моих представлений о таинственности нашей с вами связи. Но я вам скажу, пусть робкую и жалкую, а все же уверенность - вот что вы мне подарили. Поверьте же, в сравнении просто даже с тем, как вы можете пошевеливать своими руками и ногами и как можете голову на шее повернуть, вся моя прежняя... ну, не скажу жизнь, а вот деятельность, да, моя научная деятельность, вся она представляется мне теперь сухой и бесплодной. Для чего же я жила, Вера? Как тепло с вами, и как холодно мне!
   О, эта дивная летняя ночь!.. В ее теплой тьме, кружащей голову и источающей негу, с умеренной суетностью прошла девушка к женщине, ожидая от нее волнения души.
   - Это у тебя внутренний холод, озноб, и моего внешнего тепла в такой ситуации, получается, недостаточно, - определила Вера.
   - Но вы же добры, Вера. Вы так славно улыбаетесь. Так откуда гнет? Почему мне тяжело? Я не в себе, задыхаюсь... Что мне делать? Дойти до смешного, допустить, чтобы глаза на лоб вылезли, чтоб голова пополам треснула? А дальше?
   Женщина, захлопнув книгу, которую читала перед появлением Инги, отложив ее в сторону, приятно улыбнулась.
   - Тебе надо выйти за Валентина, - сказала она. - Сначала, конечно, по-настоящему окрутить его. Привести под венец готовеньким, покладистым, потом опрокинуть себе под каблук. Он и не пикнет больше.
   - Валентина, сами знаете, нет, есть Вася. Но это безразлично. Вы нас приласкаете?
   - Может быть. Хотя твоего Валентина мне ласкать не очень-то хочется. Ты что, мне в сестры набиваешься? Младшей сестренкой? Чтоб я тебя учила уму-разуму? За уши таскала?
   - Вы красивая, умная, совершенная... я не знаю, как мне и быть... куда мне до вас, не дотянуться! Я, уж простите, не в себе, и нам лучше пока этот разговор оставить, а то я, чего доброго, наговорю такое, что потом сгорю от стыда...
   Инга выбежала из каюты и не проделала и двух шагов, как ее заключил в объятия одиноко шествовавший по коридору дядюшка. Он крикнул:
   - А, попалась, девка! Давай играть, изобретать забавы!
   - Вы занимайтесь Еленой Павловной, - стала вывертываться Инга.
   Она извивалась в руках старика, как гадюка, посинела от ярости, выделавшей из ее физиономии бесформенный кусок освежеванного мяса, а затем налилась гадючьей чернотой. Старец бессмысленно хохотал.
   - Вы простите племяннику долг, - убеждала его Инга. - А Елене Павловне вы в самый раз. Вы для нее подходящий мущинка. Вы ее развлекайте.
   - Белены объелась? - как будто острил старик, но не словами, а глазками, играя ими как острыми ножичками. - Сдалась мне твоя Елена Павловна! Старая перечница! Убогая она... Мысли у нее ветхие, чувства вялые, а мне нужна свежатинка. Не годится тебе от меня бегать! Я охотник бывалый.
   Изогнулся он вдруг странно, а ведь еще приметно вырос и раздался вширь, и вот, словно уже четвероногим, стоял на задних лапах, передними же мял и тискал обессилевшую девушку и тыкался в нее, гогоча, козлиной рожей, бодался и будто бы грозил поддеть на рога. Грубо захрипев, Инга вырвалась и с дробным топотом помчалась прочь от гнусного сатира в каюту Елены Павловны, где и на этот раз нашла себе пристанище. Была она, кажется, опять безбилетной пассажиркой, тенью, пригретой доброй старухой, а может быть, толстосум с Убойной все-таки купил ей место, но она предпочла держаться своей настоящей покровительницы. Разбираться в этом недосуг. Тем временем Валентин продолжал свои развлечения в Нагорье; к удовольствию Репкина, поднимал бурю в стакане, а секретарша жмурилась и мурлыкала под пальмой, которую где-то добыли по ее требованию. Веселилась в ресторане публика, глядя на Валентина, и гостиничный персонал поблажливо усмехался, получая щедрые чаевые. Иногда являлся директор и сидел среди справляющих вакханалию то ли ревнующим страдальцем, то ли набивающимся в едоки и даже прихлебатели господинчиком, то ли доподлинным привидением. Об этом человеке следует сказать, что когда б он нашел на берегу или где-нибудь в другом месте, в кургане неком, древнюю монету, ему тотчас бы ударило в голову, что это - вещь, по нынешним временам, безусловно музейная и в этом смысле имеющая огромную ценность. Потому нелишне поразмыслить, что он предпринял бы, вообразив, что подобная находка достается Валентину. Если уж на то пошло, на редкость небезынтересно представить себе, каковы были бы его мысли и соображения, узнай он, как бросает и куда заносит претендента на должность экскурсовода в его музейном хозяйстве. Но внести ясность в этот вопрос не очень-то легко. Самого претендента окружал ореол таинственности, слухи о его будущем трудоустройстве бродили по кремлю, а некоторые поговаривали, что он уже зачислен в штат. Иные, однако, утверждали, что он еще даже не прибыл в Нагорье, но эти оставались в меньшинстве, как люди, склонные распространять слухи непроверенные, не выдерживающие критики. Директор же, совершив какой-то обманчивый ход, неверный или двусмысленный, кто его знает, давно уж, если взглянуть на ситуацию трезво, уклонился от нацелившихся на его душу писательских дарований, заложенных природой в Валентине. Эти дарования, раз или два проявившись, так сказать, разыгравшись не на шутку, в перспективе имеют шанс, вполне, если угодно, применимый в деле формирования душ и вообще смыслообразующий, поспособствовать созданию в Нагорье целого класса последователей и подражателей, а в каком-то смысле и литературы, то есть ряда произведений, которым исследователи будущего, не зная, кому бы их приписать, придумают в авторы какого-нибудь загадочного псевдо-Валентина. Исследователи, вписывая мифическую фигуру в свои будущие тексты и контексты, и не осознают никогда той своей великой исторической правоты, в силу которой они с корнем вырвут эту фигуру из контекста нашей современности. Но все это не касается и едва ли всерьез коснется когда-либо директора, ибо он предусмотрительно принял вид отстраненной особы, в богоспасаемом городе отдельно богоспасаемой личности. Вследствие этого в нем нет горячки, внедренной в Елену Павловну сначала страстной жизнью, а затем мученической кончиной бывшего прекрасного экскурсовода, как нет и той близости к нашему герою, через которую довелось пройти ученой девушке Инге. Директорский статус заставляет его сиять в отдалении и, можно сказать, в вышине; этот статус мешает разглядеть его частную жизнь. Известно лишь, что директор живет в обычном деревянном домике с огородом, расположенном на не слишком-то приглянувшейся нам окраине Нагорья, и это совершенно ему не приличествует. Если же к сказанному добавить, что домик покосился и в нем нагло снуют мыши, из описываемого персонажа выйдет не совсем то и даже далеко не то, что он же в своей важной и действительно существенной директорской роли, далеко не то же самое, что его высокие обязанности, заслуги перед отечеством и отечественной культурой и те научные труды, которые он, может быть, за свою долгую жизнь написал. Между тем отнюдь не выкинешь из истории этого домика и этого огорода, где директор порой упражняется в некой прополке или, к примеру сказать, в сборе урожая. Но как во всякой записанной истории, в этой уже тоже есть своя неизбежная путаница, из которой трудно, а то и невозможно вынести ясное понимание, является ли этот человек немалого ума и невнятного, никому еще по-настоящему не открывшегося, едва ли не мелкого духа по-настоящему полезным членом общества. Остается заключить, что это не самый важный вопрос.
   Странность, однако, еще в том, что директор, на службу являющийся неизменно в одежде строгого покроя, чаще всего в костюме, который придает его фигуре грузную солидность, а на грядки выходящий в облике пугала, от случая к случаю в домашних условиях вдруг облачается не в какой-нибудь обывательский халат, как можно было бы подумать, но! - в тонкие летние брюки белого цвета и роскошную черную рубаху, оттого представая эдаким пляжно-ресторанным юношей, развивающим мускулатуру и куртуазное красноречие и менее всего подозревающим о наличии у него интеллекта. Неправдоподобен он тогда, баснословен; подпоясан широким кожаным ремнем, а на голове волосы торчат в разные стороны. В таком виде никогда, впрочем, не выходит за пределы родного дома, красуется исключительно перед домочадцами. Но если в глазах последних это переодевание выглядит всего лишь дурацким чудачеством, то для самого директора оно имеет смысл ритуала, даже мистерии, а смысл тот хранится им в глубокой тайне. Покрасовавшись, а вернее сказать, помозолив глаза домашним своей картинностью, он удаляется в комнату, куда доступ прочим строго ограничен - его личную комнату - и там неслышно для семьи и мироздания говорит сам с собой. Зачем при этом переодеваться, объяснить не представляется возможным, но что страстные монологи в запертой комнате свидетельствуют о великом одиночестве директора, сомнению не подлежит.
   Вот принарядился директор. Помолодевшее его лицо с задорно сверкающими глазками замелькало перед врагами (известное дело, домашние человеку враги и есть), и они демонстрируют радость, одобрительно кивают главе семейства, рукоплещут его чудачествам. Ничего серьезного и опасного не происходит, и можно питать уверенность, что и никогда не произойдет, а все же домочадцам не по себе, как если бы то упорство, с каким кормилец долгие годы предается этим переодеваниям или... как бы это выразить... перевоплощениям, наводит их на мысль, что он утончает, изощряет, совершенствует свою дьявольскую сущность. А директору хоть бы что, он уже словно в другом мире. С необычной легкостью, с невероятной для его лет и его габаритов прытью, изящный и как будто невесомый, он, совершив виток-другой вокруг стола в гостиной, проныривает в свою комнату, запирая за собой дверь. Воцаряется в домике зловещая тишина. Директор, остановившись посреди комнаты, теперь уже неподвижный в полумраке, с погасшим взором и, кажется, даже слегка слезящимися глазами, с какой-то глухой, судорожной страстью шепчет:
   - Или я не понимаю? Нет, я прекрасно понимаю, как нельзя лучше. Да и все понимают, только не так, как я, не так досконально. Все дело в музеях, храмах, книгах, картинах. Смысл и спасение - в созидательности. Оберег от вымирания - в культуре прежде всего, а потом уже все прочее. А эти там, за окном, они воображают, что позволительно разрушать направо и налево, а потом с пафосом, едва ли не руки заламывая, богоносцами себя мня, спрашивать: ну так что же нам делать? как жить? в чем цель жизни?
   Гением хочу быть! Мне еще не поздно. Беда лишь в том, что одного желания мало. Но и не гению должно быть ясно, как дважды два, что без культуры, загубив ее, расшвыряв ее богатства, мы сгинем. Вопрос еще, однако, вот в чем: случайно ли я на посту и подобен часовому, случайна ли моя роль хранителя? А хоть бы и случайна. Что с того! Я директор достопримечательности, и уже одно это обязывает меня быть добросовестным и доблестным хранителем великих сокровищ.
   Товарищи! Сам я, может быть, никто. Я никоим образом не велик ни в ваших, ни в собственных глазах. Как же мне постичь этакое противоречие, этот, можно сказать, абсурд? Мой пост велик - словно сам по себе, а я не велик ни с какой стороны. Да кто я такой? Комар!
   Но что это? Забыв на минуточку о себе, я вдруг вижу грандиозность жизни, которая вся одним махом отразилась и выразилась в нашем кремле. Забыв, что на свете полно дураков, ничего о нем не ведающих, легче бросаться очертя голову в толщи искусства, уходить на невероятную глубину в омут истории и культуры. Чувствую, что там пронимает меня трепет, по многим признакам угадываю, что на деле соприкасаюсь с вечностью, с космосом. И если с помощью кремля мне удается это увидеть и почувствовать, то как бы еще все эти вещи и выразить в приемлемой и доходчивой форме? Хоть бы разок... А то статейки какие-то. Мне бы подняться на огромную высоту. Но вот оно, ужасающее своей тупой обыденностью, мерзкой практичностью: зачем? - вопрос, убивающий жизнь души.
   Я, товарищи, долго говорить в этой комнате и клоунаду устраивать не буду. Я доверю бумаге свои сокровенные мысли, все как есть опишу в большой, желательно, книге, пошлю в редакцию, в издательство, чтоб непременно опубликовали. В повседневности, замечаю я, моя сущность как-то склонна расплываться, а на бумаге все выйдет отлично. Я всегда, между прочим, близок к тому, чтобы сесть за стол, взять в руку перо... Что же мешает?
   Зачем? Для чего? Эти проклятущие вопросы... Есть Бог - зачем он? Нет Бога - почему его нет? Мешает смерть, которая всегда тоже близка, всегда наготове. Вижу, подумав о ней, что и вся грандиозность бытия, в чем бы она ни выражалась, нипочем будет моей душе, когда она, бедная, вдруг очутится на краю могилы.
   Забывшись, директор заговорил в присутствии Валентина, секретарши и Репкина:
   - Товарищи, люди добрые, сограждане! Доходит даже до смешного. Я загораюсь мыслями и мечтами о большой книге - и тотчас спрашиваю себя, странным образом спрашиваю, этак вкрадчиво и насмешливо, да не лучше ли просто тихонько почить в бозе, отойти, отдать концы? Вот какой вопрос меня посещает, вот какая мысль приходит в голову мою. И что перед этой мыслью все мои должностные заботы и обязанности? Бог мой! Какая же это чудесная сила в тех, кто сумел отрешиться от подобных насмешек над собой? Почему кто-то смог? Почему я бессилен? Как преодолеть грубую привязанность к земле, как взмыть к небу? Что же это за гири на моих ногах? Неужели я бездарен?
   Валентин не услышал этого плача, увлеченный секретаршей, а Репкин вложил в безвольно повисшую руку директора бокал вина. Секретарша, кривя рот в злой ухмылке, сказала:
   - Да, налицо отсутствие таланта, дара. Но не только в этом дело. Есть еще кое-что похуже...
   - Да что ты знаешь, дуреха, о великих людях?! - в тоске негодования оборвал ее директор.
   - О, тут кое-что совсем скверное, - коварно усмехнулась девица. - Тут, дорогой мой, такая штука, знаешь ли. Ты можешь, конечно, сослаться на яд безверия, который будто бы впитал с молоком матери, обвинить во всем разъедающий скепсис... Безвременье? Профанация? Истощение? Деградация? Называй, как хочешь, пожалуйста, а только всему виной твоя прирожденная глупость. И мир, тот самый, разум которого далече, в запредельном, но и близок, да вот же, здесь, во мне, и неотделим от меня, да, этот мир мстит тебе за то, что ты - а второго такого глупца еще поискать надо! - желаешь вглядываться в него умными и печальными глазами. Каждая вещь воздает тебе по заслугам, тебе, который вздумал познать ее, забыв при этом подавить в себе высокомерие и гордыню. Теперь и я отнимаю у тебя последние силы и возможности. Мщу! Просто за то, что опирался на меня, не различая моей единственности.
   Как в страшном сне увидел директор, что это Репкин, угнездившись в секретарше, презрительно выговаривает ему, а наглая девка лишь беззвучно открывает рот.
   - Пей, директор! - крикнул Валентин пригорюнившемуся чиновнику. - Гуляй, администрация!
   Солнце поднялось над городом, озарило крыши домов и позолотило кремлевские купола, и вышли Валентин с секретаршей из гостиницы. За ними нетвердо вышагивал Репкин. Он провел ночь в номере Валентина, ему отвели кресло, и он спал в нем, свернувшись калачиком, не выспался и был понур. На какое-то время Валентин пропал из виду, и его исчезновение оживило Репкина, как гончая завертел он головой, повел носом, вынюхивая след. Валентин очутился словно бы возле кафе, где в недавнюю пору имел беседу с чернобородым, он шел и размышлял о переживаемых им странных временах, о том, что среди перемен и становлений может составить эпоху, достойную носить его имя, а что только мерещится, блазнится ему в пространствах, где он с достаточной убедительностью выступает в роли властителя дум. Что это быстротечное и никуда не ведущее размышление, он знал хорошо. Он не знал, откуда у него взялись эти бесполезные мысли, как не знал и многое из того, что на самом деле произошло с ним в последние дни. Но трудно было уяснить, с какой, собственно, минуты, с какого отрезка жизненного пути странные времена начались, и до того легко оказалось вдруг запутаться, сбиться со всякого следа между действительным и мнимым, что он и запутался-то гораздо больше допустимого и вполне потерял представление и о времени, и о месте действия. Это было не совсем так, и даже совсем не так, как было, когда он стал внутренним содержанием торгующей всякой всячиной лавчонки. Тогда он просто не нуждался в подобных представлениях. А теперь нуждался, но растерял их, они превратились для него в крепкий орешек, который он, при всем старании, не мог раскусить. Жизнь приснилась мне, умозаключал он. И он пошел Бог знает куда, потрясенный, огорченный, погрязший в себе и оскуделый.
   - Питается, пьет и спит в неизвестности и даже, похоже, напивается, но как-то гнусно и безобразно, - определил Репкин брезгливо; стоял, однако, Валентин за его спиной, и, увидев его, просиял Репкин. - А, вот ты где! Наконец-то! С ног сбились, тебя разыскивая.
   - А как ты думаешь меня еще ублажать, Валентин? - сказала секретарша, томно потягиваясь. - Ты ни на минуту не переставай удивлять и радовать, а то ведь когда перестаешь, ты для меня сразу превращаешься в неизвестное существо.
   - О всяком неизвестном существе допустимо выражаться ругательно и образно, - подхватил Репкин. - Но когда наш приятель выходит за пределы, некоторым образом сходит с круга, о нем не скажешь ведь, что он-де превращается в животное или вовсе в нежить. У него, как ни верти, остается голова на плечах, порождающая цель и целеустремленность, а также большая тяга к выдумкам.
   - Не становись невидимкой, Валечка, развлекай меня. Я девушка своенравная и капризная. Голыми руками и пустыми обещаниями не возьмешь. Мне подавай сюрпризы. Смотри, улица. А где же происшествия? Или я не твоя принцесса? Но где корона? Пажи, шлейф какой-нибудь... И транспорт, Валя, транспорт роскошный, комфортабельный, чтоб я поменьше утруждала свои ножки. А то упаду сейчас. Что-то я с вами, ребята, расшалилась, избалованная стала. А служба? Режим производственно-кремлевский, трудовой ритм?
   - Служба подождет, - небрежно махнул рукой Репкин.
   - Где транспорт, сучьи дети, транспорт где? - крикнула секретарша. - Что это я тут с вами шмыгаю и болтаюсь, как прохожая, как первая встречная, поперечная какая-нибудь? Мне, Валя, уже мало этого пьянства и постельной возни. Чтоб я долго вот так с неумытым рылом таскалась ради чего-то? После бурной ночи ходить растрепой? Поистаскаться, пока меня не перестанут даже родные и близкие узнавать?
   - В общем и целом ты узнаваема, а ближе и роднее нас у тебя уже никого нет, - возразил Репкин.
   Валентин испытующе посмотрел на этого человека. Секретарша, она ничего не значит. Пешка, наемная работница, подставное лицо. Репкин затеял игру, по его представлениям, большую и сулящую ему некие дивиденды, и уже, собственно, прошло время, когда Валентин удивлялся Репкину, тому, что у людей бывает репкинская жизнь, возникают репкинские идеи и замыслы. Было время, когда он удивлялся, что откуда ни возьмись может явиться Репкин и не обнаружить полезности - не насладиться неожиданностью встречи с незнакомым, новым человеком, не пригласить на прогулку в шишкинский лес, не взгрустнуть поэтически над сельским кладбищем, не высказаться здраво о романах Толстого, не провести критику чистого разума - напротив, все силы ума и души употребить на дела в высшей степени ничтожные и даже, если уж на то пошло, безнравственные, скажем: копошиться тлей, мелко сновать, возиться, маленькие преследовать цели, выкручиваться и интриговать, на чужие зариться деньги, зарабатывать копеечку на чьем-то простодушии. Но Репкин сделал все, чтобы это время прошло и чтобы Валентин даже забыл о нем, как забыл, что сам когда-то пустился в мелкий обман, взял деньги у дяди, желая поразвлечься, а взятое решил не отдавать и перед дядей никакой ответственности не нести. Не мелкости Репкина удивлялся Валентин в то давнее время, ей удивляться нечего, ибо человек, он всегда и есть мелок изначально, а тому, что рос же Репкин, мужал, старел - и, поди ж ты, не нашел ничего лучше, чем покончить дело своей жизни анекдотической затеей. Книжки читал, газеты, анализировал политические события, ходил в гости и в гостях с бокалом вина в руках вещал, как водится, что в России всегда все неправильно, женщин любил, даже, наверное, был в свое время, что называется, подающим надежды, имел задатки, разнообразные способности и не самое бедное воображение, и думал ли когда, что меленько, меленько так побежит вдруг и завертится плутишкой, выжигой? Можно ли об этом думать? Задумывать это, закладывать в себя в виде некой программы? Десятки лет на печи проваляться или десятки тысяч лет на одной ноге над пропастью простоять и после не былину учинить, не поэму на едином дыхании сплести, а выскочить вдруг в люди азартным пожилым господином с прилизанными на височках волосами, с сомнительным блеском в глазах, с подозрительной бойкостью в движениях? И больше ничего? А как же свет фаворский? И закопанный в землю талант? Беда, мысленно вскричал Валентин, оглядев Репкина. Жил как-то малый сей без Валентина, и не подозревая о его существовании, а появился Валентин, и стал он, ничтоже сумняшеся, ловчить, как если бы только и ждал этой минуты. Страшно было вообразить Валентину, что много чередовалось в жизни Репкина подобных ему, проходили они перед Репкиным, как персонажи книги, и все они были для него на одно лицо. А секретарше Репкин в своей большой игре уготовил роль пешки. Заведомо мнимая величина. Теперь Репкин сыт и доволен, нетрезв и уверен, что все идет как надо, как им задумано, не сомневается, что Валентин, один из многих валентинов, пляшет под его дудку, подчинился его воле, утратил свое лицо и независимость своего существования. Но Репкин ошибался, полагая, что дело в шляпе. Валентин, конкретный, данный Валентин, настоящий, вовсе не поступился своей независимостью, и в его существовании по-прежнему немало подробностей и деталей, на которые не распространяется владычество Репкина, самостоятельных черт и штрихов, которые совершенно не пришлись бы Репкину по вкусу. Одну из этих подробностей Валентин невесело обдумывал сейчас; он фактически суммировал: денег осталось в обрез. Вот уж доподлинно ушат холодной воды для Репкина. Удивительна жизнь! Она могла бы здесь и теперь, отнюдь не в дебрях воображаемых, заоблачных высях и горних сферах, вырасти в эпос, в оптимистическую трагедию, в божественную комедию, а нужно всего-то для того, чтоб громадный капитал ненароком перекочевал из кармана в карман, от человека к человеку, из дырявых рук в загребущие руки. Разве бы какой свидетель, зритель, пусть даже на редкость придирчивый и чувствительный, сокрушался или, к примеру сказать, смеялся, что, мол, тут, пожалуй, мелкое плутовство, жалкий фокус, фарс почти? О нет, это была бы история значительная, большая, едва ли не великая! А выходит, однако, так, что когда уже дело, казалось бы, сделано, не то что громадного капитала, а и вовсе никаких денег нет. Были, но вышли все. Профукали их. Да неужели впрямь этот Репкин надеялся крупно поживиться и ради того трудился в поте лица? А секретарша - у нее роль реальная, известная, практически трезвая и разумная - толкает в бок: развлекай, фантазируй, потешай! Зайдя в магазин, не знал еще Валентин, что он приобретет для утоления разыгравшегося аппетита завоеванной им красотки, но, как человек, поневоле фантазирующий, а вместе с тем вынужденный помнить о скудости своих материальных ресурсов, расчетливо оглядел лица людей, которые приступали, позевывая, к ранней торговле. Его взгляд упал на новенький, сверкающий спицами велосипед, цепью деловито и призывно звякающий, издающий звоночком нежную трель, фарой спереди бледно, а сзади круглой стекляшкой красно подмигивающий, тонкими колесами вырезающий хитрые улыбки.
   - Соберите его, и я сразу поеду, - сказал Валентин продавцу.
   Тот ответил строго:
   - Уже собран. Расплатитесь и поезжайте.
   - Тогда немного пофилософствуем, брат. Разве это не излюбленное занятие продавцов и покупателей? Ох и любим мы порой Бог знает как выкручиваться, поворачиваемся самой своей неожиданной или даже непотребной стороной, не правда ли? А в конечном счете приходим всегда к чему-то существенному, основополагающему. Например, в смысле искусства, живописи... Или помираем как-нибудь со вкусом, впечатляюще. Переход от бытия к небытию тоже можно очень даже прилично обставить. Но особо следует подчеркнуть душеполезную роль литературы, поэм разных и романов. И вообще культура... о, культура! Мы, как говорит директор, не гении. На нас в меньшей степени, чем на гениях, держится страна, но без нас не удержались бы и самые гении. Мы рассеяны по лицу отечества, и нас не мало, чтобы не сказать много. А в этом, шепнем себе в утешение, и заключено благо, в этом залог спасения и будущего процветания. О нас, знаете, можно сказать, что мы - культурный слой, тот самый, который в земле, если ее раскапывать. Беда только, что мы обожаем отдыхать. Срываемся вдруг с места и едем отдыхать. А от чего? От пустой головы? Да как же от нее отдохнешь? И где? Отдыхать можно разве что в Верхней Вольте, ну, еще, может быть, в заповедных уголках, где все безнадежно извращено душеспасительным враньем и не продохнуть от напичканных всюду святынь. А как отдыхать в стране, прошедшей тяжкий и славный путь развития от неолита до модернизма и постмодернизма? И куда ни сунься, везде, почитай, найдутся такие страны. Здесь Достоевский, там Сервантес. Свинство это, отдыхать в условиях, способствовавших созданию "Дон-Кихота" и "Братьев Карамазовых". Впрочем, я тут, в ваших благословенных краях, отдохнул-таки немного, развеялся и, как видите, жив пока, и рыло у меня еще не вполне свинское. А в знак своего самоутверждения покупаю у вас велосипед.
   Да, твердо решил Валентин купить велосипед и выдать его за сюрприз, предоставить в распоряжение секретарши, осатаневшей, ибо она измучена выпавшей на ее долю удачей. Она подавлена осознанной необходимостью требовать и получать дары. А велосипед быстр, легок, его форма совершенна и в известном смысле символична, и не случайно его не переводящиеся, вечные изобретатели стали притчей во языцех. Валентин сунул руку в боковой карман пиджака за деньгами, но вместо ожидаемой суммы достал старинную, подъеденную ржавчиной монету. Тотчас она сделалась притягательным магнитом для продавца, округлившего глаза.
   - А-а! - воскликнул он в восхищении. - А! А! - восхищался, хватался за голову, за сердце, раздувал щеки и выстреливал воздухом, как из выхлопной трубы. - Отличная у вас философия, как есть дискурс и, я бы сказал, безупречная, снимающая все вопросы парадигма, и одно удовольствие вас слушать, но эта находка... Согласитесь, она даже гиперболизирует, и это симптоматично. Как хотите, а перед нами феномен, и, надеюсь, добыт он законным путем. Какую оценку думаете ей дать, монетке-то? По моему предварительному выводу и мнению, наверняка чудь белоглазая из меди сварганила. Вы знаете, нет, вы понимаете, что тут такое и чем это пахнет помимо даже нумизматики? Чувствуете объем и мощь параметров? Это, уважаемый, предмет старины, антиквариат как таковой!
   - Да, настоящее открытие, истинное проникновение в глубь веков, - подтвердил еще один продавец, возникая у прилавка с загодя прикованным к монете взглядом. - И когда мы видим, что за феноменом стоит нумен...
   - Ну, это, положим, апория, - вставил первый, с задумчивым видом поглаживая подбородок.
   - А, слыхали? Апория... - усмехнулся второй. - Вам, уважаемый, - выразительно взглянул он на Валентина, - очень повезло, и я вам завидую, не то что этот нетопырь. Вы не смотрите, что он мой коллега, ведь это всего лишь случайное стечение обстоятельств и чистой воды недоразумение, а вообще-то он просто чудовищно не соображает, когда что-либо говорит. Чудь белоглазая! Надо же такое брякнуть... Вот она, необразованность некоторых... Монету по определению арабы изготовили, и торговыми путями она достигла наших краев. Предполагаете как-нибудь ею распорядиться?
   А как монета оказалась в кармане пиджака? Валентин размышлял лихорадочно и в то же время вяло, с догадкой, что никакие его прозрения на этот счет действительной ясности в дело не внесут. То как будто припоминалось ему: в истоме, разомлевший, нагнулся и невзначай привлекший внимание предмет взял с земли, когда в недавнем наивном, овеянном духом глупости прошлом с толпой туристов Елены Павловны поднимался к утрене сиявшему кремлю. То вроде как представлялось: блуждал бок о бок с кем-то внушительным, излагающим доктрины и совершающим многозначительные паузы, хотя бы с тем же директором, и машинально прихватил монету, а лежала она на видном месте, огромная и сверкающая, как солнце, и служила символом посвящения в вечную мудрость.
   - Разве большая важность в том, чтоб распорядиться как-нибудь? - проговорил он с усмешкой. - Я могу отдать.
   - Такими вещами не швыряются даже придурки, толкующие тут что-то про торговые пути, - возразил первый продавец.
   - Но она в вашем магазине очень даже может пригодиться.
   - Да, но это все еще психоделическое нечто, а законность добычи вы не подтвердили до сих пор, нам же, видите ли, средневековая схоластика в органах нам ни к чему...
   - К черту органы! - перебил второй. - Если отдадите, то как же вы?
   - Я обойдусь.
   - И дальше? Что потом?
   - Возьму велосипед.
   - Есть недотепы, готовые швыряться чем угодно, даже велосипедами. Но меня на мякине не проведешь. За велосипед денежки выложить надо, - вскрикнул второй продавец, - я велосипеду бесплатно не раздаю. Какие, однако, понятия о жизни у некоторых! Вот вы, - мотнул он головой в сторону Валентина. - Вы определенно не местный. А что вы знаете о нашем городе? Ну, увидели внешность. Кремль, разумеется, а потом еще домишки разные. А как же другая жизнь, не бросающаяся в глаза, почти потаенная?
   - Ее не сразу разглядишь, а чтоб сразу, это нереально даже для тех, кто воображает себя пупом земли, - подтвердил, внушительно кивнув, первый продавец.
   - Магазин, наш магазин! - расхохотался второй. - Да, я продавец, торговец. Мне некогда думать о живом деле, о живом искусстве, хотя я, конечно, все же думаю. Но не так мыслят, не так устроены по-настоящему инициативные и духовного склада люди. Они молятся на реку: подари! - бродят по берегу и собирают дары, а потом возникают коллекции и музеи в самых обыкновенных по виду домах, сущие композиции! Нет, ну есть же люди, которые словно и рождены для того, чтобы тупую мерзость действительности превращать в сказку, в поэму, в молитву, обращенную к небесам и солнцу, к богам и богиням! Они живут в нашем городе, а вы их не заметили, не различили в толпе... Вам никто не подсказал, но это творчество, это претворение и преображение, оно есть, и это наша слава и гордость, наша краса. Я вам скажу, в этом больше восторга, чем в магазине, чем в велосипеде! А вам Бог послал, и вы должны... вы должны с безостановочным энтузиазмом, с завидной энергией... то есть, говорю я, вы могли бы с этой монетой в кармане выбиться в люди, вырасти морально и эстетически, заслужить право на вхождение в культурное сословие, вы же - о-о, неистовый простец! - вы упускаете свой шанс!
   - Отдавайте монету! - крикнул первый.
   - Не отдам, - сказал Валентин.
   - На что же вы надеетесь? Раз так, мы вам не продадим велосипед.
   - Или-или, - сказал второй. - Или вы платите деньги и отдаете монету нам, знающим, как тем и другим распорядиться, или оставляете их себе, но тем самым обрекаете себя на прозябание, духовную нищету и вечную чуждость нашему городу.
   Валентин почувствовал, что после всего пережитого им в Нагорье, после всего, что было или почему-то сделалось в его сознании неясным и практически невозможным, ему не вернуться к объяснимым вещам и хоть сколько-то предсказуемым поступкам без того, чтобы не попробовать сначала себя в той роли выбирающего, бросающего жребий человека, которую навязывали ему продавцы. Он вытянул правую руку ладонью вверх и перевернул ее, однако ладонь после этого оказалась сверху, и испещрявшие ее линии непринужденно собирались в знаки, яснее слов говорившие, что выбор, им творимый, вовсе не нуждается в дальнейших его телодвижениях. Продавцы напряженно следили за ним. Один из них приглушенно вскрикнул:
   - Рука, смотри-ка, ладонь-то!.. Говорю тебе, что-то тут нечисто. Еще Бубер предупреждал...
   - Сам ты Бубер, - перебил раздраженно второй. - И всегда им будешь, если не возьмешься за Вебера. Ты варежку-то не разевай!..
   Валентин наскреб, и не без труда, нужную сумму, а в придачу положил на прилавок и свою таинственную находку. Выводя велосипед на улицу, он услышал спиной шум. Обернувшись, увидел Валентин, что продавцы, пыхтя, с сопением злым, вырывают друг у друга монету. Так он воспользовался подсказанной ими возможностью упустить некий шанс, а они, зная, может быть, о монете больше, чем говорили вслух, боролись за нее между собой с яростью одержимых. Кости грянули оземь, пулеметные очереди стали выстукивать под прилавком локти, взметнулся пудовый кулак, и в отчаянной брани поверженного, в отборных ругательствах множился Бубер, а над ним грозно взошла побагровевшая физиономия Вебера.
   - И только-то? - разочарованно воскликнула секретарша.
   С улицы Валентин заглянул в магазин, прислушался. Там с грохотом падало что-то на пол и пыль стояла столбом. Он с улыбкой возразил секретарше:
   - Велосипед, в рассуждении экзотики, вполне сносный и достаточный транспорт.
   - Ну, если для экзотики... - с сомнением протянула девица. - А кто меня повезет? Самой, что ли, педали крутить?
   - Садись на раму, я тебя повезу.
   - На раму не хочу.
   - Садись, раз тебе говорят, - прикрикнул на секретаршу Репкин. - Чего кочевряжишься? Тут дело удивительное. Это фантастика.
   Секретарша, недовольно морщась, взобралась на раму. Валентин сел в седло, оттолкнулся ногой от земли, и велосипед быстро покатил по пустынной улице.
   - Эй, куда? - опомнился Репкин. - А я как же?
   - Уехали, - вздохнул директор, приближаясь к нему.
   Вышел директор из тени, печальный, как козел отпущения. Репкин рассеянно посмотрел на него. Директор со вздохом повторил свой выход, бормоча:
   - Уехали, уехали...
   Твердил он это, как заведенный, и потирал озябшие руки. А утро было жаркое. Репкин бросился вдогонку за удаляющимся транспортом, которого удостоилась кремлевская принцесса, но, быстро сообразив бесперспективность погони, вернулся к директору, застывшему под деревом неказистым монументом, почесал затылок и сказал, окончательно пробуждаясь к бодрости:
   - Далеко не уедут. Чем займемся, приятель?
   - У меня вопрос, - встрепенулся директор. - Скажи! Для чего я всю жизнь изобретал велосипед? Ответь мне!
   Одна туфелька свалилась с ноги секретарши, другая. Королевский подарок сделал ей Валентин. Повеселевшая секретарша напевала, болтала босыми ногами, и большой палец на одной, загнувшись и сползши к пятке, принял вид не то каблучка, не то шпоры, на другой же изогнулся крючком, раздутый и почерневший, он обернулся клювом хищной птицы и ринулся в полет над землей, исполненный готовности схватить добычу. Осененная догадкой, что можно и на раме велосипеда прокатиться в образе преуспевшей, зажировавшей бабы, она складывала губы бантиком, как бы играя и комикуя с прохожими, когда они недоуменно оборачивались на поднятый ею шум. Она предвкушала еще большие удовольствия и вовсе не испытывала страха, пока Валентин не свернул на тропу, ведущую вниз, к речному вокзалу. Тогда повлажнела у дамы спина, потек и сыро провис зад, мешая Валентину крутить педали и наращивать скорость, живот врос в ляжки, опустился поверх образовавшегося месива и придавил его подбородок, исчезла в этой забурлившей каше грудь, и мыльным пузырем запрыгала на ее беспокойной поверхности голова. Но в эту первую минуту встречи с неведомым она не давала знать о своем страхе. А город, пристань, река, небо уже преобразились перед ее взором в нечто неизвестное, чуждое и, может быть, угрожающее. Крикнул Валентин: прокачу с ветерком! Могли показаться ухарством, лихачеством, бахвальством, Бог знает еще чем его действия, и таковыми они и показались секретарше, ограничившейся, впрочем, представлением, что ничего тайного, фантастического в этих действиях и быть не может, а есть только желание поразить ее грубой материальной мощью и с каким-то притворством попугать неким ужасом, чтобы она после пережитого доверчивей, с трепетной почтительностью прижималась к его изобретателю. И у самого Валентина тоже было чувство внедрения в сугубо материальное и мощное, как если бы он очутился среди людей, где знать и уметь ничего иного не выходит, кроме как упираться в окружающую среду со страшной силой и воинственностью. Но в короткий промежуток времени между его выкриком и тем, как велосипед начал бездушно набирать устрашающую скорость, он почувствовал и что-то большее, чем простое упоение грубыми формами бытия, что-то таинственное, именно фантастическое. Грубо, не умеешь, сквозь зубы процедила секретарша. Умею, не грубо, восстал Валентин. И он уже умел совершать таинственное, сноровисто усваивал фантастическое. Им овладело чувство возвышения над действительностью, над горой, влекшей вниз, но подлежащей преодолению. Это было чувство, которое, как могло показаться Валентину, даже с определенной натуральностью покоилось на какой-то громадной и тяжелой, совершенно устойчивой, железной по сути платформе, хоть оно, несмотря и на такую определенность, вполне не открылось не то что секретарше, но и ему самому. Как бы вьющийся поверх дикого ухарства дымок уловил Валентин, почувствовал, что ключик к некой тайне его выходки и ее последствиям лежит не в абсурдной непредсказуемости случившегося с ним, а глубоко скрыт в интуитивности, опирающейся, конечно же, на величие и грандиозность воспитавшей его культуры, в изощренности, ведущей к символам и образам куда более серьезным и существенным, чем все еще наполнявшие голову болтающей ногами секретарши. Он мог бы потрясенно воскликнуть в эту минуту: вот оно что! Мог бы понять, что жизнь не кончена и главное впереди. И надо сказать, что даже пронзительная и удивительная мысль о большой книге, которую он напишет, если благополучно одолеет спуск с горы, мелькнула в его уме, и, поскольку спуск в самом деле предстоял рискованный и чудовищный, а приступал к нему Валентин с каким-то сверхволевым усилием, с уверенностью сверхъестественной, эта мысль отнюдь не выглядела только лишь пустой бравадой и глупым вызовом судьбе. Разумеется, достойно сожаления, что при этом он подвергал опасности и секретаршу, ни в чем, говоря вообще, не повинную и в дела его чудные не замешанную, но мало ли странного и сомнительного происходит в жизни даже в моменты ее наивысшего напряжения! А секретаршу вполне уже пронзил страх, и она больше не скрывала его, завизжала недорезанной свиньей, вытаращив глаза; порывалась она спрыгнуть на ходу, но Валентин, крепко державший руль, и ее обхватывал руками, не позволял ей соскользнуть с рамы. Тяжело шевельнулись его губы на ее плече, накладывая вето, и секретарша затихла, видя теперь всюду только отрезанные пути к бегству, сжалась вся, с непостижимой для нее самой художественностью проворачивая в воспаленной голове вполне справедливую мысль: сказать, что велосипед стремительно набирает скорость, значит, ничего не сказать. Внизу, у причала, стоял "Сердечный". Там Елена Павловна строила на палубе туристов, чтобы вести их в кремль, а Инга, Вера и ее отец, поместив локти на поручнях, обсуждали, где им искать Валентина.
   - Я в этом вопросе компетентней вас, - заявила Инга.
   Оказавшись на мгновение почему-то оттесненной в сторону, как бы отброшенная внезапно налетевшей волной, она тотчас снова, с упорством кошки, вильнула в некое чувственное средоточие этого семейного дуэта, отца и дочери, и, зардевшись, проскользнула мимо выставленной ей навстречу руки старика, прижалась к груди Веры и чмокнула ее в щеку. Участок берега, занимаемый Нагорьем, велик, протяжен. Пароход гудел, приветствуя богоспасаемый город. Вера мысленно исчисляла меру неделикатности, той непозволительной фамильярности, с какой Инга выразила свои эмоции. Целовать ее ни с того, ни с сего! Она не давала повода. Она подтянулась, ее щеки отвердели в стены неприступной крепости, в бойницах засверкали глаза, бросая настороженные и суровые взгляды. Меру ответственности Инги исчисляла Вера, обдумывала вероятность наказания. Поодаль от "Сердечного" и от катящегося с горы велосипеда можно попасть в места, в истинном их значении не помеченные ни на каких картах, укрытые от взоров непосвященных и неподвластные мирской суете. Там действуют серьезные, порой даже угрюмые люди - самоотверженные собиратели коллекций, составители не востребованных, но оттого не менее значимых летописей, доморощенные фольклористы, неуемные краеведы. Тонко, словно нитка в игольное ушко, протискиваются между ними тщедушные люди с блокнотами в руках и на ходу конспективно записывают подслушанные диалоги и монологи, нигде и никогда не учившиеся живописцы забредают в непросветленную тьму жизни болотными огнями, в траве лежат светлячками, а тощие богомазы острыми языками пламени, предварительно усердно помолившись, взмывают к небу. Льется ручьями и реками вино, застаивается озерами, где плавают, как мухи в сиропе, поэты, снедаемые тоской по огню боговдохновенных рифм. Кто-то прокричал птицей в этих местах, а деревья дружно поклонились восходу солнца и полнолунию, наполняющему сады и парки прозрачной таинственностью теней; созревшие яблоки мирно задремали в том утреннем лунном сиянии, пузатясь на широко простертых ветвях, а крадущиеся куда-то кошки замерли, очарованные серебряными миражами; опустив уши, склоняли набок головы собаки, думая о невыразимом. Туда, к немощным и сильным, всевластным и беззащитным, шел теперь за поворотом реки, мужая на ходу, возрастая, продавец, победивший своего товарища в схватке за монету. Его товарищ лежал под прилавком и хныкал, утирая разбитое в кровь лицо, а он упивался победой и с юношеским пылом придавал этой только что миновавшей грозе смысл мифа, заставлял случившееся обрастать подробностями легендарного характера. С каждым шагом в его голове увеличивалась тяжесть углубленных, зрелых и содержательных мыслей, делавшая, казалось бы, невозможной какую-то либо связь с миром мысли летящего с горы Валентина, с тем, что в самости этого подхваченного вихрем человека еще могло считаться размышлением и чувствованием, но стало, в действительности, диким свистом ветра и восторженным воплем ужаса. Бывший продавец, юноша, сбросивший с себя торговые обязанности, шел с некоторой даже напыщенностью, гордый сознанием своей первой победы в битве за культурное наследие, и ему воображалось, что он с необычайной легкостью, как танцор или вития, проникнет в мир искусства и его счастливых жертв. Одной рукой он с теплым чувством удовлетворения ощупывал в кармане потом и кровью добытую монету, другой игриво дирижировал по нотным знакам, начертанным в небе солнечными лучами, и блаженно улыбался, еще ничего не зная о том, как глупо устроена жизнь, отталкивающая избранных и ласкающая незваных. Еще меньше он знал и совсем не думал о разности воздаяния, которое ждет за гробом Валентина, поневоле вторящего на горе крикам насмерть перепуганной секретарши, и его, прежде времени возомнившего себя поймавшим птицу счастья.
   - О, смотрите, какой отважный человек спускается на велосипеде! - воскликнула Вера.
   Вытянув руку, она указывала на гору, где Валентин и секретарша, оставляя за собой едва различимое облачко пыли, все заряжали и заряжали своим сумасшествием безмозглый аппарат, красиво совершавший падение в пропасть. Хохотал гордый велосипедист, отказывая себе в просьбе нажать на тормоза.
   - Да это же Валентин! И баба его с ним! - крикнула Инга.
   Велосипед, похоже было, вылетит на деревянный настил причала, с грохотом промчится в крытом проходе между кассой и залом ожидания. Случись это, Валентину пришлось бы, пожалуй, отчаянно выворачивать руль, чтобы избежать столкновения с "Сердечным", направлять обезумело разогнавшуюся машину куда-нибудь в сторону, на ограждавшие причал перила, за которыми ничем не загружено плескалась и пейзажно рябила вода. Но случилось иное. Лицо Валентина стало бледным и сосредоточенным, вдруг мгновенно стало точечным, как кончик стрелы, и цветущий мир за ним служил ему теперь оперением; лицо секретарши заменилось широко раскрытым орущим ртом. Валентин отлично владел собой в эту минуту. Перед въездом на причал он свернул вбок, резко нажал на тормоза, и с встающего на переднее колесо велосипеда в обнимку с голосящей секретаршей низвергся в реку. Ушли они на глубину и вскоре вынырнули. Дядюшка, обуянный веселым удивлением, - Нагорье действительно представало перед ним царством изумительных приключений, - побежал с более выгодной точки посмотреть, как Валентин с подружкой будут барахтаться в некой пучине у высокого борта парохода. За ним ринулись Инга и Вера. Елена Павловна, смекнув, что происходит что-то необыкновенное, поспешила туда, где уже хохотал и размахивал руками дядюшка, а следом подались и туристы толкающимся и блеющим стадом баранов. Велосипед валялся на песке, а Валентин и секретарша барахтались в воде возле "Сердечного" именно так, как и предполагал старик. Этот последний, давясь смехом, сгибался и хлопал себя руками по коленкам, разогнувшись же, он открывал рот, желая сообщить, что Валентинова бабенка, по его наблюдениям, пищит не иначе, как водяная крыса. Сделать это ему не удавалось, но пассажиры "Сердечного" сами могли убедиться в его правоте, свесив головы через борт и посмотрев вниз. Там подавали признаки жизни Валентин и секретарша. Громкий хохот старика как-то заслонял суть происшествия и мешал в полной мере насладиться ею, но он сам по себе был хорош именно тем, что в нем замечательно и даже с некоторой мистической загадочностью раскрывалась возможность смеяться не оттого, что действительно что-то там смешно до невозможности, а просто в силу человеческой способности вдруг забыть о всех своих невзгодах и вообще о всяких серьезных вещах и развеселиться от души, до бесконечности, как бы в ощутимом соприкосновении с бессмертными богами. И когда слезы выступили на глазах дядюшки, никто уже не мог не смеяться вместе с ним. В этом общем смехе, в чувстве единения, объявшем людей, Вера забыла, может быть, теперь уж и навсегда, о своем строгом и чарующем высокомерии, а Елена Павловна о том, что в Нагорье больше нет прекрасного экскурсовода. Добрый дядюшка никогда и ничего не забывал, и это помогало ему не придавать чрезмерного значения сиюминутному. А Инга забыла лишь то, что она советовала Валентину заплатить смертью человеку, который обременял его памятью о невозвращенном долге.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"