Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

На вершинах

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  
   Михаил Литов
  
  
   Н А В Е Р Ш И Н А Х
  
   ПРОЛОГ
  
  Мечтой Ничутева было написать объемистый роман с прологом и эпилогом, а затем жить чувством исполненного долга и уверенности в себе. Задача вроде бы не из хитрых для вполне овладевшего писательским ремеслом человека, однако он все как-то не испытывал внутренней готовности к ее выполнению. Вместе со всеми мистически мыслящими людьми охваченный, в виду приближающегося рубежа столетий, тонкой тревогой, он как будто воочию видел большие весы, с помощью которых его воля к созиданию решала, когда браться за дело, сейчас ли, накануне перелома, или потом, уже в начале нового тысячелетия. Но был и момент более грубого и практического беспокойства: взявшись за перо, доведет ли он свой труд до победного конца? Ведь жизнь неизменно принуждает его удерживать равновесие на шаткой, уходящей из-под ног почве. Смешно и думать при такой балансировке о какой-то обстоятельности повествования, о достижении уверенности в себе! Странная это штука - смена веков, но еще страннее - жить в ожидании этой смены, в смутной готовности к удивительному, как представляется издали, переходу в третье тысячелетие. В прологе может возникнуть, например, крестьянин, сей ходячий рудимент, в нынешнюю эпоху почти метафизических Вавилонов не удостоенный вниманием думающих персон. Жизнь последних прочерчивает свои траектории между звезд, во всяком случае сияет на фоне звездного неба, а он, т. е. упомянутый пейзанин, до того обветшал и обмельчал, что принужден видеть в преувеличенном виде крылатых насекомых, суетящихся вокруг его сизого носа. Эти твари, едва различимые для других, насмешливо щурят на него свои выпуклые глаза, презрительно пожимают плечами. В глухом лесу, собирая валежник, обиженный новым мировым порядком потребитель кваса и квашеной капусты находит по странной случайности оказавшийся там обрывок рукописи и в ней читает - разумеется, по слогам и в помощь себе шевеля обветренными губами - следующее: "Людям нашего времени тем легче смириться с всевластием бездарных политиков и пошлых законодателей всякого рода мод, что встреча смирения - его вместилищем долгие века считали ступни и сугубо подошвы, воображая, что именно оно, смирение, позволяет твердо стоять на ногах, - с природной кашей в их головах, лишь слегка подогретой так называемыми властителями дум, прошла как нельзя лучше и привела к быстрому образованию некоего подобия творческого союза". (Чудны дела твои, Господи, шепчет дитя природы и боязливо крестится). Подобную сентенцию, если это как-то похоже на сентенцию, мог бы выкроить какой-нибудь насмешник Вольтер, но именно в таких выражениях приходится изъясняться и вдумчивому исследователю современных нравов. Рука Ничутева, обитающего в одном из Вавилонов, узнается в приведенном выше отрывке; постепенно человек этот, написавший дюжину невостребованных романов, сам становится героем повествования. Между прочим, люди утонченные, с оригинальным образом мысли, превосходные наблюдатели, добавляют еще, что пятидесятилетние в преддверии рубежа столетий и тем более тысячелетий смущены и встревожены больше, чем кто бы то ни было, поскольку на этом переломе времен с чуткостью животных к природным катаклизмам видят, как юбилейность сталкивает основной кусок их жизни в глубокое и слишком очевидно безвозвратное прошлое, а на будущее припасает им разве что жалкий остаток. Вот в такую эпоху, напоминающую некий по-своему таинственный предбанник, мы и начинаем повествование о Шелехове и Ничутеве, которым исполнилось соответственно пятьдесят три и пятьдесят. А лет двадцать с лишком назад они сидели однажды летней ночью в подмосковном лесу у костра и говорили о всякой всячине, о сокровенном. Общество, в ту пору всецело довольное, особенно по части питья и закусок, и умевшее злой строгостью усмирять нарушителей его покоя, за инакомыслие лишило этих двоих, как и вообще весь узкий круг их единомышленников, возможности занимать в нем достойное место, и они, и сейчас еще отнюдь не изнуренные, а тогда и вовсе полные сил молодые люди, хлеб насущный добывали себе лесными работами. Шелехов работал добросовестно, заботясь о благополучии своей семьи, а Ничутев, заботившийся только о себе, - спустя рукава.
  - Главное - внутренне раскрепоститься, - сказал Шелехов наставительно; он разъяснял принципы, которых, по его мнению, следует держаться людям их круга. - Почувствовать себя свободным человеком. Сначала освобождение духа, а потом уже идеи, доктрины, направления и школы.
  В огненном сумраке остро взблескивали стекла его очков. Но не это придавало всей картине сходство с кузницей Вулкана, как она изображается на некоторых знаменитых и не очень полотнах и запечатлевается в воображении писателей вроде Ничутева, а словно плавящаяся в костре черная борода молодого и стойкого бунтаря.
  - А не случайность ли, что ты раскрепостился, потерял из-за этого хорошую должность и обрек себя на всевозможные лишения и испытания? - издалека повел атаку писатель, хотя и сам еще толком не знал, на какую из шелеховских позиций обрушится его пытливость.
  - Что ты этим хочешь сказать?
  - Ну, может быть, это всего лишь дело случая? И все могло сложиться иначе? Я ведь вижу, что по складу характера ты лидер, начальник, и, раз это тебе присуще, ты мог бы остаться на прежнем месте, решить, что это и есть настоящее раскрепощение, и в конце концов достичь высокого поста.
  - Тогда я не был бы свободен, - возразил Шелехов.
  Спрашивающий потому и пытлив, что чего-то не знает, и это незнание невольно заставляет числить его выходцем из темной стороны мира, тогда как отвечающий, если голос его льется спокойно и уверенно, представляется бесспорным обитателем светлой. Ничутев принял бы такое распределение мест, хотя, пожалуй, с условием, что оно поможет ему окончательно во всем разобраться и расставить все по местам. Ему, человеку крайностей, в ту пору отчаянному максималисту, позарез была нужна эта последняя ясность. Отношения с Шелеховым принимали в его глазах смысл и характер какого-то магического ритуала, эзотерического таинства. Ему важно было различить в то и дело возникающих связях между людьми нечто прочное и в своей основательности фактически святое, некий оплот, даруемый раз и навсегда.
  Писатель отмахнулся от потянувшейся в его сторону струйки дыма.
  - Ну, если бы ты принял существующий порядок вещей и достигал всяких почестей и вообще почитал наше общество за образец для подражания, ты, наверное, и не подозревал бы, что несвободен, - сказал он, - или делал бы вид, будто не догадываешься.
  - Я не нахожу никакой случайности в том, что со мной произошло. Если все это лишь случайный выбор, то откуда же я беру силы, чтобы не уступать нажиму извне, не сдаваться, оставаться самим собой? Случай играет большую роль в жизни человека, я согласен, но есть вещи и явления, из которых он должен быть исключен, иначе они перестают быть благородными и красивыми. А вот эти вещи, о которых мы говорим, эти явления, требующие выбора и перемены участи, я вижу красивыми и благородными. Уже поэтому мой выбор нельзя назвать случайным и надо назвать сознательным. Это был глубоко прочувствованный и осмысленный выбор, - заключил Шелехов.
  В отдалении резко подало голос животное. Прошуршало в листве пернатое. С чуткой и вместе с тем малоосмысленной тревогой вслушивалось городское ухо в неисповедимые звуки леса. Размышляя о том, что у Шелехова завидно чистый лик и причина этого - царящая в голове ясность, Ничутев снял с костра закипевший чайник и всыпал в него пачку чая. Он потому и допытывался до каких-то последних инстанций шелеховского духа, а тем самым испытывал его, что любил своего друга и хотел окончательно поверить, что они встретились не зря и им еще предстоит долгая и чудесная совместность. И если они сейчас находились на пороге прекрасного будущего, то следовало бы все же Шелехову хоть чуточку приоткрыться, показывая, что и он вовсе не однообразно монолитен, следовало бы ему расшевелить гнездо своих слабостей, не скрывая больше противоречивости своей натуры.
  - Я толком не знаю, можно ли назвать меня писателем, - сказал Ничутев, пожимая плечами. - Но многие хвалят мои писания, значит на что-то я все-таки гожусь в литературе. А стал писателем я по чистой случайности. Просто на улице услышал, как двое прохожих говорят о литературе, и вдруг подумал: надо написать книгу! Мне было тогда восемнадцать лет.
  - Трудно судить, была ли это случайность. Кто знает, не шел ли ты к этому с самого рождения, а подслушанный разговор, возможно, стал всего лишь последним толчком. И еще. Дело ведь не только в том, чтобы сесть и написать книгу. О чем книга - вот что надо сообразить. Совершить выбор. Осознать, кто ты - свободный творец или тот, кто всегда своевременно прибегает снимать пенки. И если ты идешь путем свободного писателя, следовательно, ты совершил сознательный выбор.
  - Тебе очень трудно не то что бы понять, а как-то увидеть мою жизнь. Ведь я рос в провинциальном городе, а не в Москве, как ты. Там были иные люди, иные улицы, иные кинотеатры.
  - Выпью-ка я чаю! - воскликнул Шелехов, как будто лишь сейчас уяснив, что готовится чаепитие.
  Писатель держал в руках горячую кружку, время от времени отхлебывал из нее и говорил:
  - Там было все другое, и мне даже странно, что при всем своем скудном провинциальном воспитании я говорю на одном с тобой языке. Для меня большая удача переезд в Москву. Я теперь другой человек. Не представляю, кем и чем я был бы, если бы вырос на московских улицах. Когда я смотрю на тебя и твоих друзей, тоже выросших в Москве, у меня такое ощущение, будто вы всегда наперед знаете, что вам делать, понимаете друг друга с полуслова. А у меня, хотя я уже и не тот, что был прежде, перед каждым делом в голове все застилает непроглядный туман, и сомнения, сомнения такие, что... Но, может быть, это что-то мое, личное? Знаешь, в Москве все действительно широко, просторно... или это сейчас так - просто потому, что мы сами выросли и расширились? Свое прошлое, свое детство я помню странно и таинственно проходящим в тесных темных углах, возле узенькой речки, на пыльных улочках, среди каких-то замшелых, плохо одетых, небогато мыслящих людей. Помню, как сиживал у печки, о чем-то тоскуя. У меня есть капля мудрости, и я предвижу, что когда-нибудь на эту картину прольется свет, и мне будет казаться, что он бьет изнутри, а стало быть, все эти давние улочки и люди окажутся очень важными и для моего творчества, и для меня лично. Но пока я думаю больше о том, как много в моей жизни случайностей и что, может быть, случайно даже мое рождение. И если я вновь поставлю вопрос, с которого начал, кто знает, не ответишь ли ты иначе.
  - В лесу хорошо, - сказал Шелехов. - Вольно дышится. Надо умело использовать этот фактор внешней свободы.
  Он сладко потянулся, затем расправил плечи, словно бы играя в себе какой-то богатырской силой. Его руки были натружены, привыкли к топору. Удивлялся Ничутев, что внезапное и, кажется, чуждое их разговору слово "фактор" не застряло костью в горле у его друга.
  - Мне, - продолжал он о своем, - проще простого поймать себя на том, что мои суждения поверхностны, а мнения изменчивы. Недолго заподозрить, что никаких мнений у меня нет и вовсе. Как же можно говорить о сознательном выборе?
  - Люди наших с тобой убеждений часто демонстрируют огромное мужество, сказочный героизм. Их сажают в тюрьмы и лагеря, а они не сдаются, крепко держатся своих воззрений. Это главное. А как они пришли к этим своим убеждениям, не так уж, наверное, и важно. Конечно, в том был элемент случайности. Я мог остаться в институте, где у меня была отличная должность, делать карьеру, добиваться чинов и званий и при этом воображать себя свободным человеком. Но что-то заставило меня бросить все это и стать, можно сказать, человеком из подполья.
  - Я хочу написать бесспорную книгу. Понимаешь, о чем я? В сущности, великую книгу. Меня потрясает, когда в жизни людей виден как бы навязанный им извне план, некая предопределенность. Это и люди уже какие-то особенные, меченые. Видишь, что многое, если не все, в их жизни предопределено, и кровь стынет в жилах. Мне кажется, я действительно встречал подобных людей. К примеру, гибнет вся семья. Члены семьи, один за другим, по разным причинам отправляются в лучший мир. Для нашего разговора не существенно, взял ли я это из жизни или придумал как сюжет для будущего романа. Меня интересует, что ты скажешь по поводу такого сюжета. Великий это сюжет?
  - Нет, - ответил Шелехов и усмехнулся.
  Ничутев обиженно поджал губы. Надо бы расспросить друга, почему он столь безапелляционно отверг его проект, но обида мешала это сделать. Шелехов сказал:
  - Все живут себе как ни в чем не бывало, едят, пьют, развлекаются...
  - Мы тоже иногда развлекаемся, - перебил сердито Ничутев. Его лицо за языками пламени хотело надуваться, наливаться кровью, подчиняясь велениям распиравшего этого человека гнева, но достигало чего-то совсем иного, становясь плоским и белея в темноте, как листик бумаги.
  - А разве ты не хочешь развлекаться по-настоящему?
  - Как это?
  - Ну, поехать за границу, посмотреть чужие города, посетить музеи и бары, которые не чета нашим. Красивые бары. Там, говорят, тротуары моют с мылом. А что у нас? Мы живем бедно и убого. Россия катится в бездну... А населению нашему на это плевать. Мало кому приходит в голову, что их обокрали, унизили, обездолили, вынудили жить в государстве, где правит беззаконие, где в самой основе существующего порядка лежит безнравственность. Но вдруг находится кто-то прозревший, который говорит, что он отказывается так жить. И тогда общество сбрасывает его за борт. Хочет общество, чтобы он утонул, этот человек, пропал, сгинул. Иногда это и происходит, но иногда человек все-таки удерживается на плаву. Его подталкивают к водовороту, а он упорно держится. Его только что не распинают на кресте, а он упрямо и гордо стоит на своем. Он стал борцом. Хоть всю жизнь продержи его в узилище, он останется борцом и вовсе не будет думать, что прожил зря, лишил себя разных там радостей бытия и всяческих удовольствий. А ведь и в самом деле лишил. Почему же? Что его заставило пойти на это? Почему он выбрал для себя именно этот трудный и, на первый взгляд, даже безнадежный путь?
  - Ты и сейчас будешь говорить о сознательности его выбора?
  - Человек сложная натура, - произнес Шелехов задумчиво. - Никто толком не знает, почему он выбирает одно и лишает себя другого. Если в жизни важна не только свобода, но и музеи, и даже бары, как выходит, что человек вдруг выбирает странный способ доказывать свою свободу тем, что готов всю жизнь сидеть в тюрьме, а от музеев и баров отказывается? Тут есть что-то стихийное, а сознательного мало, по крайней мере в первый и самый решающий момент выбора. Человек словно не владеет собой, какая-то сила ведет его... Что же это за сознательность? Но и случайным его выбор не назовешь. Это судьба. Значит, человеку на роду было написано выбрать борьбу за свободу, лишения и испытания во имя свободы, а сытой и безмятежной жизнью пренебречь.
  Ничутев выплеснул остатки чая в темноту и снова потянулся за чайником.
  - Выходит, - проговорил он раздумчиво, - в моем будущем романе судьба должна играть главную роль, как в древнегреческой трагедии? Даже больше чем судьба - рок?
  - Насчет романа не знаю. Представляется, что впереди еще длинная жизнь. Но где гарантия, что мы будем живы завтра? Или может быть так, что ты возьмешься за свой великий роман, а тебя посадят и лишат возможности писать. Давай лучше спать, завтра тяжелый день.
  Они легли в палатке, их тела, упакованные каждое в свой спальный мешок, создали неприхотливую тесноту общежития, Шелехов сразу уснул, а Ничутев еще долго ворочался без сна. Жуткая тишина ночного леса обступала его со всех сторон. Мерещились бесчисленные опасности, и перед ними терялась надежда на собственные силы, зато росла уверенность, что в случае чего можно будет положиться на друга и тот не подведет.
  
   Глава первая
  
  Глядя, как пухлые руки жены срывают листки календаря, Ничутев и в свои пятьдесят находил не лишним воображать некую точку во времени, где наконец-то пробудившийся в обществе интерес к его творчеству преображающе смоет с его наружности вяловатый рисунок потасканности и разочарования и обнажит его вечно молодую душу. Но поскольку при взгляде на жену он всякий раз как бы заново сводил с нею знакомство и с приятным изумлением открывал в ней по-своему даже баснословные достоинства, писателя не покидали печальная мысль, что странная привычка изменять этой женщине говорит больше о его неосновательности, ничтожестве и, если уж на то пошло, глупости, чем о романтической и утешительной страсти быть всегда молодым. Девушку, с которой случай познакомил его и Шелехова, звали Полиной, и ее никто не приглашал на вечер памяти безвременно ушедшего поэта. Прежде она никогда не слышала об этом поэте и нынче не чувствовала себя из-за этого обделенной, разве так: ее не поставили в известность, а ей и плевать! И вот стихи полились с эстрады плохонького клуба на окраине Москвы. Их пронизывал пафос борьбы с существующим строем, который, впрочем, существовать уже перестал, и большими художественными достоинствами они не отличались.
  Полине двадцать три года, она хорошо сложена, приехала недавно из провинции, ничего не знает о культурной жизни столицы, но мнит себя особой более чем уместной в этом клубе, в обществе замечательных, а часто даже и известных людей, избранных, которые уже не первый год наслаждаются свободой, свалившейся на них, как манна небесная. На лице девушки лежит печать доброй, правильной веселости, но точно так же мог бы лежать на нем слой пудры или румян, а может быть, она и была всего лишь искусно нанесенным гримом. Хотя Полина, для пущей важности и солидности, и переставляла свои стройные, сильные ноги с резкой угловатостью движений курицы, она не выглядела столь же чопорной и немножко деланной, как сгрудившиеся в том клубе герои былых дней. Они уже как будто подзабыли, что обретение свободы было в сущности сродни чуду, которого они, правду сказать, и не ждали, подзабыв же это, они вели себя так, словно были свободны всегда. Некоторые даже показывали сытость, обрисовывались наетые животы. Склонность к полноте, проявившаяся в старости? Некогда, лет двадцать назад, Шелехов и Ничутев говорили о необходимости свободы для того, чтобы беспрепятственно развивались искусства во всем их многообразии, а политические партии могли скрестить оружие в бескомпромиссной борьбе мнений, и сейчас, на закате века, все это было достигнуто в полной мере, но не было неизбежного, на давний взгляд Шелехова и Ничутева, процветания отечества в царстве свободы. В изумлении округлив глаза, смотрел Ничутев на повсеместный рост пошлости вместо искусств, в боязни оступиться на краю трясины он зажмуривался, с ужасом сознавая, что в прорванные плотины хлынули восставшие массы, затапливая все своими ничтожными потребностями и дурным вкусом, опошляя искусство, профанируя политические движения. Лишь теперь он вполне осознал таинственность закалки своего друга Шелехова, который и прежде, в пору лесных костров, принимал вид твердого, несокрушимого человека, и сейчас как будто имел внутри железный каркас, не позволяющий ему делать ничего лишнего и вообще обладать чем-либо еще, кроме потрясающей выдержки перед лицом хаоса, развала и вырождения.
  На переднем плане вилась, как это уже стало обыкновением на подобных вечерах, претендующая на неразлучность парочка: Плуховитинов и Лебедушкин. Оба щедро улыбались. О таких людях думается, что непременно следует подробно описать их, даже дать описание их внешности, вот только не сию минуту, а как-нибудь потом, на досуге. Ничутев мечтал добиться от них какой-нибудь ощутимой помощи, полагая, что как их давний товарищ имеет на нее право, но стеснительность мешала ему организовать хотя бы туманные намеки на просьбы, и он лишь бессмысленно ухмылялся им в ответ. Все и здесь, думал он, приводит меня к мелочности, а ведь это встреча с людьми, рядом с которыми я некогда чувствовал себя сильным и несгибаемым. Давление возраста, а оно было сродни дурной погоде, побуждало Ничутева некоторым образом подводить итоги почти прожитой жизни, и результаты оказывались малоутешительными: несколько повестей в захудалых журналах, повестей этих никто не заметил. Отклика не слышалось, и диалога с просвещенным обществом не было и в помине, а Ничутев верил, что заслуживает большего. И столь печальные итоги частенько наводили его на мысли о бесполезности продолжения существования. Если бы не кое-какая вера, что судьба специально испытывает его, чтобы затем в конце концов знатно вознаградить, он, не исключено, впрямь наложил бы на себя руки. Так что этот маленький фатализм, эта смутная и зыбкая вера в судьбу были хоть и пустяковыми, а все же до некоторой степени полезными, потому что остерегали незадачливого писателя от самоубийства.
  На эстраду вышел худосочный мохнатый человек, червяком изогнулся в поклоне и, не вполне еще выйдя из него, истерически завопил под гитару; вопила лишь его память о друге, и весь он был памятливый, на вид совершенно опрокинутый в прошлое, изначально у него, пожалуй, морщинистое и дряблое, но уверить кого-либо в красоте исторгаемых им песен мешала ему правда поэзии как таковой, да он на это и не рассчитывал. Разобрать слова, которые несомненно имелись в его пении, было невозможно. Полина загадочно улыбалась и ходила повсюду, все увереннее переставляя сильные, стройные ноги. Заметив девушку в самом начале вечера, Шелехов и Ничутев уже не переставали любоваться ею. Полина и сама не знала, для чего пришла сюда, но вела себя так, как будто здесь у нее было важное и выгодное дело.
  - Вы что-то ищете? - спросил Шелехов, когда она в очередной раз проходила мимо них, стоявших у высокой, увенчанной нелепыми гипсовыми лепестками колонны.
  - А что? Почему вы спрашиваете? - приветливо удивилась Полина с улыбкой, в которой не было ни малейшего удивления.
  - У вас такой вид, - пояснил Шелехов.
  У самого Шелехова был вид солидного, глубокомысленного человека, который вдруг решил позволить себе минутку невзыскательного отдыха. Его глаза за стеклами очков ширила озорная усмешка, а в серебристой бороде раскраснелись, посочнели губы. Девушка осталась с ними, но при некоторой подаче напряженной и смело приоткрытой груди вперед, как бы в готовности к немедленному отплытию, если только оно понадобится. Впрочем, и все в ней пребывало в неком движении, в жарком беспокойстве, в нетерпеливом развитии. Она с любопытством, таящим в себе угрозу выбора, рассматривала активно худого директора "Обновления", небезызвестной организации, поднимавшей на щит права заключенных, и склонного к унылой полноте писателя. Соображение, что Шелехов богат, а Ничутев беден и совершенно бесполезен для нее, она вывела из того, что первый красовался в довольно-таки приличном, модном костюме, а второй был одет хотя и чистенько, да кое-как. Но ничутевская наружность была, конечно, привлекательнее - то есть на ее взгляд. Поэтому она с особым значением улыбнулась писателю. Полина не знала, в чем конкретно состоит различие между истовостью и неистовостью, но питала твердую уверенность, что оно существует, и вот сейчас, глядя на этого человека и нимало не сомневаясь в поэтическом символизме его облика, она то вычисляла какую-то едва ли не религиозную истовость по изборожденной морщинами маске его лица, то, словно бы в разительном противоречии с этой первой находкой, обнаруживала признаки затаенного неистовства его души. Ничутев волновался под ее испытующим взглядом. Он, который находил, что грех сохранять спокойствие, когда страну накрывает волна пошлости, чуждых обычаев и бесполезного существования, был раздражен и решил в некоторой степени сорвать зло на невесть откуда возникшей девице.
  - Я за культуру, - провозгласил он и строго взглянул на девушку.
  Полина начала понимать, что эти люди, с которыми она неожиданно подружилась в клубе, и в голоде, и в холоде, и в кипении страстей не оставляют помыслов о своей идейности. Она смягчила остроту волчьего искания любовных утех, которое слишком уж отпечаталось на ее прелестном личике после шелеховской удачной заявки на знакомство, и с приятной улыбкой осведомилась у готового зайтись в наставническом крике оратора:
  - А этот поэт, о котором тут столько говорят, он был культурным человеком?
  Но Ничутев не слушал ее. Он говорил о том, что он не против цивилизации, но если все-таки четко разделять их, то есть культуру и цивилизацию, то он настолько за культуру, что фактически не может не быть против цивилизации.
  - Да вы как дитя какое-то, - тихонько рассмеялась Полина. - Такие рассуждения!
  - Какие это такие? - вдруг все услышал и рассердился писатель.
  - Детские, простодушные.
  - Мне пятьдесят лет. И я писатель. Я собаку съел...
  - Провинциальные рассуждения, - бездушно, беззаботно прервала его Полина.
  Ничутев возразил:
  - Из провинции в столицу я перебрался больше двадцати лет назад, так что...
  - А я только-только приехала в Москву, - весело откликнулась девушка, - но и то лучше понимаю, где, как, кому и что говорить!
  - Значит, вам не нравятся мои рассуждения?
  - Очень нравятся.
  - В чем же дело?
  - Я вас похвалила, а вы почему-то обиделись... Вы славный, и эта ваша наивность только красит вас.
  И снова зашелся Ничутев, позабыв о девушке. Но Шелехов интересовался не его демагогией, которую считал чем-то вроде выпускания паров, неизбежного у перебравшего культурных ценностей человека, а ею, одиноко и растерянно, как ему казалось, застывшей на пороге нового, неведомого для нее мира. Желая подбодрить бедняжку, он украдкой взял ее руку и со значением пожал. Полина одарила его благодарным взглядом. Перед прыжком в яркую заманчивость столичной жизни в ней именно из-за этого короткого и столь выразительного пожатия совершился стремительный и необходимый духовный взлет. Она усвоила, что с новыми друзьями следует вести себя так, будто их идейность касается и ее, и даже быстро нашла немало действительных точек соприкосновения, хотя еще не представляла себе толком, в чем, собственно, эта их идейность заключается.
  - Вот что я вам всем скажу, - говорил Ничутев, обращаясь как будто к Полине, но видя перед собой какую-то необозримую аудиторию. - Вы ведь наверняка и не слышали о философском различии между культурой и цивилизацией. Ученые люди говорят о нем, и они совершенно правы.
  - Ей-богу, - прошептала Полина, - мне кажется, что все это уже со мной было, что все это я уже слышала...
  - Культура - это книги, картины, цивилизация - это шампуни, удобные унитазы. Посмотрите на толстопузых людей! Их тут много.
  - Еще больше толстозадых! - подхватила девушка.
  - Боюсь, они отдают предпочтение цивилизации, даже если принадлежат к сильному полу.
  - А имеет какое-то значение их пол? - удивилась Полина.
  - Безусловно. Создавать культурные ценности - удел, главным образом, мужчин. А из чего возникла цивилизация? Из нетяжелого, но беспредельного господства женщин. Что-то в этом духе утверждал еще философ Федоров.
  - Значит, я над вами господствую?
  - Федоров до такой степени не конкретизировал... Вы вправе думать все, что вам угодно. Думайте, что господствуете надо мной. Вам приятно так думать? Было бы приятно в самом деле господствовать? Поймите меня правильно, Полина. Дело не в наших частных отношениях, не в том, кто из нас кого и в чем превосходит. Дело в том, что побудительный мотив возникновения цивилизации - жажда женщин иметь побольше удовольствий, их неутолимое стремление поддерживать свою красоту и пленять ею доверчивых, уступчивых мужчин. Отсюда все эти шампуни, помады, лосьоны, ради создания которых трудится промышленность. И Запад, он едва не весь целиком в подчинении у женских прихотей. Не следует ему доверять.
  
   ***
  
  Как ни странно, директор Шелехов, при всей его величавости, питал склонность к тесным закоулкам, задворкам, подсобным помещениям. Но поиск в них вело отнюдь не пристрастие к романтическому и таинственному, а желание немного отдохнуть от себя, на мгновение сбросить личину важности, которой он оброс, как лесной пенек мхом. В подсобном помещении клуба, где разворачивались описываемые события, готовили угощение для тех, кого сам покойный поэт называл наиболее близкими ему людьми, и Шелехов ушел туда подкрепить силы рюмочкой водки. Шагая по пустынному коридору, он остепенял себя, переводил из состояния слабоумной восторженности перед прелестью случайной девушки в более соответствующее его статусу состояние строгой нетерпимости к окружающим, которые в своем большинстве и не думали разделять с ним его воззрения. Но в глубине души затвердевало, не переставая излучать свет драгоценного камня, что-то новое. Он чувствовал это, он знал, что не выдержал перед девушкой своей директорской роли, что зарождающийся внутри свет вполне может оказаться фальшивым и что когда он теперь спешит освежить силы горячительным напитком, эта загудевшая в нем борьба между солидностью и идиотизмом выглядит на редкость комически.
  Евгений Петрович не боялся смерти, думая, что многое успел и его след на земле не скоро затопчут ноги новых поколений. Но перед молодостью Полины у него возникло ощущение какой-то общей недоделанности, неуспевания, даже неудачи, и он подумал, что если умрет прямо сейчас, не успев побыть с ней, это будет преждевременная, почти неестественная и насильственная смерть, в силу которой он станет неугомонным, гнусным мертвецом, не дающим покоя живым. Когда он вошел в подсобку, толпившиеся в ней выпивохи посмотрели на него с тревожным удивлением, как если бы облик будущего упыря уже частью передался его благообразному, бережно несущему на себе брошенную Полиной тень лицу.
  Выныривали из толпы люди, которых Ничутев не встречал уже много лет, давно потеряв из виду, они сейчас с преувеличенным восторгом улыбались ему, пожимали на ходу руку и, исчезая снова, спрашивали, доволен ли он своей жизнью. Ничутев доволен не был. Точно отвечать на вопрос было незачем, но и только отделываться каким-нибудь лживым восклицанием он не желал, а потому издавал безобразный и бессмысленный петушиный вскрик. Между тем настолько глубоко вошло в него мнение о собственной жизни как незадавшейся, что он даже считал лишним да и неприятным ответно проявлять вежливую любознательность в отношении своих мимолетных собеседников. Он и Полина остались вдвоем.
  - У меня нет образованности, как у вас, я не читала философов, - сказала Полина. - Но своим природным умом, а я вовсе не глупа, я вижу, что... а вернее сказать, не вижу оснований говорить о превосходстве наших людей над западными. Пусть они там на Западе слишком избалованны, изнежены и томны, а мы не такие, но и мы не сильны духом. Мужественных мало.
  - Вы молоды и не можете об этом судить, - насупился Ничутев.
  - Как человек свободный, я имею право высказывать суждения. Другой вопрос, насколько они верны.
  - Неплохо сказано, - согласился писатель.
  Полине показалось мало просто сидеть на банкетке, она приняла полулежачее положение, и в один из тех моментов, когда она устраивалась поудобнее, ее округлые ягодицы, слишком отчетливо обтянутые тоненькой юбчонкой, поднялись выше куда-то запрокинувшейся головы. От такого зрелища у Ничутева перехватило дыхание. Взволнованный разговором, а еще больше своей влюбленностью в девушку, молодившей его, он нервно прохаживался перед этой вызывающе развалившейся красоткой и бросал на нее пытливые взгляды.
  - Сядьте здесь, рядом со мной, у меня под рукой, - предложила Полина.
  - У вас под рукой? Зачем это? Вы еще скажите - у ваших ног! Вы предлагаете мне зоологию, предлагаете мне закрывать глаза на скудное состояние вашего духа и думать только о вашей плотской красоте!
  - Ну, это было бы очень любезно с вашей стороны... - проговорила Полина мечтательно. - Вы такой умный и возвышенный, такой отвлеченный и почти что абстрактный, что если бы вы хоть чем-то заинтересовались во мне, я была бы страшно польщена. Ах, не сердитесь, - кротко улыбнулась она. - Я хочу вам кое-что рассказать, но не могу же я кричать на весь зал, чтобы вы меня услышали. Поэтому вам надо находиться поближе.
  - Что же вы мне собираетесь рассказать? - Ничутев сел, и его бедро более или менее тесно соприкоснулось с мягкими частями крепко сбитой девицы.
  - Правдивую и причудливую историю, одну из тех, что произошла со мной. Вам как подать ее, с длинным предисловием? Нет, подам-ка сжато, хотя мы там, в глубинке, и привыкли к многословию. Итак! В городе, где я жила до недавнего времени, скука смертная, и я задыхалась, сами понимаете, мне, с моими данными, и вдруг какая-то затхлая атмосфера! Вот мне исполнилось двадцать три, а жизнь нашего города вынуждала меня оставаться на уровне семнадцатилетней барышни. Понимаете ли вы, как это тяжело и прискорбно? Грубое торможение прогресса, вынужденная задержка в развитии... Я вся была в напряжении от прочитанных книг, ну и от столкновения с реальностью, всегда обидной и дурацкой в глазах подрастающего человека. Не с кем было перепихнуться, не то что пофлиртовать.
  - Неужто? - усомнился писатель.
  - Истинно говорю вам, не с кем. Все там такие противные, такие одиозные! Все вокруг было до жути тусклое, и люди, конечно, люди самые что ни на есть однообразные и унылые. Я, однако, не теряла надежду зажить как в старом добром романе, в общем, чтоб с неистовством страстей, и от своей искренности и непосредственности так внутренне взбеленилась, ожидая чего-то подлинного, что даже как бы затворилась, стала отшельницей. В скит я не ушла, но и из дома почти не выходила, затворилась в своей комнате. Родители только попискивали за дверью: выходи! что ты там делаешь? Я их впускала, чтобы они посмотрели. Увидят, что ничего плохого я не делаю, пожимают плечами и уходят. Я опять запираюсь. Они мне ставили еду под дверью, и это продолжалось с неделю, даже с две недели.
  Позвали какого-то знахаря, а он, не допущенный мной, издали определил, что у меня-де возрастной кризис или что-то в таком духе. Но ничего духовного. Мы жили в маленьком деревянном доме, у меня была крошечная комнатка со столом, кроватью, полочкой для книг и зеркалом, опять же, тесно и ничего яркого. Но эта теснота была двоякой, если можно так выразиться: с одной стороны, пространства точь-в-точь хватало для семнадцатилетней девушки, а вот двадцатитрехлетний человек - это уже с другой стороны - развернуться там мог лишь при наличии огромной гибкости, невероятной приспособляемости. Лишь в том я и находила яркое, что становилась голая перед зеркалом и любовалась своей красотой. Описать ее мне не под силу. Попробуйте вообразить... Я переминаюсь с ноги на ноги и смотрю, как это красиво, завораживающе получается, когда у тебя такие стройные ноги, такое все белое и нежное, как будто сверкающее тело. Ко мне повадился ходить один парень, мой ровесник, если брать меня за девушку семнадцати лет. Я его впускала, хотя сама не знаю почему, точнее говоря, не сразу это сообразила, а сначала у меня были только смутные подозрения, что он мне зачем-то нужен, как-то я хочу использовать его. Он был не очень умный и не умел толком меня развлечь, но оттого, что я ото всех отделалась, а его терплю, сижу с ним, слушаю его болтовню, поддерживаю разговор, вообразил себя героем какого-то особого мира, где все складывается на редкость хорошо, и участником исключительно ладящихся дел. Вот он и приходил всегда возбужденный, в постоянно радостном настроении, вечно, знаете ли, окрыленный. Садился и говорил: прочитал книжку Джона Голсуорси, отличная книжка. Хороший мотоцикл купил парень, тот, помнишь, который живет со мной по соседству. Красивую вывеску сделали над парикмахерской тут, за углом. И так далее. Любил он порассуждать и о параметрах моей комнаты. Пока ты подросток, угловатая девчонка, говорил, тебе здесь уютно, иными словами, эти параметры приемлемы для габаритов как они есть в семнадцать лет, но когда ты вытянешься, подрастешь, заматереешь, тебе понадобятся совсем другие хоромы. И смотрел так, как будто обдумывал, как он обеспечит меня в скором будущем всем необходимым.
  Что ж это такое? - подумала я в конце концов. - Все вокруг словно болото, я зато чудо как хороша, а этот парень - это же верх глупости и пошлости! Как быть? И я поняла, что должна показать своему дружку, как великолепно выгляжу, когда я голая. Только это придаст смысл нашей жизни. Но как перейти от слов к делу? Он, чего доброго, испугается и ничего не поймет. Он ведь был не из тех, кто рано все познал, просто наивный дурачок. И вот когда он однажды пришел и заговорил о всяких чудесах, будто бы творящихся в нашем городе, я спросила его: мог бы ты меня полюбить? Он ужасно смутился и что-то забормотал, что-то вроде: почему и нет... я и так люблю... А что ты готов сделать, чтобы завоевать меня? - спросила я. - Только знай, завоевывать есть что, видел бы ты меня голой! Он говорит, что готов сделать все что угодно, а уж на счет моей наготы, так это такое волшебство и такая фантастика, что он наверняка попал бы в другое измерение и пропал в нем совсем, если бы я разрешила ему взглянуть хоть одним глазком. Значит, ты готов быть даже моим рабом? - спросила я. - Ну, то есть ради всех этих вероятных в твоей жизни чудес и удовольствий?
  И почувствовала я, как все во мне налилось могуществом, туго и выпукло обозначилось, а на губах заиграла улыбка, как у Джоконды. Парень же, слушатель мой, услыхавший все это, он опустил голову, задумался, однако я видела, что он вовсе не думает, не решает заданную мной задачку, а просто боится и стесняется вымолвить, что и без слов ведь все понятно о его готовности быть тряпкой у моих ног. И такая сила готовности на все и еще такая мощь ужаса перед предстоящим ему ликованием была в нем, что он не справился и поник на стуле без чувств. Долго он сидел, не приходя в себя...
  - Вот какие сказки рассказывают в вашем городе? - перебил Ничутев, пережевывая в серебристой бороде ироническую ухмылку.
  - Это не сказка. И вы лучше все поймете, когда услышите о моем дяде Филиппе.
  Ничутев, сознавая, что от него требуются какие-то выводы в ответ на вызов, прозвучавший в рассказе девушки, но не ведая, как вернее присоединить свой голос к предполагаемому хору возмущенных тяжеловесной, вымученной развращенностью провинции, встал и с мрачной вопросительностью огляделся, как бы не вполне уверенный, что по-прежнему находится в столице, где много блеска, ума и перспектив.
  - Впрочем, я вижу, вам не очень нравится моя история, - заметила Полина. - А ведь мне казалось, что уж вы-то будете рады услышать подобное.
  - Ваша история не типична.
  - Вы уверены?
  - Абсолютно.
  Полина изобразила крайнее изумление. Нетипична? Вот оно что! А она-то думала...
  Однако не стоит огорчаться. Поблекшие было краски снова заиграли на ее свежем, задорном личике. Не прошла эта история, не удалось поразить Москву, что ж, получится в следующий раз.
  - А если так?.. Как бы другой вариант. Хотя суть та же. Приходит мой дядя Филипп...
  - Погодите, - перебил Ничутев, - а что же тот угнетенный вами паренек?
  - Я запихнула его под кровать, как ненужный хлам.
  - Он все еще был без сознания?
  - Нет, он пришел в себя, конечно... Теперь-то я все вспомнила! Хорошо, исключим парня из нашего рассказа, пусть он нам не мешает. Я прогнала его.
  - Мне, - проворчал писатель, - этот ваш парень совсем не мешает. Это ваша забота.
  - Итак, приходит дядя, и я его впустила, поскольку он мне всегда казался немножко оригиналом, даже замечательным человеком в сравнении с другими. Я, по своему обыкновению, крутилась голая перед зеркалом и едва успела одеться перед его приходом. Он вошел, сел на стул, низко опустил голову, замычал и стал бить кулаком правой руки в ладонь левой, а кулаки у него - будь здоров! Человек явно страдал. Я смотрела на него, а он встал и вышел, пробыв у меня несколько минут. Я принюхалась: не осталось ли после него наследия в виде перегарного душка? Нет, все чисто.
  На следующий день он опять пришел, трезвый как стеклышко. Все повторилось. Дядя Филипп издавал скрежет зубовный. Ну, рассказывай, - потребовала я, - а бессловесности не надо, откуда она у тебя вообще? Не могу так жить, - ответил он, - посмотри, оглянись, кругом столько перемен, страна вздрогнула, пошла, стронулась с места, начинает жить по-новому, а я... мне тридцать четыре года, а я как есть никчемный, и моя жизнь пуста, я только и знаю что дом, быт, семья, жена, ребенок, и это в то время, когда полно возможностей заниматься чем-то важным и нужным людям, например политикой или литературой, когда можно стать большим человеком, играть судьбоносную роль, вершить судьбы мира, посвятить себя пользе человечества... Мне надоело жизнеобеспечение! - выкрикнул он. Чем же это оно тебе надоело? - вылила я на него, фигурально выражаясь, ушат холодной воды. - Без него нельзя.
  Все равно его поглощают они, домашние мои, - сказал он горько, - отбирают начисто, а я остаюсь ни с чем, и к тому же отсутствие духовности, сколько-нибудь серьезной проблематики, иными словами, проблемы если и ставятся, то мелкие. Как же ты предполагаешь изменить свою жизнь? - спросила я. Думаю бросить все и уехать в Москву, - ответил он с прямотой, выдававшей его тайные планы, но, как мне показалось, мало что говорившей о достаточности его решимости. И я поняла, что должна без обиняков толкнуть его на придуманный им путь, иначе все обернется сплошной болтовней, он будет ходить ко мне, мычать, плакаться и никогда никуда не уедет. В таком случае сделай это немедленно, - сказала я, - поезд уходит через час. Но я не собрал вещи, - возразил он, - не взял зубную щетку и крем, который после бритья, и таблетки, которые когда головная боль. Ты начинаешь с ноля, - возразила я, - и вещи тебе не нужны, бриться тоже, допустим, без надобности, и пусть у тебя обо всем этом не болит голова, а щетку я дам тебе свою, у тебя будет моя щетка - как память обо мне и, если хочешь, как символ начала новой жизни. Со следами твоего кариеса? - воскликнул он. - Символ с отпечатками налета на твоих зубах?
  Но он в конечном счете принял мой дар, и мы вышли на улицу, я решила проводить его до вокзала. Жаркие лучи солнца отупляли, и дядя в своей усталости и безысходном страдании повесил нос. Он спотыкался, и мне приходилось его поддерживать, иначе бы он упал. Чтобы попасть на вокзал, нам надо было пройти по мосту, а прежде миновать церковь, на ступенях которой вечно сидел местный дурачок, прозванный у нас Гунькой. И вот этот Гунька, когда мы приблизились, пристально посмотрел на дядю Филиппа, встал, преградил нам путь и спросил: идешь? Иду, - ответил дядя Филипп и потупился, явно чего-то испугавшись. Погоди-ка, - велел юродивый, поднял руку, в которой откуда ни возьмись появилась маленькая красивая птичка, и на мгновение приложил ее к уху моего дяди, после чего сказал: - А вот теперь иди! Дядя проделал несколько шагов, но вдруг повернул назад и зашагал со всей быстротой, на какую только был способен. Я догнала его. В чем дело? Ты передумал ехать? А разве я могу ехать в таких обстоятельствах? - воскликнул он. Какие ж это такие обстоятельства? - усмехнулась я. - Ничего особенного не случилось! Он говорит: а эта птичка, куда она подевалась? ты видела, чтобы она, например, осталась в кулаке у Гуньки или улетела куда-нибудь из моего уха? Не видела, - честно призналась я. Следовательно, - говорит дядя с полной серьезностью, - я не могу исключить того, что она проникла в мою голову. Как проникла, так и удалилась, - возразила я, - в одно ухо влетела, в другое вылетела, это так называется. Но дядя был неумолим, ни в какую не хотел ехать, перенес отъезд на следующий день.
  - И что же? - осведомился Ничутев, позевывая. Его клонило в сладкий, мечтательный сон, пригревшегося у бока рассказчицы, как возле печки.
  - Только я успела надеть платье, вошел дядя Филипп, сел на стул и, опустив голову, застонал. Он страдал оттого, что его жизнь не складывалась так, как ему хотелось. Ты собрал вещи? - спросила я. Нет, - ответил он, - но у меня есть твоя зубная щетка, и это дает мне надежду, что все мои планы осуществятся, а кроме того, в моей голове сидит дятел и стучит, стучит... Этого дятла, - прервала я его, - ты изобрел потому, что в кулаке у Гуньки была птичка? Совершенно верно, - ответил дядя Филипп, и мы отправились в путь. Еще издали можно было различить сидящего на ступенях церкви Гуньку. Когда мы поравнялись с ним, он внезапно вскинул глаза и внимательно посмотрел на дядю Филиппа. И тот в страхе бросился назад...
  Шелехов выпил рюмку водки, осушил ее до дна, закусил бутербродом с сыром и ощутил приятную горячую влажность внутри, почувствовал, как удобно и оптимистически закруглился его живот. Он снова прошел коридором, остановился на пороге зала, где шумно действовала память об усопшем барде, и сделал приглашающий жест. Полина увидела это, а Ничутев не заметил ничего, размышляя над вопросом, куда ведут его фантазии девушки.
  - Ждите меня здесь, - сказала ему Полина и отправилась к Шелехову.
  Ничутев ждать не стал. Выйдя на улицу, в освежающую темноту, он побрел в сторону метро, снова и снова прокручивая в голове несчастного парня, которого Полина в своем рассказе поставила в неловкое положение, а потом не знала, как от него избавиться, стремительно переходя к истории гротескного дяди Филиппа и сказочного дурачка. Ничутев тоже собирался перейти к этой странной, не законченной девушкой истории, но с первого же шага его походка принимала уродливый, неестественный характер, как у напрочь вышибленного из привычной колеи человека, и причину этого сбоя он искал где-то в том сне, в который чуть было не погрузился под сенью провинциальной красавицы. Должно быть, дремал и паренек, которому она прописала беспрекословное повиновение ее самовлюбленной наготе, дремал, а во сне любовался красотами окружающей жизни, не существовавшими в действительности. Перейти же к осмыслению дяди не удавалось. Случившееся с тем парнем, думал Ничутев, могло бы стать сжатым, спрессованным сюжетом, чем-то узко локальным и даже интимным. В своеобразной поэтике, которую порождает народная фантазия, этот парень мог бы до сих пор оставаться без чувств, находиться в летаргии, лежать в глубоком сне, как зачарованный молодец. Шествуя из века в век, он в медлительных сказаниях преображался бы то в спящего принца, то внимающую беспокойным снам лягушку, и этим питались бы лучшие творческие силы страны. Но наше время все превратило в массовую продукцию, даже интимное, и, опошленная тем, что эпоха пошла именно таким путем, а не каким-нибудь другим, эта история предполагает ввергнуть нас в состояние, когда плачешь на свадьбе и смеешься на похоронах; в результате вся надежда лишь на неправдоподобие услышанного. Да и было ли что слышать, был ли рассказ? Мне пятьдесят лет, напомнил звездам, притихшим домам и равнодушно мерцающим фонарям Ничутев, а я влюбился в девчонку, которая годится мне в дочери. Что сказала бы, узнав об этом, моя жена?
  
   ***
  
  Преуспевающий писатель Кулебякин пригласил Шелехова и Ничутева на свою дачу; она далековато от Москвы, эта дача, но оно и приятно, говаривал писатель, пейзажи там дивно хороши и покой как у черепахи под панцирем. Приехал Шелехов с Полиной, однако Ничутеву не пришло в голову, что между этими двумя установилось что-то серьезное, Шелехов представлялся ему слишком старым и как бы замороченным жизнью человеком, чтобы вдруг стал волочиться за молодой, пышущей здоровьем бабенкой, да и был, конечно же, далеко не таким видным мужчиной, как он. Полина посверкивала хитро-насмешливыми глазками, ее нос заострился от сознания, что она преуспевает в обществе утонченных и знаменитых людей. Их знаменитость не соотносилась в ее разумении с чем-то чересчур уж конкретным, а в воображении она и вовсе наделяла ее, не мудрствуя лукаво, свойствами прямизны, как если бы из овеянного славой человека в конечном счете непременно изготовляется настоящий сильный гвоздь и чем больше знаменитости, тем усерднее, стало быть, украшена несгибаемая стать этого гвоздя позолотой. Глядишь, и видится Полине иной известный господин этаким крепко вбитым в землю сверкающим металлическим клином, хорошо же девушке потому, что она, благодаря своей пленительной наружности, все равно как бы на равной ноге с ним.
  Шелехов не прибыл на дачу бездельником, уединяясь в чистенькой и уютной комнатке, он писал статьи, отчеты, программы, проекты, творил всякого рода материалы, словесно облегчающие работу его любимого детища "Обновления". Кулебякин посиживал на веранде в плетеном кресле, курил огромную трубку с искусно вырезанной на ее фасаде бесовской рожей и, однообразный, не снимал пестрый халат, подобающий женщине. Двумя змейками изливались на землю, причудливо извивались его необыкновенно подвижные и фантастическим образом умещавшие на себе густую волосатость ножки. Долговязый, неописуемо карикатурный, он как будто даже подрагивал от радости видеть у себя столь великого человека, как Шелехов, каждая его жилочка трепетала, тощий, он как бы реял наподобие стяга в тех освежающих дуновениях, которые испускал на него директор. До чего занят человек, до чего занят, не уставал восторженно повторять он, мне бы такую работоспособность, но куда там, я человек не деловой и даже совсем не дельный. Ничутеву было досадно слышать эти славословия по адресу Шелехова и в особенности внимать кулебякинскому самоуничижению. Всего за несколько лет Кулебякин добился для себя благ, которые и не снились ему в его прежней действительно униженной жизни, а к тому же и кое-какая слава окружала его имя. Он пользовался известностью, его охотно публиковали, платили ему гонорары, и еще разные суммы словно сами плыли ему в руки неизвестно откуда, и в результате произошли превосходная квартира в Москве, дача в живописной местности, машина, беспечное существование всем довольного господина, погрязшего в кутежах, в оргиях, о которых молва разносила самые невероятные слухи. Ничутев столь прекрасной жизни был лишен, а потому некое словно бы горе ослепляло его и он, совершенно не смеясь над шутовством Кулебякина, представлял себе дело таким образом, будто каждое слово этого человека, даже вполне случайное и безобидное, вонзается занозой в его сердце. Уводя жену Зину подальше от дачи, он выстреливал фейерверком обвинений: лицемерие!.. ханжество!.. фарисейство!..
  Зина, пухленькая, в эти дачные дни удивительно спокойная и благостная, после каждого гневного выброса из глотки мужа на манер легкого шарика откатывалась в сторону и уже оттуда кротко, умиротворяюще возражала:
  - Он работает, старается, пишет то, что пользуется спросом, ему хорошо платят.
  - Он пишет для невзыскательной публики.
  - Разве? Разве? - Далеко уже была отброшенная силой правдивых слов Ничутева Зина и в отдалении глуповато круглила глаза. - Я и не знала. Боже мой! Интеллектуалы его, однако, уважают.
  - Я не уважаю! Следует моде, подлец, следит за конъюнктурой. Он больше не писатель! Раньше был им. Теперь - нет!
  - Зато у него есть все, а ты сидишь у разбитого корыта, - издали глумливо кричала женщина.
  По вечерам все собирались на веранде. Шелехов, выходя из своей комнатки, вещал:
  - У меня такого в заводе нет, чтобы я бил баклуши только потому, что переехал с места на место. Если я хоть на минуту остановлюсь, остановится все дело.
  При этом он выразительно смотрел на Ничутева, который тоже был "в деле", а определенно ничем не утруждал себя в эти дни. Надо сказать, Ничутев полагал, что видным представителем "Обновления" его делает уже сама дружба с директором, и это была страшная наивность, ибо сознание директора давно сместилось в сторону, где старые привязанности не играли той же значительной роли, какую играли в душе писателя.
  Кулебякин однажды в тихую утреннюю минуту усадил Ничутева рядом с собой и, выпустив ему в лицо струю табачного дыма, воскликнул:
  - Как нам быть? Что с нами будет? Евгений Петрович Шелехов в конце концов умрет, как и полагается человеку неизлечимо больному работой и вообще многострадальному. Что же потом? Что мы будем собой представлять в таком случае?
  - Я тоже часто думаю об этом, - встревожено прошептал Ничутев, отводя взгляд в сторону; взглянул он на кулебякинский сад - там высокая трава росла еще отнюдь не из праха почившего друга; но столько было хрупкости во всем, что не казалось возможным еще долго выкручиваться и оставаться уцелевшим. - Сейчас у меня, благодаря его конторе, есть хоть какой-то кусок хлеба, а вот если... Все чертовски ненадежно... Но тебе-то чего беспокоиться? Ты не пропадешь!
  - Я от Евгения Петровича завишу не в материальном, а в идеальном плане, как от воплощенного идеала, к которому всей душой и всеми силами стремлюсь. Я - безмолвие, в котором затаилась всякая злобная нечисть, он - вопль истинного человека. Я не пропаду, говоришь? И ты не пропадешь, тебя выручит жена, поддержит, прокормит. Вон она у тебя какая... в летах, а сдобная!
  Ничутев, не принимая шутейного оптимизма приятеля, уныло покачал головой.
  - Она не будет обо мне задарма заботиться, я не маленький ребенок - вот ее мысль.
  - Отдай ее мне.
  - С какой стати?
  - В наше время, когда все выставлено на продажу...
  - Не все, однако, бросились на торжище, - перебил Ничутев с улыбкой. - Есть еще чудаки, которые блюдут себя, свою честь... есть еще, понимаешь, настоящие идеалисты...
  - Так то себя. Сохраняют душу, целостность личности - неплохо, очень даже неплохо, но что-то можно и уступить, особенно если в чем нет большой нужды. А она, женушка, получается, тебе мало нужна. Кусок хлеба тебе дает Евгений Петрович, и любишь ты не ее, а Полину.
  Ничутев отшатнулся:
  - Это заметно?
  - Еще как!
  - Не так уж и люблю я Полину, я хочу сказать, сегодня люблю, а завтра не буду любить, и снова для меня жена будет самый необходимый человек, единственная на свете.
  - Тогда я тебе ее отдам назад.
  - Перестань, хватит! - выкрикнул Ничутев с досадой. - Ты еще недавно как будто лишь играл в клоуна, а теперь уже хватил через край и утратил чувство реальности.
  - Я за ней ухаживаю, и она реагирует на это приятным изумлением. Ведь я в ее глазах парень что надо.
  - На здоровье!
  Кулебякин искушающе усмехнулся, а в игре света и тени усмехнулся и черт на его трубке.
  - А ведь я серьезно, я с предложением, с соблазнами всякими, понимаешь? Полина не будет твоей, если я тебе не помогу.
  - Чем же ты можешь мне помочь?
  - Я помогу тебе лишь в том случае, если ты будешь сквозь пальцы смотреть на мои ухаживания за твоей женой.
  Ничутева чисто психологически, в смысле сюжета, как бы расстановки фигур на шахматной доске, заинтересовало, каким образом Кулебякин способен помочь ему в пленении сердца Полины, но выпытать это он не успел, поскольку их позвали в гостиную обедать. За обедом, пока остальные проясняли для себя, пребывает ли литература в кризисе и если да, то каким путем его преодолеть, Ничутев перешептывался с Зиной. Он внушал жене мысль держаться подальше от человека, предавшего идеалы творчества, за которые они некогда с отчаянным мужеством боролись. А! Слышишь? Слышишь? Они уже утвердились во мнении, что кризис есть и кризису быть. Литература умирает. Вот оно как! Держись подальше, деточка... Это поможет литературе преодолеть кризис, если этот кризис имеет место в действительности, а не только в головах людей, готовых видеть плохое во всем, что непосредственно их не касается. Никто не говорит: я плох, я не умею поправить жизнь, усовершенствовать общество, я непригоден к работе на благо людей и отечества; зато от каждого второго услышишь: все в России скверно, всюду грязь, народ на грани вымирания, дороги плохие, никто не хочет работать, все пьют, литература гибнет. А вот он, Ничутев, судит прежде всего не других, но самого себя, и в результате у него выходит, что все обстоит отнюдь не безнадежно худо, потому что он-то как создавал духовные ценности, так и продолжает, с завидным упорством и неистощимым профессионализмом, создавать их. Таким образом, можно смело утверждать, что подлинная литература существует, живет и здравствует, но на нее ведут наступление пошлость и жажда наживы, и в авангарде этого наступления шествуют господа кулебякины. Роль Кулебякина втройне ужасна потому, что на службу дьяволу он поставил не какие-нибудь ничтожные силенки, а несомненный талант, данный ему от рождения. И первейшая задача всех думающих и глубоко чувствующих людей - защитить слово от комьев грязи, которые бросают в него людишки, вздумавшие наживаться на литературе, вместо того чтобы приторговывать менее ценным и хрупким товаром, в частности, задача Зины - не уступать домогательствам Кулебякина, не обольщаться им, не терять присутствия духа, сколько бы его положение ни выглядело предпочтительнее положения иного истинного творца.
  - Для многих наших писателей было громом с ясного неба, когда они увидели, что их писания уже давно не нужны народу, - разглагольствовал Кулебякин. Тени падали на его худое, богато испещренное морщинами лицо, и оно казалось и серым, и зеленым одновременно, как если бы этот человек внезапно вылетел из какой-то несусветной мглы и тотчас влез в болотную ряску. - Народ жаждет развлекаться, а они все еще полагают, что им можно манипулировать, выискивая какую-то мифическую народную мудрость. Все грезится этим писакам, как они выходят в поле, где трудятся живописные пейзане, и, задумчиво покачивая головой, шепчут: да, истина только в земле, правду знают лишь люди от земли, те, кто выращивает хлеб. И вчера, когда народу тоже было плевать на этих горе-мудрецов, но им хорошо платили за их писания, они лепетали о неизреченной и неувядающей народной духовности. А сегодня, когда им не платят, поскольку платить стали лишь за ходовой товар, они вопят: Господи Боже мой, народ обманут детьми сатаны, народу прививают ложные принципы, учат лжи и всяким прочим мерзостям, Россия гибнет!
  
   ***
  
  Полина в микроскопическом купальнике загорала на берегу милой речушки, протекавшей за оградой кулебякинской дачи, над ее опущенными веками курился дымок, свидетельствуя, что вулканы под ними не дремлют. Ленивыми взмахами руки она отгоняла назойливых комаров, задирая ногу, била тех из них, что успевали поверить в удачу, вонзив жало в ее бедро. Когда подошел Ничутев, она, прикрывая ладонью глаза от солнца, посмотрела на него, присевшего рядышком несмело, и вздыхающе выговорила:
  - Как оно романтично и фотогенично выглядит в кино, когда красивая женщина вывернется на траве, раскидает, курва, члены свои... чресла там... вся в наготе своей, гордая своими прелестями. А тут насекомые! - Остро, ножом, блеснула в воздухе ее узкая рука, рассекая невидимого врага. - Объект восхищения и поклонения зрителей осаждается проклятыми комарами. Или изнутри точит какая-то болезнь. И среди этих мелких неудобств как-то быстрее подбирается старость.
  - Зачем же ты лежишь здесь, если это трудно? - Слегка подумав, Ничутев добавил с какой-то сумрачной, эпической проникновенностью: - Ты ждешь мужчину?
  Девушка словно в беспомощном недоумении от его слов уронила ладошку на глаза и обессилено прошептала:
  - Почему ты это спросил? Из соображения, что женщина всегда ждет мужчину?
  - Я хочу перевести разговор в определенное русло.
  - Сам-то ты понимаешь, что за причина влечет тебя ко мне?
  - Конечно, - уверенно ответил Ничутев. - Ты мне нравишься.
  - Но мы с тобой взрослые люди, - подтолкнула Полина разговор в сторону большей серьезности; глаза ее вновь открылись, не отражая ничего, кроме небесной прозрачности. - Собственно говоря, твой возраст, если сравнить его с моим, уже все равно что библейский возраст, и, как ни странно, именно поэтому мне в общении с тобой трудно разыгрывать из себя девочку, плохо понимающую, почему она всегда окружена вниманием мужчин.
  - А с Шелеховым ты чувствуешь себя именно такой девочкой?
  - Вовсе нет.
  - Мне нелегко говорить о нем... Понимаешь, какой-то страх, что скажу лишнее, и даже не лишнее, а просто не то... чего нельзя просто потому, что он мой друг. И все же... Мне кажется, он настолько выключен из реальности, что ты поневоле вынуждена изображать из себя перед ним наивную и вздорную девочку, тогда как на самом деле усвоила по отношению к нему функции матери.
  Полина рассмеялась.
  - Функции матери! Вон куда тебя повело! Говорю тебе, ты заблуждаешься, он очень даже недурно ориентируется в действительности. Если бы дело обстояло иначе, как бы я попала в поле его зрения? Какой интерес я, малообразованная девица, которой совершенно чужды его идеи, могу представлять для него?
  Писатель насторожился:
  - Тебе чужды его идеи?
  - Оставь это! - раздраженно выкрикнула Полина.
  И тут Ничутева понесло, он заговорил глухо, неистово, монотонно, с затаенным надрывом:
  - Он весь ушел в эти свои идеи и фактически стал бумажным человеком. Я тоже имею дело с бумагами, но я писатель, и пока я остаюсь им, у меня преобладает интерес к живым людям, а не к идеям. Он в своем воображении управляется не иначе как с целыми массами, размышляет, как все разом переменить на нашей земле и устроить наилучшим образом. А я думаю о конкретном живом существе с его радостями и бедами, страдающем, жаждущем, просящем есть и пить...
  - Ты думаешь, эта разница между вами хоть чем-то да важна для меня?
  - Это очень важно. Он смотрит на тебя в просвет между бумагами, видит в лучшем случае лишь твой смутный силуэт, просвечивающий сквозь лист. А я способен охватить взглядом тебя всю, вычленить тебя из прочего, увидеть так, словно ничего другого на свете и не существует. Допустим, это не всегда мне удается, но, кстати сказать, причина, почему это происходит, может быть самой простой, а вместе с тем удивительно жизненной. Например, ты пьешь из стакана, а во мне что-то с пронзительной остротой уже кричит: потребности! у этой красивой, но слабой, как и все люди, девушки потребности! мы можем думать о ней все что угодно, можем какие угодно планы строить на ее счет, можем даже ненавидеть ее, а у нее свои маленькие, нужные только ей одной и неистребимые потребности, и прежде всего потребность жить!
  Полина снова вздохнула.
  - Звучит красиво, и по всему заметно, что ты поэт, поэт в самом настоящем смысле этого слова, - сказала она. - Но на мой счет, пожалуйста, не перебарщивай. Мне тоже подавай идеальное, идейное! Если я буду сознавать в себе только те маленькие и обычные для всех потребности, о которых ты говоришь, я не далеко уйду. А без этого что я буду? Скотина бессловесная! Видеть человека так, как хочешь ты, лучше всего в минуты, когда его мучают, избивают, а он валяется на земле, беспомощный, жалкий, и все-таки хочет сохранить себе жизнь. Но сам человек не может и не должен жить представлением, что в его жизни возможны такие минуты, иначе он ничего не добьется и на всю жизнь останется сидеть в тени, в болоте, в дерьме.
  - А, ты здорово это сказала! - Ничутев восхищенно, с поздравляющим видом посмотрел на лежащую перед ним девушку. - В тебе есть глубина... глубокие мысли и переживания! И чего ты хочешь добиться?
  - С Шелеховым я скорее, чем с тобой, добьюсь желаемого. Потому что сам он кое-чего уже добился... А ты? Никому не известный писатель.
  - Есть люди, добившееся гораздо большего, чем он, - пробормотал Ничутев обескуражено.
  - В настоящий момент мой выбор, к сожалению, ограничен.
  - А Кулебякин?
  - Кулебякину нравится твоя жена.
  После короткой паузы Ничутев сказал, успев подавить в себе недовольство чересчур откровенным высказыванием Полины на его счет:
  - Знаешь, я считаю, что людей всегда связывают нити, хотя бы и невидимые. Одни обрываются, другие держатся долго. Но поговорим о тебе, мне хочется этого... В тебе есть загадка... эти твои неожиданные мысли, глубокие и смелые высказывания... Это мешает мне говорить с тобой, как обычно говорят взрослые с детьми, более того, это привязывает меня к тебе. Но моя привязанность, судя по всему, мало что для тебя значит. О, вот он, пункт, в котором ты отторгаешь меня, а я только сильнее привязываюсь. И между нами, как я вижу, сохраняется еще только одна видимая нить.
  - Какая же?
  - Твой рассказ о прошлом, о дяде Филиппе, - сказал Ничутев, заведомо усмехаясь над тем, что будет рассказывать Полина.
  - Это длинный рассказ, - отмахнулась она.
  - Ничего, время у нас есть.
  - Выходит, дядя Филипп без меня, вне моего прошлого - пустое место? Как бы лишился собственного существования и стал героем моего рассказа?
  - В прошлый раз я чуть было не уснул, слушая тебя. Возможно, так будет и сегодня. Сон и явь перемешиваются, и это хорошо. Для меня твой дядя важен прежде всего тем, что слушая о нем, я слушаю тебя, вижу, как двигаются твои губы, открывается и закрывается твой прелестный ротик, как слетают слова... Ты так хороша, Полина! Рассказывай дальше, прошу тебя.
  Полина села, обхватив колени руками. Ее взгляд уперся в речушку, в быстрое темное течение, проносившее перед ее мысленным взором картины уже пройденного ею пути.
  - Прикрой мне спину, нельзя, чтобы она сгорела на солнце. Сделай мне шалашик, пока я буду рассказывать, - обеспокоено попросила она.
  - Для шалашика я не пригоден, не являюсь, иначе говоря, пригодным материалом... но я что-нибудь придумаю, - сказал, тоже взволнованный, Ничутев, как крылья развешивая над собеседницей длинные тонкие руки.
  - А ведь в какой-то момент, - уже рассказывала она, - я решила забросить своего дядю. Я же не подрядилась каждый день провожать его на поезд и наблюдать, как его пугает встреча с дурачком. Решение, согласна, жестокое, потому что дядя, как никто другой, нуждался в помощи, но у меня были веские основания принять его: если он из-за той птички, которую будто бы сунул ему в ухо Гунька, терял рассудок, то я в этой зависимости от его ежедневных выходов теряла себя, свою личность, самостоятельность. Я становилась не очень-то необходимым, но привычным элементом странной и, в сущности, бессмысленной картины. А мне больше нравится, когда я сознаю себя и когда мое поведение определяется тем, что нужно мне, а не другим. Так что я решила больше не провожать дядю на вокзал. Он пришел, как обычно, уселся и застонал, а я делаю вид, будто его планы меня нимало не занимают и что я словно и не слышала никогда о его намерениях уехать в Москву. Сначала он спокойно предавался своим мукам, бил кулаком в раскрытую ладонь и жаловался на убожество своей жизни, но когда время стало поджимать, а я и ухом не вела, он встревожился. Спросил: ты что, не собираешься на вокзал? Тут я вообще отключилась. То есть повела себя так, как если бы дядя ни о чем меня не спрашивал и никакого дяди в комнате вовсе нет. Он по-настоящему испугался, вскочил на ноги, молитвенно сложил руки на груди и закричал: Полина, Богом тебя заклинаю, не покидай меня! я безмерно одинок! Но у меня продолжалась самостоятельность даже и после того, как он активно поставил меня перед необходимостью либо ответить, либо и дальше разыгрывать комедию. Сказать правду, ломать комедию мне не очень-то нравилось. Но и отвечать ему я как будто лишила себя права. И тогда мне пришло в голову, что я должна обострить ситуацию, помешать ей окончательно превратиться в комическую. А что для этого следовало предпринять? Да раздеться и повертеться перед зеркалом! Сделать то, что я частенько делала, оставаясь наедине с собой, то, что было моим интимным, глубоко сокровенным делом. Дядя Филипп тем временем уже едва ли не впал в истерику. Я же подошла к зеркалу, посмотрела с улыбкой на свое отражение и принялась расстегивать платье на груди...
  Рассказчица указывала пальцем на свою голову, куда и сейчас прилила кровь, как это бывало у нее перед зеркалом, но Ничутев, больше не слушая ее, встревожено огляделся. Ему послышались, почудились шаги. Кто-то выслеживает их, подслушивает. Только этого не хватало! В полусотне шагов от них возникла на холме Зина. Она издала смешок, высмеивая бессмысленность ухаживаний ее мужа за ветреной девицей. Набежавший ветерок игриво задрал юбку, и теперь хорошо видны были ее мощные ляжки, в своей массивности как бы отделенные от широко расставленных ног; ее колени круглились как лбы шествующих рядышком слонов.
  - Андрей! - позвала женщина. - Иди сюда, нам нужно поговорить. - А когда муж присоединился к ней и они углубились в лес, она сказала: - Ты бы так откровенно не увивался за этой девкой!
  Ее потемневшее от гнева лицо сделалось будто большой ком пережаренной картошки.
  В невозможности справиться с охватившим его изумлением Ничутев поднял руки на уровень груди и пошевелил пальцами, как бы сигнализируя кому-то о своем бессилии.
  - Неужели заметно? - воскликнул он.
  - А ты как думал! Но ты знаешь, я человек широких и свободных взглядов, я всегда готова закрыть глаза на твои измены. Я не хочу только, чтобы ты подхватил и затащил ко мне в постель какую-нибудь болезнь, которых в наше время...
  - Погоди-ка, - живо перебил Ничутев, - если ты боишься болезней, то это одно, но начала-то ты с упрека, что я-де слишком откровенно волочусь за бабенкой... а это, знаешь, доказывает, что тебе совсем не безразлично мнение общества. Так где же хваленная широта твоих взглядов?! - закончил он с торжеством, весь охваченный полемическим задором.
  - Я что хочу, то и говорю, ты мне рот не затыкай. Хочу - упрекаю тебя, хочу - говорю о болезнях. Я непредсказуемая. Понял? На меня хомут не наденешь. Неуправляемая я!
  Писатель с уважением взглянул на жену. Ему хотелось вернуться к Полине и дослушать ее рассказ, но страшно было потерять Зину в нынешней ее роли страстной и грозной мегеры. Он знал, что через минуту-другую возвышенное кончится и она станет опять неинтересной, а поскольку в своих занятиях женой ценил ее редкие жанровые, если можно так выразиться, удачи, ему был небезразличен даже этот неизбежный и столь похожий на падение переход от дерзкого парения в заоблачных высях к унылому ползанию по земле.
  
   Глава вторая
  
  В квартире, где поселился Шелехов, Полина вкрадчиво, по-кошачьи, прошла в комнату, которую он отвел себе под кабинет, остановилась на пороге, задумчиво посмотрела в пол, а затем подняла голову с длинными, аккуратно уложенными светлыми волосами и, рисуя пухлыми губами сердечко, принялась лепетать:
  - Ты мне нравишься, Женя, даже больше, гораздо больше, чем просто нравишься. Хотя любовь... стоит ли нам, дельным, думать и говорить о ней? Говорить ли о ней нам, занятым делом? Но вот вопрос, разумно ли я поступаю, отметая ухаживания всяких других субъектов? Ты действительно устроишь мне правильную жизнь? А то знаешь, у меня ведь отбоя нет от ухажеров!
  Евгений Петрович внутренне усмехнулся, но сохранил наружную серьезность, да и не счел он слова своей подруги за полный пустяк. Перед приходом Полины он с мрачной напряженностью бескрайне вовлеченного в работу человека смотрел на мерцающий экран компьютера, а когда она вошла, чистенькая, в белом передничке, пышущая здоровьем, повернулся к ней на вертящемся кресле и уставился на нее с каким-то подневольным, старческим обожанием. Оно не ускользнуло от внимания Полины, и, может быть, впервые она отметила про себя, что Евгений Петрович, в сущности, нешуточно староват для нее, хотя своей подвижностью, как и всей своей подтянутостью на манер выставленного в анатомическом театре скелета производит впечатление беспокойно шныряющего юноши.
  - И кто же это за тобой ухаживает? - спросил он нежно.
  - Есть такие, находятся, - ответила девушка уклончиво, - там, на родине, насилу вырвалась из мужских лап, и тут, вижу, то же самое. Оно, может, не так уж тебе и понятно, ты ведь человек рассеянный, научный, но ты все-таки на меня, согласись, клюнул, заметил меня, не прошел мимо. А все потому, что я девушка эффектная.
  - Так кто же... назови поименно! - потребовал директор Шелехов с притворной свирепостью.
  - Я первая задала вопрос. Давай условимся: я буду задавать вопросы, ты - отвечать. Пожилой, умудренный богатым житейским опытом педагог отвечает на вопросы неискушенной девушки, поучает ее. Это будет естественно и гармонично.
  Евгений Петрович, если ему случалось разыгрывать фарс, всегда делал это неуклюже. Кривя рот в стремлении составить из него какой-то взбесившийся рупор, тараща в зевсовой пылкости глаза, он промычал:
  - Нет, ты мне ответь, ответь мне, как ревнивому мужику ответь!
  Полина, которой было скучно в квартире, где все овевалось однообразной поэзией шелеховского труда, охотно поддержала игру:
  - Ты мне не муж, чтобы допытываться. Женись сначала, а потом пытай! Возьмешь меня в жены? А то если как нынче... получается беспредметность.
  - В тебе много народного... эпического! Это отрадно. Провинция все еще поставляет в наш столичный заповедник живых экземпляров, самобытных личностей. А что до правильной жизни, Полечка, так это ведь смотря что понимать под правильной жизнью.
  Полине хотелось стать одной из тех всемирного стиля московских штучек, которые теперь попадались ей на каждом шагу, внушая зависть, однако слова Евгения Петровича, представляющие ее девицей, которая будто бы только что скинула сарафан и поднялась от самовара, не показались ей обидными. Свидетельствовали они, что поражает она его воображение чем-то и помимо роскошных форм.
  - Объясни, - сказала Полина, уже играя героиню какой-то народной трагикомедии, хотя именно теперь, когда взялась за дело с такой стороны, толком не знала, как и что ей говорить.
  - Если ты предлагаешь себя мне прежде всего как женщину, - пояснил Шелехов с улыбкой, - это одно, а если еще и как верного друга и соратника, помощника мне в моей работе, это нечто совсем другое.
  - Прежде всего как женщину, - сразу нашлась Полина.
  - А разве тебе не интересно узнать, что подразумевает другой вариант?
  - Отчего же, интересно, вот только работать без продыху, пахать на твою фирму я не согласна... хотя и не отказываюсь по мере возможности помочь.
  - Не в том суть, чтобы пахать, а в том, чтобы понимать мои мысли и разделять со мной мои идеи. Мне нужны единомышленники, Полина. Нужны люди, захваченные моими идеями, одержимые ими, готовые воплощать их в жизнь. Ты спросишь, что для этого требуется. Вовсе не надо заглядывать мне в рот, ловить каждое мое слово. Достоинствами моего работника должны быть трудолюбие и талант. А уж талантливого человека я всегда сумею поддержать!
  - Талант? - переспросила девушка. - Вот он, мой талант, - смазливая мордашка, роскошная грудь. Поддержи, пожалуйста! А других талантов у меня, пожалуй, и нет, я девушка не ученая, звезд с неба не хватающая. Философы, понимаешь ли, все у нас тут делят на культуру и цивилизацию, так я тебе скажу, что если эта самая культура требует от меня образованности и глубокомыслия, а цивилизация подразумевает, что я буду с удобствами нежиться в ванной и срать в унитаз со всякой заграничной эстетикой развлечения при этом, то я все-таки останавливаю выбор на унитазе...
  - Не надо заходить так далеко, - прервал ее Евгений Петрович, недовольно поморщившись, - все эти подробности ни к чему. Я вон в лагере жил среди страшных неудобств и насмотрелся всякой грязи, а только это не значит, будто я действовал совершенно по собственному выбору или что то само по себе и было окончательным выбором. Нет, ты пошла в своих рассуждениях по неправильному пути. Жизнь чаще всего делает человека существом подневольным. Он может выбрать одно, а жить вынужден будет совсем иначе. Однако я тебя все же понял. Ты женщина молодая, красивая и жить хочешь... как бы это выразить?
  - Припеваючи.
  - Пусть так. Деньги у меня есть. И я тебя обеспечу. Не знаю, насколько это удовлетворит твоим аппетитам, но... я буду стараться.
   Евгений Петрович, полагая, что весьма убедительно провел концовку разговора, счел даже возможным проделать жест, показывающий, что его вниманию пора вновь сосредоточиться на работе. Он, ясное дело, недурно вывернулся, развеивая сомнения Полины. Однако после этого разговора у него остался неприятный осадок, в глубине души он сознавал, что в его отношениях с девицей не все ладно и еще наступит минута, когда ему будет нелегко убедить свою капризную подружку, что его возможности вполне соответствуют ее претензиям.
  Романтическая заря богемы, выплывая из забвения, напоминала о себе иной раз в рисунках, которые давала простодушно-энергичная работа мимики Полины, и Евгений Петрович в эти мгновения ощущал себя обитателем первобытной пещеры, куда он не иначе как по недоразумению привел на жительство светскую львицу. В последнее время его вообще мучило, что он, создатель и директор серьезной и крайне необходимой стране организации, бывалый и в определенных кругах пользующийся громкой славой человек, все очевиднее становится жертвой какого-то глупого бытового абсурда. В прежние годы он страдал от несправедливостей общественного строя и непосредственно от охранки, но отнюдь не чувствовал себя униженным и обманутым. Тогда он занимал, с точки зрения людей преуспевших, более чем скромное положение, зато его гордость неизменно подогревалась сознанием, что он твердо хранит верность идеалам демократии, и в высшем смысле это означало, что он играет сильную, значительную роль, что бы об этом ни думали его гонители и недруги. Наказанный за строптивость тремя годами лишения свободы, он и в лагере держался, несмотря на минутные слабости и сомнения, этой отличной роли. Теперь же Евгений Петрович и положение в обществе отвоевал себе заметное, и за идеалы свои не ведал ни преследований, ни, собственно говоря, ответственности, и вместе со зрелым своим возрастом (все-таки пятьдесят три года!) достиг немалой мудрости, а вот, однако, его заедала проза жизни, явно насмехалась над ним бытовщина!
  Не всякий при том стиле общения, который задавала идейная одержимость Евгения Петровича, успевал разглядеть и сообразить, что представляет собой его личная жизнь. Разве только смутно догадывались, что она складывается как-то не так, как пристало бы великому человеку, что-то в ней неправильно и многое выглядит убого и скудно. Не кстати ли будет сделать вывод, что Евгений Петрович не кто иной как бедняк? Обогатился он всего лишь машиной, да и то старенькой, неказистой. Практически порвав с женой (той самой, что стойко ждала его возвращения из лагерных странствий) и оставшись без жилья, мог бы, наверное, он - как-никак директор организации, на счет которой заморские благотворители переводили значительные суммы, - разжиться сносным углом, но не сделал этого, предпочитая обитать в двухкомнатной квартире, которую на время оставила ему двоюродная сестра, сама переселившаяся в деревню. В этой квартире все выглядело жалко, неопрятно, бедно и создавало впечатление, что директор живет по-походному и питается от случая к случаю. Так оно в сущности и было, пока не появилась Полина, взявшаяся наводить в жизни Евгения Петровича порядок. Директору не надо было ни сытных и в определенные часы подаваемых обедов, ни удобного ложа для отдыха, он жил идеями. Но вскоре оказалось, что жить без Полины ему не хочется и не можется, а следовательно, ему и не остается иного, как подчиниться ее воле.
  Но не Полина первой стала вовлекать Евгения Петровича в абсурд, сначала этим занимался его собственный сын, пожелавший жить с отцом, а не с матерью. Парень был, казалось бы, совсем не глупее других, к тому же отличался приятной молчаливостью, но в самые драматические или умственные для его отца минуты вдруг принимался с полной беспечностью распевать какие-то дурацкие песенки, как бы спеша убедить, что в голове его пусто. Затем он завел девицу, которую называл своей женой и в столкновении с которой Евгений Петрович впервые осознал, что чем очевиднее растет его общественный престиж, тем больше уступает он всяким напастям и нелепостям в частной жизни. Это внешне тихое создание чудило страшно, как бы задавшись целью превратить жизнь директора в ад. Говорила девица очень слабенько, и Евгению Петровичу приходилось постоянно переспрашивать, если он хотел понять, чего она добивается от него. У нее выработался целый комплекс вопросов, которые она робко ставила перед директором, и это были такие вопросы: можно ли ей выйти из комнаты? можно ли ей пройти в кухню? можно ли ей почтить своим присутствием туалет? Вначале директор, не лишенный чувства юмора, забавлялся этими несуразно робкими запросами и отвечал торжественно, как если бы речь шла о чем-то серьезном и он не шутя раздумывает, какое принять решение. Но когда он стал натыкаться на кучки дерьма в своей обуви и на повернутые острием вверх кнопки на своем стуле, желание потешаться у него пропало. Девица оправдание всех своих необыкновенных выходок видела в наличии у нее справки из психиатрической клиники, на которую она ссылалась при малейших признаках грозы. Поначалу она в восприятии директора преобразилась из девушки его сына в некую абстрактную особу, но со временем ее развивающаяся по медицинским канонам деятельность убедила его, что он имеет дело с какой-то малочеловеческой особью. Хуже всего приходилось Евгению Петровичу, когда особь вдруг исчезала, и он вынужден был, бросив все свои бесчисленные и неотложные дела, устремляться на ее поиски. Сын в этих поисках не участвовал, ибо в такие дни объявлял своего рода забастовку, не выходил из дому, твердил, что его жизнь кончена, и вызывал к себе знакомого гуру, который творил иллюзию возвращения несчастного в действительность заклинаниями, стаканом водки и снотворным. Тем временем Евгений Петрович последовательно обходил один за другим московские вокзалы и, когда находил беглянку, на законных, как он считал, основаниях давал волю чувствам, честил и только что не бил проклятую девицу.
  - За что мне эта мука? - восклицал он, лунатиком подбредая к очередному вокзалу, и ему казалось, что гораздо большее страдание, чем даже былые лагерные мытарства, вносит в его жизнь эта вынужденная, насильственная, проклятием ложащаяся на него оторванность от работы. А ради чего? Этого он не знал, не знал, для чего ищет девицу и возвращает ее сыну. Он ведь вовсе не хотел, чтобы у его сына была такая жена, и даже до смешного мало вообще думал, как сложится будущее его отпрыска.
  Наконец сын со своей условной женой зажили отдельно, а в жизнь Евгения Петровича вошла Полина. Она тоже любила попеть, налегая, правда, больше на темный репертуар тюрем и подворотен, и из дому исчезала не реже, чем это делала ее предшественница в подобного рода делах, вот только в облике ее было куда больше осмысленности, какой-то жесткой сознательности. Она никогда не снисходила до попыток как-либо объяснить причины своих поступков. Уходила и возвращалась как ни в чем не бывало, а когда Евгений Петрович пробовал внести некоторую ясность в их отношения, Полина пожимала плечами, таинственно усмехалась и объявляла, что она свободная женщина и сколько бы ни связывала свою судьбу с Шелеховым или ему подобными, все равно у нее остается большой, можно даже сказать огромный уголок частной жизни, куда она ни при каких обстоятельствах никого не допустит.
  У Евгения Петровича колоссальный жизненный опыт, мудрость, влияние на многие умы, и вот надо же, прибирала его к рукам особа, которой едва стукнуло двадцать три и которая еще ничего толком не видела в жизни. С ужасом Евгений Петрович представлял себе минуту, когда и Полина доведет отношения между ними до того, что он будет думать о ней как о ничтожной и подлой особи. Он все понимал. Понимал, что она вертит им. Он догадывался, что если не хочет упустить ее, ему придется позволить ей вертеть им еще больше. А есть ли из этого благополучный выход? Вряд ли. Директор уже сознавал, что если он важен и солиден в глазах своих подчиненных, на экране телевизора, даже в кабинетах власть предержащих, то перед Полиной совсем не важен и не солиден. Достаточно сравнить их. Достаточно осознать, что тут сошлись старый, хилый, изнуренный недомоганиями человек и молодая, полная сил, красивая женщина. Евгений Петрович маленькой и глупой радостью радовался уже тому, что еще способен как-то показать себя в постели и доставить своей подруге удовольствие.
  Он был влюблен в нее, как мальчишка, и эта влюбленность заставляла его разве что в беспомощном недоумении разводить руками перед ее безудержным стремлением пожить всласть и на широкую ногу, тогда как по-настоящему восстать на ее непомерные запросы и таинственные чудачества было выше его сил. Полина, прибыв откуда-то из глубокой провинции, совершала в Москве, собственно говоря, некую карьеру. И Евгений Петрович отдавал себе отчет, что она, скорее всего, рассматривает его как первую ступеньку на лестнице своего восхождения.
  
   ***
  
  Другая жизнь была у Ничутева - совсем бедная в материальном отношении, к тому же не озаренная близким полыханием молодого существа, а оттого словно бы и тусклая. Он писал длинный и странный роман, действие которого протекало по законам не простой, покоящейся на твердой хронологии, а метафизической истории и раскрывало судьбу уединенного монастыря. В этом монастыре, расположенном в малолюдной холмистой местности, он встретил монашку необыкновенной красоты, она жила в неком подобии скита, и возле нее обретался старичок, мечтавший всегда о двух рюмках водки, после которых он сильно пьянел и погружался в безотказное счастье. Жизнь у этих двоих была благочестивая. Старичок вечно умолял монашку наполнить ему заветные рюмки, а она сначала отказывала, но в конце концов сдавалась, понимая, что отказом святость не приумножишь. Ничутев, присутствуя при этих сценах, смотрел только на монашку, любовался ее белым, чистым лицом с исключительно правильными и благородными чертами. Он уговаривал ее поскорее удовлетворить просьбу старика, тогда тот отстанет, уйдет в собственные переживания и не будет мешать им говорить между собой. А говорили они всегда об одном и том же.
  - Я вас люблю - аж захватывает дух, - говорил Ничутев. - Если бы мне почему-либо прибавили еще две или три жизни, моя любовь к вам не стала бы от этого какой-то удвоенной или утроенной. Не удвоилась бы она и в том случае, если бы я, как этот старик, нуждался в двух рюмках водки. А все потому, что сильнее и выше моей любви уже ничего быть не может. Вы такая красивая, такая необыкновенная, такая необыкновенно красивая. Позвольте мне поцеловать вас. Я хочу целовать вас всю, с головы до ног.
  - Зачем же вы говорите это мне, монахине? - отвечала та с улыбкой. - Мне ничего подобного нельзя слушать, а тем более делать. Я не могу позволить вам целовать меня, хотя, не скрою, вы мне очень нравитесь, и этим я, конечно, уклоняюсь от праведной жизни невесты Христа.
  - Но хоть как-нибудь... - умолял Ничутев.
  - Нельзя и как-нибудь. Но раз вы очень просите, я вам разрешу все-таки поцеловать меня, но только ничего больше я вам не позволю сделать со мной.
  И едва у Ничутева начиналось предвкушение, что сейчас он прикоснется к этой святой плоти, покроет поцелуями румяные ланиты, а может, если повезет, и нежную грудь, возобновлял протрезвевший старичок торг за две очередные порции водки, а затем повторялся и разговор о вероятии робких поцелуев. Ничутев никогда не видел, чтобы монашка удалялась от тех каменных руин, где была устроена ее келья, но пыль тропинки хранила следы ее босых ног, стало быть, порой она все же наведывалась в стоявший на зеленом холме высокий храм. И Ничутев, показывая девушке, какого экстаза он достигнет, если ему будут разрешены поцелуи, опускался на четвереньки и целовал ее следы, стараясь при этом не разрушить их. Жил он в каком-то огромном доме за оградой монастыря, в уставленной на манер казармы кроватями комнате с множеством молчаливых, не желающих объяснять, для чего они тут очутились, постояльцев, среди которых Ничутев разговорился и познакомился только с Евгением Петровичем. Но и с ним Ничутев близко не сумел сойтись, хотя их койки и располагались по соседству; Евгений Петрович не отличался приветливостью, вечно пасмурный, он бесшумно, как тень, передвигался по дому и сквозь зубы отвечал на вопросы Ничутева. Однажды он отдал последнему половину жареной курицы, а вторую отнес своей подруге, которая, может быть, жила, как и подруга Ничутева, в кельях монастыря.
  Тихо и однообразно мелькали дни в этой казарме. Живя в ней словно на краю света, в ожидании не то освобождения, не то небывалого чуда, Ничутев все ближе подбирался - конечно, не следует понимать это буквально - к таинственным основам другой жизни, несуетной и безгрешной, и уже видел, что и сам способен жить едва ли не так же просветленно, как некогда, в благословенные времена, жили обретшие святость люди.
  Зина терпеть не могла нелепые, на ее взгляд, художественные выдумки мужа. То, что не происходило никогда с ее телом и чего никогда не бывало в ее собственной душе, не могло, как она считала, выразить правду жизни и потому не имело права на существование. Она восставала на природу и свойства ничутевского творчества, на самое дарование супруга. Велико же было удивление Ничутева, когда монашка оказалась гречанкой! Зине на все это было плевать. В их доме, не в огромной комнате с бесчисленными кроватями и подкармливающим жареной курицей Шелеховым, а в тесной квартире на восьмом этаже, не приходилось, увы, удивляться частому отсутствию вкусной, здоровой еды. Это уже становилось обычаем. В тяжкую, полуголодную годину из пыльных углов извлекались несвежего вида пакетики с крупами, варилась паршивая каша и в самой убогой тарелке ставилась на стол непомерно и бессмысленно мечтающему мужу. Изыскала однажды Зина, уязвленная той половинкой курицы от Евгения Павловича, способ добыть бутылку водки и с торжествующим видом выставить ее перед изумленным супругом; водка нужна была для поддержания особого градуса в разговоре.
  - Как же! - крикнула Зина, едва супруг опрокинул рюмочку. - Даст он тебе курицу, жди! Если я не дам, вот хотя бы каши, ты ноги с голодухи протянешь! Сдохнешь вместе со своими фантазиями! Кстати, они не подобают человеку пятидесяти лет, хоть это ты понимаешь? А то выдумал - половину курицы! Он всю ее отдаст своей бабенке!
  - И мне даст, - возразил Ничутев твердо. - Не забудет. Он не такой, чтобы меня забыть.
  - А сам о себе ты не способен позаботиться?
  - Я работаю на него.
  - Боже! Хочешь и меня уморить? Заставить, чтобы я побиралась по помойкам! Где ты работаешь? В той казарме возле монастыря? Что ты называешь работой? Ты, значит, работаешь? Увиваясь за монашкой? Монашку выдумал! Пятьдесят лет человеку!
  - Будет у него, друга моего, половина жареной курицы, он мне при любых обстоятельствах даст половину от нее, - храбро заявил пьянеющий Ничутев.
  - А думаешь, у него сейчас ее нет? Почему же он тебе не дает? Или дал, а ты ее съел тайком от меня? Нет, милый мой, не даст он тебе, в лучшем случае кусочек гузки, самый вонючий кусочек. А то выдумал - половину!
  - Это ты уже говорила.
  - И буду говорить. Тебе половину, подружке половину, а сам с чем останется? Ничего он тебе не даст. Платит гроши. Как мы живем?
  Зина подрабатывала случайными машинописными работами, выходили у нее от такой работы гроши, и нищета выделывала особые основания, на которых росло и крепло ее осознание прав жены на полное и безоговорочное обеспечение мужем. Глядя на ее погрузневшую, оплывшую, как свеча, фигуру, Ничутев воображал роман, который напишет в будущем. Он видит на фотографии молодую, красивую, стройную Зину и влюбляется в нее без памяти, а затем случай помогает ему встретиться с ней, но этой Зине уже много лет, она обрюзгла, она ворчлива, от нее мало проку в постели. Однако Ничутев любит в ней ту девушку, которая в горделивой позе и с прелестной улыбкой на пухленьких губах запечатлена на старой фотографии. Он ложится в постель к старой Зине и сексуально, с большим напряжением ищет в ней Зину молодую и прекрасную. Колышутся массы жира под его жадными до странных мечтаний руками... Велико же будет его изумление, когда однажды он узнает, что в Зину влюблен пронырливый писатель Кулебякин и находит ее великолепной!
  Немало удивлялся писатель и вещам более или менее реалистическим, например тому, что Евгений Петрович даже его не подпускает к финансовым тайнам своей организации. Половину курицы отдаст непременно, упорствовал Ничутев в своей вере в пищевое великодушие друга, а вот насчет финансов оборачивается дело как бы некой святыней, доступ к которой строго ограничен... но чем? исключительно его директорским своеволием! Вообразил себя Господом Богом! А как же у него в этом вопросе с Полиной?
  Нет, монастырь был не про эту пытливую и проходимистую девушку, завоевательницу Москвы. Ее живо интересовали суммы, переводимые щедрыми иностранцами на счет "Обновления". Директор не то страдал скверной памятью, не то намеренно давал путанные ответы, называя то одну цифру, то другую, но ей в конце концов удалось припереть его к стенке и жестко потребовать точного и окончательного ответа. Директор, судорожно вздохнув, назвал сумму, которая Полине, еще не вполне освободившейся от узости провинциальных представлений, показалась баснословной.
  - И при этом мы с тобой бедны, как церковные крысы? - воскликнула она. - Едим дешевую колбасу и ездим на дрянной машине? У тебя бешеные деньги, сумасшедшие возможности, а я... мне не в чем выйти на улицу, нечего надеть!
  Директор промямлил, что суммы, о которых у них речь зашла, не имеет он права тратить на себя; должен оплачивать работу своих сотрудников, а за все растраченные средства подробно отчитываться. Полину разъяснение не удовлетворило, она продолжала копать и в конце концов нашла лазейку. Следуя банковским правилам кассовой дисциплины, Евгений Петрович мог ежедневно снимать со счета лишь оговоренную сумму, и когда сотрудники упрекали его за маленькие зарплаты или за их задержки, он всегда ссылался на это обстоятельство. На непосвященных людей оно производило сильное впечатление: стало быть, во всем повинен банк с его законами и порядками, ох уж эти банки, эти бесчеловечные рыночные отношения! В результате сотрудники смиренно ожидали своих зарплат, пока Евгений Петрович тайно тратил причитающиеся им деньги на более актуальные, по его мнению, нужды организации. Ведь тратишь же? Евгений Петрович смущенно усмехался. Наивной своей проницательностью Полина загоняла его в угол. Покупая новые компьютеры и прочую технику в обход интересов тружеников, которые могли работать на этих машинах, но никак не ожидать от них помощи в голоде и холоде, ты, наступала она, не находишь, что поступаешь дурно, нечестен со своими людьми и обрекаешь их на участь униженных и оскорбленных. Деньги, мол, расходуешь не на себя, не на свои удовольствия, а на благородные цели. С помощью украсивших "Обновление" машин будет облегчена доля тех, кто томится в лагерях, а в каком-то смысле и решится будущее России.
  Теперь внесем в эту практику коррективы, подсказанные соображением, что своя рубашка, как ни верти, ближе к телу. Во-первых, никто в действительности не обязывает директора получать со счета именно оговоренную прежде сумму и он вправе подписаться на большую, не рассказывая, конечно, этого своим сотрудникам. Во-вторых, сотрудникам следует платить вовремя, чтобы они не мучились и не метались в поисках более доходного места, но их число надо сократить, получив таким образом некоторое количество мертвых душ, на которые и списывать снятые со счета излишки. В-третьих, научиться составлять финансовые отчеты так, чтобы ни один ревизор не докопался до обмана.
  Евгений Петрович улыбнулся. Смех вдруг сильно им овладел. Как скора на выдумку его подружка! И как простодушна! Директор хохотал. В зародыш грядущей России, России без взяточников и проходимцев, а "Обновление" и есть такой зародыш, мечтает заползти Полина червячком, прорыть тайные ходы и обеспечить будущему плоду неизбежное гниение. Но чего только не сделает с человеком любовь! Кажется, есть основания говорить - и директор смутно об этом догадывался - что все же он пошел у девушки на поводу, впрочем, не безоглядно, а в меру, только чтобы она и впредь не погнушалась иметь с ним дело, однако и показывая, что совсем уж поступиться совестью он не согласен. Он утешался соображением, что если и делает нечто несообразное, абсолютно неприемлемое для проникнутого правовым сознанием человека, то исключительно ради своей возвышенной и безумной любви. Превосходная по своим качествам колбаса в доме появилась - встретил ее возгласами изумления Евгений Петрович и поел с удовольствием. Машиной же они по-прежнему пользовались дрянной, пустяковой. Полина, выиграв первый бой, как будто успокоилась, но директор понимал, что это временно, что скоро ее запросы в очередной раз повысятся и тогда, может быть, то, что обтекаемо называлось хождением на поводу, превратится в куда более грубую форму собачьего, рабского выгуливания на поводке. Он ужасно боялся этой будущей и, судя по всему, неотвратимой минуты. Любовь не спасала его ни от страха, ни от пребывания в жалком положении. Приемы, которыми теперь удавалось Полине контролировать его бухгалтерию, оставались, можно сказать, недоступными его разумению.
  К тому же его влюбленному сердцу не хватало уверенности, что Полина отвечает ему взаимностью. За что ей любить его, старого и немощного? Когда б любила, не принуждала бы его предаваться мелким пакостям, а если без этого нельзя, то по крайней мере силой любви можно было бы ему оправдывать все свои провинности. Но прямо потребовать у своенравной девицы ответа на мучивший его вопрос директор не решался. Он заходил издалека, пытливо осведомлялся, например, чего она, Полина, ждет от жизни, в чем видит смысл своего существования, с какой целью убегает из дома и где проводит эти дни бегства. Однажды женщина, утомленная и раздраженная расспросами, вдруг небрежно бросила в ответ:
  - Скажу тебе одно, Женя, не старайся ничего изменить. Раз я окружена ореолом таинственности, значит так должно быть. И чем, собственно, тебе это не нравится?
  - Ты окружена ореолом таинственности? А что это значит? - пробормотал директор, лихорадочно размышляя об услышанном: наивные это слова влюбленной в себя девчонки или намек на некие реальные обстоятельства, в которые его не желают посвящать?
  Полина лишь многозначительно и загадочно улыбнулась и прекратила разговор.
  Она меня за дурачка держит, соображал Евгений Петрович, я, когда начинаю с ней говорить, сразу в какого-то дурачка и превращаюсь. Разумом он понимал, что словам девушки вряд ли стоит придавать значение, но его душа все же полнилась подозрениями, что в них заключен некий особый смысл, что они сказаны не случайно и, пожалуй, несут тот или иной символ. За какую науку взяться, чтобы разгадать этот символ, Евгений Петрович не знал, но чувствовал, что разгадать его должен непременно. Задавался вопросом: а не прикрытие ли это самого что ни на есть настоящего воровства, что я перед ней дурачком выплясываю? Очень неприятно было замечание Полины о невозможности что-либо изменить в их отношениях. Времена, когда он мог лишь слепо тыкаться в стену и называть это борьбой, давно прошли, теперь-то Евгений Петрович как раз знал точно, с чем и за что драться, а поскольку трудился над изменениями в обществе кропотливо, дотошно и поскольку к его мнению прислушивались и в глазах многих он уже стал чем-то вроде большого научного авторитета, он, правду сказать, уверовал, что ему под силу воистину грандиозные свершения. И потому изобличение Полиной его бессилия, его неспособности провести реформы и навести порядок в какой-то мелкой и даже глуповатой проблеме частной жизни казалось ему и оскорбительным, и несправедливым.
  Не вытерпев неопределенности, он как бы случайно затеял разговор о Полине с Ничутевым. Не посвящая того в подробности своих отношений с девушкой, он стал кружить мыслью вокруг да около и все повторять чудаковато, пошатываясь от волнения, срываясь на трагический шепот, формулу Полины об ореоле таинственности. Писатель, который, на взгляд директора, в своей эрудированности зашел слишком далеко, чтобы быть по-настоящему ценным работником для его организации, уже успел похерить свою влюбленность в прыткую девушку, а оттого, что его друг из-за нее впал в этакое юношеское умоисступление, заметно повеселел. Он решил, что наступил удобный момент показать приятелю, как легко обратить все его волнения и страдания в шутку, и сказал следующее:
  - Есть, знаешь, среди девушек особы, наследующие тактику некоторых насекомых. Скажем, самка богомола отъедает своему партнеру голову, прежде чем приступить к совокуплению с ним. Повторить подобное никакой девушке не под силу, ну, разве что откусить голову уже после, но это им в их пылкости кажется слабым утешением... Потому иные из них дополняют плотский пир тем, что в момент самого острого наслаждения всаживают возлюбленному ножичек бок или в горло. А когда им хочется поболтать с кем-нибудь о своих подвигах - язык-то чешется! - они многозначительно намекают на разные загадочные обстоятельства, на ореол таинственности.
  Шутка вышла грубой, выставляющей директора простаком, который как бы сделался игрушкой в лапах какого-то одержимого ненавистью к особям мужского рода насекомого. Но Евгений Петрович не принял ничутевские слова за шутку, и они как-то нехорошо запали в его душу.
  Все знает, раздосадовано подумал он о писателе, про этих богомолов знает. Откуда? Что ему за дело до повадок насекомых? Он начитался энциклопедистов? Или себя вообразил одним из них? А дело ли это? Разве мы этим занимаемся? Разве цель, которую мы ставим перед собой в нашей организации, обязывает его заниматься какими-то там богомолами? Когда только он успевает все выведать? Значит, мало работает, увиливает... надо бы уволить!
  С этой минуты Евгений Петрович потерял покой, кошмары обступили его, и особенно туго приходилось ему во снах, внезапно заполнившихся шевелением мохнатых чудовищных существ. Он зажил в полубредовом состоянии. Словно мчал и мчал его поезд сквозь ночную мглу, и под колесами монотонно озвучивались не рельсы, а слова: уволить, подлецов этих, уволить, негодных уволить... Но это имело отношение к судьбе Ничутева, а не Полины или его собственной, Полину не мог он уволить, не мог и себя отстранить от дел. Если раньше он ясно понимал все свои идеи и чувства, однако окружающим разъяснял их как-то чересчур путано и сбивчиво, а потому производил со стороны впечатление человека странного, невнятного и некоторым образом разлагающегося, то теперь он и внутри себя ощутил какой-то отвратительный беспорядок. У Полины любовники, которых она убивает? Зачем? Она больна? Ею владеет жажда убийства? Нет, это невозможно. Девочка приехала из провинции делать карьеру, жить в столице на широкую ногу, а если бы ее одолевало стремление проливать кровь, она нашла бы ему применение и в своей родной глуши.
  Но ведь неспроста же сказала она эти слова об ореоле таинственности, мрачную и подлую суть которых сразу хорошо, глубоко почувствовал Ничутев. Ничутев, он малый талантливый, одаренный парень, и благороднейшая задача всякого мыслящего и озабоченного будущим страны человека состоит в том, чтобы поддерживать подобных Ничутеву, взращивать их во имя процветания отечества, оберегать как зеницу ока. Жаль стало Евгению Петровичу, что он потерял твердую почву под ногами, увлекшись пустоголовой девицей; счастье еще, не потерял понимания идеального, вот именно понимания, что стоять на твердой почве - значит взращивать таких, как Ничутев, в полной мере использовать их талант на благо организации, а в конечном счете и всего общества. Так что, возможно, еще будет найден выход. Но в настоящую минуту выкинуть Полину из головы не удавалось.
  Темные подозрения мучили Евгения Петровича. Полина задумала убить его? Сначала обобрать до нитки, а затем отправить к праотцам? Именно так действуют дурочки, наследующие тактику некоторых насекомых? Надо бы осознать, осмыслить... Разобраться. Но разве разберешься? Неоценимую помощь тут оказали бы книги, посвященные изучению подобных вопросов, однако Евгений Петрович давно уже не читал ничего, что не имело отношения к его делу, некогда было, не до того, когда страна катится в пропасть. Особы, о которых говорил Ничутев, убийства совершают, скорее всего, ради чистого удовольствия, исключительно по психической к ним склонности. Значит ли это, что Полина только выжидает удобный момент для убийства, а обирает его просто так, походя, чтобы не жить безгрешно? И как только он откажется потакать ее прихотям, она вонзит ему в брюхо нож?
  В минуты просветления он видел, что мысли его одолевают глупые, ненужные, и давал себе зарок все это прекратить. Но затем оказывалось, что остановиться он уже не в состоянии. Директор едва не плакал, воображая, что его любимая в действительности чиста и ни в чем не повинна, а он в своем темном, порочном воображении возводит на нее напраслину. Но случалось ему тосковать и оттого, что Полина частенько вела себя в постели с ним грубо, рискованно, опасно, определенно ходя у самой грани, за которой должно было последовать между ними что-то неведомо-страшное. Еще не получив от Ничутева толкований ореола таинственности, Евгений Петрович предполагал, что резкими, похожими на пинки движениями Полина просто хочет расшевелить, взбодрить его, старенького, но теперь он взглянул на происходящее другими глазами. Он увидел в Полине тайну, которая придавала ей особую силу, тогда как у него не было ни тайны, ни желания иметь ее, а только простота и иссушенность давно уже бесплодного дерева. За милыми и забавными подробностями любви, или того, что они выдавали за любовь, таилось нечто темное и жуткое, пугавшее его.
  Но сколько ни терзали его подозрения и страхи, он не прогонял женщину. Пусть пугает. Пусть окружает свою жизнь тайнами. В конце концов ему и не остается иного, кроме как черпать великое удовольствие в том, что эта молодая и красивая женщина согласна делить с ним ложе. Порой, заглядывая в то, что погрязшие в трясине художественного мышления люди называют безднами, Евгений Петрович не находил там для себя уверенности, что он ударится в бега, если возлюбленная и впрямь посягнет на его жизнь. Отчего же в конце концов и не принять смерть от ее руки, испытывая при этом пусть странное и сомнительное, но все же бесконечное, да, именно так должно быть - бесконечное, безграничное удовлетворение?
  
   ***
  
  Евгений Петрович создавал "Обновление" на чистом энтузиазме, с огоньком, с сердцем, за лагерные годы отяготившимся сознанием убийственного положения заключенных в России. Слоняясь по лагерю или стоя в строю, когда их выводили на работу, он смотрел на охранников, на начальников, от которых в сущности зависело тогда его существование, и бормотал про себя: кому на Руси жить хорошо? - вот им, откормленным, краснорожим! И он возмечтал изменить ужасное положение вещей, изменить вообще жизнь. Но жизнь рассудила иначе, предпочла, не меняясь по-настоящему сама, постепенно внести изменения в ход его мысли. Он стал директором и словно вырос на целую голову, а вот горячечности и готовности к откровениям в этой голове поубавилось. Видите, если нынче его глаза увлажнялись, то не где-то там, в недрах толпы узников-страдальцев, и, собственно говоря, даже не из-за них, а из-за Полины и ее баловства, с узниками же он сейчас уже просто работал, как работают обычно с огромными массами, плохо представляя себе надобности отдельных существ.
  Жизнь очень ясным и понятным, фактически проторенным путем сумела добиться в нем перемены. С одной стороны, сотрудники - он всегда набирал их впопыхах и бестолково, и они то и дело менялись, - плохо понимали его идеи, зато отчаянно донимали разными мелкими нуждишками. С другой, иностранные кредиторы-благодетели не терпели славянского пафоса и пыла и всякое дело, в том числе и гуманитарное, желали направить в жесткое русло инструкций и строгой отчетности, а как финансирующая сторона они имели право вводить свои порядки. С третьей, как ни горячился Евгений Петрович, казенная Россия жила по старинке и, несмотря на все провозглашаемые реформы, не торопилась меняться на деле. Главное, не менялось отношение к простому человеку. Он как был ничем в глазах чиновничьего сословия, так им и остался. И Евгений Петрович понял, что пафос надо поумять, пришла пора создания нового класса чиновников, новой элиты, прогрессивной, деятельной и человеколюбивой. Он стал мыслить себя именно таким чиновником. Переиначившись из живого, энергичного и даже веселого парня, каким его знавал некогда Ничутев, в вечно нахмуренного и как бы ороговелого субъекта - таким его чаще всего видели коллеги, - Евгений Петрович и сам не заметил случившейся с ним перемены. За всем ведь не уследишь.
  Чиновник, может быть, и вылупился, но с приобщением к элите как-то не очень ловко складывалось. Границы элиты, хотя бы и заново создаваемой, все-таки четко очерчены и пересечь их в выгодном для себя направлении далеко не просто. Евгений Петрович не собирался работать локтями, никого не хотел потеснить, он всего лишь действовал во благо сидельцев, во имя радикального преобразования отечественного правосудия. Но постоянно натыкался на непреодолимую стену; собственно, он всюду, стоило ему поведать о печальном положении узников, находил понимание, да вот сразу вырастала стена, как только заходила речь о конкретных мерах, о том, что следует предпринять для улучшения мук покаранных законом людей. Тотчас на лицах чиновников возникала скука, мол, обойдемся без тебя, голубчик, не путайся ты, ради Бога, под ногами. К тому же было у этих чиновников внутреннее удивление следующего рода: пока длился рассказ о страданиях узников, эти последние становились в их глазах словно бы героями какого-то отвлеченного эпоса, да, вот уж истинно люди, да что там, настоящие гиганты! - тогда как воззвание о помощи тотчас вело к недоуменной мысли, что же это за гиганты, если они нуждаются в поддержке. Помощи, известное дело, просят не люди, а людишки. Недоумение, по ощутимой его детскости, не высказывалось вслух, стеснительно утаивалось, однако из-за него Евгений Петрович много терял во мнении тех, чьи пороги обивал.
  Там, где начиналась элита, его встречали уважительно, внимательно и терпеливо слушали, но признавать своим явно не хотели. Тут уж Евгений Петрович и рад бы объявить эту элиту новой только по названию, а в действительности застойной и даже ретроградной, однако в ней процветали ныне и те, кто начинал, подобно ему, с борьбы против мифических завоеваний развитого социализма, прошел тюрьмы и лагеря. В душе директора нарастал смутный протест против новых властителей, протест не совсем социальный, поскольку нацеливался он прежде всего на былых друзей, удачно пробившихся наверх и теперь смотревших на него несколько свысока, и в известном смысле смахивал на зависть.
  Хотя и был Евгений Петрович вечно занят, работая за троих и не имея в своем деле настоящих помощников, все же он, когда его приглашали на всякие пустые светские сходки, с готовностью откликался, полагая, что это, с одной стороны, лишний раз подтверждает его причастность к избранным, а с другой, способствует завязыванию новых, важных для него знакомств. Кроме того, Полина, с желаниями которой он теперь вынужден был считаться не многим меньше, чем с собственными, была из тех, кого хлебом не корми, а только дай поразвлечься. И вот они попали на шумную презентацию новой книги становящегося все большей знаменитостью Кулебякина. Шелехову кулебякинская слава была непонятна, тем более что он не читал сочинений приятеля с тех пор, как тот перестал пестреть на страницах нелегальных изданий недавнего прошлого и громко ворвался в большую литературу. Но Шелехов эту славу и не обдумывал, т. е. не прояснял для себя ее причины, довольствуясь суждением, что коль она существует, это, следовательно, для чего-то необходимо. Кулебякин был интересен ему лишь тем, что некогда имел прикосновение к его борьбе с государством и даже слегка пострадал, оцарапался. А между тем Кулебякин, давно залечивший раны и мучительно размышляющий теперь только о недополученных им лаврах, запутывал в создаваемую им интеллектуальную паутину даже и высокие умы. Писал он замысловатые и в сущности не очень-то осмысленные книжки и пользовался славой глубокомысленного шута, насмешника, нигилиста, отрицателя приличий, и чем глубже он страдал, воображая некую свершившуюся с ним несправедливость по части знаков отличия и наград, тем больше налегал на эту свою скоморошью роль и тем меньше смысла уцелевало в его писаниях. Но то, что он шут, понимали гораздо яснее непосвященные, те самые профаны, которые и искали в литературе увеселяющее их шутовство, тогда как высоколобые с упрямством, достойным лучшего применения, выдумывали присутствие между строк кулебякинских сочинений глубоких тайн и сокровенных символов, подпадали под очарование собственных выдумок и не сознавали, что тем вернее заползают в широко раскрытую пасть всеядного сочинителя. Шелехов хотел, разумеется, серьезности и на штуки Кулебякина, а в особенности на то, что он отрекся от строго выдержанной гражданской позиции, смотрел без всякого одобрения. Однако Кулебякин, приглашая на презентацию, буквально упрашивал его прийти, обещая к тому же некий сюрприз.
  Ничутев уверял директора: отказываясь постигать причины кулебякинского успеха, тем самым лишаешь ты себя отличной возможности поглубже осмыслить происходящие в нашем обществе метаморфозы. Сам Ничутев, как он думал, разобрался во всем наилучшим образом. Боясь оступиться и из зависти к этому самому успеху удариться в подражание Кулебякину, он в одном из своих романов вывел того именно в роли незаслуженно преуспевающего литератора, но сделал не худым и серо-зеленым, болотным, как это напрашивалось, а гладким, лоснящимся от пота, источающим непоколебимое самодовольство. Так начиналась философская драма отторжения всего кулебякинского, и совершал ее не кто иной, как сам Ничутев. Первое, что сделал этот похожий на специально сработанный к большому празднику торт Кулебякин, - как бы по ошибке назвал Шелехова диктатором. Это произошло на приеме в неком мировом культурном центре, простирающемся за облака и куда Евгения Петровича пригласили исключительно по протекции, и даже вынужденно униженной протекции, Кулебякина. Представляя Шелехова кому-то из гостей, писатель думал, якобы, сказать правильно - директор - а вышла осечка. Тут же его лоснящаяся жирная физиономия, творя гримаску сожаления, вытянулась до пола и потекла между ногами приглашенных, а те, видя, что рискуют остаться без сладкого, бросились, высунув языки, ее слизывать. Евгений Петрович, между тем, так и остался диктатором. Себя, кулебякинского оппонента, Ничутев изобразил человеком практически изможденным, исступленным, горящим, выпотрошенным собственной пылкостью.
  И вот оппоненты встречаются для очередного спора. Местом встречи следовало, разумеется, избрать шикарный ресторан, что вполне соответствовало бы статусу Кулебякина жирующего, почивающего на лаврах, однако Ничутев, напрочь обедневший, не знал нынешних ресторанов, да и какие-то смутные движения интуиции побудили его затолкать героев повествования в плохонькую, полутемную пивную. Возможно, таких уже и не осталось в новой Москве, но действие романа, по его универсальности, могло происходить где угодно, даже и в глухой провинции. Неистовый и безмятежный сидят в углу пивной за грязным столиком и пьют пиво, а кроме них в той пивной как будто и не видать ни единой живой души. Напротив них на стене висит засиженный мухами тусклый и вялый портрет диктатора Шелехова.
  Странно одет неистовый, этот величайший ум новейшей литературы, - словно в лохмотьях он. Появись современный обитатель столицы в подобном виде, от него будут шарахаться, от него непременно должно разить спиртным и нечистотами, он из тех, кто потерял жилье, совесть, человеческое достоинство. Это презренное существо, давно просвиставшее свой разум, не способное поддержать толковый разговор, ожесточенное и отвратительное. В рассуждении же романа золотого века литературы носителем лохмотьев вполне может быть, например, обедневший, но в высшей степени благородный и разумный чиновник, человек по преимуществу добрый, даже кристально чистой души.
  Безмятежный, желая спародировать оппонента, делает вид, будто охвачен праведным негодованием. Он, который на приемах в культурных центрах для развлечения публики скачет в мешке и позволяет слизывать с себя крем, сейчас грозно раздувает щеки, таращит глаза, то и дело повышает голос. Главное его занятие в этой дрянной пивной - изобразить, что, хотя тощий и неистовый досаждает ему своими возражениями и доводами, высмеивает и внутри самой пародии пародирует он все же не его, а некий собирательный образ современного издателя, какого-то на скорую руку мифологизированного гнусного толстяка, который издает горы модной чепухи, вместо того чтобы издавать исполненные серьезности, полезные и нравоучительные сочинения. Лишь отвлеченными намеками благодушный комик дает понять, что считает замшелыми сочинения человека, сидящего напротив него, этого великовозрастного ребенка, все еще мечтающего исправить мир своими назиданиями. Вся сущность его клоунады нацелена на материализацию отвратительного образа издателя, и это ему в значительной степени удается. Уже не он, сытый, розовощекий и уверенный в себе господин, теснится в злачном местечке, куда его забросила сомнительная фантазия автора, а огромное, дрябло-ороговелое чудовище серо-зеленой окраски судорожно вибрирует над грязным столиком, упирается в него и в пол перепончатыми лапами, поводит по сторонам крошечными злыми глазками, едва мерцающими под тяжелыми веками, разевает пасть с горящим костром языка внутри и издает рев, в котором не без труда можно разобрать слова:
  - Торжествуй, пошлость! Воцарись, мерзость! Под мои знамена, цинизм и порочность!
  - Не надо, не передергивай, пожалуйста, будь серьезен, - слабо протестует неистовый. - Это ты уже слишком, - возвращает он зарвавшегося пародиста на почву реализма. - Меня меньше кого бы то ни было можно заподозрить в любви к этим самым издателям... за что мне их любить? через них в литературу ворвалось мракобесие!.. но чтобы кто из них вот так откровенно выразил свои намерения... Ты грубо сработал, а издатель как раз уверен, что на все упреки в его адрес он не замедлит дать тонкий ответ. Уж он-то постарается снять с себя все обвинения и во всем обвинить толпу, которая-де ничего не жаждет, кроме как сплошных развлечений.
  Безмятежный, снова став самим собой, усмехается.
  - Я прекрасно знаю все его уловки, все те доводы, к которым он прибегает в свое оправдание, но ты видишь его именно таким, каким я его изобразил.
  - Ты той же природы, что и этот твой издатель, - начинает сердиться неистовый. - А я уважаю писательское ремесло и не желаю ни закапывать в землю, ни продавать свой талант.
  - Скажи только, - опять затевает лукавую игру безмятежный, - что бы ты сделал, появись издатель перед тобой именно в том виде, в каком я его изобразил?
  - Я уничтожил бы его собственными руками! - отвечает неистовый ледяным тоном.
  - Ай да чистоплюй! Ай да наставник и благодетель человечества!
  Благодушный радостно смеется и хлопает в ладоши, как добившийся своего ребенок.
  
   ***
  
  Позднее Ничутев уничтожил этот отрывок, решив, что не пристало ему, глобально мыслящему, опускаться до плоских, унылых иллюстраций собственных недоумений и бедствий. Кулебякин продолжал процветать. Велико же было изумление Ничутева, когда на презентации Кулебякин, знакомя Шелехова со своими поклонниками и приживалами, назвал печального странника и покорителя грозных чиновничьих вершин диктатором. Ошибка? Или провокация?
  Но как мятежно отличалось от легкости описания подобного в романе тяжкое переживание реального Евгения Петровича из-за этой дурацкой обмолвки, на исправление которой Кулебякин бросил все свое немалое актерское искусство. Цвет лица Евгения Петровича окончательно сменился на серый, самое лицо это заползло куда-то под очки, которые вдруг стали черными. Евгений Петрович скрылся под несколько утрированным изображением Пиночета в годы расцвета его тирании, и очевидцы рукоплескали таинству преображения, а Кулебякин, вымаливая прощение, только что не ползал у ног оскорбленного им человека.
  Рукописи не горят, - осмыслил это происшествие Ничутев, - я уничтожил отрывок, а он возродился в действительности. Вот что значит сила искусства!
  Полина, предвкушая, что будет пользоваться среди гостей на приеме всеобщим вниманием, оделась необыкновенно. Откуда платьишко? лихорадочно размышлял директор, разглядывая ее опереточный наряд. Это было, когда их машина лавировала в тесноте московских переулков. Мысли о Полине отвлекали Евгения Петровича от его шоферских обязанностей. Красота ее обнаженных рук, обретая самостоятельность, закручивалась в жалком пространстве машины блестящим кольцом, стягивающимся вокруг его шеи. Глазки Полины смотрели с притворной, кокетливой кротостью. Атмосфера становилась удушливой. Возникло подозрение, что девка без зазрения совести роется в его карманах, приворовывает у него, рассеянного человека, отсюда и платьишко. В эту минуту ему очень хотелось обругать ее девкой, и Евгений Петрович с трудом подавлял бешенство. Крутя баранку своей плохонькой машины и подвигая ее от Ясенево, где они жили, к центру города, он все допытывался у самого себя, не пора ли порвать с этой наглой особой, которая ярко раскрашенной птицей развалилась на заднем сидении и мечтает, как она повергнет к своим ногам весь сбежавшийся на кулебякинскую презентацию высший свет. А затем его мысли устремились по уже проторенной в последнее время дорожке. Он подвергает свою жизнь опасности, живя с Полиной. Она, может быть, убивает своих любовников. Режет их в постели. Пожирает их плоть. Берет пример с самки богомола...
  С высшим обществом у Кулебякина, если он действительно задумывал его собрать, ничего не вышло. В толпе гостей взгляд искушенного посетителя презентаций мог задержаться разве что на двух-трех известных литераторах да нескольких примелькавшихся артистах. Зато много проникло случайного, бойкого, суетливого народа, и хотя Кулебякин хотел, чтобы на вечер попали только приглашенные, для чего создал специальные пригласительные билеты, а на входе поставил контролеров, вездесущие люди, привлеченные возможностью дармовой выпивки и закуски, легко обошли все эти преграды. Они бежали к столам и хватали угощения, а затем их раскрасневшиеся физиономии вырисовывались целыми рядами мнимых слушателей того, что произносилось с эстрады поклонниками кулебякинского дарования. Сам виновник торжества, тощий и долговязый, одетый не то цыганом, не то картинным разбойником из костюмного фильма, был, как всегда, карикатурен. С его дряблого лица старого ловеласа не сходила глуповато-праздничная ухмылка, и, взмахивая руками как веслами, он то и дело восклицал:
  - Сердечно рад! Безмерно рад видеть всех вас!
  Очень скоро директор повесил нос и забормотал:
  - Какого черта я сюда пришел? Идиотское сборище... напрасная трата времени... Боже мой! Что я здесь делаю?
  Его взгляд упал на Ничутева и Зину, которые, присев на лавку в углу и ничего не видя вокруг себя, жадно ели с основательно нагруженных тарелок. Директору показалось, что они не пользуются вилками, что их пальцы блестят от жира, что они надувают щеки, оставляя за ними пищу про запас. Они попали сюда благодаря мне, подумал он, они живут за мой счет.
  Ему не нравилось, что никто из собравшихся не обращает на него внимания, не интересуется его идеями, не предлагает ему высказаться по поводу тех или иных событий. Время от времени он вставал со стула, проходил к столу, на котором выставлены были угощения, накладывал полную тарелку еды, снова садился, пил и ел. Полине было с ним скучно. Здесь не дом, где она всегда находила себе дело, здесь люди отдыхают и веселятся, а Женя, который только и знает что думать о своих отвратительных заключенных, в подобном обществе способен лишь нагнать тоску.
  - А откуда у Кулебякина деньги, чтобы устраивать роскошные гулянки? - спросила она.
  - Не знаю. Гонорары, наверное... Новый русский.
  - А ты, разве ты не новый русский?
  - Я? Я новый русский? - опешил директор. Зашелся. Стал кашлять. Побагровел от натуги. Вопрос Полины потряс его, можно было подумать, что он, прозвучав в устах возлюбленной, отнимает у него право называться разумным, порядочным человеком и навязывает ему необходимость быть неким бессмысленным, злым, напыщенным существом, жирующим за счет униженного и бедствующего народа.
  Зина покосилась на него и с ядовитой ухмылкой шепнула мужу:
  - Видишь, кашляет. Подавился, кровосос!
  - Ой ли! - благодушно откликнулся Ничутев. - Это он-то кровосос?
  - А ты поменьше пей, будешь лучше соображать, что к чему. Еще бы не кровосос! Вон как набросился на дармовщинку! Или ты, мечтатель, бредовый человек, воображаешь, что курицу, которую ты только что заглотил, отвалил тебе он?
  Ничутев выпил водки, остатки ее из рюмки вытряхнул себе на ладонь и то, что скопилось на ладони, размазал по своей бороде.
  - Вот я какой! - сказал он, радуясь, что сытость не отягощает его, не бросает в сон, а подталкивает к беззаботному юродству.
  Директор попал в объятия неразлучных Плуховитинова и Лебедушкина. Это они новые русские, пусть Полина полюбуется на этих господ. Пусть изобразит, провинциальная дурочка, неподдельное восхищение на своем смазливом личике. Директор, тоскуя, теребил очки, как будто хотел вдавить их себе в голову. Ему обычно удавалось, памятуя о весомости слова "директор", держаться на равных с этими двумя, а они и вовсе не показывали вида, будто презирают в нем некую несостоятельность, но сейчас, когда он отчасти все еще продолжал играть, по вине Кулебякина, клоунскую роль диктатора и не знал, что ему, собственно, делать среди праздной толпы кулебякинских гостей, он словно вдруг раскрылся весь пронзенный стыдом за себя, измученный чувством своей униженности, охваченный жгучей ненавистью к собственным неудачам. Жалобно взглядывал он на былых своих соратников. Ныне Плуховитинов, по шальному своему счастью, пустобрехом заседал в государственной думе, а Лебедушкин очень недурно разжился, своевременно организовав информационное агентство, и Евгению Петровичу отчего бы и не скукожиться перед ними неудачником, человеком, который с трудом сводит концы с концами и едва ли по праву занимает даже свой скромный пост? Бытовало мнение, что в своей фракции Плуховитинов лицо очень значительное, а в московских политических кругах он слыл большим оратором и трибуном, великим идеологом, но Шелехов не сомневался, что все это слухи, которые распускает сам Плуховитинов. Народного избранника Евгений Петрович знал прежде всего за болтуна и был уверен, что народу этот демагог известен не больше, чем истины высшей математики. Правда, Лебедушкин давал деньги на гуманитарную помощь заключенным, но лишь когда Евгений Петрович заводил об этом речь, иными словами, ему приходилось выступать перед прежним товарищем по подполью просителем, что было ему до крайности неприятно. Именно эти двое символизировали в его глазах тот самый успех, стремление к которому превращало инакомыслящих и борцов прошлых лет в бессовестных дельцов и проходимцев.
  - Я был недавно там, в сферах... - туманно повествовал круглый и мягкий, как мочалка, Лебедушкин, а при упоминании о "сферах" выразительно возвел очи горе. Он никогда не упускал случая подчеркнуть значительность своего участия в нынешней государственной жизни. - Очень высоко, как вы сами понимаете. Беседовал с людьми, которые решают в нашем государстве многое, если не все. Они привели меня в кабинет, который внешне ничем, правда, не выделяется, и сказали: посмотри.
  Лебедушкин умолк, предаваясь воспоминаниям. Плуховитинов с тотчас отобразившим вдумчивость лицом отошел от Шелехова и переместился поближе к миллионеру, с высоты своей устроенной на манер пожарной каланчи фигуры пытливо заглядывая ему в глаза.
  - Ты посмотрел? - спросил он.
  - А как же!
  - И что дальше?
   - Они сказали: выше этого кабинета ничего нет.
  Депутат вдруг выпрямился и как будто еще вырос, соревновательно показывая, что таинственные собеседники Лебедушкина могут и ошибаться в своих выводах.
  - В символическом смысле? - не отставал он.
  - Может быть.
  - А ты сам ничего не понял?
  - Я все понял.
  - Для чего же они тебя туда привели?
  - Чтобы сказать, что на государственном уровне ожидается принятие важнейших решений.
  - И только? А каких именно?
  - Этого я сказать не могу. Не имею права.
  - Без нас, без думы все равно не обойдутся, - важно заявил Плуховитинов.
  Директор медленно и неуклонно закипал. О чем болтают эти люди? Кичатся своей осведомленностью, своей значительностью. И это в годину, когда страна разваливается, когда заключенные в лагерях сотнями мрут от голода и эпидемий. Евгения Петровича раздражал вызывающе шикарный костюм депутата и нарочито скромное одеяние миллионера. Депутат величаво переступал с ноги на ногу, и его штиблеты сверкали как спицы велосипеда. А миллионер был в мятой маечке с какой-то веселой кошачьей рожей на груди, все в нем женственно переливалось, мягко и выпукло перекатывалось, и весь он сам по себе тоже был измят, в сущности то ли потасканный паренек, то ли затисканный восторженными дамами герой-любовник. Евгению Петровичу хотелось взмахнуть кулаками и закричать этим господам, что он знает и помнит о них все, помнит времена, когда Плуховитинов сидел в своей развалюхе в Подмосковье и вынашивал бессмысленные планы мирового переустройства, а Лебедушкин бродил с видом рассеянного ученого, ничего не понимающего в практических делах, и бормотал что-то о социализме с человеческим лицом. Это ведь было. Романтика переплеталась с глупостью, наивность с цинизмом. Он помнит, как жалко выглядел Плуховитинов в психиатрической клинике, куда его упекли с подачи прокуратуры, и как жалобно Лебедушкин оправдывался и молил о снисхождении на суде. Но тут внимание директора переключилось на то обстоятельство, что Полина исчезла. Поискав глазами, он обнаружил ее на эстраде, откуда только что удалился очередной певец кулебякинского гения.
  Начиналось нечто странное. Полина явно собиралась петь, настраивала гитару. Да, Евгений Петрович сразу почувствовал, что готовится что-то необыкновенное, может, постыдное, а может быть, и жуткое. Почему у него возникло такое ощущение, он не объяснил бы, но оно только росло и крепло, и, направляемый им, он стал пробираться к эстраде, еще надеясь предотвратить выступление Полины. В этот момент она запела, прибренькивая на неизвестно откуда взявшемся инструменте.
  Песню она, как обычно, выбрала из тех, что поют в тюрьме, но это было не подыгрывание идеям, обуревавшим ее друга директора, а результат ее собственных склонностей. Громко, с подпусканием в голос металлической нотки распевая о тоске тюремных будней и жажде вырваться на волю, Полина страдальчески морщила лицо, но пробегали по нему и волны какой-то жестокой мужественности. Она как бы грозила обидчикам, тем, кто стеснял ее свободу, и весь ее старающийся принять устрашающий вид облик должен был свидетельствовать, что это не пустая угроза. Даже в том, как она стояла, широко расставив стройные ноги, напрягая стан и выпячивая грудь, заключалось указание на не просто человеческую решительность, а на преобладание в ней мужского начала. Все это показалось Шелехову открытием, и, пораженный им, он замер перед эстрадой, не спуская с Полины глаз. Какова доля мужских атомов в ее организме, оставалось для него тайной, но что она хочет быть мужчиной, поступать именно по-мужски, в этом он больше не сомневался. Отсюда ее воля к убийству. Она ложится в постель с мужчиной и убивает его за то, что он не способен избавиться от глупого пристрастия к женщине. Сейчас Евгений Петрович верил, что так оно и есть.
  Пьяных, а равно и каких-нибудь уже расчувствовавшихся субъектов в зале пока не было. Писатели глядели серьезно и внушительно, артисты держались гладко, изящно, словно золотые рыбки в аквариуме, нахлебники силились показать, что если и перехватили что из питья и еды, то настолько мало, что это недостойно упоминания. Но было что-то сумасшедшее и пугающее в той напряженной проникновенности, с какой эти люди внимали фальшивому пафосу Полины и чудовищным кривляньям ее тела, как бы вступившего в отчаянную схватку за перемену своей природы.
  Когда Полина закончила выступление, на эстраду выскочил Кулебякин, но в каком виде! На нем по-прежнему сидел пиджак, уподоблявший его попугаю, а нижнюю часть его тела теперь украшала широкая юбка, из-под которой смешно торчали худенькие волосатые ноги. Это и был кулебякинский сюрприз. Раскрасневшись от вина и от довольства тем, что он совершал, писатель возбужденно закричал о своей половинчатости. Пора сбросить маски, открыть широкой публике, что его сущность не так проста, как это представлялось раньше. Откликаясь на мужское имя, он в то же время наполовину женщина; во всяком случае, ему нравится думать, что это так.
  Но если Кулебякин является своего рода кентавром, это лишний раз подтверждает, что кентавр также и Полина. Не случайно в полившихся невесть откуда звуках музыки Кулебякин подхватил и закружил по залу именно ее. Эти твари чуют друг друга! Директор заскрипел зубами. По отношению к процветавшим в тюрьмам и лагерях извращениям его демократическое свободолюбие выражалось в том, что он старался поменьше думать и говорить о них, но когда сейчас на его глазах давний приятель и любимая женщина кинулись разыгрывать фарс гнусного сладострастия - и не в силу перевернутой с ног на голову нужды, как это бывает в тюрьме, а исключительно от распущенности, - он был вне себя от бешенства. И раз уж Полине непременно нужно кого-то убить, пусть она убьет этого раскрепостившегося идиота.
  
   ***
  
  Пока Евгений Петрович пробирался к Полине через зал, она успела сменить партнера. Теперь с ней танцевал Лебедушкин. Время как будто остановилось, однако уже кто-то другой, не Лебедушкин, вертелся с Полиной в звуках музыки, обнимал ее гибкий стан; танец, похоже, оставался тем же, но партнеры менялись, и логика этих смен была недоступна пониманию директора. Он решил временно прекратить преследование развеселившейся девицы, остановиться и выпить вина. Вдруг он увидел, что Полина и Лебедушкин продвигаются к выходу, и снова кровь бросилась ему в голову.
  Когда он выбежал на улицу, Лебедушкин уже садился в машину; почему-то особенно отметил директор, что садится миллионер на место рядом с водителем, вспомнил, что у него личный шофер, и это сейчас кольнуло больно, как никогда, показалось чем-то непотребным. Для Лебедушкина это удобно, но как он отвратителен в своем поиске удобств! Между тем Полины нигде не было видно. Однако Евгений Петрович не сомневался, что она уже там, в роскошной лебедушкинской машине, развалилась на заднем сидении, предвкушая новые удовольствия. Не по вкусу ей пришлось предаваться мечтам на заднем сидении его, Шелехова, машины, показалось ничтожным, мизерным, и она нашла себе кое-что получше.
  Итак, Полина выбрала своей жертвой Лебедушкина. Воображение директора уже рисовало кровавые картинки. Голое и окровавленное тело Лебедушкина, забрызганные кровью руки и ноги Полины, она вообще стоит в луже крови и злобно усмехается, обнажает клыки, глядя на поверженного и бездыханного. Евгений Петрович, думая не допустить этакого побоища, пустился в погоню, но скоро сообразил, что его развалюхе не под силу тягаться с мощным транспортом нувориша. Он остался один в лабиринте московских переулков, один на всем белом свете. Без Полины. Он чувствовал себя обманутым, брошенным, заблудившимся. Полина похищена у него. С другой стороны, дело можно было представить и так, что это Полина похитила Лебедушкина.
  Надо разобраться. Главное, не горячиться, проанализировать ситуацию спокойно; также хорошо бы встретить поражение, если это поражение и есть, с достоинством. Он выводил машину из становящегося все более запутанным лабиринта улиц, никак не находя четкого и ясного маршрута, по которому можно было бы продвигаться без всяких ограничений, без риска вырулить в неположенное место. В каком-то смысле он все еще преследовал беглецов, не то чтобы надеялся случайно выскочить на них, а знал, что настигнет в том или ином уголке Москвы, где мог, по его представлениям, появиться Лебедушкин. Домой, где его ждет жена, тот вряд ли повезет Полину. Хотя это еще вопрос, с ним ли Полина.
  Или вот еще тоже вопрос: если они столковались между собой и хотят провести время в удовольствиях, нужно ли их преследовать? С пустыми людишками, ничего, кроме развлечений и удовлетворения похоти не желающих, директор не хотел иметь дела. Но ведь речь, может быть, шла о спасении человеческой жизни, ибо все-таки не исключено, нет, отнюдь не исключено, что Полина, раззадоренная танцем с половинчатым писателем, действительно задумала убить Лебедушкина. И хотя в глубине души директору было безразлично, жив или нет тот Лебедушкин, каким он стал за годы смуты, необходимость спасения жизни как таковой словно бы выносилась за пределы его личного отношения к этому человеку.
  Он поехал в Звенигород, где Лебедушкин недавно выстроил себе величественный особняк. Куда же ему еще везти случайно подобранную девицу, если не туда? А быстро они, однако, спелись! Впрочем, им приходилось встречаться и раньше, и могло статься, что Полина давно уже задумала прибрать толстяка к рукам. Звенигорода Евгений Петрович достиг уже в сумерках. Вставал новый вопрос: если Полина действует из соображения, что быть любовницей Лебедушкина выгоднее, чем даже хотя бы и женой его, Шелехова, зачем же ей убивать его? Остановив машину перед пышными особняками новых русских, директор взглянул устало на гордо вознесшей башенки дом Лебедушкина. Было уже темно. В окнах не горел свет, и Евгений Петрович решил: легли. Предаются утехам. А водителя отпустили, видимо, хотят провести здесь всю ночь. Хотят всю ночь предаваться утехам. Но каким? Что на уме у Лебедушкина, об этом догадаться нетрудно, а вот что на уме у Полины? Подойдя к высокой ограде, Евгений Петрович уныло смотрел на громаду здания, неясно вырисовывающуюся в свете редких фонарей. Закричать? Позвать? Вряд ли они ответят, занятые друг другом. Директор словно попал на экзамен, где на него посыпался град вопросов. Какие-то фантастические, порожденные сном или бредом Лебедушкин и Полина экзаменовали его самым унизительным образом. Лебедушкину нравится Полина? Раз уж они стакнулись, Евгений Петрович хотел, чтобы его бывший соратник смотрел на его нынешнюю подругу более или менее восхищенными глазами - в конечном счете она этого заслуживала.
  Усталость он испытывал после шумного и бесполезно прожитого дня, и все больше донимали сомнения в целесообразности его приезда сюда. Где гарантия, что эти двое находятся в доме? И что Полина действительно задумала убийство? А не разыгрывает ли он, замечательный человек, всего лишь глупую и никчемную роль ревнивца? Евгений Петрович то опускал голову, как бы давая себе минутный отдых, то снова поднимал ее и с неодолимой тупостью отчаяния смотрел на темные окна. В этом медленном и словно бы продуманном движении головы ему чудилось что-то красивое и таинственное, некая романтическая сказка, но под этим ощущением таилось другое, тихо нашептывающее ему, что он занимается немыслимой, непоправимой чепухой.
  
   ***
  
  Ничего не выстояв перед особняком Лебедушкина, директор отправился назад в Москву, а когда приехал домой, обнаружил там Полину.
  - Ну ты!.. Даешь! - возмутилась она. - Где ж ты был? Бросил меня...
  - Неправда, - перебил Евгений Петрович. - Это ты... Уехала с Лебедушкиным. Я гнался за вами до самого Звенигорода!
  Полина вытаращила глаза, в них промелькнуло вопрошающее страдание, так смотрят на любимого человека, когда он дает слабину, делает вообще не то, чего ждет от него любящее сердце. Евгений Петрович уже и сам осознал, что говорит что-то несуразное; не следует рассказывать Полине о своих похождениях, тем самым выставляя себе перед ней дураком. Гнался за ними до самого Звенигорода... в какой книжке он это вычитал? Взбешенный ревнивец идет по горячему следу... возможно ли такое с ним? Допустим, она и в самом деле снюхалась с Лебедушкиным, но как он это докажет? Доказательств у него нет никаких.
  - Ты в своем уме?
  Эти слова она не выкрикнула, а только тихо и растерянно прошептала, как бы и сама не понимая, что и для чего говорит. Раскрылось шелеховское недоверие, его тайные подозрения на ее счет, и она, неопытная, неискушенная, не знала, как тут быть, и в ответ лишь раскрылась бездна ее потерянности перед жестокой неправдой обрушившегося на нее обвинения.
  Ну, в отношении ума, т. е. его состояния на данный момент, все ясно: худо! Определенно он не в своем уме. Но как объяснить это женщине, чтобы вызвать у нее не смех или отвращение, а нужную ему сейчас жалость, директор не знал. Глубоко и страшно, но вместе с тем и с предельной, все проясняющей простотой он почувствовал, что может быть важным, степенным и даже суровым господином в глазах своих подчиненных или чиновников, которым он внушает мысль о необходимости радикальных реформ правосудия, но перед Полиной ему только и остается, что быть слабеньким, даже как бы отчасти слабоумным дядечкой, который жаждет утешения на молодой упругой женской груди. Странно хихикая, он бросился к Полине и попытался схватить ее руки, летавшие в полумраке, как гротескно большие хлопья снега. Он попытался ее раздеть, но она отстранялась и смотрела на него с удивлением, и это удивление сохраняло между ними лед собравшихся за вечер и до сих пор не получивших разрешения вопросов. Тогда он решил, что показательнее, веселее для нее будет, если он разденется первым, и с ловкостью, которая могла объясняться лишь завладевшим им сумасбродством, скинул с себя одежду. Зрелище, представшее глазам женщины, было не красивым, но достаточно выразительным, говорившим о жестокой, изнуряющей смертных правде жизни. Полина не была совершенно равнодушна к этому изможденному, костлявому телу. Снисходительная улыбка тронула ее губы, подавая знак, что недоумение, вставшее было между ними, начинает рассеиваться.
  Потом они лежали в обнимку, голые и удовлетворенные, и он открывал женщине душу. Все то ужасное, что он подозревал в Полине, отступило на второй план. Что бы ни представляла она собой со своим ореолом таинственности, сейчас самым важным для него было донести до ее понимания собственную сущность, раскрыться перед ней в своих печалях и тяготах. Он жаловался на то, что не понят и его заслуги не оценены по достоинству. Общество должно было взглянуть на него с восхищением, осознав, как хорошо, как героически он вел себя в старое время, а затем увидеть, что и в новую историю отечества он вступает отнюдь не отдыхающим, почивающим на лаврах господином, но тем, у кого для всякого времени и всякой истории (и для всякого отечества, легкомысленно вставила тут Полина, но Евгений Петрович то ли не расслышал, то ли не придал значения ее словам) имеются серьезные, глубокие идеи. Но вышло все не так. Не взглянули, не увидели. Никто не спешит прислушаться к его идеям. Его словно отстранили. Он оказался практически не нужен, не востребован. И произошло это потому, что на поверхность всплыла человеческая пена. Он совсем не против, чтобы и таким людям, как Плуховитинов и Лебедушкин, воздавали по заслугам. Пусть хоть ордена вешают им на грудь. Они тоже неплохо вели себя в прежние времена, ну, до известного предела, во всяком случае, следует помнить, что Плуховитинов всегда был непригоден для сколько-нибудь значительного дела, а Лебедушкин, стараясь заслужить у власти снисхождение, довольно-таки бурно каялся на суде, во всеуслышанье объявлял себя заблудшим, обманутым враждебной пропагандой. А когда государство ослабило хватку, они вдруг завертелись весьма расторопно, и все тузы оказались у них в руках. Тут уж все пошло в оборот: и беспримерная словоохотливость Плуховитинова, и будто бы чистая совесть Лебедушкина, его безупречная репутация инсургента. Когда пришло их время - вот это самое новое время, требующее новых идей, - оказалось, что вопреки ожиданиям никаких идей у них нет, а есть только жажда наживы и власти. И процветают они, а он едва сводит концы с концами.
  - Время новое, да, и оно по-своему расставляет акценты, но ценности, культурные, общечеловеческие ценности... скажи! разве они не остались теми же? Разве мы больше не должны защищать их? Нужно всем тем, кто еще не потерял совесть, объединить свои усилия! - заключил директор, каким-то энергичным движением потрясая постель.
  Полина засмеялась.
  - Это у тебя неудовлетворенное честолюбие, что ли? - прозвучал ее нежный голосок.
  Евгений Петрович улыбнулся, умиленный ее простодушием. Не было нужды скрывать этой улыбки, подружка не могла заметить ее в лунной темноте комнаты.
  - Ну, допустим...
  - Значит, что-то злое, порочное? То есть я насчет твоего отношения к Плуховитинову и Лебедушкину.
  - Да почему обязательно порочное, так, просто житейское, - возразил директор.
  - А ты и живи этим порочным...
  Евгений Петрович перебил:
  - Совсем это и не порочное что-то, пойми!
  - Этим, - настаивала девушка, - и живи, раз оно тебе не дает покоя. Зачем скрывать? Будь естественным, а то ведь выдаешь себя не за того, кто ты есть на самом деле.
  - А как же это, к примеру, мне жить порочным? - продолжал улыбаться Евгений Петрович.
  - Если ты их ненавидишь, да не как-нибудь, а как самое что ни на есть общественное явление, к тому же неприемлемое, на твой вкус, и если ненависть у тебя к ним, попроще говоря, животная, ну так убей их!
  Теперь рассмеялся директор; смеялся он долго и все теснее прижимал к себе Полину. Было весело представлять, как он, следуя ее наставлениям, убивает тех, неразлучных: не жутко бы они умирали.
  - Молодая ты еще, - сказал он, - неопытная, горячая, у тебя мысли легкие, хотя ты и думаешь, что можно все вопросы решить насилием.
  - Не все, но многие, - ответила она. - Если бы у тебя была возможность занять место того же Плуховитинова, но для этого тебе нужно было бы убить его, разве ты не сделал бы этого? Знаешь, как это было у Макбета?
  - Глупости! - притворно рассердился он. - Ты то про ореол таинственности, то про Макбета... в общем, у тебя ветер гуляет в голове!
  - Но оттого, что Плуховитинов занимает депутатское место, или как там это называется, кресло, да?.. от этого нет никакой пользы. Ни тебе, ни мне. Это для нас все равно как ничто, пустота, но в каком-то смысле и вред. А если бы ты занял это место, ты принес бы много пользы.
  - Может быть, но как в этом убедиться?
  - Я и так убеждена!
  - Место занимает он, а не я, да и другая у меня роль. Я бы на его месте действительно вел бы себя иначе и, конечно же, принес бы куда больше пользы, но убивать... у меня совсем другие идеи, и ты совсем их не понимаешь, если говоришь такое!
  - А когда мешают? Когда тебя тянут ко дну вместе с твоими распрекрасными идеями? Идеи могут быть самые благородные, да только сначала всегда приходится кому-то перегрызть горло, если хочешь, чтобы они осуществились.
  - У тебя нет никакого жизненного опыта, и ты мне не докажешь, что дело обстоит именно так, как ты полагаешь. Все это у тебя из дурацких книжек. Боже мой! - вскрикнул он, в неосторожном прикосновении познав, что ее тело напряглось, как натянутая тетива лука. - Почему это? С какой стати? К чему такие усилия? Неужели ты все это принимаешь настолько близко к сердцу, что...
  - Я докажу тебе! - помешала ему договорить Полина.
  - Что докажешь? И как? Каким образом?
  - А вот увидишь! - пообещала она.
  Директор промолчал. Ему с Полиной было хорошо, уютно, безопасно. Она маленькая и гладкая, обтекаемая. Издает детский лепет, и ее отрадно слушать. Течет мутная река понимания, что хочет он гуманного отношения со стороны общества даже и к падшим его членам, что работает он над улучшением темной природы людей, а складывается так, что это темное начало обретается прямо у него под боком, были всегда и появляются все новые жаждущие падения субъекты и падшие менее всего заботятся о своем духовном воскресении. Однако эта мутная река обходит стороной Полину, не задевает ее. Ад, он близко, гораздо ближе, чем представляют себе даже самые матерые духовидцы. Директор знал, что ад начинается сразу за чертой, отделяющей формально свободного человека от того, кто оказался под колпаком у блюстителей законности. Зло, стиснутое в тюремных камерах, невидимыми волнами преодолевает все запоры и решетки и захлестывает общество. А все потому, что общество мстит оступившимся, карает, жестоко обращается с ними, а не воспитывает их. Зло неистовствует, но разве оно имеет какое-либо отношение к чистой и совершенной девушке Полине?
  Однако не удавалось Евгению Петровичу забыть минуту, когда Полина пела на потеху гостям Кулебякина, а он, бредя отупело к эстраде, оглянулся и увидел, что Плуховитинов и Лебедушкин, стоя с бокалами в руках, смотрят на него и улыбаются. Лебедушкин еще при этом покачивал головой в такт музыке, и глаза у него были заполнены веселым миганием огоньков, дисциплинированно принявшими шарообразную форму язычками бледно-красного пламени. Улыбались ли они и в самом деле снисходительно, даже с оттенком презрения, или это только почудилось ему? Так или иначе, он в ту минуту вдруг почувствовал себя самозванцем, человеком, который без всякого на то основания присвоил себе звание директора никому не нужной организации. Ощущение не из приятных, а кроме того, ощущение дикое, нелепое, способное зародиться разве что в душонках таких поверхностных и кичливых, но и пугливых людей, как Плуховитинов и Лебедушкин! Как оно при этом передалось ему, директору, сказать трудно. Вот только когда Полина говорит, что ему следует быть решительнее и без колебаний расчищать свой путь от всех этих плуховитиновых, лебедушкиных и им подобных, в ее словах заключена пусть жестокая и невероятная, неисполнимая, но все же правда.
  
   Глава третья
  
  Тюрьма в Болотове совсем не хуже других учреждений этого рода, более того, ее даже следует поставить в пример. Многие и многие нынешние российские тюрьмы производят угнетающее впечатление, а болотовское узилище в сравнении с ними выглядит чуть ли не игрушечкой. Послушайте хотя бы рассказы о тюрьмах в самой Москве - они обшарпаны, едва держатся, и камеры в них переполнены, арестанты задыхаются от недостатка воздуха, а в жаркую погоду, когда все так и истекает потом, слипаются, как размякшие карамельки. Из-за этого у них болезни, шатание умов и рост недовольства.
  Другое дело болотовская тюрьма. Тишина, прохлада, не совсем уж узко даже и в смахивающих на щели камерах. Ее, готовящуюся отметить свое двухсотлетие, недавно отремонтировали, и внешне она теперь похожа не то на терем, не то на маленькую крепостцу, которая настоящей осады, может быть, и не выдержит, зато глаз всякого склонного к эстетическим переживаниям человека непременно порадует. А главное, народ в ней не испытывает жуткой тесноты, как в других тюрьмах, всем хватает места. Конечно, Болотов хоть и столица небольшого края, простершегося чуток севернее Москвы (назван же он так потому, что, говорят, построен был на болоте), а все же город небольшой, глубоко провинциальный, тут не бегают трамваи, жители имеют какой-то повседневный, а не праздничный, как в столице, вид, и преступления совершаются относительно нечасто. Но это не единственная и не самая важная причина человечности местной тюремной администрации в вопросе о предоставлении каждому заключенному положенных квадратных метров жизненного пространства. Гораздо существеннее вот что: начальнику болотовской тюрьмы удалось добиться, чтобы в подвластное ему учреждение не свозили, под разными благовидными предлогами, задержанных и подследственных из соседних областей, что сплошь и рядом бывало раньше. Пусть сосредоточенность на своем попахивает некоторым сепаратизмом, зато у этого начальника в камерах люди не теснятся, им есть где развернуться, и спать в несколько смен они не вынуждены.
  И вот, несмотря на образцовость, едва ли не идеальность болотовской тюрьмы - критиковать фактически нечего! - именно в нее зачастили эксперты и специалисты из московской общественной организации "Обновление". Организация обоснованно утверждала необходимость реформ, выдвигала требование перетряхнуть всю отечественную пенитенциарную систему и создать более гуманные ее формы. Разумеется, по западным образцам, ведь наука демократии вся целиком шла оттуда, не находя, увы, особого отклика в русских традициях. Чуткое ухо уловит некоторое несоответствие названия организации ее радикальным целям. Что за обновление? Обновлять можно лишь то, что еще способно жить, а умерший организм никакими силами не воскресишь, не поднимешь из праха. Но организация возникла еще в ту пору, когда было немалой смелостью вообще говорить о необходимости каких-либо перемен в столь закрытой для непосвященных области, как наше правосудие, и попытка обозначить в названии что-нибудь нескромное, вызывающее немедленно обеспечила бы ей небезболезненную агонию. Поэтому Шелехов избрал, так сказать, непритязательный наряд, который впоследствии не тронул, подразумевая, в общем-то, даже и зарождение донельзя нужного всем нам ощущения преемственности, некоторого намека на традицию. А вот нынешнее время, эта нынешняя волна разочарования и бессилия, накрывшая нас с головой, - все это печально, а сюда еще приплюсуйте и пугающее нас насилие, повсеместно развернувшийся террор. Нынче радикальное требование разрушения устаревших форм и созидания новых никого не удивит, но и звучит оно как бы в пустоте, ибо никто не спешит проводить в жизнь вечно только намечаемые и подготовливаемые реформы. Напомним, в чем причина горестного недоумения директора Шелехова: если что и предпринималось для улучшения дел в сфере, каковую он считал сферой своих интересов, то без серьезного участия "Обновления", к голосу которого чиновники высокого ранга прислушивались ровно настолько, насколько сознавали необходимость соблюдать приличия и выдерживать некое демократическое выражение на своем чиновничьем лице.
  Начальник болотовской тюрьмы Земляков, огромный, задыхающийся от собственного веса человек, без возражений принимал этих частых гостей, следящих за соблюдением прав человека. Он страдал не столько из-за трудностей, сопряженных с его службой, или из-за ответственности, которую возлагали на него обязанности главного тюремщика Болотова, сколько из-за своей телесной непомерности. Заточенный в громаду жира и мускулов, он, впрочем, ничем не выдавал своих страданий, разве что порой усилие перенести собственную тушу с места на место или заговорить побуждало его сводить на переносице не только брови, но и глаза, и это придавало ему сходство с циклопом. Он считал себя прогрессивным администратором и заботливо подчеркивал, что двери его учреждения широко раскрыты для всякого рода гуманитарных миссий. Прошли времена, когда тюрьмы представляли собой наглухо закрытые от посторонних, образцовые лишь своей секретностью уголки пребывания некоторых человеков, а общественные организации не то что не делали погоды, но и сама возможность их возникновения напрочь отсутствовала.
  Эксперты осматривали тюрьму и приходили к заключению: все хорошо! Особенно их радовал факт, что Землякову удалось наладить при тюрьме производство пельменей, которыми, кстати сказать, кормился и весь Болотов. Земляков спокойно принимал похвалу, а затем начинал жаловаться на всевозможные неурядицы, на трудности, с которыми ему приходилось сталкиваться в его энергичной и прогрессивной деятельности. Все упирается в деньги, в финансирование. Из бюджета поступают весьма скудные средства, приходится выкручиваться самим, и происходит это, между прочим, на фоне роста численности заключенных. Следователи и судьи просто штампуют этих последних, иначе это не назовешь. Будь на то его воля, он отправил бы на свободу добрую половину обитателей своей тюрьмы, ведь именно половина и парится тут за сущий пустяк или вообще ни за что. Жалуясь, Земляков отдавал себе отчет, что делает это просто для души, а надежды, что представители "Обновления" как-то помогут ему, нет ни малейшей. Понимал он и то, почему эти люди заладились посещать его вотчину. Состав депутации каждый раз менялся, но во главе ее неизменно стоял уже хорошо знакомый Землякову корреспондент Ленцов.
  Этот Ленцов исполнял в "Обновлении" самые разные обязанности, но в печатной продукции, поставляемой организацией на потребу узкого круга своих читателей, для краткости именовался "нашим корреспондентом". Свой извилистый жизненный путь он начинал в одном из среднеазиатских городов, где и думал отбыть земной срок тихо и сыто, без претензий. Подряжался чернорабочим, кузнецом, типографским работником, даже фотографом и никогда не видел себя, хотя бы только в мечтах, тружеником слова. К тому же в этой области у него были определенные трудности, он едва ли толком составил бы даже обыкновенное письмо, а если уж принимался за такую работу, то получалось у него напыщенно и витиевато, как в восточных застольных здравицах. До сорока лет у Ленцова не было ни малейшего представления о том, что "права человека" выделены беспокойной человеческой мыслью в некую особую науку, равно как сами эти права нуждаются в твердой и неослабевающей защите. Он жил как жилось, не забивая себе голову всякими учеными пустяками.
  Но жизнь вертит людьми, как ей заблагорассудится. Когда началась смута и многие русские побежали из Средней Азии, Ленцов с женой очутились в Москве без средств к существованию, без крыши над головой, и выручил их случай: они попались на глаза Шелехову, директору тогда уже громко заявлявшего о себе "Обновления". Пришлось Ленцову осваивать журналистское поприще. Из жилья у Ленцовых только и остался что принадлежащий жене дом в пятидесяти километрах от Болотова, им-то и занимался Ленцов, то и дело устраивая командировки в земляковскую вотчину. И Земляков по доброте помогал ему чем мог. Нужно ведь то одно для ремонта достать, то другое, а затем еще на место доставить. Ленцов мечтал со временем именно в этот дом и переселиться окончательно, так что гнездышко вил основательно. Земляков брался за телефон и звонил кому-нибудь из своих подчиненных, прося оказать содействие хорошему человеку.
  
   ***
  
   Хотя Ленцов родился явно лишь для того, чтобы быть простым смертным, а если вспомнить о драме его беженства, то и вовсе, можно сказать, прошел суровую школу испытаний, что большинство подобных ему обычно обрекает на смирение и даже убожество, он тем не менее всегда предъявлял весьма завышенные требования к окружающему миру и домогался для себя каких-то даже утонченных удобств. Это было непросто для него в обществе, где царили грубые демократические нравы, но Ленцов не сдавался. Так, например, он без устали отрицал за другими право курить в его присутствии, поскольку сам не курил. Едва войдя на московском вокзале в вагон поезда, призванного в очередной раз доставить его в Болотов, он тут же выключил громко игравшее радио не только в купе, но и в коридоре, нимало не думая, что кому-нибудь, возможно, эта музыка доставляла удовольствие. В одном купе с ним ехал Ничутев, сочинявший и редактировавший для "Обновления" всевозможные тексты и тем добывавший себе хлеб насущный. Надо сказать, статус Ничутева в организации не отличался определенностью и потому для простоты его именовали экспертом. Фотограф Фиолетов, бравший билет самостоятельно, ехал в эту командировку в другом вагоне.
  Ленцов и Ничутев поужинали, Ленцов выпил стаканчик отличного вина. Ничутева давно уже занимал вопрос, сколько же Шелехов платит этому не способному толково связать двух слов корреспонденту, если тот в состоянии снимать квартиру в хорошем районе Москвы, но спросить он не решался. О себе он знал, что получает до смешного мало. По крайней мере, он жил в уверенности, что это так, хотя перед женой всегда похвалялся особым отношением к нему со стороны директора, дескать, их связывает старинная, испытанная временем дружба и Шелехов ни при каких обстоятельствах не оставит его в беде. Использовался он, собственно, лишь в тех случаях, когда организация готовила ту или иную печатную продукцию, а поскольку кроме него в "Обновлении" никто не владел писательским даром, выходило, что Ничутев незаменим. Сознавая это, писатель все основательнее укреплялся во мнении, что значение его таланта недоступно пониманию его коллег, и оттого в нем нарастал духовный протест не только против организации, где правила бал полная безалаберность и бестолковщина, но и против самого директора, его давнишнего друга. В то же время он жил в сущности беспечно, не слишком-то обременяя себя трудами и уже не первый месяц обдумывая некий новый роман. Вот и сейчас он ехал в Болотов словно бы на увеселительную прогулку, никакого ясного задания у него не было. Может, напишешь что-нибудь, высказал предположение директор.
  Едва Ленцовым овладевало хорошее настроение, он начинал болтать без умолку и о чем ни попадя. Главной темой для него все те три года, что он трудился в "Обновлении", было обсуждать недостатки директора Шелехова. Теперь тоже следовало поговорить об этом, но язык у Ленцова развязался и он никак не мог добраться до главного, болтая о всяких пустяках.
  - Почему у тебя такая фамилия? - спросил он вдруг Ничутева. - Ты нерусский?
  - Русский.
  - Нерусских я не люблю.
  Ничутев со смехом возразил:
  - А тебя самого, я слышал, называют чучмеком.
  - Это от невежества. - Упитанный и румяный Ленцов презрительным жестом отмахнулся от невидимых обидчиков. Поскольку на его сработанном под средний род лице природа не предусмотрела больших игр мимики, но выражать что-нибудь оно все-таки должно было, с него не сходило выражение лирического, как бы лукаво усмехающегося самодовольства.
  - Это потому, - Ничутев густо, помогая себе цыганским потряхиванием плеч, засмеялся в бороду, - что воспитан ты все-таки не по-нашему... воспитание у тебя, как ни верти, азиатское.
  Ленцов уже перекинулся быстрыми и нелепыми мыслями на другое. Несколько мгновений он сосредотачивал взгляд на каком-то нездоровом кожном образовании на шее Ничутева, даже нахмурился, показывая, как обильно и мощно работают его думки, а затем спросил:
  - Это у тебя бородавка растет? Почему не выводишь?
  Не дожидаясь ответа, он заговорил наконец о грехах Шелехова. Ничутев был сильно раздосадован и оскорблен вниманием собеседника к его бородавке, которой сам он нисколько не интересовался; он счел такого рода любопытство неприличным. Но задевали его и бурно последовавшие ленцовские отзывы о Шелестове. Сам он до сих не определился в своем отношении к Ленцову. Между тем в отношениях с людьми у Ничутева дело обстояло таким образом, что он должен был либо презирать человека, либо уважать, а то и любить, либо считать того или иного человека умницей, либо безнадежным глупцом. По отношению к Ленцову эта технология пока не действовала, и Ничутев лишь довольствовался неясным подозрением, что общий язык им все равно не найти. Но Ленцов был ведь беженцем, страдальцем, человеком, лишившимся законного жилья, и потому в глазах Ничутева никак не мог заслуживать безоговорочного презрения.
  - Видишь ли, - сказал Ничутев, пресекая поток ленцовской брани по адресу Евгения Петровича, - я не могу с тобой согласиться. У меня к Шелехову особое отношение, и ты сам должен понимать, почему это так. Ты знаешь Шелехова всего несколько лет, я знаю его уже лет двадцать. И меня с ним очень многое связывает.
  - Я все это понимаю, - поморщился Ленцов, - но...
  Ничутев стоял на своем:
  - Не спорю, сейчас он производит довольно странное впечатление, но я помню его совсем другим. У нас с ним общие диссидентские воспоминания... ну, есть о чем вспомнить. И вот что я тебе скажу, если кто и занимался в те годы чем-то дельным, так это именно он, Шелехов. Ясная голова была у человека. На него всегда можно было положиться, и дело он знал туго. Теперь посмотри, в общем, сравни меня с ним. Я нормален, не правда ли? А он как будто не в себе. Во всяком случае такое впечатление он порой производит. Но я провел в тюрьмах и лагерях всего год, а он три года. Я сумел все забыть, то есть, конечно, не забыть, а просто до некоторой степени выкинуть из головы, не думать обо всяких там печальных делах прошлого, а он на этой самой тюрьме практически свихнулся. Слишком она его потрясла, и отсюда все его странности. Какие-то сложные мыслительные процессы протекают внутри его черепа, а вот толком разъяснять свои мысли он почему-то разучился, да и кажется ему, что либо он уже все хорошо всем разъяснил, либо мы все должны понимать сами. Его идеи и впрямь понятны, непонятно только, чего он хочет от нас в ту или иную конкретную минуту, и потому нам порой представляется, что мы с ним существуем будто бы в разных мирах. Все это надо учитывать, раз мы все-таки не бросаем его.
  - Я учитываю, хотя, собственно... зачем мне это учитывать? - с досадой возразил Ленцов. - У него одно прошлое, у меня другое. Я тоже кое-что повидал. Но общее прошлое меня с ним не связывает, и работаю я с ним сейчас не потому, что мы что-то там вместе делали в прошлом, а потому, что он организовал дело, нанял целый штат работников, платит мне за проделанную работу и спрашивает меня за нее как с наемного работника. Я не обязан думать о его прошлом и уважать его только за то, что он по чьим-то уверениям был большим героем. И если я стану везде и всюду громко им восхищаться, он не будет платить мне за одно это. Так вот, я тебе скажу, что организатор он хреновый. И именно это меня волнует, а не то, какие подвиги он некогда совершал.
  - Но ведь организация держится уже много лет.
  - А ты не видишь, что в ней творится бардак?
  - Вижу.
  Ленцов равнодушно посмотрел на промелькнувший за окном вагона полустанок, на зеленую лесную поляну, изукрашенную вечерними тенями.
  - Организация, - произнес он назидательно, - держится за счет средств, которые поступают из-за границы. Ты хоть что-нибудь понимаешь в ее финансовом состоянии?
  - Очень мало, практически ничего. Я стараюсь держаться подальше от всех этих проблем.
  - А если бы и попытался разобраться, думаешь, Шелехов позволил бы тебе это сделать? Тут очень темная история, Андрей, - вынес свой суровый приговор Ленцов. - Сколько все эти заграничные благотворительные фонды дают Шелехову денег под его идеи? На что полученные деньги тратятся? Неизвестно. Шелехов сам ведет бухгалтерию и никого к ней не подпускает. Его послушать, денег вечно не хватает, мол, мы едва сводим концы с концами. Но шила в мешке не утаишь, время от времени вдруг становится известно, что на счету у нас как раз очень приличная сумма. В чем же дело? К чему все эти разговоры об отсутствии средств? И почему нам, сотрудникам, достаются крохи? Так куда же все эти переводимые фондами суммы уходят?
  Ничутев нахмурился, встревоженный оборотом, который принял разговор. Ему было неприятно, что Ленцов в чем-то подозревает Шелехова, а с другой стороны, его уже разбирало нетерпеливое желание выяснить, не обманывает ли директор своих сотрудников и в том числе его, Ничутева.
  - Не хочешь ли ты сказать, что он ворует? - спросил эксперт озабоченно, стараясь говорить осторожно и как бы равнодушно, всеми силами показывая, что не подталкивает собеседника к ужасным выводам. Но из-за этой вымученной осторожности его голос дрожал.
  - Этого я не говорю. У меня нет никаких доказательств. Но если хочешь знать мое мнение, то я считаю, что он уже ходит по очень опасной грани... Ворует он, нет ли, это вопрос особый. Может, берет себе по малости, так, что вроде и не получается настоящего воровства. Но в любом случае он настолько увяз во всем этом, настолько запутался и завел бухгалтерию в такие дебри, что его в конце концов посадят. Это как пить дать. Но он сам виноват. Надо было взять человека, который знает толк в подобных делах, а не подгребать все под себя. А ты говоришь, что его замыслы не очень понятны. Смешной ты человек! Как раз они очень понятны... а что он замкнутый и рассеянный, как бы не от мира сего, и что говорит путано, так ведь это он темнит! Не идеи свои он от нас прячет и утаивает, а делишки.
  Легли спать, недовольные друг другом. Ленцов был недоволен тем, что Ничутев, живя прошлым, не чувствует нужды нынешнего дня в дельных и оборотистых людях, а не всяких там путаниках, выезжающих за счет своей былой славы. Тупоумные иностранцы дают деньги этим героям минувшего, не понимая, что в новых обстоятельствах от них мало проку. Это мучило Ленцова. Живя прошлым, Ничутев не ведает, что ныне нужны такие, как он, Ленцов, а не мечтатели и идеалисты, не одержимые собственной идейностью господа.
  Ничутева сердило, что появился этакий "новый" человек, которому плевать на героическое его и Шелехова прошлое, на их былые заслуги. Нового человека интересует только настоящее, только возможность урвать свой кусок от пирога. Он пренебрегает всякими тонкостями, отметает за ненадобностью целый мир сложных чувств, тогда как Ничутев только и живет что мучительными загадками человеческих взаимоотношений. Положим, он старается поменьше общаться с нынешним Шелеховым, который тоже обновился и, на его взгляд, не лучшим образом, но перестать уважать его означало бы для Ничутева фактически совершить предательство, и то уважение, которое он продолжает испытывать к Шелехову, несомненно граничит с любовью. Шелехов остается для него опорой в этом мире, человеком, на которого ничто не мешает взглянуть с надеждой, восхищением и благодарностью, когда отчаяние охватывает тебя. В пятьдесят лет можно бы, наверное, обходиться и без примеров для подражания, без кумиров, жить более самостоятельно, но Ничутев не находил ничего постыдного в некоторой идеализации своего друга.
  Вместе с тем его смущало подозрение, что в словах Ленцова заключена определенная правда. Шелехов и впрямь как-то очень уж запутанно и таинственно ведет дела, а ведь это дела такого рода, в которых человеку, мало в них искушенному, проще простого свернуть на кривую дорожку. И сам не заметишь, как поставишь себя вне закона. С другой стороны, вся обстановка в стране словно обязывает тебя жульничать, если тебе приходится ворочать крупными суммами. И вот выходит, может быть, что Шелехов, не имея в виду ничего дурного, а единственно по своему простодушию, запутался и тем самым обрек себя на некое плутовство, в котором зашел настолько далеко, что даже не считает нужным посвящать в свои делишки собственных сотрудников. Возможно, не доверяет им, но не исключено, что и многое утаивает от них. В любом случае это неприятно. Особенно неприятно, что и его, Ничутева, этот заплутавший Шелехов держит как бы в общей массе непосвященных, забыв, что в недавнем прошлом у них не было друг от друга секретов. Как же так? Неужели? Могло ли получиться, что он стал для Шелехова таким же случайным человеком, как всякий наемный работник вроде Ленцова? А если это получилось, то почему?
  
   ***
  
  В Болотове, едва устроившись в гостинице, Ничутев выразил пожелание посетить кремль, над украшенной башнями крепостной стеной которого гордо высилась белая громада собора. Однако Ленцов, как руководитель группы, настаивал на немедленном визите в тюрьму. Кремль, собор и прочие достопримечательности его нимало не интересовали. В особенности он пренебрегал возможностью посетить места, связанные с религиозным культом. Все эти церкви, монастыри... Ленцова на мякине не проведешь. Он знает истинную цену религии, ибо наилучшим образом постиг сущность попов.
  - Но соборы хороши сами по себе, независимо от того, что представляют собой священники, - заметил Ничутев.
  Однако этот разумный довод не обескуражил Ленцова, находящегося во власти собственных представлений о роли церкви. Для Ничутева любой монастырь, а то и обычный сельский храм соотносились в его сознании с таинственным и прекрасным местом, где обитала монашка, его возлюбленная, в этом вопросе он, надо сказать, едва ли стоял на почве реализма, но если бы он пусть только намеком дал Ленцову понять, на чем строится его интерес к церквам, тот без обиняков записал бы его в разряд мракобесов, гнусных трутней и демагогов, отравляющих простым смертным существование. Сердито поправляя очки, которые вдруг стали, как бы следуя его гневу, неуправляемо сбиваться на нос, корреспондент властным жестом указывал на собор и наводил беспощадную критику:
  - Осиное гнездо! Знаю я их, этих попов! Повидал! Трусливые твари! Чуть что, сразу в кусты! Они и не подумали защитить нас от косоглазых! Говорили: терпите, надо терпеть, это Бог наказывает нас за наши грехи. Какие грехи? Это косоглазые-то стали у Бога орудием наказания? А у них, стало быть, грехов нет? И они вправе гнать нас из наших домов?
  Ничутев сделал значительное лицо, готовясь вступить в спор и отстоять право религии на существование, хотя и сам отнюдь не благоговел перед служителями культа. У Ленцова же был один аргумент: он не дождался от попов никакой помощи, когда его сгоняли с насиженного среднеазиатского места. И жутко ему было сознавать, что даже вероломные и жестокие похитители его жилища остались далеко позади, как бы отброшены в свои бесплодные степи, а от попов нигде нет избавления, они всюду, они и здесь, где теперь строилась его новая жизнь, возвели свои колокольни и истерически звонили с них, призывая души к выдуманному ими спасению. Видя, в какое неистовство впал руководитель, Ничутев вдруг подумал, что попал в Болотов лишь для того, чтобы оказаться во власти людей исключительной наивности и фантастического невежества и под их влиянием очень скоро утратить всю свою самобытность. Третий участник группы, фотограф Фиолетов, новый в организации человек, был толстым, бабистого вида субъектом. Он тоже то и дело поправлял очки, но скорее просто по привычке, и смотрел на кипятящегося Ленцова с доброжелательным любопытством человека, который сам-то ни при каких обстоятельствах не потеряет терпение, зато увидев это у других, после сядет где-нибудь в укромном уголке и присочинит на случившееся забавную басню.
  Несмотря на жаркий день, Ленцов надел темно-серый, строгого покроя костюм, полагая, что миссия, с которой он прибыл, обязывает его выглядеть перед населением тюрьмы в высшей степени торжественно. Эксперт с фотографом в смысле одежды совершенно прогадали. Ничутев был в какой-то простенькой рубашке, открывавшей его волосатую грудь и тощие руки, а Фиолетов - и вовсе в майке, оттопыренной его могучей грудью, да в брюках, которые по форме напоминали так называемые семейные трусы, но из каких-то сатирических соображений удлиненные. Правда, Фиолетов не замедлил воспеть достоинства этого своего убранства, заявив, что в подобных брюках он чувствует себя готовым к любым путешествиям, и не только к ним, но и к любым лишениям и испытаниям. Начав с брюк, Фиолетов после уже почти не останавливаясь расхваливал и прочие вещи, которыми украсил себя и свой быт; хороша-де и майка, к числу важнейших ее достоинств принадлежит способность не пропускать запах пота; он иллюстративно понюхал у себя под мышками и отрицательно покачал головой: пот есть, а запаха нет; пропел хвалебную песню он и дому, купленному им в деревне, и супу быстрого приготовления, внушительный запас которого он взял с собой в дорогу. Почему-то ему страстно, до болезненного хотелось, чтобы его спутники тоже ходили в смахивающих на парашют брюках, ели из бумажных стаканчиков воспетый им суп и купили себе дома с ним по соседству. Шел он в сандалиях на босу ногу, и его огромные пятки шевелились, колебались наподобие желе.
  Земляков без проволочек принял гостей, и Ленцов записал на магнитофон недолгое интервью с ним. Подобные интервью использовались в радиопередачах, с которыми "Обновление" время от времени выходило на широкую публику. Земляков не приходил в восторг оттого, что его голос, как заверял Ленцов, прозвучит на всю страну. Но иностранная гуманитарная помощь в виде продуктов, медикаментов или книг религиозного содержания шла порой именно через "ОБновление", стало быть, его представители и сами выступали в роли благодетелей и с ними нельзя было не считаться. Не пустишь на порог, не пожелаешь ответить на бесхитростные вопросы корреспондента - не дадут в следующий раз помощи, отправят ее в другое место. Начальник тюрьмы высказал суждение, что если бы его коллеги по учреждениям пенитенциарной системы тоже проявили инициативу (подразумевалось устроенное в болотовской тюрьме приготовление пельменей), общество могло бы гордиться своими тюрьмами. Например, удалось бы снизить уровень смертности среди заключенных. Вполне вероятно, что и в головах судей произошел бы некоторый переворот и они, видя, что тюрьмы напоминают некий оазис, а не ад земной, как это имеет место в настоящий момент, не столь рьяно направляли бы в них преступивших закон.
  - Да! - подхватил профессионально готовый развивать прогрессивные темы Ленцов. - Они сообразили бы, что возможны и альтернативные формы наказания. Жаль, что они не понимают этого сейчас.
  Говоря о трудных проблемах - недостаточное финансирование, равнодушие к нуждам тюрьмы со стороны местных властей и государства в целом - Земляков ворочал и колыхал в кресле свое внушительное тело, все отыскивая приемлемое для него положение. Затем они прошли в столовую, где по приказу Землякова уже был накрыт стол. Всюду в административном корпусе было чисто и красиво, как в современном банке. Фиолетов, нагло вмешивавшийся в беседу корреспондента с начальником, умолк при виде еды и с жадностью набросился на нее, ел он отвратительно, громко чавкал и только что не вылизывал тарелки.
  После обеда вернулись в кабинет Землякова. Рядом с ним располагалась небольшая уютная комната, где начальник отдыхал от своей нелегкой службы. Прошли туда, сели пить кофе. Земляков удобно развалился на огромном кожаном диване, и Фиолетов, которому тоже хотелось удобств, а также какого-то особого душевного единения с добрым хозяином, уселся рядом с ним. В аквариуме плавали превосходной красоты рыбки, на стенах незатейливо выставлялись напоказ виды Болотова, намалеванные доморощенными умельцами, к кофе были поданы шоколадные конфетки, которых Фиолетов тут же поглотил в неприличном количестве, - трудно было поверить, что рядом, за стеной, находится совсем другая тюрьма, без лениво скитающихся в теснине аквариума рыбок и вкусных конфет.
  Ничутев вернулся к вопросу о судьях:
  - Очень многие из них словно не сознают, что имеют дело с живыми людьми, действуют как машина. С тем только отличием от машин, что у них многое зависит от настроения. Ну, с какой ноги встали... Не сказала ли жена чего лишнего за завтраком. От подобных вещей зависит будущий приговор. Если судья в плохом настроении, глядишь, влепит человеку несообразно большой срок, тогда как вообще можно было ограничиться штрафом. Влепил - и не думает, что будет дальше с этим человеком, тотчас выкидывает его из головы. Человеческие судьбы движутся перед ним как на конвейере, в глаза подсудимому он и не смотрит. Зачем? Живой человек для судьи на работе не существует, одни только куклы, роли которых расписаны в уголовном кодексе. Роль жертвы, роль преступника, роль адвоката... Он и себя в общем-то не мыслит кукловодом, у него тоже строго ограниченная роль - прочитать в кодексе соответствующий параграф и перевести его на язык приговора. А дурное настроение - значит, зачитать приговор с пафосом, усугубить, проявить строгость. Живых мыслей у него в голове нет. Почему так получается? Потому что у наших людей нет привычки мыслить ближнего именно как живого, видеть в нем личность, индивидуальность. Ближний - это только песчинка от множества, в дурные времена - не что иное как пушечное мясо, в веселые, праздничные - участники всяких гимнастических комбинаций, живых пирамид.
  Земляков смотрел на писателя с пониманием, кивал большой, как выставочный арбуз, головой. Он-де просто диву дается, слыша все эти откровения. К тому же приятно изумлен гладкой художественностью сказанного. Никакого желания ответить у него, однако, не возникло, поскольку все, что высказал Ничутев, представлялось ему бесполезной, в сущности, отвлеченностью в сравнении с тяготами, трудностями и радостями его непосредственной работы.
  - Ничутев у нас писатель, - объяснил Ленцов и осклабился, как если бы ему пришлось сказать о чем-то, требующем извинения.
  Земляков сложил губы трубочкой и присвистнул, но без ясно выраженного звука. Надо же, писатель! Тюрьма, конечно, все равно выше, поскольку она любого перемелет, хотя бы и писателя, но сам он, начальник Земляков, готов смиренно помалкивать и тушеваться в присутствии столь незаурядной персоны.
  - Пишу! - подтвердил Ничутев. - Но ведь и я, если начистоту, фактически не вижу в своем потенциальном читателе живого человека. Он для меня всего лишь капля необъятного читательского моря. Это глубоко въелось...
  Объевшийся Фиолетов громко икнул, чем и был прерван только-только завязавшийся разговор.
  
   ***
  
  Фотограф стал собираться в экскурсию по тюрьме с видом человека, убежденного, что он сейчас сделает много славного и полезного. Сотрудничать с представителями "Обновления" ему довелось впервые, но до этого он уже посетил лагерь, всего, кажется, один раз, и считал себя серьезным специалистом по вопросам как борьбы с правонарушениями, так и наилучших форм содержания заключенных. Главным доказательством, что он именно таков, для Фиолетова служила уверенность, что эти вопросы он воспринимает не по инструкциям, которые организациям вроде "Обновления" навязывают, как он слышал, иностранцы, а сердцем и отвечает на них в полном соответствии со своим безмерным добродушием. Он достал из сумки необходимую ему для работы аппаратуру, повесил на грудь несколько фотоаппаратов, а в карманы штанов сунул по объективу; зад его, и без того объемистый, после этого необыкновенно раздался.
  - Это будет очень уж соблазнительно, - сказал Ничутев с улыбкой, - в тюрьму все-таки идешь, к изголодавшимся по любовным утехам людям.
  Фиолетов не понял шутки и даже не удостоил писателя ответом. Готовясь к работе, он с поучительностью, плачевный дар которой у иных профанов тем сильнее требует выхода, чем меньше они знают, одаривал советами Землякова. Поменьше сажать. Сажать только за серьезные преступления, а по отношению к мелким ограничиваться штрафами или даже просто нравоучительной беседой. Преступники, они ведь чаще всего все равно что дети. Но за страшные преступления карать беспощадно, по всей строгости закона. Закон ведь строг?
  - Недостаточно. А точнее говоря, недостаточно разумен... Сажают чаще всего не тех, кого следует, - ответил Земляков, повертев в воздухе толстыми пальцами.
  Но Фиолетов не слушал. Его распирала словоохотливость. Предположим, наказан страшный преступник, его заточили, он в узилище, общество освободилось от него. Но это не значит, что общество должно освободиться и от заботы о нем, содержать этого ужасного человека в бесчеловечных условиях, подвергать его физическим и моральным пыткам. Напротив, и о падшем, о самом последнем человеке надлежит заботиться так, как если бы оставалась надежда на его перевоспитание, моральное возрождение. А вдруг и в самом деле возродится, кто знает!
  - Хватит! - крикнул вышедший из терпения Ленцов. - Больше ни слова! Все это только болтовня!
  - Да, но... а ну как и впрямь есть надежда? вдруг возродится? вернется в общество полноценным, здоровым членом?
  Конфликт между Ленцовым и Фиолетовым, невзлюбившими друг друга, судя по всему, с первого взгляда, разрастался, забавляя писателя. Доставляла трескотня фотографа известное удовольствие и начальнику тюрьмы. Но Ничутеву вовсе не хотелось, чтобы дело дошло до скандала или даже драки. Пошли по камерам, прогулочным дворикам, мастерским, и почти сразу выяснилось, что Фиолетову ничего не стоит вмешаться в тот самый момент, когда Ленцов брал у кого-нибудь интервью, вырасти внезапно у того перед самым носом и привлечь внимание отвечавшего человека к вопросам, созревшим у него, Фиолетова. Ленцов шипел:
  - Твое дело фотографировать, а не лезть с расспросами! Чтоб этого больше не было!
  Но Фиолетов был неисправим. Внешне похожий на бесформенную массу, на кусок размякшего сыра, он вел, между тем, твердую линию, конечной цели которой, может быть, и сам не знал. Земляков передал делегацию в опеку своему заместителю, и тот тоже не без удовольствия внимал распре между заезжими специалистами. Фиолетов открыто выражал недовольство методами Ленцова, например, тем, как тот входил в очередную камеру. Фиолетов утверждал, что Ленцов допускает большую ошибку, с самого начала - именно в момент появления своего в камере - воздвигает стену отчуждения между собой, а следовательно и всей делегацией, и находящимися в заключении людьми. Он совсем не настраивает этих людей на исповедальный лад, не располагает их к откровенности. Ничутев, в свою очередь, считал, что эти злополучные вхождения Ленцова в камеры более или менее комичны, но ничего предосудительного и опасного в них нет. Ленцов входил так, что тотчас возникало ощущение: приехал барин. Подследственных не предупредили о приезде гостей из Москвы, и они удивленно и тревожно таращились на важного человека, глядевшего на них чуточку насмешливо и спрашивающего, как они поживают. Приехать ведь мог кто угодно, скажем, прокурор по надзору, а от него, известное дело, арестантам проку мало. Эти прокурорские приезды - пустая формальность. Но когда выяснялось, что Ленцов и сопровождающие его лица представляют общественную организацию, поставившую себе задачей защиту их интересов, раздавались жалобы, в основном на необоснованное заключение под стражу. Почти каждый второй был готов заявить, что арестован без вины. Тут на первый план с превеликой охотой вылезал Фиолетов.
  - Не надо, ребята, - говорил он, попутно щелкая фотоаппаратом, - кто же не знает, что вы все считаете себя невиновными. Это у вас такая уловка, не правда ли? Но надо подходить к делу серьезно. И первое - достойно нести кару за содеянное. Другое дело, что наша русская тюрьма представляет собой ужасное место, где человека не исправляют, а только еще больше портят и развращают. Тюрьма должна быть чистой, благоустроенной, удобной для проживания, в ней не должно быть места для нарушения законности и всяких извращений.
  Ленцов дергал его за локоть, толкал в бок, но все напрасно, бессмысленные слова изливались из фотографа как помои из опрокинутого ведра.
  - Это его пельмени, которые он в столовой съел, распирают, - с усмешкой сказал Ничутев Ленцову.
  - Но ведь невозможно работать... откуда взялся этот идиот?! - задыхался тот.
  - Помнится, лет тридцать с лишком назад живал я в детском саду, - вещал Фиолетов. - Место тоже было не идеальное, потому что у нас, в нашем государстве, не принято реально заботиться о простом человеке. Но все же лучше, чем это. Что тут у вас? - спросил он, заходя в отсыревший угол камеры. - Сырость? Полумрак? Вонь? Накурено? Нет, ничего такого у нас не было. Да и у вас тоже. Ведь все мы начинали с детского сада, ждали от жизни чего-то хорошего, светлого. А теперь у вас это. У меня - нет. Почему? Ладно, не будем об этом. Просто я, в отличие от вас, веду себя лучше, правильно веду себя. Вы держитесь своих так называемых понятий, а я - рамок приличия. Но вот что я скажу. Надо сделать так, чтобы тюрьма выглядела совсем не хуже хотя бы того детского сада, который мы все помним. И тогда вы снова будете ждать от жизни только хорошего и светлого. А кроме того, у вас пробудится сознание, что за совершенные преступления вы должны добросовестно ответить.
  Узники слушали фотографа разинув рты, с каменными лицами. Как и в символизме театра, тут были маски драмы и маски комедии. Но Фиолетов не различал среди них способных умно, а то и скептически ответить на его пустословие и тех, кто простодушно ждал, что во всей этой лавине слов, глядишь, вдруг откроется для них лазейка к счастью освобождения. Для него все эти люди, выглядевшие загадочными обитателями склепов, были только массой слушателей.
  Дежурный по этажу офицер, подчиняясь распоряжению земляковского заместителя, стал открывать камеру, где содержался приговоренный к смертной казни человек, он сказал, на мгновение приостановив свою работу:
  - А вот сейчас он там в камере сидит и не знает, почему открывают дверь - вдруг объявят, что мораторий на смертную казнь отменен и скоро его приговор приведут в исполнение! Представляете его чувства? И вот так вот он живет уже три года!
  Этот офицер говорил с пафосом потому, что именно пафос предполагал и в правозащитниках и хотел показать им, что вовсе не зачерствел душой на службе. Ничутев, писатель, глубоко постигший человеческую психологию, понимал, что явись сюда, скажем, повар того самого президента, который объявил мораторий на смертную казнь, и спроси, чем кормят приговоренного, офицер заговорил бы о состоянии и нуждах желудка этого человека так, как если бы ничего интереснее и драгоценнее знать ему не дано.
  Войдя в камеру, все посмотрели на смертника внимательно, с меланхолической готовностью выслушать его исповедь. Но каждый думал о своем. Каждый знавал среди своих снов тот, в котором ему угрожала смертельная опасность, и теперь этот сон словно воплощался в действительность. Оттого, что приговоренного могли убить в любую минуту и что сам он был убийцей, за несколько минут вырезавшим целую семью из трех человек, было не совсем ясно, с какой стороны явится смерть и кого она выберет своей жертвой. Закон указывал именно на убийцу, на приговоренного, но в минуту, когда обрывается нить человеческой жизни, закон превращается в условность, в бесплодную выдумку. В этой камере смерть действовала не тихо, быстро и буднично, как в миру, а замедленно и словно ритуально, и при этом она зловеще усмехалась, ведя свою игру, перед которой были бессильны и воля большинства, изобретающая законы, и желания отдельного человека.
  Приговоренный, сообразив, что отсрочка продолжается и от него не убудет, если он поделится с любопытствующими своими истинами, бойко описал свое продвижение по стезе религиозного возрождения. Это был маленький и необычайно подвижный человек лет сорока. Совершенное им тройное убийство было уже как бы преодолено его сознанием, вошло в его духовный опыт тем фактом негативного поведения, который только и можно расценивать как пример, не достойный подражания. Но само дело, давшее основания для жестокого приговора, уже изжито, и не приходится сомневаться, что никакого повторения чего-либо подобного ему не будет. Для будущего, сознавал приговоренный, важно лишь то, что он делает сейчас; впрочем, он не отрывал свое будущее от будущего вообще, ведь жизнь продолжается лишь до тех пор, пока существует он. С этого у него начинался религиозный экстаз. Убьете меня, и весь ваш мир рассыплется как карточный домик! Он как будто торжествовал, каждый раз заново осваивая и облюбовывая в себе это головокружительное ощущение зависимости мира от сохранности его жизни. И он бегал по относительно чистой, почти уютной камере и указывал на развешенные всюду примитивные бумажные иконы как на вехи своего духовного становления, вызванного не столько ужасом приговора, сколько давно прокладывающей себе путь в его душе потребностью в праведной жизни.
  Для Ничутева не существовало ясности в вопросе о смертной казни, он не знал, нужно ли ему с яростной последовательностью, как это делают иные, бороться за ее отмену. Как ни странно, встреча с этим вопросом не на бумаге, а в жизни, не дала и намека на твердый ответ. Если бы его спросили, не убить ли узника прямо сейчас, раз уж приговор все равно вынесен, он ответил бы, что делать этого не стоит, но такой ответ внушило бы ему прежде всего опасение, что умертвить приговоренного захотят уж непременно на его глазах, возлагая тем самым и на него определенную ответственность. А он ни в малейшей мере не хотел отвечать за жизнь этого человека. Между тем он понимал, что тот лжет и что никакого настоящего переворота в его душе не произошло, а есть только страх и стремление выдать этот страх за некий свет, который будто бы озарил его и теперь должен озарить всех тех, от кого зависит его жизнь, и настроить их на жалость к нему. И выйди он, по счастливой случайности, на свободу, он, может быть, не совершит нового преступления, но вовсе не потому, будто и впрямь стал способен жить праведником. Следовательно, не будет большого греха, если он не выйдет на свободу никогда. А вот дальнейшее... Тьма вопросов. Например, будет ли приговор приведен в исполнение. Но пока заинтересованные лица продвинутся в решении этого вопроса хоть на миллиметр, Ничутев далеко уедет и от болотовской тюрьмы, и от этой расцвеченной иконками камеры, и совсем другие проблемы будут занимать его, устраивая так, чтобы окончательное решение участи приговоренного оставалось внутренним делом тюремного мира, к которому он не имеет и не хочет иметь никакого практического отношения.
  
   ***
  
  Снова пришли в просторный кабинет начальника тюрьмы. Земляков любезно предложил насладиться кофе в комнате с золотыми рыбками, которые солидно плавали в аквариуме, и Фиолетов, удобно расположившись на диване, хотел было вновь набить рот конфетами, как вдруг Ленцов набросился на него с упреками. Пока они изучали тюрьму, он терпел навязчивость фотографа, не желая делать заключенных очевидцами их разногласий, но теперь жаждет дать волю своим чувствам, не смущаясь тем обстоятельством, что и начальник тюрьмы в данном случае, в общем-то, нежелательный свидетель. Он скорее даже видит в Землякове союзника, а прежде всего такого же профессионала, как он сам, готового вместе с ним сразить суровой отповедью дилетантов, повадившихся всюду совать свой нос.
  - Сколько лагерей ты повидал? - кричал Ленцов. - Какая это у тебя поездка по счету? Вторая? Вторая ходка? И ты уже мнишь себя специалистом? Воображаешь, что вправе вмешиваться и учить всех? Чтоб этого больше не было! Последний раз предупреждаю! Или я поставлю вопрос перед Шелеховым!
  Однако обескуражить Фиолетова было трудно. Снисходительная усмешка слегка тронула его губы - подобным манером улыбаются люди добрые, но совершенно уверенные в своей силе, в том, что они способны отразить любую попытку оказать на них давление. И оба, как Ленцов, так и Фиолетов, быстрыми взглядами разведывали, кому более или менее явственно сочувствует Земляков, сколь велика мера этого сочувствия и можно ли привлечь его в соратники по борьбе с оппонентом.
  - Ты напрасно кичишься своим опытом, - сказал фотограф спокойно, определенно рассчитывая смять недруга беспредельным хладнокровием. - Я не спорю, ты много поездил по лагерям, и у тебя есть опыт, хотя мне на самом деле все равно, так ли это. Мне важно лишь то, что есть у меня. У меня есть то, чего нет у тебя. Нет и, судя по всему, никогда не будет. У меня есть душа. И благодаря этому я понимаю тюремные проблемы гораздо лучше тебя. Я могу не знать каких-то деталей, но я все тут знаю... в высшем смысле! Это понимание сердца. Я чувствую душой. Ты же проделываешь весь этот осмотр только для галочки.
  Чтобы подчеркнуть, с каким серьезным вниманием он выслушивает аргументы обеих сторон, Земляков улыбался тому, кто в данный момент говорил. Но в действительности его вряд ли занимал сам предмет спора. Он-то знал, что как ни относись к делу - формально ли, с душой ли, - оно ни на йоту не сдвинется с места, если только сотрясать воздух, излагая свое миропонимание. Ничутев безуспешно пытался остановить разбушевавшихся спорщиков. Поскольку Ленцов, войдя в раж, отдавал предпочтение уже лишь одному доказательству своей правоты - крику и при этом выкрикивал довольно обидные для Фиолетова вещи, тот сообразил, что его хладнокровие не может иметь в сложившейся ситуации никакого успеха и тоже повысил голос. Ленцов кричал, что ему плевать на сердце Фиолетова. Он знает свое дело, он любит и умеет его делать, а какие по этому поводу суждения и измышления рождаются в тонкой и доброй душе Фиолетова, ему глубоко безразлично. На поднявшийся шум прибежал заместитель Землякова. Последний жестом показал ему, что держит ситуацию под контролем, бить тревогу нет нужды. Тогда офицер, сложив руки на животе и напустив на красное от алкогольных злоупотреблений лицо заинтересованное выражение, стал наблюдать, как два толстых специалиста по проблемам правозащиты взбешенно скачут по помещению и покрывают друг друга уже сбившейся на площадную бранью.
  Ничутев был тонким ценителем тех важных для его писательского ремесла минут, когда люди, теряя самообладание, в буре чувств открывали свое истинное отношение друг к другу, однако сейчас по-настоящему сторонними наблюдателями были Земляков с помощником, а на него в их глазах не могла не падать тень соучастия в скандале, по крайней мере тайного сочувствия одной из завраждовавших сторон. Поэтому происходящее он воспринимал отчасти как собственный провал и позор. Но вмешаться и разнять противников, пока они выпускали пары, он не решался и только затем, на улице, когда они возвращались в гостиницу, высказался в том роде, что подобные сцены порочат их организацию в глазах военных, которые любят, что бы они собой на самом деле ни представляли, демонстрировать дисциплину и выдержку. Недавние спорщики смущенно помалкивали, и это ободрило писателя. Им овладел пафос. Он поставил коллегам в вину, что своим диким поведением они уронили престиж прежде всего директора Шелехова. Это как-то совсем уж прихлопнуло специалистов, особенно Фиолетова, который тут же предложил Ничутеву прогуляться по городу, пообещав впоследствии одарить превосходными фотографиями. Но эта прогулка понадобилась фотографу для того, чтобы он мог, оставшись наедине с писателем, склонить его на свою сторону и, главное, вырвать у него обещание не рассказывать Шелехову о случившемся.
  - Да Ленцов сам все расскажет, чтобы в следующую командировку ему дали другого фотографа, - возразил Ничутев.
  - Расскажет? - перешел на какой-то тоненький и дрожащий голосок Фиолетов. - Расскажет? Очернит меня?
  - Ну, вряд ли он будет петь тебе дифирамбы.
  - Да ты же видишь, что это за человек. Это негодяй! Какой из него работник? Это прохвост. Он знает только одно отношение к делу - формальное. У него все так формально... А я - с душой. И стараюсь... Разве я не стараюсь? Сказать по правде, мне эту работу было найти не очень-то легко, и я не хочу ее терять... При такой-то конкуренции! Ты посмотри, что творится вокруг. Фотографы расталкивают друг друга локтями!
  - Писатели тоже, - думал Ничутев отделаться шуткой от поручения, которое навязывал ему Фиолетов.
  Но у того не проходил игривый тон, когда дело касалось его интересов. Подлинным ужасом ему представлялась только перспектива уступить свое место в "Обновлении" другому фотографу, а на все прочее он смотрел как на возню дураков, не понимающих трагической неустойчивости его положения. Для кого-то это лишь неустойчивость, а для него ощущение, что он стоит на грани краха, было подобно смерти. Чудовищные картины падения в бездну, возникшие в его воображении, довели его до умоисступления, до некоего своеобразия страсти, и не иначе как в слепой и уже почти бесчувственной горячке он толкнул плечом Ничутева, так что тот едва не слетел с тротуара на мостовую, а затем выкрикнул:
  - Ты уж там расскажи Шелехову как было дело, расскажи правду!
  - Послушай, это же какой-то туман и бред... - бормотал кувыркающийся писатель.
  Успокоился Фиолетов, однако, столь же стремительно, как мгновение назад впал в истерику. В конце концов страх перед увольнением был всего лишь слабым отражением его великой ненависти к Ленцову, а он почему-то не сомневался, что и Ничутев не испытывает к корреспонденту ни малейшей симпатии. Решив, что в дружеском расположении к нему со стороны писателя можно больше не сомневаться, Фиолетов пустился расписывать достоинства супа быстрого приготовления. Предлагал отведать. Обещал угостить. С большим азартом фотографируя Ничутева в самых разнообразных позах, он попутно уговаривал его купить дом в деревне, с ним по соседству, сулил ловкую и бескорыстную помощь. Как славно, как дружно и весело будут они коротать летнее время в той деревне! Ночью Фиолетов уехал в Москву; одинокий, всем давно опостылевший, он уносил с собой наивную веру, что в лице Ничутева обрел нового друга.
  Ленцов тоже хотел обеспечить себе Ничутева в качестве союзника, но до униженных просьб не опускался. Он ждал и требовал одного: объективности, объективного освещения происшедшего скандала. Он не навязывает Ничутеву собственное мнение. Ничутев должен сам во всем разобраться и уяснить, с кем он. Сделать выбор между полной и бесспорной компетентностью и глупой, наглой самодеятельностью.
  На следующий день Ленцов занялся своим, торопясь ремонт дома закончить до наступления зимы, а Ничутев поехал в монастырь под Болотовым. Из туч, висевших над землей как застывшие оплеухи, сыпал мелкий дождь. Писателя разбирала въедливая пытливость, и он раз за разом ставил перед собой один и тот же вопрос: для чего он приезжал в болотовскую тюрьму? Нельзя было назвать это работой. "Обновление" и реальный, благодатный труд - вещи несовместимые. Слишком много в организации неразберихи, чтобы то, что в ней делается, могло называться разумной и целесообразной деятельностью.
  Нехорошо было у Ничутева на душе оттого, что он так думает. Шелехов-то, может быть, только и живет что верой в свою одержимость и в полезную необходимость своей работы, а он, его друг, бродит по болотовской глуши да посмеивается над его детищем как над полной чепухой. Ничутев поднялся на холм, откуда открывался необыкновенный вид на монастырь - внизу, солнечный даже и под серым небом, лежал целый город с остро сверкающими маковками церквей и причудливыми крышами свежо и весело глядевших домиков. Вот эта красота и есть истинная жизнь.
  Он прошел в монастырские ворота и стал по мощеной, плавно изгибающейся дороге спускаться к сбившимся в гармоничную кучу строениям. Навстречу ему поднимался молодой монашек с каким-то большим серым тюком на плечах, он шел, задумчиво глядя себе под ноги и сгорбившись, как под непосильным бременем, хотя тюк вовсе не производил впечатления тяжелого. По монастырскому двору, осторожно ставя ноги, кружил толстый и слабый от старости монах и что-то говорил благоговейно смотревшей на него паломнице. Ничутеву было досадно, что никто из этих людей даже мельком не взглянул на него, им словно некой сверхъестественной силой было внушено, что он здесь случайный и праздный гость и обращать на него внимание не стоит, и, чувствуя себя лишним, он старался принять независимый вид. Проездом полюбоваться на эту неожиданно, как молния, раскрывающуюся посреди скудной земли жемчужину еще не значит погрузиться в красоту, жить ею. Нужно принадлежать ей, как эти монахи. Но для этого у каждого из них должна быть своя роль, и она у них есть. Этот тюк на узеньких плечах монашка... Серьезное выражение на бледном, страшно заросшем бородой лице его старшего собрата по общиножитию, не сомневающегося, что паломницей его слова будут восприняты как откровение. Чтобы хоть что-то противопоставить этой организованности, Ничутев хотел подтянуться, собраться внутренне, убедить себя, что он не зря рекомендуется экспертом, когда приезжает в подобные болотовской тюрьме места. Ему хотелось и перед кем-нибудь из этих людей в рясах объявить себя экспертом, человеком гуманной миссии. Но все тщетно. Какой он эксперт! Плевать ему на заключенных. Давнишняя встреча с ними не в качестве заезжего гуманиста, а товарища по несчастью не оставила у него приятных воспоминаний. Только одно оправдание: работает он ради хлеба насущного. Надо же как-то выкручиваться, когда вокруг полно оставшихся без работы людей, а прожить, как он мечтал, литературным трудом не удается. Но Шелехов ничего этого как будто не понимает и не видит. Он хочет, чтобы люди работали у него по призванию, восхищаясь его идеями и горя желанием помочь сидельцам. Пустые, нелепые мечтания.
  
   Глава четвертая
  
  Директор Шелехов входит в офис "Обновления", что расположен в самом центре Москвы, среди шумов, которыми полны главные улицы белокаменной. Этот офис представляет собой комнату на третьем этаже старого здания, наглухо забитую пользующимися статусом деловых бумагами, компьютерами, специальной литературой, прокуренную с утра до вечера суетящимися здесь людьми. Директор хоть и видит себя стоящим в центре мироздания, а пророческим даром не обладает и не чует, что тучи собираются над его головой и дело идет к беде. Его лицо сурово, на нем лежат мрачные тени, над запавшими скулами витает дух всеизнуряющего, абсолютно безжалостного аскетизма, и удивительно при этом наблюдать, как наивно, по-детски вскидываются порой в своей белизне его глаза за стеклами очков. Они словно высматривают тогда, куда же запропастилось сердце, почему не дает о себе знать, ничего не говорит о своих сомнениях и муках; и вот они медленно опускаются, опадают, признавая, что сердце утрачено в горьком опыте прошлого и в нынешней борьбе за выживание в люто-бесчеловечном чиновничьем мире. Директор здоровается, входя, но словно в пустоту, да и смотрит так, словно не надеется встретить здесь живых людей. Это потому, что он разочарован в своих сотрудниках, не верит в их трудовое усердие и ему не доставляет большого удовольствия видеть их. В этом мире у него нет родственных душ. Он повисает в пустоте, думая, что она и есть отражение, и не только символическое, того состояния, в котором находятся умы и души его людей, но в действительности это глубинное осознание факта, что у него нет и не может быть стоящих работников, что еще не родились в России люди, чьи способности вполне удовлетворили бы его. И вместе с тем как греет его, как мучительно привязывает к земле и с каким жаром топчется на его сладострастии разумение, что и эти люди, его работники, какие они ни есть, безумно и беззаветно любят его, нуждаются в нем, радостно называют себя его друзьями, помнят о его заслугах и бескорыстно любуются его гением.
  Но беда близка. Жаль, что директор не чует ее. Беда подступает со стороны людей, чье внимание по тем или иным причинам, чаще всего личного и не совсем бескорыстного свойства, было привлечено к "Обновлению". Эти люди чаще всего и приходят в организацию с целью извлечь ту или иную пользу для себя; но бывает и так, что начинают они благостно, с оттенком идеализма, мечтают о единении с отличными парнями, создавшими благородное учреждение, - но затем наступает отрезвление, исчезает вера в способность этих самых отличных парней к делу, и, не совсем переставая быть идеалистами, они сгоряча принимаются вредить "Обновлению" или даже просто вгрызаться в него, урывая для себя более или менее лакомые куски. Сколько их таких прошло через организацию, чуть было не растащив ее по кусочкам! Теперь вот выходит на сцену еще один - Семен Хлебников, с которым Ленцов и Ничутев познакомились в Болотове под занавес своей последней командировки, той самой, когда их допек Фиолетов. Хлебников пришел к специалистам в гостиницу, чтобы рассказать о трагической судьбе своего брата. Болотов невелик, слухи распространяются в нем быстро, не успев до неузнаваемости исказить правду, и Хлебников, получив достаточную информацию о целях их приезда, решил, что московские эксперты будут очень кстати в той игре за вызволение брата из неволи, которую он затеял. А Хлебникову представлялось, что он развернул именную небывалую и чрезвычайно полезную деятельность. Парень крепкий, атлетического сложения, горячий, он лез во все дыры, доказывая, что его брат Николай не заслуживает той участи, на которую хотят обречь его судейские крючки. Да, Николай украл у своего соседа по коммунальной квартире кресло и даже успел продать его. Но ведь человек хотел опохмелиться, только и всего. Ведь это так понятно. Продать успел, да не успел сделать то, ради чего пошел на преступление, ибо прибежал этот самый сосед и поднял страшный крик. Николай ударил его, несильно, да и мог ли сильно ударить человек, который пришел домой с бутылкой, мечтая, как он сейчас освежит уставшее, измученное тело, а тут прибегает некто склонный мешать, вредить, отодвигать приятное событие на неопределенный срок? Не об ударе следует говорить в данном случае, а о попытке отмахнуться от назойливого субъекта, слегка отстранить его, но сосед вовсе уж зашелся в крике, а потом доказывал следователю, что имело место покушение на его жизнь.
  Эксперты вспомнили, что видели Николая в тюрьме. Случай запоминался своей пустяковостью, кстати сказать, сам сопровождавший офицер и обратил внимание посетителей на это, с готовностью демонстрируя пример глупой, варварской работы следственной машины. Ведь мог Николай, скажем, распить с уязвленным соседом бутылку и тем самым примирить его с пропажей кресла, и если ни Николай, ни сосед не сообразили этого вовремя, то вызванные разгорячившейся жертвой преступления блюстители порядка непременно должны были указать им на возможность такого исхода. Совсем не было действительной нужды доводить дело до ареста. К чему создавать лишние проблемы? Дело выеденного яйца не стоит, однако же вот пишутся уже протоколы допросов, собираются улики, составляется обвинительное заключение, и все эти бумаги, все эти смехотворные улики пойдут в суд, а там умные и занятые господа будут ломать себе голову, решая, что им делать с этим ничтожным похитителем кресла. И ведь уже нельзя будет не осудить его, не наказать, приговорив к лишению свободы, ибо на его содержание под стражей было затрачено столько усилий следователями, тюремщиками, самим государством. Теперь Ленцов был рад случаю блеснуть перед братом подследственного своим профессиональным отношением к язвам, разъедавшим отечественное правосудие. Ему хотелось сложиться, в глазах этого туземца, в образ опытного хирурга, который сейчас одним взмахом скальпеля вернет здоровье безнадежно, казалось бы, больному пациенту.
  - Я считаю, - начал он важно, - вашего брата не следовало брать под стражу. Хватило бы и подписки о невыезде.
  - Зачем подписка? - перебил Семен. - Он что, виновен? В чем? Ну, взял кресло... подумаешь! Это не преступление, тут все можно было решить полюбовно.
  - О да! - подхватил эксперт. - Примирительное правосудие? Да, да! Вы попали в самую точку!
  - Кресло-то - ерунда, дрянь оно, это кресло, слова доброго не стоит, - горячился Хлебников, - а тот придурок, я о соседе, доказывает, что оно, мол, ценное, как будто ему даже и цены нет. Мол, старинное кресло. А мой брат его украл, продал и пропил, а когда его схватили за руку, сопротивлялся, избивал, покушался на жизнь... Вот как ловко наворочал! А чего ради? Хочет посадить моего брата. Уверяет, что от него житья нет. Это от Кольки-то? Да он тихий, как ангел. Его бы куда-нибудь в санаторий, в дом отдыха, а этот пидор выдумал: в тюрьму! Я пришел к нему и говорю: что ты делаешь, сволочь? Он в крик: у вас вся семейка одинаковая, вы все бандиты, вас всех надо упечь куда подальше! Пожаловался на меня следователю, а сам исчез, скрылся, значит. Приводит, иными словами, пример, что я будто бы ему угрожаю и его жизнь в опасности. Пьет где-нибудь, но пишет всякие писульки, прося от меня защиты, потому что я, на его взгляд, не только желаю оказывать на него как на потерпевшего давление, но и склонен к самому разнузданному насилию.
  Стремясь защитить свое честное имя, а заодно и вытащить брата из тюрьмы, Хлебников ходил по разным инстанциям и даже изловчился выступить с пламенной речью по болотовскому радио. В местной прессе о нем уже писали, следует и московским людям узнать, какие безобразия творятся на местах. И какие тут встречаются герои. Мы тут тоже восстаем на несправедливость, хвастал Хлебников.
  Ленцова он заинтриговал, главным образом, как человек, которому не чужды идеи примирительного правосудия. Если дела вроде похищения кресла не отдавать на откуп следователям и судьям, а пытаться, прибегая к помощи не заинтересованных в деле профессионально посредников, достигать примирения между преступником и жертвой, тюрьмы не будут перегружаться с угрожающей быстротой, - вот мысль, которую директор Шелехов не уставал в последнее время проповедовать. Эта мысль пришла к директору из мировой практики, но он как-то так сразу поверил в нее и настолько уверовал, что она есть не что иное как гениальнейшее достижение современной юриспруденции и гуманизма, что считал ее практически за свою и носился с ней как одержимый. Естественно, директора порадует, что в провинции, в гуще народа у него имеются единомышленники. И Ленцов записал высказывания Хлебникова на магнитофон.
  Ничутев же симпатизировал парню совсем по другой причине. В камере, где сидел его брат, находились также подростки, их было двое, и один из них производил какое-то невероятное впечатление. Николай, похититель кресла, числился в этой камере как бы воспитателем; взрослых в тюрьмах часто подсаживают к подросткам, чтобы они следили за порядком, хотя это может обернуться бедой для них самих, ибо подростки неуправляемы и жестоки. Но здесь, имея под своим началом всего двух мальчишек, взрослый со своей миссией справлялся, и в камере, судя по всему, царил мир. Николай давно протрезвел, сожалел о содеянном и готовился к худшему: точно, что следователь не отстанет, а судья не поскупится, в общем, предстоит мотать срок. Он не унывал. Что тут скажешь? Плохо вышло с той опохмелкой, но ведь жизнь продолжается, а живут люди и в лагерях.
  Он выглядел даже благостно, смотрелся большим и бывалым человеком, который в крошечной и по-своему уютной камере на три места преподает уроки своей мудрости мальчикам, впервые познающим истинные, а не книжные и выдуманные тяготы бытия. Нет, с ними не трудно, заявил он, улыбаясь и кивая на ребят. Хотя и называют таких трудными детьми, он, поближе с ними познакомившись, пришел к выводу, что они люди как люди, ребята как ребята, отнюдь не испорченные, и грех не надеяться, что из них в конце концов вырастут достойные члены общества. Только бы не испортила их воспитательная колония... Толстый мальчик подтвердил все высказывания доброго наставника. С ними легко, до того легко, что трудно и вообразить, где бы еще дядя Коля наслаждался столь приятным обществом. Обстоятельно рассудил маленький толстяк на свой счет, заверил: уж он-то наверняка вырастет уважаемым человеком, и никакая воспитательная колония его не испортит. А что воровал, так что же и не украсть? Плохо, стало быть, лежало. Второй мальчик - Ленцов даже вскрикнул, завидев его, - тоже как будто что-то подтверждал, с чем-то соглашался. Он хотел домой, а не в воспитательную колонию, но офицер, стеснительно улыбаясь, пояснил, что суд пойдет наперекор воле мальчугана, учитывая тяжесть его преступления. На взгляд его, офицера, ничего особенного не произошло, но в глазах следователей и судей подобные дела почему-то приобретают какой-то даже зловещий оттенок. Судья отправит мальчика отбывать срок, а потом еще дома попугает им собственных детишек. Мальчик в своей родной деревне совершил под покровом ночи налет на столовую; изголодавшись под крылом у пьяных родителей, он проник в это богоугодное учреждение и набивал себе там утробу до тех пор, пока не был застигнут на месте преступления проходившим мимо и заподозрившим неладное сельчанином. Подробности этого дела описывал офицер, а не сам преступник, который как опустил голову в момент барственного вхождения Ленцова в камеру, так и не поднял ее до самого конца. На вид ему было лет пять, хотя в действительности уже стукнуло четырнадцать, просто он как-то злостно и как будто даже нарочито не удался телесностью. Этот неудачно вступающий в сознательную жизнь человек был так мал, что его можно было взять на ладонь, как белку или таракана.
  - Зачем же сажать младенца-то, сущего младенца? - возмутился Ленцов.
  Офицер развел руками - его вины в этом нет, не он водворяет в тюрьму, в его обязанности входит охранять, а не решать, кто какой меры пресечения заслуживает. Ничутеву перехватило горло, и он боялся разрыдаться, видя мальчика до крайности несчастным, слабым и потерянным. И поскольку он хотел, чтобы этого явно не способного постоять за себя парнишку не обижали в камере, он невольно наделил в своем воображении особо добрыми чувствами его сокамерников, а затем распространил симпатию и на Семена Хлебникова, когда тот в номере гостиницы объявил себя неугомонным борцом за освобождение брата.
  Семен Хлебников был противоречивой натурой. Он был готов и убить проклятого соседа, твердящего о великой ценности украденного кресла, и заключить его в объятия, если тот пойдет на мировую. В искренности его порыва не приходилось бы сомневаться ни в одном, ни в другом случае. Но в настоящий момент Семен ничего так не желал, как донести правду о чинимых болотовской Фемидой несправедливостях до всего мира. Он был рад, что прославился у Ленцова и благодаря магнитофонной записи будет услышан, но этого ему все же показалось мало. Он ведь в курсе событий, читает газеты, да и вообще образованный человек. Не зря его, простого парня, сделали на заводе мастером. Он знает: раздаются требования не судить больше по старинке, большевистскими методами, прекратить милицейский и прокурорский произвол, и за соблюдением законности у нас теперь следит не только сама милиция, едва ли заслуживающая доброго слова, но и гуманная европейская общественность. Нас, известное дело, в семью европейских народов и приняли лишь после того, как наши правители поклялись, что не будут сажать всех без разбору. И как же исполняется эта клятва? Николай-то сидит. Выходит, правители наши, судьи наши и прокуроры, вершители судеб наших рядятся европейцами, а действуют как азиаты. И Хлебников хочет, чтобы европейцы, не прикидывающиеся таковыми, не дутые и липовые, а самые что ни на есть доподлинные, услышали его протест. Он откроет им глаза на истинное положение дел в России.
  - Устроишь мне выступление по центральному телевидению? - прямо спросил он Ленцова.
  - А, по телевидению... Гм, махнул. А с другой стороны, почему же в самом деле... разве мы не видим, что там выступают все, кому не лень? Это можно, - ответил корреспондент убежденно.
  Одному Богу известно, на что он рассчитывал, давая это обещание.
  
   ***
  
  Появившись в Москве с восторженной верой в могущество и добросердечие Шелехова, Семен Хлебников с удивительной, а в каком-то смысле и показательной быстротой перебежал в лагерь его недоброжелателей. Он хотя и был молод, а принадлежал к тому сорту людей, какими обычно иные становятся разве что в старости: это отъявленные жалобщики, сутяги, навязчивые борцы за справедливость. С ними нет сладу у разных учреждений, которые они беспрестанно атакуют. Семен твердо положил доказать невиновность брата, а заодно уничтожить, морально раздавить соседа, и своей напористостью уже изрядно утомил болотовскую общественность. Ленцову и в голову не приходило, что сгоряча брошенное им обещание протолкнуть Хлебникова с его протестом на телевидение может как-то отозваться в будущем, стало быть, он немало подивился, когда болотовец некоторое время спустя нагрянул в Москву и потребовал своего скорейшего появления на экране.
  Тут Ленцов замялся, спеси у него поубавилось, он почуял, что Хлебников не из тех, кто прощает обман. У этого парня психология уголовника, ему бы сидеть в камере, где только и ловят на неисполнении обещания, чтобы сейчас же примерно наказать виновного. Ленцов решил вести тонкую игру и прежде всего задумал спихнуть навязчивого просителя на Шелехова, представив тому гостя едва ли не народным мудрецом, который очень хорошо, хотя и без специальной подготовки, понимает все в принципах примирительного правосудия. Директор как-то туповато поверил вдруг в этого Хлебникова. Впрочем, доверчивость его отчасти объяснялась желанием найти опору для своих идей и в народных массах, в самом складе народного мышления и, уж разумеется, в самобытной народной душе, а не в одних только выкладках кабинетных ученых. Ведь всякая идея должна в первую очередь отвечать требованиям времени и народным чаяниям, в противном случае она быстро и безнадежно превращается в бесплодную выдумку. И вот Хлебников показался Евгению Петровичу человеком, на примере которого удобно рисовать массовое сознание жаждущим благотворных перемен в правосудии. А раз так, то почему же Хлебникова и в самом деле не протащить в какую-нибудь телевизионную забаву, где он получит возможность рассказать о своей нужде? Директор обещал при случае устроить это.
  Так, окруженный вниманием, осыпанный посулами, Семен Хлебников прижился в Москве и словно позабыл не только о Болотове, но и томящемся в заключении брате. Столичная жизнь захватила его. Ночевал он то в офисе, то у кого-нибудь на квартире или на даче. Шелехов частенько навязывал своим знакомым разных случайных людей, которых было необходимо от чего-то спасать, укрывать, обогревать. Исполняя в "Обновлении" всякие мелкие поручения, Семен зарабатывал немного денег, да к тому же и Шелехов то и дело подбрасывал ему некоторые суммы в порядке гуманитарной помощи. В результате парень стал числиться чем-то вроде беженца из Болотова, где он пострадал от местных властей и преступных элементов. Местные власти олицетворял следователь, посадивший Николая и не желавший его отпускать, а преступным элементом эта трогательная картинка новой судьбины Семена изображала соседа с его всхлипами по поводу украденного кресла.
  Но одно время ему пришлось пожить в темном подвале, в темной, узкой, похожей на щель комнате, и там его сознание быстротечно переменилось, как все меняется при фейерверке - то свет, то мрак в небе. Все они тут важничают и заносятся, все они князи, - решил он о Шелехове и его сподвижниках, - а я среди них только ходок и проситель, но и я хочу важничать. В защитнике брата, отчасти идеалисте темная комната, в которой его, не имея на тот момент возможности предложить что-нибудь получше, оставили, на минутку ослабив опеку, вдруг выявила бездну завистливости и злости. Вскоре парень сошелся с Марианной Петровной Ниточкиной, и тогда директор заподозрил, что в очередной раз дал маху и пригрел на груди змею. Роскошная и очаровательная Марианна Петровна, женщина белотелая, пышногрудая, завоевывала расположение окружающих, в особенности мужчин, тем, что обильно расточала улыбки и с какой-то мурлыкающей таинственностью подмигивала. Год или два назад Ничутев вывез ее из Владикавказа, что проходило в ту пору под девизом спасения беженки, и за миновавшее время она успела пройти путь от едва ли не доверенного лица Шелехова до его личного врага. Марианна Петровна загребла под себя немало гуманитарных сумм, ссылаясь на бесконечно одолевающие ее нужды, а к тому же быстрым своим умом впитала опыт деятельности "Обновления" и в конце концов учредила новую организацию, которая стала конкурирующим двойником шелеховской и руками учредительницы беззастенчиво крала у той материалы для своих собственных изысканий.
  И вот Евгений Петрович мрачно входит в офис, одолеваемый тяжелым предчувствием, что конкуренция со стороны фирмы Ниточкиной погубит его репутацию. Директор не прочь обрушить свой гнев на головы подчиненных. Чем они заняты? Чем занята эта контора? Сам Евгений Петрович трудится не покладая рук, но его подчиненные... Впрочем, он сомневается, что вправе называть этих людей подчиненными, хотя и платит им деньги. Это скорее сотрудники, люди, добровольно жертвующие своим временем, чтобы оказать ему поддержку в его благородном начинании. Это впечатление создается у Евгения Петровича не в силу особых отношений, сложившихся между ним и его работниками, а потому, что у всех у них, как он подозревает, на уме легкость и беспечность, представление, что им ничего не стоит сняться отсюда и поискать себе работу где-нибудь в другом месте. А жаль, Евгений Петрович как раз предпочел бы видеть у них больше привязанности к "Обновлению", но и больше ответственности, а следовательно, именно статус подчиненных и сыграл бы замечательную роль в такого рода закреплении. Ведь сам Евгений Петрович уже склонен считать себя не энтузиастом, а чиновником нового поколения, и чиновнику нужны не столько добровольные помощники, сколько именно подчиненные.
  Девицы в конторе дни напролет гоняют чаи, курят да болтают. Это знакомые знакомых, родственники родственников, случайные в организации люди, которым в сущности нет никакого дела до заключенных. Они принимают посетителей, выслушивают их скорбные истории и, в лучшем случае, дают совет, к кому обратиться еще. Они научились с порога отшивать нежелательных клиентов, и это у них достигло мастерства, которое готово гнать всех долой, не нуждаясь больше и в клиентах угодных. Они перебирают письма заключенных, бегло просматривают их и раскладывают по стопочкам, тем самым подразумевая, что теперь письмо включено в определенную тематику. Что дальше происходит с этими письмами, их не интересует. Собственно говоря, с ними ничего не происходит, они пылятся на полках и никому не нужны. Директор рад бы включить их в работу, дать им некое продвижение, но не знает, как это сделать. Единственным откликом на эти бесконечные жалобы сидельцев, доставляемые почтой, служат его неизменно радостные восклицания в радиопередачах и телевизионных шоу, подтверждающие интенсивность работы организации: мы каждый день получаем до пятисот писем от заключенных! Впрочем, иногда директору кажется, что он все-таки работает с этими письмами, ведь он вбирает из них народную скорбь, переполняется ею и, вооруженный таким образом, идет на штурм твердынь отсталых и косных, прямо реакционных постулатов нашей юриспруденции.
  Но как быть с Марианной Петровной? Эта авантюристка превращалась в головную боль Шелехова. Большого вреда от того, что она переключила на себя внимание части заключенных, использовала некоторые его, Шелехова, задумки и программы и всюду распространяла о нем нелестные слухи, не было, поскольку знающие люди продолжали ценить его, а над самозванной специалисткой посмеивались. Однако были две-три темы, единоличным разработчиком которых Евгений Петрович не без оснований считал себя, а ловкая бабенка извлекла из его компьютеров почти все материалы по ним, кое-как обработала их и, записав на магнитофонные кассеты, продавала мелким радиостанциям по всей России. И у Евгения Петровича не было ни малейшего шанса доказать, что тексты украдены и заявляемые на них Ниточкиной авторские права не выдерживают критики. Теперь он понимал, как это плохо, когда все у тебя содержится в полном беспорядке, тексты не зарегистрированы, брошены в незаконченном виде. То и дело затевается что-то новое, а там, глядишь, уже и заброшено, покоится обрубком работы, руиной несбывшегося труда. Таков стиль "Обновления". Но кто в этом виноват? Разумеется, сотрудники, ведь не может он один уследить за всем, что происходит в организации.
  Но если он обвинит их в царящей здесь неразберихе, они справедливо укажут ему на то, что не они, а он постоянно меняет тематику и направление работы, это у него семь пятниц на неделе, и не они, а он бросает начатое. Как объяснить им, что к этому вынуждают его обстоятельства? Он просто обречен выкручиваться, поспевая за пожеланиями и волей тех, кто финансирует их деятельность. Иностранцы согласны оплачивать лишь перспективные, на их взгляд, проекты.
  История о том, как Ничутев был на Кавказе очарован и пленен Марианной Петровной, пользовалась известной популярностью и до сих пор обсуждалась в "Обновлении", добавляя директору немало новых горьких переживаний. Началась та поездка со случайности. Однажды, прогуливаясь в центре Москвы, Ничутев встретил давнего знакомого. У этого человека выходило довольно несуразное: перед ним словно находился всегда некий барьер, из-за которого он выглядывал зайцем, - торчала, собственно говоря, как бы одна лишь голова с вытаращенными глазами на какого-то зелено-бутылочного оттенка физиономии и не совсем человечески длинными ушами. Фамилия его при этом была Ястребов, и он представлял небезызвестную организацию "Согласие".
  - Просто беда, - сразу перешел к жалобам Ястребов, - надо снарядить людей на Кавказ, практически плановая поездка... ну, проверить там, как выполняется перемирие между ингушами и осетинами. А людей нет, только одного и нашли. Не хочешь поехать? В группе должно быть как минимум двое.
  - Раз ваша организация существует, люди для поездок у вас всегда должны находиться, - возразил Ничутев, - а иначе все ваше существование не оправдано.
  Под этим метким замечанием Ястребов, как боец под огнем противника, спрятал голову, пригнул ее к земле, пристыженный.
  - Ты попал прямо в точку! - воскликнул он. - Сражен наповал твоей правотой. Но люди, разве им объяснишь... Попробуй их сразить! Они думают только о себе. Что осетины, что ингуши, что наши хваленные правозащитники. Все это, друг, такая каша! В общем, твоя критика верна, но тут, знаешь, совпадение: у одного одно, у другого другое... коротко говоря, все заняты, и ехать некому.
  Ничутев коварно усмехнулся.
  - А когда в Вену делегировали людей, тоже все были заняты?
  - Зачем в Вену? - как будто не понял и удивился Ястребов. - Мы по другой части. Конфликты, понимаешь ли, горячие точки...
  - В Вену - это когда на какой-то съезд, тогда, я слышал, отбою не было от желающих ехать.
  - Это все чистые совпадения, одно за другим и каждый раз все так неодинаково... Бывает, что от желающих добровольцев тесно, яблоку негде упасть, а иной раз - пустота, кричи - не докричишься... Такая работа. Это и есть жизнь. Понимаешь?
  Ничутев понимал. Жалобы Ястребова на капризы его коллег, желающих посещать благословенные края и отказывающихся ехать туда, где неспокойно, даровали ему возможность пожаловаться на собственные неурядицы. Вот он в Вене не бывал, не довелось, все наши, - твердо обозначил Ничутев их с Ястребовым партийно-общественную принадлежность, - уже где-нибудь да побывали, кто в Париже, кто в той же Вене, а его черед никак не наступает. Справедливо ли это?
  - А вот это не моя забота! - как-то резко вдруг оборвал загоревавшего писателя Ястребов. - Мое дело - предложить тебе Кавказ. Согласен - уже через день-два будешь лететь в самолете, нет - расстанемся без обид. Наша организация, позволь напомнить, называется "Согласие", и это значит, что мы никого ни к чему не принуждаем.
  Ничутев дал согласие.
  
   ***
  
  Шелехов без разговоров передал писателя во временное распоряжение "Согласия". Организация размещалась в старинном особняке, превосходно отреставрированном и переустроенном для удобной чиновничьей жизни.
  - Историческая планировка здания не нарушена, - объяснил Ястребов. - Это лишь иллюзия, будто мы порушили древность. Москве, и старой, и новой, только польза от нашего существования. А что до всех этих кабинетов с табличками, так ведь организация, я тебе скажу, дело тоже серьезное. Между прочим, учреждение, регистрация, финансовая база... ну, там баланс, дисбаланс, кредит, дебит... в общем, все в наличии, хоть сию минуту бросай миротворчество и переходи к коммерческой деятельности. Но это шутка. Да и кто подобными делами будет у нас заниматься? У нас тут одни идеалисты. Картошкой или компьютерами торговать не согласны. Вот только скандалов много, что правда, то правда. Но у идеалистов это, собственно говоря, в порядке вещей. Составится структура, некая иерархия, а и полгода не проходит, как низы начинают бунтовать и в конце концов вынуждают начальство сдать полномочия. Не всегда и поймешь, из-за чего сыр-бор. Просто какая-то судорожность, нервозность... Нынче я один из начальников, а надолго ли? Как пить дать, скинут, уже сейчас вижу вокруг себя недовольные рожи.
  У Ястребова был свой кабинет. Там он достал из сейфа бутылку водки, наполнил стаканы и предложил выпить за успех предприятия. Под этим предприятием он разумел не только конкретную поездку Ничутева в район конфликта, но и тот отчет о ней, который он пошлет финансирующим "Согласие" господам. Считалось, что таким образом мировая общественность информируется о положении в болевых точках России. Но Ястребова меньше всего занимала надобность, чтобы эта общественность держала, так сказать, руку на пульсе, и главным для него было то понимание, которое, как он надеялся, встретит его отчет, пролагая тем самым дорогу новым финансовым вливаниям.
  - Поездка эта - чепуха, в том смысле, что безопасность фактически гарантирована, - разглагольствовал он. - Это не тот случай... а бывали случаи, когда нам приходилось лежать под пулями, под снарядами. Однажды восемь часов лежали... головы не поднять. Били из весьма качественных орудий. Пули, снаряды - вжик-вжик. К счастью, никто не пострадал, только страху натерпелись. А ты едешь... ну, это скорее для галочки. Там сейчас спокойно, напряжение, конечно, есть, но оно внутреннее и ничем тебе не грозит...
  Пришел Кротков, в обществе которого Ничутеву предстояло путешествовать, а следом за ним еще один из начальников, Брод. Выпили водки. Кротков пил неспешно, мелко и после каждого глотка подскакивал на стуле, поеживаясь и крякая от удовольствия. Брод, весь черный, запутанный в шевелюре и бороде как в комке смолы, с каким-то белым туманом вместо глаз за толстыми стеклами очков, обратился к сидевшему рядом с ним на стуле Кроткову:
  - Вот вы поедете в опасный район...
  - Это он тебя, Андрей, жаждет проинструктировать, - перебил весело Ястребов, - но стесняется напрямую, поэтому взялся за Кроткова. Ну-ну, продолжай, - разрешил он Броду.
  - Я и так уже все знаю, - выкрикнул Кротков. - Я инструктированный.
  - А вдруг к тебе подойдет наркоман, заговорит с тобой, чего-то потребует? - не унимался Брод, устрашающе вращая глазами. - Что ты будешь делать?
  - Ничего, - сказал Кротков, одетый в какую-то замасленную спецовку, как если бы на минутку прибежал сюда с ближайшей фабрики. - Постараюсь от него отвязаться. Я ничего в действительности делать не буду, просто отойду от него. Пойду своей дорогой.
  - Нет! нет! это не так! все не так просто! - закричал торжествующе наставник. - От наркомана так просто не отвяжешься. У него и нож может быть за пазухой. Что делать? А вот что. Прежде всего надо принять вид спокойного, невозмутимого, смелого, исполненного достоинства человека.
  И Брод, поднявшись со стула и выйдя на середину помещения, стал изображать, как невозмутимо и с достоинством беседовал бы он с опасным субъектом. Зад его был тяжеловат для живой, даже суетной пантомимы, которую он затеял, и Броду приходилось постоянно как бы подтаскивать его, подтягивать за собой, чтобы он не мешал выразительности изображения.
  - Слушай, отстань от этого несчастного, - засмеялся Ястребов и добавил для Ничутева: - Просто помешался на иностранных инструкциях. Ей-Богу, порой я подозреваю, что какие-нибудь японцы разукрасили его бренную плоть татуировками, такими, знаешь, специальными, со всякими художественными заклинаниями. Американцы тоже этим наверняка занимаются. Все они одним миром мазаны. А мы - другие.
  - Не будем предосудительно строги к методам Брода, - глубокомысленно изрек опьяневший Кротков.
  - Брод, он дурак, хотя и милый парень, - продолжал Ястребов. - Он думает, что в этих импортных инструкциях полная панацея от всех наших бед. А разве это может быть? Эти дурацкие бумажки писаны, возможно, каким-нибудь женевским мечтателем, который из опасностей только и видел что шаманскую пляску у папуасов. А попадет он, к примеру сказать, к чеченцам, сильно ему помогут его инструкции?
  Когда Кротков и Брод ушли, Ястребов сказал писателю:
  - Кротков у нас за дурачка, этого я от тебя скрывать не стану. Брод - дурак большой и настойчивый, с ним лучше не связываться, а Кротков - все равно что былинка в поле. Но вынужден обретаться в человеческом обществе и потому стал сродни деревенскому дурачку. Совсем потерял свою ноту в жизни парень. Мы же не содержим всяких иждивенцев, и если ты не начальник, а рядовой член организации, то будь добр сам себя обеспечивай, а мы приплатим только за командировку. Лимиты, знаешь, строгие... Но Кротков думает, что он целиком и полностью наш работник и даже как бы общественный деятель. Что ж, мы ему даем немного денег, чтобы поддержать. Но живет он бедно. Ходит в спецовке.
  - А в чем твои заслуги? - осведомился Ничутев.
  - Ты смотришь телевизор?
  - Бывает.
  - Если где какой митинг наших, меня можно увидеть на трибуне.
  Ничутев развел руками в бессилии признать это заслугами.
  - Да, но на втором плане, за спиной оратора.
  - И этого мне вполне достаточно, - произнес Ястребов веско. - Я же понимаю, что фактурой не вышел, чтобы соваться на первый план. Ничего, проживу и на втором.
  Командировка, длившаяся две недели, пролетела как в тумане. В столичном городе Назрани, больше смахивающем на беспорядочно разросшуюся деревню, Ничутева и Кроткова встретил Иса, обещавший "Согласию" устроить его представителей. Устроил он их в доме своих родителей. Сам Иса, бледнолицый, таинственно усмехавшийся, вел предпринимательскую деятельность в Москве и в Назрань приехал только для того, чтобы познакомить экспертов с тяжелым положением его соплеменников, вынужденно покинувших печально знаменитый Пригородный район.
  Беженцы ютились в сараях, вагончиках, котельных, везде, где только удалось пристроиться. Ингуши не понимали, как может человек представлять какую-то организацию, плохо понимали, что такое общественная организация. Правительство, министерство, администрация, партийный комитет - это было понятно, а из неформальных объединений они знали и признавали только одно: по признаку родства. Правда, и у них имелись в зачаточном виде какие-то неофициальные комитеты содействия, согласия или возрождения, но все они так или иначе были нацелены на ниспровержение осетинского зла, а в противном случае едва ли за ними было бы признано право на существование. Все в Назрани жаловались на чудовищные насилия, которые чинил Владикавказ во время короткой и кровавой войны. По вечерам Иса вел гостей в богатый дом своего друга, имени которого ни Ничутев, ни Кротков так и не запомнили. Этот человек трудился заместителем министра, и министерство, где он служил, размещалось в строительном вагончике. У ингушей, по их обычаю, чинилось перед гостями равенство, как перед Богом, никак не чванились, а были скромны и хлебосольны и министр и простец. Чиновник из строительного вагончика, устраивая гостям роскошный пир в своем похожем на дворец жилище, сетовал на то, что присылаемые из Москвы средства на поддержание края незамедлительно разворовываются и потому люди живут в бедности. Сам он бедности, видимо по счастливой случайности, избежал. Оттого, что деньги уходят в карманы отдельных нечистых на руку граждан, в Назрани тут и там за крепкими кирпичными заборами высятся великолепные особняки, и впрямь настоящие дворцы, а на не мощенных улицах грязь и бродят вместе с коровами оборванные, забитые люди. Иса же, живший по преимуществу, как он выражался, в Большой России и на этом основании считавший позволительным для себя надуваться вином допьяна, вопреки мусульманской традиции, на этих вечерах настойчиво внушал другу мысль, что у Назрани нет будущего и ингушам следует не предаваться иллюзиям возрождения своих национальных особенностей, а поскорее приобщаться к западному образу жизни, как это происходит в Москве.
  Кротков после двух-трех рюмок водки терял ориентиры, и вся зоркость его правового сознания обращалась на подносившую блюда и напитки жену хозяина, в молчаливом сновании которой он смутно угадывал какую-то ущемленность. Он пытался провозгласить тост в ее честь и даже усадить ее за стол.
  - Она - никто, - разъяснял заместитель министра, улыбаясь с обезоруживающей простотой человека, достигшего высшего знания. - Не обращай внимания, считай, что ее здесь нет.
  Женщина как будто и не слышала всех этих комментариев к ее персоне. Та же женолюбивая история повторилась с Кротковым и в доме уважаемого назранского старца, вздумавшего устроить прием всем гуманитарным гостям Ингушетии, среди которых были и французы из миссии медицинского характера. Аксакал решил, что французы олицетворяют всю мощь их западной цивилизации, а за душой у русских только добрая традиция пития, и потому первых угощал благородным коньяком, а вторых - обыкновенной водкой. Но пьяны все гости были одинаково. Кротков силился перевести бессмысленно расползающийся разговор на твердую почву озабоченности униженным положением ингушской женщины. Французы, молодые и веселые, танцевали что-то самобытное, и Кроткова никто не слушал. Женщин в этом доме вообще не было видно, за спиной старца стоял его старший сын, внимательно следивший за гостями и готовый в любой момент предложить свои услуги. Мечта исправить местные обычаи бросила Кроткова на поиски представительниц слабого пола, но случилось так, что женской половины дворца он не достиг и сам как-то потерялся из виду. Под занавес приема его обнаружили спящим на крыльце.
  Во Владикавказе ругали ингушей, обвиняли их во всех смертных грехах. Эксперты поселились в гостинице, мимо окон которой бежал Терек. Поскольку здесь на нашлось охотников поить и потешать их, Кротков начал понемногу досадовать на бесплодность поездки и уже не без грубости обрывал порой рассказы всяких очевидцев и участников войны: это разговоры, а мне нужны факты! дайте мне факты! Для Ничутева это томительное ожидание надежных и бесспорных фактов, востребованных его спутником, оборвалось с появлением Марианны Петровны, поведавшей свою грустную историю. У этой еще не старой и весьма красивой женщины откуда-то с границы между Европой и Азией была, строго говоря, такая биография: сбежав от мужа и детей и из своего жуткого города, где ничего, кроме промышленности, не было, она в Москве сошлась с неким кавказцем, который посулил ей золотые горы, однако во Владикавказе бросил без всяких средств к существованию. Но Марианна Петровна сообразила, что история, в которой лейтмотивом звучало знаменитое "поматросил и бросил", едва ли воодушевит московских правоведов на помощь ей, и инкриминировала обраставшему чертами мифа кавказцу похищение ее вместе с ее прелестями с целью последующей продажи в сексуальное рабство. Тут же фигурировала и ловкость простой русской женщины Марианны Петровны, которой, по ее рассказу, удалось бежать от чудовищно злого и коварного похитителя. Теперь бы ей только добраться до Москвы. Но как, если у нее в кармане ни копейки?
  Улыбки и подмигивания белокурой красавицы не прошли для экспертов бесследно, и первым делом они вытащили ее из общежития, где она на довольно-таки сомнительных основаниях обитала среди толпы шумных и разнузданных беженцев из грузинской части Осетии. Кротков впервые остро осознал, что его спецовка производит отталкивающее впечатление, но даже если он и сбросит ее, его бледное и чахлое тело недоедающего мечтателя едва ли соблазнит прелестную жертву кавказского вероломства. Угадав настроение москвичей, Маринна Петровна изъявила готовность порадовать их своей доступностью, но поскольку Кротков добровольно отступил, она быстро легла под Ничутева. Кротков все же ревновал. Это выразилось у него в безудержном росте чиновничьих амбиций. Он хотел непременно запротоколировать рассказ Марианны Петровны во всех его красочных подробностях и, стуча кулачком по столу, выкрикивал: факты, мне нужны факты, а слезу выжимать у меня не надо! Для своих экспериментов он ранним утром являлся в номер, где Ничутев и Марианна Петровна приводили себя в порядок после бурной ночи, садился за стол, раскладывал перед собой бумаги и, бросая испытующие взгляды на кое-как прикрытую женскую плоть, начинал очередной допрос.
  - Итак, Марианна Петровна, факты, исключительно факты, - говорил он, пронзительно глядя на женщину, - а эмоции оставьте себе на добрую память. Эмоции в нашем деле только помеха.
  - А разве ж не факт, мил человек, - с усиленным простодушием отвечала Марианна Петровна, - что я была похищена, как Европа какая-нибудь. Да, как Европа быком. Правда, бык представился светилом философской мысли всего Северного Кавказа, именно так, не больше и не меньше. Не сочтите это за чистую эмоцию, но я действительно поверила ему, тем более что в простоте своей была сразу обольщена его галантностью. Таких ухваток, возвеличивающих женщину, мне до того видеть не приходилось.
  - И никаких гадостей он вам не говорил? Ну, разных там намеков...
  - Напротив! Кто же говорит гадости, когда желает очаровать даму? Дал он мне выпить стакан вина...
  - И вы взяли? - усмехался Кротков с едкой, пронзающей вкрадчивостью подбирающегося к своей излюбленной теме сатирика.
  - А почему нет? Принять от ученого, кроме всего прочего, человека, это, скажу вам начистоту, даже приятно.
  - Кроме всего прочего? А что это такое - прочее?
  - Да что в нем, кроме образованности как ученого, была и мужская привлекательность. Я и осушила бокал.
  - А говорили - стакан! - Эксперт победоносно салютовал пальцем в потолок, не сомневаясь, что уличил Марианну Петровну.
  Она терпеливо объясняла:
  - На самом деле оно, может, и правда, что обыкновенный стакан, но воображению зачарованной женщины ему ничего не стоит привидеться бокалом, даже хрустальным бокалом, или вазой, а в некотором роде и рогом изобилия. А после этого... ну, скажем, сосуда, я очнулась уже на полпути к кавказской горной местности. Значит, было подмешано вещество...
  Кротков тревожил свою следовательскую интуицию надобностью в новых изобличающих обманщицу вопросах, но Ничутев не выдерживал и грубо прерывал допрос:
   - Отвали, идиот, занимайся своими делами, а в чужие не лезь!
  Однако Кротков не уходил. И Марианна Петровна невозмутимо отвечала на его вопросы, выдумывая все новые и новые похождения кавказской пленницы. Ничутев загорал на гостиничном балконе, и его мучило только одно: что же будет, когда они вернутся в Москву, как он устроит свои дела с Ниточкиной и как поступит с женой, с которой ему вовсе не хотелось поступать нехорошо?
  
   ***
  
  В Москве Марианна Петровна какое-то время пожила за счет "Согласия", с не иссякающим красноречием повествуя в старинном особняке о своих мытарствах. Затем она, благодаря Ничутеву, передалась "Обновлению" и нашла понимание у директора Шелехова. Ее роман с Ничутевым выдохся сам собой, а вскоре она сошлась с Ленцовым, и к необходимости скрывать от жены свои шашни у Ленцова со временем прибавилась еще необходимость скрывать ото всех, что именно в содружестве с ним Марианна Петровна создала свою пиратскую фирму.
  Женщина не то чтобы только и думала, как бы ей половчее идти по рукам и обирать доверчивых мужчин, это у нее получалось, скорее, само собой, просто в силу немалого влечения к ней со стороны этих самых мужчин, а в сущности она ставила себе даже в некотором роде романтические цели. Марианна Петровна убежала от домашней рутины и тирании мужа с ясным осознанием, что она заслуживает лучшей доли и ей потребен прежде всего глоток свежего воздуха, следовательно, она не могла ограничиться панелью и тесным мирком подрабатывающей собственным телом бабенки. Иными словами, она жаждала эмансипации в самом широком смысле этого слова, а авантюры выходили у нее из нужды не протянуть ноги. Надо сказать, гуманитарные идеи Шелехова не шутя захватили ее, и она тоже захотела поработать в этой области, но после драмы бегства из дома в столь зрелом возрасте, когда другие уже полностью смиряются с судьбой, мыслила она себя исключительно независимой особой, уж не меньше чем создательницей и руководительницей собственной фирмы. Но при всем том что она более или менее ловко устраивала свои дела и обладала большим запасом свободолюбия, ума на вырабатывание неких значительных и полезных идей ей недоставало, и ее фирма тут же продублировала "Обновление" и в дальнейшем еще долго намеревалась жить за счет незаконных заимствований.
  Но Евгению Петровичу и в голову не приходило, что его новоявленную соперницу обуревает романтизм, в его глазах она была всего лишь подлой и беспринципной авантюристкой. Его поражала легкость, с какой "Надежда" Марианны Петровны устроилась под крылом открывшей в Москве свой филиал заокеанской правозащитной организации и получила благодаря ей финансовую поддержку. Делами филиала заправляла американка с дивно, фантастически безобразной внешностью, что создало ей большую популярность среди московских правоведов, а ассистировал ей перебежчик от Шелехова, с которым у него, однако, сохранились прекрасные отношения. Вот бы ему и лоббировать интересы воспитавшего его "Обновления" перед американцами, а он взял да поддержал Марианну Петровну. Почему? Евгений Петрович не догадывался, что тут сыграл роль пятой колонны Ленцов, внушивший американке через ее подручного мысль, что "Обновление" уже дышит на ладан, тогда как в скором будущем вся новизна российской правозащитной деятельности сосредоточится в "Надежде". Ленцов и сам отчасти верил в это, находясь под чарами своей новой начальницы, но опасливость, а к тому же и возможность получать доходы у двух господ побуждали его оттягивать разрыв с Шелеховым.
  "Надежда" была неуязвима для Евгения Петровича, и его искавшее выход раздражение готово было излиться на Ничутева. Писатель терялся в догадках, отчего в отношениях между ним и Шелеховым за последнее время образовался лед, а оказывалось, что тот ставил ему в вину легкомыслие, с каким он доставил в Москву ненавистную аферистку. Но открыто высказать это суждение значило бы для Шелехова показать, что он злопамятен, мелочно мстителен, да и не ничутевское легкомыслие следовало в конечном счете винить за то, что Марианна Петровна так успешно развернулась. Поэтому Евгений Петрович искал более серьезный повод для нападения на своего друга. И ему уже представлялось, что Ничутев как бы даже злостно, нарочито не справляется с возлагаемыми на него обязанностями, отлынивает от настоящей работы, не разделяет с ним, Шелеховым, его основные идеи, не слишком-то даровит и, по сути, не нужен "Обновлению".
  Чем больше он думал об этом, тем очевиднее тускнели в его душе воспоминания о былой дружбе с Ничутевым. Если начистоту, потускнели они уже давно. Увлеченный современностью, Евгений Петрович меньше всего питался думами о прошлом, и люди, с которыми он в прежние времена был тесно связан, отнюдь не волновали его ныне только тем, что некогда являлись его единомышленниками. Чтобы и сейчас представлять для него интерес, они должны были как-то обозначить свою нужность в его работе. Все яснее он понимал, что не будет испытывать серьезных укоров совести, если уволит Ничутева. Когда-то их многое связывало, это верно. Имела место настоящая мужская дружба. Оба были бунтарями; были некогда единомышленниками. Он, Шелехов, искренне верил, что Ничутев - великий писатель. Но времена изменились, и раз уж он стал директором, то в подвластной ему организации он обязан расценивать человека не по тому, что связывало его с ним в прошлом, а по тем его достоинствам и качествам, которое могут обеспечить ему в организации то или иное место. И если Ничутев не справляется с работой, что же за польза ему, Шелехову, от того, что он, может быть, и впрямь великий писатель?
  Он резко поставил вопрос:
  - Нам, скорее всего, придется расстаться, Андрей. Меня больше не устраивает то, что ты делаешь. Но если ты понадобишься, я позвоню тебе.
  Предельная ясность и убедительность мысли, что рожденный ползать летать не может, вполне обозначилась перед ним, когда он увидел, с какой маленькой, извивающейся жалобностью вскинулся писатель под его разящими словами. Он, в глубине души сознающий, что в каком-то смысле и мстит этому человеку за свое давнишнее увлечение его дарованиями, может быть только мнимыми, был здесь, в конторе, любимым, едва ли не обожаемым работодателем, а Ничутев - никем.
  Шелехов вынес свой приговор в присутствии подчиненных. Ему представлялось, что это обстоятельство отнимет у Ничутева возможность выдвинуть встречные вопросы, допытываться, что именно не устраивает в его работе директора и можно ли так поступать с испытанными друзьями. Он не ошибся в своем расчете.
  Ошеломленный услышанным, Ничутев покинул офис, и тут же главным возбудителем мысли у него сделался вопрос, достаточно ли гордо пронес он голову под взглядами наблюдавших за ним сотрудников. Он вышел на улицу. Был солнечный летний день. Но его как бы и не было, этого дня, словно кто-то мощно топнул гигантской ногой между окружающей действительностью и ничутевскими органами, воспринимающими ее. Словно пыль тяжело поднималась вокруг, превращаясь в непроницаемую завесу. Весь мир преобразился, стал густым, застойным, труднопреодолимым, и в каждом встречном Ничутеву чудился вероломный враг. От страха перед будущим у писателя кружилась голова, ведь он остался без средств к существованию; впрочем, беспокоила его не столько угроза уже завтра не сыскать в кармане денег на сигареты, сколько необходимость предстать перед женой и объявить себя банкротом. А вот оттого, что Шелехов дал ему такую предательскую подножку, его мучил даже не ужас, а какая-то злобная радость, как если бы он уже и тяготился давним влиянием Шелехова, привычкой свято верить в Шелехова, а теперь нужда во всем этом отпала и ничего, кроме облегчения, он не в состоянии ощущать.
  Страшась предстоящей встречи с Зиной, он долго блуждал по городу, бессмысленно переходил из улицы в улицу. Поймет ли Зина, что он не кто иной как благородная жертва директорского своеволия? Вряд ли. Она тотчас закричит, что теперь им конец, они непременно подохнут с голоду. Она будет жаловаться на судьбу, говорить о своей личной драме, о том, что ей страшно не повезло с мужем. Приведет яркие, на ее взгляд, примеры благополучия, которого они достигли бы, будь Ничутев настоящим мужчиной. И уже сейчас, накануне скандала, Ничутев, зная все обвинения жены в его адрес за неправду, за несправедливость по отношению к нему, большому писателю, прозорливо видел, как они складываются в некую глупую и фальшивую правду просто оттого, что Шелехов подыграл Зине, уволив его.
  Зина и в свои пятьдесят оставалась полной розовощекой красивой женщиной. Она вечно ставила мужа в тупик, реагируя на происходящее с ним совсем не так, как он ожидал. Вот и сейчас он ждал упреков в никчемности, в неумении зарабатывать деньги, а она мгновенно взяла его сторону и на веки вечные прокляла Евгения Петровича. Он вошел в квартиру бледный, серый, землистый, и она, сразу сообразив, что с ним стряслась беда, но не ожидая от него иной беды, кроме очередного провала в его потугах совершить карьеру, с кривой улыбкой высказала догадку:
  - Уволили?
  Ничутев судорожно кивнул.
  - К этому шло, - сказала Зина.
  - Нет, погоди... зачем так говорить? Не торопись с выводами...
  Он еще не сообразил, что Зина хочет говорить хорошее для него и не лучшим образом отзываться о Шелехове. Она резким взмахом руки велела ему умолкнуть и, сотворив из мужа покорного слушателя, разразилась потоком грубых высказываний в адрес директора. Как всякий бездарный человек, Шелехов и не мог разумно, правильно устроить дело и уж тем более не мог потерпеть у себя такого усердного и талантливого работника, как Ничутев. Хотя Ничутев не со всем соглашался в этой критике незадачливого директора, да и грубый тон жены коробил его, ее слова все же были для него подобны сладчайшей музыке. Он словно купался в лучах славы.
  Уяснив силу порыва Зины к справедливости, Ничутев как-то сразу расслабился и в самой глубине своего падения и несчастья вдруг почувствовал себя невероятно счастливым человеком. Ведь у него такая жена! Наконец-то он, после долгих скитаний и лишений, нашел тихую, надежную пристань, и не где-нибудь, а возле собственной супруги, в которой не иначе как по странной случайности успел разувериться. Теперь даже приятно было сознавать, что весь мир не понимает и не ценит его, а лучшие друзья предают. Но говорить друг другу нежные слова у них с Зиной не было принято, и свое волнение, вызванное ее сочувствием ему, он употребил все-таки на идеологическое развенчание Шелехова.
  - Нет, ты подумай! - закричал он. - Разве я мог ожидать подобного? И от кого? От Жени! Это я, значит, плохо работаю? А все прочие хорошо? Но я работаю лучше них. То, что они будут делать неделю, я сделаю за час. Я способен сделать то, что им вообще не под силу. Я единственный среди них, кто умеет писать. А он говорит... Ей-Богу, он просто зарвался.
  - Вот, вот! - подтвердила Зина, подбоченившись, словно ожидая появления Шелехова, которого она тут же и припрет к стенке.
  - Зажрался.
  - Совершенно верно. И все они, новые русские, такие.
  - Да не новый русский он, а... больной человек. У него мания величия. От высокомерия у него уже ум за разум зашел. Воображает себя пупом земли, а все прочие для него разве что песок. Но как он мог забыть, что нас связывает двадцать лет дружбы? Как это можно взять и списать со счетов?
  Ничутев сокрушенно покачивал головой, недоумевал над загаданной ему директором загадкой. Зина как могла утешала его. С чувством отдалась ему, и они тряхнули стариной. В постели Зина была нынче изысканно нежна с мужем, и он плыл, плавился в ее ласках, а говорить ему хотелось о коте, катающемся в масле, сравнивать себя с таким котом, хотелось и написать книгу о человеческом счастье, у которого лицо сытого, сладко смежившего веки кота.
  - Миленький, миленький! - пищала Зина, прижимая его к себе.
  И Ничутеву, слушавшему жену так, как будто она вспорхнула со страниц доброй сказки, казалось, что Шелехов забыт и в этом забвении стал ничтожен. Забыты и другие, тот же Кулебякин, например, этот ловкач, умением приспосабливаться к обстоятельствам которого Зина еще недавно восхищалась. Забыты все, и они с Зиной, забытые и брошенные всеми, счастливы именно потому, что они одни, беспомощны, а все-таки не сгибаются под бременем обрушившихся на них предательств и несчастий.
  Утром, проснувшись, Ничутев почувствовал себя новым человеком, роль несправедливо обиженного пришлась ему по вкусу. Все в дальнейшем сложится как нельзя лучше - они будут вновь и вновь обсуждать с Зиной недостойное поведение Шелехова. Но когда он появился на кухне, жена, готовившая у плиты завтрак, не со вчерашним упоением, а хмуро и напряженно спросила его:
  - Что же ты собираешься делать?
  - Что-нибудь придумаю... - уклончиво ответил Ничутев.
  - Знаю я, как ты придумаешь... Вот дурак! Потерял работу!
  - Но ведь это он...
  - Ты сам во всем виноват! Надо было работать, стараться, а не отлынивать. Ты же большую часть времени проводил дома, а не в конторе.
  - Я работал дома.
  - А значит, не находился у Шелехова под контролем, вот он тебя и уволил. Черт возьми, ты бы поменьше думал о своих никому не нужных романах! Скажи мне, что ты намерен предпринять?
  Ничутев был оскорблен указанием на ненужность его романов и не желал поддерживать разговор с женой. Он вяло отмахнулся:
  - Не знаю...
  - Зато я знаю! - крикнула Зина. - Валяться с книжкой на диване, вот какое поведение входит в твои планы. Ладно, не способен к работе - иди с протянутой рукой. Иди к тому же Шелехову, он ведь задолжал тебе половину жареной курицы, не так ли?
  Ничутев, в своем одиночестве, которое перестало быть гордым и благодатным, перспективным, отказался от завтрака. По отношению к жене роль обиженного не годилась. Шелехов - другое дело, он нанесет рану да забудет, занятый своими делами, ты же с этой раной делай что хочешь, хоть вином заливай, хоть слезами, хоть целебными травами лечи. Шелехов оттолкнул и сделался уже как бы не человеком, а образом, символом предательства. А Зина, она не отстанет, не растворится в символизме, она впивается как клещ, вонзается как пила, она пьет кровь как вампир. Это ее способ существования. Так она поддерживает в себе жизнь. Пьет кровь впрок, чтобы в тяжкие голодные времена иметь некоторый запас жизненных сил. Сама она работать по-настоящему не хочет и требует, чтобы муж обеспечивал ее. А чтобы обнаруживать некую жизнедеятельность, заявлять свою волю, вообще как-то проявлять себя, она тянет из него жилы. Но уйти от нее Ничутев не мог. Куда он пойдет? Кому еще, кроме нее, он нужен?
  
   Глава пятая
  
  Все силы Шелехова в последнее время уходили на подготовку конференции, тема которой - сокращение численности заключенных - словно стала наваждением и опьяняла его, как зодчего опьяняют видения его будущих грандиозных созданий. Он кричал об этом на всех углах. Из заметных стран мира больше всего сидело народу по тюрьмам в России и в Америке, но Америка при этом выступала оплотом демократии и человеколюбия, а положение в российской пенитенциарной системе экспертами доморощенными и теми же американскими рисовалось как близкое к гуманитарной катастрофе. В переполненных российских тюрьмах страдают от недоедания, болезней и произвола администрации, а в американских, пусть и не испытывающих недостатка в жильцах, все сыты, здоровы и в определенном смысле довольны своей участью. Американцы любили выставлять свое правосудие за образец гуманизма, но происходило это, главным образом, потому, что они не в состоянии были и вообразить себе, что где-то дело может обстоять гораздо лучше.
  Шелехов, хотя он в своем учении опирался, в основном, на европейский опыт, восхвалял порой и американский, находя нашу уголовно-исправительную политику совсем уж удручающей и гибельной. Впрочем, он был куда как умнее и тоньше тех отечественных горе-мудрецов, которые главным достижением своей мыслительной деятельности считали рассуждения о полном великолепии западной цивилизации и безнадежности России. Приводя исполненные красоты примеры гуманного обращения с преступниками в Европе, Евгений Петрович в то же время полагал необходимым для себя заботиться прежде всего и только о реальном исправлении положения у нас, а не о том, как бы получше превознести других. Его забавляли демократы, призывавшие сознательных граждан безоглядно равняться на Запад и все ждавшие от Запада какой-то спасительной помощи, а равным образом и коммунисты, которые критику взятого Россией за цель капитализма нередко проводили, с пропагандистской целью, через сравнение ужасного положения России с отличным положением западных стран.
  Он и вовсе не хотел путаться в подобных вопросах, забивать себе ими голову. Он больше не считал себя политиком. Теперь он специалист по пенитенциарной системе, прогрессивный чиновник, ученый, исследующий тюремный мир. А как ученому и как чиновнику предстоящая конференция виделась ему едва не важнейшим событием его жизни. Съедутся работники пенитенциарной системы из всех уголков России, ученые со всего мира, и первейшая заслуга в организации этого съезда принадлежит ему. Он задумал эту конференцию, она стала его мечтой, и ему удалось воплотить мечту в действительность. Сам Крис Нильсен из Дании обещал приехать, а уже одно это позволяет говорить, что на конференции будут блистать звезды первой величины.
  Скажем так: если бы вздумала Марианна Павловна организовать нечто подобное да пригласить самого Криса Нильсена, что бы из этого вышло? Ровным счетом ничего, пустой звук, фук. А на его зов откликаются, к нему едут - потому как уважают. Чуточку мелочась в радостных предвкушениях, директор не гнушался воображать, как Марианна Петровна в бессильной ярости кусает свои пухленькие локти, но высшим пределом его ликования была какая-то странная неспособность представить себе, что же будет потом, после конференции. И поэтому сама конференция стала уже в его сознании фактом наивысшего подъема его карьеры, блестящим итогом всей его деятельности. Словно по мановению волшебной палочки положение дел после конференции изменится в лучшую сторону и ему, директору, не останется ничего иного, как почивать на лаврах.
  Подготовка шла полным ходом. Организацию лихорадило. Евгений Петрович дни напролет что-то строчил, готовил всякие тексты, обдумывал крошечные детали предстоящего события, оттачивал мельчайшие винтики этого почти созданного уже им механизма, выраставшего в его представлении в исполинский, и не сознавал, что нарастает прежде всего абсурд. Так, он хватал тексты, предназначенные совсем для других затей, и подгонял их к целям конференции. Все должно было работать на конференцию, хотя при этом терпели ущерб и вовсе исчезали всевозможные доведенные до середины, а то и едва ли не до конца проекты. Охваченный горячкой Евгений Петрович мыслил своих сотрудников совершенно уж баранами, которых следует без всякой жалости гнать в угодном ему направлении и, может быть, даже совсем загнать до изнеможения и погибели. Немного попридержала директора в его лихорадке мысль, что он делает что-то лишнее, когда ему случилось мимоходом воспользоваться несколькими статьями Ничутева. Ведь он уволил этого человека! Вправе ли он теперь пользоваться его трудами? Но они пришлись весьма и всесьма кстати... Беда да и только! Ведь он уволил Ничутева именно за непригодность, как бы даже бездарность, а теперь выходило, что его труды могут вполне пригодиться и сами по себе очень даже недурны. Директор решил задачу приказом пригласить Ничутева на конференцию: придет - пожалуйста, жизнь продолжается, твои труды имеют хождение, нет - значит ему безразлично, где и как будут использованы его статьи.
  
   ***
  
  Ничутев отправился на поиски новой работы. Вагон метро понес его в воющую тьму, впрочем, мелькали и красивые, красиво освещенные станции. Итак, его возлюбленная оказалась гречанкой. Казалось бы, ничего страшного, но монашка почему-то увидела чудовищную трагедию в том, что ее преданному поклоннику стало известно ее истинное происхождение. С заплаканными глазами придя к нему в его казарму и порождая на теперь действительно обретшем классическую античную правильность лице страдальческие гримаски, она спросила:
  - Ты больше меня не любишь?
  - Как не любить! - с жаром возразил на это Ничутев. - Люблю не больше и не меньше. Люблю так, что больше и нельзя, не выйдет больше ни у какого человека.
  - Даже у человека с необыкновенными способностями?
  - У меня есть необыкновенные способности, другое дело, что никто не желает придавать им значения.
  - Если бы я разрешила тебе поцеловать меня, раскрылись бы эти твои способности?
   - О, еще бы!
  - Брат... а у меня есть брат, тоже грек... он хочет, чтобы мы уехали в Элладу. Я вынуждена, под его нажимом, ходить в специальную школу, где мы часами сидим перед картой этой прекрасной, как сон, местности и изучаем ее в мельчайших подробностях. Но я совсем не хочу уезжать туда. Если я уеду, нам с тобой никогда больше не говорить о поцелуях и о том, что могло бы последовать, но не последует за ними.
  - Зато я могу последовать за вами, греками. Кто знает, не начнутся ли у меня должные и полезные при таком обороте изменения вида еще до того, как мы высадимся в какой-нибудь Аркадии.
  - А что это за изменения?
  Ничутев ответил с улыбкой:
  - Не знаю и в незнании своем полагаюсь на волю Зевса.
  - Нет, наша любовь, - сказала монашка, - возможна только здесь, в ограде монастыря, где мы с тобой говорим о бесконечно прекрасных вещах, даже не имея их в наличии. И уже то, что я вышла за ограду и пришла в твою казарму, представляет большую, ни с чем не сравнимую опасность для моей невинности, ибо здесь я не обладаю той защитой, какой обладаю в стенах монастыря. А ты говоришь - Аркадия!
  - Значит, пока ты здесь, я могу без лишних разговоров поцеловать тебя?
  - Не только поцеловать, но и больше, гораздо больше... но я надеюсь, что ты не позволишь себе ничего лишнего.
  Ничутев застыл с океаном противоречий в груди. Жалко ему упускать долгожданную возможность, а с другой стороны, одна только надежда монашки на его добропорядочность и выдержку значит для него неописуемо больше, чем все его собственные пожелания и расчеты.
  И в такой момент прервать! Оборвать песню на полуслове. Шелехов словно нож в спину воткнул. Словно острой бритвой разделил плоть надвое, и на одну сторону повалилась незаконченная рукопись, а на другую - сам творец ее, которому теперь грозит голодная смерть.
  Он посмотрел на читающих дешевые и пошлые книжонки пассажиров, и его охватил гнев. В его мозгу родилась воспаленная, похожая на обжигающие угли метафора попадания в ад, где черти, испытывая, мучая его, сидят в рядок и с глубокомысленным видом упирают глаза в гнусное чтиво. Преисподняя смеется над ним. Его книги не доходят до читателя, а в свете их почти полного отсутствия и не могут дойти. В этом свете и я сам выгляжу каким-то ничтожным, нелепым, признался себе Ничутев. Лучше бы эти люди не знали грамоты, чем читать всякий вздор!
  Допустим, пройдет время, и он подыщет себе сносную работу, освоится на ней, закончит роман, начнет новый, станет писать о любовных попытках найти молоденькую девушку в старой расплывшейся Зине. Никуда не деться от сознания, что эта старая Зина - не другая, а все та же милая девушка, только растерявшая с годами свой блеск, и герою романа не чужда гуманная идея подарить толстухе толику своей любви, своего потрясения объектом, ставшим практически воображаемым. Так зарождается философская притча. Но вот появляется преуспевающий Кулебякин, который свое сердце, все без остатка, готов бросить к ногам преуспевающей лишь в наращивании жира героине. Ничутев поражен до крайности. А ты посмотри на себя в зеркало, со смехом советует ему собрат по перу. Следуя этому благоразумному совету, Ничутев подходит к зеркалу, но видит в нем не себя, а Марианну Петровну, которая хохочет, корчит рожицы и, потряхивая внушительной грудью, говорит ему: ты уволен! Итак, новый обрыв! С трудом, в муках закончен прежний роман, а с этим просто беда, его уже никогда не закончить писателю, обреченному на голодную смерть. И так всегда! Жизнь на всех парах мчится в царство абсолютной бессмыслицы, вкатывается в него, сбрасывает, как ненужный балласт, зазевавшегося человека и уносится прочь, не слушая его воплей и просьб не оставлять в этом ужасном месте. Трудно. Не успевает жалкий неудачник толком оглядеться в новом месте своего пребывания, как независимо от его воли начинается притча о беспредельных мучениях и беспросветных мытарствах многих и многих одаренных литераторов. Издают лишь по мелочи, платят копейки, или вовсе не платят. На главный труд жизни - да вот хотя бы роман о монашке, раз уж больше ничего написать не суждено - пренебрежительно пожимают плечами: постмодернизм.
  Ну и что? Назовите, как угодно! Хоть постмодернизмом, хоть гиперболой гиперборейской, а если хорошо, отчего же не издать? Увы! И усердно, беспримерно работающий писатель живет хуже безработного. Приходиться унижаться, молить о куске хлеба ничтожную, невежественную Марианну Петровну. Жизнь столь дико и бессмысленно жестока, что спасение от нее можно сыскать только в собственном воображении, навевая на себя мысли о новых романах, о неожиданных сюжетных ходах, о блестящих жанровых и стилистических находках, но она, мерзкая старуха, похожая на смерть с косой, просовывает и туда свою уродливую физиономию и диктует свои правила сюжета. Предположим, Марианна Петровна, сумевшая облапошить самого Евгения Петровича, который ведь показал себя нынче далеко не последним жуликом, еще величавее, еще роскошнее, чем она есть на самом деле. В образе древней богини из отменно разработанного пантеона, исполненная достоинства и мраморной надменности, она принимает на работу суетливых неудачников, проходимцев, будущих нахлебников, приживалов, унылых, однообразных певцов ее мудрости и божественной красоты. Ей не составляет большого труда превращать их в свиней, и они, удовлетворенно хрюкая, вертятся у ее ног, помахивают отвратительными розовыми хвостиками. Ничутев в поисках нового образа работящего парня бросается в это грязное стадо, думая превратиться в одного из них и добыть себе место у корыта с похлебкой. Часто в литературе повторяется это слияние выдумки и реальности, из романа в роман шествует странный идеал, к которому стремятся замученные неутолимой жаждой самопознания писатели и которого никак не могут достичь. Пока не поздно, можно вставить его и в роман о монашке. Я, сильный выдумкой и острым взглядом на действительность, мог бы стать Лотреамоном, если бы своевременно умер, а не влачил это жалкое существование, горестно думает Ничутев. Мне следовало умереть до тюрьмы, умри я до, я не узнал бы уже никогда, что кроме громкого, но и мимолетного счастья освобождения из нее, я рискую увидеть еще и мир, освобожденный для политиков, вообразивших себя богами, и для читающих дешевые книжонки дураков. Я и сейчас рискую, каждую минуту, каждое мгновение, а может быть, я уже и стою на пороге этого ужасного мира. Но к чему мне это, если я знаю, что политик должен быть незаметным винтиком в механизме, удерживающем государство в равновесии, и не более того, а обученный грамоте человек не должен читать глупых книг? Но происходит обратное, и мое знание болтается в пустоте, а вместе с ним оказываются ненужными и все мои другие знания, мои таланты, мои умения. Шелехову не понадобился мой талант. Не востребовал, а ведь этот человек мечтает переиначить властвующие в государстве понятия и законы.
  Ничутеву нужно было на Тульскую, к Марианне Петровне, но его обжигал стыд предстоящей встречи, он томился, воображая, как будет торжествовать Марианна Петровна оттого, что Шелехов изгнал писателя и тот прибежал униженно просить ее о работе. Он проехался по кольцу, как бы нечаянно пропустив нужную станцию, а затем и вовсе вышел из метро с явным намерением прогуляться по Остоженке. Ему всегда нравилась эта улица. Она бурно обновлялась, и Ничутев, глядя на отреставрированные и новые дома, думал, что истинное обновление здесь, а не в той унылой и пыльной деятельности, которой предался Шелехов. Но он не чувствовал эту прекрасную улицу своей, он любил ее, а она едва ли отвечала ему взаимностью, да и весь радующий глаз город оставался безмерно чужим, и причина этого заключалась в том, что его всюду отталкивали. В редакциях; и Шелехов оттолкнул; теперь и жена. Может быть, он в каком-то смысле и заслужил подобное. Может быть, он не зря отвержен. И все же - почему? Он как-то не вписывается в действительность, это неоспоримо, но значит ли это, что он сам по себе несостоятелен? Или даже невменяем? Если так, то он, естественно, не сознает своей невменяемости, а люди-то, люди все видят и прогоняют его, не желая иметь с ним дела. Но так ли? Нет, здесь некая тайна. Она налицо, а вместе с тем ее не возьмешь, то есть голыми руками не возьмешь, она словно неуловима, иными словами, нет даже уверенности и точного разумения, что она действительно существует. Однако Ничутеву хотелось, чтобы она существовала, это придавало бы его жизни смысл, хотя бы и непостижимый.
  Кто-то, глядишь, посмеется над ним: мол, несносный человек, а в сущности и впрямь невменяемый. А между тем в романах своих он здрав, логичен, блестящ, он великолепно сводит концы с концами, - кому же и знать это, как не ему, ведь никто не интересуется его трудами. Но то, что он рассказывает в своих книжках, это отражение другого мира, это жизнь в ином измерении, и там он действительно умен и глубок, тогда как в так называемой реальности, а по сути в серой сутолоке однообразных дней - слаб и глуп. Здесь люди живут мелкими, вздорными интересами, они до того скучны, что он не находит в себе сил заговорить с ними языком, которым говорит в другом измерении. Наверное, отсюда все его беды. А что, если именно следует заговорить? И это преобразит людей так же, как им удается преобразить дома Остоженки?
  Пожалуй, есть черта, почти что роковая черта, которую совершенно опасно переступать, но если, однако, рискнуть и переступить, непременно заговоришь языком, преображающим скудную действительность. А дальше... будь что будет.
  Писатель шел, не забывая все-таки изображать собой крепкого и основательного мужчину, значительную личность, уверенного в себе человека. Он с некоторым высокомерием хмурил брови, показывая, что уж он-то вписывается в метафизику Москвы. Не то реальный купол, не то призрачный образ восстанавливаемого храма золотисто сверкал вдруг между резкими перепадами крыш. Ничутев лениво повернул голову и, посмотрев вниз, увидел красноту церквушки. Он знал, что там Зачатьевский монастырь, но никогда не бывал в нем; проходя здесь, каждый раз давал себе задание непременно посетить его, но вечно находились причины отложить посещение. Сегодня он решил не откладывать. Завидневшаяся церквушка оказалась, когда он подошел, надвратной, и от нее в разные стороны тянулась старая приземистая стена, но внутри все выявилось непохожим на привычное в московских монастырях. В центре высилось какое-то сооружение, скорее всего периода индустриализации, интерес к которому путешественник без проволочек подавил в себе. Он как-то неожиданно повеселел, обнаружив себя в другом мире, мало похожем на мир Остоженки с ее городской мощью и великолепием. Значит, все же это возможно, совершить неожиданный, необыкновенный переход? Все здесь напоминало, скорее, провинциальную идиллию, пахнуло лесковским бытом, его славными попами, и это было хорошо, Ничутев любил, когда прихотливая книжная живопись, реальность излюбленных романов вторгались в тишину действительных пейзажей. Завиднелся и деревянный дом. Странно, полумонашески одетая девушка вывела на веревочке огромную, пепельного оттенка козу, и та жадно щипала траву на взгорке. Пройдя монастырь насквозь и с трудом опознав храм в угрюмом красном кирпичном здании, Ничутев вышел в сонный переулок, где были уже словно бесспорные задворки далекого провинциального городка. Он не ожидал ничего подобного в самом центре Москвы, не ожидал этих подслеповатых домишек, этих смешных трущоб, но увиденное не разочаровывало его и не наполняло гневом на градостроителей, прячущих убожество за красивым фасадом Остоженки. Тут нечего сердиться. Напротив, он был очарован, не самим местом, где и не знал, какое взять направление, и словно заблудился, хотя и видел над линией крыш новообретенную чудовищную голову царя, а внезапностью и прелестью перехода в другой мир. Все в этом переходе внутренне и тайно от живущих здесь людей соответствовало тому, что происходило обычно в его писаниях. Именно здесь герой его романа мог бы круто переменить всю свою жизнь, свернуть с Остоженки в одном настроении, а вернуться на нее в другом. Это меня устраивает, это мне подходит, взволнованно, восторженно думал Ничутев. Следовательно, есть возможность показать себя другим, собственно говоря, истинным, заговорить с людьми другим языком, независимо от того, желают ли они слушать?
  Ничутев вышел из подземного перехода на Тульской и посмотрел на длинный серый дом на противоположной стороне, в котором сняла квартиру под свой офис Марианна Петровна. У него уже состоялся предварительный телефонный разговор с новоявленной правозащитницей, и она дала понять, что работники ей нужны, тем более мастера художественного жанра, но все-таки не мешает обсудить детали его поступления на службу и с глазу на глаз. Ничутев был уверен, что Марианна Петровна возьмет его, да и не может не взять человека, который вытащил ее из кавказской ловушки, но ей хочется сначала показать свое могущество, сразу расставить акценты: она - начальница, он - подчиненный. Это стиль всех тех, кто внезапно поднимается из грязи в князи, никогда не решат они просто самый простой вопрос, никогда не упустят случая предварить сделку издевательствами над человеком, от которого еще недавно хотя бы отчасти зависели.
  Писателю вовсе не хотелось идти под начало бывшей любовницы. Если у Шелехова в "Обновлении" обстановка напоминает сумасшедший дом, то в "Надежде" неразбериха наверняка достигла уже некой запредельности. К тому же Шелехов умен и по крайней мере знает проблему, которой решил посвятить свою жизнь, а Марианна Петровна не слишком умна и знанием вопроса не обладает ни в малейшей степени. У подобных ей одно средство прикрыть свою некомпетентность: давить на подчиненного, ввергнуть его в кабалу, чтобы он и пикнуть не смел; тогда подчиненный признателен уже за то, что его терпят, хотя бы начальник и был груб, дик. Марианна Петровна несомненно будет обманывать, обсчитывать его, более того, едва ли она даже подумает прикрывать свою тиранию вежливой и приятной улыбкой. Не исключено, обсчитывал и Шелехов, но у Шелехова это выходило, как у человека, которого внезапно настигло затмение рассудка, а Ниточкина пойдет на обман сознательно, с какой-то нелепой и обезоруживающей прямотой. Но Ничутев считал, что выбора у него нет. Правда, из "Обновления" последовало приглашение на конференцию, и это могло означать, что Шелехов хочет вернуться к миру и согласию, но Ничутев сомневался, что воспользуется приглашением, столь велика была его обида.
  Вдруг он увидел Полину. Она переходила улицу со стороны нужного ему дома, и это удивило писателя. Ненависть Шелехова к обскакавшей его авантюристке, казалось ему, настолько горяча, что и он, и все близкие ему люди должны обходить Тульскую далеко стороной. Ничутеву пришло в голову, что Полина занимается здесь какими-то темными, сомнительными делишками. Но тут же он подумал, что нехорошо отдаваться во власть мелочных, ничем не обоснованных подозрений, и даже если Полина в самом деле действует во вред Шелехову, это не должно касаться его до тех пор, пока остается чем-то мелким и отвратительным. А между тем она, уже заметив его, улыбалась приветливо и даже махала ему рукой. Они отошли в сторону от толпы, к возвышавшейся посреди площади часовенке, и обменялись двумя-тремя пустыми фразами. Ничутев, еще допуская возможность того, что он пойдет на конференцию, не собирался докладывать Полине, что спешит на деловую встречу с соперницей ее любовника, а Полина отделалась ничего не значащими словами на счет причин, приведших ее в это место. Полина была все так же хороша собой, но Ничутев уже расстался с влюбленностью в нее, и теперь девушка производила на него, скорее, неприятное впечатление. Он находил ее чересчур расчетливой, она и была, на его взгляд, настоящей авантюристкой, гораздо большей, чем Марианна Петровна, которая выглядела, пожалуй, всего лишь запутавшейся и отчаянно бьющейся за существование женщиной.
  - Что там произошло у вас с Женей? - вдруг спросила девушка свысока. Ее презрение метило, разумеется, не в Шелехова, а в писателя, доставившего Евгению Петровичу массу хлопот.
  Все острее, впрочем, захватывало Ничутева желание заговорить с Полиной другим языком, тем, который он выработал в своих романах, а свернув с Остоженки в тихий и как бы потусторонний мирок, освоил и в применении к реальности. Но она затронула в его душе оголенный нерв, зудевший из-за грубого обращения Шелехова с ним, и он, на мгновение потеряв голову, вскипел:
  - Что произошло? Гадость! Ты этого не знала? Не знала, что произошла гадость? А то и произошло, что твой Женя предал меня. Предал, предал! Не спорь!
  - А я не спорю. - Она пожала плечами. - Предал так предал. Для меня ведь главное не то, что вас соединяет или разъединяет, а наша с ним возня... теплота человеческого общения, понимаешь? Ну и постель... Возимся как два зверька в норе, согреваем друг друга...
  Полина беспечно выявляла сатирическую нотку, подаренную ей природой, и пыталась представить все в смешном свете, но Ничутев только растерялся перед ее шутливостью и тем более захотел сохранить серьезный и трагический настрой.
  - Ты мне этого не говори... этих вещей... свинство какое! - взвизгнул он. - Скотство!
  - А у тебя с женой иначе?
  - У меня с женой... я ощущаю изнутри то, что у меня с женой... и это прекрасно, а он, Женя, и ты - это что-то несуразное, даже отвратительное!
  Полина засмеялась и сказала:
  - Ладно тебе, будет, ты заговариваешься.
  Писатель опомнился, взял себя в руки. Ему стало стыдно за те глупости, которые он сейчас наговорил.
  - Послушай, Полина, - сказал он теперь уже спокойнее, - я знаю Женю давно, нас связывает очень многое, и между нами не могут быть отношения как между простым работником и нанимателем. Я всегда видел в нем почти что брата. Я тебе скажу следующее... Ты можешь говорить мне все что угодно, меня это ничуть не затронет, а вот что он сделал, это затронуло. И ты хоть кол на моей голове теши, а он... ему достаточно было сказать неосторожное слово, и вышло так, будто он мне ткнул нож в живот.
  - Но дело есть дело, - возразила Полина, - к нему нельзя примешивать разные там дружеские и родственные отношения.
  - Можно, в некоторых случаях можно. - Ничутев поднял глаза, увидел высокое ясное небо, и в его сердце раскрутилось такое же высокое и ясное слово. - Россия за двадцатый век узнала очень много зла, - сказал он со сдержанным волнением. - А мы с Женей в молодости решили... ну, можно сказать, поклялись бороться с этим злом... и боролись, хорошо боролись! И это было как оазис в пустыне, как глоток свежего воздуха в затхлом подземелье. А какая надежда остается у меня... да и вообще у России... после того, как он так поступил? После того как он забыл о нашей дружбе и расценил меня как всего лишь наемного работника?
  Полина стояла, имея за плечами часовенку, слушала, смотрела на этого старого растрепанного человека, называвшего себя писателем, тогда как настоящий писатель должен, конечно же, находиться где-то далеко, в неком сказочном и чарующем мире, и неопределенно усмехалась сама не зная чему. Но Ничутеву ее усмешка показалась ужасающе бессмысленной. Вот он горячится, доказывает свою правоту, его ведь гложет, терзает мысль, что он предан и оплеван, а следовательно, у него нет теперь стимула жить, нет веры в осмысленность своего существования и надежды на будущее, поскольку предал его не кто-нибудь, а давний и единственный друг. И все же странным, парадоксальным образом он даже и в этой ситуации еще думает о своем прошлом, полном беспорядочной и вместе с тем оправданной борьбы, как о чем-то светлом, правильном, как о том, что нужно было людям прежде и что продолжает играть свою положительную роль и в нынешнем мироустройстве. Но пока все это происходит в его душе, вырываясь наружу наивными и безусловно уместными возгласами, прямо перед ним поднимается, словно из преисподней, нечто огромное, темное, холодное, пренебрегающее им, улыбающееся жуткой улыбкой презрения и безразличия.
  Однако то, что связывало его с Шелеховым и было Шелеховым равнодушно растоптано, относилось все-таки, скорее, к явлениям как бы общественного или общечеловеческого порядка и даже отчасти к миру идеальных сущностей, тогда как происшедшее между ним и Полиной на Тульской было, как ни верти, эпизодом частной жизни. И Ничутеву внезапно сделалась невыносимой мысль, что он из высоких будто бы побуждений обидел, может быть, девушку, которая только и хочет, что свить свое маленькое счастливое гнездышко. Невыносимость ситуации заключалась в том, что хотя обижал он в конечном счете Шелехова, адресуя ему через Полину свои упреки, доставалось и ей, человеку, которого он больше не любил. Когда любишь и в пылу страсти говоришь всякое, это одно, все можно списать на страстность натуры, но обижать определившегося с другим и окончательно отошедшего от тебя человека - это что-то непотребное, подлое, мелочно-злое. Почувствовав неодолимую жалость к Полине, Ничутев взял ее руку, прижал к своему сердцу и проговорил:
  - Ладно, ладно... забудь все, что я тебе наговорил! Это тебя не касается. Лучше давай как-нибудь развеселимся. А, вот что... За тобой должок, ты должна довести до конца свою историю, помнишь? Про дядю Филиппа...
  - Зачем это? - фыркнула Полина и отстранилась от него. - Надоело!
  - Кому надоело? И почему бы это?
  - А тебе и надоело.
  - Неправда. Не говори так. И не думай, что тебе удастся от меня отделаться, я не отстану, пока ты не расскажешь до конца.
  - До конца? Конец далеко! - выкрикнула девушка с неподдельной горечью в голосе.
  - Только я все равно не отстану, не отстану... - бубнил Ничутев.
  И Полина, которая только что хотела грубо оборвать разговор, повернуться и уйти, вдруг поддалась горячке, овладевшей писателем. Она сама протянула теперь руку, чтобы он мог опять прижать ее к своей груди и держать в таком положении, пока она не окончит говорить. Ее глаза расширились и покраснели, увлажненные слезами. Наверное, так было от того, что и история дяди Филиппа достигала решающей фазы, кульминации, и сам он, становящийся как бы притчей во языцех, уже тоже не мог находиться в ином состоянии, кроме как в горячечном.
  - Если бы ты знал, как все это близко!.. я хочу сказать: близко моему сердцу... как берет за душу! Я ему сказала, - с жалобными, просящими извинения для дяди Филиппа интонациями повествовала трепещущая девушка, - сказала, когда он в очередной раз заявился излить мне свои печали: опомнись же, дядя, возьми себя в руки, стань наконец мужчиной! Он хотел показать, по своему обыкновению, слабость, замычать, застонать. Он весь задрожал, хотел совсем раскиснуть, но, увидев, что на этот раз дело приняло нешуточный оборот и я готова его бросить, все-таки скрепился и воскликнул: все, Полина, все, теперь я пойду на вокзал и дойду, чего бы это мне ни стоило, я уверен... теперь все получится! Он обнял меня, спрашивая, верю ли я ему. И мы пошли. Гунька, как обычно, сидел на ступенях церкви, а завидев нас, поднялся и сделал шаг навстречу. Дядя остановился и слабенько говорит: видишь, у него в руках птичка, вот он мне ее в ухо запустит, а там уже сидит ведь один дятел! Нет у него никакой птички, - говорю я. А он даже усмехнулся, как сумасшедший. Ты уверена? - спрашивает. Я заколебалась. Не знаю, - сказала я, - может, сейчас у него что-то там и есть в руке, а в твоей голове точно нет никакого дятла! Дядю мои слова поразили, как гром с ясного неба. Ты мне не веришь? - закричал он. - Не веришь, теперь я в этом убедился... А провожаешь на вокзал. Да ты просто хочешь избавиться от меня. Говори: для чего? А впрочем, не надо. Какая мне разница, за что ты меня невзлюбила и почему хочешь от меня отделаться. Главное, что я не ожидал этого. Не ожидал ничего подобного и даже не думал, что подобное бывает на свете. Ничего себе племянница! И он повернулся и побрел прочь, как пьяный.
  - Все, больше не могу, - внезапно поставила точку Полина и отступила на шаг, как бы в опасении, что слушатель, раздосадованный остановкой, станет решительными мерами добиваться продолжения.
  - Почему? - удивился Ничутев. - Дальше нет ничего?
  - Как же нет, очень даже и есть. Но я не могу. Как представлю себе все это... Как увижу... Как он брел по той пыльной улице... Как волочил ноги... Как от него шарахались прохожие... Как ядовито усмехался ему вслед дурачок Гунька...
  - Видишь, у тебя получается. Ты рассказываешь. Ты можешь.
  - А больше не могу.
  - Но это ведь не конец?
  - Нет.
  - Почему же ты прерываешь свою историю на середине?
  - Но это и не середина.
  - Ближе к концу?
  - Ну, допустим.
  - Тем более тогда доведи рассказ до конца, уж как-нибудь постарайся.
  Девушка недовольно поморщилась.
  - Говорю тебе, не могу, - пробормотала она. - Как-нибудь в другой раз. Обещаю... Я обязательно расскажу тебе эту историю до конца.
  Знал бы в эту минуту Ничутев, при каких обстоятельствах вынуждена будет Полина исполнить свое обещание, он не отпустил бы ее, не добившись развязки диковатого фарса, Бог знает где и когда разыгравшегося с ее дядей. Но сейчас обещание Полины не только успокоило его, но и обнадежило, подарило ему уверенность, что в будущем его еще ждут какие-то особые отношения с девушкой. И раз уж пока эти отношения были невозможны и, в лучшем случае, находились в зародыше, Ничутев вдруг уверовал, что некое предвосхищение их сумеет найти в общении с Марианной Петровной и побежал к руководительнице "Надежды" гораздо бодрее.
  Он побежал к Марианне Петровне, почему-то уже особенно надеясь на нее. Она встретила его доброжелательной улыбкой. В халатике, отметил Ничутев, любуясь открытостью ее форм, по-домашнему, не ждет ничего торжественного, служебного, а может быть, знай себе принимает тут дни напролет любовников. Подмигивать Марианна Петровна стала чуть позже, когда они сели пить чай в просторной и уютной кухне. За широким, похожим на экран окном простиралась какая-то пустынная бесконечная Москва с далеко и одиноко нарисованными островками предположительно истинной жизни. О работе Марианна Петровна не была расположена говорить, и когда Ничутев несколько надоел ей своими настойчивыми попытками выведать, возьмет ли она его и что вменит ему в обязанности, сказала тоном уставшего человека:
  - Я ведь прежде всего слабая и одинокая женщина, я нуждаюсь в поддержке, мне бы хорошо иметь возможность при случае опираться на крепкое мужское плечо, а если этого нет - какой же смысл в моей жизни?
  А, это совсем другой разговор, не то что с Полиной, мелькнуло у писателя в голове; и словно лишь теперь он по-настоящему заметил перемену декораций, прямую противоположность намерений сидящей перед ним женщины тому, что было у него только что с хранительницей печальной загадки дяди Филиппа.
  - Ты включилась в движение... - начал разъяснять Ничутев, но Марианна Петровна тут же тревожно перебила:
  - В какое движение?
  - Его называют правозащитным. Ты этого не знала? Ты должна это знать. Вот что я тебе скажу. Движение, пока его загоняли в подполье, было чище, а сейчас в нем много случайных, притершихся людей, а то и людей нечистых на руку. Ты ведь тоже попала в него случайно, хотя это еще не значит, что у тебя плохие намерения. Пойми одно... Если ты войдешь в движение с искренней верой в его необходимость, с желанием честно и хорошо работать, ты в какой-то момент обязательно ощутишь, что нашла себя и свое место. Это особое состояние. Его нелегко достичь, но если тебе удастся это, ты будешь счастлива.
  - Ты предлагаешь мне найти опору в самом движении?
  - Ну да. Что-то вроде того.
  - А как же мужчины, их сильная воля и крепкая рука?
  - Что тут сказать... Пожалуй, одно: все остальное приложится...
  Марианна Петровна пожала плечами, неудовлетворенная нарисованными собеседником перспективами.
  - Допустим, пусть так... Но как ни вертись, женщиной все равно не перестанешь себя чувствовать.
  - Прежде всего надо почувствовать себя человеком.
  - Я вижу, ты движешься... такое сильное и энергичное у тебя движение... вот только не отвергаешь ли ты меня попутно, а? Отвергаешь? Потому что счастлив? Как же ты собираешься со мной работать да еще признавать меня своей руководительницей, если ты меня отвергаешь и, сам счастливый, делаешь меня несчастной?
  - Нет, Марианна, с этого дела не начинают... - Ничутев покраснел, как юнец, подвергшийся покушениям со стороны бывалой женщины. - Я еще понимаю - со временем, в процессе... для укрепления служебного рвения... Но сейчас, когда я только пришел и мы еще ни о чем не договорились... Такое впечатление, что ты меня шантажируешь...
  - Да мы не первый день знаем друг друга. Ты выручил меня, когда я оказалась в трудном положении на Кавказе, и выручил прежде всего потому, что я тебе нравилась. А я теперь беру тебя потому, что мне нравишься ты.
  - Берешь... но для чего?
  Марианна Петровна повела глазами на стеклянную дверь, за которой смутно виднелся в приятном полумраке комнаты просторный диван. Ничутев с горечью произнес:
  - Даже Шелехов так и не понял, что меня надо использовать вовсе не как рупор его идей. Не как попугая, умеющего повторять его слова. Надо использовать мои таланты, мое умение хорошо и быстро писать. Но давать мне при этом свободу. А вы все... вы набредете на какую-то крошечную идейку и уже хотите вдолбить ее всем в голову, хотите, чтобы все ее повторяли!
  - Какие ж тут идейки? - снова пожала плечами женщина. - Идейки совсем не при чем. Просто я слаба на передок. Хотя и за идейками дело не станет. Я тебя загружу работой, не беспокойся. Говоришь, Шелехов хочет, чтобы повторяли его мысли и слова? Прекрасно. Будем повторять. Только его почти никто не слышит, а нас услышит весь мир.
  - Как же ты этого добьешься? - усмехнулся Ничутев.
  - Есть кое-какие замыслы. - Загадочная улыбка скользнула по пунцовым губам Марианны Петровны. - Вот, например... Каждому заключенному для обитания по закону положено определенное количество квадратных метров... не помню сейчас, сколько именно, но гораздо больше, чем он получает в действительности. Ах так? Положено, но бедняга заключенный не имеет их? Начинаем судиться с государством от имени какого-нибудь конкретного имярека, томящегося в неволе и который согласится участвовать в таком процессе. Начнем с обычного районного суда, дойдем до Верховного, до Конституционного, потом и до Европейского суда, а дело выиграем. Потому что нельзя не выиграть. Раз по закону положено, значит - дай. - Марианна Петровна энергично пошевелилась на стуле, как бы оседлывая ответчика и силой взыскивая с него должок. - А дать оно, государство, не может в настоящий момент, нет у него этих лишних квадратных метров. А раз нет, значит - плати. Проигравшая сторона платит. Теперь подумай, что из всего этого выйдет. Мы будем выигрывать процесс за процессом. И что же? Понимаешь? Мы разорим государство. Первым рухнет министерство юстиции. Представляешь, какая разразится катастрофа?
  Ничутев с удивлением смотрел на женщину.
  - А зачем тебе эта катастрофа? - спросил он.
  - Как зачем, это наша работа, - обронила Марианна Петровна строго.
  Ничутев с трудом сдерживал смех. Смеяться же не следовало, поскольку он рассчитывал получить здесь работу. Марианна Петровна, чьи прелестные уста болтали всю эту чепуху, хотела выглядеть внушительно в роли особы, готовящейся стать грозой и даже разорительницей отечества; может быть, она, достигая этой внушительности, на минутку даже позабыла о своей женской потребности в подпитке от кстати подвернувшегося мужского организма, но теперь она казалась Ничутеву такой смешной и милой в своем полубредовом состоянии, что его невольно потянуло к ней.
  
   ***
  
  Накануне конференции, в сознании ее важности, которое было не только у Шелехова, но даже и у Полины, вышли эти двое прогуляться по вечерней Москве. Возбуждение - возбуждение человека, наблюдающего начало ледохода, а именно им рисовалось директору завтрашнее событие, - вливало в мозг Евгения Петровича капельку безумия. Косясь на теснившуюся в смелом вырезе платья девичью грудь, он по двум спелым, разваливающимся на стороны дыням видел равномерность, правильность дыхания своей молоденькой, едва ли что не юной спутницы и думал, что оно взято из каких-то учебников, описывающих режим оздоровительных прогулок. И ему тоже хотелось быть на этой прогулке правильным, дышать полной грудью, но не просто с нелепой жадностью хватать воздух, а последовательно и вдумчиво создавать полноту здоровой жизни. Однако учебники, дающие подобные инструкции, пишутся, конечно же, для молодых и красивых женщин, у которых все впереди, а не для одержимых всякими учеными идеями и одолеваемых болезнями старцев вроде него. С болью воспринимая такой порядок вещей, Евгений Петрович все же не забывал, что возвышает его над средним человеком именно исполненная наиболее значительного смысла борьба. И тут снова препятствие для ровного течения мыслей. Борьба? Какая борьба? Евгений Петрович хмурился. Борьба с человеческой глупостью, мешающей устроить хорошую жизнь? Не надо бы преувеличений. Глупость еще никто не побеждал. Впрочем, сражаясь за высокую, если не высшую справедливость, он тем не менее был не прочь мимоходом устранить и шероховатости поменьше, вот, например, некий участок философского осмысления сущего, где почему-то откровенно проповедовались радость для Полины и пренебрежение его персоной. Как быть с этим? Как вывернуться, как изощриться и достичь некой гармонии бытия на всех участках? С другой стороны, он был уверен, что завтра, когда начнется конференция, все радикальным образом изменится в его жизни, настолько уверен, что у него как будто не оставалось уже причин сомневаться и в преображении всех участков, всей страны, после которого несправедливое распределение благ, хотя бы только теоретическое, прекратится само собой. Поскольку обдумывать эту мысль означало бы в конце концов абсолютно уяснить ее абсурдность, но расставаться с ней Евгению Петровичу не хотелось, он какое-то время просто жил ею, наслаждался ею и в волнении, которое беспечно дарило ему ее баснословие, дышал учащенно и глубоко, но по-своему именно равномерно. И волнение его, из-за этих сильных вдохов и выдохов, становилось все более светлым, мощно и загадочно уподобляясь священному трепету. На Арбате, взглянув на причудливые линии красивых, свежевыкрашенных домов, он воскликнул:
  - Как хороша наша Москва! Я бывал во многих городах, видел многие страны. Меня приглашали ученые круги... Но всюду я бросал лишь беглый взгляд на все их красоты и достопримечательности, увлекался делом, а не всякой там седой стариной... И нигде мне не было так славно, как в Москве!
  Полину, подавленную величием столицы и завистью к тем, кому она принадлежала по праву рождения, слова Евгения Петровича задели за живое.
  - А что говорить мне?! - ответила она с раздражением. - После того, как я родилась в убогом городишке и прожила в нем столько лет!
  - Зато отныне ты всегда будешь жить в Москве, - бодро утешил ее Шелехов.
  Они вошли в антикварную лавку. Полину не слишком-то интересовали выставленные там вещи, но среди них попалась одна, не только приковавшая ее внимание, но и пробудившая в ее душе тонкую, болезненную впечатлительность. Это была небольшого формата картина, называвшаяся "Зеленая смерть". На холсте была темпераментно изображена зеленая пучина - не то каша из дико наскакивающих друг на друга волн, не то взъерошенная ураганом высокая трава, - и в ней утопало слабо и остро прочерченное человеческое лицо. Полина и сама не понимала, что поразило ее в этой картине. Она отошла было от нее, бросила равнодушный взгляд на горы книг в каких-то несуразных древних переплетах, даже едва ли не прикоснулась пальчиком к вычурным светильникам, а затем снова втиснулась в угол, где над прилавком сияло странное полотно.
  - Тут какая-то магия, - сказала она Шелехову, когда он очутился рядом.
  - Какая ж тут магия? - возразил тот, рассеянно озираясь по сторонам.
  - Вот в этой картине.
  Он посмотрел на зеленые страстные мазки, пожал плечами и сказал первое, что пришло в голову:
  - Надо думать о работе, а не о всякой чепухе.
  Полина нетерпеливо притопнула ножкой, не желая сейчас мириться с высокомерным учительством ее друга. На мгновение она почувствовала себя нравственно выше и умнее его. Ее мозг, благодаря какому-то своему участку, из-за увиденной картины ушедшему в немыслимый полет, и сам словно прорвал тягость земного притяжения, во всяком случае оторвался от всего прочего, что составляло ее, Полины, существо, а потому ее тело, оставленное умом, исполнилось, можно сказать, совершенно детских эмоций, тоже как будто попало в зеленую пучину и даже забавно топало ногой. Евгений Петрович смеялся, увидев в ней это преображение; он уже понял, что она хочет обладать внезапно полюбившейся картиной, но решил долгими отказами поиграть с милашкой, сполна насладиться ее детскими обидами, протестами и мольбами. Смеялся же он от любви к ней, да вот только любил и понимал он в ней сейчас умилительную ребячливость, а не ее обособившееся и обретшее черты высшести разумение.
  - Какая красивая картина! - в жутковатом восторге шепнула Полина.
  - Красивая? Я нахожу, что у тебя дурной вкус, - подразнил ее Евгений Петрович. - Ты как хочешь, а я ухожу, мне здесь душно. Не для моего изношенного организма вся эта пыль.
  - Погоди... - Полина схватила его за руку. - Понимаешь, если не трогать эту картину, не брать, не покупать, то ничего и не случится, а если мы повесим ее в своей квартире, с нами случится что-то ужасное...
  Директор рассмеялся. Но продавцу, который уже заинтересованно прислушивался к их разговору, было не до смеха.
  - Вот как? - воскликнул он. - Не брать? не покупать? Позволю себе заметить, что я придерживаюсь донельзя противоположного мнения. И еще могу предложить господам кое-что из старых сочинений, из книг, в которых магия влияния картин на впечатлительных людей описана как раз с блеском большого литературного гения.
  - Книги не нужны, - возразила Полина, даже не взглянув на продавца, - а картину я прошу мне купить.
  - Зачем же, если она опасна? - удивился Евгений Петрович.
  - Она опасна не больше, чем мои очки... - начал продавец развертывать свое торговое мастерство, но Полина прервала его:
  - Я хочу повесить ее в квартире.
  - А, в квартире? Но и я живу в этой квартире, а ты утверждаешь, между прочим, что эта картина способна обеспечить жильцам какую-то ужасную гибель, - продолжал шутливо юлить Евгений Петрович. - Ты, допустим, готова рисковать, но почему же ты не спрашиваешь, готов ли я?
  Полина медленно повернула голову и направила на него взгляд измученных его бессмысленной юмористикой и тем тайным, что она понимала в картине, глаз. Евгений Петрович вздрогнул.
  - Перестань, - тихо вымолвила девушка.
  - Но в таком случае... если это очень серьезно... давай забудем, что есть какая-то картина...
  - Извиняюсь, но это прямо как в книгах, - подал голос продавец. - Это все равно что Бульвер-Литтон какой-нибудь. Но кто выдумывает всякие жуткие истории насчет картин, тот меньше всего страдает от живописи. Уж поверьте моей умудренности! И я льщу себя надеждой, что моя готовность уступить это произведение искусства за меньшую цену, даже за минимальную, как нельзя лучше убедит господ в ее полной безопасности.
  Наконец Полина посмотрела на него.
  - Что вы знаете о жизни!
  Крик ее, вырвавшийся из какой-то мистической затуманенности, напугал Шелехова, но нимало не смутил продавца и не пробудил у него иного желания, кроме как доказать покупательнице, что лишь ее собственная неискушенность помешала ей разглядеть в нем бывалого человека. Он, бодрый коротенький толстячок, вышел из-за прилавка и, утвердившись посреди лавки замшелым пеньком, стал показывать весь мудрый, стоический ужас своей древности.
  - Заверните! - велела Полина, и вскоре драгоценный сверток оказался в ее руках.
  Домой она возвращалась веселой, и это успокоило Евгения Петровича, он решил, что ее страхи испарились. Ему странным казалось, что Полину потрясла картина, едва ли имевшая солидную художественную ценность, и он все больше склонялся к мнению, что в этом сыграло главную роль не ее тяготение к искусству, которое она вдруг некстати решила выявить, а то таинственное, что жило в ее душе. Менее всего верил директор, что Полина действительно ждет какой-то опасности от картины. Возможно, где-то в ней тлеет очажок душевной болезни; не исключено, ей взбрело на ум выставить себя сложной, противоречивой, загадочной натурой. Но есть, к сожалению, и другая версия. Не является ли это нагнетание тревожной атмосферы вокруг картины искусной подготовкой к решающему шагу, к убийству? Не запугивает ли она его с тем, чтобы сильнее насладиться его ужасом и слабостью в его последнюю минуту?
  Картину повесили в спальне. Каждый раз, проходя мимо, Полина бросала на нее быстрый взгляд, но не останавливалась перед ней, не смотрела подолгу. Ночь прошла спокойно. Проснувшись утром, директор увидел, что его подруга, голая, стоит перед картиной и не отрываясь смотрит на нее. Озаренная свежими лучами утреннего солнца, прижавшая руки к груди, в смирении не раскидавшая широко ноги, а соединившая их, как солдат на смотре, она была прекрасна. Сама картина в потоках света едва различалась, и директор глубоко почувствовал, что она нисколько не интересует и не беспокоит его при всей той опасности, какую мог бы приписать ей изощренный ум иного фантаста и мистика, зато как ничто другое волнует и восхищает эта застывшая в трепетном ожидании каких-то чудес фигурка, от чрезмерности света ставшая тоненькой и зыбкой. Она была невыразимо трогательной, и она принадлежала ему. И ее страхи, как ни были они смешны, тоже принадлежали ему, были его страхами. Накинув на тощее тело халат, директор приблизился к девушке и хотел обнять ее, но она с явным видом сознательности отстранилась.
  - Ты не хочешь меня? - скривился, как от зубной боли, опечалился директор.
  - Это успеется. А вот картина...
  - Ну что опять картина да картина! - запротестовал он. - Ничего в ней нет особенного, чтобы столько о ней говорить!
  - Говорить... Если бы я умела говорить, могла выразить свои мысли, если бы эти мысли не были ужасно обрывочны...
  - Ты хорошо говоришь и неплохо выражаешь свои мысли.
  - Не всегда. Бывают случаи, когда слов не хватает. Такие бывают переживания, что даже не поймешь, о чем таком думаешь, к какому такому голосу в себе прислушиваешься и что, собственно говоря, предчувствуешь.
  - Но ты еще вчера в магазине сказала об этой картине более чем достаточно, - не согласился с ее самоумалением Евгений Петрович. - Так что тебе известно, что ты предчувствуешь, а вот то, чем ты занимаешься сейчас, это уже самоистязание. Наращивание чего-то лишнего поверх того, что уже определилось.
  Хотел он закончить свою маленькую речь грозно и убедительно, однако вышло округло, отчасти даже и неестественно.
  - А ты поверил?
  - Во что?
  - Ну, в то, что нас теперь ждет гибель. Раз мы купили картину...
  - В такую чепуху поверить невозможно.
  - Но это так. Ты сам все увидишь.
  Директор вспылил:
   - Что за гибель? Откуда? По какой причине? Будет переворот? Снова коммунисты? А ты теперь называешься Кассандрой?
  - Вполне вероятно, что я по-прежнему называюсь Полиной, а что касается грозящей нам беды, тут двух мнений быть не может.
  - Для чего же ты настаивала на покупке?
  - От судьбы не уйдешь.
  - Ты утверждала, что картина будет опасна лишь в том случае, если мы ее купим и повесим в своей квартире.
  - А тебя никогда не тянуло прыгнуть в омут? - спросила Полина с неопределенной усмешкой. - И хотя ты не прыгнул, разве после этого не остается ощущения, что одно только желание прыжка уже делает тебя как бы утонувшим, погибшим человеком? Разве нам под силу бороться с наваждением и тем более с судьбой?
  - Ты запуталась.
  И Евгений Петрович пренебрежительно махнул рукой, показывая, что отказывается продолжать бессмысленный разговор.
  - Но чем больше я запутываюсь, тем больше люблю тебя. Ведь никого, кроме тебя, у меня нет.
  - С моим другом Ничутевым у нас давний спор о судьбе, ну, то есть тут вопрос, судьба или просто случайность, что мы выбрали в жизни особый путь. Но он ни на один вопрос не способен ответить толком, я же давно признал, что судьба тут сыграла определенную роль. Пусть я этим дал повод считать меня фаталистом. Не отрекаюсь... Но с тем, что сейчас у тебя, я категорически не согласен. Это чрезмерно! Это уже ни в какие ворота не лезет! И когда, когда это с тобой случилось? В решающий, крайне важный для меня момент. Конференция... а ты со своей картиной! со своими нелепыми предчувствиями и предсказаниями! Деточка, ты решила навредить мне, спутать мои карты?
  - Будь человечнее... - умоляющим голосом произнесла девушка. - Пойми, этим летом столько всего произошло, что я и не чаю дотянуть до его конца. Я встретила тебя... А теперь эта картина... И что-то зависло над нами угрожающее. Это лето тревоги нашей... Спрашивать надо не как и для чего жить, с этим более-менее все ясно, а как выжить.
  Шелехов, играя, щелкнул ее по носу и отправился в ванную приводить себя в порядок.
  
   Глава шестая
  
  Конференция продолжалась три дня. Под нее были арендованы несколько аудиторий какого-то вырождающегося института в центре Москвы, в гуще тех переулков вокруг Тверской, названий которых Ничутев, много лет проживший в столице, так и не запомнил. Произносились речи, иной раз даже пылкие, как будто за дело обновления исправительной системы только предстояло взяться и никто еще ведать не ведал, сколько трудностей и преград, чаще всего вовсе непреодолимых, ждет первопроходцев. Чиновники из высокопоставленных предпочитали деловой тон и - что нельзя не отметить как несомненное благо и завоевание - не стеснялись своих взглядов, как это бывало в первые годы переустройств, не таились и не подлаживались под общее настроение. Если кого из них мучил, скажем, вопрос российской государственности, этот господин, поднявшись на трибуну, с полной бодростью и сыпал в лицо иностранцам, что узники узниками, а прежде всего надо позаботиться о повышении мощи и престижа государства и дать памятный отпор попыткам давления на нас извне. Тема у этих отдельных и запоминающихся людей была острая, болезненная и вносила свежую струю в атмосферу собрания, которой организаторы изо всех сил старались придать какой-то научный характер. Однако эта научность имела привкус замогильности. Благородные слова о необходимости защищать обиженных, слабых, больных произносились в мире, где слишком было уже ясно значение именно мощи и престижа.
  Гостей время от времени разбивали на группы, чтобы они в этих группах разрабатывали специальные и как бы узкие темы, а затем дело в виде доклада о результатах суммирования мнений выносилось на общее обсуждение. Евгений Петрович ходил героем дня, именинником. Его приводило словно бы в оторопь, в постоянно действующее изумление сознание, что все это блестящее общество теоретиков и практиков собралось по его хотению, потому, что он сильно и властно создавал атмосферу необходимости, даже неизбежности реформ и люди, так или иначе в них заинтересованные, тянулись к нему. Тут были представители прогрессивного крыла правящей верхушки, передовых взглядов судьи и адвокаты, придумывающие все новые и новые пути к реальным реформам юристы, деятели из всевозможных общественных организаций, начальники тюрем, иностранцы, которые были передовыми и прогрессивными просто потому, что были иностранцами. Картину не портили почвенники и государственники. Напротив, напротив! Евгений Петрович находил их роль положительной, он и сам был за мощь и процветание. И вот все эти разнообразные, крепкие, вдумчивые и проницательные люди приехали в Москву, сидели в залах института и слушали скучные речи по той простой, на первый взгляд, но в действительности чрезвычайно важной и, если можно так выразиться, отнюдь не лежащей на поверхности причине, что их позвал директор и они захотели понять, в чем же таится его обаяние, его притягательность, заставившая их всех бросить свои дела и примчаться к нему. Но и воображая эту сумасшедшую потребность гостей постичь тайну его величия, директор Шелехов все же не заносился. Для каждого, за исключением Ничутева, он находил доброе слово, всем приветливо улыбался, а в особых случаях выставлял и Полину, чтобы все видели на примере ее молодого великолепия, что он находится в расцвете сил и талантов.
  Но Ничутеву являлся другой Шелехов, злой и надменный. Этот Шелехов, проходя мимо, смотрел сквозь него и не отвечал на приветствия. Он пренебрегал Ничутевым. Он ясно давал понять, что терпеливо высиживающие в аудиториях люди теории и практики, а в особенности западные профессора, создавшие самую гуманную систему правосудия в мироздании, важны, значительны, а писатель Ничутев ничего не стоит и никакой ценности не представляет. Ничутев задавался вопросом: а подходит ли тут вот это "ясно давал понять"? стоит ли, иными словами, видеть намеренность в игнорировании его Шелеховым? Шелехов, может быть, не замечал его именно потому, что не хотел замечать, но при этом вовсе не думал, будто что-то ясно дает понять, проводит некую мысль или даже самое идею несуществования бывшего друга.
  Писатель же пришел на конференцию в надежде сохранить дружбу, а возможно, и должность. На Марианну Петровну он теперь почти не рассчитывал. У Шелехова, как ни верти, цель все же преследуется реальная и разумная, даже если дела делаются бестолково, тогда как у Марианны Петровны все начинается с какого-то безумия, к тому же подкрепленного основательной порцией авантюризма. И он предпочел "Обновление". Как это ни смешно, Марианна Петровна и Шелехов, в жизни далеко разошедшиеся, сошлись, спорили и воевали в его душе. Шагая свежим утром к зданию института, Ничутев мысленно произносил что-то вроде заклинаний, и едва ли не каждое из них начиналось словами: надо отдать должное Евгению Петровичу...
  Конференция ему не нравилась. И хотел бы он возвеличить приятеля, да выходило, так сказать, по материалам собрания, что у того нет в душе и сердце должного наполнения, чтобы организовать нечто и впрямь затрагивающее оголенный нерв. Душа не кричала от всех этих скучных речей и докладов, и только в группах было повеселее: там открывалось больше простора для личных контактов и порой доходило до жарких столкновений и стычек. Впрочем, Ничутев наблюдал; подвигающим его на жертвы ради наблюдений мотивом было, что он - "лицо, заинтересованное в нравах". Происходящее давало ему основания ощущать себя прежде всего бытописателем, а где-то в окончательной редакции литератором, которому сама жизнь навязывает потребность смеяться над нравами эпохи. Он подозревал, что нарядные господа, сидящие в аудиториях наподобие студентов, слушают выступления коллег не многим внимательнее, чем он. Красиво отпечатанная программа работы конференции пестрела иностранными словами, как если бы всюду теперь властвовала невозможность привычным русским звуком выразить даже и такую малость, как указание на часы, когда будут читаться лекции, а когда гостям предлагается пройти в буфет и выпить кофе. К кофе подавали вкусные пироги и пирожные, обеды были сытными, а в конце каждого рабочего дня конференции разворачивался еще и роскошный банкет с изобилием и некоторой даже экзотической самобытностью напитков и блюд.
  Шелехов считал эту конференцию едва ли не вершиной своей деятельности, неким завоеванием гуманно-правовой мысли России, Ничутев видел это и возмущался. Как бунтующий человек, он мысленно выстраивал против происходящего целую критическую доктрину, из которой следовало, что чем обжираться на обедах и банкетах, лучше бы средства, пущенные на удовольствия и на возможность выговориться для всех этих людей, направили на помощь заключенным, о недоедании и болезнях которых здесь столько тратится рассуждений.
  Случилось так, что Шелехов и Ничутев сошлись один на один за кофе в комнатке, где девушки из "Обновления" разбили временный штаб и по ходу дела создавали, исторгали из компьютерных недр всевозможные документы. Как бы с огромным, титаническим трудом повернул голову Шелехов в сторону Ничутева, с мучительными колебаниями сосредоточил на нем взгляд. Клекот извлекся из его глотки. Писатель расслышал неясное, как во сне: а, это ты... Где-то здесь, кроме него, словно был и другой Ничутев, маленький и потерянно тушующийся, которого разглядеть практически невозможно. Тогда этот мой маленький двойник, соображал дальше писатель, наспех осваивает ремесло стеклодува и выдувает Ничутева реального прямо в физиономию этому высокомерному господину.
  - Тебя слишком захватила вся эта стихия, - сказал Ничутев, запинаясь от волнения, - ты словно попал на праздник. Да сам его и устроил. К тому же ты был величав на трибуне. Непомерно величав. А этого не надо. - Запинание прошло, Ничутев повысил голос, ударил себя в грудь кулаком, добавляя к уже сказанному: - Это не для нас, если мы еще действительно помним, как люди мучаются в тюрьмах.
  Как лошадь, которой совали неприемлемую для нее пищу, Евгений Петрович крутил головой, и во всей его уныло и тщетно отшатывающейся прочь фигуре выразилось трагическое чувство непонятого и несправедливо высмеянного человека.
  - Можно подумать, - твердо продолжал Ничутев, - что нужно две головы, чтобы одной улавливать смысл всего этого торжества, а другой помнить, так сказать, о настоящей правде нашей жизни. Но на самом деле головы вполне достаточно и одной. Вполне, поверь мне, вполне понятно лицемерие происходящего здесь. Но ты словно ослеп. Я могу надеяться, что это временная слепота?
  Директор добросовестно предпринимал попытки осмыслить содержание ничутевской речи, но сознание, что он и сам через каких-то полчаса будет произносить речь с кафедры в большой аудитории, наполняло туманном и расслабленностью тот небольшой участок мозга, который он как раз и оставлял на случай, если ему доведется воспринимать кого-нибудь вроде Ничутева, случайного и никчемного. И он усваивал лишь критический мотив, вдруг зазвучавший в комнатке, сознавал лишь то, что Ничутев именно сейчас, в столь радостный, великий день, восстает на него, клевещет, порочит всю его деятельность.
  - Я слышал, мне Полина говорила, какие у тебя мысли! - вскипел и выкрикнул директор. - Ты с ней поделился!.. Но я тебе скажу. Я тебе отвечу... - Из задрожавшей в руке чашки выплеснулось кофе. - Какого бы мнения ты о себе и о своих талантах ни был, у меня все равно свое, свое мнение... Я директор, я создал организацию, я не могу держать в ней людей только за то, что они, например, талантливо поют или шьют...
  - Чтобы создать хорошую организацию, надо быть хорошим организатором, - назидательным тоном заметил писатель. - Надо умело подбирать кадры, а не сгребать в кучу разных случайных людей, которые ничего толком не умеют делать. А если талантлив человек, хотя бы и шьет талантливо, надо его с толком использовать.
  - А инициатива? Где инициатива? Я не могу за всем один уследить... Я предоставляю свободу... Действуй! Но с инициативой, с фантазией. А тебе фантазии на то лишь и хватило, чтобы прикидываться работником, а на самом деле бездельничать.
  Я на шикарной улице, где мне ничто не светит, лихорадочно воображал Ничутев, но сейчас сверну в узкий и теплый переулок, и там все будет мое, там я развернусь.
  - Ты должен был устроить дело так, чтобы я мог в наилучшем виде проявить свои способности, - сурово возразил он. - Если я знающий человек, разве не надо использовать мои знания для пользы дела? Еще как надо! А я начитан. И вот, взять, к примеру, иностранцев, они же часто бывают в твоей конторе. И никто из твоих людей не умеет поддержать с ними культурный разговор, только хлопают глазами. А я могу. Приезжает голландец, поджарый какой-нибудь господин с вытаращенными глазами, красными веками и белесыми ресницами - я ему про Хейзингу, про писателя Вестдейка. Про Рембрандта умею. Приезжает норвежец, вовсе сухощавый и так лоснящийся, что его за этим лоском и не видать: я тут как тут - и толкую ему про Гамсуна, про Сигрид Унсет нашептываю! Роль, конечно, клоунская, но для пользы дела абсолютно необходимая, потому что должна производить на них неотразимое впечатление. И производит, это бывало! Только американцы не поддаются, им что ни втолковывай, они все равно ставят себя выше всех, хотя чаще всего ни черта не знают и невежественны, как коровы. Но те, что из стран помельче, они буквально шалеют. Как?! Россия такая огромная, такая загадочная, такая погруженная в себя, а Норвегия с Голландией, они что? - так что-то, с гулькин нос. Но поди ж ты, им, маленьким, в стране великанов говорят об их кумирах, знают этих кумиров! Это, согласись, для твоего дела выгодно. Ведь обескураженный, приятно изумленный иноземец непременно подумает: нужно помочь этим хорошим, знающим, но попавшим в беду людям, нужно дать денег им на дальнейшее развитие, нужно вывернуться наизнанку, а сделать для них все, что в наших силах!
  Евгений Петрович облегченно смеялся, услышанное и облегчило его, - любил он острословие Ничутева, всегда восхищался его умением выписывать сатирические картинки, - но своей точки зрения не менял: бездельников он в организации не потерпит. Смеялся Евгений Петрович все же как-то лишь корпусом, фасадно, иными словами, выходя на парад, встретил у парадного входа знакомое лицо да слегка развеселился ради наступившего праздника, но в целом он оставался собран, холоден и неприступен.
  
   ***
  
  Криминальная беда, которой завершилась конференция, получила международную огласку из-за того, что в нее, среди прочих, попал и профессор Крис Нильсен. Этот ученый всюду норовил держать речь, даже на банкетах, где его уже точно никто не слушал. Мысли у него были немногочисленны, и большие, ничем не заполненные промежутки между ними придавали им вид законченной и безмятежной ясности. То, что он стал или, во всяком случае, прозывался профессором, свидетельствовало, видимо, об отсутствии в его стране бюрократических преград на пути шагающего к высотам просвещения человека, в России он только бы бился лбом о глухую университетскую стену, не достигая ничего, кроме бессмысленного гула. С его старого морщинистого лица не сходила глуповатая улыбка, ею он либо поощрял говорящего, либо выражал веселое предвкушение того удовольствия, которое вот-вот подарит окружающим своим выступлением. Вся жизнь профессора проходила в бесконечной болтовне, отчего казалось, будто у него в голове сидит множество идей и все они замечательны, плодотворны и сложны, тогда как в действительности у него было всего несколько бесхитростных и, в сущности, бесполезных идеек, с которыми он всюду носился и даже снискал себе известность. Главной страстью профессора было доказывать, что правосудие не нуждается в профессиональных юристах. Нужно изгнать этих юристов, как некогда изгоняли прокаженных, и тогда все дела, как гражданские, так и уголовные, будут решаться необычайно просто, прямым диалогом между преступником и жертвой. Преступник, угодивший под пяту Фемиды, ужасен оттого, что пугается судьи и прокурора, не доверяет адвокату, - поэтому он ведет себя в суде вызывающе и смотрит волком на потерпевшего, - но когда он и жертва останутся без всяких посредников, торопящихся исполнить волю государства покарать правонарушителя, когда ему, преступнику, будет необходимо заглянуть в глаза своей жертвы и в ее душу, он прозреет, его собственная душа оттает и он с готовностью, с восторгом пойдет на примирение с жертвой, избавляющее его от бессмысленного и жестокого наказания. Шелехов и сам не понимал, верит ли он во все эти благодушные мечтания профессора как в некую драгоценную и бесспорную истину, зато авторитет самого профессора был для него непререкаем, и он всюду уважительно отзывался о его трудах.
   Шелехов за последние годы, отданные потугам проникнуться чиновничьим духом, отучился от всего веселого. Он с головой ушел в работу, и улыбаться ему было некогда, а с другой стороны, привычной стала и трагическая маска, определяющая его роль соболезнующего угнетенным и обездоленным. Не сочувствовать и в самом деле узникам не мог, ибо сам побывал в их шкуре, знал, как много среди них людей случайных, угодивших за решетку по недоразумению или там, за решеткой, претерпевающих муки, выражающие уже не наказание за их преступления, а нечто гораздо более страшное и дикое. Но в суете чиновничьих хлопот это сочувствие поистрепалось, и его подменила маска, столь ловко и удачно легшая на лицо директора, что всегда производила впечатление новенькой, а к тому же и устрашающее впечатление, что было совсем не лишне, если учесть разболтанность его сотрудников. Но при общении с Крисом Нильсеном, который, возможно, считал, что приехал в Москву даже не столько на конференцию - мало ли он их повидал за свою жизнь! - сколько в гости лично к директору "Обновления", было бы неприлично хмуриться, как будто ты говоришь с кем-то мимолетным и ненужным, и тут уж Евгений Петрович тщательно улыбался в ответ на бесконечные профессорские улыбки. Он и сам чувствовал, что не веселая приветливость получается у него, а какая-то вымученная гримаса и что в сумме с профессором, у которого рот постоянно раздвигался от уха до уха, они составляют странную, как бы даже комическую парочку. Поэтому он не без смущения признавался самому себе, что желает скорейшего отъезда знаменитости, пока та не испортила ему его авторитет насупленного и властного человека. Однако отбыл профессор на родину отнюдь не в положенный срок и сначала побывал в местах, о существовании которых раньше и не подозревал.
  Кроме Ничутева, чьи заслуги не были по достоинству оценены Евгением Петровичем, страдал из-за людской злобы еще один человек, фотограф Фиолетов. По жалобе Ленцова изгнанный из "Обновления", он уехал в свой деревенский дом, сгоряча решив полностью посвятить себя крестьянскому труду. Но прежде расскажем о его основной озабоченности. Фиолетов находил постыдным, когда личность принуждена ходить старой, слабой и никому не нужной. Это было у него самое острое и глубокое переживание, но время и его неумолимо приближало к положению такого человека, и от бессилия что-либо изменить в этом порядке вещей он постепенно подменял остроту тусклым, как осенний дождь, чувством. Нечто подобное произошло, как мы уже знаем, и с великим состраданием Шелехова униженным, но когда директор изгонял фотографа, он на мгновение сбросил маску и проделал свою черную работу с немалой остротой, и острым, болезненным вскриком души ответил на это изгоняемый.
  Да, скучно быть стариком. Предвосхищая неизбежное попадание в разряд этих пропащих людей, Фиолетов и стал нуднейшим человеком на свете. Кого он только не изнудил рассказами о супах быстрого приготовления и об удовольствии иметь домик в деревне! А вот теперь, когда его грызла обида на "Обновление", грубо избавившееся от него после поездки в Болотов, давняя острота, пусть величина уже, собственно, мнимая, а все-таки не совсем исчезнувшая, как-то действенно сошлась с представлением о его гонителях как о старых и скучных субъектах и подвигла фотографа к жажде мести. Не иначе как головокружительным интеллектуальным усилием он поднялся до гнева не на конкретного обидчика, какого-нибудь Ленцова или Шелехова, а на всех этих самопровозглашенных директоров, президентов всевозможных обществ и клубов, экспертов, специалистов, - на самое явление!
  Пока Фиолетов встречал желающих послушать его толкование супов и деревенской идиллии, он считал себя едва ли не счастливым, хорошо устроившимся человеком. Но в изгнании и одиночестве он видел, что обстоятельства ужасно стесняют, сдавливают его и от них ему проще простого убежать в некое подвижничество. В счастливые мгновения он хорошо чувствовал удобства быта и не бросил бы их, скажем, ради святой жизни в пустыне или скиту, но в ужасных обстоятельствах ему мнилось: дело обстоит таким образом, что нет у него никаких реальных удобств, нет мягкой постели и добротной мебели, а вода из крана в его московской квартире течет ржавая, и сосед за стенкой постоянно стучит и сверлит, и есть только безграничная, жестокая нужда, которая не стоит того, чтобы за нее цепляться, не бежать от нее к величайшим подвигам духа, овеянным Божьей благодатью. Одинок Фиолетов был в сущности всегда, но лучше сознавал свое одиночество этот сиротливый человек, когда его в очередной раз прогоняли с работы, а не прогонять его не могли, поскольку он всех только утомлял и мучил своим занудством. Так было и на этот раз. И, приехав в деревню, чтобы получше разобраться в потрясшей его катастрофе, и со временем преобразовав жгучую обиду в некое подобие религиозного порыва, Фиолетов и придумал тот акт мести, которым сокрушит зарвавшихся выскочек. Собственно, та минута, когда Шелехов объявил ему увольнение, мгновенно свалила его в такую узость и тесноту, что в будущем, которое, невзирая ни на что, будет у него все-таки великим, он мог видеть лишь одно: бегство от городской мерзости, тяжкий труд огородника, здоровый образ жизни, кормление от земли, маленькие сельские радости... Но едва это и в самом деле потянулось, все явственнее теряя краски и удушая беспредельной серостью, бескрайней будничностью, едва он только предположил, что чудес в такой действительности ждать не приходится и он рискует навсегда раствориться в однообразии, ему тотчас захотелось вернуться к прежнему, к суете, которая одна лишь и дарит надежду на чудо.
  Но в этом возвращении его подстерегали Ленцов, Шелехов и все остальные, все те, кто нанес ему смертельную обиду. Их следовало преодолеть. Собрав пожитки, Фиолетов отправился в Москву. План у него был не Бог весть какой хитрый: он явится на конференцию, о которой столько трубил Шелехов, и нащелкает кучу фотографий, выставляющих его гонителей в невыгодном свете, а уж при его мастерстве это не будет слишком сложным делом. И купить скандальные фотографии желающие найдутся.
  Небесполезно отметить значительность этого перехода Фиолетова от насыщенности супами и уютом деревни к деяниям не только взбешенного, но как бы и голодного, доведенного нуждой до крайности субъекта; и даже обнаружить в нем глубокий смысл. Как ничто другое он подтверждает правильность мысли, что чем основательнее врастает современный человек в даруемые ему цивилизацией удобства, тем больше он изнеживается и утрачивает способность к героической самоотверженности, проявляя, напротив, склонность ко всевозможному дурацкому баловству, к глупым и пошлым забавам. И когда Фиолетов продвигался уже по вечерней Москве и видел в метро и на улицах людей, столь же, как и он, не способных отойти от своей нелепой суеты к примерам подвижничества прошлого, к примерам духовного восхождения, он тем не менее чувствовал, что он уже не похож на этих людей, он с мясом вырван из их убогой среды, повис в жуткой пустоте и наполнить ее хочет поступками, которые выбросят его из обывательской массы окончательно и бесповоротно.
  Поспел Фиолетов, однако, не на конференцию, а к закрытию выставки, устроенной в одном из художественных салонов на Гоголевском бульваре. У "Обновления" с этой выставкой, показывающей ужасы российской тюрьмы, тоже было немало возни, а вышла она не слишком-то примечательной. В просторном зале с развешанных по стенам фотографий смотрели утомленными глазами узники. Фиолетов, приступая к осуществлению своего плана, в первую очередь заснял неизвестно чему ухмыляющегося профессора Нильсена. В дальнем от входа углу были выставлены на продажу изделия лагерных умельцев, среди них ларцы причудливых форм, наивно, но порывисто выполненные иконки, символические кандалы, и Полина, по уговору с бойким репортером изображая перед телекамерой первого покупателя, доставала из кармана белого пиджака деньги, подходила к будто бы привлекшей ее внимание вещице, вертела ее в руках и наконец не без картинности вручала деньги смотрителю. Вещицу на время последующих съемок убрали, чтобы она считалась купленной, а деньги были возвращены увековечившей на телеэкране великий миг легализации тюремного творчества актерке. Фиолетов и тут не упустил свой шанс. Обострившимся в происходящей с ним драме умом он понимал, что инсценировка преследует, скорее всего, две цели: привлечь к выставленному на продажу товару внимание настоящих покупателей и заснять на пленку хоть что-то подобное успешной торговле, если таковых не найдется, - но не знал еще, как четко и плодотворно разделить эти направления в своей изобразительной сатире на разъедающие, сводящие на нет благородный смысл выставки порочные рыночные нравы.
  Творя свою месть, Фиолетов рассеянно и бессмысленно разносил по залу улыбку, которая подобно заразе перешла к нему от профессора, его первой жертвы. Еще утром он сидел в глуши, окруженный безысходностью, обложенный ею, как зверь, а теперь бродил по нарядному, праздничному миру, где, как ему представлялось, уже торжествовала его воля. Ночью, прошлой ночью он, лежа без сна на сбившемся в жесткий комок матрасе, томился и в тоске почесывал мясистые бока, одной ногой медленно и угрюмо, словно бы увязая в непомерной толщине собственных же конечностей, чесал другую, тяжко вздыхал, затягивался, как курильщик сигаретой, нечистым духом своего тела, но сейчас во всем этом не было ни малейшей нужды, не надо было и вспоминать.
  Шелехов - он, бросая взгляды на фотографии переполненных сидельцами камер, думал: и все-таки здесь, за парадным мундиром, в который мы облачились, таится истинное горе! - проигнорировал появление Фиолетова, посмотрел на него как в пустоту и отвернулся, но когда в зал шагнула, в сопровождении своего верного пса Хлебникова, Марианна Петровна, его терпению пришел конец.
  - Какого черта!? - зашипел он, подбегая к этой парочке. - Что вы здесь делаете? Как вы смели сюда прийти?
  Нарядная и благоухающая Марианна Петровна не дрогнула.
  - А что такое?! - округлила она глаза, как бы потрясенная несуразностью директорского нападения. - Имеем право, мы тоже правозащитники, как и вы! И пользы, Евгений Петрович, приносим не меньше вас!
  Хлебников напрягся в зловещем предвкушении скандала. Он исполнял при руководительнице "Надежды" обязанности личного секретаря, охранника, водителя (куплен был "Надеждой" подержанный, но неплохо сохранившийся автомобиль), любовника и холуя и, чтобы тверже чувствовать себя при исполнении столь разнообразного репертуара, носил в боковом кармане пиджака приобретенный по сходной цене газовый пистолет.
  - Не время и не место выяснять отношения, но... - сказал задыхающийся от гнева Шелехов, - но... скажу только: вы не имеете права! Не имеете! Это беснование... Уходите!
  Кое-какой народ блуждал по выставке, и на них, стоявших в углу зала и говоривших на все более повышенных тонах, уже оглядывались. Евгений Петрович струсил. Он попятился, думая скрыться за одним из тех стендов с фотографиями, которые по разным направлениям перегораживали помещение, однако Марианна Петровна, чувствуя, что победу обеспечит ей вовремя и громко сказанное слово, схватила его за локоть и душераздирающе взвизгнула:
  - Нет, вы объяснитесь, Евгений Петрович! Что ж это за выставка, если на нее нельзя мне прийти? И почему нельзя? Я не понимаю! Тем более не понимаю, что за беснование вы упомянули! Кто беснуется? Я? Я беснуюсь?
  - Все вы понимаете... - пробормотал директор, и его бледные, какие-то узкие щеки аскета залил нездоровый румянец. - То, что вы сделали, это... свинство! И после всего вы имеете наглость явиться сюда как ни в чем не бывало!
  - Ах, свинство? Беснование и свинство? А не слишком ли? Не кажется ли вам, что вы злоупотребляете всякими сочетаниями, бездумно бросаетесь ими? Но я вам отвечу... ну уж нет! Ни малейшего свинства! Это мой ответ. Вы словами зря не бросайтесь, а если вам действительно есть в чем обвинить меня, так объявите это в полный голос, чтобы все слышали.
  Не знал, что на это ответить совершенно смешавшийся директор. Вдруг услышат почетные гости? Крис Нильсен, профессор? Следует оставить поле боя, промолчать, удариться в бега. Спасительно замаячила перед ним дверь в подсобку, где можно укрыться от фурии. Но тут высказался и Семен Хлебников.
  - Ты не очень-то, мужик! - пророкотал он с усиленной густотой голоса. - Знаем мы таких, как ты, видали! Столько мне всего наобещал, скажешь - нет? не было? Ты обещал. Я думал, ты мне поможешь брата вытащить из тюрьмы, а теперь вижу, ты только и способен, что сотрясать воздух!
  Директор уносил ноги. Фиолетов фотографировал. Даже и деликатная, модная материя пиджака вдруг перестала скрывать несчастную худобу директорского тела, и было видно, как беглец работает лопатками, они уже словно развивались в крылышки, и можно было подумать, что там два сердечка выбиваются из телесных недр на сумасшедший для них и совершенно им не нужный простор.
  К счастью, в подсобке никого не было. Шелехов изнутри запер дверь на крючок, сел в углу на стул и подпер руками пылающие щеки. Подобным оскорблениям он уже давно не подвергался, ему даже казалось, что ничего подобного и вовсе не бывало в его жизни, а потому он вправе думать о случившемся ныне как о чем-то таком, против чего должно, защищая его честь, подняться само государство с его правосудием и блюстителями порядка. Однако продумать до конца эту похожую на аллегорию мысль у него не хватало сил. Какая-то беспросветная тупость вдруг стиснулась в его глазах от распиравшего голову чудовищного давления - казалось, проклятая бабенка со всеми ее пышными прелестями уселась в этой несчастной голове, разметалась, ерзала, раскаляла все в ней своим безжалостным трением.
  Оскорбление было неслыханное и несмываемое. Как теперь вернуться в зал? Вдруг наглая баба продолжает разоряться там, клевещет на него, и все ее слушают, кивая в такт ее словам головой: вот, оказывается, он какой, этот знаменитый Шелехов? Почему он не позвал охранников, не приказал им вывести скандалистку? Хотел загнать происшествие в тень... Евгений Петрович тупо посмотрел на стол: нет ли водки? Выпить ему захотелось так, что он даже затаил дыхание, как если бы решил пожертвовать глотком воздуха ради глотка огненной воды. Но водки нигде не было. Всюду в этом унылом помещении валялись грязные тряпки, банки с высохшей краской, обрывки плакатов, инструменты маляров и живописцев, заношенная до дыр одежда. Евгений Петрович, судя по всему, был не в состоянии сообразить, где он находится, как и для чего попал сюда.
  Но внутренне он, конечно, понимал, что это бытовка. И внутри у него было даже глубокое осознание того факта, что никуда в другое место, более благоустроенное и приятное, а тем более в некий благословенный край, он и не мог попасть после надругательства, которому подвергся. И как ни было ему мучительно сознавать этот факт, он все же принимал его, ведь если люди, вот эти люди, Марианна Петровна и Хлебников, некогда облагодетельствованные им, ответили ему черной неблагодарностью и обошлись с ним жестоко, то уже само то обстоятельство, что он, встретившись с ними лицом к лицу, повел себя не с достоинством, а трусливо и глупо, как отнюдь не подобает персоне его ранга, снимало вопрос, до конца ли обоснованно и оправдано его низвержение в этот тусклый ад подсобного помещения.
  Прошлое, а в прошлом - главное: страшные годы, проведенные за решеткой, - стало материалом, который он без конца пережевывал и мусолил в своей новой работе на благо заключенных и общества в целом, настоящее выявило свою неказистость, и оставалась только надежда на будущее. Но что за будущее у него, старого, больного человека? Тут его мысли потекли в особом направлении, настолько интимном, что Евгений Петрович, мысля, убеждал себя, однако, что не мыслит, а разве что грезит наяву. Что его ждет после смерти? Евгений Петрович считал себя верующим человеком и в своих трудах нередко апеллировал к Господу, но обходил стороной вопрос о вероятии загробного существования. Во всяком случае, следовало, как ему представлялось, более или менее четко разделять загробный мир, каким бы он ни был, и оставленный на земле след. Пусть даже придется держать ответ перед Всевышним за свои земные деяния, те из них, которые способны обеспечить ему посмертную славу, все же не могут быть предметом обсуждения или гордости ни в раю, ни в аду, они навсегда остаются достоянием истории человечества. На счет этого разделения Евгений Петрович, надо сказать, немало беспокоился, полагая, что о неизвестности потустороннего как бы и думать нечего, тогда как о посмертной славе его обязывает думать весь ход его жизни.
  Но все ли он сделал ради этой славы? И хорошо ли браться за то или иное дело, оценивая его с точки зрения посмертной славы? Вот что действительно хорошо, так это быть писателем, или художником, или композитором: создал творение определенного жанра - и, если оно встречает отклик в душах людей, слава тебе обеспечена. Он, Евгений Петрович, не создает подобных творений. Он как бы и вовсе не создает ничего определенного. Сегодня, еще живой, ты делаешь что-то, кому-то нужен, тебя приглашают на телевидение, берут у тебя интервью, есть шанс, что твоя фотография украсит обложку заметного журнала, а умер, и все о тебе забыли. Однако сохраняются ведь в людской памяти и некоторые общественные деятели, и речь тут не о важных, сановных особах, игравших особую роль в истории. Речь о подвижниках, возникавших словно ниоткуда и внезапно производивших переворот в людских душах. Они канонизированы исторической памятью, их могилы не забывают соблюдать в чистоте и красоте, им, случается, воздвигают памятники. Евгений Петрович хочет быть одним из них. Он и есть такой подвижник. Но сидеть в какой-то тусклой, грязной бытовке... И в жизни святых бывали, конечно, неполадки, недоумения, глупые ситуации, а вот память человечества устраивает так, как будто ничего подобного никогда у кумиров не бывало, она стирает в их биографиях острые углы, убирает шероховатости, мифологизирует, придает всей жизни святого легендарный характер, а когда невозможно изъять из складывающегося рисунка некие искривляющие его страдания и страсти, представляет дело таким образом, будто это не только не бросает на героя легенды тень, но и поднимает его на более высокую ступень святости и совершенства. Поступит ли историческая память так же и с ним? Будет ли она милостива к нему? Представит ли эту глупую бытовку таким образом, что в ней выразятся не уныние и крах, а еще один шаг к очищению, к свету?
  
   ***
  
  Не в характере Марианны Петровны было твердо и последовательно отдаваться какой-либо цели, но когда в ее действиях все же проступала некая целеустремленность, она при этом меньше всего задумывалась, являются ли побудительные причины этих действий мелкими и ничтожными или, может быть, она показывает себя человеком прямодушным и даже прекрасным во всех отношениях. Однако, идя на выставку, она именно преследовала цель, которую сама мысленно определяла глаголом "шикануть", иными словами, блеснуть перед всем белым светом, продемонстрировав Шелехову и его гостям, что она никого и ничего не боится и не сомневается в своей безупречности. В отредактированной версии этого замысла, которую она представила своему преданному человеку Хлебникову, на первый план выдвигалась идея, что "Надежда" не какая-нибудь там пиратская организация, а вполне легализованное и добропорядочное учреждение, и чтобы хорошая репутация упрочилась за ними, они должны появляться в свете, открыто декларировать свою позицию и заводить новые связи. И Марианна Петровна была вполне удовлетворена стычкой с Шелеховым. Положим, она прошла почти что незамеченной, а все же Шелехов позорно бежал с поля брани, и это, верила энергичная женщина, еще непременно аукнется с пользой для нее в будущем. У нее было ощущение, что она совершила большое, нужное дело.
  Марианна Петровна не питала к Шелехову ненависти, она всего лишь пробивала путь своей организации, завоевывала для себя место под солнцем, а Шелехов, вольно или невольно, ей мешал. По честным правилам она его обыгрывает или нет, этот вопрос ею не ставился, главным было то, что она, видит Бог, по очень и очень многим пунктам обскакала его, он же не желает признать поражение, опротестовывает достигнутые ею результаты, обвиняет ее в неких этических нарушениях. А когда Марианне Петровне кто-нибудь мешал во время ее шествия к несомненному успеху, она становилась строгой и даже злой. Практически ничего не понимая в том, насколько серьезны и необходимы для кого-либо плоды творчества, уже развернувшегося в "Надежде", она к признакам успеха относила даже не их, а тайную работу на нее шелеховского корреспондента Ленцова и попытку Ничутева перейти под ее крыло.
  Остановившись посреди выставочного зала и уперши руки в бока, Марианна Петровна блаженно улыбалась, довольная собой. Впрочем, она была довольна не только собой, но и моралью, которую ее нехитрый ум выводил из случившегося, и эта мораль казалась ей настолько высокой и поучительной, что она решила на первый раз проявить великодушие и не добивать поверженного директора "Обновления", хотя у нее мелькнула было мысль ославить его перед бродившими по залу журналистами. В конце концов она пришла к решению вручить "фактор победы" (так она мысленно назвала перепалку с Евгением Петровичем, завершившуюся его бегством) тем затейникам от юриспруденции, которых ей удалось привлечь к работе в "Надежде", а уж они-то сумеют извлечь из него всю надлежащую выгоду.
  Но в выглядевшем сумеречно и глухо дворике, куда они с Хлебниковым ступили, покинув выставку, новая идея озарила Марианну Петровну. Посреди этого дворика стоял маленький, славного вида автобус, нанятый Шелеховым на время работы конференции и выставки. Марианна Петровна разглядела внутри автобуса птичий нос и нескончаемую улыбку Криса Нильсена, а затем вырисовались и силуэты Полины и Ленцова. Они ждали Шелехова, Плуховитинова и Лебедушкина, чтобы ехать в гостиницу, где остановился профессор, и там еще раз, в узком кругу, обсудить насущные проблемы правосудия. Марианна Петровна подняла в автобус великолепную лепнину своего тела, весом своим раскачала этот скромный и хрупкий транспорт, и вот когда начались качка и плавание на месте, она, повернув к профессору большое и прекрасное, но в сумерках, которые, как и все вокруг, были уже объяты пожаром ее гнева и презрения к врагам, выглядевшее каким-то выдуманным для устрашения простаков лицо, горячо воскликнула:
  - А хорошо ли, профессор, вы разобрались, что тут у нас, в России, происходит? Эй, профессор! Вы меня слышите?
  Профессор не очень хорошо разобрал заданный ему вопрос, ибо не ожидал обращения к его персоне со стороны неизвестно откуда и для чего возникшей дамы, но в российских делах он разобрался, на его взгляд, как нельзя лучше. За дни конференции на него обрушилось столько информации о бедственном положении в здешней пенитенциарной системе, что его настроенный на благодушие мозг уже отказывался переваривать ее, не выдвигая при этом никакой утешительной для бедной России доктрины. И он придумал сочетать всякий разговор о крахе русских тюрем и угнетении помещенных в них людей с напоминанием о том, что и в благословенной Америке тюрьмы ужасно переполнены. Но профессор предполагал, что, проводя это сравнение, он будет позволять себе не объявление Америки и России монстрами, а всякого рода гуманные напутствия, добрые пожелания и в первую очередь рекомендацию для русских друзей проиграть уголовно-исправительную гонку так же, как в недавнем прошлом они проиграли заокеанскому сопернику гонку экономическую и военную. Профессор думал в первый раз высказать эту высокую и плодотворную мысль на встрече в гостинице, но когда он получше разглядел красоту Марианны Петровны и почему-то решил, что эта красота обеспечивает ей значительное положение в местном обществе, новая идея тут же и полилась с его улыбчивых уст.
  - Я слышать! И не могу вас огорчать. Я сказать, что Америка... - начал он.
  - К черту вашу Америку! - повысила голос Марианна Петровна. - Вы приехали к нашему общему знакомому Евгению Петровичу, и вы, конечно, были наслышаны о нем, знали его за большого ученого? Не так ли? И какое у вас сложилось о нем впечатление теперь? Что вы сейчас о нем думаете?
  - Я вас не понимать. А вот крик - нет, надо мирный решений. Вы, русский, есть очень-очень эмоционален народ.
  Марианна Петровна сочла весьма важной для себя задачей донести до разумения иностранца, что Европа зря обольщается Евгением Петровичем, на самом деле он - дутая величина, мыльный пузырь, липовый человек. Затем должен был последовать совет обратить внимание на нее, Марианну Петровну, - вот новая звезда, восходящая на небосклоне московской общественной жизни. Ленцов и Полина, сообразив, куда она клонит, смотрели на женщину не без недоумения, главным образом потому, что не верили в способность профессора вот так, на ходу, уловить суть распри, как и в то, что ему почему-либо впрямь взбредет на ум отвернуться от Шелехова и поддержать разгорячившуюся Марианну Петровну. Между тем события уже подошли к повороту, предвидения которого Марианне Петровне не могла дать никакая дальновидность и проницательность.
  Как будто вдруг убыстрилось приближение ночи, углубленно посерела она вокруг действующих лиц - от того, что с мертвецким шелестом пронизал ее внимательный взгляд глаз Фиолетова, ставших кошачьими, мерцающими во тьме. Фиолетов мягко кружил по дворику, неспешно переставляя свои толстенькие ножки. Действия его после того, как он почти украдкой запечатлел на пленке скандал в зале, не встретив при этом никакого сопротивления, сделались необычайно смелыми, приняли даже вызывающий характер. Он только жалел, что у Шелехова с Марианной Петровной не дошло до бесспорной выразительности рукопашной. Не вызывало сомнений, что с Шелеховым в подсобке творится нечто достойное внимания сатирика, но Фиолетов не имел возможности проникнуть туда и решил проследить дальнейший путь Марианны Петровны и ее явно расположенного к уголовности спутника. Скандал грозил получить развитие в автобусе, и Фиолетов, довольный, выбирал момент для щелчка, скорее всего единственного, поскольку в данном случае он наверняка будет замечен. Но в подготовке к этому щелчку, в том, как фотограф бродил по дворику, выискивая нужную позицию, в волнах сладостного напряжения, пробегавших по его бабистому телу, чувствовался откровенный, бросающий вызов всему и вся охотничий азарт. Он стал заметен, даже как-то слишком, до неправдоподобия, фиксируем. Не будущие результаты его труда, пока еще очень и очень неопределенные, а в каком-то смысле и сомнительные, а дерзкое, пренебрегающее опасностями воодушевление, с каким он шел к ним, выбросило его на залитую ослепительным светом сцену истории. То, что он сейчас делал, было не главным направлением задуманной им деятельности, а ответвлением, какой-то боковой ветвью, по сути дела это было случайной находкой, но и по тому, как ярко блестела и била в глаза эта находка, фотограф мог судить о перспективности избранного им пути. На первом же шагу удача, баснословная удача! Воображению Фиолетова уже рисовался листопад снимков, изображающих смехотворность его врагов.
  Но вспышка, знаменующая переход распалившейся Марианны Петровны и недоуменно коверкающего русскую речь профессора Нильсена в застывшую и безмолвную пластику фотографии, не состоялась: едва Фиолетов поднес свою "мыльницу" к прищуренному по-охотничьи глазу, как бдительный Хлебников окликнул его. Он давно заприметил кружение толстяка и заподозрил неладное. И хотя ни он сам, ни его властительница пока не делали ничего, что предполагало бы суровую ответственность, Хлебников стоял на страже таким образом, словно они действовали в тылу врага и в любую минуту могли подвергнуться нападению. Защитник Хлебников знал, между тем, что лучшее средство защиты - нападение, потому и решил не медлить с этим парнем, для чего-то фотографирующим их. Ничего так не любил Хлебников, как собственную игру в освобождение брата, томящегося в болотовской темнице, но Марианна Петровна вполне подчинила его своей воле, обладая для этого необходимым оружием - красотой и пышным телом, и он, верно служа ее интересам, вместе с тем жил в уверенности, что этой службой неумолимо достигает своей главной цели.
  Фиолетов опустил фотоаппарат, ночь поблекла, вернулся вечер, кошачье исчезло. Образ охотника рассеялся, как дым. Фотограф понимал, что ему лучше бежать без оглядки, но ноги стали ватными, и когда Хлебников властным голосом приказал ему подойти, он покорно пошел к стоявшему у дверцы автобуса охраннику.
  - Фотографируешь? - спросил Хлебников.
  Фиолетов покачал головой. Он заблаговременно отметал все возможные обвинения на его счет. У него были причины делать это с скорбным видом, ведь он страдал и именно страдание побудило его к мести и совершению странных, на взгляд непосвященных, поступков, а Хлебников, возводя всякую напраслину, мог усугубить его и без того плачевное положение.
  - Я ничего... не успел... - пролепетал он.
  - Кто тебя послал?
  - Отсебятина... чистая самодеятельность...
  - Что там такое? - недовольно осведомилась Марианна Петровна. - Кто этот человек? Он мне мешает.
  - Этот человек смердит! - громко объявил Хлебников.
  Фотограф вытаращил на него глаза.
  - Ну и что? - крикнула Ниточкина из автобуса. - Это еще не повод заниматься им. Пусть проваливает!
  - Это Фиолетов, фотограф, - небрежно обронил Ленцов.
  - О да, - сказал профессор, обрадованный, что внимание непонятной дамы к нему ослабело.
  Хлебников продолжал излагать свои воззрения на пойманного им злоумышленника:
  - Смердит крепко, жутковато, и это потому, что страх и все такое... небось, навалил кучу испражнений в штаны. Но и вообще смердит, в общем плане, ведь он, как пить дать, что-то против нас замыслил. Человек с душком. Дай сюда! - Охранник протянул руку за фотоаппаратом.
  Фиолетов предпринял попытку не отдать. Свою аппаратуру он хранил бережно, в ней было его добывание средств к существованию, другого ремесла он не знал. Но "мыльница" стоила, в сущности, копейки, и Фиолетов, мгновенно прокрутив это в голове, вдруг пришел к выводу, что требовательный незнакомец вовсе не ищет доказательств его шпионства, а просто хочет ограбить его. Ничего подобного по отношению к своему добру Фиолетов не мог допустить. Он тесно прижал маленький аппаратик к животу, как бы в уповании, что в том внезапно отроются некие створки и коробочка, за которой жадно тянулась рука хищника, окажется укрытой не менее надежно, чем органы его, Фиолетова, пищеварения. Хищная рука дотянулась и рванула "мыльницу" на себя, но руки собственника держали крепко. После нескольких неудачных рывков Хлебников пришел в неописуемую ярость. Эта ярость подхлестывалась сознанием, что он терпит неудачу на глазах Марианны Петровны, которая к тому же вынуждена отвлечься от своих дел в автобусе.
  - Перестаньте... - неясно донесся до Хлебникова как бы свысока осуждающий голос Полины, - тут заморский гость... а вы черт знает чем занимаетесь!
  - А, профессор! - вспомнила Марианна Петровна и повернула к старику с белоснежной ослепительностью улыбающееся лицо.
  Хлебников выхватил газовый пистолет, думая направить его на упрямого толстяка и тем окончательно решить вопрос, кому будет принадлежать "мыльница", но пистолет в его ладонь вложился почему-то дулом, и это маленькое недоразумение лишь дополнило слепоту и неуправляемость его бешенства. Не помня себя, он страшно ударил рукояткой по державшей фотоаппарат руке. Перед этим ударом круглая голова Фиолетова раскачивалась в сумерках, как бы отрицая право самозванного истца на цензуру заснятого материала, а теперь она стремительно хлынула вниз, к воспаленному очагу боли в руке, или еще ниже, почти к земле, где валялась выпавшая из ладони "мыльница". Хлебников бездумно наносил за первым и второй, как будто непременно полагающийся в таких случаях удар, и пришелся он на затылок. Что-то хрустнуло там, где копошился фотограф, где его голова судорожным покачиванием все еще отметала право окружающих причинять ему страдания. Быстро теряя жизнь, Фиолетов повалился внутрь автобуса, окровавленной раной, черным провалом, через который вступила в его большое тело смерть, утыкаясь в ноги стоявшей возле пустующего места водителя Марианны Петровны.
  - Что еще за ужасы такие? - закричала женщина, пытаясь отпихнуть поникающего фотографа, выбросить его наружу. - Ну-ка, прекратить все это немедленно!
  И остальные закричали, а громче всех профессор. Хлебников вдруг жутко засуетился.
  - Не так... - проникновенно шепнул он. - Надо осознать... Внимание, товарищи, внимание! Тут вот какое дело... Нет, наоборот... внутрь его... Уезжать надо!
  - Ну нет, - возразила Полина, - вы это в самом деле должны прекратить. Кто вы такой, чтобы распоряжаться нами? Вы эту кашу заварили, сами и расхлебывайте!
  Хлебников пропустил ее слова мимо ушей. Жадно озираясь по сторонам, он затащил тело вглубь автобуса, велев профессору, Полине и Ленцову, которые протестующе размахивали руками, а между тем стали уже заложниками, перебраться на заднее сидение. Труп тут, товарищи дорогие, приговаривал болотовец, с какой-то сумасшедшей лукавинкой облизываясь, тело бездыханное, сообразите на счет летального исхода, и все вам будет понятнее. Ключ зажигания, на его счастье, был оставлен неосмотрительным водителем. По другой версии, завел убийца мотор и вовсе без ключа. Автобус, презрительно фыркнув, со всей возможной стремительностью выехал на бульвар. Хлебников судорожно вертел баранку.
  - А как же наша машина? - спросила Марианна Петровна озабоченно. Она была как под гипнозом, и птицами летавшие над ней заботы, ненужные, отвлеченные, задевали ее то крылом, то клювом, но не проникали в душу, оставляя ее в тупом, бескрылом подчинении у неведомых сил.
  Хлебников не ответил. Он уже ничего не помнил о машине, на которой доставил свою хозяйку на выставку. Марианна Петровна, следуя его наставлениям, с переднего сидения, выпучив глаза, направляла пистолет на притихших заложников. Бездыханный Фиолетов лежал в проходе, досматривая последние земные сны. Летальный исход. Сидевшие в хвосте автобуса начали это соображать.
  
   Глава седьмая
  
  Причины, по которым Хлебников заставил Марианну Петровну держать под прицелом перепуганных пассажиров автобуса, были для него самого более чем туманны. Правда, где-то в сокровенной глубине его сознания успело отложиться величавое слово "заложники", но это было косвенное признание, что его преступление уже как бы раскрыто и очевидно для всех, во всяком случае непременно раскроется в скором будущем, и заложники ему нужны для самозащиты. Хотя, может быть, за столь важную птицу, как иностранный профессор, удалось бы и слупить кругленькую сумму. Такую последовательность выстраивал один из вероятных вариантов развития событий, однако в основе того варианта, по которому Хлебников уже более или менее четко действовал, лежала все-таки надежда на благоприятный расклад, иными словами, надежда на то, что никто из посторонних не видел, как он в дворике художественного салона разделался с настырным фотографом. В этом случае Полина и прочая компания были, образно выражаясь, концами, которые он прятал в воду. Вот только как это сделать? как заставить их молчать? Разгорячено трепещущая мысль Хлебникова не решалась дотронуться до единственно приемлемого в его положении выхода, озвучивался который словом "убийство".
  Между тем, его надежды на благоприятный расклад были несостоятельны. Происходящее в дворике видела одна из сотрудниц Шелехова, хотя и не с самого начала. Она вошла в буфет, чтобы приготовить напитки и закуски для гостей, и это была как раз последняя секунда жизни Фиолетова. Шум за окном заставил девушку выглянуть наружу, и тут сразу следует заметить, что все, возможно, повернулось бы иначе, если бы ее наблюдение не вышло тайным. Девушку прикрывала занавеска, она наблюдала невидимо, и Хлебников ее не заметил, а к тому же и она была так потрясена увиденным, что не сразу догадалась поднять тревогу.
  Вот она словно еще раз входит в буфет, размышляя, каким манером получше изготовить бутерброды, и поскольку она вовсе не простая буфетчица, а сотрудница известной организации, которую лично директор попросил обслужить гостей выставки, в том числе и довольно важных персон, ей именно в пределах этого буфета - хотя совершенно непонятно, почему именно здесь, - с особой силой представляется, что она близка к какому-то пику светской жизни. Она поднимается к вершинам. И тут незадача. Случается так, что ее руки не доносят свое тепло до колбас и сыров, она, вместо благодатных трудов, вынуждена напрягать зрение, чтобы разглядеть в сумерках за окном источник шума, и остроты ее глазу хватает, она ничего не упускает из происходящего возле автобуса и внутри него. Под влиянием жгучего желания не остаться без того светлого и праздничного, что происходило в зале в противовес происходящему на задворках, а также и осмыслить эти два явления общественной жизни в их совокупности, девушка проникается смутным подозрением, что райское существование одних окупается рискованными похождениями других в неком низовом, словно бы адском мире и даже чьей-то ужасной смертью.
  Наконец она прибежала в зал и, неожиданно для себя залившись слезами, объявила о случившемся. Гости, а в особенности журналисты помчались к выходу, включаясь в погоню, которая, как они уже и сами знали, не имела особых перспектив. Облик сотрудницы, которой так и не удалось отличиться на поприще официантки, еще долго продолжал свидетельствовать о пережитом испуге. Какое-то время к ней были прикованы взоры присутствующих, все-таки свидетельница! но вскоре она осталась в одиночестве и могла сколько угодно поеживаться, всхлипывать и прижимать к глазам носовой платочек исключительно на потребу себе самой. Однако именно в момент, когда она уже представала всеми заброшенной и даже забытой как важная свидетельница происшествия, на ее зад, изящно оттопыривающий черное с блестками платье, уверенно легла рука Кулебякина. Он не шлепал ее по заду, как это принято по отношению к официанткам, а утешал ее, сотрудницу солидной организации, пережившую парочку неприятных минут. Девушка подняла на него глаза, и тут же благодарность в них сменилась удивлением. Одет Кулебякин был довольно странно, может быть не вполне и по-мужски, хотя, не исключено, он просто хотел придать своему наряду поэтический оттенок. Да и не сидевшая на нем просторная, как бы подразумевающая беременность блуза со всякими подмалевками сентиментального характера на нежно-розовом фоне поразила ее воображение, а черные мазки, украшавшие его старую и глупую физиономию. Нанесены они были, судя по всему, сажей, если не каким-нибудь кремом для обуви, и не давно, а именно сейчас, когда по залу распространилась ужасная весть.
  - Это маска скорби, - объяснил Кулебякин, дружелюбно улыбаясь девушке. - Скорблю, скорблю, дитя мое, о нашем пропащем времени, о нашем отпетом поколении.
  Волна ужаса, вошедшая в девушку за время ее тайных наблюдений из буфетной, была сильнее ее разума и все в нем перевернула вверх дном. Слабым отражением этого переполоха было ее похожее на галлюцинацию убеждение, что исход посетителей из зала все еще продолжается, перед ее мысленным взором и впрямь проносился, правда без топота, вообще без малейшего шума, табун испуганных, а вместе с тем и возбужденных предвкушением большого скандала людей. Но один ловкий парень с телевидения, следуя, однако, не установкам впавшей в виртуальность девушки, а собственным предпочтениям, действительно находился в поле ее зрения, и вызвано это было его решением и при столь неожиданном повороте запечатлевать прежде всего жизнь и поведение знаменитостей. Он знал свое дело, и, естественно, скорбящий Кулебякин уже попал у него на заметку. Следующие места в списке чудящих на внезапно образовавшемся шабаше по праву занимали депутат и миллионер. Депутат Плуховитинов был настолько горд и вальяжен, что не побежал сломя голову к месту происшествия, посчитал это ниже своего достоинства; не с таким натурализмом, как Кулебякин, но все же и он кое-что пририсовал на своем маленьком, однако высоко поднятом лице, а именно вопрос: не ему ведь гнаться за каким-то автобусом, а то еще, чего доброго, и вступать в рукопашную с убийцами?
  - А что, - громко осведомился он, неторопливо, с некоторой манерностью продвигаясь вслед за всеми к выходу, - здание не охраняется? Здесь нет охраны?
  Его обступила небольшая масса желающих отвечать на подобные вопросы.
  - Охрана была внутри, а не снаружи, - выкрикнул кто-то.
  Раз уж завязалось общение с народом, депутат не мог прервать его вдруг, не отпив от извечной жажды простых людей постичь и выразить что-то наболевшее. Он остановился, скрестил руки на груди и чуть приспустил взгляд, выражая задумчивость. Разумеется, он понимал, что говорить придется, главным образом, ему, потому что наболевшее в этих головах, за которыми странно маячили бритые головы и изможденные лица лагерных фотографий, известно ему лучше, чем кому бы то ни было. Остановился и Лебедушкин. Из-за беспокойства, что депутат повел себя столь горделиво, а вот ему чертовски неуютно в обстановке, наполнившейся внезапно дыханием криминальности, его не слишком пышная шевелюра уплотнилась в кучу, а затем, подобно шерсти чем-то встревоженного кота, пролегла смешным хребтом в аккурат по некоему экватору головы. Лебедушкин сомневался в своих действиях, недоумевал, боялся, как бы не вышло, будто он подражает депутату, опасался за свою неприкосновенность, за свои богатства, слегка дрожал, ставил носки туфель не врозь, как обычно, а заворачивал их куда-то внутрь, наконец и в самом деле сознавал себя опешившим котом. Не лучше ли побежать к выходу, как это сделали многие? Добраться до машины, броситься на сиденье и велеть шоферу гнать отсюда что есть мочи... Но если депутат не побежал, пристало ли бежать ему, миллионеру? Вот он не побежал, топчется возле болтуна... Не пойдут ли после этого кривотолки, не будут ли говорить, что на депутатов и миллионеров положиться нельзя? Мол, все побежали, а они нет... Не обвинят ли их в трусости? Плуховитинова - пусть, а вот его? Низко наклонил голову Лебедушкин, предаваясь трудным размышлениям.
  - Гражданину демократической страны, - разглагольствовал Плуховитинов, - должны быть гарантированы не только его свободы и права, но и защита его жизни и личной собственности. Нынешнее происшествие очень и очень показательно. Оно характерно для нашего времени. И возникает вопрос: что, я должен был, идя сюда, брать с собой охрану? Вот ты, - выдернул он из толпы Лебедушкина, - ты здесь с телохранителем?
  - У меня нет телохранителя, есть только охранник на даче, да и тот большую часть времени спит, - бойко отчитался миллионер.
  - А когда происходят разные неслыханные вещи, - продолжал депутат, - когда людей убивают и воруют в непосредственной близости от места, где собрались видные представители общества, где находятся депутат, бизнесмен, иностранный профессор, это, господа, может быть, и демократия, превратно, конечно, понятая, но это не цивилизованное общество... это не цивилизация, господа, а ее упадок и вырождение!
  - Вы рассчитываете победить на ближайших выборах? - спросил репортер, подталкивая своего оператора поближе к Плуховитинову.
  - Победить? Кого? Что? Рассчитываю ли я победить косность, бескультурье, разгильдяйство, лень? Нет, не рассчитываю. Еще долго в этой стране будут править бал пороки и самые дурные качества, присущие нашему народу. Так для чего брать победу в подобной атмосфере? Быть законодателем в распоясавшейся, сошедшей с ума стране? Мнить себя властителем дум в обществе, которое отказалось думать? Увольте! Увольте! Это не для меня! Я предпочту сложить с себя всякие полномочия, но не запятнать свое честное имя службой дьявольским силам.
  - Ты бы вел себя поприличнее, - сказал со смехом Кулебякин, протискиваясь к депутату. - А то стоишь тут и разводишь демагогию!
  - В чем дело? Что это значит? - оторопел Плуховитинов.
  Он не сразу разглядел рисованную маску скорби на лице Кулебякина, а когда сделал это, весь сморщился от отвращения.
  - Какой ты... шут! - выдохнул он.
  Кулебякин сказал, кладя руку на плечо репортера:
  - Снимай меня, парень, не упусти отличную сценку!
  - Ничего больше нельзя снимать, я запрещаю! - Плуховитинов наподобие щитов выдвинул вперед раскрытые ладони.
  - Покажи, что ты смелый и решительный человек, поведи за собой народ, тот самый народ, который тебя избрал. Ситуация грозовая - убивают и воруют, сам сказал, - а ты знай себе болтаешь о каких-то своих полномочиях! Какие у тебя полномочия?
  - Это Бог знает что такое! Оскорбление депутата! Как можно... От подобных субъектов тоже надо оберегать!
  - Да я тебя давно знаю, - ядовито усмехнулся Кулебякин. - Ты как был болтуном, так им и остался. И ты меня знаешь. Знаешь, что я слов на ветер не бросаю. Я вот скорблю, и это очень даже заметно. А ты... Ты представляешь здесь депутатский корпус? А у меня, брат, острый язычок, и пусть твой корпус трепещет. Ужо ему! О, восстанет народ! Сейчас, может, и восстанет. Через минуту-другую. И что же будет тому причиной? Скажу!
  - Это хамство! Заставьте его умолкнуть! - апеллировал депутат к изумленным и восхищенным выходкой Кулебякина зрителям.
  - Все оттого, что ты не соизволил взять ситуацию под контроль, струхнул! Все увидели твою беспомощность и бесполезность. Народ, зри! Перед тобой законодатель, народный трибун, ум, честь и совесть эпохи, - а много ли проку от этой диковинной птицы? Ты наслаждаешься? - перекинулся вдруг писатель на репортера. - Наслаждаешься богатством материала, который сам идет тебе в руки? Но не заблуждайся на счет самостоятельности этого материала, его создаю я. Творец! Творцы создают удивительные вещи, и среди них порой вот такие фарсы, которые затем навсегда остаются в памяти народа. Наш народ - народ сатирический по преимуществу. Он творит сатиру на ходу, и сам же себе аплодирует, сам же над собой и хохочет. Но это лишь неотесанная глыба, драгоценные перлы из которой выбивает уже творец своим резцом, истинный мастер. Признаешь ли ты, убогий телевизионщик, меня таковым?
  - Я вас не знаю, - ответил вовсе не сбитый с толку парень, - но вы мне очень интересны.
  - Я писатель Кулебякин. Не вздумай резать и кромсать то, что ты тут сегодня заснял. За каждый миллиметр этой пленки с тебя спросит история. Я подарил тебе нынче частичку моего гения!
  Плуховитинов медленно, стараясь соблюсти достоинство, уходил из зала. Следом за ним брел понурившийся миллионер.
  - Лебедушкин, стой! - крикнул ему вдогонку Кулебякин. - Услышь и ты глас вопиющего! Прохвост! Не надейся улизнуть от правды! Я прожгу тебя глаголом, сожгу твой скудный умишко, попалю твое ветхое сердце. Раздай имение прежде, чем уходить!
  Лебедушкин ускорил шаг.
  - Ты был великолепен, - с неподдельным восхищением объявил Ничутев Кулебякину, когда вокруг последнего рассосалась толпа новоиспеченных почитателей. - Шутовство, я понимаю, но какое! Блеск! Нет, вяловато, конечно, немножко даже по школярски, и все-таки... И я понимаю, ты это для рекламы. Телевидение и все такое... Еще один комический скачок к славе и популярности. И все же, все же, какой надрыв! Ты сделал гораздо больше, чем предполагал. Ты же развеял всю эту фикцию, они думали, будто занимаются серьезным делом, а ты указал им на место! Знаешь, давай-ка на ходу обсудим кое-какие литературные вопросы... например, общее состояние литературного процесса... Тут необходим особый подход, особый взгляд.
  Ничутев в первую минуту, узнав о свалившейся на Шелехова беде, остро и нехорошо обрадовался, но затем увлекся разыгранным Кулебякиным фарсом, а тем временем сознание случившегося оформилось в его душе в нечто тягостное. Негоже тут было радоваться даже и в назидание Шелехову, который предал его.
  - Литератор больше не нужен народу, - важно обронил Кулебякин. - Народ больше ничего не ждет от нас, никаких откровений и тем более поучений. Мы заперты в своем узком кругу.
  - Допустим, - волновался Ничутев, - но... но тем более отнесись к вопросу серьезно. Теперь шутки в сторону. Если дело обстоит так, как ты говоришь, естественно спросить, почему так получилось. Вспомни о скоморохах. Неграмотные, но свою роль играли отлично, талантливо. А нынешних прирожденных скоморохов обучили зачем-то грамоте, и они пошли в литературу, в редакции, и мнят себя вершителями литературного процесса.
  - Отсюда непонимание глубоких и полезных писателей вроде тебя?
  - Именно! Вот и ты не прочь поскоморошествовать. Но сегодня... сегодня ты напал на золотую жилу, ты нашел что-то свое, нашел себя!
  Кулебякин поплевал на ладони и размазал ими черноту по лицу.
  - Сколько бы ты дал за то, чтобы я поделился с тобой своим открытием? А если коротко, то сразу о главном: отдал бы жену? - смеялся он, чумазый.
  - Разве только в романе. Вот если напишу роман, в котором один писатель по каким-то причинам отдает другому жену, тогда ты ее и получишь, то есть исключительно в сфере художественного творчества. А в жизни мне без нее оставаться нельзя.
  - Роман-то хоть хороший будет?
  - Я не пишу плохих. Другое дело, что его, скорее всего, не опубликуют. Но гонорар мог бы выплатить мне ты, и тогда вопрос о моей жене в некотором смысле решился бы в твою пользу.
  - Я подумаю об этом. Шелехов знает, что его Полюшку похитили?
  - Шелехов тут неподалеку, разжевывает обиду после стычки с Марианной Петровной.
  - Идем к нему. Надо объявить. То-то удивится наш друг, узнав, что его праздник окончательно испорчен!
  - Ты бы утерся, - возразил Ничутев. - Идешь объявить другу, что его настигла беда, а рожа у тебя при этом совершенно идиотская.
  Кулебякин не прислушался к этому благоразумному совету.
  
   ***
  
  Не было праздника и у Хлебникова. Речь о том, что его не было в жизни этого человека никогда. Сколько он себя помнил, всегда его существование было бедным, серым и скудным. И та широта, с какой он нынче вырвался из стесняющих его обстоятельств на вольный, но совершенно неведомый простор, была похожа на принесение себя в жертву какому-то кровожадному богу. Хлебников в своем безмерном отчаянии укладывался иной раз грудью на руль автобуса словно на алтарь, по которому в следующее мгновение заструится его несчастная кровь. Москва осталась позади, и автобус мчался сквозь ночь по неизвестной Хлебникову дороге, хотя у него было смутное предположение, что некая сторонняя сила, не враждебная и не дружественная, но так или иначе играющая с ним, направляет его в сторону родного города. В Болотове Хлебников мог бы рассчитывать не некоторое успокоение, по крайней мере временное, а он ни в чем так не нуждался, как в отдыхе.
  Пассажиры, тихо сидевшие за его спиной, тяготили парня, особенно тем, что они были знающими людьми, свидетелями его краха. Они знали, кто среди них попал в беду. Не мертвый фотограф, который обрел высокое, ничем не нарушаемое безразличие, а живой, преступивший букву закона и неумолимо влекущийся к минуте, когда его призовут к ответу. Их молчание тоже было призывом, который, впрочем, сдерживался и ограничивался страхом, а своего страха они и не пытались скрыть. Безмолвие нарушали шорохи, производимые жутким чувством неизвестности. Время от времени то у одного, то у другого из этих людей вырывался вздох, похожий на вопль о пощаде, исполненный животного ужаса, и эти возгласы, которые в иные мгновения как будто и не умолкали вовсе, как ничто другое напоминали Хлебникову о лежащем в проходе трупе и вообще о его плачевной участи, о том, что его песенка спета. Особенно странно стонал профессор, он маленько фальшивил, он, словно певец, у которого некстати голос упал до визга и какого-то пронзительного бреда, лихорадочно пытался подтянуть свои голосовые связки до крупного, мужественного звучания, и получалось нечто дикое, гортанное, нечеловеческое. Он пытался что-то сказать или спросить, но язык его был непонятен. Он говорил, а в чуждом и непонятном ему мире, куда его втянули насильно и грубо, его слова оборачивались сплошным и, в сущности, бредовым воем. В темноте автобуса, уносясь в неведомую и ненужную, страшную для него российскую беспредельность, профессор трубил, охваченный смертной тоской. Конференция и выставка воспринимались им как действительность, но все, что находилось в этой стране вне Москвы и мест, где ему почтительно улыбался Шелехов, принято профессором за действительность быть не могло, тем более когда переход за грань сопровождался убийством и столь неслыханным, невероятным актом, как похищение его драгоценной персоны. Оленю, похищенному из леса, зоопарк не кажется реальностью, и, встревоженный, гневно озабоченный потребностью в скорейшем возвращении в родные места, он бьет копытом в пол клетки и, вскидывая голову, встряхивает своими прекрасными рогами. Так и профессор, у которого в момент, когда судьба выбивала у него почву из-под ног, от потрясения из состава души безвозвратно вывалилась способность быть адекватным любым обстоятельствам, поднимал страшный рев в своем справедливом требовании вернуть его к привычному и оттого несомненно правильному порядку вещей. И каждый раз, как только его глотка исторгала этот рев, Ленцов и Полина невольно отстранялись от него, а Марианна Петровна покрепче сжимала рукоятку пистолета и наводила его именно на профессора.
  Была в конечном счете и у этого абстрактного человека способность тосковать в своем одиночестве, когда оно становилось безмерным, и плакать в немереной безысходности отчаяния, мог бы он, наверное, кусать локти и рвать волосы на своей голове или, напротив, принять перед лицом опасности позу грустного и непритязательного мужества, а все-таки получался диким и бессмысленным язык его существа. Наконец его бешенство передалось водителю, но мгновенно преобразилось у него в яростное, холодное, как могила, и жуткое смирение. Он остановил автобус, вышел к пассажирам и голосом мужества, которого до крайности, до смешного не хватало ученому, сказал:
  - Вон из автобуса! Проваливайте!
  Чуть было не ставшие заложниками посмотрели в окна на беспросветный мрак, переглянулись между собой и не сдвинулись с насиженных мест. Отдавая Хлебникову пистолет, Марианна Петровна с недоумением произнесла:
  - Куда ты их гонишь? Посмотри, что здесь за место. Тут же нет ничего, одна ночь кругом.
  - И ты уходи, - резко повернулся к ней Хлебников, и пистолет, зажатый в его руке, прочертил в темноте салона блестящий круг, никого не выбирая, но угрожая всем.
  - Ну, это ты брось, - не смутилась женщина. - Никуда я не пойду. Вот что, вези нас назад в Москву, там разберемся.
  - Разберемся? Где и как? Я положил этого малого, - Хлебников дулом пистолета указал на распростертого у его ног Фиолетова, - и мне теперь надо думать не о разбирательствах, а о том, как спасать свою шкуру. Уходи, Мари-анна, - сказал он раздельно, на какой-то заграничный лад, хотя вышло это у него просто потому, что он между словами судорожно заглатывал слюну, - для тебя это единственный разумный выход. Если ты останешься со мной, тебя посчитают соучастницей. А мне это без надобности. Я хочу быть один. Некогда мне теперь с тобой возиться.
  - Мари-Анна, - проблеял где-то в тени профессор.
  Женщина сказала:
  - Не собираюсь я быть соучастницей, потому что никакая я не соучастница. Но и ночью оказаться в лесу я не желаю. Ты отвези нас в Москву, а там делай что хочешь.
  - И в самом деле, - вставил Ленцов, - не хочешь в Москву, довези хотя бы до ближайшей деревни.
  - Не знаю я здесь никакой деревни, - возразил Хлебников, - и не хочу знать. Плевать мне на ваши деревни. У меня теперь сумасшедшая тоска, страшная меланхолия! И вы мне противны, все до одного! Я в состоянии самого этого вашего профессора грохнуть! А не хочешь, Марианна, уходить, пока я тебя добром прошу, вот тебе другой разговор и другая ситуация!
  С этими словами Хлебников приставил к виску женщины дуло пистолета. Она встрепенулась. Мужество, то мужество, которое в ней сопротивлялось тупости ее прислужника, его косному, хотя и бунтующему стремлению выгнать ее в холод и бесприютность ночи, закончилось. Теперь нельзя было не уйти. Жестами Марианна Петровна показала, что сдается и готова исполнить волю победителя. На дрожащих ногах она вышла из автобуса в ночь, а за ней молчаливыми тенями проследовали и остальные. Что-то они вдруг услышали неясное, как всплеск в глухой заводи - то ли рыба вскинулась, то ли весло сонно опустилось в воду, - на самом же деле это Хлебников сбросил на дорогу тело Фиолетова, и вскоре его очертания различила Полина. Автобус, обдав их облаком бензина и пыли, умчался прочь.
  - Надо двигаться, - решила Марианна Петровна.
  - А тело? - спросила Полина.
  - Какое тело?
  - Убитого. Оно здесь.
  - Вижу. И я вижу, что оно здесь. Но что мне с ним делать, с этим телом? Я его на себе не потащу, да и куда?
  - Не оставлять же его на дороге.
  - Стащить в кювет и оставить пока... временно, - высказал предложение Ленцов.
  - Мари-Анна, - сказал профессор, - где мы есть?
  - Я тут, - ответила женщина с непроизвольным смешком, - а вот где вы, этого я не знаю. Хотя бы понятно вам, на каком вы свете?
  - Тело можно оставить в кювете... пока, - гнул свое Ленцов.
  - Нехорошо это, нехорошее предложение, - возразила Полина. - Нам его бросать нельзя, с нас потом за это спросят и будут правы. Нужно его оттащить в лес... а здесь кругом лес, видите? и самим в том лесу дождаться рассвета. А утром решим, как быть дальше. Пошлем кого-нибудь на поиски деревни.
  - Она не отстанет, - Марианна Петровна в неудовольствии крякнула. - Если мы бросим труп, она потом такое наговорит... решат еще, что мы раненого бросили, понимаете? Что его-де можно было спасти, а мы его бросили.
  Успевший продрогнуть Ленцов застегнул на все пуговицы пиджак и поднял воротник.
  - Хорошо еще, что мы остались живы, - сказал он, стуча зубами. - Фотограф... я его терпеть не мог, но убивать не стал бы, однако он убит... Это пример, примерно то же, что могло случиться и с нами... Нет, хорошо, хорошо... Мы-то выпутались из переделки, почти выкарабкались. И все вели себя отлично, мне, скажем, не в чем себя упрекнуть. А теперь стоим... Простой. Застой. Очень непонятно, куда идти, в каком таком направлении, - говорил он. - Ночь и лес... Где Москва? Там, откуда мы приехали. Но до нее далеко. А мы так мчались... и при таких обстоятельствах, что я и не обратил внимания на деревни, на населенные пункты, на их наличие или отсутствие... Не знаю, не знаю, как быть... Хорошо, однако, что этот сумасшедший парень нас отпустил. Давайте и в самом деле подождем до утра.
  - Ты чего зубами стучишь? - рассмеялась в темноте Марианна Петровна. - Замерз, что ли? Я тебя согрею.
  - Разведем в лесу костер и обсудим положение.
  - Я хочу Москва, - твердо заявил Крис Нильсен. - Лес и дыра - нет. Слишком величина пространства...
  - Какая дыра? - вскинулся Ленцов.
  - Русский человек часто живет дыра. Так пишет русский роман.
  Больше его не слушали. Ленцов поволок тело фотографа в лес, а женщины пошли следом, увлекая за собой и профессора. Они вели его за руки - так сказочные лесные существа уводят в свой таинственный мир случайно подвернувшегося им путника - но профессор не чувствовал себя мифическим героем. Не ощущал он, чтобы внезапно уподобился древнему кельту или викингу. Не было ничего и солнечно-античного в происходящем с ним. Более всего он боялся, как бы его не ввергли окончательно в прекрасный и чарующий мир русского романа, который на поверку оказывался темным, дремучим и злым. Некогда он выучил русский язык, чтобы читать эти романы в подлиннике, а теперь его лингвистическое знание оказывалось слишком академическим, непригодным для удручающей и непостижимой действительности. Не обстоит ли дело так же и с его великим учением? Профессор тоже застучал зубами, образовав какой-то птичий перепев с Ленцовым. Но Ленцов был занят полезным для их маленького общества трудом, опекая побывшегося человека, а он, профессор, и сам нуждался в опеке. Вдруг ожесточившись, Марианна Петровна выкрикнула:
  - Только не клади эту падаль нам под нос! Откуда он вообще взялся? Какого черта вылез? Все шло так хорошо! А теперь мое дело пошло прахом!
  Говоря это, она крепко, даже чересчур крепко сжала маленькую, изящную руку профессора. Ему показалось, что у него есть основания отнести ее рассуждение на свой счет, и он ответил женщине слабым пожатием, показал, что еще жив - он здесь, и в его планы вовсе не входит вредить ей.
  Ленцов в сотне шагов от размещенного им под сосной трупа отыскал удобную полянку и стал готовить на ней костер. Марианна Петровна и Полина помогали ему собирать хворост, а профессор стоял, ничего не видя в темноте и ничего больше не понимая в своей жизни. Гнев далеко еще не остывшей Марианны Петровна обрушился на него.
  - И ты, профессор, работай! - закричала она, подбегая к старику и освещая его лицо огоньком зажигалки. - Чего стоишь столбом? Леса не видал? Собирай ветки! Профессор в испуге нагнулся, зашарил у себя под ногами. Его пальцы коснулись туфли Марианны Петровны, но и после этого ее жестокосердие не миновалось. Она воскликнула, топнув ногой:
  - Не трогай! Нечего лапать, старый пердун!
  Профессор так и сел на холодную траву, опрокинулся. Марианна Петровна своей медвежьей лапой отдавила ему пальцы. Он захныкал.
  
   ***
  
  Покончив с формальностями, которые особенное обременительны и тошнотворны в годину беды, Евгений Петрович отправился домой. Эти формальности заключались в необходимости отвечать на вопросы прибывших на место преступления блюстителей порядка, а именно он, Евгений Петрович, и был тем, с кого можно было спрашивать более или менее серьезно. Его сотрудница, конечно, сразу наметилась как главная свидетельница, но организовал-то торжество он, и одна из похищенных была его девушкой, а к тому же обнаружилось, не совсем, надо сказать, без участия Ничутева и Кулебякина, что незадолго перед убийством у него с убийцей и его спутницей произошло жесткое столкновение. Тут уместно отметить, что никакой доказанности убийства еще не было, однако все уже думали о нем как о свершившемся факте, не сомневались в гибели фотографа, и эта общая уверенность распространилась и на следователей. Но не это, т. е. не печальная участь Фиолетова, заставляло Евгения Петровича страдать, фотографа он как-то и вовсе не учитывал и страдал исключительно оттого, что люди из прокуратуры снова, как в почти давние уже времена, обращаются с ним строго и официально, ведя протокол и взглядывая с той особой следовательской проницательностью, от которой у многих останавливается сердце. Наученный некогда горьким опытом, он отвечал им, разумеется, четко и был на редкость собран.
  Он потом, дома, даст волю чувствам, а заодно осмыслит, что же в действительности случилось. Его не удивляли ни поступок Хлебникова, ни даже гибель Фиолетова, уже всем, как мы говорили, представлявшаяся более чем вероятной; это были чужие люди, ненужные и даже опасные в его деле; удивлялся же он тому, что исчезновение Полины словно обнажило в его существовании некий страшный простор, увековечивающий утрату не памятником или каким иным достойным предметом, а как раз бездонностью пустоты; удивляло и то, что все это с ним произошло именно сейчас, когда он был, казалось, на взлете, когда конференция и выставка делали, полагал он, неизбежным его приобщение к мировым ценностям, от которых потом уже никакая сила не заставила бы его отлепиться. Олицетворением этих ценностей был, в его глазах, профессор Нильсен, ведь слишком уж о многом говорил сам тот факт, что он счел возможным для себя приехать в Москву, и между тем не кто иной, как этот профессор Нильсен, оказался угнан в автобусе вместе с прочими заложниками, а может быть, уже и убит.
  Но о профессоре все же не болела душа директора. Того, что случилось с профессором, он не мог предотвратить, а вот беду от Полины отвел бы, если бы проявил бдительность, внимательнее прислушался к ее речам и не купил картину "Зеленая смерть". Евгений Петрович думал, что Полина, возможно, потеряна навсегда и что повинна в этом проклятая картина. Еще он думал о том, что когда вернется домой и взглянет на нее, ему откроется все и само исчезновение Полины, вероятно, перестанет казаться безнадежным. Но за ним увязался, демонстрируя добродетельность, Ничутев. С одной стороны, Евгений Петрович был рад иметь хоть кого-то под рукой в это лихое время, а с другой, на него наводило оторопь то обстоятельство, что Ничутев определенно не собирался быть всего лишь немым помощником. Напротив, его распирала словоохотливость, и, пока они приближались к шелеховскому дому, он с нездоровой горячностью раскритиковал Плуховитинова и Лебедушкина.
  - Каковы, а? Сбежали! И след простыл! Можно ли полагаться на таких друзей?
  Следовало то же сказать и о Кулебякине, но Ничутев все еще находился под очарованием той карикатурности, в которую тот втравил на выставке депутата и миллионера. О Кулебякине он скажет что-нибудь после.
  Шелехов иногда бывал, на взгляд Ничутева, по-настоящему безумен. Он мог неожиданно сказать резкость, оскорбить. И тогда тонкую, впечатлительную натуру Ничутева поражала, даже несколько несоразмерно происшествию, эта человеческая грубость, - но именно как грубость человека, который слишком многое и сам испытал на собственной шкуре. Шелехов бывал способен захлопнуть дверь прямо перед носом человека, желавшего попасть в его квартиру просто из дружеского расположения к директору, и сейчас он хотел в конечном счете, т. е. когда они были уже на пороге квартиры, это и проделать, да не тут-то было! Словно бес вселился в Ничутева, и он, нагло отстранив друга, прошел внутрь.
  - Я хочу побыть один! - крикнул в отчаянии Евгений Петрович.
  Будто и не слыхал этого писатель. Он в кухне поставил чайник на плиту. У него пересохло в горле, и ничего он так не желал, как крепкого чаю.
  При неуместном свидетеле Евгений Петрович не отваживался остановиться перед картиной и изучить ее, понять, что в ней составляет угрозу его благополучию, он только пробегал мимо и бросал на нее поверхностные, отнюдь не удовлетворявшие его взгляды.
  - Картину приобрел? - поинтересовался писатель, когда хозяин в очередной раз пробежал мимо зеленого пятна.
  - С чего ты взял? - взвизгнул Евгений Петрович. - Какую картину? Не до картин мне!
  Ничутев всегда интересовался живописью. И сейчас он хотел подойти и с нарастающим видом знатока, искусного ценителя рассмотреть полотно, но визг приятеля перебил это направление, и Ничутев догнал Евгения Петровича, непреодолимо встал перед ним и со сдержанной снисходительностью усмехнулся.
  - Не нервничай ты, Женя, - сказал он проникновенным тоном. - Пока с ней... я о ней, сам понимаешь, о Полине... ничего страшного не произошло. Все еще образуется. Я бы хотел найти самые точные и верные слова, чтобы успокоить тебя, но пока мне, извини, плохо это удается. Ну-ка, посмотрим, что тут за живопись.
  Он, давая Шелехову передышку, вернулся к картине, замер перед ней, устремил на нее прямой, неотрывный взгляд, именно тот, в каком сейчас более всего нуждался для себя директор. Это был взгляд, дарующий постижение, но он принадлежал другому, и директор даже не сообразил в это мгновение, что у этого другого не может быть того постижения, какого ожидал он от изучения картины. Он лишь с завистью смотрел теперь на Ничутева, которому оказалось легко и просто заняться тем, что он предусматривал для себя, и от зависти даже не догадывался в свою очередь тоже воспользоваться благоприятным для изучения моментом и все таращил и таращил глаза не на картину, а на красивое и вдохновенное писательское лицо.
  - Ну, что? - выдавил он наконец с натугой. - Как тебе эта работа?
  - Так себе. Средняя работа. И художника я такого не знаю.
  - А, не знаешь?! - блеснул торжеством директор. - Я думал, ты знаешь все.
  - Если бы я знал все, мы сейчас были бы не здесь, а там, где Полина.
  Евгений Петрович бросил быстрый, вороватый взгляд на картину. Но в ней не читалось никаких комментариев к логике Ничутева, и для Евгения Петровича, увы, осталось загадкой странное умозаключение того.
  - Вот ты говоришь - средняя работа, - начал он задумчиво. - А Полину она потрясла до основания.
  - Чем же?
   - До того потрясла, что она не хотела уходить из магазина, пока я ее не купил.
  - Я не вполне уверен, что у Полины хороший вкус, - сухо заметил Ничутев.
  - А теперь уходи!
  Но Ничутев отправился не к выходу, а в кухню, уселся за стол и принялся пить чай.
  - Послушай, Женя, - сказал он, - я никуда отсюда не уйду. Я не брошу тебя в нынешнем твоем состоянии. И заметь, ты оказался в беде - и все бросили тебя. Один я с тобой. А ведь ты меня предал.
  - Увольнение ты называешь предательством? А как же быть с тем, что ты показал себя никудышным работником? Я, может, уже думал тебя восстановить, ну, просто взять на иждивение... Но после этих твоих формулировок подумаю еще раз и раз, еще семь раз подумаю!
  Ничутев побагровел от стыда: его считают никудышным работником, его держат за иждивенца. В ярости он схватил со стола пустой стакан, сжал его в кулаке и раздавил, а затем, показав Шелехову ладонь, на которой не было ни единой капельки крови и одни лишь осколки, спросил:
  - Видел?
  - Это мне ни о чем не говорит, - ответил стоявший в дверях кухни директор, - это дурацкий фокус...
  - Как можно одаренного человека называть бездельником и иждивенцем?
  - Я знаю все о твоих дарованиях, я от них в восторге... но они не нашли применения в моем деле. И ты сам в этом виноват. Ты не приложил никаких усилий... Не пожелал по-настоящему работать.
  - Ты должен был устроить так, чтобы мои дарования нашли себе применение. Ты должен был подладиться под мой талант, а не требовать от меня, чтобы я плясал под твою дудку!
  - Директор я, а не ты, - обиженно возразил Евгений Петрович.
  Ничутев рассмеялся. Еще мгновение назад его взгляд с устрашающей, мертвящей рассеянностью блуждал по грязному кухонному столу, как бы отыскивая еще один пустой стакан, а теперь его лицо вдруг разгладилось и стало добродушным, как у потешающего внучат дедушки.
  - Что ж ты как ребенок? - воскликнул он. - Ну и притча получается, я все равно как мудрец среди вас всех, а вы мечетесь со своими нелепыми, детскими амбициями... Я говорю мудрые слова, но выходит, что лишь бросаю слова на ветер. Оказывается, что я никому не нужен. А кого же, черт возьми, вам слушать, если не меня? Кто лучше меня, писателя, знает жизнь, тоньше и глубже оценивает явления, вернее понимает суть вещей?
  Шелехов ушел в комнату и лег на кровать; он лежал на спине и, сняв очки, белыми от незрячести глазами смотрел на низкий, пыльно-серый потолок.
  - Я устал, - сказал он, когда Ничутев появился в комнате. - И у меня неприятности.
  Подчеркивая свою обособленность, директор пошевелился на кровати, вытягиваясь, он лег прямее, истощившись, как ветка без листьев, и скрестил руки на груди. Только бы глаза не закрыл, подумал Ничутев, тогда уже точно не о чем будет говорить. Однако Шелехов не закрывал глаз. И в нем тоже было ожидание, ночь, царившая в его душе, была, судя по его глазам, белой. Но писатель почувствовал свое ожидание маленьким в сравнении с ожиданием друга, хотя и знал, что любая попытка определить какую-либо истину в собственных и директорских размерах в данном случае ведет к обману зрения. На мгновение он ощутил себя юрким малым, пройдохой перед величавой усталостью и разочарованием, которые выписывались в запрокинувшейся на кровати фигуре, но и на этот случай у него было знание, он знал, что и от жуликоватости есть путь в объятия великой трагедии. Нельзя было не пройти этот путь.
  - Вот тебе представляется, что ты продумываешь свои поступки, каждый свой шаг, - сказал он, - а ведь со стороны можно увидеть у тебя много, слишком много безрассудства. И это мягко сказано. Можно увидеть бездушие. Разве ты не действовал как машина, когда увольнял меня? Молчи! - вскрикнул он, хотя Евгений Петрович и не думал прерывать его. - А раз с тобой дело обстоит таким образом, приходится отвлечься от чрезмерной сосредоточенности на тебе и спросить... кого - не знаю... а существует ли вообще какая-то важность в отношениях между людьми? Есть в них вес, или ничего нет, одна пустота. Ты спросишь, что тогда остается, если ничего нет, я отвечу: ничего, кроме собственной глупости каждого человека, его растерянности перед миром... перед природой, космосом, смертью, вечностью и так далее... ничего не остается у человека, кроме его амбиций. И они, эти амбиции, отвратительны в своей отдельности. Вот и думай после этого, что ты пришел в мир с великой миссией. А ты именно так и думаешь.
  Ничего не вылежал Евгений Петрович, он встал и прожег комнату судорожными шагами костлявых ног, как будто болтавшихся безвольно под тонкой шелковизной пижамы, в которую он успел переодеться. Ничутев все глубже уносился в философию, и директор боялся утратить понимание, а еще больше - пропустить момент, когда необходимо будет вставить свое веское слово. На его бледном до сырости лице лежала особая и редкая печать обреченности, какая бывает у попавшего в тесноту общения с писателем человека, когда он чувствует, что его воспринимают уже не живым явлением, а персонажем хорошо, но несколько туманно и незавершенно написанных страниц.
  - Ты меня уволил и думаешь, что все, что, мол, и покончено дело, - говорил Ничутев. - Не пойму, однако, что тебе мешает поступать более осмысленно, с оглядкой - ведь оглянувшись, ты увидел бы, что между нами что-то не кончается уже много лет. Значит, и сейчас не может кончиться просто так. Я готов согласиться, что это увольнение стало для меня большой бедой. Нет денег на жизнь. Может быть, впереди меня ждет какое-то счастье, великая удача, чудо... но как же дожить, если нет денег? А вспомни еще, как хорошо и сколько всего мы говорили о судьбе, вернее сказать, спорили, да так и не пришли к единому мнению, и даже не то чтобы к единому мнению, а вообще к каким-либо выводам. Наверное, это и невозможно. Невозможно прожить жизнь, зная о ней все. Но я уверен в одном: да, будет мне худо, если ты меня не восстановишь, или даже не меня, а то хорошее и нужное, что было между нами... может быть, я даже погибну... но и тебе хорошо не будет! В таком случае и тебе конец! Нельзя запросто, по прихоти одной, пресекать то, что завязывалось годами, а ты думаешь, что как раз можно, да еще так, словно обо всем этом и думать нечего. Взял да сломал. Нет, не выйдет! И тебе придется несладко. Уже сейчас ты на пути к гибели. Ты еще только-только ступил на кривую дорожку, еще только и сделал, что оттолкнул меня, а уже тебе показывают, что пусть кто другой, но ты ничего подобного делать не имеешь права. Уже вокруг тебя творятся нехорошие вещи, уже рушится мирок, который ты с таким усердием строил и с таким трудом построил... А что же творится в тебе самом? Почему ты не решаешься заглянуть в собственную душу?
  Евгений Петрович поднял руки в протестующем жесте. Он полагал, что нельзя в таком тоне говорить с ним, этак унижать в нем бывалого, все на свете испытавшего человека. Из паутины, которой его опутывала жизнь, он вырывался одержимостью идеями, а не сомнительной силой заимствованных в разговорах с другими слов.
  - Ты оказываешь на меня давление! - выкрикнул директор.
  - Оказываю... ну и что? Считай это борьбой за свои права. Я веду социальное сражение, стою за правду и справедливость в трудовом соглашении между нами, между тобой, предпринимателем, и мной, наемным работником.
  - Ты ведешь ее между двумя силами, но так, словно ты и есть вся сила. Можно подумать, что я не играю никакой роли и мое слово ничего не значит. Так дело не пойдет. У меня свое мнение на счет твоих прав... Я должен повторить, хотя мне теперь, после всего услышанного, делать это неприятно... и все-таки должен, и потому повторяю: ты никудышный работник. Я уже подумал было... вот сейчас, слушая тебя и подпадая под твое бесспорное влияние... что я, кажется, ошибся, поторопился с этим увольнением, что это было с моей стороны отвратительно... Но когда ты заговорил о своих правах, я не мог не вспомнить, сколько неудобств принесли мне твоя лень и твое желание если уж работать, то непременно вопреки моим идеям, вопреки тем установкам и директивам, которые спускал сверху вниз я, директор.
  Писатель беззвучно смеялся над этой пылкой защитительной речью, в которой директор, на его взгляд, еще раз показал себя ребенком.
  - Ты сам не заметил, как превратился в чиновника.
  - Я очень хорошо это заметил. И менее всего я сожалею об этом превращении, - возразил Евгений Петрович с достоинством.
  - Напрасно, однако, ты думаешь, что можно несправедливо поступить с тем маленьким человеком, какими стал в твоих глазах Ничутев, и жить себе дальше как ни в чем не бывало. Мы с тобой начинали одинаково, и нас связывала дружба, и если ты возвысился, это вовсе не означает, что тебе позволительно смотреть на меня сверху вниз. Даже если я действительно измельчал, выродился, потерял свои дарования, исписался, истерся, сделался совершенно неприспособленным к жизни, ни на что не годным, ничтожным человеком, даже тогда ты не вправе отталкивать меня, безоглядно порывать со мной.
  - Мое дело пропадет, погибнет, если я в каждом отдельном случае буду слишком горячо и страстно отдаваться нравственным вопросам.
  - Но я - единственный.
  - Это так в твоих собственных глазах.
  - А теперь и в твоих.
  - Почему именно теперь?
  - Потому что я поставил тебя перед выбором.
  Шелехов откачнулся в сторону. То, что Ничутев был способен смеяться сейчас, казалось ему проявлением замечательного актерского таланта, он немного завидовал этому дару и после слов о выборе уж точно хотел засмеяться тоже, но вместо улыбки на его лицо словно набежал комками серый, отвратительный мох и закатался, заплясал под порывами неощутимого для других ветра.
  - Я же не злой человек... Что мне стоит восстановить тебя в должности? Ровным счетом ничего. Я не жадный, я всегда готов поделиться последним... Но я не хочу действовать под давлением.
  - Выбор вот в чем. Выбираешь меня - и все хорошее восстанавливается прежде всего не в моей, а в твоей собственной жизни. Рискнешь и дальше меня отрицать - тебе конец. Речь идет о большем, чем должность, чем служба, чем даже все твои замечательные идеи.
  Директор слабо усмехнулся, достал из кармана пижамы очки, надел их и внимательно посмотрел на собеседника. Он сопротивлялся. А что еще ему оставалось? Из-за того, что на все посягательства Ничутева он отвечал лишь комически уродливыми гримасками на осунувшемся лице, он и всего себя ощущал никчемным уродцем и как будто даже вычитывал в пристальном внимании писателя к нему наглый, убийственный вопрос: и за что такого любит Полина? За что, директор и сам сейчас менее всего понимал. Но перед ним стоял Ничутев, а не Полина. И директор не желал сгибаться под тяжестью бытия, которую пытался изобразить или даже воплотить в себе этот человек.
  
   ***
  
  Вокруг костра сидели отпущенные впавшим в отчаяние Хлебниковым на свободу люди. Марианна Петрована то и дело поправляла свои пышные волосы, которыми дуновения огня порывались закрыть ее лицо.
  - Хлебников, - сказала она, удивительно белея в огненной тьме, - был не только моим помощником, моим личным шофером, но и моим любовником. И мне, конечно, жаль, что его судьба сложилась в конечном счете скверно, хотя я не из тех, кто сочувствует преступникам. Согласитесь, случай сыграл с ним злую шутку.
  - Россия есть страна странности у человека, - рассудил профессор. Он уже был спокойнее, выбрав из слов своих спутников ту правду, что надо, мол, дождаться утра, и поверив в нее.
  - Сочувствуете или нет, а пистолет, между тем, направляли по его указке на нас, - заметила Полина.
  - Полина! Не тебе критиковать меня. Для этого нужно иметь чистую совесть - раз, и побольше житейского опыта - два. Проживи с мое, хлебни столько горя, сколько хлебнула я, тогда и говори... А пока нет у тебя морального права осуждать меня. Кто ты по сути своей? Авантюристка, прибравшая к рукам простодушного Евгения Петровича, которого разве что ленивый не обманет. Невелика заслуга! И все же я тебе отвечу. Да, пистолет я на вас наставляла. Потому что испугалась, опешила... неожиданность, знаешь ли, вышла с тем человеком, которого Хлебников порешил. Ведь я, как ни верти, прежде всего слабая женщина. Да и что пистолет! Не настоящий он был.
  - Мы этого не знали, - сказал Ленцов.
  Изумленная, Марианна Петровна всплеснула руками.
  - И ты туда же? И ты меня судить? Но тебе-то уж точно не пристало вякать! Тоже мне охотник! Думал двух зайцев убить за раз! Слуга двух господ! А чего добился? Что выиграл? Кто ты теперь? Кому теперь служишь?
  - Не надо болтать лишнего... есть вещи, о которых лучше не говорить вслух... Сейчас скажете, а потом выяснится, что лучше было как раз промолчать... - завертелся Ленцов.
  - Я, однако, скажу, что если бы Хлебников нас не отпустил, если бы он вздумал держать вас заложниками, то у тебя первого развязался бы язык. И тогда ты предпочел бы умолчать, что служил не только Шелехову, но и мне? Что крал у него документы, бумажки всякие?
  Ленцов взял себя в руки. Презрительно усмехаясь, он сказал:
  - Я стоял на перепутье, решал, с кем мне быть, чья контора надежнее. Это чисто практический вопрос.
  - И что же ты решил теперь?
  - Я буду с Шелеховым. Вашей конторе, Марианна Петровна, едва ли выжить в свете сложившихся обстоятельств.
  - Как заговорил! В свете... обстоятельств... Каких таких обстоятельств, дурья башка? А еще подумай, возьмет ли тебя Шелехов, когда узнает про твою двойную игру?
  - А как он это узнает?
  - Профессор расскажет.
  Ленцов деланно рассмеялся на нелепое предположение женщины:
  - Профессор ничего в наших делах не смыслит.
  - О да, профессор! - с какой-то странной бодростью выкрикнул датчанин.
  - Он как рыба у нас, - продолжал вышучивать вероятие профессорского доноса Ленцов. - Плавает себе фактически безмолвно, по крайней мере для нашего уха. Мы только среда его временного обитания. Рыбка золотая, спору нет! Но ничего про нас не понимает.
  - Полина расскажет.
  - С какой стати? - отпарировал Ленцов. - Она будет помалкивать, у нее самой рыльце в пушку. Я ее частенько видел на Тульской, не иначе как к вам, Марианна Петровна, бегала.
  - А моей конторе не конец, - возразила Марианна Петровна задумчиво и перспективно. - Уж я-то на ногах устою. Я за своего шофера не ответчица, я не склоняла его к преступлению. А пистолет... И вы бы на моем месте действовали так же, правда, профессор? Как юрист, как ученый, скажите, подхожу ли я под презумпцию невиновности или как?
  Полина, заслонив вытаращившего, в нужде ответа, глаза профессора, сказала:
  - Никто вас, Марианна Петровна, за тот пистолет не винит. А раз уж вы затронули профессора Нильсена, этого большого ученого, специалиста по примирительному правосудию - я все это слышала от моего друга Жени - значит, следует, на мой взгляд, и вопрос поставить немного иначе. Он же видел вас с тем пистолетом в руке. Может быть, он до сих пор не уверен в вашей безобидности, хотя вы, кажется, нравитесь ему как женщина. Может быть, он даже до сих пор думает, что вы держите его в этом страшном русском лесу как заложника.
  - Что от меня хочется? - не без тревоги осведомился профессор, который уже до чрезвычайности тонко улавливал, что разговор русских коснулся его, но не понимал сути этого разговора.
  - Хочется ясности в нравственном вопросе, который вы, впрочем, понимаете как разве что всего лишь научный вопрос, - объяснила Полина. - Все мы помним, как вы кричали в автобусе, как вы были вне себя от страха - ну чисто ребеночек, мошка, детский упырек! О таких в русских сказках говорится: то как зверь оно завоет, то заплачет как дитя. Оно! Вот в чем дело. От ужаса вы потеряли человеческий облик, стали средним родом. А почему? Яснее ясного, что вас сделали жертвой и в этом качестве вы маленько пошатнулись. Как раз та ситуация, о которой вы, как я слышала, написали кучу ученых трудов. Преступник и жертва. И вот вам, который много говорил о необходимости не прямого жестокого суда над преступником, а общения между этим преступником и его жертвой, вот вам шанс на личном опыте удостовериться в силе ваших теорий...
  - Хватит этой чепухи! Что ты тут разводишь эксперименты, девчонка! - вскипела Марианна Петровна.
  Профессор напряженно переводил взгляд с одной женщины на другую. Обе были прекрасны. Языки пламени, высовываясь из костра, коротко и жестоко лизали их лица, но те, словно медные чаны или фарфоровые безделушки, только хорошели в этом освещении, в купели огненной.
  - Почему, пусть говорит, - поддержал Полину Ленцов, - все равно нам здесь сидеть до утра, вот и не будет скучно. А я эту тему, насчет примирительного правосудия, знаю. Работал над ней. Профессор, вы понимаете, о чем мы говорим? Вы были в роли жертвы, вам казалось, что вас сейчас убьют. А теперь ситуация изменилась, мы сидим возле костра, и это можно вообразить судебным заседанием.
  - Я, кажется, начинаю понимание... - молвил профессор, в задумчивости потирая лоб.
  - Перед вами преступница, - сказала Полина. - Та самая, которая наставляла на вас пистолет и вынуждала вас кричать нечеловеческим голосом. Но теперь вы в безопасности. Вас жалеют, а ее судят. И у вас есть прекрасная возможность заглянуть ей в глаза и понять, готовы ли вы простить ее. Посмотреть ей в глаза и сообразить, имеется ли в них то раскаяние, которого вы, сидя в своем кабинете за письменным столом, с упорным благородством ожидали и от куда как более матерых преступников.
  Марианна Петровна, сидевшая на стволе поваленного дерева, выпрямилась, на ее лице застыла маска беспредельного равнодушия к проблемам, над которыми всю жизнь бился чудаковатый ученый. Она в упор смотрела на старика.
  - А ты не хочешь жениться на мне, дуралей? - спросила она ровным, бестрепетным голосом. - Увез бы меня в свою Европу. Я тебе моими прелестями дам вволю насладиться.
  Но профессор истолковал ее взгляд совсем не в духе вероятных матримониальных решений. До него уже дошла суть игры, затеянной прелестной девочкой Полиной, и он был теперь весь во власти поставленного перед ним юридического вопроса.
  - Я читать в глаза этот женщина, - сказал профессор, - что она была заблуждение. Катрин Ивановна из романа Достоевский "Преступление и наказание" была под платьем, на вкус просвещенный человек, обязательно в трико грубая шерсть, потому кричать как базарный торговка. Хотя хотеть убить. Все у Достоевский хотеть убить. Это не Европа. Современный русский женщина берет пистолет в рука, и это тонко, сложно, у такой женщин хороший белье, это почти Европа. Такой женщин требует деликатный обхождений. Где взять и понять, отчего я стать жертвой преступление? Ужасно, ужасно... Но наказание - ей-ей, наказание, это совсем другой порядок дела. Наказание - это почти как женщин, требующий деликатный обхождений. Нет Америка и нет Россия, надо как Европа. Мари-Анна нас устрашал, грозил снести башка, но пришел путь истина, и она встать на него. Вот наказание. Она должна быть прощение. Так говорит жертва.
  Заслушались профессорской сказкой, о чем-то размечтались. Словно желтые листья осени с поэтическим шуршанием падали на них. Даже Ленцов притих, огненно, как мелкий божок кузнецкого ремесла, пошевеливая деревянной кочергой костер.
  - Не знаю я, какой такой грамоте ты обучался, что читаешь в моих глазах то, чего там нет, - резко и серьезно заявила Марианна Петровна, - но ты, однако, не ответил на мой прямой вопрос. Я, знаешь ли, не участвую в дурацких играх. Мне надо не твое прощение, можешь засунуть его себе в задницу, мне надо взять от тебя то, что ты, как профессор и зажиточный иностранец, можешь мне дать. Говорю это прямо и при всех. У меня нет выбора. А то завтра ты окажешься Бог весть как далеко от меня, я же останусь в этой опостылевшей жизни - я, взрослая, многое повидавшая на своем веку женщина, красивая женщина! И вот, надо же, словно засиделась в девках! Не сложилась личная жизнь. Не везло мне, дорогой профессор. Возьми хоть ты меня! Все те, кто как ты иностранцы, они обожают русских баб, так что не упускай шанс.
  Ленцов уже смеялся. Он хлопал себя ладонями по жирным ляжкам и восклицал:
  - Неожиданный поворот в судопроизводстве! Подобного, профессор, еще не бывало в вашей практике, не правда ли?
  - Не понимать... - на все обращенные к нему теперь речи отвечал растерянный ученый.
  - Все ты понимаешь, - грубо настаивала женщина. - У тебя, мой козлик, есть жена? Ну, чтоб тебе было понятнее, спрошу: есть бабенка в тонком белье?
  - Жена? Нет жена... А что бабенка? Что это есть?
  - Бери меня! - пресекла Марианна Петровна профессорскую попытку углубиться в тайны русского языка.
  - Но нет и понимание существа... В чем проблем?
  - Не понимаешь существа? Меня? Не понимаешь такое существо, как я? - Марианна Петровна раздвинула губы в надменной улыбке. - Что же это у тебя за наука, что ты прощаешь мне мои грехи и преступления, а по существу вопроса о моих женских чарах ничего не соображаешь и жмешься, как новорожденный телок? Такая наука без надобности на лоне дикой русской природы, да еще ночью, в глухом лесу! Цивилизатор выискался! А вот я сейчас преподам тебе свой урок!
  Собрав в загребущую руку пучок хвойных веточек, она через костер швырнула его в лицо профессору.
  - Что есть это? - испуганно отпрянул тот. И была какая-то борьба в темноте. Ведь что мог знать профессор о тех веточках? Ему вообразилось, что стая летучих мышей или какой другой нечисти набросилась на него.
  - Это игра. По нашему это называется токованием.
  Ленцов со смехом похлопал профессора по плечу.
  - Не понимайте в этом ничего плохого и оскорбительного для вас, - самым благодушным тоном высказал он пожелание. - Это в самом деле игра. Вы нравитесь Мари-Анне. Она восхищена тем, что вы благородно простили ее, и немножко потеряла голову.
  - О, игра! Да-да... В основа игра - философий... Какой философия в этот игра?
  Крис Нильсен вымученно улыбался. Он повернул лицо к неотступно домогавшейся чего-то от него женщине, но глаза из-под всех тех старческих дряблых мешочков, что заменяли ему веки и брови, скашивал в сторону, в темноту, боязливо ожидая новых летучих неожиданностей и напастей.
  
   ***
  
  Полина видела, что ночь сделала ее спутников чуточку умней и тоньше, чем они были на самом деле, но и прибавила им безумия. Даже профессор, перед лицом мощно и жутко переменчивой русской действительности отчасти впавший в детство, вынесет немало пользы из своего приключения. Но она-то сама? Эти люди противны ей, но не потому, будто она мнила себя превосходящей их во всех отношениях, а из-за мертвого тела, которое было ими странным образом забыто, хотя лежало всего в сотне шагов от костра. Она думала не о том, каким ужасом исполнилась бы душа Фиолетова, если бы он не просто умер, а еще и понимал свое нынешнее состояние, а о связи между загадочной картиной, купленной в антикварной лавке, внезапной гибелью фотографа и своей собственной судьбой. Оттого, что события потекли в некотором согласии с ее пророчествами, она испытывала смутную потребность держать ответ за слова, вырвавшиеся из глубины ее души, когда она просила Шелехова купить "Зеленую смерть".
  Игра между Марианной Петровной и обнаруживающим все больше доходчивости профессором налаживалась, но менее всего Полине хотелось составлять с Ленцовым компанию аплодирующих этой игре зрителей. Она не смеялась и даже не улыбалась, тогда как Ленцов захлебывался в восторге, внимая ловкости, с какой бойкая и властная женщина низводила сверхученого человека на уровень похотливого животного. Можно было предполагать, что в какой-то момент профессор все-таки даст вдруг обратный ход, устоит перед искушением пасть под напором прекрасной Мари-Анны, но Полине как раз и казалось отвратительным дожидаться конца этой легкомысленной истории. Более того, она с необычайной умственной и душевной силой отрицала необходимость этого конца, словно он был не условностью, не пустой, в сущности, формальностью, а яркой и важной вещью, которую эти двое, а с ними и Ленцов могли не только создать, устроить между собой, но и как-то предъявить или даже навязать ей. У нее было странное чувство, что этот готовящийся финал они задумали не столько иметь для себя и пользоваться им в свое удовольствие, сколько обескуражить им, подавить, сокрушить ее. Это был странный момент, когда все ее существо ощущало, что мир уже накопил достаточно впечатлений от нее и хочет испытать ее, испробовать, насколько еще крепка в ней молодость и готова ли она к будущим, куда более серьезным испытаниям. Но если подобная задача вполне могла быть по своему происхождению и смыслу благородной и даже мудрой, то исполнять ее взялись люди отнюдь не благородные и не мудрые, а дикие, жестокие, злые и развратные. Они воспользовались этой необходимостью задачи, чтобы обнажить и проявить собственную волю к злу и насилию; они прикрывают величием жизни низменность своих вожделений, похоть, ненависть к молодому и здоровому; эти самозванцы хорошо принарядились, и теперь не видать, что тела их - кишащий сгусток гадов. Но она видит.
  И себя она не восхваляла, напротив, в тени, куда она отступила, укрываясь под сенью леса и ночи от смеха непотребных людишек, ничего нельзя было почувствовать, кроме собственной малости. Костер отдалился, хотя еще не стал крошечной точкой, искоркой в недрах чудовищной фантасмагории. Она вспоминала то чувство умиротворения, согласия с жизнью, которое возникало у нее в детстве при созерцании развешенных у них в доме сереньких ковров с изображением разных сказок из арабской жизни, и теперь понимала, что это чувство складывалось из тогдашней потребности принимать за сказку все эти дивные дворцы, тюрбаны, сабли, похищения красавиц, тогда как изображенное все же подразумевало некую правду, а когда-то и где-то и впрямь, наверное, было правдой. И сейчас ей хотелось вернуть себе то чувство, вернуться в него и уже с ним внутри воспринимать происходящее с ней в лесу. Но если она не отойдет еще дальше от костра и вынуждена будет стать свидетелем окончания истории греющихся у огня людей, она измельчает еще больше и то испытание, которому она подвергается, хотя бы и бесчестными усилиями самозванцев, покажет лишь ее никчемность. В изначальной привязанности к мелким заботам и стремлениям тоже заключалась для нее правда, она не могла быть другой, не обыденной, не могла, лишенная необходимых для возвышения дарований, достойно откликаться на слишком громкие призывы жизни, но, зная это, она знала и то, что есть, однако, возможность как-то вывернуться, изловчиться, предстать вдруг лучезарной, в неком сиянии, во всяком случае лучшей, чем представляли ее себе люди, которые теперь вздумали испытывать ее и ее терпение.
  Она и хотела быть лучше, а для этого нужно было оторваться от огня, узурпированного наглецами, прохвостами, творцами той умной глупости и пошлости, из которой впоследствии созидаются новые семьи, службы, учреждения и даже новые миры. Кто знает, какие новые замыслы и воплощения, новые общественные движения и книги породит эта ночь людей, смеющихся у костра над собственными нелепыми выдумками! Ее же защитит Шелехов с его неуемной идейностью и жаждой обновления, Шелехов, который бесконечно стар и обречен на погибель в глазах этих людей, но еще на многое сгодится, если она того пожелает. Надо только стать лучше, не рассыпаться от смеха, раздающегося в ночи, обрести цельность. Постучать себя по коленке и постучать себя по голове - звук практически одинаковый, стало быть, нужно найти некую срединную точку, где эта одинаковость обозначится безусловно и будет символизировать монолитность.
  Она стучала и стучала, и ей чудился голос, спрашивающий: кто здесь? кто стучит? Обнаружить бы дверь, из-за которой раздается этот голос. Она усмехалась таинственной важности своего занятия. Вот как ищут собственное сердце, но что же труднее и рискованнее задачи достучаться до него?! Костер скрылся за деревьями, дымок его потянулся в другую сторону. Тогда люди, сидевшие там, опомнились и принялись вкрадчиво звать, выманивать ее назад: По-ля! По-ля! Она опасалась, что, сбившись с пути, еще только воображаемого, наткнется на покойного Фиолетова, и делала неестественно большие, высокие и широкие шаги, чтобы при нежелательной случайности переступить через лежащее на траве тело, а не споткнуться о него. Так она добралась до дороги, на которой их бросил сбрендивший Хлебников.
  Все дальше уходила Полина по смутно белевшему в темноте асфальту, но затем ей пришло в голову, что она могла ошибиться в выборе направления и отнюдь не приближается к Москве, куда стремилась попасть как можно скорее. Небо пряталось за низкой мглой, и впереди не виднелось ни огонька. Полина спустилась в лес и села в траву, привалившись спиной к дереву. Она решила ждать рассвета. Но в траве ли она сидела, стебельки ли какие щекотали ей бока? Скорее, погрузилась в тишину, и эта тишина теперь мягко несла ее с этажа на этаж невидимого строения, безмерно тихого, как и все вокруг, воплощающего в себе всю ту же безысходность тишины. И этот заколдованный круг безмолвия был одновременно и крошечным, так что она могла поместить его на своей ладони, и огромным, бесконечным, опоясывающим мироздания, даже те сферы, где она, вечно и неизбежно находящая себя единственным средоточием постижения и оправдания сущего, существовала разве что частичкой разума, его обрывками, лохмотьями, а не всем своим существом.
  Глаза закрывались, неслышно проталкивая внутрь подобие сна, и время отсчитывалось уже провалами в теплую внутреннюю тьму, за которым удивительным образом следовали сразу мгновения несомненного возрастания света, все большего и все более очевидного светания в природе. Но Полина словно не понимала, что это открываются у нее окна в мир. Тесно, как в любовном экстазе, ее душа переплелась с дремотой, искавшей что-то на глубинах настоящего сна и беспамятства. Отсюда и непонимание этих резких скачков, увеличивающих свет: откроет глаза - виднеется нечто в утреннем сумраке, а ведь в прошлое мгновение ничего было не видать. И ей казалось, что она бредит, в бреде старается спастись от трудной и опасной нелепицы жизни в ночном лесу.
  Но вот уже рассвет обрел четкие очертания. В небе еще не родился настойчивый кругляш солнца, но резко обозначившийся лес стал предчувствовать и праздновать его рождение. Девушка увидела перед собой жгучую до ядовитости зелень обширной поляны, прикрывающей, может быть, бездонную прорву болота, но с каким-то внутренним броским усилием принимающей, впрочем, вид здорового и крепкого отрезка суши. Сама же она находилась словно на острове, отделенном от этой сомнительной зеленой тверди, и даже сама была этим островом, но зелень готовилась поглотить ее. Она чувствовала, что уже не может находиться уровнем выше ее, хотя зеленые волны еще и не накрыли ее с головой. Они наступали медленно, играя, останавливались как бы в ожидании, когда она добровольно уступит их стремлению веселым беспорядком пробежать над ней. У девушки и выходила нужная для этого покорность, в ее оцепенении и заторможенности было какое-то соответствие их занятной игре в мирное приспособление к действительности и в идиллию поглощения, она клонила головку, сделавшуюся ощутимо маленькой, легковесной, легкомысленной, в ту же сторону, куда клонились и они, кланяясь своему неведомому богу.
  Вот какая явилась правда из случайно приобретенной картины! Перемещению картины в ее с Шелеховым жилище способствовал случай, да и сам Шелехов приложил к этому руку, и теперь Полина сполна сознавала свою зависимость от внешних сил. Ее спасение зависит от сочетания сил в вышине, гораздо выше этой зеленой могилы, с которой она уже сравнялась. Она поднимала глаза и смотрела на небо, ожидая знака, что о ней помнят и что ее не думают бросить на произвол судьбы. Пролетела птица. Высоко в небе едва различимая стрела вспорола тяжкий покров мглы, и вслед за ней весело побежала, расширяясь, синева. Природа упорядочивала то, что было в ней знакомо и узнаваемо, и это звало человека к радости.
  Она встала, с трудом оторвав от земли отяжелевшее тело. Ночь старит, а утро возвращает молодость. Выйдя на дорогу, девушка звонко запела, разгоняя остатки сна и страха. Ее идеалом был Лебедушкин, этот сытый развалившийся под ласковыми к нему лучами солнца кот, а антагонистом - Ничутев, который воображал, проносясь под землей в вагончике метро и видя читающих дурного тона книги людей, будто он попал в преисподнюю. Между этими двумя твердо, надежно стоял Шелехов, ее милый, смешной Женя, мечтатель и делатель.
  Почти сразу за поворотом дороги потянулись унылые строения поселка, и вскоре Полина выбрела к почте, откуда и позвонила в Москву своему другу.
  
   ***
  
  Телефонный звонок раздался в момент, когда Ничутев говорил Шелехову странные слова. Он говорил, что хотел бы улучшающе преобразить какого-нибудь нужного ему человека, например редактора, от которого зависит, печатать или нет ничутевские труды, но пока он готов удовлетвориться скромной пробой сил и преобразить его, Шелехова. Евгений Петрович этого не понимал, все в нем замирало, окутываясь полусном, полубредом, и слова приятеля едва доходили до его сознания.
  - Я приеду, жди! - крикнул он в трубку, едва уловил, где и при каких обстоятельствах ждет его Полина. Теперь он знал, что Полина избежала смертельной опасности, но она изнурена и без его помощи не доберется до Москвы, и это знание наполняло его гордостью, как если бы он самолично вырвал ее из лап смерти, а до поселка, где она, обессиленная, дожидается подмоги, способен долететь за считанные мгновения. Он чувствовал себя былинным героем в сравнении с той ролью слушателя бредней, которую всю ночь навязывал ему Ничутев.
  Писатель вскинулся, как охотник, увидевший, что пойманная им птичка благополучно выбирается из силков. Притворяться, будто не понял, кто это звонил, было поздно. Слишком явно Шелехов торопился все расставить по местам, воссоздать привычную атмосферу своей жизни последних лет, но при этом еще и показать, что среди всех удобств и удовольствий этой жизни он вовсе не утратил способности и воли к внезапному росту, не сгубил в себе намек на величие.
  - Я с тобой, - возвестил писатель.
  - Не надо, я сам, - отмел директор, лихорадочно собираясь в дорогу.
  - Не надо? Но это важно, это многое решает... Ты напрасно думаешь, что все решено, что все уже устроилось наилучшим образом. От того, как ты сейчас себя поведешь, зависит нечто гораздо большее, чем ты способен себе представить, в том числе и судьба твоей девушки.
  - Но это чепуха! - вышел из себя Евгений Петрович. - У меня дело, а ты тут... со своими... ты хочешь меня расслабить! Я так больше не могу! Отстань!
  Он побежал к двери. Ничутев схватил его за полы пиджака.
  - Постой! - воскликнул он и в следующее мгновение с обезьяньей, как показалось директору, ловкостью запрыгнул вперед и преградил ему путь. - Важно, чтобы я поехал с тобой. Там могут ожидать тебя всякие неожиданности, и я никогда не прощу себя, если с тобой что-то случится. Но это важно и для тебя, важнее даже, чем для меня.
  - Я тебя восстановил, поверь в это! - выкрикнул директор в новом приливе отчаянии. - Ты восстановлен в должности! Я разрешаю тебе ничего не делать, и ты будешь получать за это деньги. Только молчи! Мы будем любоваться твоим талантом. Но больше ни на чем не настаивай! Сейчас я больше не могу подчиняться твоему давлению!
  - Это не давление. Называй это как угодно, только не давлением. Тут твердый расчет, даже некая изобретательность... ну да, изобретательность. Никому и в голову не придет, что Ничутев приедет тоже, а он тут как тут! Это даже проявление лучших чувств, какие только могут быть в человеке, торжество высшей справедливости... какое же это давление!
  Евгений Петрович понял, что и на этот раз он должен уступить. Тотчас его пытливость нацелилась не на вопрос, почему он оказался слабохарактерным и уступчивым, а на причины, по которым Ничутев, уже добившийся от него слишком многого, пожелал непременно ехать с ним. Что за тайна кроется за этим желанием? Что писатель выиграет, не позволив ему в одиночку, как и подобает истинному герою, спасти свою девушку? Было над чем поломать голову. Евгений Петрович погрузился не в более подобающие случаю размышления о том, с какой силой его судьба внезапно потянулась к былинности, к словно бы музейному делу обрастания легендами, а в подозрения на счет истинной природы телефонного звонка, прозвучавшего в минуту, когда ему еще не удалось, не посчастливилось скинуть тягостное иго ничутевской опеки. Ясной стороной сознания он понимал, что глупо в чем-либо в данном случае подозревать Полину, и ему было даже приятно сознавать себя глупцом, но отсюда, из этой приятности, возникало убеждение, что теперь-то он уж точно вынужден будет восстановить Ничутева в должности и уже никогда после этого не отделается, не освободится от него. И это даже хорошо, пусть, почему-то именно так должно быть и совсем не обязательно пытаться разгадать причины такой необходимости. Но не мог же он, с другой стороны, не сознавать, что уступил нажиму и проявил непомерную уступчивость! Для директора крупной и солидной организации его уступчивость выглядит даже постыдной. Что бы не испытывать себя еще и этим стыдом, Евгений Петрович с некоторым усилием погружал самого себя в облако, где в сердце закрадывался намек, что в будущем его ожидают страницы жизни куда более грозные, чем опасность то и дело возвращаться памятью к своей беспримерной, ничем не обоснованной и позорной уступчивости. Выжимая из старенькой машины предельную скорость, он мчался по утренней свежей Москве и, словно забрасывая себе в глаза встречные столбы и светофоры, судорожно думал: может, я возле этого столба разобьюсь; может, возле этого светофора я погибну! Ему представлялось, что эти мысли-опасения были у него всегда, но не от безделья и душевной пустоты, обрекающих на трагический абсурд, а потому, что он страшился не успеть сделать что-то важное, необходимое до крайности, а теперь они достигли остроты, которая вот-вот и укажет, что же именно он должен совершить. Это неразбериха, воцарившаяся в его голове, вытеснила из нее ясный и навязчивый, как мираж, образ Ничутева.
  Полина ждала на лавке у почты. Когда подкатила машина, и из нее с юношеским задором выскочил Шелехов и побежал к ней, на ходу раскрывая объятия, она тоже поддалась порыву, прильнула к груди друга и мгновение-другое словно подремала избалованно на его плече.
  - А где остальные? Где профессор? - заволновался Евгений Петрович.
  Полина ответила с незаинтересованным видом:
  - Где-то здесь, в лесу. Вряд ли укажу точно. Да только они выберутся сами или уже выбрались. Не пропадут.
  - Надо бы поискать...
  - Женя, я прошу тебя, отвези меня домой. Я жутко устала!
  - Хорошо, - кивнул Шелехов.
  Он прислушался к ее просьбе, а не к позыву искать профессора, и Полина пришла в жадное, Бог знает чего домогающееся возбуждение.
  - Может быть, ты останешься и поищешь Нильсена? - с надеждой повернулся Евгений Петрович к Ничутеву, который стоял возле машины и с улыбкой смотрел на них.
  - О нет, нет! - горячо запротестовала Полина. - Не надо его здесь оставлять, он нам понадобится!
  Шелехов с удивлением воззрился на нее.
  - Зачем?.. - пробормотал он.
  - Увидишь... Но я тебе обещаю, ты убедишься в моей правоте, ты не будешь разочарован.
  Еще шире заулыбался писатель, слушая эти посулы девушки, к которой давно не испытывал ничего, кроме праздного, приберегающего про запас любопытства летописца.
  Машина помчалась к Москве. Ничутев с Полиной сидели сзади, и Шелехов часто смотрел на них в зеркальце.
  - Так все же... эти разговоры... о чем они? - стал он робко нащупывать почву, на которой сможет утвердиться человеком, понимающим, для чего его подруге в это раннее, странное и, может быть, еще не истощившее свои опасности утро понадобился Ничутев.
  - А ты не видишь, что она просто возбуждена? - развел руками Ничутев, удивляясь нечуткости шелеховского сердца.
  - Вы оба и вообразить не в состоянии, как я возбуждена! - вскрикнула Полина. - После стольких приключений... после такой ночи!
  - Рассказывай, рассказывай... - торопил директор, все еще думавший что-то неясное о затерявшемся в лесу профессоре.
  Взволнованно и безумно, сбивчиво рассказывала Полина о событиях, начавшихся в дворике художественного салона. Спутники слушали ее вполуха, полагая, что гораздо большее внимание уделят ее рассказу о том же, но в более приемлемой форме, которую она с легкостью создаст, когда успокоится и придет в себя. Глядя на нее, умоисступленную и словно растерзанную, они пытались представить, какой прекрасной, чистой, светлой она будет скоро и сколько мыслей, созвучных их собственным мыслям, выскажет, с замечательным мастерством жонглируя словами.
  - Как нужно то, что ты делаешь, Женя! - перешла вдруг к славословиям Полина. - Как полезна твоя деятельность! И мы теперь будем работать, работать. Мы трое. И остальные. А я знаю, Андрей, чего ты ждешь от меня. Продолжения истории дяди Филиппа, не так ли? И объяснений, почему однажды ты встретил меня на Тульской. Ведь подумал тогда обо мне нехорошо, заподозрил что-то, признайся! Но все куда как просто объясняется.
  - Кто такой дядя Филипп? - вставил Шелехов.
  Предположения, догадки сумбурно завертелись в его голове, мало похожие на мысли или хотя бы их обрывки. Дядя Филипп тоже был участником событий этой бурной ночи, и вопрос сводится к вопросу, продолжаются ли эти события. Или все уже кончено? Что думает по этому поводу профессор? Старичок просыпается, думая тотчас погрузиться в привычные удобства своей размеренной, правильной жизни, но обнаруживает себя в лесу. Поляна; может быть, скирда. Видел ли профессор когда-нибудь прежде скирду, знает, для чего она, не испугается ли? Пробегает ежик. Муравейник. Что взбредет ему на ум, когда он увидит муравейник? Шелехов почувствовал, что он устал от этих недоумений, которые ему проще было приписывать другому, чем оставлять, без надежды на разрешение, при себе.
  - А слушай, слушай, Андрей, - говорила Полина, обращаясь исключительно к писателю и кладя руку на его колено. - Все-таки дядя не остался в нашем городишке, я вывезла его оттуда. И знаешь, как мне это удалось? Однажды утром мы, как всегда, пошли на вокзал, и дело шло к очередной встрече с Гунькой... а если все было не так, дорогой, ты меня поправишь, ведь это ты писатель, ты хорошо улавливаешь и складываешь в цельную картину всякие там подробности, а мне это едва ли под силу. Но у меня есть версия, и по ней получается следующее. Мы идем, и дядя начинает дрожать от дурных предчувствий. Тут я взяла его за руку и спрашиваю: а у тебя есть деньги на дорогу? Есть, говорит он, на первое время хватит.
  Хорошо! Снова беру его за руку, провозглашаю: тогда пошли! - и влеку его вперед. Но что это, Полина? - тревожится он. - Куда ты меня тащишь? Я засунула палец ему в ухо, повернула его там несколько раз, как винт, поковыряла, а после этого серьезно спрашиваю: теперь понимаешь? Понял он, нет ли, а только сообразил, что крыть ему нечем и лучше сделать вид, будто в его голове после моего оперативного вмешательства все основательно прояснилось. Он сделал светлое лицо, придал ему выражение счастья и целеустремленности. Гунька поднялся нам навстречу, и тогда я первой подбежала к нему, говоря на ходу:
  - Гунька, теперь и со мной та же история, что с моим дядей! Боже милостивый, кто же и поможет мне, если не ты, Гунька!
  Юродивый помахал рукой возле моего уха, как бы запуская в него птичку, благословил меня таким образом, а дядю на этот раз совершенно не тронул. И мы пришли на вокзал, купили два билета и сели в поезд.
  - Но для чего тебе вообще понадобился спутник, вот этот, к примеру сказать, дядя Филипп? - удивился Ничутев. - С ним одни только хлопоты. Или в поезде он сразу избавился от птички в голове?
  - Нет, он привез ее в Москву, и она частенько напоминает ему о нашем родном городе.
  - А в твоей голове нет птички?
  - Москва слишком захватила меня, чтобы я думала о подобной чепухе, - возразила девушка с достоинством. - Дядю же я потащила за собой только из соображения, что ему будет полезно проветриться, отдохнуть от нашей сонной и тупой провинциальной жизни.
  - И твои ожидания оправдались?
  - Отчасти, - ответила девушка с приятной улыбкой. - Он заметно посвежел, взбодрился, глядя на высоту домов, на общий размах градостроительства. Вот только голова у него уподобилась какому-то скворечнику. Бывало, разносится по Москве малиновый звон колоколов и все слушают разинув рот, гордясь своим городом, а он остановится посреди улицы и прислушивается к щебету птички, которая прижилась в его скворечнике. А потом перестал выходить из дома, я зову его прогуляться, а он пожимает плечами: зачем? клетка она клетка и есть, даром что золотая. Это он как бы и сам превратился в живущую в клетке птицу. Я сильно смеялась над его бреднями, нельзя было без смеха смотреть и слушать его, тем более такой веселой девчонке, как я, и этот смех раз от разу укреплял мой природный ум. У вас нет оснований сомневаться в моем соответствии действительности. Как бы то ни было, перед вами я предстала уже совсем не той провинциальной дурочкой, какой приехала в Москву... А поселились мы у нашей родственницы. Вот почему, Женя, я так часто пропадала, заставляя тебя думать обо мне Бог знает что, и вот почему, Андрей, ты встретил меня на Тульской, где та наша родственница и живет...
  - А-а, - облегченно прошелестел Евгений Петрович. - Но почему же ты мне сразу не объяснила все? Зачем было прятать этого дядю?
  Повернув голову, он посмотрел на спутников замаслившимися глазами, и у Ничутева возникло подозрение, что в сознании его друга забавный дядя Филипп каким-то образом приобрел статус второго профессора, достойного наследника и заместителя оставшегося в лесу.
  - У меня не было уверенности, что он тебе понравится, - возразила Полина.
  - Я никогда не сужу о человеке по рассказам других. Я должен во всем убедиться сам, сам все увидеть. Такой я. А если бы я верил всему, что говорят и пишут люди, я давно уподобился бы тем, кто ничего так не желает, как подать на Ничутева в суд или набить ему морду. Твой дядя! Птичка в его голове! А сам я? Что будут думать обо мне те, кто прочитает о моей жизни в писаниях нашего друга?
  - Раз ты так говоришь, - прошептала довольная девушка, - о, раз ты так говоришь... я вижу, что могу гордиться своим дядей!
  - И вот что я сделаю. Пока вы, вы двое, будете пересмеиваться и рассказывать друг другу истории, может быть совершенно недостоверные, пока будете смеяться над бедным стариком...
  - Он вовсе не старик! - перебила Полина, с упоением ожидая от своего друга новых откровений.
  - ... Бедный и добрый старик Шелехов поможет старику дяде с его птичкой, с этим его птичьим щебетом в голове. Добрый Шелехов приспособит беспомощного дядю к жизни, прокормит его, пристроит к делу...
  Ага, отвлеченно прервали речь Евгения Петровича текущие в грядущий роман мысли писателя, все-таки половина жареной курицы! Это славно! Сразу и словно по мановению волшебной палочки профессором не станешь даже у такого простака, как мой добрый друг. Сначала облагодетельствован будь. Крылышко там зажаренное в сухариках, потом и пожирнее кусок. Все это - для созидания гражданственности. Рухлядь, а не человек, глядишь, уже вычищен и блестит человеком, а не рухлядью. Можно присваивать имя, звание. Представим себе, что ход сюжета, как всегда изысканного и прихотливого, дарит читателю сюрприз в виде воскрешения из мертвых курицы, казалось бы надежно зажаренной и наглухо съеденной польщенным оказанным ему вниманием дядей, обогащенным к тому же ученой степенью. Однако это лишь половина курицы. Она совсем не понимает престижа новоиспеченного профессора, во всяком случае гораздо меньше, чем он сам. Пользуясь одной-единственной лапкой, она совершает гигантский скачок и оказывается в голове дяди Филиппа, изгоняет оттуда пресловутое пернатое, вздумавшее там обосноваться, и принимается нацеливать не бездарный, но податливый и чересчур впечатлительный ум дяди на поиски второй половины. Так начинается притча об изначальном рассечении человеков на две половинки, каждая из которых с безумной страстью ищет другую. Естественно, образ искомого у дяди отличается от образа, возникшего у сидящей в его голове напарницы, и единство интересов тут достигается лишь с помощью обоюдного и в равной степени обостренного чувства собственной недостаточности. Странным образом притча вовлекает в свою орбиту, и в орбиту повествования вообще, животный мир, всевозможную фауну. Нельзя обойти вниманием и философское яйцо, которое живущая в дядином сером веществе неполноценная наседка способна снести лишь в половинчатом виде, как это, впрочем, не раз бывало и в истории русской философии уходящего столетия. Но без участия Шелехова, Полины, Зины, а может быть и Плуховитинова с Лебедушкиным и Кулебякина с его сатирическими стрелами и переодеванием в женщину, этого сюжета хватит разве что на короткий рассказ - жанр, не принятый в творчестве Ничутева. Велико же будет изумление всех этих господ, когда на пороге нового тысячелетия они заметят во лбу дяди Филиппа круглое отверстие, в котором теплится нечто живое и испытующе глядящее! Третий глаз?..
  
   ЭПИЛОГ
  
  Раз уж он достигнут, этот пресловутый эпилог, и пройден вполне определенный путь, следует говорить о сугубо конкретных вещах, во всяком случае представляется немыслимым появление тут каких-либо условных, символических фигур. Не такой теперь важной кажется даже предстоящая смена веков, как это виделось вначале. Давно уехал из напугавшей его России в свою тихую страну профессор Нильсен и в своем андерсоновском домике стал Киркегардом, мечтая о прекрасной Мари-Анне. Эта заневестившаяся дама, не решаясь одним махом сжечь за собой мосты и поручив "Надежду" заботам полностью прирученного ею Ленцова, прибыла к старому мечтателю с разведывательной целью. Кулебякин, которому опьяневший от избытка творческих замыслов Ничутев изложил основные идеи своих будущих романов, без колебаний воспользовался некоторыми из них. Плуховитинов деятельно готовился к новым выборам, а Лебедушкин приумножал свои богатства. Зина полнела, и сказать это о ней не составляет нам большого труда, это уж проще пареной репы. Корреспондент Ничутев и эксперт Полина, а с ними и самолично директор Шелехов, оставив офис на трудолюбивого дядю Филиппа, посетили хорошеющую тюрьму города Болотова, и Земляков, начальник этого богоугодного заведения, встретил их как желанных гостей. Разметав в кресле свое могучее тело и уменьшив большое лицо до масштаба, вписывающегося в рамку того внимания, которое на самом деле уделяли ему столичные специалисты, он ответил на неизбежный вопрос о насущных и жгучих проблемах:
  - Проблема, известное дело, одна: недостаток средств. Правительство совсем нас забыло. Мы ждем от бюджета денежных вливаний, финансирования - так это называется - а что наблюдается в бюджете? Финансоворование. Так называю это я.
  Начальник заулыбался, гости захохотали. Это расширяло горизонты взаимопонимания, и начальник мог позволить своему челу процесс возвращения в истинный формат. Рыбки в аквариуме засновали проворней, тараща и без того выпуклые глаза на плавающих в табачном дыму людей. Полина подносила ко рту чашечку, мелко отпивала кофе и приговаривала:
  - Привыкла, знаете ли, употреблять этот напиток с лимоном.
  - Увы... - разводил руками Земляков. - Не припас. А мог бы, это профинансировано...
  - Зато... - многозначительно начала Полина и умолкла со значением.
  - Зато? - переспросил начальник.
  - Ем супы быстрого приготовления, скоро буду иметь домик в деревне...
  В карманы брюк она, совмещающая с работой эксперта работу фотографа, рассовала круглые болванки объективов, и соблазнительность ее форм возросла. Апельсин какой, с вялотекущим восхищение думал Земляков, глядя на эксперта, лимон ей подавай... для кого-то и сама кисла как лимон, а кому-то - сладкая!
  По тюрьме Шелехов побежал озабоченной, взыскующей мышкой. В каменном прогулочном дворике, накрытом сверху металлической решеткой, эксперты увидели Хлебникова. Опрашивая других, они медленно и неуклонно приближались к нему, а он невозмутимо смотрел на них, ничем не выдавая своей тревоги. Вполне вероятно, что ее у него и не было.
  - За что сидите? - спросил Шелехов.
  - Кража. Пару мешков муки стащил, - просто и без запинки ответил подследственный.
  - Вот таких людей - за что тут держать? - с досадой и горечью воскликнул приданный депутации офицер. - Да хоть штраф с него возьмите, хоть на площади при большом стечении народа задайте ему порку, а в тюрьме - зачем его попусту томить?
  Директор Шелехов внимательно выслушал мнение работника пенитенциарной системы. Но думал он сейчас только о Хлебникове.
  - За дело сидите, как сами считаете?
  - И чего бы это мне считать, будто не за дело? - ответил Хлебников, с веселым равнодушием пожимая плечами. - Раз украл, надо ответить.
  - Говорю тебе: ты сам не понимаешь всего ужаса своего положения! - вещал офицер.
  - Как ваша фамилия? - Тихо посмотрел Шелехов в глаза Хлебникову.
  - Иванов. Иванов Николай Семенович, - ответил тот.
  В расстройстве чувств специалисты покинули тюрьму.
  - Переменил фамилию, - разъяснил ситуацию Ничутев. - Раздобыл где-то липовые документы, может, даже и специально сел, чтобы спрятаться... Но это он.
  - Раскрыть его, нет ли... - задумчиво произнес Евгений Петрович. Его высоко к небу возносили качели сомнений, и макушкой он касался то твердо-совестливой необходимости изобличить преступника, то обжигающе-сладкого нежелания участвовать в этом, хотя небо всюду, куда бы он ни возносился, оставалось одним и тем же. - Как быть? Имеем ли моральное право? И как мы должны в данном случае понимать наш долг?
  - Оставь это... зачем связываться? - отмахнулась Полина.
  Ничутев развел руками, как незадолго перед тем Земляков, не сумевший угодить любительнице кофе с лимоном:
  - С одной стороны те, кому весь жизненный опыт приучил нас не доверять, с другой - тот, к кому ничто не обязывает нас испытывать симпатию и сочувствие...
  - Ну и улица! - с отвращением отмахнулся директор от окружающей их жалкой простоты улиц, домов и города.
  - А что улица? - удивился Ничутев, никогда и нигде не устававший искать достопримечательности.
  - Да, это нравственный вопрос, вопрос совести каждого из нас, - вернулся директор к прежнему, к единственной проблеме, которая сейчас занимала его ум.
  Его мучило, что эта проблема возникла как бы по прихоти провидения и отчасти даже с чрезмерной поучительностью. Разве он не достиг возраста и состояния, когда следует учить других, а не учиться самому?
  - Мне казалось, мы уже решили его, этот вопрос, - возразила Полина.
  - Когда?
  - Да только что.
  - Нет, то было лишь в твоем воображении.
  Девушка приставила палец ко лбу, изображая размышление, хотя она уже все вполне сообразила и просто не хотела выглядеть чересчур торопливой. Она сказала:
  - Тогда давай позвоним дяде Филиппу, и он нам поможет. Он ведь мудрый.
  Ничутев просиял. То, как уперла девушка палец в лоб и какую точку она выбрала для этого, красноречиво говорило о ее готовности разрушить границу между действительностью, порождающей твердокаменность вопросов и проблем, и вымыслом, легко устраняющим их. Он с восхищением посмотрел на нее, радуясь обретению новой поклонницы его литературного дарования.
  - Это верно! - воскликнул он с чувством. - У кого же еще спрашивать совета, если не у человека с третьим глазом во лбу?!
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"