Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Возле икон

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

   Михаил Литов
  
  
  
   ВОЗЛЕ ИКОН
  
  
  
  Порой мне представляется, что улицы, пересекающие мой переулок, показывают одинаковое движение, как если бы по ним двигаются одни и те же люди и машины и все принимают участие в каком-то грандиозном спектакле монолитности и тождества. Выходя из дому - живу я в трехэтажном, словно бы приземистом зданьице, среди сумбурного, мутноватого и все больше ветхого люда - я, случается, никак не могу выбрать, в каком направлении бежать. А бежать порой хочется отчаянно, вроде как спасаясь бегством или, может быть, в досаде на неумолимое и унылое старение в этом вечно выстраивающем некие скупые симметрии мире. Бывает, стою я, глядя на ровненькие группы поспешающих куда-то людей, у подъезда своего скромного обиталища, и моя душа разрывается на части, подавленная неопределенностью и равнодушием окружающего. Разве высоту положения, которую мне дала последовательность исторического развития мира, я могу назвать той самой верхней ступенькой бытия, о которой мечтал с ранних лет, ну, по крайней мере, с некоторых пор? Мне, скорее, следует вообразить себя клопом на грязном тротуаре, выброшенным в переулок, в узкое и душное пространство, где не бывает настоящего солнца.
  Следует, да, но я не делаю этого, а что и говорить, я мог бы вообразить себя клопом и еще Бог весть знает кем, когда б не было в моей квартире особой маленькой комнатки, особым образом украшенной. Мои иконы, расставленные на полочках, закрепленные на стенах. Я был как безумный, когда собирал их; словно заноза засела в моем мозгу, воспаляя его, или таракан залез, железный клин вонзился и все разделил надвое в моей голове, на рассудочность и сумасшествие. Идея собирания была чистым сумасшествием, и я ради нее просто-напросто расшибался в лепешку, работал как проклятый, давал любые деньги сомнительным торгашам, которые, почуяв мое слабое место, наверняка пускались в гнусные обманы. Но меня их уловки не смущали, как не смущало и презрительное мнение о моих деловых качествах, я платил, не торгуясь, одержимый идеей скупить все попадавшие им в руки иконы, что бы эти последние собой ни представляли. Зачем я упорствую и чего добиваюсь, таким вопросом я не задавался. Горячее было времечко! Я тогда, что бы вокруг меня ни происходило и что бы я сам ни творил, восторженно и вместе с тем трезво, как-то твердо смотрел в будущее, вообще был как человек, знающий себе цену. А впрочем, что цена, я не сомневался, собранное, моя коллекция, не только пригодится когда-нибудь, но и составит основу, фундамент моего грядущего... не благосостояния, а какого-то уединенного счастья, может быть, того, что называют покоем и волей. И вот вопрос, какое же благосостояние, если я теперь едва свожу концы с концами, едва зарабатываю на хлеб, охраняя в мрачном подвале большого дома чужие машины? Между тем я и не хочу ничего другого, а предприимчивость, дерзость, влекущее к разным завоеваниям безумие - все это для меня уже в прошлом. И вот к черту вопросы, а факт: та комнатка, да, зато та комнатка... Лишь в ней, усевшись в полумраке на стул, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону и вглядываясь в спокойные, задумчивые лики существ, с которыми, как мне представляется, я встречусь в ином мире, я сознаю себя по-настоящему живущим и настоящим человеком. Лишь там я возвращаюсь к себе, в себя и подхожу к порогу, за которым меня ждет подлинное преображение.
  Ставлю свечечки, затепливаю - исключительно от случая к случаю, у меня на этот счет своя дисциплина - лампадки, что как сигнал ликам: оживайте, просыпайтесь, взгляните на меня, пообщайтесь со мной! Создаю неповторимый мирок, а по сути созидаю мир личного, ничем посторонним не отягощенного общения... впрочем, об этом после или вообще никогда, там посмотрим. В действительности я живу на окраине большого, даже огромного города, в несколько обособленном уголке, где высятся, насколько это для них возможно, дома нехитрой архитектуры и отнюдь не примечательной давности. Тем не менее они почти все уже выстояли полвека, если не больше, и это придает им, а заодно и всему уголку, вид по-своему солидной старины, наделяет грузностью и очарованием, имеющими существенное значение в моих глазах. Все построенное уже при моей жизни видится мне ни на что не годным молодняком, а вот описываемое местечко, которое я почему-то называю Клином, я считаю как бы неким даже реликтом, заслуживающим самого доброго и почтительного отношения, а также любовного сбережения, защиты от суетливых и легкомысленных градостроителей. Любо-дорого смотреть на острую и гордую устремленность, с какой мой уголок вклинивается в тесную россыпь всяких неприглядных сооружений, и она-то и навела меня на мысль назвать его Клином. Между Клином и мной - теплота отношений, человечность, взаимопонимание; не та, конечно, теплота, что у меня с ликами из моей потаенной комнатки, но все же значительная и отнюдь не бесполезная. Я редко выбираюсь из своего излюбленного загона, для меня, ей-богу, заповедного, а что и в этом благословенном Клину бываю довольно-таки истеричен, дик, нелюдим, все что-то мыслю неприязненное об окружающем меня мире, - что ж, дело живое.
  И вот - будьте любезны! - драма, аврал, почти катастрофа; риск полного разорения, устрашения разные, тяжелая поступь зла... Мне неожиданно позвонил, с просьбой, если не с мольбой даже, о тайной встрече, брат, не так давно (я не успел еще его позабыть) угодивший у нас в путаный список не то пропавших без вести, не то как-нибудь там своенравно и самодостаточно загулявших. Он очень странный, узкий, страдающий из-за своей ограниченности человек. Такое впечатление, что для всех он - Пристегай и назвать его как-либо иначе уже и невозможно, а между тем у него та же фамилия, что и у меня, Ситцев, а Пристегаем он стал, взяв фамилию жены. Не в пример мне, видному собой, он человек невзрачный, без шевелюры, без основательной походки, без намека на выправку, так что и для меня он где-то уже всего лишь Пристегай, нимало не выразительный субъект, известный главным образом по его жене, симпатичной и забавной. Зовут эту женщину Павлой, и она действительно не из тех, кого можно запросто обойти вниманием. Судьба господина, решившего стать Пристегаем, совершенно не интересует меня, но все же он был моим братом и к тому же прятался в пределах Клина, так что я в конце концов надумал откликнуться на его зов и, выслушав, сообразить наконец, что побудило этого глупца убежать от жены. А не очередная ли выдумка Павлы это его бегство? Он как раз с самого начала их совместности мечтал оживиться и прослыть лихим, бесшабашным малым, повинуясь ее прихотям и напитываясь ее фантазиями. Оказалось, что приютился Пристегай в каком-то темном, похожем на чулан помещении, у едва промелькнувших, совершенно неизвестных мне людей, и в том помещении у него в распоряжении лишь прикрытая рваной шинелью кровать да шаткая табуретка. Освещала этот чулан тусклая лампочка, и в ее ничтожном свете Пристегай смахивал на призрака. Стал он, переминаясь с ноги на ногу, приглаживать свои жиденькие волосенки и жалко улыбаться. Затем присел на кровать.
  - Смотри-ка! - воскликнул я с несколько фальшивым воодушевлением, беря в руки слабо набитый чем-то грязный комок, заменявший Пристегаю подушку. - Склоняешься к чему-то прямо-таки доисторическому? Не давит? Чем набита? Худо головенке?
  Брат пренебрег моими вопросами. Он, разумеется, бегал бы взволнованно из угла в угол, если бы позволяли размеры помещения, но в чулане это было невозможно, и он только сжимал и разжимал судорожно руки, сидя на кровати. Спаси, брат, выручи меня, родной, бормотал он, и с его несерьезного лица не сходила плаксивая гримаска. Я не без предосторожностей расположился на табуретке.
  - Тебе, должно быть, уже самое время задаваться вопросом о кончине, очень кстати поразмышлять, что ждет нас за гробом? - Приступая к своему повествованию, Пристегай несколько времени беззвучно барабанил пальцами по нижней губе, тем самым, видимо, настраивая себя, как обстоятельный музыкант настраивает свой инструмент, на серьезный и даже трагический лад.
  - А-а, предположим... - Я вопросительно осмотрелся, задержал взгляд на брате, попытался разобраться, что за пакость у него на уме.
  - Ну вот, ты уже того, - он удовлетворенно потер руки, - ты почти старик, такой старикан, что почти сатирикон, как сказал бы почитатель античности, окажись он на нашем месте. И мысли у тебя соответственно оскуделые, потому что пора вырождаться и из шкуры долой, а у меня иначе, я еще не достиг твоего возраста, мне еще далеко... Мне сорок, и я молод, до чертиков полон жизни, хочу жить, мечтаю о счастье. Но... помехи, препятствия, препоны, с которыми я еще до Павлы боролся, хотя и не так умело и осмысленно, как теперь, по ходу бурного сожительства с ней...
  - Ты пьешь тут, что ли? - спросил я с досадой.
  - Мне угрожают мерзавцы, очковтиратели, одни тут такие, знаешь ли, интеллектуалы, яйцеголовые, грозятся даже убить, если я не верну им долг. Я намекну, обозначу и немножко обрисую, чтоб ты лучше представлял себе, о чем речь. Доктор Серы, практикующий доктор, а не условный, только по принятой у некоторых форме обращения. Доктор Серы - это во-первых. И еще один, литературовед Бормот, то есть реально что-то пишущий, опубликовавший некие статьи; сделали статьи ему имя, прогремел, если верить его собственным заверениям. Литературовед Бормот - это во-вторых. И опасность крайне велика. Риск невероятный. Иду по тонкому льду. Эти двое чертовски опасны, хотя я сначала и подумать не мог что-нибудь такое об их истинном лице и со спокойной душой пошел на сделку с ними. А обстояло все вот каким образом. Только скажи сначала, что ты меня хорошо понимаешь и картина проясняется перед твоим мысленным взором, а этих подлецов ты знаешь как облупленных...
  Он уставился на меня с такой тревогой, словно от моего ответа зависела его жизнь.
  - Я слышал кое-что о них. Слышал от Гонзо, но что может быть хуже Гонзо, этот человек мне так неприятен, что я не хочу и вспоминать его слов... Да и человек ли... это дьявол, а не человек! - выкрикнул я; стыдно признаться, но - сорвался на визг, это было.
  - Гонзо - известный ученый. С него берут пример. Он, может, хороший яйцеголовый.
  - Говорю тебе, не хочу даже слышать о нем! Его приставания, та назойливость, с какой он вечно пристает ко мне, чтобы я показал ему свою коллекцию...
  - А между тем с меня взятки гладки, и я скажу, что хотя никогда и не видел этого Гонзо... но думаю, да, думаю, что он в сравнении с Серы и Бормотом просто душка, приятнейший субъект. Не случайно на него равняются.
  Я рассмеялся:
  - Послушать нас, так то ли карнавал с примесью бреда, то ли дело происходит где-то в средневековой Аквитании или даже в каком-нибудь Карфагене! Эти фамилии... Бог мой, да среди вас всех я один нормален! Потому что и ты выбрал еще ту фамилию... А проще сказать, все это - имена бесов!
  - Да неужели Павла не нормальна? - перебил Пристегай, и опять с крайней тревогой.
  - Рассказывай свою историю, - велел я.
  - Тебе следует знать, - с новой силой приступил к своему рассказу брат, - что моя жизнь состоит из огромного числа открытий, в том числе и самообманов. Никуда не деться и от разбитых надежд. И в сравнении со мной те двое выглядят просто до наглости благополучными людьми, а Гонзо - это вообще вершина ума и духовных завоеваний. Если бы я задумал писать полную историю своей жизни, меня бы скоро замучила и свела в могилу необходимость не упустить ни одной черточки, ни одной подробности из моего прошлого. Я орал бы, как оглашенный, ведь когда тебе вдалбливают в голову, что малейший пробел ведет к искажениям и в конечном счете к превратному толкованию того, что я собой представляю, поневоле взвоешь. А к тому же воспитатели не склонны прощать огрехи... И жизнь, она тоже карает сурово... Сама мысль написать этакую полную автобиографию вообще-то воодушевляет меня и как бы что-то предопределяет в моем будущем, но все недосуг взяться за перо, а нынче и вовсе не до того. Я человек не ленивый, но бываю легкомыслен, как вертопрах, мне, как это в заводе у шалунов, присуща легкомысленная уверенность, что время у меня еще есть и все нужное я вполне успею сделать. Идея такая, чтоб зажить еще более полной жизнью, чем было раньше, придя мне в голову, сильно подтянула меня, здорово так - так здорово, что лучше и не придумать, сконцентрировала мою волю, и я отправился на прием к доктору Серы. Это был не врачебный прием, а культурный, ибо у доктора в его загородном доме своего рода салон, где в определенные дни собирается изысканное общество. Но к мысли, что не торопиться больше нельзя, что пробил час и пора ловить жар-птицу, меня привела не указанная идея, а, как ни странно, случайность, не что иное, как случайно подслушанный разговор между доктором и литературоведом.
  - Ну и что же, повидался ты там с Гонзо, знаменитым прохвостом? - вставил я.
  - Нет, не повидался.
  - Странно. Мне кажется, он вечно пропадает на разных приемах, раутах... ему лишь бы показать себя, блеснуть, набить себе цену... И это ученый? Это надутый, напыщенный пустобрех...
  - Не перебивай, ладно? Я еще не разобрался в тонкостях различия между критиками и литературоведами, а ты мне про Гонзо. Ведь Бормот только в порядке обобщения, что ли, называется экспертом, а в действительности он то ли критик, то ли литературовед... вот поди разбери его! Нет, мне Бормот не то что не до конца, а вообще чертовски непонятен, ты же суешься тут с этим своим Гонзо... Гонзо нам, может, и вовсе никогда уже не понадобится, чего не скажешь о Серы и Бормоте. Короче! Или ты меня слушаешь не перебивая, или проваливай и больше никогда не попадайся мне на глаза. Итак, слушай. Я сначала с ленцой, без пытливости... Отметил только, что выпивают там крепко и, случается, бузят. Если побываешь у них, сам увидишь, что и заголяются при случае... а ты ведь побываешь, правда? Ведь в этом вся изюминка, вся соль, в этом цель и смысл нашего дальнейшего братского единения, за которое ты, будучи моим братом, просто обязан поратовать... А эти преуспевающие и довольные собой люди, Серы и Бормот, вышли в слегка заснеженный сад, примыкавший к огромному дому доктора, и уж не знаю, что мне стукнуло в башку, но я, не замеченный ими, вышел тоже, ну, выскользнул следом... Обернулся человеком подслушивающим, каким-то соглядатаем из дешевого криминального романа или, скажем, жалким плутишкой из глупого водевиля. Я все думал: в духе ли это жены моей, одобрила бы она? Видит ли она меня? Могла и видеть, она тоже там была. Но мы на время потеряли друг друга из виду. А уже надвигались сумерки. Зима, темнеет рано...
  И сейчас, когда неизвестно, прилетят ли еще грачи в мою жизнь или подыхать мне без весны, без летнего отпуска, без лазурных берегов... Да, так вот, среди прочего я успел подумать, что в минуты, когда Серы и Бормоту приходит на ум обменяться мнениями, меня, кажется, не должно удивлять, что мне при этом отводится ничтожная роль. Но очень скоро я был неприятно поражен. Собеседники для затравки проехались на счет некой простушки Марьи Ивановны, мега-атеистической, как они выразились, дамы. Она-де взялась почитать книжку почтенного Штрауса и от души радовалась ниспровержению суеверий, которое победоносно проводил ученый германец. Но однажды этот господин, явившись в сновидение Марьи Ивановны, по-немецки энергично и громогласно подтвердил свою готовность неуклонно следовать строго научному методу в исследовании мифологизации образа Христа, а сам тут же опустился до нелепых и примитивных потуг окружить мифом и загадкой собственную персону. Чего Марья Ивановна не стерпела. Описывая ее душераздирающую драму, наши острословы бойко переименовали бедняжку в Марью Штраусовну. Но в чем же уличила баба-простец классического немца? Штраус пишет... Вот, у меня зафиксировано, - сказал Пристегай, доставая откуда-то из полумрака толстую тетрадь в черном переплете. - Итак, Штраус сулит привести пример из собственной жизни, после чего сообщает следующее: "В пасхальную ярмарку 1591 года появилось немецкое рифмованное стихотворение...". Ужас Марьи Штраусовны беспределен, она просыпается с воплем и в совершенно неприличном виде выбегает к домочадцам и гостям, пьющим в столовой чай. Подлог, фальсификация, кричит она. Немецкая наука схалтурила! Биография Штрауса ясно и неопровержимо свидетельствует: он родился в 1808 году, - а он, поглядите-ка, он, этот прохвост, подвизавшийся изобличать других, сам наводит тень на плетень и изображает себя обитателем шестнадцатого века! Он, дескать, имел какое-то отношение к пасхальной ярмарке 1591 года! Проснувшись окончательно, несчастная бабенка, сокращенная уж до Штраусовны, свела, разумеется, концы с концами и уяснила, что Штраус и не думал ее пугать. Просто ей приснился дурной сон, но самое смешное, - взвизгнул вдруг Бормот, рассказчик, - что она швырнула в помойку штраусову книжку, твердо уверовав, что в сообщение о пасхальной ярмарке автор вложил намек на свое демоническое происхождение, позволяющее ему являться в самые разные эпохи и даже вести вечную жизнь. Серы крякнул; скрестив руки на могучей груди и рассеянно взглянув на заснеженные ветки, как бы тянувшиеся к нему в мольбе, он изрек: Штраусовна рехнулась и нуждается в оздоровительных процедурах.
  - Слушаюсь! - рявкнул кто-то в скрытой глубине дома, лишь с внешней стороны великолепно, празднично освещенного.
  Я завертел головой, силясь постичь. Оказывается, некто исполнительный отреагировал на якобы уже прозвучавший приказ доктора доставить ему старушку. Для лечения, ну, сам понимаешь, курс, процедуры и все такое. В общем, брат, вправка мозгов. А меня покоробили эти их насмешки над простым человеком. Я уверен, этой курьезной Марьи Ивановны не существует в природе, хотя это, конечно, само по себе не исключает существования глупости вообще. Как подло, как гнусно они хохотали! И пьяненькие гости вторили им, выглядывая в окна, толпясь на крыльце. Мне показалось, что это шабаш, что многие там не по-людски скроены, копытца у них, хвосты, рудиментарные всякие остатки. Этим адским смехом и гвалтом закончилась первая часть беседы, наступило время отведать ароматного кофе, который прямо в саду подала обоим тихая и угодливая жена доктора. Серы раскурил громадную, причудливой формы трубку, а литературовед ограничился сигаретой, начиненной превосходным душистым табаком. Расслабился литературовед, заблагодушествовал, а доктор ему и говорит насмешливо:
  - Встретил я вчера случайно одного знаменитого нашего критика, старенького уже, обветшалого, невесть куда бредущего... догадываешься, о ком я, а, дружок?
  - О бате моем... - потупился Бормот.
  - Он и давай тотчас толковать, словно у нас с ним неоконченный спор и разговор извечный. Дребезжит: возьмем, опять же, литературу и праздных ее работников. Как не навести критику! Вот что, спрашивается, надо Бунину, а тем более Пушкину? Отвечаю: Бунину, раз уж о нем зашла речь, не надо писать красиво, как у Набокова, а надо как у Толстого. А что надо Толстому? Толстому надо не подражать Тургеневу и тем более Пушкину, а присмотреться к плеяде Решетниковых, Помяловских, Шиллер-Михайловых, которая пришла на смену Пушкину, прочно заняла его место и всем нам дает понять, что она нужна, а тот - нет, не нужен, и должен быть сброшен за борт современности. Вот как, друг мой, ваш батя склонен высказываться.
  Бормот зло сощурился, но в сторону смотрел, боялся как-нибудь царапнуть доктора, покоробить его.
  - Батя этот не иначе как кошмар мой, крест, унижение мое в глазах современников! Старый обормот по старинке мыслит связью литературы с жизнью и критики с той же литературой, мне даже стоять с ним рядом стыдно, я его презираю и не навещаю почти, - прошипел он. - Бунина вспомнил... да пошли они все к черту, эти Бунины! Нынче критика больше, чем литература, чем жизнь, чем все это старичье, среди которого и мой батя, больше всех их вместе взятых. Она больше меня, больше бати и мамки, и нет человека, который был бы ее больше, она так и чиркает по головам, так и режет: не высовывайся! Она выше любви, выше ненависти, она - наше все. И это уже не критика, это мировоззрение. Я нынче эксперт, а не критик. Я и книжек нынешних не читаю.
  - И ведь никогда ваш брат не признается, что рыльце-то в пушку! - произнес доктор с видом самого доброжелательного человека на свете, воскликнул так, словно веселился отчего-то, роскошествовал среди каких-то невиданных благ.
  - Кого же это вы подразумеваете? - осторожно спросил Бормот, присматриваясь к приятелю.
  - А шатию! - взревел Серы. - Приобщились, дескать, а по сути присосались, и ни дня без итогов, без выводов и оценки, болтовня - рупор идей. Указывают, врачевать даже лезут, изображая собой персон знающих, образованных, сведущих, посвященных... Га! Но это мы, эскулапы, лечим, а ваша инженерия человеческих душ придумана лишь для того, чтобы ловить рыбку в мутной воде. Так я и делаю вывод, на основании разных догадок, что ты какой-то, можно сказать, Макробий, Макробий тлетворный - в отличие от истинного. Микроб ты этакий... сволочь! - рассмеялся доктор, но недобрым смехом, ядовитым, скверным смехом, ничего хорошего собеседнику не сулящим. - И имя вашему брату - гады. Я о тебе, о тебе, Бормот... ишь, эксперт называется! А основы нет. Где основа?
  
   ***
  
  Доктор крепок, могуч, с толстым затылком и шеей как фабричная труба в основании, эксперт тонок, хил, зеленоват лицом. Зло высказался доктор, хладнокровие на миг изменило ему, и, характеризуя породу, к которой он без колебаний, но, может быть, несколько неожиданно и даже злонамеренно, отнес Бормота, этот грузный и основательный человек опасно вывалился из рамок приличий. У него вообще привычка выпускать газы где ни попадя, - он считает это полезным для организма, - но, решившись высказать свои, судя по всему, заветные мысли, он портил воздух с таким ожесточением, что простым умом и не постичь. И внутренние ресурсы, и внешние накопления мощи, и безудержный, свободно парящий и беснующийся дух, все заработало у него против съежившегося оппонента как стенобитная машина. Стало быть, он давно уже хотел обрушиться на своего друга с жесточайшей критикой, но что-то удерживало его, и только нынче, в моем тайном присутствии, случился прорыв, и затаенная недоброжелательность врачевателя к эксперту стала явной. Другой на месте Бормота взбеленился бы, заслышав, что его причисляют к шатии и низводят на уровень смехотворного болтуна и чуть ли не разносчика заразы, однако Бормот - по всему это чувствовалось - находился в каком-то духовном подчинении у Серы и не отважился восстать. Знаками он показывал, пожимая одной рукой другую, что эскулапам без вредителей, без сеятелей заболеваний не прожить.
  Но грозен был доктор Серы, неуступчив, непоколебим. Напрасно Бормот заверял, что готов объясниться; утонченный, необыкновенно культурный, вдыхающий, волею обстоятельств, нечто невообразимо вонькое не как таковое, а как схожее в разнообразии мира с некими чудесными ароматами, он лепетал: я объясню! объясню!.. При этом он выскальзывал из пальто, оно-то не падало, странным образом находя опору в образовавшейся внутри него пустоте, Бормот же, между тем, мельтешил повсюду, появляясь чуть ли не одновременно в самых разных местах, проворный, как ящерица. Неизвестно откуда доносился его визгливый голос, то с большим, то с меньшим подъемом чувств врезал в пространство обрывки фраз.
  - За что вы меня караете, брат, за что казните? - кричал он. Оттаявший и подобревший доктор хохотал. - Причина моего возбужденного вмешательства в данную нам действительность... это кое-что, - объяснял эксперт, - ровно то же, что и у вас, называющих себя гражданами мира... Что побуждает вас увлекаться нетрадиционными методами лечения и всюду их насаждать?
  Внезапная, на ходу выуженная в словесной кашице удовлетворительность высказывания бросила эксперта в жар, и он, снова вскочивший в свое роскошное черное пальто, почувствовал надобность расстегнуть его. Доктор опасливо покосился на приятеля, как бы заподозрив, что хилое создание, резко обнаруживающееся под внушительностью верхней одежды, сейчас потребует от него медицинского ухода, тем самым лишив отрадной возможности сполна изложить свои мысли.
  - Гладко, без срывов живу, даже без метаморфоз... - несся дальше Бормот. - Я вовсе не изменился, не изменил... Само собой, много загадок в моей жизни, не говоря уж о творчестве. С другой стороны, все в имеющихся процессах взаимосвязано... А все ли это понимают? Наш брат эксперт, как никто другой... И следует прямо сказать: наш брат имеет в своем арсенале привилегию. А окрест - юдоль слез. Вы мне верите, доктор?
  - Пока нет.
  - Основы есть, - лихо продолжал Бормот, словно и не прерывался, чтобы выслушать ответ собеседника, - и мне хочется, чтоб было всегда не просто так, а был всегда... ну, скажем, фокус-покус. Как таковой я в последнее время заметно подтянулся, мобилизовался, стал целеустремленнее. Батю - долой! А если вспомнить истоки и великого Апростодура во главе...
  Доктор Серы встрепенулся:
  - Как ты сказал? Апростодур? Великий, а я первый раз слышу... почему раньше ничего мне о нем не говорил?
  - Так, к слову не пришлось... Впрочем, согласен - упущение...
  - Да, ты не застрахован.
  - Но почему? - вскрикнул эксперт и отскочил от доктора, как ужаленный.
  - А возмездие, знаешь ли, и его в иных случаях не избежать. Но время у тебя еще есть, продолжай, интересно тебя послушать.
  - Взять, к примеру, иллюминатов. Вроде бы все с ними ясно, особенно если принять во внимание смысл и назначение всякой иллюминации, а между тем их история темна. Я свел воедино исторические факты и потребность в фокусах и легко обрел в образе, или, прямо сказать, в лице, Апростодура родоначальника истинной иллюминации. Вам это действительно интересно, дорогой мой?
  - Я слушаю.
  - Позвольте напомнить, эллинисты, софисты, эпикурейцы и прочие греки, засевшие в Александрии, полагали, что умнее их нет никого на белом свете, толпились себе на своих агорах и наслаждались золотыми плодами античности. Блаженствовали буквально как небожители. И вот тогда-то перед ними, самодовольными, надутыми, возник Апростодур.
  - А если заподозрить в нем обычного пешехода, вонючего бродягу?
  Бормот всплеснул руками:
  - Как же так!.. С чего бы это?.. Он заслуживал внимания... к тому же много неясного... Откуда он взялся такой высокий, стройный, красивый, голубоглазый? А он насупился и вдруг сказал... Но прежде все хорошо обдумал. Так откуда же? Некоторые утверждали, что с гор, где птицеголовые жены восточных царедворцев откладывают яйца. В ту пору, известное дело, уйма была всяких темных и белых пятен и в географии, и в истории, и в повседневности. Но между нами, доктор, признайте, милейший, что и мы далеки от разгадки. Верить ли слуху, что его прислал сам ад, в ту пору глаголемый тартаром? И устроен визит, мол, каким-нибудь Аидом, Цербером или Танталом не в порядке козней и злобы, а исключительно скуки ради... Он же, взглянув на культурно забавляющуюся публику, подумал, что о правде пока лучше помолчать. А вот это здорово, не так ли? Правда - и промолчать. Не запрет, а все же табу. Понимай как хочешь. И при этом выставить себя умницей, знатоком, тонким ценителем разных хитрых штук и замысловатых вещей. Это уже проект! И все во имя того, чтобы как нельзя лучше провести время в стремительно вырождающемся мире. Средствами умственного богатства Апростодур четко сгруппировал первые разрозненные мысли, навеянные александрийскими впечатлениями, в организованное и окончательное решение и помыслил: разве мне удастся хорошо провести время, если я не задамся целью все здесь перевернуть вверх тормашками? Эти господа глядят в небеса и увлекаются звездами, а перевернутые они разглядят землю с ее грязью и пылью и нюхнут праха.
  - Апростодур, - остро глянул на Бормота доктор, - был по-своему умен, но он ступил на путь, где его последователи, оступившись или, страшно вымолвить, поскользнувшись навеки, рискуют скатиться в клоунаду.
  Снова заметался эксперт.
  - Разве умные отвечают за своих последователей? А он сказал: что вы кичитесь, несчастные, вашим Пиндарам и Платонам не чуждо ничто человеческое, и в младенчестве они, испытывая терпение матерей, справно пачкали пеленки. А после? - спросил кто-то. А после и того хуже, ответил Апростодур. Это простое и блестяще выстроенное высказывание мгновенно, и с баснословной онтологической мощью, сунуло присутствующих прямиком в узкий мирок здешних, иначе сказать - посюсторонних, первопричин. Ткнуло их физиономиями так, что эпическая сторона античного бытия тотчас отступила за пределы реальности, и в чреве агонизирующего коня в ту минуту опешившим александрийцам было бы дышать легче, чем между собой. Апростодур - бесспорный основоположник критики, истинной иллюминации и теории озарения, на практике применяющейся наилучшим образом в условиях функциональных особенностей такого жизненно важного и образующего значительные смыслы опыта, как фокус-покус.
  - Так что же, перевернулась Александрия?
  - Он заложил основы, создал школу. Благодаря ему мы познаем жизнь. Особенно среди людей, пластающихся друг на друга и создавших уже горы человеческого мяса. Что самое верное для слишком многое берущих на себя греков, спросил он и ответил: быть роющими кротами, червями извивающимися. А? Каково? Спросил он в заключение и добавил: упивающимися клопами.
  - В чем же смысл?
  - Дергать, щипать, свергать, кусать, топтать, разъедать. Собирать по кусочкам, пробуждать, звать, просветлять, поучать, науськивать, растлевать. Сокрушаться, будить, возрождать, толкать, опрокидывать, пинать, брать за горло. Этому сами боги учат тех, кто решил на земле поискать хлеба и зрелищ.
  Доктор, погрузив весьма округлый подбородок в раскрытую ладонь, мрачно заявил:
  - В теории - хорошо и лучше не бывает, а на практике - риск клоунады. Оттого мы и видим осквернение живущими великих задумок умерших и общую профанацию всего величественного дела жизни.
  - Не преувеличивайте! - завопил Бормот. - Не играйте на понижение! Попробуйте разобраться в текущей действительности... Не перегибайте палку! Давайте же наметим большую цель... А считаться с неприглядностью нечего!..
  - А серьезность? - перебил Серы. - Не лучше ли быть, на худой конец, просто картинным и принимать всякие надуманные позы, чем вертеться клоуном? Или ты полагаешь, что нужно промышлять, а позы этому не способствуют?
  - Апростодур поз не принимал. А греки приуныли. Он был внешне спокоен, весел, человечен, внутренне - изощрен, рассудителен, осмотрителен, немножко лукав. Он сказал: ваши Пиндары и Платоны просто-напросто подгаживают. И греки стали серьезны, но не как идеалисты или материалисты, и даже не как греки, а как люди, пожинающие плоды мировой скорби. И без всяких арф, без оглядки на Олимп и блужданий по загробному миру. Зряче! А это тонкая штука, быть зрячим, не всякому это дано, далеко не всем положено. Но многие тогда прозрели, и у Апростодура появилась армия последователей, понявшая простую истину: поэты, философы, ваятели - все подгаживают. Мир тесен, мир - толкотня, и надо брать свое, не зевать. Это раньше можно было, витая в эмпиреях, закрывать глаза на мерзость, а сейчас приходится с ней считаться и ее анализировать. Вы обезумели, да? - крикнул Апростодур. Даже последователи струхнули. А вдруг это их одергивает грозный судья? Следовало бы все написанное греками взять и с чистой совестью кинуть в костер или на свалку, подумали они. Ибо из нашей онтологии и речей отдельных особей, уподобившихся явленному нашим учителем оригиналу, можно извлечь куда более интересные и полезные вещи, чем вся эта завонявшая греческая диалектика.
  Современный Апростодур с торжеством воззрился на доктора Серы, который, однако, при всей своей мировой многообразности едва ли мог сойти за доверчивого александрийского грека.
  - И это, стало быть, критика, это иллюминация? - обронил он с наглой усмешкой. - Ну, надеюсь, ты-то, при всем твоем уважении к первым опытам шутовства, все же не воспринимаешь всерьез подобные бредни?
  - Это не бредни! - пылко воскликнул Бормот. - Совсем не бредни! Это коловращение, обороты, курбеты и конечная победа ума. Это медленное и последовательное всовывание правды как таковой в основы лжи, на которой и построен мир.
  - Всовываешь правду, а высовывается ложь.
  - Примеры, укажите, приведите их...
  - Приведу после. Говори дальше, рассказывай о конечной судьбе учителя.
  - На протяжении веков у него, как и полагается легендарной личности, появилось много имен, и каждое находило опору в том или ином движении, брожении или общем помешательстве. О, какими пронзительными криками оглашали разные окрестности еретики, мракобесы всех мастей...
  Дикая улыбка побежала по голове доктора и на затылке завязалась в узел, что только и стало удерживать голову от развала, а из возникшей темной щели вырвался хриплый смех, и так, смеясь, доктор подхватил нить рассказа о былых безобразиях, коряво, неуважительно вписанных в книгу бытия:
  - Республиканцы, роялисты, сторонники женского равноправия, приверженцы Дарвина, питомцы бесчисленных академий...
  - Да, и они, и прочие, и вдруг - тихий, вкрадчивый голос. Шепоток, комариный писк, шелест травки, дуновение ветерка, запашок. Никому будто бы и не слыхать, а глядишь, все уже вверх дном и все вверх ногами. Где был зад, там помещается вдруг голова, а вместо ушей сверкают пятки. Кто был королем...
  - ... бредет уже в лохмотьях, а кухарка правит государством. Спору нет, мир безумен и перед нами, эскулапами, беспрерывно ставит не поддающуюся разрешению задачу поголовного излечения.
  - Сам Гонзо, наш общий друг, да будут его дневные труды увенчаны лаврами, а ночные утехи пропитаны восхитительными ароматами, порой грешит... оно конечно, он научную линию вносит, но обмолвки!.. Как не раздражаться, если замечен... и кое-что наводит на подозрение, что и он порой не прочь, а?.. то есть в ущерб земному благоденствию предается порой ученый муж сей мечтам о заоблачных райских угодьях, о вселенской гармонии, о святости...
  - Гонзо не халтурит, он научный порядок вносит радикально, ты не трожь его мечты, а промахи господина этого не тебе исправлять.
  Страх исцеления при окрике доктора промелькнул на бледном, зеленью обрызганном лице Бормота, сморщившемся внезапно в личико, в блестящую, чем-то уже бледно-красным, иссиня-черным отливающую луковицу, тем не менее он безоглядно и как бы незаконно, с рассвирепевшей либеральностью гнул свое:
  - А мы рады всеобщему безумию, но до известного предела, и рады бы остановить, но как это сделать, если не шипеть, не устрашать, не науськивать, не кусать никого? Нам ли не знать, что нет благоденствия без разрушений!
  - Что меня действительно задело за живое, - доктор, расставив ноги (облегчал свободу очередного выхлопа), нехорошо усмехнулся, - это образ основоположника... выдуманный, да? Долго думал, сочиняя? И небось закрадывалась в головенку мыслишка, что у доктора-то нет такого же первичного! Да только не мыслишка закралась тогда у тебя, а ошибочка и заведомая ложь. И карта твоя бита. Есть! Есть он у меня! И не выдуманный, не из пальца высосанный!
  Какой густой исход, подумал Бормот, нюхая.
  - Расскажите мне о нем, - робко попросил он.
  - Придет время - расскажу! Удостойся сначала. Ты уж возомнил, что в иллюминации этого вашего основателя и все вы обрастаете масштабом, а я тебе скажу, что вы, последыши, мелки, не по чину заносчивы, сварливы, как бабы, суетны, как базарные торговки, и нет в вас настоящей изюминки, рылом не вышли, пошиб не тот. Нет громадности! Апростодур - миф. Его не найти ни в анналах истории, ни среди теней тартара.
  - Мы живем на свой лад в рассуждении, - не унимался эксперт, - что это сопряжено с печальной необходимостью ввести иных в заблуждение, иным просто-напросто пустить пыль в глаза. А как же иначе, если перед нами по-прежнему стоит задача хорошо провести отпущенное нам время? Как же иначе, если мы бежим туда, бежим сюда и всюду находим мешающий нашему проходу непорядок, затрудняющие наше продвижение бесчинства. Всюду наблюдается издевательство над истинным положением вещей. Вертимся, извиваемся... Обречены... Горек наш удел! Для грандиозности не остается места. Кругом все мелко, противно, серо, слякотно. А что возвышается над средним уровнем, то смехотворно и явно подлежит профанации, просто-таки напрашивается на нее. Горько! Ужасно, страшно! Пустыня, воистину пустыня... И что же, это разве наша вина?
  - Это ваша вина.
  - Дудки! Пустоголовым баламутам и смутьянам пеняйте, а у нас смысл, и дел по горло, мы задействованы, мы и есть смысл.
  - Смыслу вашему грош цена.
  - Шутки в сторону! - Эксперт смешно затопал паучьими ножками, запрыгал на них, как спятившая кукла. - Мы долго шли в своих раздумьях о целесообразном от частного к общему, все поднимались и поднимались, и в конце концов возвысились до большого ума и резкой обособленности от других. Но не выпячиваемся и никому не рекомендуем выпячиваться. Какая ж это клоунада! Это мирное колыханье озимых... если я, труженик пера, верно понимаю, что есть озимые... А посмотрите на писателей! Как напоминают они людей, у которых судороги, некие схватки! Они воображают себя способными разродиться гибкой, стройной и высокой мыслью, уносящейся в дали бесконечности, но мы говорим: нечего!
  - О, да это и я им говорю.
  - Их гордыня изумляет, а у людей не должно быть гордыни. Им нечем гордиться.
  - Но товарный вид? Люди должны знать, что являются пищей богов, а не жить во тьме невежества и лишь своими мелкими интересами. Разве богам безразлично, чем они питаются? Разве им не свойственно желать добротной, вкусной, здоровой пищи? И для людей это вопрос нравственный. Быть отличной пищей или дурной пищей - это для них тот же выбор, что и между добром и злом. Вот на что им дана свобода воли, а ты хочешь их этой свободы лишить, хочешь сделать их безвольными, глупыми, покорными. Незнание превращает этих существ, задуманных как мыслящие, в скотину, в стадо баранов. Незнание обезболивает, оболванивает, оно обрывает крылья, мешает нюхать, уводит в бесполезный отросток, сравнимый с аппендиксом. Уводит от душеполезного страдания и от вполне разрешимых проблем исцеления - и куда? - в неопределенность, туман, в навозную кучу. Незнающие беспринципно ходят под себя, бессмысленно навозят землю, и вся их свобода, все их равенство и братство лишь в том, чтобы бездумно и бесчувственно барахтаться в собственном дерьме. А рефлексы? А думы? А идеалы?
  - Мне бы свою волю сберечь, не растерять, а вот с теми, кто лезет наперед и мечтает неподобающе возвышаться над однообразной массой голов, я категорически не согласен. Все мое естество настроено против этих выскочек и протестует на том основании... на основании уверенности в том, что нынче, как и в старину, все еще нет ничего такого, что грех было бы кинуть в костер или на свалку. Я безмерно уважаю вас, доктор, беспримерно люблю вашу родственную душу, но как быть с тем, что и у вас странноватые потуги? Вы скрываете имя своего бога, и от кого - от меня, своего лучшего друга, сподвижника, смиренномудро называющего себя прихлебателем, и ваша скрытность меня ужасно печалит. Вы как-то очень уж это по-хозяйски, но согласитесь, негоже ведь и мной, умственно и духовно развитым элементом, распоряжаться как какой-нибудь рептилией, как вещью, как шваброй... О, хорошо, давайте о божественном, если вы к тому клоните! Предположим на минутку, что где-то живет Сивилла, верящая, что с ней вступает в сношения Бог, а не простой смертный или обычный козел. И народ разделяет с ней эту веру. Отсюда вопрос: значит ли это, что должны разделять и вы?
  - Э, милый мой, - ответил доктор с добродушным смехом, - когда перед тобой раскрывается вечность, поверишь и не в такое!
  - Значит ли это, что вы, просвещенный человек, верите в собственное бессмертие? - угрюмо спросил эксперт.
  - Исходя из того, что мой ум необычаен, а сам я предприимчив и нужен людям, отчего же и не верить?
  - Звучит не очень убедительно...
  - Чем меньше готов разделять со всеми некую общую веру, тем больше веришь в себя и даже в свое личное бессмертие. Но вы, возомнившие себя истинными иллюминатами, этого не понимаете, ваш разум затмил страх, что вы кого-то там не успеете обмануть, обобрать, лишить куска хлеба. Вы знаете только указывать, что надо, а что не надо, вам хочется беспрерывно жировать, пить кровушку, проповедовать, красоваться, а до природы и загадки веры вам словно и дела нет. А это, голубчик, промах, да еще какой! Нельзя ее, веру-то, ни на секунду упускать виду, оставлять без присмотра. Забалует! Да и нас пожрет... Расскажу только одну притчу, впрочем, достаточно убедительную и даже более чем потрясающую. Что ни век - перед нами толпа чудаков, верящих в достоверность чудес, якобы сотворенных Иисусом из Назарета. Верят же они в эти чудеса потому, что те описаны в евангелиях, а евангелия-де не подлежат критике, ибо являются священными книгами, откровением Божьим. Заколдованный круг, не правда ли?
  - И это при том, - с какой-то даже озабоченностью подхватил Бормот, - что мы, знатоки, эксперты широчайшего профиля, а вместе с нами и лучшие умы человечества уже давно и основательно доказали, что евангелия надо считать написанными неизвестно кем, во всяком случае, никак не очевидцами событий, и служить историческими документами они никоим образом не могут!
  - То-то и оно. Вы чудакам говорите одно, а чудаки делают другое. Что же остается вам перед лицом такой несуразности, как не верить в себя и собственное бессмертие? Вот мы и пришли к согласию, - с приятной, доброжелательной улыбкой заключил доктор Серы. - Пообещай, сынок, поклянись, что отныне все у тебя пойдет как по маслу и мы будем действовать рука об руку.
  - Клянусь! - выкрикнул Бормот словно в умоисступлении, дергаясь, чем-то необычайно встревоженный.
  
   ***
  
  - Я мало что понял. Что за Апростодур? Кто такие Серы и Бормот и что их связывает? Голову как стальным обручем сдавило от недоступности понимания, а сердце тоскливо сжалось - в нем, не найдя другого места, плакали завзятое невежество и неотесанность моего ума, судорожно рыдало все то подлое, нездоровое, жуткое, что мешало мне усвоить болтовню двух негодяев. Мои колени дрожали, выражая невыразимое, что я не сумел бы выразить словами, когда б мне пришлось давать оценку услышанному. Вместо успехов, которых я мог бы достичь в постижении исторических реалий, помянутых Бормотом, я просовывал руки под пальтецо и бешено чесался, как блохастый пес. Моя кожа горела, жглась, мне хотелось содрать ее и швырнуть в рожи этим чистоплюям, даже не замечавшим моего присутствия. Брат, скажи мне, кто они? - вскричал отчаянно Пристегай.
  - Они пристегаи.
  - Зачем ты врешь и измываешься?
  Я сухо ответил:
  - Удел у них такой - выглядеть в моих глазах пристегаями, а что это значит, я и сам в толк не возьму. Но лучше тебе оставить их в покое. А не их, так меня. Бог миловал и встреч с докторами не посылал, а Бормотов видывать приходилось. Это жуткий тип тех средних людей, которые ненавидят все выдающееся, сильное, красивое, а действуют исподтишка. Они не простодушны, как ты, и запросто подсунут яд, чего я, например, никогда, ни при каких обстоятельствах не сделаю. Пойми, Бормоты - всего лишь такой сорт примитивных людей, немножко с придурью, и я знать их не желаю!
  - А я желаю, - сказал мой брат и с неуемной злобой на лице тряхнул головой. - Еще тогда, слушая в саду, пожелал. Сначала было все непроглядно тупо, пока я сурово наблюдал, как они радуются своему единству и пожимают друг другу руки. Вонько было и моему носу. Меня раздражало, что я не понимаю, в чем, собственно, они, покопавшись в дерьме, между собой согласились. В том, что надо верить в личное бессмертие? А кто в него не верит? И что Бормоту до бессмертия Серы? Что для доктора может значить бессмертие литературоведа? Подумал я и о том, что напрасно, оказывается, называют Бормота литературоведом, литературы как таковой он почти и не касается, а все больше налегает на критику. Он бы и меня распек, подвернись я ему; похоже, его хлебом не корми, только дай ему поучить, надуть, смять простого смертного. Однако кое-что раздражало меня еще больше, не знаю, поймешь ли ты меня, но ты уж постарайся... Сознание собственной ничтожности, понимаешь, вот что меня поразило. Я вдруг осознал, до чего же мое положение бедственно, увидел с полной ясностью, что я нищ и не могу обеспечить всем необходимым свою жену Павлу. Бормот, к примеру, он, как и завещал великий Апростодур, отлично проводит время в нашем разлагающемся мире, он эксперт и толстосум, а я сир, убог, мне и делать ничего иного не полагается, кроме как вырождаться да подслушивать выспренние речи каких-то гнусных демагогов. Я вдруг этим страшно измучился, и тогда мне пришла в голову мысль занять у этих двоих деньги и тем самым выйти из порочного круга бедности, ступить в какой-то заповедный счастливый край и упиться разными наслаждениями, обеспечив счастьем и женушку. Я куплю ей шубу, золотое колечко, серьги, а себе в меньшей комнате обустрою кабинет, с письменным столом и диваном, где наконец углубленно займусь большой философией, вообще научной деятельностью, учась и уча других, - так будет навсегда обеспечено наше радостное семейное будущее, будут заложены основы беспрерывного счастья. Я не учел только, что деньги придется возвращать. Смутная мысль, что в крайности ты поможешь, а понадобится, будешь кулаком себя в грудь бить, торжественно клянясь все устроить наилучшим образом, мелькнула в моей безумной голове. Дать-то те двое дали, но едва я успел все наладить более или менее так, как задумывал, они стали требовать возвращения долга, уверяя при этом еще, что и проценты уже набежали. Я попробовал объясниться с ними. Я потребовал объяснений. Пришел и сказал им, что напрасно они горячатся, а равно и надуваться им тоже нечего. А их прямо распирало от гордости, не знаю, в толк не возьму, с чего бы это, по какой причине... Что я им задолжал? И что, с какой стати этим так гордиться? Подумаешь, ростовщики какие прыткие! Не скрою, я немножко вышел из берегов, закричал Бормоту: а чего стоит ваша критика, если никакой вы не литературовед и если никакого рационального зерна в пресловутой вашей критике нет и вся она соткана из опровержений тех бессмертных строк, что написаны истинными мастерами слова?
  - И что же он? Он ведь имел основания возразить. Насколько я понял из твоего рассказа, он как раз из кожи вон лезет, чтобы только откреститься от литературы. Он и доказывал доктору, что критика у него особая, как бы даже критика чистого разума, если брать по большому счету.
  - Он и возразил. Но я не стал слушать. Если вся ваша критика, кричу я ему, сводится к заверениям, что надо идти в баню, когда все хотят в театр, - то на кой хрен она нужна? Мы хотим вооружаться и надежно стоять на страже отечества, а вы учите, что надо разоружиться, а тогда все, пораженные нашей выходкой, разоружатся тоже. И это критика? Это голос разума? А вы, Серы? Где ваш разум? Где ваша совесть? Скольким вы уже запудрили мозги своими дурацкими поучениями, и у скольких засорили желудки своими микстурами? Где исцеленные вами? О, как вы оба неприятны! И вы еще требуете, чтобы я вернул вам деньги, и не как-нибудь, но с процентами? А разве я против, я как раз намерен вернуть, пусть даже с процентами, но зачем же меня торопить? Это свинство с вашей стороны, и я не позволю... Тут они прервали меня, сказав, что я забавен и они готовы слушать меня до бесконечности, но не прежде, чем я рассчитаюсь с ними. А если я буду тянуть, они на меня надавят, они меня к ногтю, более того, они даже шлепнут меня, если я позволю себе и дальше нахальничать. В конце концов они так меня запугали, что вместо их конкретного присутствия, в котором я не мог сомневаться, а между тем, вопреки здравому смыслу, начал, стали являться образы один другого удивительнее и страшнее... что-то метафорическое... и я ушел от них сам не свой, схватившись за голову, и решил... Сначала решил куда-то безостановочно идти, но это был скорее импульс, чем решение, а потом, кое-как одумавшись и опомнившись, сообразил, что мне лучше спрятаться от греха подальше. Теперь вся моя надежда на тебя, дружище. Сходи к ним, поговори с ними по-человечески, как только ты умеешь, убеди их не наседать на меня, дать мне вздохнуть свободнее... Вверни богословие, высшую премудрость, что-нибудь из писаний. И покрепче жестикулируй, они, сдается мне, опасаются жестикуляции со стороны, когда не сами что ветряная мельница, когда внезапно замечают, что имеются еще другие и в мире вовсе не безлюдье... Я научу тебя, как к ним проникнуть.
  - Не надо меня учить, - возразил я разгорячившему брату. - Есть общие знакомые, помимо, кстати, Гонзо, так что я, если понадобится, проникну. Я, между прочим, слыхал разное про этих двоих, можно сказать - всякое.
  - Так ты поможешь мне? выручишь меня?
  Я пожал плечами. Было ли мне все равно, как разберется Пристегай со своими кредиторами? Допустим, что да, но вот его жена, в некотором смысле освободившаяся от супружеских обязанностей, как быть с ней? Разве не предстает она исключительно интересной в сложившихся обстоятельствах фигурой?
  Выйдя на улицу, я все еще размышлял о роли брата в окружающем меня мире, что-то взвешивал, а что-то заминал, затушевывал, пряча не иначе как от Бога, его ангелов и демонов. Не видел я в том, что беспокоило Пристегая, никакой любопытной для меня зацепки, ничего такого, что могло бы возбудить мою творческую активность. Разве что повод порадоваться, что, вот, его допекло, а все же, пусть я и знал, что ему полезна встряска, пусть я знал это твердо, невозможно ведь было среди того, что обычно называют гаммой чувств, не осознать малости такого результата и самого повода к нему. Стало быть, и радоваться было нечему. Разве что внезапное подкрепление, ну, что-то в роде особых проявлений, способных пробудить во мне неподдельный и все возрастающий интерес к истории, пока еще лишь частично и, главное, не очень-то впечатляюще рассказанной братом... Или уже подкреплено, а я не понимаю этого, не замечаю чего-то, вообще многое прозевал? Из тех предварительных выводов, которые я на ходу, шагая из улицы в улицу, делал, вытекало, что пристегаева история может только раздосадовать своей сопричастностью области, как говорится, мирских страстей. Скажут: ей присущ некоторый трагизм. Ба! А глянуть, как и трагизм и самого брата разъедает некое шутовство, - вот и нет повода отчаиваться и ужасаться. Вместе с тем участие в истории Серы и Бормота, а это люди прочные, безусловно обладающие собственной правдой, отличной от моей и едва ли склонной считаться с моей правдой, не могло меня не волновать, не тревожить. К тому же, если принять во внимание, как плотно эти прохвосты соприкасаются с Гонзо, моим злым гением... Однако тут-то как раз доходило чуть ли не до смешного! Уверен, именно оттого, что соприкосновение у них выходило, на взгляд со стороны, какое-то символическое, как бы и вовсе не оставляющее материальных следов, я совершенно не чувствовал позывов к воодушевлению, не вдохновлялся, не мог ничего решить. Видите, ни повода, ни позывов. Глухо как-то... Впрочем, все мои способности, в которых до сих пор у меня не было причин сомневаться, сейчас странным образом притупились, и это страшно раздражало. Я нелепо и жалко колебался в выборе: броситься ли к ликам и возле них обрести покой, вернуться к себе, в себя, или же поспешить к Павле и с ее помощью окончательно разобраться в ситуации. Был хороший морозный денек. Я то и дело возвращался мысленно к разговору с Пристегаем, и меня тотчас брала досада, ведь говорил один Пристегай, и все только о своем, не оставив мне ни малейшей возможности поболтать о себе и своих истинах, или хотя бы о прочитанных книжках, виденных в прошлом местах, задуманных на будущее путешествиях. Книжки я впрямь читаю и географических открытий сделал для себя в прошлом немало, а будущие путешествия - мечта, пустая греза. Я уже давно домосед. Иной раз очень хочется кому-нибудь рассказать обо всем этом, хотя бы тому же брату, а больше, собственно, и некому, но он, я уверен, и слушать не станет. А под занавес Пристегай, посчитав, видимо, что сказал достаточно, встал и проделал куда-то на воздух повелительный жест, как бы отсылая меня. Судя по его виду, он не сомневался, что я тотчас брошусь исполнять его просьбу, и даже уже без обиняков отправлял меня поскорее к негодяям кредиторам. И я видел, что этот человек, от природы невидный, фактически никчемный, может выглядеть серьезным, властным, значительным.
  Но прекрасный денек, к тому же свободный от дежурства в подвале большого дома, где я подвизался охранять чужие машины, довольно быстро рассеял дурное настроение, составившееся после встречи с братом, а также и развеял плотность воспоминаний о нем самом. Не хотелось подвала. Не захотелось и моей милой комнатки, она, с ее иконами и лампадками, тоже представилась вдруг убогим и мрачным подземельем. Забежал к Павле. Все это рядом, все близко, рукой подать. Я решил все-таки податься к жене брата, то есть осторожно вписаться в новую для меня действительность, нарисованную красно заговорившим Пристегаем, а не нагнетать, рискуя впутаться в нечто сомнительное. Убедившись, что Павла не слишком-то озабочена исчезновением мужа, я затеял препустейший разговор. Тотчас мне по душе пришлось развлекать женщину замечаниями о самых обыкновенных вещах, отлично ей известных, но оттого особенно привлекательных. Я словно попал в родную стихию, но мне ли было не знать, что это не так? В моем решении идти к ней был еще и оттенок истинной решимости, иначе сказать, я надумал, не впутываясь, в то же время и не убегать бесславно с поля боя, и от этой отваги мне легко было перейти к разным занимательным штукам в отношениях с Павлой, даже к известной игривости. Я расслабился, разнежился, разлакомился, безвольно поплыл Бог весть куда по неким безбурным водам, и мне было хорошо, и было бы абсолютно хорошо, когда б я не сознавал, что со мной происходит что-то странное и, как можно догадываться уже сейчас, неприятное. И сознавал я это вполне ясно, отчетливо. Кроме того, я удивительным образом ошибся и в Павле, почему-то вообразив, что она только легкомысленна, беспечна и всегда готова порхать бабочкой. Где-то в душе у меня все же проскальзывало сомнение относительно Павлы, и я то и дело одергивал свою поспешность соображением, что вряд ли у нее все так уж покончено с Пристегаем и можно с полной беззаботностью предлагать ей себя вместо пропавшего мужа. Да и то сказать, для того требовалась тонкая, деликатная обработка этого бессмысленного и беззаботного на вид создания, в свое время сумевшего вскружить голову столь серьезному (некогда) человеку, как Пристегай, но, главное, что последует за ней? Стоит ли овчинка выделки? И вероятная заминка не в общем рассуждении о Павле, ее прелестях, ее великолепии, нет, проблематичность во мне самом, вопрос в том, каким я на самом деле вижу свое будущее. Мог ли я думать, хотя бы и сгоряча, что, заняв возле Павлы многообещающие позиции, не заленюсь вдруг, не утрачу охоту заниматься ею, а не своими иконами? Знаете, все эти вопросы и домыслы вдруг смела мутная и страшная волна, когда я, порассказав Павле о встрече с ее мужем, внезапно обнаружил у нее и волнение, и страсть, и какую-то непостижимую тревогу. Мертвенная бледность покрыла ее щеки и уже не сходила с них во всю эту нашу встречу. Она сжимала и разжимала руки, ее пальцы мелькали в воздухе, шевелясь, как куча змеек; ей-то обстоятельства места не мешали бегать из угла в угол, и она бегала с чувством, с каким-то, я бы сказал, зловещим удовольствием. Я не мог не залюбоваться ее красотой, тем более вот такой, встревоженной, отчасти и трагической, но до чего же глубоко в эти минуты проникало в мою душу сознание, что перво-наперво мне следует сберегаться от того, чтобы как-нибудь не ранить ее чувства, не оскорбить, не дать ей повода для возмущения. Я должен быть безупречен. Павла из тех женщин, что умеют любить и привязываться; для таких, как она, любовь превыше всего. Ее потребность любить и быть любимой так сильна, что она, изумленная, а где-то и раздосадованная отсутствием мужа, готова полюбить другого, даже первого встречного, какого-нибудь улыбчивого, во всех отношениях гибкого и проворного господина. Видя себя ловко подвернувшимся, вообще оборотистым малым, отличным дамским угодником, я имел право полагать, что Павла уже остановила на мне взгляд и теперь всей душой все быстрее и быстрее влечется в мою сторону. Но я не желал так думать. Я не хотел отпугнуть женщину, я хотел только обращаться с ней с предельной осмотрительностью. И я, как бы затеяв отвлекающие маневры, заговорил о книжках, живописи, путешествиях.
  Мне было удивительно, что эксперт с доктором неимоверно долго говорили в зимнем саду, вытерпели столько слов, и я видел: их словоохотливость заразительна. Уже и у моего брата, обычно не тратившегося на пространные речи, развязался язык; я даже предположил, что он, в оправдание своей внезапной болтливости, придумал некоторые расширения тому подслушанному разговору. И в самом деле, он, скорее всего, многого там не понял и потому пристроил всякие добавки от себя, чтобы хоть как-то передать мне суть услышанного, а с другой стороны, зачем бы понадобилось тем собеседникам такое долгое прощупывание и словопрение, если они и без того прекрасно знают друг друга. Какую цель они могли преследовать? Или что-то сдвинулось в их отношениях, и им обязательно нужно было объясниться на этот счет? А вот теперь брат спрятался, и у него появилась цель - убедить меня, что я должен пойти к его кредиторам и переговорить с ними, и что-то сдвинулось в моем отношении к Павле, и я чувствую... потребность говорить и говорить. Как это могло случиться? Словно эстафета передается... Я прозревал дьявольщину вовсе не в спокойном и наглом, нимало не отпускавшем меня желании отбить жену у брата, а именно в этом кипении слов, как если бы оно было чужим, навязанным мне, как если бы все эти слова, рвавшиеся наружу, заботливо поместил в меня некий вероломный затейник.
  Однако Павла не поддержала разговор, поспешила вмешаться, как только заметила, что он угрожает продолжительностью. Подняв руку, чтобы остановить меня, она пристально, испытующе посмотрела прямо мне в глаза, так что я даже немного поерзал в кресле, смущенный, и после некоторой паузы сказала:
  - Твой брат о многом пока умолчал, и ты знаешь лишь половину истории, а незнание второй половины делает тебя ущербным.
  - То есть? - оторопел я.
  - А разве вы все не ущербны? Что, будешь спорить со мной? Зря! Только напрасно потратишь время. Ты лучше выслушай.
  Я запротестовал, неизвестно почему разгорячившись:
  - Нет-нет, Павла, ничего ущербного в моем незнании нет. Может, у других и есть, но у меня - нет. Я и понять не могу, к кому это ты меня причислила и приписала, в какой это я, по твоему, очутился когорте... А кстати! Не зная ваших историй, я целен, гармоничен, достаточно развит, зрел, а узнаю, так от меня, может, только щепки в разные стороны полетят. Фактически я же знаю что-то куда большее, чем эта ваша история с ее двумя половинками, иначе сказать, знаю нечто законченное и по-своему совершенное, что и составляет мою жизнь, а значит, ущербности тут нет и не может быть места.
  - Вранье! - крикнула Павла.
  - Ну как это вранье? Что ты такое говоришь, женщина? Как может быть враньем моя собственная жизнь... по крайней мере в моих собственных глазах?.. Нравится тебе это или нет, однако постулат уже то, что даже для величайшего в мире лжеца его жизнь, в его глазах, является единственной непреложной правдой, а уж для меня, знающего, каково это, сидеть тихо, как, бывает, сиживаю я...
  - И ты ничего не хочешь знать о той, второй половинке?
  Я присмотрелся к этой женщине. Она была очень хороша собой, свежа, розовела словно бы на картинке; удобно она расположилась в кресле с чашечкой кофе в руке и дымила сигаретой. С ноги съехала мягкая, на манер плюшевой, домашняя туфелька, обнажив розовую пятку, она ногой заболтала, при этом вдумчиво глядя поверх моей головы. Была сдержана и невозмутима в отношении ко мне, но в целом заметно оживлена, и в моей голове копошилось недоумение: что заставило эту особу, в принципе роскошную, связать свою судьбу с моим невзрачным братцем? Пристальное наблюдение привело меня всего лишь к предположению, что оживленность, может быть, поможет ей, отнявшей у меня право на многословие, перехватить, так сказать, инициативу и самой удариться в ту же болтливость, которой уже, как два дурачка, грешили мы с братом.
  - Хочу ли я знать... - пробормотал я; и затем вдруг выговорил скупо: - Расскажи.
  - Не припоминаешь, муж не говорил тебе, что и я была с ним тогда у доктора?
  - Не припоминаю.
  - Это не важно. Важно, что я была там. Да я, собственно, и настаивала на этом визите, а влекла меня какая-то таинственная сила.
  - Но, разумеется, не желание подлечиться, - сказал я угрюмо.
  - Дело даже не во мне, дело в последствиях, в том, примерно, что Пристегай, потрудившись выслушать так называемого эксперта, решил взять деньги в долг. Где и как он провернул эту, если можно так выразиться, сделку, не знаю, а потом он и вовсе потерялся, то есть там еще, у доктора, а не вообще. Но со временем и вообще, как ты знаешь. Так вот, это первая половинка. Так дела обстоят в первой половинке. Видишь, что в ней выходит? Мне хочется верить, что у тебя уже сложилось более или менее четкое представление и есть понятие, что мы в данном случае пытаемся постичь. Назови это вещью или явлением - как тебе угодно. А что нам дано? Все-таки, я бы сказала, не вещь, замкнутая в себе, некоторым образом закупоренная, а именно случай - нам предоставляется случай разобраться кое в чем. Мы видим, как если бы на картине, нечто общее, правильнее даже - целое, в данном случае предстающее в виде мифической фигуры Апростодура, а это общее, являясь одновременно целым, испускает лучики, среди которых барахтаются и верещат разные специалисты, затем же, как бы в результате, является простак, решающий взять деньги, не думая, что тем самым он роет себе чуть ли не могилу. Вот какую картину тебе следует усвоить.
  Я воскликнул с непритворным восторгом:
  - Ты философствуешь! Бесподобно! Будь же ты благословенна между женами! Но ошибки... Сразу масса заблуждений, грубых просчетов...
  - Какая, к черту, философия, - раздраженно прервала меня Павла, - не философия тут, а такие, знаешь ли, штуки, которые ох как надают тебе по балде, если будешь разевать варежку. А ты мне про мои ошибки и заблуждения... ты лучше о себе подумай, пока не поздно!
  - Но из твоих слов не понять это общее - это что же, вообще первопричина, или все же лишь какая-то случайная, Бог весть кем выдуманная глупость? В итоге выходит, что ты пытаешься нарисовать картину постепенной профанации, и больше ничего. А я против профанации, не верю в нее, отвергаю. Я вышел словно из песка, в общем и целом - из праха, из ничего, просто разрозненные частички вдруг собрались в некое единство - и вышел я. А дальше уже мне предстояло действовать. И я взялся за дело, я принялся собирать себя в образ - это необходимо тем, кто думает о будущем, не о земной лишь своей жизни, но и о той, что будет после. Конечно, и у меня не все складывается хорошо. И я порой отвлекаюсь на ненужное, у меня бывают помыслы, я наделал массу глупостей. Мне постоянно приходится одергивать себя, чуть ли не насильно возвращаться к себе, в себя, устраивать так, чтобы связь между мной и Богом была непосредственной, без примеси чего-либо постороннего, и мы могли наговориться от души. И чтобы, между прочим, Бог призвал меня к ответу за наделанные глупости и причиненные кому-то обиды. Это трудная линия, Павла, но я выдерживаю, и образ создается. А когда мой час пробьет, мне будет что предъявить.
  На этот раз Павла не помешала мне высказаться. Пока я говорил, она не отрываясь смотрела на меня, подперев голову рукой и неопределенно усмехаясь, а только я закруглился - рассмеялась.
  - Слушаю тебя, - вздохнула она с деланной грустью, - и все изумляюсь, все думаю: как это земля держит, как носит такого дурня!
  - Ты не можешь так думать, - возразил я убежденно.
  - Только так и могу. Ты делаешь тонкие расчеты, выписываешь в воздухе тонкие очертания, говоришь и мечтаешь о тонких вещах, а все это несбыточно. Надо всем в мире властвует грубая сила, в сравнении с которыми подобные тебе выглядят глупцами. И чем больше человек идеалист и мечтатель, тем ужаснее подавляет его, терзает и раздирает на части эта сила.
  - Не может быть, чтобы ты, немыслимо красивая, утонченная, чувственная, не только считалась с этой ужасной силой, но и всерьез что-то думала о ней.
  - Ты не знаешь второй половины истории, той, что касается меня, а без этого, повторяю, налицо ущербность. Всего, впрочем, я тебе все равно не расскажу...
  Я улыбнулся:
  - Значит ли это, что мне отныне суждено всегда терпеть какую-то ущербность?
  - Возможно, ты будешь мучиться и страдать, не зная всего. Многое зависит от того, насколько ты сам красив, утончен и чувствен. Многое, но не все. Я не думаю, что ты так уж глубок, чтобы и впрямь пуститься в некие терзания. Да и рассказываю я тебе все это вовсе не для того, чтобы измучить тебя, погрузить, так сказать, в пучину страданий. Разве я плохо к тебе отношусь? Я отношусь к тебе хорошо, ты мне всегда нравился, и я посматривала на тебя с любопытством. Рассказываю же я просто потому, что Пристегай начал, а раз так, мне следует продолжить. Располагайся поудобнее и приготовься слушать. Еще кофе? Таким образом...
  Согласись, было бы странно, когда б на том вечере доктор Серы, выслушав притчу Бормота, в сущности нелепую, не рассказал в ответ ничего допотопно-лирического, сверхразумного и, на его взгляд, абсолютно дельного. И любой на месте доктора, выслушав ту притчу, нашел бы Бормота обалдуем, неспособным к самовыражению и не умеющим разъяснить, чего он добивается, а доктор, как известно, отличается рассудительностью и большими дарованиями по части учительства, и он, будучи, плюс ко всему, и провидцем, уже многое соображал о незначительности Бормота в грядущем. Да и притча была не притчей, а только фантомом, промелькнувшим в воспаленной голове так называемого эксперта и как нельзя лучше свидетельствовавшим, что этот человек обуреваем одним желанием, довольно простым и глупым, - пустить пыль в глаза окружающим. Сам видишь, Бормот приперт к стенке, загнан в угол, а между тем он, судя по всему, и не думал применяться к истории краха юноши, некогда подававшего большие надежды. Со своей стороны скажу, что затейливые разговоры в саду, странные намеки, словесные маневры, падение одного во мнении окружающих и совершившийся на глазах у всех взлет другого, взаимные нападки и бурные примирения - это все не наши, а их дела, в которые нам лучше не совать нос, и Пристегай лишний раз обнаружил, а фактически обнажил всю бездну своего простодушия, увязавшись за этими классово недоступными ему богачами, полезши в садовые заросли подслушивать. Я думаю, лишь беспредельной наивностью можно объяснить его уверенность, что он не был замечен. Только эти двое вернулись в дом, в громадную гостиную, где толпились всевозможные гости, разношерстная, как говорится, публика, доктор выразительно откашлялся и взял слово.
  - Полагаю, дорогой, - сказала рассказчица, окрылено и мрачно, словно накрывающий крыльями сумеречный мир демон, погружаясь в воспоминания, - ты уже понял, что доктор Серы некрасив. Но вдохновение по-человечески прекрасно - а из всех известных земных существ только человек умеет так изменяться под влиянием чувств - преобразило его черты, придав им что-то такое, что, если в двух словах, чтобы не увязнуть в словоблудии, следует без дальних рассуждений отнести к явлениям неземной красоты. Блудливый взор маленьких крысиных глазок, глубоко запрятанных под выдающимися далеко вперед дугами бровей с их клочковатой мохнатостью, с какой-то напоминающей о водорослях спутанностью и словно бы черноземностью их волосяного покрова, да... А еще - передаю главное, основное - его мясистость, и эти его руки, похожие на лопасти машины, находящей употребление разве что где-нибудь в хлебоуборочных делах, колоссальные ноги, это его лицо с желваками и припухлостью, вечно потное, багровое... Как вдруг... хлоп! - нет ничего этого, и уже не пузан, а - как по мановению волшебной палочки, уж поверь мне! - замечательный незнакомец, писаный красавец, великолепный экземпляр. Для начала новоявленный сказочный принц зло высмеял простодушие Бормота, - заметь, Бормота, а не моего мужа, который задумал взять деньги в долг у заведомых мошенников или даже взял уже, - простодушие же это заключается в том, что эксперт порой позволяет себе критические замечания в отношении его медицинских теорий и методов. Так возвестил доктор. Раскатисто хохотал Серы над собственными словами, сосредоточившись на житейской грязи, в которой Бормот, по его словам, барахтается, как свинья, и огнем этих слов, замкнувших и заточивших в себе массу всякой идейности, он без зазрения совести опалял обиженно смолкшего и сникшего друга. И многие там покатывались, да, покатывались, в общем, мы не без подобострастия вторили разошедшемуся хозяину. Но что означало это развенчание простодушия, как не попытку привести неотразимый довод против грандиозного и универсального учения Апростодура, основы которого залегли, возможно, не в одной лишь больной голове Бормота? Бормот же внутренне никак не мог согласиться с тем, что его кумир и предтеча будто бы бессовестно лгал или по легкомыслию и глупости сильно преувеличивал, обличая повсеместное подгаживание, а подразумевая ловкое перевертывание с последующим акцентом на исключительно непотребные мирские дела. Стоит только усомниться, пусть лишь на мгновение, хотя бы в одном творце истинных иллюзий, даже если тот действовал в незапамятные времена, как тут же толпа нечистых, скверных, беспринципных, которую почему-то вздумал нынче олицетворять и как бы возглавлять доктор Серы, предъявит куда более обширный счет. И тогда мерзость, творимая во имя конечного блага, навсегда останется только мерзостью, и мир, образующий чахлую растительность, кучки уродливых животных и цепочки онемевших и оглохших согбенных теней, схожих с людьми лишь своей человекообразностью, навеки погрузится в другой мир, ни к чему так не стремящийся, как к убожеству и самоистреблению. Поэтому Бормот, желая предотвратить худшее, оставив позу смиренника и установив на полу гостиной свое великолепное пальто на манер собачьей будки, принялся извиваться в нем, как червь под каблуком, всеми силами уклоняясь от чаши сомнений, которую недрогнувшей рукой поднес к его устам злоумышляющий лекарь. Последний смутился, увидев такую эпическую картину протестных страданий родственной ему души. Он знал, что страдания исцеляют, но знал и то, что Бормоту в сущности исцеляться не от чего, если не принимать в расчет адских настроений, присущих и самому доктору. Серы с дружеской улыбкой поднял эксперта с пола, помог ему снять пальто, усадил на стул и поднес полный бокал вина.
  Долго он внимательно, в участливом молчании, созерцал друга, утолявшего жажду. Но мысль его и наклонности души работали на уничтожение несчастного; по крайней мере, на попрание его строптивости, на давящие телодвижения, под которыми застонет, сломается и смешается с грязью индивидуальность Бормота, его несмышленость, самомнение и гордыня. Он снова поднялся на возвышение, с которого начал свои филиппики против эксперта, и, окинув гостей задумчивым взглядом, а мы уже стояли неподвижно, затаив дыхание и Бог весть чего ожидая, сказал громко и твердо:
  - Господа, товарищи, скрывать не буду, я ошарашен, я опешил, ибо некоторые ступили на путь клоунады. Это неправильный путь, товарищи. Это опасный путь. На него выводят помыслы, которых следует тщательно избегать при первых же сигналах и симптомах их возникновения. Едва дают себя знать эти прилоги, сразу, товарищи, обращайтесь к врачу. Я не стану перечислять все опасности, подстерегающие на указанном пути наших собратьев, кем-то введенных в заблуждение. И уж тем более желательно, чтобы в головы ваши не закралась даже тень подозрения, будто я готов ссылаться на голословные высказывания какого-нибудь классического или нынешнего Апростодура. Я только скажу, и сказано это будет в здравом уме и ясной памяти, что путь истинного творца истории суров и мрачен, а не сознающие его законченной строгости подлежат лечению. Мой лик суров? Я мрачен? Не вздумайте по ходу дела глумиться, или вам не избежать профилактики, шоковой терапии и прочих неприятных для всякого недужного процедур. Тогда точно уж не избежать вам большого, радикального лечения.
  - Укажите на особенно неприемлемые формы клоунады! - крикнул кто-то.
  - Я еще не закончил касательно своего облика, относительно тех фактов его суровости, которые у иных могут посеять зерна сомнений в общем правдоподобии происходящего. Я еще не изложил теорию и не поставил во главу угла предание, а некоторые уже требуют мелочей, - спокойно ответил доктор на неуместный выкрик. - Это неправильно, господа-товарищи. Не мелочи, осколки и брызги, оставшиеся после Апростодура, когда-то, может быть, и впрямь прекрасного и величавого, нам нужны, а неопровержимые высказывания, исполинские свершения и повсеместное исцеление. Укажу, между прочим, на действительные случаи из той жизни, которую мы с полным основанием называем исторической, случаи, зафиксированные и растолкованные историками, философами и богословами. Находятся дуралеи, наивно полагающие, будто лишь им предшествуют некие боги, а на этом шатком основании превозносящие разных идолов, давно развенчанных и сданных в архив божков и неких загадочных незнакомцев, на поверку оказывающихся обычными ничего не стоящими проходимцами. На прочих же они взирают, разумеется с презрением, как на возникших из ничего, косятся как на явившихся из пустоты. Какое заблуждение! Посмотрите на меня, и чтоб мне без баловства, внимательно взгляните. Что у меня общего с гостями из ниоткуда, с выходцами из несуществующих дыр? Могу ли я, квалифицированный специалист и просто умница, а не бахвал, мудрец, а не пустомеля, могу ли я не опираться на предание? Назовите моего предшественника как угодно, хотя бы волхвом, колдуном, знахарем каким-нибудь, но скажите положа руку на сердце, могу ли я не поклоняться воистину святому имени, различая таковое в прошлом? Некоторые гордятся своими фокусами и готовы выдавать их за умение творить чудеса, а мне проще пареной репы было бы перевернуть самих этих кичливых господ, как это они делают с другими, и блестяще продемонстрировать, что отнюдь не на Бога кивают и ссылаются они в своих изысканиях и проделках. Кто сказал, растолковал и доказал, что Апростодур не демон всего лишь? Почему некоторые так подло уклончивы и не говорят прямо, что он - порождение тьмы, а только прячут личико и хихикают в кулачок? Откуда эта подковерная возня, зачем эта игра в загадки, с какой стати некоторые с таким удовольствием темнят? Неужели они впрямь без колебаний, нимало не сомневаясь в подлинной значимости своего якобы духовного порыва, пластаются и пресмыкаются, и все это отнюдь не натужно, и от восторга даже гадят под себя, а того не видят, что на лбу у этого Апростодура начертаны темные и злые письмена? Неужто в самом деле не замечают безумной несостоятельности своего поклонения этому, скажем прямо, ангелу тьмы? Я понимаю, товарищи, тут не обошлось без адских козней и вмешательства бесов, с которыми одни из вас единоутробны, если уместно так выразиться, а другие успели где-то побрататься. Печально. Но не надо же голову терять. Аду было раздолье во времена, когда люди не считались с авторитетом врачей, разнообразных Гиппократов, и не видели смысла в исцелении своем от всякого безумия и насланной на них порчи. Но с тех пор много воды утекло, и мы теперь знаем уже, что место того ада - в преданиях седой старины и в воображении сумасшедших, а настоящий ад - здесь, на земле, между людьми.
  Приведу в пример случай, выдержавший испытание временем и не утративший своей свежести даже в спертой атмосфере зловонных критиков и самозваных экспертов. Кто посмеет отрицать существование и, выражаясь яснее, бытие сивиллы, предсказавшей строительство Вавилонской башни, а также появление писем, в которых некий римлянин, похоронивший имя в толще времен, занятно описал своей приятельнице, римлянке Туллии, мученическую кончину на кресте очередного пророка, своему учению, впрочем, успевшего обеспечить завидное будущее? Это было когда-то, а ныне превратилось в виньетку, украшающую предание, к которому я теперь и приступаю. Но почему же до сих пор не нашлось никого, кто указал бы на элементы зарождающегося сумасшествия, сопутствующие рассказанной выше истории? А если мы и примечаем тут перст судьбы, то понять, на кого он указывает, все равно не в состоянии. На сивиллу? На Туллию? Так это и погрязает в дурной, тошнотворной неизвестности. Нехорошо! Добавлю к сказанному, что некий бог в храме, название которого давно утрачено, вступил в интимную связь с одной из этих двоих, для чего явился в облике козла, и в результате избранница судьбы сподобилась родить от него сына. Надеюсь, вы находите этот случай поучительным?
  - Я не нахожу, - подал голос Бормот; заговорил он, надо сказать, с иронией, как будто и со смешком, ибо узрел, что язычники, пережившие некогда апростодурово потрясение, до сих пор не выправились и продолжают тешиться досужими вымыслами и бабьими пересудами. - Я нахожу, что этот случай, имей он место в действительности, заслуживал бы той же дешевой популярности, что и пресловутые встречи с марсианами...
  - Неправильно, садись, твои помыслы крамольны, и я лишаю тебя слова, а заодно и десерта. Этому не подавать! - крикнул доктор Серы в сторону, могучей рукой указывая в то же время на метнувшегося прочь Бормота.
  - Слушаюсь! - донеслось из глубины дома.
  - История сыновства в условиях неясности, кому принадлежит фактор материнства, и при божественном отцовстве носит, по большому счету, эзотерический характер. Не исключено, что первыми таковой ей постарались придать, в умственном смысле, святые отцы или взбалмошные историки, неприятно удивленные, а по сути введенные в заблуждение тем обстоятельством, что поведение упомянутого сына по многим, если не по всем признакам соответствовало поведению скрытого. Так в те поры называли незнакомцев, подразумевая при этом не загадочную неизвестность тех или иных человеческих качеств или даже просто имени, а тайну происхождения, связанную, как тогда полагали, с постоянным вмешательством сверхъестественных сил в обычную историческую жизнь.
  Теперь сосредоточьтесь и выслушайте меня с особым вниманием. Сосредоточьтесь все! - крикнул доктор, сурово озирая собравшихся в гостиной. Однажды скрытый поднялся высоко в горы и, будучи донельзя целеустремленным, направил стопы к перевалу, называвшемуся Черным, поскольку над ним всегда клубился и густыми, едва ли не толстыми перлами переливался странный темный свет. Свет этот был как черное облако дыма, валившего из трубы, никем, естественно, не виденной и вообще неслыханной в тех краях. Поговаривали, будто за перевалом начинается, нигде не кончаясь, жуткий обрыв, а в нем зияет дыра, а в дыре при желании можно обнаружить лаз, ведущий не куда-нибудь, а в самую преисподнюю. Вылезши из дыры, порождения ада озоруют в окрестностях, нахальничают, а внутрь никто из счастливо обладающих инстинктом самосохранения не лезет. Сдуру лезущих куда ни попадя не водится в том удивительном месте, а если насчет лаза, то он сужается, и ползущего берет испуг, он пошире разевает рот, стараясь схватить побольше из остатков воздуха, и в ужасе перед удушьем пучит глаза, но в последнюю минуту, когда несчастному уже кажется, что песенка его спета, пространство внезапно расширяется, и путешественник видит себя в объятиях пустоты, но не бесконечной: где-то внизу поблескивают огоньки, мелькают какие-то гигантские тени и истошно вопят грешники. В пути к перевалу скрытого застигла ночь, и он решил заночевать в лачуге, где ютилась семья изгнанников, - люди дружно исключили их из своего сообщества за то, что они отрицали страх перед адом и рассказывали о неизбывных удовольствиях, которые якобы получают, воображая это жуткое местечко. В этом питающемся небылицами семействе все были искалечены, изуродованы, как птички, побывавшие в кошачьих лапах. Представьте себе согбенную бабушку, одноглазого дедушку, немую мать. Бабушка как будто целые дни напролет вынюхивает что-то на полу, у дедушки рожа гнусная, какой еще на свете не бывало, мать мычит: э-э! э-э! А еще заикающийся отец, картавящий сынок. Отец этот слюной брызжет во все стороны, у сынка голова дергается что твой флюгер. Звуков полон дом, и звуки эти отвратительны, невыносимы, нечленораздельны. И воня, не наша, мной испускаемая, родная, привычная, оздоровляющая, нет, гнусная воня, непотребная. Средневековое что-то. Дедушка вдруг заваливается поперек лачуги, мешает пройти, домочадцы с руганью переступают через него и плюют ему в разинутый рот. У сынка, а он редкий паршивец, припадок. Заросший коростой папаша отрывисто хохочет. Все они, без малейшего стыда показывавшие свое вырождение, быстро произвели на гостя невыгодное, в высшей степени неприятное впечатление. Наконец он сказал:
  - В пустыне меня заносило песком высотой с добрую горную гряду, а в одном городе, теперь уже погибшем, я был награжден орденом Шелухи, так что я повидал всякое, но встречать подобных вам мне еще не приходилось. Вы живете, как пентюхи, болеете, как питающееся падалью зверье, и не лечитесь по вредному примеру тех, кто не от мира сего. А всему виной ваша пагубная привычка воображать преисподнюю в виде некой отдушины; вы думаете о ней как о чем-то человеческом и полагаете, что вам там будет хорошо. А в действительности вне пределов вашего мира нет ничего человеческого, и человеку нигде там не бывает хорошо, если он не подготовился, не исцелился своевременно от своих человеческих болячек и уродств. У людских заболеваний много имен, но главная болячка называется вырождением, и так оно в целом и оказывается, что род людской, пораженный основной болезнью, вырождается, чему вы служите внушающей отвращение иллюстрацией. Вот ты, - кивнул скрытый хмуро таращившемуся на него из угла сынку. - Я склонен назвать тебя средиземноморским Вицлипуцли и при этом спросить, каким ты видишь свое будущее. Я вижу его мрачным, бедственным, безнадежным. Я мог бы прописать тебе кровопускание и ножные ванны, как делают обычно ваши доморощенные эскулапы, и сидел бы ты, недоумевая, с ногами в тазике по колено в собственной крови, но я знаю, что это не принесло бы тебе выздоровления. Путь к исцелению лежит через страдания, и все вместе это называется исправлением.
  Скрытый глубоко вздохнул, с горечью размышляя о тех искажениях и извращениях, которым подверглось в человеческом мире истинное положение вещей, а его слушателям показалось, что он взвыл, и тогда они завыли дружно и громко, как если бы уже принялись страдать, мучительно исправляясь.
  - Я не стану вас ни жечь, не резать на куски, - скрытый устрашающе поднял руку, призывая к тишине, - я только покажу вам то, что вас ждет в том случае, если вы не пожелаете исправиться. Впрочем, я не спрашиваю, желаете вы или нет. Я лечащий врач, я ставлю диагноз и выношу приговор, я прописываю лекарство. Да, я решил вас исцелить и потому обрекаю на страдание. Вы еще будете благодарить меня... Отстрадав, вы поймете, что это значит - оставаться человеком даже вне человеческого мира и, позабыв о дурацком своем земном прозябании, пылко отдаваться в полное распоряжение заправляющих там делами богов, ангелов и разных присных.
  В то же мгновение внутреннему взору семейства, казавшегося неисправимым, предстали столь жуткие картины, что все они как подкошенные повалились с воплями на земляной пол, забились в судорогах, - долго стоял в хижине неумолчный вой и плач. Не мог скрытый, приканчивавший бутылку рома, удержаться от улыбки, столкнувшись с таким эффектом, превышавшим даже его точные расчеты и ожидания. Как старались эти люди, исправляясь, поскорее выдернуться из затяжных мучений и предстать уже добрыми, справными работниками, поставляющими себя как в высшей степени качественный товар в иные, пока еще недоступные их разумению сферы! Лишь на рассвете очнулись несчастные. Неведомая страшная сила разогнула бабушку, вытянула обратно в глазницу где-то во внутренностях спрятавшийся некогда глаз дедушки, одарила словами мать, выровняла речь отца, заставила не говорить, но петь, соловьем разливаться юношу. Они хотели поблагодарить скрытого, а того и след простыл. Выбежав наружу, они увидели на снегу ведущую к Черному перевалу цепочку следов. И нам туда же, решил дедушка, энергично взмахнув рукой. Все согласно закивали.
  - Я закончил, - сказал доктор Серы.
  - Что же это за история и почему она имеет словно бы незаконченный вид? - спросил кто-то.
  - Это рассказ о подлинном отце медицины и исцеленных им, чьих имен, к сожалению, не сохранила история.
  Клара, жена доктора, запрокинув испитое лицо, чудовищно дрыгала на тахте конечностями, по-своему завершая историю, рассказанную ее великим супругом.
  - А перевал? Что за ним? Действительно бездна? - не унимался любопытствующий.
  - Вам достаточно меня, - сурово ответил доктор Серы. - Не спрашивайте о непостижимом. Есть адепт, он налицо, он перед вами. Мой путь не скрыт лишь потому, что я следую путем скрытого. Я вполне ясен, и оттого, что как на ладони видна во мне иллюминация, воспетая нашим общим другом Бормотом, я произвожу на всех впечатление человека светлого, на редкость яркого, удивительного и, разумеется, целеустремленного. Я лечу по заветам скрывшегося за перевалом учителя, действую как он, нимало не сомневаясь в правильности его метода. Приходите, поспешайте, бегите со всех ног ко мне страждущие, болящие, косные, ущербные, уродливые! Всех приму, хоть днем, хоть ночью. Нет предела моей медицинской щедрости, моему врачебному раскрепощению! А вот и сигнал в подтверждение, воистину гимн, - удовлетворенно возвестил доктор, с особым шиком, словно в громе и молниях, выпуская газы. - Клаксон работает что надо! Запахи свидетельствуют о многом, не правда ли? Это как раскрытая книга, как евангелие от организма, с головой ушедшего в жажду жизни, страстно простершегося и разметавшегося в поисках высокого идеала. Читайте, завидуйте!
  
   ***
  
  Между тем мы с Павлой тихо покинули ее дом и вскоре очутились в парке, где снег так и скрипел под ногами гуляющих, навевая какие-то тревожные помыслы и ощущения. Странная бледность покрывала лицо моей спутницы, и я заметил, что даже морозец не образовал на ее щеках румянца. Был очередной праздник, скорее всего промежуточный, ничего толком не определяющий, и на белизне, пронзенной тонкими деревцами, чернел толпившийся с причавкиванием и утробным хлюпаньем народ. Павла, кто же еще, именно она настояла на том, чтобы идти в этот парк, и раз уж это случилось, мне, не любившему толпу и народных гуляний, захотелось от нее особенного, поразительно яркого самовыражения среди закипевшей вокруг нас массовости. Мол, оттого яснее выразится и овладевающая нами постепенно любовь. Гремела музыка, кружились какие-то пожилые, изображающие лихость пары, там и сям раздавались грубые выкрики. Мне вдруг пришло в голову, что Павла все же тускла и вовсе не веселится, я поискал на ее лице следы какого-нибудь волнения, бури чувств, страсти, и не нашел ничего, она была невозмутима и неопределенно усмехалась, глядя по сторонам. Тогда я стал разглагольствовать, забросами слов, в моем воображении практикующих на манер щупальцев, нашаривая основания, на которых мы могли бы сойтись уже не шутя, и мало-помалу заврался, остановившись лишь в унылом тупике, где неожиданно поймал на себе суровый и вполне презрительный взгляд Павлы.
  - Ты ищешь какие-то шансы? - спросила она резко.
  - А отчего бы мне их не искать? - крикнул я, мгновенно ожесточившись.
  Мы немного помолчали. Я раздумывал, что бы еще сказать, и наконец спросил:
  - Послушай, а на том вечере ты не заметила Гонзо?
  Похоже, мой голос прозвучал вкрадчиво, и это унижало меня перед Павлой. Было отчего окончательно возненавидеть проклятого Гонзо.
  - Не знаю... - ответила она равнодушно. - Я что-то слышала о нем, но был ли он там...
  - Этот Гонзо злостный враг мне, он моя беда, мое наваждение. Он вечно требует, чтобы я показал ему свою коллекцию, твердит, что мои иконы необходимо классифицировать, подвергнуть исследованию, изучению, сопоставить их содержание и смысл с тем, что говаривали высоколобые аналитики о греко-итальянской школе, о сирийских традициях и прочих ученых вещах. Выяснить, наконец, их истинную стоимость. А что мне до того? Они, может, гроша ломаного не стоят и намалеваны кустарями, хуже того - неучами, плутами, но мне от этого ни жарко ни холодно. Мне просто хорошо с ними. С ними я на месте, в отличной обстановке, я сжился с этим фоном, мне и умирать будет легко оттого, что они там и смотрят на меня. А они смотрят. Они... ну как это объяснить... основа, что ли, да, основа моего покоя и тихого ликования, вообще моего почти уже снизу доверху выстроившегося бытия и образа, а к тому же внушают, что после, когда я окончательно перейду в их мир, станет еще лучше. В этом столько любви, душевности, обещания, надежды...
  - Разберись лучше со своими земными обещаниями и надеждами, - грубо оборвала меня Павла.
  Я заметил, что она глубоко взволнованна и, можно сказать, сама не своя, но это не остановило меня, ибо ее слова слишком уж резко и остро задели меня, оскорбили; я выкрикнул:
  - Я ничего тебе не обещал!
  - Я была бы глупой девчонкой, если бы понадеялась на твои заигрывания и вообразила, что ты заменишь мне мужа. В качества такого дурака, как он, многие сошли бы, но в качестве достойных кандидатов необходимы особи, с которыми не тебе, конечно же, состязаться. Меня, само собой, удручает и мучает количество слепого и черствого мужичья, не раскусившего в свое время Пристегая, а как только он исчез, сейчас же прикинувшего, отчего бы и не потыкаться мне в грудь и прочие местечки. Как всегда: много званых, мало избранных. В результате настоящего мужчину днем с огнем не сыскать. Ты ищешь оснований... а они в человеке, в тебе, даже в Пристегае, хотя вы оба до смешного мало это понимаете. В каждом из нас таится возможность и гибели и спасения другого человека. А уж любовь, страсти всякие... И вот в нем, Пристегае, я чувствую только гибель, понимаешь? Не мою... может, его же, а может, твою - Бог вас разберет. Но мне до этого дела нет, поэтому я и откровенна с тобой. И ты уж сам, будь добр, догадайся, почему от тебя так мало зависит мое будущее счастье. Я тебя не выбирала, не звала, ты сам пришел, а что до меня, так лишь то и есть, что я сразу увидела, как ты неблагополучен и семимильными шагами спешишь к новым неудачам и огорчениям. Поэтому я как ведьма, и ты уже от меня не отделаешься, я тебя держу теперь в кулаке. Да, такой вот казус с тобой приключился, парень. Ты вправе протестовать, но никто тебя не услышит.
  Праздник был испорчен, и все мои планы оказались порушены. Странные рассуждения Павлы, ее мрачные посулы и словно бы заклинания породили у меня даже некоторое беспокойство за свое будущее и желание поскорее избавиться от этой злой бабы, и впрямь похожей на ведьму. С другой стороны, хотелось мне взглянуть на Павлу особым испытующим взглядом или даже остановиться и основательно допросить ее, так или иначе вывести на чистую воду; я бы и сделал это, однако мое внимание вдруг полностью сосредоточилось на рослом незнакомце. Не знаю, можно ли без всякого страха воспользоваться терминологией доктора Серы и назвать этого сомнительного типа скрытым, но пусть будет так. Я и раньше его встречал, то есть готов допустить, что не только сегодня, но и в прошлом, и вполне вероятно, что он выглядывал из-за плеча Гонзо в одном из тех случаев, когда ученый негодяй навязывал мне свои представления и, как озверелый доктринер, требовал показать ему иконы. Но сегодня, вот только мы прошли через ворота в парк - этот господин, скрытый, по сути же - продувная бестия, а он наверняка находился здесь и прежде, сразу изменил курс, развернулся и пошел за нами, даже вовсе не на том расстоянии, которое можно назвать почтительным. Готов поручиться, что так оно и было. Возможно, было не так и скрытый в действительности появился в парке уже после нас, но, как бы то ни было, теперь он стоял неподалеку, улыбался Павле во весь рот и энергично выделывал знаки, показывая, что толпа мешает ему тотчас приблизиться к ней.
  - Это что еще... - забормотал я. - Это он, новый какой-то?..
  Павла утвердительно кивнула. Ярость овладела мной, я даже задергался, ногой топнул, и руками замахал, все словно в припадке, и злобно выкрикнул:
  - Вы сговорились!
  Скрытый несколько времени кивал головой, энергично и механически, как заводной. Сигнализировал: я начеку, я всегда на страже. Бодритесь, ребята, не переживайте и не падайте духом, я здесь и я не выдам, убеждал скрытый. Да, я уже видел этого взлохмаченного человека прежде, четверть часа назад. В нем заключалось что-то шутовское, в его, например, облике, в его большой и круглой голове, далее - в огромной и как бы еще только формирующейся, какой-то колеблющейся фигуре. А также в походке, наводящей на мысль, что передвигается не человеческая особь, а комок гречневой каши, какой-то надобностью вынужденный кататься взад-вперед по заснеженным аллеям парка. Элемент шутовства во всякого заложен, в меня тоже, но этот как-то особенно оказался подверженным, и играл он свою роль даже не без нарочитости, достаточно было глянуть, как он, завидев Павлу, подмигивает, круглит глаза, размахивает руками. Мне он был не смешон, скорее страшен, в моей голове пронеслось, как озарение, что это не простой шут, он - жестоковыйный, это жестоковыйный шут. Едва я как-то выделил его в толпе, в тот же момент свежие, милые, приятно взволнованные лица, мелькавшие вокруг в праздничной атмосфере, вдруг избороздились морщинами, на щеках и шеях повисли жирные складки, с губ, как у похотливых псов, закапала слюна. А он, гигант, уверенно раздвигающий толпу, в ту минуту показавшийся мне плотно, пожалуй что и устрашающе сбитым, шагал по аллее и нагло улыбался Павле, приветствуя ее. Я мог дать руку на отсечение, что так и было. И нечего искать основания... Что же, теперь у меня есть все основания почувствовать себя обманутым; меня, как ребенка, водили за нос.
  - Никто не сговаривался, - сказала Павла. - Кому это нужно?
  - Я вижу! И о многом догадываюсь...
  - Поговори с ним.
  - Вот еще! О чем мне с ним говорить? Нет, ну какая ты, однако... И эти твои взбрыки, отвратительные выходки! Предать Пристегая! Изменить мужу! Человеку, который, как никто другой, любит тебя...
  - И я его люблю, - перебила Павла. - Ты защищаешь его как брата, но в твоей защите нет особой нужды, она надумана, потому что Пристегая я люблю как мужа, как человека, с которым обещала быть всегда, разделяя и радости, и огорчения. Если я кого-то и люблю, так только его, и не надо напоминать мне об этом, я и без тебя помню. Скажу больше...
  - Ты изнемогаешь от любви?
  - Нет, погоди... зачем ты перебил меня? Я вот что хотела сказать. Он, Пристегай то бишь, он жалкий болван, и в нем, может, таится погибель моя, но я - вот странность! - люблю его, и чем дальше, тем больше, а сейчас вообще как никогда. Понял ты меня наконец?
  Признаки неожиданного вдохновения возникли на лице женщины, как если бы моя глупая, ребяческая несговорчивость подзадорила ее. Еще легче и стремительнее, чем прежде, поплыла она сквозь толпу, красивая, как никогда раньше, и словно дарующая этим мне, ее случайному спутнику, шанс одуматься и решить все к общему удовлетворению. Сама же она никаких решений не принимала, а незнакомец всего лишь бродил поодаль с неопределенной усмешкой на лице.
  - Не думай, что я не успел его разглядеть, - снова заговорил я. Я был далек от того, чтобы ясно ориентироваться в происходящем, и надеялся скорыми и хотя бы даже бестолковыми разговорами разогнать нехорошую таинственность, складывающуюся вокруг меня. - Спору нет, великолепный экземпляр. Боров! Самец! Все его потребности и запросы написаны на его физиономии.
  - Ты ошибаешься, - возразила Павла. - Нет, секрет его обаяния в другом. Он по-своему мил. Улыбка у него хорошая, приятная. Он умеет быть очаровательным, деликатным, чуточку комичным. Но, видишь ли, он очень много знает. Вся его тайна в том и заключается, что он, не в пример другим, владеет тайными знаниями.
  - Уж не мистик ли? - язвительно я засмеялся.
  - Ну, зачем ты так. Если я говорю, что ему многое известно, сказать я этим хочу лишь то, что его знания касаются правды как таковой и сами по себе являются правдой. И все мы в этой правде отражаемся как в капле воды. А теперь уходи. Я хочу остаться с ним, а с тобой поговорим в другой раз.
  Что мне оставалось, как не подчиниться ей и не уйти? Не двадцать же мне лет, в самом деле, чтобы я ребячился и разыгрывал страдания из-за капризов взбалмошной дамочки или совершенно терялся оттого, что этой дамочке вздумалось как-то там поставить меня на фоне своих новейших похождений и поразмыслить вслух о моей якобы очевидной несостоятельности. Я всего лишь закинул удочку, погрезив о богатом улове, о некоторым образом законной добыче, а она невесть для чего раздула целую историю, что ж, пусть теперь сама и расхлебывает, если впрямь что-то такое заварилось и действительно есть из-за чего бледнеть-краснеть, роняться то в жар, то в холод, как это происходило с ней в парке. Я едва ли и верю уже, что у меня были прямые и недвусмысленные замыслы на ее счет. Лучше и не думать о том, как она, вся такая загадочная, одухотворенная, но словно и окрысившаяся из-за этих своих внезапных тайн, наспех отослала меня, и я, повесив голову, зашагал прочь. А вот последствия, то, как все это отразилось не в представлениях и думках, работающих по собственной программе, не всегда мне близкой и понятной, а на естественной моей природе, на моей звериной сущности... Что и говорить, я унес в сердце горечь и обиду, я был обескуражен и затаил зло, но я и не представлял себе, какой силы на самом деле была забушевавшая в моей душе буря и какого размаха достигало мое возмущение. Очень скоро мне пришлось узнать это. Я думал, что легко отделаюсь от всяких недоумений и гореваний, побывав в славной комнатке, возле икон, а вышел только новый взрыв, ибо я, нисколько не нажив благодушия, выскочил оттуда как ужаленный. Тогда-то я понял, насколько взвинчен событиями, странными разговорами, просьбой брата, намеками Павлы. Значит, все-таки дело в Павле? Но после комнатки я тем более был далек от того, чтобы покориться подобного рода соображениям; мне даже не приходилось гнать воспоминания, было просто не до них, и случившееся в парке почти не тревожило память, померкло себе где-то в отдалении, как и образ Павлы, больше не причинявший мне ни малейшей боли. Волновало и мучило теперь другое... Словами не передать ощущений, испытанных мной на краю обрыва, то есть когда я заглянул в бездну, а по сути осознал противоположность моего нынешнего состояния тому, которое обычно бывало у меня возле икон.
  А странные ведь мгновения мне случалось переживать в комнатке. Верчения, несколько суетные, разбросы головы внезапно прекращались, внимание не столько вживалось в лики, сколько увязало и останавливалось где-то в темной среде их обитания, которую я едва ли сумею когда-либо толком описать, и наступал, можно сказать, ужас, высший, конечно, упоительный. Лики переставали быть плоскими, и вместо того, что было у них сбоку или сзади, за спиной, получался неожиданно объем, если по цвету - опять же, темный, а так-то и не выразить, какой и что именно он собой представлял, если только, разумеется, не набраться храбрости и не признать, что то возникала, являлась именно плоть, твердо и строго прикрытая какой-то особо темной тканью. Сказать же, что это была и жизнь, слишком вышло бы смело, - ведь как я сам тогда мог бы сохраниться, выжить? - но что присутствие - что за споры и доказательства нужны, чтобы утвердиться в сложившемся уже фактически мнении, поверить? Нет таких споров и доказательств, но и нужды в них нет. Я забыл дополнительно рассудить, что когда еще вертел головой, не остановившись ни на чем, в какой-то момент понимание, что же я, собственно, хочу высмотреть, кошмарно спутывалось. Оно теряло всякую направленность, а само созерцание начинало пролегать везде, где только были или могли быть лики, иконные те образы, - это очень важный момент, и в нем стоит разобраться. Лишь, пожалуй, за его счет я и попадал в среду, где образовывались и находились уже в одном пространстве со мной внушавшие мне столько ужаса и восторга объемы. Кто знает, может быть, можно попасть туда и другим путем, за счет других средств, но тогда, думаю, я бы точно не выжил и попросту был бы раздавлен самим напряжением атмосферы, в которой все эти чудеса происходили. А так я попадал легко, безболезненно, словно владея каким-то специальным свободным допуском; и находиться там не составляло для меня никаких трудностей. Я, похоже, оказывался чуть ли не в родной стихии, и, хотя это все же была не жизнь, а только, как я уже говорил, некое присутствие, давалось мне происходящее легко, как даются некоторые удобные и подходящие вещи в жизни, поскольку и я сам становился своего рода присутствием, а оттого запросто налаживалось общение. Бессловесное, это понятно. Я их, тех присутствий, подлинной жизни не знал и не мог знать, и это, скорее всего, к лучшему, ибо для меня знание в данном случае означало бы смерть. Но и без слов, без обмена мнений было все же много понимания, во всяком случае, с моей стороны.
  Так со мной случалось прежде, и я даже надеялся уже, что иного и не будет до самой смерти и меня ждет счастливый, блаженный остаток земного бытия, но не так получилось в этот раз, после всех впитанных за убийственно короткий срок намеков на мытарства, неизвестно кем, как и для чего мне уготованных. Разумеется, мои подозрения падали прежде всего на Гонзо. Если даже в жизнь и деятельность таких самобытных субъектов, как Серы и Бормот, он вносит, по их собственному признанию, научную линию, иначе сказать, задает их фантазиям некую осмысленную траекторию, то могу себе представить, на какую орбиту он не прочь вывести меня! Он бесконечно упорен и настойчив в заверениях, что я непременно должен передать свои иконы науке. Никто другой ничего подобного никогда мне не говорил, и только один Гонзо то и дело всовывался в мою жизнь и монотонно, жестко, нагло твердил, что науке следует разобраться в моей коллекции. Гонзо добавлял, гулко ударяя себя в грудь кулаком: я и есть наука. Настолько беспочвенны были эти заявления и до того зримо мастерил Гонзо свои выкладки всего лишь на песке, что я не мог справиться с изумлением, видя это, и не находил слов, чтобы достойно возразить ему. Моя растерянность делала позицию Гонзо более убедительной, и иной раз обстоятельства на его невещественных рисунках складывались как будто и впрямь так, словно у меня нет другого выхода, кроме как вручить ему свою коллекцию. Ну, как если бы идея этой передачи уже торжествует во всем мире, и сущее приобрело тоталитарный характер, покоясь единственно на требовании: отдай, Ситцев! И мне уже словно не выйти из дому без того, чтобы не упереться тотчас взглядом в раскиданные и развешенные всюду плакаты с тем же требованием, не заметить единения людских толп с Гонзо, обернувшимся идеей, не заподозрить скорого появления демонстраций в поддержку безотлагательного и, если нужно, грубого взыскания с меня, дерзко упорствующего. Отдай, и все тут. А Гонзо разберется, распределит, даст статус тем пресловутым иконам: эти относятся к одной школе, те - к другой. Гонзо, он знает! Ему карты в руки! Я всегда пляшу от печки, произносил Гонзо внушительно, начиная свои беседы со мной, которые он называл душеспасительными в научном смысле. Нет, следует все же прояснить ситуацию. Гонзо, разумеется, не намекал на репрессии и конфискацию, он лишь желал забраться в мою комнатку и все там досконально изучить, а рисуя некий идеал, он даже рассказывал мне, с весьма благодушным видом, что музеи раскошелятся, если иконы окажутся стоящими, и я проведу остаток жизни - тут он, как бы о чем-то догадываясь, подло хихикал, качал посеребренной ранней сединой головой, осмеивая мои вероятные измышления относительно этого "остатка", - в неистощимом благополучии. Он был отвратителен, опасен, неприятен мне и в благодушии, и в своем ученом негодовании на мое упрямство. Я прогонял его, посылал куда подальше, а он возникал снова, как ни в чем не бывало, совершенно отмытый от моих проклятий и ругательств. Его способность маневрировать в любых условиях и выходить нетронутым, свежим из любых испытаний отупляла меня и мешала мне выработать прямое, жесткое отношение к нему и к его проискам. Я и сам как будто лавировал, не столько отражал его натиск, сколько уклонялся от него, всякий раз отступал на некие заранее приготовленные позиции. Впрочем, настоящая бездна, всякие ужасы и трагические контрасты, все это было впереди, а пока я лишь ступил в туман, где рисковал заблудиться, предварительно рисковал, если можно так выразиться. И по тому, как я негодовал и злобился, легко заключить, что я не только не сдался, но был все еще полон своеобразной бодрости и предполагал собственным усилием, подъемом душевных сил споро вывернуться из той враждебности, которая, принимая разные личины, постепенно окружала меня и загоняла в тупик.
  В музеях, говаривал Гонзо, люди великодушны, все люди, что работники, что посетители, стань же, горячо, но, признаться, и высокомерно призывал он меня, стань же вровень с ними, раскройся, сбрось закупорку, размечи коросту, которой оброс, и тебе щедро заплатят, тебя приголубят и обогреют, поместят в идеальные для проживания условия. Однако я знаю, что великодушие бывает разное, и меня влекло совсем не к тому его разряду, который намалевывал мне навязчивый исследователь. Гонзо, этот Гонзо, знаете ли, он вовсе не таков, чтобы извлекать из него образ ученого чудака, но и я далеко не простак, отнюдь не мечтатель, всегда готовый развесить уши и слушать краснобаев с разинутым ртом... Обычно в комнатке, когда я сижу в центре ее на стуле и, медленно поворачивая голову, рассматриваю таинственно озаренные свечечками иконы, - я, кажется, уже говорил, что именно так веду себя там, - обычно мне на ум приходят легко тающие мысли, исчезающие где-то внутри меня и незаметно питающие заселившего мои недра особого внутреннего человека. Это другой я. Он вскормлен мной, живет во мне, он прочнее меня; он более вязкий, в нем можно увязнуть, я и увяз; именно он продолжит мою жизнь, когда пробьет мой час. Он бесконечно выше меня во всех отношениях - все равно как небесное выше земного - но я не чувствую, чтобы он бросал в мою сторону презрительные взгляды, я бы сказал, что мы живем душа в душу, и это я как раз лучше всего понимаю именно там, возле икон, вглядываясь в серьезные лики и читая в их неземных глазах печаль и любовь. Вот почему я прежде всегда выходил оттуда посвежевший, благостный, с нежностью относящийся к себе и не находящий никаких проблем в своем существовании.
  Сегодня, повторяю, я выскочил из комнатки как ошпаренный, вылетел, как пробка из бутылки. Пребывание в ней не облегчило меня, не вернуло покоя, не наполнило нежностью. И мне даже показалось, что тот, другой, тоже недоволен, и даже куда больше, чем я, стесненный к тому же невозможностью заговорить и объяснить свое состояние. Но я и без слов почувствовал, почти увидел, что этот внутренний человек ворочается во мне, как если бы он вдруг осознал недостаточность своего сложения, какую-то неполноту форм и заметался в беспокойстве, не зная, как добиться полноценности. А я ничем не мог ему помочь. Не назову ведь помощью охватившую меня тревогу, которая в действительности ничего не могла сделать для него, кроме разве как породить парочку-другую бредовых мыслей, вроде той, что он, мол, вот-вот выбросится из меня, взбешенный моей несостоятельностью, и побежит прочь, навеки меня покидая. Для меня эти мысли представляли собой даже нечто трагическое, поселявшее в сердце неодолимую тревогу за свое будущее, я предчувствовал, думая так, одиночество и разложение, предвидел небытие, а для него они могли быть лишь смешны, нелепы и беспомощны, как мысли пятилетнего ребенка. Неужели он в самом деле бросит меня и в свой последний час я окажусь, как это водится, один на один со смертью?
  А момент был очень неподходящий как для того, чтобы он меня покинул, так и для моего неожиданного конца. Я весь кипел и только что не бесновался, а в то же время не мог сосредоточиться, расплывался при малейшей попытке себя осмыслить. Тогда я понял, плюхнувшись на стул в большой комнате, вне икон: если что-то происходит, что-то затевается вокруг меня и против меня, необходимо вмешаться в происходящее. Им-то что, этим плутам, этим дутым метафизикам! Этот мой брат... Они поболтали да разошлись, а мне расхлебывать. Павла... А Гонзо, он что же, совсем ни при чем, в стороне? Они наговорились, пожали друг другу руки и разбежались, а я, выпрастываясь из-под толщи внезапного страха, из-под кипятком пролившегося на мою бедную голову ужаса, вижу, что не руки, не их пальцы сплелись в дружеском рукопожатии, а клубок змей, ядовитых, злых гнид. Они живут в уверенности, что у них с головой все в порядке и что их души чисты, как душа младенца, они воображают, что в их тонком уме и дивном сознании все сущее свернуто и сосредоточено в драгоценном зернышке, которое прорастет в положенный час и даст отменные всходы. А ведь затевают же... Во мне все дышит сомнениями на их счет, и, равным образом, нет у меня уверенности в отношении самого себя.
  
   ***
  
  Я отправился к Серы, предполагая застать у него и Бормота, по внешней мысли доктора - незаменимого друга, собеседника и оппонента. Яснее ясного, что я, задумавший разобраться в затеянных против меня кознях и более или менее отчетливо прозревавший главного затейника в Гонзо, нимало не стремился сблизиться с завравшимся экспертом. Моя уверенность, что я непременно увижу его странный лик одержимого и фанатика, его худосочную, вечно извивающуюся фигурку, покоилась единственно на неизменности его, бормотова, гостевания в докторском доме. Доктор, не в пример критику, здоровенный мужчина, с бычьей шеей, и руки у него как бревна. Разве можно было сбрасывать со счетов догадку, что как раз критик, пожалуй, и является источником злоумышлений на мой счет? У худосочных, известное дело, больше замысловатости, чем у добродушных на вид толстяков. Тем не менее я отложил до поры до времени эту догадку, и не потому только, что главным подозреваемым все равно числил Гонзо, вечно наседавшего на меня из-за икон, а скорее из понимания, что путаясь в подобного рода догадках, заигрываясь с ними и давая им волю, я в конце концов доведу себя до состояния, когда мне не останется ничего иного, как сознаться в собственном безумии. И тогда начнутся настоящие страхи, чего я менее всего желал. Да, так вот, не слишком жаждал я встречаться и с самим доктором. Но в его доме родилась интрига, это точно, и я должен был пойти туда. По внутренней, скрытой мысли доктора, Бормот - его навеки закабаленный противник, изворотливый тип, пустомеля, порой чрезмерно наглеющий раб.
  Мое отношение к происходящему, то самое, которое я собирался прояснить и отточить, как клинок, пока было скорее художественным, чем практическим, и не удивительно, что у доктора я первым делом решил заняться его женой. Впрочем, так ли уж не удивительно... Конечно, могли Серы и Бормот на ходу сочинять, так сказать, действительность и навязывать ее окружающим, мог и я позволить себе подобное. Почему бы и нет? Собственно говоря, я еще в самом начале этой истории кое-что присочинил: имечко пристегаи, более или менее кстати промелькнувшее в моем разговоре с братом, - мое изделие, и оно вполне конкретно вписалось в реальность, что-то важное определив для меня в этих людях, а если я не злоупотреблял им, то исключительно из уважения к Павле, чей слух оно наверняка неприятно царапало бы, будучи слишком созвучно с ее фамилией. Серы и Бормот выдумали себе прошлое и предание, измыслили наставников, стоявших у истоков их ремесла, тоже, кстати сказать, вызывающего немало вопросов, так почему же и мне не потешиться - хотя бы вот наспех придуманным романом с тихой, покладистой женщиной? Она смахивает на смирно покоящуюся раковину, но ведь приоткрыта, и видно: там, внутри у нее, так и кишит что-то, бурлит, тошнотворно переворачивается, вращается. Она ждет, она зовет. Все так, я вправе пуститься в игру, и для самой игры имеются, надо полагать, весьма веские основания, однако я не мог не сознавать, что словно и не моя она, эта мысль о женщине; женщина подкрадывается, и мысль - закралась. Голова пошла кругом. Вообще-то крепенько выпивают у доктора, я и сам осушил несколько бокалов вина. Однако не вино и не подлинные, сколько-то выношенные чувства увлекали меня в авантюру и куда-то в бездну, а неведомая сила, родившаяся, может быть, из ничего, из пустой болтовни Серы и Бормота. Скрывать нечего, я на собственной шкуре познал: она властная, непобедимая, эта удивительная и Бог весть откуда налетающая сила.
  Угрюмо она подхватила меня и понесла, а я лишь развеселился, что, разумеется, было совершенно не кстати. Женщина искушала, приманивала, это уж как пить дать. Клара, так эту забавную вертушку звали, многим, кажется, рассыпала знаки, призывавшие к сближению и, уж конечно, к тем интимным вещам, о которых в высоких кругах, куда ввел ее муж, не принято говорить вслух. Бесовская суть доктора, критика, ученого (Гонзо) нравилась Кларе, но сам этот круг все же представлялся ей слишком узким, и она мечтала добиться его существенного расширения, хотя, говоря вообще, ее зовы не отличались большой внятностью, она, пожалуй, всего лишь выражала мнение, что не следует сторониться ее, Клары... Не знаю, многих ли ей удалось втянуть в свои игрища. Я летел к ней на всех парах и в полной уверенности, что ко мне-то у нее отношение особенное, не то что к прочим. Она похожа на надувной шарик - наполненный воздухом, сей предмет стремительно взмывал ввысь и судорожно трепыхался в неисчислимых воздушных потоках. Но прежде чем говорить о Кларе, стоит, я думаю, немножко распространиться о самом докторе, который если не слишком важен в истории моей жизни, то гораздо важнее и значительнее своей жены.
  Страдающий ногами (не ведаю, что там была за хворь, на беглый взгляд - какая-то опухлость), он любил танцевать и вообще изображать собой бегущую по раскаленным углям вакханку, и этим доказывал, что физические недочеты ничто перед силой его духа. Кряжистый и какой-то разлапистый, в то же время - подчеркну еще раз - мясистый, этот господин и впрямь был врачевателем, исповедующим, как он сам не раз благодушно заявлял, принципы народной медицины. Вообразите: сухое и корявое дерево, где-то одиноко возвышающееся, - и вдруг начавшееся неожиданно движение дает понять, что это отнюдь не дерево, а некоторое время пребывавший в неподвижности гад, огромный, тягучий, вкрадчиво, страшно перемещающийся, разветвленный, если принять во внимание то множество, что еще недавно воспринималось как ветви, а то и многоголовый. Вот что такое доктор Серы. У него, говорят, довольно много пациентов, и для их исцеления он припас трудноразличимые слова заговоров и добрые розги. Порка, уверяет доктор Серы, способствует нормализации кровообращения, сбрасыванию дурных энергий, восстанавливает душевные и творческие силы. Пятнадцать ударов по одной ягодице, пятнадцать по другой - и пациент становится на ноги, как Лазарь, которому божьи уста повелели встать. А и доктор Серы все равно что бог. Выпоротый пациент бодр, его ум полнится воззрениями, передовыми в том смысле, что он теперь порывается без оглядки бежать вперед, если не хочет, чтобы решающее, по доктору Серы, число пятнадцать было увеличено и введено в область магических или даже астрономических цифр. Из круга нуждающихся в исцелении, в постоянном обновлении духовных энергий доктор не исключал и себя с женой. Клара, когда муж-целитель ее пользовал, лежала под розгами ровно и даже как-то стройно, всем своим обликом олицетворяя само постижение великого смысла происходящего, доктор, когда наступал его черед, издавал некое покряхтывание, допустим, не ставившее под сомнение его готовность прошествовать к совершенству, но тем не менее слишком очевидно рисующее тернистость пути к нему. Они нисколько не стеснялись проделывать целебную процедуру в присутствии посторонних, еще меньше стеснялся доктор выпускать газы, беседуя с кем-нибудь из гостей. Медицинским грехом считал доктор навык оставлять газы в организме, особенно если это обыкновение ставилось в зависимость от правил приличия. Случалось, Клара громко и непринужденно делала мужу замечание, когда он, глядишь, в многолюдном собрании уж свел на нет всякую свежесть атмосферы, превратив ее в непригодную для жизни. И при этом она приводила в пример себя: я-то терплю! Она показывала, как стискивается, стараясь удержать неприличный звук. А доктор, тот уже в облаке вони. Восклицала Клара в таких случаях, поводя носиком, как взявшая след ищейка:
  - Хоть бы ты угомонился, дорогой! Сколько можно! Всем невмоготу!
  Но доктор и не думал сдавать позиции, капитулировать перед требованиями чистоты и порядочности. Я говорю: вот что такое доктор Серы, - и не уверяйте меня после этого, будто он фантастичен, загадочен, как если бы даже и не от мира сего. Ему по душе превращать земные жилища в хлев, в авгиевы конюшни. Зная, что причины для этого вовсе не идеологические, а естественные, природные, цели же - оздоровительные, он с усмешкой мудреца взирает на дам, приближающихся к нему с предусмотрительно захваченными из дому веерами, и мужчин, словно бы в задумчивости помахивающих перед носом газетой. В известном смысле все они представляются ему пристегаями. Вероятно, привычка Бормота то и дело совершать корпусом вращательные и даже вихреобразные движения возникла у него как у человека, который очень тесно общается с доктором и постоянно вынужден искать доступ к свежему воздуху.
  Много любопытного я узнал о докторе. Сказать: вынюхал будет в данном случае весьма кстати, ибо в его большом доме попадались комнаты, где в каждом углу твердо стоял запах отхожего места. Я как раз шарахался от одного из таких мест, когда доктор внезапно начал общение со мной, и начал он его с предложения поправить мое здоровье. Я поспешил отказаться. Добродушного доктора не рассердил мой отказ. Он выпустил газы и, заметив, что это мой шанс получить представление о запахе серы, которым мне придется вечно дышать в аду, удалился. Я не сразу забыл его взгляд, то, как он, резко откуда-то вынырнув, не просто вперил в меня взор, а определенно и жутко, с нажимом и как-то совершенно бездушно сосредоточил на мне внимание. По не слишком-то достоверным рассказам выживших, выпутавшихся из напасти творимого в атмосфере химического разложения, портить воздух доктор имел обыкновение бесшумно, считая это даже за правило, стало быть, добавлю от себя: факт, что он нынче, то есть в моем присутствии, позволил себе издать отчетливый звук, был как-то особенно неприятен.
  Клара возбуждала меня не больше, чем скрип половиц под ее ногами, чем потолок, под которым порой разносился ее звонкий голосок, она была чересчур субтильным, по меркам моих предпочтений, созданием. Но я стремился к ней не за возбуждением и не столько ради женских прелестей, сколько потому (так казалось), что у меня созрел план выяснить через нее, кто здесь науськивает на меня и насколько во всем этом замешан Гозно. Доктор Серы и Бормот, следуя давней доброй традиции, отправились в сад, чтобы сложить очередной миф. Их мерзнущие на зимнем ветру пальцы нежно обхватывали теплые чашечки с дымящимся (возможно) кофе, и темпераментный литературовед, которому приходилось упорно выпутываться из газовых сетей, забрасываемых доктором, проявлял чудеса ловкости и, как я заметил, не расплескал ни капли превосходного напитка, поданного Кларой. Я лениво взглянул на них издали. Оба уже напустили на себя серьезный и даже ученый вид. Но прежде успели, по доброй традиции, от души посмеяться над недалекой старушкой, которой во сне явился немец Штраус с его ограниченными тюбингенской школой воззрениями. Какую слабину дала Штраусовна, как верещала спросонья! До чего же во всем этом приметна скудость, рыхлость, пошлость, никчемность пристегаев! В следующее мгновение обнаружилось, со слов доктора, что и эксперт не вполне чист, и на нем лежит кое-какая вина, и он отчасти пристегай. Бормот встревожено заспорил... Надо сказать, что Серы и Бормот, сами того, кажется, не ведая, стояли во главе большого, если не сказать огромного числа людей, которым мечталось в сжатой афористической форме, под видом некой конкретизированной сказки преподнести и даже навязать миру свои шаткие, неясные и куцые мысли. Гонзо, тот конкретен. Он четко требует права на изучение моих икон.
  В этот вечер у доктора было много гостей, все, главным образом, веселые и потасканные люди богемного пошиба, с усами и бородами, масляно поблескивающими глазками и дряблыми щеками. Публика эта ходила в открытый для всех дом, разумеется, ради общения с процветающим интеллектуалом от медицины, а его жену воспринимала как естественное и вполне сносное приложение. В просторной гостиной, украшенной книжными полками и неумелыми картинами докторовых пациентов, был накрыт стол, но гости все быстро растащили с него по углам, где они разбивались на кружки сугубо по интересам. У меня ни с кем из них не нашлось общих интересов, и я выпивал и закусывал где попало. Некоторое количество спиртного, влитое мной в себя, сложилось не в опьянение, а в ясное и суровое знание полной правды об этих людях. Пустые, ни на что не годные людишки... Оставалось только довести расследование до конца и разоблачить виновника моих внезапных недоумений, но вместо этого я, приободренный веселящими напитками, свалил Клару в полумраке проходной комнатки на письменный стол и принялся тискать, жадно и с самым многообещающим видом. Мимо нас, интимно валяющихся в тени, шли и бежали, проносились люди, иные пританцовывая, а то даже вальсируя, но многие двигались неторопливо и вальяжно, занятые серьезной беседой, и поскольку недоставало обнаженности докторовой жены, мне казалось, что обнажены они. Так из моего раздавленного на письменном столе влечения к вертлявой Кларе возникало странное и болезненное видение голых, впалых субъектов, трусливых и подлых погубителей высокой культуры и цивилизации.
  Клара хотела этого безумия и даже облизывалась, предвкушая некое смакование, я видел это вполне ясно, но в то же время я действовал словно в горячке, потому как и сам хотел, до того, что и ума в голове никакого не осталось; и все-таки, все-таки, думал я прежде всего о том, как выжму из бабенки нужные мне сведения и что идти к этому следует решительно, хотя бы и напролом. А если не понимать этого моего состояния решительности или как-то вовсе пренебрегать им, то как же истолковать тогда, что я, впервые войдя в дом, совершенно мне чужой, тотчас и набросился на хозяйку, вопреки здравому смыслу, всяким правилам и нормам поведения? Если не учитывать моей нужды в сведениях, то как же трактовать мою выходку? Само собой, я разгорячился, и когда я повалил ту Клару на стол, что ж, я тогда уже явно потерял чувство меры, но разве это случилось бы, не будь у меня объяснения? не будь у меня вполне объяснимых причин? Я тискал бабенку, и тем самым я еще никак не приближался к тому, чтобы разговорить ее в нужном мне направлении, прощупать с ее помощью Гонзо, его интригу... Но не значит же это, что я сошел с ума, как-то там забылся, выпал из действительности!
  Клара смеялась, как если бы я шутил с ней, ее заразило царившее в доме веселье, среди которого мы нашли свой стиль, а когда я принялся задирать на ней платье, из ее глотки вырвался настоящий хохот. Она болтала в воздухе ногами. Доктор Серы, появившись как раз в тот момент, когда из наличия одежды на срамных местечках его супруги нельзя уже было скроить и фигового листочка, показал себя во всем своем блеске. Клара для удобства ходила без трусов, чтобы, когда возникала потребность в восстановлении нормальной циркуляции крови, оставалось только приподнять легкое платьице и подставить голый зад под розги. И доктор воспользовался этим обстоятельством. За его спиной возник Бормот, глазки которого заискрили, залучились совершенно естественным любопытством. Люди, мгновение назад сомнамбулами скользившие и вальсировавшие, теперь останавливались и в атмосфере понятным образом возрастающей любознательности становились Бормотами. Но это была обыкновенная реакция, довольно-таки гнусная похотливая жадность до скандала и сплетен, и возвышенно мысливший доктор пренебрег незадачливой попыткой литературоведа - а именно в нем он узрел проводника начавшейся общей метаморфозы - превратиться в многоголовую гидру, в некое чудище единомыслия. Не знаю, вполне ли я прояснил вопрос о подхватившей и понесшей меня силе, да мне и не хочется, выставляя себя каким-то бараном, очень уж прояснять его, скажу только, что, валяясь с Кларой уже непосредственно на виду у ее мужа, я был по-прежнему опьянен. Примеченный доктором, я, понятное дело, перестал совершать что-либо поддающееся определению, фактически затих, а между тем, если принять во внимание мое внутреннее состояние, я словно все не мог никак остановиться и продолжал куда-то нестись или метался в заколдованном кругу.
  Серы напомнил мне слепо плавающее в темной океанской толще животное. Не берусь судить, откуда у меня подобного рода воспоминания. Он выпустил в Бормота газы, и в эту роковую минуту он не вышел за рамки свойственного ему уважения к слуху очевидцев, то есть не дал никакого звука. Обратное же, а именно звук, некий гром с ясного неба, можно было бы истолковать так, что он все-таки скорбит, видя предосудительные проделки своей жены. Бормот, ожидавший совсем иного, инстинктивно отпрянул, на сей раз не извиваясь с показной претензией на идеологическое воодушевление, а буквально отшатываясь, как от чего-то гадкого и даже навеявшего на него ужас. Я покрывал телом лежавшую на столе Клару, но это было только началом, которое теперь, лишившись логического продолжения, выглядело просто невинным и платоническим.
  - Ага, терапия? Вот так вот - профилактика! - восклицал доктор, забавно, с тряской объемистого живота, прыгая вокруг нас и хохоча во все горло.
  Пробуя выразить свой ужас, а ведь этот последний завладел ее сердечком не столько в силу неожиданного появления мужа, сколько потому, что тот помешал нам довести начатое до конца, Клара горделиво распрямилась подо мной. Но это привело лишь к тому, что из надувного шарика, которым она была, вышел весь воздух, и она разгладилась, сделалась прямой и плоской. Я встал, испытывая жгучее отвращение к объекту моего недавнего вожделения, а вместе с тем желание и дальше идти напролом, бороться, опрокинуть, может быть, и самого доктора.
  Доктор Серы продолжал восклицать. Профилактика - вещь добрая! Всем давно пора заняться терапией! Клара, развалившись на столе, отвечала ему сухо, иной раз она, невоздержанная на язык, подпускала бранные словечки. Внезапные перемены в ее поведении, могущие поразить давно знавших эту даму людей, объяснялись не тем, что она будто бы перестала быть тихой, похожей на тень женой, а сознательным желанием нарваться на скандал и заполучить отменную порцию розог, - все в духе предписаний ее мужа. Она назвала доктора ослом, и гости тревожно переглянулись, пытливо вспоминая, является ли осел обладателем рогов.
  Откуда-то снова возник Бормот. Он пошатывался, как пьяный, его мутило, и по тому, как судорожно метался его кадык, было очевидно, что у бедняги сильные позывы к рвоте.
  - Что, мой друг, глотнул лишнего? - грубо засмеялся доктор.
  Литературовед вдруг словно лишился рассудка. Он приблизился к столу, снял с ноги Клары - она продолжала лежать, так ей велел муж - туфельку и, выпучив глаза, закричал:
  - Какая нога! Какая маленькая ножка! Зачем человеку такой изумительный размер?
  Высказав это, он с удивлением воззрился на собственную ногу, которая была не многим больше.
  - Она сейчас уснет, моя жена, - возвестил доктор, принимая глубокомысленный вид.
  - И умрет? испустит дух?
  - Вы не обольщайтесь... мало ли чего... не смотрите, что я лежу! - выкрикнула со стола Клара. - Нечего преувеличивать упадок сил, я вовсе не в изнеможении, я двигаюсь отлично! С чего мне умирать?
  - Трагедии не случится, - назидательным тоном сообщил доктор своему приятелю.
  - Не бывать трагедии! - громко подтвердила женщина. - Я дышу полной грудью!
  - Пукни, - приказал ей доктор Серы.
  - Нечем! - отрезала Клара.
  Бормот на всякий случай отбежал к окну, предполагая, что Клара, может быть, только упорствует, а затем все же подчинится и исполнит волю мужа. Тут доктор не в первый, насколько мне известно, раз высказался о врачующей пользе дранья розгами и спросил, в каком порядке я и Клара будем исцелять друг друга, следуя его указаниям. Его слова вызвали у меня невольную улыбку, и в ту минуту трудно было понять, как впоследствии, непосредственно после этого эпизода и под его воздействием, я перейду к пессимистической философии. Но я знал, что это случится. Поскольку у Клары была все же некоторым образом заголена самая удобная для порки часть тела, решили начать с нее, и я тоже как будто участвовал в принятии решения. Доктор превосходно все это обставил, но я даже не берусь описать его блестящее выступление, его, скажем, финты; не стану я передавать и перлы его красноречия. Клара спокойно согласилась на целебную экзекуцию, а я наотрез отказался участвовать в игре, и эскулап выпорол супругу самолично. Все смеялись, веселья было столько, что даже сочли излишним вводить меня снова в забаву и выпороть тоже.
  Итак, очевидно, что тучи сгущались над моей головой, могли и выпороть, но я был готов к борьбе и только искал настоящего повода к ней, высматривая источник всего этого зла. Серы и Бормота я уже ставил ни во что, находя их шутами, в лучшем для них случае - дурашливыми исполнителями чужой воли. Естественно, я подумывал о Гонзо. Ученый, а именно таковым он называл себя, все не попадался мне на глаза, и я, чтобы заполнить паузу, может быть, высказался бы в защиту Клары, выставленной мужем на потеху, но произошло нечто, отбившее у меня всякий интерес и к Кларе, и даже к Гонзо. Едва доктор начал обрабатывать розгами жену, послышалось странное заунывное пение, и я, обернувшись, увидел сидевшую на полу, скрестив под собой ноги, Павлу. Это зрелище совершенно поразило меня. Одетая в какую-то хламиду, с распущенными волосами, грустная и отрешенная, как будто немного и стыдящаяся того, что она делает, Павла встряхивала увешанным колокольчиками бубном и как бы нехотя постукивала в него, а из ее горла исторгалось завывание, которое я разве что из-за поспешности назвал пением. Каким-то образом плоско и во все пространство комнаты возникло предо мной страшное подвижное изображение ее уменьшающейся фамилии, словно стираемой кем-то или тающей в наплывах мутной влажности. Буквально на моих глазах скатывалась она в слипшуюся кучку пристегаев. О Павла Пристегай, выдающаяся женщина! Я тотчас почувствовал свой немалый возраст, свою солидность, как и невозможность любви и влечения к вечно готовым пасть особам, но одно это еще не могло выразить всей бездны отчаяния, охватившего меня при виде рушащегося достоинства Павлы. Жена моего брата не солировала и не просто развлекала гостей, она, так сказать, аккомпанировала казни, производимой доктором над Кларой. Стало быть, это был ритуал, а не всего лишь случайное приключение, в котором и я принял некоторое участие. Но мог ли я думать, что причина этого ритуала, состоящего из порки и нечленораздельного бормотания Павлы под стуки бубна, заключается во мне, в том, что я попался на горячем, в какой-то момент расслабился и обнаружил порочность, грубую похотливость своей натуры? Разве не следовало думать, что Клара была бы выпорота, а Павла пела бы и в том случае, когда б не было моей дикой выходки, а если все это как-то связано со мной, то именно в том смысле, что самый ритуал носил умышленный характер и был призван обескуражить меня?
  
   ***
  
  Не знаю, заметил ли доктор, что я, освободившись от его тенет, от того обезличивания, которое он неутомимо вершил и в водоворот которого попытался затащить меня, просто по-человечески ужаснулся. Он, конечно, много импровизировал на ходу, он даже устроил внезапно восхитившую всех (кроме меня и Бормота) штуку: приказал жене на наших глазах выпороть его! Все, все шло к тому, чтобы втянуть меня в чертов вихрь, в бесовщину. Затейник лег под розги вовсе не из великодушия, чтобы показать, что он-де прощает жену и, приняв муки, сходные с теми, что только что приняла она, тем самым возвращает ее в равное с собой положение. Он и не думал истолковывать происходящее в юридических терминах, равно как не собирался выдавать свое неожиданное решение за акт высокого гуманизма, о нет, все оставалось в рамках интриги, о которой, похоже, задумался вдруг и Бормот, бледный, осунувшийся и жалобный. Он стоял у окна, держась за раму, которая дрожала от бившего снаружи ветра, и смотрел перед собой так, словно находился не в доме прославленного целителя, а в жутком подземелье, где ядовитые пары породили в его воспаленной голове целую череду ужасных видений. Неужели его жалкое состояние объяснялось внезапным страхом перед тем ответом, который ему придется держать за участие в гнусном спектакле? Или эта его скорбь - часть игры, задуманной с тем, чтобы сбить меня с пути истинного? Однако на критика не обращали внимания, и никто не спешил ему на помощь, все взоры были обращены на принимающего целебную муку доктора. Покрякивая под розгами, которыми жена, надо сказать, стала угощать его весьма энергично, этот человек предстал перед своими гостями учителем, но далеко не тем, который готов мыть ноги ученикам, лишь бы показать, до какого небывалого смирения он готов дойти. Он явил себя даже не учителем, а некоей безличностью, теряющейся в грандиозности собственного учения, не учителем, а скромным лаборантом, который обретается среди схем, плакатов и макетов, а в случае необходимости демонстрирует их, при этом отступая в тень. Поступив таким образом, доктор Серы если и не сделался в глазах гостей окончательно велик и полезен, то вполне потряс их воображение.
  Но меня все это уже мало трогало, моя голова прояснилась, пелена спала с моих глаз; я ужасался, и только, больше ничего. Я мог в эту минуту ступить на путь скорби, где до бесконечности сокрушался бы о человеческих бедах, более всего изумляясь при этом человеческой глупости, но я знал, что этот путь никуда не ведет, отворачивался от него и искал исключительного уединения. А Павла продолжала свое тоскливое безъязыкое, сложенное из невразумительных звуков пение. Она пела о том, что мир построен мужчинами, и если он несправедлив, вина за это лежит на мужчинах. А он несправедлив, и это достойно скорби; это и есть причина истинной скорби. Что значит перед этим необычайно глубоким фактом женщина, существо, очень мало, до скатывания в животность, в пародию на флору и фауну, склонное к размышлениям? чего стоит перед ним вся их естественная или, напротив, нагримированная красота, вся их грация и нежность, все их сластолюбие и властолюбие?
  Разумеется, не мне, которого задумали ввергнуть в пучину зла, было думать о женской доле, как-то там сожалеть о бесплодности их гордыни или, скажем, о безнадежной их глупости. Мир построен так же, как большинство домов или церквей - как бы для кого-то, даже для всех. А ведь зодчий был просто одержим идеей созидания и был, прежде всего, гениален. И вот критики и лекари, разные учителя, а по сути бесы, ничего не ведающие о гениальности и получающие некую плату за совращение недоумков, втолковывают своим ученикам нехитрые мыслишки о равенстве и братстве. Но какое равенство у человека мыслящего и проницательного может быть с бесами? Павла побеждена, она подпевает бесам. Всей душой я жалел ее; но мысли мои уносились к заветной комнатке, к иконам. Человек может либо победить бесов, либо уступить им, как это случилось с Павлой. Я утверждаю, что человек, способный придумать храм или хотя бы те иконы, возле которых я счастлив, должен обретаться наверху, в приближенных к небесным условиях, там, где он властен без помех перейти от исполнения одной творческой задачи к замыслу другой. Не я придумываю храмы, не я пишу иконы, однако я решил творческую задачу, создав своего внутреннего человека. Мне теперь, после всего пережитого, особенно понятно, что не должно быть так, чтобы в лучшем, чем мое, положении находились всевозможные бездарные критики и эскулапы, но в чем другая, следующая задача, мне сейчас менее всего ясно. Не сокрушить ли Гонзо, преспокойно где-то живущего в этом взорванном бесами мире, считающего допустимым поучать меня, пользующегося, судя по всему, авторитетом и властью? Или, может быть, попытаться спасти совсем не чужую мне Павлу?
  Я подошел к ней, и она, не прерывая пения, вопросительно взглянула на меня, после чего я сказал, что нам обязательно нужно переговорить. Она кивнула в знак согласия, а затем шепнула:
  - Жди меня у ворот, я скоро... управлюсь только здесь...
  
   ***
  
  Я начал путаться, до некоторой степени, можно сказать, потерял ощущение реальности и твердой почвы под ногами. Павла поет, развлекая бесов. Павла согласилась встретиться со мной. Она, должно быть, любит меня. Но и не прочь заманить в ловушку? Мне показалось, что я, продвигаясь к выходу, по-старчески шаркаю подметками, спотыкаюсь на каждом шагу. Подозрения, подозрения... Как же без них, однако путаница доходит до того, что я, скорее, все же только теряюсь в догадках: заманивает чертовка в ловушку с тем, чтобы лишь вволю посмеяться надо мной, или, добившись своего, вдруг обернется существом незнакомым, жутким, жестоким? Это уже не подозрения, а гадание на кофейной гуще. У Павлы, может быть, все очень и очень серьезно, сознательно, а я веду себя, как мальчишка, впервые попавший в цирк.
  Я уже был у двери, когда пение Павлы внезапно поразило мой слух, и я поневоле остановился, дивясь тому, как здорово она управляется напоследок. Ее голос достиг особой, трогающей за душу меланхолии, она запела громче, и это было уже не бормотание, хотя я по-прежнему не мог разобрать слов, но главное, ее голос сделался необыкновенно чист, и в нем отчетливо зазвучали нотки искренности. Может быть, она и сейчас все еще пела только потому, что ее заставили, то есть как бы из-под палки, но талант стал важнее сознания униженности, и она, словно забыв обо всех своих бедах, запела свободно и счастливо.
  В узком мирке доктора Серы, беснующемся и развлекающемся, тоже ведь имеется своего рода набожность. Ах, Павла, Павла... У меня были основания подозревать ее во всех грехах смертных. Но отнести ее к здешней иерархии, помыслить, что она-де ловко вписалась в это бессмысленное коловращение, в этот бесовский и такой вместе с тем шутовской синклит? Нет, нет, я думаю, все эти критики и ученые вовсе и не улавливали ее в свои сети, а просто поймали ее на чем-то и вынудили... ну, скажем, отдуваться, оттого она и поет для них. Может быть, только один раз ей и нужно спеть, после чего ее оставят в покое. И все же, так прекрасно она запела, что это мгновенно оторвало ее от меня, подняло ее не только надо всем, что я знал о ней и чего хотел добиться от нее теперь, но и вообще надо мной. И я, не ведая, как справиться с изумлением, лишь растерянно хлопал глазами, а оттого волей-неволей увидел ее причастной к упомянутой иерархии. Несвободная, она, тем не менее, приподнялась над землей, взлетела с необыкновенной даже свободой - разве это не риск очутиться в новом плену, может быть еще худшем? Понимаю, мои подозрения на счет Павлы были в то мгновение несусветной чушью, но эта чушь с невиданным напором лезла в мою голову, и я ничего не мог с ней поделать. Между тем именно она не позволила мне зайти слишком далеко в своих фантазиях. Я мог бы вообразить Бог знает что о здешних докторах и критиках, однако этого не случилось, и они быстро опали и осунулись в моем воображении до утлости обыкновенных шутов, не умеющих совладать с собственной разгулявшейся глупостью. Я же говорил, во всем происходящем тьма шутовства! А Павла... Я не видел ее за головами людей, каким-то образом ставших моими врагами и чему-то при этом едва ли не сердечно радующихся, однако перед моим мысленным взором она теперь разгибалась, поднималась с пола, вставала в полный рост, высокая и стройная, необычайно серьезная, обостряющая все лучшее, что есть в ней, обретающая несказанную духовную красоту. Разве не так же вставал во мне мой внутренний человек, когда сам я сминался и расплывался в своей маленькой комнатенке возле икон, разве не так же бывал тот, другой я, серьезен, светел и красив?
  Жаль, что я так и не повидал в этот вечер Гонзо. Мне, потрясенному честным и чистым пением Павлы, хотелось совершить что-нибудь смешное по отношению к его науке, выкинуть номер, коленце, проделать комический фокус. Гонзо, кстати, неплохо сложен, черты его лица не лишены известного благородства, своим обликом он прекрасно отличается от доктора, критика и прочих, тех, что еще четверть часа назад хохотали, как безумные, над избиением почти доставшейся мне Клары. Надеюсь, Павла, если ей случается здесь бить поклоны, переламываясь в неуступчивой пояснице и отчасти путаясь в складках своего уже не очень-то молодого живота, молится все же не на этого подлеца Гонзо. Я-то теперь слегка бредил ее плотью, и каплей, переполняющей чашу моего терпения, было бы узнать, что Гонзо, уже завладевший, возможно, ее душой, и на тело мой чудесной певуньи Павлы, моей несравненной, моей божественной, поглядывает как на свою собственность.
  Я покинул особняк доктора, остановился у ворот и окинул равнодушным взглядом темневший предо мной поселок. Кое-где светились окна в низеньких домах. Довольно широкая улица, освещенная редкими фонарями, убегала в бездну. В кругу яркого света возле ворот появилась глядящая себе под ноги Павла, она подняла голову и пристально посмотрела на меня, ее глаза странно побелели и стали плоскими, как листики бумаги, веки вдруг начали слипаться, ее явно клонило от меня в сон. Не того я ждал от недавней певуньи. Она, похоже, и не собиралась считаться с моими ожиданиями. Она вдруг крепко, не шутя отупела и оттого стала еще соблазнительней, тупость как-то сконцентрировала ее, придала ей мощи, здоровья, и чтобы уже ничто не мешало отдавать дань почтительности ее богатырской красоте, мне оставалось только избегать взгляда ее глаз, слишком уж жутко белевших в темноте зимней ночи. Я вообразил, как неторопливо, с особой грацией очарованного и околдованного кавалера опускаюсь перед ней на колени. Павла вздохнула, и мы побрели куда-то по заснеженной улице.
  На иных отрезках пути ее черные сапоги уходили глубоко в снег, утопали в сугробах, и казалось, что белое болото всасывает жертву Гонзо, - это обстоятельство внушило мне чувство мягкого и плавного сострадания. Я жалел себя за то, что молчу и вынужден мучительно подыскивать что-то в душе для разговора с Павлой, тогда как мне о бесконечно многом нужно было порасспросить ее, а Павлу мне было жаль оттого, что у доктора, видимо, мало считались с ее правом на жизнь и выжимали из нее все соки. Доброта свободно струилась в моей душе, а выхода, однако, не находила. Павла оставалась где-то далеко, в неизвестном мне холодном мире, который в случае радикального ухудшения погодных условий превратится, как пить дать, в царство гибельного холода, ледяной космической тьмы. Она шла по снегу с легким пренебрежением, как бы не разбирая дороги, а в иные мгновения словно пускалась даже в некие фокусы, чаруя меня замедленным и невозмутимым погружением в сугробы. Снега за последние дни привалило много, и чудеса удавались моей спутнице, однако и сейчас, в благостную минуту нашего неожиданного свидания, ей приходилось не столько жить, сколько трудиться во имя выживания.
  До того, как я рухнул в снег, она ступала по-своему уверенно и последовательно, тем более что не могла ведь столь крепкая и славная особа как-нибудь там красться или волочиться изнуренной клячей. А теперь она остановилась в нерешительности, не зная, как помешать мне хвататься за ее ноги или как, по крайней мере, истолковать мою удивительную выходку. Солидный господин, фактически пожилой человек, коллекционер... Ты упал? В запасе у Павлы, разумеется, имелся этот простодушный вопрос. Я споткнулся и упал, вот и все, но что ей мешало думать, будто я упал с умыслом?
  Несколько времени, пока боролся с упадком и барахтаясь поднимался, я своим зашумевшим дыханием вдувал в Павлу тепло даже сквозь сапоги, а это тепло, восходя к сердцу, уже трепетало в ее больших и таких жизненных членах смутными воспоминаниями о древних праздниках плодородия, о праздниках земли и весны. Ее тело наполнилось эхом всеземной жизни, обновляющейся и обновляющей. Она оживилась. Она даже поумнела, ибо приумножающее жизнь тепло достигло неоформленной, как было минуту-другую назад, глины ее мозга, пробудив в ней какую-то неясную работу. Я уж не говорю о том, что она просто повеселела, не на словах, не в мыслях, а во всем своем самодостаточном теле. И, не в силах сдержаться, она засмеялась - негромко, потому что громко смеяться у нее не было искренней и продуманной причины, ведь она веселилась не словами и не мыслями. Телу весело, душа напугана.
  - Зачем ты это сделал? - спросила она, когда я поднялся.
  - Ну, сделал и сделал... отчего бы не сделать... - ответил я неопределенно. - Почему не делать того, что предполагает удовольствия? Но... замерз. Когда отогреюсь, еще что-нибудь попробуем... Только не будем отвлекаться и поговорим по душам, хорошо?
  - Зачем ты валялся на снегу?
  Я пожал плечами. С близкой железной дороги донесся какой-то быстрый шум. Павла, нагнувшись, старательно стряхнула снег с моих колен, с моих брюк.
  - Ты опять будешь хватать меня за ноги? - без всякого лукавства, вовсе не провоцируя, спросила она, закончив работу.
  - Если ты не против. Конечно, возникает вопрос: ты почувствовала счастье?
  - Какое?
  - Как бы то ни было, ты смеялась. Ощутила, должно быть... я так думаю, приметила некоторые возможности, смекнула кое-что, а?..
  Теперь она пожала плечами, не зная, что ответить. Наверное, счастье для нее заключалось в чем-то неведомом мне.
  - Убить бы Гонзо, который как упырь... так издеваться, так тиранить!.. и кого?.. тебя, крохотную бедняжку, такую очаровательную, такую восхитительную - тебя тиранить?.. Я, пожалуй, не о том говорю, во всяком случае, не то, что думаю, но должен же я как-то отметить... Твое нынешнее положение... Ты производишь впечатление человека сломленного, и даже пела им в угоду... Я должен был сразу заступиться за тебя. Думаю, эти люди не ужаснутся, узнав, какого я невысокого мнения о них, да и что им мое мнение, уж они-то виды видывали. Хотелось бы вот, однако, понять, чем и как они взяли тебя - угрозами? шантажом? Как вышло, что все, в том числе и твоя супружеская жизнь с моим братом, и без того не сладкая, превратилось в настоящий ад?
  - Нет, я не верю, что ты говоришь это всерьез, - возразила Павла весело и непринужденно, все еще черпая животворящую силу в своем удивлении моей выходкой.
  - А тебе не приходит в голову, что я и о тебе могу быть не лучшего мнения? - Я пошире расставил ноги и проделал в темноте несколько роскошных, но ничего не выражающих жестов. - Знаешь, давно я уже ни с кем не говорил так хорошо, как с тобой. Днем в парке ты быстро отбила у меня охоту общаться с тобой, но сейчас... Я чувствую себя просто-напросто помолодевшим, и теперь я полностью свободен. Химеры всякие... их долой! Эта моя нынешняя свобода ужасна, это свобода суетного мирского человечишки, очень уж она похожа на пустоту... И все же я чувствую, что твое присутствие ободряет, спасает меня. Что, если я как-нибудь, хотя бы уже и завтра, приду к тебе домой запросто, просто так, и мы поделаем то или это, ну, что-нибудь такое удачное, полезное... Или тебе будет стыдно видеть меня? А может, смешно?
  - Приходи, конечно... Я и не подумаю смеяться над тобой, - заверила она меня совершенно серьезно, хотя и с улыбкой на губах. Думала о чем-то своем и вряд ли вникала в мои рассуждения.
  - Ты уже успела посмеяться, но это был хороший смех. Понимаю, тебя смущает, что я валялся снегу, ты тревожишься: а что же тогда будет, когда он ввалится ко мне домой? Да только ты ведь не маленькая девочка, чтобы так думать и чего-то особенно опасаться. Мы взрослые люди и вполне способны все отлично продумать и оговорить еще до решающей встречи. Обсудить условия...
  - Ты действительно приходи, это даже нужно, - сказала Павла быстро.
  Она повернулась ко мне спиной и сделала шаг в сторону. Я забеспокоился, что она сейчас исчезнет, растворится в ночи, но уже в следующее мгновение мы снова стояли лицом к лицу. А лицо у нее было темное, как бы еще только формирующееся, складывающееся из отдельных едва различимых и наверняка необработанных кусков, невесть откуда берущихся, но уже суровое, выкликающее беду. Нехорошо трудилась над ней ночь. Я и сам забредил:
  - У меня заблаговременно светлеет на душе. Я обязательно приду, это не может не случиться. Потому что мы другие, не похожи на всех этих недалеких индивидуалистов, разобщенных и самодовольных людишек. Ты не похожа на Бормота, на Серы, ты не похожа даже на Гонзо, ибо ты другая, а я не похож на своего брата, потому что и я другой. Я не в состоянии представить тебя в модном платье, как Клару, а себя кем-нибудь из этих гогочущих гостей доктора. Я индивидуалист, но в высшем смысле, и у меня иконы, здорово меня поддерживающие, а ты такая соборная, такая всечеловечная, такая вневременная! Что-то есть у тебя, как я теперь замечаю, и от Серы, и от Бормота, и даже от Гонзо, но не окончательные же они негодяи, чтобы ничего нельзя было у них и перенять! Уверяю тебя, завтра наша встреча должна непременно состояться, и это будет явление. А как быть сейчас и куда идти, не могу сказать. Это хорошо, что я упал и валялся на снегу. Хорошо не тем, что индивидуализм ниже соборности, а тем, что без этого ты сама ничего бы не сообразила. Ну так это провидение толкнуло меня на снег! До этого было так, что мы словно едва не потерялись в невообразимой древности, среди невероятных атавизмов, а после, то бишь теперь - прояснение, просветление, полная ясность. Дух захватывает! Боюсь только, что, расставшись с тобой, до новой встречи всего лишь, я сразу опять окажусь среди какой-то дикости. А это означает неравную схватку, в которой, между прочим, можно и погибнуть.
  - Маленько сбрендил, да?
  - Есть маленько...
  - Разобраться трудно... Разве все так скверно у тебя обстоит? С какой это стати тебе погибать? - спросила Павла, и мне показалось, что эта славная женщина сейчас не только засмеется, но и без намека на какое-либо простодушие подбоченится.
  - Потому что ты сволочь, когда тебя нет рядом! - воскликнул я с чувством.
  - Что такое? Взбесился? Бить, похоже, собрался меня... - как бы куда-то в сторону сказала она.
  - Мир несправедлив к нам, и ставит нас в неравные условия. По закону ты его, брата, и это сразу отнимает у меня массу возможностей, но почему-то это явное неравенство меня сглаживает и, я бы сказал, обезвреживает, некоторым образом остепеняет, а тебя, напротив, раскрепощает, и ты оказываешься ближе к Гонзо, чем ко мне. Как это получается? Я, выходит дело, чту брата и уважаю его супружеские права на тебя, а ты перешагиваешь через нас, становишься на нашу с ним взаимовыручку как на что-то бросовое и заглядываешь в глаза этим прохвостам - критику, доктору, ученому - только что не целуешься с ними? Или целуешься?
  Она засмеялась прежним смехом, словно я снова барахтался на снегу у ее ног и она не знала, куда деваться от смущения, воображая, что меня опрокинула страсть. Над новым своим смущением она и засмеялась нынче, да только я сразу смекнул, что это ее смущение - опасно, таится в нем что-то, некая тайна. А в серьезность моих любовных намерений она не верила, не видела всей их глубины. Луна вышла из-за туч. Павла медленно подняла лицо, и в лунном свете оно, теперь бледнее, сделалось близким и родным. Я упорствовал, глупец:
  - Заискиваешь ведь перед прохвостами, признай!
  - Отдай иконы, - сказала она тихо и твердо.
  - Что значит отдай? - крикнул я.
  - Вообще отдай и забудь о них.
  Все во мне уже кипело, и я страшно горячился:
  - Это такая, значит, тотальность? А я тебе скажу, что это фикция, и она не может управлять моей жизнью и распоряжаться моей судьбой. Это как басни про Маркса с Энгельсом, которые что-то там намудровали, а мы живи под их диктовку. Но изжили те басни, изживем и нынешние... Да кому отдавать-то? Тебе, что ли? - снова возвысил я голос.
  - Зачем мне, я-то тут при чем, мое дело огласить... а взять найдется кому...
  - Это Гонзо?
  - Давай не будем про Гонзо и тому подобное, я все равно не могу сказать тебе всего... Просто отдай, не спрашивая, ведь так нужно, а не отдашь...
  Поражал и затягивал, как трясина, ее взгляд, исполненный то ли сожаления и чуть ли не скорби, то ли требовательности, омраченной моей неуступчивостью.
  - И не подумаю отдать! - верещал я среди ночи в каком-то уныло спящем поселке. Павла кратко посмеялась. - Тебя сломали, - принялся я втолковывать ей, - и ты даже поешь уже у них, концерты даешь, а теперь тебя засылают объявить мне их решение. Они, мол, решили присвоить мои иконы. Но это фарс!
  - Никакой это не фарс, все куда хуже... Но всего я не могу тебе сказать.
  - Поэтому не говоришь ничего?
  Я услышал скрип своих зубов; скрипел ими, негодуя. Меня мутило от бешенства и еще от жалости к Павле, так несуразно и мелко играющей в пользу каких-то пройдох.
  - Нет, я говорю, отдай, это я и говорю... - пробормотала она. - Ты меньше всего, - попыталась она заговорить убедительно, проникновенно, - меньше всего думай про свои иконы, не до того, поверь, так что просто отдай.
  - Кто?.. Кто?.. - захрипел я и ударил кулаком в раскрытую ладонь.
  - Что ты спрашиваешь? - воскликнула она испуганно.
  - Кто тебя научил? Кто послал?
  - Ничего не спрашивай... К тому же это ведь так, между прочим, про иконы-то - это и не повод даже, чтобы долго говорить, проскочим - и забудем, а вот что будет дальше - и вообразить страшно. Только об этом сейчас лучше не думать, особенно тебе. Твое дело - отдать иконы.
  - Все из-за денег, которые твой муж взял у доктора?
  - Мой муж... вон как сказал! Как будто он тебе чужой. А он, между прочим, твой брат. Ну да, он взял у доктора, но из-за этого ли... Да, но только отчасти. Не только из-за денег. Ты жил себе как в раю, иконами какими-то любовался, хотя сам дрянь дрянью, и они, эти твои иконы, может быть, гроша ломаного не стоят, а тут столько всего накрутилось... Ты сейчас лишь краешка коснулся, но уже трясешься и пищишь, как крыса, а что же говорить нам? Притом, что говорить-то как раз и нельзя.
  - Заварили кашу... но меня зачем втягивать?
  - Никто не втягивает, а если и втягивает, то как же иначе, как без тебя обойтись, если ты должен отдать иконы?
  - Ты что, Павла, ты действительно думаешь, что я должен это сделать?
  Павла посмотрела на меня строго, сурово; была вся проникнута взыскательностью, как учительница, которой предстоит отчитать забаловавшего ученика.
  - Должен, - ответила она, едва шевельнув губами, но очень внятно.
  - Ты, значит, веришь в это?
  - Верю.
  - А если я не сделаю?
  - Тогда всем нам будет плохо.
  - А как, как плохо?
  - Мне, твоему брату, всем... И даже тебе.
  - Мне... но мне ведь не хуже станет, чем вам? Почему же я должен за вас расплачиваться и участвовать в какой-то чепухе?
  - Это не так называется.
  - А как же? Отдачей?
  - Ну, в каком-то смысле. А где-то и самоотдачей. Тебе следует поступиться... Если там у тебя еще сомнения, или соображение, что можно увернуться... или, скажем, хочется тебе стать в позу... все это надо отбросить, забыть. Ну, происходит... а что происходит? Откуда нам знать, что происходит в кромешной тьме? Все ли можно назвать своими именами? И нужно ли? Понимай так, что тут пока всего лишь промежуточный этап, и все может сойти гладко, если постараться... хотя далеко не все от нас зависит... Но вот если ты дашь слабину... вот прямо на этом этапе... то чего же будет тогда стоить твое последующее, твое будущее? Не знаю, даст ли тогда кто-нибудь хоть копейку за твою жизнь!
  - Вот это я уже понимаю, еще бы, как не понять... Тут уж чувствуется угроза, а главное, тайна и что-то большее, чем обыденность, так что дело действительно принимает скверный оборот... Но еще свое будущее я понимаю несколько иначе, чем тебе или твоим наставникам представляется, и не надо мне копейки, я просто не отдам, и делу конец! Надо же, чего удумали! Говорю тебе, Павла, ты заигралась. В тайны эти... Уже даже не сознаешь, кажется, что тобой управляют. Еще этот шут днем в парке... а я сразу понял, что он шут, и я просто ушел, а не сбежал, ушел, чтобы не связываться с дурачьем...
  Она прервала меня:
  - Пойди домой, выпей чаю, согрейся, выспись, а утром, когда проснешься, все станет ясно, и ты с чистой совестью отдашь...
  - С чистой совестью?
  - Хватит, иди! - прикрикнула Павла. - А завтра приходи, буду ждать тебя днем, часам к трем, к четырем... Я дома буду.
  Она повернулась и зашагала к особняку доктора. Ни разу не оглянулась.
  
   ***
  
  Я побрел к станции. В круге света под ближним фонарем медленно, как бы преодолевая сопротивление отяжелевшего мрака, образовались две человеческие фигуры, и я не знаю, что было в действительности, но мне в ту минуту стало яснее ясного, что это мой брат и тот, из парка. Подрагивая, все еще с трудом вырисовываясь, слабо издавая какие-то птичьи звуки, они шагнули навстречу. Охваченный ужасом, я бросился в темный переулок, - вот какие дела.
  Не помню этого своего строптивого, бунтарского, прямо сказать - не очень-то подобающего моему возрасту, бега в ужасающей темноте, вернее, не вижу смысла вдаваться в подробности того, как, заплутав и не выйдя к станции, полями, рощами и окраиной родного города пробирался к дому. Скажу только, что истаскался в этом пути, заметно поизносился. Сам по себе мой рывок от действительных или мнимых преследователей мог бы послужить неплохим завершающим мазком в рассказе об одном дне моей жизни, странном, суматошном и печальном. Недурно, очень даже недурно закруглил бы этот безусловно мощный мазок описание преступного натиска на мою собственность, застрельщиком которого я до сих пор считаю ненавистного, снискавшего уже, надеюсь, дурную славу Гонзо. Но не такую историю я пишу, и даже вовсе это никакая не история, а просто попытка объяснить, как и почему я взялся за перо, а если и впрямь быть безукоризненно точным, то надо честно и не обинуясь объявить все сказанное утверждением и некоторым доказательством той истины, что эта моя первая и фактически подневольная проба пера просто-напросто не могла получиться неудачной. Говорю это не из тщеславия и не ради надобности как-то выразить потребность в заслуженной славе, доброй славе, нет, всего лишь констатирую факт, для меня совершенно очевидный.
  И еще одной ошибкой было бы думать, будто я, как бы подменяя историю покушения на мои иконы историей своего внезапного писательства, хочу тем самым прикрыть что-то постыдное - например, в том, как я час или два, а то и полночи шатался в окрестностях города, мол, я там был отвратителен, что-то неописуемое натворил, или, напротив, был жалок, плакал, как брошенное дитя. Ничего я не собираюсь покрывать и прятать. Охотно признаю бесславным свое бегство, лишенное даже намека на сопротивление таинственным врагам, а о том, как бунтовал против своего почтенного возраста, нелепо, истерически продираясь сквозь ночь и снег, едва ли сообщу что-нибудь обличающее меня: не завывал, не скулил, не звал на помощь рыдающим голосом, не проклинал небеса, пославшие мне несчастную судьбу. Состояние моей души, имевшее место, когда я отделился от мирка доктора Серы, обособился от шагнувших из-под фонаря мне навстречу потенциальных преследователей и был, можно сказать, представлен самому себе, иначе сказать, стал скитаться в ночи неведомо где, не позорит меня. То есть если брать по большому счету и в чисто человеческом смысле. Но я не то что не без оснований, а прямо с полной уверенностью и убежденностью в своей правоте называю его постыдным. И вот именно это следует понять, это не что иное, как часть той внутренней истории, ради которой я взялся за перо.
  Я с самого начала своего писательства пошел правильным путем, где надо критикуя, в должных местах восхваляя, Павла же (привожу ее для контраста) грубо прогнала меня днем из парка, а к вечеру совершенно уже пошла на поводу у моих врагов и выступила их вестником, - и лишь в какой-то счастливый момент, и не где-нибудь, а именно в неволе у своих поработителей, прекрасно запела. Повторяю, я, не в пример ей, отлично запел с самого начала, но, конечно, не явным образом. Явное, до которого я теперь уже не такой охотник, как прежде, можно разглядеть в моих неровных, часто конфликтных отношениях с братом до его исчезновения, или у той же Павлы, когда она прогоняла меня ради ухмыляющегося ей издали паяца или когда бесстрастно оглашала чьи-то загадочные претензии на мои иконы. Прекрасное пение Павлы на вечере у доктора, так поразившее меня, заслуживает отдельного рассказа, а в определенном смысле оно и есть истинная история Павлы, но я, естественно, не буду эту историю излагать, тем более что сама Павла не намерена посвящать меня в полный ее объем. А еще велика и несокрушима та правда, что ее история разительно отличается от моей. Я-то не крал у нее ничего, на собственность ее не посягал, и никто не заставлял ее бегать ночью по полям и рощам, как заставили меня! Нет, что и говорить, превосходно она спела, но как подумаешь, что этому предшествовало и что дальше последовало... подумаешь, голосок пробился, прорезался! и ворона, быть может, порой чудесно запевает!
  Пожалуйста, пой, сколько твоей душе угодно. Признаю тебя замечательной певицей, во всяком случае, довелось мне разок услышать тебя настоящую, убедиться в грандиозности твоего дарования. А уж подъем и восхождение, красота, уподобление ангелам... Ох, Павла! Я ей за тот чистый, искренний голос воистину благодарен, понимая к тому же, что в самой его сути и в том, как он неожиданно и удачно прозвучал, есть много такого, что напрашивается на сравнение с моей истинной историей и кое в чем даже объясняет ее. Собственно говоря, эта моя история - тоже своего рода только голос, неожиданно и отлично прозвучавший. На этом сравнение лучше закончить, поскольку дальнейшее потребовало бы рассказа, как я чуть было не убил Павлу, когда она стала причитать о необходимости отдать иконы, а, возможно, и предположений, что вышло бы, когда б я и впрямь убил ее на том снегу, где забавно повалялся, оступившись. Довод, что, мол, это убийство, пусть и не совершившееся, не в пример крупнее моего тисканья с Кларой или выкладок ее мужа и следует рассказывать о нем, а не о всяких пустяках, несостоятелен и попросту неуместен. Убийство всего лишь мелькнуло в воображении и не случилось в действительности, как не случилось для меня и то, о чем Павла постоянно твердила как о не подлежащем разглашению, а пустяки именно что совершились и сыграли в моей истории известную роль. Вижу, нечего мне долго распинаться о Павле. Если же у нее нужда как-то доказать осмысленность и небесцельность собственного существования, если она испытывает потребность в каком-то самооправдании, самоутверждении или даже в реализации каких-то своих особых творческих задатков, то пусть она сама и рассказывает свою историю. Жизнь сложилась так, что теперь ей не стоит полагается на столь занятого собой человека, как я.
  У нее чудесный голос прорезался не совсем-то и невинно, ее прежде наверняка основательно помяли и потоптали, и это был голос, я бы сказал, измученной и стихийно, изнутри восставшей рабыни, а я с самого начала запел как следует, но это не значит, что сама песня, зачатая мной, бесспорно хороша и не нуждается ни в каких пояснениях. Слишком бурный выдался денек, слишком много всего произошло и накрутилось, и побегать, посуетиться мне пришлось, как давно уже не бывало, оттого и лихорадочные смены настроений, а где-то между ними, словно из темных провалов, высовываются с необычайной выпуклостью совершенно невозможные в обычный день черты и детали. Не все они, конечно, заслуживают освещения. Мой брат Пристегай в целом не заслуживает, и когда б не нужное упоминание о взятых им у доктора деньгах, он и вовсе не вошел бы в мою историю. Красота Павлы или Клары... собственно, не сама красота, а вопрос о ее подлинности, о том, не придумал ли я ее для украшения своей истории, - все это, ей-богу, незначительно, мелко и легко выметается прочь. Я жил (и продолжаю жить) не для чьей-то красоты, равно как и не для чьих-то прихотей, чьих-то там вымыслов относительно моих икон. Я живу ради взлелеянного мной существа, которое, не знаю, не следует ли мне назвать сущностью? Я весь - для того, кто другой я, и уже одно это указывает, что важно, а что нет. Вот в чем надо усматривать причину моего замешательства в те минуты, когда я, прибежав в расстроенных чувствах из парка от Павлы, вздумал поискать устойчивости у своего внутреннего человека, а нашел его самого пошатнувшимся и как бы неуверенным в себе. Ведь ясно же, до чего это вышло неожиданно и страшно, хотя я в тот момент суетился практически из-за ерунды и еще не знал, что набирают силу злоумышленники, желающие вторгнуться в святая святых и отнять у меня иконы. Это был не рассказанный уже мной ужас присутствия ликов, их внезапной объемности - то отрадный, упоительный ужас. Нет, меня ужаснула та очевидность, что внутренний человек, на которого я так уповаю, всего лишь пожимается, поеживается во мне и может подвести, если на меня сию минуту падет надобность протянуть ноги. Я распрощаюсь с душой и рассыплюсь в прах, а ему, с его неожиданной и непонятной неуверенностью, нерешительностью, - ему держать ответ и отчитываться за всю мою прошедшую и выпестовавшую его жизнь? Он усомнился во мне! Он подумал, что ему лучше поскорее отделаться от меня! Я стал для него обузой! Вот, кстати, осколок моей истинной истории, и какой досадный, неприятный; я бы назвал его чудовищным, если бы не последующие события, в которых мне довелось пережить и куда более страшные вещи.
  Я долго шагал по снегам полей и темным улочкам пригорода, а достигнув Клина, замер, буквально оцепенел перед своим домом, сломленный убежденностью, что видел, не ошибся, не мог ошибиться, именно что видел промельк света в окне на втором этаже, в окне моей квартиры. Там-де кто-то бродил и рыскал, освещая себе путь фонариком. Не знаю... Не берусь судить... Зачем людям, уверенным, что я сам, так сказать добровольно, отдам иконы, воровски забираться в мою квартиру? Не риск ли это для них? Или они уже чувствуют себя там хозяевами?
  Не решаясь войти в дом, я присел на заснеженную скамейку, и вот тогда-то в этом моем бегстве окончательно сложилась ситуация моего позора, краха, какого-то даже умственного расстройства. Я уронил голову, спрятал лицо в ладонях, отчаявшись в себе. Обычно внутренний человек благороден, светел и чист, и это укрепляет меня, подтягивает, я становлюсь лучше и наслаждаюсь сознанием, что в его становлении есть моя заслуга. В конечном счете, не кто иной, как я, сделал его таким, и, заявляя о себе где-нибудь в сферах, более высоких, чем эти здешние, и проникнутых подлинной умственностью, чего нет в Клину или в гнездышке, свитом доктором Серы, он будет говорить фактически обо мне. Кто знает, не буду ли то я собственной персоной?!
  Но тогда, на скамейке перед домом, в страхе и растерянности, мгновенно постарев, я не находил в себе сил хотя бы разразиться душераздирающим воплем, призвать на помощь все то доброе, что сохранилось во мне и в окружающем меня мире, или, последовав вполне ведь поучительному примеру Павлы, запеть, давая внезапную волю пронзительному, чистому голосу. Запеть громко, звонко, обретая в этом несколько неожиданную для нынешнего человека красоту, не только духовную, но и внешнюю, способную изумить и порадовать стороннего наблюдателя? Куда там! Я был как бездыханный, как выжатый и выпотрошенный, главное же, я не чувствовал в себе того, другого, он исчез, я остался один. Было ли это предательством? Он предал меня? Или я сам своим недостойным поведением довел его до того, что он предпочел меня покинуть? Он счел невозможным для себя и дальше находиться рядом с таким человеком, как я? Уяснил, что мое тело для него - клетка, тюрьма, могила, и решил вырваться на волю? Или помер он? Не совладал с жизнью, разочаровался в бытии, каким-то образом наложил на себя руки?
  Каждый из этих жалких вопросов вдруг ударял меня, как палочка по барабану, и я вздрагивал, даже подпрыгивал на той скамейке. Однако за их чехардой вырастало, все настойчивей подсовываясь, сознание собственного ничтожества, и даже рассуждением, что, вот, какими-то бесполезными и глупыми вопросами пытаюсь я заслониться от этого сознания, я все еще от него отмахивался. Но тут уж не скрыться, как ни старайся. Достаточно существующему хотя бы раз и пусть даже как-то отвлеченно почувствовать себя ничтожеством, это на долгие времена, если не навсегда, омрачит, отравит всякое существование. А если существуешь в условиях погони, загнанности, растерянности перед заявленным фактом изъятия у тебя самого дорогого тебе имущества, а всю надежду возлагаешь единственно на существо, со стороны могущее показаться и мифическим, вымышленным, то одна лишь смутная догадка о пустоте способна убить. К этому и шло... то есть пока еще вовсе не к гибели. Ну да, предположенное ничтожество дает повод не только к смирению перед какими угодно злодейскими требованиями, но и к согласию на немедленную кончину. И все же в глубине души я старался отделить первое от второго и, собственно говоря, этим первым и ограничиться. Иначе сказать, смирением. Я только не хотел произносить этого вслух.
  Я приготовился безропотно отдать иконы и умереть; впрочем, лучше было бы умереть, ничего не отдавая. С какой стати? Почему я должен отдать нажитые большими усилиями, трудом, изнурительными затратами жизненной энергии иконы? А если то или это, то есть отдать и умереть или умереть, не отдавая, совершиться подобное действо должно было немедленно, без проволочек и излишнего мучительства, но совершиться просто так, на скамейке, среди ночи, означающей для моих врагов отдых и сон, разумеется, не могло. Стало быть, еще предстояло тянуть лямку... Они отдыхают, спят, а мне, стало быть, мучиться, терзаться, дожидаясь часа, когда со всем этим кошмаром будет покончено. Павла, послужившая вестницей зла, отдыхает теперь, спит - не в объятиях ли Гонзо? А мне собственноручно уничтожать смысл и цель своей жизни, вышибать из-под себя основы, на которых я был в относительном покое, пребывал в состоянии, которое имел все основания называть пристойным и, если уместно так выразиться, благополучным.
  Конечно, отдавая иконы, я действительно разрушаю под собой фундамент, после мне останется лишь бессмысленно и карикатурно повиснуть в воздухе. Но говорить об уничтожении смысла и цели едва ли правильно, поскольку смысл либо вовсе отсутствовал всегда, либо, воплощенный в моем внутреннем человеке, покинул меня прежде, чем я успел осознать готовность разрушить основы своего бытия. То же и цель. Не я уничтожил нечто, определявшее смысл моей жизни и мою цель, а это нечто, как видится теперь, уничтожило меня; я потому и решился на разрушения, что внутренний человек меня покинул. И вряд ли я когда-нибудь пойму, как и почему это случилось.
  Существование омрачено, опустошено, поругано - что хуже? Забыв, что в квартире, возможно, кто-то бродит с фонариком, я отправился в последний раз полюбоваться своим сокровищем. Скажут, ты побыл возле своих милых икон, и они тебя чему-то научили, вот, изготовили твоего внутреннего человека, стало быть, сыграли отведенную им роль и, пожалуй, больше тебе не нужны, так и отдай их другим, может, они и их жизнь украсят, сделают лучше. Или, с другой стороны, если внутренний человек все равно пропал и, как ты полагаешь, не вернется, то и смысла цепляться за иконы нет уже никакого, отдай их, и дело с концом. Что мне на это ответить? О, да я жадный и своенравный, и раз я чем завладел, какой-нибудь вещью, расстаться с ней мне трудно, буду до последнего биться за нее, а не останется сил для борьбы, буду тосковать и страдать, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Это простая сторона моей натуры, но есть и повыше, и вот там-то, где все куда выше и сложнее, я сознаю, что вместе с этими иконами у меня отнимают часть жизни. Да еще рассудить бы, что это за часть, - может быть, она так наполнена и светла, что если ее для меня превратить в пустоту и тьму, то и вся моя жизнь совершенно погаснет.
  Впрочем, что говорить... В ничтожестве - его я в себе ощутил и осознал точно так же, как ощутил бы и осознал бы сунутую мне в руку раскаленную болванку или свалившийся на мою голову метеорит, - все это, и простое, и сложное, радость света, и боязнь угасания, и это, и страсти разные, и помыслы, все померкло и утратило значение.
  И в этом моем состоянии, думал я, поднимаясь на свой этаж, то есть в таком состоянии моего духа, не слишком-то важно, что первично и на какое соображение мне ориентироваться: в самом деле бросил меня тот, другой я, или сам я вдруг каким-то образом разучился вызывать его к жизни, - бесплодно в этом облюбовывать ту или иную идею в надежде, что она, мол, вернет мне любовь к ликам и счастье моей жизни заодно с ними. Кто или что может мне вернуть эту любовь? И как я могу вернуться в ту счастливую жизнь? Не нужны мне эти возвращения, потому что любить я и сейчас люблю и вернуться к прежнему совсем не прочь, но эти любовь и желание тусклы, смиренны, ничтожны, задавленные согласием отдать иконы, которое куда больше их. Вышло же это согласие из того, что я чего-то донельзя испугался, Бог весть как струсил, или потому, что внутренний человек изменил мне и бросил меня, - опять вопрос и снова бесполезный. Все упирается в то, что я могу сколько угодно звать и умолять этого изменника, просить его вернуться, восстановиться, снова полюбить меня и в дальнейшем уже хорошенько, с большей ответственностью сберегать, - ничего из этого не выйдет, а без него я нуль, никто, ничто.
  Ох и момент же! Сколько всего мерзкого, убийственного я передумал о себе, пока поднимался по едва освещенной лестнице. Я и обругал себя, облаял. Обозвал себя собакой и поднял лай, правда, негромкий, скорее мысленный. Были повизгивания. А в квартире я сразу прошел в кухню и съел бублик, согрелся чаем. Какую-то особую задумчивость, едва ли в самом деле думающую, вызывало у меня сознание, что жизнь, несмотря ни на что, продолжается. Интересно, что, передвигаясь, перемещаясь по кухне или в большой комнате, беря в руки тот или иной предмет или даже что-то еще помимо себя передвигая, я делал это все тише и тише. Поскольку некоторым образом эта нарастающая бесшумность, идя не только изнутри, но и извне, больше как раз нахлобучивалась на меня, чем просто со мной происходила, и делалось это даже с показательно-последовательным уменьшением звука, едва ли не до полного его уничтожения, можно сказать, что происходило не что иное, как угасание. Но не умирание; я знал, что смерть - это хорошо, сладко, ее мне следует ждать как избавления, но вовсе не спешил умирать. Достигнув пугающей бесшумности, я отправился в маленькую комнатку, к иконам.
  Не знаю, водятся ли на свете мудрецы, которые смогли бы растолковать мне, как это там в кратчайший миг уложилась удивительная и даже жуткая перемена в моем состоянии и в моих настроениях. Я уж не говорю о причинах, о содержании... Этого никто вместо меня не сообразит, остается только надеяться, что со временем я действительно пойму и благополучно разложу все по полочкам. В то же мгновение, то есть когда я затеплил свои лампадки и лики обступили меня, мне вдруг абсолютно точно и без всяких погрешностей открылось: не отдам! Я не успел ни присесть, ни оглядеться. Такое впечатление, что я все это время, даже в самые ужасные минуты утопаний в снегах или сидения перед домом, знал, что не отдам, но какой-то запрет лежал на том, чтоб это выговорить вслух и признать за должное. А теперь оковы упали, преграды рухнули, шлюзы открылись, и я вырвался на волю. Говори что хочешь! Делай что хочешь! Как ни мала была комнатка, я сумел привольно забегать в ней, потирая, между прочим, руки, словно добился неких удовольствий и предвкушал еще большие. В этом потирании заключалось что-то мелочное и суетное, мстительное, как если бы я сознавал, что мщу себе недавнему и отыгрываюсь на своих врагах, являясь их мысленному взору энергичным, скачущим, даже игривым. Сознавал ли, нет, моя суета была и хороша, откровенна, жизненна, так что не время было давать ей нравственные оценки, а следовало отдать должное и сполна воспользоваться, что я и делал, не пытаясь угадать, к чему это меня приведет.
  Также не время рассуждать, вернулся ли тот, другой я. Скажу только, что на стуле в этот раз не сиживал, головой, в поисках созерцательности, не вертел, лики не высматривал, и они не обретали объем, а лишь следили за мной из своих рамок. Но как следили! О, эта полнота их известного искусства устремлять на человека взгляд, куда бы тот ни забежал в своих хаотических перемещениях! Естественно, в этих новых, отличных от кухонных, перемещениях я производил немало шума, на то они и были новыми. Звуки вернулись. И могло ли быть иначе, если я претерпевал обновление, а подобные вещи не делаются в безмятежности, без скрежета зубовного. Обновление вдруг заострялось, зависало в воздухе треугольником, острым концом упиравшимся в твердую плоскость признания, что иконы не отдам, а на маячивший в отдалении барьер с простиравшейся за ним неопределенностью, в которой в конце концов предстояло очутиться моему твердому несогласию, я старался не обращать внимания. Пусть будет что будет! Пусть будут опасности, недоразумения, новые муки, угрозы, беды... главное, что не отдам! Но наступила минута, когда я понял, что рискую духовно обеднеть, если буду только крутиться, как безумный, вокруг этой, похожей, конечно, на отлично сработанный клинок, идеи отчаянной и ожесточенной борьбы за свое имущество.
  Этак можно было дойти и до юридических норм, до въедливого рассмотрения моей законности и беззаконности моих врагов, до научного изучения обоснованности моего возмущения и несправедливости предъявленных мне требований, а способно разве это дать настоящую пищу уму, окормить душу? Какое дело взыгравшим во мне эмоциям и чувствам до юридических норм? Охватить ли логике каких угодно рассуждений и умозаключений необъятность забившейся, заметавшейся в моей душе силы? С другой стороны, и хаос, в который я попал, не раскрывал предо мной заметных перспектив и с глупой настойчивостью напрашивался на сравнение с бешено бурлящей водой, той самой, что в конечном счете бесследно уходит в песок. Это смущало. В какие-то моменты я останавливал скачки и потирания, всматривался в темноту и огоньки своих лампадок, ощущая странность неподвижности и еще нечто более странное - дряблость щек, вообще что-то необыкновенное в происходящем с ними, как если бы они отдельной материей повисли над самым полом, мягкие и вяло колышущиеся. А если учесть полумрак, таинственность обстановки, неопределенность будущего... То можно удариться в самые неожиданные фантазии, вообразить себя призраком, а эти щеки, похожие на изношенный плащ, упавший с моих плеч, правда, пока еще не на пол, - единственной оставшейся после меня реальной вещью. Подстегнув себя, я снова приходил в волевое движение, но все же не покидало ощущение отдельности проклятых щек: они словно так и стояли в воздухе, а я бегал за ними, как за кулисами. Если же они все-таки упадут, моя борьба за правду превратится в так называемую подковерную борьбу, и это будет уже возня, а не самоутверждение.
  Я ни к кому не апеллировал, никого ни о чем не молил, ни в чем не убеждал, следовательно, был независим, неподражаем, единственен в своем роде. Но неприятно было бы среди таких благ ожидать неизбежного сужения пространства и превращения комнатки, где я столь бурно разыгрывал свою вольницу, в камеру одиночного заключения, а ведь отчасти это уже и происходило. Предотвратить, превентивные меры; мысли, наспех чеканящие эти понятия в некие категории, приходили в голову; но тут же исчезали, неиспользованные. Освоить методы использования - и это формулировалось; но формулы не складывались. Существование выдалось вроде как новое, но если и было отпущено какое-то время на самопознание в новых условиях, я, уж не знаю почему, оказался вне этого времени, или его у меня украли, и оставалось разве что искать точку опоры где-то во внешнем мире.
  Если я испытывал горячую потребность выразить себя (с учетом, разумеется, отдельности щек и всего из этой отдельности вытекающего), то как мне было не искать упомянутую точку, подходы к ней, способы овладения ее возможностями? Если я был как одержимый в этой потребности, то как мне было не поверить, что возможности точки не сводятся лишь к моим шансам удержаться на ней, но и вообще простираются в бесконечность и только там раскрываются по-настоящему? Вот и мелькнула мысль взяться за перо. Жизнь заставила! Сначала пробежала мыслишка, юркая как мышь, но уже скоро вырастающая в огромную мысль, порыв, стремление, познание, уверенность, основательность, прямо сказать - некий столп и утверждение истины в голове. Описать случившееся со мной, состояние, к которому я пришел, причины, по которым я пришел к нему, силы и возможности, порожденные этим состоянием, открывающиеся горизонты, настоящие и обещанные в будущем откровения, и истины не миновать в этом описании. Я взял стопку чистой бумаги, взял перо... Ну, перо в данном случае - некоторая аллегория, как аллегория и кулисы, за которыми я якобы бегал той ночью в своей почти потаенной комнатке. Кулисы вовсе не кулисы, а мои собственные щеки, которые, кстати сказать, оставались при мне, и не думая отделяться, а перо вовсе не... Не знаю, что это мне взбрело на ум в столь ответственную минуту заинтересоваться вдруг щеками и зачем-то выставить их как бы кулисами, а то и вообще словно неким хламом, - не постигаю этой своей выдумки, а потому о пере лучше не буду, промолчу, чтобы не сболтнуть лишнего.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"