Старый Лука, по прозвищу Лоб (не отражая ничего свойственного только Луке и невесть почему привязавшись к нему с незапамятных времен, оно заключало в себе, пожалуй, лишь тот смысл, что лоб у этого человека и впрямь был что называется высокий, даже необыкновенно высокий и какой-то исключительно огромный), немало поскитался по свету, прежде чем вернуться в родные пенаты и окончательно осесть в нашем Ураганске, городе вроде как и дрянном, но по-своему весьма и весьма примечательном. Что Луке есть что порассказать, не сразу выяснилось, а гораздо, как бы это выразить, гораздо позже, чем следовало бы, в общем, выяснилось, но со временем, а сначала мы о странствиях и подвигах Луки, как в таких случаях говорят, ни сном ни духом, не думали ничего, то есть, можно сказать, даже принципиально полагали, что взять с этого человека нечего и ни малейшего интереса он собой не представляет. А ведь он, как оказалось, не то что повидал свет, но и выстрадал Бог знает что и как, таких страстей и ужасов насмотрелся, столько всякой всячины узнал, что ему, если бросить взгляд на историю и немножко пофантазировать, наверняка позавидовали бы даже прекрасные лошади антично-римских полководцев, покорителей древнего мира. Толковых рассказчиков в нашем коллективе нет, оттого эти ни к селу ни к городу римляне с их конями, так что удивляться нечему, они вспрыгнули на язычок и сказались, а когда один самозваный критик позволил себе ехидно заметить, что мы просто повторяемся, поскольку он "нечто подобное уже кое-где читал", наш моментальный ответ гласил: повторяемся не мы, а штампы. Устраняет ли этот ответ несообразность, на которую намекал критик, - он ведь попытался заявить, что, мол, выходит дело, будто когда-то и где-то были некие люди, поступавшие и говорившие точно так же, как теперь поступаем и говорим мы, а это в принципе невозможно, - или ничего, кроме мелкого остроумия, в нем не найти, не беремся судить, мы, как уже ясно, к литературе и ее истории не слишком еще привычны, а в окололитературной полемике и вовсе слабы пока донельзя. Пока Лука на нас не прикрикнул, пока не одернул нас, мы в простоте душевной думали, что болтать допустимо что ни попадя и большой хитрости в том нет, что один там какой-нибудь все равно что Пушкин, а другой графоманит себе, как Васька Слоев, наш местный трубадур, - все, мол, одним миром мазаны и всякому в области слов полная воля и раздолье. И вот, когда с нами такое творилось, вдруг пришли в нашу жизнь длинные вечера, почти, можно сказать, литературные вечера, исполненные глубочайшего художественного смысла. Над Ураганском же по-прежнему проносились - так уж повелось - черные северные тучи, и, казалось бы, картина жизни не подлежит переменам и остается лишь безобразничать, но нет, теперь мы сидели смирно и разинув рты слушали этого самого Луку, упивались какими-то чудесными баснями про южные моря и таинственные острова, ожидали, затаив дыхание, что вот-вот и про дивных красавиц зайдет речь...
А началось все, и правильное формирование нашего знакомства с Лукой, и вечера те, и сумасшедшие повествования, с такой совершенной обыкновенностью, что сначала как бы и не началось ничего, ибо только и случилось-то, что однажды мы ввалились большой гурьбой к старику, в его приземистый домишко на берегу реки, ну, есть там одна речушка, и берега до того скользкие, что иные из выпивших и попадали, иные даже закатились куда-то, вовсе пропали из виду... Но не о том речь. Так вот, ввалились мы и, по странной случайности не обращая на хозяина особого внимания, занялись своим делом, принялись горячо пить и говорить, наливать и произносить тосты, иначе сказать, общаться напропалую. Один из наших горько заплакал, поскольку за час или два перед тем, как присоединиться к нам, он неумышленно повздорил с женой и попутно наговорил ей много лишнего, так что в ответ, само собой, услыхал массу всяких несуразностей; теперь он то ли раскаивался, то ли готовился вынести суровый приговор своему браку. Вдруг даже готовность как-то обозначить бесповоротный разрыв с благоверной грозно сверкнула в его глазах. Затем, утерев залитые слезами щеки тыльной стороной ладони, он сказал с ноткой горечи в голосе:
- Все зло от женщин.
Тут старый Лука прекратил свои подскоки и пируэты. А ему, надо сказать, один дебелый парень, когда мы входили, крепко отдавил ногу, и с тех пор он, болезненно морщась, все подпрыгивал и подпрыгивал на правой ноге, а левую, так сказать изнуренную, сразу немыслимо исстрадавшуюся, норовил задрать повыше и хватался за нее обеими руками, как утопающий за соломинку. Но слова нашего горемыки, видимо, сильно заинтересовали его, он остановился, обвел нас необычайно живым, внимательным и немножко лукавым взглядом, его лицо разгладилось, изгнав все признаки боли и страдания, и он вдруг сказал каким-то на редкость доверительным тоном, да и всем своим видом неожиданно внушив нам полное и безоговорочное доверие:
- А ведь это ужас как правильно, это не только тонко подмечено, но и хорошо, даже просто отлично сказано. Да, все зло от женщин, и я тому свидетель, свидетель настоящий, стопроцентный, каких еще свет не видывал. Не верите? Что ж, тогда слушайте мою историю. Однажды...
- Только без инсинуаций и вранья, старик, - закричали мы дружно, в один голос, - а то мы тебя в отместку быстро сгноим. У нас за брехню, за малейшее всякое уклонение от истины, от правды вещей и явлений - сразу к ногтю, и мы тем-то и известны, что у нас тут все сплошь правдолюбцы, а все прочие давно спят вечным сном.
- Чтоб врать, мне и в голову такое не приходит, а проводников инсинуаций и без меня хватает, но вот могу ли я надеяться, что выслушан буду с абсолютным вниманием и понят именно в том смысле, в каком попытаюсь то да се должным образом растолковать? - И на этот раз уже взглянул на нас Лука испытующе.
- Насчет внимания и понимания, - ответили мы, - можешь не сомневаться, но что это значит - "то да се" - незадавшаяся состыковка какая-то, что ли?
Лука сказал учительно, с элементами догматизма:
- Это значит, что всякая история, даже самая правдивая, оставляет в осадке некоторую толику неясностей и всякого рода загадок, без этого нельзя, и ни один еще рассказчик без этого не обходился, а иначе был бы абсурд, только тупицами выдаваемый за реально-достоверное изображение вещей. Чтобы не выглядеть голословным, перейду непосредственно к примеру, выхваченному буквально из личной жизни. Вот очутился я сначала в акватории одного из южных морей, а затем на более или менее обширном острове, и, делать нечего, пришлось с изумлением оглядеться по сторонам, дивясь невиданному обилию джунглей и бесполезно терзаясь догадками, куда же подевался архипелаг. Как я там очутился, зачем, и как этот остров называется, и что за народ на нем топчется, обитая, и откуда у этого народа взялось чудовищное численное преобладание белых над неграми, и верно ли, что дело не только в численности, но и в ряде вопросов нравственного характера, так что если зло какое, то исключительно от них, от белых этих, и еще, разумеется, в особенности от их женщин, - все это, говорю вам, неясно, практически непостижимо и некоторым образом смахивает на аллегорию. Вот и думайте после этого, после сказанного уже, что хотите, а только выходит так, что не всякая правда, просто в силу своей неясности, имеет правдивый вид и не все те, кого вы будто бы успели похоронить за их ложь, были такими уж дураками, чтобы врать себе в свое удовольствие, зная при этом, что поплатятся жизнью, как только у кого-то возникнут сомнения в их правдивости.
Я вам скажу следующее: вы этих людей просто использовали, как некоторые используют дешевые свистульки или презервативы, использовали как нечто одноразовое, полагая, что кроме как соврать, они больше ничего не могут. Но так поступают с разными средствами, инструментами, орудиями, а человек - не средство, и придавать ему, говорит ли он правду, врет ли, один лишь смысл, исключая какой-либо другой, это большая ошибка, ибо человек всегда, скорее, двусмыслен, чем как-нибудь там одномерен, всегда он - целая гамма чувств, эмоций и склонностей, и мысли у него при этом могут быть даже и хитрые, а не одни сплошь прямолинейные, выстроенные в соответствии с правилами геометрии. Но мне ли вас учить, ребята? Все, кроме правил изящной словесности, вы и без меня прекрасно знаете и понимаете, а что сказали ужасную вещь о якобы убиенных лжецах - это, конечно же, просто дань уважения вашим предкам, которые, как известно, были скоры на расправу и оттого крайне мало увлекались разбором сущности конкретно взятого человека, изначально наплевав на вопрос, кто он, откуда пришел, куда идет... Человек не удивлял их, они на его счет не философствовали.
А я потому и рассказываю вам свою странную и немножко фантастическую историю, что удивление ой как разбирает меня, сильно берет за душу, и философствовать я готов хоть днем, хоть ночью, было бы только о чем. В сложившихся обстоятельствах меня удивляет уже то, что нашелся среди вас человек, я о том, заплаканном, сумевший удачно подобрать слова и сложить их в непреложную формулу. Ваши сердца еще черствы, души полны скверны, в вашей массе я замечаю и оскотинившихся пьянством, а он прозрел, и ему открылась истина. Но вот какая штука... Вижу я, что мой рассказ еще по-настоящему не начался, а уже прирастает разными сложностями и тонкостями психологического характера, и потому, думаю, следует сказать то, чего я еще минуту назад говорить не собирался, а именно: требуется нечто предваряющее, назовем так - пролог. Да не покажется он вам странным, а тем более неуместным! Дело в том, что еще в 1983 году моя история, ну, эта вот самая, к которой мы с вами сейчас так аккуратно подбираемся, была пересказана в одном довольно шумно зачинавшемся, но быстро угасшем, по правде же сказать, просто-напросто задушенном тогдашними власть предержащими, московском журнале, за что ему от меня вечная память. Забавно, что и там канва вычерчивалась таким образом, что, мол, некий человек, некий Лука, рассказывает гостям о давнем происшествии, имевшем некогда место в его жизни, место, собственно говоря, потому и вероятное, не совсем как бы и вымышленное, что за этой самой давностью, к которой так легко прилепить ярлычок "так называемая", чего только не наворотишь и не сплетешь втихомолку, прикрываясь как действительными, так и специально подогнанными ошибками памяти. Гости, перед которыми тот Лука, слишком уж благодушно чинясь под рассказчика, распространяется, предстают абстрактным "мы", чего совершенно нет в нашем, теперь уже абсолютно реальном случае, поскольку я и под пыткой не соглашусь признать абстракцией людей, ни с того ни с сего ворвавшихся в мое скромное жилище и к тому же походя отдавивших мне ногу до боли, которую я до сих пор переношу с огромным трудом. Это первое. И если бы только это! Автор, благоразумно укрывшийся за псевдонимом, а я, между прочим, и сейчас еще не знаю, слышал ли он эту историю прямо из моих уст или же получил ее из каких-нибудь вторых рук, автор, говорю я, почему-то решил изобразить меня тогдашнего стариком, совершенно, видимо, не думая о том, что со временем я действительно состарюсь и обрету полное право спросить с него за историческую неправду такого моего преждевременного и ничем не обоснованного преображения в некий реликт. Он, конечно, всего лишь воспользовался каким-то известным литературным приемом, воображая, что одно это возведет его в ранг большого литератора, может быть, даже мастера слова в классическом его понимании, и в результате тут же очутился на крайне ограниченном пространстве, в довольно-таки тесных рамках, и моя история, вместе с ним очутившаяся в тех же рамках, получила вид уже не столько истории, сколько анекдота, сгодившегося разве что в качестве сырья для относительно небольшого и, как оно вдруг вышло на деле, к тому же еще и примитивного рассказа. А всему виной непонимание, что не может глубоко и правдиво старый человек рассказывать случившуюся с ним в молодости историю так, будто он остается все тем же юношей и молодцем, будто на него никак не давит груз прожитых лет, не довлеет житейский опыт с его тончайшими психологическими извивами и, будем говорить без обиняков, с его разочаровывающими, порой даже и неприятными для окружающих извращениями. В отличие от литературных приемов и лихо пользующихся ими мастеров слова, история моей жизни, заключающая в себе, как частный случай, и те мои удивительные островные похождения, не предполагает выход на арену какого-то несвоевременного и вместе с тем как будто молодящегося старца, обладая достаточной силой для развернутого повествования о долгом и последовательном, подробном восхождении к реальной старости, а стало быть, к определенной мудрости, к твердой способности дать ясную оценку происходящему в мире, к печали о недошедших, павших в пути и снисхождению к растерявшим остроту ума и зрения.
Возможно, вы еще не раз заглянете ко мне на огонек и услышите от меня много всяких историй, а значит, сполна прочувствуете разницу между вымышленным, подставным, если можно так выразиться, старичком образца 1983 года и действительным представителем так называемого третьего возраста, каковым я и являюсь - согласитесь, весьма ярко - на фоне уже нынешнего времени, столь мало похожего на наше недавнее прошлое. Слушая мои рассказы, а они таковы, что один хитрее и в известном смысле загадочнее другого, вы отлично поймете, что островная история, которую мы сейчас наконец начнем, попросту теряется во времени, если брать за рассказчика того надуманного старичка. Попросту разгорается недоумение, и больше ничего, а недоумение в том, что когда же, при наличии научно разработанной и преподанной истории двадцатого столетия, когда же, где и в каких, собственно говоря, условиях могла происходить эта история, и еще, если говорить вообще, в том, что его, это недоумение, разрешить практически невозможно. А если брать за рассказчика меня действительного, как оно теперь по всем статьям и выходит, так и история эта до того ловко куда следует вписывается, что любо-дорого глянуть, и впору вообще такое порассказать, что вся эта грандиозная и, по сути, смехотворная путаница, царящая в наших головах, вдруг покажется сладчайшими звуками, заботливо уложенными в доступную только высшему уму гармонию.
Но вернемся, как говорится, к нашим баранам. Я, кажется, упоминал уже, вслед за Аристотелем, о важности удивления, о полезности этого состояния как для теоретических дисциплин, претендующих на право содержать в себе философское начало, так и просто для жизни во всем объеме ее повседневных забот, хлопот и проблем. Нет? Значит, я утверждаю это сейчас. Что? Аристотель? Да, если потребуется, он встанет и подтвердит, он такой. Взять, опять же, тот остров. Задуматься если пусть на мгновение всего лишь, тотчас уже ясно, что там удивлению ни конца ни краю, и, между прочим, не помня и не ведая, как я на нем оказался, другое кое-что, а по правде сказать, так и все, что я на этом распроклятом острое претерпел, что мне, образно выражаясь, как вилами в бок въехало, терновым венком на бедовую мою голову легло, - все помню, все так до сих пор и стоит перед глазами, все равно как вот этот стул, честное слово.
Лука подошел к грубо сколоченному, почерневшему от времени стулу, переставил его, пытаясь сделать невидимым, и тут же знаками показал нам, что существенной перемены не произошло, стул по-прежнему стоит перед его глазами, и это некоторым образом убийственно, ужас как удручает. Мы успокоительно замахали руками, однако он покачал головой, не соглашаясь успокаиваться, и тогда мы потребовали, чтобы он без обиняков продолжал свой рассказ, а некоторые, даже и насупившись, взглянули на пресловутый стул грозно, устрашающе, вроде как в самом деле думая вскочить и сокрушить эту вещь, если она и дальше будет занимать внимание рассказчика больше, чем занимали его мы, слушатели.
- Жизнь на том острове, - сказал Лука, - мне сразу пришлась не по нутру, потому как стал я голодать, едва ступив на его землю, как если бы голодный и прибыл. В карманах пусто, работы никакой, как ни предлагал я свои услуги, для меня не находилось, попрошайничать я никогда не умел, да вряд ли и подали бы, судя по тамошним рожам. Вот уж истинно край света, дыра из дыр. Мужчины там единообразные, все, как один, какие-то низкорослые, унылые, забитые, словно печалились, что рождены на свет белый, ходили как в полусне, и разве что те, что выбились, как говорится, в люди, в начальники, кое-как шевелились, то есть с некоторой бодростью, но вы еще узнаете, что это были за господа, какого, так сказать, сорта. Я еще скажу. Я пока лишь первые свои впечатления передаю. Ну так вот, мужчины, рядовые мужчины, в соломенных, с дырочками в районах макушек, шляпах и до непристойности потертых штанах, эти мужчины, дни напролет околачивавшиеся у пристани и возле деревенских таверн, а по ночам душераздирающе кричавшие в своих домишках, словно их там каленым железом жгли, все ужасно смахивали на издыхающих червей, которых шутки ради заставляют ползать под палящими лучами солнца. Женщин почти и не видно было, а изредка встречавшиеся производили впечатление опасных дурочек, ну, вроде старух, подвизавшихся выдавать себя за таинственных незнакомок и каждый день отсылать по любовному письму. Таким, если что им не понравится, могут и камнем в голову запустить, кислотой в лицо брызнуть.
Говорю, голодал я невыносимо, свирепо. Семь дней голодал. Нигде ни крошки завалящей, не урвать ничего, не прихватить... понимаете, того, то есть, что плохо лежит, ибо плохо там разве что на дорогах козье дерьмо лежало. Скажете, это у них образцовый порядок такой? Философия у них особенная, а то и основательное знакомство с политической экономией? Дудки! От пустоты, бедности их невообразимой и жуткой проистекала вся эта такая плачевная для меня ситуация. На восьмой день я, полный удивления, спустился к морю, забросил с камня самодельный крючок в надежде выловить что-нибудь из того, что сытые бездельники называют дарами моря, но не успел и с ноги на ногу переступить, как сбежались окрестные мальчишки и угостили меня градом камней. Бросают, значит, камни и при этом вопят дурными голосами:
- Уходи, дурень! Нельзя!
- В чем дело? - спрашиваю, желая погрузиться в детали.
- О, рус? Карашо! - как будто даже обрадовались они и тут же с приметным энтузиазмом, напористо принялись объясняться со мной в чрезвычайно иностранной манере. - Рыба - нет, рыба не для простак, ам-ам ее мочь тольки гнусноголосые.
Что гнусноголосые, это они вполне прилично произнесли. Я попробовал свой голос. Назвать его гнусным было бы несправедливо, стало быть, рыба мне не полагалась. Но почему? Что за чепуха? Какой запрет может быть на рыбу?
- Итак, - произнес я, нахмурившись, - если все это не блеф и не втирание очков, то поговорим всерьез, аргументированно. Предположим, человек по ряду причин загостился здесь у вас, ночует где придется, фактически днем и ночью лежит все равно что бездыханный, и уже который день у него с утра во рту и маковой росинки не случается, он уж, - возвысил я голос, - и понимать перестал, как только еще держится душа в его теле, а тут вдруг из-за голоса - из-за отличного, заметьте, голоса - какой-то странный и, можно сказать, дикий запрет на самый обыкновенный продукт питания. Что же этому человеку делать?
- Труд! Работа до семь пот!
- А если нет работы?
- Лес! Раз-два, раз-два... пришел лес, смотреть сторона, гриб где, брать и кушать - ам-ам - все, что попадать под рука, - говорят эти мальчишки, будущие издыхающие черви. - Кушать человек нада, или - нет жизня, капут.
И я поплелся в лес, и мне тотчас попался под руку большой, с изумительной оранжевой шляпкой, гриб, а я о грибах имел весьма смутное представление, только слыхал в детстве, что не все они съедобны и можно, неосторожно отведав, до смерти отравиться ими. Сидел я над своей добычей, сидел и размышлял - зажаришь тебя, а вдруг ты, зараза, ядовитый? Я в них и сейчас мало что смыслю. Давеча... Впрочем, не будем отвлекаться.
Ну, сидел я, стало быть, в лесу, ломал голову, гадая, рискнуть ли, напитаться ли этим чудом в оранжевой шляпке, как вдруг по всему лесу отчаянные крики, вопли, а еще словно бы и выстрелы. Смотрю: бегут островитяне, эти недомерки чертовы, сломя голову бегут, падают, поднимаются и дальше давай ноги, в зарослях буквально до крови обдираются, и на солнце, будто зеркала осколки, сверкают голыми пятками, - целый косяк мужичишек, главным образом молодых.
- Не хочется! Не хочется! - кричали они довольно приятными голосами, как-то, я бы сказал, даже мелодично.
Я пожал плечами. Не хочется? Что ж, их дело. Не хотят - и не надо.
Я посмотрел на гриб - а ну как ты, сволочь, ядовитый? Такой красивый, такой роскошный был гриб. Очень хотелось кушать.
Был я тогда парень молодой, от щедрой ко мне природы с рождения имел немалую силу и соответственно, для надобности куда-то и как-то эту силу девать, горячий нрав. Мог бы, стало быть, поддержать этих улепетывающих бедолаг и тоже выразить с чем-то там несогласие или, допустим, устроить именно то, чего им не хотелось. Но неразрешимая загадка моего появления на острове порождала тревожное чувство, учила робости и осмотрительности, нагнетала неуверенность в реальности происходящего со мной, а голод в этой злой игре грубо и прямолинейно меня изнурил, словно сам дичайший и разнузданный материализм взялся доказывать мне, что я отнюдь не пал жертвой каких-то иллюзий и миражей и очутился не в царстве неких фантазий, а буквально в утробе полнейшей достоверности. Порядок на острове явно царил идеальный и в той же мере мертвенный, как на кладбище, что по отношению ко мне оборачивалось чуть ли не доисторическим хаосом, грозило гибелью, беспощадно гнуло к земле, и уже меня всецело забрала апатия, так что гриб, требуемый желудком, но внушающий сомнения разуму, был мне в сущности интереснее поднявшейся вокруг общественной сумятицы. Тут меня, однако, схватили одновременно за горло, за руки, за шиворот, поставили на ноги и вдруг так пнули в бок, что я, едва слышно охнув, присел. Три здоровенных парня в солдатской форме и с карабинами за спиной с поразительной горячностью хватались за меня, словно под рубахой я прятал рояль, на котором им не терпелось сыграть в шесть рук. И тот же резонный вопрос, что и мальчишкам, задал я им тоже:
- В чем дело?
А они ухмыляются подло, как это делают почти всегда люди, когда им почему-либо надо изобразить, в лицах показать этнографические особенности своей местности, и уже не тянутся ко мне, а лишь грозят пальчиком. Подошел капрал; бородища у него до пояса и голос гнуснейший, пискливый, какой, знаете, разве что у мышей бывает, когда они в зубах у кошки; уж он-то обладал правом ловить рыбу, этот капрал.
- Это что ж за птичка попала в наши силки, что за фрукт экзотический? - пропищал он, тыча в меня пальцем.
- Это просто один такой неказистый парень, вот и все, что мы можем о нем сказать, - хором ответили солдаты.
- Эх, - внезапно, то есть несколько неожиданно даже для самого себя, возвысил я голос, - вы что же это, господа хорошие? Пихаетесь, в бок бьете... Так не годится. Я, как-никак, гость и вообще подданный великой страны, и подобное с вашей стороны обращение со мной...
- Рус? Рус? - восторженно завопила солдатня.
Капрал же так и расплылся в улыбке и одной рукой стал нежно поглаживать бороду как бы в глубокой задумчивости, а другую - мне на плечо.
- Рус - карашо, прочий - фу-фу, - изрек он. - Слушать рус - все равно что слушать большой ангел, и у меня теперь почет, я слышал. Салют, камрад! Отшень карашо. Стань с нами, как есть мы. Ибо говорить у вас, у рус, карашо имать сто рублев, чем имать...
Я, естественно, не преминул поправить эту бородатую скотину, сказал:
- Деньги - не карашо, деньги - мерзость, вздор, глупость, сто друзей - вот что карашо. И вам бы это самое время усвоить... А с моей помощью... Но почему же я не вижу возможности с вами дружить? Почему я вас возненавидел? Сказать вам?
- Зачем нет, сказать, а мы слушать.
- Нечего было меня, голодного человека, пихать, вот почему.
- Ура! - заголосило столпившееся вокруг меня воинство. - Сто, сто камрадов, отшень карашо! Нам - наука.
Признаюсь, я вот бредил перед ними, надеясь заинтересовать их собой, только, конечно, уже по-человечески, без битья и обидных, несправедливых высказываний о моей неказистости, а между тем все никак не мог взять в толк, чего они-то от меня добиваются и каковы их настоящие цели. Ведь с самого начала должно было быть яснее ясного, что все это неспроста, и если не было, то разве что лишь по случаю какого-то повреждения моей способности к уразумению, хотя, естественно, наличие в происходящем особого смысла я улавливал уже по той простой причине, что не иначе, как противясь этому таинственному смыслу, разбегались островные доходяги, крича, что им не хочется. Значит, было что-то, чего можно было, а может быть, даже и нужно, обязательно нужно было не хотеть. Но что именно? Одно я был в состоянии предположить: это "что-то" определенно больше, значительнее моего нежелания получать тычки в бок и остаться голодным. Определенно тут намечался какой-то существенный, превосходящий мое скромное бытие масштаб, чреватый радикализмом и, не исключено, неисчислимыми бедами, и это пугало, материализуя жуть, как если бы я неожиданно наткнулся на вещь, которая вполне могла оказаться ящиком Пандоры. Капрал, сама любезность, вдруг словно расшаркался, потом говорит:
- Так позволяйте мне себя рекомендовайт. Я - капрал Коко Мордобио.
Солдаты разразились аплодисментами.
- Жизнь есть сон, - задумчиво произнес я, понимая, впрочем, что лишь по упадку физических и моральных сил погружаюсь в литературные реминисценции, а в действительности мне уже не отвязаться от этого капрала, не уйти от него даже в том случае, если он с наглостью местного божка или с грубостью солдафона отметет все мои притязания на какие-либо блага и льготы.
- Мы здеся как дислокация ограниченный контингент, - продолжал капрал Мордобио возбужденно, - и как в служба, так и в дружба берем людишков в зольдат. Хочитца в зольдат, господин рус?
***
Я пошел в солдаты, вообразив, что в армии будет лучше, мол, она спасет меня от голодной смерти, а так-то оно, конечно, меня взяли бы и без моего согласия, просто как одного из разбегавшихся от этой рекрутчины и пойманного, вроде как даже оказавшего сопротивление, за что получил в бок. Как бы то ни было, форму я, уже слегка накормленный, мысленно примерял в полной уверенности, что армия этого микроскопического в масштабе вселенной островка, почти тонущего в морской пучине, ни с кем не воюет и не собирается в ближайшем будущем воевать и служить в ней если, скажем, не сплошное удовольствие - какое же удовольствие может доставить армейская служба? - то отнюдь и не тяжкий крест. Я умно и с привлечением эстетического начала предположил, что солдатские будни будут никак не тяжелее участи статистов, изображающих французское войско, которое привела на помощь страждущему Лиру его добрая дочь Корделия. Я подписал обязательство добросовестно служить три года и, если потребуется, собственной кровью оплатить доверие, оказанное мне капралом Мордобио, полковником Н. и военным министром острова.
С бесцветной толпой тех, кто еще час назад бегал по лесу, крича - не хочется! не хочется! - а теперь на три года покидал родные деревни, близких, любимых, кого теперь вели под грозными дулами карабинов, я попал в крошечный и укрепленный не больше, чем огород укрепляется от ворон пугалом, форт Пакита и Пакита. Нас встречал у входа сам полковник Н. Он сидел в автомобиле, на заднем сидении, и улыбался нам сквозь грязное стекло вымученной улыбкой бравого вояки, загруженного, однако, не в надежные железные доспехи, а в какой-то вылинявший и как будто даже тесный ему мундир. Беднягу явно донимала жара, он обливался потом и время от времени закатывал глаза, определенно рушась в небольшой обморок. Если верны случайно добытые мной сведения, родом он был из довольно близко расположенной страны, огромной и страшной, и в здешнюю армию попал в качестве великолепно натасканного шпиона. Разведывать в этой армии, тем более в пользу воистину могущественной державы, было нечего, но долг требовал от него находиться при ней неотлучно, и долгое время он, подвергаясь перевербовкам, как превратностям судьбы, служил то одной разведке, то другой, пока не понял, что гадать, на каком свете он находится, неуместно и самое верное в его положении - нести службу бездумно и в каком-то смысле беспечно. Небеспочвенным, судя по всему, было подозрение, что местное наречие он то ли позабыл среди недоумений и недоразумений своей жизни, то ли вовсе никогда не знал, но это его не смущает, не колеблет его уверенность, что, восклицая порой с чувством: о! о! - он тем самым как нельзя лучше открывает аборигенам доступ к его сокровеннейшим мыслям и чувствам.
Еще в машине он несколько раз выкликнул это свое всемогущее "о!", затем приоткрыл дверцу и не то с чрезвычайной выразительностью, не то с нарочитым придыханием - Бог его разберет, этого спесивого дурня, - прогудел в нос, загадочно при этом осклабившись:
- Ол ин гуд тайм, ол ин гуд тайм.
Это у него такая была присказка, что ли, думаю - да, присказка, а что она означала, поди смекни. Коль этот человек, несомненно важный и полномочный, улыбался, то и некоторые из новоиспеченных солдат заулыбались, как бы очарованные им. Двое или трое, возможно, что-то сообразив, закричали бойко, с деланным рвением, с наглой насмешливостью даже: гуд! гуд! Нашелся и такой, что пустился в строптивость, принялся на все лады уверять, что он совершенно не понял полковника Н. и напрочь отказывается понимать, по крайней мере, до тех пор, пока тот не выразится на всем понятном человеческом языке. Думаю, этот малый понадеялся, что такая строптивость изумит начальство и его отпустят домой, выдав на дорожку буханку хлеба. Полковник заскучал. Но этим не мог ограничиться размах эмоций у столь умного, закаленного, всесторонне развитого господина. Похоже, он начинал жалеть себя, как только скука овладевала им, а жалость мало-помалу сменялась ожесточением, яростью, ненавистью ко всему живому. Бормоча иностранные ругательства, изученные им под давлением агентов, представляющих международную шпионскую сеть, он махнул рукой и захлопнул дверцу, вид у него при этом, надо сказать, был несчастный. Своим неразумением мы словно вынесли ему смертный приговор. Я молчал, догадываясь, что полковник и не подумает смириться с внезапным положением обреченного, навязанным ему нашей несуразностью, и, как-нибудь взбодрившись, взъерошившись, еще покажет нам, кто тут на самом деле правит бал.
Бывалые солдаты втаптывали в пыль соломенные шляпы, служащие единственным украшением местных голов, а мы, новобранцы, облачались в старые, пропитанные потом не одного поколения служивых мундиры. Не без страха жалкая, смахивающая на стадо баранов толпа новобранцев посматривала на мрачные приземистые бараки, в которых ей предстояло жить, а капрал, прогуливаясь неподалеку, постукивая тросточкой по голенищу сапога, усмехался презрительно, сознавая, что они, эти оказавшиеся в его власти субъекты, бараны и есть. Плац форта Пакита и Пакита напоминал поле, перепаханное копытами взбесившихся лошадей, кто-то даже решил вслух, может, просто в шутку, что порой на этом поле устраивают корриду или родео. Не знаю, не знаю... Такое ли время наступило в нашем бытии, чтоб ни с того ни с сего шутить? Что-то наталкивало меня на соображение о жутких, чудовищных вещах, которые неумолимо и неотвратимо на нас, все еще простодушных, ничего не подозревающих, надвигаются.
- Вы огорчили господина полковника, и он не пожелал продолжить с вами столь прекрасно начавшийся разговор, - сурово обронил капрал Мордобио, как только нас выстроили перед ним в более или менее ровную шеренгу. Мне его слова тут же перевели. Я возразил, что прекрасно все понял и без перевода, но один человек принялся горячо уверять меня, что перевести следовало, без этого, мол, нельзя было обойтись, и, говоря это, он судорожно сжимал кулаки, из чего я не мог не заключить, что внушаю ему отвращение.
Слова капрала стали для нас все равно что ушат ледяной воды, они даже и напугали. Капрал ведь пришел к выводу, что мы так и не осознали своей вины. Он прямо, и с горечью, высказался на этот счет. Мы продолжаем жить, не задумываясь, что побудило полковника разжалобиться и разгневаться, что стало причиной его неизбывной тоски. Вероятие того, что мы уйдем в могилу, так ничего и не поняв, не просто настораживает, оно ужасает. С этим нужно бороться. Но как? Капрал подумает. Сообразив, что капрал испытывает муки творчества и это грозит перерасти в творчество наших мук, многие враждебно взглянули на того крестьянина, что отказался понимать, а то и вовсе воспринимать всерьез, господина полковника, сочтя, что именно нелепая проделка этого дурачка явилась причиной гнева последнего. Нам тогда и в голову не пришло, что полковнику Н. просто не о чем с нами говорить.
Когда стемнело, нас построили в колонну по три человека, загнали в темный и пустой сарай, и взобравшийся на какое-то смутно белевшее в темноте возвышение капрал Мордобио невероятно звонким голосом произнес такую речь:
- Сегодня, дорогие сограждане, у вас самый радостный в земном существовании день. Вы стали солдатами, доблестными защитниками нашей цветущей и счастливой родины, являющей всему просвещенному миру пример, как можно и нужно выгодно продавать сухофрукты, морепродукты и целый ряд небезызвестных зелий. На вас теперь мундиры желтого цвета...
В этот момент усиленно набивающийся в переводчики парень набросился на меня с кулаками, злобно шипя при этом, что коль я и нынешние слова, практически уже речь, капрала Мордобио нагло желаю впитывать исключительно без перевода, то мне, ей-богу, несдобровать.
- Не мешай слушать, сволочь! - крикнул я, отбиваясь.
Моего недруга оттащили, а капрал тем временем говорил:
- ... и в три предстоящих года вам эти мундиры ни разу не снять, потому как не положено. Армия есть армия, и в теории все хорошо в ней в силу надлежащих инструкций, на практике же все здесь держится на беспрекословном повиновении начальству. Достаточно сказать, что блеск и мощь нашей армии - ее командный состав, суть двадцать генералов, ослепительно сияющих в некой вышине. А если взять и хорошенько рассмотреть парочку-другую конкретных фактов, то выходит, сограждане, такое дело, что я стою выше вас, а еще выше лейтенант Колорад, которого вы в свое время, может быть, увидите. Выше лейтенанта Колорада полковник Н., который, как вы уже слышали, не желает с вами разговаривать. А на самой вершине, на какой-то баснословной остроконечности, прямо-таки где-то в апогее - наш военный министр, которого мы все безмерно почитаем и любим сыновьей любовью. И ежели все так надежно и прочно устроено, где же, спрашивается, найти тут место, чтобы свинячить? Не выйдет! Но не все, ребята, держится исключительно на вашем молчаливом согласии повиноваться малейшему моему жесту и ползать предо мной на брюхе. Конечно, если я предложу выйти из строя тем, у кого что-то свое на уме, никто не выйдет. Ничего своего у вас и не было никогда. Тем не менее кое с чем вы можете выразить несогласие. Скажу больше, есть кое-что такое, что вы праве сделать или не сделать на основе полного изъявления собственной воли. Наш русский друг Лука, например, добровольно записался в ряды нашей непобедимой армии. Молодец, Лука! Наши солдаты счастливо пользуются правом пускать себе пулю в лоб, если жизнь в форте Пакита и Пакита внезапно начинает казаться им невыносимой. Во-вторых, никто и ничто не запрещает им весело и неистово совершать геройские поступки на полях сражений. А сдаваться в плен неприятелю? И это пожалуйста, потому что всегда есть риск почувствовать себя обескураженным или оказаться контуженным и в результате предпочесть капитуляцию. Так скажите, разве что-то не так? Положа руку на сердце... Сознайтесь... Может, кто-нибудь из вас желает быть расстрелянным завтра на рассвете? О, если так... Добровольцы, шаг вперед!
Никто словам капрала не подивился, никто не выказал испуга или желания посмеяться, похоже было, что новобранцы чего-то в подобном духе и ожидали. Я, помимо своей заморской отдельности, никого здесь, кажется, не интересовавшей глубоко, не поверхностно, ощутил вдруг еще и сокровенную отчужденность своих чувств. На миг мне даже почудилось, что, ярко и сильно выразившись, она и впрямь оградит меня от капрала и всей этой странной островной военщины, меня перестанут дергать, мучить, ставить в строй, не будут больше вменять мне какую-то вину перед полковником Н., накормят, ознакомят с местными ремеслами и искусствами, отправят, за счет здешнего государства, на родину. Но это я размахнулся... Отчужденность лишь помогала мне видеть, что новобранцы ошибаются, усматривая в предложенном капралом смертельном исходе такую же унылую рутину, как в перспективе трехгодичной службы в форте Пакита и Пакита. Ужас ледяной рукой схватил меня за горло, за сердце, я задрожал, едва ли не задрыгал членами... Некоторые показывали на меня пальцем и смеялись, находя, что я живописен, экзотичен в своем малодушии. Капрал Мордобио ждал, опираясь правой рукой на плечо одного из старослужащих. И в тишине четко прозвучали шаги добровольцев. Они выстроились у стены, подобрав несуществующие животы, прилепив переднюю, к пупку стянутую кожу к внутренней стороне позвоночника, сдержанные, сосредоточенные, втайне отчаявшиеся, внешне мужественные, невозмутимые, такие достойные, что захватывало дух. Я заколебался. Соблазн был велик, но... Вдруг какой-то человек на чистейшем русском языке шепнул мне в ухо:
- Иди, у тебя все равно нет другого выхода, этот дуралей, желающий переводить, не оставит тебя в покое. А ведь он необычайно жесток.
- А! Кто ты? Ты-то сам, ты пойдешь? - вскрикнул я.
- Пойду, - твердо ответил незнакомец, и на его испещренном морщинами лице дерзкого, бесконечного храброго дельца и искателя приключений тихо залегла печальная улыбка.
- Почему же?
- Надоело, брат, ужас как надоело, сыт по горло всей этой чепухой.
- Ты русский?
- Может быть.
Еще я что-то спросил, но зря, уже потерял я из виду этого благородного и давшего мне дельный совет человека. Впрочем, совет советом, да и страх этот перед навязчивым переводчиком - было что тут рассудить и, может быть, вникнув серьезно в одолевавшую меня боязнь, сообразить-таки, что же на самом деле меня устрашало... Вдруг все произошло в мгновение ока. Я и опомниться не успел, как шагнул вперед, к тем. Нет, не отчаяние заставило меня присоединиться к жертвующим собой добровольцам и не внезапная мысль, что я-де совершил непоправимую ошибку, согласившись вверить свою судьбу какому-то карикатурному капралу; подобная мысль еще и не посетила меня. Словно чья-то мощная рука толкнула меня в спину, и я решительно шагнул, уже как будто зная, что желание использовать каждое мгновение с выгодой для себя - вот что движет мной, быстро выводя из состояния оторопи. Вот возможность взять с места в карьер, неожиданно сказал я себе, и, не исключено, предваряющая некие победы улыбка заиграла на моих губах. Лука, сказал я себе, не упускай шанс. Они предлагают тебе выйти из строя и заявить, что ты готов быть расстрелянным завтра на рассвете. Чтобы поверить, что они действительно расстреляют тебя, Лука, нужно быть круглым идиотом, понимаешь, дружище, они таким хитрым манером выясняют, насколько ты храбр и готов к штукам запредельного характера. Так выходи из строя, докажи им, что ты ни черта на этом свете не боишься. Это произведет на них отличное впечатление. Ошарашенные, они тебя, возможно, тут же произведут в капралы и разрешат тебе положить в ранец маршальский жезл. Природа не одарила тебя столь гнусным, как у капрала Мордобио, голосом, но если ты станешь капралом, тебя наверняка допустят к рыбной ловле. Капрал Лука. Это совсем не дурно звучит.
И я присоединился к шеренге обрекших себя на убой людишек. Остальным капрал Коко Мордобио велел внимательно присмотреться к нам. На рассвете, сказал он, эти люди уйдут из жизни.
Нас, добровольцев, заперли в сыром подвале, куда почти не проникал свет и где не было ничего, кроме вонючих теплых луж на земляном полу, оставленных прежними узниками. У двери топтался и похмыкивал часовой. Мои сотоварищи сразу расположились в лужах и уснули, я, в сущности, последовал их примеру. Мне снилась какая-то чертовщина, не снилось мне, как завтра выведут меня на плац и под гул барабанов сам полковник Н. выкрикнет, утирая белым платочком пот со лба: о! о! - и добавит еще то свое, что-то загадочное и словно бы хитрое, лукавое, даже и насмешливое, что ли. А что затем он произведет меня в чин капрала, это не снилось вовсе. Но даже сквозь снившуюся глупую чертовщину протискивалась, не угасая, бодрая сознательная мысль, что завтра на плацу меня ждет небывалый успех. Среди ночи я внезапно проснулся от чьих-то мягких прикосновений. В темноте вырисовывалась изящная фигурка капрала Мордобио, в глубокой задумчивости склонившегося надо мной. Его борода ласкающе шевелилась на моей груди.
- Рус! - воскликнул он тихо. - Ваша не жалеть, что принял такой решений?
Я покачал головой.
- Нет, капрал, с чего бы мне жалеть, я сделал правильный выбор.
Я усмехнулся, довольный своим ответом.
- Моя вас жалеть...
- Вы мне снитесь, капрал? Вы здесь, вы как будто с любовью какой-то относитесь ко мне... это сон?..
- Моя отшень жалеть, - повторил капрал. - Ой-ой... Так это будет на русски? Ну, давайте теперь название ваш последний желаний.
- А не хочешь поговорить по-человечески?
- Что ж, я с удовольствием, очень хорошо и приятно, - живо откликнулся мой собеседник. - Итак... я насчет твоего последнего желания...
- А ты исполнишь?
- Разумеется.
- Надо подумать... Ты ж не баба, чтоб сразу вызывать у меня желание.
- Почему нет? - возразил капрал. - Я могу и как баба, ты только скажи. Но... чу! Кто-то у двери топчется. Эх, помешали! Моя отшень жалеть... Ну, прощай!..
Он разогнулся и, переступая через спящих, зашагал к выходу. С протяжным стоном захлопнулась дверь. Я услышал, что часовой насвистывает сентиментальную немецкую песенку о любви.
- Ол ин гуд тайм? - спросил он. Это был пароль.
- Ол, ол, - откликнулся капрал своим гнусным голоском, в это мгновение исполненным, однако, такой печали, что трудно было отказать ему в некоторой пленительности.
Не успел я вернуться к Морфею и погрузиться в сон, как рядом снова заструился шепот, на этот раз советчика, моего доброго друга.
- А что, браток, как думаешь, Пьер Безухов в подобных обстоятельствах последовал бы нашему примеру, ну, состроил бы из себя агнца для заклания?
- Да как же можно сравнивать его обстоятельства с нашими? - приподнялся я и всплеснул руками, изумленный вопросом. - И сам высокий уровень его мышления, не идущий ни в какое сравнение с нашим, а также факт отменной материальной обеспеченности, с которой не справиться было даже таким разбойникам, как французы... Здесь же рулит какой-то зачуханный капрал...
- Это ты здорово рассудил, попал прямо в точку. Нельзя сравнить...
- Совершенно нельзя! Именно что нельзя, это было бы все равно что проявление недоброй воли и зла в чистом виде, а там же ведь Толстой с его непротивлением, от которого, если учесть масштаб личности этого человека, может очень не поздоровиться. Посуди сам, что я мог бы ему предъявить? У меня от здешнего хронического недоедания одно лишь несбыточное чревоугодие на уме, а не вопросы нравственного порядка. С этим на глыбу духа, каков Толстой, не полезешь.
- Хорошо... А что же можно? Спрошу тебя в таком случае о Чернышевском...
- Однажды с улицы Достоевского я свернул в какой-то переулок, и оказалось, что он называется Чернышевским. Восторг охватил меня. Ничего подобного я прежде не испытывал. Волна неподдельного восхищения изнутри ударила...
- Не удивлен, от тебя я чего-то подобного как раз и ожидал.
- Ты о моем восторге?
- Не совсем. Ожидал, что ударишься в воспоминания, будешь ими прикрываться. Подобные тебе всегда спешат прикрыть свою сущность, спрятать, сами даже опасаются в нее всматриваться.
- Это ни о чем не говорит, - запротестовал я, - не говорит ничего ни о человеке как таковом, ни обо мне лично.
- Ты мне вот что скажи. Если взять Чернышевского не как переулок, а как писателя, о творчестве которого так и не сложилось единого мнения...
- А что Чернышевский? - перебил я пылко. - Он в тюрьме сидел, он...
- Вот, в тюрьме, а теперь оказывается, что и мы вроде как...
Я возвысил голос:
- Он в камере сиживал, а не в моче валялся, как мы тут. Он роман при тюремных свечах написал.
- Иначе сказать, нам не чета? Значит, эта лужа для тебя не та среда, чтобы ты счел ее подходящей и написал роман, а с точки зрения Чернышевского, нам только и остается, что сидеть сложа руки и ждать рассвета, когда начнется расстрел? И что же будет твоим последним желанием? Из переулка Чернышевского поскорее выбежать назад на улицу Достоевского? Желание, прямо скажем, неосуществимое. Над тобой посмеются, если ты его выскажешь. Здесь никто и не слыхал ни о названных тобой улочках, ни о писателях этих, приводящих тебя в щенячий восторг.
- Ну... так что же ты предлагаешь?
- Ровным счетом ничего.
- Что делать-то?
- А ничего не делать. Надоело вечно что-нибудь делать, пусть теперь другие попробуют. Пусть за нас сделают. Или с нами...
***
Нас утром, еще до восхода солнца, вывели из подвала и погнали колонной, да только не на плац, как я ожидал, а за пределы форта Пакита и Пакита. На чудесной лесной полянке, где все мы, участники странного действа, возможно, кто знает, не пародирующего ли некую древнюю мистерию, вдруг очутились в самом средоточии сказочной красоты бабочек, роившихся как сбрендившие, я бы сказал, кишевших, капрал Мордобио велел нам остановиться. Проделал он рукой резкое и жесткое движение, как если бы давил клопа, и добровольцы устремились рыть землю. Рыли прямо руками, земля была влажная, мягкая, легко поддавалась. А и я ведь вписался в это более чем оригинальное движение добровольцев, еще вчера, и нынче я тоже рыл, причем, скажу, не без усердия, и мы сильным общим трудом, как бы в каком-то порыве, выкопали большую яму, достаточно глубокую, чтобы уместиться в ней двадцати трупам. Мой новый друг, толковавший мне ночью что-то о Чернышевском, был так рассеян и невнимателен к окружающему и при этом так энергично возился в растущей яме, что я фактически перестал для него существовать, он ни разу даже и не взглянул в мою сторону. Но это меня вовсе не обижало и не тревожило, я как будто понимал его чувства, то есть, вернее сказать, отличие его чувств от моих. Он от безнадежности, устав от всего на свете, записался в смертники, а меня подтолкнули к этому пусть не слишком ясные, но, кажется, вполне серьезные надежды. Я и сейчас на многое, на многое уповал; я сознавал, что готов на всю жизнь сохранить оптимизм. Вооруженная карабинами охрана курила, изредка бросая на нас равнодушные взгляды. Все они за ночь отпустили бороды, это точно, вчера они были чисто выбритыми солдатами, готов поклясться, что так оно и было. А ну как это маньеризм, подумал я. Нужно сказать в объяснение этого несколько неожиданного предположения, что в мыслях, составивших его, не было ничего ни о прошлом, ни о вероятном будущем искусства или, например, целой массы разнообразных искусств, зато капрал Коко Мордобио играл довольно видную роль. Он, в отличие от подчиненных неизменно бородатый, не курил, стоял в сторонке, задумчивый, статный, явно готовый к разным быстрым и ловким телодвижениям, а значит, умелый, и он безусловно заслуживал внимания. И я, воображавший, что продвигаюсь неуклонно к благополучной развязке нашего нынешнего дела и тем самым приближаюсь к этому благородному господину, воину, кшатрию, и не только к его статусу, но и к большему чему-то, да, так вот, я, воображавший это, подумал, что надо бы как-то на особый манер поприветствовать его, по-своему красивого, и, может быть, даже воскурить ему фимиам. Он, может быть, все еще ждет, что я озвучу свое последнее желание, что ж, вот я и выскажусь за фимиам, разумеется, совершенно символический в нашем случае, о чем я тоже скажу, но добавочно, несколько погодя, когда капрал уже будет благосклонно и вполне умиротворенно усмехаться. Размечтавшись, я перестал копать и устремил взгляд на небеса. Капрал что-то проговорил, быстро, отрывисто, я не разобрал его слов и просто последовал общему примеру, а этот пример заключался в том, что добровольцы - чисто бараны! - сбились в кучу на краю ямы. Солнце вроде как стало показываться. Кто-то крикнул, что едет полковник, и охрана спешно построилась, спинами касаясь пальм. Гугуканье пронеслось: о! о! Полковник прошумел, не выходя из выкатившего на полянку автомобиля. Он тупо смотрел на нас, на этих добровольцев, безразличными ко всему истуканами стоявших на краю могилы, на моего соотечественника, пожелавшего умереть на чужой земле, на меня, ждущего капральских знаков отличия; смотрел, смотрел... и ничего, вот разве что птичий клекот слабо вырвался из его глотки прежде, чем он стал загораживаться от нас мутным стеклом. Мне в эту напряженную минуту вдруг показалось странным, что надо же, нашелся пожилой господин, проживший долгую и затейливую, переменчивую жизнь, и ему бы подумать что-то мудрое или хотя бы дельное о происходящем перед его глазами, а между тем его голова, красиво поместившаяся среди залетевших в салон автомобиля бабочек, безумно, нечеловечески пуста. Он махнул белым платочком. Солдаты вскинули свои ужасные ружья. Я сейчас умру?
- Ол ин гуд тайм, - неожиданно громко сказал полковник, превратившийся в смутный силуэт, с приметно, однако, обозначившейся ухмылкой, загадочной и неприятно выдающей себя за благодушную, - ол ин гуд тайм.
Но уже в следующее мгновение ему не захотелось быть свидетелем страшного зрелища, и он, жалобно пискнув, закрыл лицо руками. Водитель отлично его понял, схватился за руль, как одержимый, машина сорвалась с места и унеслась. Капрал Мордобио поднял тонкую руку, плотно обтянутую желтым рукавом желтого кителя, что-то прокричал, я, опять же, не понял, как-то не расслышал, да и, вообще говоря, не до того было. Но если не до этого, то до чего же? Меня убьют? Вот до чего... Затрясся я, братцы, в ту роковую минуту, как осиновый лист, и все еще не верил, не верил, господи, а тут рука капрала камнем полетела вниз, что-то снова крикнул этот капрал, и сразу - бах! бах! - огонь к нам рванулся какими-то посверкивающими стрелами, и рядом со мной живые тени принялись оседать, как пустые мешки, заваливаться потихоньку назад, уходить из поля моего зрения. Да, именно так, из поля моего зрения, иначе сказать не могу, иначе никогда не скажу, и ведь и я тогда тоже уходил из поля чьего-то зрения. На ходу, правда, успел довольно ясно разглядеть покоившуюся на рыхлой земле голову соотечественника, делавшую попытки картинно откинуться вбок; он медленно и с поразительно серьезным выражением на лице опускал веки, и из того, как все это его невозможно серьезное лицо вытягивается книзу и словно утончается, я мог заключить, что он целенаправленно ищет сходства с витиеватыми персонажами знаменитого художника Эль Греко. Я упал, скатился на дно ямы, но не умер, это я сразу почувствовал и стал этим, как мог, наслаждаться. Порыхлел, словно по мне проехался плуг, слабость, из ничего возникая, вдруг сразу всего меня захватывала и обжигала, в груди вращалось сверло, невесть откуда взявшееся, слабость исчезала так же странно, как и возникала, сверло прекращало вращение, но затем все повторялось сначала и как будто одинаково с прежним, сапоги все наполнялись и наполнялись какой-то жижей, но я, слава Богу, не умер, и это, думаю, главное. Внезапно увидел капрала Мордобио, проворно спускавшегося в яму. Спустился, маленький такой, хрупкий, с фантастически большой бородой. В моих глазах - сумерки. Вокруг лежат в самых причудливых позах тела, иные, я заметил, шевелятся, как минувшей ночью борода капрала Мордобио шевелилась на моей груди. Кто-то стонал, я тоже простонал, мне подумалось, что так лучше будет, так, мол, нужно. Один из раненых, не поднимая головы, только руку простерши к медленно шагавшему по телам капралу, сказал громко и торжественно:
- Барбудос! Дважды приговоренного, а тем более добровольца, не казнят, отпускайте меня восвояси!
Я во все это еще плохо верил, во все, что на той полянке стряслось, в эту яму, в эти "бах, бах", в обжигавшую мое нутро слабость. А бабочки? Им, пожалуй, тоже досталось, когда солдаты стреляли. Бедняжки! Сколько их погибло? Тысячи, мириады. Ни одной не осталось. Капрал неторопливо продвигался, часто останавливался, нагибался, бормотал что-то, иногда высовывал из-за спины руку с револьвером, и снова - бах! Раненых приканчивал, я, разумеется, догадался, он и того, который кричал о правилах расстрела и требовал отпустить его, пристрелил тоже, я видел. Теперь мной овладела полнейшая, абсолютная уверенность, что он меня не найдет, не заметит или примет за мертвого. Не станет меня добивать. Я закрыл глаза, чтобы он меня не нашел, не заметил, принял за мертвого, а когда открыл, когда сам не знаю почему открыл, должно быть, просто посмотреть захотелось, или сами они открылись, когда открыл - он стоял надо мной в задумчивости. Я лежал у его ног, как окурок, как огрызок свечечки. Я почувствовал: глаза у меня на лоб лезут, а голова, словно заводная, мотается из стороны в сторону, то есть, если вдуматься, это она как бы говорила: нет, нет, - то есть как бы умоляла, как бы рыдала и просила пощады.
- Ваша хочется быть добит? - вежливо осведомился капрал Мордобио, показывая мне ужасную свою руку с револьвером.
О, нет, нет! Не хочется!
Он улыбнулся:
- Это ваша последний слов?
- По-человечески давай, по-человечески... - прохрипел я.
Капрал кивнул, с полным пониманием.
- Потом, потом по-человечески, - сказал он, - успеем еще наговориться.
Он перешагнул через меня, чтобы идти дальше, а я, взглянув вдруг пристально, как бы с пристрастием, увидел, что подметки его сапог красны от крови. Ничего себе маньеризм!
***
Ну, как? Начинаете вы вдумываться в мою историю, осмыслять те или иные подробности?
Шутка ли сказать, жизнь-то продолжалась. Стрясся небывалый абсурд, вся эта дичайшая игра со смертью, и я поучаствовал, но ведь выжил, и другие отправились в мир иной, а я отделался сравнительно пустяковой раной. А может, вам кажется, что я сгущаю краски, даже желаю попугать вас? Или вознамерился некоторым образом соблазнить малых сих, да-да, вон тех, вон, в уголке сидящих с глупой ухмылкой, - слышат ли они меня вообще, жалкие эти людишки, ничтожные отпрыски блудливых матерей? Ладно, Бог с ними. Капрал Мордобио был настолько любезен, что навещал меня в лазарете, сиживал на моей койке, прикладывался к фляжке, с которой, похоже, никогда не расставался, похлопывал меня по плечу или куда придется, и уж не знаю, какие он цели преследовал... то есть сначала не знал и совершенно ни о чем не мог догадаться, просто-напросто терялся в догадках и больше ничего, но потом дело как будто стало проясняться, хотя я к тому времени уже ни в чем не был уверен. Ну, так вот, капрал подолгу со мной беседовал и в очень даже дружеском тоне, но говорил он все больше что-то абстрактное, заводил, например, такую шарманку: мир, а война - ни-ни, мы с тем дружить, с этим дружить, а уж с рус такой дружба, что завсегда перед глаза прямо-прямо путь и ведет он к пафос, к экзальтация.
Хочешь не хочешь, а приходилось думать - и часами я об этом размышлял после ухода капрала - что армия, форму которой я теперь имел честь носить, ни с кем воевать не собирается и представляет собой самую мирную армию на всем свете белом. И я приходил к выводу, что это должно радовать, поскольку шанс оказаться участником военных операций, хотя бы самых мелких, пустяковых, никоим образом не может меня прельщать. Но в то же время, наблюдая из окна лазарета за бесконечной жесточайшей муштрой новобранцев, я волей-неволей задавался вопросом, к чему же готовят их, - зачем эта изнуряющая строевая подготовка на пыльном плацу? зачем пальба из карабинов? зачем штыковые атаки на воображаемого противника? Однажды ход моей мысли прервал парень, все еще желающий набиться в переводчики. Он коршуном влетел в палату, где я лежал, и закричал, что намерен переводить мне слова капрала, в противном же случае он подаст рапорт полковнику; он предупредит государство и предержащих власть в этом государстве о зреющем заговоре, выведет меня и капрала на чистую воду как людишек, замышляющих ниспровержение законно избранных правителей, и с удовольствием, с гордостью примет участие в нашей казни. Он уже готов был вцепиться мне в горло, но больные, находившиеся в палате, подняли страшный вой, напуганные криками этого человека и его грозными посулами, так что прибежали санитары и увели безумного нарушителя нашего покоя. Я получил возможность продолжить размышления. Зачем, подумал я, зачем вообще карликовому острову, о существовании которого добрая половина человечества вряд ли и подозревает, содержать армию, готовить ее к предполагаемым военным действиям по всем правилам военной науки, зачем, если вперед известно, что никто с этой армией воевать не станет, а если остров и подвергнется нападению, то его защитникам не устоять даже перед наличным составом крейсера средних размеров?
Вдруг мне пришло в голову, что этой островной армии прописаны, может быть, исключительно карательные функции внутри здешнего государства и ни к чему, кроме подавления вероятных мятежей, бурных расстрелов и прочих мучительных казней, ее не готовят. И тогда все то внимание, какое я только мог помыслить, сосредоточилось у меня на упорно лезущем в переводчики человеке, и я понял, что, головастый, он сразу все отлично усвоил насчет функций и для первого опыта, для первых своих успехов на новом для него военном поприще избрал мишенью меня. Признаюсь, мне стало не по себе. Я пожаловался капралу Мордобио. Вопреки моим ожиданиям капрал не распалился гневом и не разразился бранью, иначе сказать, вовсе не последовало обычной у южных людей импульсивной вспышки, он только пожал плечами и усмехнулся странно, с какой-то, я бы сказал, серенькой, как бы чем-то примятой неопределенностью. Однако на следующий день он вошел в палату уже необыкновенно бодрым человеком. В руках у него был мешок. Он огляделся по сторонам, желая убедиться, что никто не слышит нас, нагнулся к моему уху и сказал тихо, доверительно, с какой-то ласковостью:
- Вчерашний разговор, Лука, подсказал мне, на что теперь следует употребить силы и в каком направлении нанести удар, и посмотри, мой друг, какого успеха я сразу добился, удостоверься, что я не тратил время зря.
С этими словами он развязал мешок и жестом велел мне заглянуть внутрь. Я увидел небрежно, словно впопыхах отрезанную голову моего недруга.
Я никак не выразил свое отношение к этому чудовищному поступку, и еще вопрос, было ли у меня это отношение, достаточно ли оно созрело, могло ли выразиться в сколько-то ясной форме. Так или иначе, я промолчал.
- Отделенная от туловища голова несостоявшегося переводчика - факт, указывающий, что я не зря ем хлеб, не копчу бесполезно небо, не живу так, чтобы в конце концов стало совестно, - говорил капрал Коко Мордобио. - И ты должен уже сознавать, что я все больше и больше завоевываю твое доверие и недалек тот день, когда усилия, которые ты прилагаешь, чтобы выжить среди нас, местных, преобразятся в усилия тщательно и доблестно служить под моим началом, преданно заглядывать мне в глаза, жадно ловить каждое мое слово. Допускаю, что у тебя мелькнет мысль, сопряженная с вопросом, а почему бы, собственно, тебе и не питаться с моих рук, и тогда в твоей душе заговорит подлинная жажда бытия, ты возлюбишь окружающее, как самого себя, и с неприкрытой алчбой устремишься на поиски нерасторжимого единства с миром в целом и со мной, твоим начальником, твоим господином, в частности.
Ничего не решая, в связи с этой ужасной головой, которую капрал предъявлял мне, конечно же, как свидетельство его чрезвычайной решимости и постоянной готовности к самым что ни на есть оперативным действиям, ничего, говорю, не решая ни в ту минуту, ни после, я тем не менее твердо решил не касаться этого вопроса и никак не реагировать, не благодарить капрала и тем более не пускаться в какую-то нравственную полемику с ним. Поскольку я отвернулся от мешка и от самого капрала с видом человека, оставляющего за собой право на независимые суждения, и это обрисовало меня как безукоризненно блюдущего свое достоинство господина, что теперь надлежало должным образом поддерживать, мне поневоле пришлось вернуться к сомнениям относительно местной армии, правил ее содержания и вероятных боевых задач. А много, очень много усилий уходило в создавшихся условиях на то, чтобы не дать окружающим, и в особенности капралу, повода заподозрить меня в беспечности, и это, разумеется, мешало мне быстро и основательно разрешить одолевавшие меня сомнения. Я не просто мечтал об основательном решении, я желал и сам выглядеть при этом человеком глубоко и несокрушимо основательным, не случайным каким-нибудь гостем в этом мире, не тем, кого называют лишними, не отщепенцем, не отбросом. Понимаете? Происходящее со мной и вокруг меня из своей неисповедимой глубины звало к тому, чтобы я не столько даже вдруг разобрался, что же это за чертовщина такая творится, сколько сам чудесным образом повзрослел, возмужал, обрел мудрость, которая помешает в следующий раз, когда мне снова покажут какую-нибудь мертвую голову, пуститься в глупые ужимки и вымученно принимать нелепые позы.
В конце концов я действительно достиг кое-чего авторитетного, если можно так выразиться. Я поставил перед собой задачу. Надо осознать скромный масштаб моего положения, а то и некоторую его незавидность, и за советом, за помощью обратиться в вышестоящие инстанции. Я тут же взялся за дело. Свои сомнения я изложил в письме на имя военного министра острова; впрочем, учитывая функции этого властителя, я с подчеркнутым благоразумием и деликатно оговорил, что ни сном ни духом не думаю касаться подлинных основ военного дела и содержать острову армию или нет, - это, если вникнуть, не приложимо в качестве вопроса или мнения ни к одной из версий моего ума, потому как я здесь не более чем чужеземец, хотя волею судеб едва не был расстрелян наравне с неизвестными мне местными жителями. В общем, я решение проблемы содержания армии, как и проблематичность ее надобности, оставил на усмотрение министра и, должно быть, правильно поступил, зато во всем, что касалось лично меня, был предельно откровенен и красноречив. Я требовал своего освобождения... Ну что ж, сомнения сомнениями, а лейтмотивом-то стало кое-что иное, и сомнениям я отвел в письме некоторое место, то есть сомнениям общего порядка, касавшимся положения дел на острове в целом, а главным образом я все-таки настаивал на своем требовании, и оно, как ни крути, касалось меня лично, как если бы я думал только о себе и плевать хотел на этот остров со всеми его бедами и проблемами. Я требовал освободить меня от обязательства служить три года под началом капрала Мордобио или другого какого-нибудь командира, вернуть мне гражданское платье и выслать за пределы здешнего государства. Я мотивировал свое требование незнанием местных обычаев и нежеланием в дальнейшем знакомиться с ними, нежеланием, да, поскольку эти обычаи, дозволяющие расстрелять безоружного человека лишь на том основании, что тот по неведению своему или по глупости согласился быть расстрелянным, при первом же моем столкновении с ними убедительно меня разочаровали. А также касательно рыбки - я вздумал половить и покушать, а меня закидали градом камней. Это обычай такой? Зачем цивилизованному человеку знакомиться с ним?
Я ждал ответ. А заявился снова капрал Коко Мордобио и, вкрадчиво посмеиваясь, провизжал, что министр, его старый закадычный дружок, прислал-де ему весточку и в ней мельком, среди прочего, упоминается и о моем письме.
- Министра, - сказал капрал, - испытывать счастье, что вы наша армий, министра хочется ваша смотреть. Я тепереча идти министра, рус Лука идти?
Куда угодно, лишь бы подальше от проклятого форта Пакита и Пакита. Мы отправились вдвоем, я и капрал, денек выдался прелестный, пригревало солнышко, мы шли по горной дороге, капрал напевал, насвистывал, а то вдруг в его руках оказывался сачок, и, передав мне карабин, он бросался ловить бабочек. Я брал на мушку его, по-детски увлеченного, однако на большее меня не хватало. Капрал представал таким жизнерадостным, таким простодушным; поймав бабочку, он звонко смеялся и, посадив ее себе на ладонь, любовался изумительной раскраской крылышек, называл это существо чудом природы. Почмокав губами и поцокав языком, отпускал он пленницу. Мои мысли строились в таком направлении: если министр не удовлетворит мое требование, я на обратном пути прибью этого капрала, как собаку, мне силенок хватит, я не посмотрю, что он вооружен, прибью, раздобуду где-нибудь гражданское платье и попрошусь в порту на первое подвернувшееся иностранное судно, мне силенок на все это хватит, - и пока я так думал, прошло два часа, и столько времени нам понадобилось, чтобы добраться до дворца военного министра. Дворец ли? Пожалуй, что дворец, изрядный двухэтажный домик, с балконами и колоннами, окруженный ухоженным парком, в котором среди экзотических растений маячили скульптурные композиции эротического толка. Часовые у входа подмигнули капралу, а один из них даже проделал особое, в особом смысле выразительное движение, ну, знаете, как если бы имел намерение шлепнуть моего командира по заду; капрал Мордобио пронзительно захихикал. А сам военный министр, благообразный кучерявый старичок, уже прыгал в каком-то необъяснимом восторге по балкону, как бы даже желая спрыгнуть к нам со второго этажа, и во весь свой тонкий омерзительный голос обладателя права на ловлю рыбы вопил:
- Салют, бэби, салют! Извелся, тебя дожидаючись! Не балуешь ты своего старичка вниманием!
Капрал, а он был малость во хмелю, успев по дороге не раз приложиться к фляжке, отвечал ему совершенно бесцеремонно, словно имел дело с уличным чистильщиком сапог, и, если я верно уловил, их обмен приветствиями сводился к следующему: привет, старая образина! - где тебя черти носили так долго, крокодил! - сукин сын, как тебя еще земля носит!.. И так далее. Я был изумлен до крайности и не знал, как вести себя, и несколько времени был просто доволен, что на меня никто не обращает внимания. Капрал бросился во внутренние покои дворца, министр там же исчез, а я, оставшись в обществе двух часовых, сел в траву и пригорюнился, утомленный, ко всему на свете глубоко равнодушный.
- Приезжий? - спросил меня один из часовых, высокий брюнет с лихо закрученными вверх усами. - Из деревни?
Его гадкий голос комнатной собачонки, оправившейся на пол и поскуливающей после наказания, отбивал у меня всякую охоту с ним беседовать. Я не ответил. Второй часовой, под стать первому, но без усов, рассмеялся и спросил:
- Немой?
Я отрицательно покачал головой. У второго часового голос был ничем не лучше, чем у первого, и мне вдруг представилось, что в желудках этих негодяев мечется, задыхаясь, еще живая рыба.
- Ты сумасшедший? - спросил первый и выразительно покрутил пальцем у виска.
Я отвернулся от них, страшно тоскуя.
- Рус! - облегченно вздохнули они, разгадав наконец мою загадку, и счастливо засмеялись. - Только рус уметь такой грусть, такой страданий. Рус! Отшень карашо!
Бежать, подумал я, бежать сейчас же, не мешкая. Смеркалось, часовые как будто задремали, продолжая тем не менее крепко держаться на ногах. Я осторожно раздвинул кусты, юркнул в некие заросли, и в то же мгновение жуткие крики зазвенели над моим ухом. В пяти шагах от того места, где я притаился, военный министр и капрал Мордобио отчаянно дрались, вцепляясь в волосы, пиная друг друга ногами, катаясь по земле. Я остолбенел.
- Видать? - осведомился усатый часовой. Каким-то образом он уже находился рядышком со мной, его плечо прикасалось к моему плечу. - Завсегда оне так. Сплошь беспокойство, недоразумения.
Он поблажливо ухмылялся, глядя на дерущихся. Я отодвинулся, и, знаете, словами не выразить, до чего неприятен был мне этот воин. Я, наверно, надулся, как индюк, словами-то не выразить... Я стал отчаянно суров, и уже не было удивления и желания разбираться в существующем положении вещей, просто накипело Бог знает что до шипения, до пены, брызнувшей, я видел, с моих губ в разные стороны.
- Ай маст гоинг, - сказал я, торопливо решаясь.
Думал, придется суетиться, многое объяснять, в частности, почему я такой и выгляжу то немым, то сумасшедшим, то, как сейчас, будто вовсе не от мира сего. Но нет, не пришлось ничего объяснять.
- Вел, - откликнулся часовой с готовностью и добродушно добавил: - Янки гоу хоум.
В замешательстве оттого, что так просто меня отпускали и пропуском в царство свободы послужил язык неприятный, тошный, я заулыбался - рот до ушей - и даже ручкой воину-простаку на прощание помахал. Те двое что-то затихли, то ли силы иссякли, то ли достигли какого-то соглашения, пакта, если по-военному, ну да я не стал выяснять, ринулся по темной аллее к выходу, к высоким чугунным воротам, которые, как я еще прежде заметил, не запирались, я шел, почти бежал, и гравий жестко скрипел под моими ногами. Аллея вдруг оборвалась, а ворот все не было - или я сбился с пути? Я дороги, собственно, и не знал. Начались странности... Но с чего мне было думать, что парк велик, недостаточно ухожен, не везде проходим, мог ли я предвидеть это? Я рассчитывал быстро достичь ограды, а тут уже вроде как лес пошел, и, видимо, никакой ошибки в этом первом и еще поверхностном впечатлении не было - я запутался в немыслимых дебрях, и случилось это вдруг, до того неожиданно, что я и не понял сначала, к чему стало клониться дело. Полагал, что выбрал верное направление, а теперь получалось, будто хожу по кругу. В тишине, внезапно установившейся вокруг, мне сделалось не по себе, ощущение, возникшее вдруг ощущение, что за мной следят, что видят, как я кувыркаюсь в каких-то зарослях, тоже не прибавило мне бодрости. Впереди забелело что-то, я приблизился. Гипсовая девушка с веслом, совсем как тут, в Ураганске, в скверике на главной улице, только у той, не в пример нашей, из пикантного местечка весело лилась тонкой струйкой вода, и козленок с человеческой головой, с физиономией среднего современного горожанина, мечтающего оставить свой след в литературе или живописи и, главное, хорошо питаться, ловил ее разинутой пастью, стоя между ног девушки. Одним словом, их нравы. Луна как раз пробилась сквозь ночные облака, так что я всю эту остроумную и наглую непристойность отлично разглядел. Я шагнул прочь и... полетел куда-то вниз, ногами вперед. Потом долго, цепляясь за кусты, обдирая в кровь руки, выбирался.
А они там сидели, наверху, почти у самого края ямы, военный министр и капрал Мордобио, мой непосредственный начальник. Сидели они на скамейке, в небрежных позах, развалившись, вытянув ноги и обнявшись, словно и не таскали друг друга за волосы несколько минут назад. Прямо лучшие друзья, иначе не скажешь, казалось, еще миг - и легкие их объятия перерастут в нечто горячее, тесное и даже роковое, в некий апофеоз любви и сомнительной дружбы, они повиснут друг у друга на шее, залепечут что-то бессвязно и безудержно, сольются в долгом поцелуе. Если бы не грусть, снова мной овладевшая, я бы смотрел с отвращением на них. Они же молчали пока, сидели, изучая меня не без иронии, с некоторой снисходительностью, но, кажется, и с симпатией.
- Привет, привет, мой дорогой русский друг, - спохватился неожиданно министр, не меняя, однако, позы. Он прекрасно владел русским языком. В следующее мгновение он спохватился заново, вскричал: - О, рус! Отшень карашо. Впрочем... Думается, можно и по-человечески поговорить. Как полагаете, капрал?
- Полагаю, вполне можно. Он уже с достаточной силой освоился у нас и в определенном смысле адаптировался. Прошел некоторую выучку, немножко побывал в переделках.
- А библиотеку посетил, читал наших классиков?
- Помилуйте, господин министр, зачем библиотека и какие классики? На кой черт они человеку, приехавшему к нам из великой страны? И если я говорю: он наш - это отнюдь не означает, что мгновенно должны возникнуть литературные ассоциации и беседе следует перейти в плоскость культурного наследия, которое, замечу вскользь, не настолько в нашем отечестве богато и величаво, чтобы можно было им кому-то вскружить голову.
- Какой, капрал, боговдохновенный ум у вас, и сколько при этом такта и чувства меры, какое успешное владение методами всевозможной пропедевтики и профилактики!.. Какой, выражусь одним словом, стиль! Уверяю вас, вы далеко пойдете.
- И поведу за собой нашего нового друга.
- Этого русского? Превосходно, великолепно... Но уговор: не заигрываться. Сами знаете, я не потерплю, если позволите себе лишнее. Чтоб ничего романтического, поэтического, никаких вздохов под луной... А по всему заметно, господин Лука, что вам у нас нравится. Меня это радует, и я с удовольствием произношу заветные для всякого нашего нового гражданина слова: в добрый путь!.. только, однако, моим предупреждением вы все же не пренебрегайте, а то, как я погляжу, капрал что-то тут уже мутит и не прочь сбить вас с пути истинного. Но что капрал, ему многое простится, у него душа чистая и невинная, сердце все равно что младенческое, и с лица его можно и млеко, и вино, и шоколад пить, ибо не у всякой юницы такое увидишь, а вот что до вас, так если забудетесь, забалуете - голову сверну, как цыпленку. Вы меня поняли, товарищ? Надеюсь, поняли. И теперь вам можно отдохнуть. Слуга сейчас проводит вас в опочивальню. Эй, Мопс!
За моей спиной мгновенно вырос чернокожий. Я взглянул на капрала. Он явно наслаждался всем, что творилось перед его глазами, и от удовольствия едва не мурлыкал.
- Развели тут рабов, а сами, небось, отсылали в свое время Марксу денежки на борьбу за всемирное равенство и братство, - высказался я раздраженно.
- Одно другому не мешает, если верить в постоянство правильного положения вещей, - возразил капрал.
- Для того вам и нужна армия, чтобы чесать всех под одну гребенку, а неподдающихся уничтожать силой оружия.
- Вы напрасно считаете, господин Лука, - сказал министр, - что нашему острову не нужна армия. Мы не колония, - продолжал он, игриво покачивая ногой в лакированном ботинке, - мы суеверное государство...
- Суверенное, дорогой, - с легкой усмешкой поправил капрал.
- Мы суверенное государство, а каждое уважающее себя государство должно иметь все кардинальные признаки государственности, пусть даже всего лишь в декоративной форме. Существование армии - верный признак того, что существует и государство, и пусть наша армия смешна в глазах просвещенного человечества, но разве не вправе допустить мы, дражайший господин Лука, что и армия вашей страны, кичащейся своей непобедимостью, так же смешна в глазах какой-то невероятно могущественной и пока еще неведомой нам цивилизации? Наступит час, когда представители этой цивилизации спустятся с небес на землю, аки огненный пернатый змей Кецалькоатль, аки новый Вицлипуцли, и разнесут в пух и прах гнусный человеческий муравейник. Верим в это, верим! Буди! Я бывал в вашей замечательной стране, бывал в Харькове, Красноярске и деревне Веселищи. Я восхищен вашими достижениями, вашими успехами на всех фронтах науки и искусства, в космосе и в медицине, но особенно поразило меня количество иностранцев на вашей земле. Баснословное количество азиатов, евреев и финнов, я потрясен этим, это так напоминает древнюю Александрию, где светлый и плодотворный процесс эллинизации столкнулся с темным наплывом хаоса со стороны, из окрестных пустынь, и в результате все хорошее, здоровое, многообещающее рухнуло, стремительно превращаясь в пыль.
- Ах, черт!.. - воскликнул я с невольным восхищением. - Да вы словно прозорливец... Вы, господин министр, притчу про Вавилон мне сейчас сказали?
- Зачем Вавилон, если я упомянул Александрию и уже на этом стою?
- Значит, в каком-то смысле и об Атлантиде речь?
Министр поджал губы:
- Даже обидно, что меня не понимают с полуслова и к тому же пытаются искажать смысл моих высказываний.
- Господин министр прямо и недвусмысленно заявил: Александрия, так что вилять и уклоняться нечего. И, между прочим, именно в этой Александрии разрушили грандиозную библиотеку, - вставил капрал, воззрившись на меня с какой-то строгой значительностью.
- Да, - подхватил сановитый старец, - а началось с невообразимого увлечения плагиатом, литературного воровства, образования класса дутых генералов от литературы и страшных попыток превращения не успевших закрепиться в традиции или сорганизоваться в крепкое содружество гениев в группу жалких литературных рабов. И сейчас, когда повсеместно жируют незваные касты и во многих проблемных местах торжествует бездарность, гибель множества бесценных томов отзывается в моем сердце невыносимой болью.
- Мне кажется, я понимаю вашу мысль, господин министр, - уже без прежнего пафоса, погружаясь в задумчивость, произнес я, - то есть не вполне, но что-то такое начинает брезжить, какое-то решительное понимание...
- У вас еще будет время понять мою мысль, господин русский. Но что оно вам даст, это понимание? Ваша замечательная страна так же рухнет под ударами пришельцев, как и все прочие. Но это будущее, а пока насладимся сиюминутностью и злободневностью, пока всмотритесь в меня и осознайте, до чего же я торжествую, видя вас, члена великой державы, ставшей маяком для всех людей доброй воли и даже для каких-то фантастических инородцев. Это подарок небес, это чудо, что среди нас, малых и сирых, оказался гражданин, по определению знатный и выдающийся, и даже согласился служить в нашей скромной армии. Пусть это вовсе не говорит о величии нашего народа, но все-таки, все-таки - приятно! Верно, капрал?
Капрал зажмурился, энергично затряс головой.
- Мопс, так отведи же нашего русского друга в опочивальню, да пошевеливайся, старый олух, если не хочешь, чтобы я переломал тебе кости!
Я был категорически против гипотезы, сулящей моему отечеству погибельное нашествие неведомых пришельцев. Но я понял, что все мои возражения прозвучали бы для министра как бред сумасшедшего, вернее сказать, он постарался бы выдать их за таковой; я отлично понимал, что он лицемерит, в глубине души вовсе не питая к моему отечеству той любви, о которой твердил вслух, а он, ясное дело, догадывался, что я вижу его насквозь. Я и сам если любил свою страну, то странною любовью, но как было донести это до сознания прожженного плута, вздумавшего морочить мне голову баснями о недоступной изучению старине, и как было внушить ему, что чего я своей стране от всей души не желаю, так это бедствий и гибели? Сила на его стороне, он располагает возможностью беспрепятственно и безнаказанно менять ораторов, проповедников, пророков. Он, может быть, поменяет меня прежде, чем мне достанет духу заговорить по-настоящему, и что же в таком случае меня ждет?
Чернокожий отвел меня в крошечную квадратную каморку, где вдруг стало донельзя ярко, как только этот несчастный дунул на свечу, а дунул он явно для того, чтобы я увидел - помещение дорогому русскому гостю пожаловали убогое.
- Я тоже побывал с господином министром в России, - сказал чернокожий, - и тоже прекрасно овладел русским языком, хитрее и удивительнее которого нет в мире. Я даже выучил некоторые русские ругательства. Сказать что-нибудь?
- Как вам угодно.
- Нет, лучше не надо, выйдет неприлично, и мной овладеет стыд.
- Хорошо, Мопс, не надо так не надо, а теперь идите, я хочу спать.
- Господин Лука желает бежать с острова?
Я взглянул на него испытующе. Он закрыл глаза и произнес тихо:
- Да не вообразите меня вкрадчивым, нечестным каким-нибудь, я только утверждаю, что в состоянии помочь вам. У меня есть кое-какие сбережения. Вы читали морские рассказы разных бывалых и повидавших виды людей?
- Ваши сбережения оттуда, из этих рассказов?
- Нет, господин, оттуда моя решимость и ваш шанс благополучно покинуть эту негостеприимную землю. Все как в лучших рассказах на эту и подобные темы. Сегодня отходит либерийское судно. Вы назоветесь моим хозяином.
- Чем вызвана ваша доброта, друг мой?
Старик прослезился.
- Я черномазый. Меня одного на судно не возьмут.
- Убедительно... Но вы путешествовали по России, а что это, как не чудесная возможность отделаться от узурпаторов, тиранов и прочих похитителей свободы, вы же почему-то не воспользовались...
- Ах, господин, это была моя ошибка... А все невежество наше, отсталость... И позднее, осознав, какую возможность упустил, я был вне себя от огорчения. Я мучился... Я страдал... В какой-то момент я даже впал в рассеяность, и мои эксплуататоры били меня, стоило мне уронить чашку или подать не ту салфетку. Но вот новая возможность... Господь дарует мне еще один шанс! И снова Россия как светоч, как маяк в ночи, снова все мое предполагаемое счастье в руках русского человека. Умоляю, не подведите... Русские всему миру известны как неуемные борцы за справедливость и извечные ходоки за правдой, как одержимо идущие в последний решительный бой, как бессмертные герои Достоевского и Толстого. Так оправдайте же возложенную на вас благородную миссию быть русским! В полночь выходите в коридор, - уже совершенно теряя самообладание, переходя на шепот, на сдавленные вскрики воспаленного, горячечного, бредящего человека, втолковывал мне нигер, - ничего не бойтесь, не трусьте, смело шагайте!.. Я буду стоять вон там, в том углу, видите? Не видите? Увидите, догадаетесь, все поймете, я буду стоять, вы меня узнаете... Я буду завернут в черный плащ, и вам я принесу такой же. Мы завернемся. Мы незаметно покинем дворец, я знаю, как это сделать, мы полетим, как птицы, не ведающие преград и плюющие на вихри враждебные, мы зададим жару, мы добьемся своего, мы победим...
Он ушел, громко рыдая и ломая руки.
Около полуночи я встал, выглянул в окно. Озаряемая луной, к стеклу жалась голова Мопса и таращилась на меня безумными глазами. Мопс заглядывает в мою комнату, Мопс на карнизе второго этажа - зачем, как это понимать? Я в недоумении развел руками, показывая ему, что не понимаю его в высшей степени странного поведения, но он никак не ответил, даже не пошевелился, даже глазом не повел. Я вернулся в постель. Нелепая проделка Мопса посеяла в моей душе подозрение, что я напрасно ему доверился.
Когда часы где-то за стеной пробили полночь, я снова выглянул в окно, трепеща и Бог знает на что надеясь. Можно ли твердо заявить, что эти надежды, мне самому не ясные, не оправдались и что-то очень мне нужное в самом деле не сбылось, этот вопрос я решить не берусь, но в чем я не мог сомневаться, так это в том, что голова черномазого по-прежнему жмется к стеклу. Те же выпученные глаза, тот же приоткрытый, словно сведенный мучительной судорогой рот. Повинуясь минутной вспышке ярости, я погрозил Мопсу кулаком, признаюсь, я дошел до такого даже ребячества, что сложил внушительный кукиш и сунул его этому будто бы издевавшемуся надо мной рабу в нос, от которого мою руку отделяло лишь тонкое стекло. А ведь мне, в сущности, хотелось кричать от ужаса, выть от тоски. Конечно, среди этих островитян масса шутников, любой из них - что министр, что простой солдат - готов, похоже, подурачить, выставить тебя клоуном. Вот теперь и негр... Задал мне высокую задачу быть загадочной русской душой из наших бессмертных романов и бесстрашным борцом за правду, подготовил к вступлению в последний решительный бой, а сам... А еще то не будем забывать, что шутки их, судя по всему, нередко кончаются в яме, куда ты валишься с пулей в башке, в качестве безвестного героя, и даже не героя вовсе, а так, тени, будто случайно скользнувшей по земле. Так что же, утро вечера мудренее? Лечь спать и забыть, что в минуту явного обострения противоречий и, может быть, в самый что ни на есть переломный момент моего бытия не кто иной, как абсолютно униженный и оскорбленный позвал меня на подвиг, попытался приоткрыть предо мной дверь в свободу?
Словно бы вдруг мужество чудовищной громадой воздвиглось в моей душе, и я решился бежать во что бы то ни стало, пусть даже один, бежать, мечтая о славной и всегда поэтической лунной дорожке на морской глади, пронзительно воображая порт, или просто некий пирс, или вообще какую-то фантастическую, но имеющую отношение к судоходству архитектуру и, главное, ждущее меня либерийское судно. Но то, что я подумал и некоторым образом предпринял внутри, в своей душе, было не решение даже, а как бы та же судорога, что столь жутко оскалила рот чернокожего предателя. Я выбежал в коридор. Чья-то рука, во всяком случае ощущались пальцы, а то и ладонь, там, в коридоре, в темноте, схватила меня за локоть; я смутно различил очертания человеческой фигуры, предположительно в черном плаще.
- Это вы, Мопс? Но как же...
- Тсс... - прошипел неизвестный.
Не думаю, что я еще и в ту быструю и решающую минуту верил, будто Мопс жив и помогает мне бежать. Но другое было по-настоящему неожиданно, странно и вызывало много вопросов. Почему я вдруг так плотно и складно подчинился этому зашипевшему незнакомцу? А ведь словно что-то рухнуло в моей душе, хотя вернее будет определить так, что мое существо гладко и как-то механически, словно бы даже в естественном порядке сложилось в некую плотную, более того, необыкновенно твердую плиту, которую можно было швырять так и этак, на которой можно было, скажем, лихо отплясывать. Куда меня вели, куда меня несли после того, как вышесказанное случилось, не объясню по недостаточности данных, ибо не сознавал, и если у меня все еще оставалась в те мгновения голова, она, разумеется, шла кругом, не видя и никак вовсе не улавливая ничего доступного разумению. Я, кажется, получил обещанный Мопсом черный плащ; в непролазной тьме я заворачивался в некую мягкую и как бы сознающую свою обязанность быть удобной материю. Затем мы спускались по каменной лестнице с широкими ступенями, и таинственный человек, не пугавший и не изумлявший, а почему-то помогавший мне, держал меня за руку, нес мою руку в своей влажной руке. Все происходило под знаком какой-то чудовищной даже серьезности. Не было ощущения, что ситуация легко может поменяться, вдруг вспыхнет свет и толпа весельчаков, нахлынув, как прибой, будет беззаботно смеяться, показывая на меня пальцем. Мы очутились в подземелье и долго шли под низкими каменными сводами, ориентируясь, как мне казалось, лишь на огонек свечи, запылавшей неожиданно в свободной от меня руке моего доброго спутника. Вдруг, смотрю, оказались мы под луной, в рощице, и там ждали нас кони. Мы оседлали их, помчались, и из меня сразу вышел великолепный наездник. Остановились только на берегу моря.
И пока я отдувался после бешеной скачки и восхищался своим неожиданно прорезавшимся седоцким дарованием, своей победой над конем, чей нрав уже представлялся мне диким и необузданным, мой неразличимый под черным плащом спутник этаким бедным и недоумевающим поэтом стоял у границы прибоя. Я не понимал его, и его одиночество, его вид гения, не понятого толпой, не очень-то нравились мне. Мне рисовалось, что уж я-то точно вырос у моря и вырос, как это в заводе у приморских людей, человеком, которому нипочем очутиться, по крайней мере мысленно, там и сям и даже вовсе в некой безбрежности, а этот господин явно сокрушался оттого, что он словно заперт в клетке и хоть на берегу, на краю и перед ним беспечно и прекрасно играет свободная стихия, а все же ему не попасть в какие-то благословенные страны, не ступить на землю каких-то чудесных островов. Нет, но какой контраст, только вдумайтесь! Я дожился до того, что невесть как и будто в страшном сне попал на его остров и несвободу свою теперь мог толковать лишь в том смысле, что отсутствовало всякое разумение, как мне вернуться домой, а он, определенно воображающий себя сложившимся в громадную личность и достойным необычайной судьбы господином, с какой-то жалобностью, однако, таращился на смутно белеющие в темноте волны, на морскую пену. И мне предлагалось прочувствовать его трагическое величие, а себя - жалкой песчинкой. Пропасть между нами разверзалась жуткая. Разве не окреп и не загрубел я в своем резком и, похоже, удачном порыве к свободе? Если и боялся теперь чего-либо, то разве что того лишь, как бы этому человеку не вздумалось внезапно ударить меня ножом, ну, что-нибудь такое отвратительное выкинуть. У меня за спиной расстрел, наскоки безумного переводчика, препирательства с самим военным министром, безобразная выходка чернокожего. Это богатейший опыт, куда как жизненный, и даже творческий, если вспомнить, что я успел интересно потолковать о литературе с соотечественником, который потом мужественно и не без картинности умер в яме, превращенной в огромную братскую могилу. В свете этого опыта позволительно забыть, что в свежем еще, конечно, прошлом - и часу не прошло - я с некоторой бессмысленностью повалился душой и разумом и как бы себя самого придавил бездумной, безличной, на все готовой плитой. А он, этот мой таинственный спаситель, он, видите ли, тоскует теперь, сознавая, что мученически несвободен перед лицом безмятежно играющих стихий, обременен некими узами и разными обстоятельствами, может быть, и непонятными вовсе, а может быть, даже и мной. Что это? Снова шутка, насмешка? Я, уже сам стихия, мощь, пена, игра, заговорил, начав медленно и с некоторой осторожностью, но склонный нешуточно взыграть и перейти к угрозам:
- Сомневаюсь, ну, как бы это помягче выразить, да, просто-напросто сомневаюсь, любезный, что это действительно вы, Мопс...
Плащ черной птицей отлетел в сторону, и пылающие глаза капрала Коко Мордобио обожгли меня, как удар ножом.
- Лука...
Я отшатнулся. Почувствовал себя дураком, раз и навсегда ограниченным малым. Хотелось обхватить голову руками, завыть, заскрипеть зубами, заскрежетать. Капрал был почему-то без бороды и не в мундире, а в дамском платье, коротеньком, изрядно обнажавшем его стройные, красивые ноги, но, так или иначе, я узнал его.
- Прекратите ваши шуточки, капрал, я больше не потерплю! - завопил я.
- Но выслушай меня, Лука...
Я недолго собирался с духом.
- На этот раз, - сказал я, стараясь устрашить Коко неким подобием зловещей ухмылки, - одному из нас придется умереть. Что, кстати, вы сделали с Мопсом?
- Ах, Мопс... Не думай о нем больше. Мопс сдох, и его голова надета на шест. А я поспешил на помощь своему русскому другу.
- Я вам не верю, капрал, то есть, я хочу сказать, что вообще уже больше никому здесь, на этом проклятом острове, нельзя верить, а в данном случае и вовсе наблюдается что-то такое в происходящем, чему я при всем желании не могу поверить... И пусть даже вы сбрили бороду... Да как же могу я поверить человеку, который отсек голову черномазому лишь за то, что он решил помочь мне?
- Не надо, Лука, это я помог, а черномазый, хоть тресни, помочь совершенно никак не мог. Он практически сразу оказался не у дел. Да и где это видано, чтоб черномазый в решающую минуту оказывался на переднем плане, а не служил, в лучшем случае, подспорьем и средством в достижении гораздо более высоких, чем все его мизерное существование, целей. Я тебе так скажу. С Мопсом обошлось без затруднений, прошло как по маслу. Мы с министром немного выпили в парке, и у меня случился тонкий сон, а это почти всегда пролог к большим свершениям. Вспомни сон Веры Павловны, этой прославленной в веках женщины. Это всегда повод к пророческим открытиям, к проникновению в святая святых, к познанию того, мимо чего раньше проходил без должного внимания или что представлялось непознаваемым. Я проснулся в тревоге, оттолкнул некстати полезшего с объятиями министра. Я заподозрил... хотя... чего уж теперь скрывать истину?.. да ты и сам видишь... ну конечно же я женщина!.. причем... обрати внимание... хорошенькая, ах, Лука, я, как пить дать, понравлюсь тебе... Ты полюбишь... А в ту минуту, по пробуждении, я заподозрила неладное, и это опять же лишь путь, требующий быстрой сообразительности, сноровки и расторопности. Когда чуть что, ну, те или иные сомнения, а происходит это во дворце военного министра, когда сам министр уже пьян, как сапожник, а стража дремлет, то первым делом следует подвергнуть пытке черномазого. Он быстро у меня во всем сознался, плакал, как дитя, каясь и моля о пощаде. Я отрезала ему голову и приставила ее к окну твоей комнаты, в остальном же решила положиться на случай: отважишься ты на побег - убежим вместе, не отважишься - займемся любовью в форте Пакита и Пакита.
- Один из нас сейчас умрет, - заявил я твердо.
Капрал Мордобио разразился слезами, и платьице на нем так трогательно вздрагивало, что я не выдержал, мое сердце дрогнуло, и я пробормотал:
- А вот это уже лишнее, Коко, перестань... Не к лицу детские слезы такому серьезному, мужественному человеку, как ты, такому, можно выразиться, стреляному воробью...
- Довольно обидно, - пролепетало это непостижимое существо, всхлипывая, утирая нос ладошкой и глядя на меня с укоризной, - что ты отрицаешь очевидное и отказываешься признать, что никакой я не Коко. Или ты в самом деле не видишь, проклятый? Ты тупой? Ты чурбан бесчувственный? Доколе же мне страдать?
- Но кто же ты?
Тут солнце быстро взошло над морем, и существо принялось энергично подставляться под его лучи, чтобы я наконец разглядел все необходимое для уразумения, и в результате я много чего увидел. Приятной, весьма приятной наружности была она, моя спасительница.
- Страдать не надо, - немного взбодрился и уже с гораздо большим интересом к жизни заговорил я. - Как тебя зовут, женщина?
- Я Кока Мордобио, - сказала она.
- Ты хочешь, чтобы я с тобой переспал? - спросил я озабоченно.
- Как не хотеть! Но сначала надо во всем разобраться, разложить все, как говорите вы, русские, по полочкам.
Желал я, нет ли, а пришлось мне разобраться в делах, творившихся на этом странном острове, узнать правду. Правда - вот она: женщины энергичны, женщины никогда не бьют баклуши, и у Бога они все, как одна, любимицы, а мужчину хлебом не корми, только дай ему сидеть сиднем, обрасти мхом, словно он камень, под который вода ни при каких обстоятельствах не потечет. Он не дается в руки, отмахивается, когда его хотят помыть, постричь, уложить в постель для исполнения супружеских обязанностей, а чтобы его накормить, нужно поднести ложку с похлебкой к его губам и после долгих уговоров и заклинаний сунуть ее ему в пасть. От него не услыхать доброго слова, его речи бессвязны и, как правило, лишены всякого смысла. Он не в состоянии постичь законы физики и правила биржевой игры, ничего не смыслит в искусстве, в испуге пятится от философии и путает Вавилон с Александрией. В обнаженном виде он выглядит сущим уродцем. Речь идет, естественно, только о местных, и распространять на остальной мир горестные выводы, напрашивающиеся здесь, на острове, было бы натяжкой, и кто этим занимается, тот враг человечества, исчадие ада, дьявол во плоти. И таковые маргиналы, если верить слухам, попадаются-таки в разных точках земного шара, где они поставляют свой талант на службу князю тьмы и поливают грязью общество благополучия и счастья и просто отдельно взятых людей доброй воли. Не то здесь. Здесь критики и обличители выглядят ангелами света, провозвестниками счастливого и радостного будущего, когда уверяют, что все эти мужья и сыновья, братья и племянники, а имя им - легион, все они законченные бездельники, тряпки, не способные постоять за себя и о которые следует вытирать ноги. Может быть, поначалу они и преувеличивали немного, но так надо было, чтобы навести ужас на людей и чтобы от ужаса у всех, кому следует, открылись глаза. А в последующем какой же это перебор, даже если пошли расстрелы, пытки, отрезание голов, - ведь это просто показывается в порядке живого опыта и в качестве наглядного примера, как нужно жить и как жить не нужно, кому жить следует, а кому нет, почему одним дается многое, а другим ничего. Но в начале была борьба. Суть вот в чем. Во имя благополучия и процветания острова необходимо без конца работать и сражаться, а мужчины и пальцем о палец не думают ударить, только и думают, как бы выпить, посплетничать, покуражиться. Ветер у них в голове. Только, мол, и слышишь от них, что остров наш забыт Богом и людьми, и ничего не поделаешь, приходится сидеть сложа руки, а повезет, так заложить за воротничок, и пусть оно тогда все катится своим чередом или вообще к черту. И однажды - давно это случилось, давным-давно - поднялась с места одна натерпевшаяся вволю от мужского произвола и созревшая к ропоту матрона, топнула в пол таверны ногой и высказала вслух заветную для многих своих товарок мысль: да, действительно пора вытирать об эту падаль ноги. А до этого воистину фантастического мгновения таилась в уголке, выдвигалась время от времени и пугливой тенью скользила между столиками, предлагая репку и лук на закуску.
- Будь жестока! - крикнул кто-то тоненько.
Матрона сжала в воздухе пудовые кулаки и возопила:
- Я буду жестока! С высокомерием, невиданным в этой юдоли женских слез и неведомым даже забубенным суфражисткам передовых стран, я растопчу гнилые устои мужского существования, сокрушу их мнимые оплоты и форпосты, швырну вам под ноги, о женщины, их скальпы, их засушенные головки, их черепа, из которых вы будете пить вино. Где тот колосс на глиняных ногах, который все еще думает угрожать мне и не теряет надежды переломить мне хребет ударом мизинца?
- Тут, - продолжала свой занимательный рассказ хорошенькая Кока, - какой-то пьяный олух набросился на почтенную особу, в одночасье возглавившую женское движение, ему, видите ли, не понравилось, что эта будто бы забитая тетка, эта жалкая торговка и пошлая кухарка, посмела открыть рот, но матрона одним ударом свалила его на пол и, действительно, вытерла, вытерла об него ноги, пока он там визжал и пускал слюни. Дружки его опешили. Онемели. Не смели и шевельнуться. Тогда даже ослицы, видя такой пример, принялись свирепо лягать ослов, а какие были в лесу и в горах самки, так те стали наседать на самцов, гнуть их к земле, наваливаться брюхом, желая раздавить. Говорят, захлопотали, засуетились даже всегда такие робкие и смирные овечки и, недолго думая, съели пастуха. Разумеется, после этого случая в таверне, где на авансцену вышла героическая матрона, много еще чего произошло, вспышки женского гнева и насилия со стороны наиболее рьяных активисток не погасили в один миг недовольство мужчин. Скажу больше, напряжение совершенно не удалось сразу снять и опасность долго еще таилась повсюду, имея в запасе немало возможностей и даже вполне определенных угроз, дело ведь вышло неслыханное, не случалось прежде такого, чтобы, примерно сказать, домработница, рабыня, вьючная скотинка поднимала руку на хозяина, на человека, вечно твердящего о своем превосходстве, о своем господствующем положении. И мужчины не такие уж дураки, чтобы только оторопеть и без боя сдать свои позиции. Матрону спрятали от ярости островитян, мгновенно взбеленившихся, как только слух о расправе с некстати напоровшимся на ее кулаки мужичонкой облетел города и веси; придумали переодеть ее в мужское платье и тем вернее, надежнее спрятать. А она, уже в мужском виде, принялась выходить на улицу и жестоко избивать всякого, кто подворачивался под руку. И тогда многие из женщин, видя, как подтянулась и похорошела матрона, стоило ей переодеться и пустить в ход кулаки, подумали: ой, эти мужчины долго внушали нам, что они бесконечно умнее нас, что только они красивы, стройны, гладкокожи и только они способны заниматься науками и искусствами и двигать прогресс, создавать благоприятные условия для человеческого существования, а вон что выходит, у них и силы-то никакой нет, матрона легким движением руки перешибает им хребет, и они так смешно и так ничтожно ползают у ее ног, избитые, хнычущие, - так почему бы и нам не воспрянуть, не подняться из забитости, не воссиять на разных вершинах, не взять власть в свои руки? Но боязно было вдруг переломить себя, переиначить и словно бы чудесным образом решиться на резкие поползновения и потуги, сказались долгие века угнетения и бесправия. Лишь некоторым достало смелости, и они, тоже переодевшись в мужское, вышли, следуя примеру матроны, их кумира, на улицу и принялись чинить расправу. Мало-помалу образовалось и своего рода воинство, действовали поначалу отдельные боевые единицы и как бы ячейки, разрозненные группки, а потом как слились воедино, как спелись и слиплись, - тесно стало на острове от преуспевающей, быстро прогрессирующей мощи, явленной прекрасной половиной рода человеческого! Выступая в поход, воительницы несли впереди на плечах матрону, своего идола, и та уже лишь с любопытством посматривала по сторонам, сама больше не била никого, только смеялась и хлопала в ладоши, когда новоявленным амазонкам удавались по-настоящему занятные штуки. А между тем требовалось не только выказать громадную физическую силу, но и обнаружить величайшие умственные способности, выявить и запустить на всю катушку что-то такое интеллектуальное, до крайности, до последней черты продуманное и вместе с тем не абстрактное, не схематичное, не пустое, как у мужчин в их схоластических и якобы логических выкладках, а живое и непосредственное. Поверишь ли, Лука, это оказалось настолько легко, что рассказать кому - не поверят! Но ты, я знаю, веришь. Да и как не поверить, если словно в мгновение ока из кучи этих переодетых, и, заметь, взбешенных, разъяренных, умоисступленных, получились, прямо как из волшебного мешка посыпались, целые когорты и контингенты ученых, художников, писателей, генералов, министров. А почему? Как это случилось? Да вздернули и выставили самые сметливые и находчивые носик таким манером, чтоб держать его, как говорится, по ветру, а остальное сделала интуиция. Нюх-то ведь у нас, у баб, что у собаки охотничьей. Скоро и переодеваться отпала нужда, поскольку слабоватое сопротивление мужчин было сломлено быстро и, судя по всему, навсегда, они и сдали вдруг как-то невероятно, эти мужчины, опали и просели, исхудали, у них головенки сделались все равно что потерявшие всякий сок луковицы. К такому и прикоснуться не пожелаешь, противно. Скверное выходило зрелище, и чтобы как-то подправить или хотя бы удержать в сносном положении общий вид, переодевшиеся решили остаться в мужском платье, а для плотских услуг и для постоянного наполнения молодняком отбирать более или менее достойные мужские организмы, содержать их в специальных резервациях и в перспективе - разводить, как породистый скот. Все это прекрасно удалось. Женщина в мужском платье - это уже традиция. Матрона померла от старости, а переодевание сохранилось, из необходимости перешло в моду, а потом и в нечто большее. Это уже как полет фантазии, как высшее завоевание культуры и основа основ нашей цивилизации. Учли, естественно, и тот прискорбный факт, что не всякой представительнице так называемого слабого пола пристало взлетать из грязи в князи. Известное дело, разные попадаются; уже одно то, что как раз неказистые бабенки сбивались в самые отчаянные и ужасные шайки, буквально сказать, в волчьи стаи, вызывало недоумение и тревогу... И ведь ссылались, набравшись наглости, на матрону, которая, дескать, была далеко не красавицей. Но навели и в этом вопросе порядок, процесс пошел, механизм отбора и продвижения заработал исправно, отлично заработал. Самые красивые идут в генералы, в министры, в диктаторы, а поскольку планы по разведению выдающихся и неподражаемых мужских организмов выполнены и перевыполнены, красотки пользуются правом содержать отобранных ими лично самцов в качестве домашних животных. Красивые, но с каким-нибудь изъяном - в академики, селекционеры, зоологи, писатели, проповедники, быстро приобретают профессию разведчиков недр или крупных полицейских чинов и надолго уходят в горы, где, исследуя и экспериментируя, находят тех, с кем и они могут хорошо и приятно провести время. И т. п., в общем, никто не остается без дела, у каждого своя роль и свое место в жизни. Что касается симпатичных, у них перспектива дослужиться до звания капрала, в лучшем случае - младшего лейтенанта с его законным правом пользовать доверенных его попечению солдат. Но мне, если обратиться к моему конкретному случаю, в каком-то смысле повезло, меня приметил наш военный министр, он полюбил меня и всячески продвигал... Многие косились на меня с завистью, а для меня это везение обернулось кабалой. Мне приходилось отвечать взаимностью, но ты же понимаешь, чего мне это стоило и могла ли я по-настоящему утешаться ласками бабы, какой-то перезрелой красавицы... А она еще и ревнива до чертиков, сущая фурия. Чтоб утешиться с каким-нибудь солдатиком - ни-ни. Остервенела я, дошла до лампочки, света белого невзвидела. Стала пачками и под любым предлогом расстреливать солдат, главным образом новобранцев, чтобы хоть так заявить свое право на них, показать, что и я на что-то способна, не только на погибель в угаре, навеянном похотью стервы, ловко прихватившей министерский портфель. О, каким подлым и гнусным представлялось мне это извне навязанное служение извращенному сладострастию! Но явился ты, как снег на голову, и я полюбила тебя. О-о! О-о! Уж ты-то неподражаем, как никто другой, и даже нет никакой надобности содержать тебя в специальных условиях, чтобы пестовать и холить твою оригинальность, уж ты-то... о-о!.. Никого и никогда так не любила, иссохло мое сердце, тоскуя о тебе, уже много раз не спала я по ночам, все думая...
- А что же уродины, у них какая доля? В расход? - прервал я любовные излияния своей новой и несколько, можно сказать, неожиданной подружки.
- Остаются в женском и живут по-собачьи в своих халупах с ни на что не годными мужиками.
- В один прекрасный день они восстанут на вас, красавиц и просто симпатичных.
- Может быть. Но до этого далеко. Мы успеем... обернемся как нельзя лучше... в случае чего выкрутимся... На наш век хватит покоя и воли. Да и где уж той подлой публике напитаться энергией! А у нас ее хоть отбавляй. Чтобы окончательно прояснить ситуацию и все расставить по местам, мы переписали историю. Теперь четко пропостулировано и в параграфах записано, что все хорошее, лучшее, прекрасное на острове создано женщинами и, естественно, женщинами красивыми, в высшей степени соблазнительными и неотразимыми.
- Но как тем-то соблазнять, если они ходят в грубой мужской одежде?
- А не ходи, никто не заставляет. Это у нас, вовлеченных в структуры, обязанности, условности, регламенты, а они брошены на произвол судьбы. Мы следуем традиции, и с традицией, ясное дело, не поспоришь, они же словно вне истории и живут как придется, живут лишь бы жить. Знаешь, если приглядеться, что же там такое с наибольшей отчетливостью выделяется в анналах нашей истории, так выйдет, пожалуй, что это не что иное, как жернова некие, жупелы разные... От случая к случаю бывает, что и ужаснешься. И вот уже непосредственно наш случай. Но я не ужасаюсь, ведь восстала я во имя любви. Ну, пришлось обмануть министра, убить нигера. Дело в сущности плевое, подумаешь, министр какой-то, а уж про негритоса и говорить нечего, но плевое оно, если самоутверждаешься и свою личность ставишь во главу угла, а чтоб встрепенуться и накуролесить из-за мужчины, тем более чужестранца, на подобное редко какая из наших дам отважится.
- Почему же ты так долго откладывала это объяснение? Зачем было тащить меня к министру?
Кока приятно улыбнулась.
- Надеялась с его помощью освободить тебя от солдатчины, - сказала она. - Думала, он разрешит нам зажить своим домком, завести хозяйство, ну, барашков, овечек и курочек, взращивать своими руками хлеб, а долгими вечерами при огоньке лучины рассказывать друг другу поэтические истории. Я ему, конечно, только так, слегка намекнула на свои чувства, дескать, есть один солдатик, хорошо бы отпустить его на волю, а я за ним присмотрю, как он себя поведет, и чуть что не так, выпорю, надзор у меня за ним будет самый бдительный и строгий. Но он, то есть баба эта переодетая, тотчас все сообразил и как гаркнет: а, выкрутасы! И в зубы мне. Потом эта баба, маленько для виду поуспокоившись, говорит: никаких барашков и лучин, пусть тянет лямку, пусть будут ружье, портупея какая-нибудь и ремень с бляшкой, всегда до блеска начищенной, а если замечу между вами шуры-муры - крах тогда вам обоим в яме, закопаю живьем и сверху сяду помочиться. И давай не шутя меня на всякий случай превентивно поколачивать. Я, как могла, отбивалась. Но больно и страшно дерется гадина! Как вцепилась в волосы - у меня в глазах потемнело, и тут уж хочешь не хочешь, а запищишь, как мышь. Кстати, вот еще проблема голосов наших... Женский голос мерзок. Сознавая, как неприятно прочим слышать его, мучительно сознавая, готов в слепой ярости расстреливать этих прочих пачками. И я расстреливала, не ведая жалости. Наука бьется над тем, чтобы исправить положение, улучшить голоса... Но вспыхнула в сердце любовь, и нет уже мне дела ни до науки, ни до расстрелов, ни до того даже, нравится ли тебе мой голос. Понравится... Все сделаю, заставлю, полюбишь...
Она заверещала гадко, подло - просто чтобы помучить меня, показать, с чем мне придется дальше жить и мириться; смеялась, весело и жадно глядя на меня.
- Это любовь, Лука. Я гераньку на подоконнике пристрою, салфеточки там и сям развешу, портьерочки разные, занавесочки, и питаться ты у меня будешь хорошо, прямо с рук...