Злобин Володя : другие произведения.

Отец лжи

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


Оценка: 6.91*12  Ваша оценка:

  

Володя Злобин

Отец лжи

Как, уже утро?

Зима, темно... по окну не распознать время. Может, ночь? Не хочется включать телефон. На него опять что-нибудь накидали. Нет, ещё рано. Ещё можно поспать. Главное не вслушиваться, как в снегу забуксовала машина. И это не чьи-то шаги, – это ветка сцепилась с трубой.

Неужели утро?

Сейчас войдёт мать, зажжёт свет, скажет: 'Вставай, опоздаешь!' – а ведь уже два месяца вставалось до её прихода. Оглянешься во сне, вздрогнешь и откроешь глаза...

– Вставай, опоздаешь! – в комнате только её рука.

Дальше – ванная, из которой выгонят криком: 'Опять засел!? Завтрак на столе!'. Засел... будто дело в кишечнике. Проснувшийся телефон трясётся. Под шум воды нужно смыть все сообщения. Однажды от мокрых пальцев телефон закоротит, он заест и сломается, оставив сердце в блаженном неведении. Тогда исчезнет утреннее оцепенение в согбенной позе, а следом надоевший кухонный расспрос:

– Почему лицо красное? Давление? Опять полночи в телефоне просидел!?

Приходится отнекиваться, пожимать плечами, врать:

– Да всё нормально.

– Раз нормально – ешь давай. Чтобы всё съел!

Молоко, хлопья, два бутерброда с сыром. Второй часто остаётся недоеденным, и его отправляет в рот отец, просыпающийся с утробным мужским клокотанием. Сначала он долго лежит, отхаркиваясь, а потом выходит из комнаты нараспашку, сразу весь – усатый, розовый, вместо ванной подсаживающийся к столу и мнущий булки сонным, нераскрывшимся лицом. Крошки со сна, крошки от хлеба – всё падает на живот, а потом теряется в безразмерных трусах, смело натянутых до пупка. В такие моменты наступает уважительное, немного неловкое молчание. Хочется быть как этот сильный мужчина, краснота которого не вызывает покровительственных женских вопросов, а наоборот влечёт, растопляет.

– Ну что? – насытившись, обычно интересуется отец, – Девятый класс уже. Ещё два года и в свободное плавание. Разойдёмся как в море корабли.

Ещё два года! Целых два года! Ещё не закончился этот год! Ещё только вторая четверть!..

– Пойдёшь в солдаты, Родину защищать?

– Что ты такое говоришь! – мать всплёскивает руками, – В какие ещё солдаты!? Институт!

– А что я? Верхнего образования не имею, дом мой казарма, укрываюсь полковым знаменем!

С густых усов осыпаются крошки. Отец так смеётся. Он всегда говорит из глубины, добывая оттуда забытую словесную породу: 'Огузок', 'Алга', 'Шлеппер', 'С глузду', 'Кухтырь', 'Зябь', 'Макинтош'. Эти слова отовсюду, они показывают иначе пройденную жизнь. Когда их слышишь, задумываешься.

– Иди уже, опоздаешь, – торопит мать.

У неё всегда так – боится опоздать, хотя сама сидит на хозяйстве. Может поэтому она так спешит – переживает, что кто-нибудь куда-нибудь не успеет, как она не успевает всё выстирать и погладить. Наверное, поэтому мать вышла за человека, который так широк и уверен – даже на работу отец уходит нарочито поздно, будто делает начальнику одолжение. Впрочем, отец тоже любит повторять, что опаздывать не принято. Так и говорит: 'Не принято', будто речь не об охранной фирме, а о джентльменах и приёмах, на которые он привык захаживать. Конечно, отец может никуда не спешить. Ему ведь не надо в школу.

До неё ровно сотня шагов. Мало того, что первый этаж, так ещё и сотня шагов! Вон она, отвратительно розовая, на чужие деньги вставила пластиковые зубы, стоит белым на красном, будто опухшая десна. Днём оцинкованные трубы на крыше сияют как грибы, которые невозможно собрать. Сейчас – как трубы у погребов. Ночью свет от её негаснущих коридоров дотягивается до подоконника. Он сливается с фонарями, лучится в снегу, прыгает с металлического ската на потолок, плывёт там размытыми холодными призраками, не даёт уснуть. Экономный люминесцентный свет. Свет коридоров, подвалов. Так светят в морге и из иных миров. Ещё школу слышно, она почти как живая, почти – потому что от неё не пахнет. Почему школа не пахнет, если пахнет библиотека, больница или детский сад? Ста шагов мало, чтобы понять. Ноги деревенеют. Каждый шаг медленнее предыдущего. Каждая мысль печальней предшествующей. Может, опоздать? Можно ли вообще опоздать? Особенно если никуда не хочется?

В гардеробе зеркало на полстены. Туда лучше не смотреть – увидишь длинное, худое, чуть бледное и просвечивающее. Гардеробщица выдаёт номерок нехотя, она не любит тех, кто подбегает с холодом и табаком. И то, что сейчас не пахнет, а женщина заранее нахмурилась, заставляет её оправдать своё раздражение:

– Опять опоздал.

Это не так. За два месяца не было ни одного опоздания. Фокус в том, чтобы прийти вовремя, если не секунда в секунду, то хотя бы за пять, за десять. Шаг в звонок, чтобы уже по пустому коридору, к уже зашедшему учителю. Пол пружинит, гнётся старым вышарканным линолеумом, который прогибается туго, будто под ним нарыв. Натянутость скрипит, требует раздвинуть улыбку, блестит стеклом и шпатлёвкой, но если надавить ногой в пустом коридоре, то там, внизу, что-то заноет, потянется и отзовётся, захочет лопнуть, брызнуть, освободиться. И когда отворишь дверь, когда войдёшь – оттуда, с задних парт и у окна, те же натянутые радостные улыбки.

Дождались. Пришёл.

Математика хороший урок. Учительница большая и строгая. Её голос накатывает из груди долгой морской волной: неосторожный болтун захлёбывается, идёт ко дну и вместо возражений беззвучно разевает рот. Поворачивается учительница медленно, тяжело, тесный воротничок перекручивает бычью шею. Такие люди не привыкли шутить. Да и с ними никто не шутит. На математике хорошо.

Перемену надо где-нибудь пересидеть. Лучше всего на запасной лестнице, между третьим и четвёртым. Наверх, в актовый зал, ходит только малышня, она прибивает к углу весёлым галдящим потоком, и уже не так одиноко, не так страшно. Они будут искать, но ещё не прознали про отнорочек – пробегут туалеты, заискивающе зайдут к классной, успеют посидеть на чёрных диванчиках в вестибюле. Там чаще всего и остаются с девками из восьмого, девятого, даже десятого. Раньше тоже хотелось остаться. Теперь нет.

Биология плохой урок.

Учительница худая и слабая. Голос крикливый, он не накатывает из груди, а высоко режет из тонкого горла, и доводить биологичку смешно, как смешно доводить всякого истерика. Она взвинчато рассказывает про онтогенез. Это мало кому интересно. Интересна ротанговая пальма и очковый медведь. Их нашли в учебнике сразу, ещё на первой неделе. Сейчас нашли анализирующее скрещивание. Это тоже смешно. Его тут же пытаются показать сзади. Показать с впередисидящим.

Биология – плохой урок.

Допрос начинается после столовой. Отъевшиеся, отсмотревшие все обновления, отославшие все сообщения, они ждут. Рукава закатаны по локоть. На предплечьях первый чёрный волос.

– Чего бегаешь?

– Не бегаю. Просто...

– Что просто?

– Да там... дела.

– Какие? – такой смех, будто дел быть не может.

Но ведь их и вправду нет.

Разговор пытаются раскачать вопросами, невинными и благожелательными, но эти вопросы громки, эти вопросы для всех. Девочки недовольно поворачиваются, фыркают, шепчут что-то осуждающее, но в их глазах интерес, там жар, они хотят видеть, как вчерашние мальчики превращаются в больших широких мужчин.

Лето между восьмым и девятым меняет всё.

– Личку проверял?

– Послушал, что скинули?

– Будешь вписываться?

– Девчонку нашёл?

Приходится мотать головой:

– Нет, нет, не знаю. Нет.

В ответ кивают, молчаливо сдерживая смех. Это молчание напускное, его держат для пущего эффекта. В нём подытоживают. Это делает Толя Фурса, сонный гном, волосы которого висят немытыми патлами. Под глазами у Толи неопадающие мешки. Они оттягивают лицо вниз, из-за чего Фурса выглядит вечно удивлённым.

– Мы тут обсудили один вопрос...

– Какой? – комкается внутри.

– Ну вот опять начинается. Какой, что... типа не в курсе, да? Выпилился из конфы, не отвечаешь на то, что скидываем. Игноришь нас, что ли? Определяйся: вписываешься или нет?

Фурса едва достаёт до подбородка. Склизкие волосы стекают по неровному, в выбоинах, черепу. Когда-то Фурса здорово сверзился с качелей, и с тех пор стал заторможенным, но это только придало ему важности, будто окружающий мир и вправду мог подождать. Дремотный, немного припухлый, невысокий и словно оплывший от величавости, Толя выражался неохотно, вельможно удивляясь самому себе.

– Ау! Вписка, бухло, бабы! Идёшь? – не выдерживают со стороны.

Разумеется, разговор готовился загодя. Не ясно, что отвечать. На вписке опасней, чем в школе. Здесь учителя, люди, входы-выходы, само пространство. Вписка противоположна – она сожмёт, подсядет на диван, придвинет. Ноги там будут в носках, беззащитны. Идти нельзя, но как об этом сказать?..

Фурса раскрывает рот, искренне оскорблённый молчанием.

– Да какая вписка! – вмешивается Копылов, грубый, квадратный, катет к катету, – Там заценят эти штаны... туфли. Тупо на порог не пустят.

Толя Фурса замирает с глупым рыбьим ртом. Не вмешиваются и остальные. Филиппа Копылова все зовут только Фил. Никто не может иначе. Он самый сильный в классе, сплошной корень из единицы. У него белые кулаки, развитая грудь, плечи, степное лицо расходится вширь, он – уже, поэтому одноклассницы смотрят на него долго и жадно. Копылов повёрнут в телефон, он занят и знает, что ему ничего не ответят. Он не бросал вызов. Он тоже подытоживал.

В горле пересыхает. Раньше были намёки, наводящие вопросы, смешки. Они позволяли скрывать очевидное: никакой травли нет, старые друзья просто шутят. А как только оскорбления бросят прямо в лицо, без писем с левых профилей, без скомканных на биологии бумажек, тут же – вот клятва – получат в ответ.

Все, кроме Копылова, ждут.

Фурса отступает к стенке, заторможено налетая на Вову Шамшикова. Пухлый отличник с густыми светлыми волосами застенчиво колупает подоконник. По телефону он общается мило и умно, но когда вместе со всеми, то он – как все. Тихоня издевается с оглядкой, полушёпотом, но, в отличие от других, глубоко, многозначно – над этим правда можно смеяться. Возле Шамшикова трётся Антон Гапченко, вертлявый рыжик в прыщах. Он даже во время разборок беспокоится – может, забыл списать? Антон оттопыривается круглым задом, он весь подскок-отскок, и от его приставаний притворно визжат девчонки. Гапченко говорит так же, как прыгает, и тогда выгоревшее лицо режется, слезится, плывёт, не в силах устоять на месте. По-настоящему собран только Рома Чайкин. Ближайший, ещё с первого класса друг, смотрит цепко, чуть брезгливо. Рома тёмен, у него чёрные глаза и волосы, он озаботился раньше других, вытолкав одноклассников из детства.

Их только пятеро. Как пальцев. Кажется, что немного, но когда Пальцы вместе, они образуют кулак.

Большой палец – Шамшиков. Невысокий, пухленький, прикрывает авторитетом своего дневника. Указательный, конечно, Гапченко. Он первый застрельщик, подбегает быстро и сразу. Средний, понятное дело, Копылов. Стержень, самый сильный. Ось. Когда на литературе читали 'Филипка', никто не смеялся. Безымянный – Рома Чайкин, отстранённый и подмечающий. Он стоит чуть поодаль, поэтому кажется ниже. И Толя Фурса, мизинец, самый отсекновенный палец. Он меньше всех и потому с краю, вот-вот отпадёт, из-за чего вынужден постоянно напоминать о себе.

– Ответь на предъяву или... – начинает Фурса, но его резко прерывает Копылов, – Замолкни, тебя вообще не спрашивали.

Толя Фурса оглушёно застывает, держит паузу, через которую показывает, что это как бы и не ему вовсе, а затем аккуратно оглядывается – услышали ли девочки, не пал ли кумир?

Слышали. Они всё слышали. Они не пять пальцев. Они – остальная рука.

Может, именно это не даёт ответить. Вот так, в одиночестве толпы, всегда сложнее, чем один на один. Если в подворотне, то да, есть шанс налететь на Копылова, от неожиданности повалить в снег, ткнуть или пнуть... а так... тяжело. В животе льдина. Она тает и вот-вот побежит по ноге.

– Двинули в класс, пацики, – Филипп отлипает от подоконника, и Пальцы, проснувшись для шуток, семенят на химию.

Дребезжит звонок. Мимо плывут девочки. Ни одна не оглянется, не посмотрит. Участливые и трепещущие, чурающиеся грубых мальчишеских забав, они не успокоят, не скажут доброго слова. Нос задевают невозможно далёкие в этот момент духи. Девочкам не нужны неудачники. Их влечёт пятёрка превращающихся мужчин. Они и в класс вошли, словно в джунгли или незнакомую реку. Это считывается мгновенно, как и то, что теперь всё будет только хуже.

Намного хуже.


Травля началась незаметно. У неё не было причин и это заставляло надеяться, что если отмотать время назад, жизнь могла пойти иначе, снова так, как у всех: такими же увлечениями, шутками и подписками, тем же телосложением и достатком. Докапаться было не до чего. Никто никого не сдавал. Не ябедничал и не предавал.

Если причина была в теле, почему не травили Фурсу? Он пучеглаз, ему как будто сплющили голову, и Толя смешон в этой своей черепашьей важности. Он неразвитый, его легко побить, но Толю никто не гнобил. Или Вова Шамшиков, раскормленный заботливой бабушкой, в гости к которой так здорово было ходить в младшей школе. Его пухлость не переходила в жирность, но достигала той критической отметки, за которой начинаются подтрунивания. У Гапченко лицо обсыпали крупные, вздувшиеся угри, и когда Антон улыбался, они грозили порваться. Это не мешало Тоше нырять в пруд из девчонок и находить там визжащий улов. Чайкина за его смуглость можно было дразнить чуркой.

Увы, никто не дразнил.

А ещё были похожие телефоны, отцовская машина, обстановка из того же гипермаркета, что и у всего района. Может, чуть победнее, но так Чайкин вообще из нищей семьи. А больше всего поражало, что все дружили с детства, с самого первого класса! И с восьмым прощались также тепло, впервые по-взрослому накатив. И в девятый пришли, чтобы вместе смеяться на биологии. И смеялись. Первые несколько недель. А потом Пальцы стали смеяться иначе. Над чем-то другим.

Пальцы... в новом году они задвигались так, словно отрастили сухожилия, и каждый вдруг обнаружил свою врождённую функцию. Кто-то указывал, кто-то ставил чилим. За этим пряталась некая общая воля, что-то скрытое, глубинное, какой-то ток крови. Механика Пальцев была частью чего-то большего, пробудившимся отростком древних желаний. Где-то рядом таилось остальное тело, оно сладостно проверяло свою мощь, незримо потягивалось и волило.

Пальцы не могли устоять. Никто не мог.

В изгоя превращают долго: хищники присматриваются, бродят вокруг, покусывая с последней парты и на перемене. Человек всегда неуверен, поэтому начинает со слов, в которые допускает вольность; затем делает что-то намеренно, божась, что вышло случайно; подчиняет, пряча в просьбе приказ; под конец предлагает подраться, зная, что никто драться не будет; бьёт.

В школе это выглядит так: насмешка, толчок, купи вон ту булку, 'Ты что, попутал?' и тут же, без ответа, удар. Вместо подножки может быть сброшенный с парты пенал, а предложение подраться протянется линейкой по спине, но смысл тот же: изгоем не становятся, в изгоя превращают.

С Пальцами вышло наоборот.

Как будто изгоем сначала провозгласили, а только потом сделали. Словно заранее знали ответы на все вопросы, словно уже не нужно было ходить по инстанциям. Сама же инициация оставалась невыясненной. Где было неправильно? Куда нажать, чтобы вернуться?

С парнями из других, даже старших классов, честно блюлись рукопожатия и кивки. Если бы дело было в чём-то очевидном, травили бы все, а не только лишь пятеро. Но школа уже обзавелась парочкой всеобщих изгоев, существами дёрганными и замызганными. Их били, а они отвечали то глухо, то гулко, будто стучали в запертую дверь. Эти люди выглядели чужими, отчего травля казалась вполне естественной, ибо неведомое всегда влечёт и всегда страшит человека.

Однажды сотню шагов пришлось скоротать с одним из изгоев. На его одежде подсыхала свежая грязь, но изгой, не замечая рюкзака, который бил по бедру, брёл куда-то, невидяще разговаривая сам с собой. Многие люди говорят с собой, но среди них встречаются те, кому изнутри отвечает кто-то другой. В изгое пугало именно это.

Вдруг изгой повернул голову, посмотрел мимо глаз и что-то сказал. Кольнуло сладким до изнеможения ужасом. Стало неуютно, а потом стало хорошо – значит, внутри не было зверя.

Может, это и была причина?


Мать опять недовольна:

– Почему телефон выключил? А если случится что?

Ей не объяснить, что на него приходит. Она вообще не знает, что может прийти! С подделкой голоса, притворяющееся человеком, не говоря уже об обычных коллажах, кровосмесительных и не очень. Сеть – великое средство издеваться неузнанным, но хуже всего, когда жертва и её гонитель известны, тогда Сеть, будто ритуальная маска, прячет личины, и травля растягивается во времени и пространстве, успокаивая жертву тем, что оскорбления не бросаются ей прямо в лицо.

– О чём задумался?

– Да так... Ни о чём. Сны.

– Это от сердца, – вздыхает мать, – если оно болит, снятся плохие сны.

Мать улыбкой извиняется за нагоняи. Ей некогда сказать обычную женскую нежность, и она давным-давно, вот уже целых два месяца, не может осознать, что навсегда опоздала. Что-то оказалось нарушено, и началась травля. Мать не в силах это исправить, хотя обещает:

– Я защищу от всего на свете. Слышишь?

Слышно.

– Давай сменим номер? На этом... тариф плохой.

– Опять? Недавно же меняли!

Номер менять бесполезно. Все цифры сообщаются классной, которая заносит их в журнал. А журнал из класса в класс доверяют носить девочкам. Среди которых так хорошо колосится Гапченко.

Лучше потерять телефон на улице. Или где-нибудь под кроватью.

Но ведь звонит ещё и отец.

Он злится, если ему не ответить, и при встрече хмурится, бросая короткий насупленный взгляд. От нервов у отца зажмуривается один глаз. Трепещущее веко зловеще опущено и совсем не хочется, чтобы оно приподнялось. Отец долго раздумывает, затем подходит, вздыхает – не за тем, чтобы показать обиду, а для того, чтобы показаться шире – и начинает взрослый мужской разговор. Об ответственности; о том, что мне-то всё равно, гуляй, но пожалей хотя бы мать, она волнуется. На самом деле отец чувствует себя уязвлённым, он переживает, что с ним не сочлись, не поставили в известность. У него так со школы, армии, первого полулегального дохода и вплоть до сегодняшней работы, где ему приходится доказывать своё и опровергает чужое. Отец средний чин в службе охраны, организовывает будки и склады, много бегает, ругается, порой рукоприкладствует, нервно живя между начальником и подчинённым. Вот почему он так нарочито мужиковат, грозен и грузен. И густые усы тоже отрастил поэтому. Это система опознавательных знаков. Чтобы издалека было видно – не подходи, наткнёшься на историю из гарнизона.

– Опять телефон заспал? – отец подсаживается к столу и его лицо готово мять.

– Хочет номер сменить...

– Вот оно как, – отец смотрит озадачено, – случилось что?

– Ничего не случилось. Просто на уроках выключаю, чтобы не звонил, а потом забываю включить.

– Но номер-то зачем менять?

– Да много всякой фигни приходит. Достало.

– Херомантия приходит, значит? Ну, смотри... Главное учиться не забывай, иначе будешь как я чужое добро охранять, – и отец вдруг громко требует, – а хлеб где!? Мать, дай хлеба!

Крошки сыплются на оголённый, похожий на валун живот. Он весь из тугого мяса, нагулян свининой, пивом, непростой ратной службой. Это не брюхо, а живот, какой бывает у штангистов, сосредоточение силы и мощи, сакральный мужской барабан. Крошки гулко стучат по натянутой коже – отец недоволен, и чтобы не раздражаться, ест с громом.

Один глаз зажмурен.

Отец чувствовал недоговорённость, которая пряталась, будто была постыдной и то, что она пряталась, распаляло древний инстинкт охотника. Требовалось выследить тайну, поддеть её и вытащить наружу, чем вот уже как два месяца маленькие отцы занимались в школе.

– Девушку бы нашёл, – печально тянет мать.

Девушка... Если в восьмом классе их ищут в фантазиях, то в девятом уже необходим опыт, о котором можно рассказать. Повезло Чайкину и Копылову. Остальным стало завидно, они бросились изобретать, и все ещё долго потешались над Фурсой, который зачем-то начал рассказывать о своих похождениях. Было странно представить, что у заторможенного Фурсы, у которого каждое слово было набрякшим, могло стоять что-то ещё.

Но когда в полупустую личку постучалась девушка, смех как-то поутих. Она была из того же города, училась в восьмом (ничего, это даже лучше) и написала первой. У неё было немного друзей, немного фотографий, но зато схожие увлечения, которые быстро вылились в недолгие, не до самого конца переписки. В личку стали приходить фотографии, спускающиеся всё ниже, а в редких голосовых сообщениях мило стеснялась всамделишная девушка. Поэтому, когда она попросила того же самого, ей была отправлена самая напряжённая и правильно повёрнутая поза, которую только удалось принять перед зеркалом.

На следующий день её можно было увидеть на классной доске. Распечатанные в большом масштабе рёбра выпирали ещё сильнее, и тонкие, смешно расставленные руки свисали вдоль отсутствующей спины. Но хуже всего был безволосый живот с парой изюмовых родинок. Их зачем-то обвели фломастером. Хорошо, что на снимок попало лишь тело, а не голова, иначе то, что и так стало ясно, больше нельзя было бы выдать за тайну.

Зашедшая следом девочка выразила мнение всех одноклассниц:

– Фу! Это что такое?

И хотя тут же, прямо у доски, нужно было сорвать плакат, скомкать его, признаться во всём и обличить тех, кто это подстроил, рассказав про то, как они прикинулись девушкой, что намного (намного!) постыднее, не было сделано ничего. Формально – это просто тощее тело в зеркале. Тело без головы. Ничьё. А раз так, можно пожать плечами, не показывая деревянных ног сесть за парту, и, как никогда прежде, ждать начала урока.

За мгновение до прихода учителя плакат содрала дежурная. Она сделала это под самый конец, прикрывая любопытство напускным возмущением. С задних парт раздался кашель, похожий на смех.

Много фотографировали.

Это не мог быть кто-то из другого класса. Заговорщики притаились здесь, усиленно делая вид, что им так интересен урок. Онемевшее тело не могло повернуться, но спина знала, что класс смотрит только в одно место – именно в место, потому что так, как было сделано, не поступают с людьми.

Это наверняка Шамшиков. У остальных бы не хватило мозгов. Только Вова писал без ошибок и мог под кого-то подделаться. Но пухлый примера не отличался ни смелостью, ни предприимчивостью, ни злобой. С последней было проще всего. Это Копылов. Хотя Фил до такой схемы никогда бы не додумался, он бы просто подошёл и повелел заткнуться. Значит, Гапченко. Антон ехидный, шутит остро и нагло, ему нравятся голые комбинации. Получается, Антон в шутку придумал, Фил осклабился и принудил осуществить, а Шамшиков покорно исполнил. Была ещё девушка, чей настоящий голос усыпил бдительность, но это не так волновало, как предательство друзей.

После звонка пришлось собрать ближний круг из Чайкина и Фурсы. Толя был явно встревожен – наверное, понимал, что может оказаться на той же доске почёта. А вот Рома смугло хмурился, скрестив на груди груди. Поначалу казалось, что розыгрыш оскорбил его. Поначалу вообще многое кажется.

– Кто это сделал? – вопрос уносит малышня, бегущая в столовую.

– Это западло, – медленно отвечает Рома, – как бы кто не поступил, я не могу никого сдать.

Понятия всегда работают на тех, кому это выгодно.

– Чайка прав, – кивает Толя, – придётся разбираться самому. Но я точно в этом не участвовал.

Задать тот же вопрос Роме не приходит в голову. Такого нельзя помыслить о том, кто из-за бедности родной семьи часто ел по домам друзей. С Ромой долго делили парту, игрушки, телефоны, позже даже создали общий профиль. С ним было впервые выпито, и первая настоящая драка тоже была с ним. Рома легко рассказал свои секреты и принял чужие. Лишь с ним можно было говорить по нескольку часов кряду и смеяться над простыми словами.

Ещё долго вся злость уходила на Гапченко, и только потом Фурса, не в силах больше молчать, поведал, что развод придумал и осуществил Рома Чайкин. Сердце, как тогда на уроке, отказалось поверить.

А пока, в раздумьях на запасной лестнице, было слышно и видно, как Копылов, спускаясь на пролёт ниже, восторженно квохчет с девушкой из параллели.

Лицо было не её. А вот голос тот же.


Руки больше не подавали.

Да она и не тянулась. 'Привет', через недолгость тоже 'Привет'. Никаких 'Здарова'. Молчание, закусанные в предвкушении губы. Затем кто-нибудь, обычно Гапченко, заговаривал с Шамшиковым.

– Я вчера такую фильмушку глянул!

Пальцы поворачиваются к Вове, который должен благословить спектакль. В нём либо участвуют все, либо он вообще не начинается.

– Что за кино? – Шамшиков трёт припухлые костяшки.

– Ой, Вовунька, там про любовь!

У них что-то вроде супружеской игры. Вова стесняется её, отворачивает светлую голову к окну, а Гапченко виснет на друге рыжей лианой. У Антона он то Вовчик, то Вовуля, а в пиковые моменты, когда угревое лицо готово лопнуть, даже невиданный Восанька. Это никакая не содомия, просто игра, переперчённая дружба, но проделай такое Фурса или ещё кто – был бы заклеймён трубочистом.

– Тоша, так что за фильм? – Чайка смеётся из-под бровей.

С Ромой всё ещё не удаётся поговорить. Он отвечает без злобы, но коротко, с насмешкой. На загорелом лице серая улыбка. Парень тускл, он как прогоревший костёр, и от него идёт тёмное, тихое тепло.

– Там про одного мужчинку, – Гапченко мечтательно смотрит на Шамшикова, – пышного такого, с усами.

– Про Папика что ли? – Филипп осклабливается, подаётся вперёд, и на слове 'Папик' все смеются.

– А у Папика есть любовник? – Фурса вступает грубо, не чувствуя натянутой нити. Струна рвётся, в воздухе звон. Пальцы вздрагивают: к такому они ещё не привыкли.

Ничего, научатся.

– Ой, Толечка, как неаккуратно! Я только приличненькие фильмули смотрю! – лыбится Антон, – У Папика семья. Он её очень любит!

– Любит? А говоришь – приличненько, – хмыкает Рома, и Копылов довершает атаку, – чего молчишь? Не видел такого фильма?

– Не видел.

Пальцы прыскают в кулачок, и, кажется, не сними режиссёр этот фильм, жизнь текла бы своим чередом.

– А как кино называется? – хочет сгладить Вова.

– Называется 'Папик', – не оставляет шансов Копылов.

Травля начинается с имени. Если его нет, имя нужно придумать. Коверкается фамилия, склоняется отчество, подбираются рифмы и образы. Никто никогда не унижает человека. На это стоит блок, божественный запрет. Человек – это всегда подобие: унижаешь его, значит, унижаешь себя. Требуется магическая формула, особое расчеловечивающее имя, желательно среднего рода, устраняющее неудобный барьер. Так в тюрьме, так на войне. Так в школе. Петух, стукач, дрищ, обезьяна, бомж, крыса, очкарик – всё это нужно, чтобы не увидеть человека.

Пальцы не смогли зацепиться об имя, а история с фотографией вскоре забылась. Вот почему припомнилось, как один раз, придя в гости, Пальцы столкнулись с отцом, который как назло был в одних трусах, вываливаясь оттуда могучим телом. Были оценены усы, зажмурившийся глаз, лицо, уминающее еду, непонятные слова, работа охранником и куча других мелочей, которые не замечаешь, когда живёшь рядом. Прямо в дверях отец явил живое доказательство того, что травля не ошиблась, она искала, нашла и теперь была готова по-настоящему развернуться.

Весь ужас был в том, что в школе травили отца.

Это стало понятно не сразу, а только после доверительного звонка Фурсы, с ленцой доложившего, что ежедневные приколы про живот и усы – это приколы родственные. Толя не догадывался, что где-то внутри это было давно известно, просто не признавалось за правду. Пальцы издевались над абстракцией, не имеющей конкретного воплощения, а как только образ приобретёт фамильное сходство, как только отец будет назван отцом, шутники незамедлительно понесут наказание. Пока же это игра. Пальцы опасаются назвать её нужным именем, значит – уважают, а то и боятся, поэтому вынуждены юлить вдали от прямых оскорблений. Папик – это совсем не отец, тем более Папик не может обижать кого-то другого, ибо обида возникает из воспринимаемого сходства, а его как раз не было. Стоит Пальцам начертить точное семейное древо, как их вина станет очевидна и последует неминуемое возмездие.

Вот почему можно было молчать. И вот почему с каждым днём Папик всё больше походил на отца.

К счастью, на математике учительница грозно стоит у доски. Огромная грудь тревожно колышется, и класс боится захлебнуться в гудящей морской волне. Сорок пять минут квадратичных графиков ещё никогда не делали человека настолько счастливым. Затем побег к актовому залу, кипучая лава второклашек, и ещё один подарок судьбы – геометрия. Учительница снова на страже и, продолжая математику, ругает тупых Фурсу и Чайку (нет, от этого не приятно), а затем вызывает к доске, искать уравнение окружности. Спасая друзей, руку тянет Вова Шамшиков. Он быстро раскладывает уравнение, берёт циркуль и строит окружность по отношению к системе координат. Указан центр и радиус, найдена длина окружности и площадь круга. Осталось только отметить точки пересечения с осями, что Вова почему-то оставил напоследок. Он застенчиво оглядывается, щёчки его пылают, и отличник быстро, убоявшись собственной смелости, подписывает: 'Р', 'А', 'Р1', 'А1'. Две буквы на оси х, две на оси у.

С задних парт раздаётся плохо сдерживаемый взвизг.

– Тишина! – учительница не ждёт подвоха от своего любимца, – Володя, подписывай координаты и садись.

Р(0;√3);А(-1;0);Р1(0;-√3);А1(3;0).

На перемене Гапченко с лаем набрасывается на Шамшикова, теребит руки, пускается в пляс, чуть ли не лижет застенчиво-красные щёки. Ощущение, будто хозяин приехал. Чайка уважительно хлопает по рыхлому плечику, и Вова смущается ещё больше, не замечая, как Фурса медленно, ни для кого, выражает своё восхищение. Копылов сгребает Шамшикова и с одобрительным хрюканьем поднимает в воздух. Антон ревниво отскакивает, а Вова хохочет, ударяя Фила. Отличник единственный, кто может себе это позволить. Они живут с Филиппом в одном подъезде, дружат раньше, чем со школы.

Может, вот она, причина?

Но это не объясняет, почему на замыкающей истории, когда речь зашла на вольные темы, Вова поднял руку и задал учительнице вопрос:

– А что вы думаете о Папанине?

Это не было согласовано. Этого никто не понял. Вова потом долго сгибался за спинами девочек, шептал и украдкой бросал записочки, лишь бы на лицах друзей расцвела понимающая улыбочка. Теперь они тоже любили Папанина и упрашивали историчку, встревоженную рвением женщину, посвятить знаменитому полярнику отдельный урок.

– Ой, ребята, не знаете вы Папанина!

– Знаем, знаем! – Чайка чуть не захлёбывается от счастья. Припадок окончательно запутал историчку, и Толя Фурса, про которого снова забыли и который очень этого не любил, подошёл вальяжно, удивлённо вихляя несуществующим животом.

– Догадываешься, про кого они?

– Они? Но ведь ты тоже.

– Папанин! – визжат в стороне – Хотим Папанина!

Истошнее всех визжит Копылов. Он рад, что дружит с Шамшиковым.

– Я помочь хочу, – обиженно шепчет Толя, – вломи Чайке, это он придумал. Без него всё заглохнет. Отвечаю.

Наконец, историчка соглашается, но с условием – никакого урока, только доклад.

– Я, я, я! Можно я! – Копылов вспомнил, как тянут руку в начальных классах.

Историчка сдаётся и уходит. Пальцы сплетаются в хоровод. Больше всех рады Копылов с Чайкиным. Они смотрят друг на друга влюблёнными глазами.

– Анатолий, милок, ты чего здесь!? – Гапченко озабочено подлетает, нежно берёт Фурсу под руку и уводит к своим. Толя млеет от оказанной ему чести.

– Ах ты негодник, решил о Папике побольше узнать? – издевательски спрашивает Фил, – Доклад мне отдали! Ладно, так и быть, давай на двоих. С тебя фотки! Ты ведь знаешь, где их достать!

Фурса втягивает голову и оглядывается. Чайка смотрит выжидающе – может быть сейчас, может быть уже? Шамшиков смущённо отвёрнут. Только Гапченко подпрыгивает в нетерпении: 'Ну сделай, ну сделай же что-нибудь! Дай мне кого-нибудь разнять!'.

Ноги несут прочь. После школы до дома меньше, чем сотня шагов.


В комнате пусто. Ветви клёна перебирают тетради, тени прохожих шагают по потолку. Кажется, что в окно постучат так же, как стучат в личку.

– Можно Папика?

– Папонька!

– Папик Папик Папик!

Шамшиков, Гапченко... Фурса, наверное. Или Копылов. Тут не угадать. Они то пользуются одной учёткой, то создают несколько. Банить нельзя, пусть лучше надорвут глотки здесь, на бело-голубом фоне, нежели начнут возмещать в школе. По той же причине нельзя сменить профиль. У Пальцев должен быть громоотвод, который заземлит молнии.

Нужно не отвечать – самим надоест.

Не надоело.

Снова всплывает приглашение в группу 'Папкин дом'. На аватаре – роскошные усы, уютно обрамляющие родные окна. Внутри много мата, фотографий. Есть те, что сделаны сзади – вот идёт по коридору, вот ест в столовой. Ни одной из самого класса, и это помогает сохранить достоинство – нет, это не они, это кто-то иной и издалека, а как только враг подойдёт, как только сфотографирует прямо в лицо, тут же по нему и получит.

Среди редких комментариев встречается одноклассница:

– Фе, как гадко(

Но подписана.

От другого, свежего комментария, сразу же прошибает пот.

– Зачем вы так? Что вам сделали?

Ей отвечают обстоятельно, в ошибочно подробном письме, и, хотя никаких причин, как и имён не называется, становится ясно, что ситуация уже долго обсуждается в конференциях класса и школы. Притворяться бессмысленно. Те взгляды от подоконника не случайны... И этот смех, как пройдёшь...

Все всё знают.

Телефон загорается. Это Фурса звонит на ежевечерний моцион. С началом травли Толя потерялся, стал ходить ещё медленнее и чаще оглядываться, а потом напустил умудрённый вид и принялся поучать. Голос его звучал уставши, будто звонил наработавшийся функционер, который целый день перебирал государственные бумаги.

– Здарова... – по телефону Толя, как и Шамшиков, ещё здоровался, – когда Чайке всечёшь?

– Зачем?

– Всё делаешь вид, что не понимаешь? Блин, если бы моего батю так поносили, я...

– И что бы ты сделал!? – на Фурсу хочется наорать, – Ну что!? Раскидал бы всех? Убил? – и уже без слов шепчется личное, выстраданное: 'Ты не был, не ощутил, не знаешь! Не знаешь как это! Замолчи!'.

Толе приятно, что на него кричат вот так, издали. Можно повертеться на кресле, поковыряться в ухе, а затем с расстановкой зачитать нотацию. Дабы упредить её, приходится спрашивать:

– Ладно, что там опять?

– Точно хочешь знать? Они до такого договорились...

– До чего!?

– Как бы получше объяснить... Нельзя быть слабым. Нужно уметь постоять за себя. Если не отвечать – будут гнобить. Так устроена жизнь, – покормленный мамой Фурса довольно заворочался в кресле, – короче, если не всечёшь Чайке, вообще опустят. Я когда с ними до дома иду, там такое обсуждается... Как обоссать, куртку поджечь. Но с Папиком... ой, ну... эээ, понял в общем, у них реально помешательство. Они озабоченные, Фил с Чайкой так вообще... Хотят узнать, где он работает, чтобы туда прийти. Думают на машине краской что-нибудь написать. Прикинь, да? Ну мы с Вованом в этом не участвуем, если что.

– Спасибо, – в голосе нездоровая дрожь.

– Да ладно, – Фурса честен, – мы просто не любим, когда вот так. Да и... Кхм...

– Что...?

– Точно хочешь знать?

Ясно лишь, что Фурсе точно хочется рассказать.

– Короче, они игру делают.

– Игру?

– Ага. Про Папу.

– Они совсем что ли...!?

Соглашаясь, Фурса сам подбирает крепкое слово.

– Наглухо. Там Вован в основном прогит. Ну, ничего сложного в целом. Взяли фотку, анимировали её, нарезали шаблонов...

– Каких ещё шаблонов!?

– Эээ... – Толе правда неловко, и это располагает к нему, – биту там, полотенце, веник, эээ..., – помявшись, Фурса называет то, из чего хотели обоссать, – и всем этим типа можно тыкать, хлестать по лицу, эээ... животу. Жигой можно усы поджечь. Тоша ещё обещал озвучить.

Да, у него хорошо получится.

– В-о-о-т...

Хочется оледенеть, но по сбивчивому тону Фурсы ясно, что он не договаривает самое унизительное. И то, что в жизни может быть что-то унизительнее, чем похабная игра про родного отца, заставляет испытать жгучий стыд.

– Что ещё?

– Демку скинули в конфу класса.

Сердце падает вниз, туда, в лёд внутренних органов. Завтра любая девочка, а послезавтра любой старшеклассник, повстречавшись, спросят – знал же, видел, почему ничего не сделал? Отчего не защитил отца? Мы играли в него и теперь имеем право судить.

– А ты? – в голосе хрипы, – Ты тоже играл?

– А как бы я ещё об этом узнал? – удивляется Фурса, – В конфе почти все играли, но, знаешь, никому не понравилось. Народ адекватно себя повёл, у нас вообще класс хороший. Может, добавить в конфу? Тогда бы они притихли.

– Нет, не надо.

Из беседы пришлось удалиться, чтобы ни о чём не догадываться. Незнание дарило покой, а звонки Фурсы рассеивали его. Толю никто не просил стучать, он докладывал сам, может даже из лучших побуждений, но делал только хуже. Толя клал трубку и шёл спать, а тут долго ещё не спалось, комкалось, выло. Фурса был товарищеским напоминанием о травле, хотя о ней просто хотелось забыть, и, возможно, на скромный мизинец была возложена задача бередить её незаживающую рану.

– Только никому не говори, что это я рассказал, хорошо?

Толе Фурсе хочется крикнуть что-то обидное, но комнатное окно сотрясается от удара. В стеклопакет попадает ещё один снаряд, и через белую паутину отчётливее слышен уличный лай.

– Что такое? Упал что ли? – обеспокоился Фурса.

Трубка летит на диван, и в то же мгновение в комнату вбегают родители. Отец быстро оценивает обстановку, кидается к себе, возвращается, распахивает окно и выпрыгивает наружу. Старые треники чуть разошлись, на ногах тапки, и прямо в таком виде мужчина бросается в погоню. В его руке пистолет.

Мучительно хочется, чтобы отец никого не догнал. Если в окне, как в гостях у сказки, покажутся виноватые рожи Копылова с Чайкиным, это будет конец. Они всхлюпнут разбитыми носами, а затем увидят по центру комнаты застывшее, увидят худое, ужаснувшееся и испуганное.

Увидят и навсегда запомнят, как бы не избил их любимый отец.

Он возвращается мокрый, злой, весь облепленный снегом, долго стоит на улице, задумчиво качая искалеченную створку. Многослойное стекло не пробито, в нём сеть белых трещин, будто между слоями застрял снежок. Кидали пивными бутылками – осколки ещё лежат на отливе. Мать обмерла, зажав рот рукой, затем подбегает к окну и умоляюще затягивает супруга в комнату.

– Залазь, простудишься! Люди смотрят! И спрячь это! Спрячь говорю!

Пистолет неохотно отводится за спину. Отец мечется по комнате, один глаз зажмурен, с мокрых усов капает злость. Кажется, что бросали не в окно, а прямо в него. К потолку поднимается белый мужицкий пар.

– Видел что!? – отец просто в ярости.

– Нет, по телефону говорил...

Это точно Копылов с Чайкиным. У них пятёрки по челночному бегу.

– Да как так-то!? Я двоих застал, но далеко... оборвались.

Отцу необходима какая-то победа. Смотрите, я, в отличие от вас, кого-то увидел. Упустил, не спорю. Но я хотя бы попытался. Да, я сильный... они боятся меня. Но я не смогу сторожить вечно. Что с вами станется без меня?..

Мужчина загнанно ходит по комнате. Тугой живот обтянут майкой, глаз выпучен, усы безумно прилипли к губам – отец больше нелеп, чем грозен и снова бормочет слова на своём языке.

– На цугундер... на цугундер бы всех.

Внутри холодеет. В отце и вправду есть что-то нездоровое. И это вовсе не тело и не язык – отца лихорадит иначе, его растрясает от мелочей. Он такой большой, что притягивает любой пустяк, который пытается смешно оттолкнуть. Если перетерпеть травлю, если Пальцы не расцепятся, останутся жить на районе, то через много лет, когда уже всё пройдёт, повстречавшись на улице, кто-нибудь из них сочувствующе заметит: 'Тут это... батю видел. Ругался в магазине из-за кило картошки'. А может опять что с помойки тащил. Или за гавкнувшей собакой кинулся и снова не догнал...

К отцу появляется отвращение. Если бы он вёл себя пристойно: не ходил в одних трусах, не ел, кроша на гигантский живот, сбрил усы, вылечился от широкой расставленной мужиковатости – то никогда бы не стал персонажем компьютерной игры. Пальцы бы вновь превратились в людей, и эти две бутылки были бы распиты с ними, а не брошены в окно.

– Что теперь делать? – волнуется мать.

– Что-что...! Нехай до завтра стоит. Не сейчас же менять.

С полчаса ещё ходится, открывается-закрывается, говорится. Затем родители запираются в своей комнате. Сегодня им будет что обсудить: пистолет, да и вся реакция – это не пустой трёп. Оружие нарезное, лицензия от работы. Его тяжесть пьянит даже на расстоянии. С пистолетом ты всегда какой-то другой человек. Тем более отец, который и так какой-то другой. Однажды он избил пьянчугу, который случайно задел мать. Та тянула прочь, но отец не поддавался на уговоры, пока не оставил обидчика в луже крови. Может, мать и не хотела никого разнимать. Здесь не было ничьей вины. Всем хотя бы раз хочется, чтобы из-за них был кто-то наказан. Женщина тянула мужа в сторону, потому что смотрели люди, тянула из-за морали. Внутри же, куда можно было заглянуть через вспыхнувшие глаза, горело жуткое желание остаться и посмотреть.

Может, настоящая любовь – это когда оттаскивают взаправду?

За окном прошуршала машина. Комнату озарил набежавший свет. На стену поползли голые тени деревьев. Они шевельнули мысли, и голову прострелила догадка.

Толя Фурса всё знал. Ему рассказали или он подслушал. Толя звонил, чтобы снять с себя подозрения.

Рука скомкала простыню.

Этих-то можно понять. Они рисковали, проявили решимость. А этот... трус. Фурса догадывается, что он следующий, поэтому осторожничает, ведёт, как ему кажется, двойную игру. В Толе раздражала эта его предусмотрительность. Она не могла защитить. Смех днём и увещевания вечером, тонкая грань между заискиванием и независимостью – всю двойную дипломатию, которую вёл Фурса, могла прервать обычная плюха. Толя выстроил какое-то своё Мажино, а немцы как всегда обойдут с фланга.

Почему же не над ним? Почему?


Человек мгновенно распознаёт унижения. Достаточно резкого оклика, как сердце в пропасть, как в желудке – льдина. Не надо мной ли? Не я ли?

Первые дни Пальцы ходили пристыженные, опасаясь, что появился повод нажаловаться отцу. В школе стало хорошо и спокойно – вот бы растянуть четыре оставшихся окна на год. Было даже жаль наблюдать за шушукающимися в стороне парнями, но внутри сыграли пацанские понятия, и тайна осталась тайной. Затеплилась надежда всех угнетённых: вот сейчас за то, что не рассказал, меня наконец-то полюбят и оценят.

Не полюбили.

Проверить поручили Фурсе. Толя долго переминался, не туда переставляя ноги. Ему нравилось млеть перед остальными. Он самодержно владел чужими взглядами, которые не могли ни окликнуть, ни поторопить. В школьном коридоре Толя Фурса был таким, каким станет лет через двадцать – сонным дьячком-начальником.

Девочки тоже рядом, сбились в притихшую стайку. Они хотят вскрикивать и трепетать.

Толя смотрит снизу вверх, смотрит насмешливо, будто он больше ростом. Чайка скрестил руки – опасные, щетинистые, смуглые руки. Гапченко смешно ревнует Вову Шамшикова. Тот намеренно, от стыда, поглощает Копылова неинтересным ему разговором. Вова вряд ли кого защищал. Это он для себя, для будущего портфолио. Пухлый отличник, без которого не было бы почти законченной игры. Он хуже всех. Хотя нет, хуже всех Фурса... Почему?

Потому что гнобить должны были его.

– Чего трубку тогда бросил? – обиженно начинает Фурса, – Это невежливо вообще-то.

Пальцы не придумали ничего лучше. Даже Шамшиков разволновался и получил четвёрку. Пальцы боятся порезаться. Они ждут про стекло.

– Да там окно разбили, не до того было. Вообще мог бы и раньше поинтересоваться.

– Окно!? – вскрикивает Гапченко, – Кто же такой подлец?

– Я бы попросил! – шутливо замечает Чайка, и Копылов хрюкает, оценивая остроту. Сегодня эти двое особенно неприятны. Плотные, мускулистые, Копылов так вообще ходячее мясо, на нём вот-вот порвутся брюки и замешкавшегося Фурсу прибьёт монструозным крупом. Чайка поджар, он атлетичнее, парень единственный, кто всегда закатывает рубашку, играя рельефными предплечьями. Ему хочется подражать, вот отчего возникает вопрос:

– Что попросил бы?

– Не понял? – переспрашивает Рома с полуулыбкой. Приходится разжёвывать, хотя Вова Шамшиков сразу обо всём догадался и отошёл к девочкам, – Антон спросил, что это за подлец мог разбить окно. Ты заметил: 'Попрошу!', типа... но-но, не нужно грязи! Ты так ответил, словно Тоша сказал это про тебя. А Фил понимающе засмеялся. Словно это тоже про него.

Хотелось сказать, что Фил заржал, а не засмеялся. Но это же Фил. Про него так не говорят. Он отлип от телефона, ухмыляясь, смотрит на Чайку. У того руки вниз, ладони втиснуты за ремень. Предплечья напряжены – поза борца, спорщика. Толя Фурса, недовольный, что его триумф подошёл к концу, отпускает первую удачную шутку за год:

– Пацаны, да у нас тут Шерлок Холмс!

Пальцы ломает от хохота: Шамшиков смеётся в кулачок, куда пытается влезть Гапченко; у Фила глаза-щёлочки, вокруг них мокро и красно. С сальных волос Фурсы сыплется перхоть. Лишь Чайка посмеивается отстранённо, откуда-то из-за ремня. В тёмных глазах нехороший блеск. Когда все затихли, Рома интересуется:

– А кто сказал, что это я разбил или Фил? Есть какие-то доказательства?

Доказательства! Все пацаны, все гопники, все понятийные мужики, блатные и уголовники – все они менты до мозга костей. Они юридикализованны, им непременно нужны подтверждения, документы, свидетели, справки, лингвистические экспертизы и отсылки. Вот они, единственные потомки древних римлян, расселившиеся от Волги до Енисея.

– Чайка прав, – Фил убирает телефон в карман брюк. Он топорщится оттуда как попа маленькая на попе большой, – За такое можно и ответить. За балабольство в рот возьмёшь?

– Как грубо, Филя! – вскрикивает Антон и сладко жмурится. Страшно подумать от чего.

– Ты передёргиваешь...

– Эй, стрелки не переводи! Вечно передёргиваешь, – надвигается Фил.

– Не передёргиваю!

– Хочешь, докажу? – с улыбочкой вмешивается Рома и загораживает Фила плечом. Тот сопит, но вперёд не лезет. Копылов никогда не был силён в перепалках, а вот с острецом Ромой спорить опасно. Но лучше так, чем при всех получить удар в живот. Роме хотя бы можно ответить, – Ну как? Хочешь, докажу, что передёргиваешь?

– Попробуй.

– Девушка есть? – Пальцы притихли, ожидая ответа.

– Нету.

– Значит, дрочишь?

Правильного ответа нет. Тот, кому задают такие вопросы, уже ошибся.

– Допустим... Как будто вы не дрочите.

– А это к делу не относится, – ухмыляется Чайкин, – Итак, дрочишь. То есть передёргиваешь. Пацаны, а вы дрочите?

Один за другим отстреливаются голоса:

– Не-а.

– Да ты что! Как можно!

– Н.. нет.

Вова Шамшиков неопределённо трясёт золотистой головой. Из-за густых волос непонятно – кивает он или ушёл в отрицание.

– Вот видишь, – Чайкин делает шаг вперёд, – а теперь обоснуй, что это мы с Филом разбили. Ну!?

За два месяца это первый обстоятельный разговор с лучшим другом. Он откровенен, выплёскивает то, чем переполнен. Это не злоба или яд, а презрение, почти брезгливость. Почему Рома так ведёт себя? Что произошло с весёлым, черноватым, уверенным в себе человеком? Что ему не понравилось и как это исправить? Плевать на Вову и Толю. Это попутчики. С Ромой была настоящая дружба. Даже сейчас она не исчезла, а растянулась, и друг совсем близко... всего лишь на той стороне.

– Что, не можешь обосновать?

Тело начинает подрагивать. Ему страшно, оно ищет помощи. Пальцы близко, сложились в узор, хрустят косточками будущей жертвы. В воздухе сладкий запах унижений. Спасения нет, не до кого дотянуться. Девочки у соседнего подоконника, они в стайке, туда нельзя без приглашения, там тоже что-то от общих предков. Толя Фурса беседует с Шамшиковым. Наверное, шепчет на застенчивое ушко то, что шептал этот месяц по телефону. Про унижения, заговор, игру...

Из груди рвётся то, что должно:

– Толян рассказал, что вы за всем этим стоите. За фотографиями, тем разводом с бабой, за из... шутками. И игру тоже вы сделали. Вован, ты же её сделал, да? Думаете, непонятно кто этот Папик? Толян всё рассказал! И окно тоже вы разбили. Не знаю, кто точно, но либо ты, Филипп, либо ты, Рома. У остальных тупо бы смелости не хватило. Да у вас тоже по отдельности не хватило бы. Выходит, вместе. Толян, ты же об этом по телефону говорил? Да?

Глаза обращаются к сгорбившемуся Фурсе, и даже Вова Шамшиков смотрит на него с осуждением. Гапченко поднёс ладошку ко рту, а другой сжал Фила. Тот недвижим, бурлит. Тёмные глаза Чайки впились в Толю, с которым он делился всеми своими планами. Сам Толя багровеет, мешки под глазами наливаются кровью. Он взбешён, как бывает взбешено что-то маленькое.

– Ну зачем было рассказывать... Я же просил!.. – и тут из Фурсы выплёскивается, – Только крыса не держит слово!!!

Толя делает вид, что сейчас бросится в драку, но его неожиданно обвивает Антон:

– Анатолий, не беспокойся. Это наша проблема.

Трясущегося от возмущения Фурсу заводят в класс. Парня никто не винит. Он жертва нестерпимого богохульства. Оказалось нарушено великое пацанское табу: никто не в праве никого заложить. Точнее, тебя заложить можно, других – нельзя. Но если кого-то нельзя, а кого-то можно, значит можно всех, а кого-то просто и нужно!

Это ведь как посмотреть. Всё в этом мире – как посмотреть.

В коридоре остаётся только Рома Чайкин. Подумалось – замахнётся, но Рома с весёлой усталостью произносит:

– Зачем было Фурсу закладывать? Он-то вообще не при чём. За косяки нужно отвечать лично.

– Да какие косяки!? Какие!!!?

Чайка ухмыляется и заходит в класс. Там разыгрывается настоящая драма. Толя сидит за партой и поминутно порывается встать, но его успокаивают и усаживают обратно. Пальцы на его стороне. Они тоже против предательства.

Будь насильником или убийцей, но не потрясай основ.


Когда в спину прилетает бумажка – это совсем не больно. Но если сидишь за первой партой, это больнее всего. Ты словно мишень, поставленная впереди, будто неправильно приговорённый к расстрелу. В любой момент может заскрипеть отодвигаемый стул, прогнётся парта, на которую надавит рука, и в спину прилетит скомканный лист.

Больно от того, что видно всем. А тебе – ничего не видно.

Для харканья приставать не надо. Харкать можно сидя. Достаточно развинтить ручку, сорвать скальп с последней страницы, разжевать её и, свесившись в проход, метко плюнуть по цели. Если угодил в шею или голову – жертва тут же смахнёт, обернётся, поэтому стараются попасть на одежду, чтобы, когда встал со звонком, на пол осыпался снег из подсохших комочков.

Или девочка, сидящая сзади, ткнёт в спину не рукой – ручкой – и шепнёт:

– Стряхни с пиджака...

Как будто без неё непонятно.

Стрелять издали быстро надоедает. Не зря армии до сих пор сходятся врукопашную. Тогда кто-нибудь, обычно самый наглый, идёт на сближение.

– Копылов, ты почему пересел?

– Я плохо вижу! Мне на второй удобней. А можно Чайкина тоже сюда? Мы решили на пятёрку работать.

Биологичка рада. Теперь у неё поубавилось проблем с задними партами. Она не физик и не знает, что если где-то убыло, то где-то и прибыло.

Сначала линейка щекочет волосы. Это приятно. Затем она колеблет ухо, за что, не поворачиваясь, получает оплеуху и летит на пол. Линейка прозрачная, пластмассовая, ядовито-салатового оттенка, недостижимый идеал девятиклассника – целых тридцать сантиметров. Грохот от них звонкий и прыгающий.

Вскоре линейка снова теребит ухо. Уже настойчивее, хватка ждёт ответа, и когда не получает его, легонько стукает по макушке. Возня затихает, сзади ждут протеста, возгласа, хотя бы поворота, поэтому спиной слышно, как Копылов с Чайкиным недвижно смотрят на учительницу. Она всё ещё верит им и порой что-то спрашивает, извиняюще оправдываясь: '...раз вы хотите на пятёрку'.

Через несколько минут – несильный хлопок по плечу. Смех с задних парт. Некоторые девочки осуждающе шикают. На смех, не линейку. Перед самым звонком спину обжигает хлёсткий глухой удар. Линейка протягивается вдоль хребта, плоско налипая на позвоночник. Звук, будто щёлкнули кнутом, и биологичка вздрагивает, удивлённая естественному отбору.

Спину жжёт. Бил Копылов. У него всегда сильно и прямо. Если сейчас начать разбираться, то он на пару с Чайкиным разведёт руками: мы здесь ради оценки, или можешь доказать обратное?

Откуда-то из-за спины хихикает Толя Фурса. Он больше не звонит и не здоровается. Толя Фурса обижен на всю оставшуюся жизнь. Он требует мести, и даже не поворачиваясь, ясно, что Антон снимал кару на телефон. В такие минуты Вова Шамшиков свободен от друга. Отличник не бросал бумажек и не смеялся. Он просто смотрел.

Не это ли хуже всего?

Между уроками Вова рассказывает легенду о том, что фокусник Гудини умер от неожиданного удара в живот. Фурса авторитетно заявляет, что это фигня, Копылов предлагает проверить, и Толя, выпучив маленькое одутловатое лицо, готовится к пробитию штрафного. Фил бьёт, впрочем, не в полную силу – из-за дружбы он доверяет рассказам Вовы – и обильные мешки под глазами Фурсы чуть вздрагивают.

Дальше подскакивает Гапченко. Он тоже хочет, чтобы ему пробили, но почему-то подставляется задом. Парня прижимают к стенке, и Копылов бьёт, уже сильнее, почти взаправду. Возможно, он ревнует к тому, как Антон ластится к Шамшикову. Гапченко краснеет, угри наливаются краской, выдерживают, и, задирая рубашку, Антон прыгает в девочек. Те визжат, жадно рассматривая плоский, в кубиках, живот.

На нём нет угрей.

Вове бьют совсем легонько, и шлепок гасит жир, от которого зарябило мягкое лицо отличника. Затем Копылов сам встаёт к стенке. Ему смешно пробивает Шамшиков, который не распрямил руку и ударил глупым телесным углом. Чайкин, занимая освободившееся место, просит беспечно, почти позёвывая:

– Бей со всей силы.

Копылов почему-то медлит. Он утирает нос рукой, оглядывается, и можно заметить, что у него нет шеи – квадратная голова растёт прямо из квадратных плеч. Он как будто в чём-то неуверен... может из-за цепкого Роминого взгляда и его расслабленной, совсем ненапряжённой фигуры. Филипп бьёт мощно, но видно, что не до конца, и вдруг становится понятно, почему. Он боится бить со всей дури, ибо чует, что не размажет Чайкина, что он выдержит и ухмыльнётся, будто говоря – мы с тобой равны, а может... я равнее тебя.

– Следующий! – злится Копылов.

Это уже не похоже на фокусы. Самый здоровый жлоб избивает жлобов, мечтающих занять его место. Так куются цепи всех иерархий.

– Давай! Нам уже пробили.

Идти не хочется. Предыдущие удары как бы снимали ответственность, и теперь, пойди что не так, можно искренне возмутиться: 'Нам всем пробивали!'.

Стена холодит затылок, лопатки. Так в младших классах учили держать осанку. Копылов показательно разминает кисти, шутит про то, что убьёт и все смеются, хотя, кажется, когда кого-то убивают – это не очень смешно. Удар получается прямо из шутки, резкий, внезапный, во всю подростковую мощь. Кулак врезается в живот, и Копылов еле удерживается, чтобы не завершить двоечку. Тело прижимает к стенке, но оно выдержало, ему не больно, хотя из живота, как из колокола, доносится гул.

Фил недоумённо оглядывается, и его провал ехидно комментирует Чайка:

– Чё-то слабо, даже Фурса сильнее бы ударил.

Копылов не отвечает. Узкие глаза прокалывают Рому. Когда Фил успокаивается, Толя запоздало толкает Чайку:

– Я не понял! Почему даже!?

Что же тут непонятного?

Зеркало в туалете бесстрастно: боли нет, есть здоровенный синяк. Едко несёт аммиаком: плитка выложена под наклоном, в углу собралась застойная жёлтая лужа. Дверь скрипит, и в туалет нежно проскальзывает Вова Шамшиков. Он стесняется разговора наедине, поэтому юркает к дыркам в полу.

– Почему вы себя так ведёте? – вопрос застаёт Шамшикова врасплох. Он пугается, будто полез к чужой ширинке.

– Не понял... Что?

– Почему вы себя так ведёте? Ты, Фил, Чайка, Тоша, Фурса. Ты же нормальный, объясни. Из-за чего всё началось? Что было не так?

Вове неудобно. Он боится, что с него спросят за откровенность. Отличник отряхивает золотистые волосы, сходит с возвышения и идёт к умывальнику. Ему спокойнее говорить, когда льётся вода:

– Да не переживай так! Мне вот тоже пробили... Да и Чайка с Тошей надо мной шутят. А как над Фурсой глумятся? В общем, забудь... Домашку сделал по матану? Дать списать? Там сейчас все перекатывают.

– Спасибо, не надо. Вчера сделал.

– Тогда дашь Тоше списать? – Вова зачем-то хлопает по плечу, – А то с телефона неудобно.

– Хорошо.

Вова уходит. Почуяв тягу, из окна набегает опустошающий зимний воздух. Вокруг мокро, липко, полностью неприятно. Но лучше здесь, чем в классе. Там будет то же самое. Здесь хотя бы всё как всегда.

– Так-так! Нашёл! Пацанчики, сюда-а-а! – удерживая дверь, Гапченко приподнимается на носочках.

В туалет заходят Фил и Фурса. Толя идёт первым, за ним, как на привязи, мрачная гора Копылова. Остановившись, Фил начинает медленно освобождаться из рукавов. Антон ласково держит дверь.

– Проси прощения, – коротко командует Фил. Желваки на его лице похожи на крохотные кулачки.

– Надо извиниться перед мальчишками, – вздыхает Гапченко, – особенно перед Толечкой.

– За крысятничество особый спрос! – Фурса до сих пор думает, что во всём виноваты крысы.

Тело леденеет. Сейчас изобьют, проделает это Фил, остальные будут смотреть – Толя для восстановления поруганной чести, а Тоша, чтобы рассказать любимому Шамшикову и не такому любимому Чайке.

– За что извиняться? За какие косяки? Вы бы объяснили для начала...

Фил бьёт в корпус, так же, как на перемене, но позади нет стенки, и удар опрокидывает на холодную потливую плитку. Почему-то совсем не больно, и когда в живот врезается остроносая туфля, она не может проткнуть невидимую оболочку, задеть что-то по-настоящему важное. Удар, ещё один... Фил ошалел и уже не бьёт, а топчет, опуская ногу-колонну. Гапченко хватает друга, оттаскивает и зажимает в углу. Угревое лицо побледнело – ему не нравится, что Копылов превратил весёлую разборку в вульгарное избиение. Фил тяжело дышит, и Гапченко морщится от столового смрада. Только Фурса полностью удовлетворён. Сонное лицо озаряется садистическим наслаждением. Рот приоткрыт, за обкусанными губами чуть желтоватые зубы.

– Крыса должна жить в толчке, – объявляет Толя.

Тенькает звонок. В туалет он проникает глухо, через две стены. Толя благодарно треплет Фила по спине, но тот стряхивает руку, отталкивает Тошу и первым покидает уборную. Антон бросает испуганный взгляд и тоже хлопает дверью. Остаётся Фурса, который заговаривает гордо, как снова родившая мать:

– Запомни: никогда нельзя крысятничать. Нет никого, кто был бы хуже стукача.

– Это... это ты попросил?

– Чтоб опустили? – удивляется Фурса, – Я что, за себя постоять не могу? Они сами решили наказать. Ну, Фил решил. Он реально выбешенный.

– Но почему!? Что произошло!?

Фурса запрокидывает голову. Немытые волосы касаются плеч. Парень пытается издевательски всхохотнуть, но в горле булькает что-то мелкое, рыбёшечье. Снизу видно, что у Фурсы небольшой зоб. Он раздувается, забыв про аммиачную вонь. Толя упивается вертикалью, с благополучным сочувствием разглядывая лужу мочи и тело, лежащее рядом с ней.

– Папик и то не такой жалкий, – подытожив, Фурса спешит на урок.

И как же горько осознавать, что нужно идти следом.

Одноклассники уже ёрзают на стульях, предвкушая, когда отворится дверь и в класс скользнёт жалкое, худое, избитое. Даже те, кому противно, всё равно посмотрят, полюбопытствуют: сильно отделали или так, пройдёт?

– Извините за опоздание, можно?

Учитель неопределённо машет рукой, он уже давно ни на что не надеется и никого не ждёт.

До пустующего места всего несколько шагов. Вова Шамшиков сжался. Наверное, это он дал наводку. Фил развалился во всю парту, у него отходняк от собственной крутости. Чайка презрителен, ему противно смотреть. Тоша почему-то насторожен, поглядывает с жалостью, рыжее лицо с прозрачными глазами напряжено. Но Фурса... Фурса единственный, кто смотрит невидяще, выпукло, будто поднятая с глубины рыба. Он упирается взглядом в грудь, толкает из класса, не пускает за парту. Крошечные кулачки гнут карандаш. Толя так ожесточён, что вот-вот сломает его. Но почему? Откуда такая злоба?

Ответ очевиден.

Толе не хватает сил унизить кого-то другого.

Ни Вова, ни Рома, ни Антон, ни Филипп не злят так, как злит этот царствующий хомяк. У всех Пальцев есть достоинства – ум, отстранённость, прыгучесть, сила – у Толи нет ничего. Таких как он не видят, а унюхивают, и однажды Гапченко подобрал к Фурсе весьма точное слово 'Вонький'. Тогда на чём основывается столь яростный взгляд? Какая сила гнёт карандаш?

Никакая. Ни на чём.

То, что не имеет под собой основания, злит больше всего.

Ноги несут вглубь класса. Толю прикрывает заслуживающая его ранга девочка, которая ойкает, когда руки тянутся к воротнику Фурсы. Парень грозится, но когда его выуживают из-за парты, проволакивают по ней и бросают в проход – Толя вопит что-то жалкое.

Эх, Толя-Толя... Ты ещё не знаешь, что когда тебя бьют, нужно молчать.

Фурса ударяется головой о краешек соседней парты, и та проскальзывает по линолиуму. Крови нет, будет небольшая шишка, но учитель ревёт и бросает мальчиков в атаку. Они давят рассыпавшиеся пеналы, и сразу нескольким карандашам приходит конец.

Первым подсуетился Гапченко. Он обнимает сзади, заставляет почувствовать себя, тащит в сторону, но ботинок успевает врезаться Фурсе в живот. Толя сворачивается, зажимая себя, и, хотя всё, кроме визга, уже кончено, даже не думает подниматься.

Толе Фурсе очень и очень страшно.


У классной красные ногти. На уроках она не пользуется указкой, а клацает по доске ядовитым ноготком, и тогда волосы шевелит холодный мертвецкий звук.

– Кто?

Пальцы молчат.

Рука тянется к потолку.

Классная хочет ткнуть в кого-нибудь из обычных заводил, особенно она любит тыкать в Чайкина и Копылова, но удивлённо возвращается к краю хихикающего мальчишеского рядка.

– Это так?

– Да.

Ноготки впиваются в линию жизни. Кожа натягивается, слышен меловый скрип.

– Хочешь сказать, никто не провоцировал и не доводил?

– Нет. Как-то просто сорвался. Извините, больше не повторится.

Не верь сказанному, классная! Это обман, здесь Пальцы! При них нельзя! О, классная, подними же свой взгляд, посмотри как пещерны их лбы! Скажи, чтобы гонители ужались, перестали выступать вперёд упругой правой ногой, сдули руки и шеи, сложили уголки губ в улыбки, чуть расступились... скажи же! Скорее! Разве ты не видишь, что в классе завелись Пальцы!?

Классная занята ноготками. Это остаток её молодости, последняя гладкая часть уже рыхлого тела.

– Если есть проблемы, иди к психологу.

Но ведь проблемы у них!

– Это вас всех касается, слышите!? – классная недоступна для возражений, – В школе с начала года появился психолог! Он здесь для вас работает. Мужчина, между прочим! Общий язык найдёте. Почему к нему не ходите!?

Услышав про 'общий язык', Гапченко осторожно касается Шамшикова. Тот прячет руку в карман.

– Я ходил к психологу, – гудит Копылов. Ему вторят остальные, – Мы тоже ходили, он нас сам вызывал.

– Значит мало ходили! Меня сегодня завуч отчитывал как девчонку! Хорошо ещё ворошить ничего не стали. Вы думаете, мне нравится за вас отвечать!? Марш отсюда! И чтоб я о таком больше не слышала!

Разнос как-то всех объединил. Тоша подмигнул Чайкину, Фил подбодрил Фурсу. В дверях возникает весёлый затор, Пальцы шутливо толкаются и на мгновение кажется, что теперь, когда каждый выместил свою злобу, всё будет по-прежнему.

В плечо прилетает сильный, не по игре, удар.

– Чё на меня не бросился? Зассал?

Копылов думает, что причина в этом. Он не видел, как Фурса гнул карандаш.

– Или на меня? – ухмыляется Чайкин, – Почему Толян? Он же меньше всех угорал. Выбрал самого слабого, да?

Услышь такое раньше, Фурса бы запротестовал, но сейчас он поник и выглядит безоружно.

– Нда-а-а... – высказывается Вова Шамшиков.

И только Антон Гапченко молчит. Не от сочувствия. От чего-то другого.

– Папику жаловаться побежишь?

Прилетает смачная затрещина. Одной драки мало, нужно две или три, чтобы бунт не приняли за случайность. Требуется вновь восстать, броситься с кулаками сразу на всех, может – умыться кровью, но показать, что насмешки дорого стоят.

Мимолётный порыв разворачивает к Пальцам. Они столпились у дверей, вплетая в себя понурого Фурсу. Теперь Пальцы будут использовать его как повод и как причину. Копылов тяжело обнимает Толю, чуть ли не пряча его подмышкой. С другого бока парня подпирает Шамшиков. В нём тоже проснулось что-то откровенное, опять не злоба и опять не ненависть, а какая-то пугающая безнаказанность. Любое гонение прежде всего безнаказанно, в нём нет внутреннего желания перестать и внешней силы остановиться. Оно будет продолжаться, пока не уничтожит жертву, не загонит её насмерть, не увидит всю её грязь и не презрит все её молитвы. Гонение – это не цель, а процесс, где важна неотвратимость преследования, его постепенность, когда жертва немеет от того, что ей негде скрыться. В сути своей это растягивание, мазохистское нежелание кончить, теребление себя и жертвы, фал – саднящий и оргазмирующий. Сладостно то приближаться, то отступать, чтобы надежда – сегодня вроде хорошо говорили – сменялась утешением – били не так уж и сильно. Пусть жертва верит, что нужно потерпеть до завтрашнего дня или года, ведь травле тоже нужно время, чтобы созреть. Её ужас не в закономерном конце, а в промежутке, в раскачке и амплитуде. Страшно – от чего к чему, страшен виток и всё больший замах. Все великие травли постепенны, они возникают из слухов и тревожных легенд, под которыми одно основание, имя которому – человек.

И вот они, очередные люди, гурьбой столпились вокруг огорчённого друга. Лет через двадцать они вспомнят, ужаснутся, покаются, скажут – зря, мы были молоды и не понимали, и, как ни в чём не бывало, продолжат ходить на работу и растить детей.

Но ведь всё понятно уже в пятнадцать лет. Всё ясно даже в девятом классе.


Под психолога отдали пустующий кабинет на четвёртом этаже. В самом конце коридора, заглушённая спортзалом, от любопытных глаз укрылась каморка. Дверь неплотно прилегает к косяку, и когда стучишь, она трясётся, грозя обрушить проём.

– Входите!

– Здравствуйте...

– Так-так, наконец-то. Долго же я ждал. Ну ничего. Присаживайтесь, прошу.

Психолог пришёл в школу только в этом году, и держался в стороне от других педагогов. 'Чудной', – как про него говорили в учительской. Фамилия у него тоже была нелепая, Локоть, что на все лады было просклонено втроём – ещё с Чайкой и Фурсой. Своим появлением Локоть вызвал неподдельный интерес у всей старшей школы. Если физ-ра стояла последней, то, прежде чем убежать домой, пацаны почитали за свой долг сотворить что-нибудь с дверью психолога. Её пинали, изрисовывали, отдирали именную табличку, на которую завхоз в следующий раз тратил ещё больше гвоздей.

Локоть сумел завоевать уважение весьма странным способом. Когда дверь осквернили совсем уж неподобающим образом, психолог совершил поклассный обход. Он зачитывал одну и ту же речь о важности терпимости и диалога, а для её закрепления неожиданно кусал себя за локоть. Это производило ошеломляющее впечатление. Особенно на присутствующих учителей. С тех пор дверь Локтя оставили в покое, а за самим психологом закрепилась слава поехавшего.

С виду Локтю было около тридцати. Невысокий, худощавый. Ясные живые глаза, чёрные волосы. Если встать против света, один глаз казался темнее другого. Это не портило красивое тонкое лицо, изрытое к тому же оспинками.

Психолог был старомоден, разговаривал на другом, непонятном уже языке. Поначалу к нему ещё наведывались девочки, решившие проверить в себе женщин, но Локоть не смотрел их фильмов и не читал их подписок. Он брезговал новоязом, подчёркнуто обращался на вы, не хохмил и не набивался в друзья тем, кто был в два раза младше него. Прогрессивную общественность это разочаровало, и ныне к Локтю стучались лишь школьные изгои. Они долго высиживали вместе, но избиения не прекращались. И хотя Локоть был бессилен помочь, классные продолжали выпихивать свои проблемы на четвёртый этаж.

– Мы ведь знакомы?..

Голос у Локтя тихий и вкрадчивый. От него не по себе. Улыбка тоже тихая, затаившаяся меж обкусанных губ.

– Вы только в класс приходили. И других вызывали к себе. Вот.

Локоть сидит спиной к окну, и ранний вечер кровит худую фигуру. Тень скрыла обмётанные губы, затянула оспинки. С глазного дна всплыл чёрный зрачок. Психолог сосредоточен так сильно, будто ему не всё равно.

– Знаете, а я ведь никакой не психолог. Я скорее колдун. Ворожу со словами, проявляю смысл вещей. В сущности, ведь, никто не болен. Каждый таков, какой он есть, а я лишь тот, кто помогает это понять. Я пытаюсь разговорить собеседника, признать неудобные для него вещи. Поэтому не обижайтесь, когда услышите что-то неприятное. Это плата за откровенность. А я не буду обижаться на это вот недоумевающее выражение лица. Что, не такого ожидаешь от школьного психолога? Меня здесь никто не стережёт! Могу говорить что угодно! Кто из учителей ходит на четвёртый этаж!? Физрук да музычка! Они нас не выдадут, они тоже несчастны! Видите, я ничего не скрываю! Говорю одну только правду!

Смех у Локтя рассыпчатый, улыбка немая. Если ему и было всё равно, то только на то, что о нём подумают.

– Итак, что произошло?

А ведь на мгновение забылось... Жаль.

– Да там... ну... эээ... в общем, ничего такого. Просто подрались.

– Просто подрались? – психолог качает головой.

– Ну, да...

– И в классе всё хорошо?

– Да... а что?

– А можете назвать тех, с кем дружите в классе?

– Прямо всех? – вопрос застаёт врасплох.

– Называйте всех, – кротко улыбается Локоть, – я узнаю своих.

– Рома Чайкин, Толя Фурса, Вова Шамшиков, Антон Гапченко, – язык не хочет перечислять Копылова, без которого этим четверым понадобится пятый, и всё вернётся на круги своя.

– С ними я уже беседовал, – Локоть встаёт, глаз тухнет, и на лице проявляются каверны. Психолог роется в столе, заваленном бумагами, – У меня тут разные исследования, которые я вынужден проводить. Так... девятый. Помните, я устраивал опрос, дескать, представьте, что вы отправляетесь в далёкую страну, но с собой можно взять только трёх человек?

Припоминалось легло. Локоть ещё не кусал себя, поэтому над его опросом много и беспощадно смеялись.

– Меня занимало не то, куда вы хотите отправиться, а кто кого возьмёт с собой, – психолог нашёл ворох скреплённых листков, – например Анатолий Фурса взял с собой Романа Чайкина... – далее Локоть подмигнул, посмотрев прямо в глаза, – а также Вову Шамшикова.

Из прошлого протянулась рука дружбы: Толя не позабыл, взял с собой. Пусть путешествие было всего на разлинованной четвертинке, на сердце потеплело. Вспомнилось, что на личном листке, отданном психологу, стояли эти же фамилии. Только в немного ином порядке: Рома, Толя и Вова.

– А вот Шамшиков взял в путешествие, так... Копылова, Гапченко и Чайкина.

Сердце ёкнуло. Уж Шамшиков мог взять с собой. Тем более, осенью, в бархатный сезон.

– У Копылова ожидаемо Шамшиков, Гапченко и... Фурса.

– Фурса!? Почему не Чайкин?

– Давайте оставим это на потом. А вот ответы Гапченко: Шамшиков и... две девочки, не буду называть фамилий. Гм.

Выбор девочек озадачивает психолога. Он не понимает, что это камуфляж.

– Но занимательнее всех Чайкин, не так ли?

Сердце ёкнуло сильнее.

– Он взял в путешествие... Фурсу, Гапченко и... Копылова.

Вот как? Оказывается, ещё до начала всех издевательств никто не думал звать с собой в путешествие. Разве что Фурса... но от этого ещё обиднее, чем от любви некрасивой девочки.

– Разумеется, из одного опроса невозможно вынести сколь бы то верные суждения. Это просто намётки. То, куда надо копать. Чем мы сейчас и займёмся. Скажите, какой из всего этого напрашивается вывод?

– Ну, кто с кем дружит, наверное.

– Верно! Или, точнее, кто в каком порядке дружит. У дружбы есть порядок, представляете? Важно не то, кого берут в путешествие, а в каком порядке. Это как набор в разные команды: лучших выбирают первыми. Самыми последними забирают тех, кто никому не нужен.

Локоть садится спиной к окну. Глаз затягивает поволока. Психолог невесел. Он спрашивает строго, с небольшим нажимом:

– Почему Фурса? Зачем было драться с тем единственным, кто позвал в путешествие? Да ещё на почётном втором месте?

Главное удержаться от слёз.

– Ладно, попробуем иначе, – голос Локтя смягчается, – поймите, я здесь не для того, чтобы кого-то осуждать. Я не часть школы. Оценки, правильные ответы, дисциплина и порицание – школа вдавливает человека в роль отличника, болвана, жертвы или задиры. По-сути это ловушка: эхо, оставшееся после крика учителя, составленное на всю жизнь расписание. Я тот, кто учит обходить его. Меня не интересуют диагнозы. Я хочу разобраться в истории болезни.

– Болезни?

– Да... болезни, – задумчиво повторяет Локоть, – школа больна. И на этих листочках – название заразы.

– Заразы?

Локоть будто этого и ждал. Он впервые говорит как психолог:

– Может показаться, что лидер класса Копылов. С ним не спорят, он физически развит. Но на деле Филиппа зовут в путешествие только два человека, Шамшиков и Чайкин. Маловато для вожака, не правда ли? А вот Роман куда интересней... судя по всему, он сублидер, то есть лидер независимый, предпочитающий держаться в стороне. И вот Чайкина выбрали уже трое, причём двое – первым. При этом сам Рома позвал в путешествие Копылова, а Копылов приятелю отказал. О чём это говорит? Судя по всему, Копылов чувствует угрозу своему авторитету, поэтому сублидера из своего списка исключает. А Чайкин, напротив, комплексов перед Копыловым не испытывает, легко беря его в команду. На лицо парадоксальная ситуация: лидер класса не имеет в нём реальных сторонников. По-настоящему его не хочет никто, кроме Шамшикова. Видимо, это его старый друг?

– Они ещё до школы дружили, в одном подъезде живут.

Локоть довольно улыбается. Он рад, что предположения оправдались. Психолог отворачивается к окну, бросив пачку листков на стол.

– Можно смотреть?

– Нужно!

Четвертинки заучено шелестят в ладонях:

– Погодите, но тогда получается, Вова должен быть лидером. За него проголосовали все кроме Ромы.

– Шамшиков отличник, в путешествие его берут как спасательный круг. Вот почему он так важен для Копылова, Гапченко, Фурсы... А Чайкину наплевать на оценки, я проглядел журнал – там одни тройки. И вот ещё, смотрите внимательно на результаты. Видите что-нибудь?

Видно ничего не было.

– Внутри большой группы из шести человек отчётливо выделяются две подгруппы: назовём их треугольник Чайкина и треугольник Копылова. Они – их вершины. В основании треугольника Чайкина лежат Фурса и...?

Взгляд неуверенно встречается с взглядом Локтя, и психолог одобрительно кивает.

– Второй треугольник состоит из Копылова, Шамшикова и Гапченко. Но, вот парадокс, Копылов, который возглавляет их в реальности, авторитетом треугольника не является. Эта подгруппа больше ценит Шамшикова. Может, там есть конфликт? Не замечали?

– Ну да, там конфликт между Антоном и Филиппом как раз. И между Ромой и Филиппом тоже конфликт.

Разные глаза Локтя вспыхивают:

– А ещё!?

– Что... ещё?

– Ещё какие конфликты!?

– Ну...

– Смотрите на список!

То, что нужно произнести, не даётся языку. Локоть усаживается рядом. От него ничем не пахнет, нет даже усталости рабочего дня. В этом психолог похож на школу.

– Из списка видно, что у нас есть исключение, которое взял с собой только Фурса. О чём это говорит?

Глаза щиплет. Все усилия уходят на то, чтобы не расплакаться:

– ...

– Ну!? – Локоть неумолим.

– Исключение... Не знаю.

– Что это исключение – истинное основание всей группы! Она не может объединиться на основе общего положительного признака, поэтому скрепляет себя через отрицание. А что такое отрицание человека?

– Не понял...

– Как другим словом можно назвать отрицание человека человеком?

– Травлей...?

– Именно!

Психолог взволнованно заходил по кабинету. Казалось, расследование потрясло его:

– Итого, у нас есть большая группа, а в ней две подгруппы. Одна возглавляется сублидером, другая лидером, но этот лидер не обладает истинным авторитетом. У него нет власти, есть только сила. А это не одно и то же. Такая расстановка провоцирует конфликты: лидер чувствует своё шаткое положение, поэтому вынужден конкурировать с сублидером, одновременно ревнуя своего ближайшего и, в общем-то, единственного друга к рейдерским атакам другого товарища. И есть исключающее основание. Оно отрицается всей группой, и только благодаря этому отрицанию она ещё существует. Самое удивительное, что группа этого не понимает. Как только она избавится от негативного общего, тут же покроется сетью мелких конфликтов и разобьётся вдребезги.

В непонятном наслаждении Локоть прикусывает губу:

– Может Гапченко захочет освободить Шамшикова, или Копылов решит унизить Фурсу, за которого вступится Чайкин. В любом случае, исход предопределён. И вот тогда сих зарёванных господ с разбитыми носами приведут в мой кабинет.

Почему-то совсем не смешно. Локоть чувствует это, поэтому мягко заканчивает:

– Теперь нам осталось выяснить, кто же затеял травлю, из-за которой мы оказались в этом продуваемом насквозь кабинете. Попробуете ответить?

После разбора листков ответ очевиден:

– Копылов. Он зачинщик.

Локоть неудовлетворённо качает головой:

– Нет, это не так.

Не так? Зачем тогда доказывать теорему о переживающем за свой авторитет Копылове?

– Получается, Чайкин, – на этот раз пришлось немного обосновать, – как вы говорите он сублидер, а значит, ищет основание для...

– Нет! – раздражённо отрезает Локоть.

Но тогда кто? Гапченко? Фурса... или тихоня Шамшиков? Мысли запутались. Наверное, ответ должен быть неожиданным.

– Фурса? Он всегда строил планы, вот и...

– Нет же!

Солнце скрылось, закат потух, и Локоть наклонился тёмным, неизвестным человеком. Психолог произносит так тихо, что сладко немеет мозжечок:

– Травля – это проблема коллектива. В ней виноваты все: жертва, гонители, зритель. Любой, кто не знал и участвовал. И любой, кто не участвовал, но всё-таки знал. У травли нет зачинщика, ибо зачинщик – сам принцип организации, то, как мы сбредаемся в коллективы. Это древнее пещер. Мы возникли из травли, все наши мифы о ней. Кто-то обратил на кого-то свой гнев, и появились люди.

Не дожидаясь звонка, с физкультуры повалил народ. В тишине коридора топот решивших не переобуваться ног. Никто не знает, что здесь, совсем рядом, всего лишь за хлипкой дверью, наклонён чёрный шепчущий человек. У него изрытое оспинками лицо и непроницаемый, будто слепой, зрачок. Там, по ту сторону хрусталика, замерло одинокое торжество.

Опоздавший звонок приводят Локтя в чувство, щёлкает выключатель, и посветлевший психолог опускается за стол:

– Вот видите, опять я увлёкся. Будь помоложе, меня бы здесь тоже травили. В общем, я хочу сказать очень простую вещь: так как травля это проблема коллектива, нет смысла искать виновных. По-сути, виновны все, а значит, проблему не решить рукоприкладством. Если что, самоубийством её тоже не решить – даже не думайте! Причина не в отдельных людях, не в Фурсе или Копылове. Ни в коем случае никого не ненавидьте! Мы все заложники групп, больших и малых, где могут проснуться механизмы травли. Они туда биологически зашиты. Так что я не рекомендую копаться в прошлом, вспоминать, что могло быть неправильно сказано или сделано – поверьте, травля не нуждается в обосновании.

В ответ хочется высказать давно мучающий вопрос:

– Вы так и не сказали, что нужно делать. Ну... чтобы всё исправить.

– Бесполезно выписывать рецепт, когда в полной мере не установлена причина недуга. Надо встречаться, говорить. Я обязательно помогу. Поверьте, травля прекратится. Я сделаю для этого всё возможное. Только, прошу, не назначайте виновных. Тем более Фурсу – он ведь несчастнее всех. Лучше приходите ко мне вместо последнего урока. Нам аж три часа выделили. Три часа! – Локоть устало вздыхает, – Тут за три века бы справиться... Ладно, до скорых встреч!

И когда ладонь уже лежит на ручке двери, Локоть напоминает:

– Запомните: травля – это проблема коллектива.


Отец поймал в коридоре, по пути на кухню, когда человек наиболее беззащитен:

– Зайди, надо поговорить.

Тон приказной. Говорить с младшим немного зазорно, поэтому надо обратиться сверху и с небольшим раздражением. Мол, что поделать, сам не рад, но разговора не избежать.

– Что-то случилось?

Мужчина сидит в одних штанах. Резинка не может пережать круглый живот. Если отец как следует вздохнёт, резинка лопнет, штаны спадут и будет непонятно что дальше: бежать или удивляться?

– Скажи прямо: в школе проблемы? Ходишь квёлый, телефон в отрубе, ещё это окно. Кто-то гнобит? Так?

Отца в любой момент можно натравить на них всех, он порвёт сначала мелочь, а потом вступившихся за неё родственников. Даже если никого не тронет, то на классном собрании будет орать и метать, и другие родители, не произнося вслух, обязательно подумают: 'Правильно смеялись'.

– Да всё ровно вроде. А почему такой вопрос?

– Вопросы здесь задаю я, – глаз отца зажмуривается, – рубаху закатай.

– Зачем?

– Рубаху. Закатай.

Ткань неохотно ползёт вверх. Под ней космос – фиолётовые синяки с желтоватыми туманностями. Они плывут по животу к горизонту событий. Фил бил точно, целясь в печень и почки, но больно почему-то не было.

– Кто? – веко дёргается, многажды сломанный нос сипит – быку внутри не хватает воздуха.

– Да это на физре упал. Там по канатам лазили, зачёт сдавали. Не удержался, на брусья сверзился.

Врать нужно с деталями. Сказать 'упал' – это как сказать Копылов, Чайкин, Гапченко. Нужна неожиданная деталь, не такая, чтобы скользкий пол или незамеченный косяк, а вот чтобы озадачить, вскинуть брови. Канат, брусья, зачёт сбивают расследование с толку: правдоподобно, но не банально.

– Почему матери не сказал?

– Так она ж паникёрша.

– А мне почему не сказал? – вот он, главный вопрос.

– Так чего тебе говорить. Ну синяк. Бывает.

– А если рёбра сломаны?

– Да ну, почувствовал бы...

– Уверен? – и это отнюдь не про синяки.

Подмывает не удержать глаза и расплакаться. Отец выслушает, соберётся и куда-то уйдёт. Вернётся поздно. Не отвечая матери, ляжет спать. Через пару дней Пальцы переломают. Сделают это неизвестные бритые крепыши. Отец принесёт в больничку апельсинов, скажет пару нравоучительных фраз. Поправляйтесь, мол. Прослежу.

Увы, это ничего не решит. Сила лишь подкрепит насмешки. Они тоньше, это ведь слово. Кулаки не способны защитить от него. Если бросили словом, значит нашли какой-то изъян, и, сколь не маши, от него не избавишься. Ярость покажет, что сказанное попало в цель. Можно, конечно, запугать, загнав насмешки в угол, но там, среди склонённых голов, они будут звучать ещё злее.

'Сила не есть власть', – впервые вспоминается Локоть.

– Отвечай, когда спрашивают, – велит отец.

Отвечать не хочется, как и не хочется за это получить. Локоть... как же он точно подметил. Отец имел силу, но не располагал властью. Если бы он обладал ею, то ему было бы давно всё рассказано, да даже рассказывать не пришлось – Пальцы бы просто не нашли смешного. Отцу бы подражали, завидовали. Вот как сейчас, только наоборот, с уважением. Как же всё похоже – сила, насмешка, любовь... А власть? Что есть власть?

Слово, принимаемое добровольно.

– Не хочешь говорить? Тогда послушай меня. Мне можно сказать всё. Ни маме, ни корешам, ни кому-то ещё. Только мне. Я со всем разберусь. Мне только нужно знать, что происходит.

Это точно, разберётся. Отец воспринимал боль близких не как чьи-то чувства, а как проблему, которую нужно решить. Он не тратился на понимание, а сразу переходил к практике – действие должно было родить противодействие. Это та форма любви, которую кому-то приходится выражать. Почему бы не воспользоваться её плодами?..

Причина снова в отце. Он не потерпит не самого унижения, а того, что травля связана с ним. И после, в тот же вечер, грустный и немного выпивший, непременно вздохнёт: 'Эх, марёха...'

– Да всё в порядке. Правда.

Отца это не устраивает.

– Послушай сюда... внимательно послушай. Я не знаю, что там происходит в школе, но, если кто-то пробует наезжать – неважно кто – надо отвечать. Не можешь на кулаках, бери палку. Нет палки, ищи жлыгу. Жлыги нет, бери кирпич. А если держат втроём, то кусайся, ори, бей по яйцам, по кадыку. Это понятно?

– Понятно.

– Пусть покалечишь, я за всё отвечу. Это понятно?

– Да.

Отец и правда за всё ответит. Он уже ответил – в классе, на переменах, в Сети. Отец думает, что столкнулся с обычной мальчишеской сварой. Он не знает, что компьютерная игра про него доделана и пользуется бешенной популярностью; он не знает, что Гапченко попросил в канцелярском магазине самую шлёпкую металлическую линейку; он не знает, что в школе теперь мода на усы, и самый власатый из всех, Чайкин, почти что их отрастил.

Отец не знает, что издеваются над ним.

Как он справится с этим? Что сделает? Как он вообще дошёл до жизни такой!

– Хочешь, научу стрелять?

Отец кивает на сейф, в котором лежит оружие. Он всегда навязчиво предлагал этот пистолет, будто имел в своём теле орган, который можно бесстыдно давать подержать. Иногда, за минуту до сна, пистолет казался возможностью вернуть утраченное достоинство. Оружие – голос немых, дополненная конечность, уметь владеть которой не обязательно: не нужно ни силы, ни храбрости, достаточно вложить в руку, навести, и страх всё сделает сам. Фурса бы обомлел, вытаращив омешоченные глаза. С лица Гапченко испарилась бы краснота, он бы тоже застыл. Чайкин вскинул бы чёрные брови и усмехнулся – не верю, не выстрелишь. Шамшиков тут же бы подсчитал: я почти не участвовал, я почти дружил – мне не должно грозить. А вот Копылов... да, Фил мог завизжать как свинья. Не сразу, конечно, а только после первого выстрела, лучше куда-нибудь в пах, чтобы из Копылова било вниз, как из женщины.

Ожесточение спадает. Друзья, всё-таки. В них просто закрался изъян. Если правильно улыбнуться, сказать что-нибудь удачное, выпить больше, чем остальные, всё можно исправить. А коли так, воспользоваться пистолетом означало признать, что болезнь неизлечима, что это рак в последней стадии, и никакого выхода нет, ибо недуг проявился из-за чего-то страшного, изначального и невероятного. На него бессмысленно тратить пули.

– Так ты ещё в восьмом научил стрелять. Помнишь, за городом по бутылкам?

Мужчина довольно ворчит. Ему нравится, когда он кого-то учит:

– Так это когда было! Да и стреляли там так, только вороны обсерились. Вот мы на стрельбище... Хочешь на стрельбище скатаемся?

– Нет, не хочу.

'Травля – это проблема коллектива', – вспоминаются слова Локтя. Но и до разговора с психологом не хотелось прибегать к пистолету. Это означало бы признать происходящее чем-то фатальным, увидеть в бойне единственный выход. Достаточно оттолкнуть, огрызнуться, разгладить кулаком пару носов, а вместо этого – стальная соломинка, пистолет. Тематические фильмы, просмотренные с началом травли, сводились к отмщению, хотя в нём-то и была вся загвоздка. Расстрел оставался нездоровой оргией освобождения, дёргающейся и прерывистой. Он выглядел дико, преувеличено. Травля не изживалась, а перекидывалась на других. Росла, делилась, оставляла голодным. Сколько бы ни прозвучало выстрелов, они не могли удовлетворить, и это чувствовалось в роликах, манифестах, книгах. Рядом с толчками и плевками расстрел смотрелся попросту глупо. Пистолет сделал бы Пальцы чересчур могущественными: вот до какой трагедии мы смогли довести! А ведь их потолок – так, несколько ответных слов, несколько зуботычин. Но почему-то решиться на них было сложнее, нежели тайком слазить в отцовский сейф.

– Пойдёмте есть, суп готов, – в комнату заглядывает мать.

Она улыбается: все здесь, дома, мирно беседует о своих делах. В такие моменты женщина спокойна и никуда не торопится.


У входа в класс стоит Копылов. Над верхней губой приклеены бумажные усы. Фил упёр руки в бока и по одному, после недолгого допроса, пропускает в класс. Это был ответ на прятки у актового зала. Теперь, пока не пришёл учитель, народ вынуждено толпился в коридоре.

– Так, ты проходишь, Папа тебя любит. Ты тоже проходи.

Девчонки, презрительно фыркая, просачиваются в класс. Копылов не забывает прижать, почувствовать, как мнётся тёплое мясо.

Когда подходит Вова Шамшиков, Фил издаёт поросячий взвизг 'Уиии-и!' и обнимает друга так, что его лицо общекочевают усы:

– Проходи, сынок! Папа любит тебя больше всего на свете!

Гапченко не может стерпеть измены и проталкивается вне очереди. Он торопится в класс вслед за своим Восанькой, но Фил придирчиво осматривает Тошу. Копылов не хочет лобызаться, напротив слишком много угрей, но фантазии не хватает, чтобы придумать испытание, и Гапченко проскальзывает в класс.

А вот Фурсу обхаживают как ближайшего друга. Фил радостно грохочет, предлагая Толе изречь что-нибудь важное, но тот снова портит спектакль:

– Папа, дай пройти!

Пока Фил занят с Фурсой, мимо протискивается Чайкин. Он смотрит вскользь, но тело напряжено, готово к толчку или остановке. Копылов замечает соперника, освобождает Фурсе проход и не пускает Чайку:

– Мимо Папы решил пройти? А ну целуй усы!

Фил подставляет трепыхающийся бумажный ус. Девочки, стоящие в очереди, прыскают.

– Пусть они целуют, – Чайкин вынимает руки из-за ремня, – дай пройти, у Вована списать надо.

– Мимо Папы просто так не пройдёшь! Ему надо что-то дать!

Смех нервно стихает, когда Чайкин настойчиво продавливает Копылова. Тот сначала лыбится, потом тужится, надеясь оттолкнуть, но в прореху со смехом лезут девочки – они хотят тройничёк – и Копылов отступает. Широкое лицо с узкими глазами багровеет. Фил злобно выглядывает в коридор:

– А я думал, что Папа в школу никого не отправил!!! Пожалуйста, проходите!

Копылов... до психолога верилось, что он главный враг. Зачинатель травли, её истопник. Зло. Должно же существовать тупое и отталкивающее существо, которое можно заслуженно ненавидеть. Это позже Локоть объяснил, что у травли нет уязвимого места, некуда нанести сокрушающий удар, и даже Фил послушно повинуется её законам.

Вспомнилось как несколько недель назад, когда травля уже была очевидна, классная отправила вместе с Филом купить торт к чаепитию. Пальцы и чаепитие... тоже вот, придумали. Идти с Филом не хотелось, наедине он совсем разойдётся, но Копылов оказался на редкость дружелюбен, разговаривал и шутил. Подвох, ощущавшийся поначалу, исчез, и из магазина вышли так, будто и не было ссоры.

– Постой чутка, я за бухлом, – Фил забежал в ближайшую разливайку.

Стало совсем тепло. Неужели тоже позовут в полутьму предпоследнего этажа, где, переданная по кругу, мятая баклажка наконец ткнётся в руку? И в конце долгого терпкого глотка будет сказано что-нибудь примиряющее, а в ответ, выдержав гордое молчание, прозвучит: 'Да ладно, бывает'. Раздастся смешок, пара дружелюбных тычков и всё станет как прежде.

Под арку, укрывшую от мороси, зашли двое. Бросили короткий взгляд, оценили. Спросили покурить, затем откуда, после – куда. Лица бледные, грязные, молодые. Торт купил, да? Осталось? Удели на людское. Нет? Тут учишься? Нам через смотрящих напрячь? Взвоешь. Каждый день выть будешь.

Ха-ха, ну да, конечно.

Развод прервал Фил, который с ходу, ничего не спрашивая, бортанул одного из ауешников. Тот отлетел, оскалился, сунул руку в карман, но товарищ не поддержал позу:

– Оставь, двинули.

– Ага, гребите, – Копылов угрожающе повёл плечами.

Короткая перепалка увеличивает расстояние. Фил не оглядывается, он уверен в себе. Рюкзак оттягивает холодная трёшка. Копылов мог и не вмешиваться, перед теми двумя не было страха. Почему Фил налетел? Не Шамшикова же защищал. Ах да, кто бы мог подумать... Ведь нужно сказать:

– Спасибо.

– Да ну, чепушилы какие-то, – отмахивается Фил, – погнали в класс.

А там, всего через несколько минут, всё понеслось по новой.

Начал, разумеется, Фил.

Позже Локоть объяснил, что травле необходим зритель. Травля – это расстановка верха и низа, само распределение ролей. Один на один гонитель может быть даже заботлив, ибо изгой исключён, это вещь в тебе, её можно ломать, гладить, трепать. Объект, неодушевлённость которого безлична. Но с появлением зрителей жертва становится частью социальной игры. Включившись в неё, можно упрочить своё положение или пошатнуть чужое. А наедине... наедине люди ещё остаются людьми.

К Филу появляется мимолётная благодарность. Не бросил, вступился. С ним защищено, он владеет тобой как собственностью. Наверное, некоторые женщины считают это любовью.

Сразу чувствуется что-то знакомое.

Неужто и отец был таким?

Копылов стоит в дверях, усердно раздувая приклеенные усы. Ему бы подкачать в столовой живот. Был бы похож.

– Целуй ус, – счастливо предлагает Фил.

Длинная колыхающаяся бумажка щекочет лицо. Её кто-то фигурно вырезал ножницами. Копылов бы так не сумел. Гапченко? Но ныне Фил близок с Фурсой... Тогда кто?.. Да к чему гадать! Как будто от этого легче.

А ведь от этого легче. От этого всегда легче.

Рука тянется к длинному белоснежному усу. Для схожести могли выкрасить фломастером, но тогда бы усы загибались, висели книзу, а это совсем не смешно. Филипп вертит головой, и усы игриво бьют по руке:

– Целуй, целуй, целуй!

Рука ловит конец и резко дёргает в сторону. Раздаётся бумажный треск.

– Больно же!!!

Филипп прижимает руки к лицу. Под носом покраснело, там остались клочки бумаги. Оторванные усы кружатся в воздухе.

– Ты что, приклеил себе усы!?

Класс хохочет. Даже Шамшиков вовсю смеётся с окном. За ним ясно, не холодно. Может, оттепель?

Копылов оглядывается, кое-кто замолкает – Фурса, не Чайкин – а затем яростно бросается вперёд. Этой силе невозможно сопротивляться: она отбрасывает в сторону, провозит по полу и венчает батарею с затылком.

– Это что такое!? А ну все в класс!

Опоздавшая учительница мчится по коридору. Фил не услышал её. Под учителями не скрипит линолеум. Они слишком тяжелы для него.

– Вставай и на урок! Живо! И ты, Копылов, быстро зашёл!

– Копылов не двигается.

– Быстро я сказала!

Вот и всё. На урок... как будто что-то изменится. Почему так? Откуда? Не сразу ведь эти юбки в пол и не сразу крик. Учителя приходят из училищ и институтов – всего лишь иначе названных школ – пытаются что-то изменить, сражаются, со временем обтираются, гаснут. Можно ли их за это винить? Можно ли вообще кого-то в чём-то винить?.. Метель, что занесла дорогу? Ветер, который намёл бархан?

Через несколько минут в затылок прилетает громадный мокрый ком. Это ещё не моча – с подоконника стянули бутылку для полива цветов. От удара во все стороны летят брызги, девки визжат, и ком шлёпается на пол, как отлипшая медуза.

Перед звонком учительница просит сдать домашку. Её шустро собирает Гапченко, и нужная тетрадь незаметно перекочёвывает к Копылову. Из-под парты разлетаются порванные страницы. Вынутую скрепку зажимают в ладонь и хлопают ею по голове. Срочно требуется переписать таблицу, но ближайшая отличница вопит:

– Не подходи ко мне!!!

– Почему?

Она и сама не знает, почему.

Когда в травлю включилась параллель, убежище у актового зала превратилось в ловушку: по лестнице медленно поднималась карательная экспедиция. Пальцы, девятые и десятые. Между ними возбуждённо скачет Гапченко. Чайкин идёт позади, руки в карманах. Чернявая голова задрана к потолку. Рома знал о тайном месте. Когда-то с Фурсой тут обсуждались общие секреты, но Чайкин так и не навёл гончих на след. Не хотел стучать?.. Тогда кто? Ну да, конечно. Глупый вопрос. До Фурсы всегда доходит с опозданием.

Нарастающий смех отражается от дверей, мечется в закутке, пытается выбить зарешёченные окна. Бежать некуда. Есть только лестница на чердак. Можно залезть повыше и скрючиться, поджав ноги. Пусть снимают. Кто-нибудь, не Копылов, поднимется на ступеньку, протянет руку, чтобы стянуть – так, несерьёзно, просто чтобы у новенького тоже был повод для травли.

Лучше стоять.

Следующие пятнадцать минут невыносимы. Такое слово... невыносимо. Что-то неподъёмное, обязательное. Нагрузили столько, что спина ещё терпит, но ноги разъезжаются в стороны. Невыносимо вовсе не о том, чего нельзя вынести. Это слово-тяжесть о том, что вынести можно. Чаще всего говорят о невыносимости жизни, но ведь раз говорят – значит, ещё держатся, это ещё не петля. Ноги разъехались, но стоят. Страшно упасть, не выдержать, перестать бороться. Словно есть вещи невыносимее жизни. Невыносимо поразительно терпеливо, его муку растягивают на годы. Снова процесс, дыба. Невыносимо – длящийся момент перед самым концом, жуткая невозможность сломаться.

Старшаки гурьбой скатываются по лестнице. Нет, в этот раз не били. Пытались говорить по-мужски, строили логические цепочки и крутили на пальцах маленькие серебряные лассо. Почему крысишься, за косяки надо отвечать, не дело сторониться нормальных пацанов. Один рыпнулся, вспучил глаза, хотел напугать и... напугал. Все засмеялись.

Что из этого хуже всего?

Невыносимо спускаться следом.


– На чём мы остановились?

Хочется быть поближе к Локтю. 'Нас', 'мы' – он любит объединять, не стыдясь тех, кто приходит к нему. Психолог кажется уставшим. Худая фигура истончилась, ей не хватает полноты, и Локоть выглядит хрупким, прорезанным издалека.

– Вы сказали, что травля – это проблема коллектива.

– Смотрю, запомнили? – улыбается Локоть.

– Пришлось, – не получается улыбнуться в ответ.

– Гм, да. Понимаю.

Чёрные волосы потускнели, в них не шипят искры. Глаза прикрыты, оспинки разъели кожу. Локоть обезвожен и немного дрожит. Ему отчего-то не по себе, но оттуда, где всё ещё нет зрачка, глядит навсегда затвержённая правда:

– Травля неизбежно приводит к распаду коллектива, но и сам коллектив лишь краткий миг между началом травли и её концом. Травля никуда не уходит, она обречена возвращаться покуда мы нуждаемся друг в друге. Этого не изменить. Единственная великая революция – та, что отменит всеобщую травлю, и горькая правда в том, что все прежние революции лишь умножали её. Можно взять пример любого народа, ссоры или союза, любой роман и любую группу, чтобы увидеть: механизмы травли устроены одинаково. Говорить о ней можно через что угодно. К примеру... знаете что-нибудь о скандинавской мифологии?

Вопрос неожиданный, но ответить на него можно:

– Ну, читал немного...

– Правда? Боялся, скажете: смотрел.

Похвала приятна. Шамшиков и то, наверное, только 'смотрел'.

– Итак, – продолжает психолог, – один из ключевых скандинавских мифов – это миф о Бальдре, боге весны и света. Он начинает видеть дурные сны, рассказывает об этом своей матери, Фригг, и та понимает, что её сыну грозит гибель. Она берёт клятвы со всего живого и неживого о том, что никто не причинит вреда Бальдру. Сами боги клянутся до конца жизни защищать Бальдра. Фригг забывает взять клятву только с омелы, чем воспользовался один бог, мы знаем его – Локи. Он был раздражён как неуязвимостью Бальдра, так и тем, что остальные боги азартно проверяют её. Они рубили Бальдра секирами, швыряли каменными глыбами, пускали стрелы, но не могли даже поцарапать заговорённого аса. Тогда Локи сорвал омелу, вложил её в руки слепому богу Хёду, который и рад был ударить Бальдра, своего родного брата, да не видел его. Локи направил руку Хёда, и Бальдр, пронзённый омелой, упал замертво. Разгневанные боги бросились ловить Локи, дабы заковать его в цепи из кишок собственного сына. Это запустит начало Рагнарёка, ибо когда Локи освободится, он начнёт мстить. Вот так смерть Бальдра положила начало концу всего сущего.

И хотя миф был торжественен, а голос психолога звенел, рассказ не произвёл должного впечатления. Миф никак не соотносился с тем, что сегодня Фурсу вырядили в отца, и Гапченко, неистово вращая тазом, налетел на него, пытаясь осеменить живот-подушку. Весёлое травести покатилось меж парт, и на него налипали страждущие, покуда мясной колоб не распался на влажные, хрипло дышащие ошмётки.

А вчера играли в снежки. Выпал мокрый комковатый снег, и Пальцы догадались сделать забаву ещё смешней. Только спустился с крыльца, мельком глянул на перестрелку, как крик – огонь! – и все классы, даже малышня, одновременно метнули снаряды. Они забарабанили по одежде, и день померк, выпав тяжёлым замёрзшим дождём. Стало понятно, что чувствует крыша. Прыгая, радостно визжала мелюзга. Ей впервые доверили такое важное дело. Фурса бежал следом и бросался льдом.

Лучше бы бросили омелой.

– Особенный миф, не правда ли? – шепчет психолог, – В нём есть тайное обаяние, жажда что-то закрыть. Это песни последних времён. Стихи конца.

Смерть Бальдра, как и сам Локоть, не могли ничего окончить. Бальдра не существовало, а психолог, расположившись выше всех, сразу на четвёртом этаже, вёл умозрительные беседы о вещах, которые доставляли ему удовольствие. Почему он просто не поможет? Хотя бы скажет, как надо.

Вместо этого Локоть холодно спрашивает:

– Что странного в мифе о Бальдре?

– Странного?

– Да, что удивило?

– Эээ... да вроде ничего, – обида на психолога уходит. Ум занимает Бальдр.

– Подумайте.

– Ну... вот... вы сказали, что боги поклялись защищать Бальдра? Тогда зачем они его рубили и кололи?

– В точку! – Локоть аж подскакивает со стула, – Я всегда задавался этим вопросом! Зачем же было пырять Бальдра копьём, если вы поклялись, что не причините ему вреда? Это вздор! Но миф всегда вывернут изнанкой к рассказчику. О чём же он рассказывает на самом деле?

– Не знаю...

– Да он говорит нам о том же, что происходит здесь в школе: Бальдр оказался жертвой травли, развязанной коллективом богов. Смотрите, Бальдру снятся пророческие сны, что пугает остальных богов. Бальдр самый светлый и красивый из асов, а это жертвенный признак. Проверка защиты Бальдра – не более чем скрытое избиение жертвы. От Бальдра хотят избавиться, потому что в нём видят угрозу. Вот о чём этот миф! Иначе нелепица: мы поклялись спасти Бальдра от смерти, поэтому давайте изобьём его дубинами и иссечём топорами. Чушь! Бальдр – жертва, которую принесли боги, чтобы спасти свой коллектив от распада. Но именно эта жертва предопределила распад коллектива, то есть Рагнарёк... А знаете что самое удивительное?

– Что?

– Главным виновником назначили Локи! А он ведь единственный, кто не бросил в Бальдра и камешка! Слепой Хёд и то жаждал приложить родного братца! Боги хотели убить Бальдра, но не имели возможности. Локи дал им её. Он только исполнил желание, за что и оказался наказан.

Психолог прерывается, а затем вновь сворачивает к общим рассуждениям:

– Травля никогда не признает своё истинное желание – стереть всякое отличие и тем окончить мир. Это ихор, болезненная жажда распада. Бесцветие, пустота. Изгоняя отличающегося, травля создает коллектив, но этим же предопределяет его финал. Группа, не обладающая отличиями, не может существовать как группа, а нахождение отличий запускает механизм травли. Мы обречены гибнуть в травле и возрождаться в ней. Но кто догадывается об этом? Даже мифы не отважились сказать самого важного – нет ни богов, ни героев, а только травля масштабов Вселенной.

Локоть виновато улыбается, будто он причина всеобщей несправедливости. Психолог нездоров, из него рвётся навязчивая идея. Это пугает. Есть же вещи помимо травли. Столы, стулья... Что-то ещё.

– А теперь вернёмся к нашему разговору. Почему ошибочно назначать Локи виновным?

– Потому что травля... это проблема коллектива?

– Верно, – мягко соглашается психолог, – я всегда считал, что на примере Бальдра можно рассказывать о пагубности травли. Она неизбежно заканчивается трагедией. Конечно, не стоит искать в мифах прямые параллели с реальностью. В миф не то чтобы верят. В нём живут. Если есть миф, реальности не существует. И наоборот, если есть реальность – миф в нём просто кино.

Локоть в задумчивости садится. Хорошую мебель разобрали тётки с нижних этажей, и хлипкие деревяшки стонут, моля о спасении. В кабинете темно. Из коридора тянет мокрой тряпкой.

– Поэтому нужно определяться. Травля разрушит всех, понимаете?

– Понимаю.

– Теперь, когда мы всё понимаем, остаётся понять, что же делать. Знаете, часто советуют драться. Кинуться на самого главного, ранить, а то и убить... Надеюсь таких мыслей нет? Нет? Хорошо. Что такое месть? Это один-один. А надо, чтобы табло оставалось пустым. Да и кому мстить? Кто в нашем случае главный? Чайкин? Выяснили, что нет. Копылов? Тоже нет. Гапченко? Фурса? Шамшиков? Нет главного. Потому что причина в коллективе, во всех его составных частях. Коллектив хотел убить Бальдра, но от коллектива богов можно было избавиться лишь в одном случае.

– Рагнарёк?

– Именно, – кивает Локоть и пускается перечислять, – также советуют провести урок примирения, привлечь авторитетных школьников, начать песочную терапию, подать жалобы в органы образования, оказать давление на директора, записаться в секцию... Заметьте – никто не выступает против травли как таковой. Её пытаются купировать, перенаправить на других, но не развеять по ветру. Что же, вполне разумно. Глупо восставать против собственного естества. Боги знали, что им грозит уничтожение и всё равно преследовали Бальдра. Если коллектив решил от кого-то избавиться, он сделает это даже вопреки здравому смыслу.

Во рту пересыхает. Неужто Локоть так долго ходил вокруг да около, ибо спасения не существует?

– Но что делать? Скажите! Что нужно делать!?

– Я не знаю, – Локоть отводит взгляд, – я бы правда хотел остановить травлю, но я не могу прийти и сказать: хватит, перестаньте, послушайте лучше о Бальдре. Нет, если желаете, я вызову всю пятёрку и побеседую с каждым...

– Не надо!

Психолог успокаивающе поднимает руки. Ему неловко за то, что слова опять не могут помочь:

– Понимаете, я могу только указывать направления. Два из них мы уже знаем: то, как устроен класс и то, как устроена травля. Моя задача подтолкнуть собеседника к выбору, но сделать его придётся самому. Иначе не будет опыта взросления, ответственности, и после школы всё повторится вновь.

Локоть устало откидывается назад. Веки прячут глаза, нога задумчиво раскачивает стул. Обычно словоохотливый, психолог угрюм. Перемена столь разительна, что немедленно хочется уйти, но в дверях останавливает вопрос:

– А про Бальдра вы сами придумали?

Локоть приоткрывает глаза. Смотрит внимательно, врозь. Такое ощущение, что ему хочется соврать:

– Я вычитал это у одного умника, но у него там слабо, конечно. Мне кажется, всё было не так.


Шествие началось из класса биологии. Люди и не могли иначе. К концу урока прекратились оплеухи, сзади задышали, задвигали ножницами, с плюканьем выдавили клей. В работе чудилась аппликация, задание со сбором гербария, детская одержимость с высунутым от рвения языком.

Они так и вышли из-за парт – выставив засунутые под одежду воздушные шарики, с приклеенными усами, ровным рядком, которого никак не мог добиться стареющий физрук. Чайка, Фил, Тоша, Фурса – в колонне не было Шамшикова, которому доверили снимать. Под всеобщий визг Копылов воздвиг хоругвь – рейку, на которой скотчем была примотана отцовская фотография. Подражая монахам, Пальцы запели:

– Паа-а-а-а-п-и-и-ик! Слава Паа-а-а-а-пику-у-у!

Коридоры полны народу, каждый класс толпится у своего подоконника. Шестые, у кого подоконника не было, боязливо вжимались в стеночку. Седьмые жадно вглядывались в незнакомую игру, казавшуюся такой взрослой. Восьмые срывались с насиженных мест и вились вокруг, крича: 'Папик! Папик!'. Девятые смеялись, мацали бутафорские животы, тоже становились в колонну, маршировали, чтобы оттечь к новому подоконнику. Десятые неторопливо фотографировали – им не поступать и не отчисляться, они в межвременье, связывают верхи с низами. И сами одиннадцатые подняли головы – да, хорошо, мы оценили, вскоре поделимся с однокурсниками.

Учителя шли мимо.

Только изгои таращились слепо, из глубока, из костного ила собственных унижений. Изгои смотрели без ненависти, но и без осуждения, и эти взгляды были видны отовсюду – поодиночке, из угла, из гниющей и смеющейся кучи. Так посмотрел даже один учитель. Прежде они таились, но отверженных высветила вспышка всеобщего праздника. Гонимые не просто не хотели быть его частью, а тихо оставались чем-то иным, отдельным миром, где было так много тёмных глаз, так много обветренных губ.

– Паа-а-а-а-а-п-и-и-ик! – Копылов, вздымая хоругвь, исполнял гимн. У Фурсы всё время отклеивались усы, а из-под рубашки выпадал подсдутый воздушный шар. Чайкин шагал мужественно и возвышенно, ему даже шло. Гапченко, который поначалу подпрыгивал и щерил прыщавое личико, теперь отстал, заоглядывался, вдруг оторвал усы и, прижавшись к незнакомой девушке, лопнул об неё шар. Окончательно процессия распалась, когда на её пути возник Локоть.

Психолог не стал ничего выяснять. Он вырвал у Копылова хоругвь, осторожно отлепил фотографию и вернул Филу осиротевшую рейку. Тот принял безропотно, двумя руками. Толя Фурса икнул и беспомощно заморгал. Вова Шамшиков сделал вид, что снимал стенку. Чайкин хмуро разглядывал возникшее препятствие.

Коридор притих. Обычно учителя кричали, грозились вызвать и отвести, но Локоть был тих. Он и не учитель вовсе. Так, психолог. Потянуло сквозняком, с которым пришла угроза чего-то неизъяснимого. Всем стало не по себе, будто отворилась дверь в тёмную комнату. Народ заоглядывался, а девушки захлопнули рты, смутившись, что за ними подглядывают. Было слышно, как в кабинете мел скрипел о доску. Локоть рос, заполнял собой тишину, сковывал и леденил. Обкусанные губы искривились в усмешке, и Пальцы отступили, не выдержав лица с оспинками.

Зато оживились изгои. Они заухали, отпустили только им понятные шутки, выправили взгляд, сбились в копошливые кучки. Гонимые любили Локтя, и наслаждались тем, что другие не понимают его. Это была их маленькая утопия, законы которой знали лишь избранные. Сейчас Локоть отомстит, унизит прилюдно, как они – нас, но психолог вдруг улыбнулся, подмигнул девочкам и пошёл по своим делам. По пути Локоть легонько касался изгоев, которые поворачивались за ним, словно цветы.

Копылов остался стоять с пустой рейкой. Выглядел он беспомощно, как щенок. Когда оцепенение спало, Фил завизжал:

– Где Папик!?

– Хватит, – попробовал вмешаться Гапченко, – мы правда переборщили.

– Фил, успокойся, – добавляет Вова. Отличник боится, как бы психолог не донёс на него, – Я заснял.

– У голубятни забыли спросить... – цедит Копылов.

Тоша огрызается, он готов умереть за друга своя, но Шамшиков делает предостерегающий жест. Это замечает Толя Фурса, и смело встаёт рядом с друзьями. Тоша благодарно кивает. На троих Фил не кинется, хотя и обозлённо рычит. Наконец, он натыкается взглядом на Чайкина. Тот понимает без слов, и парни оглядываются, чтобы заметить там, в конце коридора, глаза, которые всё видели, запомнили и могли рассказать.

Ноги несут вниз, на безлюдные пролёты, хотя надо бежать на свет, к людям. Рейка с треском обламывается о спину, и бьёт в несколько раз сильнее, когда становится короче. Чайкин не использует кулаки, а с ухмылкой хватает за одежду, раскручивает и впечатывает в стену. Деревяшка, которая теперь как линейка, унизительно хлещет по щекам. Растрёпанный пятиклашка сбегает по лестнице и застывает, поражённый увиденным. Ему машут: проходи, ты маленький, за тобой ещё нет вины.

– Это что такое!? А ну прекратить!

Завуч появляется внезапно, снизу, из нелюбимого всеми кабинета. Устроив взбучку, она ведёт к классной. Ей тоже устраивают разнос – не уследили, распустили, не провели работу. Классная прячёт красные ноготки, иначе укажут и на это – там, после 'А' и 'Б', те же иерархии, тот же спрос. Женщина вяло огрызается: всегда неприятно, когда отчитывают перед теми, кого недавно строил.

– Я уже отправляла их к психологу!

– Так он же чудной! – завуч недовольна, она хочет в блаженные времена до всех компетенций, – В своём классе вы должны сами проводить воспитательную работу, а не перекладывать её на других!

Завуч осуждающе смотрит на классную, она – на Копылова с Гапченко, те – вбок.

На кого смотреть крайнему?

Старое, пережившее ремонт окно, схвачено изолентой. Завуч хлопает дверью, стекло дребезжит, и трещина незаметно выползает из-под синих полосок. В конце года изоленту переклеивают, и трещина ветвится новыми побегами. Когда-нибудь синему древу не хватит окна, и оно расщепит подоконник, затем стену и всю школу, пронзив небо растущими из ниоткуда молниями.

– И что теперь? – озадачены ноготки, – Родителей вызывать?

Чайкин с Копыловым переглядываются. На раскрасневшихся лицах ошалевшие улыбки.

– Да!!! Вызывайте родителей! – почти давится Фил.

– Вызовите, пожалуйста! – умоляет Чайкин.

– Всех троих! – пугает классная.

– Всех троих!!! – глаза Копылова превращаются в щёлки. Оттуда течёт.

– Чтобы завтра после уроков были как штык!

– Как штык!!! – регочут парни.

Как же хочется вернуться на тот лестничный пролёт, летать от стены к стене, и чтобы празднично шлёпала рейка. Что угодно, лишь бы не видеть, как Рома с Филом визжат при мысли о встрече с отцом.

– Мы увидим Папу! Мы увидим Папу!

Парни пляшут, взявшись за руки. Обиды забыты. Им больше нечего делить. Странно видеть, как соперники обнимают друг друга, когда им обоим пообещали приз. Счастья так много, что оно достаётся всем.

– Обязательно приводи Папу. Маму не надо, – уговаривает Рома, – хорошо? Мы очень хотим Папу.

Чайка шепчет влажно, весь дрожа, словно и не было позорной порки на лестнице. Резкий переход ободряет – на самом деле никакой травли нет, её не может быть, когда друг просит вот так искренне, боясь по-настоящему оскорбить. Ведь самые страшные оскорбления те, что бросаются наедине. На публике никто не принадлежит себе, там травля, но друг против друга ещё существует дружба, и, если Рома продолжит говорить, её позабытые правила наконец прояснятся. Нестерпимо хочется расплакаться, и тогда Рома улыбнётся, поймёт – он всё ещё чёрен, а значит насыщен, ёмок, глубок. Можно даже сменять на отца: забирайте, только верните Рому, тёмного и немного колючего, как заварка.

Но друг уже кем-то занят. Чайка заворожено смотрит вниз, и его смуглое лицо светлеет, словно видит восходящее солнце.

Навстречу поднимается отец. Он не стал раздеваться в гардеробе, поэтому в дублёнке кажется ещё больше и шире. Сбегающей второй смене приходится протискиваться, нюхать просаленную овчину.

– Здарова, орлы! – мужчина здоровается так, как научили в детстве. Он не знает, что так уже не говорят, и это первый стыд от отца в школе.

Сначала жмут руку оторопевшему Чайке, затем здороваются с подбежавшим Филом. Тот в восторге смотрит на мокрые с морозца усы, на живот, выпирающий из-под дублёнки. Парни ничего не спрашивают, они ласкают телефоны, вызывая остальные Пальцы.

– Так, где тут у вас классуха? – отец смешно коверкает слово, будто ещё нуждается в одобрении школьников, – Надо с ней потолковать.

'Потолковать' – и это тоже смешно.

Взлетевший из подвала Гапченко подбегает сзади-наперёд, словно предлагая себя. В отличие от остальных он не теряется, мигом указывая на нужную дверь – прошу, пожалуйста, проходите. Его одаривают благосклонной улыбкой, и Тоша кружится в вальсе, падая в объятия подошедшего Восаньки. Кулак складывает запыхавшийся Фурса, который удивлённо спрашивает, а ему с удовольствием объясняют: сам пришёл, вон там, в кабинете, дублёнка, живот, усы – всё на месте. Не обманули.

Снова невыносимо. С последнего раза слово потяжелело, оно брюхато первобытным ужасом. Не удержи разъезжающиеся ноги, и чрево опустошится, выпав липким недоношенным чадом. Нужно выстоять, стиснуться. Иначе тьма. Раскрывшаяся червоточина затянет к себе в ничто.

Дверь приотворяется. Оттуда приказывает отец-половинка:

– Зайди, пожалуйста.

Классная нудно рассказывает про успеваемость. Отец хэкает: дневник он мог просмотреть дома. Женщина бросает удивлённый накрашенный взгляд, и благоразумно умалчивает о прокаченном по парте Фурсе. Педагогическое чутьё подсказывает: не болтай, здесь что-то не так, он один из тех, кто рвёт и мечет за родных жеребят. Классная предлагает чаю, притворно жалуется на окно с изолентой. Заменить бы, не все деньги сдают...

Отец выпучивает свободный глаз, случайно плюётся, и глянцевый ноготок, прежде неторопливо стучавший по столешнице, замирает – вот оно что, теперь всё ясно. Неужто догадалась? Обидно... даже классная поняла всю нелепость отца.

Что же, не будем его обманывать.

Отец выходит из кабинета красный, взбудораженный. Он оказался ещё раз прав, и очередная победа распирает его. Отец молчит, скапливаясь внутри себя. Что, если направить его к подоконнику, на котором растянулись Пальцы? Нужно лишь дёрнуть за рукав и сказать: 'Эти'. Но достаточно всмотреться в их сладостно застывшие лица, в сумму всех оценок, во что-то цепкое и переплетённое, наверное, в тот самый замок, как хочется быть с ними, посреди них, смотреть из сочления молодых неразумных тел на то, что кажется таким отдельным и потому – смешным.

Только поздно вечером, уже выпив, отец зашёл в комнату, пошатнулся и зачем-то прижал к себе. Голову погладила жёсткая, вспученная ладонь. Рядом с животом было неудобно, в нём было туго и тесно, но рука вжимала в себя невозможно нежно, искренне. Отец наклонился и поцеловал в макушку, между волос:

– Всё будет хорошо, только не переживай.

– Да там... – объятия не дают сказать.

– Я вас всех очень люблю. И вы меня любите, пожалуйста, – неумело говорит отец.

После он ещё недолго стоит. Затем уходит. Остаётся пронзительное жалостливое чувство, какое бывает, когда утешали зря. Отец не был таким, каким озлобленно представлялся, и то, что он даже не догадывался о собственном представлении, заставляло испытывать жгучий стыд. Мужчина не мнил себя, а жил так, как умел, с теми же, что и у всех страхами и с той же самой любовью. Отец и вправду был немного нелеп, но это была не смешная нелепость позы, а нечто неосознанное, какое-то жизненное неумение. Откуда оно взялось? От родителей? Из детства? А может, в отцовской юности был тот, кто тоже остался безнаказанным, и эти его широко расставленные ноги, большой защитный живот, усы, закрывающие рот – оттуда, от него? Подстраховка, уловка животного мира: отец спрятался за вторичными признаками живота и усов. Беззащитный большой человек. Обнять нужно было его, сказать тоже ему, а отец, не получив этого, обнял и сказал сам.

Стыдно сильнее, чем от прохождения Вовиной игры. Издёрганный отец, распятый на экране ради непонятной мудрости, сошёл оттуда и без остатка поделился собой. Он бы повторял это снова и снова, что бы кто с ним не сделал.

А в ответ презрение, попытка расторгнуть фамильное сходство.

Невыносимо.

И вместе с судорожными рыданиями в цель наконец-то попали все оскорбления. Если раньше они били мимо – туда, в какого-то другого отца, отличающегося от настоящего, либо предназначались ему по праву, как следствие облика и манер – то теперь, когда отец сам перешагнул через отчуждение, все бесчисленные тычки и насмешки вонзились в каждую из открывшихся ран.

Нельзя оскорблять человека, которого не научили жить.


Кабинет психолога полон. На притащенной из спортзала скамейке ёрзают люди с опущенными плечами. Они смотрят в бок, недоверчиво выглядывая из себя. Здесь, у психолога, можно. Он ловит робкие взгляды, вытягивает их в разговор и улыбки. Зубы у изгоев мелкие, десноватые, запоздало схваченные металлом, на всех – один прикус. Большие глаза за большими очками смотрят пугливо, и даже сидя, школьники всё равно дёргаются, сутулятся, изгибают утиные шеи.

Непослушные руки потихоньку оживают, ползут в стороны, касаются друг друга. У изгоев собственная физиология, щелкающая, хрустящая, умеющая гнуться в другую сторону. Стесняться не перед кем. Рядом нет девочек с выпрямленными волосами, нет тех, кто дружит со школьным охранником и тех, кто постоянно ходит с замотанной в эластичный бинт рукой. Некому подначить, некому исполнить. Ни одна женщина не преисполнится чувств, ни один мужчина не проявит себя.

– Проходите! – в кабинете темно, нет никакого солнца, и оспинки Локтя скрыты, – Да проходите же, не стесняйтесь!

Скрюченные тела распрямляются, наверчиваются вокруг позвонков, выгибаются и взламываются; некоторые не могут повернуться, они толсты, поэтому сначала привстают, смотрят и снова присаживаются. Скамейка скрипит и втягивается, освобождая край.

Приложив руку к голове, Локоть пытается вспомнить:

– Почему преследуемый человек бежит не к людям, а от людей? Почему не на освещённую улицу, а в подъезд, в темень, за гаражи, через задний двор и чёрную лестницу? Гонимый знает, что опасность не только позади него. Опасны люди, само общество. Если в нём возникла травля – в очереди, в зале, на работе, прогулке, в доме, и травлю никто не пресёк – значит, в ней замешаны все. И тогда в нас просыпается предельный животный страх: мы понимаем, что мир есть сумма бездушных объектов, ждать помощи неоткуда, поэтому мы стараемся исчезнуть, убежать, ищем щель, куда сможем забиться. Наши союзники – темень и теснота. Они укроют, обнимут, не выдадут и защитят. Там нас никто не тронет. Одиночество спасительно, ибо травля – это проблема коллектива.

Психолог опять говорил 'мы', 'нас', будто пересуды в учительской равны разборкам за школой. Но вдруг... вдруг и правда равны? Есть же у учителей личный, всегда запертый туалет, где они вершат свои грязные дела.

– И всё же травля не была бы травлей, если бы не пыталась отнять нечто большее. В момент травли гонимые, много их или нет, вынуждены остро переживать свою оставленность. Они не успели спрятаться, они у всех на виду, а когда наше одиночество видно всем – оно называется беззащитностью. Этого человек вынести не в состоянии, и потому начинает упреждающе себя наказывать – калечит, истерит, подставляется, пытаясь заслужить пощёчину вместо пинка. Он защищается тем, что сам становится гонителем, повторяет все их действия, подделывается под них, хочет ударить себя до всякого замаха. Если я сделаю за них всю работу, им незачем будет унижать меня! Это апофеоз любой травли. Не банальное уничтожение – иначе травля не отличалась бы от убийства – а превращение гонимого в гонителя самого себя. Смысл травли не в том, чтобы кого-то преследовать, а в том, чтобы гонимый стал охотиться за собой. Травля должна быть принята с осознанием собственной неправоты. Она должна желаться. Я виноват! Меня надо ударить сильней! Я это заслужил...! Есть люди, которые наслаждаются своей казнью так же, как и их палачи.

Речь психолога не из этого времени. Он говорит непохоже, зачёрпывая иные слова. Паства улавливает не их, а тон – вкрадчивый, доверительный. Локоть проповедовал для немых, говорил для жителей тишины, и изгои, привыкшие к скособоченным мыслям, внимали ему.

В негодной лоснящейся одежде сидел Недоносок. Одежда была с рынка, а не из магазина, и этого оказалось достаточно. Вместо положенных брюк мальчик уже пару лет носил чёрные джинсы. Они смешно облегали подросшие к восьмому классу ноги и давно обтёрлись на концах до замявшейся седой бахромы. Однажды Недоносок был застигнут в туалете, когда подкрашивал её чёрным маркером. Он взял его у учительницы, которая, получив агентурные сведения, устроила такой разнос, что класс осёкся и вдруг увидел блестящие чёрные джинсы, желтоватую нестиранную рубашку и отсутствие пиджака. Под крики взрослого родился Недоносок, тот тип изгоя, который создают сами учителя.

Тихонько жмётся худенькая девочка. По её косичкам можно считать года: девочке никак не исполнится четырнадцать, она хрупка и истощена. В седьмом у неё так и не пошли месячные, что стало причиной насмешек тех, кто уже счёл себя женщиной. И всё остальное у неё тоже было поздно, плоско, незрело, и так хотелось, как у остальных, что обычная шестнадцатистраничная тетрадь в клеточку была превращена в самодельный паспорт. С вклеенным снимком, подписью, кем, когда и кому выдан, пропиской, словно каллиграфическое сходство могло ускорить получение настоящего документа. Этот, ненастоящий, был выужен из портфеля на одной из перемен и во всеуслышание зачитан на камеру. Каждой страничке досталось по едкому комментарию, а на 'семейном положении' и вовсе раздался взрыв хохота. Когда девочка вернулась в класс, она вдохнула и не выдохнула, стала тоньше, навсегда незаметнее, тихо опустилась за парту, куда шлёпнулся её порванный документ и даже здесь, у психолога, сидела сжато, будто в тисках.

Вот Дед-Доед, десятиклассник из бедной семьи. Если бы льготников не кормили за отдельным столом, никто бы и не заметил, что у Деда-Доеда осунувшееся, будто уже старое лицо. Он производил впечатление взрослого, и то, что этот взрослый до сих пор не мог заработать себе на обед, стало причиной насмешек. Все ели что-то с котлеткой, льготники пустые макароны или пюре. По субботам давали сок, а льготникам только компот. Дежурные, накрывавшие особый стол, называли его гетто – там никогда не было борща или булок с повидлом. К тому же здоровенному Деду-Доеду приходилось сидеть рядом с мелюзгой, среди которой он возвышался старой обветренной каланчой. Парень всегда был голоден, и когда кто-то в шутку предложил доесть свой обед, Дед благодарно сгрёб вилкой чужое месиво на уже вычищенную тарелку. Раздался вопль, полный разборчивости. Кто-то сделал вид, что его стошнило. Школьнику стали подкладывать в рюкзак кости, бросать огрызки, приносить тухлятину. Дед-Доед сносил издевательства молча, словно по беспамятству не понимал их. Он был громаден, добродушен и слишком стар. Ему просто хотелось есть.

И были ещё, целая скамейка, у каждого своя история, которую не рассказать, ибо часть её навсегда там – в телефонах, в закрытых беседах, в сетях, для отвода глаз названных социальными. Вникать бесполезно. Если раньше не понять было взрослому, теперь – никому. Травля эволюционировала, она больше не заканчивается с последним уроком, а заполняет досуг, течёт по проводам, стучится новым уведомлением. От неё не скрыться дома, травля выбралась из школы, шагнула широко, сразу во всё, она постоянна и не одна. Травля ушла в цифру, получила надстройку над базисом, умножила то, что и так было невыносимо. Там, в зря дополненном пространстве, создаются закрытые группки. Составляются планы атак, привлекаются добровольцы. Идут жаркие обсуждения. В виртуальном пространстве нет трения, там не получается затормозить. Скорость только растёт – смешная картинка, видео из столовой, видео из туалета, избить, опустить на вписке, вытолкнуть из окна, циркулем в спину, наехать машиной (поскорей бы права)... Что угодно, лишь бы увеличить просмотры. Нет... кого угодно! Там, где коллектив состоит из зрителей, травле аплодируют стоя.

Травлю больше нельзя скрыть от оставшихся на даче или в прошлой школе друзей. Найдётся доброхот, который пришлёт пинки и шлепки, и этого окажется достаточно, чтобы друзья отвернулись, побоявшись навлечь порчу. Будут отсмотрены группы знакомств, и не позавидуешь несчастному, кто пробовал найти в них свою любовь. Увлечения, секции, предпочтения тоже приобщат к делу. Главная охота развернётся за личной перепиской, которую добудет лучший друг или вдруг улыбнувшаяся девушка, и горе тому, кто жаловался в ней на своих гонителей. Они тут же подскочат, встанут стеной – ты чё, тварь, попутал? Извинись. Громче. Пойдём разберёмся. Ссышь, да? Уже не такой борзый? Ну-ну, гуляй. Выщелкнем.

– Человек – это животное, которое изменяет собственную породу, – продолжает Локоть, – вот почему гонители хотят, чтобы мы охотились за собственными телами. Травля – это поощрение ненависти к себе. Нет... хуже! Травля – это уверенность, что для ненависти есть причина. Кажется, найди её, исправь и всё переменится. Но почему мы должны меняться по чьей-то прихоти? Кто сказал, что в нас что-то не так? Каждый из нас неповторим и в этом нет зла. Поймите, травле безразлично как вы одеваетесь, как говорите и как выглядите. Травля хочет привести вас к общему знаменателю, заставить думать как она, говорить как она и гнать так же, как гонит она. Так гнут к земле тонкое молодое деревце, сладостно ожидая, когда оно лопнет. Мы не лопнем. Пусть нас вывернут с корнем, мы не лопнем! Вы слышите меня? Пока я здесь, никто из нас не согнётся!

Все заворожено внимают Локтю. Его речь непонятна, из неё считывается только посыл: взрослый за нас. Наконец-то есть кто-то, кто защитит. Психолог ближе, чем классная, но дальше чем родители, сверкающая золотая середина. От него ждут немедленного спасения, освободительного похода с четвёртого на третий, но Локоть лишь повторяет:

– Не дайте им согнуть вас. Отвечайте – да, я такой, и я нравлюсь себе. Не ненавидьте себя. Вы прекрасны.

Психолог чуть мешкает и застенчиво добавляет:

– Только вы и прекрасны.

Изгои недоверчиво хихикают. Локоть не знает или не хочет знать, что среди них есть неисправимые ябеды, получающие удовольствие как от доноса, так и от наказания за него. Были те, кто воровал, жил обманом. Нашёлся изгой, который сам изводил других – бил, рыскал, снова бил и не мог остановиться. Развесили уши сплетники, пришедшие к Локтю лишь затем, чтобы, захлёбываясь слюной, рассказать обо всём боготворимым гонителям. И хотя это не повод, как не может быть вообще какого-то повода, некоторые изгои знают – их невозможно любить.

Локоть не замечает ехидных смешков. Психолог приоткрылся, на засвеченном лице видна каждая оспинка. Мужчина надломлен, маски сброшены, и изнутри Локтя бьёт бледный закатный свет, розовый луч зимы:

– Я говорю для всех вас. Для всех кривых, хромых, косоглазых, для неправильно вылезших зубов и искорёженных плеч, для заикающихся, картавящих, незрячих, для толстых и тощих, костей и боков, рыжих, пахнущих и шершавых. Я люблю вас. Люблю странных, почти сумасшедших, необыкновенных, тягучих, опавших, отставших, люблю унесённых, отверженных, отхожих, прохожих, минувших, ушедших – всех вас я очень, очень люблю. Я верю, что вы, только вы зачаты от настоящего, от кресала и кремния, ибо вы несовершенны, поражены недугами, веснушками, вмятиной на затылке, впалой грудью, родинкой над губой, у вас тонкие ноги и непрямая спина. Выбившиеся из колеи, не попавшие в струю, не презирающие, а не замечающие этот мир – вас, только вас, я искренне и навсегда люблю.

Скамейка притихает. Прыщавые лица заливает краска. Непонятный взрослый человек раскрылся, хотя никто не хотел видеть его обнажённым. Было что-то неприличное в такой любви. Словно ему, Локтю, от изгоев нужно больше, чем им от него. Молчание сменяется хихиканьем и, если так пойдёт дальше, изгои начнут травить психолога. Им ведь тоже хочется. Изгои уже шепчутся друг с другом на ушко. Локоть странен даже по их меркам.

Психолог протискивается вдоль скамейки и зажигает свет. Светлые глаза потухли, тонкий подбородок клонится вниз. На что он рассчитывал? Неужто думал, что его поймут? Да как такое вообще понять?

Чего же, чего он хочет?


Они поджидали за трансформаторной будкой. До подъезда оставалось двадцать шагов, но Пальцы вышли наперерез и даже встали так, как расставило униженное воображение: коротенький мизинец Фурсы в смешной вздутой куртке; чуть приотставший безымянный Чайки, покрытый лёгкой кожаной чешуёй; срединная колонна Копылова, одетая тонко, зато дорого и тепло; указующий Гапченко в шапке с весёлым помпончиком; большой застенчивый пуховик Вовы Шамшикова.

– Здарова, пойдёшь на вписку бухать?

– Сегодня? – голос не может поверить, – С вами?

– С нами, – лукаво отвечает Чайка, – или уже с кем-то другим забился?

– С Па... – не вовремя пищит Фурса, но его прерывает Копылов, – там не только мы вписываемся.

– Тяночки будут, – мечтательно трясётся помпон.

Западня очевидна. Наверное, Шамшиков постеснялся дать мудрый совет. Пойти? Ну да, конечно... Сначала предложат выпить, потом окружат, наведут камеры, начнутся внимательные расспросы – предварительные ласки любых унижений. А может, подговорят неизвестную давалку, обожающую чужой позор. Может, науськают борцуху... Может, всё может быть.

– Спасибо, не могу. Дел много.

Пальцы злорадно переглядываются. На лицах улыбки. Ага, значит, Шамшиков всё-таки дал свой совет.

– Тогда плати дань, – стянув глаза в щёлки, говорит Копылов.

– Какую дань?

– Какую!? – детский комбинезон Фурсы надувается от злости, – Опять не дошло!?

– Чтоб к вечеру скинул фотки Папика, – чеканит Рома Чайкин, и нахмурившееся лицо Копылова озаряется, – Тариф такой: фотка Папика в день и живёшь ровно. Не присылаешь... ну, понял, в общем.

Пальцы одобрительно гудят. Поддакивает даже Вова Шамшиков.

– Какого Папика? – мороз с улицы пробирается под одежду.

– Ну, батя, отец... – удивляется Копылов, – живёшь же с ним. Только чтобы нормальная фотка была. В профиль там, либо в этот, как его...

– Анфас, – машинально подсказывает Шамшиков.

– Да. Попроси его, в общем, встать как-то, не знаю. Чтобы усы главное видно были. И живот. Он же дома в труханах рассекает?

Отступать некуда. Родственные связи установлены, пора бить. Ведь было же решено – как только оскорбят напрямую, без иносказаний и карнавала, сразу последует ответ. А если отступить ещё на шаг, болезнь окончательно разъест тело, и дух провалится в пустоту. Надо действовать. Проказа тверда, она застарела бугристой коричневой коркой, нужно подцепить и дёрнуть, чтобы брызнула мутная вонючая сукровица, и тогда боль освободит, подставив мясо воздуху и огню.

– Соглашайся, – соблазняет Чайкин, – всё честно, без обмана.

Пальцам кажется, что это справедливо – ведь если человек странен, справедливо наказать его – но их травля глубже, она не в животе и усах, не в самоутверждении, не в чём-то социальном и подростковом. Она глубже физиологии, глубже учебников по психологии и людей, которые их читают. Подлинная травля неговорима, невыразима и неделима. Она просто есть. Вот так вот сцепились молекулы, вот так тяготят друг друга галактики – это данность, само условие существования, ибо кто-то есть только за счёт другого. Здесь нет никаких причин, а только Причина, всеобщая обусловленность всех – каждым. Страшно, если травля – другое название бытия.

– Больные, что ли? Не буду вам...

Подсечка, валят в снег. Зимой бьют сильнее – тело сокрыто, его хочется достать и не получается, отчего накатившая ярость плавит снег, эту первую оболочку. В него не так страшно кинуть, бросить, закопать. И он так мягок, поглощающ, всеобщ. Одежда – вторая оболочка. Подначивает сильнее ударить, пнуть. Нога пружинит от синтепона, можно бить не боясь. Шапка, шарфы – третья. Лиц не видно, а значит не видно и человека.

Точный удар в скулу – Копылов, его ботинок. А вот неуверенный тычок Шамшикова. Его оттягивает Гапченко, и, наверное, первый раз в жизни говорит:

– За тебя я сделал, не надо.

Боль не чувствуется. Летом, осенью или весной иначе, там грязь, камни, лужи, непокрытая голова, мусор, руки без перчаток, за одеждой сразу кожа и кости – подходи, осуществи себя. Зимой гонителям приходится срывать оболочки, как с подарка на день рождения. Им не одолеть холод: мороз сковывает, не даёт двигаться, леденит мысли, и те не могут усладить тело. Зимой травля забирается в дома, греется у печки, тает по коридорам и комнаткам. На улице она ожесточена, но бессильна.

Пальцы недолго пинают сугроб, затем прыгают, вдавливая в снежную муть. Шамшиков тоже участвует, и плюхается вниз с удивлённым запнувшимся вскриком. Все припечатывают плашмя, горизонталью своего тела, и только тяжёлый Копылов зло топчется обеими ногами. Пальцы не находят себе места, изнутри их пожирает невозможность окончательно высказаться, сделать то, что опустошит. Они оглядываются, видят угол, тащат туда. Копылов приспускает штаны, тужится, но из-за мороза ничего не выходит. Шамшиков с удивлением смотрит на друга и что-то говорит на ухо Гапченко. Фурса с проклятьями виснет на ветке клёна, надеясь сломать её. Он хочет использовать её как дубину, ударить с замахом, но не может победить замёрзшее дерево. Рома насмешливо разглядывает Копылова, а затем присоединяется к Вове с Тошей. Они смеются. Отпустив ветку, Толя пытается вытащить из фундамента шаткий кирпич. Он видит, что у Пальцев ничего не получается и хочет всех спасти, кричит, чтобы ему помогли, чтобы тоже искали, но его никто не слушает – Рома веселит обнимающегося Гапченко. Сейчас бы лето, хотя бы апрель или сентябрь, тогда бы и ветка сломалась, и нашёлся бы камень. Только вложив в руку орудие, можно со всем покончить, избавиться от той неизъяснимой щекочущей дрожи, от которой так жутко немеет живот. Последний уставший удар вгоняет тело в продуху. Сверху, заслоняя небо, наклоняются Пальцы.

Филиппу Копылову пятнадцать. Владимиру Шамшикову пятнадцать. Антону Гапченко пятнадцать. Анатолию Фурсе четырнадцать. Роману Чайкину пятнадцать.


Мать ничего не заметила. Покормив, она выдаёт бокал со сломанной ножкой:

– Поможешь?

Это лучшая в мире работа – вырезать кружочки из теста. Она приходит неожиданно, из детства, когда за столом ещё сидят бабушка с дедушкой. Вокруг шумно, тепло, оставшиеся ошмётки вновь превращаются блин, к которому надо примерить бокал. И кажется, что вся жизнь будет не менее захватывающа чем лепка пельменей.

– Давай шибче! Загружать пора.

На самом деле мать никуда не торопится. Вечером женщина успокаивается, согретая законченными делами. Что-нибудь обязательно забудется, но переделано всё равно больше, и можно тихо посидеть за столом, спросить, как прошёл день и рассказать о своём.

– Слушай, почему ты вечно куда-то спешишь? Что может случиться? Пельмени выкипят? Или что?

Плита надышала на кухонное окно, с верхних полок сбросили усики чахлые растения. На кухне хорошо, душно.

– Я боюсь не успеть, – следует усталый ответ, – на мне столько всего.

– И это так страшно? – поднимается раздражение.

– Всегда есть чего бояться.

– Например?

– Бандитов.

– Каких ещё бандитов!?

– Обыкновенных. Папу нашего, между прочим, похищали.

– В смысле...?

– Он не рассказывал, что ли? – удивляется мать, – Папа тогда дело своё открыть пытался, взял денег не у тех людей, а отдать не смог. Его прямо из кабинета выдернули, сказали – сроку тебе три дня, если не соберёшь, узнаешь, сколько человеку земли нужно. Времена лихие стояли, сплошь и рядом такое было. Компаньоны его сразу разбежались, а я, беременная, три дня не спала, бегала деньги занимала. Собрала кое-как, отнесла, и ничего, выпустили с подвала папку-то. Кстати, вежливо попрощались. Он меня потом так крепко обнял... Всегда так обнимал.

Кажется, сейчас прозвучит: 'Ну что, можно мне теперь торопиться?', но мать безмолвна. Она выше любых насмешек.

Снова стыдно.

Отец вваливается с работы мокрый, пахучий, густые усы ползут вниз. Он заходит, крякает, раздевается раз, раздевается ещё и шлёпает на кухню в одних трусах, натянутых до пупка. Уминает первую порцию, уминает вторую. Рассказывает забавный случай с работы. Мать отвечает нежно, всё ещё влюблённо. Передаёт хлеб. Вечерний стол не похож на утренний. Он нетороплив, в нём нет перекуса. Хочется остаться на кухне, и чтобы был вечер, пропахнувший лавровым листом, и никуда больше не ходить, потому что там, вне очага, как и тысячи лет назад – холодная безразличная тьма.

Телефон.

Он звонит оттуда, из комнаты с разбитым окном. Звук не может выбраться наружу, гуляет по коридору, подленько затекает в кухню. Писклявый настойчивый звон. Отдать бы все пельмени на свете, лишь бы не слышать его.

– Трубит, уф... – отец икает сытым мясным душком.

– Иди бери, может девушка какая, – подмигивает мать.

Действительно – какая?

Телефон ползёт по столу. Он наверняка живой, всё подслушал и передал. Там приняли – сейчас дотянемся, напомним о себе. Зряшная навязанная машина... Петля, для вида распрямлённая в провод.

На экране красный и зелёный кружки. Липкий палец не сразу попадает в зелёный.

Звонил Вова Шамшиков.

– Да?

– Привет, – странно, это и вправду Вова Шамшиков. Обычно с него набирали, когда хотели, чтобы трубка была снята, – Что делаешь?

– Ничего. А ты?

– Да вот на вписке сижу, – слышна музыка, вопли.

– И как там?

– Ну такое, знаешь.

Вова Шамшиков слегка пьян. Когда он вернётся к бабушке, отличника выдадут розоватые щёчки. А пока опьянение подталкивает что-то сказать. Вова мнётся, будто остался наедине с Гапченко.

– Это... прости меня, хорошо? – сбивчиво просит Шамшиков, – Я не хотел. Вот за то, что сегодня. Я как бы дружу со всеми и не могу иначе. Прости, а? Это не от страха, нет, – голос Шамшикова сбивается, – просто всё... как-то нехорошо. Мне стыдно. Очень. Прости меня.

– И за геометрию тоже стыдно?

– А что там? – волнуется Шамшиков, – Я же помог на контрольной.

Компьютерная игра Шамшикова вышла из моды. За неё не обидно, отличник должен был вложиться в травлю и сделал это так, как умел. Но вот та правильно подписанная окружность... нет, такое трудно простить. Больно не от того, что кажется неизбежным, а от самостоятельных мелочей. Уж они-то во власти дарящего, и, если бы Вова действительно не хотел, их бы не было. Но Шамшиков хотел. Он был последышем, ступал в уже проставленный отпечаток. Так нужно ли прощать тех, кто всего лишь не хотел идти первым?

– Что там с геометрией? – напоминает Шамшиков.

– Ничего. Проехали.

– Ладно... И это, ещё... – Вова замялся.

– Что?

– Не злись на Антона. Он нормальный...

– Нормальный!?

– Он в этом участвует, потому что ему весело, а не потому что хочет обидеть.

– И что? – в голосе горечь, – Думаешь, легче стало?

– Думаю, не легче, – быстро шепчет Вова, – но остальные, Чайка там, Фил, Толян, они хотят унизить намеренно. Они знают, что делают больно. Антон ни о чём таком не догадывается. Он считает, что весело всем. Понимаешь? Всем.

Всем – это значит каждому.

Шамшиков пытается объяснить, но музыка становится громче, доносится возглас 'Восанька!' и связь пропадает. Антон всё-таки нашёл друга.

Возвращаться на кухню не хочется. Не хочется вообще ничего. По улице проползает машина, и длинные тени протягиваются по потолку.

Телефон снова звонит.

Толя Фурса.

Ответить? Это не пьяненький стыд Шамшикова в отдалённой комнатке, а довольное пьянство за столом на диване. Там наверняка полно девок и спортсменов, среди которых мешковатого Толю просто не видно. Удивительно, что Фурса не набрал раньше.

– Привет, – сжимается сердце.

– ПРИВЕ-Е-Е-Е-Т! – орут по громкой связи сразу все, а затем Пальцы кричат по отдельности, – Папик! Папка! Папуля! – шум спадает, и совершенно угашенный Толя вопит, – Здарова!!! Давай подтягивайся! Ждём!! Эй, отвали! Ай... Так, тут Фил хочет поговорить... – из трубки доносится визгливое требование Копылова, – И чтобы Папу привёл! Будет битва двух ёкодзун! Да, Толик?

Фурса что-то лепечет. Сейчас издеваются над ним, и Толя жаждет найти кого-то ниже себя. По-хорошему надо бы помочь, прийти к Пальцам, чтобы они накинулись, а Толя воспрял, но жертвовать уже просто нечем.

– Чайку дай, – просьба выходит глухой, осипшей.

– Чайку? – привиделось, как Толя захлопал глазами. Откуда-то сбоку закричал Гапченко, – Роман, отвлекитесь от девушки! Вас тут просят!

Через полминуты раздался ленивый, почти уже взрослый голос:

– Чего хотел?

Рома ждёт сбивчивой исповедальной речи, переходящей от проклятий к рыданиям. Будут сопли, мат, а потом, когда всё закончится, поставленная на повтор запись – и новый всеобщий смех. Пусть так, но Рома хотя бы услышит, и может внутри него что-нибудь шевельнётся. Уже хочется хлипнуть, излиться, но некстати вспоминается Локоть. Психолог разочарованно качает головой. Что он пытается сказать? Наверное, что травля сама ждёт развязки. Она успела известись, ей мучительно хочется разрыва, дыры в пространстве, которая рванёт в себя воздух, истерзанный финальной речью. Чтобы тот, кто был меньше и слабее, сначала воззвал к прошлому, где хвастались пеналами, а потом бы только и делал, что вопрошал – за что, за что, за что!? И вот тогда ему скажут 'за что', скажут нежно, всего в двух словах, но их хватит, чтобы растянувшаяся травля завершилась, и тот, кого всё это время преследовали, наконец возненавидел себя.

Нет, Локоть прав. Они этого не получат. Они вообще ничего не получат.

– Завтра тебе в школе конец, – звучит твёрдое обещание.

Взвизги переходят в хрюканье. Притаившиеся бабы на все лады склоняют 'конец'. Слово звучит глупо, будто ссора в песочнице.

– Прямо конец? – насмешливо уточняет Чайка, – Уверен?

– Да. Тебе конец.

В этот раз выходит значительнее. Веселье стихает, и вот тут Локоть уже не прав. Чего бы он там не наплёл – месть отыщет самого главного. Пусть травлю нельзя победить, но из неё всегда можно выдернуть того единственного, кто ответит за всё.

Ромы Чайкина будет вполне достаточно.

– Что ж, тогда не опаздывай, – хмыкает Чайка и отключается.

Больше никто не звонит.

С кухни долетают голоса. Родители выпивают за сериалом, при котором можно обняться. Там тепло, хорошо, есть запахи и объём, можно вывалиться из плоскости в полный трёхмерный мир. Так было раньше, когда пол ещё покрывала лава, но беспричинность детства утрачена и на её место пришла нерешительность подступающей зрелости. В ней принято быть самостоятельным, то есть быть одному.

Тяжесть вдавливает в кровать. Сон опасен, за ним утро, где придётся исполнить обещанное. Грядёт обычная подростковая толкотня – несколько ударов по лицу, сцепка, пол, развод по углам – но члены немеют, а язык отнимается, вспоминая речи Локтя. Драться будет не Рома Чайкин и даже не Пальцы, а нечто, стоящее за всеми ними, истинный хозяин жизни. Это не победить, не получится за что-то там постоять. Ладонь не превратится в кулак, а рука, как и обещал Локоть, не согнётся для боя.

Локоть... В голове опять его перебранка.

Травлю пытаются свести к частности. Говорят о травле толстых и тех, кто на протяжении всего фильма героически борется за свою ориентацию. Увлекающиеся непринятым, покрасившие волосы не в тот цвет и выбравшие иную музыку, все они отстаивают подростковое право на себя. Будь собой, выпрями спину – ни слова о том, чтобы разрушить сам концлагерь, и он растёт, крепнет с каждым вписанным в него отличием. Когда-нибудь их накопится достаточно, и меньшинства подвергнут травле бывшее большинство, и будет крик, вой о погибели, хотя ещё в школе учат, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется. А пока травля дробится, прячась в сети извилистых трещин. У каждой из них множество имён и свой усложнённый язык. Призванный помочь, он скрывает главное – травлю нельзя назвать иным словом, она нерасторжима и несекома. Гонимые же... в лучшем случае, они хотят выбраться из перемалывающего их механизма. Тем более жертвы не задумываются, кто и зачем собрал его и был ли он вообще собран?

Может, он просто был.

Страшно. Хочется остаться в стакане, накрытым хлебом.

Всего через несколько часов придётся столкнуться со всеми пророчествованиями Локтя. Встреча неизбежна и это делает её невыносимой. За 'невыносимо' находится то, чему нет ни имени, ни свидетеля; невысказанный ужас, приходящий из места, которое открывается только в одну сторону.

И способ запечатать его тоже один.


Закрыть глаза. Перевернувшись, уколоться о крошку. Открыть.

Как, уже утро?

Впервые не нужно проверять телефон. Он хочет ожить, подползти, расширить зрачки страхом пришедших сообщений. Не в этот раз, телефон. Ты больше не нужен, свети в подушку. Без тебя ванна снова ванна, где раковина весело встречает тугую струю.

На кухне мать домывает посуду. В холодильнике пиала пельменей. 'Отцу', – спохватившись, отнимает мать. На столе молоко, хлопья, два бутерброда с сыром. Один не доесть, тоже оставить отцу, который, выпив вчера, проснётся поздно, после всех. А значит можно, не боясь, зайти в комнату родителей, взять из вазочки ключи и открыть сейф. Там документы, немного денег, бутылка и пистолет.

Пистолет взять себе. Бутылку сегодня возьмёт отец.

Он тяжело сопит, закутанный в одеяла. Медленно поднимается и опускается белая огнедышащая сопка. Как в детстве хочется залезть на неё, тоже подниматься и опускаться. Изнутри будет идти душное сонное тепло. Разомлеешь, во сне привидится слоник. Он ласково обовьёт хоботом, и хочется заплакать – сейчас, всего через десять лет, другие заботы, другие сны.

Может, лечь рядом? Обнять, никуда не ходить. Отцовского тепла хватит на всех. Он готов любить, а с этим чувством нельзя оставлять одного.

Сопка опять заворочалась. Что за сны она видит? О собственном могуществе или бессилии? Никто не знает. Ни про кого на этом свете ничего не угадать.

Отец... любимый отец. Ты потому сильный, что не имеешь власти.

Мать стоит в коридоре, наблюдает за одеванием. Наверное, в нём есть что-то от детства, когда ребёнок пытается сделать всё сам, у него немного не получается, он торопится и не получается ещё больше. В подростке видна эта самостоятельная детская торопливость, поэтому ботинок не сразу налезает на ступню, поэтому не сразу сходится молния. Мать любуется прошедшим детством, ей хорошо, но она не знает, что сейчас, прямо в этой прихожей, навсегда проходит что-то ещё.

Этого не видят её глаза. Не чувствуют покрасневшие от воды руки. Они сами повязывают шарф, нежно оглаживают плечи. Обычно на это злишься, но сейчас хочется уткнуться в живот, где больше никогда не поместишься. Прижав к себе, мать неловко расцепляет объятия:

– Иди, опоздаешь.

Может, сказать ей? Если кто и поймёт, то только мать. Ведь она обещала...

Дверь с лязгом захлопывается. Звонить – зря разбудить отца. Ему и так скоро вставать.

До школы всё та же сотня шагов. Впервые надо идти так, чтобы опоздать. Вот она, за ветками клёна. Больная, цвета недозревшей ягоды. Таращится, ждёт, совсем не пахнет. Школа, не любимая и не любящая, срыть бы тебя, да просолить борозду. Хотя бы выйти, сказать – не надо, можно и без тебя. Ты – дом травли, образец как нужно потом. Ты словно в насмешку стряпаешь коллективы из совсем непохожих людей. Класс на класс, учитель против учителя, в силе твоей перессорить всех. Издалека виден твой порядковый номер: одолеешь меня – есть ещё тысячи. Сдайся, отсиди своё и молись, чтобы не вернуться в меня учителем. И если не забоялся, снова пришёл, то однажды вечером, когда за окном лучится сиреневая зима, ты ступишь в тёмный пустой коридор, где я незаметно подкрадусь к тебе, войду, поселюсь и разрушу.

Что же до моего аромата... Если принюхаться, можно услышать запах мокрого мела, туалета, вымытого техничкой пола, мужской раздевалки, столовой, свежей сентябрьской краски, старого мяча в спортзале, пыльного учебника и влажного к зиме вестибюля, но у меня нет запаха общего, специфического, такого, каким пахнет тело, что-то цельное и совокупное. Все знают, чем пахнет лес или люди, но никто не знает, как пахнет школа. Почему это важно? Потому что пахнут живые, единые, те, кому есть на что распадаться, а меня надо писать слитно, я немёртвая, и вот почему я совсем не пахну.

Верно... Ты совсем не пахнешь. Но что это меняет? Достаточно того, что ты говоришь.

– Опоздал! – уверенно заключает гардеробщица. Сегодня её кроссворд сошёлся.

Пистолет заткнут за ремень, сзади приятная тяжесть металла. В кармане два запасных магазина. Они нужны для веса. Роме Чайкину хватит одной пули.

На перилах набиты брусочки. И без них бы никто не катался. Тусклое освещение, больные синеватые стены, капли коричневой краски и чёрные пятнашки жвачки – зачем съезжать вниз, в толкучий ад гардероба? Смешно засунув руки в карманы, размашисто перепрыгивает ступени старшеклассник. У него хорошая широкая спинка. Парень оглядывается, узнаёт и приветливо кивает. Ответить не получается: лестница кончается слишком быстро, но она всегда так кончалась перед вторым этажом.

Коридор пуст, в нём истаивают шаги. Где-то хлопнула дверь, из ближайшего класса течёт разноголосый гул. В подступающей тишине коридор выглядит неприлично, словно видишь то, чего не должен был. Блестит, закрытое оргстеклом, расписание. Журчит заплёванный насваем фонтанчик. За окнами тьма, под потолком мертвенный зимний свет.

Всё ещё не пахнет.

Пол больше не прогибается, гниль затвердела, смотрит из протёртостей чахоточными пятнами. Они оббиты жестяными заплатками, и чернота бессильно сочится из рваных ран. Линолеум выстужен, же́сток, натянут. По нему побегут, об него споткнутся, на него упадут. Лишь бы никто не помешал. Решимости хватит только на один раз, любая мелочь или ошибка развеют её.

Когда до двери остаётся несколько шагов, а рука уже тянется под рубашку, раздаются шаги и из-за угла появляется Локоть. Психолог подлетает к расписанию и начинает рассеяно водить по столбцам пальцем.

Ход сбивается, рука сбегает обратно. В кармане звякают магазины.

– Приветствую! – Локоть только сейчас замечает, что он не один.

– Здравствуйте...

– Кабинет ищите?

Он что, всё понял? Сейчас подойдёт, вырвет ворованную сталь, впервые прикажет: 'На четвёртый, живо!'. Чёрные волосы взъерошены, лицо рябит. Глаза обычны, не отличить один от другого, и Локоть улыбается растеряно, как ребёнок. Нет, он ни о чём не догадывается.

– Ну, да... Кабинет.

– Так у вас же перенесли. Теперь в триста пятом вроде. Ага... В триста пятом, – Локоть скользит взглядом по расписанию, – Да где мой класс-то!? Что за колдун это составлял? Я запутался!

В триста пятом? На этаж выше? Точно, классная что-то говорила. А ведь если бы приготовился, вдохнул и вошёл, то через шаг увидел бы чужие лица, остановился, встретил оторопь, затем смех, и всё было бы кончено. Снова войти вот так, с мыслями, на которые решился ещё ночью, не вышло бы. Невыносимость вернулась бы и раздавила, покорно опустив за парту. И где-то позади ухмыльнулся бы Рома Чайкин, так ни за что и не ответивший.

– Спасибо, – звучит тихая благодарность.

– Да не за что! – отмахивается психолог, – Давайте, не опаздывайте!

Локоть остаётся переписывать расписание. У него даже нет телефона, на который фотографируют строчки. И у одежды старый покрой, такую уже не носят. Всё-таки он излишне старомоден. Изгои так и не смогли понять его. Что он вообще пытался сказать? И кто послушал его? И эти речи... как же они далеки! А ведь с психолога всё равно спросят. Как такое вышло? Почему проглядели?.. Если получится, нужно будет сказать, что Локоть ни в чём не виноват.

Лестница поднимает на один пролёт. Новый коридор тоже пуст. Шаги по нему легки и прекрасны. Согревшийся пистолет оттягивает руку и хочет прижать её к полу.

'Травля – это проблема коллектива', – некстати всплывает в голове.

Ладонь ложится на ручку двери.

Травля – это проблема коллектива.
[Наверх]

  
Оценка: 6.91*12  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"