Машковцев Владилен Иванович : другие произведения.

Оранжевая магия

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

ОРАНЖЕВАЯ МАГИЯ


Меня в лесу березка родила

Мальчишкой удивлял я мать немало...
— Откуда, мама, ты меня взяла?
Однажды мать с улыбкой мне сказала:
— Тебя, сынок, березка родила!

...Мне наяву и видится, и снится
зеленый май, невытоптанный край,
где льется, брызжет в травы медуница,
и в мареве звенит грачиный грай.

И там мои березки дорогие
встречают снова молодость-весну.
Они стоят, как девушки нагие,
показывая солнцу белизну.

Не выдумка тревожит и не шалость,
есть в городе деревья, но не те.
Наверно, просто сердце стосковалось
по первородной, дикой красоте.

Наверно, сердце все-таки не камень...
Я вижу вновь кувшинки, синий пруд.
Меня царевны белыми руками,
меня березки трепетно зовут.

Я этот зов в огромном звучном мире
несу через тревоги и дела.
Я рослым парнем вышел из Сибири,
меня в лесу березка родила.


Садитесь в круг, мои ученики

Когда огонь проявит буйный танец,
не оторвешь ты с легкостью зрачки...
Не вижу, кто из вас великим станет,
садитесь в круг, мои ученики.

И вас пронзит невидимое лезвие,
и скатится слеза, как лазурит.
И может быть, войдете вы в поэзию,
когда судьбой Россия озарит.

Враги мою могилу оскверняют,
но я встаю засилью вопреки.
Да-да, учителя не умирают,
садитесь в круг, мои ученики.

Один из вас не видит вражью рать,
художника погубит эта узость.
Другой большим поэтом мог бы стать,
но у него вселилась в сердце трусость.

А у тебя в ладонях вспыхнет чудо,
пройдут наплывы зависти, тоски.
И вновь душа откликнется на чуткость...
Садитесь в круг, мои ученики.

Сей юноша найдет чудесный мед,
но будет в жизни первым ветром сломан.
Любимец мой меня обокрадет,
он просто мной, бедняга, околдован.

Навеют сон оранжевые маки,
и камня брызнут синью родники.
Поэзия таинственна, как магия.
Садитесь в круг, мои ученики.

Мы бросим буквы — вырастет береза,
глагол, как колокол, оплавим в серебро...
И если в слове вашем нет гипноза,
зачем, скажите, в руки брать перо?

Не поклоняйтесь мне, друзья, как Будде,
свои не погасите огоньки.
Я знаю, кто из вас великим будет.
Садитесь в круг, мои ученики.


Аленка

Еще не вспыхнули ромашки,
но бредит цветом в почках сад...
Проковылял на деревяшке
с войны вернувшийся солдат.

Теленок взбрыкнул у лужайки,
кедрач за речкой на виду.
Бросаю я коровьи шаньги
на огуречную гряду.

Глядит Аленка исподбровья,
недоуменье на лице:
— А почему коровьи говья
превкусно пахнут в огурце?

Давно душа так не ловила
весны и жизни теплый сдвиг.
Увидел вновь с навозом вилы
и улыбнулся фронтовик.

Аленка-кроха смотрит в просинь,
меня ручонками трясет:
— Скажи, а может быть, под осень
нога у дядьки отрастет?

Аленка — глупая девчонка,
но по-великому права...
И, вскинув стебли тонко-тонко,
воскресла первая трава.


Рабочий

Алексею Шатилину — доменщику

Ничтожна суть суждений скорых,
не в спешке я сказать хочу:
бывают люди, для которых
любая должность по плечу.

Такой живет душой народа
и государственным умом,
хоть ставь директором завода,
хоть выдвигай его в горком.

Тщеславец путь ему пророчил,
с ретивой меркой, по себе...
А он живет простым рабочим
с достоинством в своей судьбе.

Порхает кто-то в необычность,
но существует, словно тля.
А в нем огонь чеканил личность,
и вес дала ему земля.

Не зря ему завод — по росту,
по росту — партия, страна...
И за свое огнеупорство
он получает ордена.

И мы нисколько не прибавим,
сказав о нем наверняка:
такой с большим поэтом равен,
и равен с членами ЦК.


Веселая исповедь

Вновь иду я под гомон птичий
под своею счастливой звездой
непростительно симпатичный,
возмутительно молодой.

Неудачи не мне бояться,
кровь — как хмель и весенний звон.
Я на первую же облигацию
выиграю миллион.

Через пропасть пройду по бечевке
и среди городской суеты
тонконогой соседской девчонке
подарю полевые цветы.

Постигаю я мир контрастов,
жадно подвига ждет земля,
может, выстрелю в государство —
свергну где-нибудь короля.

Впрочем, я человек нормальный,
мне, пожалуй, не надо чудес,
написать бы роман гениальный
и десяток талантливых пьес.

Если сделать, то сделать много,
мир открыть, сокрушить орду...
Предсказать бы народу дорогу,
угадать через время беду.

Будет сердце бешено биться,
будет что-то не по плечу.
Но кричащей огненной птицей
в трудный час над Россией взлечу.

Необычное видя в обычном,
я живу под счастливой звездой —
непростительно симпатичный,
возмутительно молодой.


Я нашел изумруд

У овечьих запруд,
на лесной высоте
я нашел изумруд
у сороки в гнезде.

Я глядел изумленно,
мне хотелось кричать,
камень сочно-зеленый
с фасолину, чать.

Простодушье святое,
как узнал я поздней,
изумрудец-то стоил
десять тысяч рублей.

Шалопай и бездельник,
безнадзорный, как все,
не увидел я денег
в драгоценной слезе.

По базару блукая,
собрав огольцов,
променял я тот камень
за сто леденцов.

Все делить был обычай,
и сидели дружки,
и сосали, мурлыча,
леденцы-петушки.

Дядька бледный сквозь лупу
на чудо смотрел
и твердил как-то тупо:
— Ну и жулик пострел...

Отвечай по-хорошему,
ежли не крал,
где ты эту горошину
нашел, подобрал?

Укажи только место...
И в конце-то концов
дам еще я за это
пятьдесят леденцов!

По-мальчишечьи ушлые,
за жадность и спесь,
мы на дядьку обрушили
насмешку, как месть.

Я схитрил и ответил,
угодив детворе,
что нашел самоцветик
у ручья на горе.

Ведь хватило ума
у таких стервецов
получить задарма
пятьдесят леденцов.

И с надеждой, со злом,
уходя за увал,
три недели кайлом
дядька землю клевал.

Но напрасен был труд,
где вы, камушки, где?
Я нашел изумруд
у сороки в гнезде.


Заколдуй меня загадкой...

Брось мне радугу на ватман,
урони улыбку с губ.
Нарисуй мне шар квадратный,
нарисуй мне круглый куб.

Ты открой в росинке притчу,
клад разбойника в лесу.
Нарисуй мне песню птичью
и спиральную слезу.

Подари старинный терем,
синий дождь, грибную рать.
Нарисуй — во что мы верим,
что мы будем презирать.

Я уйду по плахе шаткой,
ничего не говори.
Заколдуй меня загадкой
и неправдой озари!

В час и легкий, и отрадный
урони улыбку с губ.
Нарисуй мне шар квадратный,
нарисуй мне круглый куб.


Розовые блины

Пронеслась гроза над березами,
снова солнцу в капели играть...
Я хочу поселить только розовое
в оранжевую тетрадь.

Мы не в сказки, а в счастье верим,
и кивает овес — усат...
Я построил розовый терем,
посадил я розовый сад.

И, наверное, лебеди видели,
как ночами, сквозь розовый сон,
по дорогам лесным из Индии
приходил ко мне розовый слон.

Мы в горячем песке елозили,
запускали кораблик в арык,
и купались в розовом озере,
и ловили розовых рыб.

Было розовым-розовым небо,
да и сон не казался сном,
мы по булке белого хлеба
съели, чавкая, со слоном.

И звенела капель золотая,
и кричала стая скворцов.
Слон смеялся, трубил, мечтая:
— Эх, поесть бы еще блинцов!

Я лежал на подушке зыбкой
с ощущением нового дня.
Почему же сегодня с улыбкой
мама утром будит меня!

Сон мой розовый, сон короткий...
Хорошо, что сбываются сны:
я увидел на сковородке
розовые блины!


Огни над мартенами

Снег и звезды в заоконье,
ты, любимая, взгляни:
там гарцуют, будто кони,
над мартенами огни.

Там, как солнце раззолочен,
разливается металл.
Там когда-то я рабочим
путь нелегкий начинал.

Не искал я теплый угол,
без работы жить не мог.
Пулеметной дробью тукал
мой отбойный молоток.

Испытанья жизни жестки,
человек легко раним...
Но завод магнитогорский
был наставником моим.

Хлеб и соль, большие судьбы
породнили нас навек,
и по стажу, и по сути
я — рабочий человек.

Стало сердце крепче кремня,
рук в труде не уроню,
у горы Магнитной время
ставит нас лицом к огню.


Диоген из Черемшанки

В поселке горном — Черемшанке
жил дед юродивый у скал...
Все лето он ходил в ушанке
и почему-то в бочке спал.

Смеялись мы, играли в мячик,
он подходил, косил плечом:
— Скажите мне, какой же мальчик
с глаголом встанет, как с мечом?

Он в клуб ходил седой, чумазый...
И на крылечке, у перил,
лет двадцать, кроме этой фразы,
он ничего не говорил.

Порой в избе малыш заплачет,
а мать: «Ну, чем ты огорчен?
Скажи-ка мне, какой же мальчик
с глаголом встанет, как с мечом?»

Дед умирал, все то же шамкал,
какую мудрость он пронес?
Слова безумца в Черемшанке
склоняли люди не всерьез.

А я на мир смотрю иначе,
знать не хочу я ни о чем:
скажите мне, какой же мальчик
с глаголом встанет, как с мечом?


Надпись

К монументу, установленному в честь выплавки
Магнитогорским металлургическим заводом
15 августа 1970 года 200-миллионной тонны стали

Будем вечно помнить все, что было:
как мы шли от первого костра,
как Россию грудью защитила
в грозный час Магнитная гора.
Будет вечно, все что мы построим,
будет вечен и прекрасен труд.
И потомки городом-героем
город наш рабочий назовут.


Магнитогорские мартены

Звени же, огненная вьюга,
предвестьем лемеха звени...
Но сталь, что сварена для плуга,
сгодиться может для брони.

Будь вечен, гром уральской славы,
она рождалась не в речах.
Рождалась мощь моей державы
в моих мартеновских печах.

Былинной силою степенны
стоят, доспехами горя,
магнитогорские мартены,
как тридцать три богатыря.


Графиня с метлой

Жила в нашем доме графиня
без роскоши, неги былой,
по найму паркет парафинила
и двор подметала метлой.

По праздникам в чепчике белом
в своем неподдельном добре
русские сказки с распевом
читала она детворе.

А в годы войны, непосильна
для подвига и ремесла,
кольцо с бриллиантом фамильным
в фонд Армии Красной внесла.

Шумели раскидисто вязы,
летели победно года...
Но не кончается сразу
бывших сословий вражда.

И дворник соседский по пьянке
угрюмо сопел, говоря:
— Энтой гражданке-дворянке
метлу доверяют зазря!

Сжимал он кулак свой до хруста,
уверенный в чем-то и злой.
И снова виновно и грустно
сникала графиня с метлой.

Но мы понимали прекрасно,
чуяли сердцем, верней,
то, что возмездие класса
давно не висело над ней.


Курган

Хоть я в Кургане жил немножко,
но помню все его добро...
Там в поймах крупная картошка,
куст вырвешь — полное ведро.

Там в каждом доме откровенье,
и заявляю вам без врак:
в Кургане стряпают пельмени
величиной, должно, с кулак.

Там подают сметану в миске
и говорят: — Плеснуть ишо?
Все просто, глыбко по-сибирски
и по-уральски хорошо.

Не знаю — много ль в этом проку
и сколько силушки в чертях,
но самогон на стол и водку
там подавали в четвертях.

И возникало удивленье,
а иногда и отороп,
когда в Кургане наводненье,
то почитай что там потоп.

Буйны курганские метели...
И все чужого потрясет:
коль выпустит завод изделье,
то паровоз не увезет.

Я видел сам, не на экране,
канавы минами полны.
Тех мин, что сделали в Кургане,
хватило бы на две войны.

А в мине вес, как в поросенке,
и это, милые, не блажь...
За двадцать лет на шестеренки
не переплавит их «Сельмаш».

Сибирь сочла Курган сибирским,
Урал вписал в своей судьбе,
но говорят курганцы близким:
— Живем мы сами по себе!

Таков Курган, таков курганец,
да быть ему таким вовек.
Как стиснет руку зауралец,
так чуешь — русский человек!

А встретишь паву, сразу крышка,
вздохни или закрой глаза:
в Кургане девка — замухрышка,
в Москве — первейшая краса!

И, утверждая постоянство,
я перед миром поклянусь,
что я лишь только на курганской —
прекрасной девушке женюсь!


Судьям

В прекрасном не увидя сути,
не постигая благодать,
с уверенностью лезет в судьи,
кто не умеет созидать.

Кому-то мнился черт на шиле,
в костры бросали кипы книг...
О, сколько мы их пережили —
иезуитов и заик.

Сон страшный долго свету снился,
был человек чванлив и мал:
мазне иконы поклонился,
Венере руки оторвал.


Оранжевая магия

Урал живет извечно не по библии,
как самоцвет, свое словцо несет...
Легенда есть, что бедный мир от гибели
оранжевая магия спасет.

И прилетит коней крылатых троица,
когда кузнец ударит молотком.
И вход в пещеру дивную откроется,
и выйдет мальчик с огненным цветком.

Мы озаряем мир сердцами чистыми,
но суета нас гасит в каждом дне.
И может быть, излишне реалисты мы,
и нам не все известно об огне.

Расчеты есть по белому и черному,
но абсолютно точным свет не стал.
И знают приблизительно ученые,
как из руды рождается металл.

Нет, суть огня познал не на бумаге я,
все приходило проще, горячей.
Я постигал оранжевую магию
в Магнитке, у мартеновских печей.

Рабочий я — не более, не менее,
но вырасту в потоке заводском.
Быть может, всей земле на удивление
я выйду завтра с огненным цветком.


Любимой тебя назову

Мир строгостью старой напичкан,
но птахи чирикают с крыш,
но трепетно, каждой ресничкой,
о юности ты говоришь.

И кленов зеленое пламя
вливается в сердце, искрясь.
Не знаю, когда между нами
возникла незримая связь.

Что этого чувства дороже?
В глазах твоих светлая грусть,
и я в электрической дрожи
к тебе прикоснуться боюсь.

Но солнышка красные струи
пронижут хмельную траву,
когда я тебя поцелую,
любимой тебя назову.

И ты под весеннею синью
уронишь от счастья слезу.
И я через всю Россию
тебя на руках пронесу.


Дарья

Войну, как в небыль, унесло,
в сирени мирной тонет улочка.
Но, как и прежде, за село
выходит в белом Дарья-дурочка.

Вселилась в женщину беда, —
живет в ней каменными стонами.
Она с ума сошла, когда
пришла на мужа похоронная.

Вздыхали деды, говоря
о смерти и солдатской удали.
А он вернулся... писаря,
должно быть, в штабе поднапутали.

Но почему так? Почему?
Ужели горя было мало?
Жена не бросилась к нему,
солдата Дарья не узнала.

Она в безвыходном бреду
его не признавала мужем:
— Уйди, солдат! Я мужа жду!
И мне чужой мужик не нужен!

А он прошел двенадцать стран,
порастерял в походах силу.
От горя горького, от ран
солдат, как в дот, ушел в могилу.

Войну, как в небыль, унесло,
на бруствере бунтует жимолость.
Но, как и прежде, за село
выходит Дарья-одержимая.

Вот люди с поля, «газик» мчит...
Она — как трепетная птица.
Застыла Дарья и молчит,
надрывно вглядываясь в лица.

Хохочет и рыдает гром
в круговороте жизни вечном.
Она под солнцем и дождем
ждет мужа в платье подвенечном.


Домна

Первородным смыслом дорожа,
я хотел бы слово понимать.
По-латински домна — госпожа,
домна у славян от слова — дмать.

Боже, как у слова сложен путь:
дмати по-славянски значит — дуть.
Но кричит наивная душа:
— На Урале домна — госпожа!

Я сломлю упругую соломинку,
я поставлю маленькую доменку.
Я у дома доменку задую,
над огнем и словом поколдую.

Слово, словно камушек держа,
буду я ладошкой согревать.
По-латински домна — госпожа,
домна у славян от слова — дмать.

Ах, какое слово это — дмать:
ласковое, доброе, как мать!


Перемога

Сокруша врага мечами
у днепровского порога,
князю воины кричали:
— Перемога! Перемога!

Разогнавши полицаев,
встав под красным флагом строго,
ковпаковцы восклицали:
— Перемога! Перемога!

Через голод, через пули
шла победная дорога.
Горько женщины вздохнули:
— Перемога! Перемога!

У фашистов песня спета,
полыхала их берлога...
Вечно будет жить Победа —
Перемога! Перемога!


Ожидание

Сестре Майе

Ты ждала у речки чуда,
веря в необычное.
Пень молчал, скрестив, как Будда,
ноги коричневые.

Ты была такой серьезной
в платьице батистовом.
Тихо ветер на березе
листья перелистывал.

Нареченный где-то рос
гордым королевичем.
Листья падали с берез,
будто вздохи девичьи.

В небе звездочка-звезда
загоралась красочно.
Только жизнь была проста
и совсем не сказочна.

Дед сушил худые сети,
лодку варом вычернив.
За стеной дрались соседи
и ругались вычурно.

Под сиянием икон
с ликом Иисусовым
Кто-то горьким матерком
самогон закусывал.

Тень под окнами бродила,
балалайка звякала.
Ты из дому уходила
и у речки плакала.

Приходила... мать бранится:
— Где ты, дура, бегала?
— Я искала, мама, принца
доброго и смелого.

Он придет ко мне с причала,
уведет из терема...
Мать тарелками бренчала
и, вздыхая, верила.


Зажги звезду

Вновь журавлиха в синий май
курлычет журавлю...
И ты в моей России знай,
что я тебя люблю.

Не слышишь ты мои шаги,
а я к тебе иду.
Ты улыбнись мне и зажги
зовущую звезду.

Не знаю, где в любви зенит,
где самый горький час...
Не знаю, что объединит
и что разделит нас.

Но ты теплом своей руки
предупреди беду,
в слезе березовой зажги
поющую звезду.

Звезда земли не озарит,
но путь укажет мне.
И пусть она свечой горит,
горит свечой в окне.

В печальный час и верь, и жди,
и я к тебе приду.
Но ты зажги, но ты зажги
зовущую звезду.


Ощущение

Ничего не боюсь — ни угроз, ни огня,
но теряюсь, не чувствую силы,
когда смотрит тупой человек на меня,
человек с интеллектом гориллы.


Русский бор

Забылись странствия и встречи,
но сердце помнит до сих пор
дремучий лес в родном заречье
с названьем древним — Русский бор.

Там сотни лет шумели ветры
и токовали глухари.
В траве задумчивые кедры
стояли, как богатыри.

А у реки под гром двустволки
в малинник падала роса,
и теребили перепелки
усы молочного овса.

И вдруг — пустынная унылость,
как будто был пожар и мор...
Скажи мне, бабка, что случилось?
И где же, где он — Русский бор?

Вздыхает бабка, бросив вехоть,
теребит старенький платок:
— Сюда не стоило и ехать,
без лесу нет житья, сынок.

Срубили бор — река иссохла,
хоть кров бросай и уезжай.
Земля проклятая, что охра,
четвертый год неурожай.

...Топор ходил не тихой сапой,
безмозгло властвовал топор.
Сгубил, как ворог, Русский бор
дурак районного масштаба.

Он видел будущее смутно,
план выполнял наверняка.
Но говорил же кто-то мудро:
дурак опаснее врага!

Излечат землю эту годы,
мы, верю, многое поймем.
И на суде врага природы
врагом народа назовем.


Горящий крейсер

Стучит в окно продрогшая синица,
как будто ставит точки пулемет...
Отцу опять горящий крейсер снится,
и он хрипит, во сне тельняшку рвет.

Отец гульнул, он в день Победы выпил
за боевых товарищей, за Русь.
И над матросом гордо реет вымпел,
как прежде: погибаю — не сдаюсь!

И эта явь пронзительна, значима,
и я спокойно видеть не могу,
как крейсер погружается в пучину,
но грохают калибры по врагу.

И слава тем, кто в битвах не склонился,
кто в смертный час бросал снаряд в ладонь.
Отцу всю жизнь горящий крейсер снился,
и он командовал: — Огонь! Огонь!

Я не кричу, такого не бывает,
но и безродство сердцем я отверг.
И по ночам, стреляя, проплывает
горящий крейсер в двадцать первый век!


Береговая оборона

Дальний Восток... Вторая речка...
И море плещется, маня.
Но я подстрижен, как овечка,
но горе — флот не для меня!

И с кроны каркает ворона:
— Ты, друг, до моря не дорос,
береговая оборона —
и не солдат, и не матрос!

А я в ответ вороньей глотке:
— Ты вредно каркать не моги,
дают заморышам обмотки,
а мне вот дали сапоги.

Ты птица глупая, ворона,
а я не крив и не горбат,
береговая оборона
гораздо лучше, чем стройбат.

Ворона сыплет смех в раскате:
— Тебя откуда привезли?
Дурак, солдатики в стройбате
за труд грабастают рубли!

Ворона прыгала, орала
и каркала о флоте с крыш,
но я с Магнитки, я с Урала,
меня ничем не удивишь.

Я шел пружинистой походкой
в зеленых брюках — галифе,
с отважно сдвинутой пилоткой,
в погонах с буквами «ТФ».

Напрасно каркала ворона,
я думаю наоборот —
береговая оборона
не хуже, может быть, чем флот.

Тебя, ворона, я не трону,
а спорит мелко баламут.
В береговую оборону
тебя, ворона, не возьмут.


Геройство — последняя мера

Искусство — великое диво
и боль в опаленных сердцах,
а юноши пишут красиво
стихи о погибших отцах.

Шагая с улыбкой в бессмертье,
солдат заслонил колыбель...
Не верьте в красивость, не верьте,
не верьте в бессмертье, не верьте,
геройство — не радость, не цель.

Где-то стреляют орудия,
плачет невеста и мать...
Не могут нормальные люди
с радостью умирать.

Я знал одного лейтенанта,
безрукий, безногий — культя...
Он был окружен в сорок пятом
и вызвал огонь на себя.

Я помню слова офицера,
он сорок ранений носил...
Геройство — последняя мера
истраченных в битве сил.


Тихий океан

Кто назвал его так, психи...
Зыбь, и штормы, и туман.
Я еще не видел тихим
этот Тихий океан.

В силу собственную веря,
он кому-то остро мстит,
то ревет могутней зверя,
то разбойником свистит.

Или в сердце носит рану,
или чует злую рать,
или трудно океану
невеликое признать?

Он с линкоров рвет доспехи,
обрывает цепи бон,
и катает, как орехи,
глыбы весом в десять тонн.

А в глубинах прячет пламя,
и приходит час, когда
он сердитыми цунами
вмиг смывает города.

Про него писали книги,
подносили божью мать,
потому что он — Великий.
Это надо понимать.


Побег с гауптвахты

Ей-богу, в нас живуча глупость.
Зачем же спорил я, крича!
Мне капитан за эту грубость
дал десять суток строгача.

А служба действовала четко,
и по уставу в тот же день
меня пихнули за решетку,
погоны сняли и ремень.

Кто нас поймет: и не от страху,
и не от жизни голубой
мы дом казенный — гауптвахту
прозвали ласково — губой.

Я день сидел, второй и третий,
но мне казалось — пятый год.
И проклинал я все на свете,
и утирал холодный пот.

Метался я, как бы невинный,
зло половицею скрипя.
А на стене: «Прости, Полина,
за то, что я убил тебя!»

И мне хотелось в стенку биться,
и я кипел, от гнева бел:
был в этом карцере убийца,
а я и мухи не задел!

Но под глазком стоял я кротко
и жадно слушал моря гул.
А ночью вырвал я решетку,
от часового улизнул.

Я в часть приполз через заставы,
дальневосточную метель
и, все забыв, упал устало
в свою солдатскую постель.

И передал мне после кто-то,
что улыбнулся адмирал:
мол, где чепэ? Солдат же в роту,
не за кордон, не в лес удрал!

Но поутру с улыбкой жалкой
опять я съежился, поблек,
когда пришел за мной с овчаркой
в военной форме человек.

И холодел в патроне сжатый
под пулей порох — злой огонь...
Но капитан сказал сержанту:
— Ты парня этого не тронь!

И глянул строго на сержанта:
— Беглец изрядно виноват,
но вы проспали арестанта,
а я простил: он — мой солдат!


Семнадцать дней

Жужжал радар. Радар — не божий дар,
но дальновиден, цепок, чуток.
А мы его в тот летний, сонный жар
воздвигли за семнадцать суток.

Дороги нет, за сорок верст вагон,
сбивали в кровь колени мы и локти.
Семнадцать дней носили груз бегом
к вершине каменистой сопки.

Не бегали, летали — как орлы,
и лейтенант не гаркал нам: «Скорее!»
Мы видели на юге со скалы
горящую под бомбами Корею.

Семнадцать дней мы жили без врачей
и не писали девушкам любимым.
Семнадцать дней и столько же ночей
блистали чисто только карабины.

Но ведь начальству сверху все видней,
и наш отряд не жил по распорядку:
не мылись в бане мы семнадцать дней,
не делали утрами физзарядку.

И встал радар, радар — не божий дар.
Нам в поощренье выдали махорки.
И, обеляя соль, клубили пар
истерзанные в клочья гимнастерки.

У батарей зенитный зрел удар...
Нет, за семнадцать дней мы не устали:
семнадцать дней мы ставили радар
и на семнадцать лет взрослее стали.


Имел солдат единственное право

— Имеем право!- думаем мы часто,
не говорим о том, что мы должны...
Но в дисциплине — зреет государство,
и жив еще вчерашний день войны.

Упал солдат на выжженные травы,
ничком в пороховую коловерть.
Имел солдат единственное право —
за Родину в атаке умереть.

В тот грозный час земля огнем вставала,
и по жнивью катился вражий вал.
Быть может, прав солдат имел немало,
но прав других солдат не признавал.

Он видел, как горит родная хата,
как сгорбились от выстрелов плетни...
И встал солдат с последнею гранатой
у вражеского танка на пути.

Не жаждал он наград и ратной славы,
над ним в тот миг не пела трубно медь.
Имел солдат единственное право —
за Родину геройски умереть.


Сто девчонок с рыбзавода

Мы лежим на сопке, взмокли,
и по очереди — блажь —
битый час глядим в бинокли
на залитый солнцем пляж.

На каменьях преет рота,
а у моря косяком
сто девчонок с рыбзавода
загорают голяком.

Старшина гладнул медали...
— Не солдаты — дурачье,
бабы голой не видали,
али там другое чо?

Парни сбросили пилотки,
закричали с валуна:
— Там Венера, возле лодки,
посмотрите, старшина!

В торсе лишнего ни крошки,
плечи, руки, а глаза!
Потрясающие ножки,
как из мрамора краса!

Старшина скривился вроде,
окуляр зажал в горсти:
— Ни грудей нет, и ни бедер,
и ни... господи, прости!

В приказной сердитой фразе
загудел он, будто медь:
— Я на это безобразье
запрещаю вам глядеть!

Старшина в блокноте сером
записал карандашом:
— В сельсовет. Примите меры,
чтобы местные Венеры
не купались нагишом!

Уходила в сопки рота
с полной выкладкой, в броске...
Сто девчонок с рыбзавода
загорали на песке.


Смерть комбата

Качалось ветреное небо,
и были мы поражены,
и нам казалось так нелепо:
комбат погиб из-за жены.

Он всю войну ходил в атаки,
сбил из нагана «мессершмитт»,
горел, как факел, дважды в танке,
был трижды пулями прошит.

Как он живет — не знали толком,
он с нами шел и в грязь, и в снег.
И говорили мы с восторгом:
— Железный Батя человек!

Но на лафете старой пушки
лежал комбат в покое сна,
и, как чужие, на подушке
сияли тихо ордена.

Что знаем мы о нашей силе?
И как осмыслить этот факт:
героев пули не сразили,
но убивает их инфаркт.


Осел и Алишер

Был смех всегда сильнее зла,
пророк-мудрец не лгал...
Я расскажу вам про осла,
который всех лягал.

И знал народ окрестных сел,
что на пути в Кабул
лягнул погонщика осел
и воина лягнул.

И гневно воин ишаку
сказал, умерив шаг:
— Я б отрубил тебе башку,
но ты ж осел, ишак!

Осел дискуссий не любил,
в копыте видел суть.
Ишак ушами шевелил —
кого б еще лягнуть?!

Струился с неба желтый жар,
и млели соловьи,
и шел в тот час через базар
великий Навои.

Он был земным в судьбе-звезде,
толпа его несла.
Поэт случайно в тесноте
наткнулся на осла.

И люди в круг, к чалме чалма,
от возмущенья гул:
— Испепелит страну чума,
осел певца лягнул!

Ишак ушами стриганул,
он горд был без конца.
Мол, я осел, а вот лягнул
великого певца!

Но, поколениям в пример,
свет-гений не был зол.
С улыбкой молвил Алишер:
— Прости меня, осел!


Государь

Покарай меня, небо,
палицей грома ударь...
Я сегодня умру-
необъятной страны государь.

Нет прощения мне,
сил подняться уже не найду.
Не любил я провидцев,
а они предсказали беду.

Да, с орлиных высот
не охватишь державной земли,
вражьи орды оружием
осилить меня не могли.

Не могли одолеть
ни меча моего, ни брони,
но с товаром и хитростью
в царство проникли они.

Полководцы мои,
как собаки, грызутся за кость...
А глумливое племя
над народом моим вознеслось.

В души целят они
ядом черных, отравленных стрел.
Запоздало и горько
перед смертью я болью прозрел.

Тяжело умирать,
разрывается сердце, горит...
Прочь гоните духовника,
он — подлый иезуит!

Слово царское — в летопись,
подайте папирус, чернил...
Я повинен в беде,
я пришельцев, слепец, не казнил.

Слуги, свечи гасите,
унесите проклятье врагу.
Я умру в темноте,
видеть землю мою не могу.


Сибирская баня

И. В. Голубеву

Глухо в шайку барабаня,
багровел в парилке дед:
— Ай, да баня, диво-баня,
пропекись — и хвори нет!

Дед гудел: — Чуток попарюсь,
выпью, сколько по нутру,
в сто годочков не состарюсь,
во сто с гаком не умру!

Но страдальчески, озлено
принимал я дух парной,
пахло кедром прокаленным
и березой заварной.

Мыло вонькое и пенит,
ест мальчишечьи глаза,
а разящий, жгучий веник
мне казался злее пса.

По исконному порядку —
жильным, крепким вырос чтоб,
дед сгребал меня в охапку,
нагишом бросал в сугроб.

И пищал я, заикаясь,
коченея на ветру:
— Никогда я не состарюсь,
никогда я не умру!

Был упрямый я и прыткий,
быстро все на ус мотал,
баню эту втайне пыткой,
издевательством считал.

Только днись, в себя поверя,
робость зябкую пресек,
и пинком отбросил двери,
и со смехом прыгнул в снег.

Ощутил я удивленно,
что над всей моей страной
пахнет кедром прокаленным
и березой заварной!


Подлец

Мудра и бессмертна пословица:
все тайное — явным становится!

Но, веря в успех, с интриганами
он сеет слова поганые.

И вот я упал, затравленный,
вместе с поникшими травами.

Взлететь вроде нет возможности,
а он на высокой должности.

Но травы весной поднимутся,
подлец — примитивней примуса.

Не знает, что к небу высокому
взлечу я отчаянным соколом.

Будет подлец на пенсии,
а мне жить два века — с песнями!

И скажет подлец превежливо,
что он меня часто поддерживал.

Но правду душа моя взвесила
и улыбнусь я весело.

Мудра и бессмертна пословица:
все тайное — явным становится!


Левша

Ал. Михайлову

Жить ему горько, чижику,
все учат его, мельтеша...
Все ругают мальчишку
только за то, что левша.

Внедряют правую пробу
упрямее с каждым днем,
бьют его ложкой по лбу,
стегают его ремнем.

И плачут: — Он нас погубит,
обратно роди его, мать!
Господи, он даже кубик
не может нарисовать.

И школа казалась отравой,
судьбой непосильной ему,
не мог он прибавить правой
в тетради один к одному.

Мальчишка, заклеванный двойкой,
рвал на клочки тетрадь.
В горы с ватагой бойкой
он любил убегать.

И сердце кипело смело:
на черной скале за рекой
писал он картины мелом
отчаянной — левой рукой.

И мы замирали при стуке
его копытастых коней,
рождалось искусство без муки
синего неба синей.

Пушки стреляли по танку,
горел самолет, как сноп.
Чапаев летел в атаку,
в левой руке — клинок.

Все было так жизненно, остро,
сияло незримым огнем...
Но снова его безмозгло
хлестали насмешкой, ремнем.

Нельзя ли нам быть осторожней,
разве же можно так?
Он в левой руке — художник,
а в правой руке — дурак.


Обыкновенный человек

Он усмехался на вериги,
из глины лики не лепил,
и не любил людей великих,
и жалких тоже не любил.

Он не бывал в солидном чине,
не спал в конюшне на овсе
и говорил по той причине:
— Обыкновенный я, как все!

И утверждал он без сомнений,
не проявляя в споре пыл:
— То ж мой сосед, какой он гений...
Да я с ним водку вместе пил!

Удобно жить под серой крышей,
и в мир смотреть, прищуря глаз,
и ненавидеть то, что выше,
и презирать, что ниже нас.


Сектанты

Трамвай летит легко и быстро,
и каждый кустик правдой мил...
Напрасно я из любопытства
вчера к сектантам приходил.

Пресвитер с библией долдонил,
но задевал добром сердца,
до слез одну старушку донял
и слабоумного юнца.

Он нас пужал кипящим адом
и обещал дорогу в рай.
Но чуял я, что где-то рядом
потел румяно каравай.

И в пост великий, боже рухни —
мы все, наверно, грех несем:
там ароматно пахло с кухни
чесночным жареным гусем!

И я вздыхал: — Пожрать бы мяса! —
И через темную судьбу
посланник божий распинался,
в святой психоз толкал толпу.

А кто-то грубо губы вытер,
жизнь — хлеб, любовь, собачий лай.
Пой сладко, вкрадчивый пресвитер,
и обещай сусальный рай!

Но у людей взбухают вены,
и переломный зреет миг,
когда учение — не верно
и проповедник — не велик!


Магнитная гора

Писака именитый
трубил на целый свет:
— Нет горы Магнитной,
горы Магнитной нет!

Он твердил упрямо,
что в земле дыра,
что возникла яма,
где была гора.

Может быть, невежде
дать отпор пора:
над городом, как прежде,
Магнитная гора!

Быть ей знаменитой,
кряж несокрушим.
У горы Магнитной
было пять вершин.

И увидеть надо:
домны — до плеча.
Высится громада
пиком Атача.

На вершине знатной
клочья облаков,
ковшик экскаватора —
слава горняков.

Крепок символ веры,
чтить его прошу.
Летом пионеры
цветы несут ковшу.

Не приемлю милость,
сладкого добра...
В чем-то изменилась
Магнитная гора.

С каждым днем у среза
тишина сильней.
Ясно, что железа
меньше стало в ней.

У горы — характер,
металл не задарма...
У подножья кратер
от рудного холма.

Проявила силу
памятной войной,
защитив Россию
снарядом и броней.

Вечно сталь в кипении,
герои у знамен,
красные ступени
и высокий склон.

В обугленной одежде
колдуют мастера...
Высится, как прежде,
Магнитная гора!


Скоморошина

Клянусь, что я — не ералаш,
прошу с улыбкой, по-хорошему:
войдите, люди, в мой шалаш
и разгадайте скоморошину.

Я превращу золу в алмаз
и сотворю листву святую,
и околдую словом вас,
движеньем легким околдую.

Я буду каплей на весле
и ощущеньем обретений,
вы не сожжете на костре
мои насмешливые тени.

Иначе жить я не могу,
и жить иначе я не стану —
бросаю молнии врагу
и короную обезьяну.

Ручей мне песню прожурчит,
сплету частушку, будто лапоть.
Где сердце горько промолчит,
там балалайка будет плакать.

Вы улыбнетесь, дурачки,
когда я вновь пройду по селам,
когда медведь возьмет очки
и прочитает сказку пчелам.

И вы войдете в балаган,
и вдруг почувствуете счастье:
летят коровы к облакам,
поет скворец у волка в пасти.

Сто раз князьями заклеймен,
я отворяю все ворота,
живу с языческих времен
душой и творчеством народа.

Я снег добуду из огня,
открою истину в нарзане...
И не убьете вы меня
в моей стране иносказаний.

Мое бессмертие — не блажь,
воспрянут травы те, что скошены.
Войдите, люди, в мой шалаш
и разгадайте скоморошину.


Я все еще во сне летаю...

Я все еще во сне летаю,
взмахну руками и лечу.
И подо мною крыши тают,
и ночь качает каланчу.

И льется в лунные озера
синь — голубое молоко.
А я лечу над темным бором,
как птица, плавно и легко.

Но почему тревожным следом
отмечен в сердце этот взлет?
Я знаю с детства по приметам —
во сне летающий растет.

Мы все, наверно, реять любим,
но как бывает страшен суд,
когда во сне летают люди,
а в яви явно не растут.

Мир видя в капельке единой,
колдую я и чуда жду.
Не будет — с песней лебединой
на скалы грудью упаду.

Рябины ветка золотая
скользит по лунному лучу.
Я все еще во сне летаю,
взмахну руками и лечу.

И как бессильно тяготенье,
и как прекрасен этот час,
когда предчувствие паденья
не останавливает нас.


В случайном вагоне

С кривляньем, пересмехами,
что — кому дано,
они в вагоне ехали
беспечно и хмельно.

Экзотичной птицей
разевала рот
вульгарная девица
на пошлый анекдот.

Кто-то из постели,
не имея сил,
высокие материи
скепсисом разил.

Думая, что модно,
красиво для невест,
дура толстомордая
примеряла крест.

И может быть, не грубо,
но нудно истукан
совал мне прямо в зубы
захватанный стакан.

Мол, все мы ходим в масках,
не грех и отдохнуть.
Выпьем без опаски,
а завтра как-нибудь.

Казалась мне дорога
последней из дорог.
Я выпить тоже мог бы,
но с ними пить не мог.

И видеть было странно,
как лезут в мир большой
с наполненным стаканом,
с пустеющей душой.

Козырный туз, покоясь,
лежал на короле.
И мчался, мчался поезд
по узкой колее.

Но впереди, за лесом,
над зыбкостью полей
взрывались гулко рельсы
от ярости моей.


Москва 1612 года

В. Мальми

Верю доброму чуду:
мир для меня.
Снова снял я кольчугу,
стреножил коня.

Утка крякнула в пойме,
и упала звезда.
Тополь, словно разбойник,
стоит у моста.

Тополь, речку послушай,
погляди на звезду,
не губи мою душу,
я к невесте иду.

Подарить хочу серьги,
расписную парчу.
В белокаменной церкви
обвенчаться хочу.

Чтобы — тройка по гати,
чтобы — ветер в лицо,
чтобы — белое платье,
золотое кольцо.

Чтобы каждый был званым,
доброй браги испил.
Самозванцев и панов
князь Пожарский побил...

Но безмолвна столица,
огонька не родит.
Крест, как грустная птица,
на церквушке сидит.

Темень купол укрыла,
стонет древняя медь.
Птица вскинула крылья,
но не может взлететь.

Колокольное слово,
славянская быль.
Вместо ликов Рублева —
паутина и пыль.

Видеть это не можно,
край родимый не мил.
Самозванец безбожный,
что же ты натворил?

Не живут и русалки
в обмелевшем пруду,
будто кони татарские
пронесли тут орду.

Поистоптаны поймы,
вся округа пуста.
Тополь, словно разбойник,
стоит у моста.

Заживут наши раны,
будет брага и мед.
А пришельцев поганых
князь Пожарский побьет.

Будут песни и свадьбы,
будет пляс под дуду.
Мимо старой усадьбы
я к невесте иду.

Подарить хочу серьги,
расписную парчу.
В белокаменной церкви
обвенчаться хочу.

Жить мне в мире и ладе,
верю я чудесам.
Верю белому платью,
верю синим глазам.


Все мои враги кончают плохо

Не дано таинственного знака —
не поймешь таинственную нить...
Я себя бояться стал, однако
не могу случайность объяснить.

Нет для нас ни черта и ни бога,
только как на это мне смотреть:
все мои враги кончают плохо,
ждет их зло, опала или смерть.

То съедят отравленного сыру,
то лишатся власти вдруг и благ,
то уйдут на пенсию, как в ссылку,
то у них авария, то рак.

Все у них трагично, сикось-накось,
может, в том возмездье бытия?
Даже друг мне как-то сделал пакость
и за это умер, знаю я.

Если изменю я идеалу,
то к себе я ночью, через мрак
подойду, и сброшу одеяло,
и скажу спокойно: — Ты мой враг!


Святая публикация

Иней на осине,
под осиной снег...
Я о снеге синем
написал сонет.

Я шел благополучно,
да зря возликовал,
редактор авторучкой
стихи забраковал.

Черкал он, зная дело,
золотым пером:
«Снег бывает белым,
сияет серебром».

Сказал мне очень сильный
и мудрый человек:
мол, извините, синим
не бывает снег!

У рощи обреченной,
у сухой ольхи,
я о снеге черном
написал стихи.

И шалфейным шепотом
у вороньих скал
я под снегом желтым
зеленый снег искал.

На закате ясном,
у сосен — без чернил —
я о снеге красном
песню сочинил.

И назло мороке,
иначе не могу,
рифмованные строки
я вывел на снегу.

Куржак пушил акацию,
минул день, другой...
Святую публикацию
замело пургой.


Снегурка

Двери тукнули гулко,
сердце кровь обожгла.
Ты ко мне, как снегурка,
нежданно вошла.

Может, прямо с вокзала,
а может, — с луны.
Ничего не сказала,
зябко встав у стены.

И над елкою чутко
мигнула свеча,
быстрым соболем шубка
скользнула с плеча.

Чем, бог весть, одержимый
горячо целовал.
Не любил, но любимой
тебя называл.

На ресницах морозных,
помню, таял куржак.
Оценил я, но поздно,
твой отчаянный шаг.

Ты ушла незаметно,
никого не виня.
Цветью спелое лето
медовило меня.

Шел по кругу я чашей,
счастье встреч забывал.
Но все чаще и чаще
тебя вспоминал.

И желанья, как жажды,
утолить я не мог.
Стало ясно однажды —
я в толпе одинок.

Гаснут нервно окурки
под стужей-пургой.
Говорят, что снегурка
стала бабой-ягой.

Я не верю, не верю,
зажигаю свечу.
Я снегурку под елью
увидеть хочу.

Хлопнут двери в подъезде,
и звезда упадет...
Но не встретим мы вместе
в эту ночь новый год.


Не пролетели письма мимо

Талантов в мире мало вроде,
твердят об этом испокон,
но есть писатель в каждой роте,
но есть поэты в каждом взводе,
и это в армии — закон.

Опали трижды с кленов листья,
три года — каждый день — подряд.
Девчонкам пламенные письма
я сочинял за сто солдат.

И как в награду за старанья,
читал вдруг кто-то из парней:
«Люблю, целую, милый Ваня,
ты стал значительно умней!»

Одна писала: «Котик, баский!»
За друга я строчил потом:
«Я воин, я не против ласки,
но не зови меня котом!»

Бывал я часто нетерпимым
и злился, черт их побери,
что у кого-то две любимых,
а у кого-то даже три!

Проклятие любви бесследной,
тропинке глупой, гулевой.
Как бог, я с родинкой секретной
увидел каждую живой.

И не случайно я был признан,
ведь знал я даже среди сна
все их привычки и капризы,
и адреса, и имена.

И пережил я, не минуя
ни горьких, ни веселых сцен,
двенадцать тысяч поцелуев
и шесть трагических измен.

Возможно, мы плохие судьи,
я ошибался вновь и вновь,
но зрели зримо слезы, судьбы,
прощенья, свадьбы и любовь.

Не пролетели письма мимо,
и я с друзьями стал щедрей,
а девушки — мои любимые —
родили двести сыновей.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"