Кожемякин М., Раскина Е. : другие произведения.

Cказка Смутного времени

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


  • Аннотация:
    Данный роман опубликован в 2017 г. под названием "Три любви Марины Мнишек. Свет в темнице". К сожалению, для публикации был взят текст в редакции моего соавтора. Считаю, что он содержит многочисленные неточности, лишние сцены, а также личностные оценки и суждения, с которыми я категорически не согласен. Книгу, вышедшую в таком виде, не считаю удачной и не могу рекомендовать к прочтению. 06.01.2017. Ниже привожу СВОЮ редакцию текста романа. М.Кожемякин(с).

  Авторы: Михаил Кожемякин, Елена Раскина.
   СКАЗКА СМУТНОГО ВРЕМЕНИ.
  
  К ЧИТАТЕЛЯМ.
  Перед Вами не историческая монография, а роман. В основу сюжета положена одна из версий судьбы Марины Мнишек, выдвинутая некоторыми Коломенскими краеведами, изучавшими ее пребывание в этом городе.
  
  P.S. Данный роман опубликован в 2017 г. под названием 'Три любви Марины Мнишек. Свет в темнице'.
  К сожалению, для публикации был взят текст в редакции моего соавтора. Считаю, что он содержит многочисленные неточности, лишние сцены, а также личностные оценки и суждения, с которыми я категорически не согласен. Книгу, вышедшую в таком виде, не считаю удачной и не могу рекомендовать к прочтению.
  06.01.2017.
  Ниже привожу СВОЮ редакцию текста романа. М.Кожемякин(с).
  
  
  Глава 1.
   Маринкина башня, Коломна, зима 1614 года
  
  Холодные, кирпичные стены. Круглая Башня коломенского Кремля, ставшая для нее, панны Марианны Мнишек, московской царицы Марии Юрьевны, тюрьмой.
  От стены до стены - всего четыре шага. Четыре крохотных, семенящих шажка, как у карлика или ребенка. Ребенка... Нет, о ребенке ей думать нельзя. Иначе вспомнится То, самое страшное... Видит Бог, самое страшное она уже испытала, и теперь нечего бояться. Разве что смерти? Но что такое для нее смерть? Наверное, освобождение. И еще - возможность увидеться с теми, кто ушел в мир иной. С маленьким Янеком...
  Мальчик мой милый, сыночек мой любимый, я так соскучилась по тебе! Подожди, Янек, подожди, родненький, мы скоро увидимся с тобой на небе! Господи, Матка Бозка Ченстоховска, какая мука!
  Нет, про Янека лучше не думать. Ни про Янека, ни про Димитра - царя Димитрия Ивановича, супруга и возлюбленного, убитого своими подданными в Кремле, в проклятый день 17 мая 1606 года. Ни про родину, ни про отца с матерью, сестер и братьев. Даже про последнего защитника и друга, атамана Ивана Заруцкого, лучше не вспоминать. Монахиня, которая недавно приходила к ней в башню убираться, шепнула, что красавца-атамана в Москве посадили на кол.
  О, жестокая земля, пусть небо проклянет твои лютые обычаи! Неужели это правда - и маленького Янечика тоже убили...? Повесили в Москве, у Серпуховских ворот по приказу нового царя, Михаила Романова? А потом сожгли крохотное тельце - прахом зарядили пушку и выстрелили в сторону Речи Посполитой?
  Нет, об этом лучше не думать. Ни о чем нельзя думать. Только молиться милосердному Пану Иезусу и Пресветлой Деве Марии. Спать - только без снов - и считать шаги, от стены до стены. Всего четыре шага. Ровно четыре. Как у карлика или ребенка... Ребенка...
  Все равно вспомнилось, пришло, как наваждение, не отступило. Вспомнилось, как они с Янеком отчаянно вцепились друг в друга в то последнее мгновение. Казалось, никто не сможет оторвать сына от матери. Она все шептала: 'Мальчик мой любимый, держи меня крепко! Слышишь, крепко! О, Матка Бозка Ченстоховска, спаси свою рабу Марианну и сына ее Яна!'. А потом к ним в башню вошли люди царя Михаила Романова. Сначала стояли у двери - не решались подойти ближе. Один сказал: 'Совсем рехнулась ляшка. Как волчица на нас смотрит. И волчонка своего прижимает. Не ровен час, завоет...'. Остальные захохотали - мерзко так, по-холопски. Только один из вошедших - немолодой уже стрелец, с бородой, как лопата, - посмотрел на нее с невольным сочувствием - так глядят на несчастную бешеную собаку, которую приказали пристрелить.
  Где же она видела это лицо? Вспомнила - в тот жуткий день, когда люди боярина Василия Шуйского убили царя Димитра и чуть не зарезали ее саму, венчанную на царство повелительницу Московии. Нет, этот стрелец не заступится за Янека, ведь он был среди ее врагов тогда, 17 мая, когда свершилось небывалое злодейство... А свершилось оно из-за того, что подлый и лживый властолюбец, князь Василий Шуйский, натравил на нее и Димитра обезумевшую от ярости и хмеля толпу!
  Царя Димитрия Ивановича оклеветали, а ведь он хотел добра своему народу: облегчил подати для торговых людей и землепашцев, запрещал шляхетству требовать обратно крестьян, бежавших в голодный год, мечтал основать первый в Московии университет, хотел, чтобы московиты свободно ездили учиться за границу и перестали платить дань крымскому хану, готовил поход против татар. Он намеревался привлечь сердца подданных не грозой, а милостью, потому и пощадил Василия Шуйского, своего главного и тайного врага. И какой же монетой отплатил ему Шуйский! Видно, на Руси не скоро еще можно будет править милостью... Только гроза...
  Пани Марианна отчаянно закричала, обращаясь к пожилому стрельцу: 'Добрый человек, ради Господа нашего, спасите моего ребенка!'. Янек крепко-крепко сжал ее шею руками - так что не разожмешь. Он не плакал, смелый мальчик, только все его тельце дрожало.
  Стрельцу, видимо, стало неловко. Он решился вмешаться, сказал своим: 'Зачем мальца отнимать, братие?! Вон, гляди, от мамки отрываться не хочет! В монастырь на Соловецком острове их обоих, али в ссылку в Сибирские земли - чай не сбегут, далеконько!'. 'Молчи, не твоего ума дело! - прикрикнул на него старший. - Мы люди государевы. Есть приказ: доставить Воренка в Москву!'. 'Нет! - истошно, как волчица, завыла Марина. - Нет!'.
  Они подошли ближе. Совсем близко. Тот, кто сочувствовал ей, остался у двери. Она бросила на него вопрошающий, умоляющий взгляд. Он отвел глаза. Видно, ничего не мог сделать. Не стал смотреть на то, что будет дальше. Вышел. Стукнула дверь - глухо, жутко, как топор палача, опускающийся на чью-то бедную шею.
  'Мальчик мой, держи меня крепче! Они не заберут нас друг от друга!'. Вот они навалились - все вместе. Янек закричал, она - тоже! Выли, как волчица и волчонок, но все напрасно. Кто-то ударил ее по затылку - Марианна потеряла сознание. Последнее, что успела увидеть - глаза Янека, в которых застыл невыносимый, невозможный страх. Потом - пустота и чернота.
  Она осталась одна в башне, а Янека увезли в Москву. Увезли и убили. Петлю на крохотной шейке никак не могли затянуть - мальчик три часа мучился. Это было зимой, в промерзшем насквозь, заснеженном городе, и ее Янек, должно быть, просто окоченел в петле. Сначала его несли по холодным улицам, в худой одеже, без шапки, а он все плакал и спрашивал: 'Куда вы меня несете?', и просил: 'Шапку, дайте шапку!'. И никто не сжалился, никто! Потом Янека принесли к Серпуховским воротам, а там мальчика дожидалась петля. Большая, не по его шейке. Петля и палач... Кто рассказал про это несчастной матери? Нашлись добрые люди... Мир, как говорится, не без добрых людей... Только кто тогда - злые?! Ответь, Господи!
  Как она рыдала, когда узнала про казнь Янека! Билась головой о каменные стены своей тюрьмы, каталась по холодному, грязному полу, кричала, как безумная! Сначала сулила немыслимые беды патриарху Филарету Романову, бывшему тайному другу и нынешнему врагу, его бывшей жене, государыне-старице Марфе Ивановне, и сыну - царю Михаилу. А потом в непереносимом материнском горе своем прокляла и весь род Романовых - в исступлении молила Бога, чтобы ни один из них не умер спокойной смертью, чтобы изошло на нет их семя и царствование. И чтобы страшнее всех была участь последних венценосцев из этого проклятого рода, да не избежит лютого ужаса убийства ни царь, ни царица, никто из их детей...
  Боже мой, Пресвятая Дева Мария, так нельзя! Нельзя проклинать - надо прощать. Прощать?! Нет, невозможно простить убийц своего ребенка... Ксендз сказал бы на это, что Матерь Божия простила тех, кто распял ее Сына. И там, на родине, в Польше, Марина согласилась бы с этими словами. Кивнула бы головой, смирилась. Но здесь, в Башне, разве может простить она, заживо погребенная? Здесь она стала злой, очень злой... Что у нее осталось теперь, кроме ненависти? Нет, мальчик мой родненький, я не прощу твоих убийц!
  Сейчас ей нельзя думать о Янеке. Иначе она сойдет с ума. 'Не бойся, Янечек, не бойся, мой милый! Скоро мама придет к тебе... Ты ведь теперь в раю, сыночек! Меня туда, верно, не пустят - слишком много грешила на этом свете, но все равно - я верю! - нам дадут свидание. И пусть мне воздастся не по делам моим, а по мукам! Так ведь тоже бывает, Отец Небесный? Ojcze Nasz, ktorys jest w Niebie...' (1. Сноски см. в конце текста).
  
  ***
  
  О таинственной узнице из Круглой башни коломенского Кремля ходили слухи. Тихие, с оглядкой, безыскусные рассказы, пропитанные не то потаенным сочувствием к несчастной ляшке Маринке, не то слишком показной для того, чтобы быть правдивой, ненавистью к ней.
  Коломенскому мещанину, торговому человеку Григорию Пастильникову, которого из-за молодости лет, мягкости сердечной и приятной внешности все называли просто Гришей, казалось, что жители Коломны, еще не так давно принимавшие в городе Марину Мнишек как законную московскую царицу Марию Юрьевну, не утратили до конца невольного сочувствия к ней. Словно бы не осушили до конца чашу прощения и милости. Что-то еще оставалось на дне этой чаши - и таинственно, завлекательно поблескивало. Или это Маринкина чудом сохранившаяся красота кружила головы коломенским мужам? Или молилась она слишком истово, пламенно, так что монашки из местного монастыря, ходившие прибирать ее каморку в Башне, прониклись невольной жалостью к несчастной женщине, которая хоть и просила Бога о милости по инославному, но все ж прижимала к губам христианский крест... Стало быть, совсем чужой она быть не могла, а ведь русский люд и чужих жалеть умеет...
  Гриша как-то подслушал разговор монастырских сестер. Это было в день, когда базар был закрыт ради вывоза и выжига мусора, и он без дела слонялся по кремлю. Две монахини: одна - пожилая, другая - молодая, видно, еще послушница, остановились на минутку у храма святителя Иоанна Златоуста Брусенского монастыря Успения Девы Марии, на покрытом снегом дворе. Монастырь этот был основан при Иване Грозном, когда царь возвращался в свою белокаменную столицу после славного взятия татарской Казани. Первоначально обитель была мужской, но в Смуту ее разорили, чудом сохранилась только гордость монастыря - искуссный список с иконы Казанской Божией Матери. Незадолго до воцарения Михаила Романова монастырь восстановили, но уже как девичий. Мужиков-то война от веры отвратила, ко злу подвигла, а бабам, верно, только во Господе и оставалось утешение...
  Совсем рядом, рукой подать, была та самая башня, в кирпичное чрево которой заточили Марину Мнишек, и с той поры она маячила перед коломенцами, как невольный укор. Маринку с мальцом-сыном и пленным 'воровским атаманом' Иваном Заруцким везли в Москву, на расправу. Но несчастная женщина и малец по дороге занедужили, вот и не довезли их до Москвы, оставили на время в Коломне. Потом пришло известие о тяжкой смерти атамана Ивана Заруцкого на кровавом колу, где он умирал почти сутки, мешая слова молитв с проклятиями 'подлой боярщине, да выкормышу их Мишке Романову и его суке-матери, бесовой Марфушке'... А после и малютку Яна, 'Воренка', отобрали у матери, увезли на Москву и там убили. Марину пока не трогали. Видно, она еще была нужна новому царю живой!
  Гриша следил, как, разговаривая между собой, монахини то и дело бросали на 'Маринкину башню' настороженные и испуганные взгляды.
  - Вот грех-то какой, прости Господи! - вполголоса говорила, та, что постарше. - Ведь знаю, что эта Маринка еретичка и колдунья, а все жалко ее - душа ведь человеческая в ней! Равно что заживо замуровали ее в камне этом...
   - Брехня это, что Маринка - колдунья, это нам московские служилые люди напели, а мы и уши развесили! - смело вступила в разговор вторая, совсем молодая, крепкая, с обветренным лицом и льняной прядкой, непослушно выбивавшейся из-под домотканого платка. - Вон, коломенские не все в ее колдовство и дела богопротивные верят. Многие жалеют ее, не таятся, я на базаре слышала.
  - Вестимо, что жалеют, они от нее в воровское время многие благодеяния видели. Но из Москвы приказ пришел Маринку стеречь крепко, вот и стерегут, жалеючи, - подхватила пожилая, а после вдруг сделала постное лицо и сварливо выговорила товарку: - Ты не больно-то дерзничай на послушании, Аленка, вот скажу матушке-настоятельнице, и будет тебе покаяние на хлебе с водой!
  Послушница, впрочем, ни капельки не испугалась.
  - Да ладно тебе скубтись, сестрица Фекла, - отмахнулась она. - Я ж тебя знаю, все одно доносничать не станешь, не такая ты. Так не ворчи, ворчливых черти в ад не берут! Послушай лучше: Маринке послабление на днях вышло, ей по стене, по забралу гулять разрешили. Не одной, вестимо, под крепкой охраной. Скоро выйдет, она в одно и то ж время выходит... Пошли, поглядим! Хоть издалека поглядим, а?
  Монашки ушли, и Гриша пошел за ними. Сам не знал, зачем. Видно, посмотреть на Маринку захотелось. Какова она, колдунья эта, или вовсе не колдунья? Так ли красива, как говорят? Правда, голову вверх задравши, немного рассмотришь, но у него, как у всех в Коломне, глаза зоркие, он разглядит.
  На крепостной стене действительно показалась кучка людей. Между двумя здоровенными стрельцами, вооруженными, как для боя, смутно виднелась узкая, темная фигура, скорее похожая на тень. Гриша задрал голову, пытаясь рассмотреть таинственную узницу. Монашки, позабыв о смирении, тоже вперились в нее любопытными взглядами. Но толком не было видно. Гриша ничего и не разглядел, кроме того, что она была стройна, маленького роста и одета во что-то черное, длинное, а сверху будто тощая шубейка накинута. Монашки стали креститься, и старшая, уже не скрывая сочувствия, зашептала товарке нараспев, словно причитая:
  - Ох, бедная, ох, горемычная, прости ее, Господи... Говорят, сына у нее отобрали и в Москву увезли, а он - совсем малец. Зачем такой малец нашему государю?
  Но послушница в ответ только сверкнула глазами и сказала в голос, жестко и не таясь:
  - Убили его на Москве! Точно говорю, убили. Повесили, а потом на огне сожгли и пеплом пушку зарядили... Народишко же глядел и только зубья скалил! Звери лютые они на Москве после такого!
  Необычная какая-то послушница, подумалось Грише, дерзкая и злая; не по своей воле, должно быть, за монастырскими стенами. А, быть может, и не злая вовсе, а просто родилась с неодолимой тягой к правде, к свободе. Некоторые же по произволению Божьему такими на свет рождаются! Вот, хоть лихой атаман Ванька Болотников (2.), упокой его душе, таков был, оттого и тряхнул со своею мужицкой и казацкой ратью боярский престол на Москве...
  Мысли о занятной послушнице на мгновение отвлекли Гришу, и он пропустил момент, когда черная фигура вдруг прильнула к самому краю стены, словно хотела броситься вниз.
  - Неужто и вправду сбросится? - охнула монахиня постарше. - Ой, люди честные, держите ее, не дайте ей себя сгубить!
  Но прыгнуть со стены было невозможно, по крайней мере - слабой женщине, узнице под надежной охраной. Боевой ход (3.) был прикрыт с одной стороны - зубцами, с другой - надежной деревянной оградой, и охранники-стрельцы не дремали, тотчас оттеснили ее. Но что-то белое и легкое, хрупкое, как снежинка, кружась в воздухе, все-таки слетело вниз. Платок... Гриша подбежал и ловко схватил тонкую, ажурную ткань - так ловко, что люди на стене не заметили его прыти. А монашки сделали вид, что не заметили, хотя младшая успела метнуть на расторопного парня быстрый любопытный взгляд. Гриша спрятал платок за пазуху и зашагал прочь. Он развернул его только когда зашел в безлюдный проулок, осторожно оглядываясь по сторонам.
  На платке была искусная вышивка - иноземная церковь с католическим четырехконечным крестом наверху, а еще - латинская надпись. Гриша, как оборотистый, несмотря на молодость, торговый человек, худо-бедно разбирал иноземные буквы, и сумел прочитать. Это была молитва, написанная польскими словами: 'Panie Jezu Chryste, zmi;uj si; nad nami (4.)'. И так защемило сердце от этого платка, пропитанного слезами узницы, что не унималось долго, целый день.
  Тогда Гриша окончательно решил для себя, что Маринка - не колдунья вовсе, а несчастная, горемычная душа, что мается в каменном плену и просит Христа о помощи. Он хорошо помнил все злое, что говорили об этой загадочной женщине и о ее винах в постигших Русь в Смутное время несчастьях... Но разве не велел Спаситель прощать врагам своим? Разве не искупила она своим страданием преступления, если только действительно свершала их вольно, а не по принуждению?
  Вот бы обрести сказочную силу, разбить запоры, разметать стены, освободить таинственную узницу! Да только разве под силу такое мирному человеку мещанского звания?.. Ему бы, Грише, для начала хоть с лихоимцем базарным старостой, который непомерную мзду за место дерет, справиться!
  
   ***
  Узница башни опять видела во сне родину. Опять летела к ней, обернувшись птицей, летела так быстро, как только позволяли ее уставшие, израненные крылья.
  'О, моя веселая, щедрая, смелая, гордая Польша, неужели я никогда тебя больше не увижу? Как я мало ценила тебя, когда видела каждый день! Как мало любила тебя, когда жила в Самборе, в старом замке, или в пышном Кракове!'
  Тогда панна Марианна Мнишкова с честолюбием и жадностью юности, не знавшей жизни, мечтала стать королевой, подобной гордой властительнице Боне (5.), супруге короля Сигизмунда I, память о блистательных посещениях которой была жива в ее родном в Самборе... Вернее - стать царицей Московии, если, конечно, рыцарь, называвший себя чудом спасенным сыном русского царя, поднесет ей эту корону. Теперь же, когда корона Московии была обретена и утрачена, когда Марина потеряла всех, кого любила, все царства мира вызывали у нее лишь отвращение и боль. Она познала кровавую изнанку монаршей мантии, и душа ее была навсегда изуродована ожогом этой 'отравленной туники'...
  А все начиналось так красиво и утонченно, словно в старинном романе: старый парк в Самборском замке, ее любимая скамейка, благородный рыцарь у ног... Любила ли она его по-настоящему, умела ли полюбить по-настоящему в свои отроческие шестнадцать лет? Старшая сестра Урсула то и дело шептала на ухо: 'Смотри, Марыся, как он влюблен в тебя, а он ведь и вправду может оказаться московский царевич! Ты будешь царицей, Марыся!'. Марина ехала в Москву с радостью и любопытством. Двуглавый гербовый орел был вышит на ее пуховых рукавичках, изумрудная брошь украшала меховую шапочку. А какие на этой шапочке были перья, а какую чудную соболью накидку прислал ей влюбленный Димитр, после блистательного военного похода ставший-таки царем этой далекой и манившей своей непознанностью огромной страны! Счастливая девушка прижималась щекой к ласковому, нежному меху и грезила, беспрерывно грезила о своей будущей славе...
  Слава?! Какое пустое слово! Оказалось, что оно ничего не весит, ну почти ничего! Меньше, чем зола от сожженных писем! Как быстро проснулась она, самборская гордая панна, ставшая московской царицей Марией Юрьевной, от своего золотого сна! Был невиданно теплый для Московии, почти жаркий май 1606 года, и накануне вечером царь Димитрий устроил в Кремле бал на польский манер. Играли польские музыканты, родовитая и худородная польская шляхта, съехавшаяся в Москву на свадьбу панны Марианны, упоенно танцевала мазурку. И сам царь Димитрий Иванович кружился в первой паре со своей молодой супругой.
  А утром - страшный набат, крик, смятение, страх! В Кремль темной волной ворвались вооруженные люди и вероломно убили своего венчанного на царство властелина... Она, Марианна, спаслась только чудом! Мятежная чернь, подбиваемая вероломными боярами, стала резать поляков по всей Москве, и свадьба ее превратилась в кровавую бойню...
  С тех пор Марина ненавидела колокольный звон. Она просто не могла его слышать, и всякий раз в ужасе зажимала ладонями уши. Ей казалось, что с этим звоном войдут ее убивать... Ее саму или тех, кого она любит.
  Любит?! Уже - любила... Ведь все в прошлом.
  Сестрица Урсула, как ты жарко и завистливо шептала, помнишь: 'Ты будешь царицей, Марыся, самой прекрасной царицей на свете!'. А она стала узницей, жалкой пленницей, и ей не вырваться из этой башни, разве что во сне! Все ее рыцари погибли: погиб Димитр, московиты надругались над его телом, сожгли несчастную, израненную, окровавленную плоть, а прахом выстрелили из пушки!
  И тот, второй, который в Тушинском лагере под Москвой назвался именем Димитра с одобрения жадной до чужих земель шляхты и собравшегося вокруг нее разбойного сброда, а она, неразумная, согласилась на этот обман, чтобы отомстить... Хотя месть порождает только месть! Его не любила. Но, по крайней мере, этот умел красиво лгать. Она привязалась к этой лжи и научилась жалеть: он был так несчастен и жалок на своем шатком престоле...
  Он тоже погиб, под Калугой. Тушинскому ложному царю отрубил голову крещеный татарин Петр Урусов, которого она, царица Марина, незадолго до этого по жалости и милости освободила из тюрьмы...
  И третий, последний ее рыцарь, казацкий атаман Иван Заруцкий, до последней минуты защищавший ее и сына, умер на колу, в страшных мучениях. Каким мощным и хмельным вихрем ворвался в ее жизнь среди грязи и бесчестья разбойного Тушинского лагеря этот блестящий всадник! Как бесстрашно и бесстыдно взял он ее, словно не успевшую изготовиться к защите крепость с набега... Впрочем, она сама распахнула ворота своего сердца этому неотразимому завоевателю. Это была зрелая, греховная, страстная любовь, любовь-измена второму мужу-лжецарю с настоящим мужчиной, победителем, захватчиком, вождем... Господь укрощает гордыню сильных. Атаман Ян, как Марина любила называть его на польский манер, еще при жизни пережил крушение всех своих дерзновенных помыслов, а теперь разлучился и со своей возлюбленной в смерти.
   'Нет больше ни в Речи Посполитой, ни в Литве рыцаря, чтобы вступиться за бедную Марину! Московиты ненавидят меня, Урсула! Видишь, чем обернулась моя земная слава? Отца моего уже нет на свете, а матушка, братья и сестры забыли обо мне! Соотечественники отреклись от меня. Я совсем одна, Господи! Господи, помилуй! Спаси меня, Дева Мария, Царица Небесная!'
  Марина пала на колени, судорожно стиснула пальцами твердые зерна четок и стала читать молитву на розарии, как ее учили когда-то монахи-бенедиктинцы в Самборе. Нет у нее больше заступников, кроме пана Иезуса, Девы Марии и Отца Небесного! Никого больше нет...
  Внезапно распахнулась дверь. К ней в каморку всегда входили без стука. Даже этот жалкий тюремный угол, давший Марине приют, был не своим, а чужим, ибо принадлежал чужбине. Вошла молодая монастырская послушница, недавно приставленная к ней для услуг, а, может, и для надзора. Эта девушка прервала беседу Марины с Богом: стала убираться, весьма бесцеремонно отодвинув узницу на узкую, жесткую кровать.
  Обычно послушница не говорила ни слова, хотя в ее взгляде и менее искушенная в человеческой природе наблюдательница, чем Марина, легко заметила бы живое любопытство и сочувствие. Но на вопросы эта - то ли служанка, то ли тюремщица упрямо не отвечала. Наверное, ей запрещали говорить с заключенной. Но в этот раз девушка почему-то разжала уста и быстро тихо сказала: 'Из Москвы ближний царев человек едет. Видать, за вами, Мария Юрьевна. Исповедоваться бы вам и причаститься. Может, ваш час пришел...'.
  Марина невольно отшатнулась, вжалась в холодную стену и представила, как завтра или уже сегодня ее будут отрывать от этих стен и тащить навстречу смерти. А, может, это избавление? Ведь там, на небесах, ее встретят маленький Янек и Димитр, и ее последний рыцарь - Ян Заруцкий?
  С этой мыслью к узнице вернулась надежда и пришла крепость духа.
  - Кому мне исповедаться? - печально и спокойно ответила она послушнице. - Здесь нет ксендза, а в вашу веру я не переходила...
  - Даже когда царицей на Москве были? - не поверила девушка.
  - Даже тогда.
  - А сынок ваш?
  - Его я позволила окрестить по вашей, восточно-греческой вере. Потому поляки и отвернулись от меня. Наша католическая церковь не простила мне Янековых крестин. Хотя, он Янек только для меня... Янек, мой мальчик. По святцам он - Иван, Ваня, Ванечка... Только на Москве его зовут Воренком. Звали.
  Слезы сами навернулись на глаза. Нет, ей нельзя думать о погибшем сыне. Иначе она лишится рассудка. Хуже, она покажет своим мучителям слабость! Ни о чем нельзя думать... Только ходить от стены и к стене. И считать шаги. Ровно четыре шага. Как у карлика или у ребенка...
  - Вы молитесь, Мария Юрьевна. Господь живую душу завсегда услышит! - вдруг убежденно и тепло проговорила послушница.
  - Разве ты не ненавидишь меня? - удивилась Марина. - Меня все здесь ненавидят.
  - На Москве, может, и ненавидят, а наши, коломенские, жалеют. Говорят, что вы несчастная. У вас сыночка убили, упокой, Господи, душеньку безгрешную...
  Тут смелая девушка неожиданно совсем по-детски зашмыгала носом и прижала к глазам край своего посконного передника.
  Марина закрыла лицо руками. Опять встало перед ней то, о чем она боялась и не хотела думать. Лицо Янчика в то страшное мгновение, когда его отрывали от нее. 'Янек, мальчик мой милый! Мальчик мой несчастный...'
  Послушница утерла слезы и вновь посмотрела на Марину с глубокой жалостью. Вздохнула, но ничего не сказала, и, понурив голову, пошла к двери.
  - Как зовут тебя? - спросила ей вслед Марина, не надеясь на ответ.
  Но девушка встрепенулась и ответила с охотой:
  - В миру Аленкой Литвиновой звали. Меня сестры монастырские на постриг готовят.
  - Я слыхала, что ваш монастырь был разорен в годину Смуты... Только это были не мои люди - даже если поляки. Я когда в Коломне у вас жила - грабить никого не позволяла. Ты должна об этом знать.
  - Знаю, Мария Юрьевна. И иные здесь до сих пор так говорят, не страшась ни дыбы, ни темницы... Большинство, конечно, поробчее - те просто помалкивают, но лжей про вас не повторяют. Одни только холуи да подголоски воеводские в Коломне вас хают!
  - Благослови тебя Господь, Хелена!
  Послушница поклонилась, улыбнулась почти по-дружески и вышла.
  Марина вернулась к своей прерванной молитве. 'Panie Jezu Chryste, zmi;uj si; nad nami... Может, скоро настанет час моего избавления или смерти? Господь Всемогущий, заступись за меня! Пусть святой Ежи станет моим последним рыцарем!'
  
  
  
  
  Глава 2.
  Послушница Успенского Брусенского девичьего монастыря Алена Литвинова.
  
  Алена Литвинова родилась дочерью коломенского дворянина, не богатого, но и не бедного, всю жизнь служившего московским государям за честь и за совесть, а не за имение. И ждала Аленку самая обычная судьба девицы честного дворянского рода: вышивала бы гладью, заплетала льняную косу до пояса, щелкала бы орешки, да, глядя от скуки в окно светелки, мечтала бы о счастье. Пришло бы время, и посватался бы за нее кто-нибудь из местных дворян, или молодой молодец, или почтенный вдовец. Вышла бы Аленка замуж, нарожала бы детишек... А со счастьем - это как Господь произволит!
  Но пришла Смута. Когда сел царем на Москве хитрый и безжалостный Васька Шуйский, Аленкин отец усомнился в том, что свергнутый боярами с престола несчастный, над телом которого пьяная кровью толпа глумилась так люто, был лжецарем, бродягой, беглым иноком и расстригой Гришкой Отрепьевым, как полагалось считать теперь. В те времена многие задавали себе вопрос: 'А ежели он и вправду был Димитрий Иванович, сын Грозного Ивана?' Но другие спрашивали об этом про себя, а дворянин Литвинов осмелился спросить вслух. Спросил в своем дому, за чашей, среди друзей и родни. И вопрос-то был задан как-то вскользь, словно нечаянно сорвался с губ, и никаких явных действий в защиту Самозванца или его вдовы, царицы Марии Юрьевны, Литвинов не принимал и даже не помышлял об этом... Однако все равно нашелся доносчик, снаушничал кому надо.
  Может, донес на Литвинова кто-то из родни - польстился, черная душа, на небогатое, честно выслуженное его имение. А, может, и кто-то из холопов постарался - за мзду малую или из обиды. Только прознал воевода, что коломенский дворянин Литвинов сочувствует Гришке-Расстрижке, проклятому и убитому самозванцу. И закрутилось бесовское колесо. Пришли за Литвиновым ночью, выволокли силой, в одной рубахе, он даже с женой и дочерью попрощаться не успел. Мать Аленки как в ту страшную ночь в глубоком обмороке свалилась, так потом и слегла, занемогла с горя. А дворянина Литвинова не судить, не дознавать, ни даже пытать не стали. Не то было время. Просто - убили. Мешок на голову, старый жернов на шею - и в реку Коломенку.
  Аленкина матушка вскоре Богу душу отдала. Имение Литвиновых в казну забрали, а дочке одну дорогу добрая родня настелила - в монастырь. Сестры строго ее держали, в трудах и впроголодь, и на постриг готовили. Но силой постричься не принуждали. Может, жалели - сирота ведь Аленка, только Господь ей заступа, а, может, и брезговали дочерью государева изменника... Поди пойми! В монастыре вообще, коли не молились, то больше молчали, а если и говорили о мирском, то обиняком, не напрямик. Одна Аленка всем правду в глаза резала - за то и на покаянии в холодной сиживала, и бита бывала, и работала вдвое против остальных - для пачего смирения. Грубели с годами труда нежные ручки дворянской девицы, а душа не смирялась, не покорялась. Дерзка была Аленка, ничего не страшилась. Вернее, научилась не страшиться. Поначалу-то страшно было до дрожи, до рвоты. Но она все повторяла себе, как от отца некогда слышала: 'Трус от страха бежит, а смелый - идет на страх'. И Аленка шла. Не для чего и не для кого было ей беречься. Одна на свете. Верила: Господь иных за смирение спасает, а иных - за правду! Авось, и ее в свой черед спасет. А правда и смирение как-то неловко вместе живут, словно супруги, меж коими любви нет, одно обязательство.
  Когда самого Василия Шуйского с престола свергли и в монахи постригли, Алена решила, что это свершилось возмездие за батюшкину лютую смерть. Да куда там! Надолго смутные времена на Руси настали: второй Самозванец в Тушине объявился, и царица Мария Юрьевна его чудом спасшимся Димитрием признала. Одни в это верили, другие - нет. А третьи говорили, что раз Мария Юрьевна не просто царевой женой была, а венчанной на царство государыней, то она может себе любого мужа избрать и через то прав на царство не утратить. Стало быть, кто есть этот второй Димитрий - не важно. Важно, что царица его в мужья выбрала.
  Только вот жены на Руси никогда не правили - и не по нраву была государыня, да еще не русской, а польской крови, и народу, и Думе боярской, и самой Православной церкви. Все чаще поминали матушку Грозного царя Ивана - Елену Глинскую, также из Литвы родом. Рассказывали, сколько через ее правление при малолетнем царе Иване бед было. И про то, как с женатым молодым боярином Овчиной-Телепневым-Оболенским спуталась, а старые роды боярские не уважала!
  Так что не захотели на Москве царицы Марии Юрьевны, воровской женки, Расстригиной вдовы. Но и она права свои уступать не хотела - жила в Тушинском лагере, при втором Димитрии, когда тот осадой под Москвою стоял. А после Тушина и Калуги приехала Мария Юрьевна в Коломну, обреталась здесь в палатах кремлевских. Коломна - не Москва, здесь народ своим умом крепок и свою выгоду знает. Царица или не царица, водившаяся тогда с грозным казацким атаманом Иваном Заруцким, умела смирять разбойную вольницу людей своего воинственного любовника и не позволяла им 'озоровать' в городе. За это коломенский люд был ей сердечно благодарен и - верил или нет - отдавал все почести как вдовой царице. Тогда Алёна ее, как и все коломенские, часто видела: Мария Юрьевна и на прогулку выезжала, и к горожанам выходила. Красавица она была необыкновенная, и одета не по-московски, не так, как у русских цариц принято, а в польское платье алого бархата с искрою, что на солнце, словно огонь вспыхивало. Сынишка был у Марии Юрьевны: совсем малыш, годиков полутора или двух от роду, круглолицый да кудрявый, с нею к горожанам выходил, забавно ступая слабыми еще ножками, за руку материнскую крепко держался.
  Потом примчался в город Коломну казацкий атаман Ванька Заруцкий со своим удалым станичным воинством и увез Марину с мальчиком. И с тех пор про нее в Коломне разные слухи ходили да небывальщины. Узнали горожане, что полонили Марину в Астрахани, и для пущего ругания нарекли ее, словно разбойничью полюбовницу, Ворухой, а сына ее - Воренком. Заруцкого же Ваньку, последнего царицыного заступника, в Москве на кол насадили.
  Прокатилась по земле русской Смута, оставила на месте многолюдных градов и цветущих сел - пепелища да погосты, на месте тучных нив - пустоши, белевшие мертвыми костями... Не стало в стране вековечного столпа, на котором зиждилось здание самодержавного государства - иссяк род царский, прекратился ток благородной крови от стародавнего Рюрика. Бояре московские, отчаявшись управить державой своим разумом (ибо каждый рвал царскую порфиру на себя), искали на московский трон человека, который укрепил бы своею верховной властью их произвол. Одно время даже вражьего выкормыша, польского королевича Владислава на трон прочили: присягали ему, крест целовали. Однако православный народ не дозволил латинянина и ляха! Торговые да посадские людишки деньгами на оборону скинулись, а кто победнее - поднялись с оружием, им нечего было на общее дело положить, кроме самой малой малости: своей непутевой жизни... Сыскался у Руси и воитель-заступник, молодой воевода князь Димитрий Михайлович Пожарский, который привел под Москву из Нижнего Новгорода ратных людей и выгнал захватчиков из златоглавой столицы.
  Тогда-то пошумели вековечные дубы - боярские роды, пободались густыми кронами, да и избрали в цари отрока Михаила Федоровича, сына митрополита Ростовского Филарета, в миру - Феодора Никитича, боярина Романова, которого в монахи при злодее Годунове насильно постригли. Думали думные головы, что Миша де молод, умом не богат - будет сидеть на престоле тихо, в согласии с Думой и боярством. Впрочем, в народе поговаривали, что молодой государь еще себя покажет, умом-то он смолоду прост, да сердцем горяч. Известное дело, простому русскому люду в невзгодах и скудости его единое утешение: на доброго царя уповать!
  И вот привезли низложенную царицу Марию Юрьевну из Астрахани с Воренком, сынком ее кудрявым, снова в Коломну. Да не в возке раззолоченном с лихими гайдуками на запятках, а в черной телеге, за угрюмым стрелецким караулом. Не палаты пышные ждали ее, а мрачная башня кремлевская. Здесь ее пленницей и держали, а сына вскорости силой отняли от нее, на Москву отвезли и там убили.
  Однажды, когда Алена свершала послушание уже при Брусенском монастыре Успения Девы Марии, честная мать-игуменья вызвала ее к себе прямо из коровника, не дав рук отереть, и спросила прямо:
  - Хочешь, дитя, за Ворухой ходить? В башне ее прибираться, еду ей носить?
  - Почему я? Али иные побрезговали? - сдерзничала, по своему обыкновению Алёнка.
  - Вестимо, девица, что твой отец за Самозванца пострадал. Полагаю, ты к вдове его сочувствие имеешь, будешь с ней добра. Так ли?
  - Так... - отчаянно выдохнула Алёнка.
  - Вот и ходи к ней, коли по воле, - решила игуменья и, оглянувшись по сторонам, добавила шепотком. - А мне одной докладывать будешь: что Воруха говорит, о чем просит, каков у ее тайный образ мысли и что замышляет?
  - Откуда ж я, матушка игуменья, такие тайности узнаю?
  - А ты расстарайся! Смотри, слушай да смекай. Глядишь, тебе за службу и благо будет... Велено нам из Москвы кого-то из сестер или с послушания к Ворухе приставить. Вот тебя и приставлю.
  Дерзкая Алена едва ли не впервые в жизни почувствовала себя совершенно потерянной и даже не сообразила поклониться. Тогда игуменья, поднявшись из кресел, сама приблизилась к девушке, властно взяла за подбородок и пристально заглянула ей в лицо. Однако глаз (второй-то давно затянуло блеклым бельмом) у настоятельницы был не суровый, а скорее испытующий. И Алёна поняла: матушка игуменья не только желает иметь в башне свою соглядатаю, но втайне тоже сочувствует пленнице. По-христиански, по-женски, или еще как...
  Противиться новому послушанию Аленка не стала, и принялась наведываться в башню каждый божий день. Любопытно было видеть знаменитую пленницу так запросто, словно любую из товарок по келье. Наблюдать, как она подолгу всматривается в крошечную полоску неба в зарешеченном окне, как тщательно расчесывает свои темные, шелковистые, тронутые серебряными нитями ранней седины волосы, как перебирает четки восковыми тонкими пальцами. Привыкнув не гнушаться работой и не брезговать человеческой грязью, Аленка помогала узнице во всем с искренней заботой. Только в разговоры с Мариной не вступала: боялась, что и у стен, тем паче у таких толстых, крепких да холодных, есть уши. И если она, ненароком вызвав пленницу на откровенность и сведав некую тайну, на нее не донесет, другие радетели найдутся.
  Коломенский воевода князь Приимков-Ростовский, прозванный Кутюк, был, в общем-то, не злым и не жестоким человеком, и если кого ему приходилось губить, как незадачливого Алениного родителя, - то губил он по служебному долгу, без сердца и с душою сокрушенной. Однако имел он иной порок - был весьма жаден и прижимист. Тех денег, которые скудно отпускались из казны на содержание узницы, никто дальше окованного железом воеводского ларя и не видывал. Марину кормила из жалости игуменья Брусенского монастыря. Получив 'на острожный хлеб Ворухе' пару медяков, Алена выходила скупиться в город, на базар. Если на сдачу оставалась полушка (6.), девушка была не прочь побаловать и себя. Особенно нравились Аленке коломенские сладости: здешние ремесленные люди были великие мастера готовить их.
  Особенно часто захаживала она в лавочку к Грише Пастильникову, который, несмотря на молодые лета, слыл среди местных лакомок первейшим умельцем печь всяческие сладости. Аленка сладкое да вкусное с детства страсть как любила, и именно это себе повторяла, пока ноги, будто сами собой, несли ее по знакомой дорожке. Все не решалась признаться себе, что к молодцу и красавцу она спешит, а не к медовым пряникам и нежной коломенской пастиле. Протянет Аленка монетку, а молодой купец вдруг улыбнется приветно и отвесит ей даром в берестяной кулечек всяческих сладостей, да еще и с ласковой и шаловливой присказкой, от которой Аленка так и зардеется вся, даром, что смела нравом...
  Потом, не доходя до башни, Аленка все в охотку и съест; а ведь думала сохранить, потешить бедную Марину... Съест, и только пальчики облизывает: уж больно в Коломне сладости хороши!
  
  
  
  
  Глава 3.
  Гриша Пастильников, коломенский посадский человек.
  
  В лавке у Пастильникова было хорошо, словно в волшебной сказке. Всюду коробы деревянные, резные, а в них, на тряпицах цветных, затейливых, янтарная рассыпчатая пастила выложена. Брусничная, малиновая, медовая, ореховая, сливовая, ну и, конечно, всем пастилам голова - яблочная! Жил Пастильников прямо возле рынка, при лавке - в небольшой, опрятной, недавно срубленной из сосновых бревен избушке. Пахло там свежим деревом, яблоками и печениями разными, сладкими. А еще сад у Гриши был - почитай, два десятка яблонь, антоновка да титовка, развесистые, красивые, с тугими, душистыми яблочками. Однажды сиживала Аленка под этими яблонями на скамеечке, а Гриша тихо так, украдкой подсел рядышком. Рассказывал он ей, как пастила делается, и журчала его речь сладко да заманчиво, что, даже не вслушиваясь в слова, Аленка так и обомлела вся, слушаючи, размякла. Еще немножко - и легла бы затуманившаяся головка монастырской послушницы на молодецкое плечо... Едва спохватилась! Готовил Григорий пастилу из антоновских яблок. Иногда и титовские яблочки в дело пускал. Для крепости и цвету добавлял мед с яичным желтком. И, конечно, ягоды всякие... Такую пастилу в Москву, в палаты царские, отослать - не стыдно будет!
  Гриша был третьим, самым младшим сыном в семье. Мать Гриши слыла знатной пастильницей, все сладкие секреты знала, и младшему открыла. Отец-то смолоду тоже пастильничал, а как малость денег скопил - бросил у печи с противнем да с квашней возиться, торговлишку открыл. Сперва коробейничал, затем лавчонкой обзавелся. Товар брал любой - умел угадать спрос и неизменно продать с выгодой. В Смуту большие деньги пошли к нему в руки... Какого только войска не повидала тогда Коломна, и всякому надобен был и корм для коней, и хлеб для людей, и деготь для колес, и много всякой разности. Со всеми Пастильников-старший дела вел, ни ляхами, ни разбойниками не брезговал. Хитер был Гришин родитель, всем умел быть необходим, потому никто и не тронул его, на купеческую мамону не позарился.
  Когда прогнали ляхов из Москвы и установился наконец на престоле законный государь Михаил Феодорович, перебрался отец Гриши в златоглавую столицу, носившую еще на себе страшные язвы да увечья битв и пожарищ. Восстанавливалась престольная... На большом строительстве, вестимо, первыми не стены встают, а богатые барыши подрядчиков поднимаются! Проезжие люди сказывали - обжился в Москве коломенский торговый человек Пастильников, в боярские палаты вхож стал, уж и терем себе построил, и вроде как новую семью завел - живет во грехе с некой молодой вдовою, писаной красавицей... И то верно, зачем успешному да смелому мужу, в коем велика еще сила, старая венчанная жена?
  Старшие братья Гришины были в отца - ухватистые да оборотистые, жадные до деньги и чуткие до удачи, оба вышли в купцы, переженились и зажили отдельными домами. Впрочем, не совсем отдельными - старшему прежний, большой пастильниковский дом отошел, при нем доживала и горемычница-матушка, утешаясь заботами о малышах-внучатах.
  Самому Грише торговой смекалки и старания в делах тоже было не занимать, однако уродился он на свет мягким и совестливым: гнушался урвать, где плохо лежит, обобрать, обсчитать. 'Это у тебя, Гришка, по молодости! - посмеивались братья. - Ничо, в лета войдешь - закрутеешь, волком станешь! Без этого на Руси в купецком сословии никак!'
  Однако Грише об ином думалось - доказать хотел, что возможно в русской земле иначе ремесленные да торговые дела вести - по совести, по закону Божескому и человеческому, без утеснения слабых да бедных, без обмана, без потачки мздоимству воеводскому и беспределу приказному. Впрочем, пенять на братьев ему было нечего: подмогли они ему и свое дело основать, и лавочку справить - небольшую, да ладную.
   Теперь Григорий остался сам за себя - вот и старался с зори до зари, сам и готовил, сам и продавал. Двух мастериц, правда, себе в помощь нанял, пастильниц опытных, в возрасте. Дела, вроде, ничего себе шли, а на душе неспокойно стало. С тревогой и срамом начал примечать за собою Гриша то, чего гнушался в отце да в братьях: волей или неволей здесь схитрит, там обвесит, туда нужному человечку подарочек занесет. Не спорится без этого торговлишка! Или это проклятие на ней, на торговле, такое?
  Пастильников, как и многие в Коломне, знал невеселую историю сироты-послушницы Алены Литвиновой, и даже в мыслях не имел обидеть ее обманом ради потачки бесовскому сладострастию. Господь не простит... Да и сама не дастся, не их таких! Но и душою, и плотью необоримо тянуло его к этой бедно одетой, обещанной вечному безбрачию остроглазой девчонке с смугло-румяным от ветра лицом и огрубевшими от работы руками. Не только потому, что он умел разглядеть под холстиной да поскониной (7.) особенную красоту, горьковато-сладкую, как дикий мед, но и потому, что находил в Аленке ту черту, которую нипочем не хотел терять сам - честь...
   Когда Аленка стала ходить в Башню, к заключенной Ворухе Маринке, любопытство крепко схватило Гришу за горло. Водилась за ним такая черта - все хотелось заглянуть в запретное... Ну, не то, чтобы до самого дна, а хотя бы с краешка, одним глазком! И вот теперь просто не терпелось ему узнать, как живется бывшей самозванцевой царице в ее мрачном узилище, молится ли она, или ворожит, сохранился ли в ней после всех невзгод разум, и ждет ли от кого помощи.
  Сначала Аленка больше отмалчивалась на его осторожные вопросы, или пыталась перевести разговор на другое, словно бы отвести в сторону тянувшуюся от Григория к ней нить жгучего любопытства. Матушка-игуменья строго-настрого запретила ей рассказывать про увиденное в Башне. Однако Гриша знал, как своего добиться - недаром же торговый человек! Насупил брови, отвел взгляд в угол и всем своим видом изобразил холодность: 'Не хочешь отвечать, мол, девица, так ступай себе, никто тебя не держит!'
  И пала твердыня! Грише Аленка почему-то доверяла - так доверяют не раз травленные людьми звери тем немногим, кто дарил им крохи заботы, нежности и любви. Вздохнула она, и осторожным шепотком шепотом, недоверчиво озираясь по сторонам, начала рассказывать:
  - Несчастная она, Мария Юрьевна. Одна-одинешенька осталась... Сыночка ее на Москве сгубили душегубцы-бояре... Она вроде как от мира после этого отрешилась! Все Христу-Богу молится, чтобы послал ей освобождение от мук...
  - Отчего же Христу? - не особенно вежливо оборвал ее Гриша. - Она ведь колдовка, сказывают! Она бы лучше подвластные ей тайные силы призвала...
  - Брешут злые люди про колдовство ее, а дураки - верят! - отрезала Алена, - Она христианской веры, только латинской, а не православной, как мы. Я ее молитвы уж и разбирать научилась. Говорит она: 'Иезус Христос, моли за мене Ойца Небесного'. Тут и переводить нечего, все понятно...
  - Стало быть, она не ворожит? По черной книге или из памяти слова богопротивные не читает? - удивился Пастильников. И вроде как огорчился даже: ведь было бы так жутко и от того так занимательно, если знаменитая красавица оказалась бы еще и ведьмой!
  - Нет у нее никаких книг, кроме Священного писания, - Алена выглядела почти обиженной, как если бы в отступничестве от веры обвинили ее. - Писано оно на латинице, но молитвы она читает по-своему, по-ляшски. Это нашего же, славянского корня язык, хотя гнусавый и шепелявый, но при привычке разуметь можно. На шее у нее бусы висят, с крестом, так она те бусы в руки берет и каждую бусинку гладит. А потом молитвы читает.
  - Может, бусы эти - суть колдовской амулет?
  - Нет. Для христианской молитвы они. Четки. По ним и наши молитвенники читают.
  - Жалко тебе ее, Маринку, Алёнушка?
  - А тебе, Гриша, разве нет?
  - И мне жалко! - признался Пастильников. - Коли заточили ее, то, стало быть, так и надо, вины на этой Маринке великие... Но сыночка ее, дитя безгрешное погубили - зачем?! Кому от ребеночка угроза, кому в убийстве этом корысть? Слушай, Аленка, что тебе скажу! Государю нашему молодому, Михаилу Федоровичу, детоубийство это великими бедами отольется! С Бориской Годуновым он им себя сравнял.
  - Молчи лучше про то, Гриша, а то, не приведи Господь, услышит какой радетель, донесет! - послушница горячей ладонью зажала Григорию рот. Он схватил ее руку и, сам не отдавая себе отчет, что делает, поцеловал эту натруженную узкую ладонь:
  - Стало быть, ты за меня боишься, Аленушка?
  - Боюсь... Если что с тобою... - опустив глаза и зардевшись призналась Аленка, а потом вдруг смело глянула на него в упор и шаловливо рассмеялась:
  - Кто ж меня тогда сладостями разными угощать-то станет?
  - Благослови тебя Господь, золотое сердечко! - сказал Пастильников и решительно привлек ее к себе за плечи. - Я тебя за это всю жизнь любить буду. Коли была б ты мирская, а не монастырская, сказал бы тебе: 'Выходи за меня замуж. И проживем вместе - ладно да мирно'. Не дворянского я роду-племени, как твой батюшка был, но человек посадский, честный, при ремесле и собственном деле, кой-какую деньгу скопил. Жить будешь в достатке, а где не достанет - трудами пополним! Не пожалеешь.
  - Нельзя мне за тебя идти, Гриша, - поникла головой Аленка, и в ее смелых глазах вдруг блеснули слезы. - Я ведь - невеста... Невеста Христова!
  - Но ты же, Аленушка, пострига не принимала...
  - Послушница я, ты знаешь. Скоро постриг приму. Да и нет мне дороги из монастыря в мир. Я - государева преступника дочь. Вернее, люди так говорят... А ты меня знаешь, Гришенька, я никому так говорить не попущу! Не ровен час, попутает лукавый - так врежу кому из обидчиков!! В мир выйду - точно в остроге сгину. Да и ты со мной пропадешь, коли судьбу мою разделить захочешь.
  - Не бойся, Аленушка, а за меня держись - не пропадешь! Авось да не сгинем! - беззаботно, весело сказал Григорий, хотя, чего греха таить, проскользнул в ту минуту холодный червяк сомнения. - А вот что! Коли совсем невмоготу станет - увезу я тебя отсюда далеко-далёко, в чужедальние края, где ни единая живая душа про тебя не знает! И будем мы жить-поживать да добра наживать, и, даст Господь, детишек растить...
  - Где ж такая чужая сторонка сыщется? - с сомнением вопросила Аленка. - Есть ли вовсе такая страна на Божьем свете, где лихие начальники, богачи-кровососы да доносники не обидят бедную сироту?
  Гриша неопределенно пожал плечами. По всему выходило - права Аленка: люди-то - они везде люди, и правят ими грех и порок, только в каждой сторонке - на свой манер...
  А она, внезапно окрепнув голосом, продолжала:
  - И то верно люди сказывают: на чужбине и хлеб горек! Не след православному человеку с родной земли уходить, какие бы беды и неправды здесь не чинились! Не знаю слов, как сказать, только не честно это... Вон, атаман Иван Исаич Болотников, помяни Господь его душу, не с Руси, а на Русь через тридевять земель добирался, чтобы за Божью правду да за простых людей здесь постоять!
  - И где сейчас сей Болотников-заступник, Аленка? - справедливо заметил Гриша. - Глаза ему повынули, а самого - под лед! Где ратники его, ратоборцы твоей правды? По полям кости их белеются...
  - Стало быть, считаешь, не бывать правде в мире? - вспыхнула мятежная послушница.
  - А в чем суть правда, Аленка? Чтоб резать ее прямо в глаза каждому надутому бурдюку с деньгами али кровавому кату, а после на дыбе корчиться? Или в том, чтоб жить по-людски, труждаться, дело свое да дом свой обзавести, детишек народить, внучат дождаться...
  - Так и зверь живет!!! - отчаянно выкрикнула Аленка. Она хотела еще что-то сказать, горячее да обидное, да только не повернулся язык обидеть Гришеньку, любимого... Слезы сами собой брызнули у нее из глаз, она подхватила свою корзинку и выбежала из лавки. Григорий успел, правда, по давнему своему обычаю сунуть ей сладости в тряпице. Взяла, не побрезговала. Стало быть, съест по дороге. А съест - обрадуется, ибо бабий вкус лаком. А коли обрадуется - непременно простит! Слезы-то девичьи - что Божья роса...
  
  
  
  
  Глава 4.
  Возвращение в прошлое: замок рода Мнишков, Самбор, 1604 год.
  
  В сон Марины опять приходила старшая сестра Урсула...
  Снилось, как будто сидят они, кажется, в Марысиной спальне в Самборском замке, и Урсула расчесывает сестренке волосы. Ласково водит частым гребнем, тихо перебирает шелковистые пряди, а сама напевает тихонько старинную песенку:
  
  Если бы я пташкой да лететь умела,
  Я б тогда в Силезию к Ясю прилетела!
  Сиротинкой бедной на плетень бы села -
  Глянь-ка, мой коханый: люба прилетела!
  
  А потом вдруг как дернет за волосы - со всей силы! Он боли и неожиданности Марыська пронзительно вскрикнула. От своего крика и проснулась...
  Как это говорят московиты: гладко стелет, да жестко спать. Верно говорят. Старшая сестра Урсула гладко и старательно выстелила жесткую каменную постель Марысе. Заснуть ей на этой холодной постели уже скоро - вечным сном...
  А вот судьба самой Урсулы сложилась завидно и счастливо. Сестрица не искала сказочного принца крови и королевских почестей на чужбине, она умела мыслить на редкость практично и крепко. Знала, что богоспасаемой Речью Посполитой на деле властвует не король, избираемый Сеймом по произволу шляхты, а кучка богатых и влиятельных магнатских родов, покупающих и продающих голоса горластых шляхтичей, как им заблагорассудится. Урсула вышла замуж за князя Константина Вишневецкого, двоюродного брата могущественного магната князя Адама из Брагина. Вишневецких, 'гордовыйных, крутонравных' выходцев с вольнолюбивой и вечно бунтующей Украйны, Польша почитала и боялась; терпела даже православную веру, которой упрямо придерживался старший князь Адам. Муж Урсулы, Константин, впрочем, был католиком: молодое поколение Вишнивецких политично выбирало господствующую в стране религию.
  Мнишков тоже считали в Речи Посполитой пришлыми. Их род происходил из Великих Кончиц в Чехии, предки Марыси рождались, жили и умирали подданными Императора Священной Римской империи Германской нации. Но дед Марианны, или, проще - Марины, или еще проще, для домашних - Марыси, Николай Мнишек, бежал из своего моравского поместья в Польшу, подальше от гнева императора Фердинанда. Суть его рокового проступка перед 'римским цесарем' из Вены хранилась в тайне, отец никогда не рассказывал об этом.
  Зато сам вельможный пан Ежи Мнишек достиг на новой отчизне высоких постов воеводы Сандомирского, каштеляна Радомского, великого коронного кравчего и пятикратного старосты. Спесиво покручивая длинный седеющий ус, он любил рассказывать домочадцам и гостям иную семейную легенду, благоговейно передававшуюся в их роду между поколениями. Легенда эта гласила, что Мнишки - не чета худородной польской шляхте, а благородством крови выше даже магнатов, ибо они происходят от самого Карла Великого - повелителя стародавних франков Шарлеманя, первого императора Священной Римской империи!
  'Наш августейший предок, панове, правил не воеводством каким-нибудь захудалым, не малым швабским графством, каких множество, - внушительно надувал толстые багровые щеки пан Ежи. - Под его скипетр склонились все европейские земли! Это уж после, когда на престоле уселась разная немчура, которая великому Карлу седьмая вода на киселе, Священноримская цесария оскудела и развалилась. Вот ежели бы цесарский трон по праву крови занимали мы, Мнишки...'
  Сестрица Урсула относилась к похвальбе отца снисходительно - кто же в Речи посполитой не возводит ствол генеалогического древа к какому-нибудь герою древности?! Раз уж какой-нибудь пан Мускальский с пеной у рта доказывает, что его прародителем был сарматский вождь Муска, почему бы Мнишкам не поискать родни повыше?
  А вот у мечтательной Марыси - младшей дочери пана Ежи - седые семейные предания кружили горячую темноволосую головку. Горделивые мечтания бурно волновали ее кровь и смущали сны. 'Я буду королевой, воссяду на троне в золотом венце и горностаевой мантии!', - с детства твердила Марыся. Старшие посмеивались, но с видимым оттенком одобрения. Польский король и великий князь литовский - лишь первый из шляхты, законы не воспрещают ему жениться на шляхтянке, так почему бы знатной и прелестной девице из рода Мнишков не стать в один прекрасный для семьи день его супругой?
  Но Марыся в своих мятежных юношеских мечтаниях видела себя даже не королевой Речи Посполитой, подобной знаменитой красавице Боне, а еще выше - императрицей. Императрица Мария из рода Мнишков, потомков самого Карла Великого, как красиво и заманчиво это звучит! Словно торжественно звенят во всю медную грудь колокола сказочной далекой столицы, приветствуя молодую повелительницу...
  Вот только в каких землях ей править? - смиряя крылья мечты, говорил разум. Трон Священной Римской империи занят, на троне Речи Посполитой прочно сидит Сигизмунд III, да продлит Господь его дни... Что же ей еще остается, где сыщется ее волшебное королевство?
  О Московии Марыся тогда не думала. Далекая, непонятная страна, где, как рассказывали старшие, долгие годы правил тиран по имени Иван, или, по-польски - Ян. Этот безумный монарх убивал своих подданных, рубил головы, сажал на кол, а иных ради забавы бросал на растерзание диким медведям. 'Страшные, жестокие, варварские нравы!', - в притворном ужасе закатывая глаза, приговаривали матушка, вельможная пани Ядвига Мнишек из древнего рода Тарло, и сестрица Урсула. А отец шумно сморкался и презрительно басил: 'Дикая страна!'. Марыся из приличия поддакивала, но никак не могла смекнуть, в чем же заключается особенная дикость нравов московитов? Ведь в Речи Посполитой осужденные на смерть так же корчатся на кровавых колах... А магнаты, травящие собаками провинившихся холопов, не очень-то отличаются от этого московского Яна с его медведями!
  Разве только от леденящих душу историй о несчастных женщинах, которых, по московским законам за истинные и мнимые преступления закапывали по голову в землю или опускали под лед, впечатлительная Марина по ночам тряслась от страха... В тревожном полусне пуховая перина вдруг начинала давить ее, словно тяжкий саван жесткой земли, и бедняжка лихорадочно вскакивала, пугая весь дом отчаянным криком: 'Ах, снимите с меня землю, снимите!!'
  И все-таки прошло всего несколько лет, и она согласилась ехать в Московию, чтобы стать в этой земле новой царицей... Зачем? Она же знала от отца, от людей, что жены московских царей слишком часто кончают жизнь в узилище, покинутые всеми, похороненные заживо...
  Но царевич Димитрий, думала тогда Марыся, он же совсем другой - благородный, нежный, сильный, настоящий рыцарь, хоть и сын 'тирана Ивана'. Он никогда не обидит доверившуюся ему панну! Пока будет жив...
  Ах, Урсула, умная холодным разумом и опасно проницательная старшая сестрица, ведь это с твоего письма, отосланного отцу в Самборский замок все и началось! Пан Ежи, пораженный внезапными новостями, много раз читал это письмо вслух жене и детям в большой пиршественной зале. И внимательнее всех внимала ему пятнадцатилетняя Марыся, бредившая принцами и императорами. От охватившего ее необъяснимого душевного волнения она, глупая честолюбивая девчонка, все дергала тогда пышную бархатную скатерть с длинными кистями... Помнится, даже оторвала одну! А пан Ежи читал торжественно и громко, как принято только произносить молитвы, и даже слуги и челядь сбежались на его голос:
  
  'Хочу поведать вам, дорогие мои родители, и вам, братья и сестры, о дивной, таинственной истории, что приключилась в доме князя Адама Вишневецкого, коего верным вассалом и родичем является супруг мой Константин. Есть у князя Адама слуга, что оказался вовсе не слугой, а сыном ужасного тирана Ивана, царя Московии, чьи страшные дела известны всей Речи Посполитой. Поначалу ни князь Адам, ни супруг мой Константин нимало не подозревали о том, что слуга этот окажется впавшим в несчастье принцем. Он молод, хорошо воспитан, образован, с манерами шляхтича, и князь Адам даже подумал, что такой человек не похож на слугу и нанялся к нему, только будучи в крайнем несчастье и без средств. Но в Речи Посполитой немало нищих шляхтичей, которые за честь почитают служить магнатам ('В наших краях, известно, кинь камнем хоть в пса - попадешь в шляхтича!', - прервав декламацию, проворчал пан Ежи).
  Потому князь Адам не стал расспрашивать молодого человека о его родословной. Истина открылась случайно, когда слуга сей тяжело заболел и лежал без сил на одре недуга. Он умолял призвать к нему православного священника, дабы исповедоваться и причаститься. Князь Адам, как вам известно, склоняется к православию, и потому исполнил просьбу единоверца.
  На исповеди слуга рассказал, что он московский принц Димитр, младший сын тирана Ивана, чудом спасшийся от приспешников нынешнего царя Московии Бориса. Священнику, а после и князю Адаму Димитр показал золотой нательный крест, на коем было вытеснено имя 'Димитрий'. Он уверял, что вместо него в граде Угличе убили другого ребенка, а сам он был отвезен неким врачом, подданным аглицкой королевы Эльжбеты, к далекому северному морю, где и скрывался от коварного Годунова в монастырях. Так прошло много лет, и спасенному принцу помогали многие добрые люди, чьих имен он не хочет называть. Ныне же он решил укрыться от царя Бориса в землях Речи Посполитой и просит у князя Адама помощи и защиты.
  Верить ли сему, не знаю, дражайшие мои родители, братья и сестры, но князь Адам и супруг мой, князь Константин, верят беспрекословно. Вскоре вы сами будете иметь возможность увидеть принца Димитра, ибо князь Адам и князь Константин намерены привезти его к вам, в Самбор. О дальнейшем вам напишет мой супруг.
  Ваша любящая и покорная дочь, княгиня Урсула Вишневецкая'.
  
  - Необыкновенная история! Воистину явленное миру чудо Божье! - воскликнула богомольная пани Ядвига. - Если только это окажется правдой...
  - Ах, матушка, этот слуга, сразу видно, и вправду переодетый принц! - возбужденно подхватила с другого конца стола Марыся, хоть было и предерзко с ее стороны перебивать старших.
  - Может, принц, а, может, и ловкий мошенник, который обвел вокруг пальца доверчивого князя Адама... Наш Адам, как и все схизматики, не семи пядей во лбу! - развязанно заметил средний из сыновей пана Ежи, дерзкий и самолюбивый Станислав.
  - Если они едут сюда, то мы вскоре сами сможем увидеть этого Димитра! - веско заключил пан Ежи. - На все воля Божья, дети мои, на все воля Божья... Урсула - умная девочка. Она радеет о благе нашего дома. Вишневецкие не зря везут сюда этого Димитра. Подле его фортуны может подняться и счастье рода Мнишков. Московия обильна землями и пахотными холопами! Если этому принцу посчастливится вернуть себе престол, а мы окажемся в удачный час рядом с ним... Допустим, к примеру, принц влюбится в одну из наших дочерей? Скажем, в Марысю? Чем она не хороша? Станет владычицей Московии!
  - Я? Королевой? - в смятении переспросила Марыся, и щеки ее залил стыдливый румянец. - Не может быть! (Но глупое сердце ее пело: 'Может быть! Может быть! Конечно, так и будет!' Ах, если бы знала тогда пятнадцатилетняя наивная девочка, что вожделенное Московское царство станет ей тюрьмой, а скоро и могилой!).
  - Это все бредни, отец, типа твоей вечной сказочки про Шарлеманя! - недоверчиво скривился пан Станислав, все чаще осмеливавшийся перечить главе дома Мнишков. - Кто же посадит этого бродягу, бывшего слугу, на московский трон? На этом престоле крепко сидит Годунов!
  - Кто?! Вот ты и посадишь, когда я повелю тебе взяться за саблю! Мы! Речь Посполитая! Наше шляхетное войско! - воинственно выкрикнул пан Ежи, стукнув кулаком по столу. - Тогда Московия будет другом и Литвы, и Польши, а не нашим врагом, как ныне, и все ее богатства откроются для нас на вечные времена!
  - После кровавого тирана Ивана и коварного узурпатора Бориса Годунова в Московии воцарится благородный король-рыцарь, обязанный нашему шляхетству... Уж мы сумеем взыскать с него за услуги! - поддержал отца старший сын, Николай, правая рука отца, отличавшийся расчётливостью и крепкой хваткой к хозяйству.
  - А наша Марыся станет королевой этого московского короля! - весело засмеялся третий сын, юный Сигизмунд, сам названный в честь короля Речи Посполитой.
  - Почему Марыся? Почему не я? - обиженно вмешалась в разговор одна из дочерей, хорошенькая Бася, еще подросток.
  - Мала еще! В куклы пойди поиграй! - с деланной суровостью прикрикнул на Басю пан Ежи. - А лучше посиди и почитай из латинской грамматики или из древних авторов. А то целый день по всем коридорам только твой топот и слышен!
  - Еще медведя на охоте не убили, а уже шкуру его делят! - не отступал скептик Станислав. - Ишь, раскудахтались! Посмотрим, какого бродягу привезут к нам Вишневецкие! Кто докажет, что он и вправду - принц?!
  - Если сам князь Адам поверил этому Димитру, то он и вправду - принц! А ты не смеешь унижать такими словами этого благородного юношу, братец! - в запальчивости воскликнула Марыся, бросаясь на защиту предположительного Димитра с такой горячностью, будто он уже стал близким ей человеком.
  - Ага, принца-то еще везут, а Марыська наша уже влюбилась! - съехидничал брат. - А вдруг он окажется кривой, прыщавый и некрасивый? Ты не подумала, сестренка?
  - В кавалере должно быть прекрасно не лицо, а душа, помыслы и стремления! - пылко парировала Марыся, почему-то совсем не испугавшаяся шутливых угроз Станислава. Уж она-то заранее знала, что Димитр - красив... ну, по крайней мере очень интересен собою!
  - Выхватить из-под Годунова московский престол - куда как прекрасное стремление! - буркнул Станислав. - Особенно если с помощью наших польских сабель! Мы много воевали с Москвой, и все эти войны дались нам большой кровью...
  - Скажи просто: ты боишься идти на войну, мой храбрый братик! - хихикнула Марыся.
  - Станислав Мнишек ничего не боится!! Но ссориться с московитами только из-за того, что Вишневецкие хотят всучить нам какого-то сомнительного бродягу...
  - Князь Адам известен своим легковерием на всю Речь Посполитую, - неохотно признал пан Ежи. - А зять наш, Константин, повторяет все, что скажет князь Адам. Нет им обоим веры и у меня. Сам все проверю, сам этого бродягу прощупаю, каждую косточку ему перетряхну... Слышите, сам, а вы - молчите!!!
  Пан Ежи снова треснул по столешнице так, что зазвенели серебряные кубки на подносе)
  - Тряси ему кости, муженек, да не перестарайся! - в семейных спорах пани Ядвига старалась не уступать мужу (пусть помнит, что она рода Тарло, а Тарло богаче и знатнее Мнишков!), а оказывать ему разумную поддержку. - И не забывай, что признанный московский принц нам больше выгоды и удачи сулит, чем разоблаченный бродяга! Вспомни, что сам только что говорил о новых землях и мужиках, а ведь нам еще дочкам приданное готовить, замуж выдавать!
  С этими словами мать так выразительно и великодушно посмотрела на Марысю, что та вдруг совсем смутилась и, видимо от этого, оторвала от скатерти еще одну кисточку. Видя это, засмеялись другие сестры, потом - братья. И даже тучный пан Ежи в конце концов раскатисто захохотал, придерживая широкими волосатыми ладонями объемистое брюхо с таким довольным видом, будто уже держал в руках Московское царство. Один Станислав мрачно хранил молчание. Он как будто предчувствовал еще тогда, что эта безумная затея с 'московским принцем' принесет роду Мнишков только беды и страдания...
  Ах, несчастные, ах, легковерные, принц он или нет - это совсем не важно! Важно то, могла ли Московия принять с Запада государя-рыцаря, пусть благонамеренного и смелого, но глубоко чужого ее огромной, мощной, неистовой и в то же время охваченной вековым сном душе! Теперь, в башне Коломенского кремля, Марина понимала: не могла, не приняла и не примет никогда.
  Но тогда, под кровом отеческого дома, юная, жадная к жизни и не знавшая ее Марыся упивалась безумными мечтами.
  В этом горьком мире, наверное, есть то, что страшнее неволи и безысходности. Это расплата за несбывшиеся мечты.
  А смерть - не страшная. Она - желанная. Она - свобода...
   ***
  Каким она увидела Димитра впервые? В тот необыкновенный день, когда в Самборском замке все замерли в ожидании и томились от мучительного, невозможного, расцвеченного самыми невероятными фантазиями любопытства... В тот день (о, Господь Всемогущий, как тяжело это вспоминать сейчас, в Башне, когда от стены до стены - четыре шага, а в сердце - ад!) Марыся и Бася почти не отходили от большого, с цветными стеклами, стрельчатого окна в приемной зале. Они знали, что сейчас приедет старшая сестричка Урсула, с ней - князь Константин Вишневецкий, а, может, и сам князь Адам, а с ними, а с ними... А с ними тот самый молодой господарчик, которого даже недоверчивый пан Ежи с недавних пор перестал называть бродягой, а пани Ядвига зовет 'принцем и будущим владыкой Московии'.
  Марианна все утро провертелась перед зеркалом, загоняла покоевых панн (8.) то за душистой пудрой, то за особенным гребешком для ее густой шелковистой косы... В конце концов она так сама собой осталась довольна, что залюбовалась собственным отражением, задумчиво подперев щеку кулачком. А Бася - наоборот, обиженно надула губки и демонстративно отвернулась. Во-первых, ей не дали нарядиться в платье сестрицы Урсулы - синего бархата со шлейфом и пышными рукавами, сказали, что мала еще, младше Марыси. А, во-вторых, или, скорее, в-единственных, Марыся была слишком хороша собой и затмевала Басю.
  Стоял на редкость теплый март 1604 года, снег уже растаял, весенний воздух будоражил кровь и кружил голову, и Марысе отчаянно хотелось, чтобы 'молодой московский господарчик' оказался красивым, статным, смелым и добрым, настоящим рыцарем, и влюбился в нее.
  Вот они появились... Беседуя, идут через двор замка. Сейчас поднимутся по парадной лестнице, надо быть наготове. Отец, сестричка Урсула со своим князем Константином (князя Адама почему-то с ними нет!)... А вот и он, вот он - 'молодой господарчик'! Одет в простую венгерку, улыбается, сдержанно кивает в ответ пану Ежи... Марина отчетливо помнила, как Бася закричала: 'Марыся, смотри, у него большущая бородавка под глазом! Да не одна! Другая - на носу!'.
  Марыся, не сумев скрыть легкого разочарования, подумала: 'И, правда, бородавки... Не так уж он красив. Невысок, плохо сложен. Кажется, одна рука короче другой - когда ходит, это видно'. Но его лицо, приветливое, серьезное и немного печальное одновременно, было словно озарено изнутри светом спокойного достоинства и неведомым образом располагало к себе. 'И улыбается галантно, по-рыцарски! Почти как братишка Станислав, Сташек... Только когда он не язвит, а говорит приятности, - утешилась Марыся. - А вот усов не носит, а жаль. Сташек говорит: 'Какой же рыцарь без усов?!''.
  Вслух же она сказала:
  - Бася, у нашего покойного короля Стефана Батория бородавок было еще больше...
  - Откуда ты знаешь? - фыркнула Бася.
  - Видела на портрете, да и матушка рассказывала.
  - А может, тогда он сразу незаконный сын короля Стефана, а не тирана Ивана? - захихикала неугомонная сестричка.
  - Откуда ты взяла эту отвратительную сплетню?! - рассердилась Марыся.
  - Бородавки пересчитала! - съехидничала Бася. - Будет у тебя бородавчатый муж, а у меня - другой, красивый!
  Она была явно разочарована 'московским принцем'.
  - Не смей, Баська! У него лицо хорошее. Грустное только... - заступилась за гостя Марыся.
  Бася показал сестре язык и отошла от окна. Она уже потеряла интерес к московскому гостю. А вот Марыся, напротив! Что-то тянуло ее к этому таинственному молодому человеку. Быть может, именно тайна...
  Марина всегда любила разгадывать тайны. Даже в конце своего страшного пути она не могла отказаться от этого занятия. Только теперь у нее оставалась лишь одна неразгаданная тайна - зачем она пришла в этот жестокий и несправедливый мир, потеряла всех, кого любила, и оказалась здесь, в Башне, заживо погребенной...
  
  Димитр (так его называли в речи Посполитой) еще плохо говорил по-польски, но Марыся быстро научилась его понимать. Как и всем в Самборском замке, он показывал ей золотой нательный крест - главное доказательство своего царского происхождения. На этом кресте действительно можно было различить затейливую буквенную вязь, свидетельствовавшую о том, что он принадлежал (или принадлежит?) царевичу Димитрию Иоанновичу. Димитр уверял, что этот крест еще в младенчестве надела ему на шею матушка - царица московитов Мария. Он рассказывал об этом так искренно и просто, что, слушая его, невозможно было усомниться в происхождении креста.
  Следуя совету многомудрой супруги, пан Ежи Мнишек крепко тряхнул 'молодого господарчика' при встрече. Хитро прищурившись, он все выведывал и расспрашивал, чуть ли не поминутно дергал 'московского гостя' за спутанные нити воспоминаний и слов, будто пытаясь поймать его на разоблачающих противоречиях. Но ни одна из этих нитей не оборвалась. И дело было даже не в уверенных и немногословных речах 'молодого господарчика', а в том, как он произносил эти речи, в исходившей от него горячей, скрыто страстной, уверенной силе.
  Марианна всем своим юным естеством почувствовала: этот человек вправе мстить Годунову, он выстрадал это право давно и тяжко. Но понять до конца природу этой мести она не могла, как бы не была благорасположена к молодому гостю. Порою ей казалось, что с таким холодным рвением, рассудочным и разумным гневом за себя не мстят. Пожалуй - за очень близкого человека, за лучшего друга, за брата... Но потом и это сомнение рассеялось. Гость поведал, что его названого брата, маленького мальчика по имени Ванюшка Истомин, убили вместо него в Угличе. Они были так похожи, так дружны, и царица-мать целовала их обоих перед сном...
  Так рассказывал мнимый сын почти сказочного московского тирана, и все в Самборском замке верили ему. Должны были верить. Слишком обширные и заманчивые просторы, обильные хлебом и холопами, распахивались для шляхты за его сутулыми плечами.
  Сначала Марианну редко оставляли с Димитром наедине. Пан Ежи, игравший с гостем, словно старый матерый кот со своей добычей, не собирался обнаруживать тайных намерений относительно дочери и 'московского господарчика' до тех пор, пока пришельца не поддержат король и вельможные панове-братья в Кракове. Пусть этот сумасброд, князь Адам Вишневецкий, у себя в Брагине катал Димитра на колесницах и называл императором, это все причуды магната, не более! В жилах Мнишков течет кровь самого Карла Великого, и породниться они могут только с признанным королем Речи Посполитой московским принцем, а не с самозванцем на престол.
  Пока же Димитр гостил в Самборе, а хозяин замка щедро принимал гостей из Кракова, и с особым почетом - папского нунция Клавдия Рангони. Дочкино же жадное девичье любопытство глава семейства Мнишков до времени умел держать в узде: пусть панна Марианна отплясывает с гостем мазурку, если в замке соберется шляхта, и ласково улыбается ему, но не более. Никаких разговоров наедине, и тем паче - никаких встреч за пределами замка!
  Но стремление Марианны к этому некрасивому, но удивительно обаятельному молодому человеку, так похожему на героев романов, оказалось сильнее, чем все отцовские запреты. Димитра, словно романтичный рыцарский плащ, окружала тайна, и Марысе отчаянно хотелось заглянуть под ее покров.
  Она исподтишка наблюдала, выжидая удачного мгновения - в своем роде она тоже была хищницей, умевшей рассчитывать свои грациозные движения. И однажды удача улыбнулась ей. Когда отец был занят важнейшей беседой с папским нунцием, широкое облачение которого к тому же закрывало пану Ежи обзор, Марыся сумела ненароком выскользнуть из зала следом за вышедшим под небо Димитром.
  Московит задумчиво прохаживался по стене замка и пристально смотрел вдаль, как будто хотел различить за холмами и лесами свою далекую родину. Марыся тихо подошла к нему, с трудом сдерживая бешеную скачку сердца под корсажем, и встала рядом. Он рассеянно обернулся к ней:
  - Ясновельможная панна, вас прислал ваш батюшка, или вы осмелились придти сами?
  - Сама... Почему же 'осмелилась', принц?
  - Потому что в моей стране молодые девицы благородного сословия не так вольны, как в Речи Посполитой. Беседовать наедине с мужчиной вот так - об это они даже не могут помыслить!
  - Они сидят у вас взаперти? И никуда не ходят?
  - Отчего же взаперти? Однако выйти со двора без сопровождения 'мамки', так у нас называют особенно доверенную воспитательницу, и слуг, у нас считается со стороны молодой девушки верхом дерзости, панна Марианна. Если только она не холопка... А уж засматриваться на мужчин - упаси Боже!
  Тут Димитр негромко рассмеялся, и Марысе показалось, что он даже слегка подмигнул ей, совсем по-мальчишески.
  - Не скажу, что у нас все особенно по-иному, мой принц, - чтобы скрыть смущение, она изобразила церемониальный поклон. - Но мы все же принимаем гостей, танцуем на балах, ездим в город и на охоту. Вы сами видели!
  - Я видел, панна Марианна, и даже не единожды имел честь танцевать с вами.
  - Вам понравилось танцевать со мной, принц?
  - Вы прекрасно танцуете, панна. Но у нас на Руси говорят, что пляска - дело скоморошье.
  - Кто такие эти.... Ско-мо-ро-хи?
  - По-вашему - комедианты, панна. Их у нас презирают, хотя и зовут в благородные дома для веселья.
  - Стало быть, я - комедиантка? - Марианна не на шутку рассердилась, вскинула тонко очерченные соболиные брови, нахмурила лоб, закусила губы.
  Димитр снова рассмеялся - на сей раз ласково, по-дружески, и немного печально. Он вообще всегда смеялся по новому, не переставая изумлять Марысю.
  - Все мы, панна Марианна, в большей или меньшей степени комедианты на подмостках жизни. И я... Но вас я не осмелюсь так называть, ясновельможная панна. Вы слишком юны для того, чтобы играть роль, вы только овладеваете этим искусством. Но вы здесь - своя, а я - чужой. Я еще не привык к здешним обычаям, хоть и жил некоторое время в Литве...
  - В замке сиятельного князя Вишневецкого. Как слуга! - не без родового ехидства Мнишков добавила Марианна.
  - Я был слугой, панна Марианна, это так, - нимало не смутившись, ответил Димитр. - Но все мы - слуги Божьи.
  - Все мы служим Отцу Небесному, пану Иезусу и Святой Матери Католической церкви... У нас в Речи Посполитой благородный шляхтич может служить магнату. Но это не пристало принцу. Зачем вы так уронили себя, мой принц?
  - Я был беден и одинок, панна.
  - Но отчего вы так долго скрывали свое царственное происхождение?
  - Вы знаете отчего, ясновельможная панна. Я вынужден был спасать свою жизнь от ищеек злодея Бориски Годунова по нашим северным монастырям. После я бежал в Украйну, к буйным и воинственным запорожцам, а оттуда - в Литву...
  - Знаю, знаю принц, вы столько рассказывали нам о ваших бедствиях! - нетерпеливо воскликнула Марыся. - Но, быть может, есть еще то, о чем вы умалчиваете? Знайте, у нас говорят, что рыцарь должен быть чист перед Дамой, а вы - рыцарь, я уверена! Скройте свою тайну от батюшки, но поведайте мне. Я так люблю все таинственное и волшебное!! Ой, что я говорю, вы сочтете меня любопытной девчонкой, принц! Поверьте, я не такая! Я вас не предам...
  - Вы еще не знаете, что такое предать, панна Марианна. Вы так молоды. Вы никого не предавали, и никто не предавал вас. Я же пришел к вам из царства смерти. Мне надлежало умереть. Вместо меня умер мой крестный брат. Возможно, вместе с ним я сам умер наполовину.
  - Вы говорите загадками, мой принц...
  Димитр молчал, и во взгляде его ей впервые почудилась тьма. Но не тьма зла, а тьма недосказанности. И Марианна вдруг задрожала от страшной догадки: ей показалось, что этот человек живет за другого, не за себя самого. Но кто этот другой?
  - Вы и вправду сын тирана Ивана, мой молодой господарчик? - бесцеремонно от переполнявших ее чувств переспросила она. - Поверьте, даже если вы иной, я все равно буду вас всегда очень-очень...
  Девушка совсем смутилась, опустила взгляд к круглым носкам своих бальных башмачков и пролепетала чуть слышно:
  - Я хотела сказать, я никому не скажу...
  Димитр усмехнулся холодно и, как показалось Марысе, даже враждебно.
  - Я сын государя Всея Руси Иоанна Васильевича! - твердо и зло проговорил он. - Ваши сородичи величают моего батюшку тираном. И я не держу на них зла. Моего державного отца я не помню, но в людской памяти он был грозен! Даже моя матушка боялась своего супруга пуще смерти.
  - Ваша матушка еще жива, мой принц?
  - Она в далеком монастыре под неусыпным надзором. Ее постригли в монахини под именем Марфы. Я тайно проник к ней однажды. Она благословила меня на бегство в Украйну и Литву.
  - Она благословила вас просить на чужбине помощи? Против своих? - снова не удержалась от вопроса пылкая Марыся.
  - Что такое чужбина, ясновельможная панна? Что такое отчизна? Отчизна изгнала меня, а чужбина приютила. Какую землю мне любить? Порой я сам не знаю, кто я. Русский? Украинец? Литвин? Поляк? Я - бездомный странник, ветер над полем, прекрасная панна. Но если судьба будет ко мне благосклонна, это ветер вернется в Московию ураганом!
  - Когда вы возвратите себе престол ваших предков, то снова обретете и родину, и дом, и своих людей! - уверенно сказала Марыся.
  Димитр изысканно и церемонно, как польский кавалер, склонился перед Марианной. Поднес ее руку к горячим и жестким губам, тихо спросил:
  - Вы поможете мне в этом, прекрасная панна? Вы будете со мной в моих нынешних исканиях и в моей победе, которую я прошу у Спасителя?
  Дыхания у Марыси вдруг не стало, словно корсаж сдавил грудь не китовым усом, а железным обручем. И все же она выдохнула, тихо-тихо, словно ветерок тронул озерную гладь:
  - Я люблю вас, мой принц...
  Кажется, благородным девицам в Московии, которые носа не смеют высунуть из своих скучных покоев без занудной бабки и дюжих мордоворотов, такая смелость совсем не понравилась бы!
  
  
  
  Глава 5.
  Возвращение в прошлое - Углич, 1591 год
  
  У Ванюшки Истомина была странная и зловещая судьба: его взяли в царские покои Угличского Кремля для того, чтобы он погиб за другого - за своего крестного братца, царевича Димитрия Иоанновича. Но тот, кто после назвал себя перед всем миром чудесно спасшимся царевичем Димитрием, порою сам путался в своих хрупких детских воспоминаниях, оборванных тем кровавым днем... Может быть, это не Ванятка Истомин лежал в тот страшный день в крови, со свистом вырывавшейся из перерезанного горла, а он сам. Ваня же Истомин живет вместо него, согревая на груди, словно цареубийственный клинок, жажду мщения и справедливости. Димитрий мучительно и неудачно искал в своей памяти выход, как в тягучем и томительном сне.
  Он привык к ходульной и гордой осанке царственного изгнанника, как некогда научился быть незаметен и сливаться с толпой. Он умел с величественной простотой сказать: 'Я Димитрий Иванович, сын государя Всея Руси и единственно законный наследник'... Но каким именем назовет его Ангел Хранитель, унося его душу к Престолу Небесному - Митенька или Ванюшка?
  Память рисовала ему порой страшные картины: мертвый мальчик, одетый в тяжелые дорогие ткани, с яхонтовым 'ожерельицем' на шее, скрывающем страшную рану, лежит в деревянном гробу в церкви, у самого алтаря. Стоит над ним, точно в последней страже, дядя его - Афанасий Федорович Нагой. Другого же мальчика, испуганного и заплаканного, но живого, спешно, тайно, ночью, увозят из Углича, пока коршун Годунов не прислали из Москвы дьяков-подьячих для разбирательства да палачей для пытки...
  Уже после Борис Годунов велел называть невесть откуда взявшегося претендента на московский престол беглым монахом Гришкой Отрепьевым. Димитрий не мог сказать, заведомо ли лукавил хитроумный узурпатор, или по ошибке дознались до этого имени Борисовы ищейки. Но он хорошо знал настоящего Григория Отрепьева - этот расторопный и ловкий человек действительно немало помог ему в свое время. Семейство небогатых галичских дворян Отрепьевых тайно сносилось с боярином Федором Романовым и другими знатными особами, ненавидевшими Годунова за худородие и властолюбие, и подсобляло Димитрию в те лихие годы, когда он прятался по верным людям да по монастырям. Уже тогда понял он: боярам, затаившим высокомерную родовую злобу на 'татарича, опричника' Бориску Годунова, недосуг гадать: царевич ли Димитрий ли он взаправду, или ловкий человек, или восставший из гроба дух Димитрия. Он нужен им, как кистень руке разбойника - свершить лихое дело. Потом же кистень выбросят за печку, а править станут сами. Только это уж 'дудки вам!', как говаривал некогда развеселый предводитель артели скоморохов, с которой скрывавшемуся Димитрию довелось постранствовать по печальнице-Руси.
  
   ***
  ...Как же все было добро и светло в начале его жизни, единственном счастливом времени, о котором он помнил! Два мальчика играли на широком дворе, щедро освещенном солнцем. Совсем рядом катила свои могучие волны Волга-река, и здесь, около царских палат, отчетливо чувствовалось ее дыхание - мощное, но ласковое, благосклонное. На ступеньках деревянного царицыного терема посиживала их нянька, Василиса Волохова, и звонко лузгала орешки, то и дело поправляя застившую глаза пегую прядь. Неряхе и лентяйке няньке хотелось спать, она совсем разомлела под солнцем и смотрела за мальчиками вполглаза. Да и что с ними может случиться в этот мирный, ясный день, когда сама вдовая царица Мария Федоровна приглядывает за детьми из окошка, а во дворе полно дворовых и холопов?
  Щуплые светловолосые мальцы были так похожи друг на друга, одеты в одинаковые опрятные кафтанчики и мягкие сапожки, что челядь порой путала их. Бывало, что раздраженное: 'Ванька, не вертись под ногами, мешаешь!' - доставалось по ошибке царскому сыну Димитрию. За такое пороли, но беззлобно и не сильно: знамо дело, недолго и попутать! Даже нянька путала...
   Безошибочно одного от другого отличали только царица и кормилица, да еще царицыны дядья и братья. Недавно мальчики, подражая взрослым побратимам, обменялись нательными крестами, чем названый брат царевича очень гордился. Теперь у него был золотой тонкий крест с затейливой вязью вырезанным на нем именем 'Димитрий', а у царевича - простой, медный.
  Вдовая царица Мария, узнав об этой шалости, поначалу разгневалась, да и дядья-дедья-Нагие недовольно хмурили брови, но царевич не позволил отнять подарок у названого брата. Мальчик был строптив и гневлив не по годам, весь в отца.
  Но потом с царициным дядей окольничим Афанасием Федоровичем Нагим в тихий Углич из Ярославля принесло по торговому, а скорее по хмельному делу его старого знакомца аглицкого купца Еремку Горшего, иначе - Джерома Горсея. За ставленными медами местного происхождения и привезенной гостем ароматной мальвазией под пироги с волжской осетринкой Афанасий Нагой, став спьяну обидчив, пожаловался:
  - Видишь, Еремка, я тому мальцу, царевичу, внучатому племяшу моему, жизни не пожалею! Наша ж в нем кровь, Нагая... А он, оголец, хоть росточком с мой сапог, 'псом' меня намедни обидно облаял! Весь в батьку, Ивашку Грозного, не к ночи будь помянут...
  - Why пёсом? - икнув, рассеянно полюбопытствовал англичанин.
  - Так чего удумал царевич Митька-то! - многословно пояснил Нагой. - Малому Ваньке Истомину, молочному братцу своему, крестик свой нательный подарил, червонного золота и хитрой работы. А Ванька-то ему на шею свою медяшку повесил - поди пойми, кто царевич, а кто холоп! Я Ваньку-то за шкирку сгреб и хотел царевичев крестик силой отнять, а Митенька тут кулачки сжал, ножкой затопал, и кричит мне: 'Не тронь брата моего, пес!' Так и остался Ванька при золотом кресте, а сам царевич, значит, при холопском...
  - Так это есть отлишно, very good! - восхитился Горсей.
  Нагой набычился:
  - Ты, Еремка, не заговаривайся! Как двину сейчас по аглицкой твоей роже, тут-то и будет: 'Вери гуд!'
  - Вы не так сумели меня понять, my dear lord, I am sorry! - извинился Горсей, - Вы сами говориль, что маленькому prince угрожает... как это сказать?! Bloody danger... Большой напасность... С тех пор, как у власти при не-дью-ждни tsar Федор установилься злодзей Boriska Hodunow!
  - Великое несчастье нам в том Бориске. Видит, змей, в Митюше, малом дитяти, для своей власти беззаконной угрозу! Молимся непрестанно Христу и Богородице, чтобы уберегли мальца! - перекрестившись, ответил Афанасий Федорович.
  - Молиться - very gantle way! Но нашей Пре-свья-той Lady нам нужно делать немного помощи! - англичанин лукаво усмехнулся и потер гладко выбритый подбородок.
  Окольничий Нагой в ответ дернул себя за бороду и, вздыхая, заметил:
  - Да чем тут поможешь? Велика власть у Годунова... Каждый день дрожим...
  - Little boy.... Молодой малшик, который играет с prince, очень есть на His Higheness... Как это будет сказать? Расхожий... Прохожий... God damn your bloody language!!! Похожий! - воскликнул англичанин. - Это есть God`s hand, Божий воля! Они сделали очень хороший change с крестами!
  - Чего уж хорошего? Отдали щенку золотой крест цены немалой, а у царевича на шее медный болтается, как у мальчишки дворового!
  - Боль-тае-тся... What the hell is that? А, I've got it! Пусть медни крест больтается дальше у princе, - посоветовал хитроумный Горсей. - Prince пусть будет одет как нищий, а нищий одет как prince! У нас была такая story c little prince Edward, сын наш mighty king - мо-ще-ный король - Хенри, - пустился в объяснения Горсей. - Once он надевал на себя some sheеt, совсем дерьмо платье... Royal Guard брал его за один нищий, and His Highness got a boot!!! Young Edward получаль сапогом под королевский зад! Оh, my dear бой-арин, old bady, это был адский история! Сейчас я буду тебе рассказать...
  - Слушай, мало ли что у вас там было? - потеряв терпение оборвал многословного 'аглицкого гостя' Афанасий Федорович. - Недосуг мне нынче байки твои слушать, все одно сбрешешь! Ты давай по делу сказывай, чего удумал? Подменить, что ли, царевича этим мальцом Ваняткой мыслишь?
  - Да, да! Все подменять! Change крест, change 'ма-ли-етс', change prince!! - восхитился догадкой своего высокого собеседника Горсей, - Когда воровские люди будут делать bloody harm... зело зло нашему dear little prince, они будут считать за него другой малшик! And they would stick a wrong pig, будут колоть неправильный поросенок!
  - Э, ты слова-то выбирай, пивной бурдюк! - Нагой резко одернул дерзостного собеседника. - Это кто тебе тогда 'правильный поросенок'? Его царское высочество царевич Димитрий?!
  - Yes, that is damn right!!! - просиял англичанин, не вполне уловивший смысл грозных речей окольничего. - Little prince Димитрий есть наш поросенок! Мы не будем давать вор Boriska делать ему зело зло, мы будем его спасать!
   - Не приведи Господи такого искушения, - вдруг, невольно содрогнувшись от ужасной мысли, размашисто перекрестился Нагой. - Дитя невинное за Димитрия нашего злую долю примет! А наследнику царства Московского, сыну Грозного, после в холопском обличье скрываться? Кто его признает? Кто явит его народу православному? Жалко Ваньку Истомина, да участь царевичева, глядишь, и горше выходит!
  Горсей раздумчиво отхлебнул меду и, наполнив им обе щеки, не спешил глотать. Нагой знал, что это означало у 'аглицкого гостя' усердную работу хитрого ума.
  - А, может, не выдадут Святые Угодники? - попытался отступить осторожный Афанасий Нагой. - Не поднимется у Бориски подлая рука на душу младенческую, безгрешную?
  Горсей торопливо сглотнул и резко наклонился к Нагому, обдав его запахом вчерашнего перегара и нынешнего хмеля.
  - Злодзей Boriska хочет вся власть себе, бой-арин! - зловеще прошипел он. - Сей вор будет убивать не один - один тысяча мальшиков, если они вставаль на его дорога! Я тебе говорил, ты решай!
  Афанасий Нагой не ответил. Он сидел, потупив очи в землю, и только широкая ладонь его нервно комкала и мяла холеную, русую с частой проседью бороду. Как ни хмелен был Горсей, он понял, что разговора больше не будет: дядя вдовой царицы сам определит учесть каждого из этих двух мальчиков, беззаботно бегающих по двору взапуски. Горсей, об этом, видно, даже не узнает.
  'Я только указал один из путей, как спасти великое, пожертвовав малым, - подумал англичанин, успокаивая совесть, засвербившую, словно зубная боль, - Надо всем воля Божественного Провидения! Что бы не случилось, да будет воля Его!'
  ***
  Окольничий Афанасий Федорович Нагой, старейшина и предводитель своего рода, сделал выбор. Ванюшка Истомин получил не только золотой крест, но и дорогой воскресный наряд царевича, чтобы ходить в нем к обедне. Димитрий на такую перемену нисколько не обиделся: он очень любил своего названого брата, а с простеньким медным крестом на шее чувствовал себя гораздо лучше, чем с золотым, который если обронишь - заругают. Впрочем, переодеваться в скромный ванькин кафтанец маленькому царевичу не пришлось. Дядя уехал, а матушка-царица с няньками, как видно, что-то напутали: оба мальчика ходили теперь одинаково нарядные, словно братья! По настоянию хитроумного англичанина мальчики даже спали в одной светлице. И учились они вместе, и сказки на ночь нянька Волохова рассказывала им одни и те же. А царица-мать Мария Нагая ласково целовала на ночь обоих.
  Порой она смотрела на Ваню Истомина с особенной, совсем не царской виноватой, жалкой бабьей улыбкой и ласково гладила его по голове, почти, как собственного сына. Ваня был сиротой, и эти материнские ласки царицы трогали его до слез. Мальчик и не подозревал, что за ними стоит чувство вины, и радовался, что ему выпало такое невиданное счастье.
  
  - Ванятка, а Ванятка... - сонно позвал, натягивая на себя соболье одеяло, маленький Димитрий. - Слышь, а мамонька тебя снова 'Митенькой' назвала, а меня 'Ванюшкой'... Смешно-то как!
  Ванюшка тихонько засмеялся в ответ:
  - Мы теперь, Митюшка, с тобой и вправду братья-близняшки!
  - А знаешь, Ванятка, маменька плачет часто. Голову рукой подопрет, задумается, словно вспомнит что, а потом слезами как зальется...
  - Это ничего, братец, - рассудительно заметил Ваня, - бабы они завсегда плачут, даже царицы...
  - Она еще странное говорит... - продолжал царевич, - Словно за себя и за меня боится...
  - Что говорит?
  - Ох, Митенька, изведут нас злые люди... Ох, изведут... - запричитал царевич, подражая голосу матери.
  - Ты не бойся, братец! - уверенно сказал Ванятка. - У тебя стражи - вон сколько! Небось, не пропадешь...
  ***
  Стражи в угличских царских палатах действительно было много. Вооруженные бердышами дворовые бдительно стерегли ворота, сторожа с колотушками обходили двор ночами, густо гавкали на цепях огромные зубастые кобели. Но только они одни, хвостатые, не умели торговать своей верностью - и вдовая царица прекрасно понимала это.
  Засланных или купленных царским шурином Борисом Годуновым соглядатаев на дворе хватало. Царицыны дядья и братья подозревали в наушничестве всех или почти всех - и няньку Волохову, и старшего сына ее, нескладного рябого недоросля Осипа, и постельницу Марью Колобову, и кормилицу Арину Тучкову... На кого положиться в беде? Плетутся козни, сжимается удавка, о каждом слове царицы и ее сродственников доносят в Москву, Годунову.
  Что государь Федор Иванович искренне любит своего младшего братика Митеньку, сомневаться не приходилось. То пряников медовых пожалует с царского стола, то пришлет виноградов-ягод, проложенных в корзинах опилками, чтоб не прели, то игрушек затейливых, немецкой работы... Однако последний дурачок на паперти и тот знал: царь-батюшка умом некрепок, сердцем робок, нраву слишком тихого, словно не царь, а чернец. Всем царский шурин боярин Борис Годунов заправляет с сестрою своею царицею Ириной Федоровной. Ирина не беременела долго, но теперь вот ребенка ждет. Да только какой приплод от хилого царя Федора будет? Если ребенок и родится, то проживет, видно, недолго, прими Господь душу младенческую... А кому тогда престол московский перейдет, как не царевичу Димитрию Иоанновичу, живой ветви от могучего древа-тамаринда Московских Рюриковичей? Так-то оно так, да змей Бориска Годунов не дремлет. Вот недавно странная немощь с царицей Марьей приключилась: волосы у нее стали выпадать, с лица она спала... Состоявшие при ней дядья Андрей и Афанасий, да братья Михаил с Григорием не знали, что и делать. На счастье 'друг нелицемерный' Еремка Горсей помог: зелье какое-то дал, царица и поправилась.
  
  
  
  Глава 6.
  Сэр Джером Горсей, слуга Ее Величества королевы Елизаветы Английской.
  
  Управляющий конторой аглицкой Московской компании сэр Джером Горсей у себя на родине (где его фамилия произносилась как 'Хорси') носил рыцарские шпоры. Однако в сановитой боярской Московии никто не поверил бы что торговыми делами может заниматься человек высокого происхождения - шпоры пришлось снять. Звал он себя попросту - 'гостем', купцом, и действительно поставлял вечно воевавшим с кем-то московитам порох, оружие огненного боя и 'белое' (9.), медь, а заодно и любимые сладкие заморские вина и всякие тонкие вещицы для услаждения вкуса к роскоши. Дядья и братья Нагие догадывались, что их закадычный друг Еремка Горший занят на Москве и тайными делами совсем иного рода. Однако так уж повелось у служилых людей: 'Свою службу справляй, а в чужую - не мешайся'. По крайней мере, пока видимого ущерба московским государям от услужливого и вездесущего англичанина воочию видно не было. А что тайно - то Бог ведает, не человеки!
  Старый всезнайка дьяк Андрей Щелкалов, тот открыто почитал 'гостя Еремея Ульянова Горшего' доверенным лицом королевы Елизаветы и, пуще того, соглядатаем этой проницательной рыжеволосой бабы в короне. Англичане с недавних пор слишком настоятельно дознавались про русские городки на Белом море и, прежде всего, про Архангельск. Свежа была еще память про то, как в лете от Христа 1553-м милостиво принят был на Москве Грозным царем мореход Ричард Ченслор, которого пригнало ветрами куда-то к Николо-Карельской обители.
  Предприимчивый англичанин, открывший для своих соотечественников загадочную страну Московию так писал о цели своего путешествия: 'Когда наши купцы заметили, что английские товары имеют мало спроса у народов и в странах вокруг нас и что эти товары, которые иностранцы когда-то на памяти наших предков настойчиво разыскивали и желали иметь, теперь находятся в пренебрежении и цены на них упали, хотя мы их сами отвозим к воротам наших покупателей, а между тем иностранные товары дают большую прибыль и цены на них сильно поднимаются, некоторые почтенные граждане Лондона, люди большой мудрости и заботящиеся о благе своей родины, начали раздумывать между собой, как бы помочь этому тяжелому положению. Им казалось, что средство удовлетворить их желание и изжить все неудобства имеется налицо, ибо, видя, как удивительно растет богатство испанцев и португальцев, вследствие открытий новых стран и поисков новых торговых рынков, они предположили, что могут добиться того же самого, и задумали совершенно новое и необыкновенное морское путешествие'. С тех пор и зачастили на Русь аглицкие гости с выгодной торговлей да с пытливыми взглядами...
  Царь Иоанн Васильевич приказал дружить с Англией. Гость Еремка Горший при Грозном царе в палаты кремлевские был вхож, и в качестве наперсника государева преуспел: Иоанну Васильевичу аглицких невест сватал. Это при живой-то жене Марье Федоровне, ну да сердце царева - в руце Божьей! Но, помог Господь, родила царица Марья Грозному сына. Ту-то аглицкие невесты все на нет сошли. Не понадобились больше. Одна, Гамильтониха (10.), сказывали, уже до Польши добралась, да там и остановилась. Настигло ее в пути известие о смерти Грозного. Скончался государь как раз перед тем, как новгородских волхвов, напророчивших ему близкую кончину, хотел в кипятке сварить. Не дались ему волхвы! Шептались на Москве, крепко в баньке попарился державный душегуб, после в шахматы с тем самым Годуновым играть сел, и вдруг взял - и помер.
  Когда воссел на престол отцовский тщедушный и болезненный Феодор Иоаннович, далекий от всех земных дел, Годунов сначала был благосклонен к Горсею. Однако потом 'Lord Boris Theodorowitch', как называл царского шурина угодливый англичанин, узнал о тайных и явных сношениях английского посланника с Польшей, и отправил его подальше от царских палат, в Ярославль. Но от Ярославля до Углича - дорога недальняя, а добрый служилый человек в неудаче унывать не станет, вот и приклеился аглицкий гость к семейству Нагих, а особенно сошелся с Афанасием Федоровичем.
  Дабы сочувствия сыскать (от него к дружбе - дорожка еще ближе, чем от Ярославля до Углича) Горсей плакался Нагим, что на Москве его отравой извести хотели. Сам он, якобы, чудом избежал лютой смерти, но его повар, дворецкий и слуга погибли от яда в страшных мучениях. У слуги, Агация Даскера, дескать, двадцать нарывов и болячек на теле открылось, кровью изошел бедняга, а сам сэр Джером спасся только тем, что имел при себе склянку знаменитого венецианского териака, коим отраву и поборол.
  - Yes, my lord, - говорил сэр Джером Афанасию Нагому, - Бог чудом сохранил меня, хоть я и готовился отдать ему my poor soul - мой худой душа!
  - Эх, друг Еремка, - с тяжелым вздохом отвечал Нагой, - Как бы и наши души на Божий суд не призвали! Злодей Бориска силён в ядах: говорят, царя Иоанна Васильевича он со сподручником своим, князем Бельским, отравил. Что ему жизнь невинного дитяти, сестры моей бедной или нас многогрешных?
  - Смерть играет совсем хитрый игры, - раздумчиво заметил Горсей. - Злодзей Boriska Hodunow ныне зло-у-мышь-льят на маленький prince и вашу queen Mary... А ведь смерть злого tsar Ivan спасаль queen Mary от ее собственный смерть!
  
  
  
  
  Глава 7.
  Вдовствующая царица Мария Федоровна (Нагая).
  
  Царица Мария не желала своему покойному венценосному супругу Царствия Небесного, и никогда не молилась за упокой его души. Даже когда в храме служили положенные панихиды по 'усопшему государю нашему Иоанну Васильевичу', стояла молча, не по-женски жестоко сжав еще молодые и сочные губы, навсегда оскверненные насильными лобзаниями злодея. Она знала наверняка - в аду будет душегубец, в котле огромном кипеть с подручным своим Малютой Скуратовым и с псами проклятыми - опричниками!
  Марью Нагую приневолили за старика похотливого идти. Была она просватана за молодого боярина, знатного, веселого и красивого, люб был ей жених, и дело уж к свадьбе шло... Но прознал Грозный царь, сластолюбец, про красоту Марьину. Место на пуховой перине подле него по ту пору как раз пустовало, а пустоты такой государь долго не терпел. Дядя Афанасий, окольничий, доверенный посол государев в Крыму, случившийся на Москве по службе, тоже 'помог': так племянницу царю расхваливал, что старый греховодник ни о чем ином и думать не мог! К государеву доверию рвался Афанасий Федорович, к сидению почетному в Думе боярской. Даже отец дочь родную легко на поругание выдал, прежнюю помолвку порушив. Про то же, что Грозный к той поре шесть жен и бесчисленных полюбовниц кого в могилу свел, кого в дальний монастырь заточил, никто и не мыслил. Бабья судьба на Руси испокон веков такая была: горе горькое при муже мыкать. В царских же зятьях - знамо дело, почет и богатство!
  Марья до сих пор обливалась смертным потом и вскрикивала криком, когда во снах память возвращала ее в день, когда ее, словно девку дворовую, поставили перед Грозным царем. Иван был сух, желт, жилист и согбен, одет во все черное, словно монах-черноризец, и за монашеский же посох цеплялась его крепкая, чуть подрагивавшая рука. В щелястом зловонном рту редко торчали желтые зубы - старик стариком! Только глаза горели зло, молодо и страшно - словно два индийских камня-карбункула. Государь хищно впился взглядом в лицо Маше, и она почувствовала, что этот взгляд проникает глубже ее враз побледневших румяных щечек и лазоревых глазок - в самую глубину ее немудрящих девичьих мыслей! Вдруг взгляд карбункулов стал сальным и бесстыдно уперся и в ее высокую грудь, опять же без труда проникнув под тугой парчовый летник и даже под нижнюю рубаху... А потом Бог смилостивился над Машей, и когда царь протянул к ней свою цепкую когтистую длань, она, даже не вскрикнув от ужаса, закатила глаза и как подкошенная рухнула на пол. Пока отец с дядей поднимали сомлевшую красавицу, Грозный уже все решил. 'В Кремль ее свезите, в палаты мои, - сказал деловито, словно о купленном мешке красного товара. - Была вашей, теперь моей будет'.
  Так и стала она царицей. Венчал их царский поп Никита, давний поверенный в блудных делах царя Ивана. Многие венчание это не признавали: нельзя было на Руси даже царям столько раз венчаться. Но все же не позорным развратом взял ее государь, под венцом стояли - и на том единое спасибо ему, мучителю! Сколько у него прежде женщин несчастных перебывало, из родов богатых да знатных, а жили в грехе, словно девки зазорные.
  Маша дрожала от страха и отвращения, когда царь прикасался к ней. Ее тошнило то ли от подступавшего к горлу беспредельного ужаса, то ли от острой отвратительной вони нечистоплотного старика, от его потных рук-мучительниц, слюнявого жадного рта, сальных жидких седых волос и козлиной бороды. Когда брал он ее, насильно, властно, по-молодому, словно свою вещь, она крепко зажмуривала глаза и пыталась представить себе прежнего жениха. Не получалось - то было светлое, радостное, а это - темное, ужасное. Потому, наверное, Марья тайно и безутешно плакала, когда, насытясь ею, царь Иван почивал рядом.
  Но он умел бдить даже во сне, ничто не укрывалось от его безжалостного знания, даже тихие слезы эти. 'Будешь реветь далее, Машка, собакам своим скормлю! - как-то обыденно и ровно пообещал он. - Уразумела?' Маша, к изумлению своему, не испугалась. Чего ей было псов, тварей Божьих, бояться, после того, что люди с нею сделали. Ну сожрут... И только!
  Но плакать с тех пор она перестала: почувствовала, что понесла, надо было плод свой, дитя безвинное, нерожденное, от зла оберегать. Когда забрюхатела, стало легче, царь оставил ее в покое. Поначалу все невест аглицких искал, Машку княжну Хантингскую (11.) да Гамильтониху Аньку, а потом, когда сынок у Марьи родился, даже сватовство свое оставил. После же и вовсе ослабонил ее - прибрала царя Ивана смерть костлявая, отправила давать отчет Царю Небесному и держать ответ перед сонмами душ, безвинно загубленных! Грех это, конечно, но Марья очень радовалась тогда. Жива она, и царева вдовица, да при сыне-малютке, и не тронет ее никто!
  Царице пришелся по душе Углич: маленький, тихий, с большими тенистыми садами, где так сладко пахло по весне яблоневым цветом. Здесь было легко и свободно, особенно поначалу, когда царский шурин, боярин Годунов, ненадолго оставил ссыльную царицу и ее 'приплод' в покое. Углич был не местом ссылки, а вотчиной, удельным княжеством, пожалованным царем Федором Иоанновичем своему младшему брату.
  Москва осталась далеко - и слава Богу! Марья ощущала себя жалкой пленницей в кремлевских палатах. А здесь, на волжском приволье, голова кружилась от неожиданной свободы. Братья и дядья рядом, в обиду не дадут, сынок Митенька с ней... Что еще нужно вдовице, которая чудом избежала лютой смерти или монастыря?
  ***
  Кремлевская неволя вернулась к ней, когда в Углич нагрянул дьяк Михайла Битяговский, новый правитель дел земских, наушник Годунова.
  День был обычный, покойный. Царица тогда только что вернулась из церкви, от обедни, в палатах дворовые люди на стол накрывали - от скуки Нагие трапезничали обильно, со многими переменами яств и питий. Братья уже неспешно вели беседу за ранней чарой крепкого смородинового меда. Марья Федоровна с кормилицей Ариной Тучковой с высокого крыльца смотрели, как Митенька с друзьями во дворе играет, забавляется. И Ванюшка Истомин, уже переодетый в одежду царевича, был тут же, от Митеньки в двух шагах. Царевич смеялся, смеялись игравшие с ним мальчики... На душе вдовой царицы от этого звонкого смеха было радостно, и думалось украдкой: 'А вдруг обойдется?'
  Не обошлось.
  За воротами раздался властный окрик: 'Открывайте, сонные тетери, челядь Нагая, от царя Феодора Иоанновича посланный начальный человек со товарищи!'. Так кричать мог только тот, кто имел право - уж в криках-то русский люд всегда разбирался! Дворня переполошилась, забегала, бросились за приказом к боярам: что делать-то, отпирать ли, не будет ли хуже? А царица только побелела вся, обомлела и, где стояла, на ступени крыльца опустилась, слова как в бесчувствии. Кормилица Арина побежала за водицей, чтобы госпоже в лицо плеснуть. На шум братья из трапезной спустились - сильные, крепкие, мордатые, таких не напугаешь! Дядя Афанасий Федорович в тот день опять из Ярославля рыжего Еремку Горсея, гостя аглицкого, в дом привез. Еремка тот, с иноземными лекарским снадобьями знакомый, первым нашелся, что делать, и вдовой царице под нос какой-то пузырек с вонючей солью сунул. Тут-то речь к Марье Федоровне и вернулась. 'Господа дядья и братья, милые, - запричитала она, - Митеньку моего не выдавайте, Митеньку! Приведите его ко мне скорей, люди добрые... Никому не отдам!!!'.
  Поспешно привели царевича, оторвав его от игр, а за ним, в двух шагах, увязался и Ванюшка Истомин, брат его названый. Увидев их вместе, столь похожих друг на друга, Еремка Горсей только замотал головой и языком зацокал. 'My dear lord, - быстро сказал он Афанасию. - Пусть второй малшик счезнет... Поспешно, поспешно! Immediately!'.
  - Убрать Ваньку с глаз, стало быть? - переспросил Афанасий Нагой, сам изрядно ошалевший.
  - Так, my lord, ви-ер-но... Человек от tsar Федор не должен его увидевать...
  Афанасий наконец собрался с решимостью и дал знак слугам. Дворовые тотчас ухватили Ванюшку Истомина за ворот кафтанчика и ревущего, не понимавшего, чем он провинился, уволокли в людскую.
  - My lord, человек из Москвы не должен меня здесь увидевать too, - быстро шепнул Горсей на ухо Афанасию. - Я имел свои дела с злодзей Boriska Hodunow. И не очень хороший дела, my lord. Спрятывайте меня во дворце, а потом выводите тайно.
  Но Афанасий только отмахнулся. Сейчас англичанин занимал его меньше всего. Ничуть не смутившись, Горсей сам поспешно взбежал по ступеням и скрылся в тереме.
   - Открывайте ворота, бездельники! - между тем зычно крикнул Афанасий Нагой. - Дорогу государеву посланцу!
  И невесело мигнул насупившимся, как перед дракой, племянникам: 'Стоять всем вместе, Нагие!'.
  Царский посланец, оказавшийся угрюмым с виду плотным бородатым дядькой в выцветшем кафтане с потертыми серебряными петлями, по виду похожий скорее на воинского человека, чем на дьяка, въехал во двор сам-десятый, на простых косматых бахматах (12.). Мутноватым, но цепким взором он обвел представшую перед ним картину. Царица Марья сидела на крыльце, прижимая к себе Митеньку. Вокруг нее, набычив багровые шеи и сжав кулачищи, стояли родичи - дядья Афанасий и Андрей, да братья Георгий с Михаилом. Царицу бережно поддерживала за плечи кормилица Арина Тучкова. Нянька Василиса Волохова с притворным усердием махала на нее передником. Многочисленная дворня скучковалась у людской да у конюшни, смотрела волками, шапок не ломала, а кое-кто, словно ненароком, подобрал толстую жердину или топор. Воротные стражи поудобнее перехватили свои бердыши, словно прямо сейчас собирались рубить. Давились от яростного лая рвавшиеся с цепей сторожевые кобели. Даже мальчишки, беззаботно носившиеся по двору, приумолкли и, разинув рты, таращились на пришельцев без всякого почтения.
  Михайла Битяговский, несмотря на немудрящую внешность, соображавший цепко и быстро, понял, к чему это представление силы. Царский посланец, впрочем, тоже приехал в Углич не сам, а с сыном Данилкой, племянником Никиткой Качаловым, подьячими и писцами, и, главное, с полномочной грамотой от самого царева шурина, всемогущего Бориса Федоровича Годунова.
  Потому-то начал он беседу, не слезая с седла, дерзко, спеша подавить Нагих своей волей. Не величая их боярским званием (хотя, и бояре-то Нагие были недавние, вознеслись возле брачного царь-Иванова ложа), Битяговский молвил недобро:
  - Попомнится вам, Нагие, сия неприветная встреча! Я от великого государя Федор Иваныча надзирать за земскими делами в Углич поставлен...
  - Вот и езжай себе... надзирать! - презрительно бросил Афанасий Нагой, который на высоком крыльце глядел даже на конного Битяговского сверху вниз. - Чего сюда ломился-то? Вдовицу бедную стращать?
  - Вам, Нагим, давно пора страху задать, - не отступил Битяговский. - Я и за царицыным хозяйством надзирать в полной мочи! Давай мне отчет, кто старший,
  как казну, что царевичу отпущена, тратили, да по какой причине!
  - А младший коли ответ подаст, можно ли? - прищурился, перегнувшись через резные перила, молодой Михаил Нагой, собою богатырь и буйноволосый красавец, любимый младший брат вдовой царицы.
  - Давай..., - начал было Битяговский, но младший из Нагих, перескочив через перила, вдруг оказался у самой морды его храпящего с испуга коня. Ухватив за повод сильной рукой и разрывая удилами конские губы, Михаил Нагой развернул лошадиную башку обратно к воротам:
  - Дорогу видишь? Там тебе отчет!!! Царевич Дмитрий Иванович в Угличе - удельный князь, а мы - его родня и опора, и перед каждым прыщом с Москвы ответ держать не станем!
  - Такие, значит, речи ведешь, крамола..., - Битяговский, побагровев, потянул из-за пояса плеть.
  - Только подними на меня руку, я тебе ее из плеча вырву! - негромко, но убедительно предупредил Михайла Нагой.
  Битяговский выругался, плюнул, стеганул со злобой плетью своего конька и порысил прочь со двора. За ним под свист и улюлюканье дворни тронулась и его жидкая свита.
  - Кобелей с цепи им вслед отстегните, пускай по улице подгонят! - крикнул, грозясь с крыльца, Афанасий Федорович Нагой. Но на душе у окольничего было темно и тревожно. Ибо понимал он, что это только первый дождик пролился из черной тучи, сгустившейся над их головами да над светлой головушкой юного царевича... Гром после ударит!
  ***
  Пролетели несколько светлых апрельских дней, и Нагим донесли, что Битяговский обжился в угличском кремле и, как ни в чем не бывало, требует их к себе.
  - Да чтоб я к этому псу годуновскому на поклон пошел, не бывать тому! - вскипел молодой Михайла. - Али нет, пойду все ж! Приду, ухвачу за глотку, да душу из него и выдавлю!!
  - Охолони, малой, - оборвал удальца разумный Афанасий Федорович. - Битьем да криком не все решишь, обдумать надобно, что свершать будем, да как!
  И тут с неожиданной твердостью возвысила голос на семейном совете вдовая царица Мария Федоровна:
  - Нечего и обдумывать, господа дядья и братья! Ступайте к нему, аспиду. От беды за высоким тыном не отсидишься! Ступайте, гордыню смирите. Тут не о гордыне речь, а о бережении жизни сына моего, юного царевича Дмитрия Ивановича! Ступайте... Может, сведать сумеете злодея этого тайные замыслы!
  - Как ни ряди, права Машка. Идемте, Нагие. Мишка вот пусть при царевиче в охране остается, а мы идем! - невесело заключил Афанасий Федорович.
  ***
  Теперь Битяговский принимал их у себя в приказной избе, словно хозяин. Сидел за длинным столом, неряшливо заваленном грамотами да письмами, и делал вид, что усердно что-то читает. На вошедших бояр, царицыных сродников, даже глаз не поднял. Нагие переглянулись гневно, засопели да на лавки задами плюхнулись, дабы перед дьяком, крапивным семенем, стоймя не торчать, словно тати на роспыте.
  - Почто позвал нас, дьяк? - зычно спросил Афанасий Федорович. - Нечего нас перед рожей своей постной томить! Коли за делом - говори, а нет, так и прощай!
  Битяговский словно нехотя поднял голову от бумаг, ухмыльнулся и проговорил тихо, глумливо:
  - За делом, за делом. А дело государево таково, что кончилось ваше вольное удельное житье. Поистратили вы царевых денег без меры. В Москву, государю Федору Ивановичу, подати от людишек ваших вовремя не отсылали. Жили тут себе сладко, сытно, словно у Христа за пазухой...
  Битяговский встал, с хрустом потянулся, и вдруг с размаху хрястнул крепким кулаком по столу прямо перед носом у Нагих:
  - Но тут я к вам приехал, царево око!! Вот где вас теперь держать стану, в кулаке этом!!!
  - Ты что мелешь, дьяк? - возмутился царицын брат Григорий Федорович. - Нам угличский удел волею царя-батюшки пожалован, мы здесь в своем праве!
  - Был пожалован... - многозначительно ухмыльнулся Битяговский. - А теперь вам пожалован я. Каждую полушку вашу пересчитаю, да и людишек угличских потрясу! А то они Божий страх забыли. Словно не под государем живут, а в своей воле.
  - Воля угличских мужей от стародавних времен идет, и государю то ведомо! - спокойно заметил всегда холодный и немногословный Андрей Федорович. - Станешь здесь самоуправствовать - через твою голову государю отпишем.
  - Ой ли, боярушки? До царя, вестимо, далеко...
  - Коли так, весь город по набату подымем, с дубьем!! - вышел из себя Григорий Нагой.
  - Ты мне набатом не грози! - Битяговский обвел долгим недобрым взглядом лица своих супротивников. - Поднимутся людишки по набату, а тут я им и обскажу, как Вы, Нагие, на царевича Дмитрий Иваныча злую порчу навести хотели... Сказывают верные люди, совсем плох царевич-то, припадки у него, падает да бьется на земле, руки вон няньке Волоховой все изгрыз. Не ровен час напорется на что-то, али убьется...
  - Врешь, дьяк! - Афанасий Федорович, до сих пор молчавший, порывисто вскочил, мигом облившись холодным потом. - Здоров царевич, днем и ночью о здравии его бдим, от беды бережем... Ты что удумал, змеиная душа?!
  - Не мое дело - думать, мое - волю набольшего боярина Годунова исполнять! - ответил Битяговский. - Гневен зело Борис Федорович. Прознал он, что зимой царевич изволил снежные бабы во дворе лепить. На одной собственной рукой начертал: 'Годунов Бориска, вор и злодей', и ту снежную бабу палкой разнес. Вы научили?!
  - Царевич - дитя малое. На детские забавы суда нет. И мы его тому не учили. Сам, верно, разговоров пустых наслушался... - начал было оправдываться Андрей Нагой.
  - От кого наслушался? Кто тут у вас против царского шурина хулу говорит, да крамолы на государя плетет? Ведаете, Нагие, что за такие дела бывает, али забыли времена царя Ивана, когда и породовитее, побогаче вас на дыбах корчились? - наседал Битяговский.
  Нагие молчали, опустив головы. Словно Битяговский какой-то злой ворожбой вытянул у этих гордых и самоуверенных людей все силы. Наконец Афанасий Федорович угрюмо проговорил:
  - Мы государю Федору Ивановичу и шурину его, боярину Годунову, верные слуги. А государь наш-батюшка любит брата своего младшего Димитрия и жалует вдовую царицу Марию Федоровну.
  - Жалует царь, да не жалует псарь! - издевательски захохотал Битяговский. - Ничего, дайте срок, Нагие, и все ваше угличское царство повыведу! А пока ступайте, что ж. Эй, люди!! Проводите, бояре Нагие уйти желают...
  Отворилась дверь, и в горницу гурьбой ввалились подручные Битяговского -сын Данила, дюжий молодец, племянник Никита Качалов и с ними прибившийся к московскому дьяку бездельный сын няньки Волоховой, недоросль Осип. Этот долговязый малый с тупым злобным лицом с самого приезда незваных гостей отирался возле них. Афанасий Федорович давно подозревал, что нянька Волохова доносила в Москву об царицыных делах, теперь же ему стало понятно, откуда Битяговский сведал и о злосчастных снежных бабах, и о припадочной болезни царевича, которую тот унаследовал, скорее всего, от своего страшного отца...
  - Пойдемте, Нагие... - мрачно сказал Афанасий. - Прощай покамест, дьяк...
  И, выходя, как бы ненароком задел плечом наушника Осипа, да так, что тот буквально впечатался в притолоку. Следом, растолкав подручных дьяка, двинулись Андрей и Григорий.
  
  - Худо дело, - сказал им во дворе Афанасий. - К царевичу ворон московский подступается... Даже сказывать об этом открыто не бережется, ирод... Видать, крепко уверен в годуновской силе.
  - Что ж делать, брат Афоня? Научи! - попросил Андрей.
  - Мы за царевича хоть сейчас мертвыми костьми ляжем, вот те крест, дядя! - горячо перекрестился Григорий.
  Афанасий Федорович раздумчиво посмотрел вверх, словно считал крикливых галок на крестах углицких церквей, затем шикнул на подозрительно приблизившегося битяговского холопа: 'Пшел вон, уши оборву!!', и только потом тихо обратился к родне:
  - Мертвыми костями лечь - нехитрое дело. Надобно царевича, дитя невинное, от злой беды спасти! Есть у меня одна тайная мысль... К Еремке Горсею нынче же в Ярославль тайно съезжу, он будет нам потребен.
  
  
  
  Глава 8.
  Подворье английской Московской компании в Ярославле, весна 1591 года.
  
  Малое подворье Московской торговой компании в Ярославле, переместившееся туда вместе с опальным сэром Джеромом Горсеем, напоминало изготовившуюся к обороне крепость еще более, чем дворец в Угличе. Крепкий дубовый частокол в два роста здорового мужика и мощные ворота защищали от посторонних глаз и рук добротный лабаз с товарами, вместительную конюшню и высокий дом самого 'аглицкого гостя'. Вооруженные бердышами, саблями и огненным боем сторожа, верность которых была не только щедро оплачена английским серебром, но и не раз проверена делом, по трое в смене несли круглосуточный караул перед воротами, а внутри существовала еще более надежная охрана.
  Афанасий Федорович Нагой приехал к Джерому ночью, когда все добрые жители Ярославля спокойно смотрели сны после дня трудов, и на улицах было не встретить живой души, кроме ночной стражи да шпыней (13.). Впрочем, уверенный в своих силах и еще больше - в правоте своего дела, окольничий шпыней не страшился - он был оружен, а от чрезмерной бдительности хранителей порядка его избавляла мелкая монета.
  Внешняя стража английского подворья - русский и два татарина - наставив короткие иноземные мушкеты, заставили Афанасия Федоровича спешиться, придирчиво обыскали (пришлось смирить боярскую честь) и забрали оружие, но постучать после этого в ворота не препятствовали: мало ли за каким делом приехал к хозяину этот знатный всадник, пускать или не пускать решала внутренняя охрана.
  Афанасий Федорович долго бил в гулкую железную плашку дверным молоточком, и только потом из-за ворот послышался недовольный сонный голос слуги Горсея, приехавшего с ним из Англии:
  - Get lost! Профаливай! Сэр Джером спиет...
  - Разбуди, раз спит, - прикрикнул изрядно раздраженный Афанасий Федорович, - Не томи, отворяй! Я - Афанасий Нагой.
  - Are you lord Nude (14.)? - переспросил слуга, начав узнавать голос. - Wait a minute...
  - Какой я тебе Nude?! - возмутился Нагой, который немного выучил корявый язык Еремки Горсея. - Окольничего государева 'голым' назвать! То-то я тебе самому велю заголить задницу да всыпать по ней розгами, как ворота отворят!
  Слуга не ответил. Через несколько минут раздался вкрадчивый и любезный голос самого сэра Джерома:
  - Я прошу excuse для мой верный, но немношка глюпый скотт... По-вашему: скотина, по-нашему: шотландец. Come in, my friend! Извольтие влезть!
  Нагой, чертыхаясь, вступил в эту тщательно охраняемую крепость. Во дворе он узрел того самого 'глупого скотта', здоровенного рыжеволосого бородача в какой-то чудной короткой клетчатой юбчонке, не доходившей даже до волосатых колен.
  - Ишь ты, - возмутился Нагой, - Еще меня голым звал... А сам - в юбке!
  - Юбка у баба, - оскорбленно ответил слуга, ничуть не стесняясь присутствием хозяина. - Это есть не юбка, это есть Scottish kilt!
  - Чудны дела твои, Господи, - засмеялся Афанасий Федорович, хотя обстоятельства никак не располагали его к веселью. - Все у вас, аглицких людишек, с ног на голову! Скотина, да еще в юбке!
  Странный слуга побагровел и с угрозой схватился за здоровенный тесак, висевший у него на боку. Но Горсей проворно встал между ним и гостем.
  -Stop it! - прикрикнул он. - James, stand to the gates! Immediately! (15.)
  Шотландец громко и с явным неудовольствием выругался, отпустил тесак, и занял свое место.
  Афанасий Федорович Нагой вошел в дом вслед за Горсеем. Ступая по мягким коврам, он с интересом поглядывал по сторонам в этом странном жилище, где причудливо сочетались иноземные и русские предметы была. Из спальни выглянула и смерила ночного гостя встревоженным взглядом прехорошенькая бабёнка лет тридцати в длинной ночной рубахе и накинутом на плечи платке. Волосы у нее были светлые, вьющиеся, глаза - серые, сложение какое-то слишком тоненькое, точеное, словно у девочки-подростка, а руки, наоборот, неожиданно жилистые и сильные. 'Иноземка, - подумал Афанасий Федорович. - Наших таких не бывает!'
  - Elisabeth, my dear, have no fear, - мягко объяснил женщине Горсей. - Это есть наш друг... friend. Return to your quarters, please (16.)...
  Женщина присела в причудливом полупоклоне, проворковала: 'My lord' и скрылась за дверью.
  - Твоя баба, Еремка? - поинтересовался Нагой. - Не слыхал от тебя про нее прежде. Венчанная, али так, в грехе живете?
  - Это не есть мой баба, - объяснил Горсей. - Это есть мой... эконом! До-мо-у-пра-вьи-тель-ни-тса. Damn that bloogy language!!! Она правит мой дом. Ее зовут Элизабет, как my queen...
  - Из своей земли привез кралю?
  - Элизабет была в моей good England ошень искусственный повьетуха! - англичанин с явным удовольствием выговорил заученное слово. - Когда несколько лет взад тсаритса Ирина хотсела разрешаться бременем, я привозил Элизабет сюда вместе с наученный лекарь Артур Ди по запрос самого lord Boris Hodunow. Но ваши бой-ари из Дума - совсем глюпий и темный люди! Они не хотели пускать английских лекарь и повьетуха к тсаритса Ирина, кричаль: 'Еретики! Кольдовство! Портша!' Без medical помошть бедний тсаритса терять ребьенка! Но Элизабет не уехаль, она оставалься со мной...
  - Так, Еремка, я рад за тебя, но байки твои ломанные слушать нет у меня ни часа, ни минуты, - насколько возможно вежливее, оборвал Афанасий Нагой многословие своего хитроумного английского друга. - Не семи пядей во лбу надо быть, чтоб понять: приехал я к тебе в столь поздний час по делу важному, кое не для лишних ушей. Даже не знаю, коими словами и начать...
  - Тогда у меня есть good аглицкий эль и отмен-нен-ный кларет из France... Давай уипьем сначала, my dear бой-арин!?
  - Не стану пить, и тебе не дам! Тут разум ясный, незамутненный нужен... Веди меня, что ль, туда, где послухов и видоков нашей беседе точно не будет.
  Сэр Джером провел своего гостя в одну из верхних комнат в доме, где обнаружился длинный дубовый стол и стулья с высокими, резными спинками. Вообще у Горсея здесь было немало чудных предметов: огромное чрево земное, которое англичанин назвал 'глобусом', какие-то мудрёные, непонятные Нагому карты земель и морей, разложенные на столе, странные иноземные 'снасти' для измерения расстояния и черчения пути, и всюду книги, много книг. Ни в одном боярском доме Нагой не видел столько книг, разве что в палатах царя Иоанна Васильевича, известного книголюбца...
  Горсей предложил своему гостю один из жестких и неудобных стульев, а сам остался стоять, склонившись в позе воплощенного внимания.
  Афанаситй Федорович без обиняков поведал ему об угрозах и кознях московского дьяка Битяговского. О смертельной опасности, нависшей, по его разумению, над головой маленького царевича.
   - Это есть ошень плохо, my lord... - задумчиво сказал Горсей. - Говорят, злодзей Bоriska Hodunow - великий знаток ядов. Он велит злодзейски человиек Битяговский отравить принца, как сам отравлял его отца, mad old tsar Иван.
  - Может, и отравить, или еще как извести... Не суть! Суть в том, что должен я перед Господом Богом и Русью спасти младенца Дмитрия Ивановича, последнюю юную кровь Рюрикова рода. И ты, Еремка, в том мне помоги! Знаю я, что ты сюда не торговым гостем приехал, вернее - не только торговым гостем. Ты человек тайный, ведомы тебе тайные пути и тайные люди.
  - My dear бой-арин, ежели так, затшем мне помогать тебие, what will be my profit? - серьезно и даже враждебно спросил Горсей. - Если мы fail... упадьем, мой голова совсем пропаль!
  Афанасий Нагой на мгновение смолк, смерив англичанина тяжелым испытующим взглядом, а после заговорил горячо и пылко, как юноша, будто не разменял уже пятый десяток жизни:
  - Еремка, да пропади пропадом она, твоя голова, и моя голова, и всего нашего рода Нагого головы! Не о башке думай, думай душою! А я вижу, что душа в тебе, тайном человеке, все ж людская, не пропащая! Царевича нашего ты любишь, и к вдовой царице сердечно расположен, и мне ты друг-приятель, хоть и хитер безмерно. Позволишь ли ты просто так прерваться жизни безвинного отрока царской фамилии, совесть тебя не съест? Слыхал я, ты тут про 'profit', выгоду сиречь, заговорил. Это я разумею, ты и по торговой части, и по служилой своей печешься. Представь: ежели прервется царственный род Рюриковичей на Москве, падет вековечный тамаринд - смута ж на Руси начнется, тебе обычай наших набольших людишек ведом! Бояришки да князья примутся великокняжий стол друг из-под друга дергать, кровью его окропят, всяк на всякого с ножом встанет! Где тогда твоя торговлишка аглицкая будет, кто товары твои обережет от Архангельска-города до Москвы? А ежели, наоборот, воцарится на Руси после борискиных беззаконий природный младой государь Рюрикова дома, да порядок наведет, да не забудет, что в злую годину рука аглицкого гостя его от злой беды отвела...
  - I have got you, my lord, я всё цело понималь, - Горсей предостерегающе поднял руку. - В твой story ошень много 'ежели' и ошень мало real profit - правий вигода.
  - Что ж тогда, Еремка, душа черствая, иноземная, твое дело - сторона?! - воскликнул Нагой в горькой досаде.
  - Definitely not! Отниюдь нет! - ответил Горсей, и в его блеклых глазах Афанасию Федоровичу впервые показался словно бы отблеск далекого огня. - Ты одно говориль совсем виерно, бой-арин Афонья. Душа! Я ошень долго проживал в ваша damn mad country, в ваша без-зумний землья... Моя душа сталь совсем Russian, она сталь ошень добрий и глюпий, она сожалеть little prinse и тсаритса Mэрья. Я помогаю тебие, мой бой-арин. Мы будем спасать наш prince, даже за цена наших голов!
  
  
  
  Глава 9.
  Угличское смертоубийство, 25 мая 1591 года.
  
  Сирота Ванятка Истомин, сколько себя помнил - состоял при царевиче Димитрии. Выкормленный вместе с ним одной кормилицей, он был Димитирию товарищем для игр, названым братцем. К этому Ванятка давно привык и гордился своей судьбой, как высокой честью. Но вскоре после приезда в Углич московского дьяка Битяговского на царском подворье вдруг стали происходить и вовсе странные вещи: царевича все время куда-то уводили и прятали в дальних комнатах, а Ванятку одевали в богатое платье и в таком виде позволяли гулять по двору - одному.
  От соглядатаев Михайлы Битяговского не могло укрыться, что царевичева дружка, простого дворового мальчишку, Нагие зачем-то рядят в дорогое платье. Принес эту новость Оська Волохов, кормилицын сын. Битяговский сначала не очень-то поверил видоку, вечно пьяному детине, у которого только и дела, что слоняться всюду, лузгая семечки, да примечать, где что плохо лежит. Однако московский дьяк был въедлив и, почуяв опасность для своих замыслов, отправил к царице на подворье своего сына Данилку да племянника Никитку Качалова - сведать, что и как. Те долго отнекивались, опасались, что у Нагих и приколотить могут, и дьяку пришлось пригрозить им тем же, только немедля, точно и от себя. Тогда пошли.
  Во двор Битяговского-младшего да Качалова, все же пустили, не став отказывать московским людям по служебной надобности. Но и они сами, вдали от дьяка и в окружении дворни Нагих, вели себя куда как смиренно, мигом скинули шапки, поклонились в пояс, разговор завели почтительно. 'Есть, де мол, некий слух о дворовом Ваньке, коего рядят обманом в царевичевы одежды, и не от какой ли это неведомой угрозы царевичу, о коей им, государевым людям, еще неведомо. Так вы скажите, милостивцы, и мы царевичу сразу заступу окажем! А нельзя ли на Ваньку сего посмотреть, и впрямь ли так схож с Димитрием-свет Ивановичем?'
  Афанасий Федорович Нагой высокомерно ответил, что ему недосуг за дворовым мальчишкой доглядывать, болтается где-то, видно. Может, на Волге, а, может, еще где. То же, что рядят его в царевичевы одежды - только с пьяных глаз кому-то померещиться могло, небывалое в том глумление, коего никто не допустит. 'Худшей же опасности, чем сам дьяк ваш, царевичу и нет, - с сердцем добавил Афанасий Федорович, - А потому гуляйте-ка со двора, добрые люди, покуда вам силком выход не показали!'.
  Подручные Битяговского поспешили удалиться, а Афанасий Нагой, собрав на совет царицыных дядьев да братьев, велел твердо: 'Димитрия Ивановича из царицыных покоев не выпускать, Ваньке же Истомину, когда на дворе, али где еще гуляет, всей дворне и вам самим выказывать почет, как бы если то был царевич! И за столом пусть вместо царевича сидит, малец, еду его первым вкушает. Царевича же после кормить тайно'.
  С тех пор наступили для Ванятки веселые дни, наполненные интересной и новой игрой: все ему кланялись да с дороги сторонились, иные даже 'батюшкой' величали. Одевался он в то же, что и царевич, чисто да красно! Сидел за столом на высоком царевичевом стульце, и служили ему за трапезой кравчий (17.) с расторопными слугами. А уж какими яствами баловали мальца - и пряниками в меду, и плодами заморскими сушеными, сладкими, и орешками всякими, и прозрачными желтоватыми сахарами! Потом их же дружку Митеньке, царевичу, в покои кушать носили...
  Но забавнее и потешнее всех был странный белесый долговязый человек, которого привез Афанасий Федорович Нагой, одетого в мужицкий кафтан с чужого плеча и зачем-то с обманной бороденкой из мочала. Звали его Еремкой Горшим, а говорил тот Еремка и вовсе смешно: слова корявил, приквакивал да прирыкивал. Шут, верно, подумал было о нем Ванятка, да после скумекал: лекарь, иноземец родом. Был он к Ванятке добр, все о здоровье расспрашивал, не болит ли покушавши животик, головка не туманится ли (а с чего бы - с таких-то харчей знатных!), заставлял язык показывать, глаза зачем-то смотрел, веки пальцами распялив. Царевича Митеньку он точно так же пользовал, и перед едой заставлял обоих мальчиков проглотить какую-то маслянистую горькую водицу из склянки. Очень уж на вкус она была противна, но Еремка Горший им такие смешные рожи при этом корчил да забавные штучки из своего кожаного ларца показывал, что мальчишки только смеялись, да пили.
  Невдомек было Ванятке почему при таком веселом житье кормилица Арина его со слезами жалела, 'горемычным сиротинушкой' украдкой называла, да и сама царица-матушка Марья Федоровна тоже немало над ним проплакала. Ванятка-то игру в переодевания и объедания, которую затеяли с ним взрослые, считал приятной и веселой забавой.
  Но вот с другом сердечным Митенькой-царевичем жестокие дядьки да дедья двоюродные вовсе скучную игру завели. В прятки он с утра до ночи играл, должно быть. Сидел безвылазно в царицыной светелке, скучал, слушал, как проснувшиеся мухи под потолком жужжат да читал по материному принуждению толстенную старую книгу - 'Псалтырь'. Вернее, притворялся, что читает, а сам-то больше затейливо выписанные заглавные буквицы разглядывал. И не понимал, почему его прячут, чуть что, в тесной и душной коморке, примыкающей к матушкиным покоям, а счастливый Ванятка в богатом платье и с золотым крестом на шее носится по залитому весенним солнцем двору. Строгие дядья Миша да Григорий попеременно несли караул у двери, наружу не пускали... Лишь иногда царевичу удавалось обмануть матушку и дядьев и выскользнуть к Ванятке - поиграть. А бывало и Ванятка проберется внутрь, подмигнет дружку-приятелю и скажет:
  - Дядька-то Миша снова стражу свою оставил, с горничной Феклушкой на сеновал полез... Так ты переодевайся скорее в мое, Митюша, а я в твое! И крестиками на час давай обратно махнемся, чтоб не разглядели... Я там кораблик деревянный смастерил, с парусом! Поди, попускай в речке, а я тут взамен тебя посижу, в книжку твою носом уткнусь - авось да и не заметят подмены!
  
   ***
  Боярин Борис Петрович Годунов в спину толкал, понукал, торопил, словно коня худого, а для страха расправой грозился - страшна была у него расправа! В простоте же ни слова письменного не присылал: 'Свершай де, дьяк Мишка Битяговский, что тебе велено, а что велено - ты сам ведаешь!'.
  Еще б не ведать. Маленького царевича Димитрия по любую цену извести. Михайла Битяговский в младых летах и в опричном войске царя Ивана послужил (там-то и высмотрел его Борис Федорович орлиным взором), и на войне побывал - крови не страшился, убийством не гнушался. Страшился иного: царевича Рюриковой крови жизни лишить - слыханное ли дело?! Сам живым с такой службишки не уйдешь... Зачем боярину Годунову лишние языки?
  А не свершишь службы сей страшной - еще хуже, Борис Федорович злопамятлив да нравом лют, даром что мягко стелет! Он такое наказание неслуху удумает, что весь род его исчезнет, словно и не был никогда. С чадами, с домочадцами, с домами и всем имотом... А ведь Михайла Битяговский был многосемеен!
  Вот ежели бы волю Годунова над царевичем так свершить, как если бы он сам по случаю жизни лишился, тогда иное дело. 'Бог судил, боярин Борис Федорович, чтоб было с дитем сим по твоему умышлению, - скажет тогда Битяговский. - Меня прости, ленивого раба, не сдюжил!'. Засмеется Годунов и наградит щедро - он сам хитер и хитрость в подручных своих ценить умеет.
  Долго Битяговский Михайла да сын его Данилка, да племянник Качалов Никитка судили да рядили, как быть с царевичем, запивая свой страх хмельными угличскими медами. Битяговский и так, и эдак дело поворачивал, но все вкривь и вкось шло, никак не подобраться было к проклятому 'царицыну щенку', как со зла да с хмельных глаз начал величать он маленького Димитрия.
  - А ежели на воде? - предлагал, не совсем ловко ворочая пьяным языком, Качалов, - Царевич с царицей на лодочке по Волге катались, а лодочка - возьми да обернись...
  - Ты, Микитка, и так умом обделен, да и тот, верно, пропил! - сердито оборвал Битяговский. - Машка Нагая нынче хоронится, никуда со щенком своим не выходит. Не пойдет она на Волгу в лодке кататься! А и пошла бы - как к ней там тайно подберешься, на реке-то? Кругом гладь да вода, да видоков тьма!
  - А коли кобеля какого с цепи отомкнуть, когда малой во дворе будет? - предложил не менее пьяный Данилка Битяговский, - Набежит кобель да и порвет царевича!
  Дьяк в сердцах влепил крепкую затрещину по вихрастому затылку своего отпрыска:
  - И ты дурак, Данилка, в мать-недоумку, должно быть... Царевич кобелям из дома лакомые куски таскает, они, зубастые, перед ним аж двор хвостищами метут! На тебя кобель обратится, и поделом...
  - А ежели змейка-гадюка к царевичу в постелю заползет? - предложил, ни сколько не расстроясь, Данилка.
  - Змейку перво-наперво изловить надо! Вот тебя и отправлю ловить...
  Дьяк Битяговский свесил лобастую голову и тяжело задумался, уперев взор в мису с солеными огурцами.
  - Ядом вернее всего, - пробормотал он как бы себе под нос. - Но пробовали ядом, до трех раз Волохову Василиску подсылали со склянкой, пряники на поварне покропить... Одного задатка взяла, стерва, из государевой казны по пяти рублев за ходку... То ли сбрехала, старая жаба, забздела и не налила, то ли Годунов яд порченный подсунул, то ли... Хуже всего, дружинушка моя полоумная, вот это третье 'то ли': есть у Нагих верный человечишка, что в ядах сведущ и противоядия знает!
  - Не помогает яд, дядя, не берет он щенка царицыного! - в голос зарыдал Никитка Качалов и с грохотом уронил пьяную башку на столешницу (опрокинулась изрядная ендова с медом). - Оську Волохова, Василискиного ублюдка, гада, своими руками удавлю! Это он все провалил, козел! А еще божился: 'Мы де с маманей к царице да царевичу в покои вхожи, до тела их доступ имеем, что хотим учиним'...
  Битяговский вдруг вскинулся, словно сам ужаленный ядовитой змей, и с силой хлопнул себя ладонью по лбу:
  - Оська Волохов!!! Вот он-то и нужен!
  - Я и говорю, дядя, давай Оське за лжи его ребра переломаем...
  - Заткнись! - оборвал его дьяк, быстро трезвея. - Оську, пока я не скажу, тронуть не моги. Он за нас смертоубийство царицыного щенка устроит. Без всяких ядов и гадюк - под горло его, ножиком!
  - Как, ножиком, батяня? Ночью? Тайно? - просияв, спросил Данилка.
  - Зачем ночью? Днем, прямо посередь двора, прилюдно! - разгораясь своим новым замыслом, - Царевич, сказывают, в тычку играть любит, ножик али свайку (18.) в цель кидать... Вот пусть Оська Волохов с ним и сыграет - кормилицын сын, как никак, ему у малого вера есть. Пущай, играючи, спросит: 'У тебя, государь, новое ожерельице, али старое?', али что еще, чтоб щенок башку-то поднял. А как изловчится - так и ножиком щенка под горло! Мы после скажем, что у царевича падучая приключилась и он сам на земле бился, да горлом на свайку напоролся... И так три раза подряд, а лучше - шесть!
  - Не поверят людишки здешние... - усомнился Качалов.
  - Пусть не поверят, главное, что в грамоте все честь по чести прописано будет, - пояснил дураку дьяк. - Пришлет боярин Борис Федорович служилых да чиновных людей на следствие, на дыбе во все, что угодно, поверят! И видоки нужные найдутся. Оська тот же...
  - Батя, а коли забздит Оська щенка царицыного острым пырнуть? - предположил Данилка. - Оська хвастун, да трус, каких мало...
  Битяговский встал, прошелся по горнице, словно в задумчивости. Потом доверительно обнял сына за плечи и, уколов бородою, с перегаром зашептал ему в волосатое ухо:
  - Ты уж, сынок, сам расстарайся, чтоб не забздел Оська! За ручку белую его возьми, ножик вложи, отведи куда следует да надоумь, что с ним, бесталанным, будет, коли неслух нам. Вот, Микитка тебе поможет, видишь, он башкой кивает уже...
  - Я не киваю!!! Боюсь я, побьют нас угличские...
  - Не боись... - Битяговский вдруг резко обернулся и хлестко, словно кистенем, отмахнул Качалова под вздох кулаком.
  - Бы... ык!.. - только выхрипел тот, страшно выкатив глаза, сверзся со скамьи на пол и стал обильно блевать.
  Битяговский-сын оторопел и уставился на скорую расправу, вытаращив глаза не хуже извивающегося на полу Качалова.
  - Теперь разумеете, дружинушка моя немудрящая, что у меня с неслухами бывает? - вкрадчиво провещал Битяговский-отец, - Не таращись, Данилка, окривеешь, - и для верности несильно ткнул сына в око толстым крепким пальцем, тот завыл. - Вам бы не того бояться, что угличские вас то ли побьют, то ли нет. Бояться вам надо меня: я ведь еще немало опричных забавок в ратях покойного Малюты Лукьяныча Скуратов-Бельского выучил!
  - Боюсь, батя, только не бей больше! - простонал Данилка, ощупывая быстро распухавший глаз. - Только что, ежели это не царевич, а другой малец будет?! Оська Волохов говорит, они все время меняются!
  - Один, другой, какая разница?! Кому Бог судил, тот и сдохнет! - раздраженно бросил дьяк. - Нагие нипочем не докажут, что это не царевич зарезался! Сами в своей паутине и запутаются! Нам что - только бы волю боярина Годунова сполнить да в Москву отписать, что преставился де малолетний Дмитрий Иваныч. Слово письменное за государственной печатью у нас поважней над человеком будет! Кто правды-то дознаваться станет? Чай на Руси живем...
  ***
  День тогда стоял солнечный, майский. Сады над Волгой буйно цвели, пчелы в них звенели, собирая сладкий весенний мед. Братец названный во дворе играл, смех его заливистый через слюдяное окошко долетел, а мальчик в дому, за крепкими запорами, томился. Матушка-царица, как всегда, 'Псалтырь' читать наказала, а он читать не любил - что в этом скучном занятии проку, не то, чтобы в запуски побегать или свайку покидать! Сидел он в пыльной горнице, для отвода глаз по страницам пальцем водил, а сам, как обычно, большие заглавные буквицы разглядывал: больно уж красиво да искусно выписаны!
  Подле мальчика как раз по ту пору случился забавный иноземный человек Еремка Горший, или Горсей. Посмотрел-посмотрел, да и говорит:
  - Вижу, ты есть отшень большой хитрец, ты не читать, а только смотриеть в книжика!
  Но не осерчал, а погладил мальчика по светловолосой головке и признался:
  - Я myself... своей душа не любьил читать, когда был малшик! Я лутше буду тебие рассказать про дальнекий страна, про мой old good England! Ты хотшешь слюшать?
  - Ага, - охотно согласился мальчик, - Страсть как люблю сказки про странствия разные да про страны заморские!
  Начал Еремка рассказывать, да так ладно и душевно у него получалось, что заслушался им мальчик - даже корявого языка еремкиного не замечал! А родом был Еремка, коли не соврал, из страны весьма большой да диковинной, что Аглицким царством зовется. Люди там большие мастера по морям-океанам на кораблях ходить, а еще ремеслам разным искуссны и драться не промах. Едят же одну лишь жидкую овсянку с недожаренным мясом и запивают черным жидким пивом запивают, что 'эйлем' прозывается. Есть в стране сей дворец красоты необыкновенной. Аглицкие люди зовут его Вестминстер, а хранцузы - люди странные, что лягушек да улиток едят, - Вестмутье. И еще есть крепость Тауэр, а в крепости сей злодеи сидят, что против царя аглицкого али царицы злоумышляли. Правда, и царица Лизавета, что ныне Англией правит, по молодым летам в Тауэре том сидела. Это ее Марья, сестрица старшая, злющая, что до Лизаветы царицей была, в крепость засадила.
  А еще был в Аглицкой земле великий государь Генрих, и он, точно как батюшка, государь Иоанн Васильевич, шесть раз женился, а в подданных своих все измену выискивал да головы им рубил, али вешал. Тут мальчик и решил, что слаб этот Генрих против государя Иоанна Васильевича. Тот, как матушка-царица сказывала, не шесть, а целых восемь раз женился, и крамолу изводил поизобретательнее: кучами людей на колы сажал да на огне жег.
  А потом во дворе крик дикий раздался: будто баба голосит, а будто и зверь дикий от боли воет! Бросился мальчик к окошку да так и застыл, как вкопанный, словно льдом зимним все члены сковало, а душу змей холодный кольцом обвил!
  Лежал посередь двора мертвым братик его названный, и головка его навзничь закинута, а на шее - рана черная, и кровища из нее на травку зеленую так и хлещет. А кричала матушка-царица... Бросилась она к трупику маленькому, кровавому, ударилась всем телом об землю, сорвала плат с головы и в косы свои льняные руками так от горя и впилась. 'Уби-и-и-ли!!!, - кричит. - Митеньку моего... Уби-и-и-ли!!!' После на коленках к мертвому дитяти подползла, да так вся к нему и приникла, сама в крови заливаясь. Приподнялась, простерла вперед длань кровавую, и, указуя, возопила: 'Вот они, вот злодеи, убийцы!!!'
  А то Оська Волохов, няньки Василисы сын, кровавый ножик в кулаке зажимает, да так и остолбенел, будто проклятием скованный, только на красные капли с ужасом зенки таращит. Еще двое, Никитка Качалов, московского дьяка Михайлы Битяговского племянник, да дьяков сын Данилка опрометью в ворота бегут, не оглядываясь... А дворня, сколько их есть на подворье, тоже словно к месту от ужаса приросли, только кто-то крестится, как в наваждении. Афанасий Федорович Нагой на вопль вышел, да так замер на крыльце, только руки воздел. Даже кобели дворовые, хвосты поджав, скулят, как цуценята, к мертвому мальчику с цепей рвутся.
  Но выбежал дядька Михаил из людской, штаны на бегу завязываючи (верно, с девкой какой забавлялся), закричал страшным голосом и в два прыжка настиг бегущих злодеев. Сунул кулачищем одного, сунул второго, они с ног и покатились. Тут дворня опомнившаяся подоспела, навалилась. Оську-то Волохова сразу дворник Сергуха (он по тот день воротную стражу держал) бердышом по башке рубанул, лопнула пополам башка, будто тыква, с места убийца не сошел...
  Тут только у мальчика в горле крик и прорезался:
  -А-а-а!.. ап... - Это ему аглицкий человек Еремка холодной пятерней накрепко рот залепил. 'Тихо, малтшик, не кричай, - говорит. - Поздно ныне кричай!'
  Но сам от окна не пошел, во двор смотреть остался. Окошко-то в царицыной светелке из темной слюды было, из него изнутри наружу хорошо видно, а обратно - едва. Так и смотрели они на двор вместе: иноземец пытливо, а мальчик с ужасом. И побежал бы, бросился на постелю, зарыдал от ужаса - не пустил от себя аглицкий человек, держал крепко.
  А там царица-матушка над мертвым причитала: 'Сыночек мой родненький, Митенька, кровинушка моя единая, ангельчик мой, вставай!!!'. Нянька Волохова обрелась, к своему Оське, мертвому, кинулась, тоже заголосила: 'Ой, почто, православные, жизни моего сыночка лишили, он же не того дитятю...' Да не закончила преступная нянька: тигрицей метнулась на нее с трупа царица-матушка, белыми ручками своими ухватила с земли полено, да как даст по башке - от души, с оттягом: 'Молкни, змея!'. Нянька и упала, как сноп, на труп бесталанного Оськи своего.
  Дальше ничего разобрать нельзя было: на колокольне Угличского Спасского собора в набат ударили. Мальчик уж после узнал, что то поп Федот Огурец и посадский сторож Максимка Кузнецов по приказу молодого Михайлы Нагого мужей угличских к оружию поднимали.
  Собралась на подворье толпа немалая, кто с дубьем, кто с топором, кто с рогатиной. Перед маленьким окровавленным трупиком с перерезанным горлом все шапки снимали да на колени падали, а иные кровь с травы перстами собирали и осеняли себя крестным знамением сим кровавым. Бабы выли. Набат все гремел. Псы лаяли.
  Привели из города за крепким караулом дьяка Битяговского, связанного, без шапки, в разодранном кафтане. Народ ему улюлюкал, кричал 'душегубцем', 'цареубийцей' и каменья метал. Один камень в лицо угодил, кровью залился дьяк, но гляделся смерти в глаза гордо, спесиво. Силен был Битяговский.
  Поставили угличане перед его лицом скрученных веревками сына Данилку да Никитку племянника, избитых так, что один на другого вспухшими сине-кровавыми рожами походили. Только тут Михайла Нагой сообразил, сбегал к собору, набат унял. Однако и так понятно было, что в страхе перед казнью младшие злодеи во всем сознались, показав зачинщиком старшего Битяговского.
  Афанасий Федорович Нагой приблизился к матерому злодею и начал допрос ему учинять. А тот даже глаз не опустил и отвечает зычно так, что гул толпы покрыло и в тереме слыхать было:
   'Ты что мелешь, Нагой?! В своем ли ты уме? Царевич припадочен был, сам на нож напоролся! Берегись, народ угличский, за мятеж твой страшно спросит боярин Борис Федорович...'.
  Тут дядья царевичевы Михайло с Григорием Битяговского на колени повалили да пригнули голову к земле. Крик еще пуще поднялся, народ смерти для убийц требовал, а 'разбойника Бориску' прокричали виновным.
  Афанасий Федорович толпу унять хотел, видно понял, что спросится с Углича за самочинное убийство государевых людей. Куда там, пуще разъярились мужи углицкие, говорить старшему Нагому не дали. А братья Нагие, молодой Михаил да Григорий, сами гневом пылавшие, так сказали: 'Вершите над злодеями свой суд, люди православные, за душегубство дитяти безвинного, за смерть царевичеву! Придет час, и с Бориски Годунова спросится'. Тут бросился народ угличский на Битяговского со товарищи. И убили их всех. Прямо тут, во дворе, как собак бешеных.
  Мальчик этого не видел уже, чувств он лишился, то ли от страха великого, то ли от того, что аглицкий человек Еремка ловко дыхание ему перекрыл.
  Так и не увидел более мальчик ни матушки-царицы, ни дядьев да братьев ее. Скорее, пока мятеж в городе не улегся, пока не пожаловали из Москвы ратные люди да дознаватели, пока недосуг было глядеть, кто да куда из города выезжает, увез его аглицкий человек Еремка Горсей, напоив каким-то сонным зельем, в бесчувствии, тайными дорогами. Только и успел Афанасий Федорович Нагой что передать англичанину крест златой, царевичев, в каплях крови запекшихся. 'Блюди мальца, Еремка, - напутствовал он Горсея, - Крест сей ему на шею своей рукой повесишь! С ним не пропадет имя Димитрия Ивановича, в том всей Руси надежда... А я уж ничего хорошего не жду, сожрет нас теперь Годунов, не подавится!'
  Сбылись черные предчувствия старшего Нагого: 'за недосмотрение царевича и убийство безвинных Битяговского с товарищи' жестоко поплатилось семейство Нагих. Спознались с пытками гордые сродственники царя Ивана, истомились в темницах, а после, сломленных и больных, сослали их - кого куда. Афанасий Федорович через два года Богу душу отдал. Вдовую царицу Марию Федоровну постригли в монахини под именем Марфы в дальней обители. Достало ее, верно, проклятие жен Грозного Ивана, которым было лишь две дороги - либо в келью монашескую, либо в могилу.
  Угличских мужей боярин Борис Годунов за мятеж покарал жестоко: двести человек казнили смертию, множество же с семьями и чадами выслали на поселение в Сибирь... Побрели они обозом в дальние дикие края, и волоком тащили с собою на полозьях лишенный уха и языка и высеченный кнутом, словно разбойник, угличский колокол Спасского собора - голос их мятежа.
  
  
  
  Глава 10.
  Тот, кто назвался царевичем Димитрием. Речь Посполитая, 1604 год
  
  Пан Ежи Мнишек вёл с 'московским господарчиком' бесконечный торг. Делили еще не отвоеванную у Годунова Московию: Димитру этот торг был, похоже, противен, но необходим, пану же Мнишку доставлял редкое удовольствие. Свою помощь претенденту на московский престол Сандомирский воевода оценивал дорого: в случае удачи Димитр должен был передать вельможному роду Мнишков в лице своей будущей невесты Марианны Новгород и Псков.
  'Пан принц уже пообещал своим сторонникам в Речи Посполитой Северскую и Смоленскую земли, - говорил Димитрию пан Ежи, как повелось в важных разговорах у польской шляхты, именуя его в третьем лице. - Осмелюсь утверждать, что к нам, Мнишкам, это не относится, нам не пристало ровняться с какими-нибудь худородными Пегласевичами из Песьей Вольки или Збыховскими из Болота! Нам нужен свой обширный удел московских земель, который будет принадлежать только древнему роду Мнишков!'
  Пан Ежи также требовал выплатить ему миллион польских злотых. 'Государский сын' соглашался и с этим - пожалуй, с небывалой легкостью. Эта излишняя готовность идти на поводу у Мнишков и Вишневецких смущала многоопытного пана Ежи. Старый лис нутром чуял: Димитр не так-то прост. Пожалуй, из всего обещанного по договору он с удовольствием выполнит только одну позицию: женится на панне Марианне.
  Своими подозрениями пан Ежи поделился с духовником - пробстом (19.) Самборского костела бернардинцев Франтишеком Помасским. Пробст пригласил 'московского господарчика' на мессу: Димитр пришел. Смиренно сидел на скамье вместе с остальной паствой и даже крестился не по-гречески, а по-католически, всеми перстами. Принял от святого отца в дар четки и покорно выслушал, как надо читать молитву на розарии. Рядом с 'государским сыном' сидела панна Марианна и помогала Димитру понимать службу. Пробст Франтишек был удивлен: этот схизматик не выказывал никакого отвращения к 'матери католической церкви' и даже обмолвился, что все христиане - братья, и он, мол, никогда не понимал, почему христианские церкви враждуют между собой. Последние слова заставили святого отца подозревать, что принц Димитр тайно принял унию.
  - Думаю я, пан Ежи, что ваш гость - униат, - сказал священник в приватной беседе со своим духовным сыном. - С одной стороны это неплохо, ибо униаты в нашей Посполитой и католической земной воле. С другой же... Униаты суть те же восточные схизматики, лишь обрядившиеся в римскую хламиду, и души их не избегнут чистилища!
  - Возможно, униат, - согласился пан Ежи, - Наш молодой господарчик немало странствовал по Украйне и Литве, а в землях сих хватает сторонников унии. Правда, князь Адам Вишневецкий, который, как вам известно, сочувствует схизматикам, уверял меня, однако, что принц Димитр - греческой веры... Но будь он хоть турецкой - мне нет дела до спасения его души, мне есть дело до тех богатств и земель, которые он нам обещает!
  - И все же пусть панна Марианна узнает, какой он веры на самом деле. Ни вам, ни даже мне, смиренному слуге Божьему, он никогда не скажет правды. Этот юноша слишком легко со всем соглашается... Наверное, потому, что при первом удобном случае откажется от своих обещаний. Но едва ли он откажется от любви. Только вашей дочери он сможет открыться. Она же пусть, в свою очередь, откроется мне, как духовному отцу, и мы примем надлежащие меры...
  ***
  Вскоре после беседы с духовником пан Ежи дал соответствующие наставления Марине. Но он выбрал скверную союзницу: да, Марыся сама многое отдала бы, чтобы узнать правду о Димитре, но не собиралась выдавать эту правду ни родителям, ни духовнику. Она уже заключила с Димитром негласный союз: унию между Рыцарем и его Дамой. Рыцарь должен быть верен Даме, но и Дама никогда не предаст Рыцаря. А в том, что мнимый или подлинный сын тирана Ивана на самом деле Рыцарь, Марина не сомневалась. Димитр был так пылок и красноречив, таким одухотворенным казалось его лицо - и даже в те мгновения, когда черты принца туманила глубокая тоска.
  - Ах, панна Марианна, я привык быть чужим на этом свете! Всем, всему, - говорил ей Димитр. - В детстве я очень любил своего названого брата, но его убили вместо меня. Когда меня тайно, ночью, увезли из Углича, я плакал и выл от горя, словно волчонок. Тихонько выл, про себя, чтоб не услыхали люди, уже тогда я понял, что людям никогда нельзя показывать своей слабости, ибо они обратятся на тебя и растерзают!
  - Неужели вам никогда не случалось встречть людскую доброту?
  - Случалось, и очень часто, панна Марианна... Но все же я предпочитаю заведомо остерегаться людей, чтобы быть потом приятно изумленным, встретив благородную и добрую душу... Душу, подобную вашей, моя ясновельможная панна!
  - Ах, принц!.. Если бы вам не надо было уезжать...
  - Увы, долг ведет меня. А, быть может, я просто привык к дорогам. С детской поры я лишился дома. Только чужие дома у меня были. И Дома Божьи - монастыри.
  - Как же ужасно все случилось тогда, на берегах вашей реки Волги, в этом старинном городе... Углиц, кажется?
  - Углич!
  Марина и Димитр разговаривали поздним вечером, в едва слышно шелестевшем ветвями диком парке Самборского замка. Панна сидела на любимой скамейке, а Рыцарь - прямо на земле, у ее ног. Ей все время хотелось положить ему руку на голову, провести рукой по волосам, нежно-нежно приглаживая их. И Димитр вопросительно заглядывал ей в лицо снизу вверх, словно ждал этого прикосновения.
  - Горько мне вспоминать про тот кровавый день, ясновельможная панна...
  Димитрий привык рассказывать свою историю всем, у кого искал помощи. Но рассказывал он ее так часто, что чувствовал себя почти что комедиантом, а все эти чужие дома, литовские и польские замки часто представлялись ему очередными подмостками, где за его игру должна была ждать награда. Золото, верные сабли шляхты, даже помощь короля и папы - не было ли все это просто гонораром ловкому лицедею в комедии человеческой судьбы и судьбы народов?
  Страшный день, в который он выжил, но стал изгнанником, тенью, следовало бы глубоко затаить в памяти, как нож цареубийства на самом дне колодца, и никогда не вспоминать. Теперь, когда в его жизни впервые появилась обманчивая праздность, он стал о многом задумываться, и многое понял по-иному. Ранее времени не доставало. Повели его с малолетства по жизни неторные и крутые дороги скрывающегося от всех беглеца, которому оступиться - смерть... Глумясь над опасностью, случалось ему и гулять, и беспутствовать, познал он ласки многих дев и жен, подаренные ему украдкой или купленные за деньги. Он забывал мимолетных полюбовниц, как забывают вкус мимоходом сорванного плода, и не удосужился понять - что же суть любовь?
  Но вот и случилось с Димитрием это понимание в свою! Сидит он теперь в ляшском городе Самборе, у ног прекрасной панны Марианны, Марии по-нашему. И хочется назвать ее боярышней Марией Юрьевной, да язык не поворачивается. Какая она Мария Юрьевна? Боярышни на Руси тихие-тихие, воды не замутят. А эта - пылкая, умная, гордая, просто царь-девица из старых русских сказок, что когда-то кормилица рассказывала.
  Виват, панна Марианна! Так латиняне древние говорили. Латинский язык Димитрий тоже знал - в монастыре униатском на Украйне ему худо-бедно выучился. Он многому в своих странствиях научился - и у казаков на острове Хортица бывал, в их куренях вольных, и со скоморохами хаживал, и с цыганами даже! У казаков саблей да огненным боем владеть наискусился - не так, конечно, как старые запорожские бойцы, но все ж не хуже иных прочих 'молодиков' (20.)! У цыган же медведей косолапых под волю свою подгибать пробовал, они с мишками учеными по селам мзду собирали.
  В монастырях на Белом море Димитрия греческому да старославянскому учили. В Литве он по-польски заговорил. Вот такая у Димитрия случилась в жизни наука! Многое претерпел: скитания, лишения, страх, тревогу вседневную и всенощную, вынужденное лицедейство... Но все же был он вольным человеком, сам над своей судьбой дерзко властвовал. Ныне пришла ему удача, высоко замахнулся - на сам престол московский. Только, коли удастся его дерзкая мечта, останется ли там его воля, на престоле?
  ***
  Димитрий часто вспоминал вольный остров Хортицу на седом Днепре и буйные запорожские курени, тоже не знавшие над собою ничьей воли, кроме 'товарищества'. Ляхи при упоминании о Хортице враждебно топорщили усы и ворчали: 'Пся крев! Пшеклёнте быдло! Хлопе! Байда (21.)!'. Для гоноровых шляхтичей Речи Посполитой украинские казаки были или холопским отродьем, или, в лучшем случае, - 'реестровыми' (22.) на польской службе.
  Украинские казаки и сами нанимались в польское войско ради жалования и шляхетства, а еще, по слухам, служили государю французскому и даже мятежникам нидерландским, что против гишпанской короны поднялись. Но, вопреки своему непостоянному наемничеству, они упрямо не хотели знать над собой ничьей сильной и властной руки. Может быть, именно у них, на острове Хортица, Димитрий научился духу непокорства и разгульной, безоглядной вольности.
  Именно там Димитрий увидел, как буйные и полупьяные казаки по сечевому обычаю попирают власть своего только что избранного кошевого атамана - мажут его дегтем на глазах у всей буйной воинской братии ('товарищества') и грубо толкают в спину. Для чего? Для того, чтобы накрепко запомнил: не казаки служат ему, своему избранному предводителю, а он служит им - своим названым братьям. Не народ для властителя, а властитель - для народа. Хотя в воинских походах воля атамана считалась запорожцами непререкаема, неповиновение каралось смертью...
  Димитрию, пришельцу из иного мира, где вековечные обычаи строились на безраздельной власти старшего над младшим - отца над сыном, барина над холопом, воеводы над ратным человеком и, наконец, государя над всеми ими - и верилось, и не верилось, что можно вот так, запросто, выбирать своего атамана на шумной и горластой Сечевой раде. Он читал в старинных летописях, что и Господин Великий Новгород некогда вот так же избирал своих начальных людей и приглашал князя на народном Вече, но ведь прадедушка Иван III, казалось, навсегда положил этому предел железной рукой...
  Димитрий знал, что гоноровые польские шляхтичи ненавидят и презирают православных малороссов, и особенно украинских казаков, удалую силу кривых сабель которых им не раз приходилось испытать в битвах - и плечом к плечу против турок или московитов, и на своей вельможных шкуре во время отчаянных восстаний на Украйне. Две непреодолимых стены высились между ляхом и малороссом. Сословная - шляхтич-лях против мужика-украинца (даже украинная шляхта не считалась поляками ровней), и религиозная - латинская вера против греческой. Но при этом и в тех, и в других он находил сходную стихию - вольность! Впрочем, разве самые жестокие войны не ведутся между собой очень похожими друг на друга народами, и разве не становятся порой врагами самые близкие люди? Подобное тянется, увы, не только к единству, но и к противной Богу и людям лютой вражде...
  Панна Марианна была единственной полячкой, готовой слушать рассказы Димитрия о его лихих приключениях в запорожских куренях. И он кружил ей голову этими полу-легендами, в которых трудно было отличить вымысел от правды, а истинно пережитое от приукрашенного. Марина так мило - то ли по-детски, то ли по-девически - ойкала и хлопала в ладоши, особенно когда 'молодой господарчик' описывал ей торжественную и одновременно потешную церемонию выборов кошевого атамана.
  - Я слыхала, мой господарчик, что у сих запорожских хлопов в их разбойной Сечи не имена, а прозвища. Да такие, что и выговорить трудно, как бы не были близки наши наречия! И у вас, принц, такое прозвище было? - спрашивала панна Марианна, и голос ее дрожал от волнения и любопытства.
  Димитрию было хорошо с Мариной, ему нравилось рассказывать ей о своей жизни, мешая воспоминания с небылицами, как вино с водой. Царевич слыхал от книгочеев, что древние эллины пили только разбавленное вино, а неразбавленное оставляли 'варварам'-скифам. Стало быть, и он ведет себя как эллин, соединяя жизнь с легендой.
  - У запорожских казаков (которых вы, ясновельможная панна, несправедливо называете 'хлопами', то есть 'хлопами', сами же они именуют себя 'лыцарством', то есть 'рыцарями', ибо они есть свободные воины) много необычайных имен. Бородавка, Вовк, Ворона, Гнида, Голота, Держихвист-Пистолем... Были такие вольные рыцари, коих величали Задерихвист, Кирдяга, Корж, Кривонос, Лысыця, Лупынос, Не-Рыдай-Мене-Маты, Непийпиво, Пивторакожуха...
  - Какие забавные имена, мой принц! - засмеялась Марианна. - Разве может шляхетный рыцарь так именовать себя? Это имена разбойников! Имя рыцаря должно быть красивым и звонким.
  - Как ваш голос, милая панна?
  - Как сталь, мой принц!
  - Эти люди горды и сильны, моя панна. Они могли бы назваться своими подлинными именами, многие из которых знает Речь Посполитая! Вы слыхали, должно быть, о доблестном рыцаре по имени Дмитро Байда Вишневецкий?
  - О том, что совершал набеги на турецкую землю? Слыхала, мой принц!
  - Разве не гордое имя носил сей князь?
  - Гордое и славное, принц. Но я также знаю, что княжеское достоинство его почиталось лишь в нашем Великом княжестве Литовском, когда же он попытался свести Литву с Москвой против турок, то все потерял и кончил жизнь в турецком плену, подвешенный за ребро на крюк, как разбойник. Не для того ли запорожцам разбойничьи прозвища, что они не признают короны и промышляют разбоем?
  - Нет! Для смирения, моя панна!
  Марина не смогла сдержать изумленного возгласа. Смирение?! Это для братьев-бернардинцев, ее наставников, это для монахов и монахинь, но не для шляхетных рыцарей! Ибо у рыцаря есть гонор, и не пристало ему называть себя Кирдягой или Голотой!
  - Но подобает ли смирение рыцарю? - спросила она.
  - Смирение подобает всем, моя панна!
  - И как же вы именовали себя, принц, когда были среди этих... этих... запорожцев?
  - По-всякому, ясновельможная панна. И Рыдай-мене-маты, и Шкодой, то есть 'Печалью'... И Сиромахой, то есть 'Бродягой-монахом'...
  - Но почему?
  - Потому, милая панна, что матушка и вправду плакала обо мне, и слишком многого мне было жаль.... И, к тому же, я так приучал себя смирять свой нрав.
  Марина смутилась. Она много раз слышала, как пробст Самборского костела, отец Франтишек, толковал о смирении... Стало быть, ее, Марину, мучит гордыня и в гордыне своей она, шляхтянка, возмечтала о королевском сане... Но разве не честолюбие ведет нас по жизни и устремляет все к новым и новым высотам? Тогда что плохого в том, что она, панна Мнишкова, непременно желает стать королевой, гордой и прекрасной, как Бона, властительница Речи Посполитой!
  - Вы столь часто тешите меня своими историями, одна занимательней другой! - с кислой улыбкой сказала Марина, чтобы переменить предмет разговора на иной, касавшийся до ее честолюбия много ближе. - Но когда же вы прекратите кормить нас сказками и вернете себе московский престол, мой принц?
  - Когда сторгуюсь с вашим отцом и королем Сигизмундом о цене рыцарственных польских сабель, панна!
  В голосе Димитрия прозвучала смутившая Марину издевательская насмешка. Этот молодой человек, так легко соглашавшийся со своими польскими покровителями, прекрасно понимал, что обещает каждому из них по внушительному куску еще не разрезанного и даже не добытого пирога. Северские земли? Берите! Смоленск? Извольте, ясновельможные! Но намерен ли Димитр исполнять так легко данные обещания? В сердце Марины змеёй закралось сомнение. Он хитрит - и торг этот всего лишь видимость. Ах, многоумный пан Ежи! Похоже, ее отец запутался в собственной паутине.
  - Много ли просят они от вас? - осторожно спросила она.
  - Боюсь, много больше, чем я могу дать... - с все той же усмешкой ответил Димитрий. - Его Величество Сигизмунд желает, чтобы я перешел в католичество!
  - Но если вы не примете нашу веру, мой принц, мы не сможем пожениться! - забеспокоилась Марианна.
  Она выдала сейчас свое затаенное желание, не рано ли? Алый закат парил над Самбором, подобный пурпуру королевской мантии. Но не была ли любовь Марины к этому пришельцу неведомо откуда, этому бродяге, так уверенно назвавшему себя принцем, порождением ее полудетских грез о королевском троне, ее девчоночьего честолюбия, сотканного из рассказов старших о славных королевах Речи Посполитой?! Не становится ли Марина на шаткий мостик с прогнившими досками, мостик, который, может быть, выдерживает одного Димитра, но едва ли выдержит их двоих?
  Димитрий поднес к губам задрожавшую ручку Марины.
  - Мы непременно обвенчаемся, моя прекрасная панна! - сказал он. - Даже если для этого мне придется тайно принять вашу веру. Бог един, Марыся, но церквей и обычаев - множество. На Руси доброму человеку должно быть православным. У вас - католиком. Но все мы обращаемся к одному Богу в своих молитвах!
  - И даже еретики-лютеране?! И московские схизматики?! - возмущенно воскликнула Марина.
  - И они, панна... Все мы верим в Христа, Спасителя нашего, и в том лишь наше упование... Как и я уповаю, что простится мне не по грехам моим, но по милосердию Его!
  В ту минуту Димитрий вдруг задумался о несвершенном. Что если Речь Посполитая в конце концов уступит его щедрым посулам и даст желанную помощь - своей отличной конницей, оружием, золотом... И казаки придут к нему с Дона и с Украйны, прельстясь легким грабежом и обильной добычей... И Папа Римский, приняв в залог его душу, обратит в его пользу всю свою тайную власть... И он приведет на родную землю чужое войско, и свергнет Годунова, и воссядет на престол в Москве... Но даже в царских палатах, за зубчатыми кремлевскими стенами и верной охраной, будет ли он хоть на мгновение так же уверен в своей власти, как тот чубатый запорожец в старых шароварах и драной свитке, оравший на Сичи во всю глотку в толпе подобных:
  - Любо!!! Не любо!!!
  ***
  Димитрий тайно принял католичество в Кракове, во время аудиенции, которой удостоил его король Речи Посполитой Сигизмунд III. Иначе нельзя было получить военную помощь Речи Посполитой и благословение папского престола. Перемена веры далась Димитрию не то, чтобы легко, но и не с такой душевной мукой, которой он ожидал. Одна Марина поняла скрытую причину этой легкости: 'государский сын' слишком далеко отошел за годы скитаний от своего православного угличского детства. И, в отличие от всего польского окружения 'молодого господарчика', она не питала иллюзий относительно того, приблизило ли его обращение в латинскую веру завоевательный поход на Москву, или, наоборот, отдалило.
  Чем была для Димитрия Русь? Она оставила в его сердце кровавый и страшный след - такой же зловещий, как красная щель на шее у зарезанного в Угличе мальчика. Царевич и желал, и боялся возвращения на Родину. Гораздо приятнее было лихо отплясывать с панной Марианной мазурку на балах в Самборе. Да так отплясывать, чтобы украшенный самоцветами каблук на польских сапогах 'молодого господарчика' блестел и переливался в свете свечей, отбрасывая на паркет веселые, огненные искры! Да так, чтобы раскраснелась панна Марина, и чтобы тайное пожатие ее руки возвестило: нынче ночью, после бала, они снова встретятся в саду, у фонтана, а там - объятия, поцелуи, аромат ее духов, душистый водопад волос и сладкое трепетание девического тела в его объятиях.
  Марина не посвящала отца в их с Димитром тайну. Она никогда не решилась бы сказать грозному пану Ежи о том, что их с принцем связывают отношения Дамы и Рыцаря. Она давно уже не приманка, не лакомый, но недоступный плод - они поклялись друг другу в любви, и принц не изменит этой клятве. На добром коне и с саблей в руке, в окружении шляхетного польского воинства, Димитр отправится свергать злодея Годунова, а потом бросит Московию к ногам своей Дамы. И сделает он это ради любви, а не потому что пан Ежи надежно сплел свою удавку!
  Но зачем ее Рыцарь медлит выступать в поход, а только без устали отплясывает на балах, ведет нескончаемые беседы с паном Ежи, папским посланцем иезуитом Рангони и князьями Вишневецкими?! Марина спросила у Димитра об этом - при первой возможности, в дышавшем чудом и тайной благоуханном весеннем саду, около их любимой скамейки. Спросила, едва сумев скрыть раздражение и разочарование: не такого ждала она от своего Рыцаря!
  Принц задумался на мгновение, а потом с горькой усмешкой разочарование ответил вопросом на вопрос:
  - Панна Мнишек жаждет крови? Прекрасной панне не терпится пролить кровь презренных московитов? А ведь это кровь моего народа, и мне проливать ее...
  Марина вспыхнула от обиды. Как может Рыцарь обвинять Даму в таких вещах? Нет, московскому принцу еще слишком многое нужно узнать и понять, чтобы стать настоящим Рыцарем!
  - Я не хочу ничьей крови! - пылко воскликнула она. - Но польские шляхтичи рождаются с саблей в руках и не боятся пролить кровь за правое дело!
  - Свою или чужую, панна?
  - Неважно, мой принц. К тому же, я уверена, что русские города без боя сдадутся своему законному государю! Это будет триумфальный въезд. Вы, мой принц, вступите в Москву, покорив ее, в окружении лучших рыцарей польской короны и Литвы!
  - Раньше московские государи по-иному вступали в свою столицу. Покорив враждебных соседей, в окружении русского войска... Не стоит ли нам подождать? Я уповаю на тайные переговоры с боярами. Многие знатные рода Московии хотят избавиться от злодея Годунова. Быть может, не придется проливать для этого ни русскую, ни польскую кровь... Тогда русские не назовут меня предателем, который привел в страну врагов. Я взойду на отцовский престол по праву избрания, а не как завоеватель!
  Марина не на шутку рассердилась. Разве эти осторожные, почти трусливые речи - речи Рыцаря?! Любой шляхтич, пусть самый худородный и нищий, почуяв добычу и славу, уже закричал бы 'До брони (23.)!' и отправился в поход вопреки любой опасности! Неужели у этого московита в жилах вода, а не кровь?!
  - Вы прождете всю жизнь, принц! Вам надлежит саблей вернуть себе трон! И отомстить врагам! Вспомните, ваша матушка томится в заточении, ваши родственники и друзья - сосланы или убиты, и во снах вам является названый брат!
  Щеки Марины пылали. Сейчас она была похожа на деву-воительницу, вернее, как не без иронии подумал Димитрий, на рыцаря в юбке. С детства она ездила верхом и ловко стреляла из лука - а ведь шляхтянок еще каких-нибудь два-три поколения назад тоже учили сражаться! Что-то детское, порывистое, безрассудное было в ее движениях, и Димитрий все равно невольно любовался Мариной.
  - Неужели польские девы тоже рождаются с саблей в руке? - улыбнувшись примиряюще, спросил он. - Не волнуйтесь, панна, скоро мы выступим. И там - будь что будет! Подарите мне еще несколько дней счастливого забытья!
  - Разве вы не скучаете по отчизне? - вопросила Марина. - Разве вы не спешите вернуть себе трон предков?
  - Отчизна? Родина, как мы называем ее? - все с той же странной улыбкой переспросил Димитрий. - Моя Родина отвергла меня. Мне предстоит вновь обрести ее, а это непросто сделать, проливая кровь соотечественников. Господь свидетель, я сделаю это - но не ради престола, а ради отмщения! Ради того, чтобы Божий суд свершился над Годуновым!
  - Я не понимаю вас, мой принц! Вы говорите странные и ужасные вещи! Рыцарь должен мечтать о славе, а принц крови - о троне...
  - Слава - тлен. Трон - всего лишь красивое кресло. Месть - зло, хоть и сладка. Более славы, трона и мести я мечтаю о любви, моя панна!
  Марина коснулась горячего лба Димитрия - словно хотела этим заботливым жестом отогнать его мятущиеся мысли. Он перехватил эту нежную руку и почтительно, как подобает Рыцарю, поцеловал.
  - Вы еще так молоды, панна, вам трудно понять меня...
  - А вы? - изумленно переспросила Марианна. - Разве вы не молоды?
  - Порой, прекрасная панна, мне кажется, что я очень стар. Или что я - всего лишь тень, заблудившаяся в мире живых!
  - Гоните прочь эти страшные думы, мой принц! С ними вы никогда не вернете себе престол!
  - Я сделаю все, что вы просите, моя панна! Но мрачные предчувствия гнетут меня... Благословите меня, Марыся, как Дама благословляет Рыцаря в дальнюю дорогу.
  Димитрий встал на одно колено - словно на пороге костела, и поднес к губам край пышного платья своей панны. Ему хотелось зарыться лицом в душистую парчу, ощутить заботу и ласку ее мягких рук. Душистые ладони Марины коснулись его головы.
  'Как матушка благословляет...', - подумал Димитрий. Вспомнилось, как в Угличе он прибегал к матушке-царице после игр - запыхавшийся, усталый. Словно щенок, тыкался носом в ее заботливые руки, в мягкие складки платья. И царица-матушка так же гладила его по голове, как сейчас Марина.
  Марианна, Марина - к такому имени на Москве не привыкли. Мария!.. Их и зовут почти одинаково - двух главных женщин его жизни. Скоро, скоро станет панна Мнишек московской царицей Марией Юрьевной. Если только прежде не истлеют в далекой родной земле его кости... Но прочь все сомнения и раздумья! 'До брони!', как говорят ляхи. А еще они говорят: 'Вшистко едно!' - 'Все равно!'
  - Я благословляю вас, мой принц... - тихо и нежно прозвенел голос Марианны. - Да помогут вам Пан Иезус, Дева Мария и святой Ежи, покровитель рыцарства! Да не оставит вас и шляхетное польское войско рыцарская удача в завоевательном походе в Московские земли! Да будет низвержение с престола подлый узурпатор, и да воцаритесь на нем по праву вы! А подле вас - и я...
  - Я буду ждать этого часа, моя панна... И решено! Назавтра двину рать против Москвы!
  
  
  
  Глава 11.
  Равнина близ Севска, январь 1605. Московский дворянин недоросль Федька Рожнов.
  
  Поля под белым покрывалом свежего январского снега, дубравы, перелески, где каждая елочка, будто боярышня-невеста на выданье, в белую холодную фату убралась. Деревенек под снежными шапками крыш и вовсе видать бы не было, только дымок из изб курился и высоко в морозном безветренном небе стоял. Варят, должно быть, бабенки жидкую кашицу или пустые щи - одной рукой стряпню мешают, другой люльку с младенчиком укачивают... Мужик-хозяин мрачный сидит, в огонь смотрит. Смекает, как бы зиму прозимовать, да чтоб ни воровская, ни царская рать зерно из амбара не покрала, а ему с семейством на еду хлебушка достало, и на весну, на сев бы осталось. Война войною - мужику-то какое дело что до самозваного царя Дмитрий Иваныча, что до московского - Борис Федорыча? Его крестьянская доля - ниву орать, хлеб поднимать, оброк с барщиной господину исполнять.
  Дворянский недоросль Федька Рожнов, привстав в стременах, зорко оглядывал из-под рукавицы расписные дали. Морозно было, а солнышко на небе, коли лицо к нему обернуть, и припекало лучиком, и глаза слепило. Дозорному же зрить ясно надо: не пробежит ли в полях разъезд воровских ляхов али черкас (24.), не явится ли вдалеке вражий передовой полк. Сколько был на войне Федька (а в войске государева князя-воеводы Василий Ивановича Шуйского против безбожного самозванца Гришки Отрепьева был Федька уже другой месяц, в ратном же стане под Добрыничами - тому девятнадцатый день) - все в разведку просился. И от своей сотни разъездом ходил, и к соседям охотником (25.) напрашивался. Испытать себя не терпелось - здоровый уже молодец, семнадцать годков скоро, оружен, конен, как и пристало московскому дворянину на царевой службе, а в деле не бывал! Страшатся, что ли, умные головы-воеводы отчаянного черта этого, самозванца Гришку? Или дрожат доброй конницы его после того, как в декабре в меньшем числе изрядно пощипал лихой расстрига под Новгород-Северском большую рать князя Мстиславского? Страшно, конечно. Что ляхи, что запорожцы в конном бою умением прославлены. Так это трус от страха бежит, а храбрец на страх идет! Себя Федька храбрецом считал. По молодой самонадеянности думал, что и с саблей он ловок, и с огненным боем умел - даром, что ли, своей рукою учил его дедушка, Савва Фомич Татаринов, что у самого страшного царя Ивана Васильевича в опричном войске служил? И кобылка у Федьки куда как хороша была - резвая разумница Зорька бахматской породы, четырехлетка, мастью светло серая, на зависть товарищам по сотне. Федька сам ее жеребенком в татариновском табуне присмотрел, сам объезжал, сам учил. Усердно и радостно училась Зорька, а за Федькой словно собака всюду ходила. Не лошадиная была в ней душа. Обычная лошадь упряма и норовом зла - нет ей большей радости, чем над нерадивым наездником поиздеваться. Человеку она покоряется, коли тот силу ей покажет, и подчиняется из страха и из привычки. Зорька дружить умела. Федьку любила, и, коли случалось им на учении, к примеру, высокий плетень разом не взять, вроде как утешала хозяина, ласково кося на него через плечо выпуклым блестящим глазом: 'Не кручинься мол, давай еще раз удачи попытаем, я постараюсь!' Дедушка Савва Татаринов, как собирал Федьку в престольную Москву на государеву службу, Зорьку ему подарил. 'Негоже, - сказал, - московскому дворянину Государева полка без своего коня'.
  Родителя-то Федькиного Савва Татаринов не жаловал и за дворянина вроде как не считал. Понятно: бывший его, татариновский, холоп Рожонка в дворянское сословие залетел на ловчей службе у блаженного покойного царя Феодора Иоанновича по щедрой его царевой милости. Да еще потом и младшую дочку бывшего своего господина, то есть Федькину матушку, увозом увез да тайно с нею повенчался.
  Царь Феодор, даром, что телом немощен и духом кроток, любил медвежьей травлей очи тешить. Родитель Федькин отменный ловчий был, бессчетно раз косолапых на рогатину (26.), на самый рожон (27.) брал, от того и прозвище свое заслужил. Как-то раз на царской забаве огромный медведь, зверь-гора, забор развалил да людей попер. Один Рожонка не растерялся: одним ударом угомонил косматого. Тогда-то и возвел добрый государь Феодор смелого ловчего в дворянское звание. Однако четей (28.) пожаловать то ли забыл, то ли завистливые дьяки в Поместном приказе подгадили. Вернулся Федькин родитель в родное село Татариново свежим дворянином с саблей на боку да без гроша за душой. И стало в селе как бы два дворянина. Один, Татаринов Савва Фомич, - барин, а второй, Рожнов Зеофилакт (имечко-то сие чудное мало кто выговорить умел, Рожонкой по старинке кликали), - не пойми кто. Только загляделась на удалого молодца Рожонку татариновская младшая дочка, черноокая Настенька, вскипела вдруг в ней от любовного жара пламенная кровь предка - крещенного татарского мурзы, и сбежала она из родительского дома к суженому. Венчались родители Федьки Рожнова тайно, а как пришла пора первенцу-сыну на свет явиться - окрестили его Феодором, в честь блаженного государя.
  Дворянин Савва Татаринов разумен и мудр был. Дочку он вроде бы простил: восемь девок у него родилось, и, почитай, половина так же отчаянно замуж повыскакивали. Но бывшему холопу своему простить не мог, что не пал в ноги, униженно моля выдать за него благородную девицу. Видеть 'Рожонку-охальника' не желал и, сколько Федька себя помнил, слова между собой его отец и дед не сказали. Но Федьку Савва Фомич привечал: внук как-никак. Баб-то у него в дому всегда хватало: дородная супруга да ослушницы-дочки, а сына Бог не дал.
  Мать Федька семи лет от роду потерял. Дважды она еще рожала, трудно да тяжко. Господь братца и сестренку Федькиных в младенчестве прибирал. А мать после хворала тяжко, и все плакала. Уложит, бывало, сорванца своего старшего, песенку поет ему колыбельную, а Федьке на лицо горячие слезы кап да кап... Кручина да болезни быстро сделали из живой и смелой Насти тихую печальницу, которая истаяла, будто восковая свеча. Отец еще пытался то охотой, то промыслами пробавляться, но видя, как угасает жена, в отчаянии опускал свои большие сильные руки и все чаще заглядывал в кабак. Федька уж и забыл, когда родителя Рожонку последний раз иначе видел, как либо во хмелю, либо с похмелья.
  После того, как снесли мать на погост, Федька твердо понял, что земная жизнь - юдоль печали. А что она суть еще и юдоль долга, то ему вскоре дедушка Савва Фомич накрепко внушил. И первый долг их дворянского сословия - московскому государю честно и несебялюбиво служить. Когда пошел Федьке восьмой год, забрал его Татаринов прямо с деревенской улицы, где он с крестьянскими мальчишками в чехарду играл, в барский дом. 'Довольно, - сказал, - тебе с огольцами холопского звания взапуски носиться, я из тебя служилого человека делать буду'. И сделал. Дядькам да конюхам старый Савва Татаринов Федьку не давал, сам учил. Всем воинским ратным премудростям, коим сам был искусен, учил. Еще читать и писать учил - письменному человеку на царевой службе многие пути открываются. Федька прилежен был - нравилось ему и железом бранным играть, и верхами скакать, и затейливые буквицы в слова складывать. А когда ленился, дедушка Татаринов никогда ни розог, ни батогов не брал. Посмотрит, бывало, страшным черным своим опричным глазом, да скажет негромко: 'Не смей лени попускать, плоти попускать, брюху попускать, недоросль! Не дворянское это дело!' Федька тотчас вновь за труды брался, и никакого битья не требовалось.
  Сила была в Савве Фомиче некая, тайная, которой противиться, говорят, сам зверь Малюта Скуратов не смог. Домашние под страшной тайной сказывали, что, когда воскликнул однажды молодой опричник Савва Татаринов: 'Не стану более кровь невинную христианскую лить, ухожу я!' - Малюта только брови насупил и буркнул в бороду: 'Ступай, Савка'. Так-то...
  В лето от Рождества Христова, как считали ученые латиняне, 1604-е, а, как считали на Святой Руси, от сотворения мира 7112-е, явился из Литвы самозванец, еретик и расстрига Гришка Отрепьев, дерзнувший присвоить имя убиенного царевича Димитрия Ивановича. Да не один, а с многими воровскими ляхами и черкасами вторгся в московские пределы. Тогда-то призвал великий государь Борис Феодорович Годунов под освященные знамена с Нерукотворным Спасом свое дворянское ополчение, оружно, конно и людно - оборонить от супостатов престол Московский. Родитель Федькин, Рожонко, такой развалиной от питья стал, что впору ему не коня, а печку седлать. Старый же Савва Татаринов крепок был, и телом, и духом. Но он только покачал седою головой и сказал раздумчиво: 'Не пойду, и холопов своих не поведу. Чувствую, великому братоубийству и смуте вокруг самозванства быть: взошли на Руси драконьи зубы Иоаннова-Грозного окаянства!' Федька догадался: это дедушка старинную греческую сказку поминает, про то, что из посева драконьих зубов взросли безжалостные и сильные воины...
  Но надобно же кому-то от них великого государя и народ православный оборонить! 'А я пойду, - сказал Федька с запалом. - Я, московский дворянин Федор сын Рожнов по отечеству, Татаринов по материнству! Благослови, господин дед Савва Фомич!' Дед посмотрел на Федьку печально и возложил длань жесткую и прижимистую на внукову вихрастую голову: 'Ты иди, недоросль. Нечего тебе от судьбы прятаться, не дворянское это! Великому государю служи, брода в огне не ищи, смерти не страшись - бесчестья страшись, а коли придешь в сомнение - душу свою спроси. Вот тебе мой наказ, иного не будет.'
  Собрали Федьке по татариновскому дому какую-никакую воинскую справу, пару пистолей дед подарил, немецкой работы, не новых, но добрых, со всем прибором для огненного боя. Саблю Федька отцовскую взял - за печкой отыскал, от паутины очистил, выточил. Оседлал свою Зорьку да поехал под белокаменную Москву, где трудно, медленно, через силу съезжалось на службу государево поместное войско. Народ в сотне подобрался разномастный, наполовину случайный. Безусая молодежь, коей в свой первый поход идти было, быстро передружилась между собой, смотрела соколами и только похвалялась: как ляхов да воров рубить станет. Люди постарше к бою не рвались, судили да рядили между собою, что силен самозванец Гришка Отрепьев наемной ляшской да казацкой конницей, не тягаться с ней в поле государевым служилым людишкам, худоконным и до битвы непривычным. Надобно, говорили, за стенами али за крепким тыном отсидеться, выждать. Даст Бог, сама собою смута уляжется. А вести из Северской земли приходили одна другой тревожнее: город за городом, крепость за крепостью передавались проклятому еретику Гришке после малого отпора, все царские воеводы перед войском его бежали...
  Великий государь Борис Феодорович в палатах своих затворился. Сказывали, недужен он сильно от дурных известий и страхом великим обуян.
  А еще сказывали, робким шепотком, озираясь по сторонам: оттого Борис, хитрый да властный прежде, в такую душевную слабость впал, что страшная вина его совесть гложет, убийство дитяти невинного, несчастного царевича Димитрия. Вот и гадает венценосный душегуб - уж не тень ли убиенного младенца встала из гроба во брани и в пламени, чтобы черную душу Борисову к ответу повлечь? Федька со товарищи, однако, бодрились, сабельками позвякивая: 'Мы - ратные московские дворяне, государева надежа! Какая бы тень не восстала - обратно во тьму загоним!'
  Выступили от Москвы всем войском под рукою князя-воеводы Василья Иваныча Шуйского. Шли, однако, мощно и грозно. Под колокольный перезвон златоглавых соборов и малых церквей московских, под напутственные молебствия духовенства, под клики толпы. Шли под плесканием стягов, с коих строго и недобро глядели лики Святых, с многочисленным нарядом (29.), большим, средним и малым, с краснокафтанными стрельцами московскими, с конницею поместной, с утробным рокотом тулумбасов (30.), с ревом воинских труб, с растянувшимися на много верст обозами... Под Севск, навстречу Гришке-анафеме! Дрожи, Гришка-расстрижка, московская сила пошла!
  Обозов половина в пути отстала: клячи упряжные, холопские, худо кормленные, падать стали. Пушек на снежном бездорожье побросали столько, что невдомек: больше довезли или больше оставили. Ратные людишки простого звания всю дорогу бежали - то ли по домам, то ли к Гришке-самозванцу. Добрались худо-плохо до лагеря под Добрыничами, где остатки рати князя Мстиславского после позорного бегства своего от Новгорода-Северского раны зализывали. Дворяне сразу сгоряча рванули в поле битвы искать - какая там битва?! Федька Рожнов свое первое сражение - 'боевое крещение', как опытные вояки называют - ни за битву, ни за крещение не считал. Наскочили из полей летучие польские хоругви (31.), легкие запорожские загоны, кружились вокруг неповоротливого царского воинства, жалили, отскакивали, снова жалили. Метались московские дворянские сотни, по конскую грудь увязая в снегу, теряя лошадей и людей... Пальба шла со всех сторон, а кто палит, свои ли, чужие - не разобрать! Все орут: 'Ляхи, ляхи, вот они!', а Федька так ни одного ляха в глаза и не видел. Потеряв до пяти сот бойцов побитыми, пленными, а, паче того, разбежавшимися, вернулась к вечеру растрепанная и пристыженная дворянская конница обратно в лагерь...
  С тех пор Федька, наверное, ни одной разведки и не пропускал. Обидно было ему: почитал себя не хуже любого пана-шляхтича, по-честному, грудь в грудь сразиться хотелось.
  ***
  В тот день их сотенный голова Лисовин вывел в конный разъезд десяток дворян - сплошь молодежь, Федькины друзья-приятели, из тех, кому тоже с ворами поквитаться не терпелось. Уже обратно поворачивать собрались, как вдруг смотрят, выезжает из-за ближнего перелеска вершник - по угловатой меховой шапке с пером, по рослому рыжему коню немецких кровей, а пуще всего по всей горделивой и осанистой повадке сразу видать - лях! Разглядел царских служилых людей, издевательски рукой им помахал, поворотил коня и пустился вскачь по целине. Должно быть, полагал, что долговязый жеребец его легко оставит позади мохнатых, приземистых московских бахматов.
  - Ату его, ату!!! - закричал как на травле сотенный голова Лисовин. - В угон, молодцы! Живьем вора...
  Засвистали, загикали молодые дворянчики, кровь в них заиграла, прянули с места, словно свора борзых за зайцем... Федька низко-низко к зорькиной шее приник, слился с нею, и только шептал в заиндевевшее конское ухо: 'Давай, Зорюшка! Обгоняй, обгоняй, красавица!' Не выдала умница-лошадка. Широким, размашистым скоком, в котором кони-бахматы не летящими, а по земле стелящимися кажутся, начала обходить она остальных коньков разъезда. Сильный аргамак сотенного головы Лисовина поборолся было, да и он позади остался. А впереди только снежное поле - и враг!
  Настигать стал Федька ляха, уже явно видел, как крутится смерзшийся в сосульках хвост его коня. Лях обернулся, белозубо ощерился из-под длинных усов и - все ему нипочем - рукой в здоровенной желтой перчатке Федке задиристо 'нос' показал. Чисто мальчишка в догонялки играет! Тут уж Федька вспылил: 'Шутки шутить вздумал, воровская твоя рожа?! Ужо я тебе!' Привычным жестом протянул руку, выхватил из седельной кобуры пистоль, приложился прямо меж Зорькиных ушей и выпалил, на скоку целя в широкую спину супостата. Не попал. Лях снова обернулся, на сей раз довольно ошалело. Спесь с него слетела: должно быть, близко смерть свистнула! Захохотал Федька, силу свою почуял. Однако вдругорядь стрелять не стал: вспомнил, что и у ляха, должно быть, пистоли имеются, коли вздумает, поворотясь в седле, назад стрелять, тут-то Федька его и упредит! В том, что одолеет, возьмет врага, недоросль по молодой своей глупости не сомневался...
  ...Вдруг частой дробью зачастила прямо за спиной у него пальба, разнесся, вбиваясь в уши, чужой, незнакомый, злорадный боевой клич. Натянул Федька поводья, обернулся и сразу понял: вот ОНО!
  А что - 'оно', и договаривать не хотелось. Стреляя с седла, размахивая зловещими кривыми саблями, вылетели, словно из-под земли, человек с дюжину, а то и пятнадцать вершников, похожих на его ляха, как родные братья. В засаде, должно быть, притаились, пока тот Федьку-дурака к ним в лапы заманивал. Трое сразу в угон Федьке развернулись, а остальные на сотенного голову Лисовина и его молодцов ударили. Была у Федьки надежда: не выдадут его боевые братья, на помощь приспеют... Куда там! Видно было вдали, как рванулся было вперед на драку здоровяк Васька Валуев, но сотник рукой замахал - вернулся Васька. Бабахнул разъезд наудачу из огненного боя, и спину ляхам показал! Помчались удирать друзья-приятели, только коней нагайками охаживали...
  И остался дворянский недоросль Федька Рожнов наедине со своей участью, один против многих. Хотел из второй пистоли стрелять - осеклась, зараза! Но не такой он был человек, чтобы с судьбой не поспорить. Смекнул - с одной стороны единый враг, а с другой - трое. Если на того, кто один, ударить да стоптать его, срубить, может и уйти удастся, Зорюшка не выдаст! Выхватил Федька саблю, завопил во все горло, чтоб страх свой спугнуть, стукнул Зорьку по мохнатым бокам каблуками и пустился на ляха. Тот навстречу не торопясь ехал, усмехался, даже клинок свой лишь в самый последний миг обнажил. Еще они и не сшиблись, а понял Федька: этот лях сейчас его убьет. Страшно не было, горько да обидно было. Понимание жестокой и безжалостной сути войны пришло в тот миг в его шестнадцатилетнюю душу. Эх, кабы еще пожить, наверное, он успел бы теперь стать добрым воякой! Не успеть. Ну, помогай Пресвятая Богородица! 'А-а-а, гад!!! Получи!!!'
  Должно быть, и впрямь простерла Божья Матерь милосердный свой покров над неразумной головой одного из сынов человеческих. Но, вернее, это лях и не думал Федьку убивать: 'языка' взять хотел. Только сверкнуло что-то, сабля словно колдовской силой вылетела из Федькиной руки, едва не вывернув кисть, а сам он, не поняв как, кувыркнулся с седла вниз головой. Взрыл снег, влетел в глубокий сугроб. Глаза, рот, уши тотчас залепило противным, ледяным, колким... Забарахтался Федька, силясь выбраться из снежного плена, и тут наступил ему на грудь мерзлый польский сапог, и, разрывая ворот тегиляя, уперлось между ключицами острие сабли. Стоял над ним лях - румяный, молодой, смеющийся, сероглазый да светлоусый (такие, наверное, бабам нравятся), совсем не злой и не страшный с виду. И был теперь Федька в его власти. Польского языка дворянский недоросль тогда еще не знал, и потому не понял, что сказал победитель. Недобро прозвучала его речь - то будто сабля свистит, то будто хищный кречет шипит да цокочет. Плюнул с досады Федька, выбранился матерно и ответил:
  - Не знаю я вашего собачьего языка! Хочешь убить - свершай скорее, а нет - подняться дай, холодно мне в снегу-то валяться.
  - Ние, забиятчь не бенджем (32.)! - почти дружелюбно замотал головой поляк, и Федька на сей раз его понял. - Бьорем пана до неволи! Розумьешь?
  Чего уж тут понимать... 'Неволя' и по-польски, и по-русски, верно, одно и то же значит... Приуныл Федька, словно весь боевой задор из него вытек. Будто во сне глядел он, как съезжались другие ляхи, как со смехом рассматривали его, тыча пальцами, как поймали и привели его Зорьку. Здоровенный парняга в овчинном кожухе и косматой шапке, говоривший понятнее, чем остальные (должно, по-малороссийски, с Украйны), и державшийся попроще (слуга или холоп), ловко связал Федьке руки, накрепко завязал темной тряпицей глаза и помог взобраться на Зорьку. Сам слуга поехал рядом, ведя кобылку пленного за повод. Тронул с места ляшский разъезд, и пересел дворянский недоросль Рожнов из боевого седла в седло невольничье...
  Ехали долго. Федька уже и всех Святых Угодников помянуть успел, и матушку покойницу - грех, конечно, но когда особенно худо бывало, он матери, как святой, молился. После вдруг раскрасавица Дуняша вспомнилась, старостина дочка из родного Татаринова, с коей изведали они на дальнем сеновале запретную сладость. Хоть и знал Федька, что было между ними одно лишь игрище молодого тела (Дуняша за Анфимку-кузнеца полюбовно просватана была), но слезы вдруг сами на глаза и навернулись. Осрамился бы перед супостатами, коли не слепая повязка, а так просто носом захлюпал - холодно, мол.
  Час, наверное, прошел, а то и полтора, когда по гомону голосов, по конскому ржанию и по едкому запаху елового костерного дыма угадал Федька: во вражий стан они въехали. Хотел он незаметно повязку с глаз сдвинуть, как будто шапку связанными руками поправлял, да слуга-украинец зорко за ним бдел. 'Не чипай (33.), москалику!', - прикрикнул, да еще кулаком в бок сунул. Не больно, скорее обидно. Затем кони встали.
  - Злазь, прийыхалы!
  Федька соскочил с седла, хоть со связанными руками не очень ловко было, потоптался, разминая ноги. Тут кто-то с него разом и повязку, и шапку сдернул, и яркий снежный свет с непривычки больно в глаза ударил. Проморгался Федька, смотрит: стоит он посреди утоптанной площадки перед простым войлочным шатром, над коим стяг пестрый водружен (ветра нет, висит стяг - не разобрать, что на нем изображено). У входа в шатер на карауле застыли четверо усатых польских латников в дивных пернатых шлемах. Смирно стоят, хоть, наверное, и холодно им в железе-то на снегу.
  Откинулся полог, вышел из шатра некий человек, с виду еще молодой, лет двадцати пяти или около того, и стремительной походкой пошел прямо на Федьку. Был незнакомец в мохнатой шубе, под которой стальной панцирь проглядывал, с непокрытой головой, остриженной коротко, как латиняне стригутся. Ростом казался невысок, но широк в плечах и длиннорук. Гладко, по иноземному выбритое лицо его, не отличавшееся особой красотой, носило на себе отпечаток той внутренней силы, которая способна и повелевать, и располагать к себе. Выступив из-за спины у пленного, уже знакомый лях-победитель снял шапку, приветствовал вышедшего почтительным полупоклоном и обратился к нему на своем свистяще-цокающем наречии. Федька, наделенный цепким взглядом, отметил, что под шапкой у пана - плоская железная мисюрка (34.) с кольчужной бармицей. Решил, если выберется живым, саблею по головам панов не будет рубить, а станет бить пыром, прямо в душу.
  Незнакомец, между тем обменялся с поляком несколькими словами на его языке (похвалил за пленного, видно: лях так и расплылся в улыбке) и поворотился к Федьке. Холоп-украинец тотчас крепко двинул дворянского недоросля в шею: 'Кланяйся!', но тот выи гнуть не стал, и только дерзко приосанился. Вестимо, пленных на расспросе пытают, но страшно почему-то не было. Наверное, страх потом придет, так что ж ему раньше времени потачку оказывать? Не дворянское это, как учил старый Савва Татаринов...
  Но дивный человек посмотрел на Федьку неожиданно милостиво и спросил просто:
  - Ты кто таков, вояка?
  Говорил он по-русски чисто, отчетливо выговаривая каждое слово, отчего Федька утвердился в уверенности: из наших он людишек, и, как видно, из книжных. Впрочем, воеводы так и говорили: 'Беглый монах, надругавший иноческий образ'...
  - Чего молчишь, али язык со страху проглотил? - засмеялся самозванец, и в светлых глазах его засверкали мальчишеские веселые искорки. Тут Федька спохватился и отвечал степенно, придав голосу напускную взрослость:
  - Служилый московский дворянин я, Федор, сын Рожнов, внук Татаринов.
  - А давно ли ты на службе, служилый? - самозванец говорил спокойно, но за его словами так и звенел удалой смешливый задор, сродни тому, что еще недавно чувствовал Федька и в своей душе.
  - На службе с два месяца будет, - отвечал он.
  - Под Северском против меня сражался?
  - Нет. Мы уже после битвы из Москвы прибыли.
  - Что в Москве? Что православный народ обо мне говорит?
  - Мне недосуг слушать было. Мы к походу изготовлялись, забот довольно.
  - Видел ли ты перед походом воочию Бориса?
  - Куда нам, мы простые ратные люди! Не видал.
  - А генваря десятого дня бился ли с нами?
  - Тогда бился.
  - Скажи, много ли против меня после двух сих разгромов осталось войска?
  - Довольно осталось, чтобы на третий раз тебя побить. Сколько же числом - мне неведомо.
  Самозванец, вопреки ожиданиям, не разгневался, а рассмеялся. Упрямая дерзость молодого пленника пока забавляла его. Он неожиданно почти по-дружески хлопнул Федьку по плечу и спросил в тон:
  - Но тридцать хоть тысяч войска у вас будет, чтоб не скучно нам драться было?
  - Будет и поболее.
  - А пушек много ли?
  - Весьма много, - Федька подумал и назвал число, о котором поговаривали в ратном стане. - До трехсот, сказывают. Триста.
  Вот так, пусть теперь боятся. Триста огнедышащих жерл - это вам и обедня, и со Святыми упокой, вражьи дети!
  Самозванец приблизился еще на шаг и пытливо заглянул Федьке в самые глаза. Тот даже почувствовал запах, исходивший от этого человека - кострового дыма, воску, которым чистят от холода доспехи, и еще какой-то едва уловимый цветочный аромат, то ли резеды, то ли лаванды. Откуда здесь зимой взяться цветам, изумился было Федька, но после вспомнил, что слышал в лагере от одного немецкого рейтара. Благородные иноземные рыцари, дабы отбить в походе смрад немытого тела, который почитают оскорбительным, пользуют разные душистые зелья, словно боярышни. Так вот он какой, оказывается...
  - Ведаешь ли, Рожнов, кто я, против кого ты меч поднял? - прищурясь, спросил самозванец.
  'Надо сказать, царь Дмитрий Иванович! - холодной трусливой змейкой прошмыгнула в глубине не хотевшего умирать Федькиного естества мысль. - Тогда пытать не будут, и, глядишь, помилуют!'
  - Ты тот, кого называют Гришкой Отрепьевым. Я узнал тебя по приметам, что нам на Москве читали.
  - Неужто ты веришь преступным сказкам Борискиным? - надвинулся самозванец.
  - На Москве тех, кто не верит, с дыбы рвут, - честно признался Федька. - Да и не мое дело гадать, кто ты таков. Наше дворянское - московскому государю служить, согласно присяге и крестному целованию!
  - Я и есть твой законный государь, Рожнов, а не разбойник и usurpator (35.) Бориска Годунов!
  - Прости, 'разбойник и...' кто?
  - Не суть... Будешь ли служить мне, Рожнов?
  - Никак не могу. Коли я сейчас к тебе переметнусь, присягу свою порушу, ты же сам мне после доверять не будешь.
  - Но многие ваши ко мне переходят, и я в них веру имею! Потому, что государю пристало иметь в своих подданных веру, так же, как подданным пристало блюсти верность своему монарху, - торжественно возгласил самозванец.
  - Вот потому я тебе служить и не пойду нипочем, - глядя на затоптанный снег у себя под ногами, упрямо ответил Федька. Ничего хорошего ждать ему теперь не приходилось, но при мысли о том, чтобы запросто так взять и передаться врагу, все существо не то, чтобы возмущалось, но отвечало твердым и непреклонным отказом. То, что этот смелый, веселый и речистый молодой витязь может быть чудесно спасшимся царевичем Димитрием даже не приходила в голову. Цари не бывают такие! Какие - Федька не очень четко представлял себе, но не такие... простые!
  - Что же мне тогда делать с тобою, Рожнов, московский дворянин? - с наигранной задумчивостью протянул самозванец, явно наслаждаясь томительным ожиданием своего пленника. Но Федька, чтобы тоски смертной не выказать, еще ниже голову опустил, и только 'Спаси, Господи, люди твоя...' забубнил - слыхал он, что укрепляет эта молитва перед боем или перед смертной мукой.
  Не выдал Господь. Как видно, упрямый пленник перестал занимать молодого предводителя супостатов. Поговорил он еще с минуту по-польски с тем паном, что Федьку в плен взял, махнул рукой, да и пошел в шатер. А Федьке снова глаза завязали и в седло взгромоздили, да только везли совсем недолго. Когда освободили его вновь от повязки, оказался он прямиком посреди вражьего стана, у большого костра; в котором пылала целая лесина. Большой закопченный казан над огнем висел, паром исходил. Мясным варевом из него вкусно пахло, и запах этот напомнил Федьке - все ж жив он, бесталанный, и, Бог даст, долго еще проживет, а пути Пресвятая Богородица укажет. Обступали Федьку ляхи, он их признал - из того отряда, с коим у дворянского разъезда неудалая сшибка вышла. Смеялись, пшекотали что-то по-своему, должно быть подначивали, только уже без обидной злобы, почти по-приятельски. Светлоусый молодой пан, что Федьку привез, живо им что-то рассказывал. Вслушиваясь в непривычные звуки чужого языка, впервые начал Федька различать знакомые слова, на русскую речь похожие, а еще более - на церковный язык, коим попы служат. Рассказал поляк своим сотоварищам как Федька 'пану цесаржу одважне одповедьжял', сиречь самозванцу этому отважно отвечал. Ляхи одобрительно языками зацокали, рысьими шапками своими закивали, а один, постарше, даже подзатыльника пленному поддал, только не сильно, а как бы шутя, и сказал: 'Стачь щен добрым рыцержем (36.)!' Федька думал было на этого 'щена' обидеться, да раздумал - не в том он нынче был положении.
  Только протянул ляхам связанные руки и попросил:
  - Сняли б вы, что ли, путы эти! Да пожрать дайте мне, коли уж вы сейчас такие добрые...
  Хоть и мало еще жизни Федька тогда повидал, а войны - еще меньше, но была у него счастливая особенность: умел он слушать, а услышанное запоминал. Знал недоросль по рассказам деда своего Саввы Татаринова да других бывалых воев, что победитель не всегда к пленному лют. Когда война для него счастливо идет, он и милосердие оказать любит, ибо сила часто великодушна. Война для самозванцевой рати пока куда как счастливо шла...
  Так и оказался Федька Рожнов у польского костра, в который уж раз за этот день диву даваясь, что за приключения с ним происходят. Слуга-украинец, что прежде только тумаки раздавал, подал пленному, словно гостю дорогому, мису с горячим хлебовом и изрядным куском мяса. Ляхи теснились вокруг огня, сидя на охапках еловых веток, покрытых овчинами и конскими чепраками. Иные седло под зад для удобства пристроили. Вокруг, сколько глаз охватить мог, все вражье войско так же у открытого огня грелось - и крикливые ляхи в меховых шапках с перьями; и черкасы (37.) с длинными шлыками на башках, с усами - еще длиннее; и донцы под своими бунчуками из конских хвостов; и совсем уж московского вида ратные людишки - перебежчики, должно быть. Шатров нигде, кроме как самому предводителю, не ставили и шалашей не ладили. Только коновязи для лошадей да рогатки (38.) для обороны стана наспех настругали, благо леса вокруг хватало. Федька, наделенный острым зрением и хватким умом, сразу это приметил и смекнул: должно быть, супостат скоро сниматься со стана думает. А как увидел, что пошли по стану толпой холопы с мешками да начали всем раздавать то ли балахоны, то ли плащи, шитые из беленой холстины, (39.) крепко утвердился в мысли, что воровские ратные люди собираются напасть на государево войско. Одежа же им эта чудная надобна либо для того, чтоб на снегу не выделяться, а вернее - чтоб в сшибке друг друга узнавать. Эх, своих бы упредить, да как? Враги вокруг, не вырвешься, разве что птицей небесной обратиться, как богатырь-колдун Вольга из сказки... И то - подстрелят!
  От таких тревожных раздумий, когда ляхи стали гретую горилку пить да пленника щедро угостили, первую чарку проглотил Федька как-то само собой, не поморщился даже. Только нутро обожгло. Загоготали, вражины, по плечам Федьке захлопали, залопотали одобрительно на цокающее-шипящем своем наречии. Забавно им, должно быть, показалось, как молодой безусый парнишка крепкую водку, словно воду выпил. Налили еще.
  - А, все едино пропадать, так хоть напьюсь с горя! - с каким-то отчаянным ухарством воскликнул Федька и опрокинул в глотку вторую чару. Тут уж громко, по-молодецки крякнул и рукавом занюхал - главное, чтобы надсадным кашлем не зайтись, не уронить звания своего дворянского перед неприятелем.
  Тут уж паны вовсе в веселие пришли, начали все наперебой с Федькой кружками чокаться да пить, только подливали. Не сказать, чтоб Федька вовсе был к водке непривычен - здоровый уже парняга, шестнадцати годов! Однако то ли с устатку, то ли с горя, за полчаса, много - за час такого пития развезло его совсем. Песни они потом, что ли, вместе с ляхами играли, как добрые приятели, байки кто-то сказывал... Сам уж не помнил Федька, как уснул - там, где сидел, как в черную, вязкую, поганую яму провалился...
  Проснулся уже среди ночи. Костер обратился в малиновые угли, жар над ними змейками голубоватыми тлел. Башка у Федьки с похмелья противно трещала, в висках ломило, а в сухом рту словно кошки нагадили. Паны вокруг, шкурами звериными да овчинами укрывшись, храпака задавали. Весь стан храпел. Громче всех сонные песнопения носом выделывал холоп-хохол, который Федьку сторожил. Спать-то спал, однако привязал пленника веревкой за лодыжку, а другой конец к себе на кулак намотал: не уйдешь.
  - Эй, хохол! - пнул его Федька в бок. - Проснись давай!
  - Що?!
  - Горилка есть?
  - Е.
  - Так дай сюда, помру с похмелья, с тебя ж пан спросит!
  Тот, на жадясь, кожаную флягу подал. Отхлебнул Федька крепкого хлебного зелья - раз, другой, но немного, чтоб только в разумение прийти. Вроде как полегчало. Хохол флягу забрал и тоже изрядно к горлышку приложился.
  - Погоди засыпать! - попросил его Федька. - Мне по нужде надо, а тут справлять, возле костра, будто скот какой, я не стану. Срамно. Пустил бы ты меня накоротко?
  - Так сымай чобот и иди, - слуга лениво показал на тот федькин сапог, что к его руке привязан был. И повернулся на другой бок.
  Хитро. И самому водить не надо, и без сапога по снегу в такой-то мороз далеко не убежишь. Но Федьке уже все равно было. Как-никак, обутый или босой, решил он, из плена у супостатов уйдет, или голову сложит.
  Стянул он сапог, и так по сугробам и заскакал - в одном сапоге да в одном чулке вязаном. Зашел за ствол ели, по-первому и правда нужду отправил, а пока отправлял - вокруг огляделся. И тут уж взвилась его душа, ликуя, прямо к Божьему престолу, хвалы возносить!
  - Спасибо тебе, Господи Отче! Спасибо, Христе Спасителю! Матушка Богородица, спасибо, ты добрая!! - шептал Федька, а сам на единой ноге прыгал, вторую, разутую, пытаясь в нагольную рукавицу втиснуть. Отмерзнет ведь иначе нога, а руку и дыханием согреть можно!
  В дюжине шагов у ляхов коновязь была, и крайней стояла там его серая кобылка Зорька. В любой ночи узнал бы ее Федька. Да и она сама почуяла хозяина, оглядывалась, глазом выпуклым под инеем лошадиных ресниц косила. За повод привязана была, а что расседлана - не беда, Федька сызмальства ловок был охлюпкой (40.) носиться.
  Узел повода распутать для Федьки было делом мановения ока - он сам таким же вязал (сколько схожего у нас да у ляхов, если разобраться, подумалось).
  Тут только возле костра хохол заполошился:
  - Ты що робишь, москалику? Стий!!!
  Вскочил холоп, да на Федьку размашисто побежал - широкий, темный. Только Федька уже на конской спине был, Зорька с места мощно под ним прянула, как она одна умела.
  - Прощевай, хохол, не взыщи, коль выдерут! - крикнул Федька. И для молодого удальства кричал, и потому, что знал: весь стан неприятельский теперь все едино за миг всполошится.
  - Сполох!!! - заорали сзади.
   Уйти Федька поначалу почти не надеялся, но твердо знал: живым теперь не дастся, теперь он конный да вольный! Только когда вмах рогатки перескочил, оставив позади беготню и суматоху, подумал: 'А ведь, может, и впрямь спасусь!'
  Как не так, его еще гнать и не начинали! Пока по стану самозванцеву скакал - там коней, людей тьма была, никто его и не замечал особо, только бегали да кричали. А как вынесся Федька один на белую целину - сразу виден стал. Загремели позади выстрелы, засвистал вокруг свинец, конные люди какие-то в угон пустились.
  Федька нипочем бы раньше в темноте в лес бы вскачь не погнал - там лошадь ноги на буреломах поломает, ветка с седла стряхнет, сук не хуже боевого ратовища пропорет. Но сейчас иное было: только на лес, на чащобу родную, матушку, и уповал Федька. Он правил Зорьку прямо между густых елей, отбиваясь рукою от лап их тяжелых, в лицо хлеставших. Авось да отстанут вражьи вершники...
  А они долго след держали, словно волки голодные, орали сзади да стреляли - у Федьки душа в промерзшие пятки от того уходила, и все чаще он этими пятками Зорьку свою колотил:
  - Зорюшка, милая, лошадушка, увози!
  Раз будто споткнулась Зорька, захрапела, заржала протяжно. Федька чудом на хребте удержался, только теснее мохнатую шею обнял...
  Лишь когда потерялась в лесу погоня, растаяла во тьме, понял, чего спотыкалась она: на крупе, ближе к хребту, зияла и дымилась у нее черная рана от мушкетной пули. Кровь уже у Зорьки ледяной коркой на ноге да на хвосте наросла, а все текла поверх, сосульками собираясь. Попали-таки ляхи, чтоб руки у них отсохли. А Зорька все несла и несла его, хрипя и стеная, будто человек, унося дальше от врага, от ляшской погони. Долго рысью шла, потом уж шагом едва тащилась. Снег повалил густой, на счастье Федьке след кровавый покрыл. То ли не заметили крови на снегу во тьме ляхи, то ли, наоборот, заметили и решили: далеко не уйдет, сам в чащобе с холода да от ран околеет. Об этом лишь гадать оставалось - но пропала погоня.
  Уже засветло Зорька, подламываясь ногами, пошла кругом, ударилась боком о леденистый ствол ели и пала. Федька едва соскочить успел. Бросился он к верной лошадушке, морду ее, в кровавой пене, в ледышках обнимая, звал ее самыми ласковыми словами, гладил. Она лишь смотрела на него и вздыхала порою, пар от дыхания да от крови ее клубился. Будто сказать хотела: 'Умаялась я, хозяин. Ныне отдохну.' Скоро и вздыхать перестала.
  Прижался Федька к ее теплому шерстистому боку и заплакал, словно дитя малое.
  - Прими ее душу, Господи! Смилуйся над нею! - шептал, хоть и знал - не пристало за душу звериную молиться.
  Зорька на морозе коченела, свое последнее тепло ему отдавая.
  Встал Федька и пошел - зло, ходко, мешая слезы и брань, проминая снежную перину одним сапогом да самодельным онучем из нагольной рукавицы. Куда шел - не ведал, но почему-то знал твердо: выйдет.
  Подобрал его на опушке разъезд стремянных стрельцов. Десятник стрелецкий Федьку в стане московского воинства видел, признал.
  - Вези меня, медля нигде, к князь-воеводе Шуйскому! - веско сказал Федька, натягивая на иззябшую ногу красный стрелецкий сапог, щедро уступленный одним из стремянных. - Знаю ему о неприятеле важную весть подать!
  Бородатые стрельцы смотрели на него, недоросля, с уважением - в крови (хоть и лошажьей), из вражьего плена сбежал! Так и стал Федька сын Рожнов внук Татаринов из глупого щенка, по снежным полям неразумно носившегося, воякой.
  ***
  Князь-воевода Василь Иваныч Шуйский трапезничал, едал по-походному - простое гороховое сочиво деревянной ложкой, но из мисы серебряной, запивая жидким мужицким квасом, но из фряжского (41.) кубка. Федьку, когда его в воеводскую избу ввели, смерил взглядом долгим, тяжелым, недоверчивым:
  - Что, аника-воин, небось в плену воровским людишкам со страху все про нас разболтал? - спросил.
  - Князь-воевода, я супостатам не предавался, - дерзко, с обидой ответил Федька. - Не веришь мне - твое воеводское дело! Но я тебе должен обсказать, что сведал, что видел.
  Шуйский прищурился лукаво:
  - Обскажи, вояка, а я послушаю...
  Тут Федька и рассказал все, что видел - и про стан в снегу, с которого, видно скоро выступит рать самозванцева, ежели еще не выступила, и про ляшских латников и донские бунчуки, и про белые саваны, которые раздавали войску для боя.
  Князь-воевода Шуйский отмахнулся:
  - То и мне ведомо, аника-воин. Саваны они ко времени приготовили - мы уж Гришкиным людишкам честную встречу приготовили, душа из них вон выйдет!
  После же несколько смягчился и сказал Федьке:
  - А ты не слукавил, запомню тебя. Пока же в сотню свою ступай. Коня нового да оружье велю тебе выдать от войска. И обуйся, а то как босяк - в одном-то сапоге...
  Стрелецкий сапог Федька прежде обратно хозяину с благодарностью отдал. Помороженная нога в тепле отошла, болеть стала - до самого колена!
   ***
  Вместо сапог, правда, князь-воевода только на мужицкие валенки расщедрился - и то ладно, сапог Федька бы на распухшую ступню и не натянул! Конька ему дали немудрящего, десятилетку, но сильного и спокойного - такого ему с больной ногой и надо было. Саблишку короткую, стрелецкую, однако Федька скоро себе из бранной добычи получше выбрал, оттуда же и огненным боем обратно обзавелся.
  Много они взяли добычи в счастливой битвочке под Добрыничами генваря 21-го дня, когда московское войско князь-воевод Василь Иваныча Шуйского да Мстиславского окатило из-за валов самозванцеву пеструю рать смертным дождем дроби пушечной, свинца пищального, а после растоптало, смело с поля могучим валом дворянской конницы и наемных немецких рейтар! Много же полегло тогда самозванцевых людишек - все поле усеялось ими, как страшными кроваво-темными пятнами. Московские ратные люди мертвецов обдирали - и оружье, и обувка, и платье (даже в крови замаранное) на потребу или на продажу сгодятся!
  Федьке повезло: под Добрыничами они весь бой в запасе простояли, прославиться негде было, но и отстать от своих - с больной-то ногой да на новом коне - Бог избавил. Федька на поле смерти смотреть не ходил. Не хотел узреть среди мертвецов панов-ляхов да слугу-хохла, с коими у костра горилку пил. Вроде как срамно было. Разонравилась ему война. Да только разве дворянское это - службу по нраву выбирать? Службу государю любую справлять надобно, не за страх, а за честь и совесть!
  В сотне Федьку после побега из плена крепко зауважали. Выходило, самый удатный он из всех, самый смелый. Называли уже только 'Федором', али 'Федей', как большого человека. Сотник Лисовин даже ревновал, чисто девка, но все равно Федьку младшим начальным человеком то на заставу, то на разъезд ставил.
  По ту пору все в русском войске думали, что война скоро кончится. Убежит Гришка-расстрижка с битым воинством своим обратно в Литву, и поедут ратные люди московские по домам да по поместьям - со славой, с песнями.
  Только куда там. Ухватила война Русь-матушку за самый кадык, не отпустила. Гришка-расстрижка быстро от поражения оправился, собрал растрепанные полки, помощью литовской да изменой русской укрепился и снова в силу вошел.
  Дорбрыничские же победители понапрасну силу и время расточали, встав осадою под небольшой крепостцою Кромы, где затворился от них с пятью сотнями казаков самозванцев донской атаман Андрюшка Корела, воин лихой. Обложило упрямые Кромы грузное царское войско обширным станом, многолюдным да голодным, а ни приступом, ни измором совладать не могло. Карела же со своими донцами бесстрашными вылазками московским служилым людям немало крови пустил, и подмога к нему от самозванца через все заставы и рогатки беспрепонно пробиралась, словно по ворожбе какой. Как весна пришла и снег растаял, гнилые лужи с нечистотами, с трупной гнилью по всему лагерю московскому пошли, и ратные людишки вовсе от хвори-мыты (42.) ослабели, мерли, как мухи. Многие бежали, а мочи имать не было.
  Тут и весть о том, что на Москве преставился скоропостижно царь Борис Федорович Годунов, подоспела. От нее воеводам да начальным людям вовсе не до войны стало. Словно запах падали, носилось над московским станом под Кромами ожидание перемен. Выждать бы, поглядеть, как дело обернется. Сторону, которая сверху окажется, не прогадать бы!
  Московскому дворянину Федору Рожнову не до того было. Навоевался он под Кромами вдосталь - и в пешем строю, когда под огнем на частокол приступом лазали, и в конных разъездах. В дозоре был он со товарищи, по полям самозванцевых разведчиков гонял, в тот роковой мая седьмой день, когда в русском стане все решилось - без них.
  Новый воевода, Петр Федорович Басманов, воин знаменитый, из-за обид местнических и гордости уязвлённой, нарушил крестное целование Борисову сыну Феодору, юному царю на Москве, и с пущей частью войска на службу к самозванцу Димитрию переметнулся. Начальные люди, которые колебались, либо побежали, либо перевязать себя дали, как бы насильно - какой с них потом спрос? А ратные люди стали промежду себя биться. Кто за самозванца стоял, 'Дмитрий', словно боевой клич, восклицали; те же, кто присяге верен остался, 'Федор' - кричали. Только тех, что самозванцеву сторону приняли, много больше было - попомнили люди Борису многие обиды его и неправды, а от нового царя все одно лучшего ждали!
  Когда вернулся Федька Рожнов со товарищи с разъезда в стан, те, кто не изменили, уже кровавыми кучами валялись, порубленные да ободранные до исподнего - только мертвые рты нараспашку, вороны с галками над ними дрались. Войско же все в рядах стояло, попы меж рядов ходили, давали целовать крест 'царю Дмитрию Ивановичу'. Войско целовало и здравницы самозванцу так орало, что стаи черных птиц с мертвецов снимались.
  Тут-то подступил к Федьке сотенный голова его Лисовин, а подле поп с крестом.
  - Целуй, Федя, крест истинному государю московскому Димитрию Ивановичу, по Божьей милости чудесно спасенному да возвращенному Руси, - молвил сотник, а у самого рожа хитрая, глумливая.
  Федька только посмотрел на присягу сию изменную, на крови, да и плюнул.
  - Видал я того, кому вы сейчас крест целуете, так же близко, как вас! - сказал он с гневом. - Государь из него, как из меня, или, вот, из Васьки Валуева. Не стану я ему присягать, хоть убейте. А вы, братья-товарищи, давайте, служите самозванному царю, коли вам кто ни поп, тот батька! Я же ему, вору, не слуга!
  В сердцах сорвал Федька саблю с бедра, швырнул ее под ноги сотенному голове Лисовину, и зашагал прочь, сам не зная куда. Когда, пыхтя, догонять его стали, подумал: убивать будут. Не оборотился Федька - пусть же в спину бьют, чести у них вовсе нету.
  Но обогнал его дружок закадычный Васька Валуев, здоровяк из его сотни, а с ним и смазливый Ванька Воейков, и братаны Мыльниковы, и еще изрядная ватага боевых братьев - все сплошь молодежь, на войне сей возмужавшая. И знаменщик с ними со значком из соседней сотни, Прошка Полухвостов, смуглый, как татарин, а набожный, будто монах. На значке том Святой Маврикий (43.), Воин, искусно вышит, белоконный, в алом плаще, ликом же черен. Васька Валуев саблю Федьке обратно подал, и так говорит:
  - Негоже тебе, сотнику, саблей-то разбрасываться!
  - Какой же я сотник, Вася? - изумился Федька.
  - Мы тебя сотником над собою хотим! - отвечал Валуев, и все согласно загалдели. - Мы Гришке-самозванцу крест целовать не стали, мы государевы присяжные дворяне! С ляхами да с изменой хотим далее биться, вот у нас и знамя имеется... А Лисовина, червя лукавого, я по роже самзал, он и покатился!
  Кулак у Васьки огромный был, будто пудовая гиря, коими купцы тюки с солью взвешивают! Возможно, и не встал Лисовин.
  Уехали они из мятежного стана, честного пути себе искать. Так и начала быть их сотня.
  А на Москве уже вскоре после того новый царь уселся - Дмитрий Иванович, с вражьими ляхами, да с изменой боярской. И царицы своей из польских земель дожидаться стал.
  
  
  
  Глава 12.
   Узница Маринкиной башни. Коломна, 1614 год
  
  Тяжело, с усилием, заскрипела тяжелая железная дверь. Марина вскочила со своей убогой постели, расправила плечи, гордо вскинула голову. Что-то в ней еще оставалось от былой девы-воительницы и порой вспыхивало, как свеча! Вошел немолодой плечистый стрелец с широкой бородой и честным, но мрачным лицом. Сколько таких вот угрюмых бородатых вояк охраняет ее, похороненную заживо?! Неужели на Москве ее все еще боятся? Тогда они боятся тени.
  Стрелец посмотрел на Марину как-то странно - то ли сочувственно, то ли неловко. Сказал, мгновение помедлив: 'Дьяк пришел. От воеводы нашего. На допрос тебя кличет'.
  - О чем ему со мной говорить? - равнодушно спросила Марина. - Что я еще могу рассказать?
  - Воеводе виднее! - ответил стрелец. - Он человек царский, ему и знать.
  - Я готова...
  Стрелец хотел было открыть перед Мариной дверь, но потом вдруг остановился: снял с головы шапку и принялся растерянно мять ее в руках, словно хотел признаться в чем-то, а не решался.
  - Ты хочешь говорить со мной, воин? - догадалась Марина.
  Стрелец подошел к ней совсем близко. Марина испуганно отскочила назад, вжалась в стену. 'Он послан меня убить!', - пронеслось у нее в голове, и тотчас она удивилась, что ей еще страшно умирать.
  - Не бойся... - быстро, торопливо прошептал стрелец. - Не хочу я тебе зла. Повиниться хочу...
  - В чем, воин?
  - Мужа я твоего видал... Первого...
  - Когда?
  - Когда он из кремлевского окошка во двор выпрыгнул. От бояр спасался. Расшибся сильно. Мы, стрельцы, его спасти поначалу хотели.
  - Почему же не спасли?
  - Нас пристращали, сказали, баб наших с детишками побьют, коли не выдадим. Да и сомнение всегда имелось - взаправду ли царь он был.
  - Тогда в чем же ты винишься, раз думал, что Димитр - самозванец?
  - Не знали мы наверняка. Ляхов он больно любил - стало быть, самозванец. Но и народу русскому потрафить хотел, разрешил крестьянам в голодный год от бояр да дворян уходить. Стало быть, наша кровь.
  - Настоящий он был! Настоящий! Государь ваш, на царство венчанный...
  - Ну, это дело прошлое. Все одно стыд из души нейдет, что выдали мы его на смерть... Простишь ли повинную голову мою?
  - Помоги мне, воин! Если повиниться хочешь, так мне бежать помоги! Мальчику моему несчастному ты не помог, так хоть меня спаси...
  - Не проси о том, не могу! Я - человек служивый. Не моя воля. Царская. Новый царь у нас, молодой да добрый. Михаил Федорович из роду Романовых. Сама знаешь. Его о милости проси, не меня. Меня же только прости... Отпусти грех...
  - Не я грехи отпускаю. Господь простит.
  - А ты зла на меня не держи, Господь и простит.
  - Не держу я на тебя зла... Веди меня, куда приказывают.
  Стрелец распахнул перед Мариной дверь, пропустил узницу вперед, сам пошел позади.
  - Куда идти?
  - Спускайся, али не видишь...
  Они стали спускаться по узкой каменной лестнице. 'Вот бы расшибиться об эти холодные ступени да умереть!', - думала Марина. Она вдруг отчаянно взалкала смерти - мгновенной, прямо сейчас. Ах, зачем она не умерла тогда, в Кремле, вместе с Димитром, когда бояре привели толпу убивать его? Это было бы так просто - взяться за руки с возлюбленным и броситься вместе из окна, на жаждущие крови острия копий! А сейчас из Башни не выпрыгнешь - молчаливые стражи стерегут каждый ее шаг! И оконце такое крохотное, что только птицей из него и вылетишь! 'Смешные московиты - они верят, что я - чернокнижница и могу превращаться в птицу!'.
  Внизу, в караульне, Марина увидела двоих. Один по виду дьяк, другой - писец. Первый пытливо заглянул Марине в лицо, потом важно надул обросшие редкой бороденкой щеки и сказал:
  - Допытывать мы тебя будем, воровская женка! Воевода пока что задерживаться изволит... Хотя, как по мне, чести тебе много у светлого воеводы нашего время отнимать. Посему ответствуй нынче же без утайки!
  - Что вы хотите узнать? Все мои тайны мертвы. Как и мои друзья.
  Марина поежилась от холода: под этим низким замшелым кирпичным сводом все казалось ледяным. Зябли ноги, от пола тянуло сыростью. А она который месяц в том самом ветшающем платье, в котором ее взяли на Медвежьем острове. Гордая польская шляхтянка, московская царица превратилась в жалкую оборванку, кутающуюся от холода в старое тряпье...
  - Врешь, воровская женка! - грубо прикрикнул на нее дьяк. - Тайны мертвыми не бывают! Покуда человек жив, их завсегда пыткой выведать можно. А ну сказывай, куда казну с Ивашкой Заруцким дели, перед тем как вас стрельцы на Медвежьем острову повязали?
  Писец, сидевший в углу, быстро заскрипел пером по бумаге. Нужно было делать отписку для Москвы. Этот человек ничего не говорил - только записывал. И топорщился, шуршал в углу, словно большая ученая крыса...
  - У нас не было никакого золота, - равнодушно ответила Марина. - Только кольца да фамильный крестик. Так их ваши стрельцы с меня сняли. Спросите у них...
  - Так уж и не было? - сощурился дьяк. - На красной Москве награбили, в Коломне нашей награбили, в Астрахани награбили - и нет ничего?! У нас тут память о твоем воровстве свежа!
  - Неужто не знаешь, пан, что я коломенских людей от поборов казачьих спасла, когда Ян Заруцкий на город ваш налетел? - удивилась Марина.
  - Кого спасла, а кого и нет. Ивашка Заруцкий, полюбовник твой, много добра из Коломны вывез! С тобою вместе!
  - Так он же вывозил, не я...
  - Показали под пыткой пленные казачишки, что вы часть воровского добра неподалеку от Коломны зарыли. Только места не вспомнили, сколько им плечи-то с дыбы не выламывали, клещами не рвали, срам огнем не палили... Говори, где заначка воровская, пока с тобою до пытки не дошло! - с угрозой продолжал дьяк.
  - Может, люди Яна и зарывали что-то под городом. Я того не видела, - холодно пожала плечами Марина.
  - Не видела? Врешь, воровская женка! - хорошо поставленным грозным голосом прикрикнул дьяк. Видимо, он был привычен допросничать.
  - Я не воровская женка, я - царица московская, на царство венчанная! - возмущенно воскликнула Марина.
  Впрочем, возмутилась она вяло, скорее - по привычке. Она слишком устала сейчас, чтобы бороться с врагами с прежней силой и страстью... Это лютая смерть сына вынула из нее последние силы!
  - Ежели ты, Маринка, награбленное вернуть не хочешь, так мы и тебя на дыбу вздернем. - пообещал дьяк. - Как дружка твоего, Ивашку Заруцкого! Эй, люди, взять воруху, да в пыточную!
  Отворилась дверь, вошли двое стрельцов, включая того, совестливого. Растопырив ручищи, они словно нехотя двинулись на Марину. Она из последних сил отскочила к стене, до боли вжалась в нее худой спиной и отчаянно закричала:
  - Нет, вы не можете, вы не посмеете пытать свою королеву, хлопы!
  - Еще как посмеем! - с издевательской усмешкой сказал дьяк. - Палач у нас в Коломне знаменитый, московским не уступит! Особливо ежели кнутик в рассоле вымочить, да по спинке, с оттягом, чтоб мясо до кости просекло! А клещики на огоньке нагреть, покуда не забагровеются...
  Марина вдруг почувствовала, что ей все равно, и закрыла глаза, чтоб не видеть неизбежного. Измученное, обессиленное тело жаждало смерти. Еще несколько мгновений она, словно сквозь шум накатывавших серых волн, слышала угрожающий голос дьяка и хмурое сопение стрельцов, ждавших чего-то. Потом вдруг почувствовала отвратительный приступ тошноты и, потеряв сознание, рухнула на каменный пол...
  Марина очнулась, когда ей в лицо плеснули холодной водой. Здесь все было холодным... Она лежала на деревянной лавке, а над ней стоял коломенский воевода - тучный, еще не старый, богато одетый человек с тщательно расчесанной пышной бородой. Ах, она до сих пор не может привыкнуть к этим огромным русским бородам, к этим неизящным усам, к этим грубым манерам! Черный же жребий она вынула, когда поехала в эту страну...
  Но голос ее нового допросника звучал неожиданно участливо:
  - Ну вот, опамятовалась, женка... И слава Богу! Перестарались, видать, приказные людишки. А я ведь только постращать тебя велел!
  - Вы не прикажете пытать меня? - слабым, бесцветным голосом спросила Марина.
  - У тебя и так каждый день - пытка! - ответил воевода, будто бы соболезнуя. - Куда уж больше?
  - Благодарю вас, пан воевода!
  - Ты только скажи, куда вы с Заруцким воровскую казну дели? Из Москвы про то спрашивают. Где зарыли? Молодому государю Михаилу Федоровичу деньги надобны. В казне у него нынче пусто. Болтают людишки коломенские, что схрон ваш решеткой с наших Пятницких ворот обозначен. Что Ванька Заруцкий под Коломной деньги зарыл, в тайном месте, а сверху решетку сию положил...
  - Нет у меня денег, пан воевода! - безучастно сказала Марина. - Ничего нет. И где они - не ведаю. Вон, только платье старое осталось... Хотите - и его снимите!
  - Ишь ты, воровская женка, платье с нее снять! - ехидно захихикал дьяк, до сих пор ныкавшийся в углу (вероятно, воевода загнал). - Что под платьем-то? Небось, сладость греховная? Что, посмотрим, батюшка князь-воевода? Расстрига Гришка смотрел, второй самозванец смотрел, Ивашка Заруцкий любовался! Отчего бы нам, людям государевым, не взглянуть?
  Марина попыталась встать, но тело не слушалось. Сил достало только приподнять голову и слабо вскрикнуть:
  - Прочь, не смейте меня трогать! Господь накажет вас!
  - Да кому ты нужна, сердешная! - успокоил ее воевода. - Тоща, кожа да кости, да еще бледная, как мертвяк... Не баба - одно название! Тьфу ты, прости Господи! У нас на Руси других любят. Чтоб в теле были! Ты лучше про казну воровскую укажи... Где ее Ивашка Заруцкий спрятал?
  - Не знаю, пан воевода, ничего не знаю...
  - А, может, правда, на дыбу ее, государь-воевода? - предложил дьяк.
  - На дыбу всегда успеется. Сам видишь, какова она, на ладан дышит, - со вздохом сказал воевода. - Не выдержит она дыбы. Сразу душу Богу отдаст, как только вздернем. Подкормить бы ее надо. Может, и вспомнит тогда что... Попробуем пряник ей для почину дать...
  - А ежели не поможет пряник? - усомнился дьяк.
  - Тогда за кнут возьмемся, - пообещал воевода, а на узницу глянул почти жалостливо. - Ты, женка, посиди покуда в Башне да про воровскую казну подумай! Может, чего и вспомнишь...
  Марина молчала. Воевода пытливо заглянул ей в глаза, но узница не уловила в его взгляде злобы и ненависти, скорее - любопытство. Почувствовала - этот человек сам не прикажет ее пытать, если только не получит особого распоряжения из Москвы. Но пока он такого приказа не получал. Значит, опять промедление смерти! Ах, как она устала жить...
  - Унесите ее! - приказал воевода.
  Вошел стрелец, то ли все тот же, то ли просто похожий - в глазах Марины тюремщики были одинаковы, словно братья-близнецы. Он подошел к Марине, легко, как ребенка, подхватил ее на руки. Узница закрыла глаза - она снова куда-то проваливалась, не то в смерть, не то в сон...
  - Ишь ты, легонькая, и не чуешь-то тебя на руках совсем, - тихо сказал стрелец, когда нес ее по узкой, полутемной каменной лестнице. - Будто и впрямь птицей из кельи своей улететь собралась...
  Похоже, это был все-таки другой, помоложе.
  - Собралась улететь, - прошептала Марина, вспомнив о дикой суеверной притче о ее колдовстве, ходившей среди стражи. Но стрелец оказался на редкость догадлив и учтив, московские служилые люди вообще проявляли замечательные душевные качества, когда на них не глядело начальство, Марина привыкла к этому.
  - Ты на небеса-то не торопись, Господь сам призвать успеет, - участливо молвил он. - Ты живи покамест живется...
  - Разве это жизнь?
  - Ежели дышишь, значит - жизнь!
  Стрелец опустил ее на убогую постель, прикрыл жалкими лоскутным одеялом. Потом порылся в карманах кафтана, достал какой-то сверток, развернул, положил подле Марины. Это был кусок редкого здесь пшеничного хлеба. Небольшой, но и не маленький, еще мягкий. И даже с ломтиком копченого сала.
  - На вот, поешь.
  - Спасибо, - одними губами, почти без голоса, прошептала Марина. - Как зовут тебя?
  - Имя мое Господь знает, а тебе лучше не знать, чтоб кто не надо не сведал.
  Стрелец вышел. Грубо стукнула тяжелая дверь. Марина опять закрыла глаза и ушла в свои грезы и воспоминания, давно заменявшие ей весь простор мира. Теперь она была в Кракове, над синей Вислой, у короля Сигизмунда, перед самым отъездом в Москву...
  
  
  
  Глава13.
  Возвращение в прошлое. Царское обручение. Краков, 1606 год
  
  12 ноября 1606 года, в славном шляхетном городе Кракове, король польский и великий князь литовский Сигизмунд сам подвел ее за руку к великому царскому послу, тучному, неловкому, обливавшемуся потом в тяжелых дорогих одеждах нелепого кроя, московиту Афанасию Власьеву. Посол приехал в Краков от самого Димитрия Ивановича Московского с многочисленной свитой и польской охраной. В богатом и блестящем, словно шляхетский дворец, доме ксендза Фирлея, свойственника Мнишков, перед церемонией обручения, дьяк Власьев долго и витиевато рассказывал Сигизмунду, духовенству и шляхте о воцарении Иоаннова сына и о том, что царь Димитрий Иванович хочет теперь вместе с ляхами, то есть со славными рыцарями Речи Посполитой, низвергнуть державу Оттоманскую, завоевать Грецию, Иерусалим, Вифлеем и Вифанию.
  Марина была роскошно убрана - в белые одежды, унизанные драгоценными камнями. Корона сияла на ее шестнадцатилетней головке, убранной жемчугом. Она всегда так любила жемчуг, хотя другие говорили, что носить жемчужные украшения не к добру, к слезам. Но сейчас панна Мнишек не желала думать о несчастьях. Свершилась детская мечта - она теперь прекраснее, чем сама стародавняя королева Бона! Марина сидела подле самого короля Сигизмунда, рядом с королевичем Владиславом и сестрой короля - шведской королевной Анной, как равная с равными!
  В важных речах московита Власьева она узнавала Димитра - его страсть, его горячее дыхание. Ах, ему, как и ей, всего мало! Едва воцарившись, едва отвоевав отцовский трон, он хочет идти вместе с поляками в поход на турок и вернуть всем христианам Святую землю. Совсем недавно стал царем, а теперь велит именовать себя императором! Только вот Сигизмунд упрямо называет Димитра 'великим князем Московским'. Как бы Димитр не повздорил с Его Величеством Сигизмундом из-за спорного вопроса титулования...
  - У вашего государя, бесспорно, благородные и высокие цели! - скептически заметил польский король. - Но есть и иная цель у Речи Посполитой и Московии - Крым! Не из этой ли земли, по приказу татарского хана, совершаются набеги на наши украинные земли?
  - Дерзну ли я, холоп государев, обсуждать слова Его царского величества? -переспросил Власьев. - Я привез царскую грамоту и дары государя Димитрия Иоанновича. Более я ничего не знаю.
  - Крым находится под рукой татарского хана, а хан - вассал Оттоманской Порты, - заметил литовский канцлер Лев Сапега. - Стало быть, в этом вопросе наши намерения сходятся.
  - Покажите московские дары, пан посланник, - довольно сказал король, которого явно больше интересовала эта сторона дела.
  - Его царское величество приказал внести дары после совершения священного обряда обручения, на коем я буду представлять его персону.
  - Извольте, пан посланник, невеста готова...
  Сигизмунд подвел Марину к Власьеву и от имени отца невесты сказал, что пан Ежи Мнишек благословляет дочь на брак и царство. Пан Ежи, стоявший рядом, важно кивнул. Главу рода Мнишков просто распирало от гордыни - он, казалось, стал вдвое толще и осанистее, а усы закрутил так, что они вились, как локоны у панночки! Невеста едва заметно усмехнулась - ее забавлял непомерный гонор отца.
  Канцлер Сапега произнес длинную, цветистую речь, закрученную и заверченную не менее причудливо, чем усы у пана Ежи. Вслед за Сапегой говорили пан Ленчицкий, папский нунций Клавдий Рангони и кардинал, епископ Краковский Бернард Мацеевский, двоюродный брат пана Ежи Мнишка. Посол-московит заметно заскучал: он недостаточно хорошо понимал по-польски, чтобы следить за искусными завитками шляхетных речей, за всеми этими пышными выражениями и ювелирно вкрапленными в речь латинскими цитатами. Но Власьеву велели слушать - и он слушал, только временами зевал, вежливо прикрывая рот длинным рукавом.
  Марина знала - если ее соотечественники начали говорить, то их не остановишь. Они на все лады восхваляли достоинства, воспитание и знатный род панны Мнишковой, вельможной шляхтянки вельможной Речи Посполитой, честность царя Димитра в исполнении данного им ясновельможной панне обета, счастье Московии иметь наконец законного венценосца вместо похитителя престола злодея Годунова и, наконец, дружбу Его Величества Сигизмунда и русского государя...
  - А русский государь, - внушительно повторил кардинал, епископ Краковский, - не будет примером неблагодарности, зная, чем обязан королю и Королевству Польскому.
  Последние слова заставили московита скривиться так, словно он надкусил кислое яблоко. 'Неслыханное дело, наш, православный надежа-государь, и кичливым ляхам всем обязан! И ляшку инокрещенную в жены берет...', - недовольно подумал Власьев, но вслух ничего не сказал - тяжела доля посла, да и гнева государева страшился.
  А между тем нужно было идти с невестой государя к алтарю и меняться перстнями. В Москве новый царь, надежа Димитрий Иоаннович, долго растолковывал ему, что такое обручение по доверенности, но Власьев никак не мог взять в толк, кто здесь и кому что доверяет.
  Разве ж это можно, стоять рядом с государевой невестой заместо царя-батюшки? И еще к ручке Ее Высочества прикасаться, кольцо ей на пальчик надевать? Ведомое ли дело - священной царской особы государеву холопу коснуться? Государь говорил, что в заморских странах такое делается, когда жених с невестой в разных местах проживают, но то у них, у еретиков поганых, у латинов с лютерами, а не у нас, православных христиан! Тьфу, пропасть!
  Между тем латиняне затянули свои дьявольские песнопения и преклонили колени. Встала на колени перед кардиналом и панна-невеста. Власьев торчал посреди залы, как перст. Бухаться на колени ради еретических латинских молитв ему, послу православной державы, было никак нельзя. Впрочем, в зале была еще одна особа, не опустившаяся на колени, и это несколько успокоило Власьева. Хотя особа эта, шведская королевна Анна, была поганой лютеркой, а лютеры, говорят, еще хуже, чем латиняне! Ибо святых изображений не почитают, а в церквах у них пусто и голо - ни икон, ни фресок, словно нечистый языком всю красоту слизал!
  Ляхи запели 'Veni, Creator!', и некоторые даже плакали от умиления. Посол вынул из ящика царский перстень с большим алмазом и протянул его латинянскому попу - кардиналу. Тот не захотел перстень взять и жестом показал 'глупому московиту', что нужно надеть кольцо на палец невесте. Коленопреклоненная панна Марианна подняла голову и вопросительно взглянула на дьяка. А тот все тыкал и тыкал кольцо в руки кадиналу, как будто русский государь, особу которого представлял Власьев, венчался с кардиналом, а не с польской невестой.
  По рядам коленопреклоненных шляхтичей пробежал смех: даже торжественность обстановки не могла заставить их сохранять серьезный вид. Марина отчаянно покраснела и вопросительно обернулась к отцу, но пан Ежи молчал, уставив глаза в пол, как будто ничего забавного и странного не происходило. Тогда Марина сама взяла кольцо из рук московита и надела его себе на палец. Пан Ежи испустил вздох облегчения. Его Величество Сигизмунд с высоты своего трона как-то криво улыбнулся сыну Владиславу и королевне Анне. Мол, что поделаешь, московиты!
  А между тем кардинал спросил у царского посланца, не обручался ли Димитрий с другою невестою. Власьев угрюмо молчал. Шляхтичи посмеивались в усы. Марина то краснела, то бледнела.
  - Переведите же ему вопрос и поскорее! - вполголоса произнес пан Ежи. Прибежал секретарь Сигизмунда, сносно говоривший по-русски, перевел Власьеву слова кардинала.
  - А мне как знать, венчался наш государь с другою невестою, аль нет? - в конец утратив терпение от этой еретической церемонии гласно вопросил Власьев. - У меня такого ответа нет в наказе...
  Смущенный секретарь перевел всем присутствующим слова русского посла. Поляки громко захохотали. Многие встали с колен. Торжественная церемония превращалась в фарс.
  - Э, постой, постой, слышь! - Власьев бесцеремонно дернул кардинал за рукав рясы. - А Ксюшка Годунова? Мне доподлинно не ведомо, обручался с ней государь, с Ксюшкой, аль нет, только живет он с ней, как с венчанной женой!
  Пан Ежи побагровел так, будто с ним вот-вот приключится удар, а после схватился за саблю.
  - Зарублю, московский пес, черный вестник! - зашипел он.
  Посол Власьев перекрестился и, загрезив о великой участи мученика, подумал было, не плюнуть ли еще для верности на пол в латинском капище. Но после решил, что, это уже будет слишком вопиющее нарушение государева приказа: вести себя в Кракове почтительно. И ограничился уже сказанным - захотят зарубить, и так зарубят. Но пан Ежи, как видно, передумал разрушать церемонию и сабли не вынул. Зато обратил свой гнев в слова.
  - Кто такая эта 'Ксиюшка Годунов'? - возмущался он. - Не дочь ли умершего узурпатора? Шляхетский гонор не может выносить такого бесчестия! Проклятый московит порочит мою дочь своим беспутством! И если бы пана московского посла не защищал статус посла, я бы заставил пожалеть этого посла о том, что он стал послом!
  - Не обручался! - отчетливо произнес вместо Власьева кардинал и этим спас положение.
  Марина гневно взглянула на посла, но тот, не моргнув глазом, перенес обиду ляшки. 'Глаза бы мои на нее не глядели, на полячку напыщенную!', - думал Власьев.
  ***
  Великолепный стол в доме воеводы Сандомирского, за которым Марина сидела подле короля, несколько сгладил всеобщую неловкость. Люди из свиты Власьева внесли дары от оставшегося в Москве жениха и царицы-матери, инокини Марфы: богатый образ Святой Троицы, перо из рубинов, гиацинтовую чашу, золотой корабль, осыпанный драгоценными камнями, золотого быка, пеликана и павлина, роскошные часы с флейтами и трубами, три пуда жемчуга, 640 редких соболей, кипы бархата, парчи, штофа, атласа... Марина смеялась, как ребенок, разглядывая эти дары любви, а пан Ежи примеривался к соболям и жемчугам. Король Сигизмунд потребовал свою долю - и Мнишки не посмели ему отказать. Николай Мнишек, староста Луковский, старший брат панны Марины, получил в подарок от русского царя саблю и меч, оправленные в золото, а еще - золотой кубок и кинжал из дивно гибкой стали восточной работы.
  Марина пригласила было за стол Власьева, но тот стал отказываться, не хотел садиться рядом с царской невестой и польским королем.
  - У нас на Руси, - объяснял Власьев непонятливым ляхам, - слуги государевы с царственными особами за один стол не садятся, а смиренно сидят поодаль. А ежели государь или государыня захотят слугу пожаловать, то посылают ему со своего стола блюдо какое, али питье....
  - Пришлите пану послу вина, Ваше Величество! И телятины... Или дичи... - предложила Марина.
  - Винище лукавое на Святой Руси пить грехом почитается, ибо от пиянства проистекает великое зло! - недовольно ответил посол, осушив, тем не менее, кубок с 'греховным' напитком. - А телятину, как и всякое прочее мясо-юнятину, тем паче есть нельзя. Юнятина - сиречь мясо агнца, а в Агнце закланном мы почитаем Христа. К тому ж, у вас, ляхов, на пирах скоморохи играют, а у нас пищу положено вкушать в благоговейном молчании, дабы ангелы вкушающим предстояли...
  - Что ж нам - отпустить музыкантов по домам? - с усмешкой переспросил Сигизмунд. - Сие никак нельзя сделать, ибо наши дамы заскучают.
  - Уж бабам-то сидеть за одним столом с мужиками - так и вовсе срам! А что до скоморохов, то мне все едино - хоть по домам их отпускать, а то и вовсе повесить! У нас на Москве чай с петлей не церемонятся! - сказал Власьев и для наглядности провел пальцем по шее, а после, дабы позлить ляхов, выкатил глаза и высунул язык, изображая удавленника.
  - Ой, страшно-то как! - даже воскликнула Бася, младшая сестренка Марины.
  - Жестокая страна! Странные обычаи! - вполголоса сказала княгиня Урсула Вишневецкая своему брату, Николаю Мнишеку. - Куда же едет наша Марыся?
  - Не бойся, Урсула, отцу виднее... - ответил пан Николай, любовавшийся в эту минуту царскими подарками. Особенно ему нравилась оправленная в золото сабля. Такие сабли бывают только у королей и магнатов! Впрочем, он, Николай Мнишек, теперь шурин русского царя, а, значит, - почти король! И участвовать в походе против московитов, подвергая себя ненужной опасности не пришлось - один средний братец Станислав, предерзостный малый, представлял Мнишков в войске Димитра, но этому смутьяну подальше от дома самое место.
  - Пойду-ка я лучше на посольские покои, - решил между тем Власьев, которому все происходившее вокруг явно было не по нраву. - И люди мои со мною отправятся...
  - Вам, пан посол, уйти никак нельзя, - остановил его король. - Ибо сие мы сочтем оскорблением панны невесты! Ваш государь, верно, велел вам чтить будущую государыню!
  - Велел, - уныло повторил посол.
  - Тогда садитесь поодаль и вкушайте те блюда, кои разрешены в вашей земле... А после будем танцевать!
  - Плясать? - ужаснулся посол. - Не могу я плясать под скоморошьи волынки и дудки, а тем паче касаться в пляске государской невесты обрученной!
  - Да он варвар! - шепнул пан Ежи князю Константину Вишневецкому.
  - Что ж, коли так - пусть сидит голодным, - с усмешкой ответил князь. - И не танцует с нами.
  - У всякого своя вера и свои обычаи, - мягко заметил князь Адам Вишневецкий.
  - Вы, князь Адам, сочувствуете московским схизматикам, это всем известно! - недовольно буркнул пан Ежи Мнишек.
  - Думаю, у нас найдется немало благородных шляхтичей, готовых повести в танце панну Мнишек! - любезно сказал Сигизмунд.
  - Нельзя касаться обрученной царской невесты! Сие есть поругание сана священного! - возмутился Власьев.
  - Вы здесь, пан посол, в гостях, - вмешалась в разговор сама Марина. - А я слыхала от жениха моего старую русскую поговорку. В чужой монастырь со своим уставом не ходят.
  - Так кабы у вас монастырь был, - осмелел Власьев, который к тому времени успел, вопреки греху винопития, осушить несколько изрядных чаш. - А сие мне более вертеп разбойный напоминает, и рожи у вас, ляхов, богомерзкие. Только усища торчат, чисто у тараканов! А у баб - фу, срамота! - голые титьки наружу!
  - Что? Что? - заорал пан Ежи, немного понимавший по-русски. - Сейчас я самому пану послу сделаю голую морду! Вот как подпалю бородищу этой свечой!
  - А ну попробуй! - с угрозой заметил Власьев, привставая. - Сейчас как надену тебе эту чарку на башку пустую, а для звона сверху костью берцовой стукну!
  Некоторые гости с одобрением посмотрели на московского посла. Этот московит, решили они, храбрый и благородный человек. Вот как он защищает нравы своей отчизны!
  Вскоре кавалеры выстроились в очередь пить и брататься с московитом, один пан Ежи, красный от возмущения, отворачивался с пренебрежением и цедил сквозь зубы: 'Шляхетский гонор не может выносить такого поношения!'.
  Дьяк же Власьев, презрев запреты, налил себе дорогого французского вина, а потом и крепкого ляшского меда. Хмель наконец ударил послу в голову: он раскраснелся и затянул застольную русскую песню, которую лихо подхватила его не менее пьяная свита.
  Сигизмунд и его семейство пили за здоровье русского царя и царицы, подразумевая не матушку Димитрия, смиренную инокиню Марфу, а уже обрученную невесту Марину. Московиты не отставали от поляков.
  Король Сигизмунд и королевич Владислав по очереди танцевали с Мариной. Обрученная невеста сияла от счастья. Радость Марины омрачал лишь посол, так и не приложившийся к ее руке.
  'Странные люди - эти московиты, - думала панна Марианна. - Как я привыкну к ним?'.
  Но шведская королевна Анна, дочь Сигизмунда, ободряюще взглянула на Марину, когда проходила мимо нее в танце, и, улучив момент, прошептала: 'Не бойтесь, панна, я живу среди еретиков-лютеран! И ничего - привыкла...'. Марина благодарно улыбнулась в ответ и поплыла в танце - мимо поляков, мимо московитов, мимо всего мира... 'Вшистко едно! Все равно я теперь - королева!'.
  
  
  
  Глава 14.
  Царь-отрок и ловный пес его. Покровский Хотьков монастырь, что у Троицы Сергиевой, весна 1615 года.
  
  Не искал себе такой чести сотник Государева дворянского полка Федька Рожнов и не просил. Государь сам его позвал и особую службу повелел служить - а службу Федька исполнял всегда с толком и усердием, и не спрашивал глупой своей души: любо ли ей, нет ли. Таков он был, Федор сын Рожнов, внук Татаринов, московский служилый человек...
  Вздумалось раз молодому царю Михаилу Феодоровичу на Светлой Седмице в Троицу выехать, мощам Святого Преподобного Сергия Радонежского поклониться - на то его высокая воля, и не 'великой старице' Марфе, матушке его, ни иным присным его богоугодному делу противиться. Да и противились бы - слушать бы не стал, вскочил бы в седло свое красное сафьяновое, охотничье, излюбленное, да и полетел стрелой. Томился душой Михаил Феодорович в палатах кремлевских, все сомнением маялся. Взвалил он на свои юношеские плечи непомерную тягость: управить бескрайней, разоренной, разбойной, нищей страною и злосчастным народом ее. По силам ли? Достанет ли скудного отроческого разума его, его отчаянной воли? Матушка, 'великая старица', напевала в уши успокоительно, мертвенно: 'Ты, Миша, молод, умом не силен, здоровьем хил, смирись, на все Воля Божья!'
  И сны снились страшные. Будто петлей стягивает худую детскую шейку, и давит, давит... В слезах просыпался, как дитя. А пустишь коня во всю прыть, так, что только свист да топот в ушах, да шапку сорвет, да волосы по ветру - как в детстве, когда соколиной забавой тешился - отступает, вроде бы, наваждение. Не любил Михаил Феодорович в раззолоченном царском возке чинно следовать - годов-то всего восемнадцать, кровь живая, горячая! Душно ей под сводами царских палат! Душно под гнетом черных мыслей! Как мальцу тому в петле - душно!..
  Помчался Михаил Феодорович в Троицу - следом стольники да жильцы, впереди - Стремянного стрелецкого полка сотня, а в замке - Федька Рожнов со своими московскими дворянами. Зная цареву привычку по полям скакать, все уже наготове стояли, сменами. 'Великая старица' и боярин Федор Иванович Шереметев, вторая голова на Москве, бдительно за сим надзирали, да так, что у ленивых да неусердных задницы от батогов пухли. На дорогах лихие людишки пошаливают, мало ли чего? Да и царское ли это дело - разъезжать в одиночку?
  Федьке что? Ни семьи, ни имения, ни скарба, ни дома даже (в приказной избе на слободке голову приклонил - и ладно!). 'Куда князь очами - туда и мы с мечами!' - так издревле у служилых людей на Руси велось, а еще говорили: 'И петух на службе у князя яйца несет'. Московский государь и есть великий князь, такое его титулование, такая у Федьки и служба. Это уж на его памяти иначе повелось: 'Дай, де мол, Господи, и великому государю служить, и сабли из ножен не вынимать'. От этого искушения проистекло множество бед и постыдных поражений войска в годину Смуты. Федька в то время им и счет потерял. Впрочем, не потерял: в бане, бывало, все рубцы да шрамы пересчитывал, хвалился перед своими, из сотни: 'Здесь пулей прострелили, когда Димитрия-самозванца на Москве кончали... А тут, когда под Калязином против тушинцев со Скопиным-Шуйским (44.) бились, воровской казак убодил копием... Вот это при Клушине (45.) лях кончаром (46.) секанул, сзади, потому как в бег мы тогда ударились...' Ну да добрый кобель о рваном ухе не скулит!
  Не доехал Михаил Федорович самую малость до Троице-Сергиевой обители и мощных стен ее, о кои еще недавно литовский гетман Сапега зубы изломал. Велел ночевать в Покровском монастырском селе Хотьково, у тамошней братии. Покровский Хотьков монастырь всегда у Троицы Сергиевской вроде младшего брата был, так что тамошние иноки, а особенно отец архимандрит с приездом великого государя так и распушили бородищи от греховного тщеславия. Гляди, мол, мир честной, царь московский прежде к нам, а не к Троице пожаловал и в нашем Покровском храме вечерню стоял!
  Федька первым делом расставил караулы от своей сотни, да проследил, чтобы лошадям на конюшне монастырские служки прелого позапрошлогоднего ячменя в ясли не всыпали. После своих людей в странноприимном доме проведал и настоятельно велел всем молодцам, и дворянам, и воинским холопам (47.), чтоб монастырского меду и пива пили умеренно. 'Все одно упьются!' - с кривой усмешкой молвил полусотник Ванька Воейков, старинный федькин приятель, еще с самого начала, с их первой битвы под Добрыничами.
  'Возможно, - философски заметил Федька, оглядев разбойничьи рожи своего воинства. - Но мы-то с тобою упьемся непременно!'. Он кликнул молодого веснушчатого послушника, с явным восхищением взиравшего на сабли, пистоли, кольчуги, железные мисюрские шапки и прочие искушения незнакомого, но такого манящего воинского мира, и велел подать им ставленых медов, и свежего пива, и хлеба помягче, и рыбы пожирнее. Однако, не успели начальные люди устроиться за столом в отведенной им тесной келейке, как незваным явился царев стольник - кафтан тонкого немецкого сукна, рукава вразлет, морда гладкая, довольная, глаз хитрый.
  - Поднимайся, Федька, - говорит, - Великий государь изволит тебя звать пред свои пресветлые очи!
  Не любил Федька, когда его кто попало по-холопски 'Федькою' величает. Свои в сотне - другое дело, боевая братия, можно сказать - семья, другой семьи Бог не дал. Им можно. Но не придворному нахлебнику да наушнику.
  - Великому государю я Федька, а тебе - московский дворянин Федор сын Рожнов, внук Татаринов! - сотник смерил посланца острым взглядом, встал из-за стола неспешно, не торопясь надел шапку, с достоинством пристегнул саблю... Отменная у него была сабля, взял с боя на Замоскворечье у побитого польского ротмистра, когда с князем свет-Димитрием Пожарским сражались против гетмана Ходкевича (48.)... И славно же рубился ею тогда пан ротмистр, нипочем бы Федьке его не одолеть, да конь под поляком споткнулся!
  Уже смерклось. Михаил Феодорович вернулся от вечерни в архимандричьи палаты, которые местный благочинный с почтением предоставил высокому гостю. Несшие ближнюю стражу у дверей жильцы безмолвно распахнули перед скромным сотником резные створки: любой, на кого пал царев ясный взгляд, приобретал особое значение до тех пор, пока этот взгляд изволил на нем почивать.
  Федька поклонился в пояс, коснувшись правой рукой простого домотканого половика, покрывавшего пол архимандричьей кельи. Еще и разогнуться не успел - мимо него, вон из палаты, неслышными тенями проскользнули двое ближних стольников. Догадался сотник: это государь их нарочно за порог отправил, как видно, о важном деле говорить с ним, многогрешным, будет.
  Молодой царь сидел за столом, уставленным монастырскими яствами (нетронутыми), тяжело подперев кулаком темно-русую голосу, стриженую по-простому, в кружок. Когда он поднял на вошедшего свои ясные очи, поразился и сокрушился Федька совсем не юношескому, бесконечно тоскливому и печальному их выражению. Как будто кручина какая, неизбывная, лежала на сердце государевом и понемножку кровь из него сосала, словно змея подколодная! 'Беда, - подумал Федька. - Пропадает великий государь!'
  - А, Федор Зеофилактович, друг любезный! - Михаил Феодорович слабо, но приветливо улыбнулся, и Федьке подумалось: надо же, упомнил государь мудреное крестильное имя отца его, которого все для простоты кликали по прозванию: Рожном или Рожонкою... И величает его, простого вояку, по всему отечеству, словно родовитого боярина или думного дворянина! Должно быть, и впрямь ждет его службишка не шуточная...
  - Не забыл, как мы с тобою вместе из Костромы на воровских людей в поле выезжали? - немного оживая, спросил государь, и в лице его вдруг прорвалось, промелькнуло что-то мальчишеское, хвастливо-озорное. - Эх, славное дельце было!
  - Как забыть, великий государь, добрая была сшибка! - вновь поклонился Федька, а про себя подумал: как не так, воров-то было всего дюжины две, простые разбойнички, и тех более половины упустили, в первую голову потому, что вся сотня больше пеклась как уберечь от беды по-щенячьи рвавшегося на драку царственного отрока, чем как супостатов бить. Маялся тогда шестнадцатилетний Миша Романов от безделья в стенах костромского Ипатьевского монастыря, пока Земский собор на Москве рядил, что быть ему царем. Вот и упросил он наряженного ему в охрану сотника Федьку Рожнова взять его с собой в облаву против замеченных под городом лихих людей. Знал Федька, прогневается за вылазку сию великая старица - матушка Марфа, да подумал: чего бы вьюношу пороху не понюхать, вольного ветра не глотнуть? Устанет, чай, потом пыль в палатах всю жизнь глотать! И взял, на все запреты наплевав.
  А великий государь плевое дельце сие запомнил как, быть может, самое лихое и буйное переживание короткой и подневольной жизни своей, и Федьку с тех пор всегда ласковым словом привечал. К чему лукавить, гордился Федька этой милостью более, чем другие богатыми вотчинами и чинами пожалованными.
  - Ты тогда был весел, как огонь, великий государь, - дерзнул заговорить Федька, в свои двадцать семь лет бездетный и бессемейный, чувствовавший к юному царю неловкую нежную заботу то ли отца, то ли старшего брата. - Что сталось с тобою ныне?
  - Ныне худо, - Михаил Феодорович вздохнул тяжко, даже как-то по-стариковски. - Скажи, Федя, ты тоже клянешь меня за это?.. За мальца этого? Воренка...
  Мог бы и не говорить, не пояснять. Почитай, с зимы между служилыми да придворными людьми только об этом шепотки да толки. Как ребенка малого от воровской женки Маринки, что в Коломне за стражей сидит, силой отняли, да на Москву привезли, да удавили прилюдно у Серпуховских ворот. 'За злые свои дела Маринкин сын казнен'... Какие такие 'злые дела' у малого дитяти углядели лукавые боярские да дьяковские головы?!
  Сам Федька смертоубийства не видел, другие обсказали. Легок больно был малец, петля на шее не затягивалась. Кат у него на ногах висел.
  - Отвечай, не таи! Повелеваю тебе! - государь сдвинул шелковистые черные брови, и на его добром, пригожем лице Федьке на мгновение почудилось то выражение безумного гнева, которое, как рассказывал ему в детстве дед, частенько искажало страшные черты покойного Иоанна Васильевича, Грозного.
  - Как мне тебя судить, великий государь? - просто сказал Федька, поняв, что не отмолчаться. - Я служу тебе, и весь век служить буду! Ты ведаешь, что свершаешь, добро ли, худо ли. На все твоя царева воля. Один Бог тебе судья!
  Государь вдруг порывисто поднялся, стремительно, мощно, во всю силу молодого крепкого тела, застоявшегося в недвижности каменного величия в кремлевских палатах да соборах. Федька грешным делом подумал - а ну как разгневался! Страшно не было, чего ему бояться? Опалы? Так невелика птица - сотник, и падать ей невысоко. Казни смертной? Федька столько раз смерть эту на войне видел и твердо знал: не страшная она, а отвратная. Обидно было, что душу царскую обидел, утешить не сумел. Но Михаил Феодорович только подошел к верному служаке вплотную и пристально посмотрел ему в глаза - чуть снизу вверх, ростом он был пониже.
  - Скажи, воин, верен ли ты мне, предан ли? - спросил он почти шепотом.
  - Я пес твой ловный, великий государь! - Федька знал, что православный люд песьего племени не жалует, ругается сдуру песьим именем. А зря! Пес и смел, и разумен, и, главное, любит своего хозяина нелицеприятно: и в достатке, и в нищете, и в горе, и в радости. Молодой царь, почитавший псовую травлю наравне с соколиной забавой, как видно, был о собачьем роде схожего мнения, и потому такую присягу верности понял и принял.
  - Добро, коли так, - промолвил он. - Сделаю из тебя пса сторожевого, Федя, при заморской птичке в клетке. Разумеешь ли, о чем речь веду?
  - Все разумею, великий государь.
   Смышлен был Федька от роду, оттого, наверное, в сотники быстро вышел, а выше - ни в жизнь бы ни пустили. Вестимо, что за птичка заморская, да еще в клетке. Литва да польская земля, впрочем, не за морем стоят, потому оттуда любая напасть на Москву так легко и доходит. Маринка это, царица самозваная, сидит она в Коломне в башне, да, верно, о птенце своем горько плачет.
  - Ты, Федя, сказывали, видел ее, воровскую женку, и раньше? - спросил Михаил Феодорович, и голос его снова зазвучал по-мальчишески, на сей раз - жадным любопытством.
  - Случалось, великий государь, - кивнул Федька. Он же сам отроку Мише Романову во время костромского их сидения об этом и рассказывал, да разве тот за державными делами все упомнит? Видал он Маринку сию и на Москве в первую весну смуты, когда она с отцом своим, Ежи Мнишеком, воеводой сандомирским, под медный рев польских труб и клики народа въезжала в Москву, покоренную и очарованную ее будущим мужем, самозваным Димитрием-царевичем. Сидя в богатом возке, откуда она то и дело с интересом высовывала головку, Марина казалась совсем юной и нарядной, как красивая куколка.
  Потом, когда восставшая Москва в кровавом хмелю убивала ненавистных латинян, и окровавленный труп самозванца падалью волокли вон из Кремля, Федька снова увидел ее смертельно-бледное повзрослевшее лицо с какими-то нездешними чертами, залитое слезами, но исполненное твердости, в окружении раскрасневшихся бородатых рож боярских детей, стороживших пленную 'ляшку'.
  Довелось ему встретить Марину и иной - ладная маленькая фигурка в блестящих гусарских латах, темно-каштановые пряди из-под глубокого шлема, за плечами - саадак с луком и стрелами, верхом на огромном вороном дрыкганте (49.), а личико - загорелое, румяное, смелое. Это уже в вечно пьяном и буйном Тушинском лагере у 'второго вора' (50.). Тогда Федьке довелось перемолвиться с Мариной несколькими фразами, походя, без особого значения. Но звонкий голос ее, кажется, он узнал бы и сейчас! Хотя, видно, поблек он, охрип в темнице...
  Очень захотелось Михаилу Феодоровичу расспросить, какая она, Маринка. Правда ли, что умеет волховать и кудесить, и что дана ей лукавым врагом рода человеческого власть над мужскими сердцами. И что собою хороша так, что глаз не отведешь... Да только не православное царское это дело - о бабьей прелести думать! Грозный царь Иван, однако же, великий был до женской красы охотник... Однако и память о нем - страшная, грязная, лютая. Не такой памяти по себе Михаил Феодорович хочет. Великий государь московский - подвижничество суровое, монашескому сродни. Только, в отличие от инока смиренного, царю не о спасении души радеть надобно, а о благе царства всего, о земле своей горькой! Укрепившись душой, молодой государь заговорил иным, твердым и властным голосом, которым привык отдавать приказы (и надеялся, что их хотя бы изредка выполняли):
  - Ехать тебе, Федор Зеофилактович, завтра же в Коломну со всеми твоими людишками воинскими и полным боевым снарядом! Каковы молодцы твои, я помню - вояки добрые... Поспешай, коней не жалеючи, все равно служба новая не конной, а сидячей будет. Грамоты дам тебе с царской воротной печатью к воеводе коломенскому князю Кутюку Приимкову-Ростовскому и отдельно ко всем царевым людям, чтоб ни в чем препятствия тебе не чинили. В Коломне немедля темницу, где воровская женка сия обретается, за крепкий караул возьми, да гони из нее всех людишек - и местных, и московских. В самой темнице поселись, Федя, чтоб дверь твоя с Маринкиной переглядывалась, и бди над нею неотлучно! При тебе же всегда быть доброму наряду молодцов твоих, оружну и трезву, а остальным - вблизи, под рукою стоять. Ну, да ты воинское дело лучше меня ведаешь, управишь с Божьей помощью по своему разумению... Никому, кроме тебя, без писанного моею рукой приказа за большой печатью к Маринке входить не дозволяю, и сноситься ни с кем ей строжайше да не будет дозволено! Баб, чтоб за нею приглядывали да убирали, сам отберешь, наипаче из инокинь святой жизни, дабы никакого колдовства учинить не могла, и дабы на нее никто без ведома моего лихого не злоумыслил! Живой ее мне сбереги, Федя, живой Воруха сия мне надобна!
  Государь замолчал, переводя дух. Федька, внимавший Михаилу Феодоровичу со вниманием, но без всякого довольства (служба-то такая уж больно нелюба!), позволил себе спросить о важном:
  - Дозволь слово молвить, великий государь! Воевода твой да стрелецкие начальные люди, чином более моего, что для бережения сиделицы посланы, вольны ли в приказе надо мною?
  - Не вольны. Над тобою - только я да Спаситель наш со Пресвятой Его Девой Матерью. Добро, что напомнил. Так в грамоте и пропишу!
  - Исполать, великий государь. А что, коли какие воры обманом или силою отбивать Маринку станут или убить ее захотят?
  - Тогда ты их бей смертью, Архангел Михаил тебе подмога.
  - Будь надежен, великий государь. А коли пойму, что не сдюжить мне против воров, что с Маринкой учинить повелишь?
  - В таком раскладе бей смертью и ее... Чего смотришь невесело?
  Голос царя прозвучал настолько милостиво и участливо, что Федька решился на еще один дерзостный вопрос, который, вероятно даже самому себе мог извинить только памятью об их стародавнем с Михаилом Феодоровичем костромском ипатьевском сидении.
  - Не прогневайся, великий государь, - начал он. - Спрошу тебя, потому, что хочу тебе не только недостойной рукою своей служить, но и сердцем! Почто в Коломну на стражу меня посылаешь? Вестимо, народ там бунташный, не забыл еще как Маринка там царицею жила и от негодяйств полюбовника своего, воровского атамана Ваньки Заруцкого, многих посадских и торговых людей защитила... Да ныне там стрельцов московских и иного воинского люда довольно, и ведомо, что боярин Шереметев всякого из начальных людей самолично выбирал из надежнейших. Моею сотней более или менее - что решит сие, великий государь? Или мыслишь измену в ближних?..
  Тут Федька поспешно прикусил язык и неуместную сообразительность свою вкупе с природной болтливостью мысленно проклял, ибо по светлому лику Михаила Феодоровича вдруг пробежала не тень - туча грозовая, темная да гремучая.
  - Молчи! Молчи!! - негромко, но страшно то ли простонал, то ли прорычал юный государь. - Не тебе, Федя, такое мне говорить! Не мне тебе ответ давать!
  Царь неловко, пятясь, отступил назад и с какой-то обреченностью бросился в богатое архимандричье кресло с дубовой резной спинкой. Крепкими белыми руками в драгоценных перстнях стиснул виски, словно силился удержать злые, черные мысли, рвавшиеся из его воспаленной головы. Но это было выше его сил, и Михаил Федорович вдруг заговорил, пылко и горько, спеша излить свою больную душу:
  - Не ведаю, Федя, что подле меня творится! Силюсь понять, охватить разумом все дела и беды державы моей - и не могу! Не дал Господь мне, грешному, ума державного, мудрости великой. Молод я годами, Федя, что в жизни видел, кроме забав детских да палат этих кремлевских проклятых, каменных, холодных, словно темница? Чувствую, как обманывают меня все, и бояре, и дьяки с подьячими, и думные, и даже людишки дворовые, ничтожные! Даже матушка, меня во чреве выносившая, и Шереметев Федор Иванович, что в верности прилюдно клянется, - лгут мне, воруют, крамолы плетут... Вижу кругом обман и крамолу, а разумом малым своим разгадать ее не могу! Откуда ждать беды? Кому верить? Кто советом добрым, нелицемерным помощь мне подаст?
  Федька слушал, безрадостно поникнув головой вслед за своим властителем. Все так, истину говорят уста царские, и семи пядей во лбу не надобно, чтобы понять, сколь тяжела и безраздельна ноша этого отрока, от гнета такого не мужающего, а безвременно стареющего душой.
  - Неразумен я, жизни не ведаю, Федя, однако же не слеп! - голос Михаила Федоровича снова окреп. - Вижу, как вокруг Маринки и узилища ее козни некие плетутся, словно морок черный собирается! Опасность некую чую оттуда. Сына ее, дитя малое, заставили меня на смерть приговорить... Все уши мне пронаушничали, советчики высокие: 'Казни мол его, воренка, смертию! Не стоять де престолу твоему, покуда жив он!' Я не хотел, до самого конца не хотел, Федя! Но зачем - так страшно, так нелепо - зачем?! Понять не могу! Но я предел сему злу положу, я государь на Москве!! Ты мне, Федя, подможешь затворить самое горло сего тлетворного источника. Ты слуга надежный, исправный, и воин добрый. Где хитростью не проймешь - саблей решишь! Обо всем же, что сведаешь и свершишь, станешь письменно доносить мне - ты ведь грамоте учен? - да не через дьяков да приказных людишек, а прямо в руки мои. Сыщешь из своих ловкого человека, чтоб из Коломны грамотки твои на Москву возил. Вот, - Михаил Федорович с силой сдернул с указательного перста своей шуйцы перстень с резной головкой. - Сие кольцо с малою государевой печатью, равная ей лишь у посольского думного дьяка есть. Многие двери она тебе откроет, а как приложишь ее на письме своем - так гонца твоего до моей особы всегда пропустят.
  Федька с низким поклоном принял эту маленькую, нарядную, сверкающую от частого соприкосновения с государевыми перстами вещицу, в которой заключалась столь великая сила. С усилием усадил ее на собственный безымянный палец, словно принимая обручение с новой службой, и поклонился вновь:
  - Исполать, великий государь. Будь надежен. До последнего дыхания послужу тебе, и крамолу возле Маринки не попущу. За нею же мой догляд в любой час дня и ночи крепок будет. Будь надежен, свет-Михаил Феодорович!
  Молодой царь сделал скупой, усталый жест рукою, отпуская верного слугу. Никаких иных напутствий не надобно было. Вступивший в архимандричьи палаты Федькой, сотник перешагнул порог обратно уже Федором, доверенным послом государевым.
  Оставшись один, Михаил Феодрович обеими руками схватил со стола пузатый серебряный кувшин с крепким монастырским медом и, жадно припав к горлышку сухими губами, принялся глотать пахучую, густую, обжигающую жидкость. Янтарная струйка меда побежала по его мягкой, едва пробивающейся бородке и стекла на грудь простого дорожного кафтана. Крепкий мед отгонял тревожные мысли, наполняя мозг спасительным отуплением, а члены - приятной вялостью, но даже он не в силах был порвать невидимую петлю, смертельно опутавшую детский кадык...
  
  
  
  Глава 15.
  Взятие Маринкиной башни. Коломна, весна 1615 год.
  
  Большое торговое село Воеводская Гридница, что на коломенском тракте, с давних времен славилось обширным и богатым постоялым двором. По ярморочному времени сто, а то и двести путников находили там пристанище, да все с конями и с подводами...
  Однако в годину смуты и мятежные рати Ивана Болотникова, и буйные польские хоругви Тушинского вора (51.), и удалые казаки атамана Заруцкого, не говоря уж о московском государевом войске, не раз прокатились по коломенской земле с войной и погромом. Захудало, оскудело село, совсем обезлюдело. Едва четвертая часть мужицких дворов кое-как цеплялась за жизнь, а вместо остальных жалко торчали из пепелища обгорелые печные трубы. Но постоялый двор уцелел, поменял нескольких хозяев, и теперь понемногу поднимался: уже залатали прохудившуюся крышу, вместо сожженных ворвскими людьми конюшен поставили коновязи - и так на первое время ладно!
  Здесь, в Воеводской Гриднице, доверенный государев человек Федор Рожнов дал своей сотне большой привал перед вступлением в Коломну. Пара серебряных ефимков (52.) из полупустого кожаного кошеля, приложенного великим государем к грамотам, купили утомленным дорогой конникам ночлег под крышей и бочонок скверно перебродившего жидкого пива, а коням - по охапке прелого прошлогоднего сена. Иных благ в обнищавшем селе не водилось. Да ратным людям, привыкшим в боях и походах к вынужденной умеренности, иного и не надо было. Развязал молодец переметную суму - черпнул верному коняге деревянным ковшом припасенного в дорогу овса. Развязал заплечный мешок - отсыпал из кисета просяной крупы, или полбы, оттяпал ломоть от вяленого свиного бока, отсыпал из заветной тряпицы щепотку-другую соли, вытащил головку чеснока, луковицу - вот и своя доля в артельную похлебку, а уж котел-то в каждом десятке имеется!
  Расседлал коня, подложил себе под бок попону, под голову приладил седло, укрылся стеганным доспешным кафтаном-тегиляем да широким плащом-епанчой - вот тебе и постель на ночь, тепло да удобно.
  И дворянин, и военный холоп в московской поместной коннице довольствовались общим припасом, ездили на одинаковых неприхотливых и резвых конях - ногаях и бахамтах, одевали схожую одежду и оружие (разве что кольчуг у холопов не было, но и дворяне их не все носили: тяжело, а от пули все едино не убережет!), наравне делили все тяготы и опасности. В поход, даже самый малый, шли с пропитанием на две, на три седмицы себе, на несколько дён коню: кто знает, как государева служба повернется? Любили стоять постоем по посадам или по селам, станом под шатрами, но, коли придется, не гнушались ночевать под небом. Умели довольствоваться малым и благодарить Господа за все, наипаче же - за то, что живы.
  Таковы были и люди сотника Рожнова, его боевая братия - сорок три дворянских да двадцать девять холопских душ. Вообще-то в сотне полагалось только дворянских сабель иметь до ста, да на каждого - по холопу, но больно уж обезлюдела в нескончаемом безумии Смуты земля русская. Усердно прошлась безносая жница с косою по рядам ее ратных людей... Иные же из дворян, кого смерть миновала, сами по имениям своим разошлись, вернуть их службу ни угрозами, ни посулами неспособно было. Холопы же больше в вольные земли бежали, к казакам или к ляхам: хоть военное холопство много свободнее да сытнее пахотного, раб - он всегда раб...
  Об этом - о скудном малолюдстве сотни для важности службы такой - судили да рядили, сойдясь вокруг потемневшего от старости стола на постоялом дворе, сотенный голова Федор Рожнов, да полусотник его Ванька Воейков, да второй пятидесятник - Васька Валуев (53.). Были они между собой закадычные друзья-товарищи, одногодки, все из дворянских младших сынов, одиннадцать годков назад поверстанных шестнадцатилетними недорослями в Государев полк (по последней 'двудесятпятой' статье оклада - по шести рублев в год), когда с литовской границы долетела тревожная весть о переходе на Русь первого самозванца с мятежными нашими да наемными литовским людишками.
  Немало с той поры воды утекло... Впрочем, воды как раз мало! Много хмельного вина, а еще пуще - горячей крови людской. От той прежней дворянской сотни, которой выступили они тогда из Москвы под перезвон колоколов с государевым войском да с большим нарядом - навстречу вору Гришке Отрепьеву - осталось теперь только их трое, да еще, пожалуй, знаменщик Прошка Полухвостов. Нет, тот уже позже прибился, когда в лагере под Кромами московское войско за воеводой Петром Басмановым возмутилось и принялось ложному царю Димитрию крест целовать, а Федька, Ванька да Васька, и с ними тридцать товарищей - не захотели! Прошка тогда единый из соседней сотни к ним перебежал, значок сотенный с собой принес - лазоревое поле, а по нему на белом коне в золотых латах Святой Маврикий, воин-священномученик, скачет... Но Прошка мало с земными товарищами дружился, набожен да задумчив был, больше в облаках витал.
  С тех пор не расставались трое служилых друзей, разве кто из них раненым отлеживался, и не было, наверное, во всем Государевом дворянской полку приятелей вернее и ближе, хотя и различней собою. Васька Валуев статью вышел великан, плечами - богатырь, власы и бороду имел буйные, рожу - зверскую, но сердцем - добр и прост. Ванька Воейков, напротив, росту был малого, жилист, шустр, минуты на месте не сидел. Обликом же весьма смазлив, приятен, только зубы нехороши - желтые да острые, как у волка. Успешным слыл Ванька в делах воинских и сердечных, ибо ум имел хитрый и лукавый. Федор Рожнов как бы затесался средним между ними: не богатырь, но и не мозгляк, не красавец, но и не урод. Главной же чертою в нем почитали надежность да разумение, за то в сотниках и держали.
  Ныне Федор чертил по заплесневелой столешнице малым испанским клинком с тонким жалом (стилетом сей ножик звался, сотник его на Москве за хорошие деньги купил), набрасывал по памяти расположение башен и ворот Коломны-города. Несколько человек бойцов, кто в Коломне ранее бывал да воевал здесь, за спиной его теснились, по памяти советы давали. Тут же и оруженосец рожновский был, холоп Силка Гладкий, парень сметливый и расторопный, он в Коломне о прошлом месяце побывал. Только ему не до укреплений тогда было: он жену коломенского торгового человека на Москве соблазнил, тайно миловаться к полюбовнице приехал, она его в сенном сарае прятала. Однако много полезного мог Силка порассказать - о чем мыслят коломенские посадские людишки, да каково им живется, какие у них беды и обиды. Болтлива была полюбовница его, все городские новости растрещала, пока они запретной страстью тешились.
  - Не продохнуть вовсе стало мужам коломенским от стрельчишни московской, кою за Маринкой в догляд прислали, - рассказывал Силка. - То имот отберут, то лавку развалят, то и вовсе пограбят беззаконно или девку снасильничают. А кто противится - бьют нещадно, пятерых али шестерых, сказывали, до смерти убили...
  - Ясное дело, от скудности да с голодухи лютует стрельчишня, - пробасил Васька Валуев, который был справедлив. - Их, небось, вовсе без кормления с Москвы прислали, а воевода деньги с города (54.) зажал...
  - Они сами воеводу зажали! - непочтительно перебил Валуева Силка, исполненный важности от чувства своей полезности. - Говорят, сидит воевода в своих палатах, шагу ступить боится, а заправляет всем полковник стрелецкий, али полуполковник, запамятовал, как его?
  - Мне ведомо, Митька Бердышев у московских стрельцов в Коломне в начальных людях. - сказал Федор. - Мы с ним старые знакомцы, в ополчении князя свет-Дмитрия Михайловича Пожарского вместе под Москву подступали. Митька-то в Смуту из засечных сторожей (55.) в стрельцы переверстался, а тогда уж сотником был. Пару раз в бою бывали вместе, потом выпили, как водится. Отменный сотник был из Бердышева, смелый. Только больно славу и победу он любил, ради того стрельцов своих не жалел, говорил: 'Душу свою положу, братию всю положу, а в начальные люди выйду!' Вышел, значит. Вернее, отыскал себе высокую руку, которая его в полковники вывела.
  - Набольшего боярина Шереметева то рука, - уверенно заключил Ванька Воейков. - Он у нас всем заправляет! И посылал он Бердышева сего на Коломну не для того, чтобы он хоть малую часть города из руки своей упустил. А Маринкина башня - часть наиважнейшая! Не впустит он нас добром, братцы, чует мое сердце...
  - А грамоты великого государя, собственноручные? - спросил кто-то, впрочем, без особой уверенности.
  - Подотрется грамотками твоими стрелецкий полковник! - прямо ответил Воейков. - Сам разумей, много ли весит против набольшего боярина Шереметва государь, недоросль несмышленый? Воевода тоже великим государем ставлен был, а ныне зявку закрыл и сидит тишком. Воевода-то не нам, сирым, чета! Такие дела...
  Все заметно приуныли. Коломна все больше приобретала очертания того сказочного града Китежа, который видеть - видишь, а войти - не войдешь!
  - Добром не впустят - приступом возьмем! - прервал тягостное молчание Васька Валуев и треснул по столу своим тяжелым кулаком (гнилая столешница проломилась).
  - А пять сот стрельцов куда денешь, Васька? - прищурился Воейков. - Побьешь всех?
  - А хоть бы и побью! - набычился богатырь.
  - Не станешь ты своих бить, и никто из нас не станет! - заметил Федор, который все время разговора сидел, поигрывая своим испанским клинком в свете лучины, словно пытался прочесть на его лезвии некие колдовские письмена. - Довольно уже православные православных били, десять лет с лишком... Однако приступ, выходит, единый нам выход! Вернее сказать: единый вход в башню Маринкину!
  - Говори, Федя! - навострились дворяне, придвигаясь к своему сотнику. - Как мыслишь свершить сие?
  - Увидите, братцы! Подайте-ка чернильный прибор да бумагу, сяду коломенскому воеводе князюшке Приимкову-Ростовскому да его стрелечеству полковнику свет-Митьке Бердышову письмо писать. Следую де до их светлостей с важным и чрезвычайным державным делом... Намекну, что от самого боярина Шереметева да от великой старицы Марфы Ивановны. Подпустим коломенским сидельцам пыли-то в очи, чтоб они там забегали, засуетились! И буду де в Коломне завтра прямиком через главные Пятницкие ворота. Запечатаем письмо для почета малой государевой печатью, а отвезти ныне же пошлем двух молодцов видом поудалее, одежкой понаряднее - хоть Юрку Хохлова да Артюшку Платонова. Пускай встречу готовят. А мы с вами, ребяты, завтра с рассветом и впрямь в Коломну пожалуем, да только ходом попроще - через ворота задние, Ивановские. Оттуда, кажись, и до Маринкиной башни поближе будет, а?
   ***
  Снег уже вовсю таял, потеплело, и не мощеные улицы в слободе, раздавленные тележными колесами и растоптанные людьми и лошадьми, превратились в сплошное грязное месиво, щедро приправленное конским навозом и выплескиваемыми из домов помоями. Разбрызгивая зловонную жижу, сотня Федора Рожнова на рысях вошла в Коломну. Посадские людишки, поспешно сторонясь перед оружными воинскими людьми (быть может, не из почтения или страха, а попросту чтоб не окатили грязью из-под копыт) бросали на них любопытные, но недоброжелательные взгляды. Буйные времена Смуты, когда от любого вступавшего в город войска привыкли ждать новых поборов и бесчинств, были слишком свежи в памяти коломенских обывателей.
  Впрочем, иная бойкая молодица, несшая на крутом плеча коромысло с деревянными ведрами или, наоборот, бездельно лузгавшая семечки у ворот, поглядывала на удалых молодцов совсем иначе - лукаво и вызывающе. И горячее сердечко под дешевым домотканым летником сладостно ныло, а в светлокосую головка под цветным платом так и вползали змеей подколодной мысли страстные, греховные! Вдруг и ей суждено утешиться от постылых домашних хлопот, от скучного венчанного мужа жаркими поцелуями на сенном сарае, забиться белой горлицей в руках мощных, ласковых? Авось да подарит ей мил-дружок с сабелькой у пояса да в лихо заломленной на ухо шапке сережки серебряные с камушками-яхонтами, ширинку заморского шелка, чтоб по бокам с каймою да с кистями!..
  Дворяне и военные холопы, оборачиваясь в седлах, щедро рассыпали местным красавицам красноречивые посулы - соколиные взгляды из-под сдвинутых дугою бровей, широкие улыбки, а порою - и смачные, ядреные прибаутки. Не ведая, что ждет их за надвигавшимися, выраставшими в глазах краснокирпичными стенами, молодцы спешили хватать у жизни мимолетные радости: кто ведает, не в остатний ли раз?! Федор хорошо знал свою боевую братию: распутничать, пьянствовать да зубоскалить они будут даже на пороге адского пекла, но стоит им шагнуть за роковую черту битвы - и всякий из них положит душу за други своя, не предаст крестного целования, нипочем не нарушит присяги великому государю! Кто был не таков - ушел сам, отсеялся, как плевелы, ветром гонимые, в кровавую годину Смуты. На то они - ближний Государев дворянский полк, телесная стража особы царя, помазанного на государство Московское.
  ...Ивановская надворотная башня выросла из-за убогих, покосившихся крыш слободки мощным четырехгранником своих подернутых мхом стен. Федор Рожнов и большинство его людей помнили Коломну по походу с первым ополчением (55.) злосчастного Прокопия Ляпунова, а иные - еще со времен стояния Ивашки Болотникова, но, путаясь среди тесных улочек наново построившегося после осад и пожаров посада, отыскали дорогу к воротам не враз.
  Федор призывно вскинул правую руку - ногайская витая плетка повисла на мизинном пальце, его молодцы натянули поводья... И вдруг - хрясть!!! - в воротах упала деревянная решетка, намертво преградив сотне путь. Толпившийся перед воротами разночинный люд ахнул от неожиданности и встревожено загалдел: уж не воровские ли люди снова пожаловали в их многострадальный город, или это караульные стрельцы при воротах снова опились дурного пива и спьяну отпустили в башне круглый ворот, грозя зашибить насмерть пару-тройку душ православных?
  Федор услышал, как за спиной отчаянно и потерянно заматерился Ванька Воейков, а еще, как звонко щелкнул взведенный кем-то в первом десятке курок, затем - второй и третий...
  - Огненного боя не трожь, остолопы! - негромко, но внушительно прикрикнул он, слегка поворотив голову. - Идем как шли... За мною!
  Среди расступавшейся, как пашня перед железным лемехом, толпы, дворянская сотня подъехала к воротам. Позади почерневшей от времени решетки маячили долгополые кафтаны линяло-клюквенного цвета, тускло посверкивали полумесяцами длинные лезвия бердышей. Федор резко щелкнул в воздухе плеткой, и послушный звуку конь скакнул в полукруглый зев ворот и захрапел, едва не наваливаясь на решетку грудью. Стрельцы невольно отшатнулись, выказывая ободряющую робость.
  - Эй вы, чего сдуру люд крещеный решеткою за малым не перешибли?! А ну живо поднимай!! - придав своему и без того зычному 'начальному' голосу самое повелительное звучание зарокотал Федор. - Государева дворянского полка сотенный голова со товарищи идет к князь воеводе Кутюку Приимков-Ростовскому с державным наказом. Аль не признали, огородники-квасники?!
  Пожилой плотный стрелец, в котором по истрепанным кистям на петлицах опознавался начальный человек, неторопливо подошел к решетке и с достоинством поклонился.
  - Не держи гнева, сотник, - степенно начал он. - Тебя от Пятницких ворот ожидать было велено, там тебе и встреча от князь-воеводы с господином полковником, и хлеб-соль! Мы от воровских людей и всякого зла изрядно бережемся, опять же воруха Маринка у нас в узилище... Я и подумал - а вдруг воры?
  - Кур тоже подумал, да в ощип попал, дурная твоя борода! - Федор нарочно рванул поводья так, что взгоряченный конь вздыбился и громыхнул передними коваными копытами о дерево решетки: полетела трухлявая щепа, караульный начальник невольно отпрянул, да поскользнулся на навозе и шумно плюхнулся широким задом в грязную лужу. По обе стороны ворот раздался дружный издевательский хохот зевак.
  - Отворяй, недосуг мне с тобою! Зело срочное дело государево! - внушительно приказал Федор, погрозив через решетку ногайкой так, что все, кому надобно, увидели у него на пальце кольцо с государевой печатью. А потом прибавил, почти примирительно, чтоб окончательно 'забрать' стрельца в свою волю:
  - Заплутали мы здесь на посаде, насилу ворота отыскали. Без хлеб-соли обойдемся, отворяй!
  Несмазанный деревянный ворот еще надсадно скрипел, убирая в кольца ржавую цепь. Решетка в воротах неровно, толчками, еще ползла вверх, а под своды уже плотно и напористо хлынула дворянская сотня. Знаменщик Прошка Полухвостов ловко перехватил повыше древко значка со Святым Мучеником Маврикием, так, что полотнище не поклонилось крепости, а как бы присело... Въехав в город, молодцы привычно снимали шапки и крестились на высокий, потемневший от ветров и дождей шатер Успенского Брусенского собора, и кое-кто украдкой шептал в усы: 'Господи, помоги! Господи, пронеси!'
  Федор Рожнов быстро прикинул по памяти расположение стен и башен Коломенского кремля. 'Ворота Ивановские позади, стало быть ошую должно быть башне Грановитой. А после - Коломенской, той самой! Коломенская - выше.'
  - Подтянись, сбей ряды, бездельники, так вас и растак растуда! - рявкнул на сотню, бодря себя бранью, хотя знал, не оборачиваясь: люди и так съезжаются в кучу, тесня друг-друга боками коней, как обычно перед боем.
  - Васька Валуев, ко мне!
  Тот подъехал, насупясь. Федор бережно вытащил из потайной запазушной сумы царскую грамоту, писанную к коломенскому воеводе и, почтительно поцеловав печать с разляпистым державным орлом, протянул второму пятидесятнику:
  - Езжай, Васька, немедля на двор к князюшке Кутюку При... как там его дальше... Чинно, со всем почтением вручишь ему грамотку в собственные его воеводские ручки, да обскажешь на словах: челом де бью, и скорым часом сам к нему пожалую! Ныне же срочное и тайное государево дело свершаю. После поклонись пониже - башка чай не отвалится - и, минуты не медля, дуй прямым ходом ко мне! Коли выпустят...
  - А коли не выпустят? - угрюмо спросил Васька, пряча грамоту под шапку.
  - Не выпустят, так я приду - выручу тебя! - пообещал Федор, сердцем чуя, что, скорее всего, так оно и будет, да только выручать своих нелегко станет.
  Васька вдруг скорчил плаксивую мину, удивительно не вязавшуюся к широкой лютой роже здоровенного детины, и попросил жалостно:
  - Ты уж, Федюшка, пожалуй, не оставь меня в злой неволе Христа ради!
  - Сказал: не оставлю! Ты друг мне, а мое слово крепко. Пошел!!
  Васька приосанился, по-особому присвистнул - ученый конь сразу взгорячился под ним - и прянул галопом в узкие улочки, только грязь из-под копыт. Федор зло стер попавшую ему на бороду черную каплю и махнул рукой сотне:
  - Заворачивай ошуюю, братцы! Вдоль стены, рысью!..
  Кони борзо взяли с места и пошли размашистой рысью - под привычный лязг стремян и ратного железа.
  - Постой, постой, господин сотник! - бросился было к Федору воротный пятидесятник. - На воеводский двор не туда! Я покажу...
  Недосуг было, и Федор только прикрикнул на докучного:
  - Посторонись, стопчут!
  И зря. За спиной тотчас надсадно задребезжал сполошный колокол: стрельцы били тревогу. Неласково встречали государевых людей в Коломне, береглись, как от воров! Не пришлось бы теперь башню с Маринкой боем брать! Так подумал Федор, а рука уже привычно отмахнула сотне, и всадники пустили коней во всю прыть.
  Вот она, проскочила мимо Грановитая башня, приземистая, выпиравшая острыми углами стен... Городской любопытный люд сбегается поглазеть на конных, а кто на пути - шарахается по сторонам... Разномастные городские псы загавкали и стаей понеслись в угон сотне... Ребятня, голоштанная и чумазая, присоединилась к псам, возбужденно вереща тонкими, будто птичьими голосами... Им - забава! Вот зияют прямо в стене, словно плохо затянутая рана, Михайловские ворота, заложенные камнем еще во времена осадного сидения от мятежных ратей Ваньки Болотникова...
  Доехали! Круглая башня Коломенского Кремля выросла впереди словно из земли - мощная, высоченная, круглобокая, в седых наростах мха на буром кирпиче. Казалось, давила и угнетала она своей неприступной тяжестью, и где только нашлось бы в этом каменном столпе место для маленькой пленницы...
  - Стой! - сотник выкинул вверх согнутую в локте руку, и конский топот за его спиной замер. Натягивая поводья. Государевы дворяне осаживали коней, и каждый с удивлением и потаенным страхом таращил глаза на великаншу-башню, даже те, кто видывал ее прежде.
  - Братцы, кто упомнит: двери в нее, окаянную, с затына (57.) или с боевого хода? - спохватился Федор. Эх, надо было ранее разведать, да как? Всегда так: вершишь государево дело вроде по уму, а выходит - как Бог положит!
  - С боевого хода как не быть? Заведено, чтоб с боевого хода были! С затына - бес его знает... Были, вроде, и с затына, да заложить могли! - неуверенно отозвались несколько голосов.
  - Так, слезай! - исполнился решимости Федор и легко соскочил с седла (усердный Силка тотчас перехватил поводья сотникова коня). - Первый, другой, третий десяток - со мной, на стену, ошуюю башни! Воейков Ванька, ты с остальными давай с затына, а не найдешь входа - лезь на стену и входи с другой стороны! Всюду волю и дело государево в голос кричите, чтобы за воровских людей вас не приняли... Братья, твердо помни: стражу первым боем не бить, а сами драться станут - унимать, не калеча! И, не приведи Господь, палить кто станет - ручонки повыдергаю!! Уразумели?
  - Слушаем, сотник... Да, Федя... Уразумели, чего не уразуметь? - угрюмо отозвались молодцы.
  Холопы-коноводы расторопно принимали коней, по двое поводьев на руку, каждый - по четыре коня. Остальные споро растеклись двумя потоками - за сотником и за первым полусотником. Посадские и торговые люди, монахи, бабы да ребятишки обретавшиеся подле стены по делам или по безделью, приставали с расспросами: 'Что за воинские люди, да откуда, да по какому делу, да зачем от ворот в колокол трещали?' Федор шагал, не отвечая, молча раздвигая толпу решительным жестом. Следом с угрожающим сопением спешили остальные, стискивая в крепких ладонях рукояти плетей или сабель, а знаменщик Прошка нес значок со Святым Маврикием наперевес, словно копье-ратовище.
  - Бревно вон валяется, подберите! - деловито распорядился Федор. - На случай, коли двери выносить придется...
  На стену вела темная и провонявшая мочой лестница, которую снаружи никто не стерег, и они стремительно одолели подъем размашистыми прыжками через две ступени. Федор вслепую вытащил вторую царскую грамоту, ко всем государевым людям писанную, и выставил ее перед собою, словно боевой щит. Какие-то мутные бородачи с рогатинами, по виду - караульные коломенские затынщики либо воротники (58.), шарахнулись по боевому ходу - то ли от грамоты, то ли от угрожающего вида оружных людей. Но у входа в башню, плотно загораживая его стеной тел и железа, столпились московские стрельцы. Немного, дюжины полторы, или около того, но на тесном боевом ходе стены, где едва могли встать плечом к плечу три-четыре человека, этого было достаточно, чтобы прочно запереть проход. Чувствовалось, что караул сбежался на защиту впопыхах, иные были без кафтанов, в одних рубахах, иные - простоволосы, но у всех тускло посверкивали в руках бердыши и сабли, а передние держали перед собой длинные пищали, изготовясь к стрельбе. Федор понял, что только вид царевой грамоты удержал пальцы на курках и пули в стволах. Стрельцы напряженно и недобро ждали, выжидающе поглядывая на своего старшего - совсем молодого смазливого сотника с подстриженной на манер придворных стольников бородкой, в щегольски заломленной на ухо шапке с собольей оторочкой и мягких сафьяновых сапожках.
  - Стой, кто ты ни есть, и назовись, кто таков! - звонко и задиристо, словно вызывая охочих на кулачки в Замоскворечье в ярмарочный день, крикнул молодой стрелецкий начальник. Федор жестом остановил своих людей, но сам продолжал неспешно и уверенно идти вперед. Подойдя к стрельцам на несколько шагов, он властно и будто бы лениво сунул грамоту прямо под нос их старшему:
  - Грамоте учен? Читай!
  Парень сунулся было взять грамотку, но Федор не дал ее, внушительно указав на большую державную печать, и стрелецкий сотник сам отдернул руку, словно опасаясь, как бы этот великий и страшный символ государства не ожег его огнем. Сосредоточенно шевеля губами, он начал читать, и выражение озорной дерзости на его лице тотчас сменилось почтительным страхом:
  - Самим царем-батюшкой нашим писано, ко всем государевым людям, - пробормотал он, и пищали стрельцов заколебались и начали опускаться, а кое-кто из бородатых вояк даже снял шапку и закрестился, как в храме. Государевым дворянам не надо было давать иного знака, и они тотчас прянули вперед и столпились слева, справа от своего сотника, толпой нависли за его спиной. Стрельцы всполошились, да поздно: дворяне были уже слишком близко, чтобы стрелять, оставалось только схватываться врукопашную или пятиться в башню. Однако оба начальных человека продолжали стоять на месте, испытующе меряясь взглядами.
  - Видал, что тебе государем велено? - наставительным тоном проговорил Федор. - Ни в чем препоны не чинить, наипаче допомогать! А ну, веди маня в башню, малый...
  Он решительно шагнул вперед, но стрелецкий сотник вдруг точно проснулся и заступил ему дорогу, драчливо выставив вперед ногу:
  - Постой, постой! Пусть мне это перво-наперво голова мой, полковник мой Дмитрий Ананьич Бердышев прикажет! К нему и ступай. Без его приказа не могу тебя внутрь допускать... Никак не могу! Эй, стрельцы...
  Но дворяне уже надвинулись на караульных вплотную, угрожающе дышали им в лицо, теснили грудью. Дальше была только драка, и все ждали первого удара. Стрелецкий сотник вдруг не совсем решительно, но твердо опустил руку на рукоять сабли, потянул ее из ножен. Федор уловил это движение и жестко, словно клещами сжал запястье юноши своими крепкими пальцами. А во вторую его руку неожиданно вложил листок царской грамоты: держащая столь высокий предмет длань не осмелится подняться!
  - Сотник, стрельцы, вы кому присягу давали, крест на верной службе целовали?! - громко спросил Рожнов. - Государю помазанному нашему Михаилу Феодоровичу! Ваш полковник ему слуга... Именем царевым, слушай: расступись!!
  И, шепотком, почти приятельски, добавил прямо в розовое, будто девичье, ухо молодого стрелецкого начальника:
  - Брат-сотник, людей своих пожалей! Видишь же, драка будет, и мы побьем - и сила наша, и правда!
  - Но господин полковник же меня после...
  - Так то после, а мы - сейчас! И не страшись, я тебя перед страшным полковником заступлю, как верного слугу государева. Веди, что ли, в башню, показывай! Людей своих с караула сними, пущай отдыхать идут! Мы ныне стражу за Маринкой держать станем.
  Стрельцы уступили как-то разом, опустили оружие и посторонились, прижимаясь спинами к зубцам стены. Шагая вслед за сотником, Федор вступил в душное чрево главной коломенской башни, дальше, оглашая низкие своды топотом сапог, лязгом железа и приглушенным эхом голосов, повалили его молодцы.
  - Слушай, брат-сотник, а чего ты от нас за дверями не затворился? - походя изумился Федор, увидав открытой тяжелую кованую дверь, запиравшую вход в башню.
  - Так петли-то от дождей поржавели, приросли, чисто каменные! - пожаловался тот. - Я и думал затвориться, а дверь, подлюка, ни в какую! Поди закрой...
  - Так-то у нас всегда: то здесь недосмотр, то там недогляд! - проворчал Федор, а сам в душе возблагодарил Бога за эти весьма кстати случившиеся дожди и ржавчину. - Братцы, двери сии - поправить, а не подадутся, так завалить их всяким хламом, немедля как стрельцы выйдут. И Ваньке Воейкову с его воинством вход отворите, живо!
  Впрочем, впускать в башню Воейкова не потребовалось. Тотчас же снизу донесся гулкий грохот вышибаемой чем-то тяжелым (оказалось, сотенные холопы сбегали в ближайшую кузню - одолжили у мастера молот) двери, загалдели голоса, коротко пролязгала сталь, и вверх по лестнице толпой хлынули разгоряченные, веселые, злые дворяне да воинские холопы с нагими саблями в руках.
  - С затына дверь-то была, - возбужденно крикнул Федору Ванька Воейков, размахивая каким-то мочалом, которое при ближайшем рассмотрении оказалось отхваченной у стрельца бородой. - Караульщики затвориться успели, да разве нас удержишь?!
  - Эй, вы там православных, часом, саблями не искромсали, душегубцы? - всерьез обеспокоился Федор. В ответ Ванька только засмеялся, и оскал его острых желтых зубов показался совсем волчьим:
  - Ты ж наказывал смертью не бить, сотник! Плетьми да обухами стрельчишню на двор погнали... Десятник бердышом отмахиваться удумал, так я ему бородищу-то саблюкой подкоротил!
  Федор неодобрительно покачал головой: здесь, в окружении пяти сотен московских стрельцов, столь возмутительного обращения с их бородами лучше было бы избежать.
  - Ладно, Ванька, ступай на двор, распорядись оружные караулы вкруг башни поставить, - распорядился он. - Коли коновязей нет, пускай холопы коней к заборам да к тынам вяжут. Колодец тут где?
  - Возле монастыря...
  - Худо, далековато идти станет. Ну да все одно пошли холопов с ведрами воды принести, коней выпоить. Пускай большой ватагой идут, при оружии, да первыми ни стрельцов, ни людишек местных не задирают!
  - Понял...
  - Понял, так ступай, и гляди в оба! Чаю, скоро от стрелецкого головы сюда с хлебом да с солью пожалуют... Обо всем тотчас мне доноси!
  Воейков поправил саблю и поскакал вниз, а Федор обернулся к своему молодому провожатому. Стрелецкий сотник глядел тревожно и невесело.
  - Почто твои люди моих побили? - укоризненно спросил он. - Господин полковник этого не попустит! Беде быть, а может - и крови, упаси нас Святые Угодники...
  - Полковнику вашему я сам ответ дам, да спрошу, чего его люди воле государевой противились! - огрызнулся Рожнов. - Ты давай, друг, веди меня, показывай узилище, где Маринка сия томится. До нее у меня царево дело!
  Вместо ответа молодой стрелецкий начальник вынул из-за пояса связку глянцевых от долгого употребления ключей и молча кивнул на малую дверцу, примостившуюся в простенке между двумя лестницами. Федор потыкал кулаком толстую железную обивку двери, взвесил на руке тяжелые языки засовов.
  - Два запора накладных, замок врезной, работы, я чаю, немецкой, - усмехнулся почти презрительно. - Кабы вы башню так запирали... Надежно же вы, православные, от бабы бережетесь!
  Караульный начальник вдруг бросил на Федора предостерегающий взгляд, в котором холодной змейкой скользнул жуткий страх перед непознанным:
  - Погоди входить, сотник! То не просто баба... Колдовка она, кудесница! Сам слыхал, как она там день и ночь на богомерзком языке некие тайные слова читает! Ты прежде Богородице помолись, да пальцы сделай вот так, чтоб от лукавого огородиться! - он показал кулак со смешно оттопыренными рогаткой указательным и мизинным пальцами. Федор невесело рассмеялся:
  - Не трусь, вояка! Баба, она, просто баба. Доподлинно сие знаю, я ее и прежде видывал. То она молитвы латинские читает. Если, конечно, в уме от горя не повредилась и невесть что бормотать не начала...
  Федор решительно откинул засовы, провернул ключ в замке. Его люди с нескрываемым любопытством толпились за спиной - всем было охота взглянуть на знаменитую 'воруху Маринку'. Пришлось прикрикнуть: 'Чего вылупились?! Караулы ставить да коней вязать ступайте!' Подождал, пока по лестницам стихнет топот сапог и лязг оружья, еще раз обернулся на молодого стрелецкого начальника, подмигнул ему, распахнул дверь и шагнул за порог.
  Сотник ожидал, что коморка пленницы будет не Бог весть какой просторной, но тот крошечный чуланчик, в котором он оказался, живо напомнил ему место не жизни, а последнего успокоения - могилу, или, скорее, каменную раку, в которую навсегда опускают царственные останки. Вытянутых в сторону рук почти хватило, чтобы достать до сырых стен. Узенькая бойница, скупо пропускавшая лучик света, и та была до половины заложена свежим кирпичом. И, тем не менее, в этой келейке нашлось место для грубого деревянного ларя, покрытого колючим соломенным тюфяком и старым лоскутным одеялом. Он, как видно, служил пленнице и постелью, и хранилищем ее скудного скарба. Две женщины, черты которых Федор не сразу различил в полутьме, сидели на убогом ложе, крепко держась за руки. Увидев вошедшего вооруженного человека, одна из них, повыше и покрепче на вид, порывисто вскочила и подалась ему навстречу, словно пытаясь закрыть подругу собой.
  Федор сделал рукой успокаивающий жест и еще раз, несколько оторопело, обернулся к молодому стрельцу:
  - Слушай, брат-сотник, а две-то их почто? И впрямь колдовство...
  Тот, словно спохватившись, поспешил пояснить:
  - А, да это Аленка, прислужница, с девичьего монастыря ходит за Маринкой доглядывать, прибирать. Мои-то людишки ее, должно, в келейке сдуру и затворили!
  Теперь Федор и сам мог разглядеть девушку. Еще совсем молоденькая, с милым полудетским круглым личиком, но рослая и крепкая, как видно, давно привычная труждаться и сносить лишения, она была облачена в простенькое домотканое платье. Светловолосую головку с дерзко высыпавшимися на лоб прядями покрывал длинный плат вроде монашеского апостольника, но из дешевой небеленой холстины, выдававший невысокое положение своей обладательницы в монастыре - нерясофорная послушница, а то и просто служка. Девчушка сразу понравилась Федору, вернее, понравилась та смелая горячность, с которой она бросилась на защиту своей подопечной. На нее, верно, можно будет положиться.
  - Экая ты боевая, Аленка-прислужница, - обратился он к ней с дружеской насмешкой в голосе. - Ну-ка посторонись ради дела государева! Да не бойся ты, глупая. Я не со злом пришел...
  Прислужница недоверчиво оглядела сотника, без всякого почтения наклонив голову набок, но все же отступила и села подле второй женщины, снова взяв ее за руку. Пленница за все это время не произнесла ни слова и, казалось, даже не пошевелилась. Ее непокрытая голова с гладко убранными темными волосами, слегка посеребренными с висков ранней сединой, безразлично и в то же время гордо повернутая куда-то вбок, казалось в смутном свете выточенной из благородного светлого камня - такими неживыми и чеканными были тонкие и обостренные невзгодами черты лица. Лишь голубоватые жилки, едва проступавшие на тонкой белой шее, говорили о том, что под этой мраморной кожей еще бежит, сохраняя последние силы жизни, теплая кровь. Глаз, полуприкрытых пушистыми ресницами, Федор не видел вовсе, а вот ресницы узнал - они, должно быть, одни остались прежними от прежней Марины... Стало неловко и немножко стыдно, как будто он, здоровый и сильный, вошел в дом, где угнездились болезнь и горе.
  Отступив на шаг, чтобы лучше рассмотреть пленницу, Рожнов слегка поклонился и, старательно подбирая польские слова, произнес:
  - Витай, пани Марина! Я послан великим государем всея России Михаилом Феодоровичем охранять тебя. Никто больше не причинит тебе зла, над тобой отныне волен только сам великий государь. За этим я здесь, пани Марина.
  Пленница очень медленно, словно каждое движение доставляло ей страдание, обратила к вошедшему свое бледное неживое лицо, и Федор наконец увидел ее глаза. Они-то одни и не были мертвыми у этого увядшего создания. Огромные, темные, пылавшие из глубины мятежным пламенем, они не смирились и не погасли!
  - Какое еще зло можно еще причинить мне, пан? - тихо вопросила Марина, и ее голос, негромкий, но исполненный могучей внутренней силы, тоже совсем не походил на голос сломленной жертвы. - Твой царь убил моего маленького сына, а всех иных, кого я любила, убили ваши люди. Можете взять еще мою жизнь, но это будет милосердно, а милосердие чуждо вашему царю.
  Марина дерзко посмотрела на Федора в упор, и ему показалось, что на ее мраморных щеках едва заметно проступили розоватые пятнышки румянца. 'Вот оно что, она оживает, когда предчувствует схватку, - догадался он. - Была воительница, и осталась. Ладно, повоюем, коли так'.
  - Недосуг мне слушать твои хулы и крамолы на моего царя, пани Марина, - с несколько напускной строгостью выговорил он. - И соболезновать бедам твоим не стану, ибо слова - пустое. Изволь подождать немного, расставлю я своих людей по караулам и распоряжусь найти тебе иное жилище, попросторнее да посветлее. И на верхотуру (59.), на солнышко, снова водить тебя станем...
  Марина слегка прищурилась и испытующе взглянула на сотника.
  - А не боишься, что я оттуда, с башни, вниз прыгну? А то и вовсе - обернусь птицей небесной и улечу на волю! - вызывающе спросила она, внезапно переходя на русский язык, на котором изъяснялась совершенно свободно, но с несколько носовым и как бы свистящим выговором, выдававшим в ней полячку.
  - Я с тобой ходить стану, - позволил себе улыбнуться Федор. - От меня ты, пани Марина, никуда не прыгнешь, не пущу! А коли умели бы мы, грешные, в птиц да зверей божьих обращаться, стали бы мы разве в человечьем-то обличье хоть день маяться, горе мыкать?
  Пленница посмотрела на своего нового стража уже по-иному, с интересом. Темно в келийке было и, потому, видно, почудилось Федору, что появилось в ее глазах нечто неистребимо женское, лукавое.
  - Те, кто меня прежде сторожил, верили, что я колдовать умею, - произнесла она с таинственным придыханием. - Не боишься, пан, вот наворожу, нашепчу, чарами обволоку...
  - Полно, пани Марина, сказки все это! - оборвал ее Федор почти грубо. - Иной сдуру или со страху - верит, а я довольно пожил, повоевал, повидал. Ворожбою да колдовством, коли только они взаправду есть, нипочем и десятой доли того вреда не учинишь, что сталью либо золотом. И еще скажу: не враг я тебе. Не ведаю еще, друг ли, но что не враг - в том мое слово крепко.
  Она вдруг поднялась с неожиданной легкостью, словно и впрямь бестелесный дух, только зашуршала, заскользила тяжелая ткань ее поблекшего глухого дорожного платья. Быть может, того самого, в котором взяли ее на Яик-реке, на Медвежьем острове царевы воеводы, подумалось Федору. В два неслышных летящих шажка молодая женщина оказалась совсем рядом с сотником, так близко, что он ощутил едва уловимый запах ее, запах пыли на ее платье и, кажется, навсегда затерявшегося в складках аромата ее прошлой жизни.
  Марина была ниже его на целую голову, еще ниже, совсем малютка, действительно - божья птичка по сравнению с рослым московским дворянином. Некоторое время она, не отрываясь, смотрела на него в упор. Федор нипочем не признался бы себе, что выдержать этот взгляд было труднее, чем глядеться в черные глазки пушечных жерл, готовых изрыгнуть огонь, когда летишь вскачь на супостата по полю, либо идешь на приступ.
  - Как же мне звать тебя, пан Не-Друг-и-Не-Враг? - спросила она наконец со смешанным выражением насмешки и печали.
  - Рожнов я, Федор, московских дворян сотенный голова, - ответил он. - Я тебе, пани Марина, и прежде раз представлялся, в Тушинском лагере, да ты, верно, запамятовала меня - сколь там таких было!
  - Да, не помню тебя, - просто согласилась она. - Потом вспомню, быть может, а нынче - нет. Ты был в войске того, кто назвался моим спасшимся супругом Димитрием?
  Так, значит... Марина посчитала его, Федора, одним из тех, кто в смутное время не раз успел поменять сторону и знамя. Но Федор вовсе не обиделся: мало ли было таких? Даже у него в сотне бывших 'тушинцев' с десяток; почитай, и больше есть, только не сказываются! Ответил спокойно, ничего не желая доказывать:
  - Нет, пани, я с ним не был. С письмом к атаману Заруцкому из Москвы приезжал, об обмене пленными сговаривались мы. Ты тогда у него в шатре с паннами двора гостить изволила. Там и представлялся тебе. Ныне же позволь откланяться - заботы мои отлагательства не терпят. За час-другой тебе новую палату приготовят, туда и обед прикажу подать. Коли нужно чего - к моим людям обращайся, исполнят. Прощай покуда.
  - Прощай...
  Федор снова поклонился, заботясь более всего о том, чтоб не получилось слишком уж низко - преступница государева, как-никак! Однако думать об это необычайной женщине, как о злодейке, ворухе, не получалось. Если честно, думать о ней вовсе было недосуг: из всех задач, которые с пугающей насущностью вырастали перед сотником, устроить и защитить эту маленькую женщину представлялось самым простым.
  - Эй, Аленка-прислужница, ступай за мной! - поманил Федор пальцем, выходя из каморки. Молоденькая послушница ободряюще кивнула Марине и последовала за ним.
  - Сама из каких будешь? - приятельски спросил девушку Федор.
  - Коломенского дворянина дочь! - с достоинством ответила она.
  - Нашего благородного сословия, значит, - сотник приветливо кивнул, но о дальнейшем расспрашивать постеснялся: само-собой понятно, коли в монастыре девка, так родитель либо на войне убит, либо с ворами ушел, а имение пропало.
  - Маринку сию, я вижу, жалеешь? - спросил.
  - Ты сам ее жалеешь! - с неожиданной для смиренной послушницы дерзостью и проницательностью ответила девушка, и Федор от души рассмеялся:
  - А смела же ты! Послала мне нелегкая вместо куриц двух орлиц клекочущих! Сажи, Аленка, коли оставлю тебя здесь, при Маринке неотлучно, согласишься ли?
  - Чего же мне отказываться? Эвон сколько добрых молодцев с тобой понаехало, рази ж пчелка прочь от меда летит? - девушка игриво прикусила белыми зубками уголок платка.
  - А обитель как же, послушание?
  - Здесь мое послушание, так Господу и Пресвятой Богородице угодно! А обитель - ну ее, не по доброй воле меня туда привезли, да и тоскливо там!
  - Тогда и греха на нас не будет. Ребята мои тебя не обидят... Ступай со мной, отведу тебя к полусотнику моему, Ваньке Воейкову, покажешь, куда, по твоему разумению, Маринку переселить, приберешь там, да обед ей сваришь.
  - Будь надежен, господин хороший.
  - Буду надежен! - усмехнулся Федор. Быстро сбежав по лестнице, он кликнул Ваньку Воейкова и осведомился о последних переменах в их шатком положении. Полусотник выглядел встревоженным и даже напуганным.
  - Федя, скверные наши дела! - воскликнул он. - Сотня стрелецкая из города пожаловала, строится, как для боя. Холопов наших, что к колодцу пошли, стрельчишня силой вязать хотела! Ребята, слава Богу, на помощь набежали, отбили... Да только стрельцы злы, как собаки, обухами бердышей дрались, двоих наших в свалке зашибли!
  - Кого и как?
  - Алимке Татарину скулу своротили, а новому этому, рябому, ребра поломали, кажись... Скверно!
  - Оно и видно, что скверно! В правильную осаду нас старый знакомец полковник Бердышев брать решился, не иначе. А мы - на вылазку!!
  Федор вскинулся, сам удивляясь откуда в усталой остывшей душе вдруг по-молодому вспыхнул пламень удали. Не оттого же, что выпало ему защищать странную маленькую женщину в башне? Женщину, о которой он почему-то уже не мог сказать: 'Враг и жена врага'!..
  - Ванька, оставлю тебе пятнадцать дворян и дюжину холопов, - обратился Федор к своему помощнику. - Все входы-выходы в башню затвори-завали, никого внутрь не допускай и держись сколько сможешь! Перво-наперво Маринку соблюдай! Коли я не вернусь, спустишь ночью с верхотуры на веревке надежного человека, а лучше - двоих вразнобой, пускай бегут на Москву, скажут великому государю: мятеж против него в Коломне, слуг его смертью бьют...
  Ванька, изрядно растерянный, схватил сотника за рукав:
  - Постой!.. А ты куда?
  - А я с остальными - в седло, пока нам рогатками путь не затворили. Даст Бог, не станут стрельцы по своим из пищалей палить! Поеду воеводе приветное слово молвить, да с полковником Бердышевым полюбезничать, авось де разрешится миром. Но прежде хочу к коломенским посадским мужам государеву волю обсказать, на них едино и уповаю...
  
  
  
  Письмо, писанное сотенным головой Рожновым вечером того же дня, лета 1615 от Рождества Христова.
  
  'Михаилу Феодоровичу, Божиею милостью государю всея Руси, Великому князю Московскому, Владимирскому, Новгородскому и иных, наивернейший холоп и сторожевой пес его, сотник Федор сын Рожнов челом бьет.
  Царствуй сто лет, великий государь! Будь верен, что приказ твой исполнен, вошел я в Коломну-город, занял Круглую Коломенскую башню и воруху Маринку за крепкий караул взял.
  Нашел я в Коломне-городе великие неправды и беды, творимые против тебя, великий государь, и людишек твоих. Стрелецкий голова Митька сын Ананьев Бердышев, что над московским стрельцами здесь поставлен, волю над всем городом и посадом забрал, воеводе твоему Алексашке сыну Данилову князю Приимкову-Ростовскому, званному Кутюком, и всем коломенским посадским, торговым, служилым и вского звания людишкам многие лютые обиды учинил. Стрельцов своих едино лебедой да крапивой питает, а жалованья им никакого нет, и с города нет, отчего стрельцы сии корм себе татьбой (60.) у коломенских людишек забирают, и за малым дойдет до мятежа.
  Он, Митька, разбойные препоны твоему приказу чинил, что пришлось мне Маринкину башню у него силой забирать, и после большое имел сомнение, не дошло бы до смертоубийства, да не попустил Господь. Лаял сей Митька твою волю поносными словами, де ты, великий государь, ему не указ, а указ ему набольший боярин Шереметев, слуга твой. Грамоту твою, из рук моих забрав, разорвать удумал, да я не дал. Удержал он разбойным обычаем трех людишек моих в остроге, насилу отпустил, а двоих прибил.
  Едино коломенских мужей споспешанием утвердился я в Коломне-городе, великий государь. Коломенский люд тебе челом бьет, чтобы не было от служилых людей посадским и торговым никакого утеснения, а вины все были разобраны. Встали все коломенские мужи во многолюдстве, иные оружные, и со мною на воеводское подворье пошли управы на стрельчишню искать. Воевода твоему приказу, великий государь, послух. Утвердил мне с дружиной на Маринкиной башне караулом быть, постой на посаде дал, кормления же людишкам и коням не дал, сказавшись, казна де у него пуста. На Маринку совсем скудно дает, оголодала воруха сия, жила же в чулане, словно мышь. Воровскую женку ту нашел я в великой печали и учинил ей послабление, палату дал новую, добрую, прислугу-девку и яства, какие своим людям.
  Челом бью тебе, великий государь, не оставь рабов твоих милостью и защитой, ты бо есть единая нам надежа. Мы с воеводою твоим да с мужами коломенскими стрельчишню поприжали, да отступился разбойник Митька Бердышев, я чаю, ненадолго. Сотен у него, Митьки, пять, а у меня одна, воевода же разумом колеблив и осторожен, право слово Кутюк, своих городовых дворян, да затынщиков, да пушкарей он мне не дал. Благоволи послать, великий государь, служилых людей на подмогу поболее, да повели по Разрядному приказу, дабы верстали меня с моими людишками в коломенскую городовую службу, ибо иначе жалованья дать нам неоткуда, а с имений, у кого есть, оброков не получить за дальностью. Повели воеводе своему князю Приимкову-Ростовскому дознание всех неправд стрелецких в Коломне-городе учинить, посадский люд имеет на тебя великое упование. Воруху Маринку помилуй, великий государь, как Господь велел прощать врагов своих, тем всем большое облегчение учинишь. Покуда в Коломне, либо в каком ином городе Маринка сия, миру там не бывать.
  Пожалуй, награди, великий государь, людишек моих Юрку Хохлова да холопа Тишку Хоря, которые с сим листом к твоей милости посланы, они тебе рабы верные!'
  
  
  
  Глава 16.
  Коломенское башенное сидение, весна 1615 года.
  
  Однообразной и напряженной чередой потекли для Федора Рожнова дни башенного сидения, напоминавшие более всего осаду. Московские стрельцы, получив крепкий отпор и познав гнев коломенских жителей, поднявшихся, лишь только пришла в город новая сила в лице дворянской сотни, попритихли, но от Круглой башни не отступились. Стрелецкий полковник Бердышев обложил ее рогатками, окружил многочисленной стражей и выжидал только удобного момента, чтобы вновь вернуть себе. Хоть воевода и выделил дворянской сотне постой на посаде, да и коломенские жители готовы были приветить внезапно явившихся в город защитников своим гостеприимством, Федору приходилось постоянно держать большинство своих людей в башне.
  Там, в обширном караульном помещении в приземлье, они и спали, и ели, и развлекались, как умели, и готовили к бою свое оружие, всегда настороже к неожиданностям. В городе, при конюшнях, оставался только сменный наряд, достаточно сильный, впрочем, чтобы дать отпор, если вздумают напасть на него. Ходить по коломенским улицам, где дворян и холопов пришлой сотни встречали недобрые взгляды и сжатые кулаки стрельцов, сотник Рожнов разрешал только большими ватагами. Даже походы на рынок за провизией для караула и для узницы напоминали скорее вылазки осажденных.
  Порою Федору думалось, что главным человеком в городе был не воевода, не стрелецкий голова и, тем более, не он сам, а Марина. Именно вокруг нее стягивались кольца противостояния, за нее боролись видимые и невидимые соперники. Понять бы только - зачем...? Сама узница выглядела совершенно безразличной к происходившему вовне. Она была слишком горда, чтобы удостоить своим вниманием низкую грызню 'московитов' за то, кто будет ее тюремщиком. Казалось, она вовсе не заметила, что ее перевели из прежней каморки в более удобное помещение, что спала она теперь в удобной постели и обедала за привычным столом. Эта женщина слишком любила свободу и слишком отчетливо осознавала ее утрату, чтобы утешаться подобными мелочами. Почтительное обращение стражи она воспринимала, как должное, и отвечала на нее ледяной любезностью, словно госпожа - слугам. Служанка Аленка, наоборот, пользовалась полным доверием и любовью Марины... Такое сердечное отношение к бедной прислужнице удивляло Рожнова: слишком не походило это на высокомерный шляхетский нрав, который приписывали Марине на Москве.
  Как-то раз Федор приказал позвать Аленку к себе. Хотелось заглянуть в душу этой необычной прислужнице - быть может, так получится хоть немного приоткрыть железные врата, затворявшие путь к душе самой Марины!
  - Скажи мне, девица, отчего ты Маринке так верна? - сурово начал он. - Отвечай правдиво, доносить на тебя не стану. Но мне все знать надобно, потому как все сейчас от меня зависят. И Маринка твоя, и самоё ты....
  Алена молчала, только глаза ее ожесточенно сверкнули.
  - Молчи, коли хочешь, - недобро сказал сотник. - Я за тебя скажу. По моему разумению родитель твой, а то и вся семья, с ворами-самозванцами были и многие от них получили богатства и блага.
  - Богатства? Это у меня-то? - зло рассмеялась Аленка. - Вон платье одно, монастырское, посконное, да и то сестры дали. Пастила в кармане припрятана - вот и все мои богатства.
  - Ты не кипятись, девица... Это я не для пустого любопытства пытаю. Знаешь ли, что в моей службе главное? Людей уметь видеть. Иначе нипочем они за тобой не пойдут.
  - Ишь ты! - издевательски протянула Аленка. - И что же ты во мне разглядел, господин хороший?
  - А то же, что и в себе. Верность бескорыстную. Ты за память служишь. А вот родитель твой, чай, с ворами ради имения и прибытка пошел, а после и утек с ними. Знаешь, сколько таких перевидал? Ты глазищами-то не сверкай, смиренница! Ты правду говори!
  - Родитель мой, упокой, Господи его душу, коли прибытки да имение добыл бы, нипочем бы не бросил меня по чужим людям мыкаться. Всего и было-то в нем, что сомнение. За столом, при людях, сказал как-то, что на Москве, по приказу Васьки Шуйского, не самозванца лютой смертью убили, а подлинного государя, Димитрия Ивановича. Вот и все. Донесли на моего батюшку. А дальше - сам должен знать, у Васьки расправа была короткая. В куль да в воду. А что было имения - воевода нынешний, князь Кутюк, поживился. Вот я теперь при монастыре и живу.
  Федор внезапно почувствовал себя неловко. Необычно неловко. Нечасто доводилось ему смотреть в такие несчастные и в такие злые глаза.
  - Эх, бесталанный был твой родитель, Аленка... - примирительно сказал он, отводя взгляд. - Упокой, Господи, его душу молитвами Святых Угодников и Мучеников. Много в те годы разных людей сгноили. Васька Шуйский зверь был. Лютовал со страху, а не с разуму.
  - А позволь, сотник, и мне тебя спросить - честь за честь. Только отвечай прямо, как воинскому человеку пристало. Не лукавь и по сторонам мышью не юли! - решилась спросить девушка.
  - Экая ты воительница! - облегченно усмехнулся сотник. - Ну, спрашивай, я, как на духу, отвечу. Ты ж духовного, я чаю, звания? Может, и грехи мне отпустишь...
  - Не монахиня я еще. Послушница... - с вызовом ответила Алена. - А грехи пусть Господь отпускает, не в людской это воле. Ты когда царя Димитрия Ивановича на Москве убивали, на чьей стороне был?
  - Не знаю я никакого царя Димитрия Ивановича. - отрезал сотник. - А когда самозванца, Отрепьева Гришку, кончали, я у Васьки Шуйского в самом что ни на есть избранном дворовом полку был. При мне из Гришки душа вылетела. Пожалели мы его с ребятами. На поругание сволочи живым не отдали. Из огненного боя стрелили, чтоб умер смертью чистою, честной, воинской. Хоть и вор он был, а молодец, каких мало. Ну, упокой, Господи его душу.
  - Значит, цареубийца ты, сотник... - почти сочувственно сказала Аленка. - Какого государя погубил! Грех на тебе великий.
  - Какого я такого государя погубил?! - не на шутку рассердился сотник. - Да он ляхам на Москву дорогу показал! Над верой православной глумился! Ляхи, что с ним пришли, девиц разного звания - боярышень, и монашек даже, бесчестили! Воин он был знатный, это да. Но государь - он не воинского звания, а помазанник Божий! А чем Гришка на царство помазывался-то? Медом да винищем? На пирах с незваными гостями?
  - Помазан он был честным миром от животворящего Креста Христова Патриархом Всея Руси Игнатием, аль не так? - твердо ответила Алена. - А государь он был добрый да милостивый, многие блага расточал простому люду. Хотел он, чтоб все на Руси жили счастливо, вольно. А не любо на Руси жить - и уходили бы, куда глаза глядят. Только боярам, ворам да кровопийцам поперек горла Димитрий Иванович был, что кость. Ваську твоего Шуйского он помиловал, в чести великой держал, а как тот ему отплатил? Изменой да убийством злодейским. С худыми же сватами ты на кровавую свадьбу тогда ходил, сотник!
  Федор неожиданно поймал себя на мысли, что с этой бедной послушницей, нищей сиротой, он спорит и пререкается, как с равным и здравым мужем. Словно не он - голова в этой башне, а Аленка эта вместе с Маринкой. Не могла Алена сама дойти до такого разумения, ну никак не могла!
  - Это тебя что Маринка в свою веру обратила? - жестко спросил сотник. - Не с Маринкиного голоса ли поешь, черница?
  - Смотри за собой, сотник! - лукаво сказала Алена. - Как бы и тебе с ее голоса не запеть! Многие на Руси с ее голоса пели.
  - Слышь, Аленка, - отшутился Федор, - я вообще-то только когда пьяный пою. Либо когда со всеми, в строю, на походе. А так - не певец я! Шла бы ты лучше на поварню приглядела, али за дровами, али по какой другой бабской надобности! Не то переспоришь сотника и выйду я перед своими молодцами совсем в смешном виде!
  - Все-то вы, мужики, баб боитесь! - сказала ему напоследок Аленка. - А иногда и мужику перед бабой проспорить не грешно! И у нас своя правда есть! Вот, Мария Юрьевна говорила, что в латинских землях рыцари перед красными девицами вовсе на коленях ползают!
  Федор окончательно решил обратить разговор в шутку, быстро обернулся по сторонам и лукаво подмигнул упрямой чернице.
  - Ты, того, слышь, Аленка! Хочешь, пока никто не видит, и я перед тобой поползаю, лишь бы ты шла отсюда поскорей?
  Алена вдруг посмотрела на него по-другому, серьезно и печально. Сказала: 'Опоздал ты, сотник... Всем ты хорош: и собою пригож - ежели отмыть да приодеть тебя, и разумом не обделен - пытливый в тебе разум, и обходителен - у нас таких мало... Только есть у меня суженый, верна я ему буду не по корысти, а по сердечному велению! Прощайте, пойду я по хозяйству хлопотать, как вы мне, господин хороший, велите...'.
   'Вот чертовка! - озадаченно подумал Рожнов. - Тут, глядишь, осаду не только снаружи, а изнутри выдерживать придется. Задал ты мне службишку, надежа-государь Михаил Федорович...'.
   ***
  С появлением в Коломне Федора Рожнова в горестной жизни узницы наступил некий просвет, малое облегчение. Из жалкой каморки на самом верху башни ее перевели в оружейную - достаточно просторное и не слишком темное помещение. Боевой припас Рожнов велел снести вниз, в караульню. Пища узницы тоже стала заметно лучше, а иногда Алена добавляла от себя коломенские сласти, подарок Гриши Пастильникова. Сама Алена теперь, почитай, каждый день была при Марине, в монастырь почти не возвращалась. Служанка спала тут же, на деревянном топчане, на соломенном тюфячке, ничуть не стесняясь неудобством. Иногда Алена навещала мать-игуменью, жадную до новостей из башни. Но игуменье и монастырским сестрам девушка рассказывала только то, что никак не могло навредить Марине. Мол, молится горемычная днями и ночами напролет, молитвы свои латинские читает али плачет. А о чем несчастная ляшка думает - Бог весть...
  Грише Пастильникову Аленка, в лавке его, шепотом, таясь, рассказывала иное. Говорила, что сотник Рожнов на узницу заглядываться стал. В оружейку к Марии Юрьевне часто заходит, разговоры долгие ведет, а ее, Алену, вон выставляет, чтобы бесед их тайных не слушала. А после тех бесед сотник словно сам не в себе - задумчивый такой да грустный. Сядет у себя в каморке, голову рукой подопрет да в перед собою в стол смотрит. Товарищи перед ним кружку с медовухой или брагой хмельной поставят, так он ее выпьет, и опять молчаливую думу думает...
  Полусотник Ванька Воейков Алене раз так сказал, когда она на лестнице ступени мыла: 'Видно, Маринка твоя нашего сотника околдовала! Смурной он стал какой-то... А раньше веселый мужик был... Все вы, бабы, - колдуньи! Одна напасть от вас!'. И после этих слов он Алену пониже спины пятерней и ухватил. Так она стукнула его тряпкой по морде наглой, да убежала от греха подальше!
  - Ишь ты, разошелся полусотник, козье племя дворянское! - осерчал Гриша так, как она ранее и не видывала. Алену аж в краску вогнал. Она Гришу угомонить хотела, да он не послушался - сердился все да кричал. Ну точно мальчишка драчливый!
   - Я вот подговорю дружков-приятелей, так мы этого Воейкова враз подкараулим, когда из Кремля в город пойдет! - грозился Пастильников. - В темном уголке березовой-то кашей и накормим, чтобы к честным девицам с ласками своими погаными не лез!
  - Нешто ты, Гриша, ревнуешь меня? - лукаво спросила Алена.
  От Марии Юрьевны она успела узнать, что ревность - верная дорога к самой страстной любви. Мария Юрьевна в былые времена первейшая красавица была и многим кавалерам головы вскружила! Да и ныне она еще хороша, особливо ежели подкормить да приодеть!
  - А ежели ревную, тебе-то что? - вроде как сердито спросил Пастильников, а сам вдруг нежно положил руку там же, где давеча тот Воейков. Только Алена драться не стала, а потупила очи и ответила тихонько, со вздохом томным:
  - Скажу, что мил ты мне давно, Гришенька...
  Этим вздохам она тоже от Марии Юрьевны научилась. Многое ей успела рассказать узница про вольные да шляхетные нравы Речи Посполитой, да про то, как там кавалеры за дамами ухаживают, а дамы их красотой да обхождением чаруют.
  - Я мил, али сласти мои, Аленушка? - переспросил Пастильников, а сам весь улыбкой так и заиграл.
   - И ты, и сласти твои, сокол мой ясный! - ответила Алена, утирая губы платком. Она уже успела угоститься и нежными, словно пуховыми, пирогами, и гордостью Григория - яблочной пастилой.
  Григорий не удержался и поцеловал Алену прямо в сладкие губки. А потом с готовностью стал собирать очередной кулечек с подарочками - для нее и для Марины-узницы.
  - Ах ты, лакомка моя, ровно дитя малое, - ласково сказал он, и вдруг решился и выпалил:
  - А ты не возвращайся в Башню, Аленушка! И в монастырь тоже не иди!
  - Куда ж мне идти, Гришенька?
  - Со мной оставайся, милая...
  - Как же можно?! Послушница я...
  - Послушница - чай не черница. С послуха и обратная дорога есть. Говорил я тебе уже - уедем мы отсюда далече! Хочешь - на Дон вольный, хочешь - на Украйну, а, может, - и подалее! По дороге и обвенчаемся, по-тихому!
  Пастильников горячо обнял Алену и пытливо заглянул ей в глаза, ожидая ответа.
  - Что ж ты, Гриша, ради меня дело свое бросишь? Лавку свою? Доход? Пастилу? - не поверила Алена.
  - Да какой здесь доход! - плюнул под прилавок Пастильников. - То ярыжные мзду клянчат, то подьячему взятку поднеси, то дьяку - подарочек! А то, гляди, придет стрельчишня, лавку разобьет, да и самого прибьет, как давеча!
  И вдруг, спохватившись, добавил: 'Нешто ты думаешь, что раз я - торговый человек, так для меня - мошна главное?! И ни души у меня нет, ни сердца?!'.
  - Что ты, миленький, не думаю я такого вовсе!
  - Так почему со мной отселе бежать не хочешь?!
  - Не могу я, Гриша, Марию Юрьевну бросить! Несчастная она... Никого у нее, кроме меня, нет!
  - Кто она тебе? - удивился Григорий. - Сестра, мать, сродница? Никто ведь! Что ж ты о ней печалишься?
  - Жалко мне ее, Гриша! - опустив глаза, призналась Алена.
  - Что ж, эта жалость твоя больше любви ко мне будет? - не поверил Пастильников.
  - Может, и не больше, милый, да не могу я ее, горемычную, оставить! - стояла на своем Алена. - Страшусь я, убьют ее здесь, не ровен час! Коли и побегу, так только с нею... Хочешь меня увезти, так Марию Юрьевну спаси!
  Пастильников от изумления даже кулек со сластями на пол выронил. Бухнулся на колени, собирать стал. Пока собирал - все чертыхался.
  - Ишь ты, смиренница, чего удумала! Маринку из Башни спасти! Государеву изменницу! Да за один помысел этакий - не только на дыбу, за это башку долой!! Вон, сотник твой мне первый же мне ее и отрубит!
  - А, может, и не отрубит, - задумчиво протянула Алена. - А, может, и вовсе наоборот...
  - Ты что, глупая?! Он пес государев, на кого укажут, того и рвать будет! Окстись, девица, окстись, милая! - Пастильников даже перекрестился от испуга. - И чтоб речей таких я более не слыхивал про Маринку твою! Тебя я люблю, не ее, тебе и помочь хочу!
  ***
  А сотник Рожнов действительно зачастил к Марине. Сам обманывал себя мыслью, что идет проведать узницу для порядка, спросить -довольна ли сиделица обхождением, сыта ли она, не холодно ли ей, не мучат ли хвори.
  В тот день Аленка-прислужница как раз в посад, за снедью, отлучилась, Марина одна была. Она стояла на коленях в углу, перебирая восковыми пальцами свои латинские четки, и тихонько шептала слова молитвы. Но столько силы и веры было в этом истовом шепоте, что заслушался Рожнов, и пробрало его так, что самому помолиться захотелось. Должно быть, давно не слышал Федор такой искренней молитвы. Привык, что люди-человека больше по привычке да по своей надобе молятся, мысли же их земные, суетные. А, вернее, он сам на путях войны Бога утратил. Где Бог, среди крови да людской лютости?! Может, на дыбе висит с мучениками? Может, со стороны сокрушенно взирает, как чада его страданием своих ближних тешатся?! Не найти Его...
  Марина же молилась так, как будто обращалась к далекому и одновременно близкому другу, и верила - Он никогда не оставит ее, услышит, Он здесь, рядом!
  Федор за десять лет Смуты немало насмотрелся на ляхов. Видал он, и как поляки перед боем молились, и как, умирая, душу свою Богу со словами молитвы отдавали. Понимал: Pater Noster - это 'Отче наш' по-латинянски. Но давно уже никто не вкладывал в эти простые слова столько глубокой, отчаянной веры!
  Впервые за долгие времена Федор робко повторил про себя, только по-русски: 'Отче наш, иже еси на небесех...'.
  Марина закончила молитву, чуть повернула голову и, не вставая с колен, спросила:
  - Ты зачем пришел?
  - Спросить хочу, всем ли ты довольна, пани Марина. Нет ли хворей каких, сыта ли, обогрета ли?
  - Сыта, пан сотник. Нет у меня к тебе жалоб.
  Тут бы Федору и уйти восвояси, но ноги словно в пол вросли. Стоял, молчал, только чуприну свою, коротко остриженную, дланью ерошил.
  Марина заметила это и безучастно холодно спросила:
  - Чего тебе еще?
  - Давно я не видал, чтобы люди с такой верой Господу Богу молились! - признался Рожнов. - Посмотреть хотел. Даже завидно стало, что ты так веруешь!
  - Что ж, ты по-другому молишься? - удивилась Марина. - Слова твои по-иному звучат, это верно. Только суть у всех молитв одна. Все люди Господа об одном просят - о милости да о прощении. Разве не так?
  - Так, пани Марина! - согласился сотник.
  - Тогда чему же ты дивишься, пан?
  - Тому, что ты молиться не разучилась. После всего, что на земле увидела. Я-то, похоже, разучился...
  - Тогда тяжко тебе. Какое же у человека есть прибежище, кроме Отца нашего Небесного? - изумленно переспросила Марина, поднимаясь с колен.
  - Скажи, пани Марина, - после некоторого колебания решился спросить Федор. - Вот ты здесь, в узилище, одна. Душа в тебе еле держится, ляхов твоих прочь из Руси погнали, а ты все веруешь, что Господь тебе помощь окажет?
  - Верую! - тихо, но твердо сказала Марина. - Только о каких ляхах ты говоришь, воин? О тех, что сначала в тушинском лагере были, тамошнему царю и мне служили, а потом от нас отреклись, королевичу Владиславу вместе с вашими боярами присягали? Так не мои они - а короля Речи Посполитой Сигизмунда. Со мной в Калуге да Астрахани только казаки были...
  - Только ли, пани Марина? - усомнился Федор. - В Калуге и гетман Ян Сапега был...
  - В Калуге тушинский царь разорвал договор с гетманом Сапегой. И я подчинилась, хотя без помощи гетмана мы теряли многое, если не все! Я желала быть русской царицей и потому отказалась подчиняться польскому королю! - яростно и резко, легко переходя в гнев гордыни от упоения молитвы, сказала Марина. - Меня все оставили, даже польские фрейлины, они уехали к Сигизмунду! Все, кроме Барбары Казановской. Ее потом взяли в плен люди вашего нового царя, под Астраханью...
  Она подошла к стене и оперлась на нее спиной, но глаза смотрели твердо, блестели холодно и сурово, как польская разящая сталь. Засмотрелся на нее Рожнов - уж больно хороша, просто дева-воительница! Хотя, какая воительница, так просто - несчастная женщина, подхваченная ветром войны, и все цепляющаяся за безвозвратно утраченное прошлое...
  Возили ее из табора в табор, из города в город, словно дорогую вещь, словно знамя Смуты. А ныне все беды на нее списать хотят. Верно, чтоб люди повиновнее обелились! Вон, бояре верховные, что поляков в Москву добровольно пустили и польского королевича Владислава на престол звали, кто малым наказанием расплатился, а кто и заседает, где заседал, шапкой горлатой в Думе пыль кремлевскую собирает... А Марину же в Тушине, Дмитрове да Калуге царицей только для виду считали. Другие там владыки были. У кого острая сабля и верная ватага головорезов - тот и владыка!
  - Может, оно и так, пани Марина. - согласился Рожнов. - Только покинули тебя все твои... Скажи, какой помощи от Господа ты тогда ждешь? Хочешь, чтобы стены сии перед тобою разомкнул? Я так разумею, единое упование тебе в нашем молодом государе должно быть... Проси, чтоб Михаил Федорович смилостивился и отпустил тебя в Речь Посполитую. Я ведаю, он добр сердцем...
  - Нет, пан, - отрезала Марина. - От царя твоего жестокосердного никакой милости я не жду. Он сына моего убил! Значит, у него вместо сердца - камень! И у тебя - камень, если ты ему служишь!
  - Не права ты, пани Марина. - обиделся Рожнов. - Государю не мне судить... Верно, и ошибки на нем есть, и грехи тяжкие, но от него стране великая польза будет. Сплотится вокруг него Русь!
  - Не будет от него пользы! - яростно вскрикнула Марина. - Детоубийца он, как Годунов! И кровь мальчика моего несчастного на головы его потомков падет, в каком ни есть колене! Возвратится им страшной казнью... То не моя воля, а Божья!
  Рожнов невольно поежился от такого жуткого пророчества:
   - Значит, ты, пани Марина, богу мести молишься? От такого бога помощи ждешь? Крови Романовых алчешь?
  - Не хочу я ничьей крови, - устало и скорбно сказала Марина. - Только знаю, что детоубийство - грех великий, а государь ваш в нем не покаялся. И поныне на Москве казни Янчика моего радуются... А ведь ему всего четыре года было! И ты, московский дворянин, детоубийце служишь!
  Теперь она стояла к сотнику совсем близко, почти вплотную, испытующе заглянула к нему в глаза. От этого взгляда - испепеленного, выжженного былыми страданиями и страстями - Рожнову стало не по себе. Ни одна женщина еще не смотрела на него так: словно могла вопрошать его душу.
  - Служу я помазанному государю Всея Руси, такова присяга моя, - ответил он, стараясь не дрогнуть под этим взглядом. - Только к чему ты меня винишь? Сына твоего я не убивал и смерти ему не желал.
  - Любой, кто к черному делу причастен, рано или поздно за него ответ держать будет. Не перед людьми, так перед Богом! - сурово, как будто имела право судить и обвинять, сказала Марина.
  Узница села на постель. Смотрела перед собой пустым, ничего не выражающим взглядом, как будто разговаривала не с человеком, а со стенами, как привыкла одинокими ночами. Рожнов вдруг поймал себя на странной, невозможной мысли. Ему было стыдно и неловко перед этой несчастной женщиной, и жалко ее до слез, и хотелось утешить и укрепить ее, и защитить ее от всякого зла. Или взять за исхудавшую руку и вывести на свет...
  Но сдержался и лишь сказал, укрепляя себя деланной строгостью:
  - Не ведаю я за собой дела, коего черным назвать можно было. Зла на войне много свершается, и я свершал. Но никогда - ради зла.
  Марина ответила - все так же безучастно, отстраненно. Она как будто видела перед собой страшные, жуткие картины, но рассказывала о них без страха или потрясения, тоном бесстрастной свидетельницы.
  - Не про войну, а про черный мая семнадцатый день в Кремле вспомни. Которому скоро девять лет исполнится. Слыхала, ты был в тот день среди первых...
  - Это когда мы в Москве на самозванца, первого мужа твоего, восстали? -раздраженное переспросил Рожнов, чувствуя усталость от ее бесконечных упреков. - Был я там, правда. В дворовом полку князя Шуйского... Но грехом считаю не сие, а самозванчество его, ввергшее Русь во многие невзгоды!
  - Услышь же, если имеешь смелость слышать: не самозванца вы тогда убили, а государя вашего венчанного Димитрия Ивановича! Убили подло, обманно, а после московская чернь надругалась над его телом! Мертвого царя - пинали, били, плевали ему в лицо, выкололи глаза, зачем?! Ну, ответь, зачем?! Зачем вам было унижать уже мертвого?!
  - Не знаю зачем, пани Марина, - неохотно ответил Федор, для которого это тоже было отвратительным воспоминанием. - Озверел тогда совсем народ. Чисто во хмелю или в безумии... Нечего мне тут сказать, перешли мы предел... Довольно уже было...
  - Довольно?! - внезапно отчаянно, с живой ненавистью закричала Марина. - Довольно? А с шляхтичем Склиньским вы что сделали?
  - Не ведаю я никакого Склиньского. Но думаю, что ничего хорошего. А, впрочем, кто его сюда звал? Он не добрым гостем пришел...
  - Шляхтича Склиньского положили крестом на стол и там же, отрубив ноги и руки, распоровши живот, насадили на кол! - глаза Марины яростно полыхали гневом, она будто не слышала и не замечала сотника, выкрикивая свои страшные обвинения. - Мы потом узнали, что этот ваш князь Шуйский приказал злодеев из тюрем выпустить, чтобы иноземцев грабили и убивали. Всех, без разбору. Целаря убили, краковского купца, и все его драгоценности и товары захватили. Другого купца, Баптисту, ограбили да голову пробили, чтобы не кричал, и оставили за мертвого... Пани Хмелевскую, старую женщину, копьем в живот ударили... И всех польских музыкантов, что в Кремлевских палатах играли, лютой смертью убили! Музыкантов-то зачем? Скажи, зачем?! Искусные мирные люди, в жизни оружия в руках не держали... Они-то вам разве враги были? Музыка нам от Бога дана... Как и искусства вольные! И нет греха в том, чтобы музыку, пищу вкушая, слушать....
  - Ты меня за смерть игрецов ляшских не кори! - в Рожнове, как не пытался он сдержать себя, стал разгораться ответный пламень. - Я, да будешь ты знать, пани Марина, одного из сих отроков спасти хотел. В ноги он ко мне упал: помощи просил, я заслонил его. Да в него разбойники наши, что гнали его, будто зверя, из пищали выстрелили. Его насмерть, а мне ногу перебило! До сих пор хромаю - вот память мне от дня того!
  - Жестокие вы, люди Василия Шуйского и царя Михаила... Крови на вас невинной столько, что пойдет она вскоре из ваших недр и утопит вас за грехи ваши!!!
  - А на вас, ляхах, нашей крови еще поболее будет, отчего ж я кровавый потоп на вашу землю не призываю?! - вскричал Рожнов, сам удивляясь своему гневному красноречию - Нешто припомнить тебе, как грады и села наши цветущие пепелищем мертвым обращались, когда вы шли? Припомнить, как бабы да девки, обесчещенные, руки на себя клали везде, где ваши воровские люди постоем стояли? Припомнить, как реки наши по весне выносили на поля бесчисленные тела невинно утопленных от тушинской рати с мешками на главах распухших, и от страшной жатвы сей земля становилась отравлена?
  - Так тоже было... - призналась Марина, и на бледных щеках ее появилось подобие румянца. Но это был румянец злости, а не стыда. - И мы не агнцы безгрешные вовсе, прав ты, сотник...
  - Так что ж ты, пани Марина, нас одних коришь? О ляхах своих да о тушинцах подумай. О том, какие они грабежи да злодейства на Руси чинили... А как ляхи по Москве при первом самозванце, куражась, ходили! Как в лицо нам смеялись, да усы покручивали! Каково сие терпеть было - а ведь мы на своей земле! Не мы к вам пришли, а вы - к нам! С войной и воровством пришли, не в гости...
  - Мы не с войной к вам пришли, пан! Мы государя вашего привезли законного, Димитрия Ивановича!
  -Не обманывай себя, пани Марина! Воин твой Димитрий был храбрый, не спорю. Но не царской крови.
  - Откуда тебе про это знать, воин?
  - Был бы он царской крови, обычаи старинные, дедовские, не стал бы рушить. На них Русь стоит.
  - Какие обычаи? - с издевкой спросила Марина. - Мыться в ужасных рубленых домах, из которых валит пар? Презирать иноземцев и считать их ниже себя? Ненавидеть музыку, веселье, красоту? Я помогала себе за едой вилицей - меня и за это ненавидели!
  - За что ж ты так бани не любишь? - усмехнулся сотник, стараясь остыть и, по своему обыкновению, обратить все шуткой. - Сходила бы лучше сама попарилась, а?! Ладно, велю Аленке, сороке этой, баньку тебе истопить...
  Рожнов поймал испуганный взгляд Марины и не стал больше говорить о бане. А на остальное - ответил.
  - Права ты во многом, пани Марина. Много у нас на Руси косности да глупости. Только, почитай, нет земли на Божьем свете, где бы этого худого добра не было!
  - Но нигде больше не вешают детей, прилюдно, в столице, на площади! - вдруг, что было силы, закричала Марина, вскакивая на ноги. - Не вешают, слышишь!! Детей!!!
  Она бросилась к Рожнову с таким лицом, словно хотела ударить, и он не стал отстраняться - пусть бьет, коли ей так легче будет... Она же лишь схватила его за плечи и что было сил встряхнула. Рожнов едва покачнулся от этого бессильного жеста злобы, но о душе своей он бы так не сказал.
  - И я их тоже не вешаю!!! - злобно бросил он ей в лицо сбросил ее руки с такой силой, что тотчас испугался, не собьет ли с ног это хрупкое, истощенное создание. Но Марина, на удивление, устояла.
  И тогда он добавил, вкладывая в голос всю силу своей обиды:
  - А что я мог сделать? Я о сем несчастном злодействе и узнал-то лишь потом... Кто что мог сделать? Государь - и тот не мог! Это было... Было предрешено! Тебе не понять...
  - Все-то у вас на Москве предрешено, а сами вы - на что годитесь?! Рабы, холопы! - Марина упала на кровать и заплакала. После приступа буйной ярости, плакала она беспомощно, как ребенок, всхлипывала, вздрагивала всем телом, бормотала бессвязные слова. Федор, никогда еще не выслушивавший столько горьких и обидных для себя слов сразу, сам не понял, куда улетучился его гнев. Пришла безмерная жалость. Присев подле края ее ложа, он вдруг нежно, насколько мог, положил руку на ее вздрагивающую от рыданий голову. Она не отстранилась... Этот затылок, в завитках темных волос, показался ему знакомым.
  - А ведь, кажется, это ты тогда была, пани Марина... - вдруг с озарением вспомнил он.
  Марина подняла на Федора залитое слезами, недоумевающее лицо.
  - Когда? О чем ты, пан?
  - В тот день, когда нас Васька Шуйский в Кремль повел, на самозванца.
  - На царя Димитра?
  - Говори, как знаешь - нынче какая разница? - вздохнул Рожнов. - Мертв он, но мы-то живы... Мы тогда в Кремлевские палаты ворвались, его искать стали. А там паненки какие-то в только со сна, раздетые да простоволосые, бегали. Кричали громко. От страха...
  - Я не кричала! - гордо сказала Марина, и глаза ее снова яростно полыхнули, как разящая сталь.
  - Ты не кричала, точно. Ты по лестнице вверх бежала. Мужа своего, наверное, искала.
  - Хотела найти, воин. Но не успела! Не было мне на то Божьей помощи! Какой-то московит меня грубо оттолкнул, к лестнице прижал, и сказал...
  - Сказал: 'Уходи, паненка, схоронись, а не то пришибут тебя невзначай!' - продолжил Рожнов. - Так было, верно?
  - Так...
  - Так это я был. - сказал Федор и горько рассмеялся. - Неужто не вспомнишь? Так вот мы, оказывается, какие с тобой давние знакомцы!
  Марина молчала. Долго. Смотрела на сотника, тяжело дыша. Словно не понимала, кто они теперь друг другу - враги или друзья. А, может быть, просто - чужие? Нет, не чужие... Уже не похоже на чужих.
  - Я тебя узнала, - сказала она наконец. - Только если бы ты меня тогда не остановил, я бы умерла вместе с Димитром! И была бы ныне вместе с ним - на небесах!
  - А ежели не на небесах?! - горько усмехнулся сотник. - Больно легко, должно быть, у вас, у ляхов, на небеса идут. А ежели в аду кромешном?
  - Димитр не заслужил ада. Он был добрый и милостивый государь. Слишком милостивый. Оттого и погиб. Он не должен был миловать этого подлого старика, Шуйского, причину всех наших и ваших несчастий!
  - Я, пани Марина, и сам Ваську Шуйского не жалую, хоть при нем в начальные люди и поднялся, - признался Рожнов. - Хитр он был без меры, Васька, своекорыстен, оттого и навлек многие беды. Да только пущая беда пришла не от него, а от того, что второй самозванец явился и стал в Тушине... А ты его своим мужем назвала, чем привлекла к нему многих колеблющихся. Значит, и на тебе доля той вины. Неужто взаправду второго за первого приняла? Или то наваждение какое было?
  - В Тушинском лагере был другой человек, не Димитр, я знала это сразу, - неожиданно призналась Марина. - И себя оправдывать не стану. Только Русь тогда и без этого несчастного все грабили. Брат на брата шел, русский на русского, а не только поляки да казаки с Москвой бились! Сам знаешь - тушинский царь позвал на помощь моих соотечественников, а Шуйский - шведов привел... На всех кровь была - все виноваты. Одни города за тушинского царя стояли, другие - за этого проклятого лжеца и убийцу Шуйского! К нам шли, чтобы вероломному Шуйскому не служить. Он все клятвы преступил и нарушил. А сколько крови на нем было?! Он и колдовством черным не гнушался: у женщин холопского звания, что дитя носили, велел животы взрезать, младенцев недоношенных вынимать, да в землю закапывать - там, где его войска с тушинскими биться будут. Чтобы его войскам удача была! Только не было ему удачи, пока тушинского царя не убили.
  - Шуйского оставь, прошу, я ему цену знаю, - попросил Федор. - Я у тебя сведать хочу, коли ответить решишься. Отчего ты тушинского вора сего прилюдно Димитрием-царем объявила? Знала же, что будут великие несчастья и окаянства...
  - Я хотела отомстить, только отомстить! - тихо, но зловеще прошептала узница. - За Димитра, за себя, за наших друзей! За всех тех, кого вы убили, растерзали тогда, 17-го мая, за тех, над кем надругались! Я имела право на месть! Но после я никогда не одобряла излишней жестокости, я просила щадить невинных... Только кто меня тогда слушал? Тушинский царь? Гетман Ян Сапега? Пан Лисовский? Каждый был сам за себя. Все зверствовали. Все в крови по колено, а, может, и поболее.
  - Да, утешься хоть теперь своей местью, Русь кровью не по колено, а по самые брови залилась! - скорее сочувственно, чем ожесточенно сказал Рожнов. - Что же тебе нынче еще сказать? Ныне уже не ты мстишь, тебе мстят. Лучше бы тебе да ляхам твоим было в отчизну воротиться, когда отпустил вас Шуйский на все четыре стороны...
  - Лучше, - неожиданно легко согласилась Марина. - Но поначалу я думала, что это и вправду Димитр... Что спасся он, чудом. Как тогда, ребенком, в Угличе. Ехала в карете и пела от счастья. Я ведь любила Димитра...
  - А потом?
  - А потом, почти у самого Тушина, подъехал к моей карете шляхтич один, гусар. Молодой такой да статный, в доспехе сверкающем. Сказал он: 'Пани Марианна, не супруг ваш в Тушино лагерем стоит, а совсем другой человек... Это не царь Димитр'. Я поначалу шляхтичу этому не поверила, а когда в Тушино въехали и нас тамошний царь встретил, я сознание потеряла. Не Димитр это был... Но батюшка мой, пан Ежи, так рассудил: нужно назвать Самозванца царем Димитром, чтобы отомстить. За подлинного Димитра, за всех нас. Я и назвала! Тушинский самозванец не чужой человек нам был. Близкий царя Димитра, секретарь его Богдан Сутупов, дьяк. Многие тайны знал. Я его тенью Димитра называла. И решила, - ежели не сам царь и муж мой спасся, так хоть тень его спаслась, и пусть эта тень за Димитра отомстить поможет!
  - Тут, пани Марина, ты кругом повинна, - печально промолвил Рожнов. - Я-то тебе уже все простил, поверишь ли? Только вот простит ли тебя Русь и, паче, государь наш Михаил Федорович? Ложь твоя повлекла ложь пущую, а уж та - войну и смуту. Тяжел твой грех, скажу!
  - Грех...- едва слышно, одними губами повторила Марина. - Только не тебе меня судить, воин. Ты не духовного звания, а тюремщик мой, да и я не на исповеди. Уходи... Одна я хочу побыть.
  Сотник поднялся и, сам не зная почему, поклонился ей в пояс. То ли утраченное, самозваное царственное достоинство ее вдруг вспомнил. В дверях сказал: 'Коли нужен будет - позови...'.
  - Позову... - ответила Марина. - Надоело мне со стенами разговаривать... Привыкла к тебе. Все-таки ты живой человек, и, как видно, не злодей, хоть и враг.
  - Да не враг уже! Аль не поняла?
  - Но и не друг, верно?!
  - Не могу им быть.
  - Оставь меня тогда с другом, пан... С Господом Богом! Помолиться мне надобно...
  
  
  
  Глава 17.
  Возвращение в прошлое. Бунт на Москве, 17 мая 1606 года.
  
  Рожнов накрепко запомнил тот грозный и кровавый день, когда московский люд поднялся с боярами убивать самозваного царя Димитрия Ивановича и незваных гостей ляхов. Впечатался он в память, словно проклятый глубокий шрам на бедре - в жилы, в кости, в мясо, притупленной временем болью, которая нет-нет, да и прорвется - выматывая душу, не стихая, не уходя.
  ...Только девятнадцатый год пошел тогда новоиспеченному сотнику, волос на усах да на бороде еще не закрутел, мягок был и кудрился. Девкам развеселым и молодухам смелым, блудящим, больно нравилось с кудельками этими пальчиками играться! А он, Федька, горделив зело тогда ходил, голову держал соколом, глядел кречетом, шапочку на ухо заламывал так, что чуть набок не падала, рукою же все на саблю важно опирался, дабы знал всяк встречный, что начальный человек идет! И было отчего гордиться: в столь младых годах - уже сотенный голова, и сам боярин Василь Иваныч Шуйский жаловать его изволил, в дворовый свой полк поверстал. Хотя, по разумному суждению, не сотня у Федьки была, а слезы одни! Тридцать два человека всего дворян из прежней-то сотни у него набралось, сплошь такая же желторотая молодежь, а холопов и вовсе не одного. Разбежались холопы-то лучшей доли искать... Вся страна тогда ее искала, и всяк по-своему!
  Ночь на семнадцатый день мая, Святую Пелагею Терсийскую, они на большом постоялом дворе в Замоскворечье стояли, что в Кадашевской слободе. Хозяину-то боярин Шуйский и за постой, и за корм, и за молчание полновесными ефимками уплатил. Жаден и прижимист был боярин Василий Иваныч, но коли для пользы дела своего - денег умел не считать, щедро сыпал серебряным дождем. С вечера сходили Федька да все его молодцы в храм Божий, исповедовались да причастились. Поп местный зявку-то и раскрыл, никогда раньше столько оружных воинских дворян разом в малую да ветхую церковку его не набивалось! Однако же понимание имел, ничего выпытывать не стал, и даже о грехах не расспрашивал. Спросит только: 'Как имя, чадо?', епитрахилью накроет - и готово, чист ты, аки агнец, давай следующего!
  Потом в баньку сходили, вымылись начисто, даже те, кто вчера обратно в баню ходил. Надели чистые рубахи, уселись ужинать, и были все тридцать и три удалых дворянских души, включая самого сотника Федьку, необычно тихие да благостные. Друг с другом беседовали чинно и ласково, все больше о духовном, и вовсе - о жизни. Служили за столом челядинцы Шуйского, и яств-питий всяких боярин прислал. Однако же скоромного никто есть не стал, медов ставленых боярских и вина хлебного не пил. Похлебали щец пустых да кашки, кваском запили, опять помолились, поклонились друг другу да спать пошли.
  Дело назавтра ждало великое, страшное, святое. Шли на обидчиков веры православной, на охальников дедовской святой Руси, на врага жестокого и дерзкого. Повоевать-то все, почитай, в сотне успели, и потому знали: ежели переживет битвочку эту другой-третий из них - и на том Святым угодникам слава! Умеют паны ляхи драться, и с огненным боем они много ловчей московских дворян, а на саблях - и подавно! Да еще как за стенами кремлевскими, мощными засядут, да из пушек-то дробью крупной как вдарят!! Поляжет рать московская, суконная, посконная костями мертвыми. Напьется земля горемычная православной кровушкой допьяна! Однако же надобно с зарею встать и идти. Самыми первыми идти, первыми и смертную чашу пить, стало быть. Коли дворяне да сыны боярские, люди ратные, присяжные, первыми грудь не подставят, чего тогда от простого люда, от лапотников да квасников ждать? По всему выходило, что назавтра ужинать Федьке и дружкам его бесталанным уже с тем самым Святым Маврикием, что на значке у них вышит...
  ...Федька в ту ночь почти совсем не спал. Не шел сон, хоть убей! То выходил на улицу караульщиков проверить, не спят ли, то на конюшню заходил, глянуть, ладно ли ухожены кони, то просто по двору бродил, звезды считал. Лишь перед самым светом лег в сенях на лавку, сабли не снимая, епанчей завернулся да задремал...
  Сон он увидел тогда дивный, который потом всю жизнь вспоминал, все постичь не мог... Снилось ему, будто мчится он на коне, на разумнице-Зорьке своей серой (которой уж кости, наверное, звери по Севским лесам растащили), по бескрайнему снежному полю. Только снег уже вроде как и не снег - а облака это небесные, белые да мягкие! Зорька под ним словно по тверди ступает. А где в облаках разрыв какой, так землю внизу видно, высоко так, будто с птичьего лета. И долы, и нивы, и речки серебристыми змейками меж ними бегут, и села внизу, и грады большие и малые... А ему, Федьке, и не страшно вовсе, что вдруг де сорвется, да вниз упадет, а только в груди щемит слегка, как перед великой радостью... И вдруг видит он: вровень с ним иной всадник по ниве небесной скачет! Конь под ним бел, а сам в панцире позлащенном да в шлеме чудном, оперенном, и за плечами у него пурпурный плащ вьется. Ликом же черен, только глаза дивным светом лучатся! Узнал его Федька, да взмолился:
  - Пожалуй, батюшка Святой Маврикий, благослови меня на брань!
  ...Тут его караульщик и разбудил. Лушка Маслов звали караульщика-то, хороший был парень. Его через полтора года воровские казаки в Тушине за ребра на крюк повесили... На разъезде супостаты его полонили, думали пытать. Ничего Лушка не сказал, прежде помер.
  - Вставай, сотник, - говорит Лушка, живой еще по ту пору и с ребрами целыми, - Посланный от боярина Василь Иваныча пожаловал, выступать нам пора!
  Федька встал, сотню свою куцую тотчас к оружию поднял, а сам посланца встречать пошел. Видит: муж в зрелых летах, вида строгого, борода - лопатой, в одежде смиренной, черной, а позади него коня, отменного аргамака под богатым седлом, конный же холоп держит. Не иначе - дьяк важный, а то и думный дворянин! Поклонился ему Федька, да поздоровался честь по чести. Посланный тоже в ответ поклон ему дал, чем очень Федьке понравился: не часто господа сановитые для простого ратного человека выю прегордую клонят.
  - Я, - говорит, - Тимофей Осипов, сын Иванов, Иноземческого приказа дьяк. Послан от господина нашего свет-князя Шуйского с приказом тебе, сотник, немедля к Боровицким воротам со всеми людишками твоими выступать. По пути, - говорит, - еще сотню сынов боярских на Якиманке заберем, да, замедля нигде, прямым ходом к князь-боярину Василию Ивановичу под собственную руку!
  Федька от гордости приосанился да ус свой мягкий закрутил, как у панов польских научился. Виданное ли дело: ему, дворянишке худородному, бедному, одесную столь родовитой особы в битве стоять! Молодцы Федькины как раз по ту пору коней выводили да в седло садились, и, кто услыхал, весьма сердцем возвеселились и саблями забряцали. Посмотрел дьяк Осипов с укоризной и говорит, тихо так, печально:
  - Молод ты зело, сотник, и люди твои молоды...
  Федька по ту пору зелен еще был, ответил запальчиво:
  - Молоды, да удалы! Война, дьяк, молодых любит!
  Дьяк ничего не сказал, и только, как со двора выезжали, задумчиво так промолвил:
  - Крови бы большой не было сегодня... Не приведи Господи, защити, Мать Пресвятая Богородица!
  Федька в ответ - ему:
  - Как же дьяк, без крови-то воевать? Мы свою до остатней капли пролить готовы за веру православную, да за обиды Руси от злых ляхов-захватчиков. Вот, вечор Святых Тайн Христовых все причастились и от грехов очистились - напрасно, что ли?
  Дьяк ликом просветлел да в другой раз Федьке и людям его поклонился:
  - Исполать вам, - говорит, - юношество честное, православное! Я тоже, - говорит, - твердый пост перед днем сим, словно перед Пасхой Святой держал, денно и нощно в молитве бдел! И ныне ко всем Святым Мученикам и Угодникам взываю, чтобы не пришлось вам кровь сегодня лить, ни свою, ни, дважды избави Господи, чужую!
  - Как же возможно такое? - изумился Федька. - Свободу, я чаю, без битвы-то не берут. Где битва, пусть самая даже правая, самая святая, - там и смертное убийство, дьяк.
  - Бог даст, без битвы обойдется, - ответствовал дьяк Осипов, и в очах его нечто такое появилось, что, подумалось Федьке, у мучеников тех самых перед подвигом их. - Я самозваному царю близок был, ведаю душу его. В наичернейшей душе, сотник, и в той следы ангела обрящешь! А у него, у самозванца, душа не черная, только заблудшая да гордыней непомерной отягченная. Оттого и овладели ею лукавые бесы во образе чернецов и книжников латинских. Мыслю я ныне, сотник, как под стены кремлевские подступим, воззвать к самозваному Димитрию, к душе его бессмертной и к совести. Дабы не пролил он крови народа, крест ему целовавшего, а явился честью на суд его и обман свой прилюдно раскрыл...
  - Разве ж он пойдет, дьяк? - изумился Федька. - Погибнешь только зря! Кто ж сам с престола царского слезет? Разве что Грозный слезал, и то для прельщения и потехи своей кровавой!
  Тимофей Осипов только глаза к небу возвел и так сказал:
  - По слову человеческому никто от власти мирской не откажется. А воле Божьей противников нет! Уповаю, что не я, многогрешный, днесь самозваного Димитрия к ответу призову, но глас Божий, чрез уста мои недостойные вещающий!
  Тут понял Федька, что без смысла ему с дьяком Осиповым далее беседовать. Либо в уме человек повредился, либо действительно - мученический венец на нем. Да тут и набатом сполошным по всей Москве ударило и не до разговоров стало. Такой звон кругом пошел, как на пожар никогда не звонили! Это после уж Федька узнал, что первыми у Илии Пророка на Ильинке в колокол ударили, сам Шуйский пономарям приказал. А тогда показалось: вся Москва-матушка звонит, звучит голосом медным, зычным, зовет сынов своих на славу и на смерть, молит постоять за древние святыни свои, простирая к небу старческие руки потемневших от времени колоколен.
  - Гойда-гойда, братья! - зыкнул Федька по-старинному, по-опричному, махнул своим молодцам нагайкой. - В намет!! Поспешай!!!
  Хлестнул коня плетью, помчался вперед. За ним - Ванька Воейков с молодецким гиком, Васька Валуев с ухарским посвистом, знаменщик Прошка Полухвостов со значком, а на значке - Святой Маврикий на коне белом, да в латах златых, точь-в-точь таков, как Федька его ночью видел! Рванула вскачь сотня, только брызги из-под копыт (на Москве завсегда, когда не снег, то лужи)! А вокруг уже бежал, многолюдствовал, поднимался по набату посадский люд. Ярыжные (61.) да десятские в тулумбасы колотили, собирая со своих улиц, со слобод сермяжную рать, да орали на все голоса, кто во что горазд:
  - Вставай, православные! На вора-самозванца Гришку Отрепьева!
  - В Кремль, люди московские! Там ляхи богопомазанного царя Димитрия жизни лишают!
  - Братцы, бей смертью латинов да лютеров! Баб ихних на потеху, добро на распыл!
  - К оружию, народ! А куда да на кого - не спрашивай! Беги, дурак, куда все бегут!
  Посадский люд валом валил на улицы, да все оружные - у ремесленных да торговых людишек завсегда припрятано чем от лихих людей оборониться! И нынче бежали - кто с секирой, кто с широким копьем-рогатиной, а иные - с луками или с огненным боем. Гомон стоял такой, как на базарный день, однако в общем крике все отчетливее слышался единый призыв: 'Бей ляхов! На смерть латинам!' Бабы, как водится, голосили и висли у своих кормильцев на ногах: 'Не пущу!' Их гнали прочь пинками да матерщиной: 'Пусти, ведьма, зашибу!'
  Попадались, однако, и другие ватаги - с дрекольем, с дубьем, рожи лютые, волосы да бороды в колтунах, сами в рванине, а за плечами уже мешки с ворованным барахлом. Кое у кого болтались за опоясками самодельные кистени - верный признак разбойных людишек. Шли они все больше переулками, перекликаясь злодейским посвистом, и рвался им по пятам чей-то жалкий и заполошный крик: 'Ой, православные, ограбили меня! Ой, убивают!'
  Федька придержал было сотню, да за саблю взялся: изрубить-разогнать бы воров, чтоб честной люд не обижали - дело недолгое, на войну все равно не опоздаешь! Да в ту пору нагнал его дьяк Осипов, что не больно-то ловок в седле был и поотстал.
  - Остынь, сотник! - молвил строго. - Сам свет-Василий Иванович Шуйский колодникам да острожным сидельцам нынче волю даровал и велел им ослушников своих без пощады бить! Али ты приказ князь-боярина порушишь?
  Не порушил Федька боярской воли, только задумался крепко. А ехидный Ванька Воейков, пуще того, шепнул ему украдкой:
  - Экое у нас нынче войско великое - шпыни да голь!
  На Якиманке, как и сулил дьяк, встретили сотню сынов боярских (62.), также дворового князей Шуйских полка. Тоже больше по названию - 'сотню', их далеко и до пятидесяти не дотягивало. Были они мрачны и похмельны: как видно, с вечера не Святых Тайн, а хмельных медов да браги солидно причастились. И тоже - все больше молодежь, кто повзрослей да поумнее - по имениям своим сидел, под ляшские сабли лезть не спешил. Только сотник их был уж немолод, седина в бороде серебрилась. Съехались они с Федькой, поздоровкались по новому обычаю - за руку, как у немцев да у ляхов водилось (добрый обычай, его впору и оставить). Поговорили с минуту, больше недосуг было. И так поняли: смогут в добром согласии один подле другого биться, плечом друг друга подпереть. Хорошего вояку сразу видать, по повадке! Дальше обе сотни вместе пошли, до самой Красной площади. Вскачь уже не гнали, трусили мелкой рысью. Должно быть, сыны боярские вчерашний хмель растрясти боялись!
  Народ повсюду рогатки через улицы ладил, а где и возами дорогу запружал. Приходилось лаяться матерно, плетьми да саблями грозить, чтоб разгородили. 'Не взыщи, начальный человек! - оправдывались посадские головы. - Это мы от вершников ляшских бережемся, дабы конны в Кремль на подмогу своим не пошли!' Сие по уму было, что и сказать...
  А дальше все не так пошло, криво как-то, гадко, страшно. Не как ждал Федька с молодцами его, а как завсегда на войне бывает! Славы не было, лишь смятение великое и смертоубийство - тупое, звериное, жестокое. Не сыграли в Кремле тревогу серебряными голосами ляшские трубы, не хлестнул со стен свинцовый град, не распахнулись Успенские ворота, выпуская на сечу сомкнутые ряды латной конницы польской. Чего бы им было распахиваться, коли и так были настежь раскрыты, при них - ни воротников, ни стрельцов, народ толпою туда-сюда ходил, словно не знал, где приткнуться, что свершать. Облупленные стены Кремля жалко щерились пустыми бойницами, только воронье с зубцов мудро поглядывало на безумства людей. Вороны на Москве людишек не страшатся: людишки-то больше друг на друга силки ставят!
  По всей Красной площади уже вовсю веселье шло: посадский люд да рвань всякая толпою лавки да лари торговые крушили, аж треск стоял. Не для грабежа - по раннему часу в них ни купцов, ни товара не было - так, для удалого разбоя! Подле Иверской Божьей Матери первым делом кабак разнести успели. С веселой бранью, с прибаутками катили на площадь бочки с хлебным вином, разбивали, да прямо из бочек и пили - кто из горсти, кто из шапки. Одна бочка вовсе распалась - так с земли пили, из луж, чисто свиньи. Федьке сперва показалась, что на воротах кабака кукла тряпичная болтается, вроде той, какую скоморохи показывают. Потом догадался: человек это, удавленник. Целовальника (63.), что ли, вздернули за то, что ляхам горилку продавал... На площади тоже кого-то били, и дубьем, и ногами. Он выл. Весь в кровище да в грязи - не поймешь, поляк ли, свой ли.
  - Вон он, вон государь наш князь Василий Иванович! - вскричал вдруг дьяк Осипов, протягивая вперед руку с указующим перстом. Федька поглядел - и правда, стоит близ Лобного места князь Шуйский, верхом. Мерин под ним смирный, не любит князь норовистых коней, однако статный и масти бесценной - тигровой! Сам князь облачился, как на брань - кольчуга с зерцалом, наплечники да налокотники в затейливой резьбе, на голове - шелом островерхий. Тот самый доспех, что Федька на нем в счастливой битве при Добрыничах видел - на удачу, на счастье! А подле - целая толпа вершников, кто в доспехах, при оружии, а кто в ферязи (64.) златотканой, в шапке горлатой, бобровой.
  - Вот он, корень боярский, святой Руси надежа, веры православной опора! - умиленно вскричал Тимофей Осипов и даже руки горе воздел, не страшась с коня кувыркнуться. - Вот Голицыны, князья, да Михайло свет-Татищев, да другой Михайло - Салтыков...
  - Погодь, погодь, дьяк! - спохватился Федька, заметно поостыв при звуке сих гордых имен. - Так они ж первые самозванцу приспешники и наперсники были! Нету ли тут измены?
  Но дьяк Осипов уже не слушал его. Высоким, хорошо поставленным голосом восклицая здравницы родовитому боярству, он раздвигал конем буйную толпу и правил прямиком к Лобному месту. Федька зло обернулся на своих людей, которые заметно приуныли и вполголоса вели меж собой те же крамольные разговоры:
  - Ну, что застряли, бездельники? Али вечно прожить думаете? Мы Шуйскому крест целовали, будь что будет... А ну - за мной, ребята!!
  Народ галдел, зыркал исподлобья, недобро, угрожающе, иные норовили и палкой по конским ногам ударить. Пришлось плетьми поработать, пока к Лобному месту пробрались. Сыны боярские, что следом шли, за сабли взялись да раскроили пару горячих голов - народишко и осадил, сдал назад. 'Не дело, - подумал Федька. - С ляхами-то еще не схлестнулись, а уже своих бьем...'
  Князь Шуйский смерил невеликую конную рать острым стремительным взглядом из-под затененных шеломом кустистых бровей. Снял латную перчатку и желтым, костистым пальцем с кривившимся, как звериный коготь, твердым ногтем поманил к себе дьяка Осипова:
  - Ты что ж подвел меня, Тимоша? - молвил он почти ласково, но дьяк вдруг посерел лицом и затрясся, словно осиновый лист, чего Федька от него никак не ожидал. - Где здесь две сотни? Одной, и то нет.
  - Прости, князь-батюшка! - залепетал дьяк, оправдываясь. - Две, как есть две! Вот, изволишь видеть очами своими ясными - сотника-то два! Бегут с Москвы, государь мой Василий Иванович, ратные людишки...
  - А мы, князь, каждый за двоих биться станем, вот и будет нас двести из ста! - осмелев, выкрикнул Федька, больше для того, чтобы вернуть душе предательски уходивший боевой запал.
  Шуйский метнул на него цепкий взгляд, узнал:
  - А, это ты... - имени не вспомнил, засмеялся, щеря некрасивые острые зубы: - Тебе бы только биться, аника-воин! Коли по-моему пойдет, битвы и вовсе не будет! Полячишки-то из Кремля все как есть вышли, сие от верных соглядатаев ведомо. А роту маржеретову (65.) и стрельцов я нынче сам именем царевым на покой отослал! Никого при Гришке-расстрижке нету, окромя Маринки и ее бабья! Так что не страшись, войско, ступай за мной в Кремль. Вы мне расстригу только не упустите, да Маринку изловите!
  Федька оторопело обернулся к своим молодцам. Те являли собою картину самых разных переживаний: иные зло и расстроено плевались, другие же, наоборот, спешили снять шапки и облегченно перекреститься на тусклую позолоту головы Ивана Великого.
  - Может, оно и к лучшему! - пробубнил подле Ванька Воейков. - Хитер наш князюшка, чисто лис старый, все наперед усмотрел да устроил... Ежели сам себя не перехитрил, все - крышка самозванцу! А коли облажался - крышка нам...
  - Это тебе крышка, Ванька, ты прежде драки обдристался! - презрительно пробасил Васька Валуев и решительным жестом взвесил в мощной ручище свой тяжелый чекан (66.). - А мне - забава! Я хитростей да обманов не разумею. Я вот этим клевцом - по башке супостата!!
  Он тронул коня и, подъехав к Федьке вплотную, с неловкой дружеской заботой хлопнул его по плечу (Федька невольно крякнул и покренился в седле):
  - Ты, Федя, не робей! Раз мы тебя сотником прокричали, и ты за нас, и мы за тебя до конца! А кто запамятовал али забыл - во!!!
  С этими словами он красноречиво показал боевым братьям здоровенный кулак. После, нисколько не чинясь званием и саном, обернулся к князю Василию Шуйскому и рявкнул:
  - Чего ждешь, княже? Веди нас на скомороха Гришку! Мне, что ль, тебе дорогу показать?!
  В конной толпе бояр послышались одобрительные смешки. Важные надутые Голицыны смеяться не стали, а неодобрительно переглянулись. Но смуглый и чернобородый, словно перс, Михайло Татищев вдруг выхвалил из-под ферязи короткий клинок с устрашающим лезвием - прямым, широким, сходящимся к концу в смертельное острие - должно быть, привезенный им из посланства в грузинские земли, и воскликнул громогласно:
  - Веди нас, Василь Иваныч! На погибель самозванцу и ближним его!
  Шуйский недовольно передернул латными плечами, будто бы поежился от внезапного холода в это ясное майское утро. Своим изворотливым и лукавым умом он сумел превзойти все препятствия, все преграды на пути к желанной цели, и все же в эту минуту ему было страшно. Вступить с войском и мятежной толпой в древнюю обитель царей московских, куда поколения его предков входили чинно, со страхом Бога и великого государя, опуская очи долу и склоняя чело...
  Федька, стоявший совсем близко к вождю московского восстания, явственно слышал, что бормотал себе под нос в эту минуту слабости и сомнения вельможный князь:
  - А, чтоб вам повылезло, тати, клятвопреступники, псы шелудивые... Как вору крест целовать - вы первые! А как на вора идти - нет вас, старшой за меньшого хоронится... 'Веди, Васька! Вперед, Васька!' У, ироды!! Ничего, спознаете вы Ваську Шуйского! Юшкой у меня умоетесь... Ужо постукаете, постукаете мне челом, змеи подколодные...
  Князь Василий вдруг решился, гордо вскинул голову, и его шелом ярко свернул в лучах восходящего солнца. Правой рукой он обнажил саблю и высоко вскинул ее над головой заволновавшейся толпы, а левой сорвал с груди золотой наперсный крест и воздел его к небу.
  - Отцы и братья! - его голос загремел, заставляя умолкнуть разбойные крики мятежа. - Постоим же за веру православную! Ударим вместе на злого еретика-самозванца, на поганую Литву! Помоги Господь и Пресвятая Богородица!
  Толпа ответила утробным ревом. Он пронесся над морем сермяжных колпаков, куньих и заячьих шапок, овчинных треухов, нечесаных голов и стальных шеломов, ударился о кремлевские стены и вернулся немолчным грозовым раскатом. Людское море плеснуло всей силой под выщербленные своды Спасских ворот. Сотня Федькиных дворян и сотня сынов боярских попытались образовать в этом море нечто вроде остроносой ладьи, стремящейся вперед, внутри которой двигалась кучка бояр и знати.
  На паперти перед Успенским собором князь Шуйский остановил коня. Народ толпился позади, судорожно сжимал нехитрое свое оружие, с привычной робостью обнажал головы перед святыней и ждал развязки. Гомон голосов затихал, тем явственней вспыхивали пламенем ярости или дымом страха отдельные выкрики. Посадские люди и холопы, ратники и голь перекатная со страхом озирались на величавые стены кремлевских соборов, на безмолвные и темные окна царских палат, таившие неведомую и тем более страшившую угрозу. Кремль давил мятеж без польских латников, без мушкетеров Маржерета, без сопротивления - одной своей древней и безжалостной мощью, неизбывной злобой кровавых призраков прошлого, реявших меж этих стен.
  Яркая кучка бояр первыми сдержала коней, злорадно позволяя Шуйскому почувствовать себя одиноким и беззащитным посреди неровного черного прямоугольника Соборной площади. Только две частых цепочки конных служилых людей продолжали защищать вождя мятежа, и тем отчетливее виделась их малочисленность по сравнению с попятившейся толпой. Верховые московские дворяне и сыны боярские напряженно слушали дробный стук копыт по брусчатке и частый тревожный стук сердец. Рукояти пистолей и древки копий скользили во внезапно вспотевших ладонях, глаза искали врага и не находили его нигде... Или находили повсюду? Жутко, жутко было им в молчавшем каменном мешке. Неистовствовавший над Москвой набат и грохот дальней перестрелки едва пересекали воздушную границу над этими стенами и казались здесь непотребной и бессильной издевкой...
  Вдруг некий человек, черный, будто дух мести, с громким криком рванулся вперед из толпы, неловкими широкими скачками пересекая Соборную площадь. Он пробежал мимо застывшего, словно конная статуя, Василия Шуйского, проскочил между рядами конников и рухнул ниц перед Успенким собором, черный на черном камне. Человек раскинул руки крестом и несколько мгновений оставался недвижим, потом рывком поднялся на колени, широко осенил себя крестным знаменем и простер руки к надвратному образу Владимирской Божьей Матери. Это был дьяк Тимофей Осипов, один решившийся среди всеобщего малодушия потрясти мертвенный покой Кремля.
  - Мати Пресвятая Богородица, - молился он громко и отчаянно, - Смилуйся над нами! Не попусти вору и еретику подлинному расстриге Гришке Отрепьеву ругаться над православной верой! Ты ведаешь, Царице Небесная, кто единый владыка над нами! Тот же Гришка велел писать себя в титулах и грамотах 'цезарь непобедимый'... Слово сие есть по закону христианскому Господу нашему Иисусу Христу грубо и противно! Укрепи меня, Царица Небесная...
  Дьяк внезапно оборвал свою странную молитву, обернулся к толпе, к боярам, к воинским людям, и широко перекрестил их. Федька не раз потом вспоминал этот прощальный крестообразный взмах руки странного и непонятного человека, с которым Богу или судьбе было угодно свести его на несколько кратких часов страшного дня. С годами воспоминание не угасало, а становилось все яснее, отчетливее. Сотник мог поручиться, что расширенные пронзительные глаза дьяка Осипова задержались тогда не нем... Иначе почему бы тогда Федька вдруг закричал во всю глотку:
  - Стой, дьяк!! Без меня не ходи!.. Сотня, слезай, пеший строй!!!
  Но Тимофей Осипов уже пересекал площадь своим скорым то ли шагом, то ли скоком. Он стремился к высокому белокаменному крыльцу царевых палат, изукрашенному затейливой резьбой. Казалось, своим одухотворенным стремлением он был способен проломить, разнести в щепы тяжелые, окованные железными полосами двери...
  Федька сам не заметил, как соскочил на землю, как привычным жестом выхватил из седельных кобур пистоли, один сунул за пояс, в запас, второй взял в левую руку... В правой - сабля! Его молодцы, божась и чертыхаясь, бежали справа и слева, он видел, как сверкает у них в руках сталь.
  - Коней-то оставили! - причитал на бегу Ванька Воейков, - Покрадут у нас коней!
  Дьяк Осипов был уже подле дверей. Он высоко занес сжатую в кулак руку для рокового удара, которым, по его разумению, и должно было вызвать самозванца на суд народный. Но двери вдруг послушно приоткрылись, высунулась бородатая башка в немецком шлеме, длинная жилистая рука цепко ухватила дьяка за ворот и увлекла вовнутрь. Ого, значит есть все-таки у самозванца верные стражи! Судя по глубокой каске с гребнем, а больше - по широкой огненно-рыжей бороде и красной роже, которые имел во всем Кремле единственный человек - капитан алебардщиков Фюрстенберг - во дворце именно сия ближняя дружина ложного царя, составленная из немецких наемников. Ну, будет потеха!
  Двери снова захлопнулись, и Федьке, уже прыгавшему вверх по ступеням, не хватило каких-нибудь двух шагов, чтобы вставить между створками клинок сабли. Он навалился на них всей тяжестью, но тщетно: изнутри с ржавым скрежетом опускались засовы. Подле бухнул в дверь всей тяжестью своей туши Васька Валуев - с тем же успехом, вернее, без успеха. Подоспели, набежали остальные дворяне, замолотили в дворцовые ворота кто прикладом пищали, кто рукоятью сабли.
  - Открывай, колбасники! Все одно войдем, немчура - хуже будет!! - кричали и вопили Федька и его московские дворяне, прогоняя свой страх. - Пусти дьяка на волю! Коли хоть один волос с его головы...
  С треском распахнулось ближнее дворцовое окно - как видно, присохшие от времени створки кто-то в спешке отодрал 'с мясом'. Тяжелое тело человека вдруг вылетело из проема, на мгновение мелькнуло в воздухе громадным черным нетопырем и глухо шмякнулось на брусчатку.
  - А-а-а-а!!! - истошно завопил Федька, не подумав, что сотнику не пристало так кричать при своих людях. Под стеной, где кисли зловонные лужи мочи (должно, алебардщики да слуги ночью 'отливать' бегали), лежало распростертое тело дьяка Иноземческого приказа Тимофея Осипова... Обращенное к небу лицо было раскроено пополам страшным ударом, один глаз вытек, но второй взирал из этой кровавой маски с мертвым безразличием. Кровь быстро расползалась вокруг, кощунственно мешаясь с нечистотами. Тесня друг друга, молодые дворяне перегибались через перила крыльца, глядели на мертвого в каком-то странном оцепенении.
  Створки раскрытого окна хлопнули вновь, да с такой силой, что просыпались вниз хрустальным дождем слюдяных осколков. В темном полукружье появилось перекошенное ненавистью лицо человека, гладко выбритого, со стриженными на иноземный манер волосами, от ярости, казалось, стоявшими дыбом вокруг головы.
  - Прочь пошли, прочь!!! - закричал он, выставив наружу тяжелую алебарду и угрожая ей. - Я вам не Годунов, холопы!!!
  - Гляди, братцы, это ж он! - ошалело воскликнул один из дворян. - Дмитрий Иваныч!
  - Гришка, дурень! - поправил второй.
  - А-а-а-а, козел смердячий!!! За дьяка, за дьяка, сдохни! - заорал Федька, у которого от ярости покраснело перед глазами, и, вскинув пистоль, выпалил в это ощеренное ненавистное лицо. Пуля впилась в штукатурку далеко от окна, оставив крошечное темное пятнышко, но следом за своим сотником принялись вопить и стрелять все молодцы - подоконник выщербило пулями, посыпалась каменная крошка, полетели щепки. Лицо исчезло, следом с лязгом втянулась алебарда.
  На крыльце раздались веселые и издевательские крики:
  - Кажись, попали, братцы! Кокнули еретика, как жабу!
  - Да нет, не кокнули, он только обосрался!
  - К Маринке своей побег, портки менять!
  - Эй, Гришка-расстрижка, высунь харю-то, а то я пальнуть не успел!
  Федька трясущимися руками пытался перезарядить пистоль, зелье сыпалось из хоботка пороховницы на руку, мимо ствола. Но душа вдруг стала спокойной, холодной, злой. Слова приказаний сами слетали с губ:
  - Ванька, двери тут крепкие, прикладом не возьмешь. Надобно бревно сыскать, да потяжелее. Заместо тарана... Прошибем!
  - Федя, глянь, - не совсем твердым голосом отозвался Воейков. - Остальные-то... Стоят и смотрят, аспиды! Ни туды, ни сюды...
  - Пущай смотрят. Ну их к бесу! Сами управимся...
  - Эй, эй, дворяне! - раздался вдруг чей-то удалой развязанный голос. - Чегой-то сами? Нам тоже охота с Гришкой-расстрижкой топориками в лапту сыграть!
  Нам крыльцо взбежал хмельной молодой мясник - румяный, вихрастый, в красной рубахе, в засаленном кожаном переднике. В толстенных волосатых ручищах он вертел, словно игрушку, тяжелый топор с широким лезвием, весь в брызгах крови - не поймешь, человечьей ли, бычьей ли... Следом за ним валила густая ватага посадских - самых отчаянных голов, кабацких забияк, которым после чарки и черт не брат. С матюгами они волокли тяжелые ломы и секиры.
  - Посторонись-ка, начальный! - мясник без всякого почтения подвинул Федьку плечом и с размаху громыхнул топором в дворцовые двери. Набежавшая ему на подмогу буйная братия дружно взялась громить и раскачивать створки. И, как первый обрушившийся в горах камень страгивает неудержимую лавину камнепада (сам Федька в горах не бывал, от заезжего гостя из земли Грузинской слыхал, больно тот красно рассказывал о горных вершинах до поднебесья!), так следом за первой ватагой хлынула к царским палатам вся толпа - сотни, тысячи душ.
  Василий Иванович Шуйский спешился, и, передав поводья коня холопу, подошел неспешно, словно хозяин - посмотреть, как работники его труждаются. Сыны боярские окружали его плотным кольцом, не пуская до князя-боярина подлый народ. За его спиной теснились братья Голицыны, Салтыков, Татищев, другие вожди мятежа.
  - Эй, народ! Постой браму крушить! - закричал вдруг из выбитого дворцового окна зычный и сильный голос. - Умолкни! Се аз рек, боярин Петр сын Федоров Басманов! Осади назад - я выхожу!
  То ли сила этого властного и бестрепетного голоса была такова, то ли имя прославленного воеводы, не раз заступавшегося перед самозваным царем за православный люд, была такова, что разбойный крик на площади стих, и люди послушно отступили с крыльца. Федька махнул своим молодцам, чтобы они встали на ступенях, как бы ограждая дорогу именитому переговорщику.
  Порубленные двери распахнулись и тотчас вновь захлопнулись, выпустив на красное крыльцо Петра Басманова (67.). Он был одет по-русски, в красный, богато расшитый галунами и кистями кафтан, с саблей у бедра, однако без шапки, и легкий утренний ветерок чуть шевелил его густые темные кудри. Окинув взглядом множество обращенных к нему лиц и едва задержавшись глазами на Шуйском (тот нервно дернул себя за бороду и отвернулся), Басманов спросил, казалось негромко, но так, что его услышали и задние в толпе, стоявшие подле самой звонницы Ивана Великого:
  - Чего хочешь ты, народ православный?
  - Не хотим злого еретика Гришки Отрепьева! - высоким срывающимся голосом выкрикнул за всех Михайло Салтыков.
  Народ подхватил его призыв нестройным смутным хором. Воспользовавшись тем, что стоял ближе всех к Басманову, вставил свое слово и Федька:
  - Справедливости хотим! Почто ни в чем не повинного мужа, ученого дьяка, убил?
  Басманов обернулся к нему, словно счел этот вопрос наиболее достойным ответа:
  - То не я убил! Немчин, Фюрстенберг, алебардой ударил, я помешать не поспел...
  - Немчин?! - вспыхнул Федька. - Так скажи ему, пусть на меня выходит, меня убить! Я-то при сабле!
  Но Басманов уже не слушал его. Воздев руки и раздвинув ими угрожающий гул толпы, он горячо заговорил голосом, который привык потрясать поля сражений.
  - Почто не хочешь царя Дмитрия Ивановича, народ московский? Почто ругаешь и лаешь богопомазанного властителя Руси? Он ли не был милостив к тебе? Дал посадским да торговым людям многие вольности, а холопам обещал послабления! Рассыпал тебе злато, поил вином, веселил тебя играми и потехами!
  Кое-кто в толпе, переглядываясь, согласно закивал. Иные, напротив, злобно грозили Басманову кулаками и оружием:
  - Не надобно нам от еретика вольностей! Не видано было на Руси Святой плясок бесовских! Скоморох твой царь!! Ляхам продался!!! Выдай нам плута и обманщика!
  Но поколебать Басманова, не оказывавшего страха даже перед вражьими полчищами, было непросто. Он протянул руку к боярам, стоявшим под крыльцом, и обратился к ним:
  - Господа отцы и братья! Не вижу среди вас единого, кто не был бы обласкан и щедро жалован царем Дмитрием! Ты, Михайло Салтыков, кого он называл другом и поверял в державные замыслы свои! И ты стоишь здесь, средь мятежа, требуешь его венчанной головы, и смеешь поднять глаза? Ты, Татищев! Не ты ли был милостиво прощен государем на пиру за свои хмельные и предерзостные крамолы на него, хотя Грозный пробил бы тебе посохом башку, не вставая из-за стола? Ты, князь Шуйский! Не ты ли ждал лютой смерти на Лобном месте за вины свои, не тебя ли надежа-государь помиловал и очистил от всех вин по великой своей доброте и милосердию? Не взял ни казны, ни имения, ни чести твоей! Так ли карали своих ослушников кровавый Иван и злодей Бориска?
  - Твой царь - самозванец! Он поругал православную веру! - не совсем уверенно подал голос Шуйский. Федьке, жадно ловившему каждое слово, показалось, что и возразил-то князь-боярин больше для того, чтобы не совсем позорно было пойти потом на попятный.
  - Не клевещи, князь Василий! - грозно сверкнул очами Басманов. - Слушай, народ, и вы, бояре да дворяне! Наш надежа-государь верен православной вере! Вам ведомо, как усердно отправляет он все обряды Святой Соборной и Апостольской Церкви нашей! Узнайте, что вечор царь Дмитрий Иванович изгнал лукавых латинских иезуитов, истинно злоумышлявших на православную веру...
  Смятенный шум пронесся над толпой при этом известии... Но, прежде, чем Басманов успел продолжить, в воздухе со свистом мелькнуло нечто похожее на светлую полоску стали, и вернейший защитник царя Димитрия ухватился за горло, со свистом выхаркнул черную кровь. Меж ключиц у него торчал, засев по самую рукоятку, тяжелый длинный нож Михайлы Татищева. Федька, остолбенев, с ужасом смотрел, как прославленный воевода тяжело пал на колени, попытался непослушными руками вырвать из раны оружие. Но тут к нему с ликующим криком бросился, скача через две ступени, Татищев и, вцепившись Басманову в волосы, рванул тяжело раненого на себя, сбросил его с лестницы вниз.
  - На погибель подголоску самозванцеву! - заорал он, прыгая на еще трепещущее тело и топча его ногами. - Бей изменника, кто в Бога верует!
  На упавшего Басманова тотчас злобно накинулись десятки людей. Федька со страхом и омерзением отвел глаза. Одно он мог утверждать потом совершенно точно: знаменитый воитель до конца остался тверд, не подарив своим убийцам ни вопля ужаса, ни стона боли...
  ...Приволокли толстенное сосновое бревно, которое, как видно, заготовили, чтобы топить печи во дворце, да не успели напилить на кругляши. Дюжина здоровенных мужиков в раскачку, утробно ухая в такт ударам, принялась раз за разом впечатывать этот самодельный таран в створки ворот. На крыльце распоряжался Михайло Татищев, как видно, привезший из посланства в Кахетинское да Картлийское царства не только умение ловко метать ножи, но и изрядную долю мужества. Собрав вокруг себя федькиных дворян да сынов боярских из другой сотни, он деловито распоряжался:
  - Как падут врата сии, вы, люди ратные, разом с огненным боем и входите! Коли немецкая стража сразу не сдастся - бей смертью! Наипаче же сразу идите в покои лжецаря и царицы и имайте обоих... Кто противиться станет - бей смертью!
  Остальные бояре и, в первую голову, сам князь Шуйский, молча торчали под крыльцом и, задрав бороды, смотрели наверх. Их вполне устраивало то, что руководить святотатственным сокрушением царского дворца станет кто-то иной, они же - пожнут плоды.
  -И-и-и-ух!!! - вдарили в двери самочинные таранщики. Им ответил надсадный, протяжный скрип. Медленно, словно нехотя, одна из створок дворцовых дверей завалилась вовнутрь. Вторая повисла было на одной петле, но ее докончили топорами.
  - Пошли, братие!!! - призывно крикнул Михайло Татищев, выхватил из-за пояса длинную пистоль персидской работы с затейливо выложенной перламутром рукояткой и первым бросился в темный провал дверей. Федька, его молодцы, сыны боярские со своим немолодым сотником, какие-то посадские смельчаки с рогатинами и секирам - все хлынули следом. Знаменщик Прошка Полухвостов сделал древком сотенного значка какой-то хитрый прием, и Святой Маврикий на своем белом коне гордо вплыл в царские покои, не поклонившись, а только став как бы меньше ростом. Ловок был Прошка со знаменем, всегда умел носить его прямо, ратоборно. Никогда не кланялся Святой Маврикий, ни в сече, ни на походе, ни под низкими сводами самого мрачного вертепа...
  В полутемных сенях царских покоев их встретил гулкий лязг и стук железа. Дюжины три нарядных немцев-алебардщиков, сбившись кучей в углу, бросали под ноги победителям свое оружие. На наглых бородатых рожах этих спесивых наемников застыло непривычное выражение страха и растерянности.
  - Еrbarme dich ;ber uns (68.)! - раздались испуганные грубые голоса. - Ваш змилуетца над нас! Ми здавайтц наш заднитца!..
  Стражников окружили, с угрозой наставляя оружие, а кому и отвешивая увесистые пинки.
  - Wo Majest;t? Verstehen? (69.) Где самозванец, отвечай, колбаса! - спрашивал Татищев, размахивая своей изукрашенной пистолью.
  Несколько дрожащих рук неопределенно указали в глубину покоев:
  - Kaiser бежаль zur;ck!.. Бежаль в зад!!! З ним Herr Hauptmann (70.) Фюрстенберг....
  Татищев властно махнул рукой сынам боярским и дворянам:
  - Ищите! Он не мог далеко уйти!
  Федька и немолодой сотник сынов боярских быстро и деловито поделили дворец:
  - Ну, сотник, давай со своими дворянами в горние покои!
  - Добро! А ты со своими - по приземлию (71.) да по службам (72.) пошарь: может, там самозванец сныкался.
  Вековая тишина роскошных царских палат рассыпалась мелкими осколками от грохота тяжелых воинских шагов, переклички сильных голосов, лязга и стука железа. Где-то вспыхнул и замер пронзительный женский крик: как видно, какая-нибудь из панночек двора царицы Марины спросонья да со страху выскочила прямиком на воинских людей...
  Федька со своими бросился в темный простенок, к узкой каменной лестнице, ведший наверх. Впереди внезапно мелькнула белая маленькая фигурка, неловко прыгавшая вверх по ступеням - женская, и прехорошенькая, сие было сразу видно. Федька было закрестился, подумал: призрак какой-нибудь из злосчастных мучениц дикой похоти царя Ивана Васильича Грозного от их топота да гогота пробудился. Да быстро понял: живая это девица. Призрак-то парит легко, бестелесно, а ей, бедняжке, тяжко было по лестнице подниматься: рубашонка на ней заморского шелка, узенькая, снизу вроде как в оборку собранная. В такой не больно побегаешь: ноги запутаются! Подобрать бы ей подол да и помчаться во всю прыть, но гнушалась панна ножки свои белые, стройные злым московитам показать, спесива была.
  - Гляди, братцы, мясо, мясо! - весело и разбойно закричал Ванька Воейков, который был сладострастен. - Имай польскую ярочку! Ой, лакома!
  И действительно, фигурка у паненки была хоть куда, где надо - тоненькая, а где надо - соблазнительные округлости так и перекатывались под почти прозрачной тканью. И волосы из-под плата по спине вились - длинные, темные, словно волна... Загалдели молодцы, ручищи растопырили и бросились в угон девушке, забыв про самозванца и про службу свою воинскую.
  Тут Федька понял: быть беде, коли не унять кобелей блудливых! Выхватил из-за пояса пистоль (благо, вторая, заряженная, оставалась) и бахнул прямо в расписной потолок:
  - А ну в строй, жеребцы! Не замай панночку, мимо пробегай!
  Но бедняжка перепугалась, похоже, от грохота да от голоса его грозного, сомлела, ножки у нее подкосились, села она на ступеньки и личико ручками нежными закрыла - делайте, мол, звери лютые, что хотите, слаба я против вас! Федька первым подскочил, схватил девчушку за плечи, поднял и широкой спиной своей от охальников закрыл. Не совсем бережно получилось, к самым перилам притиснуть беглянку пришлось, дабы проходу воинского строя не помешала. Она задрожала вся, забилась, запищала, словно зверек малый, - боронилась, думала, видно, что он снасильничать ее хочет. Пришлось Федьке шустро припоминать польские слова, которые, бражничая с панами на Москве, выучил.
  - Не бойся, панна, - сказал он ласково. - Никто тебя не тронет. Ты дай только войску моему храброму пройти!
  А после, через плечо, по-русски, да с матюгами:
   - Ну, живо наверх, бездельники, так вас растак!!
  Отпуская походя сальные шуточки и ехидные смешки, сотня протопотала наверх. Вот и два замковых, пыхтя, пробежали - братаны Мыльниковы, Митрошка да Ерошка, оба приземистые, вихрастые, драчливые, словно кочеты бойцовые. Их потом обоих под Клушином убили: как побежало от ляхов войско шуйское, не схотел Ерошка раненого брата бросить, их вместе гусары кончарами и посекли...
  Глядя больше в быстро удаляющиеся по широкому дворцовому переходу спины сотни (не отстать бы, позору не оберешься!), Федька схватил девушку за руку и втащил ее за собой наверх. Толкнул в двери ближайшей из комнат:
  - Ступай, паненка, схоронись где-нибудь! Да нашим не попадайся...
  И вприпрыжку бросился догонять своих, только саблю на бедре придерживал, чтоб бежать не мешала.
  Покои дворцовые они пробежали на редкость скоро, обшаривая по пути все комнаты и закоулки. Нигде ни души не было, даже холопы и слуги попрятались. В конце концов забежали в чудную одну комнату. Все стены изразцами цветными выложены, свежая еще кладка, в углу печь, также изразцовая, а посреди - лохань великая, с головой влезть можно, серебряная, разными дивными рыбами да грудастыми русалками украшенная. Под лоханью же малая печурка вделана, чтобы, когда моешься, воду подогревать можно было.
  - Это у них, верно, вроде бани! - догадался один из дворян. - Чудно как! В корыте мылись, будто детишки малые...
  - В лохани сей Маринка, еретичка злая, да Гришка-самозванец голышом плескались для телесного наслаждения! - смачно причмокивая губами, пояснил Ванька Воейкой, считавшийся знатоком всяческих блудных увеселений. - А бывало, с Маринкой туда две 'панны покоевых', холопки по-нашему, влезали, обратно телешом, да кожу ее белую мочалом из шелковых нитей банили!
  Ребята так уши и поразвесили! 'Сказывай, - галдят, - дальше Ванька!' А Васька Валуев только грохнул об кадку чаканом своим (дыру пробил) да говорит досадливо:
  - Убег от нас Гришка-расстрижка. Чего, братцы, пошумели, попалили, пора и честь знать. Веди нас, Федька, вон отселе! Лучше поищем отобедать, чем Бог пошлет. Мы ж не тати какие - по чужим мыльням шарить... Ничего здесь более, окромя разбоя, не будет!
  Федька и сам об этом подумывал. Мыслил: не такой человек самозванец, чтобы так просто попасться. Должно быть, уже коня где-нибудь нахлестывает, ляхов своих на брань поднимать спешит... Впереди еще битвочка славная! Да только тут снаружи такой гомон да крик поднялся, стрельба частая посыпалась, железо где-то залязгало. Все разом боевым духом воспрянули: бой во дворце идет! Не иначе, САМОГО обложили - он-то без брани не сдастся, больно ловок да смел!
  Гурьбою кинулись дворяне на звук борьбы, а во дворце уже во всю лихой грабеж идет. Набежали людишки какие-то, по виду кто - голь перекатная, кто - холоп, а кто и вовсе - сволочь острожная. Иные лари разбили, парчовые да бархатные одежды прямо на вшивую сермягу натягивают, другие ковры ножами режут да в трубку сворачивают, а третьи просто крушат все, что под руку попадет. От служилых людей шарахались, но хабара своего не бросали.
  А вот посадские кучей бегут, все оружны, и на плечах длинную крепостную пищаль несут, не иначе - с кремлевской стены снятую. Подбежал к ним Федька, спрашивает:
  - Что деется? Где битва, православные?
  Отвечают ему:
  - У покоев царицыных! Там лях за дверями засел, к Маринке войти не пускает. Из пистолей палит - должно, ляшки маринкины ему заряжают! А кто подберется - саблей сечет! Двоих сынов боярских насмерть зарубил, и еще немало крещеного люда.
  Федька сначала не понял:
  - Держись, воинство православное, сейчас мы подоспеем, всех супостатов побьем! А сколько ляхов? Сочли ли?
  - Как не сосчитать, - отвечают посадские. - Один он там, лях-то. Злой - страсть: 'холерой ясной' да 'пся кревами' лается!
  Засмеялся Федька горько, плюнул в сердцах. Всего-то славы, что верного слугу маринкиного всем миром бьют! С одним-то ляхом без пушки совладать не могут, а коли поболе бы их в палатах было?
  - Волоките пушку свою, - сказал он посадским, а друзьям-дворянам молвил разочарованно:
  - Пошли, что ли, братья, и вправду поварню поищем, есть-пить раздобудем. Прав Васька, тут только разбой да срам!
  Молодцы согласно головами закивали. Против единого ляха, пусть даже наиискуснейшего бойца, скопом идти было стыдно и гадко. Побрели неспешно, по сторонам глазели, беседовали на ходу между собой, все больше о том, будет ли сегодня еще битва, или так все и кончится. Одни говорили: еретику Отрепьеву не с руки нынче в городе биться, вся Москва на него поднялась. За город он побежит, и ляхи с ним, там ополчатся и вновь воевать придут. Другие спорили: с чего бы самозванцу Москву отдавать, коли его войско уже в ней? На улицах борониться станет, а коли одолевать начнет - на Кремль ударит. Третьи же полагали: Гришка-расстрижка...
  - Гришка-расстрижка сыскался! Держи его, держи, православные! - раздался вдруг истошный вопль. Прямо на дворян выскочил из глубины какой-то молодой парень в рубахе распояской, с выпученными глазами. Дворяне тотчас окружили его, возбужденно расспрашивая: где сыскался? Куда бежать? Тот только ртом воздух ловил: от изумления великого язык отнялся, что ли. Пришлось пару раз съездить олуха по загривку - тотчас заговорил:
  - Там, в дальних покоях его нагнали! Бежит, песий сын, а с ним немчин рыжий в железной шапке. Мы с ватагою его хватать, а он, еретик, за саблю - и ну махать! Мы, вестимо дело, попятились - страшно... А плут-расстрига облаял нас 'холуями боярскими', да еще матерно, и как сиганет в окно! Немчин за ним. Там стену, стало быть, чинили, подмостки и понастроили... Немчин-то слез путем, а под Гришкой доска подломилась. Он как грохнется оземь! Ногу, видать поломал, аспид, да башку расшиб. Немчин его через Житный двор волоком потащил... Ой, православные, держи вора, уходит, окаянный!!!
  Федька только встряхнул малого за ворот так, что у него зубы заклацали, да велел:
  - Показывай, живо!
  Остальным молодцам приказа было не надобно. Они бросились вслед за своим сотником, на ходу выхватывая сабли из ножен. Такая слава сама шла в руки - грех упускать! Только бы поспеть! Выбежать из дворца, да за угол, да вдоль стены, да снова за угол... Вот там и есть Житный двор, а за ним Помойные ворота. Эх, не ушел бы вор Гришка через них - самая ему дорога, скверноводцу... Не попусти Господь!
  - Поспешай, поспешай скорее, братцы родимые, благодетели! - кричал Федька, но его ребята и без того мчались во всю прыть. Было куда спешить - им, простым служилым дворянчикам, первейшего Руси врага и обидчика споймать - куда как лестно!
  Они уже почти добежали, за угол завернуть оставалось, когда там вдруг слитно и сильно громыхнул пищальный залп и сразу же, прежде чем успели прорваться криком боли и страха десятки голосов - еще один! А потом навстречу Федькиной сотне густо побежали мятежные людишки - глазища выпучены, пасти раззявлены, кричат, руками машут, оружье свое немудрящее на бегу бросают. Раненых волокут - те орут да стонут, кровища хлещет.
  - Спасайся, православные! - вопль стоит. - Гришке окаянному подмога подошла! Стрельцы! Ой, смертушка...
  Федька остановился да руки условленным приемцем по бокам раскинул. У них в сотне сие значило: 'Стой, развернись стеною'. Даже не оборачиваясь, мог слышать, как справа и слева от него выстраиваются боевые братья, щелкают взводимые курки пистолей да пищалей, скрежещет о ножны сабельная сталь.
  - Ну, шапки долой, братья да 'Спаси, Господи, люди твоя!..' - светлея духом, приказал сотник. - А после - вперед! Сподобил-таки Бог постоять за веру. Какая ни есть у еретика подмога, а не больно-то ему подможет: мы идем! Эй, бегите кто-нибудь один, сыщите Татищева Михайлу, а прежде голову этих сынов боярских... Запамятовал имя-то его... Пускай сюда поспешают, мешкая нигде! И вообще всех ратных людей сюда созывайте!
  Сзади, из-за плеча, испуганно зашептал Ванька Воейков:
  - Слышь, Федь, а Федь, беды бы не было! Кто его знает, сколь там стрельцов-то этих? Вон сермяжники как от них припустили! Может, давай и мы - свалим по-тихому из Кремля, никто и не заметит!
  - Молкни да на место ступай. Друг Прошка, Святого Маврикия - вперед! Пошли, братцы!!
  На Житном дворе, среди попрелой прошлогодней соломы и всякого хлама, валялись убитые. Не больно много, с десяток. Кто-то из забытых в спешке раненых выползал сам, волоча перебитую ногу. Помойные ворота были закрыты черными, погнившими от времени створками, обитыми сыпавшимся от ржавчины железом. Федька тотчас смекнул: сие благо, ибо из города никакой силе было не подойти, а самозванцу - не сбежать. Должно быть, и подмоги никакой не было, а собралась вокруг Гришки-расстрижки некая стрелецкая дружина, не вмешанная в заговор и оттого не ушедшая из Кремля по приказу Шуйского. Подле Благовещенской башни действительно пестрели стрелецкие кафтаны: синие, а не красные, как у приказных московских стрельцов. Значит, это путивльцы, либо северцы, передавшиеся самозванцу еще в самом начале смуты и приведенные им в Москву. Понятно, почему они сохранили верность ему и поныне! Кажется, между ними была заметна и фигура, очень похожая на самозванца: некто в польском белом кунтуше, нарядном, но густо замазанном грязью, сидел на отмостке башни, неестественно вытянув вперед обмотанную тряпкой ногу, и нечто вещал стрельцам. Подле него торчал здоровенный рыжий немец в железном шлеме - последний телохранитель.
  Стрельцов, на глаз, было не особенно много, десятка три-четыре, но стояли они решительно, в боевых рядах. Во втором ряду торопливо заряжали оружие, а первый уже изготовился стрелять, уперев бердыши в землю и положив на них длинные пищали. Увидев высыпавших на двор ратных людей, да под знаменем, из стрелецких рядов предупреждающе закричали:
  - Не моги подходить, палить учнем!
  - В своих-то палить не совестно? - в тон ответил Федька. - Али вы тоже в латинскую веру подались со своим Гришкою-самозванцем?
  - Мы государю Дмитрий Иванычу крест целовали! - ответил стрелец, но особой уверенности в его голосе не прозвучало.
  Федька, однако, остановил сотню: коли сразу на слом броситься, стрельцы одним, а то и другим залпом встретить успеют, много своих поляжет, прежде чем до рукопашной дойдешь, а там кто кого - Бог весть... Надобно выждать да присмотреться. На ратном деле торопиться не всегда надо: сколь торопливых-то уже в земле гниют!
  - А коли я один подойду, поговорить, тоже палить станешь? - спросил Федька, затягивая время в надежде, что между делом подоспеет Михайло Татищев с сынами боярскими, и расклад переменится.
  - Один не ходи, сотник! - предупреждающе воскликнул Ванька Воейков. - Стрельцы тебя в аманаты (73.) возьмут, им Гришка прикажет!
  - Вот с тобой и пойду! - раздраженно обернулся к нему Федька. Но Ванька оказался неожиданно тверд и ожидаемо разумен:
  - А что, и давай! Мне, Федь, охота на вора-расстригу вблизи поглазеть! А с собой возьмем вон - Ваську Валуева с его клевцом - для страха, Прошку со стягом - для почтения, да хоть братанов Мыльниковых - для весу. Тогда стрельцы злоумыслить не решатся. Не в таком они сейчас положении, им нынче худо, нам - благо!
  И после сам замахал стрельцам белым платом:
  - Эй, войско, мы малой дружиной к вам пойдем, слово имеем к вашему царю... Али как там его! Пропускай нас живее!
  Стрелецкие ряды заколебались, было видно, что матерые вояки спорят между собою. Но их волю перевесил единственный голос. Тот голос, который Федька недавно слышал, звучащим из дворцового окна и искаженным ненавистью, а еще раньше запомнил с памятной встречи в заснеженном лесу под Севском, куда, в польский лагерь, его привезли связанным и полоненным...
  - Эй, кто говорил! - властно и уверенно позвал сидевший у башни человек. - Приблизься, я дозволяю! Ступай ко мне со товарищи, даю слово не чинить вам зла.
  Так достойно и горделиво мог говорить с высокого трона полновластный владыка или вождь неисчислимого войска с боевого коня, а не гонимый, затравленный полукалека, у которого осталась лишь горстка верных людей. Нечто такое было в этом дивном человеке, что не давало Федьке и его людям презирать его, несмотря на все его вины и преступления.
  - Стойте крепко, братцы! - наставил молодой сотник своих не менее молодых бойцов. - Случаем чего, я вам и оттуда приказ отдать сумею, здесь близко. Ну, Ванька, ребята, пойдем, что ли, полюбезничаем с Гришкой-еретиком. Авось да подтянется по тому времени наша сила... Ну где же он, Татищев этот, где сыны боярские?! О князе Шуйском уж и сказа нет... Вот засада!! Весь Кремль голью да разбойниками набили, а воевать некому...
  Так он бормотал себе под нос, неспешным шагом пересекая Житный двор под недобрыми взглядами стрелецких глаз и холодящим кровь взором черных глазков пищальных дул. Ванька Воейков и Васька Валуев шагали в молчании, братаны Мыльниковы сопели, а Прошка Полухвостов, кажется, бормотал под нос молитву...
  Стрельцов, расступившихся по повелительному движению руки самозванца, Федька едва заметил. Его глаза встретились с воспаленными от боли глазами человека в заляпанном грязью польском платье, с обвязанной ногой и слипшимися в крови волосами, сидевшего у замшелой кирпичной стены, и не могли более оторваться, словно колдовская сила остановила их. Голова сама склонилась в поклоне, и каким-то боковым зрением молодой сотник увидел, что люди его тоже поклонились.
  - Помню тебя! - первым заговорил самозванец. - Тебя ко мне в день перед Добрыничской битвой разъезд с поля притащил. Дерзок ты был, сбежал ловко! Вижу, вышел из тебя добрый воин.
  Федька снова поклонился, не находя слов, чтобы сказать то, за чем пришел.
  - Что замолк, будто камень проглотил? Говори! - повелел тот, кого язык уже не поворачивался назвать 'самозванцем'.
  - Господин... - начал Федька с трудом, найдя, наконец, надлежащее обращение. - Господин, покорись! Сдавайся! Князь боярин Шуйский здесь, с ним многие и знатные люди - Татищев Михайло, да Салтыков...
  - Et tu quique, Brute (74.)! - горько усмехнулся низложенный властелин.
  - Чего? - не понял Федька. - Что рёк, господин? Так ты сдавайся лучше! Тебя на расправу не выдадут, бояре тебе судить будут... Наверное... Я так разумею...
  Вчерашний царь Всея Руси вдруг от души, по-молодому заливисто рассмеялся, и смех его прозвучал в тот миг так дико и страшно, что даже верзила-немец, стоявший подле, вздрогнул и с изумлением уставился на господина: не спятил ли часом?
  - Суд? Суд?! - не переставая смеяться, повторил самозванец. - Ты в уме ли, вояка? Как могут подданные судить своего законного государя? И кто?! Те, кто вчера у меня с руки ел, будто псы ласкающиеся, ныне же обратился на меня, как лютые звери? А не трепещут ли они, что на правом суде все измены и негодяйства их откроются? Не суд им нужен, а голова моя... Так я ее просто так не выдам! - он зло плюнул на землю кровавой слюной и отвернулся, давая понять, что больше им не о чем говорить.
  - Что же позвал нас тогда? - грубо спросил вместо Федьки Васька Валуев.
  - Глаза ваши видеть хотел... С какими глазами на мятеж идут против того, кому крест целовали.
  - Мы тебе креста не целовали и в войске твоем не были. Нас Шуйский себе забрал... - угрюмо пояснил Васька и недобро покосился на немца-телохранителя, особенно на его длинную рапиру.
  - Как дворовых псов! - зло бросил самозванец и вновь плюнул кровью.
  Между тем на Житном дворе быстро менялась расстановка сил и войск. На помощь жидкой цепочке Федькиных дворян бегом подоспели сыны боярские во главе со своим сотником. Их привел Михайло Татищев, который, увидев самозванца, все же поспешил скрыться от стыда или растерянности за спины своих бойцов. Следом оружные холопы, одетые в одинаковые кафтаны, подвели под уздцы коня, на котором сидел сам князь Василий Шуйский. Этот, наоборот, пытливо вглядывался в происходящее у Благовещенской башни, но свой княжой голос подавать не спешил. Как видно, искушенного мастера плетения козней и заговоров сейчас вполне устраивала роль молчаливого знамени мятежа, а гласные приказы пускай отдают другие, с них потом и спросится! За Шуйским подвалила осмелевшая толпа 'черного люда'. Эти кипели в отдалении, грозили стрельцам дрекольем да топорами, но, памятуя об убийственной меткости их огня, боялись идти на слом. Зато отчетливо раздавались истошные и злобные голоса крикунов-заводил:
  - Капец вам, стрельчишня! Дрожите, собаки!
  - В слободу к вам пойдем - баб-то ваших да пащенков порешим!
  - Красного петуха вам на кровлю пустим!
  Стрельцы заметно смутились, стали переглядываться, длинные стволы пищалей начали медленно, один за одним, опускаться.
  - Не гнись, стрельцы-молодцы! - закричал, желая ободрить их, самозванец. - Вскорости помощь из города подойдет, верные жолнеры мои польские подоспеют! Сломим мятежу хребет! Я вам тогда заместо домов ваших хоромы боярские отдам, от Шуйских да Салтыковых, изменников! Вместо старых да постылых жен ваших, самыми сладкими девками-боярышнями из родов их, поганых, вас пожалую!
  - Нам, государь-батюшка, чужих хором да баб не надобно, - мрачно ответил за всех пожилой стрелец с седеющей бородой. - Нам свои любы-дороги, даром, что бедны да стары.
  Увидев колебание стрелецкой дружины, вмешался Ванька Воейков, принявшийся сновать между ее рядами, словно ложка во щах.
  - Братцы-служивые, о детишках малых, о домах ваших помыслите, - задушевно говорил он, заглядывая в лютые бородатые рожи стрельцов с самым участливым и ласковым выражением. - Пожгут-порежут все разбойные людишки! Погибнут душеньки безвинные, пропадет добро ваше, честное, нажитое! И некому-то кроме вас защитить их да оборонить! Что вам в подлом еретике-обманщике?
  - Сдавайтесь, стрельцы! - прокричал через Житный двор зычный начальственный голос, должно быть, Михайло Татищев. - Вяжите Гришку-расстрижку! Всем вам пощаду и почет обещаем!
  Самозванец с тревогой вглядывался в своих последних защитников. Он порывисто попытался подняться, но искалеченная нога не послушалась, и с мучительным стоном он опустился обратно на свое холодное каменное седалище.
  Стрельцы наконец решились. Седобородый подошел к царю Димитрию (или расстриге Гришке?) и низко поклонился ему:
  - Ты прощай, батюшка Дмитрий Иванович, мы все для тебя свершили, что могли. Более ничего не можем. Смилуйся над тобой Господь... Берите его, что ли, ребятушки, дворяне!
  Самозванец смотрел спокойно и грустно. Он поднял грязную руку и по-отечески перекрестил стрельцов, благодаря за последнюю службу. Православным крестом.
  - Аr-r-r, verdammten Schweine!!! (75.) - заревел вдруг рыжий немец, хватаясь за свою рапиру... Но Васька Валуев барсом прыгнул на него и с замаха хватил страшным кривым клювом чакана по голове. Наемник замычал и пал, как бык на бойне, из дыры на шлеме струей хлестнула черная кровь - и душа вон!
  - Это тебе за убиенного дьяка Осипова, мразь! - удовлетворенно проговорил Валуев, обтирая окровавленный клевец шапкой.
  Федька с трудом собрался с мыслями, до глубины души потрясенный всем произошедшим. Как видно, еще служить и служить ему было до хорошего сотника, не доставало в сердце надлежащей воинской твердости.
  - Стрельцы, - обратился он к стоявшим молчаливой толпой защитникам подложного Димитрия. - Мы царя... то есть самозванца понесем, а вы вокруг тесно станьте, с оружьем, да не допускайте до него толпу. Учините ему последнюю службу.
  - Добро, - невесело кивнул старший. - Только, коли бояре мятежных людишек не смирят, мы долго не удержимся...
  - Мы их упредим! - утешил стрельца Федька и заорал во всю мочь через Житный двор:
  - Князь Василь Иваныч! Господин Татищев! Сдаются стрельцы! Взяли мы вора! Пожалуйте к нам...
  Толпа взорвалась ликующим, злым, угрожающим воплем и неудержимой лавиной хлынула на жидкий заслон стрельцов. Те отчаянно замахали бердышами, отгоняя озверевший народ:
  - Назад, шпыни, сарынь, сволочь! Башку раскрою!! Осади!!!
  Братья Мыльников бесцеремонно схватили самозванца за руки и сдернули с отмостки. Он ударился больной ногой и не застонал, а зарычал от боли. Васька Валуев подоспел и подхватил пленника за ноги. Федька и Ванька надрывали голоса, тщетно призывая на помощь бояр и свою сотню. Немногочисленных дворян и сынов боярских закрутило, разбросало водоворотом разгоряченных немытых тел, а светлый шлем Шуйского торчал над головами толпы там же, где и был ранее - на краю Житного двора. Князь Василий Иванович не тронулся с места! Стрельцы, к которым присоединились несколько чудом протолкавшихся вперед ратных людей, еще из последних сил сдерживали напор безумной народной злобы...
  Самозванец, жалко и нелепо висевший на руках Мыльниковых и Валуева, - словно деревянная игрушка-паяц у злых мальчишек - вдруг посмотрел на Федьку глазами, исполненными последней мольбы и отчаяния.
  - Если есть у тебя душа, не дай мне умереть лютой смертью! - взмолился он стонущим от страдания голосом. - Ты воин, я воин... Убей меня, как на ратном поле! Убей чистой смертью...
  Федька не слышал своего голоса. Голова его пылала, как в лихорадке. Мысли скакали, пиная и вытесняя одна другую, и не единая не задержалась настолько, чтобы он запомнил ее. Как видно, он приказал своим: 'Опустите его!', раз те грубо шмякнули самозванца на землю и отступили на шаг. 'Стреляйте в него!' - должно быть, сказал Федька. Ерошка и Митрошка Масленниковы отвесили челюсти и развели руками. Прошка Полухвостов попытался загородиться древком значка со Святым Маврикием, словно от бесовского наваждения. Ванька Воейков глянул на Федьку, глянул на самозванца, вытянул из-за пояса пистоль, но тотчас опустил:
  - Зелье... Зелье-то с полки просыпалось! - он засуетился, схватился за пороховницу, стал с испуганной руганью возиться с крышкой. 'Время тянет' - догадался Федька, широко шагнул к поверженному Димитрию, приставил к его груди пистоль и взвел курок. Теперь оставалось совсем немного - одно маленькое движение указательным пальцем, упругая податливость собачки-курка, грохот, отдача, запах выгоревшего пороха...
  - Чего ты ждешь?! Стреляй! - хрипло приказал самозванец.
  - Извини, великий государь, - пролепетал Федька, сам не зная, как такое крамольное величание сорвалось с его губ. - Рука не слушается...
  Самозванец бросил на него один лишь взгляд, исполненный безмерного презрения, сомкнул глаза и с глухим стуком откинул голову назад - на утоптанную пыль Житного двора. Из его груди вырывалось тяжкое, свистящее дыхание. Он уже предчувствовал муки и унижения последних мгновений жизни, и, обратившись в себя, укреплял дух, чтобы принять их мужественно, как подобает царю.
  - Свистит! - почти удивленно промолвил Васька Валуев. Он сунул чекан за пояс и быстро скинул с плеча пищаль:
  - Посторонись, Федька. Дай я благословлю этого свистуна!
  Приложился и пальнул самозванцу прямо в грудь. Следом и Федька, опомнившись, выстрелил, да только можно уж и не стрелять было: Воейков прямиком в сердце попал! Обманщик, а может и царь законный, почти тотчас умер. Только губы раз шевельнулись, тихонько так, словно молитву читали или любовные слова шептали. То ли 'Иисусе', то ли 'Марина'. Васька-то потом божился, что Гришка-расстрижка перед смертью выругался срамно, Федор не спорил. Он все одно лучше слышал...
  Стрельцы тотчас назад сдали, народ к трупу прорвался. Гадко смотреть было. Кто ногами тело бездыханное пинает, кто оружьем бьет. Кафтан рвать с мертвеца начали, кто ножом, кто зубьями себе помогает. Звери такими лютыми не бывают!
  Расступились вдруг поругатели, приблизился князь Шуйский, снова пеший. Встал над растерзанным трупом, склонился и несколько времени так простоял, вглядываясь в мертвое лицо. После плюнул на покойника, назвал его 'собачьим сыном' и велел тащить на площадь, положить там на Лобном месте, дабы все видели, как вчерашний сильный наг и кровав во прахе лежит... А еще сказал, негромко, доверенным своим, но Федька рядом стоял, все с места тронуться не мог, услыхал доподлинно:
  - С падалью этой пусть пока холопы потешатся, бес с ними! Собирайте верных людишек, надобно нам на Москву поспешать, пока черный народ Мнишека, Вишнивецкого да прочих знатных панов не кончил! Незачем нам короля Жигимонта их смертию злить... Да и с покойника - какой выкуп возьмешь, чисто с пса дохлого!
  По ту пору в толпе снова закричали:
  - Маринку из дворца ведут! Еретичку злую бояре уводят!
  Кое-кто бросил над бренным телом самозванцевым глумиться, к палатам царским потянулся - поглазеть. Пошел и Федька - Ванька да Васька, друзья-приятели, с собой потащили, а ему все равно было, куда идти. Пустота какая-то в душе была, словно выдуло из нее все мятежным ветром. Сотня-то его, почитай, вся рассеялась, разбрелась. Человек десять своих вокруг было, и те лишь потому найтись сумели, что значок со Святым Маврикием над головами углядели.
  Первым делом с красного крыльца бояре толпой сошли, важные да надутые, а на толпу посматривали злобно и опасливо. Не нужна уже им толпа, она свое дело сделала, как бы с ляхов да латинян на них не перебросилась! Стрельцы появились, и не малая дружина, а сотни три-четыре, или около того. Вбежали воинским строем через Спасские ворота, начальные люди впереди, верхами, и встали в две стены, путь из Кремля проложили. После холопы полячек полоненных, которых при царице взяли, выводили - на потеху по дворам боярским поволокли. Паскудно смотреть было, а еще паскудней слушать, как людишки, глядя на сих печальниц, гадостно и скабрезно ругались и их беде смеялись. Федька умом-то понимал: мужик завсегда прежде всего причинным местом думает, кобелиное в нем начало! Да только все, вроде как, крещеные, православные. То ли Бога люди не страшатся, то ли он лик свой от недостойных и жестоких чад отворотил.
  Федька вовсе на полонянок смотреть не стал, отвернулся и начал Прошке Полухвостову выговаривать за то, что тот сотенный значок уронил, в навозе растоптанном вывалял. Краем уха слышал, кто-то плакал тоненько так, жалобно, словно девчушка малая. Совсем молоденькая панночка, должно быть. А другая, наоборот, бранилась да лаялась, словно хороший гусар... А голосок у нее чистый, звонкий, даже удивительно, что такие поносные слова им выговаривать возможно!
  После загалдели: 'Маринка, Маринка! Ведут, ведут!', и вроде как притихли даже. Все шеи тянули, подпрыгивали, каждому охота была на пленную красавицу посмотреть. Федька тоже обернулся, смотреть стал. Мало что из-за спин да голов разглядел. Но увидел все же на миг смертельно-бледное повзрослевшее лицо с какими-то нездешними чертами, залитое слезами, но исполненное твердости, в окружении раскрасневшихся бородатых рож ратных людей, стороживших пленную 'ляшку'. Всего одна панна при Марине оставалась, телом рослая и мощная, словно мужик, а личиком пригожая и грудным богатством весьма щедро оделенная. Она, словно нянька за малым дитятей, за Мариной шла, вытянув вперед длинные да толстые руки свои, с боков оберегала. Ванька Воейков, как ее увидел, сразу зубищи заскалил, греховодник.
  - Это, - смеется, - для Васьки нашего Валуева баба, ему впору. Другого, почитай, насмерть задавит титьками-то своими превеликими!
  ***
  Потолкались они несколько времени перед палатами, поискали в толпе своих - да напрасно, только к завтрашнему дню потерявшиеся молодцы на постоялый двор собрались. Иные в царских палатах винный погреб нашли, забражничали с сынами боярскими да с людишками всякого звания - чарка-то, она ловко сословия ровняет! Другие с толпой на Москву подались, ляхов убивать, только не больно успели. Которые паны по дворам поодиночке или малыми ватагами стояли, тех еще с утра по набату быстро кончили. Убили и старого и малого, и баб их с девицами, и пахоликов (76.), и слуг, и даже собак их! Там же, где сидели ляхи в великом числе, да за крепкими стенами - нашла коса на камень, нашлась сила на силу. Крепко оборонялись поляки, и огненным боем народ московский побивали, и саблями рубили. Иные верхами садились - пробивались сквозь улицы да рогатки вон из города, ставшего для них смертельной ловушкой, братской могилой... Князь Василий Иванович Шуйский с ближними своими сам ездил между дворами, где обложили панов, как медведей в берлоге, уговаривал, устрашал, обещал - сдаваться призывал. Сдались-таки ему в Валашском доме - пан староста Саноцкий Станислав Мнишек, брат царицы, с челядью, да князь Константин Вишневецкий с двумястами жолнерами, которых на окраине окружили, а у них порох весь вышел, да королевские послы Гонсевский и Олесницкий со своей охраною на Посольском дворе. Прочие же ляхи либо полегли, либо прорвались с боем.
  Федька много позже об этом узнал, из рассказов. Несчастлив был для него тот день, несчастливо и кончился. Брели они вон из Кремля растрепанной пешей ватагою: коней-то почти всех покрали, прав был Воейков - осторожная голова! Две только коняги нашлись, тех в поводу вели. И вдруг - вновь разбойный крик, и гомон, и вой смертный! Уже после Федьке друзья рассказали, что это толпа открыла убежище ляшских музыкантов, которые самозванца, Марину да панов на пирах игрою своей да песнями тешили. Было их числом до сотни, среди них - и искусные мастера своего вольного ремесла, и ученики их, юные отроки. Жили они на монастырском подворье. Когда толпа в Кремль вошла и стала палаты царские крушить, побежали музыканты в Грановитую палату, где стоял царский тесть пан воевода Ежи Мнишек со своим почтом (77.), и просили его об убежище. Пан воевода, здраво рассудив, что, ежели толпа обратится на его убежище, лишняя сотня рук, пусть и непривычных к оружию, в обороне пригодится, пустил злополучных служителей красоты к себе. Но мятежный народ поздно прознал про то, что отец 'злой еретички Маринки' тоже обретается в Кремле, и князь Шуйский успел приставить к палатам Мнишека сильный стрелецкий караул. Как видно, надеялся, что пан Ежи щедро уплатит ему за жизнь золотой казной. Но стрельцы стеречь ненавистных ляшских скоморохов, долго осквернявших священную тишину Кремля бесовским игранием и скоромными песнями, отказались. Велика была ненависть к ним среди люда московского, страшившегося всего непонятного и нового, и уничтожавшего без пощады то, чего он страшился.
  'Не ровен час прознает черный народ, что сии игрецы здесь укрылись, всей силой оборотится на нас! - сказали Мнишеку начальные люди караула. - Или ты, воевода, погонишь их прочь, или мы уйдем, боронить тебя не станем. Нам своя жизнь дороже!' Пан Сандомирский воевода был муж трезвый и разумный, и потому, долго не размыслив, велел своим пахоликам да холопам гнать музыкантов вон. Стрельцы помогли, с жестоким смехом приговаривая: 'Ступайте, ляхи, сатане сыграйте на цыгулках да волынках!'.
  Хотели несчастные опять на монастырском дворе схорониться, но тут высмотрели их шнырявшие по Кремлю лихие людшки, и созвали народ московский на кровавую потеху. Набежали на ляхов кто с дубьем, кто с топором, кто с каменьями - и спели те смертную песню под градом ударов. Не было у музыкантов оружия, чтоб отбиться, а и было бы - не отбились, ибо привыкли их руки к смычкам да к дудкам, а не к саблям... Большинство в одночасье на месте и погибли. Иные все же смогли вырваться от убийц, и бежали, напрасно взывая о помощи. Несколько человек только тем и спаслись, что перебрались через стену и бросились в Москву-реку вплавь. Другие метались, преследуемые по пятам озверевшими мстителями, и их ловили, словно диких зверей на травле...
  Случилось двоим молодым музыкантам выскочить как раз на Федькину сотню, вернее, на ее остаток, тянувшийся вон из Кремля. Глянул сотник - двое отроков бегут, в одних рубахах окровавленных (кунтуши, должно быть, сорвать с них успели, либо сами сбросили, чтоб не мешали). За ними по пятам - ватага разбойного вида людишек поспевает, дубьем размахивают, улюлюкают, словно и впрямь на звериной травле. Один из отроков уже из последних сил держался, ранен был тяжко, кровью свой путь пятнал. Запнулся он о камень, пал на колени, да так и не поднялся - то ли не поспел, то ли не пожелал уже, отдав последнее мгновение жизни молитве... Хотя, разве тут успеешь! Словно псы лютые бросились на него шпыни, затолпились вокруг, и Федька ясно услышал, как дубины о живую плоть бьют - смачно и страшно. Услышал и отворотился: столько уже повидал в этот день людской жестокости, что смотреть тошно было.
  Однако второму беглецу смерть его товарища подарила малую отсрочку. И метнулся он, оставив позади преследователей, прямиком к Федьке и его молодцам, обостренным смертной опасностью взором угадав по ним, что они - другие, что только от них может он сейчас ждать помощи...
  - Ясный пане, спасите меня! - отчаянным и пронзительным голосом вскрикнул юноша, бросаясь к ногам сотника, который был, может быть, лишь на два-три года старше его.
  Это случилось так стремительно, что ни сам Федька, ни его дворяне не успели остановить несчастного. А он протягивал к ним свои окровавленные ладони, рассеченные страшными порезами (должно, от ножа руками защищался) и молил:
  - Я жить хочу, вельможные паны! Меня мать-вдовица дома ждет, сестренок четверо, я один кормилец... Богом заклинаю, спасите!!!
  Хотел было Федька оттолкнуть отрока - не от жестокости сердца, а просто устал безмерно от зла людского, отстраниться хотелось. Но вдруг вспомнил, как совсем недавно именем Божьим молил его другой человек о другом спасении, и не посмел отказать жаждущему... Судьба Федькина, верно, такая! Вытащил он саблю, вытянул ее над белокурой головой незнакомого ляшского паренька и страшно закричал:
  - Назад, шпыни, тати, мразь подзаборная! Не подходи... Изрублю!! Всех изрублю, душегубцы!!!
  Федькины молодцы сперва на сотника вылупились, будто на умалишенного, да сильна уже была в них воинская привычка: делай то же, что твой начальный человек делает! Тотчас собрались вокруг него тесной кучкой, ощетинились клинками да огненным боем...
  Ватага, между тем, со вторым музыкантом расправилась и, бросив в пыли его распластанное окровавленное тело, кинулась было на живого. Бросилась - и застыла, устрашенная холодным блеском сабель. Смутный ропот пробежал от одного убийцы к другому, не хотелось им, вкусившим человеческой крови, упускать жертву, но и с ратными людьми биться было не с руки...
  Раненый музыкант ухватился за последнюю нить, связывавшую его с жизнью, со всей силой и страстью молодой сильной натуры. Он подполз к Федьке в самые ноги и со слезами на глазах протянул ему свои изуродованные руки:
  - Смотрите, пан, что они сделали со мною! Как я смогу теперь держать смычок?..
  Как ни страшна была минута, а молодой сотник изумился и задумался: почему может человек, стоящий на шаткой грани между живыми и мертвыми, думать в такую минуту о своем ремесле? Как видно, есть в Божьем мире и некая иная, неведомая ему истина, которая лежит далеко от воинского служения, боевого братства, человекоубийства...
  И в ту же минуту какой-то коренастый взлохмаченный оборванец, протиснувшийся вперед, вдруг неумело, от бока навел украденную длинную стрелецкую пищаль и спустил курок...
  Боль пришла не сразу. Федька только успел увидеть, как на спине юноши провалилась черная дымящаяся дыра, и почувствовал, как голова ляха крепко ударила его в бедро, на ладонь повыше колена... А то не голова ударила, а пуля, пробившая насквозь тело бедняги, вгрызлась молодому сотнику в ногу. И мир взорвался...
  -А-а-а-у-у-у-у-у!!! - завыл Федька, утратив человечий язык. Но в охватившем его аду боли тело явственно почувствовало, как внутри, среди мышц и жил, переломилась берцовая кость, острыми краями раздирая плоть...
  - Сотника убили!!! Пали, братцы! Руби!! Вперед! На погибель татям...
  ***
  ...Больно-то как! Трясет... Тело словно на саване покойницком висит, и саван этот трясется. Федька с усилием приподнял пылающую голову: увидал впереди носки своих сапог, левый - весь в кровище... Нога тряпкой какой-то замотана, толстая, как бревно, а сквозь тряпицу - кровь, кровушка... Дальше справа и слева по лошадиной голове мотается. Все ясно: соорудили молодцы между двух седел носила, везут его... Зачем везут? Мучают только!
  'Господи, почто жестоко караешь? Не отвращайся от меня, дай смерть!.. Матушка, мамонька! Взгляни с небес на сыночка своего... Ой, больно... Больно! Больно!!!'
  - Братцы, слышите меня?..
  - Чего прикажешь, господин сотник?
  - Опустите меня...Помереть... Муки не вытерплю!
  - Ты уж, Феденька, потерпи, не помирай, друг разлюбезный, малость осталось! - кажется, это Воейков Ванька, плачет. - Тут на Китай Городе немчин обретается, лекаришка. Страсть как ловок, я у него дурную болезнь лечил. Он тебя поправит!
  ***
  ...Запах какой-то вокруг стоял - вроде и травами духовитыми пахло, и вином хлебным, только покрепче, и чем-то еще совсем незнакомым, пряным и дурманящим, нездешним. Над головою - потолок бревенчатый, но не закопченный, как в избе или в кабаке, а чистый совсем. И светло, не как в московских домах. Ребята по горнице ходят, стекло битое у них под ногами хрустит.
  - Herr Воейков, irgendeinem... Потшему я должен heilen... ползовайт ваш натшални тшеловьек?! - голос у немчина резкий, злой, говорит, как собака лает - Ваши die R;uber... тати уже побываль в мой дом! Они разбойно разбиваль весь мой Apotheke, украдаль мой имот! Я сидейт погреб, дрожайль, как arm Feldhamster w;hrend der Jagd! Иначе тати лишайт моя жизнь! Genug ist genud! Доволно! Завтра я уезжаль из воровской Москау in meinem Geburtsort Darmstadt... Домой!
  Ясное дело, обидели немчина. Не до лечения ему. Неловко как получилось! Поднимались на захватчиков, на правый бой, а учинили татьбу и смертоубийство. Чем все иноземцы-то повинны?!
  - Слышь, ты, колбаса ученая! - это, похоже, Васька Валуев басит, а голос у него срывается, неужто тоже плачет? - Слышь, немчин, я давеча одного вашего этим клевцом - как жабу!.. Не станешь лечить сотника - убью!!! А станешь, а вылечишь - золотой казны, души своей под твой поганый заклад не пожалею!.. Христа ради, помилосердствуй! Ты ж человек...
  Федька с трудом приподнялся - оказывается, лежал он на широком столе, словно мертвец уже...
  - Братцы... Не чинить обиды лекарю! Не надо... Он в своем праве. Несите меня вон... Я сказал!
  Сквозь туман проглянуло лицо - блеклое да длинное, больше ничего Федька не разглядел, смазывалось все, как во хмелю.
  - Du bist ja ein Junge... Зовсем молодой... А говориль как ein Ritter! Редко здесь благородни тшеловьек! Gut, я буду его лечить. Он нужно жить.
  ***
  И Федька выжил. Спас его ученый немец, medecinae baccalarius (78.) Клейнмихель, и ногу ему спас. Кости в хитрых лубках сложил, трубку серебряную в рану втыкал, чтобы гной вытек, хитрыми бальзамами да снадобьями пользовал - знать не все запасы его разбойнички погромили! Больше года Федька пластом валялся, после - сиднем сидел, после уж заново ходить учился. Однако не без пользы для себя. Мало того, что подле герра Клейнмихеля бойко на немецком лопотать насобачился, но и много чего еще любопытного да полезного от него узнал. Жаден был Федька смолоду до знания-то, все впитывал, будто сухая почва дождевую влагу! Наипаче - что и немцы-лютеры такие же человеки Божьи, как и православные, и зря бранят их еретиками да колдунами. Искусство же их к ремеслам и наукам проистекает от усердия и умения, нашим бы у них поучиться!
  Лето 1606 года от Рождества Христова уже на убыль шло, жара в Москве стояла, какой давно не было. Девки да молодухи, шалые от нее, телешом в Яузе плескались - даже прилюдно, стыд позабыв. Васька Шуйский в Кремле жадно сидел, да шатко. Народишко московский оскудел имуществом да духом, слухами все больше кормился. А слухи все те же были - жив де законный государь Димитрий Иванович, вскоре пожалует в неверную столицу свою ответа за мятеж спросить. Ночами в небе хвостатую звезду видели. Попы концом света стращали. Герр Клейнмихель только смеялся. 'Это раскаленный сгусток звездной пыли, - говорил он Федьке по-немецки, дабы доброхоты о крамольных речах не донесли. - К концу света он имеет куда меньшее отношение, чем людские грехи!'
  Тогда-то поклонился сотник Рожнов доброму немецкому лекарю в пояс, высыпал перед ним все монеты, что в кушаке были, повернулся и, хромая, пошел на двор, чтобы возражений не слушать и прощанием душу не томить. Там его с конями уже военный холоп Силка дожидался. Снова набрались в сотне холопы, как Шуйский воцарился... Ехать надо было. Новоявленный ворог Ванька Болотников, воровской воевода, с ратью своей мужицкой да казацкой под Кромы подступал. Сотня Федьку ждала, поход ждал, служба ждала. Самая поскудная служба: своих бить! Особенно ежели выходит, что эти свои, то есть чужие, за правду стоят. Только вот почему бесталанная такая правда на Святой Руси, что добывать ее с ляхами-захватчиками да с самозваным царем приходят?
  
  
  
  Глава 18.
  Второй, назвавшийся именем царевича Димитрия. 1608 год.
  
  Узнице башни приснился ближний дьяк Богданка Сутупов - будущий 'тушинский царь' и второй, назвавшийся спасенным царевичем Димитрием, он прежде служил секретарем у ее первого мужа в ту краткую пору, когда тот сидел на роковом московском престоле. Он ведал малой государственной печатью и считался у царя Димитрия Ивановича одним из наиважнейших тайных советников. Богданка был тенью Димитра - неказистый, с толстой шеей, невысокого роста, с бородавками на лице, он напоминал шутейное скоморошье подражание своему царю. Впрочем, Димитр тоже не отличался телесной красотой, но зато он был смел и дерзок, исполнен пылкой, горячей отваги. Богдан же, не обладавший подобной рыцарственностью, не был лишен достоинств иного рода - например, изворотливого ума, хитрости и отличного чутья прибыли или опасности.
  За свое краткое пребывание в Кремле Марина несколько раз видела Богданку рядом с Димитром и замечала его шутовское сходство с мужем. Димитр диктовал Богданке письма, а тот порой поправлял стиль и словесные обороты царя. Что ж, ее Димитр был человеком меча, а Богданка - человеком письменного слова!
  Марине показалось тогда, что Димитр готовит Богданку для какой-то особой роли, непонятной ни русским, ни полякам. В этот тайный замысел был посвящен, вероятно, дворянин Михаил Молчанов, человек злой и дерзкий, который внушал Марине неприязнь и страх. Бесспорно, Молчанов верно служил Димитру, но она слыхала, что этот дюжий молодец с грубым лицом и наглым смелым взглядом был причастен к убийству Федора и Марии Годуновых, низкому и подлому деянию, которое омрачило честь Димитра.
  - Зачем тебе этот Молчанов, мой рыцарь? - однажды спросила она. - Неужели ты и вправду приказал удавить тех несчастных, мать и сына, и он выполнил твой приказ? Ты мог пощадить их, держать в заключении или отправить в ссылку!
  - Молчанов с Мосальским поторопились, - неохотно отвечал Димитр. - Они спешили угодить мне... Виновен был один злодей Годунов, а не его семейство. Но зато я спас от злой расправы дочь узурпатора Ксению!
  - Ксению? До меня в Самбор доходили смутные слухи, что дочь Годунова и ты... Что вы с нею... Я не верила... - Марина до боли сжала ладони, стараясь не выдать свою горечь и негодование.
  - И не верь, моя королева! Что было, то прошло. Ты была далеко, а это... Короткое увлечение, недолгое, как твой гнев на меня. Ты ведь не сможешь долго гневаться на своего суженого?
  - Не смогу, мой король!
  - Тогда забудь про Ксению и про смерть Федора и Марии Годуновых. Вся вина да пребудет на мне.
  - Не на тебе, мой рыцарь, на их убийцах! - убежденно воскликнула Марина.
  - Кто знает, моя прекрасная пани, кто знает? - с горькой усмешкой ответил Димитр. Он даже после их свадьбы, в счастливые майские дни, порой был исполнен черных мыслей и тревожных предчувствий. Как оказалось - не напрасно!
  ***
  Во этом сне Богданка смотрел на Марину искательно, как собака, которая хочет, чтобы ее погладили и приласкали. Этот взгляд был знаком ей. В Тушинском лагере он смотрел на нее именно так. Даже когда она отказывала ему, дерзила, не хотела разделять с ним ложе, соглашалась только на видимость брака. Сам по себе этот неглупый и не лишенный галантности человек не был настолько противен ей, но преодолеть чувство глубокого телесного отвращения от прикосновения его горячих, липких рук она не могла... Он писал ей нежные, льстивые письма, называл в них Марину и коханой, и серденьком, и пташкой - кто знает, любил ли на самом деле, или лицедействовал, как всегда? Лицедейство было его сутью и его жизнью. Нет, не человек письменного слова - человек лжи!
  Они были актерами, игравшими на одних и тех же подмостках, - и только! Зрители же - пестрое и разноязыкое тушинское воинство - иногда сдержанно хлопали им, но чаще - шикали и недовольно кричали. Оба они не имели почти никакой власти в Тушинском лагере, располагавшемся так близко от Москвы, что, казалось, до осажденного златоглавого города было подать рукой... Когда же соотечественники-поляки предали и ушли из Тушинского лагеря к войску короля Сигизмунда, и поддержали новую кандидатуру на русский престол - польского королевича Владислава - Марине оставалось только бежать вслед за Богданкой в Калугу. Но и в Калуге они 'процаревали' недолго... Зимой, страшной и лютой, полной зловещих предзнаменований, 'тушинского царь' выехал из городских ворот на охоту... А потом его обезглавленное тело привезли на санях в Калугу.
  Тогда Марина ждала ребенка, но не от Богданки, а от прославленного казацкого атамана Заруцкого. Фальшивый муж знал о горячей страсти, подобной костру, зажженному в степи, которая разгорелась между Мариной и атаманом. Знал - и люто, жестоко ревновал. Озверев от ревности, незадолго до своей неурочной гибели, он даже грозился убить неверную жену... Судьба обратила угрозу против него самого.
  Богданку убил крещеный татарин Петр Урусов, отомстив за своего родича, Касимовского царя, казненного по приказу Богданки. Марина во второй раз лишилась своего 'царя', но осталась царицей. Ведь в мае 1606 года ее короновали отдельно от Димитра, не только как царскую жену, но и как властительницу Московии. И она ощущала себя царицей, верила в свою Богом данную власть. Так долго и напрасно верила...
  ***
  Димитр замышлял устроить в Московии Сенат, на европейский манер. Даже составил список сенаторов и Марине его показывал. Дьяк Богдан Сутупов стоял на первом месте, как 'печатник и секретарь великий' - канцлер. Дьяк Афанасий Власьев, тот самый, что приезжал в Речь Посполитую сватать панну Марину Мнишек для своего государя, значился как 'второй печатник' - вице-канцлер.
  В проклятый день московского мятежа, когда его царь был убит, Богданка Сутупов, якобы, ушел из Кремля подземным ходом, вместе с Михаилом Молчановым. Вскоре оба они явились к пани Ядвиге Мнишек, матери Марины, в Самборский замок. Там они рассказали, что царица Марина, по слухам, жива, но ее и пана Ежи Мнишка, равно как и других схваченных на Москве поляков, Васька Шуйский в плену держит. И надобно Марину Юрьевну с паном Ежи и другими пленниками любой ценой спасать... И - прежде всего - спасать имения и привилеи (80.), дарованные польскому и литовскому шляхетству на Руси государем Дмитрием Ивановичем...
  - Но как же это возможно, ведь государя Димитра растерзала толпа? - рыдая, спросила пани Мнишек-старшая.
  - Полноте, матушка, может и не его вовсе терзали! - лукаво сощурился Молчанов. - Видокам на Руси никогда веры не было... Чем тебе не царь Дмитрий Иванович вот этот молодец? - тут он от души дал по шее мявшемуся Богданке, выталкивая его вперед. - У нас и малая печать царева имеется! Как начнем грамотки о чудесном спасении Димитрия Ивановича строчить да воевод русских на Ваську Шуйского подымать - глядишь, и поверит Русь! Куда ж она денется, она что баба - всему верит, особенно коли врать красно...
  - А мы, верные слуги царя Димитрия, за дело его порадеем! - поддакнул, осмелев, Сутупов. - Не все ли равно вельможной шляхте и матери-католической церкви, из каких рук великие блага и богатства принять? Почему ж не из моих, недостойных?
  Так было положено начало новому заговору...
  ***
  В Ярославле, у Шуйского в плену, пан Ежи Мнишек с Мариной всего этого знать не могли. Слухи доходили разные, противоречивые. Шептались люди, что жив царь Димитрий Иванович и скоро большое войско соберет, Шуйского свергнет и супругу свою законную освободит.
  Барбара Казановская, любимая фрейлина Марины, на десять лет ее старше, относилась к своей госпоже скорее по-матерински. Пани Барбаре было уже двадцать восемь лет, и из-за высокого роста, почти мужской силы и пышных форм она выглядела куда как внушительно! Срамно было вспомнить, но под ее широкой юбкой укрылась худенькая и маленькая Марина в страшный день 17 мая 1606 года. Пани Барбара отчаянно защищала ее и не дала никому подступиться, пока не подоспели посланные от Шуйского люди и не взяли именитую пленницу под свою охрану...
  И здесь, в ярославской ссылке, она продолжала нежно опекать свою 'птичку' - так она называла Марину...В полуразвалившемся казенном доме с просевшим потолком и хлипким, ходившим под ногами полом, пани Барбара старалась утешить свою госпожу блюдом из самых разных слухов и сплетен. Где она только собирала их, Бог весть? Может, когда ходила в город на базар или к колодцу за водой под охраной стрельцов, а, может, когда принимала от тех же самых стрельцов грубые, но восхищенные знаки внимания? Назначенные в караул к пленным ляхам служилые люди, резвившиеся вдали от законных женок, называли пани Барбару 'бой-бабой' и не упускали случая приволочиться за ней. Чтобы хоть одному из бородатых вояк довелось добиться благосклонности мощной полячки, никто не слыхивал, но слухами и сплетнями они делились исправно. Правды же в Ярославле не знал никто, ибо положение Василия Шуйского было шатким, а тень царя Димитрия Ивановича, собиравшая где-то войска, внушала жителям города смутную тревогу.
  Пани Барбара умела гадать - и гадала она на всем, что попадалось под руку, - на воске, на меду, на книгах, с помощью серебряного зеркала или воды. А еще она толковала сны и знамения. Почти каждый вечер, помолившись, фрейлина начинала рассказывать 'своей пташке' о чудесах. Марина любила слушать таинственный, звучный шепот Барбары. Этот шепот погружал несчастную московскую царицу в таинственный мир, в котором было все возможно - мертвые воскресали, постоянно случались чудеса, белые голуби прилетали на могилы к невинно убиенным, и жуткий, свирепый ветер срывал щиты со старинных ворот... В доме было темно, горела лишь одна свеча, освещавшая таинственно-восторженное лицо Барбары и грустное, задумчивое личико Марины. Каждый шаг отдавался чудовищным скрипом - это скрипели хлипкие деревянные полы с чудовищными щелями. За дверью, похрапывая, дремали караульные стрельцы, а пани Барбара шептала:
  - Слыхала я, Ваше Величество, что ваш супруг спасся, а вместо него застрелили доверенного человека, секретаря, схожего лицом и телосложением...
  - Схожего? - шептала ей в ответ Марина. - Но кто бы это мог быть? Кто так схож с Димитром? Разве что Богданка...
  - Какой Богданка, пресветлая госпожа?
  - Богдан Сутупов, дьяк... Он был секретарем Димитра. Я видела его в Кремле, он запечатывал царские грамоты. Этот дьяк смотрел на меня таким жадным, мерзким взглядом... Словно... Словно...
  - Что, словно, моя пташечка?
  - Словно он вожделел меня, Барбара!
  - Всякий, кто увидит вас, не помнит себя от страсти! Чему тут удивляться?
  - У меня так болит сердце, Барбара! Мне кажется, что это Богданка спасся, а Димитра убили... Я вижу дурные сны...
  - Какие, моя пташечка? - пани Барбара коснулась затянутых в узел черных волос Марины своей широкой, но нежной дланью.
  - Вижу, как московиты глумились над телом Димитра... Как били, рвали, обмазывали дегтем, резали, выкалывали его очи... Как будто это мою бездыханную плоть так мучат!
  - А если это не вашего супруга плоть? - в упор спросила Барбара. - Тело пана Петра Басманова, родственники выпросили у Шуйского, чтобы с честью похоронить... Тело же того, кого московиты назвали убитым Димитром, они не дали видеть никому из наших пленников и сожгли, словно боялись, что раскроется некая тайна!
  Бряцая саблей, которую ему оставили по условиям сдачи даже в плену, входил брат Марины Станислав, утративший былой лоск, но не утративший скептического склада ума.
  - Все выдумываете легенды о чудесных спасениях, милая сестрица? - говорил он, ехидно кривя губы (или это подтягивал их свежий шрам, оставшийся в память от бешеной рубки с мятежниками на Москве?). - Осмелюсь заметить, в прошлый раз такая опасная сказочка заставила нас залезть без спросу в огород к московитам и переколотить там кучу горшков, после чего они - ясно как день - на нас обиделись и дали сдачи!
  - Вы изволите называть так восстановление на престоле законного монарха и страшную резню своих невинных соотечественников, пан брат? - оскорбленно вспыхивала Марина. - Вместо того, чтобы помолиться вместе с нами о чудесном спасении моего супруга? Который, я верю, вернется сюда со шляхетным польским войском, покарает московскую чернь и освободит нас!
  - Может быть, вернее просто заняться стражей? - вполголоса предлагал пан Станислав, не растерявший в плену также и самоуверенности. - Половина стрельцов здесь - мои приятели, мы пьем и ходим по девкам вместе. Уверен, можно будет найти среди них людей, которые помогут нам бежать...
  - Не получится, сын мой. Московитов здесь слишком много! - отказывался осторожный пан Ежи. - Надобно ждать. Ветер переменится. Час освобождения близок!
  Иногда к узникам приходил монах-августинец Николо де Мелло, который нашел приют в монастыре Бориса и Глеба Ростовской епархии. Удивительный пример благополучного жительствования католического монаха в православном монастыре объяснялся личным вмешательством ростовского митрополита Филарета (в миру - Федора) Романова, заклятого врага Годуновых, тайного друга Мнишков и тайного же противника Шуйского. С тех самых времен, когда царь Димитрий Иванович пожаловал его в ростовские митрополиты (а, может быть, и ранее), он выказывал благорасположение к семье Мнишков и теперь немало способствовал облегчению положения пленных поляков. Но о подлинных его целях не догадывался никто, даже хитроумный пан Ежи. Марина подозревала, что Филарет, в миру - знатный боярин и родня пресекшемуся роду Рюриковичей по любимой первой жене Ивана Грозного Анастасии и легендарному общему пращуру Андрею Кобыле, сам домогается царского престола. Тогда покойный Димитр, ее отец и она сама - лишь пешки в его запутанной и опасной шахматной партии. Пока Филарет играл на их стороне... Но никто не мог знать замыслов Филарета - он был еще более скрытен, чем все скрытные в этой земле.
  Духовник Никола де Мелло поведал пану Ежи о том, что в Самборском замке появились гости из Москвы - какой-то секретарь царя Димитрия Ивановича, именем не то Богдан, не то Иван, и дворянин Михаил Молчанов. Их принимает у себя пани Ядвига Мнишек. О царе Димитрии Ивановиче пока доподлинно известно только то, что он жив и скрывается. Он собирает войска и скоро освободит всех польских узников и воссоединится со своей обожаемой супругой!
  Марина и верила, и не верила! Иногда лила слезы, вспоминая Димитра, и скорбела о нем, как об умершем, а иногда пела, сидя у окна, представляла его живым и мечтала об их будущей встрече. Дни шли за днями, недели за неделями, а они все ждали и молились. А между тем войска царя Димитрия Ивановича брали город за городом и подходили к Москве. Они угрожали уже Ярославлю, пленные поляки ликовали и готовились поддержать их изнутри. 'Димитр освободит меня! Он скоро будет здесь!', - восклицала Марина, и надежда окрашивала румянцем ее бледные щеки.
  Но освободили их по приказу ненавистного Шуйского, когда войска чудом спасенного Димитрия Ивановича подходили к Ярославлю. Видимо, 'царь Василий' больше всего боялся, что царица Марина окажется в руках у нового самозванца. У Марины, пана Ежи и остальных заточенцев в обмен потребовали клятвы, что они вернутся на родину и не станут помогать 'вору'.
  Отец Марины поклялся легко - он не собирался выполнять обещание, данное неоднократному клятвопреступнику Шуйскому. Брат Станислав, похоже, искренне: 'Клянусь всеми святыми, что в следующий раз скрещу оружие с московитами не раньше, чем они перейдут границы Речи Посполитой! С меня довольно... Хочу домой!'
  От Марины, слава Господу, личного обещания не потребовали - пан Ежи поклялся за нее, и тем самым избавил свою дочь от греха. Путь на родину для польских пленников лежал через Москву - Василий Шуйский вызвал пана Ежи с дочерью для переговоров, точнее для заключения сделки. Из Костромы привезли князя Константина Вишневецкого, содержавшегося там в почетном плену. Освободили и виднейших вологодских пленников - Шуйский разбросал 'воровских ляхов' по разным городам, от Ярославля до Вологды, боялся, что, оказавшись вместе в большом количестве, гоноровые паны подымут восстание.
  В июле 1608 года в Москве был заключен договор о перемирии Речи Посполитой и Руси, и польских пленников отпустили на родину. Мнишекам и Вишневецким Шуйский 'милостиво' вернул часть их личного имущества, присвоенного им же самим два года тому назад, когда вся Москва была залита польской кровью. Но стороны, заключившие перемирие, ни на мгновение не доверяли друг другу: Мнишек опасался, что отряд, тайно посланный Шуйским, перехватит их по дороге на родину, имущество снова отберут, а их самих - убьют. 'Царь Василий Иванович' подозревал, что Мнишеки не доедут не только до Польши, но даже до Смоленска, и переметнутся ко второму самозваному Дмитрию Ивановичу.
  Переговорщики хитрили и изворачивались. Пан Ежи Мнишек и Василий Шуйский ни разу за все время переговоров не посмотрели друг другу в глаза. Другие поляки - такие, как отпущенный из Вологды ротмистр Матеуш Домарацкий, просто чуть что хватались за сабли и кричали о мести. На Шуйского, что удивительно, это действовало: много воевав с поляками, он хорошо запомнили они смертоносные взмахи этих сабель.
  'Два вора рядятся, да никак не сговорятся!', - шептались в московских кабаках и кружалах. А еще все чаще на Москве поговаривали и вовсе крамольное: 'При злом еретике Гришке Отрепьеве мы медами да пивом упивались, а от Васьки Шуйского и водицы не дождешься!'. И поминали добрым словом того, на кого сами недавно поднимались во гневе и в брони: 'И вор был Гришка, а каков молодец, и веселиться мастер... Сказывают, простому люду послабление оказать хотел, от того и извели его бояре! А вдруг да не извели?'
  Наконец договор был скреплен надлежащими поручительствами и подписями сторон, и польский поезд тронулся на родину. Сопровождали польских 'гостей' стрельцы, числом три сотни, - так что пан Ежи опасался худшего. Глядишь, придется схлестнуться с этими 'охранниками' в бою за самое жизнь, не добравшись до польской границы. Но у самого Смоленска на выручку полякам подоспел сильный отряд жолнеров полковника Александра Зборовского, посланный из Тушина 'царем Димитрием Ивановичем'. Стрельцы, люди семейные и все понимавшие, сочли за благо отступить, не принимая боя - словно сдали караул над обозом новой охране.
  ***
  В августе 1608 года Марина подъезжала к Тушинскому лагерю - вместе с отцом, братом Станиславом, верной Барбарой Казановской и другими бывшими пленниками. Ехала в карете и пела от счастья - ожидая приятного и счастливого свидания с Димитром, ее любимым рыцарем и мужем! Сердце стучало так, что, казалось, разорвется грудь, а ехать хотелось быстрее - да что там ехать, лететь, как птица, быстрее птицы! Сейчас к ней прискачет любимый - Димитр не сможет спокойно дожидаться ее приезда в Тушинском лагере, он непременно встретит ее первым! Он ведь так и сделал, когда в мае 1606 года его царица въезжала в Москву - не удержался и вопреки всем церемониалам прискакал за ней сам! Пусть Димитр не сам отбил ее у стрельцов, но сейчас-то он непременно прискачет сам!
  - Скажи, Барбара, хороша ли я, или бледна, как тень? - нетерпеливо спрашивала Марина у любимой фрейлины. - Верно, я подурнела в Ярославле за два тягостных года...
  - Пресветлая госпожа, вы хороши, как в Самборе! - отвечала пани Барбара, которая, в отличие от Марины, наела в Ярославле второй подбородок и вся раздобрела. - Скоро, совсем скоро вы обнимете своего супруга! Я же говорила вам, что он жив, Провидение сохранило его для вас!
  - Ах, Барбара, я так ждала, я так молилась о нем! Почему только я видела такие странные сны? Почему во снах Димитр приходил ко мне с кровавой раной в груди?
  - Пташка моя, не стоит верить снам!
  - Но ты же сама веришь и снам, и гаданиям!
  - Это смотря каким снам, ясная пани! Вашим верить нельзя, а моим - извольте! Потому что я владею знанием...
  Совсем рядом раздались крики: 'Скачет! Скачет! Царь скачет!'. К карете действительно стремительно приближался всадник на белом коне, окруженный многочисленной русской и польской охраной. Марина выглянула в окошко, вгляделась... Вскрикнула: 'Это не Димитр!!!' - ахнула и без чувств упала на руки изумленной пани Барбаре.
  Пани Барбара подхватила обмершую Марину с легкостью, словно малого ребенка, и закричала: 'Что ты, моя пташка? Что с тобой, моя девочка?'. Карета остановилась, пани Барбара на руках вынесла свою бесчувственную госпожу на воздух. Верные служанки засуетились вокруг Марины, обмахивая ее опахалом, обрызгивая душистой водой, ослабляя шнуровку на платье. Бедняжка долго лежала как мертвая - бледная, похолодевшая, почти бездыханная, с безжизненно закатившимися глазами... Слишком силен оказался для ее измученной жестокими потерями и неволей души удар судьбы!
  Тушинский царь спешился и хотел было подойти, но его остановил пан Ежи. Властно, словно имел право распоряжаться, он велел ближней охране отступить в сторону.
  - Дайте женщинам сделать свое дело, -обратился Мнишек к тушинскому царю. - Мы же побеседуем, пан... Пан секретарь... Кажется, ваше имя - Богдан Суту... Сутулов? Сутупов?... И я видел вас при моем покойном зяте, прошу пана.
  - Надеюсь, я скоро буду называть вас отцом, пан Ежи? - спросил самозванец, притворно любезно улыбаясь. - А пани Марину - любезной супругой?
  - Если мы сговоримся с вами, пан секретарь. И если вы сможете уговорить ее...
  - Неужели ясновельможный пан Мнишек не может приказать своей дочери? - удивился 'царь Димитрий Иванович'.
  - Едва ли я смогу приказать ее сердцу... Это у вас в Московии дочери - рабы своих отцов, а у нас, в Речи Посполитой шляхтянки вольны в своем выборе!
  - Так ли уж вольны? - недоверчиво переспросил 'пан секретарь', хорошо знакомый с польскими обычаями.
  - Это зависит от многого, - объяснил пан Ежи. - Скажем, от вашей благосклонности к нашему славному роду!
  - О, я буду благосклонным, очень благосклонным! - нетерпеливо воскликнул Богданка. - От вашей дочери зависит успех нашего дела и участь проклятого Шуйского!
  - И каковы же будут размеры вашей благосклонности? Скажу без обиняков, я бы хотел, чтобы она достигла размеров Смоленского воеводства... Мы же с вами порядочные и благородные люди и хорошо понимаем друг друга...
  - Помилуйте, пан воевода! - в притворном ужасе воскликнул 'царь московский'. - Платить за жену такими землями?!
  - Мой первый зять давал еще больше!
  - Да, и где же он теперь? - Богданка с философской печалью воздел перст к бледному небу.
  - Мне все равно! - загорячился пан Ежи. - Главное, что здесь - я, и моя дочь! Я, прошу пана, значу не так много, но много значит она! Если она не признает вас своим спасенным мужем, кто вы такой, прошу пана? Пустое место! Скоморох! Никчемный писака!
  - Я все-таки государь московский! - гордо ответил Богданка и дернул себя за жидкий ус, попытавшись изобразить позу гордого монарха. - И малая печать государева при мне, и царский скипетр!
  - Ой, я уже смеюсь! - пан Ежи хлопнул себя по объемистому пузу и презрительно расхохотался. - Скипетр и печать - тоже мне большая важность! Покажите мне хоть десяток жолнеров, которые будут служить вам за скипетр и печать! Вы с этими красивыми безделушками не больше царь, чем, прошу пана, волк - царь леса! Хотя вы и на волка-то не слишком похожи, более на облезлого лиса. А покойный мой зять был лев! Вот если бы у вас была супругой его львица!
  - Ладно, забирайте Смоленск, обещаю вам его своим царским словом, - злобно буркнул Богданка, незаметно для пана Ежи скрестив за спиной указательный и средний пальцы. - Только завтра приведите вашу дочь ко мне в шатер!
  - В качестве кого? Как наложницу? Шляхетский гонор не может выносить такого оскорбления! - возмутился пан Ежи. - Тогда вам и Смоленском не обойтись, прошу пана, я имею честь требовать и подканцлерство российское!
  - Нет, не наложницей, только для разговора, - пообещал Богданка. - Вы сможете сами присутствовать при нем. Но это будет стоить вам Северской земли, которую я исключаю из Смоленского воеводства.
  - Я подожду свою дочь у шатра, - великодушно согласился пан Ежи. - Но вы в таком случае прирежете мне еще Путивль!
  Богданка неопределенно кивнул, велел подать коня и ускакал прочь. Марину наконец привели в чувство. А на следующий день пан Ежи приступил к уговорам.
  - Марыся, ты должна вести себя с ним ласково, - преувеличенно патетично убеждал свою дочь пан Ежи, - Иначе мы не отомстим! Вспомни проклятый 17-й день мая! Все улицы столицы московитов были тогда полны трупов! Пьяная, обезумевшая толпа не щадила ни мирных купцов, ни женщин! Твоих шляхтянок обесчестили, ты сама едва спаслась, твой супруг погиб! Проклятый Шуйский сослал нас в Ярославль, и только благодаря милостивому заступничеству Его Величества Сигизмунда мы снова обрели свободу. И после всего этого вернуться домой, не отомстив Шуйскому и его людям?
  - Я все понимаю, батюшка, - рыдала Марина, - но я не могу признать Богданку своим мужем! Почему не спасся сам Димитр, зачем нам нужна его тень?
  - Тень Димитра еще послужит нам верой и правдой! И помни, не он - царь, ты - венчанная московская царица! Любой, кого ты возьмешь в мужья, станет московским царем! Тебе присягнет тушинский лагерь! Только тебе!
  - Но я совсем о другом мечтала в Ярославле, в заточении! О том, что Димитр жив... О том, что он спасся и скоро соберет войско и освободит нас!
  - Войско собрал другой, Марыся, но по приказу Димитра.
  - Когда же Димитр успел отдать этот приказ?
  - Перед тем, как отправился искать тебя и был убит. Выслушай того человека, он сам тебе все расскажет.
  Отец за руку привел ее в шатер к Богданке. Сам не вошел, остался ждать у входа. 'Тушинский царик' сидел на высоком стульце с резной спинкой, жалком подобии трона, но царский скипетр держал Михаил Молчанов, изрядно хмельной и развязанный, и поигрывал этим знаком власти, словно саблей.
  Первым начал говорить Богданка. Он как будто робел перед Мариной, поэтому голос его звучал заискивающе, почти робко:
  - Пани Марина Юрьевна, великая царица, волей твоего мужа покойного мы собрались здесь, дабы пойти на Москву и низложить преступного князя Шуйского!
  - Волей мужа моего? Когда же царь Димитр успел повелеть вам это?
  - Да в тот день, когда убили его в Кремле! - вмешался в разговор Михаил Молчанов. - Он тогда тебя искать бросился, царица, да напрасно. Не было тебя на женской половине! Одни шляхтянки твои там от страха верещали!
  - Что ж вы их не защитили, рыцари? - язвительно спросила Марина.
  - Ага, защитишь тут! - огрызнулся Молчанов, которому, как видно, самому было очень неловко от этой мысли. - Шуйский сколь разбойников и рати с собой привел, разве тут совладаешь?! Да и приказ мы имели, нам государь Димитрий Иванович велел подземным ходом уходить, скипетр свой царский в руку мне вложил! Знал государь покойный, пригодится он нам, послужит еще освобождению Руси! Ты-то где обреталась, почему в покоях своих не сидела?
  - Я Димитра искать побежала. Да разминулись мы с ним, не помог Господь...
  - Видно, не быстро-то бегаешь, царица! - с усмешкой сказал Молчанов и смерил Марину дерзким взглядом, в котором не было ни тени почтительности. Так смотрят не подданные, а господа положения. Здесь, в тушинском лагере, слишком многие чувствовали себя хозяевами - кроме новоявленного царя.
  - Не дерзи мне, пан Михал! - одернула его Марина. - Я - московская царица и твоя госпожа!
  - Да я и не спорю, сердце ты наше! Только докажи это не мне, пани Марина! Всему стану нашему докажи! - поднажал на нее Молчанов.
  - Пани Марина, у нас нет иного пути, - продолжил Богданка. - Ваш покойный супруг сам велел мне принять его имя...
  - Как - сам? - не поверила Марина.
  - Государь велел нам уходить подземным ходом, сказал, что догонит нас вместе с вами, - рассказывал Богдан. - Мы пытались уговорить его уйти, но он не желал оставлять вас на произвол судьбы... Он принял смерть ради вас, ради ваших прекрасных очей, ради того, чтобы вы жили и оставались царицей московской...
  - Ради меня? - голос Марины задрожал, на глаза навернулись слезы. - Не может быть... Я не могла быть причиной его гибели, Господь мне свидетель!
  - Димитрий Иванович много раз говорил мне, что его хотят убить, - продолжал бывший секретарь. - А накануне того черного дня сказал: 'Ежели меня бояре убьют, прими на себя мое имя и будь при царице Марии Юрьевне. Помоги ей отомстить!'.
  - Так неужто ты не исполнишь его завет, царица? - спросил Молчанов.
  Марина молчала. Она готова была исполнить последнюю волю Димитра, но не так, не с помощью мерзкой лжи.
  - Не поверю я никогда, что Димитр мне завещал перед всем народом притворяться, и тебя, слуга, его именем называть! - воскликнула она.
  - Государь меня готовил себе на смену, - объяснил секретарь. - Ежели беда черная случится... Случилась она, не доглядели мы. Димитрий Иванович велел напомнить тебе, как аглицкий лекарь Горсей спас его в Угличе. 'В Угличе заместо меня братца моего молочного Ваню Истомина убили, - рек. - А ныне, может, и мой черед пришел. Ты, Богданка, второй Ваня Истомин, как тень ты подле меня. Тебе, коли беда случится, жить и царствовать! Царицу Марию Юрьевну не обижай, пусть живет в своей воле, но царицей остается...'.
  - В своей воле? - переспросила Марина. - Это как же?
  - А так, царица, - снова вмешался Молчанов, - Ложа ты с новым мужем можешь и не делить покамест. Только царем его перед всеми признай, Димитрием Ивановичем чудом спасенным назови. На грудь ему пади, пореви, что ли... Мне ли тебя, бабу, реветь учить? А к блудожительству принуждать он тебя не будет, я прослежу.
  - А если наследник вам понадобится, что тогда? - с издевкой спросила Марина.
  - Сообразим что-нибудь. Вон сколько кавалеров вокруг достойных, авось найдешь себе по сердцу, ха-ха! Детишки, чай, без царских отметин на заднице рождаются! - дерзко бросил Молчанов. - А вообще, нам пока не до наследничка, царица, нам бы Москву занять, да Шуйскому Ваське башку свернуть... Вот этой рукой удавлю аспида, - Молчанов с остервенением вытянул вперед широкую жилистую ладонь. - Сей рукой, которой и из годуновского пащенка душу выколотил!! Не хочет московский народ под Шуйским быть, у кого хочешь спроси!
  - У кого же мне об этом спросить, пан Михал?
  - Да хоть у Ваньки Заруцкого, атамана донского, что нам на помощь десять тысяч донцов да запорожцев привел. Он у нас главный по народным нуждам свидомит - как-никак, у Ваньки Болотникова, блаженного, в правых руках ходил, воли черному народишку добывал!
  - Так и есть, пани Марина, Заруцкий нужды народные хорошо знает! - подтвердил Богдан.
  - А ты вообще заткнись, писарчук! - бесцеремонно цыкнул на него Молчанов, - Только я паненку уламывать начал, только она соглашаться начала, а тут ты встреваешь!
  - А если я откажусь на вашем театре играть, вы меня в Польшу отпустите? Нет, по глазам вижу, не отпустите! - с горькой усмешкой сказала Марина.
  - Правильно видишь, солнце ты наше! - поддакнул Молчанов со зверской улыбкой. - Не для того мы тебя с отцом твоим от московской стражи отбивали, отряд жолнеров для дела сего гоняли, сюда вас потом везли!
  - Лучше бы мы в Польшу уехали! - воскликнула несчастная царица. - Если бы знала я тогда, что не Димитр это спасся, пешком бы домой ушла, на коленях поползла!
  - Не позволим мы тебе наше дело рушить! - сурово сказал Молчанов, внезапно посуровевший и как-то собравшийся внутренне.
  - Не позволим! - поддакнул 'царик'.
  - Дивно мне, Мария Юрьевна, такие речи от тебя слышать! - продолжал Молчанов. - Коли по-твоему быть, считай: зазря погиб царь Димитрий Иванович, супруг твой, а мне - друг и повелитель! Зазря, значит, он тебя спасать побежал, а не с нами подземным ходом ушел! Не любила ты его, как видно, пани, коли речи такие говоришь!
  - Да как ты смеешь! - вскрикнула Марина. - Я любила его!
  - Любила его, так полюби и дело его, коему мы вот с этим писарчуком - единые продолжатели!
  - Пани Марина, ежели вы наш лагерь покинете, то подлый убийца Шуйский останется на троне, а ваш супруг - неотомщенным! - назидательно сказал Богдан. - А на подмену новую покойного государя Димитрия Ивановича, видно, англичане надоумили.
  - Какие англичане? - удивилась Марина.
  - Получал он из земли аглицкой лист тайный,- объяснил Богдан. - То ли от спасителя своего Горсея, то ли от кого еще... Хотел знающих людей из Англии пригласить помочь ему Крым воевать, пушкарей да корабельного дела мастеров, флот на Дону ладить. И предложили ему тайные люди аглицкого языка, чтоб себе замену подготовил на случай беды черной. Вот он многие тайны свои мне и поверял... Я, царица, многое знаю! Дружить он хотел с Англией, не только с Речью Посполитой. В Европу Россию вести. А теперь его дело погибнет, ежели ты, царица, с нами идти не решишься!
  - Видно, нет мне иного пути, - с тяжелым вздохом сказала Марина. - Что ж, я признаю царя Димитрия Ивановича. Только ложа с ним не разделю, и знать вас не желаю, пока вы Шуйского не свергнете. Понятно?!
  - Это уж твое дело, солнце ты наше, - усмехнулся Молчанов. - Мы тебя не обидим. Верно, государик?
  - Верно, прекрасная пани, царица души моей! - подтвердил Богданка. - Насильно, как говорится, мил не будешь! А как жаль...
  - Пан Михал, - обратилась Марина к Молчанову, - Говорят, ты был в Самборе, у моей матушки, пани Ядвиги?
  - Верно, царица! Спознался ее хлебосольства, едва брюхо к позвоночнику не прилипло...
  - Здорова ли моя бедная матушка? Благословляет ли меня? От тебя хочу о том услышать, не от батюшки.
  - Слава Богу, пани Ядвига здорова. Письмо она тебе передала... Вот, возьми!
  - Что ж ты его отцу моему не передал? - удивилась Марина.
  - А потому, что в отца твоего, проходимца да плута старого, у меня веры нет! - злобно буркнул Молчанов. - Так ты грамотку от пани Ядвиги брать будешь, аль мне ее в огонь кинуть?!
  - Как ты смеешь так отвечать царице московской! - возмутилась Марина.
  - Смею, ты здесь царица - да чужая, а я слуга - да свой! - Молчанов снова смерил Марину дерзким взглядом. - Держи вот письмецо, почитай.
  - Дай сюда, холоп предерзкий! - Марина вырвала письмо из рук Молчанова и вышла из шатра.
  - Не серчай, царица, я хоть предерзкий, да верный! - пробормотал ей вслед Молчанов. - А иные мягко стелют, да спится жестко.
  ***
  У шатра Марину ждал пан Ежи. Переминаясь с ноги на ногу, он весь дрожал от нетерпения.
  - Что, Марыся, договорилась ты с ними? - спросил отец. - Будешь царицей московской?
  - Буду, батюшка... Что мне еще остается? Вы ведь нас уже сговорили... Но знайте, не ради вас я иду на эту ложь, ради Димитра!
  Пан Ежи ничего не ответил: чувства дочери сейчас не слишком его интересовали. Он подсчитывал в уме, сколько спросить с тушинского 'царика' и Михала Молчанова в звонкой монете за согласие его дочери признать 'чудом спасшегося царя Димитрия Ивановича'. В Смоленске-то пока прочно сидел московский воевода с сильным войском... Главное - снова не прогадать! Займет ли 'тушинский царик' московский трон, это одному Господу известно. А золото - вещь надежная, и получить его надо уже сейчас!
  Пока пан Ежи был погружен в свои расчеты, Марина рассматривала тушинский лагерь - свою новую столицу. Табор этот, конечно, не выдерживал никакого сравнения ни с Краковом, ни с Москвой, ни даже с Ярославлем - местом их недавнего заточения. Шатры и палатки чередовались с вырытыми еще зимой землянками, где воины жили, словно звери в своих норах. Деревянных домов было немного, да и эти немногие выглядели жалко. Пахло падалью и гнилью, псы доедали внутренности убитых животных, и то и дело навстречу попадались пьяные. Пили здесь, по-видимому, много - больше, чем на пирах в Речи Посполитой, больше, чем когда-либо случалось видеть Марине...
  Дерзкие шляхтичи, казаки, наемники, московиты, напоминавшие более разбойников, чем войско, смотрели на нее, ухмыляясь. Здесь никто не почитал 'царя' - Богданку Сутупова - и, конечно, никто не будет почитать царицу. За нее станут поднимать огромные кружки с вином и пивом и обсуждать, добрая ли женка досталась их 'царику'... И какой-нибудь шляхтич или наемник, покручивая усы, непременно скажет, что 'царик' - не воин, ни на поле, ни в супружеской постели. А его собутыльники начнут кричать наперебой, что нужно 'утешить' несчастную царицу и смешают ее имя с грязью...
  Где найти заступника, благородного рыцаря, который поддержит ее на этом скользком пути? Светлейший гетман Ян Сапега? Он уже не раз помогал ей, но слишком осторожно, с разбором: он прежде всего блюдет собственные интересы. Отец, вероятно, скоро уедет обратно в Польшу. Брат Станислав, прокляв новое предприятие, уже уехал - звал ее с собою, но разве она могла?.. Ее оставят здесь одну, под хлипкой защитой слабого Богданки, и Михаил Молчанов, как другие, станет раздевать ее глазами... Какая она, Марина, царица московская?! Так, одно имя, звук, слабый отзвук, годный лишь для того, чтобы добавить страху на спрятавшемуся за стенами Москвы трусливому Шуйскому...
  Боже мой, Господи, Матерь Божья, на что она, Марина, согласилась ради памяти Димитра и желания отомстить вероломному Шуйскому? Никому она не отомстит - и только себя погубит... Но все равно - нужно быть сильной и смелой, иначе ее слабость быстро почувствуют другие. Придется самой себя защищать. Ах, как бы подошел сейчас польский гусарский костюм, который так любил носить покойный Димитр!
  Совсем рядом раздался топот конских копыт - и Марина на мгновение отвлеклась от своих скорбных мыслей и подняла глаза на приблизившегося вскачь и внезапно осадившего всадника. На добром вороном коне сидел молодой статный красавец, по одежде казак, да не простой, а из начальных людей. Из-под мохнатой шапки с длинным шелковым шлыком вился надо лбом завитый длинный чуб красивого золотисто-русого цвета... Правильные черты лица, сочные, как вишни, губы под тщательно закрученными густыми усами. Карие глаза смотрят лихо и весело, но у рта жесткая складка. Похоже, он из тех, кто привык не давать, а брать от жизни, и нрава он крутого. На лице заметны несколько шрамов, один - на подбородке - совсем свежий... Многое повидал и испытал, настоящий боец. Никого не боится, но, наверное, редко проявляет жалость. Человек из стали, но, быть может, еще способен любить...
  Незнакомец впился в Марину жадным взглядом - слишком самоуверенным и гордым, чтоб обнаружить похоть - и она не отвела глаз. Он небрежно бросил поводья единственному сопровождавшему его молоденькому оруженосцу, почти мальчику: 'Держи, Егорка!' и спешился - стоя на земле, он был намного выше Марины, почти великан. Она смотрела на него молча, охваченная каким-то непонятным предчувствием. Огромный красавец же вдруг отвесил Марине и пану Ежи довольно учтивый поклон, выказывавший знакомство с обычаями польской шляхты. На нем был богатый, но покрытый пылью алый кунтуш с откидными рукавами, перехваченный в поясе широким шелковым кушаком, из-за которого виднелись отделанные серебром рукоятки пистолетов, а также булава - знак казачьей власти. Широченные замшевые шаровары и мягкие татарские сапоги были нужны ему скорее для удобства, чем для красования. Рыцарских шпор, звон которых столь нравился Марине, он, по казачьему обычаю, не носил. На бедре висела тяжелая кривая сабля в богатых ножнах и с искусно отделанной рукоятью, которая, тем не менее, выглядела настоящим боевым оружием, а не нарядной безделицей, надеваемой магнатами ради щегольства.
  Глядя на него, несчастная царица невольно вспомнила рассказы Димитра об острове Хортица и буйных запорожцах. Как зовут этого человека? Навряд ли Сиромаха или Не-пий-пиво, и уж точно не Голота!
  - Кто вы, пан воин? - спросила Марина, решившись заговорить первой. - Наверное, полковник? Служите царю Димитрию?
  - Я атаман донских и украинских казаков Иван Заруцкий, прошу вельможную пани, - с достоинством, но учтиво ответил незнакомец. - Полковников у меня самого - восемь душ! Со мной десять тысяч клинков - донских да запорожских. Я союзник этому... Дмитрий Иванычу, служу же лишь себе да еще казачьей вольности...
  - Десять тысяч клинков? - вступил в разговор пан Ежи. - Это великая сила, пан атаман. Надеюсь, вы обратите ее на благо вашему царю... и царице.
  - Я казак, надо мной нет царей, кроме Царя Небесного! - горделиво ответил Заруцкий и еще раз поклонился, чтобы сгладить дерзость своих слов. - Для нас, казаков, единая власть - наш казачий круг! По своей воле мы идем с тем из земных владык, с кем пожелаем.
  Изумленная Марина не нашлась, что сказать, лишь протянула атаману руку для поцелуя. На удивление, он поступил, как благородный шляхтич. Встал на одно колено, прямо в грязь, ничуть этим не смутившись, и горячо поднес ее руку к губам. Их взгляды встретились.
  'Этот человек защитит меня...', - почему-то подумала Марина.
  'Эта красотка полюбит меня! А уж я ее добьюсь, чья б не была! - уверенно сказал сам себе Заруцкий. - Казак чужого в руки не берет, но на что он руку наложил - то уже казачье!'
  'Этот казак будет полезен моей дочери...', - рассудил пан Ежи.
  
  
  
  Глава 19.
  Маринкина Башня, Коломна, 1615 год.
  
  Сон отступал медленно, словно разбитый, но еще огрызающийся враг. Там, за стенами ее темницы, наступал рассвет. Там всходило солнце. А здесь царил вечный полумрак. Какой сейчас день, какой месяц? Надо спросить у Аленки, которая спокойно, словно дитя, спит подле на своем соломенном тюфячке. Ее последняя добровольная спутница, подруга почти сестра. Раньше Марина ее об этом не спрашивала. Было все равно. Просто еще один день на пути к смерти. Но сейчас ей почему-то мучительно захотелось узнать, что там - вовне?
  Марина громко застонала, на полпути между сном и явью. Проснулась Аленка, присела на постели, спросила:
  - Что с вами, Мария Юрьевна, сон дурной привиделся?
  - У меня больше не осталось добрых снов, Хелена. Ничего не осталось...
  - Мария Юрьевна, а вы просто поплачьте! - вдруг предложила Алена. - Вы все гордитесь, боль свою внутри таите... А у нас на Руси бабы от скорбей воют - не зазорно это! Поплачьте... Полегчает!
  - Я привыкла не показывать свои слезы чужим...
  - Так я ж не чужая! Вы поплачьте... И я с вами!
  Аленка присела на постель к Марине, обняла ее, и вдруг зарыдала-заплакала тоненьким голоском, причитая над ее несчастной долей. Сколько раз на этой горькой земле Марина слышала горестный женский плач... Сколькому горю она сама, невольно, стала причиной, сколько из-за нее пролилось слез! Но по ней - впервые. И словно некая плотина ледяной гордыни, что была внутри ее, растаяла от этих горячих слез - и сама полилась из глаз слезами.
  За дверью послышался шум, гулкие шаги. Потом надсадно заскрежетал засов, распахнулась дверь. Марина взглянула сквозь прозрачную пелену слез - в дверях стоял ее новый тюремщик, этот московский сотник, который - едва ли не первый из всех - был для нее человеком, а не бессловесным придатком темницы.
  - Что ж вы в голос плачете, воительницы? - сочувственно спросил Федор. - Вчера так на меня бросались - думал, впору осадное положение не только снаружи, но и изнутри вводить. А нынче вот, ревете!
  - У всякого человека есть мгновения слабости! - гордо ответила Марина. - И кто позволил вот так вторгаться среди ночи к даме, пан?
  - Мне здесь все двери открыты, - сказал сотник. - Али не помнишь, что я за тебя в ответе? Так что приключилось-то?
  - Несчастная она, Мария Юрьевна! - плача, объяснила Аленка. - У нее сынка убили! У-у-у!
  - Изволь выйти вон, пан! - сквозь слезы указала на дверь Марина. - Не желаю, чтобы ты видел меня такой...
  Федор кивнул и повернулся к двери, но Марина сама удержала его, вскрикнув почти отчаянно:
  - Нет, постой!
  - Что ж мне делать с вами? - вздохнул сотник. - Горда ты, пани, чрезмерно... В этом, видно, и беда твоя! Послал бы тебе Господь смирения - жилось бы легче! Пойду я лучше, и простите, коли потревожил. Хотел узнать, не случилось ли злой беды...
  Марина попыталась улыбнуться, но не свысока, холодно, а как в безвозвратные стародавние времена, и проговорила примирительно:
  - Спасибо тебе, пан воин. Давно тебя поблагодарить хотела.
  - За что, пани Марина? Я всего лишь свой долг свершаю...
  - Не за это. За то, что не позволил черни над живым царем Димитром надругаться. За то, что дал ему честной смертью умереть. Вот такая страшная у меня к тебе благодарность...
  Федор несколько опешил, хотя, конечно, знал, что все, сказанное между ним и Аленкой рано или поздно достигнет Марины... Но одного не ждал за это - благодарности. Скорее - ненависти. Ждал и почему-то страшился. Хотел, чтобы не ненавидела она его, а... А про это и помыслить-то невместно!
  - Откуда ты про сие знаешь? - спросил он, попытавшись напустить на себя строгости. - Аленка уже раззвонила в колокола монастырские? У, лазутчица! Самый наивреднейший человек во всем моем войске и есть!
  И он попытался улыбнуться. Получилось криво и жалковато.
  Аленка отчаянно замотала головой, замахала руками и даже реветь перестала:
  - Не я, не я, вот те крест!!
  - Истинно не она. Сон я видела, пан, - тихо и убежденно проговорила Марина. - Димитр ко мне во сне приходил. Ко мне вообще ныне многие приходят, мертвые все больше. Он и рассказал.
  - Пустое все это, - горько усмехнулся сотник. - Мертвым до нас дела нет. Они счастливее нас, ибо успокоены.
  - А разве к тебе усопшие никогда во снах не приходили? - не поверила Марина.
  - У меня усопших - знаешь сколько... Сколько братьев моих за эти годы полегло, не всех и по именам упомню! Навещают, как же не навещать. Любопытствуют, должно быть, как мы здесь живем да маемся! А, может, и им там тоскливо. Не дано нам этого знать, пани Марина... Ты погоди, скоро, небось, сами узнаем!
  - А суженая к тебе, свет-Феденька, во снах не приходит? - лукаво поинтересовалась Аленка, у которой уже просохли слезы и заиграла шаловливая улыбка.
  - Вообще-то вам это знать без надобности, - отрезал Рожнов. - Но для пущего уважения скажу. Нет у меня никакой суженой.
  - И ты никогда никого не любил? - полюбопытствовала Марина, внезапно оживившись.
  - Как же не любить, высокородная пани? Вы нас, должно быть, вовсе за людей не считаете! Любил. Но прошлое ворошить не стану - пусть оно будет прошлым.
  - Ты не печалься, свет-Феденька! Встретишь еще свою любовь! - лукаво сказала Алена. Взглянула сначала на Федора, потом на Марину, а потом глазки смиренно в угол отвела.
  - Тебе-то какая корысть, егоза?
  - Знаю точно, что полюбить тебя еще сподобит Господь! - уверенно, так как будто знала это наверняка, воскликнула девушка.
  - Рыцарь всегда должен служить Даме своего сердца, - твердо сказала Марина, и бледные щеки ее чуть порозовели. - Иначе и быть не может!
  - Так-то рыцарь. Может, ты и меня в рыцари поверстаешь, пани? - то ли в шутку, то ли всерьез спросил Рожнов.
  - В рыцари посвящают, а не 'верстают', как в ваши стрельцы, - назидательно сказала Марина. - Посвящают достойных, и тебя я почитаю таковым.
  Она порывисто встала со своего ложа, и в ее осанке и взгляде вдруг появилось нечто властное и царственное. Глаза ее смотрели спокойно и величаво, а во всей осанке читалось природное право миловать и награждать. 'Так вот чем она людишек-то наших брала!' - подумалось Федору.
  - Преклони колени, прямо здесь! - торжественно повелела ему Марина.
  Рожнов хотел отшутиться и уйти, но нечто такое было в голосе Марины, что он понял, что не сможет отказать ей в этом, быть может последнем жесте былого величия.
  'Никакого проку мне от этого рыцарства не будет! - обреченно подумал Федор. - Прознаются на Москве - тоже пожалуют... Хоромами деревянными с перекладиной да петлей... Однако ж будь что будет! Все честь мне, хоть и шутейная. От Михал Федорыча, отрока, чай никакой не дождешься...'.
  А вслух сказал только:
  - И преклоню.
   - Ой, Мария Юрьевна, околдовали вы сотника нашего, - всплеснула руками Аленка. - Как пить дать, околдовали!
  - Цыц ты! Не перечь высокому церемониуму! - шутливо прикрикнул на нее Рожнов и действительно встал на одно колено.
  - Дай мне свою саблю, пан...
  - Держи! - сотник спокойно вынул саблю из ножен и отдал ее Марине.
  - Ой, а что коли сейчас возьмет Марина Юрьевна, да и зарубит тебя, Феденька? -притворно испугалась Аленка, которой все это, как видно, было вроде забавы.
  - Не зарубит, знаю, - ответил Федор. - Не знал бы точно - не дал бы сабли. Свершай, пани Марина, что положено!
  Она тихонько коснулась саблей его плеча и произнесла:
  - Сим возвожу вас, пан Теодор из рода Рожновых, в шляхетское достоинство! По праву маестата царицы московской!
   'Вот и я к сонмищу дворян самозванцевых отнесся, всю войну продержался, а тут вот те на те! - то ли шутя, то ли смятенно подумал Рожнов. - Видно, и вправду околдовала она меня!'.
  - А теперь поднимитесь, пан рыцарь, и примите из моих рук ваш меч. Чтобы вершить им впредь только благородные дела, угодные Богу и человеческой справедливости, - сказала меж тем чаровница особенным голосом, царственным и женственно-мелодичным в то же время.
  - Только вы никому не рассказывайте, Мария Юрьевна, что сотник-то наш перед вами на коленях елозил да оружье сдал! - захихикала Аленка.
  - Она-то не расскажет! - прикрикнул на Аленку сотник. - Ты смотри не раззвони! Колокольня монастырская!
  - Не бойся, свет-Феденька! Молчать буду, как могила. Дама должна уметь хранить тайны, - ответила Аленка.
  - Все. Научилась на мою голову. Дама посконная, тоже мне! - сердито буркнул Рожнов и вышел.
  - Да хранит тебя Бог! - полетели ему вслед слова Марины.
  ***
  Женщина остается женщиной даже на краю могилы, и не утрачивает способность прихорашиваться даже в преддверии казни. Должно быть, поэтому Аленка не слишком удивилась, когда однажды утром пани Марина попросила у нее зеркальце и гребешок. Зеркальца у Алены, конечно, не имелось: откуда у нее такая дорогая редкость, однако гребешок нашелся, а расчесываться можно и глядясь в ковшик с водицей. Этим скромным секретом московских девушек Аленка тотчас и поделилась со своей подругой и госпожой.
  - А, может, вам и волосы расчесать, Мария Юрьевна? - предложила послушница.
  - Благодарю тебя, Хелена, - задумчиво сказала Марина. - Расчеши... И перевей их жемчужными нитями, как раньше. Я так любила жемчуг, и мой Димитр мне часто его дарил.
  - Бог с вами, Мария Юрьевна! - испугалась Алена. - Нешто вы в уме мешаетесь? Али забыли, где вы? Какой нынче жемчуг? Тут бы хоть ленту раздобыть - вам в косы вплести! Так и ленты нету!
  - Это была шутка, Хелена. Горькая шутка! Я помню, где я и что со мной! Но так хотелось забыть...
  - А, правда, Мария Юрьевна, что когда вы в первый раз в Москву въезжали, вас диковинами разными встречали? - Алена решилась потешить природное любопытство. - Я страсть как о диковинах слушать люблю!
  - Возжаждавший роскоши да отречется от нее! - строго сказала Марина. - Мы, поляки, в гордыне своей забыли о Господе - вот и были наказаны.
  - А вы все же расскажите, Мария Юрьевна! - не унималась Аленка. - Интересно же! Я вам косы уложу, а вы про диковины рассказывайте...
  - Пусть будет, как ты хочешь, Хелена! - с усилием согласилась Марина. Узница закрыла глаза, словно погружалась в глубокие, соленые от ее слез волны прошлого. И прошлое вынырнуло к ней из океана забвения. Был светлый, солнечный май проклятого 1606 года, новая русская царица триумфально въезжала в древнюю столицу московитов, где ждал ее Димитр.
  - Это было 12 мая, Хелена. Димитр прислал мне карету и 12 лошадей в яблоках. Белые, с черными пятнами, как тигры или леопарды... Они были так похожи между собою, что никто не мог отличить одну от другой!
  - Ох, чудеса-то какие! - восторгалась Аленка. - Это, видно, той самой аргамакской породы, о которых сторожа-то наши, дворянчики московские, день деньской судачат... На таких лошадях только царям с царицами ездить!
  - Димитр послал к нам в Вяземы целый табун таких лошадей, - рассказывала Марина, а на губах ее играла легкая, светлая улыбка. - Мой супруг велел нам остановиться в старинном монастыре, у самой Москвы, где жила на покое его матушка, королева Марта. Марфа, по-вашему. Это было селение Вяземы.
  - Говорят, и карета у вас была диковинная, красоты необыкновенной?
  - Димитр велел устроить ее по московскому образцу, Хелена. Внутри - мех соболий, звезды золотые, подушки, жемчугом расшитые. Ступицы у колес покрыты были листовым золотом, а спицы - лазурью выкрашены. На верху кареты - золотой орел, а по бокам - драгоценные каменья, жемчуг и золото. Но всех милей мне был арапчонок...
  - Ой, страсти-то какие, арапчонок? Совсем черный? Он в карете был?
  - Не черный, Хелена, а цвета корицы. Хорошенький такой, маленький, лет шести или семи... Он обезьянку на золотой цепочке держал и с нею играл!
  - Обезьянку?! Я такого зверя и не видывала, только слыхала, что в он в далеких южных странах водится! А что потом, Мария Юрьевна, с арапчонком этим стало?
  - Не знаю, Хелена! Просила я у бояр ваших его мне вернуть. Но не вернули они... Все подарки Димитра свадебные в кремлевских кладовых остались. Я в одном платье из Кремля ушла, да и то чудом. Чуть не убили меня с Димитром вместе! Неделю только и пробыла я в Москве вашей! С тех пор, когда в колокола звонят, вздрагиваю. Словно это меня убивать идут - набатом народ поднимают.
  Лицо Марины снова стало скорбным и строгим. Узница закрыла лицо руками, как-то вся сжалась, ссутулилась. Алена опять решилась отвлечь ее разговорами и мягко, ласково спросила:
  - Говорят вы, Мария Юрьевна, с царицей Марфой Пасху в Вяземах по-нашему, по православному встречали?
  - Встречала...
  - А в нашу веру не переходили?
  - Не переходила.
  - Что так? Брезговали?
  - Да не брезговала я, Хелена! - рассердилась Марина. - Неужели ты понять не можешь: у каждого - своя вера! Я на твою не посягаю, но и ты мою не трогай!
  - А говорили, супруг ваш православие на Руси искоренить хотел... Мы здесь, в Коломне, и верили, и не верили. Но многие так говорили!
  Марина резко дернулась, привстала, и гребешок выпал из рук Аленки, покатился под постель.
  - Что ж вы осерчали, Мария Юрьевна! - мягко сказала Алена, подбирая гребешок. - Сотника нашего, вот, уже по всей башне разогнали, теперь и меня пугаете! Сядьте. Дайте я волосы вам уложу, не закончила еще. Посидите еще чуток спокойно - красавицей снова будете!
  - Не хочу я больше красавицей быть, Алена, - горько сказала узница. - Отлюбила я свое!
  - Ну, этого вы, Мария Юрьевна, знать не можете! Это одному Господу ведомо! Вон, как сотник наш вчера на вашу красоту смотрел!
  - Что мне твой сотник, Алена? И зачем я ему?
  - Уж не знаю зачем, только прихорашиваться вы, видно, для него изволите? - лукаво спросила послушница.
  - Для себя, Хелена. Только для себя... А на вопрос твой так отвечу: Димитр сначала многое обещал Первосвященнику римскому и отцам-иезуитам, но когда в Москве на трон царский сел, о православии своем вспомнил. Отказывался он храмы наши, католические, на Москве строить. За это и оставили его отцы-иезуиты. И папа римский от него отступился. Потому-то и шляхта наша не пошла его выручать, когда Шуйский подлый люд на Димитра поднял... У вас в Московии многие Димитра латинянином называют, вором, бесом, богохульником. А он за веру вашу, православную, погиб! Если бы не отказал Димитр отцам-иезуитам, то и поныне бы царствовал!
  - Да неужто так было, Мария Юрьевна? - не поверила Алена. - Анафему-то Гришке Отрепьеву за еретичество до сих пор по церквам кричат!
  - Не Григорий Отрепьев он был, а царь... Ваш прирожденный повелитель! - из последних сил возразила Марина.
  - Вы мне-то хоть, Мария Юрьевна, это не доказывайте! Батюшка мой горемычный за то лютую смерть принял, что в самозванстве Димитрия Ивановича усомнился! А Шуйский князь приказал у нас все имение отнять! Матушка моя с горя умерла, я сиротой осталась...
  - Благодарю тебя, Хелена! - растроганно сказала Марина. - И отца твоего покойного благодарю. Были и среди московитов, значит, благородные и преданные нам души!
  - А вы, что, Мария Юрьевна, про то не знали? Или за вас одни поляки в Тушине и Калуге стояли? Али атаман Заруцкий ляхом был? - почти обиделась Алена.
  - Ян был моим верным рыцарем. Он меня и сына моего до последнего мгновения защищал! На Яике-реке это было...
  - Как же было, Мария Юрьевна? Вы расскажите... А потом и на прогулку, на крепостной вал выйдете... Сотник наш, Феденька свет Завиракович, за вами прийти обещал. Вы рассказывайте, покуда, а я бровки вам сажей печной подведу? Как две ниточки, будут... У меня, кажись, и румян малость осталось!
  - Откуда румяна, Хелена? Неужто из твоего монастыря? - улыбка разомкнула строго сжатые губы Марины.
  - Не из монастыря, окститесь, как такое возможно?! Из посада! Мне их любезный мой, Гришенька Пастильников, подарил, - похвасталась Алена и даже зарделась.
  - Тот молодой купец, от которого ты сласти приносишь?
  - Он самый! Не всем же царевичей да королевичей любить. Добрые молодцы, я чаю, в посадском сословии почаще встречаются! А пастила его - уж хороша-расхороша!
  - Вкусные сласти. Хорошие. Почти как дома, в Самборе. Меня и раньше ими угощали - когда в городе вашем, как царицу, принимали...
  - У нас в городе много диковин есть! Сады дивные, яблоневые! - с гордостью сказала Алена. - Храмы древние, златоглавые! Дома со ставенками резными, узорными! И, как по мне, нет во всем мире Божьем другого града, как наша Коломна! Вы, почитай, и не глядели на нее в гордыне вашей, а после в горе... А вот сейчас выйдите на вольный воздух, гляньте с башенки на град наш! В садах уж почки на деревах набухли, словно дым зеленый стоит! Ветром да весной пахнуть будет... Весна у нас ныне!
  - И снег растаял? И небо чистое, светлое?
  - Давно уж растаял, Марина Юрьевна, весна ведь...
  - А моя последняя вольная весна прошла в степях астраханских. А лето - на реке Яике, когда мы с Яном Заруцким и Янеком моим там приют нашли...
  
  
  
  Глава 20.
  Возвращение в прошлое. Медвежий городок на Яик-реке, 24-25 июня 1614 года.
  
  ...Казалось, ее странствиям не будет конца и края. Неоглядные дали России распахивали перед Мариной свои пронизанные ветрами холодные объятия, ложились к ногам ее коня бедным ковром своих полей. А она все стремилась и стремилась вперед, влекомая волей злого рока, обрекшего ее быть нежеланной и непризнанной царицей этой жестокой страны. Порою она проклинала свои дороги и злобу московитов, а порою Россия завораживала ее величием бескрайних просторов и мощью встречавшихся ей необузданных и мужественных душ...
  Таковы были казаки, буйное и бесстрашное войско ее возлюбленного рыцаря и защитника - атамана Ивана Заруцкого. Таков был он сам! В минуты нежности Марина называла этого предводителя донского и запорожского воинского братства на польский манер - Ян, Янек... Заруцкий умел наводить ужас, никто не был столь страшен в бою и безжалостен к врагам, как он! Но он же умел вселять самую искреннюю привязанность и даже любовь. Каким нежным и ласковым бывал его соколиный взор, когда он смотрел на Марину, как сладко и надежно было засыпать, прижимаясь к его стальному плечу, какой слабой и нежной могла она наконец почувствовать себя она под защитой могучих крыльев этого степного хищника! И, наконец, предаться самому женскому, самому святому делу - материнству.
  Ибо рядом с Мариной в те дни был, разделяя с ней защиту Заруцкого и стремительные броски его конного войска, другой Ян, Янчик, ее светлоглазый малютка-сын. Заруцкий обожал малыша, воплотившего для него не только мечту о власти (ведь маленький Ян, крещеный по православному обряду Иваном, был законным претендентом на московский престол!), но и давнюю мечту о сыне, будущем воине и мужчине! А суровые усатые рубаки, шедшие за Заруцким в сечу и на смерть, всерьез считали 'казачка-Ванюшку' сыном своего лихого атамана, и этого, по их мнению, было уже достаточно, чтобы ему, возмужав, царствовать.
  Сперва надежда, что ее малютка сын станет царем на Москве, казалась Марине легко осуществимой. В год 1612-й казачьи полки Заруцкого стояли под самой Москвой, осаждая засевшую там кучку бояр-изменников и упрямый польский гарнизон. Марина смирилась с тем, что оказалась на стороне тех, кто называл ее соотечественников 'ворами и захватчиками': ведь поляки так жестоко обошлись с нею, высокомерно и презрительно отказав ей в помощи в Тушинском лагере. Теперь все, или почти все, кто мечтал об изгнании 'ляхов' и воцарении нового московского царя, с надеждой взирали на атамана Заруцкого - испытанного воина, который мог повести разрозненную рать разоренной страны к победе.
  Быть может, так бы оно и было... Но злопамятные московиты не пожелали видеть на престоле 'проклятого паньина Маринкиного сына'. Заруцкий мог бы возглавить все русское войско, и другой герой - князь Дмитрий Пожарский, наверное, согласился бы стать просто одним из его воевод, но для этого атаману пришлось бы отказаться от Марины и от своих честолюбивых мечтаний. Заруцкий не был бы Заруцкий, если бы предал свою мечту о власти. Любимый Мариной рыцарь Ян не был бы собою, если бы предал ее. Заруцкий выбрал верность и любовь. И, конечно, мечту о власти...
  Привыкший брать от жизни все, Заруцкий сделал слишком большую ставку - и проиграл. Марина помнила его падение, продолжавшееся около двух лет - медленное, но неуклонное, как слабеющий полет смертельно раненого орла. Она видела, как сгибаются под тяжестью невзгод и поражений могучие плечи атамана, как блекнет в его очах живой огонь. Она разделила с Иваном Заруцким его путь к гибели вплоть до последнего шага.
  Сначала атаман упустил воинскую славу. Безупречный и благородный Дмитрий Пожарский, приведший из Нижнего Новгорода отряды ополченцев, поклявшихся освободить Москву, одержал над поляками несколько блестящих побед, затмивших сияние прежних лавров атамана. В дикой ревности Заруцкий хотел убить счастливого соперника - но потерпел провал, а казаки начали оставлять его, острым чутьем прирожденных разведчиков распознав новую силу. Один за другим отпадали от 'Маринкиного заступника' города и крепости. Так атаман начал терять войско.
  С таявшими день ото дня казачьими отрядами Иван Заруцкий и Марина отступили сначала в город Михайлов на Рязанщине, потом - в Коломну, потом - под Воронеж. В пути их нагнало известие об избрании на царство юного Михаила Романова, и Марина поняла, что это - конец, вернее - начало конца. По пятам за черными вестями шло высланное против 'воровского атамана' сильное московское войско князя Одоевского.
  Но Заруцкий не привык сдаваться. Под Русским Рогом, близ Воронежа, он дал преследователям бой, и два дня военное счастье колебалось, не слететь ли ему вновь на пламенный клинок атамана. Казаки бились отчаянно, не раз заставляя отступать в беспорядке дворянскую конницу, а стрельцов - пятиться за свои деревянные рогатки и гуляй-городки. Но исход битвы решило многолюдство московской рати и немолчный рев ее тяжелых пушек. Когда надежды на победу более не осталось, две тысячи казаков нанесли своему атаману последний удар: изменили и перешли на сторону Одоевского. Уводя из-под удара свои последние, страшно поредевшие сотни, Заруцкий безлунной ночью переправился через реку Дон и ушел в спасительные степи.
  Марина навсегда запомнила многодневный переход через безводное равнинное пространство между реками Доном и Медведицей. Измученные казаки Заруцкого отмечали каждую пройденную версту павшими лошадьми, трупами товарищей, умерших от ран. Московская конница шла по пятам, безжалостно убивая и хватая отставших. Пленных казаков воеводы пытали каленым железом, повторяя один вопрос:
  - Где разбойник Ивашка Заруцкий? Воруха Маринка с сыном своим воренком - вживе ли еще?
  Да, они были живы. Как не страшен был их степной крестный путь, Заруцкий ни на минуту не забывал о Марине и ее маленьком сынишке, уделяя им последний кусок сухого хлеба, последний глоток воды, устраивая на лучшем месте на стоянках. Кажется, Марина начинала понимать, что у любви есть и другое лицо - не изящные ухаживания и льстивые речи, не роскошные дары и пышные балы, и даже не романтические признания среди шепота ночного сада, а эта беззаветная и великодушная преданность простого сына диких степей. Кроме Заруцкого да считанных сотен верных казаков, только два человека из прежней жизни оставались теперь подле Марины - верная подруга Барбара Казановская и духовник португальский монах Николо Де Мелло.
  Неожиданное спасение ждало их за крепкими белыми стенами Астрахани, старинной столицы могучих татарских ханов, а ныне - богатого окраинного города Московского государства. Здешний воевода, окольничий князь Иван Хворостинин, поставленный на город еще 'государем Димитрием Ивановичем', первым супругом Марины, встал на сторону Заруцкого. Обосновавшись в Астрахани, атаман снова воспрял духом. Он собирался поднять на борьбу против 'щенка Мишки Романова' угнетенных московитами ногаев, вольнолюбивых волжских и яицких казаков. Марина наслаждалась отдыхом в цветущем южном городе, казавшемся ей ожившим видением из прочитанных в детстве сказок о дальних странствиях. Но счастье вновь только издалека поманило Марину.
  Посланные против атамана Заруцкого московские воеводы наводнили Астрахань своими подголосками и тайными письмами, призывавшими жителей 'отложиться от воровского атамана и злой еретички с приплодом' и целовать крест законному царю Михаилу Федоровичу. Вспыхивавшие то здесь, то там заговоры разъяренный Заруцкий со своими казаками топили в крови. Так был убит, не понятно - по навету или за измену, астраханский воевода Хворостинин и еще многие. Кровавые расправы еще больше озлобляли астраханцев против 'казачьей вольницы'. В разгар мая лета 1614-го от Рождества Христова появления под городом пятисот стрельцов и присяжных казаков во главе с сотником Василием Хохловым стало довольно, чтобы вся Астрахань поднялась по набату на восстание.
  Не сумев удержаться за стенами астраханского кремля, атаман с Мариной, ее маленьким сыном и несколькими сотнями верных казаков ушел на стругах в соленые воды Хвалынского моря. Двумя днями позднее стайка стругов, над которыми реял значок Заруцкого, внезапно вернулась к Астрахани, чтобы пробиться мимо города вниз по Волге. Но в город уже успело вступить главное московское войско во главе со старинным преследователем Заруцкого - князем-воеводой Иваном Одоевским. Гром десятков орудий, град каленых ядер и крупной дроби встретил деревянные кораблики. Один за другим разбитые челны тонули в кипевшей от всплесков воде, и казацкая кровь окрашивала волжские волны...
  Среди попавших в тот день в плен к московским воинским людям была и верная спутница Марины Барбара Казарновская, ее последняя фрейлина. Больше о ее судьбе Марина ничего не слышала...
  К исходу дня только три струга, напрягая пробитые в десятках мест паруса, летели по волжской глади. Неполная сотня казаков, последнее войско Ивана Заруцкого, в мрачном молчании латали борта и перевязывали раны. На переднем стоял у кормила сам атаман, и невеселые думы бороздили морщинами его потемневшее от пороховой гари лицо. Марина сидела у его ног на кошме и нежно баюкала маленького Янчика. Она понимала, что их бегство приближается к неизбежному концу, но подле этого мужественного и большого человека ей почему-то совсем не было страшно...
  ***
  Новый приют они нашли в Медвежьем городке, странном казачьем поселении на берегу реки, которую спутники Марины называли непривычным для ее уха словом 'Яик'. Эта столица вольных людей, к которой жило несколько сот бородатых воинов и их семьи, представляла собою несколько деревянных изб, одна из которых служила церковью, а другая - атаманским 'дворцом', и беспорядочное скопление деревянных землянок. Тем не менее, поселение окружал поддерживаемый в отменном порядке частокол, опоясывали земляной вал и ров для обороны от неприятеля, а из деревянных бойниц глядели наружу полдюжины пушек. Большинство обитателей Медвежьего городка в свое время успели повоевать в войске Заруцкого, а верховодили там два его прежних есаула - Треня Ус и Яшка Верзига. Иван Заруцкий рассчитывал получить у своих старых соратников убежище и защиту... Атаманы Медвежьего городка приняли его с распростертыми объятьями и обещали помочь - как показалось Марине, обещали слишком многословно и не слишком искренне...
  А на следующее утро на реке забелели паруса подходившего царского каравана - многих больших воинских стругов, несших сильное стрелецкое войско и пушки. По берегу подоспела конница - тысяча ногаев, присягнувших на верность Михаилу Феодоровичу, и верховые стрельцы.
  Медвежий городок встретил непрошеных гостей дружной пальбой из всех стволов. Ей ответила канонада царских орудий и леденящий душу боевой клич ногайских всадников, стремительно пролетевших вдоль частокола и выпустивших тучу стрел...
  Так продолжалось целый день. Казаки, во главе которых встал опытный в обороне крепостей Иван Заруцкий, держались крепко. Царским воеводам опять не удалось ни на шаг приблизиться к победе. Наконец солнце боевого дня начало клониться к закату...
   Закат долго полыхал над Яиком, крася его рябящиеся зыбью воды огненными отблесками, словно эта могучая холодная река струила не воду, а жидкое пламя. Марине вдруг вспомнилась читанная у стародавних латинских книжников история злосчастного города Помпеи, в одну ночь поглощенного со своими домами и жителями раскаленным потоком, хлынувшим из недр роковой горы Везувиус... Конечно, этот земляной и деревянный Медвежий городок был так непохож на беломраморный град на берегу счастливой Адриатики, но вдруг и его ждет такая судьба? Вдруг выйдет из обманчивого русла кипящая лава войны, перевалит за крутые валы, за сосновые частоколы, пожрет до единого этих вольных бородатых людей с их женами и чадами, а с ними - и ее, несчастную Марину Мнишковну, и ее беззащитного маленького Янчика?
  В невольном ужасе Марина замотала головой, отгоняя страшное видение, и крепче прижала к груди малютку сына, завернутого в пеструю ногайскую кошму. Мальчик проснулся, посмотрел на нее все понимающими ясными глазенками, и вдруг зашелся в новом приступе мучительного грудного кашля. Марина баюкала его, пыталась согреть своим дыханием и теплом своего тела, и чувствовала, как у нее рвется сердце! Участливые расторопные казачки, чудного яицкого говора которых Марина почти не понимала, тотчас приспели на помощь, помогли напоить Янчика теплым молоком, и все совали ей пахучие пучки каких-то сушеных трав.
  - Пожалуй, запарь для мальца! - с трудом разобрала она.
  Опасливо оглядываясь поверх частокола (хотя с закатом московская артиллерия прекратила пальбу), приблизился маринин духовник, Николо де Мелло. С бранью он принялся разгонять казачек, орудуя своими длинными четками, словно плетью.
  - Вон пошли, ведьмы, еретички, дщери Вельзевуловы! - кричал он по-польски, искренне полагая, что так эти 'дикарки', изъясняющиеся на странном наречии, поймут его лучше, чем по-русски, - Не смейте опоить царевича своим варварским зельем! Гоните их, дочь моя, - обратился он к Марине. - Они, несомненно, подсыпали в свое зелье толченых жабьих костей или какое иное бесовское снадобье! О, мерзкая страна, о чудовищные люди!!
   Бойкие бабы ответили ему целым потоком странных лающих слов и принялись лупцевать потрепанного августинца чем попало под одобрительный хохот своих мужей, с интересом наблюдавших с вала. Марине пришлось прийти на помощь незадачливому духовнику и спасать его от поругания. Щедро расточая проклятия и призывая на головы 'варваров' все кары небесные, Николо де Мелло припустил вдоль вала забавной трусцой. Вероятно, отправился разыскивать какой-нибудь казачий котел, где варилась уха или каша: простодушные 'варвары' щедро угощали 'сердитого иноземного попа' своей грубой пищей, не забывали налить и чарку...
  Как только стих раскатистый гром пушек, засевшее под защитой валов население Медвежьего городка с удивительной легкостью вернулось к своей немудрящей повседневной жизни. Казачки, голосисто перекликаясь и весело посмеиваясь, разводили огонь и стряпали еду. Ребятишки носились бойкими стайками, собирая в траве московские ядра и таская их на валы - им забава, а пушкарям сгодятся для ответного выстрела. Казаки в ожидании ужина сбивались ватажками, по рукам гуляли чарки и кружки с хлебным вином, с пенным пивом, зазвучали ядреные шутки и взрывы раскатистого мужского хохота. Молодой звучный голос от души затянул песню. Кто-то уже поправлял поврежденные обстрелом землянки, кто-то таскал свой скудный скарб под защиту валов, 'чтобы огненным боем не порушило'. Везде чистили пищали, заряжали пистоли, точили сабли и топоры. От деревянной церквушки, где собралась самая большая толпа, донеслось тихое, дребезжащее пение старенького священника, подхваченное нестройным, но мощным хором мужских и женских голосов. Отпевали убитых в бою...
  Марина, держа на руках маленького Янчика, брела через это странное смешение мирного селения и воинского стана, разыскивая Заруцкого, и чувствовала себя совсем чужой, неприкаянной... Впрочем, не совсем чужой! То и дело ее встречали сочувственные взгляды: ласковые - быстроглазых казачек, уважительные - матерых рубак, и восхищенные - молодых казаков. Кто-то неловким, но искренним жестом приглашал ее к своему костру, кто-то протягивал дымящуюся миску с едой или кружку с питьем.
  - Не надо бояться за себя и сына, пани! - на сносном польском языке сказал Марине длинноусый казак с перекошенным от старого сабельного шрама носом. - От казаков никому выдачи нет, вот наша воля! Мы не отдадим нашу волю проклятым москалям, и не отдадим вас!
  Иван Заруцкий сам нашел Марину. Стремительный, большой, шагавший широко и уверенно в бряцании кольчуги и оружия, живое воплощение надежности и силы, он внезапно вырос из сгустившихся сумерек и властно, но бережно заключил маленькую женщину и больного ребенка в свои крепкие объятия:
  - Намаялась за день, лебедушка моя? Страшно, чай было? А где тут наш отважный казачок? Молодцом, Ванюшка, право - молодцом!
  Марина прижалась к широкой груди атамана, не стесняясь любопытных взглядов: в этом мире жесткой и естественной простоты она сама училась быть простой.
  - Янчик болен совсем! Простыл он сильно, - пожаловалась она.
  Заруцкий положил свою огромную грубую ладонь на крошечный детский лобик и озабоченно покачал головой:
  - Чисто печка... Чего ж ты, казачок, разболелся-то так? А ну, Маринка, ступай-ка за мной в атаманскую избу, до света все едино обстрела не будет. Я прикажу знахарок здешних кликнуть! Яицкие-то ведуньи куда как ловки врачевать: они от народов разных степных да лесных учились, а у тех знанья - от самой земли...
  - Ян, а не будет ли худа от такого лечения? Святой отец Де Мелло страшится... - попыталась было возразить Марина, но Заруцкий только усмехнулся:
  - Сей Де Мелло только ложки да чарки не страшится! Исполняй, что я велю, и будет Ванюшка во здравии! Сомнение твое, Маринка, от большого ума да от сокрушенного сердца. У нас, казаков, ума-то, может, и не дюже богато, зато сердца - твердые и честные!
  - Хотелось бы верить, мой Ян, как хотелось бы верить...
  
  А в атаманской избе пробитую ядром кровлю которой только что залатали доской, для Марины и ее мальчика приготовили перину из гусиного пуха, наверное, единственную во всем Медвежьем городке. Марина закутала маленького Янчика в груду остро пахнувших дубленой кожей одеял из собольих шкурок, за которое у нее на родине можно было, наверное, купить целый фольварк. Здесь, на Яике, драгоценные меха не имели иной цены, кроме тепла... Понятия и ценности перевернулись. Как и многое в этой непонятной, но так крепко приворожившей ее огромной и разноликой стране!
  Заруцкий вышел во двор и вскоре вернулся с местными лекарками - седой, сморщенной, но еще крепкой коренастой старухой и совсем молоденькой девушкой, наоборот, тоненькой и хрупкой, как степной цветок. Одетые как казачки и носившие на груди медные крестики, они выделялись среди прочих обитательниц Медвежьего городка характерными скуластыми лицами и азиатским разрезом глаз - как видно, находились в ближайшем родстве с упомянутыми атаманом степными и лесными народами. Слегка поклонившись Марине, женщины деловито развязали свои узелки, поставили на огонь медный казанок с водой и, пока подходило травяное зелье, принялись что-то тихонько напевать и нашептывать, нежно убаюкивая больного ребенка. Поначалу Марина с недоверием следила за каждым движением знахарок, готовая в любую минуту забрать у них сына. Но Янчик вдруг перестал кашлять и так мирно заулыбался во сне, что Марина невольно сама почувствовала вязкую, обволакивающую теплую дремоту. В монотонном журчании голосов причудливо мешались слова православной молитвы с заклинаниями на непонятном певучем языке, сон мешался с явью, настоящее - с прошлым и будущим. Вскоре Марина уже сладко спала подле своего сына, да так крепко, что не проснулась, даже когда знахарки бережно разнимали ее обнимавшие Янчика руки, чтоб напоить ребенка целебным отваром.
   Задолго до рассвета ее разбудил свет и громко спорящие мужские голоса. Встрепенувшись, Марина первым делом бросилась к сыну. Янчик дышал легко, и на его спящем личике играл легкий румянец. Жар ушел, болезнь отступила, и Марина мысленно вознесла хвалы Спасителю Иисусу и Пресвятой Деве Марии, а еще - доброму умению яицких колдуний. И лишь потом для нее стало значить то, что происходило в тускло освещенной лучиной атаманской избе. Иван Заруцкий стоял посреди горницы, широко, цепко раздвинув ноги и слегка подавшись всем телом вперед, словно перед дракой. Правая рука атамана крепко держала рукоять сабли, левая, заложенная за спину, нервно сжималась в кулак и разжималась. По этому знакомому жесту Марина поняла, что происходит нечто чрезвычайное. Топтавшиеся перед Заруцким есаулы Треня Ус и Яшка Верзига, наоборот, растерянно глядели то в пол, то в угол, и виновато мяли в руках шапки, но речи их были не повинные, а опасные, угрожающие.
  - Ты, атаман, того, уходи из городка! - говорил Яшка, ероша пальцами густой чуб. - Коли ты уйдешь, то и воеводы московские отступятся от нас, приступать более не станут. Бери струг и уходи водным путем, покуда ночь!
  - Не ведал я, Яшка, что таков ты дурень! - раздраженно бросил в ответ Заруцкий. - Что мыслишь, погонятся за мной псы царские, а вас с казачками в мире оставят, де мол 'не надобны вы нам воровские люди, живите да караваны себе шрапайте, а надобен нам один разбойник Ивашка Заруцкий с женкой Маринкою?'
  - Полагаю, истинно так...
  - Вот и дурак!! Поймают ли меня стрелецкие головы, нет ли - после всенепременно Медвежий городок воевать придут. Он царю Мишке на Яик-реке - что цуценяте жадному кость в горле! Как против царева войска, против пушек, против немцев устоите? Кто укажет, как вам городок оборонить, как казаков да пищали по валам ставить, как отбиваться? Ты что ль, Яшка? Это ты в поле хорош был, а за тыном - дуб дубом, я тебя знаю! Или ты, Треня? Ты только разбойничать горазд, купцов да ногаев грабить...
  Треня Ус поднял тяжелую лобастую голову и с ненавистью посмотрел на атамана в упор.
  - Ну и горазд я грабить, и чего? - ответил он с вызовом. - Я казак, Ивашка, в бояре да в цари не лезу, под бабьей юбкой короны себе не ищу, как ты!
  Заруцкий издал глухое, утробное рычание. Марине показалось, что он сейчас бросится на охальника, и она, незаметно протянув под одеялом руку, нащупала под платьем нагретую рукоятку стилета - и ее слабых сил хватит помочь любимому, коли руку направит смелое и гордое сердце! Но атаман проглотил обиду, и поэтому Марина поняла, что дело действительно принимает прескверный оборот.
  - Мы московскому государю крест поцелуем, он, молокосос неразумный, нас и простит, а псов своих на сворку возьмет! - нагло заявил Треня Ус. - Уйдут воинские люди, а мы снова казаковать станем, пуще прежнего! Но прежде ты, Ивашка, уйдешь с Маринкой своею да с царенком. Покуда вы в городке, не будет нам мира с воеводами. А так скажем: 'Был де Ивашка Заруцкий, да весь вышел, а мы теперича царю-батюшке верные слуги!'
  - Холопы вы, не казаки! - почти застонал Заруцкий. - Холопского сословия дождетесь, царю да боярам гузно поганое лизать станете, а они уж вас пожалуют! Колом да плахой... Не дело нам, казакам, свою волю Москве продавать! Стоять за нее надобно крепко, едино! Не уступать - помнить: уступишь шаг Москве, она у тебя всю землю из-под ног и возьмет!
  - Может мы и холопы, - презрительно прищурясь, согласился Треня Ус. - Да только живому холопу все лучше, чем дохлому казаку. А ты, Ивашко, нас завсегда за волю да славу свою только на смерть и водил. Пожалуй уж теперь, выкупи наши жизни своею шкурой!
  - Выдать меня хотите?! - Заруцкий со скрежетом обнажил саблю до половины, и есаулы в страхе попятились.
  - Что ты, атаман, - вновь примирительно заговорил Яшка Верзига. - Казаки своих не выдают. Ты - того... Просто уходи! Струг бери, да людишек своих ближних, да вот - ляшку свою с ребятенком. Ты по темному времени мимо царевых ладей проскочишь, али на Медвежьем острове сховаешься. Ты сможешь - ты удатный!
  - А не уйдешь добром - повяжем тебя да воеводам выдадим! - веско пригрозил Треня Ус, словно ненароком заложив ручищу за спину и вытягивая из-за пояса болтавшийся у него сзади тяжелый кистень.
  - Ой ли? А сможете ли, казаченьки? - Заруцкий вдруг стремительно, словно ядовитая змея, бросающаяся на свою жертву, выбросил вперед левую руку и железными пальцами ухватил Уса за кадык (есаул сразу захрипел, обмяк и пустил слюну). В другой руке атамана вдруг оказалась обнаженная сабля, и ее острие уперлось в бороду Яшке Верзиге. Марина тихонько вытащила стилет, но не стала бросаться любимому на помощь - чтобы не отвлечь его внезапным звуком от врагов.
  - Не дури атаман! - сдавленно попросил Верзига; Треня Ус только засипел и грузно обсыпался на пол.
  - То не я дурю, то ты дуришь, Яшка! - недобро проговорил Заруцкий. - Что коли сейчас кликну казаков на круг, да открою им вашу подлую измену?
  Но Верзига тоже был не робкого десятка. Взявшись раскрытой пятерней за саблю Заруцкого, он с усилием отвел смертельное острие вниз, хоть с пальцев его и закапали на дощатый пол густые красные капли.
  - Не кликнешь, атаман! - сказал он, борясь с Заруцким взглядом. - Во-первых, вкруг избушки верных людишек наших дюжины две, все оружные. Прорвешься ли через них, порубят ли тебя - Бог весть. Да и казаки-то в городке все больше не твои, а наши. Нас они на кругу на атаманство кричали, нам и веры больше. Пока сбегутся, пока будут судить да рядить, тебя да нас слушать - буза большая поднимется, до драки дойдет. Стрелецкие-то головы, чай, не дурнее наших: услышат, что в городке междоусобица идет, да разом и попрут на приступ всею силой. Тут-то нам всем и конец, и тебе, и мне, и вот этой падали жирной (последовал веский пинок сапогом в бок копошившемуся на полу Трене Усу; тот в ответ коротко подвыл). А ляшке твоей да царенку - неволя! А там - в яму ли их, в петлю ли, то бояре на Москве вырешат, они забавники известные... По всему выходит: как ты не кинь, везде тебе вилы! Верно ли я говорю, атаман?
  - Верно, - прошептал Заруцкий, и в голосе его Марине впервые почувствовалось неизбывное отчаяние.
  - Такой расклад, атаман! - веско заключил Верзига, отпустил саблю Заруцкого и принялся деловито заматывать порезанную ладонь каким-то платом. - А так - мы тебе струг дадим, припас дадим! Ночь долга, темна, а стрельцы в караулах, сам знаешь, все больше дрыхнут. Да и ты у нас - казак не без удачи, не без ангела небесного хранителя! Буди поскорее ляшку свою, да на пристань!
  - Незачем меня будить, есаул, я проснулась! - Марина рывком поднялась, откинув меховые одеяла. В бестрепетных глазах есаула Верзиги на мгновение мелькнули растерянность и даже страх: он не знал, что она слышала их разговор, зато прекрасно отдавал себе отчет в том, что для Заруцкого, страшного, несгибаемого Заруцкого последней истиной будет слово этой маленькой хрупкой женщины. А вдруг бешеная ляшка сейчас скажет: 'Руби изменников, Ян'?!
  Марина приблизилась, мягко ступая по доскам пола разутыми ногами, и положила маленькую ручку на плечо Заруцкому.
  - Нельзя мешкать, Ян. Надо уходить отсюда. Тогда у нас, по крайней мере, останется надежда на спасение. Твои подлые товарищи выдадут нас. Измена и страх поселились здесь, они скоро отравят всех этих простых и мужественных людей, как чума. Нам надо бежать, Ян. Тогда, быть может, мы спасемся...
  Заруцкий повернул к Марине искаженное гримасой почти физической боли лицо:
  - Бежать?! И ты туда же, Маринка... Заруцкий уже довольно бегал! Хватит! Нынче я упрусь в землю, в нее и сойду. Но не один! - он вдруг ловко перехватил саблю, изготовясь ринуться вон из избы на сечу, сколько бы врагов не ждало его снаружи. Марина схватила его за руку, встряхнула со всей силой, а силы в ее маленьком теле, оказалось, было немало:
  - Ян, постой! Ты не смеешь думать о себе! Я не стану спасаться без тебя, а он не сможет спастись без меня! Посмотри! - она указала на маленького Янчика, который, презрев жестокость и подлость мира взрослых, мирно посапывал на своем ложе. - Ты не смеешь обречь на гибель это невинное и беззащитное существо, Ян! Я знаю тебя, ты же добрый! Ты - рыцарь...
  Заруцкий с отчаянным скрежетом бросил клинок в ножны. Марине показалось, что этот жестокий и бесстрашный человек сейчас зарыдает, будто несчастный обиженный ребенок, которого поманили желанной игрушкой, а потом вдруг отняли ее... Отняли славную смерть среди лязга железа и от железа, желанную этому пережившему крушение всех своих предприятий вождю. Ей самой до слез стало жалко его. Прежде она уважала Заруцкого, восхищалась им, временами - боялась, потом - научилась любить, отвечая на его неудержимую честолюбивую страсть. Но не жалела прежде никогда. Теперь - и жалела. Только бы он не узнал об этом - он не сможет перенести!
  - Жалеешь? - вдруг хрипло спросил Марину Заруцкий и впервые отвел глаза от ее взгляда. - Правильно, Маринка, жалей! Теперь меня только жалеть и осталось. Собирай, что ли, Ванюшку, мальца, да поживее! Идти надо... Стружок, Яшка, говоришь, уже готов? Ты уж пожалуй, сам моих донцов поспрошай, кто из них со мной поплывет горькую волю мыкать, а кто с вами останется - сладкое холопство хлебать. Что-то совестно мне с ними такие разговоры разговаривать... И падаль эту отсюда прибери, а то я, не ровен час, снова осерчаю!
  С этими словами атаман вдруг с хрустом наступил сапогом на руку валявшемуся Трене Усу, который, оклемавшись, потянулся было за кистенем.
   ***
  Плотно окруженные угрюмо молчавшими оружными казаками, они дошли до пристани. Медвежий городок крепко спал после боевого дня, как умеют спать перед битвой казаки, и только дозорные на стенах с недоумением следили глазами за полуночными хождениями. Заруцкий шагал молча, горько понурив чубатую голову, Марина не решалась заговорить с ним, прервать его невеселые раздумья. От ночной прохлады Янчик проснулся и сонным голоском позвал мать:
  - Мама, а куда мы идем?
  - На кораблик, мой маленький, - попыталась утешить его мама. - Мы сейчас поплывем на кораблике...
  - Мама, я не хочу на кораблик, в избу хочу! Там тепло...
  Крутобокий струг, один из тех, на которых они пришли от Астрахани, уже покачивался возле дощатого причала. Яшка Верзига засуетился, раздавая тумаки причальным, чтоб подтянули его поближе:
  - Пожалуй, атаман, на ладью! Струг наилучшайший, с полной снастью, на таком хоть до Камня, хоть до самой Персии дойдешь! Мы тебе и припаса съестного довольно положили, хлебного вина - два бочонка, зелья для огненного боя - бочку, и одежи всякой...
  - А веревку, чтоб мне с позора удавиться, не забыли? - мрачно пошутил Заруцкий.
  - Есть и веревка, атаман...
  Из городка подошли человек двенадцать казаков, лиц которых Марина в темноте на разглядела, но по особой горделивой молодецкой ухватке разобрала - донцы. Скинув шапки, они поклонились Заруцкому:
  - Мы с тобою, батька Иван Мартыныч! До конца...
  Атаман, по одному взмаху сабли которого некогда срывались в лаву тысячи удалых всадников, обвел свое невеликое воинство долгим взором:
  - Спаси Бог, станичники! Что так мало?
  - Прощай, батька, прочие не схотели. Уморились дюже...
  Молоденький оруженосец Заруцкого Егорка приблизился и протянул Марине лук со стрелами:
  - Пожалуйте, государыня Марина Юрьевна, саадак ваш да колчан. Я собрал да принес, не ровен час забыли бы, а вещица-то куда как способная!
  Марина поблагодарила верного казачка печальной улыбкой. С юных лет она неплохо стреляла из лука, теша себя этой благородной забавой еще в саду родового имения Мнишеков, а сейчас, среди казаков, освоила это искусство в совершенстве... Но верный лук, такой небольшой и удобный, сработанный специально для женских рук, уже не придавал ей ощущения силы, защищенности. Марина чувствовала, как смертельная усталость, безразличие овладевают ее душой, сковывая все члены и лишая воли. Одно лишь биение сердца малютки-сына, которое она слышала даже через толстую кошму, будило ее от этого вялого полуобморочного состояния...
  Казаки стали грузиться на струг, разбирали тяжелые весла, проверяли уключины - ладно ли ходят, добро ли смазаны салом, не выдадут ли своим скрежетом беглецов московским воинским людям. Заруцкий и Марина все медлили, будто не решаясь доверить свою судьбу утлому челну и зыбким волнам...
  - Синьора Марианна, стойте! Не уплывайте без меня, дочь моя! - раздался вдруг отчаянный крик. Из темноты, неуклюже переваливаясь, выскочила фигура святого отца Николо де Мелло. Едва переводя дух, он бросился к своей духовной дочери и запричитал:
  - О, заберите меня от этих дикарей, синьора! Мною доподлинно выяснено, что les cosaques - кровожадные людоеды!!
  - Полно, святой отец, не верьте глупым сплетням! - как могла, попыталась успокоить перепуганного духовника Марина, сама более всех нуждавшаяся в утешении. - Сии казаки - обычные люди... Хотя, как и среди всяких людей, среди них довольно и малодушия, и предательства! Вам лучше остаться - вас они не прогонят, какая им от этого корысть, а нас ждет опасное путешествие...
  Но преподобный де Мелло и слушать ее не хотел.
  - Вы ничего не знаете! - захлебываясь словами, продолжал он. - Когда я сидел и с молитвою вкушал свою скромную пищу - всего половинку плохо прожаренного барашка - я заметил, что несколько жен этих варваров со смехом показывают на меня друг другу... Я спросил у одного бородатого головореза, о чем это болтают les babas, и он, сделав страшное лицо, шепнул мне на ухо, что сии дьявольские отродья намереваются сварить меня в котле вместо борова! О, от вполне объяснимого ужаса я подавился бараньей косточкой и стал задыхаться... Тогда, видя, что я ослабел от удушья, сии разъяренные фурии набросились на меня и стали избивать меня по спине! К счастью, после одного из ударов пища освободила мою гортань, вернув мне Божий дар дыхания, и я смог спастись бегством. О, сеньора, не оставляйте меня одного на этом берегу чудовищ!
  Как ни печально было положение Марины, но, выслушав эту потешную историю, даже она не смогла удержаться от смеха!
  - Ступайте в челн, святой отец, - с улыбкой велела она. - И пеняйте на себя, ибо в ближайшее время бараньего жаркого у нас явно не ожидается...
  Де Мелло с благодарным пылом поцеловал ей руку, ничуть не заботясь, что по канонам католической церкви это могло быть рассмотрено как нарушение обета, и тяжко плюхнулся на дно струга. Заруцкий ловко прыгнул следом и принял на руки Марину и маленького Янчика.
  - Ангела тебе хранителя на водном пути, атаман! - напутствовал с причала Яшка Верзига. - Всем кругом Бога за тебя молить станем, что не дал нам пропасть от лютых москалей! Сопутствуй тебе Никола Угодник...
  Но Заруцкий только тяжело посмотрел на него снизу вверх и молвил глухо:
  - А ты, Верзига, будь проклят до скончания дней твоих, коли выдал меня псам царским.
  Есаул вдруг запнулся на полуслове и, размашисто крестясь, отступил за широкие спины своих казаков. Ночная тьма не позволила Марине разглядеть его лица, но в порывистом движении этого грубого и сильного человека она прочитала главное - ужас разоблаченного преступника.
  - Янек, они нас предали, нас ждет засада - тихонько шепнула она Заруцкому, почти неслышно, чтобы до срока не лишать надежды последних друзей.
  - Знаю, - коротко ответил атаман. - Все одно попытаем удачу. Даст Бог - проскочим. Держись, Маринка!
  Казаки сильно и размеренно гребли, стараясь не плескать веслами в ночной тишине. Когда струг вышел на стремнину и его подхватило течение, Заруцкий тихо приказал: 'Суши весла!' Дальше их должно было понести течение. Под прикрытием тьмы и тишины они надеялись благополучно миновать стоявшие на якоре царские струги. Атаман сам встал к кормилу, осторожно направляя бег челна, а его люди в согласном молчании изготовили к бою пищали и мушкеты. Марина гладила маленького Яничека по светлой головке и шептала ему на ушко самые ласковые слова, стараясь не смотреть в зловещую тьму над водами реки, таившую опасность и смерть. Николо де Мелло съежился в клубок на дне струга и дрожащим голосам бормотал латинские молитвы, мешавшиеся у него на устах с православными: 'Pater noster, qui es in caelis (81.)... Богородица, Дево, радуйся...'
  Пушечный выстрел разорвал тишину и вырос в ночи ярким огненным кустом. Палили не с царских стругов, а сзади, из Медвежьего городка. Предатель, тать в ночи, услужливо предупреждал царских воевод: вот он, вор Ивашка Заруцкий со своей Маринкой, пустился в струге по реке, не зевай, хватай его, руби!.. Затем с берега часто замахали факелом, подавая на царские струги условленный знак.
  Казаки с отчаянной бранью расхватывали весла: быть может, еще не поздно, если навалиться всем, удастся прорваться, уйти! У Марины вдруг камнем оборвалось сердце. Нет, она была готова к худшему, но все равно сейчас душа словно рухнула в бездонную холодную яму: 'Все кончено... Все напрасно...'
  Из темноты неслись заполошные крики караульных с царских стругов, плескали весла, один за другим вспыхивали яркие огни. Воеводы были заранее предупреждены об их прорыве, были готовы к нему и только ждали знака с берега. Несколько высокобортных тяжелых кораблей, на каждом из которых было, верно, не менее полусотни воинских людей, молотя десятками весел по воде, борзо и споро ринулись наперерез крошечному челну. Над их бортами пылали, осыпаясь искрами, факелы, тускло посверкивали в их с свете бердыши и стволы пищалей. Раз за разом раскатисто грохали пушки, но ядра впустую шлепались в воду: царские пушкари едва могли видеть в ночи смутную тень своей цели, собственные факелы слепили им глаза, а сами они были как на ладони.
  - Казаки, не выдавай, навались! - зычно крикнул от руля Заруцкий. - Егорка, бей с фальконета (82.) переднему под скулу!
  - Сей миг вдарю, батька!
  Отважный оруженосец ловко управлялся на носу струга, наводя длинную вертлюжную пищаль. Чиркнул кресалом, запалил порох у запального отверстия, гулко и звонко ударил выстрел. Марина видела, как от борта переднего струга вдруг полетели щепки, и он сразу начал садиться в волны носом; заполошно завопили стрельцы, кто-то с перепугу сиганул чрез борт в воду...
  - Попал, Егорка, братец, попал, молодец!! - вдруг радостно закричал своим слабым детским голоском маленький Янчик и замахал молодому казаку ручонкой. Несмотря на грозящую опасность, Марина с гордостью посмотрела на сына: в узкой груди трехлетнего мальчика билось смелое рыцарское сердце, сердце Мнишков! Заулыбались и ближайшие казаки, их грубые мужественные лица на мгновение потеплели...
  Но еще один струг, на носу которого развевалось четырехугольное полотнище с разлапистым, широким двуглавым орлом, приближался, вырастал в размерах, ширился, грозил наскочить и раздавить острым носом маленький казачий челн.
  - Правый греби, левый - табань! - распорядился Заруцкий, навалившись на кормило. - Не уйти... Забираем к острову! Коли Бог даст, там в ивняке да в камышах сховаемся.
  Легкий стружок атамана развернулся и полетел по водной дороге, словно птица крыльями, взмахивая мокрыми веслами. Казаки гребли изо всех сил, помогая себе ритмическими гортанными возгласами. Кажется, тяжеловесный преследователь стал отставать. С него подняли беспорядочную пальбу из пищалей, но стрелки видели не больше, чем пушкари, и били наудачу. Тем не менее, Марина явственно ощутила, как вздрогнул борт их челна, когда в него попало несколько пуль. Одному из казаков отлетевшей щепой угодило в плечо, но он тотчас с яростной матерщиной вырвал ее из раны и продолжал грести, не обращая внимания на струившуюся кровь.
  Медвежий остров показался впереди огромным сгустком тьмы. Марина содрогнулась и крепче прижала к себе сына. Почему-то этот остров казался ей не спасением, а неотвратимой угрозой...
  Струг сильно толкнуло: носом он уткнулся в песчаную отмель. Заруцкий оставил руль и схватил саблю:
  - На берег, братья-станичники! - звал он. - Живо, живо, с собою только огненный бой да оружье берите! Маринку с мальцом на руках...
  ...Из ближних камышей вдруг ударило плотным, раскатистым огненным залпом. Пули на миг наполнили воздух вокруг Марины коротким и пронзительным жужжанием. Несколько казаков со стонами и проклятьями повалились через борта струга в воду.
  - Засада, батька! - крикнул молодой Егорка, наугад выпалив в камыши из пистоля.
  - Казаки, к оружью! За бортами хоронись! - раздался громовой голос Заруцкого, не раз сотрясавший поля сражений. Уцелевшие донцы сбились вокруг него, превратив севший на мель стружок в свою маленькую крепость.
  - Ztreletsen, vorwаrеs!!! (83.) - хрипло заорал из камышей грубый голос, и Марина едва успела удивиться тому, что кто-то командует московскими воинскими людьми по-немецки. В плеске воды, бряцании железа, прерывистом сопении десятков глоток ринулась вперед толпа смутно различимых кафтанов, бердышей, всклокоченных бород. Казаки ударили стрельцам в лицо дружным залпом и, вырвав из ножен сабли, встретили их врукопашную. Среди лязга и скрежета стали, яростных воплей и мучительных стонов, брызг воды и фонтанов крови, Заруцкий вдруг бросился к Марине, сильно и властно обхватил ее вместе с Янчиком своими могучими руками, поднял на воздух и не швырнул, а бережно выставил через борт. Воды было ей едва пояс...
  - Беги, Маринка!! В камыши беги! - крикнул атаман и тотчас, развернувшись, раскроил саблей голову расторопному стрельцу, который обогнул струг и хотел кинуться на Марину. Рядом в воду плюхнулся атаманский оруженосец Егорка, которого Заруцкий попросту сграбастал за шиворот, вырвал из сечи и выбросил за борт.
  - Спасай их, Егор!! То воля моя!..
  - Нет, Янек!!! - отчаянно закричала Марина, не разумом, а всем своим женским естеством почувствовав, что худший из ее кошмаров повторяется, ее снова забирают от возлюбленного, и в следующий раз она увидит его изуродованным, окровавленным, оскаленным трупом. - Янек, нет!! Я не пойду без тебя!
  Но перед ней вдруг невесть откуда выросла сосредоточенная физиономия преподобного Николо де Мелло, мелькнул его крепко сжатый кулак, и мир для Марины вдруг взорвался ослепительной вспышкой, а потом стал стремительно гаснуть. Теряя сознание, она еще успела почувствовать, как у нее из рук забрали маленького Янчика...
  Марина не видела, как отчаянно рубились казаки и пали все до последнего вокруг своего атамана. Марина не могла видеть, как Ивана Заруцкого, покрытого ранами и кровью, уложившего в сече с десяток московских ратных людей, взяли живым, опутав рыбацкой сетью, потому что больше не нашлось смельчаков, чтобы выйти на него в сабли...
  ***
  Рассвело уже совсем. Они стояли по колено в воде, отвратительно пахшей гнилью, среди густого прибрежного ивняка, уходившего прямо в реку. Звенели тучи комаров, садившихся на лицо, на руки, жадно пронзавших кожу острыми носами-хоботками и пивших кровь. Николо де Мелло держал на руках Янчика, завернутого с головой в кошму и мужественно подавлявшего в своей детской груди плач. Егорка бережно поддерживал Марину, которую заметно мутило после увесистого удара духовника, а на виске у нее вздувался багровый желвак. Но если бы не бесцеремонная решительность августинца, отчаявшуюся женщину нипочем не удалось бы увести в тайное место.
  Порою до них долетали перекликавшиеся голоса московских стрельцов, выстрелы. Их искали, обшаривая Медвежий остров. Когда беглецам казалось, что преследователи приближаются, они, стараясь не плескать водой, брели среди коряг и гниющих водорослей, камышей и осоки туда, куда указывал Егорка, самый молодой, но самый опытный в подобных делах среди троих взрослых.
  - Послушайте, Де Мелло, - подала, наконец, слабый голос Марина, которой давно не терпелось задать своему духовнику этот острый вопрос. - Вы сегодня проявили себя с неожиданной стороны и, вынуждена признать, спасли этим меня и Янчика. По крайней мере, на некоторое время... Но как вы, слуга Господень, брат ордена, отвергающего насилие, посмели ударить не просто женщину, а свою духовную дочь?
  Де Мелло, у которого на лице застыло смешанное выражение страха и собственного достоинства, даже не подумал оправдываться:
  - Дочь моя, когда речь идет о спасении жизни, на моем месте не поколебался бы и Святой Франциск Ассизский. Вы нипочем не хотели уходить, а этот молодой дикарь в своем ложно понятом благородстве тоже готов был остаться и глупо позволить убить себя и вас! Вот я и взял на себя грех... Молчите лучше, молчите! Кажется, они опять приближаются...
  Егорка сделал красноречивый жест, приложив палец к губам, и осторожно прислонил Марину к корявому стволу ивы. Затем изобразил руками нечто вроде скользящего движения змеи в одну сторону, в другую, попытался улыбнуться Марине и даже подмигнул. Вероятно, это должно было означать: 'Стойте здесь и ничего не бойтесь. Я схожу, разведаю, что и как'. Марина заставила себя ободряюще улыбнуться в ответ и кивнула. Казачок ловко скользнул в заросли камышей...
  Он возвратился настолько быстро, что Марина даже не успела разобраться, какое из чувств сейчас сильнее всего в ее измученной душе: тревога ли за маленького сына, боль от утраты возлюбленного, или все же отупляющая безразличная усталость. Уже не хоронясь, Егорка подбежал, высоко вскидывая ноги и поднимая фонтаны воды, в руке у него была сабля.
  - Все, Марина Юрьевна, за горло взяли! - отчаянно выдохнул он. - Со всех сторон идут, должно, кольцо вокруг острова замкнули. Немчин какой-то распоряжается, шапка у него железная, 'бирн марион' (84.), и портки с буфами...
  - Наемник, стрельцов учит, - блекло сказала Марина. - Однако московских псов нечего уськать на травлю... Они в ней сами искусны.
  - Это хорошо, что стрельцов ведет офицер из доброй старой Германии! - встрепенулся де Мелло. - Рыцарство германских дворян прославлено по всей Европе! Мы сможем сдаться под его защиту, он не позволит кровожадным варварам причинить нам зло.
  - Надолго ли? - вздохнула Марина. - Не обольщайтесь, отец мой, всем заправляет все равно царский воевода, и меня не ждет ничего хорошего. Я знаю этих людей и эту жестокую страну.
  Она решительно повернулась к августинцу и снизу вверх положила руки на его плечи:
  - Но вы ступайте, сдайтесь и воззовите к милосердию этого ландскнехта. Бог не оставит вас... Возьмите с собою моего Янчика! Даже московиты не решатся причинить зла невинному ребенку... Я надеюсь! Не открывайте кошмы, де Мелло, если я посмотрю в его глазки еще хоть раз, я не смогу сделать того, что должно... Идите, святой Отец, и да сохранит вас и моего сына Святая Божья Матерь из Ченстоховы!
  Тяжелая нижняя челюсть португальского монаха вдруг отвисла и мелко задрожала. Он уставился на Марину таким трагическим взглядом, что ей даже пришлось прикрикнуть на него:
  - Пошел же, живее!!!
  Николо де Мелло неловко повернулся, сгорбился, прижимая к себе мальчика, словно пытаясь защитить его своим телом, и неловко побрел к берегу, путаясь в мокрой рясе. Чувствуя, что его забирают от матери, Янчик вдруг забился в кошме, пытаясь вырваться, закричал отчаянно:
  - Мама, мама, я хочу к маме!
  - Я сейчас, мальчик мой, я уже иду!!! - что есть сил, крикнула в ответ Марина - и захлебнулась слезами.
  Угрожающе-радостный хор стрелецких голосов был им ответом: и женский, и детский крик был услышан преследователями, они со всех сторон мчались на звук, раздвигая бердышами камыши, круша горячими ударами ветви ивняка.
  Казачок Егорка осторожно распрямил поникшую Марину и протянул ей лук с наложенной на тетиву стрелой. На простом открытом лице оруженосца Заруцкого появилась почти радостная упоенная улыбка - точь в точь такую же Марина не раз видела перед битвой на лице своего любимого атамана Яна.
  - Ну что, государыня Марина Юрьевна, вы за мною становитесь, за спиной! - деловито, словно побратиму-станичнику перед боем, разъяснял он. - Вторую стрелку выньте и в зубки возьмите, чтоб шустро успеть переменить. Который супостат первым из камышей рожу покажет - стрелите его прям в глаз! А я - с саблей! Покуда жив, никого из стрельчишни до вас не допущу!
  Марина посмотрела на него с тихим укором, как на драчливого мальчишку.
  - Егорка, Егорка, - тихонько проговорила она. - Я - слабая женщина, не казак и даже не казачка. Я не могу драться... Тебя я хочу просить о другой службе! О последней.
  Она почти ласково прикоснулась пальцами к лезвию Егоркиной сабли, и тяжелый боевой клинок послушно последовал за рукой молодой женщины. Марина приставила острие к своей груди, там, где под платьем билось измученное сердце. Посмотрела Егорке в глаза - уже твердо повелительно... Стрельцы орали и трещали сучьями совсем близко... Сказала тоном, каким привыкла повелевать людьми этой непонятной и непостижимой, далекой и безмерно близкой страны:
  - Коли, казак, в сердце! Исполняй мою волю! К ним живой - никогда!..
  Зрачки Егорки вдруг расширились на пол-глаза, потом судорожно сузились почти в точку, потом снова широко раскрылись. Никогда больше не видела Марина, чтоб так дрожали у человека глаза. Сабля в руке оруженосца напряглась было, упершись Марине в грудь, и она еще успела прошептать 'В руки Твоя, Господи...' Почему-то по-русски, не по-польски, не по-латыни, как учили в детстве.
  Но сабля вдруг отклонилась и, описав в воздухе правильную красивую дугу, с плеском упала в воды реки Яик.
  - Никогда! Никогда!! Никогда!!! - троекратно повторил Егорка, пятясь от Марины, словно от прокаженной. Повернулся в сторону реки. Потом снова обернулся, взглянул на Марину пристально и хотел что-то сказать, но только беззвучно шевельнул губами. Прянул вперед, нырнул в мутную воду, как был, в зипуне и шапке. Следующий раз вынырнул уже в дальних камышах, едва видимый Марине, вдохнул воздуха и снова ушел в глубину, поплыл под водой. С тех пор она не видела оруженосца Егорку, но порою молилась, чтобы хоть этому, последнему из казаков Заруцкого удалось спастись.
  Марина высоко подняла лук и, оттянув тетиву насколько хватило сил, запустила единственную стрелу ввысь, прямо к солнцу, такому далекому и такому безразличному к страстям и страданиям человеческим. Остро вонявшие прелым сырым сукном, мужским потом и перегаром бородатые люди окружили ее, и она спокойно ждала града оскорблений, а, может быть, и ударов. Но у нее только вырвали оружие и сильно, но беззлобно схватили под руки, выдернули из зеленой ряски, подняли на воздух и так понесли на берег.
  - Не бойсь, не бойсь! - приговаривали грубые голоса, то ли надсмехаясь над пленницей, то ли действительно желая украдкой поддержать ее.
  На берегу ее со всех сторон обступили стрельцы и принялись с любопытством разглядывать знаменитую польскую 'воруху и колдовку'.
  - Гляди, робяты, махонькая какая, словно пичужка... И нос у ней на птичий клюв похож! - не скрывая изумления, воскликнул голубоглазый молодой стрелец. Здоровенный бородач с золотой серьгой в ухе дружески огрел его кулачищем по спине:
  - Берегись, Кузька, околдует тебя диво-птица заморская, - и отпустил такую сальную остроту, которую Марине и слушать было гадко.
  - Ну, разгавкались, кобели! - осадил зубоскалов насупленный десятник, исполненный сознания важности свершаемого государева дела. - Осади назад от полонянки! Давай, веди ее к голове! Да накиньте ей епанчу, бездельники, промокла ж вся, болезная...
  Плечи Марины заботливо укутали стеганым плащом, а один из стрельцов, поколебавшись, даже предложил ей медную баклажку:
  - Попей, пожалуй! Травничек на хлебном вине.
  Марина с благодарностью отказалась от стрелецкого зелья и, умоляюще сложив ладони, обратилась к своим караульщикам:
  - Братцы-стрельцы, где мой сынок, мой Яничек? Скажите, ради Бога нашего Иисуса Христа и всего милосердия его!
  - Жив-здоров твой малец, на струг его отвели к голове нашему, Пальчикову Гордей Иванычу! - охотно ответил десятник, щедро угостившись 'травничком' своего подчиненного вместо Марины. - И чернеца латинского также вживе поймали.
  От облегчения у Марины потемнело в глазах, но стрельцы крепко держали ее и вряд ли даже заметили слабость своей пленницы.
  - А атаман, Иван Заруцкий, что? - пролепетала она непослушным языком.
  - Ивашку-то разбойника тяжко вязать было: ловок черт на саблях! - с невольным уважением отозвался один из стрельцов. - Да мы управились: неводом его, окаянного, оплели, так в неводе и лежит на воеводском струге, а лекарь, немчишка, ему раны пользует.
  Десятник смерил говорливого стрельца взглядом и многозначительно показал ему кулак. Как видно, отказать несчастной матери в просьбе рассказать о судьбе сына он не мог, но не считал, что пленнице надо знать больше.
  Внезапно стрельцы примолкли и подтянулись. Размашистой деревянной походкой, скрипя высоченными желтыми ботфортами, к ним подошел одетый по-европейски офицер в железном шлеме с облезлым плюмажем, с лицом надменным и бесцветным. Марина поняла, что это именно тот немецкий наемник, о котором недавно рассказывал Егорка.
  - Герр капитан, - заговорила она по-немецки, умоляюще глядя на наемника. - Окажите мне великодушие, позвольте увидеть моего сына, утешить его! Вы не можете отказать...
  Желчное лицо офицера вдруг перекосила злобная судорога.
  - Молчать, ты, католическая ведьма, польская шлюха! - брызгая слюной, выкрикнул он и со всей силы хлестнул Марину по лицу ручищей в жесткой кожаной краге.
  Голова Марины мотнулась так, что ей показалось - чудом не соскочила с плеч. Рот быстро наполнился противным солоноватым вкусом крови. 'Вот оно, рыцарство германского дворянина!' - с горькой иронией вспомнила бедная женщина слова Николо де Мелло.
  Немец сделал стрельцам повелительный жест и зашагал впереди с гордым видом победителя. Как видно, ему не терпелось похвалиться перед стрелецкими начальниками, что именно он и никто другой схватил опасную преступницу государеву.
  ***
  Так начались для Марины тягостные дни плена. Государевы струги, гордясь своей подавляющей мощью, проплыли мимо затаившегося Медвежьего городка и стали спускаться вниз по Яику, к Хвалынскому морю. Старший стрелецкий голова, Гордей Пальчиков, человек немолодой и обремененный служебными заботами, едва взглянул на Марину, удостоверяясь, что 'сия воровка вживе взята', распорядился приставить к ней крепкий караул и беречь 'аки ока зеницу'. После чего, казалось, он перестал ее замечать. Все время этот неулыбчивый суровый военачальник проводил, сидя на корме своего струга за собранным из пустых бочек и досок столом и составлял пространные донесения о походе для Астрахани и для Москвы, или просто казался погруженным в важные раздумья. Второй голова, еще молодой и приятный наружностью Севастьян Онучин, которого стрельцы называли между собой 'Сахаркой' за ослепительную улыбку белых и ровных, словно сахарных зубов, наоборот, проявлял к Марине самый живой интерес. Распоряжаясь на струге или просто стоя в начальственной праздности подле борта, он постоянно останавливал на пленнице тягучий и лукавый взгляд своих ярко-карих, как молодой мед, глаз, и улыбался сладко и несколько таинственно. Заботами Севастьяна-Сахарки Марине в начале ее печального путешествия не приходилось жаловаться на иные тяготы плена, кроме отсутствия милой свободы. Злобного немца-капитана молодой стрелецкий голова подверг жесточайшему разносу на неплохом немецком языке и до пленницы больше не допускал. На кичке самого большого струга стрельцы соорудили для нее нечто вроде шатра из запасного паруса. Хотя снаружи денно и нощно дежурили четверо вооруженных до зубов часовых, Марине было предоставлено даже некоторое уединение. Еду ей носили из воеводского котла, в котором готовили так же просто, но почище и повкуснее, чем для обычных воинских людей.
  Изредка Онучин приводил к ней Яничека, позволяя бедной женщине ненадолго забыться в счастливых заботах матери. Мальчик, кажется, сам не понимал, куда влечет его безжалостная воля судьбы на серых крыльях парусов этих живописных кораблей и наивно радовался новому приключению. Стрельцы, в основном семейные люди, жестоко тосковавшие в походе о своих детишках, с удовольствием нянчились с Яничеком. Они охотно позволяли ему играть своими берендейками (85.), шапками и саблями, учили его своим песням и сами старались не задумываться, что ждет этого маленького 'воренка' в конце пути. Таковы были люди этой страны, и Марина не уставала удивляться поразительному сочетанию в них кроткого добродушия и звериной жестокости, живого участия и ленивого безразличия...
  Изредка ей казалось, что она слышала долетавший с последнего струга голос Ивана Заруцкого. От стрельцов она знала, что атамана везут там, израненного и закованного в цепи. Но он не ослаб духом в тяжелой неволе, держится гордо и бесстрашно. Она подолгу стояла на корме своего струга в надежде, что Иван сможет увидеть ее, и это укрепит его сердце.
  Когда впереди замаячила залитая солнечным светом рябь Хвалынского моря (86.), воевода Пальчиков распорядился собирать ветрила и бросать якоря. Струги остановились в устье Яика, и войску был подарен 'банный день'. Гогоча и перебрасываясь шуточками, словно мальчишки, бородатые рубаки в одних подштанниках сигали с бортов в воду, плавали саженками, взбивали мощными ручищами фонтаны брызг и наслаждались коротким отдыхом так, как умеют только солдаты. Марине в ее палатку принесли наполненную водой бочку. Караульщики истово побожились, что, покуда она будет 'плескаться', они повернутся спиной. Только теперь Марина почувствовала омерзение от грязи, покрывавшей ее тело. Когда же она мылась в последний раз? Кажется, еще до бегства из Астрахани, о ужас!! Лилейная панна из Сандомирского замка сделалась неприхотливой, словно грубый солдат...
  Раздевшись до рубашки, Марина легко перебралась через бортик бочки и с наслаждением погрузилась в воду. Нырнула с головой, разбирая и промывая пальцами свалявшиеся пряди волос. А когда вынырнула - вскрикнула от неожиданности, возмущения и страха: прямо подлее ее нехитрой купели стоял молодой стрелецкий начальник и лукаво смотрел на нее сверху вниз, улыбаясь во все свои сахарные зубы.
  - Как вы могли посметь?.. - Марина чуть не захлебнулась водой и закашлялась.
  Сильвестр Онучин улыбнулся еще слаще:
  - Хотел я, панна, поговорить с вами наедине, спросить вас, - вкрадчиво заговорил он. - Правду ли говорят людишки разные, что вы, панна, в Тушинском лагере ближним своим любовью за службу платили?
  Марина в пылком гневе вскочила на ноги и тотчас, догадавшись, что предстала перед сладострастным воином в не слишком целомудренном виде, соблазнительно облепленная тоненькой мокрой рубашкой, плюхнулась обратно в бочку.
  - Как у вас хватает бесчестия вымолвить такое, пан?! - задыхаясь от стыда и от ярости, выдохнула она.
  - Честь и бесчестье ляхам своим оставьте, прекрасная панна, - проворковал стрелецкий голова. - А я вам службу свою предложить хотел, услугу великую оказать.
  Сахарка Онучин наклонился к Марине совсем близко, так, что она почувствовала приторный запах каких-то персидских благовоний, исходивший от его изящно подстриженной бородки.
  - Хочешь ли, чтобы я мальца, сына твоего спас? - доверительно зашептал стрелецкий начальник, снова обращаясь к своей пленнице на 'ты', как было в обиходе у московитов. - Хочешь, свезу его тайно на берег, найду бабу какую, казачку, либо татарку ногайскую, у которой дитя померло, ей малого и оставлю. Она примет, бабьё-то, оно к чадам добросердечное!
  - А когда хватятся пропажи мальчика, станут искать? - холодея от внезапной надежды, едва слышно спросила Марина.
  - Не хватятся, касатушка моя! Я воеводе скажу: помер де малец, ты, ясное дело, повоешь пожалостливей, а в воду мы куклу тряпичную кинем. Камней напихаем и кинем... А ты полюби меня за это раскрасавица, приголубь, удели сладости лона твоего да персей дивных...
  Стрелецкий голова вдруг протянул свои крепкие, унизанные перстнями руки и властно взял Марину за плечи, жадно стиснул их, не боясь омочить рукавов кафтана, скользнул ловкими перстами вперед, на грудь. И в тот же миг она вдруг отчетливо прочитала по наглым, бесовским искоркам в медовых глазах красавца Сахарки обман и глумливую насмешку. Ничего этого не будет, он не хочет спасти Яничека, а даже хотел бы - не смог! Насколько жалок его пустой обман с 'тряпичной куклой' - только безумное от любви и тревоги материнское сердце смогло бы поверить в его возможность! Этому сладострастнику нужно только ее тело, только вожделенная плотская победа над несчастной пленницей... Извернувшись, Марина изо всех сил вцепилась зубами в холеную руку Онучина, отчаянно сжала челюсти, да так, что вновь почувствовала привкус крови во рту - на сей раз чужой! Он взвыл и рванулся, вырвал свою руку и с грубой бранью схватился за наливающийся кровью глубокий полукруглый след на запястье.
  - Вон отсюда, низкий лжец! - что было сил, крикнула Марина, понимая, что, кроме голоса, у нее теперь нет иной защиты. - Убирайся, насильник, змея, ракалия!!!
  Сильвестр Онучин отступил с внезапной легкостью. Как видно, он еще больше опасался, что его грязные похождения раскроются перед начальником и подчиненными, чем вожделел пленницу. Его карие глаза стали ледяными и ненавидящими.
  - Волчиха ляшская! - прошипел он. - Хуже волчихи, волчиха бы волченка своего спасать стала... Ведьма ты! Погоди, ужо будет тебе, воруха!
   ***
  В тот же вечер воинский кузнец, угрюмый чернобородый татарин с отсеченным ухом, не поднимая глаз, заклепал на узкой щиколотке Марины железный обруч кандалов. Другим концом цепь закрепили на ближайшей весельной уключине, чтобы упрямая 'ляшка' не сиганула в воду. Котлового варева ей больше не носили, только изредка бросали, словно собаке, сухарь или кусок черствого хлеба. Даже теперь Марина часто читала во взгляде того или иного из стрельцов или пушкарей затаенное сочувствие, но выражать его что делом, что словом, служилые люди теперь опасались. Караван приближался к Астрахани - от вольного походного житья обратно к воеводскому двору да к приказным людям, к пыточной да к палачу, к сыску да к расправе. Не до вольницы становилось стрельцам. Не до жалости к пленной еретичке и колдунье. Свою бы буйную головушку на широких плечах сохранить!
  
  
  
  Глава 20.
  Великая старица Марфа и сын ее. Московский Кремль, 1615 год.
  
  Полусотник Иван Воейков давно заметил, что друг его старый сотенный голова Федька Рожнов с Маринкой-Ворухой тайные разговоры ведет - то в Оружейной, то на крепостном валу, а служанку Аленку то и дело в караульню к себе вызывает и о нуждах 'Марии Юрьевны' спрашивает. Оно, конечно, понятно, Воруха та, хоть и худа несоразмерно, и носом носата, некую великую бабью силу имеет - Ванька то сразу узрел, он мастак был в делах любовных. Такие, которые с первого погляда вроде как невзрачные, а внутри - огонь, и есть самые сладкие!
  Попробовал было Ванька сотника к молодецкому делу склонить, сказывал:
  - Давай, Федя, Воруху сию на двоих разбодяжим - обоим хватит! Эдак, как ляхи с бабами нашими тешились... Кто здесь нам видок, кто препона? Все свои...
  Федька же только глянул гневно и сказал, как отрезал:
  - И думать не моги!
  Более ничего не сказал, но Ванька сообразителен был, такую черную угрозу почуял он в этих словах, что отступился. Но обида на Федьку с сего дня в рост пошла. И совсем выросла после вот какого дела. Прижал раз Ванька от великого чресл томления на лестнице Аленку, служку Маринкину, да совсем было уж подол ей задрал, однако сильна была, зараза, вырвалась, да еще щеку когтями раскровенила. Должно, Федьке жалится побежала. А тот после сего на Ваньку, брата своего боевого, матерно лаялся и прибить обещался, а после сказал:
  - Коли не можешь без блудного дела, в город ступай, к непотребным девкам!
  Так на то ж они и непотребные, что обрыдли уже! Тоже мне, брат боевой, который о чреслах брата не порадеет!
  Тогда и разобиделся Ванька на сотника своего. У умных людей ведь как - у каждого разум через свое идет: у кого через сребролюбие, у кого через гордыню, у иных (типа Федьки того) даже через государево крестное целование. Ванька же всегда через кобелиное дело к разумению приходил. И вот какое пришло ему разумение. Решился и за обиды свои Федьке помститься, и самому с прибытком выйти.
   Сыскал Ванька в Коломне-городе нужных людишек, тайных, что на Москву что надо донесут - здесь ведь что главное: медяков не жалеть! Каждая копейка после ефимком серебряным вернется! Отписался полусотник: имею де смиренное прошение особую государеву службу сослужить, порадею на Коломне подле Ворухи и доглядом, и доносом, и чем другим, коли надо.
  Не царю, понятное дело, отписался. Царь-то еще молод да умишком скуден, вот мать о его больших делах радеет! Пока патриарх Филарет в польском плену пребывает, старица Марфа государством из своей кельи правит.
  Федька Рожнов пускай у царенка Мишки в псах верных ходит - будет ему за то кость сухая, и то не наверняка. Ванька Воейков, хоть и по чину ниже, а государя себе выше нашел. Не государя - государыню-иноку! Казна-то нынче у кого, у Мишки что ли? Нет, у старицы Марфы Ивановны в кремлевском монастыре Вознесенском. Она и пожаловать может, и наказать, если что не так. Жестоко наказать! Вот эту наказательную сторону дела Ванька для дружка закадычного Федьки и припас.
  А тут и случай подвернулся, удатным ведь судьба благоволит! Послал сотник Ваньку в Москву с грамоткой к царю Михаилу Федорычу, сказал: 'Ты, Ваня, в самые ручки Михаила Федоровича эту грамотку передай! В тебе поверение имею...'.
  Как не так!
  Поехал, Ванька, а у самого мысль свербела: что если не достучится он до государыни-иноки? К великой старице же так просто кого-ни-попадя не допускают... Придется к набольшему же боярину Шереметеву в противном случае идти! Но у того свой верный человек на Коломне имеется - стрелецкий начальник Митька Бердышев. Вот и выйдет тогда Ванька в соглядатаях не у великой старицы, а у стрельчишки худого... Сомнением весь измучился, даже с лица в дороге спал.
  Однако же на то у старицы Марфы и державный ум был, что она все уже сама решила. Только прибыл Воейков на Москву в Кремль, стремяным стрельцам караульным, как водится, оружье сдавать стал, тут и подошла к нему монахиня, именем Евникия, пожилая и постного вида, от самой государыни-иноки Марфы Ивановны. Поманила Ваньку крючковатым перстом и тихо так зашелестела: мол, перед тем, как у государя Михаил Федорыча в Грановитой палате по службе побывать, зайди-ка ты, воинский человек, в монастырь Вознесенский, тебе великой старицей Марфой великая честь оказана: лик ее светлый лицезреть. Воейкову дважды к удаче путь указывать не надо - отправился он скорым шагом, но смиренно, с приклончиками, к царевой матери. За ним старица Евникия ходко шла, несмотря на лета преклонные, только клюкой своей постукивала, не отставала и взглядом так в спину и сверлила... Ишь, не простая клюкарза!
  Вошел Ванька и первым делом на колени пал, челом в пол ткнулся: смотрите де, я холоп верный да негордый! После сторожко, одним глазком взглянул и видит: палаты роскошные, тафтой да бархатом обитые, сидит Марфа Ивановна в креслах мягких, да на возвышении, словно на престоле. Вокруг нее монахини да вдовые боярыни с безмужними боярышнями златые ризы камнями драгоценными расшивают. Мужних-то к особе Великой старицы не допускали, не по чину им! И лежит перед ними камней самоцветных этих великое множество - и жемчуга, и лалы, и яхонты с изумрудами... А еще говорят, что в казне московской шаром покати! Это, может, у Мишки-недоумка шары по сундукам и катают, а у матушки его - каменья дорогие... Замечтался Ванька: вот бы изумрудик какой неказистый пожаловала - вон их у нее сколько!
  Так засмотрелся Ванька на богатство-то это, что только после на саму государыню-иноку глаз скосил. Видит: еще не стара (даром что прозывается 'старицей', а недругами - и вовсе 'старухой'), ликом строга и тяжеловесна, очами - быстра, одета вся в черное, по чину иноческому. Однако подрясник на ней аксамитовый, как упадет на него луч из слюдяного оконца - так и засеребрится весь! Апостольник из тонкого шелка, что только с Востока торговые гости привозят. В одной руке у нее - крепкий посох, прямо как у царя Грозного Ивана Васильевича, а по другой - зверушка-обезьян невеликая скачет, рожи потешные корчит. Одета же сия шутейная зверушка в кафтанце польском, с кружевным воротничком и манжетками. На кафтанчике у обезьяна вышито: 'Sigismundus Rex'. Это 'король Жигимонт', литовский, значит - догадался Воейков, хоть и на латинице ничего, окромя буквиц, не знал. И прикован обезьян к креслам золотой цепочкой, чтоб не убег.
  Тут Марфа Ивановна зверька своего заморского позвала умильно: 'Ах ты, Жигимонтушка, ангельчик мой драгоценный!' - и вся залучилась улыбкой приветною, куда строгость делась? Подумал Воейков, что она, видно, этого Жигимонта, животину поганую, больше сына своего Михаила любит.
  Дивился Воейков всем этим чудесам, как вдруг боярышня красивая, что в ногах у Марфы свет Ивановны сидела, возьми да спроси:
  - Великая государыня-инока Марфа Ивановна, что с бусами жемчужными из ляшского плена делать?
  - Какими такими бусами? - гаркнула на нее старица зычным покриком, а Жигимонтка-обезьян на плечо царице вскочил, и оттуда так и зыркает, так и зыркает... Тьфу, нечисть!
  - А теми, что от Маринки-колдуньи остались... На четки похожи... Молилась она на них, видно, - ответила боярышня, заметно сробев.
  - Распустить бусы поганые, да подушки ими расшить! - приказала Марфа. - Мартынушка мой Жигимонтушка на подушечках этих сидеть будет в посрамление латинянам, да из серебряной тарелицы орешки вкушать...
  - Так может, матушка государыня, Михаилу свет Федоровичу подушечки в Грановитую палату снести? - робко предложила боярышня. - У него ножка болит сильно, сказывают, зашиб, с коня на охоте давеча сверзнувшись...
  - Башку б он лучше зашиб, авось ума бы с чуток вошло! - презрительно, не сторожась злословить государя при чужих, бросила государыня-инока. После, раздражась, занялась и говорливой боярышней:
  - Ты, Машка, предерзостна стала, как и весь ваш род Долгоруких! Зачем сыну моему неразумному подушки такие? Он все одно, будто конюх, на овчине спать любит, шапку подложив, позорище мое! А вот Жигимонтушка, ангельчик, их полюбит... Мягко ему на них лежать будет... Сын мой Мишка, матери родной неслух! - продолжала великая старица, будто утверждая свою волю. - Пора бы его на повод крепкий взять, вроде как моего Жигимонтку. Обезьян-то куда от меня денется?!
  С этими словами великая старица отвесила обезьянке увесистый щелчок по круглому затылку. Бедный зверек запищал и попытался было юркнуть под кресла, но царица твердой рукой дернула за цепочку и вытащила его на свет Божий:
  - Смирно сидеть, тварь паскудная, не то башку сверну!
  'Вот куда Маринкины-то сокровища делись, - подумал Воейков, который жадно разглядывал жемчужные четки, которые княжна Мария Долгорукова (чуть не плача после взбучки) как раз распускала на бусины. - Правда, значит, что Маринка из Кремля в одном платье ушла, когда мы ее Гришку-самозванца на тот свет спровадили! Что ж мы, тетери, бус-то этих нашли? Эх, нашел бы я их тогда, уже деревеньку бы купил, али дом на Москве построил... А теперь вон, Жигимонтка, зверь нечистый, на жемчуга гадить будет!'.
  Как видно за мыслями такими Ванька башку-то и поднял, да тут же на взор государыни-иноки и наткнулся. Она, как видно, сразу все взором сим охватить могла!
  - Подойди, служивый человек, я с тобой поговорю! - обратилась к Воейкову старица Марфа приветно.
  - Холоп я ваш верный, великая государыня! - Ванька, пущего почтения ради, на карачках подполз, пыль с ковров глотая. Она тотчас навстречь ему сухую желтоватую длань протянула и прямо, без лишних слов, повелела:
  - А коли верный, давай сюда грамотку, что ты Михаилу Федоровичу привез!
  Ванька отдал немедля, знал, что по промедлению его и будет судить государыня-инока: верен ли, станет ли служить.
  - Из Коломны писано, великая государыня, от сотника Госдарева полка Федьки Рожнова, что в Круглой башне Маринку, воровскую женку, бережет, - добавил поспешно.
  - Знаю, что бережет! - приговаривала великая старица, бестрепетно ломая печать и разворачивая лист. - Утопить бы ее в Москве-реке, да вся недолга, прости Господи! А царь Михаил Федорыч, словно дитя малое, всех-то ему жалко! Воренка жалел, все вешать не хотел, пока я не настояла, многогрешная! Мне ж, сирой, ему и втолковывать пришлось, что для государства это надобно, для Руси-матушки, чтобы род наш Романовых на престоле укрепить!
  Приговаривала, а сама быстро-цепко бегала по строчкам глазами.
  - Утопить Маринку проклятую али повесить! - зачастила подоспевшая сзади старица Евникия, которую Ванька уже успел прозвать про себя: 'Клюкарза'.
  - Али повесить! - повторила другая монахиня, чуть помоложе.
  - В куль ее да в воду, проклятущую!
  - А, может, ядком, чтоб сама опочила? - затараторили остальные, у которых, видно, был заведен обычай повторять каждую мысль госпожи.
  - Тьфу, бабы, затараторили, как сороки! - прикрикнула на монахинь да боярынь старица Марфа и даже посохом своим крепко по полу стукнула, как государь Иван Васильевич, наверное, стукивал.
  - Так мы ж, матушка великая государыня, ради сына твоего, на царство помазанного, стараемся! - не унималась старица Евникия.
  - Цыц, Евнишка! - одернула ее Марфа Ивановна. - Пусть служивый нам сам обскажет, как обретается Воруха сия.
  - Воруха в добром здравии, сыта да обогрета, не болеет. О чем сотник Федька Рожнов сугубо печется и великому государю Михаилу Федоровичу, как пес верный, докладает, - тотчас обсказал Воейков, не забыв помянуть заклятого дружка.
  - Ишь ты, жива да здорова! - проворчала Марфа Ивановна. - И не хворает даже, чтоб ее черти взяли! Что ж вы там, рабы неверные, икрой да пирогами врагиню потчуете?
  - Нет, матушка государыня, никак не икрой! - испугался Воейков. - Хлебом черным да кашей, щами да киселем толоконным кормим. Чем сами живы, тем и она! Но Маринке и этого довольно - здорова покамест.
  - Ее, колдунью, за дела ее богопротивные, за смуту страшную, что она на Руси учинила, и вовсе не кормить надо! - крикнула из своего угла старица Евникия.
  - Ох, не надо, матушка... Ох, не надо, государыня... - хором заговорили монахини с боярынями. Только красивая боярышня Долгорукая молчала. Видно, жалко ей было бедную сиделицу - ишь, куда жалелки-то пробрались, в самые палаты кремлевские!
  - Ты вот что, полусотник! Ты не сына моего, дурня, ты меня держись! - приказала старица, ничуть не стесняясь в выражениях. - Надо бы воруху в Башне ее удавить по-тихому...
  - Нынче удавить, государыня матушка? - заторопился Воейков, тем не менее, внутренне похолодев. - Вы прикажете, великая государыня, я исполню, есмь раб верный! Авось да наградите меня за верность, не оставите прозябать в нищете...
  - Не оставлю, раб Божий, не оставлю! - пообещала Марфа Ивановна. - Ты вот что, не торопыжничай. Покамест Маринку не дави, о том тебе отдельный приказ будет. Ты присматривай...
  - За кем присматривать, великая государыня?
  - Что ж ты бестолочь-то такая? И за Маринкой гляди в оба, и за сотником Федькой, сына моего-отрока псом верным, и за всем, что в Коломне свершается... Мне отписки через тех же человеков, кои тебе ведомы, всякую седмицу посылай... И еще один разговор у меня к тебе будет, тайный!
  - Какой, матушка государыня?
  - А ну подите прочь, бабы! - приказала Марфа своему женскому двору. - Да не вздумайте какая яхонт аль изумруд с собой утащить... У старицы Евникии глаз вострый, враз заметит! Зад заголю да вздую!
  - Ох, замечу, великая государыня, ох, замечу! - зачастила Евникия, но маленькие, острые глазки ее сверкнули таким жадным блеском, что полусотник понял: уже немало лалов и яхонтов именно старице этой через татьбу перепало. Ох, растащат бабы государскую казну! Впрочем, не его это, не Ваньки Воейкова, дело. Ему о своей корысти подумать надобно!
  Палаты опустели. Воейков остался один на один на один с великой старицей.
  - Служба у меня к тебе будет такая, - сурово сказала государыня-инока. - Маринку сию тайно расспросишь, да так, чтоб никто допросу сему препоны не учинил...
  - О чем, матушка государыня?
  - Ведомы ли Ворухе шляхтичи такие: Луба Митька да Войцешка Белинский. И что за дитя у того Лубы сего с женкой его Марьей народилось, а ныне у Белинского в приемышах обретается... То ли это дитя, или иное какое. Понял ли, служивый, запомнил ли имена?
  - Запомнил, матушка государыня. Я на польские имена с войны хваткий!
  - Особливо про дитя спрашивай! После мне отпишешь. Про Лубу с женкой его и про Белинского с приемышем...
  - А мне дозволишь ли знать, великая государыня, что за людишки, и зачем мне про них пытать? - смело спросил Воейков.
  Великая старица смерила его испытующим взором.
  - А ты не глуп, служивый! - сказала, и разъяснила толково:
  - Митька, то есть Димитрий Луба, тот под Москвой погиб. Женка его, Марья, будто в темнице умерла. А Войцех Белинский с мальцом Яном, сыном Лубы покойного, ныне на Москве пленниками. Просит король польский Жигимонт их на людей московских обменять, что в Речи Посполитой томятся. В их числе - на супруга моего в миру, ныне же патриарха Филарета Никитича. Вот и я думаю, многогрешная, с чего этот Белинский да сын его названый так дорого стоят?
  - А Маринке какое до них касательство, матушка государыня?
  - Слыхала я, что люди они ей были близкие да верные, - нехотя отговорилась старуха, а после зыркнула гневно:
  - Службы еще не служил, а больно много спрашиваешь! Молкни и сполняй, раб!
  Воейков, конечно, сразу лбом в пол стукнул:
  - Все исполню, великая государыня!
  Государева служба смирение любит. Но для себя Ванька сразу понял, что молчит Марфа Ивановна про главное, утаивает самое важное.
  - И ни Федьке своему Рожнову, ни царю Михаил Федоровичу про разговор наш, упаси Господи, ни слова! - прикрикнула великая старица. - А то язык вырвем! Уразумел?
  - Как не уразуметь, великая государыня!!!
  Старица Марфа тяжело поднялась со своих кресел, подошла к груде драгоценных камней, поворошила яхонты с лалами и изумрудами тяжелым и острым посохом. Ткнула в одну из жемчужин из Марининых четок. Потом оглянулась на Жигимонтку-обезьяна, который остался сторожить ее трон, поскольку не мог сам отстегнуть золотую цепочку, и потешно верещал.
  - Кабы знала я, Жигимонтушка, что ты речи людские понимаешь, - ласково сказала она, - Палкой бы этой хребтину твою перешибла! Ты посиди покуда, свет мой... Свято место посторожи...
  Обезьян же и вправду, должно-быть, что-то рузумел: тотчас заткнулся.
  Угомонив Жигимонтку, старуха повернулась к Воейкову и милостиво сказала:
  - Возьми жемчужину, раб Божий... Жалую тебя за службу!
  - Век не забуду, матушка-государыня! Рабом твоим верным буду!
  Воейков прянул вперед, поцеловал подол рясы государыни-иноки. Потянул руку за жемчужиной, вроде как оступился, оперся ладонью и ловко сныкал между пальцев еще одну, окромя обещанной.
  - Ну то-то, - довольно хмыкнула старица Марфа, - Иди теперича к сынку моему да грамоту от Рожнова неси! - она бросила ему распечатанное письмо - Найдешь Евнишку, она тебя прежде к дьякам сведет, они запечатают твой лист обратно, комар носа не подточит... Да помни: мой ты раб, не Михаил Федорыча!
  - Твой, матушка, твой, великая государыня! - твердил Воейков, отползая раком.
  Старуха посохом подтолкнула его к дверям:
  - Ступай уж стопами, служивый, полно на брюхе елозить! Но помни, кто на Руси настоящая царица!
  Вышел от великой старицы Воейков и только во дворе жемчужину подаренную да другую, на хабар (87.) взятую, осмотрел внимательно, даже на зуб попробовал. Оказалось - так, мелочь, да еще и кривенькие какие-то, мутные, неладные! Скупа великая старица, ох, как скупа... Да ничего - с царенка Мишки-то и вовсе прихода нет, а в следующий раз он, Воейков, с Марфы поболее спросит, будет за что! Пока же хватит в кружале пропить и кафтан себе новый справить. Федька-то Рожнов, царев слуга, чай, и на кафтан-то сам заплатки ставит...
  ***
  Ноги уже другой месяц как болели. Раньше только в суставах пухли, будто худой желтою водою изнутри наливаясь, а третьего дня язвища отворились. Совсем худо стало. Сапоги с воем натягивал. Оттого давеча на соколиной охоте с седла и сверзся, что не стало силы в коленях конские бока удержать, носки в стременах напружить... Только боль! Чувствовал: теперь навсегда так будет. Еще хуже будет. Всё! Отъездился верхами. Относился на добрых конях по полям вольным, по дубравам светлым. Не видать больше, как скинет пахарь шапку перед государевым верховым поездом, поклонится в пояс: 'Спасай тебя Бог, надежа наша!'. А румяная девка с коромыслом на плече, засмотревшись на молодого пригожего всадника впереди, раскроет в восхищении чувств розовые губки и даже поклониться-то забудет...
  Ближние людишки бают: 'На прошлой охоте де государь ножку зашиб', а он уж сколько дней мается. Теперь же только мочи не стало хромоту скрывать.
  Лекарь-фрязин (88.), добрый и доверенный человек, промывая язвы целебными снадобьями да обкладывая распухшие суставы примочками, так говорил:
  - Сaesar (89.), болезни ваши проистекают от смятенного сердца, я лишь могу лечить их телесные знаки. Излечите вашу душу, Сaesar!
  Излечишь тут...
  Юный государь Михаил Феодорович с мучительным стоном заворочался на скамье, покрытой простой овчиной. Богато убранная царская постеля стояла нетронутой. Тяжко было лежать на ней, среди пуховых перин и собольих одеял - словно уже на смертном одре. Лучше уж так, по-простому. Одетый в белые холщовые рубаху и порты, царственный отрок был сейчас неотличим от крестьянского парня... Но знал ли такое страдание последний из его подданных?
  Михаил Феодорович боялся сна. С детства он слышал страшные сказки про то, как в этих самых покоях злодею Борису Годунову ночами предстоял призрак убиенного царевича Димитрия, и Борис до рассвета стенал, словно терзаемый нечистым... Чем он, Михаил, лучше? Борис, свершая преступное детоубийство, наверное, тоже полагал о пользе государства, о незыблемости престола для своих потомков... Значит, и к Михаилу неминуемо придет невинно убиенный младенец - этот несчастный Воренок, сын воровской царицы Маринки. Придет и спросит посиневшими детскими губками: 'Миша, почто ты сгубил меня? Доиграть не дал, солнышку да цветочкам Божьим радоваться не дал, пожить не дал!'
  Михаил уже решил для себя, что падет перед призраком на свои больные колени и скажет: 'Прости меня, маленький! Прости, если можешь!' Что еще сказать? Он-то знает, что ножная хворь - только начало расплаты за преступление. 'Наказуй меня Боже, наказуй жестоко, - шептал царственный отрок, вопреки воле проваливаясь в тяжкую дремоту. - Но меня единого... Лишь бы не дошло до того, чтобы за вины мои кончить роду Романовых царствование так же, как роду Годуновых - смертию от руки изменных холопов!'
  За гранью горячечного сна лежала его страна. Несчастная, изнуренная непосильными лишениями, терзаемая и страждущая, словно собственное тело. Государь Всея Руси может попустить своей боли, но должен унять боль земли своей, утереть слезы народа своего, покарать неправды, утвердить закон, чтоб более никогда не возвратилась Смута... Но как? Михаил давно отчаялся постичь это своим нетвердым юношеским умом.
  Здесь, однако, забрезжила надежда. Литовский король Жигимонт давеча писал, предлагая размен полоняниками. Нарочито просил отпустить в Литву из Москвы некого шляхтича Белинского, именем Войцех, а с ним сына его приемного, именем Ян. Взамен же обещался вернуть на Русь из горькой литовской неволи 'отца пана великого князя Московского достойного пана патриарха Филарета'. Заодно и других московских сидельцев можно было из ляшских узилищ вызволить, на полоненных литовских людей поменять; об узниках печься - дело Божье!
  С детства Михаил едва помнил отца, сосланного и насильно постриженного в монахи по приказу Годунова, когда ему едва пошел пятый год. Запомнилась лишь большая сильная рука, теплая и надежная, которая словно пологом покрывала его детскую головку, крепко бережно держала за ручонку, шутя поднимала к себе в седло и ласково, но твердо придерживала, не давая упасть во время конных прогулок. Эта же рука незримо вела его все эти годы к московскому престолу, раздвигая сонмища врагов, выстилая хитрые и кратчайшие пути... Вела до тех пор, пока ляхи обманом не полонили отца во время злополучных переговоров о воцарении королевича Владислава - как могло быть иначе, ведь он никогда бы не смирился видеть под Мономаховой шапкой иного, кроме своего сына!
  Патриарх Филарет... Боярин Федор Никитович Романов... Отец! Могучий, мудрый человек, который лучше всех знает, что надобно Руси! Он встанет подле трона, возьмет своего несчастного сына за руку, как в детстве, скажет, как и что свершать, снимет с истомлённых плеч Михаила непосильное бремя власти...
  Пока боярская дума судила да рядила, повелел Михаил Феодорович свозить на Москву ляхов-полоняников, кто еще вживе сыщется, да готовить к литовской границе обоз за крепким караулом. Что же до наиважнейших пленников, сего Белинского Войцеха с приемышем его Яном, тут юному государю вновь надежная отцова рука помогла, из неволи дотянулась!
  Когда был Михаил на богомолье в Троице Сергиевой, обрелись подле него тайно духовные чада отца его, преосвященнейшеого Филарета, смиренные иноки. Пали государю в ноги и обещались служить нелицеприятно - не так, как в миру служат - дабы владыку на Русь возвратить. С тех пор государю-отроку и искать их не приходилось - сами оказывались подле него в нужное время и за нужным делом. Должно быть, многие тайные пути и врата были им открыты, ибо никогда не сказывались, что не в силах, и все по воле государя свершали. Должно быть, укрытая от многих глаз выцветшей монашеской рясой тайная сеть опутывала Москву, и в ней одной имел доверие юный царь с тех пор, как послал в Коломну блюсти Воруху Маринку вернейшего из своих мирских слуг...
  Вот этим-то тайным чернецам и поверил Михаил Федорович важнейшее из дел государевых: доставить в Литву с Москвы взысканного королем Жигимонтом шляхтича Белинского с приемышем. Обратно же на Русь вывезти преосвященнейшего Филарета, дабы никто не смог препон и угрозы чинить.
  - Будет исполнено, великий государь! - тихо молвил ему в ответ старший из тайной братии, лицо которого затенял по самую бороду глубокий клобук монаха малой схимы, - Святые Угодники нам споспешники, много за два-три месяца будут ляхи сии в Литве вживе и вздраве...
  Поклонился и бесшумно выскользнул вон со своими ближними, словно и не предстояли они Михаилу Федоровичу, словно растаяли, как бестелесные создания...
  Они никогда много не говорили. Может, потому Михаил им и верил.
  ***
  - Ты что учинил, Мишка?! - тяжкий сон юного государя был прерван не ужасным призраком, а сердитым стуком окованного посоха в плиты пола. - Из материнской воли смел выйти?!
  Михаил вскинулся и с усилием сел на своем простом ложе. Высокая, слегка согбенная фигура в черном облачении нависла над ним, словно воплощение гнева. Даже не разглядев лица, не слыша голоса, он мог бы безошибочно угадать: пожаловала великая старица Марфа. С тех пор, как Земский собор возложил на его голову Мономахову шапку, мать приходила к нему только в двух статях: втекала холодно журчащим, словно ручей мертвой воды из сказки, умертвием его воли и силы, или врывалась сгустком яростных упреков. Сейчас было второе.
  Матери Михаил, можно сказать, не знал до отроческих лет. Не по роду было знатной боярыне Романовой с детскими пеленками да сосками возиться, для того мамки да няньки холопского звания есть. В ранних же летах надолго ушла она из его жизни, как и отец, насильно постриженная при Годунове в монастырь. Вернулась, когда Михаил уже вступил в эпоху отрочества, чтоб властно и жестко нагнуть его юную выю под свою волю. Сила отца - мудра и гибка, думал юный царь, сила же матери - словно ее тяжелый деревянный посох, гулко грохавший об пол, или гневливо свистевший в воздухе, опускаясь на плечи или головы провинившихся холопей. Наученный сызмальства заочно почитать мать, а затем слушаться ее, Михаил давно перестал чуждаться греховной мысли: нет, он не любил ее. Боялся, да. Но с каждым днем и боялся все меньше. В духе глухо и упрямо зрело противление ее воле.
  - Зачем разбудила, матушка? - бестрепетно спросил он. - Али спальники не сказали, что сплю? Умаялся я...
  - Это я, грешная, умаялась за тобою глупства твои выправлять! - грозно сверкнула очами из-под густых и черных, несмотря на возраст, бровей великая старица. - Как осмелился мимо меня, мимо приговора думы боярской поезд с ляшскими полоняниками для размена снаряжать? Не тебе, по младым годам да скудному разуму твоему, дела державные вершить! Не тебе собственной управой договора с Литвою чинить! Уразумел?!
  Михаил со стоном спустил больные ноги на пол. Эта суровая чужая женщина все равно безразлична к его боли, и значит незачем ее и скрывать. Оперся руками, сделал мучительное усилие и встал. Теперь они с великой старицей смотрели друг другу глаза в глаза - они были почти одинакового роста.
  - Я - царь на Москве, матушка, - негромко, но твердо проговорил Михаил. - Моя воля над приговором боярской думы. Людей наших из неволи вызволить...
  Государыня-инока, шумно втянув воздух, вознамерилась выпустить его очередным потоком яростных слов, но юный государь остановил ее скупым и непререкаемым мановением руки - сам удивился, откуда взялось у него такое?
  - Однако и ты права, матушка, - проговорил мягко. - Не след без думы такое решать. Завтра соберу бояр, приговорят по моей воле. Пока рядить будут, обоз с полоняниками придержать можно...
  Великая старица в сердцах отшвырнула посох в угол и затопала ногами:
  - Обоз?! Обоз, Мишка?!! Пропади он, твой обоз!!! Я его сама уж остановила... Полоняники наиважнейшие - где?! Белинский Войцешка, шляхтишка - где?! Щенок, кой ему приемыш - где?!
  'Эге, быстро иноки отцовы управились, - с удовлетворением подумал Михаил. - Благо, что я на них положился!'
  - Не пойму, матушка, - спросил он, глядя на великую старицу почти враждебно. - Ты что, батюшкиного возвращения на Москву не желаешь? Того, с кем под венцом перед Богом стояла, освободить не хочешь?
  Великая старица в притворном ужасе стиснула виски руками, завела глаза и застонала, будто и впрямь она, а не ее сын, страдала от боли:
  - Господи Вседержителю, ну за что мне это?! Почто такого дурака мне в исчадие послал, а Руси - в помазанники твои?
  - Реки прямо, что по делу желаешь, матушка, - Михаил почувствовал, как им начинает овладевать новое чувство, недавно открытое в себе и уже начавшее пугать своей безумной силой - злоба.
  - Белинского Войченку с мальцом его ты отпустил?!
  - Я - царь и тебе не ответчик, жена...
  - Ты отпустил!! Я верных людишек своих упредить послала, как прознала про глупство твое с разменом плена. Они прибежали, а Войцешки и щенка след простыл, изба пуста стоит! Сторожей уже с дыбы рвут, а они воют, что видеть ничего не видывали! Как с дымом из трубы улетели ляхи...
  - Сторожей не пытать прикажи! Нет на них вины. Что учинено - учинено по моей государской воле, и так тому быть!
  Инока Марфа вновь издала протяжный стон, более похожий на вопль отчаяния и со всей силы впилась в рубаху сына своими цепкими восковыми пальцами, словно пытаясь удержаться на ногах:
  - Миша-а-а-а, чадушко мое неразумное... Ты хоть ведаешь, кого ты приказал в Литву пустить?
  - Бедного пленника и дитя невинное. За отца...
  - Во-рен-ка!!! - по складам, словно желая вбить каждый из них гвоздем в немудрящую венчанную голову сына, выговорила великая старица. - Воренка ты к вражьим ляхам отпустил...
  - Подожди, матушка, так казнь?... Так его не?... - юный государь вдруг захлебнулся словами. Сжал запястья матери, с силой сбросил ее руки и пал на колени перед образами, смутно поблескивавшими в неровном свете лампадки драгоценными окладами. Пал, не замечая лютой боли, ибо душа его вдруг взвилась ввысь жаворонком. Горячо зашептал, кладя земные поклоны:
  - Спасибо тебе, Господи, что отвел гибель от головки детской! Спасибо, что не попустил мне свершить жестокое злодейство, Годунову подобно... Жив, младенчик! Ниспошли ему светлого ангела-хранителя на пути домой...
  - Брось юродствовать, Мишка! - грубо прикрикнула на него великая старица. - Не того мальца, так другого, подставного, все едино повесили, так что от детоубийства тебе не отмыться!
  - Это ты, ты в грех меня ввела! - вдруг отчаянно закричал отрок-государь, обернув к матери искаженное болью лицо - Ты меня принудила мальчишку казнить! Ты повинна...
  - Быть может, - не стала отрицать великая старица, - Только во все века скажут: 'Михаил Федорович повесил'. Да еще, очень может быть, и не того, не Воренка, а мальчишку подложного! Сие не просто грех, а глупость, грех для государя худший!
  - Так что же делать, матушка? -Михаил Феодорович внезапно сник, словно вся сила из него с криком улетела.
  - Вернуть на Москву Войцешку сего Белинского с пащенком своей волей сможешь? Али перехватить?
  - Это навряд ли... Там тайные батюшкины люди, они не в моей власти...
  - Вот оно что! Тогда и вправду вряд ли. Пришла беда - открывай ворота!
  - Да полно, матушка, доподлинно ли ведомо, что приемыш шляхтича сего - спасенный Вороенок?
  - Доподлинно, Мишка, ведомо лишь то, что ты - дурень! Слушок прошел по Москве, что спасся де воренок. Верные людишки на пасынка Белинского показали... Но едва я сведать послала, как ты уж все насмарку пустил! Теперь поди дознайся! Только дыма без огня не бывает: Воренок ли этот малец, не ли, но коли доберутся они до Литвы, Жигимонтка-змей его, наверное, чудесно спасенным московским наследником Иваном Дмитриевичем объявит...
  - Но батюшку-то отпустит? Батюшка на Москву приедет, советом нас укрепит, подскажет, как от ляшских наветов защититься, новой смуты избежать...
  И тут под сводами царевой спальни раздался заливистый хохот великой старицы. Государыня инока хохотала, закинув голову и раскачиваясь взад-вперед всем телом, словно одержимая. Это было так страшно и так неожиданно, что юный государь подумал: 'Не повредилась ли рассудком?' и в ужасе подполз на коленях ближе к образам, словно ища у них защиты.
  Отсмеявшись, инока Марфа вытерла выступившие на глазах слезы краем своего апостольника и прохрипела:
  - Ну Мишка, ну простофиля, потешил!.. Коли мил друг Федюша... то есть преосвященнейший Филарет сюда пожалует, кабы от него новой смуте не начаться!
  - Как так, матушка?
  - Али не знаешь?! Да кто, как не отец твой все десять лет на смуте руки грел?! Кто с ляхами да с ворами тайные дела водил? Кто воровскому семейству Мнишков в Ярославль тайные листы слал, указуя, как и что свершать, дабы из плена спастись? Али забыл, что в митрополиты из архимандритишек захудалых вывел его первый самозванец? А второй - в патриархи его возвел, и в Тушинском стане отец твой ему за то молебны о здравии служил и царем московским величал!
  - Сие наветы, он по принуждению...
  - Молкни, дурень! Я сие доподлинно знаю, ибо сама все эти годы праворучь от него стояла, во всех делах помощница была. Потому что подле воров да самозванцев высоко звезда рода Романовых снова засияла, наша звезда! Это не самозваных Димитриев ляшские да казачьи сабли на московский престол возводили - ляхам так лишь казалось! Это нас, Романовых, смута наверх выносила, на гребне волны своей мутной, в пене кровавой...
   - Не-е-ет!!! - словно раненый зверь, застонал юный государь и, потеряв сознание, пал навзничь под образами.
  Государыня-инока привела сына в чувства звонкими пощечинами. Увидев, что он открыл мутные от муки очи, сказала жестко:
  - Ты, Мишка, сомлел, ровно девка, а не дослушал. Слушай - тебя жалеть не буду, то дело государское, державное. Радея о благе Романова рода, и мне, и родителю твоему надобно было и с ворами якшаться, и обманывать, и на смертоубийство православных обрекать... Да только я всегда меру ведала, а отец твой, малосвященнейший Филаретка, супружник мой дорогой, так хитрил, что весь исхитрился и сам себя перехитрил... Угодил в ляшские тенета, как муха к пауку!
  - Да, но ведь мы вызволим его из неволи, - едва слышно прошептал Михаил Феодорович.
  - Из огня - да в полымя! - резко бросила великая старица. - Многие дела Филаретовы с Мнишками да с самозванцами на слуху в Москве! Почитай, каждый второй из бояр нож на него точит! А что, позвали на престол королевича Владислава, отчего бы теперь им Воренка не позвать?
  - Я законный государь, меня вся земля Земским собором на царство выбирала...
  - Бориска Годунов тоже баить любил, что он законный, и где от теперь?! Защитить нас ныне некому: набольший боярин Шереметев в свою сторону смотрит, коли пошатнемся - подтолкнет. Князь же Пожарский только в ратном деле хорош, а в совете - не голова... Так вот, пожалует, глядишь, на Москву Филаретка наш многохитрейший, а боярщина тут как тут, вылезет: 'Изменщик ты Руси, ляшский охвостень, воровской владыка!'
  - Дума наветам не поверит, народ не поверит...
  - Народ, Мишка, никто и спрашивать не станет! Когда надо, за кого надо народ и прокричит, али не знаешь? А для думы у врагов наших видоки Филаретовым неправдам имеются, и первейший из них - Воруха Маринка Мнишкова, кою ты в холе и лелее в Коломне содержать велел! Воруха сия на Москве - всему Романову роду угроза!
  - Матушка, так пустим ее домой, в Литву...
  - Мишка, ты что, в сомлении до сих пор, что такое баешь?! Здесь нам Воруха страшна, а в Литве - стократ страшнее! Доберется туда шляхтишка Белинский с Воренком... али не Воренком - худой расклад. Но коли и Маринка приедет - все, беда! Помнишь, как старая жаба Марья Нагая первого самозванца прилюдно сыном своим нарекла, и многие, кто в сомнении был, сразу к нему переметнулись? И тут так же будет. Признает она мальца того спасенным сыном своим, воровским царевичем Иваном, будь он хоть кто. Из мести же нам признает, она лишь отмщением доселе и жива! Тогда у Жигимонтки литовского руки совсем уж развяжутся...
  - Что же, матушка, мы совсем пропали? - по-детски, со всхлипом спросил юный государь, окончательно пав духом.
  Великая инока смерила его взглядом, в которым смешивались презрение и жалость, и, выдержав уместное минутное молчание, заговорила веско:
  - Не пропали, коли ты более из воли моей выходить не станешь и учинишь все по-моему. Филаретушку многохитрого ныне рано из неволи ляшской вызволять (90.). Надобно прежде в боярщине своеволие да измену укротить, силу показать. Сил у нас ныне мало... Однако ежели с Божьей помощью отвадим Литву приходить к нам войною да разбоем, то и боярщину к повиновению приведем - кого кнутом, а кого и пряником! С ляхами мирный договор надобно заключить, али перемирие по крайности. Даже ежели в убыток нам - лишь бы мир! Тогда Жигимонтке неспособно станет самозваного царенка нам подкидывать, дороже выйдет, чем в замирении жить! Ляхи тоже войною истощены...
  Михаил Феодорович порывисто схватил властную руку матери и приник к ней благодарным, горячим поцелуем.
  - Спасибо, матушка! - шептал он, словно в лихорадке. - Спасибо, тебя Господь мне в спасение ниспослал! И Руси... А я не ведал... Все исполню! Ты только научи, скажи!
  - Смотри, Мишка, ты обещал! - строго молвила она. - После не отрекайся.
  - Не отрекусь, государь тебе на том крест поцелует, великая государыня! Только скажи еще... С Маринкой в Коломне что учинить?
  - Пока повремени. Пусть мой человек сведает, что ей за приемыша сего Белинского ведомо, не есть ли то доподлинный Воренок. Даю ему на то, и на довоз доноса, седмицы две, али даже три. А после своей рукой отпишешь тому псу, что стережет ее, Рожнову, что ли... Пусть свершает Воруху. Вживе она нам более не надобна!
  
  
  
  Глава 21.
  Тайные дела на городе Коломне, при Маринкином сидении. Весна, 1615 г.
  
  Полусотник Воейков, как ехал с Москвы на Коломну, дорогою все думал-гадал, как бы половчее ему выполнить поручение великой старицы и при этом не обнаружить себя перед Федькой Рожновым. Не хотелось ему, чтобы узнал старый товарищ, как он его за паршивую жемчужину и милость царицы-иноки Марфы Ивановны с потрохами продал. Ведь не враг он был Федьке, не враг... Просто засиделся Федька в сотниках, а Воейков, стало быть, в полусотниках! Пошел бы Федька на повышение - и полусотника бы, глядишь, повысили. А так Рожнов на сотне который год сидит, и Ванька вместе с ним - ни тпру, ни ну! Надоело просто...
  К тому же, раньше времени свою особливую задачу и перед узницей раскрывать не надобно. С Маринкой следует тонко, хитро поговорить, так, чтобы ляшка о целях потаенных не догадалась... И сделать это надобно тихо, быстро - когда Рожнов к воеводе отлучится, али еще куда.
  Ждал Воейков, да чуть все жданки не прождал. Сидел Рожнов при Маринке своей, как пробка в бутылке, днями носа из башни не казал! Боялся Федька, видно, за свою ляшку... Приворожила она его что ли? Правду говорил покойный государь Иван Васильевич, Грозным названный, - каждая красивая баба - ведьма! А ляшки - ведьмы вдвойне, потому как латинской подлой веры!
  Однако терпеливым да покладистым и счастье в делах идет. Подрались раз на базаре воинские холопы дворянской сотни со срельчишней, при чем сами же заводчиками вышли, должно - за давние колотушки у колодца помстились. Бились накрепко, до смертоубийства б не дошло! Прибег в башню Федькин оруженосец Силка, орет запыхавшись:
  - Господин сотник, беги скоро на посад! Там наши стрельцов бьют, а те уж за подмогой к своему полковнику послали - беды б не было!
  - Вот ведь разбойный народ! - заругался Федька. - Я ж крепко наказывал стрельцов не задевать! Только войнушки с Митькой Бердышевым нам не хватало...
  Саблю прицепил, поднял за собой половину караула - и помчал вприпрыжку драчку разнимать.
  Только сотник за порог, Воейков тотчас к сиделице, в камору. Аленку-прислужницу полусотник отослал по хозяйственной надобности. Зыркнула зло, настороженно, но пошла. Без Федьки он в башне за главного оставался, никто ему перечить не смел - так самим же Федькой заведено и было, а нынче ему от этого - корысть!
  Вошел Ванька к узнице, изобразив на приветном лице своем улыбку наилюбезнейшую (это он умел), поклонился с шапкою в руке на польский манер, поздоровался с полным величанием. Она только холодно кивнула в ответ.
  Начал разговор с важной благой вести, чтобы сразу Воруху к себе расположить:
  - Доподлинно стало мне ведомо, Марина Юрьевна, что великий государь Михаил Федорович и государыня-инока Марфа Ивановна пленных литовских людей хотят на русских обменять, на тех, что в Литве томятся... Во первой строке надобно патриарха Филарета, отца государева, писать. Может, и тебя, пани Марина, в Речь Посполитую отпустят... Вот радость-то будет!
  - Для кого радость? - сухо ответила Марина и недоверчиво плечами повела. И понял полоусотник, что не верила она ни единому его слову.
  - Для тебя, ясная пани, для кого ж еще? - столь же льстиво и сладко сказал Воейков, но за глазами не уследил, метнулись по сторонам глаза. Худо!
  - Мне надеяться не на что, - холодно ответила узница. - Меня в Польшу не отпустят. Да и не ждет меня там никто. Отец мой умер, братья и сестры разъехались из Самбора по стране. Только матушка осталась...
  - А хоть бы и матушка! - медовым голосом продолжал Ванька. - К матушке поедешь, на родину!
  - Не будет так! - отрезала Марина. - Здесь мне и край, пан. Может, тебе и прикажут удавку на меня накинуть!
  - Да что ты, Марина Юрьевна, Господь с тобой! - замахал руками Воейков. - Не хочет твоей смерти государь наш милосердный! Обменяет он тебя... Может, и на самого преосвященнейшего Филарета!
  - Да, мы с патриархом в одной цене будем! - гневно ответила Марина. - Он вашего нового царя отец, а я - мать царевича, вами бесчеловечно и безбожно казненного. Воренка... Так ведь вы моего сына называете?
  - Я, высокородная пани, твоего сына Иваном Дмитриевичем зову, - отчаянно солгал полусотник. - Не то что иные-прочие... Обменяют тебя, обменяют! Я слыхал, многих ляхов нынче из Москвы отпускают. Вот, к примеру, шляхтича Войцеха Белинского, знаешь ли такого?
  - Знаю, - подтвердила Марина, - Он благородный муж.
  - Да и я его видал когда-то, - хитрил Воейков. - При тебе, в Тушинском лагере. Близки мы с ним были, приятельствовали...
  - Был он при мне. Да недолго. За королевича Владислава он после стоял, ушел от меня. Только не верю я, что пан Белинский тебе старый знакомец, - засомневалась узница.
  - Много у меня было знакомцев среди шляхтичей! - приосанился Воейков. - Я ведь за честь почитал с вашим шляхетством дружбу водить, мы с ним вроде как в одном сословии...
  - Не в одном, - жестоко усмехнулась Марина. - Потому что наша шляхта - господа и хозяева в своей стране, короля на Сейме избирают и всякий из них имеет право быть избран! А вы - такие же холопы своему царю, как и все на Москве. Потому-то тебе за честь было знакомство с польской шляхтой, что ты ей не ровня!
  - Знавал я еще одного шляхтича храброго, - словно не заметив дерзкой обиды, наседал Воейков. - Димитрием Лубой его звали. Жена у него была красавица, именем Мария, и мальчонка махонький - Ян. Говорят, Димитрий Луба тебе слугой был верным, Марина Юрьевна...
  - Кто говорит? - тревожно спросила Марина, и в ее голосе Ванька с тайным удовлетворением прочел страх. - Зачем ты меня о них спрашиваешь?
  - Да не пугайся ты так, ясная пани! - масленым голоском сказал Воейков. - Так, хотелось поговорить о старых знакомцах, былые времена вспомнить... Не знаешь Димитрия Лубу - и Господь с тобой!
  - Был и такой шляхтич, - вспомнила Марина. - Храбрый, воительный. Только нет его более, погиб он. В бою с войсками Шуйского его убили, слыхала. А про жену его и ребенка мне ничего не ведомо.
  - Вот времена-то какие, - засокрушался Воейков. - Был человек - и нет человека! И никто-то про него ничего не знает! Эх, печаль-кручина...
  - Тебе-то чего о нас печалиться? - недоверчиво спросила Марина.
  - Сама знаешь, высокородная пани, как все нынче перемешалось. Одно слово - смута! Кто тебе - враг, а кто - друг, не сразу и распознаешь. Бывало, сидишь с ляхом - мед-горилочку пьешь, а потом, глядь, и на сабельках с ним рубишься! Жаль, ясная пани, что ничего ты не знаешь о знакомцах моих давних...
  - Ничего не знаю, и Бог мне свидетель!
  - А я вот слыхал, что покойного Димитрия Лубы сынок ныне у того Войцеха Белинского в приемных детях обретается... Хорошо если так - не пропадет мальчишка! Правда, пани Марина?
  - Правда, - повторила Марина, и лицо ее исказилось, словно от боли, на глаза навернулись слезы. - Хоть чей-то ребенок спасся, слава пану Иезусу!
  - И тобою, пани Марина, прежде о том приемстве дитяти ничего не было знано? - окрепнув голосом, Воейков вдруг навис над узницей.
  - Ничего не знаю, пан! Богом клянусь!
  - Ну раз Богом клянешься, может, и вправду ничего не знаешь, - вздохнул Воейков, и вновь добавил в слова меда. - Пойду я, пани! Эх, жизнь воинская, посмотришь вокруг - ни врагов, ни друзей не осталось, все побиты! И поговорить-то не с кем...
  Он вышел, и некоторое время еще печально повздыхал за дверью - пусть слушает. А пока спускался по узкой лестнице в караульню, думал, врет Маринка или нет. А еще больше думал о том, зачем шляхтичи эти захудалые вдруг великой старице понадобились? И что за малец ныне при Войцехе Белинском обретается? Неладное что-то в этом кроется, тайное... И про то, что щенок Маринкин чудесным образом лютой смерти избечь мог, все чаще поговаривают!
  ***
  Обошлось, никого из стрельцов в драке люди сотни Рожнова до смерти не убили, хотя зубов посчитали немало и бороды повыдирали. Федор в самое время успел: с другой стороны к рынку уже стрелецкий начальный человек Митька Бердышев со своими поспешал, могло бы и наоборот повернуться.
  Вместе драку и остановили. Митька на сей раз почти приветлив был: верно, и он устал от этой вражды бессмысленной да от голодного и безденежного караула над Маринкой. Уговорились впредь ратных людей своих до сшибок не допускать. И то благо...
  Но едва сотник Рожнов со товарищи вернулся в башню, как к нему подбежала Аленка, взволнованная, растревоженная, вся раскрасневшаяся, и крикнула, не чинясь чинами: 'Феденька, полусотник твой Марию Юрьевну допрашивал!'.
  - Когда допрашивал? Зачем? - спросил Рожнов коротко, и тотчас велел:
  - Сыскать мне немедля полусотника!
  А у самого на душе как-то неуютно стало. Вот и вползла в его крепость подколодная змея-хитрость.
  Ваньку тотчас бросились искать, да сразу найти не могли. После выяснилось, что только что на посад пошел, сказавшись: к бабе.
  - Я ужо его взгрею за оставление должности в отстутстве начального человека, - посулил Федор.
  Аленка нетерпеливо тянула его за рукав:
  - Федя, да успеешь ты его взгреть, идем, идем к Марии Юрьевне, ты сейчас там надобнее!
  Пока поднимались по лестнице, она сбивчиво рассказывала:
  - Пока ты своих со стрельцами разнимал, Ванька-то твой к Марии Юрьевне и пожаловал! Меня отослал, да я не ушла, за дверью стояла, неладное чуяла! Вдруг зло какое умыслил - нет во мне доверия змею этому! Лицом красен, а глаз - волчий... Долго ее о чем-то выспрашивал, я голоса слыхала, да слов не разобрать... Потом вышел он, я тотчас к Марии Юрьевне! А она сидит не жива ни мертва, потерянная вся такая да напуганная. И не плачет, молчит!
  Федор отчаянно выругался, не стесняясь присутствия монастырской послушницы. Похоже, своротил-таки Ванька на Москве в другие ворота, уж не к набольшему ли боярину Шереметеву, а то и к матери государевой?! От них и допрашивал... Чуял же Федор неладное во взгляде его обманном, в глазах лукавых, в коих будто бы двойное дно!
   ***
  Марина сидела недвижимо, побелев лицом и прижав к груди крепко сцепленные руки... Но когда Федор вошел к ней, она вдруг встрепенулась и бросилась к нему на грудь. Словно бы он был ее единым защитником... Даже не так - словно бы он был единым человеком, в котором она видела радость и надежду! Алена посмотрела на это, умилилась, представила, что ее саму так Гриша Пастильников обнимает, и тихо вышла, чтобы разговору не мешать.
  Федор гладил Марину по волосам, уже не сторожась, шептал ей нежные, утешительные слова, которые и сам не думал, что помнит. И прежде всего изумлялся - почему здесь, с нею, в узилище, среди напастей и заговора, ему вдруг так хорошо, тепло и немного грустно... Но уже знал - теперь он не сможет отдать никакому злу эту маленькую женщину!
   Так они простояли, тесно прижавшись друг к другу, очень долго, или очень коротко, потому, что время было не важно, а важно - иное...
   Потом Федор усадил Марину на кровать и стал расспрашивать:
  - Чем это тебя полусотник мой так напугал, пани Марина?
  - Теодор, я не знаю, но нечто почувствовала! Злое, растущее... Про шляхтичей он говорил, мне знакомых, о них выспрашивал... Подослал его ко мне кто-то, не по своей воле он приходил!
  - Погоди... Какие вопросы, милая, да про кого?
  Федор сам не заметил, как исчезла разделявшая их граница. Он сидел рядом с Мариной, обнимал ее, чувствовал ее горячее дыхание и, казалось, даже слово, данное им молодому государю Михаилу Феодоровичу, более не имело цены.
  Значит он, московский дворянин Федор Рожнов, стал изменником? Нет, еще не стал... Да и какая измена в том, чтобы ласково гладить ее черные волосы и утирать ее слезы? Разве нынешняя Марина - сломленная, растерянная, растратившая свою былую гордыню - врагиня молодого царя Михаила? Такая Марина никому не опасна. Федору показалось, что Марина - это маленькая, раненая птичка, окровавленная, полумертвая, и она лежит у него на ладонях, а он согревает ее своим дыханием. Он будет жить здесь, подле нее, заботиться о ней, как о малом ребенке, следить, чтобы она не захворала, чтобы ей не было холодно и не голодно, станет слушать ее сбивчивые рассказы и может быть... Может быть!
  И пока он думал так, неожиданно покойно и просто, Марина рассказывала:
  - Твой полусотник спрашивал меня о некогда бывших в моей свите пане Войцехе Белинском, пане Димитре Лубе... Хотя Димитр Луба давно погиб, не пойму, кому нужно сейчас тревожить его тень?
  - Ты знала этих шляхтичей, Марина?
  - Помню, в Тушинском лагере пан Димитр Луба был блестящий кавалер, красавец... Он был немного в меня влюблен...
  - Влюблен в тебя? - усмехнулся Федор. - Всех-то ты приворожила, чаровница... Даже меня!
  - Так, влюблен, - смущенно подтвердила Марина. - Но я не отвечала на его чувства. И тогда он женился на молодой красивой панне. Из тех, что были со мной в плену, в Ярославле. Кажется, у них родился сын. Не знаю точно...
  - И что же случилось с этим Лубой?
  - Он погиб в стычке с московитами.
  - Ничего удивительного... Не поручусь, что не моя рука его уложила. А его жена и сын? Что сталось с ними?
  - Не знаю, Теодор. Видит Бог, не знаю. Но твой полусотник говорил, что о сыне Лубы позаботился пан Войцех Белинский, усыновил его, и что сейчас они в московском плену... О ребенке этом он почему-то с особым пристрастием спросил...
  - Знаком ли тебе сей Белинский? Только не говори, что он тоже был в тебя влюблен, а не то заревную!
  Марина только долго поглядела на него и промолчала, но Федор понял - и шляхтич Войцех Белинский в былые дни не мог не заметить ее красоты. Всех она, похоже, покорила... Только вот кого любила сама? Наверное, только первого самозванца, убитого в Кремле. Быть может, еще лихого атамана Заруцкого. Больше никого. И любит ли она его - неведомо...
  - Похоже, Марина, тебя сложно не полюбить, - пробормотал Федор совершенно растерянно. - Все тебя любят. Самозванец, когда умирал, имя твое произнес...
  - Что? Как ты сказал? - Марина отпрянула от Федора, закрыла лицо руками и так и осталась сидеть.
  - Видишь, пани, ты до сих пор любишь его... Его - не меня...
  - А ты? - Марина отняла руки от внезапно покрасневших глаз и подняла их на Федора. - Ты-то сам любишь меня? Не отречешься?
  - Никогда, покуда жив!
  - Так, значит, и проживем с тобой весь наш век в этой башне? - с грустной улыбкой спросила Марина. - От всего мира спрячемся? Ты - тюремщик, я - узница. Тюремщик любит узницу, что ж тут такого?!
  - Сколько Бог подаст, столько и проживем, - угрюмо сказал сотник. - Я тебя беречь стану, словно пташку малую.
  - А ежели донесет кто на Москву о дружбе нашей сердечной и сменят тебя? Что тогда?
  - Не донесет никто! - глаза Федора недобро сверкнули. - Ванька Воейков мог бы, да я на него управу найду. А молодцы мои - за меня. У нас в сотне своих не выдают.
  - Ах, Теодор, если бы было так, как ты говоришь, - со вздохом сказала Марина. - Ты веришь в то, что мы укроемся здесь от судьбы... Но так не случится. Тебе придется выбирать между мной и царем Михаилом. Очень скоро. Как только его отца Филарета обменяют на польских пленников.
  - Если даже станется такой обмен, то при чем тут Филарет, ясная пани?
  - А при том! - зло сказала Марина, и в ней на минуту вспыхнул прежний пламень оскорбленной гордости. - Во многих и тайных делах, противных вашему московскому престолу, замешан сей Филарет, и дела те мне ведомы лучше, чем иным. Что если я открою всем его неправды, выйду на крепостной вал и прокричу, чтобы весь мир ведал?!.. Потому что именно с нами, с семейством Мнишков, плел он свои тенета, чтобы забраться высоко, выше всех! И в Самборский замок он верного человека своего подсылал, чтобы уверить отца и короля Сигизмунда в царском происхождении и правах Димитра! За эту заслугу царь Димитрий Иванович вернул Филарета из ссылки с чадами и домочадцами, и дал ему ростовскую метрополию. Потом же, на моих глазах в Тушинском лагере, целовал он руку самозваному последователю моего убитого супруга Димитра, именовал государем и его, за что принял в награду высшую иерархию в вашей церкви...
  - Сомневаюсь, Марина, что в Тушине у преосвященнейшего Филарета был выбор, кланяться ли вору, - не слишком уверенно вступился за патриарха Федор. - Но наш царь, Михаил Федорович, взошел на престол волей всей Русской земли, и не ему отвечать за отцовские вины. По крайности, удалит Филарета на покаяние... Хватит с государя и великой старицы Марфы за правым плечом!
  - Ваш царь слишком молод, Теодор. Он сделает все, что скажут ему отец и мать. Не заблуждайся! Не для того Филарет восходил все эти годы вверх, дабы сейчас не принять власть из слабых рук сына.
  - Неужто ты все еще сама хочешь этой власти? - горько изумился Федор
  - А я... Я слишком много знаю, - скорбно опустила глаза Марина, словно не слыша его, и внезапная вспышка гнева распалась седым пеплом. - Когда Филарет вернется из польского плена, тебе прикажут убить меня, чтобы знание сие не покинуло моих уст. Вот и все!
  - Не приказали же пока! - пробормотал Федор, которого стали последнее время самого посещать тревожные предчувствия, и вдруг воскликнул, осененный мыслью:
  - И не будет такого приказа, Марина, коли великий государь и впрямь решил выменять из литовского плена отца своего!
  - Почему?
  - Да потому, что ты одна на него равная мена!!
  - Так! Но не зря же полусотник твой дознавался у меня про Войцеха Белинского с пасынком его! Ясно, что не на меня, на них хотят обменять патриарха Филарета...
  - А что за величина такая сей Войцех, чтоб был он равен Филарету? Что-то не припомню я среди ваших магнатов никаких Белинских... Обычный захудалый шляхтишка! Или у него высокие покровители при дворе короля Жигимонта имеются? Или богатства великие он у нас на Руси воровским делом добыл, чтобы купить себе заступу в Сейме?
  - Нет, он беден и честен. И нет у него покровителей. По крайней мере, не было...
  И тут Федор вдруг вскочил столь порывисто, что чуть не задел головою низкого свода. На лице его при этом, видимо, произошла столь разительная перемена, что Марина невольно отшатнулась от него в ужасе. Но, не заметив ее страха, Федор крепко схватил ее за руку и быстро спросил:
  - Так говоришь, Ванька мой, хитрота, тебя про приемного сынишку этого Белинского особо выспрашивал?
  - Да, едва ли не настойчивее, чем про него самого, - растерянно ответила Марина. - Я не понимаю...
  - Зато я понимаю! Кажется, все понимаю!! - закричал Федор с таким пылом, которого даже не ожидал от себя. - Не в мальчонке ли тут дело, шляхтича Белинского приемыше?! Что если то не сын покойного Лубы вовсе?!
  Марина побледнела еще больше и прижала руки к груди так, словно боялась, что душа сейчас вылетит из ее хрупкого тела.
  - Что ты... что хочешь сказать? - пролепетала она срывающимся голосом.
  Федор шумно выдохнул, чтобы справиться с обуревавшими его дерзкими догадками и попытался придать своему голосу как можно больше спокойствия. Спрятав ледяные руки Марины в своих широких ладонях, он заговорил:
  - Слышишь, пани Марина, ты погоди пока сына своего хоронить, погоди! Слухов у нас множество ходит, не даром ведь сказывают, что на Руси истина в кабаках да в кружалах живет. Так вот, слыхал я на Москве, что, может, жив твой сынок...
  Марина вырвала свои руки из рук сотника, боясь поверить даже такой зыбкой надежде, и сказала тихо и жестко:
  - Ты смеяться надо мной изволишь, пан? Или так утешаешь?
  - И утешаю, может быть, да не смеюсь! Говорю сам, что от других слышал, вот тебе крест на том и мое слово! - Федор размашисто осенил себя крестным знамением. - Я сам не знаю, правда ли это, потому ложной надежды подавать не хочу. Но из всех слухов один чаще иных людишки повторяют: мол, другого мальца несчастного у Серпуховских ворот повесили, а сын твой жив, и прячут его в тайном месте по милосердию государя нашего Михаила Федоровича! Или как иначе избавление сынку твоему пришло, но ляхи про то прознали, и ныне великий обмен за него предлагают. Великая же старица Марфа Ивановна, али Шереметев-боярин сие подозревают, да на тебя думают, что истину ведаешь. Потому знать хотят непременно, что это за Белинский и каков сын его приемный? Это коли вправду другой ребенок за сына твоего в петле умер...
  - Другой ребенок? Опять? -словно в забытьи, пролепетала Марина. - Это уже было когда-то, в Угличе...
  - О чем ты?
  - Другой ребенок погиб в Угличе вместо принца Димитра. Его звали Иваном Истоминым. Так мне Димитр рассказывал... В Ярославле, в ссылке, я много думала о смерти Димитра. И решила: его, наверное, к себе призвал тот мальчик, что за него погиб. Искупил Димитр своей ранней смертью кровь невинного ребенка. Нельзя, чтобы один за другого погибал. А если мой сыночек жив, то на кого новая, невинная кровь ляжет? Пусть на меня, Господи, пусть на меня! Я одна во всем виновата!
  Движением, исполненным глубокой скорби, она бросилась на колени перед распятием и уронив голову на сцепленные руки, зашептала что-то по-польски... Так тихо, что Федор не мог разобрать. Он стоял подле в молчании, охраняя ее молитву, и нечто непостижимое рассудку творилось в его душе. Надежда, тревога, радость и печаль мешались воедино, и он не знал имени тому, что вырастало на них. Или, наоборот, знал слишком хорошо, чтобы произнести это словами. Он просто стоял и ждал.
  Наконец Марина повернулась к нему. Ее лицо было залито слезами, но в глазах жило новое выражение, которое Федор никогда раньше не замечал у нее, зато очень хорошо знал по множеству иных женских глаз, согретых добротою материнства.
  - Благодарю тебя, Теодор, - просто и ласково сказала Марина. - Имя твое значит 'Богом данный'... И ты мне Богом дан, как друг последний!
  - Не благодари, Маринка, - Федор смутился, и от того тоже назвал ее по-своему, по-русски. - Не хочу, чтоб потом ты же меня корила, коли все не так, как я сказал выйдет! Бог весть что там...
  - Нет, я тебе верю, я молилась Пресвятой Матери Божьей, и она тоже подарила мне надежду, - пылко оборвала его Марина, - Он жив, жив, мальчик мой милый!
  Федор сторожко, но мягко прикрыл ей ладонью рот, чтобы не кричала о своей радости всю башню. Послухов довольно!
  Марина понимающе помычала из-под его ладони, мило и даже потешно: мол, поняла, что надо молчать. Но глаза ее зеленовато-серые, словно гладь речная, смотрели на Федора с такой благодарностью и надеждой, что сердце сотника заныло. А прежде, чем он отнял руку от ее лица, Марина вдруг перехватила ее и прикоснулась к ней горячими губами.
  - Ты что ж, Маринка, делаешь? - совсем опешил сотник. - Негоже тебе, высокородной пани, мне, простому дворянину руки целовать!
  - А ты мне поцелуешь? Поцелуешь? - с горячим придыханием, словно исходящим из ее женской глубины, спросила она.
  Вместо ответа Федор поднес ее узкую, белую руку с тонкими, длинными пальцами к губам - видел, как делают это ляхи. Потом, не думая, не рассуждая, не сознавая, что делает, притянул Марину к себе, почувствовал сладкий, медовый, запах ее кожи, черных, шелковистых волос. Марина ответила ему горячим, порывистым движением...
  После, когда они отпрянули друг от друга, тяжело дыша, она все время искательно заглядывала ему в глаза, вмиг растеряв все прежнее высокомерие и холод, и спрашивала настойчиво, искательно:
  - Значит, служить мне будешь? Будешь? Ты ведь теперь мой рыцарь, мой Теодор...
  - Служить не могу, а помогать буду, беречь, волосу с твоей головки более пасть не дам, - честно признался Федор (а у самого пальцы никак не могли справиться с застежками кафтана). - Большего не проси - я уже служу!
  - А ежели убить меня твой царь прикажет, ты подчинишься, рыцарь?
  - Ну опять ты за свое?! Мой государь - отрок добрый и честный, - уверенно сказал сотник, - Не для того он меня сюда послал, чтоб жизни тебя лишить! Он вернее отпустить тебя велит в обмен...
  - А как же тогда мой Янечек?! - совсем бессильно, по-женски всплеснула руками Марина. - То есть, я хотела сказать, тот мальчик, которого мы полагаем за моего Янечека? Он так и останется навсегда в вашей неволе?!
  - Тогда молись, милая, чтобы Воейков хозяевам своим донес: мол, не знает Маринка ничего про мальца Яна, шляхтича Белинского приемыша, - подумав, ответил Федор. - А, стало быть, ни Белинский этот, ни сын его приемный роду Романовых не опасны и отпустить их в Польшу возможно свободно, с другими пленниками, для скорейшего Москвы и Речи Посполитой замирения! Ведь замиримся же мы когда-нибудь, обрыдла эта война растреклятая... Тогда и пленных будем менять, как водится, - всех на всех!
  - Дай Бог несчастному мальчику вернуться на свою родину, которой он еще и не видел! Даже если это не мой сын... Но, Иисусе сладчайший, пусть же это окажется... - молитвенно сложив ладони, Марина подняла глаза горе. А потом вдруг в упор, резко, по-прежнему, взглянула на сотника:
  - Как-то просто все у тебя получается, мой рыцарь: всех-то твой Михаил освободит, и всем хорошо будет... Только я знаю, что мне он единую свободу уготовил - смерть! А ты служи своему государю, Теодор, пока служится. Скоро тебе выбирать между службой и мною придется... Может, и завтра!
  
  
  
  
  Глава 23.
  На Коломенском посаде, весна 1615 года.
  
  Этот странный молодец сам окликнул Федора на улице. Сотник тогда от воеводы князюшки Кутюка Приимков-Ростовского как раз возвращался, ехал задумавшись. Мягко стелил воевода, да жестко бы спать не пришлось. Все выспрашивал о Маринке, да о том, не проговорилась ли насчет воровской казны, которая, как видоки сказывают, была зарыта атаманом Ванькой Заруцким где-то в окрестных лесах перед самым отступлением из Коломны.
  'Пора, любезный мой Федор, пораспрашать Воруху с пристрастием, а надобно будет - попытать, ибо она ныне окрепла! - повторял добряк Александр Данилович едва ли не через каждую минуту. - Сердцем чую: ведает она про золотишко-то воровское!' Под конец воевода совсем осмелел и намекнул, что, ежели Федор будет и далее 'Воруху покрывать', недолго и на Москву отписать, что он де с нею в сговоре. Пришлось прикрикнуть на воеводу, напомнить о царевой грамотке, о том, что только он, государев человек Рожнов, волен решать во всех делах, касательных до содержания важной узницы. Воевода тотчас заулыбался, льстивые речи повел, но по глазам Федор понял: не отступился он.
  Со всех сторон беды и невзгоды к нему да к несчастной Маринке приступали, словно хитрый и жестокий враг обложил их убежище-башню, и правильную осаду ведет... Хотя почему: 'словно'?
  Ехал Федька вдоль улицы, понурив голову, думал, как быть далее и что свершать. Следом его коновод, холоп Силка, на своей кобылке рысил, от нечего делать по сторонам глазел, все больше - на красных девок. Тут-то и услышал Федор:
  - Будь здоров, господин начальный человек! Дозволь слово тебе молвить!
  Голос был почтительный, но смелый, уверенный, даже высокомерный немного. Не так здешний посадский люд с ним разговаривал! Придержал Федор коня, да присмотрелся. Видит: стоит подле кабака рослый молодец, плечистый, собою пригожий, в летах еще молодых - годков двадцати, либо чуть поболее. Смотрит на Федора прямо и смело, а под закрученными усиками - приветная улыбка. По одежде - прямой боярич. Охабень (91.) на нем синий, тонкого сукна, что немецкие купцы привозят, серебряным шнурком богато расшит, в поясе шелковым кушаком тесно схвачен, а сапожки - желтого сафьяна с татарскими носами. Из-под шапочки с собольей опушкой чуб кучерявый выпущен. С левого бока у щеголя сабля висит, да не изукрашенная самоцветами да золотом игрушка, какую сынки княжеские для потехи носят, а боевая - тяжелая, в простых ножнах из яловой кожи, с ухватистой рукоятью. А с правого бока - замшевая мошна изрядная, так открыто носить ее только тот осмелится, кто уверен: любому татю отпор даст.
  Любопытно стало Федору, что это за удалец такой. Мигнул он боевому холопу Силке, чтоб тот поводья принял, сошел с коня и слегка незнакомцу поклонился (тот ответил тем же):
  - Здравствуй и ты! Кто ж ты будешь, человече, и что за слово у тебя ко мне? Сказывай!
  Незнакомец усмехнулся лукаво, да щедрым жестом на двери кабака указал:
  - А ты, господин, выпей со мной медку ставленого, смородинового, я тебе за чарочкой все и обскажу!
  - Отчего же с добрым человеком не выпить! - в тон ответил Федор, да велел Силке:
  - Лошадей к коновязи вяжи, сам поблизости будь. Я тебе, чтоб не скучал, чарочку из кабака пришлю.
  Вошли они в кружало, уселись. Целовальник, хитрая рожа, тотчас от местных питухов отлип, да пошел вокруг их стола лебезить: что де дорогим гостенькам подать, да чем услужить. Федьку в Коломне уже все, почитай, в лицо знали как государева доверенного человека, а по молодцу сразу видать было: при деньгах он, и немалых.
  Выпили они по чарочке, медовыми пряничками закусили.
  - Я, господин сотник, буду гость торговый, из Астрахани, - начал рассказывать молодой незнакомец. - Купец я бахчевой сотни, зовусь Егором сыном Ерофеевым. В Коломне вашей я по торговой надобности...
  - Что же за надобность такая торговая по ранней весне, господин гость? - хитровато прищурился Федор. - Дороги-то все распутицей развезло, не скоро откроет, да и до ярмарки долгонько!
  Собеседник его не растерялся, отвечал степенно:
  - Добрый купец всегда заранее к торгу примеряется. Хотим мы, астраханские гости, как поспеют винограды, сюда их возить, пастильщикам да пирожникам здешним знаменитым продавать.
  - А довезете? - спросил сотник. - Попреют винограды-то в дороге!
  - Довезем! - отвечал молодец. - Как персы возят, так и мы повезем. В корзинах, да ежели опилками древесными пересыпать, шелковым пологом от солнца прикрыть... Да не о том слово мое к тебе!
  - Сказывай! - широким жестом пригласил купца Федор, не сводя с него испытующих глаз. Тот подался вперед, и от зоркого взгляда сотника не укрылось: как-то подобрался он, подтянулся, словно боец перед решающим ударом. Но заговорил гость Егор Ерофеев спокойно, с расстановкой, твердой рукой подлив сотнику еще медку:
  - Узнал я от людишек коломенских, что здесь, в башне, словно царь-девица из сказки, томится та самая ляшка Марина Мнишкова, что покойному атаману Ивану Мартыновичу Заруцкому женкой была. И ты, господин сотник, ее неусыпно стережешь!
  Федор сдержанно кивнул, скрывая нетерпение узнать, так ли поведет речь этот подозрительный малый, как наперед думалось ему. Молодой купец, или выдававший себя за купца продолжал:
  - Сказывают, красавица она писаная, такая, что глаз отвесть нельзя! Так ли сие?
  Федор снова кивнул.
  - Больно уж мне охота на красу сию, погубившую стольких мужей, взглянуть, хотя одним глазком! - заторопился молодец. - Знаю, знаю, крепко ты ее блюдешь, надежно. Нету в башню ходу сторонним людишкам. За тобою, господин сотник, безопасна преступница сия! Но какое зло содеется, ежели ты мне по дружбе на красоту ее единым глазком взглянуть дозволишь? А я уж тебя отблагодарю! Ведь золотым-то ключом все двери отпираются...
  Тут астраханский гость, словно невзначай, задел свою мошну локтем, и она отозвалась заманчивым звоном. Повторяя жест своего собеседника, Федор тоже подался вперед, так, что лбы их почти соприкоснулись, и зашептал, скорчив потешную заговорщическую рожу:
  - Маринку, значит, видеть желаешь, торговый человек?
  - Истинно так, служилый человек!
  - И добрую мзду мне за это дашь?
  - Добрую дам!
  - А полсотни ефимков дашь?
  - Дам полсотни.
  - А сотню?
  - Дам.
  - А двести?
  - И двести за такую великую услугу дать возможно!
  Тут Федька вдруг резко откинулся назад и осадил размечтавшегося молодца холодным жестким взглядом.
  - А ныне слушай мое тебе слово, Егор-астраханец! - сказал он твердо, тихо, чтобы не услыхали проныра-целовальник да питухи. - Никакой ты не есть торговый человек, не есть и купец!
  - Почему? - искренне изумился, или, скорее, ловко сыграл удивление молодец. - Весьма обидно мне слышать...
  - Погоди обижаться. Деньги у тебя водятся, сие правда. Только стал бы торговый человек без торга полусотнями да сотнями ефимков за погляд Ворухи швыряться? Хотел ты за купца сойти, надо было цену поломить, сказать мне: 'И ладно, больно нужна мне Маринка сия, сейчас уйду!', или вроде того. Сие было первое. Второе слушай. Добро ты и с виноградами, и с персидскими корзинами измыслил. Только никакой купец такой торговли вести не стал бы, сплошной убыток выйдет. Вот коли боярину богатому везти, али к государеву столу - тогда добро, окупились бы твои винограды! А здешним пастильным кухарям - зачем? Купят ли, не купят ли - Бог знает, да и народишко они небогатый, медяками расплачиваться станут. Так что, Егорушка, не купец ты, как есть - никакой не купец!
  Астраханец деланно рассмеялся. Бросив на Федора мимолетный тревожный и злой взгляд, он вновь изобразил в своих живых карих глазах дружеское расположение:
  - А умен же ты, сотник! - воскликнул он с хорошо разыгранным восхищением. - Надежна, стало быть, твоя стража! И правда, не купчишка я, для простоты так назвался. А есть я...
  - Казак ты есть, Егорка, самый настоящий казак! - отрезал Федор, решившись бить наповал. - Из войска атамана Заруцкого. Сам, небось, не заметил, как полным величанием атамана сего при мне назвал? Здесь за такое величание в пыточную тягают! 'Вором Ванькой' атамана-то твоего велено называть, земля ему пухом... И сабля при тебе казацкая, и вся ухватка твоя казацкая, и чуб даже казацкий не остриг! А еще - немыслимо, чтоб ты, астраханец, ни разу Маринки в глаза не видел. Она ж твоем городе, в Астрахани, с атаманом сколь времени прожила... А ты ее ныне освободить из башни задумал, вот что!
  ...Оттолкнувшись, Федор стремительно откинулся назад и вместе с загромыхавшей скамейкой бросился на пол. Вовремя! Из-под стола раскатисто громыхнул малый пистолет, который мнимый купец прятал под одеждой, и пуля, пробуравив воздух на том месте, где только что был живот сотника, ударилась в кабацкую стойку. Целовальник и питухи в ужасе замолкли, а кабацкая наймитка, разбитная девка с подведенными сурьмой до висков глазами, наоборот - пронзительно завизжала. Но лже-купец Егор завизжал еще громче, по перенятому казаками у татар боевому обычаю, со свистом обнажил саблю и бросился на Федора. Тот едва успел подставить под смертоносную дугу удара деревянную скамью - обнажать оружие не достало времени. Казачок ловко отпрянул, и тотчас бросился снова, попытавшись достать сотника пыром. Но Федор уже был готов: ловко повернув в руках превратившуюся в его щит скамейку, он поймал клинок своего противника в развилку между ее ножками и со всей силой зажал - пытаться выбивать саблю из рук казака было бы дохлым делом! В тот же миг, прицелившись, сотник со всей силы двинул Егорку каблуком сапога по колену. Тот взвыл и рухнул на пол, а Федор, перекатившись, навалился всей своей тяжестью сверху, одной рукою ухватил супостата за правое запястье, удерживая руку с оружием, а второй нашел судорожно дергающийся кадык.
  Но молодой казак и не думал сдаваться. Растопырив пальцы свободной левой руки в рогатку, он снизу-вверх ткнул Федора в лицо, метя по глазам. Заметив опасность, сотник резко мотнул головой. Глаза уберег, но один палец угодил ему в нос, другой - прямиком по губам, а удар у Егорки был крепкий. Боль ослепила, во рту тотчас засолонила кровь... Озлясь, сотник со звериным рыком впился зубами в Егоркину руку (аж захрустело - то ли свои зубы, то ли его кости), и яростно замычал на весь кабак: 'Вяжи вора! Вяжи вора!'. Опомнившись, на подмогу государеву человеку кинулись и целовальник с короткой дубинкой, и питухи с кружками...
  Когда холоп Силка, поднятый стрельбой да грохотом с соломы в овине, где он мял мясистую да развратную жену целовальника, ворвался в кабак с саблей наголо, все уже было кончено. Федор с угрюмым видом стоял у стойки, запрокинув голову, и наймитка мокрым рушником унимала бежавшую из его носа юшку. В руках он держал две сабли - свою и пленника. Казачок Егорка с разбитой в кровь головой и быстро заплывавшим глазом сидел на полу, руки его были связаны за спину собственным кушаком. Целовальник и питухи ругали его 'злодеем', 'государевым изменником' и совсем неписьменно, отвешивая увесистые пинки. Сожалея, что опоздал к потехе, и желая показать сотнику свое рвение, Силка с набега отвесил бедному казачку такой удар ногой в лицо, что тот опрокинулся навзничь. Но тотчас через силу поднялся, отплевываясь кровью, и бесстрашно прохрипел в лицо своему обидчику:
  - Сразу холуя видать... Славное дело - связанного бить!
  Силка заматерился и хотел было наброситься на Егорку с побоями, но Федор удержал его.
  - Довольно, Силушка-мощь, силу свою над безответным показывать, отойди! - приказал он. - И вы, добрые люди, сдайте назад. Спаси вас Христос, что помогли на государевом деле вора имать! Эй, хозяин, поставь всем хлебного вина, а это тебе - за усердие! А тебе, красавица, - на сережки!
  С этими словами он запустил руку в мошну казака, хотя знал, что в ней уже успели побывать вороватые руки кабатчика, и щедро оделил всех своих помощников серебряными ефимками.
  - Не скликать ли стрелецкий караул вора вести? - услужливо предложил кабатчик.
  - Не надобно. Сами управимся, - Федор сграбастал Егорку за полу оторванный воротник подранного в свалке охабня и резко поставил на ноги. Тот мучительно застонал, ступив на подбитую сотником ногу, и злобно глянул на Рожнова. Сотник подтолкнул его в спину:
  - Пошел! Силка, помоги воровскому человеку дверь найти.
  Они вывели сильно хромавшего Егорку на улицу.
  - Господин сотник, ну как? Между конями его погоним, али через седло? - спросил Силка, недобро поглядывая на пленника.
  - Никак не погоним, - отрезал Федор. - Ступай, коней приведи, да ни о чем не спрашивай. То мое начальное дело.
  Холоп недоуменно пожал плечами и ушел за лошадьми. Постичь замыслы своего сотника он не пытался. С его простого разумения было довольно и того, что, сколько они воевали вместе, начальник неизменно свершал все ко благу.
  Оставшись один на один с сильно побитым и напрочь утратившим прежний щегольской вид казачком, Федор пытливо посмотрел на него. Тот отвел взгляд. Запал драки постепенно слетел с парня, и он сейчас живо представлял себе скрипучую костоломную дыбу, раскаленные клещи, толстый кнут и прочие излюбленные орудия московских палачей.
  - Как думаешь, что учиню я с тобой? - почти дружески спросил Федор.
  - Почем мне знать... - У Егорки вырвался предательский всхлип. - Учинишь, что схочешь... Твоя теперь сила...
  Федор взял его за плечи, резко поворотил и, вытащив из-за сапога свой тонкий гишпанский клинок, перерезал путы:
  - Не взыщи, казачок, покромсал я твой черес (92.)-то. Развязывать недосуг! Ты ступай себе!
  Егорка в первый миг уставился на него с изумлением, но прежняя гордость и дерзость быстро вернулись к нему.
  - Отпускаешь, значит?! Добренький, значит?! Помни, я царицу Марину Юрьевну все одно у тебя уведу, али помру! От воли своей не отступлюсь...
  - Дурак, если не отступишься! - оборвал его Федор. - Сам ничего не свершай, сиди тихо и раны зализывай. Я к тебе после приду. Тайно... Тогда у нас с тобою о Маринке разговор будет.
  - Казну отдай, которую забрал! - огрызнулся казачок. - Не твоя!
  - И не твоя, - криво усмехнулся сотник. - Я чаю, ты заначку Заруцкого под городом, али где еще отрыл? С чего бы еще тебе так вырядиться... Оттуда снова и возьмешь, а эти деньги мне для дела пригодятся. Я их у тебя с боя взял, по-честному.
  - Хрен бы ты меня одолел, если б сиволапые толпой не навалились! - захорохорился Егорка совершенно по-мальчишески. Рожнов посмотрел на него потеплевшими глазами: этот отчаянный молодец нравился ему все больше. Хлопнул Егорку по плечу по-приятельски:
  - Одолел бы я тебя, казачок Егорка, можешь не сомневаться! Не потому, что я сильнее, а потому, что опытнее, жизнь лучше знаю и все ее прихваты подлые! Так что ты поберегись, на рожон не лезь, и на Рожнова тоже! Я, может быть, о схожем с тобою мыслю.
  - Не обманешь... - протянул Егорка, задумчиво всматриваясь в лицо недавнего врага. Он не спрашивал, он утверждал. Как видно, этот молодой боец тоже разбирался в людях, и куда лучше, чем думал Федор. Он подал Егорке руку, и тот, не замедлив, крепко пожал ее, как было заведено у вольных людей.
  - Давай, шкандыбай отсюда живее, Егорка! Стрельцов бы на драку не принесло... Да, за углом знахарка, бабка Карбышиха живет, тут ее всяк знает. Заверни, пущай ногу твою посмотрит. На вот, расплатишься. И саблю свою держи. Ловко ты ею машешь, только одной ловкости мало. Ум нужен, дружок. Ну да это дело наживное! Пока что мне доверься - я за двоих подумаю...
  
  
  
  Глава 24.
  Воля великого государя и воля пса его. Коломна, весна 1615 года.
  
  В одну из теплых весенних ночей Марине стало тяжело дышать. Как будто кто-то затягивал удавку на шее - медленно, но насмерть. Она проснулась, вскочила, закашлялась, ощупала горло. Удавки не было. Алена спала тут же, в оружейной, она бы услышала шаги убийц! Нет, никто не приходил. Федор не позволил бы им войти. А если Федор уже получил приказ из Москвы? Если он сейчас сидит над царской грамоткой и тяжело решает, выполнять или нет царскую волю?
  Может, что есть силы постучать в дверь, позвать Федора, сказать ему: 'Я готова... Помоги мне уйти из этой несчастной жизни. Помоги мне воссоединиться с теми, кого я любила! Убей меня, как приказал царь! Ну, пожалуйста!'. Но если Янечек, мальчик родненький, еще жив, если это его шляхтич Белинский взял в сыновья, тогда и она, Марина, должна жить! Непременно должна! И все-таки, почему так трудно дышать? Наверное, Федор уже получил приказ. Сейчас он выбирает между ней и царем Михаилом. Не нужно мешать его выбору! Пусть сам...
  Любящие люди слишком часто бывают ясновидцами. Марина действительно угадала. В ту же ночь сотник Рожнов получил государеву грамоту, самую наиважнейшую, запечатанную сразу и большой государевой и воротной печатями. Не конный гонец привез ее, мчась от заставы к заставе, меняя коней, сутками не сходя с седла. Не верный царев стольник доставил ее чинно, с почетом, под охраной стремянных стрельцов или сынов боярских. Неприметный чернец в надвинутой по самые глаза линялой скуфейке, мягко ступая в лыковых лапотках, неслышно скользнул мимо дремавших на кремлевском подворье сторожевых стрельцов, пробежал вдоль стены, хоронясь от света смоляных факелов. Он молвил условленное словцо зевавшему у входа в башню дворянскому караулу, и был пропущен к сотнику.
  Федор быстро поднялся и принял молчаливого монаха, уже не ожидая ничего хорошего. Тот только поклонился и передал сотнику скромный мешочек из потертой кожи, содержавший волю державного отрока, принявшего от Святой, Соборной и Апостольской Церкви помазание на царство.
  - Ведаешь ли, что в сем листе? - грозно насупив брови, спросил Федор странного посланца, хотя и так знал: ничего хорошего. Инок только сделал перед своими устами некий запрещающий знак восковым перстом, означавший, очевидно, что доступ в столь глубокие тайны для него закрыт.
  - Отчего ты, честной отче, доставил сию грамотку, а не государев человек? - испытующе посмотрел на монаха Федор. Тот опустил очи долу, смиренно, или, скорее, скрытно избежав взгляда.
  - Произволением Божьим пути святой церкви нашей короче дорог мирских, - едва слышно молвил он. - Выпусти меня, господин, я свершил свое послушание.
  - Дайте иноку припас в дорогу и проводите на двор! - велел Рожнов. - Все ступайте вон, братцы. Грамотку хочу честь, не замедля...
  Государь писался большим титулом, занявшим едва ли не больше места, чем все послание. Писано было собственной рукою Михаила Феодоровича - Рожнов сразу узнал размашистый, словно спешивший забрать себе всю ширину листа, от края до края, почерк государя. Его, простого служилого человека, царь величал с отечеством, словно знатного боярина: 'верному слуге нашему Федору сыну Зеофилактовичу Рожнову'. После такого величание никакого добра ждать не приходилось: милость государева всегда полна показного небрежения к 'холопьям', 'рабам', 'ванькам' и 'степкам' - дабы ведали тщету земного блага и не заносились! Служба же - чем страшнее, чем тяжелее - тем уважительнее: дабы несли ее с гордостью.
  Федором на мгновение овладела крамольная и спасительная мысль: бросить государево письмо в огонь, тотчас, не читая! Похоронить в веселых языках пламени царский приказ, купить отсрочку сей жизни, башенному сидению, исполненному для него добром и теплотой, - хоть на месяц еще, хоть на седмицу единую! Но бросил лишь после того, как прочел. И внимательно следил, как исчезали в корчах чернеющего, сжимающегося, рассыпающегося золой листка пергамента роковые строчки:
  'Сверши, Федя, так, дабы Ворухи Маринки Мнишковой душа сей же день по посланию с телом разделена была. Увреждения плоти ея железом и вервием не чини, верши руками. Смертоубийствию да не будет иных видоков. Людишкам коломенским скажи, де сама померла Воруха. Свершивши, ступай ко мне на Москву с молодцами своими, кои будут оделены за изрядную службу четями и наградой. Тебе же, Федя, моя награда в том, что волен будешь от службы, коли не по сердцу тебе станет далее мне служить'.
  Не по сердцу, великий государь. Прости псу своему. И пес, коли хозяин рвать кого велит, а пес того любит - не рвет. Уходит пес...
  Что же сталось с душою твоею, царь-надежа Михаил Федорович? Не ты ли был светел сердцем и милостив? Не тебя ли любил твой верный слуга, твой служилый сотник - и как властителя своего, и как братца малого, младшего? Должно быть, старая злыдня великая старица Марфа да душегубцы-бояре опять уговорили тебя на черное дело! Сначала отдал ты приказ четырехлетнего мальца удавить, а нынче - и мать его, тюремную сиделицу горемычную... Темен ты становишься, Михаил Федорович, наливаешься древней злобой московских царей, крови алчешь...
  Вот сам и дави Маринку, великий государь, коли силы да воли в тебе достанет! Только сперва сумей отнять ее у Федьки Рожнова, который тебе, покуда жив, ее не отдаст! Не кат он тебе, царь московский, и не слуга более. Нет твоей воли приказать ему несчастную, израненную птаху, которая так доверчиво спала на его ладони, в кулаке задушить. Лети на волю, пташка! Он, Федор, всякого искусства на государевой службе вдоволь набрался, и коли умел сделать так, чтобы многие пленники от него не бежали, сумеет сделать и так, чтобы убежала одна-единственная узница. Вовремя нашелся у него и сподвижник смелый, казак Егорка. И Аленка, должно быть, пригодится. Выручат они Маринку! Ну, по крайности, попытаются выручить...
  Вот и стал он, сотник Рожнов, царевым изменщиком... Хотя в чем тут измена? Марина ныне стоянию государства Московского не страшна, убивать ее незачем. Это лукавый государев отец Филарет Романов, патриарх тушинский, страшится, что откроются его воровские дела со вторым самозваным Димитрием, с польскими панами да с латинскими иезуитами, как он им мученицу-Русь оптом и в розницу продавал! Видоков убирает, сучий сын, чисто тать, чисто разбойник матерый! Женка бывшая Филаретова, 'великая старица', у него, вора черноризного, выходит подельницей! Это она - воруха, а не Маринка! А юный государь - увы! - воренок... Такой незавидный расклад получается. Никогда московский дворянин Федор сын Рожнов внук Татаринов ворам не служил, честного имени своего не пятнал.
  Своих ребятушек, молодцов, соколиков, сотню свою жалко... Коли выгорит у него Маринку освободить, потащат их к расспросу да к дознанию. Однако, утешал себя Федор, времена нынче не те, чтоб честных служилых людей целыми сотнями пытать, не опричнина и не шуйщина! Как спознают дьяки, что все подряд едино сказывают: 'Знать ничего не знали, ведать не ведали!', так и отступятся. Раскидают, конечно, сотню. По границам, по дальним острожкам и заставам... От имений, от жен да детишек подалее поедут его боевые братья, служить опальную службишку, на срок нескорый. Однако же они - крепкие мужики, служилые люди, им невзгоды те по плечу станут! Предать же ради них на лютую и разбойную смерть слабую женщину, страдалицу, печальницу - никак не по-Божески и не по-человечески выходит. И не по-мужски...
  До света ходил Федор по келейке своей взад да вперед, все обдумывал, рассчитывал да прикидывал, как бы свой умысел воплотить, как Маринку из узилища спасти и безопасный путь на волю ей проложить. О себе как-то не мыслилось. Будь что будет, как Божья воля укажет. Быть может, сам на Литву побежит, а, может, и на плаху ляжет. Безразлично было. Одного только страшился: коли все-таки на плаху, то захочет прежде молодой царь Михаил Федорович в глаза своему неверному слуге Федьке Рожнову посмотреть. Да спросит его: 'Федя, как ты мог меня предать?' Что отвечать тогда сотнику, коли он прежде, молитвами Святых мучеников, язык себе на дыбе от боли не откусит? Лишь когда совсем рассвело, уже после второго куроглашения (93.), осенило Федора.
  'Не взыщи, великий государь, - скажет он тогда. - Перед тобой у меня большой долг был - служба, а перед Маринкой долг набольший - любовь. Люблю я ее! Любил... Казни за то мою повинную голову. Сейчас не любовь. Сейчас - смерть!' И сразу стало Федору на душе ясно и спокойно, как давно уже не было. Будто помолодел он на несколько лет кряду.
   С такими мыслями и пошел Федор наутро к Марине. Улыбался по пути, словно радость великую для себя открыл. Васька Валуев встретился, изумился, спросил:
  - Эй, Федя, чего ты такой веселый ныне? Али в царевом письме нам благодарность, а Маринке послабление вышло?
  - Именно, Вася! - слукавил Федор - И благодарность, и послабление всем нам вскорости будут!
  Марина сидела на кровати в черном своем польском платье, Аленка ей волосы укладывала. Лицо у Марины было страдальчески напряженное, бледное, как будто она ожидала какой-то страшной вести. Да и Аленка, по-видимому, волновалась - руки у прислужницы дрожали, не слушались, словно она Марину Юрьевну на казнь убирала. Когда Федор вошел, Марина спросила спокойно, даже холодно, как будто речь шла не о ее собственной судьбе, а о чем-то ненужном и далеком:
  - Ты получил приказ из Москвы, Теодор?
  - Получил, Марина Юрьевна, - спокойно признался Федор.
  - И что делать будешь?
  На губах Марины блуждала холодная, едкая насмешка. Она, должно быть, решила, что Федор пришел за ее жизнью, предал ее и свою любовь. Она чуть отстранилась от Аленки, а потом низко опустила голову, обнажив шею. Волна черных волос упала ей на лицо. Так - или почти так - опускают голову на плаху:
  - Свершай, что должен, и не дли моих мук!
  Аленка, как бы ни была готова ко всему, опешила.
  - Да что вы, Мария Юрьевна?! - воскликнула она. - Не тронет вас наш Феденька Зверакович, ни почто в жизни не тронет!
  - Сколько раз говорил я тебе, девица, не замай моего отечества! - полунасмешливо, полусерьезно одернул ее Рожнов. - Его только великий государь выговаривать умел... Ныне же выходит, что в этом его единая слава была! Ты выйди, Алена, поговорить нам с Мариной Юрьевной надобно.
  - Нет, не выйду я! - отрезала Алена. - Говори при мне, сотник!
  - Выйди, Хелена... - попросила ее Марина. Она вновь подняла голову, и во взгляде ее темных глаз Федору почудилось невиданное доселе выражение - раскаяние или надежда?
  Но Аленка заупрямилась и стояла на своем:
  - Как не так! Не выйду, и все тут. С места не сойду! Все, что господин сотник имеет моей госпоже сказать, коли это не есть тайны сердечные, пусть говорит при мне!
  - Сердечные, сердечные, Аленка! - терпеливо, как маленькой своенравной девочке, объяснил Федор. - Сердечнее не бывает. А дабы помехи нашему сердечному воркованию не было, ты бы, девица, стала за дверью да охальников моих метлой гоняла!
  - А коли я подглядывать учну? - лукаво усмехнулась Аленка.
  - Ты подглядывай, - разрешил Федор. - Только смотри, чтобы, кроме твоих глаз, никаких иных не было!
  Алена послушалась, прихватила метлу и вышла. Только напоследок смерила сотника вопросительно-острым, любопытным взглядом.
  - Что же ты решил, Теодор? - повторила Марина, но голос ее потеплел.
  Вместо ответа сотник подошел к ней, сел рядом, крепко обнял.
  - Ты назови меня Феденькой, как матушка в детстве называла, - тихо попросил он. - Али не можешь? Выговорить трудно?
  - Почему же трудно? Легко... Я ваш язык хорошо знаю. Феденька...
  - Ну вот и хорошо, вот так меня и зови, даже когда расстанемся. Станешь вспоминать, Маринка - не про какого-то пана Теодора вспоминай, а просто про Федьку.
  - Федька - это очень некрасиво! - поморщилась Марина. - Я - не Маринка, да и ты - не Федька. Хочешь звать меня ласково, зови Марыся, как дома звали, а я тебя - Феденькой. Понять не могу, почему вы в Московии так друг друга унижаете: Федька, Ванька, Митька...? Не шляхетно это.
  - В этом нет унижения, - объяснил Федор, - У нас только государя да набольших бояр полным именем с отчеством зовут, а остальных - по-простому... Так принято!
  - Это от неуважения, Феденька, - не согласилась бывшая московская царица, - Вы не уважаете самих себя, а, стало быть, очень несчастливы. Так что же ты решил?
  - Решил то, Марина Юрьевна, что насиделась ты в нашем плену довольно! - Федор понизил голос. - Никто тебе воли дать не хочет, ни царь, ни Дума боярская. Так я тебе волю дам!
  Марина взглянула на него так, словно давно ждала этих слов, и только ее бледные губы на краткий миг предательски дрогнули, скрывая короткое, пытавшееся вырваться рыдание. Взглядом она попросила своего тюремщика и спасителя продолжать.
  - Готовиться начнем нынче же, - властно, словно руководил своими бойцами, говорил Федор. - У нас времени - день-два, самое большее - три дня. Из башни тебе единый выход - спущу тебя ночью на кожаном вервии вниз с боевого хода... Чтоб мои молодцы да стрельчишня не углядели - я порадею, в сем деле мне да Богу доверься. В седле усидеть нынче сумеешь ли?
  - Сумею! - твердо ответила Марина. - Я все смогу. Только с тобой.
  - Нет! - отрезал Федор. - Без меня. Одна. Тебя внизу верный человек ждать будет. Казак Заруцкого твоего покойного. Именем Егор, молодой да удалый - помнишь ли такого?
  - Егорка? Бог мой, пан Иезус, Матка Бозка! - вскрикнула Марина. - Да как он тут оказался?
  - Не кричи, милая. Не кричи, Марыся. Как оказался - не важно. Важно, что он здесь, и он заодно со мною. Ты же мне доверься.
  Марина согласно кивнула. Федор стал объяснять дальше.
  - Казна у него кой-какая припрятана, станет и лодчонку купить, и коней добрых. Егорка и по воде ловок, и верхом молодец... Одно слово, казак! Рассказал мне он давеча, как вас на Медвежьем острове с Иваном-то Заруцким брали, да как атаман ему наказал последней волей своею тебя от всякой беды беречь...
  Марина закрыла лицо руками, сжалась в комок на постели, подтянула колени к груди, словно пыталась вжаться в себя, спрятать огромное горе внутри своего маленького тела. Федор осторожно, нежно погладил ее по мягким волосам.
  - Ну, не плачь, милая, - прошептал он, - не горюй... Атамана своего вспомнила? Так его смелый дух нам ныне дорогу указывать станет! А скажи... Любила его? А ныне?
  - Раньше любила, а нынче помню! - ответила Марина. - И вот что я тебе скажу, Феденька. Я дважды отпускала своих мужчин на смерть. Третьего раза не будет. Или ты побежишь со мной, или я остаюсь здесь - будь, что будет.
  - Здесь и так ясно, что будет, Марыся! - угрюмо промолвил Федор. - Останешься, так меня заменят, иного молодца пришлют. Он тебя тишком-то и удавит, или в реке утопит. Или воеводские каты на государевом деле тайно порадеть сумеют.
  - Пусть радеют! - отрезала Марина. - Одна я бежать не стану. Только с тобой. Выбирай, рыцарь!
  - Не из чего мне выбирать, ясная пани! - с горькой усмешкой сказал Федор. - Тебя первейшие рыцари Литвы да Польши любили, и, ежели Бог пошлет тебе спасение, еще полюбят! Зачем я тебе тогда буду? Кто я в сравнении с ними?
  - Ты - один такой. - твердо ответила Марина. - Ты - мой последний друг в этой страшной стране. Этого я не забуду на Москве и в Речи Посполитой, на земле и на небесах! Я не уйду без тебя.
  - Тогда поклянись мне, Марина, на распятии своем поклянись...
  - В чем, Феденька?
  - В том, что ты о мести моей стране, и о маестате царицы московской забудешь. Навсегда! И имени твоего злого от тебя никто более не услышит! Иное себе возьмешь, невинное. Ежели мы счастливо в Речь Посполитую уйдем, то лишь для того, чтобы сынка твоего найти и простою жизнью там жить. Хватит с тебя, нацаревалась!
  Марина вскочила, легкими, быстрыми шагами подошла к распятию, висевшему в углу. Опустилась на колени, торжественно сказала:
  - Богом клянусь, Теодор, ничего мне больше не надо. Ни славы, ни царства, ни шляхетства, ни даже мести! Только сын мой, ты и родная земля. Все прочее - тлен. Здесь, в узилище своем, я поняла, что всего на свете дороже! Наказал меня Господь за гордыню и привел к смирению. Как ребенка - за руку. Через боль, кровь и смуту душевную. На том крест целую.
  Она поцеловала распятие, вопросительно взглянула на Федора. Сотник поднял ее с колен.
  - Тогда, Марыся, ты больше не царица московская. - сказал он. - И не высокородная пани Марина Мнишек. Ты - моя суженая перед Богом и людьми, согласна ли?
  - Я-то согласна, Феденька. Только по какому обряду мы венчаться будем, если на свободе окажемся? Ты - православный, я - католичка. Ни один священник нас венчать не согласится - ни поп, ни ксендз.
  - Как же ты с царем Димитрием Ивановичем венчалась, Марина Юрьевна? - полюбопытствовал Рожнов.
  - Димитр был тайный католик, - объяснила Марина. - Но он говорил мне, что все христиане равны перед Богом. Разве не так?
  - А ежели так, то я подумаю, Марина. Богу все едино, на каком языке молитвы ему поют, лишь бы по заповедям человеческим жили...
  - Поживем и мы так, Теодор. Только это будет уже совсем другая жизнь. Смиренная...
  Она произнесла последнее слово с каким-то особенным, проникновенно-нежным выражением вдруг изменившегося лица. Не горделивым было это лицо, а простым и ласковым, трогательно-очаровательным, как у совсем юной девчушки. Марина улыбалась так, как в Самборском замке, много лет назад, когда не познала еще беды и печали мира. Да и в лице Федора появилось что-то новое, вольное, легкое, как будто не лежало уже на его плечах ярмо службы государевой - наполовину холопской, наполовину - воинской. Он впервые в жизни почувствовал себя свободным, а она ощутила простую, светлую, не отягченную жаждой славы и почестей, весеннюю, сладкую нежность.
  Может, и нужно было московской царице, высокородной панне Мнишек, оказаться у края бездны, все потерять, утратить все мирские богатства и почести, чтобы понять главное, единственное, все время от нее ускользавшее?! И этим главным была любовь - не горделивая и властная, как раньше, а простая и смиренная, робкая и сильная, настоянная на нежности и благодарности к последнему другу, дарованному ей Провидением. Раньше судьба владела Мариной, а ныне - только Господь!
   ***
  Как и думал Рожнов, Аленка ждала за дверью, прислушивалась. Как только Федор вышел, быстро отскочила в сторону. Потом, словно стрелу, нацелила в Федора вопрошающий взгляд.
  - Вот что, Алена Федоровна, - тихо сказал сотник, - Ты зайди к Марине. Поговорить ей с тобою надобно.
  Алена сначала удивилась, замешкалась, но потом все же решила подчиниться. Не до упрямства сейчас было - видно, Мария Юрьевна что-то важное сказать хочет.
  Когда она вошла, Марина меряла шагами оружейную, словно думала на ходу. Но в маленьком помещении и шаги, и мысли выходили не быстрыми, летящими, а томительно-тяжелыми, словно в оковах.
  - Феденька наш Зверакович сказал, что вы поговорить со мной хотите, Мария Юрьевна... - начала Аленка.
  - Так, Хелена, нам нужно поговорить, - подтвердила Марина. - Поди сюда, садись.
  Они сели рядом на кровать узницы. Марина взяла Алену за руку и ласково сказала:
  - Благодарю тебя, Хелена, душа верная! Сослужила ты мне службу, но нынче пути наши расходятся... Свою жизнь тебе нужно начинать. Без меня.
  От обиды Аленка чуть не заплакала, губу закусила, недовольно взглянула на Марину:
  - Как без вас, Мария Юрьевна? Да что вы такое говорите? Али это сотник наш вас надоумил? Эх, одно слово, Завиракович!
  - Хелена, Теодор тут ни при чем. Я сама так рассудила. Мы бежать должны, понимаешь? Приказ из Москвы пришел - меня убить.
  - Убить... - обмерла Аленка, но тотчас собралась и выпалила. - Тогда непременно бежать, и я с вами!
  - Тебе и вправду из Коломны уехать надобно, - продолжала Марина. - Но раньше нас. Всем вместе нам не пробраться. Придется ехать врозь. Сначала ты. Потом мы с Федором и Егорка.
  - Какой-такой Егорка, Мария Юрьевна?
  - Незачем тебе знать, кто это. Чем меньше ты знаешь, Хелена, тем меньше над тобой опасности. Но вместе нам не проехать - только врозь.
  - Пусть так! - согласилась Алена. - Но после, когда далеко от города отъедем, мы встретимся?
  - Нет, милая, душа моя верная. До границы нам одним ехать надобно.
  - А после?
  Алена вложила в эти слова столько надежды и ожидания, что Марина не выдержала, согласилась.
  - А после, Хелена, если захочешь с нами повидаться, встретимся в Польской Короне, у Богородицы Ченстоховской, на Ясной Горе. Есть там монастырь - старинный, славный.
  - Правда, встретимся, Мария Юрьевна?
  - Коли захочешь да Божья воля будет, в храме на Ясной горе, у образа Богородицы Ченстоховской, после утренней службы... Если только живы до Литвы доберемся...
  - Спаси Господь, Мария Юрьевна!
  Госпожа и служанка бросились друг другу в объятия. Да разве служанкой и госпожой они были сейчас? Нет, подругами! Как когда-то с Барбарой Казановской, верной спутницей, прошедшей вместе с Мариной всеми ее горькими путями-дорогами, от Самбора до Астрахани.
  Бедная Барбара, дорогая Бася! Она оставалась с Мариной даже тогда, когда все прочие поляки покинули несчастную 'московскую царицу'. Что стало потом с верной Барбарой, Марина так и не узнала. Она просто исчезла - как исчезли слишком многие в ту злую пору - в безвестных могилах, в темницах, в безбрежных сибирских просторах, куда ссылал ослушников своей воли московский государь.
  Марине давно казалось, что она, как черная вестница, приносит смерть или несчастья всем, кто любит ее. Сейчас она обрекла на безвестную опасность, на скитания, на измену своего последнего друга, этого любимого, но непостижимого для нее русского рыцаря Теодора... Но он - сильный и смелый воин, такой же, каким был блестящий Ян Заруцкий, хотя с виду и совсем иной... Он сам сделал этот выбор!
  Однако разве можно позволить, чтобы Хелена повторила судьбу Барбары? Нет, пусть она лучше уезжает, одна или со своим коханым, и будет счастлива. А если приведет Господь, то они встретятся они на Ясной Горе у Богородицы Ченстоховской, или еще где-нибудь. Но это вряд ли, вряд ли...
   ***
  Гриша Пастильников частенько сокрушался о том, что честной торговлей на Руси не забогатеешь - со всех сторон прижимают, взяток требуют, грозятся то лавку прикрыть, то и вовсе - погромить. Уехать бы от дьяков да поборов - хоть бы на Дон, в вольные казачьи станицы, где умельцев всяких приветно встречают, хоть в Украйну, в Киев-град над Днепром - там, сказывают, тоже люди православной веры, хоть и Литва...
  Думалось еще - в Сибирь двинуть, там земель свободных много, а торговые гости рассказывали, что при смелости да умении на тех землях купецкие прибытки быстро растут! Да только ремесло у Гриши выходило больно не сибирское: где ж там, в Сибири-то, яблок сладких наберешь, да ягоды-клубники, да смородины, чтоб в пастиле запечь? Разве что с клюквой да с морошкой попробовать... Словом, Сибирь пока на последнем месте стояла.
   И Алену-красавицу с собой хотел увезти, вестимо, избавить ее от доли бесталанной, от постылого монастырского сидения. Коли б не это - нипочем бы сняться не решил.
  Но одно дело думать и говорить, а совсем другое - делать... Когда прибежала к нему Аленка и сказала, что собираться в дальнюю дорогу нужно прямо сейчас, Пастильников весь как-то обмяк, не нашелся что сказать. Все ходил да ходил по лавке, все ощупывал каждый ларь, каждую полку с товаром, а потом и вовсе от Аленки в сад вышел - на яблоньки свои смотрел, что уже листвой зеленой, нежной одевались...
  Жалко ему было и нового, добротного дома, и лавчонки своей, и особенно сада яблоневого... До того жалко, что стал Григорий каждую яблоньку гладить да шепотом с ними разговаривать, словно с девушками-красавицами. К стволам шершавым щекой прижимался, ровно к гладкой девичьей коже. Смотрела на это Аленка - и чуть не заплакала. Потом подошла к Грише, обняла, припала к плечу его льняной головкой. Тихо сказала:
  - Оставайся здесь, Гришенька, коли так...
  - А ты, Аленушка?
  - А мне в Коломне нельзя оставаться... О прочем меня не спрашивай - сам догадаться должен.
  - Неужто Маринка...? - изумился Пастильников и тотчас осекся, боясь вслух произнести слово: 'удрала', даже по губам послушливым себя хлопнул.
  - Маринка на месте, в Башне, сидит, где сидела, сердечная, - поспешила утешить его полу обманом Алена. - И ты, Гришенька, только то знай, а про остальное не расспрашивай, и даже о том, о чем не спросил - молчи. Лучше либо в дорогу собирайся, либо так и скажи мне: 'не поеду я'! Я все пойму... Я в последнее время куда как понятливая стала...
  И посмотрела она на него с такой всепрощающей нежностью, что понял Гриша: он за этим взглядом куда угодно пойдет - хоть к казачкам на Дон, хоть к хохлам в Киев, хоть к соболям (медведям при худом раскладе) в Сибирь!
  Глубоко и тяжко вздохнул он, словно мельничные жернова прежде ворочал, после же сказал ясно и решительно:
  - Ладно, Аленушка... Ладно, голубушка... С тобой я! Пропади оно пропадом, хозяйство это постылое, да рыночный староста с приставами в придачу! Пойдем в ином краю счастья искать... Не мы в этом деле - первые, не мы - последние. Половина Руси нынче в бегах - все лучшей доли ищут, зря что ли? И мы побежим! Смелым удача сама идет, а удатным - и в делах прибыток!
  Смелости - это она его научила!
  - А по яблонькам своим скучать не будешь, Гриша?
  - Поселимся на Дону, али в граде-Киеве, так яблоневый садок купим, казны-то малость я все ж скопил... А коли за Камень (94.) уйдем, в Сибирь - так там, почитай, болото с клюквой покупать нужно. А коломенский дом пусть закрытым пока постоит - до лучших времен, авось вернемся...
  - Авось вернемся, - вздохнула Аленка. - Сам знаешь, не стоят у нас дома без хозяина! Найдутся охотники до чужого добра, приберут, а воеводские людишки все то за малую мзду в грамотку пропишут. Не для того бежит Русь, чтоб на пепелища свои возвращаться, а чтоб где-то на новых землях по правде людской и Божеской все учинить, чтоб без мздоимства, без воровства, без лихих начальников...
  - Да можно ли вовсе так учинить? Это ведь только в Царствии Небесном так, а среди человеков, где хоть малая ватага соберется, сразу найдутся и вор, и начальник...
  - Не важно, Гришенька, желать надобно и верить! И самому зиждить, трудов не страшась!
  - Тогда, я чаю, за Камень нам самая дорога! Там людишек покамест мало, а земли и леса много - зиждь, что хочешь! Так слышь, Аленка, ты все же скажи, с Маринкой-то что приключилось?
  - Не пытай, Гришенька! Когда будем на вольных землях, все сама обскажу...
  ***
  Сотник Федор Рожнов, вернувшись от Марины, первым делом уселся письмо царю Михаилу Феодоровичу на Москву сочинять. Только писал он не о том, что не слуга он более государю, и не о том, что смертное убийство беззащитной пленницы считает разбоем и подлостью, а о вещах самых обыденных и насущных. Об этом, должно быть, по ту же пору многие начальники над служилыми людьми государю писали, со всех уголков земли его бескрайней и, ежели не в схожих словах, то о схожих делах. Федор же писал, что оскудели совсем на новой службе ратные людишки его, истощали вовсе. Что в кошеле, коим его, верного холопа Федьку, пожаловал царь-батюшка еще в Хотьковом Покровском монастыре, более ни алтына не осталось, все издержал на корм сотне. Что, сидючи в Коломне-городе, не могут более московские дворяне от государевой казны жалованных денег из чети (95.) получать, а жадный воевода князь Приимков-Ростовский денег с города платить им не желает, на содержание же затворницы дает скудно, так, что и самой Ворухе того едва хватает. Писал, что челом бьет надеже-государю его верная дворянская сотня, чтоб явил он своим рабам милость великую, послал бы им под поручительство челобитчиков, с коими сей лист послан, в кормление городовых денег... Да дьяка, чтоб отрядил с казною в Коломну понадежнее, дабы челобитчики, сколько кому по разряду да по верстке причитается, не попутали, а караул дорогой не покрал.
  Закончив письмо, Федор пометил его днем позавчерашним. Откуда ж на Москве знать, когда сие писано, а вот день, в который дошел приказ Маринкину судьбу вершить, там может быть ведом. Можно было и вовсе чистый лист послать, да не желал сотник, чтоб посланных его людей на Москве в расспрос да в дознание взяли. Опять же веры не было, что хитрец Ванька Воейков, поломав малую государеву печать, письма тотчас за воротами не прочитает. А услать полусотника, к которому Федор великое подозрение имел, надобно было, дабы побегу препятствий не учинил! Ясно, что в последний раз вернулся Ванька из Москвы не просто так - а за сотником да за Маринкой доглядывать.
  Дальше все, как Федор ожидал, вышло. Будучи вызван, стал Ванька Воейков от посланства на Москву увиливать да отговариваться, сказывался, что брюхо де у него болит, что конь захромал, и что ехать никак мочи нет. Пришлось Федору прикрикнуть на лицемерного дружка-приятеля:
  - Сполняй, Ванька! Я твой сотник, ты мне - правая рука, и не моги мне перечить! Брюхо у тебя от хмельного пива да сладких пирогов лопается, дорожным воздержанием живо вылечишь, а коня возьми, какого захочешь...
  Для надежности же послал с Воейковым на Москву знаменщика Прошку Полухвостова и оруженосца своего холопа Силку. Им выговорил особо:
  - За важным делом для всей братии вас посылаю - челом бить о нуждах наших великому государю! О том мною в грамотке писано, дабы не оставил нас, сирых, жалование нам уделил. Но паче прошу приглядывать, чтобы господин полусотник в надежности до Москвы доехал да грамотку сию по Разрядному приказу вручил. Нет у меня, ребяты, веры в Ваньке, лукав стал и ворует, а иного слать на Москву с сим челобитием не будет почетом. Так что глаз с него не спускайте, братцы, порадейте на общем деле.
  Тут Прошка и Силка поклонились и заверили, что до самой приказной палаты Ваньку под белы ручки отведут. Доверять можно было. Прошка Полухвостов не только разумен был, но и набожен, службу свою вроде послушания почитал, все приказы исполнял с усердием чисто иноческим. Силка же расторопен и хитр, а Ваньку недолюбливал - жесток был Ванька с холопами-то.
  Вскорости вся тройка и отъехала. Конь под Воейковым и правда хромал, да, быть может, это и к лучшему - вздумает сбежать, не уйти ему вскачь от своих попутчиков. Во всяком случае, в первое время, пока у тех бдительность не ослабнет. А после Ванька уж не страшен будет - Федор к тому времени все устроит!
  ***
  Устраивать же свое опасное предприятие Федор начал немедля. Оставил на башне за себя Ваську Валуева (конечно, вернее было бы с Воейковым его на Москву отправить, но тогда нежелательное подозрение могло выйти: чего это сотник Рожнов и второначальника, и третьеначальника услал?), а сам в город вышел, пеший, благо идти недалеко было. Разыскал избенку знахарки Карбышихи, где новый его знакомец и единомышленник Егорка на постое обретался, вызвал молодого казака на крыльцо, и сказал без обиняков:
  - Недолго тебе ждать пришлось, казаче! Медлить далее значит: попустить великому злу свершиться. Нынче же ночью уведем мы Марину из башни, коли Господь и Святые Угодники помогут!
  Егорка только перекрестился на видневшиеся над потемневшими крышами церковные купола и весь обратился в слух. Молодец, подумалось Федору, умеет лишних вопросов не задавать, слушать и исполнять. Понятно, почему знаменитый атаман Заруцкий такого в оруженосцах держал.
  - Ты, Егор, не медли, собери всю воровскую... Извини, хотел сказать: Заруцкую казну, какая у тебя имеется... Откопай, ежели что зарыто, ничего не оставляй. Купишь трех добрых коней под седло, да четвертого под вьюк! Чтоб долгую скачку выдержали, чтоб свежи были и добро подкормлены... Не мне тебя учить, ты - казак. Припасу разного дорожного на пять дён, а лучше - на седмицу... Пару мушкетов приготовь с боевым снарядом, тебе и мне, а еще сабельку и пистолей пару, размером поменьше, полегче, для Марины. Лодку раздобудь, малый челнок, чтоб через Коломенку переправляться, и длинный шест - весла плещут больно громко! Раз ты мне давеча двести ефимков легко предлагал, этого должно на покупку достать, и на первое время хватить...
  - И вдвое найдется, Федор, - впервые подал голос Егорка, - Только об одном Бога молю, чтоб до литовской границы доехать достало! Может, лучше к лисовчикам (96.) пойдем? Я слыхал, они ныне под Брянском осадой стоят... Дотуда верст четыреста будет, все ближе! Они, как-никак, тоже войска Речи Посполитой, Марине Юрьевне помогут...
  - Туда не пойдем! - отрезал Федор. - Разбойники они, а не жолнеры! Мне их дела ведомы, тебе - тоже, и к ним мы беззащитную женщину не повезем. К тому ж нас в первую голову в той стороне искать нас станут... В самое Литву пойдем!
  -Тогда нам, почитай, по восемь-десять свежих коней-то на седмице покупать (97.), ежели хотим гонцов обогнать, что по заставам с Коломны да с Москвы разошлют - нас имать, - заметно скис Егорка. - Да еще на мзду приказным да ярыжным людишкам, как без этого? На обзаведение нам, я мыслю, и не останется ничего... А Марине-то Юрьевне каково будет нищей беглянкой в отчизну воротиться?
  - Больно ты скор, казак! Мы еще не свершили ничего, а ты уж в Литве обзаведением заботишься, - усмехнулся Федор. - И потом, богатых черти в рай не пускают! Мы с тобою саблей где-нибудь хлеб себе добудем. А Марину, Бог даст, братья да родня не оставят... А словят нас - ничего вовсе нужно не будет. Покойникам казна без надобности!
  - Не словят, сотник! - поспешил успокоить Егорка, - Я удатный!
  - А раз удатный, слушай сюда. Лодку с вечера прямо против Коломенской башни у бережка с моей стороны привяжи, будто рыбачил, да на покой собрался. Я с верхотуры ее с вечера примечу... К ночи скрытно сядешь с конями в лесу, с опушки. Что и как я в башне свершать буду - мне рассказывать недосуг, а тебе и знать не надо, только как мы с Мариной из башни уйдем, да через речку переберемся, я совой закричу...
  - Может, лучше жабой закрякать? Сов, их тут богато летает...
  - Жабы еще не проснулись, простота!
  - Так я потому и предлагал жабою, чтоб опознать сразу.
  - И стрельцы на стенах тоже опознают, что жаба не ко времени заголосила! - Федор всерьез осерчал на упрямство своего помощника. - Сказано: совой, значит, так тому и быть! Умей отличить птичий голос от человечьего! И сразу иди с конями нам на встречь, авось не углядят в темноте из города. А ежели тревога поднимется, так сразу к переправе беги и не моги уходить, пока нас не сыщешь, или не поймешь наверняка: не успели мы...
  - От этого храни Господи и Пресвятая Богородица!
  - И я об этом молю!.. Ну, все ли уразумел, все ли свершишь?
  - Не обижай, сотник, мы, казаки, чай, не дурнее вас, дворянщины! А за государыню Марину Юрьевну я живота не пожалею!! Все свершу, Федор, будь во мне надежен, как в себе.
  - Ну, тогда обнимемся, что ли, Егорка! Спасай тебя Христос!
  - И тебе, Федор, Божьего споспешания... Да доброй удаче быть!
  Они обнялись, не зная, увидятся ли еще в этом недобром и шатком мире...
  ***
  Простившись с молодым казаком, Федор отправился в кабак к знакомому целовальнику и, высыпав перед ним остатки содержимого взятой некогда с боя Егоркой калиты, купил у него две четырехведерных бочки хлебного вина, бочонок крепкого меда, а расторопную наймитку послал за соседом-мясником, с которым сговорился о покупке говяжьей туши. Ублаженный недавними прибытками, кабатчик торговаться не стал и даже дал Федору телегу и работников, чтоб довести припас 'для войска' до башни. В подвале у сотника хранился еще один початый бочонок вина и один, полупустой, - меда. Сложив запасы хмельного питья совокупно, Федор решил, что его лихому воинству этого должно хватить ровно для того, чтобы весело и беззаботно прогулять всю ночь... Быть может, последнюю веселую ночь в своей жизни...
  Опять стало мучительно больно и стыдно. Он, водивший своих молодцов в бой и размещавший их постоем, певший с ними удалые или печальные песни, деливший с ними радость и беду, заботившийся, чтоб каждому достало припаса и ругавшийся до хрипоты с вороватыми подьячими о жаловании каждого из них, по всему выходил предателем боевого братства.
  'Прости меня, Господи, не по грехам моим, но по великой милости своей! - впервые за многие годы искренние молился Федор и надеялся, что будет услышан ТАМ. - Ты же рек: 'Спасется, давший душу за други своя!' Помилуй мя, губящего душу за возлюбленную... И не остави своею защитой братьев моих, ребятушек! Ты им ныне - единая опора!'
  
  
  
  Глава 25.
  На пути близ Коломны, весна 1615 года.
  
  Полусотник Ванька Воейков знал, что его коник, вороной Буян, третьего дня подрался в стойле с Валуевским Гнедком, и тот расшиб ему бабку кованым копытом. Только-только начала заживать у Буяна нога, но вовсе зажить не зажила. И нынче сослужила ему конская хромота добрую службу. Не успели Ванька с Прошкою Полухвостовым (коего как-то непривычно было видеть без сотенного значка) да с холопом этим (как его там, Силкой, кажись!) и пяти верст отъехать лесом от коломенских ворот, как зажаловался полусотник спутникам своим, что обезножит совсем его проклятущий одр, коли немедля привалом не стать. Прошка попротивился немного, больше для вида, да и согласился. Стронулись они сегодня, не пообедав, в брюхах кишка кишке на дуде играла, а до постоялого двора было еще ехать и ехать...
  Ванька разумно место выбрал, чтоб до знакомого родничка не далеко было, но и не близко. Взял Силка кожаное ведро, потопал за водой для похлебки. То благо - вернется не враз. Очень уж Ваньке тревожно было, что сотник, Федька Рожнов, столь скорым делом его из башни удалил. И ведь ни пол слова не сказал, что в давешнем государевом письме писано! Ведомо было Ваньке, что не верит ему больше друг-приятель Федька: догадался, черт башковитый, про то, что служит его полусотник теперь не только великому государю. А еще ведомо было, что засматривается сотник на воруху эту ляшскую, колдовку и еретичку Маринку.
  Не мудрено: Ванька и сам на нее засматривался, и не он один. Только никому другому в мысли не пришло бы из-за посмотрения этого измену учинить. А Федьке - могло прийти. Вертелась эта догадка у Ваньки в мозгу последнее время, словно настырная муха возле срамного дела, и после нынешней посылки только окрепла. Решил для себя полусотник: в лепешку расшибется, а в Коломну нынче же тайно вернется и в башне невидимо сядет, подлую измену стеречь. У него и лишний ключик от дверцы в Башню с левого боевого хода имелся, у искусного кузнеца заказал...
  Можно, конечно, было со своими подозрениями к воеводе подкатить, али к стрелецкому полковнику. Однако эти волчищи всю славу себе заберут, а ему, Ваньке Воейкову, даже огрызка не оставят. Коли же сам он не даст воровской женке уйти, заговор откроет, так вся слава - ему, и награда государева - обратно ему. Тут уж ты, старая карга великая старица Марфа, жемчужным зернышком единым не отделаешься, тут он жемчугов-то этих полной дланью зачерпнет!... И, самое главное, из полусотников постылых прыгнет дворянин Воейков наконец вверх! А наверх Ваньке ой как хотелось - истомился он в безвестности, закоснел весь в низости! Уж и деньжат он сколько-нисколько скопил, и именьице под Рязанью выслужил (мужиков душ тридцать всего, да лиха беда - начало!), и девку в жены присмотрел, одного царева спальника дочку (старую, правда: двадцати трех лет, но с добрым приданным)... Лишь проклятый чин вечного полусотника у самого дна держал!
  Однако решил Ванька прежде Федькин ответ великому государю почитать, вдруг там намек какой крамольный узрит. Прошка Полухвостов как раз хворосту наломал, лыка надрал, принялся кресалом чиркать - костерок затевал. Отошел Воейков к лошадям, вроде как овса из переметных сум задать, а сам грамотку тишком из сумки вынул, ножичком печать сторожко поддел, развернул...
  - Ты что творишь, Ванька?! Государеву малую печать как смел порушить?
  Это Прошка Полухвостов, святоша чертов, следил за ним, оказывается! Подкрался да за шиворот и ухватил. Ванька с перепугу вздрогнул, грамотку обронил, только и успел прочесть, что подписана она (сегодняшняя!) днем позавчерашним.
  - Проша, я тайную державную волю сполняю, от набольших людей за сотником следить приставлен! - попытался оправдаться Ванька. - Федька наш ляхам-латинам продался, хочет нас всех отравой извести, а сам с Ворухой Маринкой...
  Прошка даже слушать не стал:
  - Не моги сволочить сотника, он друг нам и начальный человек, мы с ним кровь проливали! - вскричал он. Рожа у Полухвостова вдруг стала вся гордая да грозная, и потемнела, ровно у того Святого Маврикия со значка.
  - Доподлинно известна измена Федькина, я все розыском сведал! - пытался уговорить неразумного знаменщика Воейков. - Слово и дело государево на сотника крикнуть надобно! Маринку уводом увезти хочет! Сам посмотри: вот, на грамотке-то он, собачий сын, ложный день поставил! Обманывает надежу-государя...
  Но Прошка, как видно, вовсе гласу разума не внимал.
  - Коли и правда то, что ты, Ванька, говоришь, - молвил, - пускай с сотника ответ и будет! А с нас с тобою ответ за то, дабы великому государю челом бить, денег с города на братию нашу у его милости просить. Про это в грамоте и писано, а каким днем - не наше дело. Потому, как вернется Силка, садись-ка ты в седло, да поехали далее, не мешкая. Я более глаз с тебя не спущу, подлости твоей потачки не дам. А грамотка пускай у меня побудет...
  Тут нагнулся Прошка письмо с земли поднять, сам Ваньку в соблазн греховный и ввел. Хотел Воейков просто оглоушить дурня, а после - связать. Схватил было пистоль из-за пояса, рукояткой Прошку по вихрастому затылку стукнуть, да знаменщик приметлив был. Прянул он на Ваньку всем телом, не разгибаясь, с ног сшиб, сам прыгнул сверху и на грудь насел. Ухватил Прошка Ванькин пистоль за ствол и давай из руки выкручивать... Тут-то выстрел и грянул: то ли собачка-курок сама соскочила, то ли Ванька случайно на нее нажал. Но Прошка вдруг башкой назад мотнул и без звука завалился вбок. Бросился Ванька к нему, но поздно: заместо левого глаза у знаменщика дыра кровавая, а на выходе пуля, почитай, пол-затылка снесла... Кровищи-то, кровищи... Ваньку выблевало сразу, прямиком на покойника. Не потому, что к крови привычен не был (немало ее на войне перевидал!), а потому, что друзей раньше жизни лишать не доводилось. Вот с души и своротило...
  Меж тем Силка, выстрел услыхав, ведро бросил и на звук прибег - прямиком на вторую пулю нарвался. Живуч был, однако, холопское отродье: с пулей меж ребер еще саблю вытянул да на Ваньку напал. Сошлись они, зазвенела сталь о сталь. Но жизнь из Силки быстро утекала, смерть ему глаза черной пеленой застила, руки-ноги холодом ковала. Изловчился Ванька и секанул холопа по горлу.
  После отбросил кровавую саблю и пал на землю, будто из него тоже душа улетела. Поплакал, не без этого. Над Прошкой, с которым сжились они в боях и походах, не над холопом же было слезу точить. Собаке - собачья смерть!
  Обоих покойников Воейков в лес сволок, завалил ветками да прошлогодней листвой. Прежде оружие с обоих снял, сапоги, кафтаны. Коли найдут их нескоро - нипочем не опознают. Мало ли мертвяков гнилых, татями обобранных, по лесам валяется? А скоро найдут - опять же подумают, что воровские людишки служивых побили да ограбили. Весь хабар полусотник в один тюк завязал и к седлу приторочил, чтобы на обратном пути в Коломенку, али в Москву-реку бросить - и концы в воду. Хотел было Прошкину кольчугу себе оставить (хороша кольчужка была, турецкого дела, Ваньке как раз впору!), однако забоялся, что опознают: знаменщик-то персона приметная, и оружье его известно. Запихал в тюк и кольчугу. Своего хромого Буяна и Прошкиного жеребца Ванька прогнал прочь, пусть бегут, куда знают. Сам залез на силкиного ногая (кто вспомнит, что за конь под холопом был?) и тронул частой рысью обратно, в Коломну...
  'Ты уж прости, Федя, - думал он, трясясь в седле, а сам все всхлипывал. - Придется и тебя порешить - как Прошку, дурака несчастного! Но я твое доброе имя тем спасу, друг разлюбезный... Учиню, будто Маринка тебя обманом завлекла и прирезала, а я ее на побеге самолично схватил. Кобелиный твой грех с сею Ворухой быстро забудется, простится, а измена государю не забылась бы!'
  
  
  
  Глава 26.
  Исход.
  
  'Гости съехались к боярам во дворы,
  Заходили по боярам топоры!
  Эх, жги, жги, жги, говори!
  Говори да приговаривай!
   Топорами приколачивай!'.
  
  Песня была старая, удалая, крамольная, и оттого еще веселее! Опричная да болотниковская, она разбойно будоражила ночную тишь над Коломной... Все шестьдесят с лишним душ, и дворянских, и холопских, избранная сотня Государева дворянского полка, боевая братия, теснились в приземлье башни вокруг раскупоренных бочек с крепким хлебным вином, с душистым хмельным медом. И Святой Маврикий, их стяг и покровитель - тоже здесь, стоит под киотом в красном углу, и словно усмехается белозубо с полотнища своим буйным чадам... И дозорщиков с верхотуры, и часовых от Маринкиных покоев - всех созвал сюда сотник Рожнов: 'Ступай все к чарке, братцы! Наслужитесь еще, а нынче - веселье!'
  Кружки - глиняные и деревянные, чары - медные и серебряные, ходили по рукам, и благодатная обжигающая влага щедро лилась в привыкшие к брани и к боевому кличу глотки. Над очагом румянилась соблазнительной корочкой печеная бычья туша, от которой сотрапезники отхватывали ножами куски и жадно вгрызались в них зубами. Ухари, отодвигая остальных, выскакивали на середину тесной караулки и лихо выламывали коленца в пляске... Веселье бурное, веселье воинское, веселье простое!
  Сотник так сказал: сам великий государь всея Руси Михаил Феодорович воззрел на них, прислал им в письме приветное слово! Обещает государь: скоро, уже скоро идти им обратно на Москву - к малиновым звонам и румяным зорькам над Яузой, к женам да детишкам (у кого имеются), к стосковавшимся любушкам-голубушкам (коли не забыли), к четям да имениям (кто нажил). Шлет им царь-батюшка, щедро дарящий, причитающиеся за верную службу в Коломне деньги с города. Вон, Ванька Воейков да Прошка Полухвостов за ними поручителями днесь поехали...
  Федор сам удивлялся, как ловко соврать у него получилось! Или, может, верили ему они безоговорочно, вот и обманулись... Стыдно! А обратной дороги уже нет.
  Снаружи тоже долетали разухабистые крики и песни бражников: стрелецкая внешняя стража гуляла! Дождавшись, когда совсем стемнело и начальные люди завалились по избам на теплые перины, Федор выставил стрельцам-молодцам бочку хлебного вина, да меда два ведра, да бычью ногу с лопаткой... Гуляй, стрельчишня! Нечего стрельцам с дворянами на собачьей службе государевой делить, кроме ран и дыр на кафтанах, незачем им ссориться. Не поминай лихом, рать пешая, рать конную! Ныне стрельцы братались с дворянским караулом у входа, словно и не было всех этих месяцев упорного противостояния за обладание башней и узницей, и клялись друг другу в вечной дружбе.
  Так бы все и оставить навсегда! Пусть вечно звучат песни, да кружатся вприсядку плясуны, раскатывается под сводами смех и стучат чарки. Пусть воинский рай - а он, наверное, именно такой - укроет от зла и мести царя и бояр эти простые верные души...
  - Чего-то ты невесел, Федяша? - пьяным голосом спросил Федора Васька Валуев, в кулачище у которого здоровенная кружка на десятину ведра казалась маленькой чарочкой. - Али грусть-тоска молодца заела? Так ты ей в зубы кулачищем, а себе - винищем!
  Федор заставил себя весело рассмеяться и поманил старого друга пальцем:
  - Послушай, Вася! Коли ты мне друг, учини великую услугу...
  - Тебе - хоть две, хоть дюжину, хоть сотню услуг, друг ты мой любезный!!!
  - Только одну, Вася! - заговорщически зашептал Федор. - Я нынче к Марине наверх пойду... Ну, ты понимаешь. Уйдем мы сотней на Москву, а я так и не... Словом, пойду! Так ты сделай милость, присмотри, чтоб за мной никто не ходил, в подглядки не играл, и вообще - до света нас не тревожить!
  - Экий ты, дружище, ходок по бабьему делу! - с хохотом воскликнул Валуев и тотчас по-разбойничьи свистнул в два пальца:
  - Эгей, сотня! Слуша-а-а-ай! Сотник наш к Маринке женихаться идет, так чтоб никому за ним - ни-ни! Ни ногой, ни ухом, ни рылом! А кто не внял - расшибу!!!
  Дружный взрыв хохота и сальных острот был ему ответом:
  - Давай, сотник!
  - Горько!!!
  - Покажь ей, что Заруцкий да Гришка-расстрижка против тебя - цуценята!
  Федор укоризненно шлепнул Валуева по широкому загривку:
  - Так-то не надо было! Тихо вы, черти! Ну, я пошел...
  Его проводили молодецким посвистом, улюлюканьем и топотом. Кто-то даже заржал жеребцом, а другой шутник принялся потешно ухать да пищать по-бабьи.
  ***
  Федор поднялся к себе в келейку, надел кафтан и шапку, перепоясался, нацепил пороховницу и лядунку с зарядами. За пазуху положил мошну с остатками сотенной казны - вот и он, сотник Рожнов, подобно многим начальным людям московским, стал вором! Но, ежели что пойдет не так и Егорка не успеет к назначенному месту, придется самому покупать лошадей в ближнем селе... Не приведи Господи, тогда и надежды у них с Маринкой почти не останется! Разве только - умереть на воле и вместе. А уж живой он ее нипочем не выдаст!
  Федор быстро проверил пистоли и сунул их за пояс, только не спереди, а сзади, чтобы не мешали спускаться по стене, саблю - потеснее к бедру, за сапог - гишпанский тонкий клинок. Длинное кожаное вервие с удобными узлами, которое было не раз испытано, когда приходилось отправлять на Москву гонцов тайно, в обход стрелецкой воротной стражи, сотник перекинул через плечо. Мужское платье и сапоги, самого малого размера, которые только удалось достать, он тайно занес Марине еще с вечера и тогда же успел шепнуть ей: 'Будь готова, как стемнеет!' - и крепко, обнадеживающе стиснул холодную узкую ручку... Его бы самого кто обнадежил!
  'Заступнице наша, Человеколюбице, Пресвятая Богородице, на тебя единую уповаю!'... Федор наскоро перекрестился и вышел. Ни лампады, ни свечи брать не стал - все узкие лестничные пролеты в башне он успел выучить за эти месяцы наизусть и двигался по ним в темноте, как кошка.
  Но на лестнице было светло от зажженного кем-то масляного фонаря. Среди доносившегося из караулки пьяного гомона, вдруг почудилось какое-то недоброе движение. Федор настороженно обернулся - и лицом к лицу столкнулся с Ванькой Воейковым, нагонявшим его снизу.
  - Ты почему здесь?!
  Желтые волчьи зубы полусотника оскалились в почти заискивающей улыбке:
  - Не взыщи, Федя, воротиться пришлось.
  - Где Полухвостов и Силка?
  Воейков спрятал глаза и промямлил растерянно:
  - На Москву они поехали, сотник, - и вдруг крикнул совсем нежданное:
  - Я по тебе, Феденька, и сорокоуст отслужу, и поминанье...
  В руке Ваньки внезапно что-то блекло сверкнуло, и Федор за краткий миг успел узнать небольшой ножик с поварни, который обычно приносили Марине с обедом, чтоб она помогала себе за столом... А потом острая боль вдруг полоснула левый бок и вгрызлась в ребра. Не отдавая себе отчета, что делает, одним чутьем приученного к схваткам тела, Федор отшатнулся в сторону от удара, перехватил руку Воейкова с оружием и обрушился на него сверху. Они кубарем покатились по лестнице вниз, сплетясь в яростный живой комок... Когда Ванька оказался снизу, Федор всей силой притиснул его к ступеньками и потянулся к голенищу за стилетом. И тут услышал, как жалко звякнул о ступени выпавший из руки его врага нож, а тело под ним вдруг стало податливым и безжизненным, словно мешок с костями. Неестественно отвернув голову, Ванька Воейков безумно таращил глаза и сипел, силясь сказать что-то... Изо рта у него потекла вязкая пузырчатая пена, и Федор понял: шею сломал, когда падал с лестницы, кончается. Дождался, пока Ванька дышать перестал и, прижимая рану в боку десницей, левой рукой закрыл ему глаза. Не попустил Господь Федору Рожнову умертвить друга собственной рукой, сам суд свершил! Эх, Ванька, Ванька, как же ты мог?!
  Кровь по ребрам бежала обильно, и, чтоб не истечь ею, Федор разорвал ворот кафтана, сунул туда шапку и прижал к ране. Дышать с левой стороны было больно - должно, легкое задел, аспид! Но во рту не солонилось, значит - не все так худо, с самого краю задел. Однако надо торопиться: рана тем и плоха, что сгоряча знать себя не больно дает, а потом как пригнет!..
  Федор вскочил и быстро взбежал по лестнице. Проклиная скользившие в крови пальцы, достал ключи и провернул их в замке, вбежал к Марине. Она порывисто вскочила ему навстречу, одетая уже по-мужски, напоминавшая в своем новом наряде хорошенького мальчика-похолика. Ее глаза расширились от ужаса:
  - Коханый!!! Ты ранен?! О, Матка Бозка...
  Федор поспешил успокоить ее твердостью и спокойствием своего голоса, знал: сейчас это подействует лучше всего:
  - Пустая царапина. Живо, разорви простыни и перевяжи меня. Надобно поспешить!
  - Сейчас, Феденька, ты только потерпи...
  - Потерплю! Терпелку, чай, здоровую на службе отрастил...
  Ее ловкие руки быстро расстегивали ему одежду, вытирали кровь, закладывали, перетягивали тряпками глубокий разрез на боку, а он все прислушивался: не раздадутся ли на лестнице тревожные крики, приближающиеся шаги? Но Ангел-хранитель, должно быть, надежно бдил: не раздались. Сотня беззаботно гуляла внизу и, наверное, пила сейчас за здоровье своего сотника.
  Федор и Марина сторожко поднялись на верхотуру башни, под неяркое мерцание весенних звезд в разрывах облаков. Легкий ветерок летал над спящей Коломной, и окрестные просторы казались безмятежными. Федор ловко обвязал Марину под мышки веревкой, другой конец пропустил через свои плечи и укрепил вокруг зубца.
  - Ступай, любимушка моя, не бойся!
  - С тобой, коханый, я ничего не боюсь! - Марина нежно поцеловала его и, прежде чем шагнуть в бездну, нашла силы пошутить:
  - В который раз меня низводят с высоты в твоей стране, Феденька!
  - Да, но в первый раз - к свободе! - в тон ей ответил Федор и заботливо упредил: - Ты ручками-то, ножками по стене перебирай, чтоб по сторонам не болтало!
  - Знаю... В детстве я тоже лазила по деревьям в нашем саду!
  Спуск Марины занял, быть может, минуту. Рана болела, но не очень мешала и, главное, повязка пока не совсем пропиталась кровью. Добрый лекарь так ловко бы ее не наложил! Любовь ли двигала рукой Марины, или шляхтянок, в отличие от московских боярышень, в юности учили искусству врачевания - гадать было недосуг. Федор схватился за веревку и решительно перевалил через стену...
   ***
  ...Стрелец, облегченно ворча себе в бороду, устроился между зубцами стены враскорячку, спустил портки и принялся с наслаждением мочиться вниз. Этой зимой он застудил почки в карауле, и проклятая природа требовала теперь пускать струю чуть ли не после каждой чарки! Товарищи-зубоскалы надоели своими остротами, оттого он и сбежал от костра, где они пили и гуляли за счет доброго дворянского сотника, сюда, на стену.
  Пока естество отправляло свою потребность, взгляд стрельца рассеянно шарил по сторонам. И вдруг в призрачном свете выглянувшей из-за туч луны ему показалось, что по выпуклой мощной стене ближней башни - той самой, Маринкиной! - заскользила вниз человеческая фигура. Служивый недоверчиво протер глаза: так и есть, вот человек спрыгнул с веревки, а внизу его поджидает еще один, махонький, будто ребятенок... Или баба? Вот вдвоем они побежали в темноту...
  Мозолистая рука стрельца не легла на курок верной пищали (добрый часовой даже по нужде ходит с огненным боем) и не схватилась за берендейку с зарядами. Она медленно сложила двоеперстие и начертала в воздухе крестное знамение:
  - Помогай тебе Господь, страдалица! Ангела-хранителя на путях твоих! Не поминай меня лихом, что не защитил тогда, на Москве, венчанного супруга твоего, государя Дмитрий Иваныча...
  В ночи ничего не было видно, но стрелец продолжал стоять на стене, напряженно вслушиваясь в темноту. Птица ночная кричит... Вроде, в отдалении, на Коломенке-речке, вода слегка плеснула. Потом до слуха стрельца долетел отдаленный конский топот - совсем тихий, должно быть, копыта тряпками обмотаны. Он и не различил бы его, наверное, если бы не прислушивался так внимательно. Вот и нет больше топота, стих вдали. И вины его перед Маринкой более нет! Не спас он тогда в Кремле ее мужа, а ныне ее саму своим молчанием спас. Святые Угоднички, как же легко на душе, когда совесть чистая!.. Теперь впору и выпить.
  
  
  
  Глава 26.
  Воеводские палаты. Коломна, весна 1615 года.
  
  Снилось коломенскому воеводе князю Александру Даниловичу Кутюку Приимков-Ростовскому, что отыскал он воровскую казну, разбойником Ванькой Заруцким да ворухой Маринкой под городом зарытую, а в ней - сокровища несметные, злато-серебро, каменья драгоценные, ризы парчовые, меха собольи... Сидит он посередь богатства сего, да пальцы свои пухлые в рубинах купает!
  - Вставай, князюшка! Вставай, свет наш!
  - Пшел вон, холопская морда... Сплю я...
  - Вставай, батюшка! Пробудись, сокол наш ясный!
  - Провались ты... Камушки-яхонты мои, самоцветные...
  И вдруг - грохот, топот, крик. Развалились пополам двери спаленки его уютной, влетает мужик роста великанского, в оружии весь, орет: 'Да буди ты своего воеводу! Беда!!!'.
  Вскинулся воевода на пуховой перине, подумал - разбойники напали. С перепугу даже пистоль из-под подушки выхватил. После сообразил, что разбойник про беду бы орать не стал, и оружье обратно убрал. Слава богу, княгинюшка у него - ранняя пташка, уже по хозяйству на бабьей половине хлопочет, а то сомлела бы с перепугу, сердечная, от такой страсти. Сел воевода на постели, босые ноги на пол свесил. Дворецкий услужливо туфли подал, надел сперва правую, после и левую.
  - Ты кто таков? - спросил князь позевывая. - Что за беда опять на мою голову? Ни сна, ни покоя, прости Господи, все бдение на службе государевой...
  Великан оружный перед воеводой на колени пал, глазища у него вот-вот наружу выскочат, рожа вся белая, зуб на зуб не попадает, а из пасти так перегаром и разит.
  - Ты чего, пьян, воинский человек? Может, просто привиделось что?
  Тут служака заревел белугой, и все повторяет:
  - Маринка, воевода... Маринка... Маринка...
  Князь Кутюк так сердцем и похолодел. Прозорлив был, враз все понял.
  - Ушла, Воруха, сбежала, - только и смог проговорить воевода. Не спрашивал, ведал уже. Горло как обручем схватило, не продохнуть! Нетвердой рукой князь нащупал кувшин возле изголовья, водицы испил - отпустило. Остаток вылил на башку черному вестнику, пущай охолонет.
  'Ой, беда лихая! Ой, покрутишься ты сейчас, князюшка!' - подумалось плаксиво. Но держать себя князь Кутюк отменно умел, потому и преуспел, и Смуту с прибытком пережил, и воеводство при новом царе сохранил.
  - Рассказывай, - приказал настоятельно. - Как могло такое учиниться?
  Вояка, сопли размазывая, и начал:
  - Перепились мы вечор, батюшка! Ничего не помню... А ныне пошел я утром Воруху смотреть, а глядь: полусотник наш Воейков на лестнице со свернутой башкой валяется, холодный уже... А Маринки-то в келье ее и нет! Платье одно осталось, да тряпки какие-то, в кровище все... Я - на верхотуру! А там... Ой, батюшка, беда!!!
  - Вестимо беда. Ты дело сказывай!
  - Вервие-то к зубцу привязано, а конец - наружу, за стену! И сотник наш, Федька Рожнов, тоже пропал... Увела его, змея подколодная, колдовка злая!!!
  Тут воевода себя по лбу со всей мочи и хлопнул, да так, что только по горнице звон пошел:
  - Ах, сотник!!! Ах, праведник хренов!! Ах, заступник Маринкин! А я-то, я, старый дурень, как не догадался?!
  - Так и я помыслить не мог! - подал голос воинский человек, теперь воевода узнал его, третьеначальник из башни, Балуев, Валуев, что ли?
  - С тебя-то каков спрос, ты - дуб дубом... Мне надобно думать было. Так. Погоню за беглецами отрядил? - спросил воевода уже почти спокойно.
  - Какую погоню, воевода?! У нас все с похмелья в лежку валяются! - с отчаянием воскликнул служивый. - И стрельчишня - тоже, сотник, гад ползучий, всех вчера упоил!
  - Кто мимо тебя о бегстве Ворухином ведает? - продолжал расспрашивать князь.
  - Ты, я, да вот, холоп твой, - Валуев кивнул на топтавшегося подле старика-дворецкого.
  - Этот - не в счет, он помалкивать будет, - князь Кутюк знал старого слугу с детства и доверял ему. - Надеюсь, полусотника дохлого с глаз убрать ума у тебя хватило?
  - Я его в Маринкину келью и заволок...
  - Двери затворил? Караул приставил?
  - Затворил, воевода, вот он, ключик, на шее! А караул... Вытолкал двоих наших, кто потрезвее, лестницу стеречь, да они, верно, опять уснули...
  - Пущай и дальше спят! - приказным тоном молвил Кутюк Приимков-Ростовский, словно пьяный сон служилых людей и впрямь был в его воле. - Пущай все спят!!!
  - А погоня, воевода? А гонцов - на Москву да по заставам...
  Тут пришлось князю-воеводе сграбастать ополоумевшего великана за ворот да потрясти слегка, дабы в разум вернулся.
  - Тебе что, жить надоело, пустая твоя башка?! - зловещим свистящим шепотом спросил Кутюк Приимков-Ростовский. - Так я тебе прям сейчас, прям здесь сдохнуть подмогну. А коли жить-то еще хочешь, вникай и повинуйся! Никаких гонцов, никакой погони! Померла Маринка в башне! Своей смертью по сию ночь и померла. Так великому государю и отпишу. Уразумел?
  - Нет.
  Хотел воевода дворянского начальника по зубам съездить, да передумал: а вдруг разобидится да сдачи даст? Бес их знает, воинских людей, бешеные они все какие-то после войны этой...
  - Ты пойми, служивый, что, коли сама померла Маринка, так и спроса с нас почти никакого нет. Ни с тебя, ни с меня, - принялся терпеливо объяснять Валуеву князь Кутюк. - А коли откроется, что сбежала она, головы на плечах не сносить! Голова-то, она одна... Уразумел разницу, умник?
  - Ага... А что, если Маринку кто иной поймает?
  - Кто ловить-то станет, ежели мы никому не скажем? Такие, как воруха эта, не для того бегут, чтоб попадаться по глупости.
  - А как объявится у себя на Литве?
  - Самозванка значит! Мало ли ляхи самозванцев нам подсовывали? И вообще, недосуг мне с тобой. Слушай и подчиняйся!
  - Слушаю, воевода...
  - Ступай в башню, поднимай пропойц своих да возьми келью за твердый караул. Никого не пускай, ничего не объясняй. Я тотчас к тебе пожалую, только дворян своих городовых хоть с полсотни соберу. Да владыку Даниила честью приглашу - он видоком будет, что померла Маринка-то. Владыка нипочем скоромиться лицезрением падали латинской не станет, все и так рукой своею скрепит. А заместо Маринки мы полусотника твоего в ковер закатаем да из башни и вынесем. Мои да твои людишки стеною вокруг встанут, зевак разгонят. Стрелецкого полковника Бердышева Митьку, худородие хреново, я и сам до покойницы не допущу. Больно много он мне обид чинил, чтоб мне государево дело с ним вершить. Пущай что хочет потом докладывает - кто ему, выскочке, поверит? Впрочем, надо полагать, он тоже тревоги бить не станет. С него-то прежде всех и спросится...
  - А что, коли дьяки из Москвы на следствие пожалуют, упокойницу посмотреть захотят?
  - Дьяки, служивый, они - уже моего ума дело. Пока весть до Москвы дойдет, пока там соберутся, да поедут... Покойница в земле подтлеть и успеет, особливо если в гнилом месте закопать да сырой известью присыпать - не на погосте же колдовку хоронить! Коли разроют - одно платье и опознают, а в остальном - лишь бы баба была, волосом темна (волос, он долго в могиле не выцветает!), да росту малого. Подберем в скудельнице мертвячку подходящую.
  - А сотника моего с полусотником - как же? Куда же?
  - Вот это - твоего ума дело, сам придумывай, куда у тебя сотник подевался. Придумаешь, коли себе сотни захочешь! Полусотника же после честь по чести похороним: споткнулся он во хмелю на лестнице, шею сломал. Эх, грехи наши! Покамест - ступай живее, как бы твое воинство хреново трезветь не начало...
  Валуев неловко поклонился и вышел. На воеводском подворье конюх подвел ему коня. Васька вскочил в седло и во весь опор помчался к башне. Надо было исполнять воеводскую волю, а не то, действительно, с дыбой да с плахой недолго спознаться! Всю дорогу мучила Валуева единая мысль: как же мог Федька, друг закадычный, боевой брат его, товарищ с младых ногтей, так подло с ним поступить? О любви Васька знал лишь то, что мог выучить с гулящими девками...
  А, может быть, та любовь, из-за которой сотник решился на измену великому государю Михаилу Федоровичу, совсем иного свойства? Наверное, заключил Валуев, Маринка наслала на Рожнова чары, которым он не смог сопротивляться. Красивые бабы, а особливо - ляшки да малоросски, все - ведьмы! Так еще государь Иван Васильевич говорил... Словом, дело ясное, что дело темное, и не Ваське Валуеву в нем разбираться. Другу Федьке и Маринке его - Бог судья... На мгновение Ваське захотелось оказаться на месте Рожнова и испытать то чувство, над которым никто не властен - ни царь Михаил Федорович, ни слабый человеческий разум...
  Только не попадется Валуеву такая вот Маринка, что с ума сведет и чарами окутает, словно туманом! Жаль, что не попадется... Впрочем, может, и не жаль, а напротив - слава Богу! С такой любовью остается только в чужие земли бежать...
  Васька выбрал себе иную судьбу - стал сперва сотником, потом полковником, а к концу жизни выслужился в воеводы.
  Воевода же Кутюк Приимков-Ростовский отписал государю Михаилу Федоровичу, что воруха Маринка в Коломне померла - то ли от тоски по своему 'вы****ку', а то ли еще каким образом. В Башне ее нашли мертвой и скорехонько схоронили. Сотник Федька Рожнов исчез неведомо куда, а полусотник Ванька Воейков свалился, пьянь подзаборная, с каменной лестницы в Башне и шею сломал. Похоронили его и помянули, как полагается, по православному. Маринку и вовсе никак не поминали - какое на нее, колдовку и латинку поганую, православное поминанье?!
  Про Алену Литвинову, Маринкину служанку, монастырскую послушницу, и посадского человека Григория Пастильникова никто вовсе не вспоминал - не велики птицы... Дом Григория недолго стоял запертым - воеводские люди быстро прибрали ничейное имущество к рукам.
  А к польскому королевскому двору, под диктовку великой старицы-государыни Марфы Ивановны, в присутствии государя Михаила Федоровича, было отписано так: 'Ивашка Заруцкий за свои злые дела и Маринкин сын казнен, а Маринка на Москве от болезни и с тоски по своей воле умерла'. Михаил Феодорович решил, что сотник выполнил его тайное поручение, убил Марину Мнишек, а после того - сбежал. Ведь сам царь дал ему в письме эту свободу...
  Бывшего сотника Федьку сына Рожнова сперва за побег искали - скорее для порядка, чем всерьез, да после бросили. Мало ли людишек с царевой службы на волю бежало? Ведь волю не выслуживают и не дарят, ее своими руками берут!
  
  
  
  
  Литовская граница. Слово изгнанника.
  
  - Погоди, Егорка, остановимся! Не гонят... А и гнали бы, я б все одно назад обернулся!
  ...Вестимо, что не разумеешь! Ты казак, тебе Дон - отчина, моя земля тебе - чужбина... Право слово, где конь казачий ступил, там казаку и дом!
  ...Не спеши, Маринка, постоим минутку... Я все ведаю, душа у тебя в родную сторонку птахой летит! Да только моя - со своей земли камнем уходить не хочет. Ты обожди, я не замедлю.
  Землица моя... Земля Русская... Как же можно собрать тебя в пригоршню, словно Курбский(98.)-князь, да затолкать в тесный кисет? Ведь ты же вся - огромная! - с долами, с реками, с градами да селами, с дорогами, с церквами Божьими - у меня здесь, в сердце!
  Исполать тебе, Матушка! Что носила, меня, окаянного, на своей груди. Что стелила мне под бок мхи твои да травы на привалах, что следы мои снегом заметала в зимних разведках. Что укрывала меня от пуль и от ядер, и что глаза мне до сих пор не засыпала!
  Исполать, Мать, что питала меня хлебами твоими, плодами разными - не досыта, а все ж не оголодал я! И что поила меня горькими питиями твоими допьяна - а все ж не твоих, не своих бед во хмелю я не забывал ...
  И что ныне не жжешь подошв моих, а шепчешь тихим ветерком: 'Ступай, Феденька, сам ведаешь, что свершаешь'...
  Ты мне теперь сниться будешь! До самого моего смертного часа. И, в каких краях Бог скитаться не положит - всем буду о тебе рассказывать! Послушает мой сказ добрый человек, не видавший тебя, и подумает: 'Как прекрасна, богата и щедра должна быть земля Русь!'
  А и краса твоя неяркая, и бедна ты... Но ты - Мать мне, а я сын тебе!
  Прости же! Прости...
  Эй, друзья, поехали, что ли! За тем лесом уж Литва начинается...
  Что ты говоришь, Маринка? То не слезы, ветром надуло...
   ***
  Течет река времени, унося, словно прелые льдины, года и столетия. Приходят цари и вожди - и уходят во тьму. Люди же суетны и часто жестоки...
  Но сказано: 'Не отрекайся Земли Русской, не отречется и она от тебя'.
  
  _________________________________________Михаил Кожемякин, Елена Раскина.
  
  
   С Н О С К И:
  1. Отец наш, сущий на небесах (польск.)
  2. Иван Болотников - предводитель крестьянского восстания 1606-07 гг. против 'боярского царя' Василия Шуйского.
  3. Боевой ход - в средневековой фортификации, защищённая дорожка позади стены или башни с бойницами.
  4. Господи, Иисусе Христе, смилуйся над нами (польск.)
  5. Бона Сфорца д'Арагона - миланская принцесса, вторая супруга короля польского и вел. Князя литовского Сигизмунда I в 1518-1556 гг.
  6. Полушка, или пол-деньги, самая мелкая денежная единица в Московском государстве XVII в., составляла 1/400 рубля.
  7. Посконина - домотканая холстина.
  8. Покоева панна - горничная (польск.)
  9. 'Белым' оружием в России вплоть до XIX в. Называлось холодное оружие.
  10. Анна Гамильтон, молодая вдова, двоюродная племянница королевы Англии Елизаветы, которую та порекомендовала в невесты Ивану Грозному.
  11. Мария Гастингс, дочь графа Хантингдона, дальняя родственница английской королевы Елизаветы I, невеста царя Ивана Грозного.
  12. Бахматы - общее название низкорослых крепких лошадей татарского происхождения, использовавшихся на Руси XVI-XVII вв. большинством служилых людей.
  13. Шпыни - разбойники, голодранцы (старорусск.)
  14. Вы - господин Голый? (англ.)
  15. Прекратить! Джеймс, к воротам! Немедленно! (англ.)
  16. Элизабет, моя дорогая, не бойтесь. Вернитесь в вашу комнату, пожалуйста! (англ.)
  17. Кравчий - придворный или дворовый (в боярских домах) чин, отвечавший за стольников и слуг, подающих кушанья.
  18. Свайка - заточка (старорусск.)
  19. Пробст - в католической церкви настоятель храма или монастыря.
  20. Молодик - казак, недавно принятый в 'товарищество' Запорожской Сечи.
  21. Байда - легендарный казак в украинском фольклоре, в обиходе польской шляхты это прозвище стало именем нарицательным для всех украинцев. Возможно, праобразом фольклорного Байды послужил православный князь Дмитрий Вишневецкий 'Байда', основавший крепость на острове Малая Хортица (прототип Запорожской Сечи), успешно сражавшийся против Османской империи в союзе с Московией и казненный турками в 1563 г.
  22. Реестровое казачество - часть украинских казаков, принятых на военную службу Речи Посполитой для обороны южных границ и выполнения полицейских функций. Составляли Войско Запорожское, часть вооруженных сил Речи Посполитой, в отличие от не подчинявшейся полякам Запорожской Сечи.
  23. К оружию (польск.)
  24. Черкасы - так называли в Московском государстве украинских казаков.
  25. Здесь: добровольцем.
  26. Рогатина - род копья с широким обоюдоострым лезвием.
  27. Рожон - острие копья (старорусск.)
  28. Четь - мера земли, в которой оценивались наделы служилых дворян в Московском государстве. В обиходе - дворянское поместье.
  29. Наряд - в Московском государстве название артиллерии.
  30. Тулумбас - Разновидность литавр. Применялся с XVII в. В Московском государстве как воинский или полицейский сигнальный инструмент.
  31. Хоругвь - подразделение в польско-литовской коннице.
  32. Нет, убивать не буду! (польск.)
  33. Не трогай (укр.).
  34. Мисюрка - низкий плоский шлем с кольчужной сеткой.
  35. Узурпатор (лат.).
  36. Ты станешь хорошим рыцарем (польск).
  37. Черкасами в Московском государстве называли украинских казаков.
  38. Рогатки - оборонительные сооружения из перекрещенных деревянных кольев.
  39. Исторический факт: перед сражением под Добрыничами Дмитрий-Самозванец приказал своему войску надеть 'белые рубахи' поверх лат в качестве знаков отличия.
  40. Охлюпкой - без седла.
  41. Фряжский - здесь: иноземной работы (старорусск.)
  42. Мыта - дизентерия (старорусск.)
  43. Святой Маврикий - по преданию, был легатом Фиванского легиона Римской армии, набранного из христиан. За отказ принять участие в расправе над единоверцами был казнен вместе со своими солдатами по приказу императора-язычника Максимиана. Считается покровителем рыцарства. На многих изображениях Св.Маврикий - чернокожий.
  44. Михаил Васильевич Скопин-Шуйский командовал армией боярского царя Василия Шуйского, которому приходился четвероюродным племянником, и нанес несколько тяжелых поражений войскам Лжедмитрия II (тушинцам). Историки полагают, что в 1610 г. он был отравлен Василием Шуйским, опасавшимся роста популярности молодого полководца.
  45. Битва при Клушине - 24 июня 1610 г. польские коронные войска гетмана Жолкевского разбили армию царя Василия Шуйского, которой командовал его брат Дмитрий Шуйский.
  46. Кончар - меч с длинным прямым клинком, наряду с саблей состоявший на вооружении польской тяжелой кавалерии - гусар.
  47. Воинские, военные или боевые холопы - низшая категория служилых людей в поместной коннице Московского государства. Сопровождали дворян в качестве оруженосцев и слуг, а также участвовали в бою вместе с ними.
  48. Имеется в виду победа под Московой 1-3 сентября 1912 г. ополчения во главе с князем Пожарским и Кузьмой Мининым над польско-литовскими войсками гетмана Ходкевича, шедшими на выручку осажденным в Кремле полякам.
  49. Дрыкганты - белорусско-польская порода верховых лошадей, утраченная в XIX в. Считается, что дрыкганты отличались монументальными размерами и большой силой. Широко использовались в кавалерии Речи Посполитой, особенно в тяжелых гусарских хоругвях.
  50. Тушинский лагерь был в 1608-1610 гг. главным местом сбора польско-литовских, казацких и русских отрядов, поддерживавших Лжедмитрия II, и осаждавших в Москве боярского царя Василия Шуйского.
  51. Тушинский вор - пренебрежительное прозвище Лжедмитрия II.
  52. Ефимок - расхожее название серебряной монеты, основной денежной единицы в Московском государстве. Происходит от европейского 'йоахимсталера'.
  53. Исторический персонаж, легший в основу этого образа, носил имя Григорий Валуев, однако наш литературный Василий Валуев несколько отличается от реального.
  54. Деньги с города - жалованье, платившееся служилым людям Московского государства, несшим 'городовую', т.е. гарнизонную службу. При направлении на службу в другой город обычно возникали проблемы с его выплатой.
  55. Засечные сторожа - служилое сословие в Московском государстве, ведавшее поддержанием и охраной 'засечной черты' - пограничных оборонительных сооружений.
  56. Первое ополчение - попытка московских служилых людей и казаков под командованием известного воеводы Прокопия Ляпунова и атамана Ивана Заруцкого в 1611 г. освободить Москву от польско-литовских захватчиков. Втянулось в длительную осаду и распалось из-за внутренних противоречий. Прокопий Ляпунов был предательски убит казаками.
  57. Ошую - слева (старорусск.)
  58. Затын - пространство внутри крепостных стен (старорусск.)
  59. Затынщики, воротники - категории служилых людей в Московском государстве, несшие в крепостях гарнизонную и сторожевую службу.
  60. Верхотура - верхняя боевая площадка 'туры', т.е. башни (старорусск.)
  61. Татьба - воровство, незаконное присвоеное чужого имущества (старорусск.)
  62. Земские ярыжные люди - в Московском государстве низшие служители в приказах, прежде всего, низшие служители полиции, использовавшиеся для рассылки и исполнения приказаний.
  63. Сыны боярские - категория служилых людей в Московском государстве, несших службу в поместной коннице. В иерархии сословий следовали за дворянами.
  64. Целовальник - мелкое должностное лицо в Московском государстве, часто - управляющий казенным кабаком. Вступая в должность, приносил присягу - целовал крест, оттуда и название.
  65. Ферязь - парадная верхняя одежда с длинными рукавами на Руси.
  66. Отборная рота европейских наемников, возглавлявшаяся капитаном Жаком Маржеретом.
  67. Чекан - холодное оружие с тяжелой ударной боевой частью в виде клюва, применялось, в частности, для пробивания доспехов.
  68. Петр Федорович Басманов - известный военачальник, боярин, перешедший в 1605 г. со своими войсками на сторону Лжедмитрия I и имевший репутацию его вернейшего друга и главного советника среди московской аристократии.
  69. Пощадите нас! (нем.)
  70. Где величество? Понимаешь? (искаж. нем.)
  71. Господин капитан (нем.)
  72. Приземлие - название первого этажа здания (старорусск.)
  73. Службы - здесь: хозяйственные помещения.
  74. Аманаты - заложники.
  75. И ты, Брут! (лат.)
  76. Проклятые свиньи! (нем.)
  77. Пахолики, пахолки - пажи (польск.)
  78. Почт - челядь (польск.)
  79. Бакалавр медицыны (лат.)
  80. Привилей - в юридической традиции Речи Посполитой - королевская жалованная грамота, предоставлявшая сословиям или отдельным лицам особые права или приоритетное положение.
  81. Отец наш, сущий на небесах (лат.)
  82. Фальконет - легкое орудие небольшого калибра.
  83. 'Бирн морион' - шлем с высоким гребнем и сильно загнутыми спереди и сзади полями.
  84. Стрельцы, вперед! (нем.)
  85. Берендейка - ремень, носимый через левое плечо с подвешенными принадлежностями для заряжания ружья: пенальчиками с пороховыми зарядами, сумкой для пуль, запасом фитиля и пороховницей.
  86. Хвалынское море - Каспийское море (старорусск.)
  87. Хабар - добыча (старорусск.)
  88. Фрязин - итальянец (старорусск.)
  89. Цезарь (лат.)
  90. Митрополит Филарет (Федор Романов) возвратился из польского плена только в 1619 г.
  91. Охабень - нарядный кафтан с высоким стоячим воротником.
  92. Черес - кушак.
  93. Куроглашение - петушиный крик (старорусск.)
  94. Камень - название Уральского хребта, принятое в Московских землях того времени.
  95. Деньги из чети - денежное жалованье, выплачивавшееся служилым дворянам и сынам боярским Московского государства в зависимости от размеров их имения - количества 'четей', т.е. принятых мер площади земли. 96. Лисовчики - иррегулярные польско-литовские конный отряды, созданные военачальником Александром Юзефом Лисовским, которые продолжали воевать против Московского государсва вплоть до 1617 г. Отличались не только высокой боеспособностью, но также грабежами и бесчинствами.

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"