Навик Олег : другие произведения.

Цитаты. Микс из произведений Г. Гессе и Т. Манна

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   Курсивом - мой текст (Навика)
   Во-первых, надо сказать о переводчиках Соломоне Апте и Наталии Ман - лучших переводов нельзя и желать. Во-вторых, разумеется, это просто небольшая шутка, которая из-за моей увлеченности получилась несколько более объемной чем то, возможно, требовалось. И наконец - очень рекомендую вдумчиво, внимательно прочесть всем "Рассуждения аполитичного" - и тем, кто уже читал, но подзабыл, и, тем более, тем, кто не читал. Не думаю, что следовало указывать какая цитата откуда взята, - кто знаком с творчеством этих авторов развлечется, а остальные, надеюсь, получат повод к нему обратиться.
   Цитаты надерганы, в основном, из интернета, если есть ошибки в тексте - это вина тех, кто размещал их там.
   Начало духовного движения, приведшего, в частности, к учреждению Ордена и к игре в бисер, относится к периоду истории, именуемому со времен основополагающих исследований историка литературы Плиния Цигенхальса и по его почину "фельетонной эпохой". Такие ярлыки красивы, но опасны и всегда подбивают на несправедливость к какому-то прошлому состоянию человечества; и фельетонная эпоха отнюдь не была ни бездуховной, ни даже духовно бедной. Но она, судя по Цигенхальсу, не знала, что ей делать со своей духовностью, вернее, не сумела отвести духовности подобающие ей место и роль в системе жизни и государства. По правде сказать, эпоху эту мы знаем очень плохо, хотя она и есть та почва, на которой выросло почти все, что характерно для нашей духовной жизни сегодня.
   Это было известно, ничего нового он не сообщил. Каждый в роду и семье с детства знал назубок родословную предков, и старик просто воспользовался случаем развлечься ее повтореньем и подтвержденьем. Иосиф понял, что разговор их собьется на "прекраснословие", то есть превратится в такую беседу, которая служит уже не для полезного обмена мнениями о тех или иных практических или религиозных делах, а только для перечисленья известных обоим истин, только для напоминанья, подтвержденья и назиданья, и представляет собой разговорную двуголосицу, подобную той перекличке, какую заводили ночами у полевых костров рабы-пастухи: "Знаешь ли ты об этом?" "Знаю доподлинно". 
    Конечно, я принадлежал к светлому и правильному миру, я был сыном своих родителей, но куда ни направлял я свой взгляд и слух, везде присутствовало это другое, и я жил также и в нем, хотя оно часто бывало мне чуждо и жутко, хотя там обыкновенно появлялись нечистая совесть и страх. Порой мне даже милее всего было жить в этом запретном мире, и возвращение домой, к светлому - при всей своей необходимости и благотворности - часто ощущалось почти как возврат к чему- то менее прекрасному, более скучному и унылому. Иногда я знал: моя цель жизни - стать таким, как мой отец и моя мать, таким же светлым и чистым, таким же уверенным и порядочным; но до этого еще долгий путь, до этого надо отсиживать уроки в школе, быть студентом, сдавать всякие экзамены, и путь этот идет все время мимо другого, темного мира, а то и через него, и вполне возможно, что в нем-то как раз и останешься и утонешь. 
   Я человек урaвновешенный, по нaтуре здоровый, тaк скaзaть, не склонный к эксцессaм, словом, приверженный гaрмонии и рaзуму. По роду зaнятий я ученый, conjuratus 1 "лaтинского воинствa", не вовсе чуждый искусству (игрaю нa viola d'amore).
   Прошли годы, когда мне суждено было снова открыть, что во мне самом находится некий двигатель, который в дозволенном, светлом мире должен скрываться и прятаться. Как на всякого человека, так и на меня медленно пробуждающееся чувство пола находило как враг и губитель, как нечто запретное, как соблазн и грех. То, чего искало мое любопытство, что творило мне мечты, наслаждение и страх, великая тайна возмужания, - это никак не вязалось с укромным блаженством моего детского покоя. Я поступал как все. Я вел двойную жизнь ребенка, который все-таки уже не ребенок. Мое сознание жило в родном и дозволенном, мое сознание отвергало этот забрезживший новый мир. Но одновременно я жил в мечтах, порывах, желаниях адского свойства, через которые та сознательная жизнь сооружала себе все более ненадежные мосты, ибо мир детства во мне рушился. Как почти все родители, так и мои не помогали тем пробудившимся инстинктам, о которых не говорили. Помогали они только, с беспредельной заботливостью, моим безнадежным попыткам отвергнуть реальность и по-прежнему жить в мире детства, который становился все нереальнее и лживее. Не знаю, многое ли тут способны сделать родители, и своих родителей нисколько не упрекаю. Это было мое дело - справиться с собой и найти свой путь, и делал я свое дело плохо, как большинство людей благовоспитанных.
   - Сразу видно вольтерьянца, рационалиста. Он славит природу за то, что даже при самой благодатной возможности она не смущает нас мистическим туманом, а хранит классическую сухость. Кстати, как по-латыни влага?
   - Humor, - бросил Сеттембрини через левое плечо. - А юмор во взглядах на природу нашего профессора состоит в том, что он, по примеру святой Катарины Сиенской [18] , вспоминает о язвах Христовых, когда видит красные первоцветы.
   - Это было бы скорее остроумно, чем юмористично, как-никак это привнесение духа в природу. А она в этом нуждается.
   - Природа, - сказал Сеттембрини, понизив голос и уже не столько через плечо, сколько просто в сторону, - не нуждается в вашем духе. Она сама по себе дух.
   - И вам не наскучил ваш монизм?
   - А, так вы, значит, признаете, что лишь развлечения ради вносите разлад в мироздание, отрываете бога от природы!
   - Весьма интересно, что вы называете жаждой развлечения то, что я имею в виду, когда говорю: страсть и дух.
   Два мира, два принципа воплотились в Кнехте и Дезиньори, каждый возвышал другого, любой диспут становился торжественным и представительным состязанием, касавшимся всех.
   Челядь громко смеялась над ссорой этих человечков, чья взаимная неприязнь была для нее, по-видимому, привычным источником веселья, и подстрекала их к перебранке, выкрикивая: "Дай-ка ему, визирь!", "Покажи-ка ему. Дуду, муж Цесет!" 
   Это снова не что другое, как обычная поповская история, слащавая и нечестная; трогательно- сентиментальная и с нравоучительной подоплекой. Если бы тебе сегодня надо было выбирать в друзья одного из двух этих разбойников или решать, кому из них ты скорее оказал бы доверие, ты ведь, конечно, не выбрал бы этого плаксивого покаянника. Нет, ты выбрал бы другого, это молодец, у него есть характер. Ему наплевать на покаяние, которое в его положении может быть только красивой болтовней, он идет своим путем до конца и не отрекается в последнее мгновение от дьявола, который до сих пор ему помогал. У него есть характер, а люди с характером в библейской истории часто оказываются в убытке. Может быть, он тоже отпрыск Каина. Ты не думаешь?
       Я был ошеломлен. Уж в этом-то, в истории распятия, я считал себя сведущим и только теперь увидел, как мало личного, как мало воображения, фантазии проявлял я, когда слушал ее и читал. Однако новая мысль Демиана была мне неприятна, она грозила перевернуть представления, которые я считал для себя незыблемыми. Нет, нельзя было так обходиться со всем и всеми, даже с самым святым.
   Эти поиски, борения, прощупывания сути, сущности, нащупывания причин некоей муки, это диалектическое фехтование в тумане против этих причин, -- да нет, никакая это не книга. Потому-то в тексте и ощутим противохудожественный, не привычный мне недостаток владения материалом, от чего постоянно раздражается ясное и стыдливое сознание, инстинктивно скрывающее этот недостаток легким и независимым стилем...
   Детскость бродячей жизни, ее материнское происхождение, ее отказ от закона и духа, ее оставленность и тайная, всегда присутствующая близость смерти давно глубоко проникли и запечатлелись в душе Гольдмунда. То, что в нем все-таки жили дух и воля, что он все-таки был художником, делало его жизнь богатой и трудной. Любая жизнь ведь становилась богатой и цветущей только благодаря раздвоению и противоречию. Что значили бы рассудок и благоразумие, не ведающие упоения, что были бы чувственные желания, если бы за ними не стояла смерть, и что была бы любовь без вечной смертельной вражды полов?
          - Многое на свете сомнительно, - отвечал Иосиф, если то, что он говорил, было ответом. - Например, что за чем скрывается - день за ночью или, наоборот, ночь за днем? Это было бы важно определить, и я часто размышлял об этом в поле и в хижине, чтобы прийти к какому-то решенью и сделать из него выводы о достоинствах солнечного благословения и благословения лунного, а также о прекрасных особенностях отцовского и материнского наследства. 
   - Конечно,- продолжал Нарцисс,- натуры, подобные твоей, с сильными и
   нежными чувствами, одухотворенные мечтатели, поэты, любящие - почти всегда
   превосходят нас других, нас, людей духа. Ваше происхождение материнское. Вы
   живете в полноте, вам дана сила любви и переживания. Мы, люди духа, хотя
   часто как будто и руководим и управляем вами, не живем в полноте, мы живем
   сухо. Вам принадлежит богатство жизни, сок плодов, сад любви, прекрасная
   страна искусства. Ваша родина - земля, наша - идея. Ваша опасность -
   потонуть в чувственном мире, наша - задохнуться в безвоздушном пространстве.
   Ты - художник, я - мыслитель. Ты спишь на груди матери, я бодрствую в
   пустыне. Мне светит солнце, тебе - луна и звезды, твои мечты о девушках, мои
   - о мальчиках...
   - Все мы дети греха. Но мне часто кажется, что поистине существует противоречие между греховностью и благородством, между убогостью тела и его гордостью. Если оно подло, то как оно может свободно и смело глядеть, как отваживается присвоить себе такую царственную походку, что даже тех, кто только на него смотрит, охватывает гордость? Дух знает о нашем ничтожестве, но, нимало сим знанием не смущаясь, природа себя уважает. Вы говорили, как подобает христианскому рыцарю. Но даже в таком определении есть, по-моему, какое-то внутреннее противоречие. Откуда, при всем смирении христианина, берется мужество, благородство и заносчивость рыцаря?
   - Я, кажется, знаю, отец мой, что прежде всего призван к жизни в
   монастыре. Я стану, так мне кажется, монахом, стану священником, субприором
   и, может быть, настоятелем. Я думаю так не потому, что хочу этого. Я не
   желаю должностей. Но их на меня возложат.
   Долго оба молчали.
   - Почему ты уверен в этом?- спросил нерешительно старик.- Какое же это
   свойство, кроме учености, укрепляет в тебе эту веру?
   - Это - свойство,- медленно сказал Нарцисс,- чувствовать характер и
   призвание людей, не только свои, но и других. Это свойство заставляет меня
   служить другим тем, что я властвую над ними. Не будь я рожден для жизни в
   монастыре, я, должно быть, стал бы судьей или государственным деятелем.
   -- По-видимому, ты готов повиноваться избранию?
-- Мне не было места среди людей. Если непостижимая милость господня указует мне место превыше всех, то я займу его, исполненный благодарности за то, что мне дано право вязать и разрешать.
-- Кардинал-пресвитер церкви Санкта Анастасия суб Палацио, -- почтительно молвил Проб, вытягиваясь перед своим куда более рослым другом. -- Отдай этому чаду господню ключ!
   Роль, выпавшая теперь Кнехту, определила его жизнь на долгое время. Ему было разрешено принять дружбу Дезиньори, открыть себя его влиянию и его атакам без вмешательства или опеки со стороны учителей. Задача же, поставленная перед ним его ментором, состояла в том, чтобы защитить Касталию от ее критиков и поднять столкновение взглядов на самый высокий уровень; это значило среди прочего, что Иозефу следовало хорошенько усвоить и ясно представлять себе основы царившего в Касталии и Ордене порядка. Словесные битвы между двумя друзьями-противниками стали вскоре знамениты, от охотников их послушать отбоя не было. 
    -- Ну, старик, как ты поживаешь после столь многих дней? -- спросил Монт-кау. -- Опять пришел к нашему дому, чтобы всучить нам свой товар?
   Они посмеялись. У обоих остались от зубов только нижние клыки, торчавшие теперь одинокими столбиками. 
   Но очень часто мы были плохими учениками и совершенно не слушали урока. Демиан всегда вел себя вежливо с учителями и однокашниками, я никогда не видел, чтобы он по-мальчишески баловался, никогда не было слышно, чтобы он громко смеялся или болтал, никогда не получал он от учителей замечаний. Но он умел совершенно бесшумно, больше знаками, чем взглядами, чем шепотом, вовлекать меня в собственные занятия. А они были отчасти странного рода.
   Два мира, отношения между которыми эротичны, хотя половая принадлежность у них совсем не проявлена; нельзя же сказать, какой из них воплощает женский, а какой мужской принцип: это и есть жизнь и дух.
   А во мне эти слова задели загадку всего моего отрочества, которую я ежечасно носил в себе, никогда никому не говоря ни слова о ней. То, что сказал тогда Демиан о Боге и дьяволе, о божественно-официальном и о замалчиваемом дьявольском мире, - это же была в точности моя собственная мысль, мой собственный миф, мысль о двух мирах или о двух половинах мира - светлой и темной. Сознание, что моя проблема - это проблема всех людей, проблема всей жизни и всякого мышления, осенило меня как священная тень, и меня охватили страх и благоговение, когда я увидел и вдруг почувствовал, как глубоко причастны моя сокровеннейшая жизнь, мои самые личные мысли к вечному потоку великих идей. Сознание это не было радостно, хотя что-то подтверждало и было чем-то приятно. Оно было сурово и грубовато, потому что в нем слышались ответственность, конец детства, начало самостоятельности.
   И тем не менее нельзя отрицaть, дa это никогдa и не отрицaлось, что в сияющей сфере гения тревожно соприсутствует демоническое нaчaло, противное рaзуму, что существует ужaсaющaя связь между гением и темным цaрством и нaконец, что именно поэтому эпитеты, которые я стaрaлся к нему приложить: "блaгородный", "гaрмонический", - не совсем подходящие эпитеты, дaже когдa - с болью решaюсь я нa тaкое рaзгрaничение - речь идет о чистой, неподдельной гениaльности, которую господь бог блaгословил (или покaрaл?) человекa, a не о гениaльности гибельной и порочной, о грешном, пaтологическом сжигaнии природных способностей, о мерзостном выполнении богопротивной сделки...
    Есть много путей, на которых Бог способен сделать нас одинокими и привести к самим себе. Этим путем он пошел тогда со мной. Это было как дурной сон. Я вижусь себе околдованным сновидцем, затравленно ползущим без отдыха по пакостно-мерзкой дороге, через грязь, через что-то липкое, через разбитые пивные стаканы, через растрачиваемые на циничную болтовню ночи. Есть такие сны, где на пути к принцессе застреваешь в грязных лужах, в закоулках, наполненных зловонием и нечистотами. Так было со мной. Таким неизысканным образом суждено было мне стать одиноким и воздвигнуть между собой и детством запретные врата Эдема с безжалостно сияющими стражами. Это было начало, пробуждение тоска по самому себе.
   Жизненный элемент художника -- публичное одиночество, одинокая публичность, публичность особого духовного рода, чей пафос и чувство собственного достоинства полностью отличаются от бюргерской, гражданской, морально -- общественной публичности, хотя порой обе эти публичности совпадают. Точка их совпадения -- литературная публикуемость, которая (как и театральность) и духовна, и социальна; в этой точке пафос одиночества художника становится социальным, гражданственным, даже гражданственноутилитарным. Безоглядность, откровенность сообщений о самом себе, радикализм в отдаче всего самого сокровенного обществу может дойти у художника до проституирования, до оставления на произвол публики собственной биографии, до абсолютного жан-жаковского бесстыдства[14] -- и всем этим достоинство художника как частного человека будет не поколеблено. ...
   Впрочем, все это возможно при определенных условиях. Все это возможно тогда и только тогда, когда человеческое, обнаруженное благодаря литературе, оказывается способно к социальной публичности и оказывается достойно публичности духовной, -- во всяком ином случае человеческое, разоблаченное литературой, делается предметом насмешек и скандала.
   Ему нетрудно было казаться превосходящим друга в их разговорах, противопоставляя его страсти свою воспитанность и упорядоченность в мыслях. Но не был ли любой легкий жест какой-нибудь фигуры Гольдмунда, любой взгляд, любой рот, любое вьющееся растение и складка платья больше, действительнее, живее и незаменимее, чем все, чего может достичь мыслитель? Разве этот художник, чье сердце так полно противоречий и крайностей, не выразил для бесконечного числа людей, сегодняшних и будущих, символы их нужды и стремлений, образы, к которым могли обратиться в молитве и благоговении, в страхе сердца и тоске несметные множества, находя в них утешение, поддержку и укрепление?
   Но если бы кто-то смог достичь мудрости и человеческого достоинства на той дороге, что ведет к духовному через чувственное, о! Вот этот-то вариант я сделал весьма проблематичным, весьма сомнительным в одном своем рассказе, в нем я попытался изобразить художника, "обладающего достоинством", но все одно оставшегося безалаберным распустехой и авантюристом духа; мастерство его стиля -- ложь и фиглярство, уважаемое положение -- шутовство, "доверие масс" -- смехотворно, а воспитание искусством народа и молодежи -- рискованное, если не вовсе запретное занятие.
   Для нас герой и достоин особого интереса лишь тот, кто благодаря природе и воспитанию дошел до почти полного растворения своей личности в ее иерархической функции, не утратив, однако, того сильного, свежего обаяния, в котором и состоят ценность и аромат индивидуума. И если между человеком и иерархией возникают конфликты, то именно эти конфликты и служат нам пробным камнем, показывающим величину личности. Не одобряя мятежника, которого желания и страсти доводят до разрыва с порядком, мы чтим память жертв -- фигур воистину трагических.
   - Вы стреляли в воздух, - с полным самообладанием сказал Нафта и опустил пистолет.
   - Я стреляю куда мне угодно.
   - Вы будете стрелять еще раз!
   - И не подумаю. Теперь ваша очередь.
   И Сеттембрини, подняв голову и глядя в небо, стал не совсем прямо перед противником, а немного боком к нему, и это было даже трогательно. Он, видимо, слышал от кого-то, что не следует подставлять противнику свое тело во всю его ширину, и действовал в соответствии с этим указанием.
   - Трус! - крикнул Нафта, этим слишком человеческим возгласом как бы признаваясь, что, когда стреляешь сам, для этого нужно больше мужества, чем когда предоставляешь стрелять в себя другому, и, подняв пистолет так, как его не поднимают при поединке, выстрелил себе в голову.
   Горестное, незабываемое зрелище!
   И тем, что Писториус так безропотно принял удар от меня, своего наглого и неблагодарного ученика, тем, что он промолчал и признал мою правоту, он сделал меня ненавистным себе самому, сделал мою неосторожность в тысячу раз большей. Нанося удар, я метил в человека сильного, обороноспособного, а оказался передо мной тихий, страдающий, беззащитный человек, который молча сдался.
   Радикализм -- это нигилизм. Иронист -- консервативен. Однако консерватизм только тогда ироничен, когда он голос не самой жизни, каковая и хочет быть самой собой и ничем больше, но голос духа, который хочет быть жизнью.
   - И ты думаешь, значит, что и эта история насчет убийства - неправда? - спросил я взволнованно.
       О нет! Это наверняка правда. Сильный убил слабого. Был ли то действительно его брат, на этот счет могут быть сомнения. Это неважно, в конце концов все люди братья. Итак, сильный убил слабого. Может быть, это был геройский поступок, а может быть, и нет. Во всяком случае, другие слабые пребывали теперь в страхе, они всячески жаловались, и если их спрашивали: "Почему же вы просто не убьете его?", они не говорили: "Потому что мы трусы", а говорили: "Нельзя. На нем печать. Бог отметил его!" Так, наверно, возник этот обман... Однако я задерживаю тебя. Прощай!
   Этак каждый убийца может объявить себя любимцем Бога! Нет, это был вздор. Приятна только была манера Демиана говорить такие вещи, этак легко и красиво, словно само собой разумеется, да еще с этими глазами!
   У духовного человека есть только один выбор (насколько у него вообще он есть): быть или иронистом, или радикалом; третьего не дано, по крайней мере приличного третьего. Для чего человек духа окажется более приспособлен -- это вопрос последней аргументации. Это решается тем, какой аргумент будет для него последним, решительным и абсолютным: жизнь или дух (дух как истина, или как справедливость, или как чистота). Для радикалов жизнь не является серьезным аргументом. Fiat justitia, или veritas, или libertas, fiat spiritus -- pereat mundus et vita![44] Так говорит всякий радикализм. "Может ли истина быть аргументом, если эта истина стоит жизни?" А этот вопрос -- формула иронии.
   ...взгляд Степного волка пронзал все наше время, все мельтешение, весь карьеризм, всю суетность, всю мелкую возню мнимой, поверхностной духовности -- да что там, взгляд этот проникал, увы, еще глубже, был направлен гораздо дальше, чем только на безнадежные изъяны нашего времени, нашей духовности, нашей культуры. Он был направлен в сердце всего человечества, в одну-единственную секунду он ярко выразил все сомнения мыслителя, может быть мудреца, в достоинстве, в смысле человеческой жизни вообще. Этот взгляд говорил: "Вот какие мы шуты гороховые! Вот каков человек!" -- и любая знаменитость, любой ум, любые достижения духа, любые человеческие потуги на величие и долговечность шли прахом и оказывались шутовством!
   ...к концу первой своей половины звучaщий точно зов, вырвaвшийся из душевных глубин, - всего три звукa: однa восьмaя, однa шестнaдцaтaя и пунктировaннaя четверть, которые скaндируются примерно тaк: "синь-небес", "боль любви" или "будь здоров", или "жил-дa-был", "тень дерев" - вот и все. Кaк дaльше претворяется в ритмико-гaрмонической и контрaпунктической чреде этот мягкий возглaс, это грустное и тихое звукосочетaние, кaкой блaгодaтью осенил его композитор и нa что его обрек, в кaкие ночи и сияния, в кaкие кристaльные сферы, где одно и то же жaр и холод, покой и экстaз, он низверг и вознес его, - это можно нaзвaть грaндиозным, чудесным, небывaлым и необычaйным, тaк, впрочем, и не нaзвaв все это по имени, ибо поистине оно безыменно! 
   Я задумался, и на ум мне пришли отдельные пьесы из "Кассаций" Моцарта, из "Хорошо темперированного клавира" Баха, и везде в этой музыке светилась, казалось мне, эта холодная, звездная прозрачность, парила эта эфирная ясность. Да, именно так, эта музыка была чем-то вроде застывшего, превратившегося в пространство времени, и над ней бесконечно парили сверхчеловеческая ясность, вечный, божественный смех.
  
   - Вероятно, французский у меня сильно хромал, - уклонился от ответа Ганс Касторп. - Да и откуда, собственно, мне его знать? Но в нужную минуту слова сами приходят на ум, так что мы объяснялись довольно сносно.
   - Надо полагать. Ну и как? - повторил гофрат, вызывая Ганса Касторпа на откровенность. И от себя добавил: - Мила, не правда ли?
   Ганс Касторп, обратив лицо к потолку и широко расставив ноги и локти, застегивал воротничок.
   - В конце концов ничего нового в этом нет, - произнес он. - Два человека или две семьи целый месяц живут на курорте бок о бок под одной кровлей, как посторонние люди. А в один прекрасный день знакомятся, проникаются друг к другу симпатией и тут узнают, что один из них уезжает. Такие вещи, к сожалению, очень часто случаются. И тогда, конечно, хотелось бы сохранить хоть какую-то связь, услышать друг о друге, - словом, переписываться. Но мадам Шоша...
     В то время, как мы молча предавались хлопотливым играм нашей любви и принадлежали друг другу полней, чем когда-либо, душа моя прощалась с Марией, прощалась со всем, что она для меня означала. Благодаря ее науке я перед концом еще раз по-детски доверился игре поверхностного, искал мимолетных радостей, стал ребенком и животным в невинности пола, -- а в прежней моей жизни это состояние было знакомо мне лишь как редкое исключенье, ибо к чувственной жизни и к полу почти всегда примешивался для меня горький привкус вины, сладкий, но жутковатый вкус запретного плода, которого человек духовный должен остерегаться. Теперь Гермина и Мария показали мне этот Эдем в его невинности, я благодарно погостил в нем -- но мне приспевала пора идти дальше, слишком красиво и тепло было в этом Эдеме. Опять домогаться венца жизни, опять искупать бесконечную вину жизни -- такой был мой жребий. Легкая жизнь, легкая любовь, легкая смерть -- это не для меня.
   Да, вера в
   свое счастье, в то, что я любимец богов, постоянно жила во мне и, несмотря
   ни на что, меня не обманула. Странная особенность моей жизни - все
   страдания и муки, выпавшие мне на долю, я воспринимал как нечто случайное,
   мне не предопределенное, и сквозь них для меня неизменно мерцало солнечным
   светом мое истинное предназначение...
   Истинное призвание каждого состоит только в одном - прийти к самому себе. Кем бы он под конец ни стал - поэтом, безумцем или пророком, - это не его дело и в конечном счете неважно. Его дело - найти собственную, а не любую судьбу, и отдаться ей внутренне, безраздельно и непоколебимо. Все прочее - это половинчатость, это попытка улизнуть, это уход назад, в идеалы толпы, это приспособленчество и страх перед собственной сутью.
   Стало быть, совершенство может вырасти из чего-то страшного и ужасного, как я заключаю со свойственной иноку рассудительностью. Право же, в супружеские радости Григорса я, монах, вникаю лишь из духовной отваги и сокрушаясь о скорби, скорби, что вселилась и в него и в нее, как червь в розу. Ибо, увы, он ведь обманывал ее, чистую и высокую, возвысившую его до себя, и скрывал от нее, что тот, кто ее завоевал и кому она целиком отдалась, - в сущности, благообразный выродок.
   И Нафта назвал Арндта, проклинавшего индустриализацию и славившего дворянство [210] , назвал Герреса [211] , написавшего книгу о христианской мистике. И разве мистике чужда свобода? Разве мистика не была против схоластики и догматизма, против священников? Нельзя не видеть освобождающей силы и в иерархизме, ибо именно он поставил пределы безграничной монархии. Мистика же позднего средневековья сохранила свою освободительную сущность, которая была предвестницей Реформации, - Реформации, оказавшейся, хе-хе, неразрешимым сплетением свободы и возврата к средневековью...
   - Я изволил... - сказал итальянец и судорожно глотнул, - я изволил так выразиться потому, что не позволю вам больше просвещать беззащитную молодежь вашими двусмысленностями!
   - Милостивый государь, советую вам осторожнее выбирать ваши выражения!
   - А то вы уже не натворили бед! но с патетикой и убийствами надо теперь покончить. Образумьтесь наконец! Вы должны жить и должны научиться смеяться. Вы должны научиться слушать проклятую радиомузыку жизни, должны чтить скрытый за нею дух, должны научиться смеяться над ее суматошностью. Вот и все, большего от вас не требуют.
   Я тихо, сквозь, сжатые зубы, спросил:
   - А если я откажусь? А если я, господин Моцарт, не признаю за вами права распоряжаться Степным волком и вмешиваться в его судьбу.
   - Тогда, - миролюбиво сказал Моцарт, - я предложил бы тебе выкурить еще одну мою папироску.
   Мы жили в одной из тех очаровательных вилл, что во множестве лепятся по
   отлогим берегам Рейна и так красят прирейнский ландшафт. Сад наш,
   спускавшийся к реке, был щедро изукрашен гномами, грибами и прочими
   искусно сделанными из фаянса фигурками; среди них на постаменте покоился
   большой блестящий шар, уморительно искажавший лица. Кроме того, в саду
   имелись эолова арфа, несколько гротов и фонтан, струи которого мудрено
   сплетались в воздухе и ниспадали в бассейн, где резвились серебристые
   рыбки.
   Можно было бы рассказать много прекрасного, нежного и милого о моем детстве, о моей защищенности у отца и матери, о любви к родителям и легком житье-бытье в уютном, славном, светлом окружении. Но меня интересуют только те шаги, которые я сделал в своей жизни для того, чтобы пробиться к себе самому. Все эти прелестные пристанища, островки счастья и райские уголки я оставляю в сияющей дали и не хочу возвращаться туда еще раз.
   О саде грезил он часто, волшебном саде со сказочными деревьями, огромными цветами, глубокими темно-голубыми гротами; из травы сверкали глазами незнакомые животные, по ветвям скользили гладкие упругие змеи; лозы и кустарники были усыпаны огромными влажно блестящими ягодами, они наливались в его руке, когда он срывал их, и сочились теплым, как кровь, соком или имели глаза и поводили ими томно и лукаво; он прислонялся к дереву, хватался за сук и видел между стволом и суком комок спутанных волос, как под мышкой. Однажды он увидел во сне себя или своего святого, Гольдмунда Хризостому са, у него были золотые уста, и он говорил золотыми устами слова, и слова, как маленькие роящиеся птицы, вылетали порхающими стаями.
   -- А что такое... грех?
   -- Именно это, мой повелитель, -- затребованное, но в то же время запретное, приказанное, но в то же время заказанное под страхом проклятья. Пожалуй, только мы одни в мире и знаем, что это такое -- грех.
   -- Нелегкое это, наверно, знание, Озарсиф, если грех так мучительно противоречив.
   -- Бог тоже страдает из-за нашего греха, и мы страдаем с ним вместе.
   -- А ходить в сад птичницы, -- спросил Потифар, -- это, как я начинаю догадываться, тоже, по-вашему, грех?
   -- Это имеет к нему близкое отношение, господин. Если ты спросишь меня напрямик, грех это или не грех, я отвечу: грех. Не могу сказать, что мы это так уж любим, хотя и мы, наверно, на худой конец могли бы сочинить песню, подобную "Утешительным". Не то чтобы этот сад был для нас настоящим Шеолом, я не хочу заходить слишком далеко. Он для нас не мерзок, но страшен, ибо это -- царство демонов, область затребованного, но запретного, целиком открытая ревности бога. Два зверя лежат у входа в него: одного зовут "Стыд", другого "Вина". А из веток выглядывает и третий, чье имя "Глумливый смех".
   -- Теперь, -- сказал Петепра, -- я начинаю понимать, почему ты назвал простоватыми "Утешительные песни". Однако я никак не могу избавиться от мысли, что судьба рода, связывающего образцовую простоту с грехом и глумливым смехом, опасна и странна.
   - Ах, оставь!- возразил Гольдмунд.- Я хотел сказать: не легкое
   непослушание тяготило мою совесть. Это было нечто другое. Это была девушка.
   Это было чувство, которое я не могу тебе описать! Чувство, что если я
   поддамся этому соблазну, если только протяну руку, чтобы коснуться девушки,
   я уже никогда больше не смогу вернуться назад, что грех как адская бездна
   поглотит меня и никогда не отпустит. Что с этим кончатся все прекрасные
   мечты, все добродетели, вся любовь к Богу и добру.
    Нас, отмеченных печатью, мир мог по праву считать странными, даже сумасшедшими и опасными. Мы были пробудившимися или пробуждающимися, и наши стремления сводились ко все более совершенному бодрствованию, тогда как стремления других, их поиски счастья сводились к тому, чтобы потеснее связать свои мнения, свои идеалы и обязанности, свою жизнь и свое счастье со счастьем стада. Там тоже были стремления, там тоже были сила и величие. Но в то время как мы, отмеченные печатью, представляли, по нашему мнению, волю природы к новому, к единичному и будущему, другие жили с волей к неизменности. Для них человечество (которое они любили, как и мы) было чем-то готовым, что надо сохранять и защищать. Для нас человечество было далеким будущим, на пути к которому мы все находимся, облик которого никому не известен, законы которого нигде не записаны.
   Их дивнaя окрaскa, скaзочно прекрaснaя лaзурь, которою они сияют, поучaл нaс Ионaтaн, вовсе не нaстоящий цвет, ибо он возникaет блaгодaря мельчaйшим бугрaм и желобкaм, испещряющим чешуйчaтый покров их крылышек, - сложнейшей призмaтической микроструктуре, искусно преломляющей световые лучи и большую их чaсть поглощaющей, в результaте чего нaш глaз воспринимaет одну лишь светозaрную голубизну.
   - Смотри-кa, - я кaк сейчaс слышу эти словa фрaу Леверкюн, - выходит, это все обмaн?
   - А небесную синеву ты тоже нaзовешь обмaном? - возрaзил муж, взглянув в ее сторону. - Ведь и о ней никто не знaет, из кaких крaсок онa состaвленa.
    Ну что ж, пускай это и было поразительно! Это было хорошо, это помогало, оживление пришло. Словесная каша газетной статьи вызвала у меня запоздалый, но полный облегчения смех, и вдруг я опять вспомнил забытую мелодию того пиано, она, сверкая, поднялась во мне, как маленький мыльный пузырь, блеснула, уменьшенно и ярко отразив целый мир, и снова мягко распалась. Если эта небесная маленькая мелодия тайно пустила корни в моей душе и вдруг снова расцвела во мне всеми драгоценными красками прекрасного своего цветка, разве я погиб окончательно? Пусть я заблудший зверь, не понимающий мира, который его окружает, но какой-то смысл в моей дурацкой жизни все-таки был, что-то во мне отвечало на зов из далеких высот, что-то улавливало его, и в мозгу моем громоздились тысячи картин.
   - Sicuro [8] , если речь идет о почтенной страсти к познанию мира, а не просто о распущенности. Вы говорили о "Hybris", употребили это выражение. Но Hybris разума против темных сил есть высшая человечность, и если она даже навлекает на себя гнев завистливых богов, per esempio [9] , и роскошный ковчег разбивается и камнем идет ко дну, то это - достойная гибель. Подвиг Прометея тоже Hybris, страдания прикованного к скифской скале мученика для нас святы. Но как обстоит дело с другим Hybris, с гибелью в сладострастном эксперименте с силами, противными разуму, враждебными человечеству? Где тут достоинство? И может ли быть в этом достоинство? Si о no? [10]
          -- На самом деле это никакие не жестокости. У человека средневековья весь уклад нашей нынешней жизни вызвал бы омерзение, он показался бы ему не то что жестоким, а ужасным и варварским! У каждой эпохи, у каждой культуры, у каждой совокупности обычаев и традиций есть свой уклад, своя, подобающая ей суровость и мягкость, своя красота и своя жестокость, какие-то страдания кажутся ей естественными, какое-то зло она терпеливо сносит. Настоящим страданием, адом человеческая жизнь становится только там, где пересекаются две эпохи, две культуры и две религии. Если бы человеку античности пришлось жить в средневековье, он бы, бедняга, в нем задохнулся, как задохнулся бы дикарь в нашей цивилизации. Но есть эпохи, когда целое поколение оказывается между двумя эпохами, между двумя укладами жизни в такой степени, что утрачивает всякую естественность, всякую преемственность в обычаях, всякую защищенность и непорочность! Конечно, не все это чувствуют с одинаковой силой. Такой человек, как Ницше, выстрадал нынешнюю беду заранее, больше, чем на одно поколение, раньше других, -- то, что он вынес в одиночестве, никем не понятый, испытывают сегодня тысячи.
       Читая записки Галлера, я часто вспоминал эти слова. Галлер принадлежит к тем, кто оказался между двумя эпохами, кто ничем не защищен и навсегда потерял непорочность, к тем, чья судьба -- ощущать всю сомнительность человеческой жизни с особенной силой, как личную муку, как ад.
       В этом, по-моему, состоит смысл, который имеют для нас его записи, и поэтому-то я и решился их опубликовать. Вообще же я не хочу ни брать их под защиту, ни судить о них, пусть каждый читатель сделает это как велит ему совесть!
   - Круль, - говаривал отцу крестный Шиммельпристер, - я не хочу вас
   огорчать, но полиции следовало бы запретить ваше вино: неделю назад я
   соблазнился, раскупорил полбутылки, и вот мой организм еще и по сей час не
   оправился от этой авантюры. Скажите на милость, какую дрянь вы туда
   добавляете - керосин или сивуху? Короче говоря, вы отравитель. Бойтесь
   правосудия!
   Мой бедный отец конфузился: он был слабый человек и пасовал перед
   резкой критикой.
   - Вам легко насмешничать, Шиммельпристер, - отвечал он, по привычке
   поглаживая свое брюшко кончиками пальцев, - а мне надо выпускать дешевый
   товар. Очень уж у нас сильно предубеждение против отечественной продукции.
   Одним словом, я потчую людей тем, чего они от меня ждут. Вдобавок меня еще
   и конкуренция душит, я уж и так едва держусь. - Вот что обычно отвечал мой
   отец.
   - Какая удача, - начал Иаков щекотливую беседу, - что я еще раз вижу своего отца и дядю. Надеюсь, что тяготы путешествия не нанесли ни малейшего ущерба здоровью его тела!
      - Я не по годам прыток, - ответил Лаван. - И ты, несомненно, помнил об этом, навязывая мне эту поездку.
      - Как это понимать? - спросил Иаков.
      - Как это понимать? Милый мой, углубись в себя и спроси себя, как ты со мной поступил, если тайком убежал от меня и от нашего договора и безжалостно увел от меня моих дочерей, как пленниц, добытых мечом! По моему представленью, ты должен был навсегда остаться у меня по договору, который стоил мне крови, но которого я, по обычаю нашей земли, свято держался.
   Я пил и смотрел на него враждебно.
       Да, но не каждый же Фауст, - сказал я коротко.
       Он взглянул на меня немного озадаченно.
   Стоит мне немного пожить без радости и без боли, подышать вялой и пресной сносностью так называемых хороших дней, как ребяческая душа моя наполняется безнадежной тоской, и я швыряю заржавленную лиру благодарения в довольное лицо сонного бога довольства, и жар самой лютой боли милей мне, чем эта здоровая комнатная температура. Тут во мне загорается дикое желание сильных чувств, сногсшибательных ощущений, бешеная злость на эту тусклую, мелкую, нормированную и стерилизованную жизнь, неистовая потребность разнести что-нибудь на куски, магазин, например, собор или себя самого, совершить какую-нибудь лихую глупость, сорвать парики с каких-нибудь почтенных идолов, снабдить каких-нибудь взбунтовавшихся школьников вожделенными билетами до Гамбурга, растлить девочку или свернуть шею нескольким представителям мещанского образа жизни. 
    Впрочем, наше сегодняшнее понимание личности весьма отлично от того, что подразумевали под этим биографы и историки прежних времен. Для них, и особенно для авторов тех эпох, которые явно тяготели к форме биографии, самым существенным в той или иной личности были, пожалуй, отклонение от нормы, враждебность ей, уникальность, часто даже патология, а сегодня мы говорим о выдающихся личностях вообще только тогда, когда перед нами люди, которым, независимо от всяких оригинальностей и странностей, удалось как можно полнее подчиниться общему порядку, как можно совершеннее служить сверхличным задачам.
   - Ну, нет, я европеец, человек Запада. А ваша иерархическая лестница - это же чистый Восток. Восток гнушается всякой деятельности. Лао-цзы [23] учил, что бездействие - самое полезное дело на свете. Если бы все люди отказались действовать, на земле воцарились бы мир и счастье. Вот вам ваше соитие.
   - Вы так думаете? А как же быть с западной мистикой? И с квиетизмом, к чьим представителям нельзя не причислить Фенелона [24] , учившего, что всякое действие греховно, ибо стремиться к действию - значит оскорблять бога, которому одному угодно действовать. Я цитирую основоположения Молиноса [25] . Нет, по-видимому, духовная способность обретать блаженство в покое свойственна не одному только Востоку, а распространена среди людей повсеместно.
   Прочитав этикетку на моей бутылке с водой, он спросил, не выпью ли я вина, которым он меня угостит. Когда он услыхал, что вина я вообще не пью, на лице его снова появилось выражение беспомощности, и он сказал:
       -- Да, вы правы. Я тоже годами жил в воздержании и подолгу постился, но сейчас я опять пребываю под знаком Водолея, это темный и влажный знак.
   -- Но я думаю, что на мысль о подкреплении сил наводит меня моя взволнованность этими раздумьями, а не настоящая усталость, и встревоженный желудок может его отвергнуть. Нет ничего более волнующего в мире, чем тревога о веяниях и о веке, она важнее всего, и разве только еда занимает еще более важное место. Конечно, сначала человек должен поесть и насытиться, но стоит ему только насытиться и избавиться от этой заботы, как его начинают одолевать тревожные мысли о священном и о том, что оно, может быть, уже совсем не священно, а наоборот -- ненавистно, потому что начался новый вен и нужно поскорее усвоить новые веяния и задобрить их какой-нибудь искупительной жертвой, чтоб не погибнуть. Но поскольку мы, супруги и близнецы, богаты и знатны и у нас, разумеется, сколько угодно вкуснейшей еды, то для нас нет ничего более важного и более волнующего, чем эти дела, и у твоего старого лягушонка давно уже качается голова от этого волнения, в котором так легко совершить непростительный промах при попытке полюбовного соглашения...
    Так он залучил меня к себе и заинтересовал, и я задержался у него на несколько минут, и с тех пор мы часто, встречаясь на лестнице или на улице, немного беседовали. При этом сначала, так же как в тот раз возле араукарии, я не мог отделаться от чувства, что он иронизирует надо мной. Но это было не так. Он испытывал ко мне, как и к араукарии, поистине уважение, он так глубоко проникся сознанием своего одиночества, своей обреченности плавать, своего отщепенства, что порой и в самом деле, без всякой насмешки, мог прийти в восторг от какого-нибудь слуги или, скажем, трамвайного кондуктора. Сперва мне казалось это довольно смешным преувеличением, барской причудой, кокетливой сентиментальностью. Но мало-помалу я убеждался, что, глядя на наш мещанский мирок из своего безвоздушного пространства, из волчьей своей отчужденности, он действительно восхищался этим мирком, воистину любил его как нечто прочное и надежное, как нечто недостижимо далекое, как родину и покой, путь к которым ему, Степному волку, заказан. 
   Мы, как сказано, жили с ним душа в душу. Он очень благоволил ко мне, и
   я с годами все чаще служил ему натурщиком; мне это доставляло большое
   удовольствие, тем более что он всякий раз рядил меня в другие костюмы и
   уборы, которых у него была целая коллекция.
  
   Признаёмся, мы не в состоянии дать однозначное определение изделий, по которым мы называем эту эпоху, то есть "фельетонов". Похоже, что они, как особо любимая часть материалов периодической печати, производились миллионами штук, составляли главную пищу любознательных читателей, сообщали или, вернее, "болтали" о тысячах разных предметов, и похоже, что наиболее умные фельетонисты часто потешались над собственным трудом, во всяком случае, Цигенхальс признается, что ему попадалось множество таких работ, которые он, поскольку иначе они были бы совершенно непонятны, склонен толковать как самовысмеивание их авторов. Вполне возможно, что в этих произведенных промышленным способом статьях таится масса иронии и самоиронии, для понимания которой надо сперва найти ключ.  
   Не мое дело распутывать смешение диалектики и подлинной мучительной воли к истине. Для меня важно то, что в этом смешении -- смысл существования моей книги.
   Мне бы очень хотелось, чтобы ее фельетонный тон никого не обманул: годы, в которые я громоздил эти очерки, были тяжелейшими годами моей жизни.
   В самом расцвете эпохи фельетона повсюду были отдельные небольшие группы, полные решимости хранить верность духу и изо всех сил оберегать в эти годы ядро доброй традиции, дисциплины, методичности и интеллектуальной добросовестности. Насколько мы можем сегодня судить об этих явлениях, процесс самоконтроля, образумления и сознательного сопротивления гибели протекал главным образом в двух областях. Совесть ученых искала прибежища в исследованиях и методах обучения истории музыки, ибо эта наука как раз тогда была на подъеме, и внутри "фельетонного" мира два ставших знаменитыми семинара разработали образцово чистую и добросовестную методику. И словно сама судьба вздумала поощрить эти усилия крошечной когорты храбрецов, в самые мрачные времена произошло то дивное чудо, которое было вообще-то случайностью, но показалось божественным подтверждением: нашлись одиннадцать рукописей Иоганна Себастьяна Баха, принадлежавшие некогда его сыну Фридеману! Вторым местом сопротивления порче было Братство паломников в Страну Востока, члены которого занимались не столько воспитанием интеллекта, сколько воспитанием души, заботясь о благочестии и почтительности, -- отсюда наша нынешняя форма гигиены духа и игры в бисер получила важные импульсы, особенно по части созерцания.
   - Созерцательность, отрешенность. В этом что-то есть, этого так просто не скинешь со счетов. Мы живем довольно-таки отрешенно здесь наверху. Ничего не скажешь. Лежим на высоте пяти тысяч футов в своих на редкость удобных шезлонгах и взираем вниз на мир и на людей и думаем всякое. И вот, если вникнуть хорошенько, то, говоря по правде, ложе, то есть шезлонг, не поймите меня только превратно, принесло мне больше пользы и меня научило большему, чем мельница на равнине за все прошедшие годы вместе взятые, этого отрицать нельзя.
   Сеттембрини устремил на него затуманенные печалью черные глаза.
   - Инженер, - произнес он сдавленным голосом. - Инженер! - И он взял Ганса Касторпа за руку и попридержал его, словно затем, чтобы, пропустив вперед остальных, вразумить его с глазу на глаз.
   Но Гольдмунд был робким; он не находил иного способа
   завоевать расположение Нарцисса, как до переутомления стараться быть
   внимательным и смышленым учеником. И не только робость сдерживала его.
   Удерживало также чувство, что Нарцисс опасен для него. Нельзя было иметь
   идеалом и образцом доброго, смиренного настоятеля и одновременно чересчур
   умного, ученого, высокодуховного Нарцисса.
   Те немногие, что при случае слегка посмеивались над простотой настоятеля, были тем более очарованы Нарциссом, чудо-мальчиком, прекрасным юношей с изысканным греческим, рыцарски безупречной манерой держаться, спокойным проникновенным взглядом мыслителя и тонкими, красиво и строго очерченными губами.
   У меня же были редко встречающиеся у мужчин белокурые шелковистые волосы,
   которые в сочетании с серо-голубыми глазами так странно контрастировали с
   золотистой смуглостью моей кожи, что на первый взгляд никто не мог даже
   определить - блондин я или брюнет, и меня с одинаковым успехом принимали
   то за того, то за другого.
   Приятен он мне, в сущности, не был, напротив, у меня было что-то против него, он был, на мой взгляд, слишком высокомерен и холоден, очень уж вызывающе самоуверен, и в глазах его было то выражение взрослых, которого дети никогда не любят, - немного грустное, с искорками насмешливости. 
   Оба они, настоятель и послушник, снискали уважение в
   монастыре, за ними наблюдали, они вызывали любопытство, ими восхищались, и
   им завидовали, а тайно и порочили.
    - Нет, нет! - воскликнул Иосиф, не на шутку испугавшись. Он вскочил с края колодца, чтобы надеть свой коричнево-желтый, длиной до колен халат, поднятый и поданный ему отцом; но одновременно стремительный этот подъем был, казалось, его отпором подозрению старика, которое нужно было опровергнуть во что бы то ни стало - и всеми средствами. Будем внимательны, тут все было очень характерно! Ассоциативная многослойность мышления Иакова сказалась в том, как он в одном упреке соединил три: в гигиенической неосторожности, в недостатке стыдливости и в религиозном атавизме.
   Один определенный сон - его можно назвать и определенной игрой фантазии, - то и дело повторявшийся, стал для меня полным значения. Сон этот, важнейший и сквернейший в моей жизни, был примерно таков. Я возвращался в свой отчий дом - над входом светилась желтым птица на синем фоне, - в доме навстречу мне вышла мать, но когда я вошел и хотел обнять ее, это оказалась не она, а какая-то неведомая фигура, высокая и могучая, похожая на Макса Демиана и на написанный мной портрет, но другая и, несмотря на могучесть, явно женская. Эта фигура привлекла меня к себе и приняла в глубокое, трепетное любовное объятие. Блаженство и ужас смешивались, объятие было богослужением и было в такой же мере преступлением. Слишком многое напоминало мою мать, слишком многое напоминало Демиана в фигуре, которая меня обняла. Ее объятие было попранием всякой почтительности и все же было высшим счастьем. Часто пробуждался я после этого сна с глубоким чувством счастья, а часто со смертельным страхом и измученной совестью, как после ужасного греха.
         - О чудо! - восклицал Вениамин. - Не подумай, что я боюсь, но неужели ты не закричал: "На помощь, люди!"
      - Нет, и по трем причинам, - отвечал Иосиф. - Во-первых, во всем поле не было никого, кто мог бы меня услышать; во-вторых, у меня захватило дух, и поэтому я никак не сумел бы закричать, если бы захотел, а в-третьих, мне вовсе не хотелось кричать. Наоборот, на душе у меня было так радостно, словно я давно этого ждал. Схватив меня сзади за бедра, орел держал меня когтями перед собой так, что его голова была над моей, а мои ноги свисали вниз, овеваемые ветром быстрого взлета. Время от времени он склонял свою голову к моей и глядел на меня своим мощным глазом. Потом он раскрыл свой железный клюв и сказал: "Хорошо ли я держу тебя, мальчик, и не слишком ли крепко сжал я тебя неодолимыми своими когтями?
    Однажды, пространствовав уже год или два, Гольдмунд попал в усадьбу одного состоятельного рыцаря, у которого было две прекрасных молодых дочери. Было это ранней осенью, ночи скоро уже должны были стать прохладными, в прошлую осень и зиму он испытал, что это значит, не без озабоченности подумывал он о наступающих месяцах, зимой странствовать было трудно. Он попросил поесть и разрешения переночевать.
   Мои опасения оказались и правда напрасными. Хотя наш квартирант отнюдь не вел упорядоченной и размеренной жизни, он не обременял нас и не причинял нам никакого ущерба, мы и поныне любим о нем вспоминать. Но внутренне, психологически, этот человек обоим нам, тетушке и мне, еще как мешал и был еще каким бременем, и, честно говоря, я от него еще далеко не освободился. Иногда я вижу его ночами во сне и чувствую, что он, что самый факт существования такого человека, по сути, мешает мне и тревожит меня, хотя я его прямо-таки полюбил.
   Я всю жизнь был фанатическим поклонником музыки - этого обворожительного искусства, хотя сам и не выучился играть ни на одном инструменте. ... И дома, вернее - в гостинице, я развлекал своих тем, что при помощи двух палок - подлиннее и покороче - старался как можно более похоже воспроизвести повадки первой скрипки: зыбкие движения левой руки, заставляющей инструмент издавать прочувствованные звуки, мягкий переход, стремительная беглость пальцев при виртуозных пассажах и каденциях, точный и ловкий прогиб правого запястья при ведении смычка, самоуглубленное, напряженно вдумчивое выражение лица, щекой прижимающегося к деке, - все это я проделывал с таким совершенством, что мои домашние, и в первую очередь отец, покатывались со смеху.
          - Нет. Я люблю слушать музыку, только такую, как вы играете, совершенно безусловную музыку, при которой чувствуешь, что тут человек потрясает небо и ад. Музыку я очень люблю, думаю, потому, что в ней так мало нравственности. Все другое нравственно, а я ищу чего-то иного. От нравственности я всегда только страдал. Я не умею хорошо выражать свои мысли... Знаете ли вы, что должен существовать бог, который одновременно и бог, и дьявол? Такой бог будто бы был, я слышал об этом.
   Искусство, исказившее свой особый, иронический вождизм таким образом, чтобы он стал пониматься политически; искусство, принявшееся действовать в согласии с этим пониманием, очень скоро скатилось бы к самоуверенности и нравственной закрытости, к немучительному шутовству добродетели, -- происшествие, за которым очень скоро последовало бы филистерство уважительности и руководство народными массами -- и не раз уж следовало.
   Лишь теперь удалось мне понять Писториуса, выстроить перед собой всю его мечту. Мечта эта была - стать проповедником, провозгласить новую религию, дать новые формы возвышения, любви и поклонения, воздвигнуть новые символы. Но не такова была его сила, не такова его должность. Он слишком уютно устроился в прошлом, слишком хорошо разбирался в минувшем, слишком много знал о Египте, об Индии, о Митре, об Абраксасе.
   Не раз и не два передо мной вставал вопрос первого эпиграфа, будто сопровождаемый громовым раскатом хохота, словно бы я делаю нечто несообразное, ни в какие ворота не лезущее; потому-то сквозь все мои экспликации, эксплорации, экспектации, связанные с попытками разрешить ту или иную политическую проблему, прорывается нечто вроде беспокойства, которое не позволяет обмануться ни мне, ни читателю.
   Ну, а мы в эфире обитаем,
       Мы во льду астральной вышины
       Юности и старости не знаем,
       Возраста и пола лишены.
       Мы на ваши страхи, дрязги, толки,
       На земное ваше копошенье
       Как на звезд глядим коловращенье,
       Дни у нас неизмеримо долги.
       Только тихо головой качая
       Да светил дороги озирая,
       Стужею космической зимы
       В поднебесье дышим бесконечно.
       Холодом сплошным объяты мы,
       Холоден и звонок смех наш вечный.
   Сидел здесь, в глубине зaлa, спиной к окнaм, зaкрытым стaвнями, при свете лaмпы, и читaл Кьеркегорa о Моцaртовом Дон-Жуaне.
   Вдруг ни с того ни с сего чувствую пронизывaющий холод, кaк зимой, в мороз, в нaтопленной комнaте, если вдруг рaспaхнется окно. Но подуло не сзaди, где окнa, a спереди. Отрывaюсь от книги, гляжу в зaл, вижу - Ш., что ли, вернулся, ибо я уже не один: кто-то сидит в полумрaке нa кушетке, которaя вместе со столом и стульями стоит у двери, почти посредине комнaты, тaм, где мы по утрaм зaвтрaкaем, - сидит в уголке, зaкинув ногу зa ногу, только это не Ш., это кто-то другой, меньше ростом, не тaкой осaнистый, с виду, пожaлуй, дaже простовaтый. А холод все не унимaется.
   С Писториусом я объяснялся всякими способами. Стоило мне только хорошенько подумать о нем, как я мог быть уверен, что он или привет от него не замедлит прийти. Так же, как Демиана, я мог спросить его о чем-нибудь и в его отсутствие: мне достаточно было только твердо представить себе его и обратить к нему в виде сгустка мыслей свои вопросы. Тогда вся вложенная в вопрос духовная сила возвращалась в меня в виде ответа. Только представлял я себе не лично Писториуса и не лично Макса Демиана, а вызывал примерещившийся мне и запечатленный мной образ, мужеско-женское видение моего демона. Он жил теперь уже не в моих снах и не в виде изображения на бумаге, а во мне, как картина желаемого, как более высокая степень меня самого.
   Озеро, питаемое ледниковой водой и даже в самое жаркое лето полезное лишь очень закаленным, встретило его ледяным холодом пронизывающей враждебности. Он был готов к сильному ознобу, но никак не к этому лютому холоду, который объял его как бы языками огня, мгновенно обжег и стал стремительно проникать внутрь. 
   Лишь став на много лет старше, я наконец снова соприкоснулся с ним теснее. Демиан не был, как полагалось бы, конфирмован в церкви вместе с мальчиками своего года рождения, и это тоже сразу дало повод для всяких слухов. Опять в школе говорили, что он, собственно, еврей, или нет, язычник, а иные утверждали, что они с матерью не исповедуют вообще никакой веры или состоят в какой-то особенной, нехорошей секте. В связи с этим, наверное, до меня дошло подозрение, что он живет со своей матерью как с любовницей. 
   Я. Жулик!
   Он. Ну, конечно! Если кто-то, скорее из прaвдолюбия, чем из эгоизмa, пытaется опровергнуть преврaтнейшие о себе толки, знaчит он жулик. Нет, твоя сердитaя зaстенчивость не зaткнет мне ртa, я знaю, что ты просто скрывaешь свое волнение и слушaешь меня с тaким же удовольствием, с кaким девчонки слушaют в церкви гaлaнтных шептунов. 
          - Ах ты святоша! У тебя тоже есть свой порок, я знаю! Ты строишь из себя мудреца, а втайне погрязаешь в такой же мерзости, как я и все прочие! Ты свинья, такая же свинья, как я сам. Все мы свиньи!
   - Проблемa, стоявшaя перед Бaхом, глaсилa: "Кaк возможнa гaрмонически осмысленнaя полифония?" У новейших музыкaнтов вопрос стaвится несколько по-другому, a именно: "Кaк возможнa гaрмония, облaдaющaя видимостью полифонии?" Стрaнное дело, это смaхивaет нa угрызение совести - угрызение совести гомофонной музыки перед полифонической.
   Различали два типа Игры, формальный и психологический, и мы знаем, что Кнехт, хотя словопрений он избегал, принадлежал, как и Тегуляриус, к сторонникам и покровителям второго, только Кнехт обычно предпочитал говорить не о "психологическом способе игры", а о "педагогическом". Формальная игра стремилась к тому, чтобы создать из реальных, то есть математических, языков, музыкальных и так далее значений партии как можно более плотное и целостное, формально совершенное гармоническое единство. Психологическая же игра искала единства и гармонии, космической закругленности и совершенства не столько в выборе, размещении, скрещении, сочетании и противопоставлении этих значений, сколько в следовавшей за каждым этапом игры медитации, делая на ней особый упор. Внешне не производя впечатления совершенства, такая психологическая или, как предпочитал говорить Кнехт, педагогическая игра подводила игрока к ощущению совершенного и божественного чередой строго предписанных медитаций. "Игра в моем понимании, -- написал однажды Кнехт прежнему мастеру музыки, -- охватывает, когда завершена медитация, игрока так, как охватывает сферическая поверхность свой центр, и отпускает его с чувством, что из мира случайного, хаотического он выделил и вобрал в себя какой-то целиком симметричный и гармоничный мир".
   - Все это верно, конечно, - говорил Кречмaр, - и все же лишь относительно, недостaточно верно. Ведь с идеей сугубо личного обычно связывaют идею безгрaничной субъективности и воли к всецело гaрмонической вырaзительности - в противоположность полифонической объективности (он хотел, чтобы мы вникли в это противопостaвление: "гaрмоническaя субъективность" и "полифоническaя объективность"), a тaкое противопостaвление здесь, дa и вообще применительно к поздним вещaм Бетховенa, совершенно несостоятельно. 
   ...он видел себя в самом центре Касталии, на самом верху иерархии, и с удивительной трезвостью, чуть ли не с разочарованием чувствовал, что и этим очень разреженным воздухом можно дышать, но что он-то, который теперь дышал им так, словно не знал никакого другого, совершенно изменился. Это был итог суровой поры испытаний, которая прокалила его так, как ни одна служба, ни одно усилие не прокаляли его до сих пор.
   Писательство издавна казалось мне результатом и проявлением проблематичности, вечного "Здесь" и "Там", "Да" и "Нет", двух душ в одном сердце, дурного богатства внутренних конфликтов, противоречий и противоположностей. Для чего, зачем вообще писательство, если оно не духовнонравственное усилие во имя проблематичного Я? Нет, повторюсь, я никакой не рыцарь современности, я не "вождь", да и не хочу им быть.
   И вот слепым своим сердцем я выбрал зависимость от отца и матери, от старого, любимого, "светлого мира", о котором я, однако, знал уже, что он не единственный. Если бы я так не поступил, я должен был взять сторону Демиана и довериться ему. То, что я этого не сделал, показалось мне тогда оправданным недоверием к его странным мыслям; на самом деле это было не что иное, как страх. Ведь Демиан потребовал бы от меня большего, чем требовали родители, куда большего, подталкиваниями и призывами, насмешками и иронией он попытался бы сделать меня более самостоятельным.
   Вот приблизительно ход моих мыслей: итак, этот неопрятный, прыщавый
   субъект и есть тот, на которого только что благоговейно взирала
   восхищенная толпа! Мерзостный червяк - вот подлинный образ беспечного
   мотылька, в котором тысячи обманутых глаз видели воплощение своих тайных
   грез о красоте, беззаботности, совершенстве! Или он из породы тех
   пакостных слизняков, которые во мраке вдруг загораются сказочным огоньком?
   Но как же взрослые, житейски опытные люди так охотно позволили ему себя
   одурачить? Неужто они не поняли, что их обманывают? Или же они по
   какому-то молчаливому сговору не считали обман за обман? Пожалуй, это
   всего вероятнее. Ведь если хорошенько подумать, каково настоящее обличье
   светлячка? Поэтическая искорка, парящая в летней ночи, или низменное,
   невзрачное существо, извивающееся у нас на ладони? Поостерегись решать
   этот вопрос! Сначала вспомни картину, только что представившуюся твоим
   глазам: огромная стая жалкой мошкары упрямо и безумно летит в манящее
   пламя! Какое единодушие в желании поддаться обману! Видимо, это
   потребность, вложенная самим господом богом в природу человека, и
   Мюллер-Розе создан для того, чтобы удовлетворять ее.
    - Например, когда я хочу уснуть или сосредоточиться, я проделываю такое упражнение. Я придумываю что-нибудь, например, какое-нибудь слово, или имя, или геометрическую фигуру. Ее я затем мысленно вбиваю в себя изо всех сил, пытаясь представить себе ее у себя в голове, пока не почувствую, что она там. Потом я мысленно вбиваю ее себе в шею, и так далее, пока целиком не заполнюсь ею. И уж тогда я становлюсь совсем тверд, тогда ничто уже не может вывести меня из состояния покоя.
   В последующие дни я не раз проделывал у себя в спальне некое новое упражнение: я садился очень прямо на стул, приказывал своим глазам застыть, пребывал в полной неподвижности и ждал, долго ли я это выдержу и что при этом почувствую. Но я только уставал, и у меня начинался страшный зуд в веках.
   Этим, казалось, было что-то выиграно. Я очень любил прихворнуть и все утро попивать лежа настой ромашки, слушая, как мать убирает соседнюю комнату, а Лина принимает мясника в прихожей. В утренних часах без школы было какое-то очарование, что-то сказочное, солнце заглядывало тогда в комнату и было не тем же солнцем, от которого в школе опускали зеленые занавески. Но и это сегодня не радовало и приобрело какой-то фальшивый оттенок.
   Разыгрывать больного я начинал без всяких зрителей, как бы для себя
   самого, лишь только мое решение насладиться в этот день свободой вместе с
   неумолимым ходом часовых стрелок вырастало в насущную необходимость. Я уже
   прозевал последнюю минуту, в которую можно было встать, не боясь
   опоздания, в столовой остывал приготовленный мне завтрак, тупоголовые юнцы
   уже шагали в школу, будний день начался, и мне предстояло собственными
   силами, на свой страх и риск вырваться из деспотического его распорядка.
   От смелости такого предприятия у меня захолонуло сердце и засосало под
   ложечкой. Тут я обнаружил, что мои ногти приобрели синеватый оттенок.
   Утро, как видно, выдалось холодное, и было достаточно пролежать несколько
   минут без одеяла или, еще того лучше, пройтись по комнате и слегка утомить
   себя, чтобы вызвать внушительный приступ озноба.
   Я. Потому что очень невероятно, чтобы кто-то явился ко мне вечером, зaговорил по-немецки, нaпустил холоду дa еще вызвaлся обсуждaть со мной кaкие-то делa, о которых я ничего не знaю и знaть не хочу. Всего вероятнее, что это вспышкa болезни, что, кутaясь от ознобa, я в зaбытьи связaл его с вaшей персоной и вижу вaс только зaтем, чтобы видеть источник холодa.
   Он (со спокойным и убедительным aктерским смехом). Кaкой вздор! Кaкой блaгорaзумный вздор ты мелешь! Вот это нa стaром добром немецком языке кaк рaз и нaзывaется чепухой. И до чего же мудренaя чепухa! Умнaя мудреность, прямо из твоей оперы! Но мы-то сейчaс не зaнимaемся музыкой. К тому же это чистейшaя ипохондрия. Пожaлуйстa, не рaспускaйся! Сохрaни хоть немножко гордости и не спеши гнaть взaшей свои пять чувств! Никaкaя у тебя не вспышкa болезни, был просто легкий недуг при отличном юношеском здоровье. Впрочем, пaрдон, не хочу быть бестaктным, ибо неизвестно еще, кaк понимaть здоровье. Но твоя болезнь тaк не вспыхивaет, голубчик. У тебя нет ни мaлейшего признaкa жaрa, дa и поводa к нему нет.
   Я. Еще и потому, что кaждым третьим словом вы выдaете свою нереaльность. Вы все говорите вещи, которые я сaм знaю и которые идут от меня, a не от вaс. Вы собезьянничaли у Кумпфa мaнеру вырaжaться, a между тем не похоже, чтобы вы когдa-либо учились в университете и были моим однокaшником. Вы говорите о бедном джентльмене и о том, с которым я нa "ты", дaже о тех, кто тщетно пытaлся перейти со мной нa "ты". И еще вы говорите об опере. Откудa вaм все это известно?
   Более того, в нас и в природе действует одно и то же неделимое божество, и если бы внешний мир погиб, кто-то из нас сумел бы создать его заново, ибо гора и река, дерево, и лист, корень и цветок - всё выстроенное в природе уже наперед выстроено в нас, ведет свое начало от души, чья суть - вечность, чья суть неведома нам, но ощущается нами большей частью как сила любви и сила творчества.
   Прежде всего должен заметить, что известные отношения рано начали
   играть роль в моей жизни, занимать мои мысли, составлять предмет моих
   мечтаний и ребяческих игр, - многим раньше, чем я узнал, как это
   называется и сколь всеобщее значение имеет. Надо также сказать, что
   картины, рисовавшиеся моему живому воображению, и пронизывающее
   удовольствие, которое я при этом испытывал, казались мне моей личной,
   никому другому не понятной особенностью, странностью, о которой я
   предпочитал не говорить вслух. Не зная, каким словом обозначить этот
   подъем и сладостное волнение, я придумал для них два наименования:
   "наилучшее" и "великая радость", - и хранил их как бесценную тайну.
    В той странной самопогруженности, в которой я, как сомнамбула, жил, формировалось теперь что-то новое. Во мне расцветала тоска по жизни, вернее, тоска по любви, и влечение пола, которое я какое-то время унимал поклонением Беатриче, требовало новых образов и целей. У меня все еще ничего не сбылось, и немыслимей, чем когда-либо, было для меня обмануть свою тоску и ждать чего-то от девушек, у которых искали счастья мои товарищи. Я с новой силой отдавался снам, причем больше днем, чем ночью. Видения, картины и желания поднимались во мне и уносили меня от внешнего мира до такой степени, что с этими тенями или снами у меня была более реальная и живая связь, чем с моим подлинным окружением.
   Что до меня, то я знаю куда более тонкие, радостные, окрыленные виды удовлетворения страсти, чем этот примитивный акт, в конечном счете являющийся лишь скудной,
   обманчивой пищей, и я полагаю, что плохо понимает в счастье тот, чьи
   помыслы направлены только на эту цель. Я всегда стремился к большему, к
   наиполнейшему и находил изысканную, пряную усладу там, где другие не стали
   бы даже искать ее. Мои чувства никогда не были направлены на точную,
   определенную цель, чем, наверно, и объясняется то, что я, несмотря на весь
   жар вожделения, так долго оставался в наивном неведении, вернее навеки
   остался ребенком и мечтателем.
   -- Довольно, завтра можешь не приходить, наше дело пока закончено, вскоре, правда, мне придется снова побеспокоить тебя. Большое спасибо за твое сотрудничество, оно было для меня ценно.
   На этом хватит о материи, трактуя которую, я, как мне думается, ни разу
   не преступил границ благопристойности; пора уже приблизиться к поворотной
   точке, трагически заключившей мою жизнь в отчем доме. Сначала, правда,
   надо еще сказать несколько слов о помолвке моей сестры Олимпии с неким
   Юбелем - секунд-лейтенантом Второго Нассауского пехотного полка N_88,
   стоявшего в Майнце, - событии, отмеченном весьма торжественно, но так и не
   возымевшем серьезных последствий.
     - Так-так. Значит ты хочешь поучить меня целоваться, господин магистр?
       Он улыбнулся ей. Хотя ее слова и не понравились ему, но все- таки за ее резким и неестественным умничанием он ощутил девичество, охваченное сладострастием и в страхе искавшее защиты от него.
       Он не отвечал больше. Улыбаясь, он задержал свои глаза на ее беспокойном взгляде и, когда она не без сопротивления отдалась очарованию, медленно приблизил свое лицо к ее, пока их губы не соприкоснулись. Осторожно дотронулся он до ее рта, тот ответил коротким детским поцелуем и открылся как бы в обидном удивлении, когда он его не отпустил. Нежно следовал он за ее отступающими губами, пока они нерешительно не пошли ему навстречу, и он учил зачарованную, как брать и давать в поцелуе, пока она, обессиленная, не прижала свое лицо к его плечу.
 
   -- Успокойся, мой дорогой пингвин, -- сказала Туий, -- и не сокращай без нужды свою жизнь такими волненьями! Если будет суд и учение окажется справедливым, то уж я постараюсь, держа речь от имени нас обоих, объяснить подвиг искупления настолько понятно, что ни боги, ни носители ужасных имен не причислят его к сорока двум провинностям, а Тот выправит нам освобождение от всякой вины.
   -- Да, очень хорошо, -- отвечал Гуий, -- что ты будешь держать там речь, ведь ты представляешь себе все это гораздо лучше и не так сильно взволнована всем этим, потому что все это ты не открыла, а только поняла, только приняла от меня, а значит, и говорить тебе легче. Я же, как первооткрыватель и плодотворец, вполне могу сбиться и начать заикаться перед этими судьями, и тогда наше дело проиграно. Ты будешь обоим нам языком; ведь язык, как ты, наверно, знаешь, двуснастен и отвечает в скользкой темноте своего логовища за оба пола, как болото и как бурлящий ил, который сам себя обнимает, тогда как на более высокой ступени миропорядка самец приходит к самке.
   Нарциссу, мыслителю, поначалу приходилось особенно
   трудно. Для него все было духовно, даже любовь; ему не дано было бездумно
   отдаваться чувству. Он был в этой дружбе ведущей силой и долгое время
   оставался единственным, кто сознавал судьбу, глубину и смысл этой дружбы.
   Долгое время он оставал ся одинок в самый разгар любви, зная, что друг
   только тогда будет действительно принадлежать ему, когда он подведет его к
   пониманию. Искренне и пылко, легко и безотчетно отдавался Гольдмунд новой
   жизни; сознательно и ответственно принимал высокий жребий Нарцисс.
   Профессор, человек с двойным подбородком, ярко-красным лицом и водянисто-голубыми глазами, которые легко наполнялись слезами без какой бы то ни было связи с душевными переживаниями, отвернулся от микроскопа.
    --  Я сказал бы, что очаг поражения предостаточен,  -- обратился он к своему ассистенту, доктору Кнеппергесу.  -- Все же оперировать будем, Кнеппергес! Тотальная экстирпация в пределах здоровой ткани малого таза и лимфатических желез, возможно, продлит жизнь.
   Он остался у молчальника. Он менял его подстилку из листьев, искал пищу обоим, потом поправил старую хижину и начал строить вторую -- немного поодаль, для себя. Старик, казалось, терпел его, хотя нельзя было понять, замечает ли он Дасу вообще. Если он вставал, прерывая свои раздумья, то только затем, чтобы уйти в хижину спать, что-нибудь съесть или пройтись по лесу. Даса жил близ старца, как живет слуга возле великого владыки или, вернее, как живет рядом с человеком какое-нибудь маленькое домашнее животное, какая-нибудь ручная птица или, например, мангуста -- стараясь ему услужить и почти не обращая на себя его внимание.
   - Ах, - заспешил я с продолжением, - надо мне еще рассказать вашему
   величеству об этой самой Миниме, чудном созданьице, чья конституция
   находится в весьма опасном противоречии с ее любовью вечно лежать на
   коленях у моей матушки. - И тут, милая мама, я воспроизвел, только гораздо
   лучше и с еще более комичной точностью, недавний рассказ о не раз
   повторявшейся трагедии на твоих коленях, испуганные возгласы, звонки,
   описал явление Аделаиды, невероятная жеманность которой только усиливается
   перед лицом разразившейся катастрофы, и ее вид, когда она уносит твою
   злополучную любимицу, а также старания нашего старика Радикюля, спешащего
   к тебе на выручку с лопаткой и ведром для золы.
    И в первые же студенческие годы им восхитился и стал добиваться его расположения Тегуляриус, но Кнехт всегда держал его на некотором расстоянии от себя. Многое, однако, говорит о том, что он был искренне привязан к своему другу. Мы того мнения, что привлекательна для Кнехта была не только необыкновенная одаренность Тегуляриуса, не только его неутомимая гениальность, открытая в первую очередь всем проблемам Игры. Глубокий и постоянный интерес Кнехта относился не только к большому дарованию друга, в такой же мере он относился к его недостаткам, к его болезненности, как раз ко всему тому, чем отпугивал и часто раздражал Тегуляриус других вальдцельцев. Странный этот человек был до такой степени касталийцем, все его существование было бы вне Касталии настолько немыслимо и в такой мере обуславливалось ее атмосферой и образованностью, что, если бы не эта его нескладность и странность, его можно было бы назвать прямо-таки типичнейшим касталийцем. И все же этот типичнейший касталиец плохо ладил со своими товарищами, не был любим ни ими, ни начальниками и служащими, постоянно мешал всем, то и дело вызывал нарекания и, наверно, без заступничества и руководства своего храброго и умного друга рано погиб бы. То, что называли его болезнью, было, в общем-то, пороком, строптивостью, недостатком характера, глубоко неиерархическим, совершенно индивидуалистическим умонастроением и поведением; он подчинялся существующему порядку как раз в той мере -- не больше, -- в какой это требовалось, чтобы его вообще терпели в Ордене.
   Далее, с деланным хладнокровием и небрежностью играя игрока, я
   запускал отчаянные "свечи" и вообще проделывал с мячом какие-то немыслимые
   трюки, которые наряду с моими безбожными аутами или ударами в сетку
   возбуждали веселье зрителей, и все же в силу чистого наития мне часто
   удавались удары, странно не вязавшиеся с полным моим невежеством в этом
   виде спорта, отчего могло создаться впечатление, что я играю спустя рукава
   и не тороплюсь продемонстрировать свои способности. Я озадачивал партнеров
   и зрителей то невероятной стремительностью подачи, то тем, как я "гасил"
   мяч у сетки, то превосходнейшей отдачей с самых разных точек площадки - и
   всем этим я был обязан тому горению и подъему, которые испытывал в
   присутствии Зузу.
   Мальчик смотрел на умные белые пальцы игравшего, видел, как на его сосредоточенном лице тихо отражалась проведенная тема, глаза под полуопущенными веками оставались спокойны. Сердце мальчика кипело почтением, любовью к мастеру, а уши его внимали фуге, ему казалось, что он впервые слушает музыку, за возникавшим перед ним произведением он чувствовал дух, отрадную гармонию закона и свободы, служения и владычества, покорялся и клялся посвятить себя этому духу и этому мастеру, он видел в эти минуты себя и свою жизнь и весь мир ведомыми, выстроенными и объясненными духом музыки, и когда игра кончилась, он смотрел, как тот, кого он чтил, волшебник и царь, все еще сидит, слегка склонившись над клавишами, с полуопущенными веками и тихо светящимся изнутри лицом, и не знал, ликовать ли ему от блаженства этих мгновений или плакать, оттого что они прошли. Тут старик медленно встал с табурета, проницательно и в то же время непередаваемо приветливо взглянул на него ясными голубыми глазами и сказал:
   - Вы опять за мной ухаживаете, Луи (да, да, наедине она стала иногда
   называть меня Луи, как я ее - Зузу), несете слащавый вздор и смотрите на
   меня своими голубыми глазами, - которые, вы сами это знаете, в сочетании с
   белокурыми-волосами так удивительно контрастируют с вашей смуглой кожей,
   что даже не знаешь, что о вас и думать, - смотрите настойчиво, чтобы не
   сказать - нахально.
   Я вскочил с постели, встал перед этим лицом и уставился в него с очень близкого расстояния, прямо в его широко раскрытые, зеленоватые, неподвижные глаза, из которых правый был расположен чуть выше другого. И вдруг этот правый глаз мигнул, мигнул слегка, чуть-чуть, но явственно, и тогда я узнал, кого я изобразил.
   - Ну, а рисунки, маркиз? Где они? Вы же знаете, что я хочу посмотреть
   их и оставить себе.
   - Помилуйте, Зузу, - отвечал я. - Не мог же я принести их сюда. Куда бы
   я их дел и как бы вам показал, ведь здесь нас каждую минуту могли бы
   застать врасплох...
   - Это еще что за оборот - "застать врасплох"?
   - Милая Зузу, ведь эти результаты моих мечтательных воспоминаний о
   встрече с вами не предназначены для глаз третьего, не говоря уже о том,
   что они вряд ли предназначены и для ваших глаз. Честное слово, я бы очень
   хотел, чтобы обстоятельства здесь, и у вас дома, и вообще везде давали нам
   больше возможности посекретничать.
   Как раз случай Тегуляриуса и дает особенно хороший и поучительный пример того, как старался Кнехт преодолеть, не уклоняясь, все сложное, трудное и болезненное, встречавшееся на его пути. Без его бдительности, заботливости и воспитующего руководства не только, наверно, рано погиб бы его находившийся в опасности друг, но из-за Фрица еще и конца не было бы, несомненно, всяким неладам и передрягам в деревне Игры, которых и так-то хватало с тех пор, как тот вошел в тамошнюю элиту. Искусством, с каким магистр ухитрялся не только как-то держать в руках своего друга, но и ставить его таланты на службу игре в бисер и добиваться от них свершений, бережностью и терпением, с какими он сносил и преодолевал капризы и чудачества Фрица, неутомимо взывая к самому драгоценному в нем, -- всем этим мы не можем не восхищаться как образцом обхождения с людьми. Прекрасная, кстати сказать, задача, и нам хотелось бы, чтобы ею всерьез заинтересовался кто-нибудь из наших историков Игры, -- тщательно изучить и проанализировать годичные игры кнехтовского магистерства в их стилистической самобытности, эти исполненные достоинства и в то же время искрящиеся дивными выдумками и формулировками, эти блестящие, такие оригинальные ритмически и все же такие чуждые всякой самодовольной виртуозности игры, где замысел и построение, как и чередование медитаций, были духовной собственностью исключительно Кнехта, а отделку и кропотливую техническую работу выполнял большей частью его соавтор Тегуляриус. 
   - О, если вы собрались уходить, вы лишаете меня возможности сказать
   несколько слов в защиту любви.
   - Я и хочу лишить вас этой возможности. Мы уже слишком долго сидим
   здесь вдвоем. Во-первых, это не принято, а во-вторых (когда я говорю
   "во-первых", то у меня всегда есть наготове "во-вторых"), во-вторых, на
   вас не производит впечатления одиночное и в восторг вы приходите только от
   комбинированного.
   "Она ревнует меня к своей матери", - не без удовольствия подумал я.
   Эти игры могли потеряться и быть забыты без особого ущерба для той притягательной силы примера, какой обладают жизнь и деятельность Кнехта в глазах потомства. Однако они не потерялись, на наше счастье, они записаны и сохранены, как все официальные игры, и не просто лежат себе мертвым грузом в архиве, а живут и поныне в традиции, изучаются юными студентами, служат любимым источником примеров для разных курсов и семинаров. 
   - ... Мы продaем время, - скaжем, двaдцaть четыре годa, - ну кaк, подойдет? Живи себе по-скотски, море по колено, этaким великим чернокнижником, и удивляй мир рaзнообрaзнейшей чертовщиной; зaбывaй понемногу о всякой тaм. сковaнности и сигaй во хмелю выше головы, не изменяя при этом себе - зaчем же? - нет, остaвaясь сaмим собой, но только достигнув своей нaтурaльной высоты с помощью упомянутой полбутылки. В пьяном сaмоупоении доступны блaженствa тaкого почти невыносимого букетa, что ты, пожaлуй, впрaве вообрaзить, будто подобного букетикa не было нa земле уже тысячи лет, и, чего доброго, возомнить себя богом в озорную минуту. Кaк же тут придет в голову печaлиться о моменте, когдa порa будет зaдумaться о конце! Но только конец - нaш, под конец ты нaш, об этом нужно договориться, и договориться не молчa, хотя тут возможнa и молчaливaя сделкa, a побеседовaть нaчистоту.
   Уже с первого взгляда, когда он вошел через тетушкину застекленную дверь, запрокинул по-птичьи голову и похвалил хороший запах нашего дома, я заметил в незнакомце что-то особенное, и первой моей наивной реакцией было отвращение. Я почувствовал (и моя тетка, человек, в отличие от меня, совсем не умственный, почувствовала примерно то же самое) -- я почувствовал, что он болен, то ли как-то душевно, то ли какой-то болезнью характера, и свойственный здоровым инстинкт заставил меня обороняться.
   Он. Ну, ну, ну, довольно грубостей. Тебе бы только молчaть. Я же не из семействa Швейгештилей. Кстaти, при всей своей отзывчивой сдержaнности, мaмaшa Эльзa порядочно-тaки нaболтaлa о своих случaйных постояльцaх. Однaко я прибыл к тебе нa языческую чужбину вовсе не зaтем, чтоб молчaть, a чтобы твердо, с глaзу нa глaз, договориться об условиях и скрепить сделку. Повторяю тебе, что мы вот уже пятый год молчим, a между тем все идет сaмым тонким, сaмым изыскaнным, сaмым многообещaющим ходом, и дело нaполовину в шляпе. Скaзaть тебе, кaк оно обстоит?
    Время от времени Кнехту удавалось навещать старого экс-магистра. Достопочтенный старец, совсем ослабевший и давно отвыкший говорить, пребывал до конца в состоянии веселой и светлой сосредоточенности. Он не был болен, и смерть его не была, в сущности, умиранием, это была постепенная дематериализация, исчезновение телесной субстанции и телесных функций, по мере того как жизнь сосредоточивалась лишь во взгляде и в тихом сиянии осунувшегося старческого лица. Для большинства жителей Монтепорта это было знакомое, внушавшее благоговение зрелище, но лишь немногим -- Кнехту, Ферромонте и юному Петру -- было дано как-то приобщиться к этому вечернему сиянию, к этому угасанию чистой и самоотверженной жизни.
   С сердцем,
   преисполненным всесимпатии, прошел однажды утром, никем не сопровождаемый,
   по комнатам и залам первого и подвального этажей этого кукуковского
   творения, не преминув, конечно, на минуточку заглянуть в кабинет хозяина,
   - пусть все же знает, что меня опять потянуло сюда. Он, по обыкновению,
   встретил меня приветливо и сердечно, похвалил мою приверженность к его
   музею и сделал мне следующее предложение.
    -- Тогда не спеши и останься здесь. Только протри сначала очки, ты же ничего не видишь. Вот так, дай свой платок. Что будем пить? Бургундское?
   Отказавшись от официального поклона и официальной формулы приветствия, он дружески протянул ему руку и пристально взглянул в лицо, пытаясь понять, из-за каких изменений он не узнал старого друга. И во время заседания тоже взгляд его часто останавливался на этом когда-то таком знакомом лице. Кстати сказать, Дезиньори обратился к нему на "вы" и титуловал его, и Кнехту пришлось дважды просить его, прежде чем тот наконец решился называть его, как прежде, по имени и перейти с ним на "ты".
   ...уже не босяк, не проституткa в штaнaх, a, поди ж ты, что-то тaкое почище - белый воротничок, гaлстук бaнтиком, нa изогнутом носу роговые очки, a из-под них мерцaют влaжные, темные, с крaснотцой глaзки; в лице кaкaя-то строгость и мягкость: нос строгий, губы строгие, a подбородок мягкий, с ямочкой, и еще ямочкa нa щеке; бледный покaтый лоб, волосенки нa темени, прaвдa, жиденькие, но зaто по бокaм густaя, чернaя, пушистaя шевелюрa - этaкий интеллигентик, пописывaющий в гaзетaх средней руки об искусстве, о музыке, теоретик и критик, который и сaм сочиняет музыку, поскольку не мешaет ему умствовaние. Мягкие худые руки, сопровождaющие речь деликaтно-неловкими жестaми, иногдa легонько поглaживaющие густо зaросшие виски и зaтылок. Вот кaким стaл посетитель, примостившийся в уголочке. Росту в нем не прибaвилось; a глaвное - голос, носовой, четкий, нaрочито блaгозвучный - остaлся тот же: переменa его не зaтронулa. Слышу, кaк гость говорит, вижу, кaк под скверно выбритыми усaми шевелится его большой, сжимaющийся в уголкaх рот, усердствуя в лaбиaльной aртикуляции.
   - Порой, -- сказал он безнадежно, -- мне кажется, что у нас не только два разных способа выражаться, два разных языка, каждый из которых поддается лишь приблизительному переводу на другой, но что мы вообще и принципиально разные существа, которым никогда не понять друг друга. И кто из нас, собственно, настоящий и полноценный человек, вы или мы, и является ли вообще один из нас таковым -- это вызывает у меня сомнения снова и снова. Были времена, когда я глядел на вас, членов Ордена и умельцев Игры, снизу вверх, с почтением, чувством собственной неполноценности и завистью, как на вечно радостных, вечно играющих, наслаждающихся своим существованием, недоступных никакому горю богов или сверхчеловеков. В другие времена вы казались мне то достойными зависти, то достойными жалости, кастрированными, искусственно задержанными в вечном детстве, младенцами в своем бесстрастном, тщательно огороженном, убранном, игрушечном и похожем на детский сад мире, где всем аккуратно вытирают носы, где каждое неполезное шевеление чувства и мысли унимают и подавляют, где всю жизнь играют в спокойные, неопасные, бескровные игры и всякий ненужный проблеск живого, всякое большое чувство, всякую настоящую страсть, всякую душевную смуту сразу же контролируют, упреждают и нейтрализуют лечебной медитацией.
   Тут я рaссмеялся, ибо, хотя холод по-прежнему меня донимaл, должен признaться, что после случившейся с ним перемены я почувствовaл себя в его обществе несколько лучше. Он усмехнулся, еще плотнее сжaв губы в уголкaх ртa и полузaкрыв глaзa.
   Снегом холодным горящую пасть охлаждаю,
       Слышу, как свищет ветер, бегу, ищу --
       К дьяволу бедную душу свою тащу.37
   -- И ты это выдерживал, много лет подряд? Не прибегал ли ты к другим средствам, чтобы справиться с этим?
       -- О да, -- признался Плинио, -- прибегал, да и прибегаю поныне. Временами я опять начинаю пить, и обычно мне бывают нужны всякие наркотические средства, чтобы уснуть.
   Я. Я смеялся нaд их бедой. Хорошо бы Шильдкнaп вернулся, мы бы посмеялись вместе. Я бы рaсскaзaл ему про своего отцa. О слезaх рaсскaзaл бы, с которыми отец говорил: "А ведь они мертвы!"
   Он. Вздор собaчий! Ты по прaву смеялся нaд его жaлкими слезaми. Тот, кому от природы дaно якшaться с искусителем, всегдa не в лaду с людскими чувствaми, его всегдa подмывaет смеяться, когдa другие плaчут, и плaкaть, когдa они смеются. Но дело не только в этом. Что знaчит "мертвы", если детищa флоры пестрят многообрaзием и дaже сaмa онa гелиотропнa? Что знaчит "мертвы", если кaпля обнaруживaет тaкой здоровый aппетит? Где здоровье и где болезнь, об этом, мaльчик мой, судить не деревенщине. Рaзбирaется ли он в жизни - это еще вопрос. Зa вещи, возникaвшие нa пути болезни и смерти, жизнь уже неоднокрaтно с рaдостью ухвaтывaлaсь и взбирaлaсь с их помощью нa большую высоту. Рaзве тебя не учили в университете, что бог может обрaтить зло в добро и что тут нельзя стaвить ему пaлки в колесa? Item, кому-то, нaверно, всегдa приходилось быть больным и сумaсшедшим, чтобы избaвить других от этой необходимости. И когдa сумaсшествие стaновится болезнью, определить не тaк-то легко. Вот, скaжем, бесновaтый дошел до ручки и пишет: "Я блaжен! Я вне себя! Кaкaя новизнa, кaкое величие! Клокочущaя рaдость озaрения! Мои щеки пылaют, кaк рaсплaвленное железо! Я в неистовстве, и всех вaс охвaтит неистовство в тaкое мгновение! И дa поможет бог вaшим бедным душaм!" - что же это: сумaсшедшее здоровье, нормaльное сумaсшествие или дело уже дошло до мозговых оболочек? Кому-кому, a обывaтелю этого не решить; во всяком случaе, он не скоро приметит здесь что-то особенное, потому что, мол, художники всегдa с зaскоком. 
      -- Что ж, -- начал Плинио несколько удивленно, и в голосе его еще слышались обида и недоверие, -- рад, что хоть одного из нас мой рассказ развеселил. Мне, знаешь ли, было совсем не до веселья.
       -- Но теперь, -- сказал Кнехт, -- теперь-то ты видишь, как весело можем мы вспоминать эту историю, не делающую нам обоим чести? Мы можем смеяться над ней.
       -- Смеяться? Почему же?
       -- Потому что эта история об экс-касталийце Плинио, которому нужны игра в бисер и признание со стороны прежних товарищей, прошла и изжила себя, как и история о вежливом репетиторе Кнехте, который, несмотря на весь касталийский этикет, настолько неспособен был скрыть свою растерянность перед неожиданно нагрянувшим Плинио, что и сегодня, спустя столько лет, видит ее как в зеркале. Повторяю, Плинио, у тебя хорошая память, ты рассказал прекрасно, я бы так не сумел. Наше счастье, что эта история совершенно изжила себя и мы можем над ней смеяться.
    -- Будем надеяться, -- сказал я, -- что у Гете в действительности был не такой вид! Это тщеславие, эта благородная поза, это достоинство, кокетничающее с уважаемыми зрителями, этот мир прелестнейшей сентиментальности под покровом мужественности! Можно, разумеется, очень его недолюбливать, я тоже часто очень недолюбливаю этого старого зазнайку, но изображать его так -- нет, это уж чересчур.
    А когда он посылает нам смерть, Иосиф, когда он освобождает нас от земли и от тела, то это большая радость. 
   Я думал об этом не без робости, в чем ему и признался. Меня пугает вид
   крови, сказал я, да и вообще, поскольку я себя знаю, эта традиционная
   резня вряд ли доставит мне удовольствие. Вот лошади, например. Я слыхал,
   что бык нередко вспарывает им брюхо так, что вываливаются внутренности;
   смотреть на это очень неприятно, да и сам бык будет внушать мне жалость.
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"