О высокочтимый, священный год всеобщего благоденствия, который, увы, я видел только во сне! Придет твой черед, вечность исторгнет тебя из лона своего, и те, кому будет светить тогда солнце, так же равнодушно станут попирать ногами прах мой, как и прах следующих тридцати поколений, коих одно за другим поглотит бездна смерти. Исчезнут короли, ныне сидящие на тронах, исчезнут их потомки, и ты тогда будешь вершить суд над почившими этими государями и над сочинителями, что были им подвластны. В сиянии славы, чистой и лучезарной, дойдут до тебя имена друзей человечества, защитников его. Имена же злодеев, сей подлой королевской черни, коей немало предстоит еще терзать род людской, канут в пучину забвения, более глубокую, чем смерть, и потому лишь избегнут позора и поношения.
Мысль долговечнее человека. В этом — великое ее превосходство! Покинув могилу, она обретает плоть и бессмертие; и в то время как затихают и уходят в небытие громы деспотизма, голос сочинителя, преодолевая преграду времен, доносит чрез века хвалу иль приговор владыкам мира.
Я воспользовался властью, дарованной мне природой, призвав на суд одинокого своего разума законы и преступления, обычаи и нравы страны, где жил я в тиши и безвестности. Я познал ненависть, ту благородную ненависть, которую не может не испытывать человек чувствительный пред лицом деспотизма. Я возненавидел тиранию, я заклеймил ее позором, я боролся с ней всеми доступными средствами. Но, о священный, о высокочтимый год, как ни тщился я, вглядываясь в грядущее, воспарить к тебе в пламенных мечтах моих, тебе они покажутся, быть может, лишь мечтами раба. Прости меня! Дух века моего владеет мной. Окрест меня все погружено в оцепенение, в отечестве моем царит безмолвие, подобное безмолвию могилы. Вкруг меня одни живые мертвецы — они ходят, они произносят слова, но и ростка животворящей мысли в них не обнаружишь. Голос философии и тот звучит все слабее — отчаявшись и обессилев, еще взывает он к людям, но вопиет в пустыне.
О, когда б позволено было мне рассечь надвое отпущенный мне срок жизни — с какой радостью сошел бы я в обитель смерти, расставшись с жалкими, несчастными моими современниками, дабы воскреснуть средь ясных твоих дней, под благодатным твоим небом, под коим вновь обретет человек мужество, добродетель, независимость, свободу. Зачем дано мне увидеть тебя только во сне, о прекрасная, вожделенная пора, которую я пламенно призываю. Явись! Озари светом своего солнца счастливый, благоденствующий мир!
Но нет, все это пустое. Вот рассеиваются уже чары сладостного сего наваждения, и я страшусь… увы, страшусь, не пришлось бы твоему солнцу печально освещать одни развалины да груды пепла!
Предуведомление
Всеобщее благоденствие — вот предмет желаний философа. Под этим словом, коим, конечно, злоупотребляли, разумею я человека добродетельного и чувствительного, который хочет счастья для всех, ибо имеет ясное представление о гармонии и порядке. Утомившись лицезрением зла, он горько сетует; ему приписывают мрачный нрав; это несправедливо. Философ знает, что зла на земле предостаточно, но в то же время он постоянно держит в мыслях прельстительное понятие совершенства, которого может и, более того, должно достигнуть разумное человечество.
Почему бы, в самом деле, не уповать нам на то, что, завершив круг безумств, по которому гонят его страсти и заблуждения, род человеческий, опомнившись, вновь обратится к чистому свету разума? Почему не уподобить его отдельному человеку? В юности он горяч, жесток, безрассуден, в старости — мудр, умерен, кроток.1 Тот, кто придерживается подобного взгляда, сам вменяет себе в обязанность быть справедливым.
Но знаем ли мы, что такое совершенство? Может ли оно стать уделом человека, существа слабого, ограниченного? Не таится ли ответ на этот вопрос в самой жизни, и не суждено ли нам сбросить смертную оболочку нашу, прежде чем мы разгадаем великую сию загадку?
А пока постараемся сделать порядок вещей более терпимым или, если и это еще недостижимо, пусть хоть пригрезится нам, что он таким стал. Подобно Платону, замкнувшись в себе, я предаюсь, как он, мечтам…{3} О любезные мои сограждане, вы, из чьих уст я так часто слышал жалобы на бесчисленные пороки и несовершенства, о которых все устали уже толковать, когда же осуществятся великие наши замыслы, когда увидим мы воочию все то, что нам только снится! Спать и видеть сны — вот в чем, стало быть, наше блаженство.
Глава первая
ПАРИЖ ГЛАЗАМИ СТАРОГО АНГЛИЧАНИНА
Докучливый друг, зачем разбудил ты меня? Ах, какое зло ты мне причинил! Ты рассеял сновидение, чей пленительный образ мне милее несносного света истины. Как сладостен был сей обман чувств, и отчего не властен я предаваться ему до конца моих дней! Но нет, вновь вижу я вкруг себя тот страшный хаос, с которым мнил навеки расстаться. Садись же рядом со мною и выслушай мой рассказ, пока еще живы в памяти картины, столь меня поразившие.
Вчера я допоздна беседовал с тем старым англичанином, который так нравится мне своей откровенностью. Ты ведь знаешь, я люблю истинных англичан. Нигде не найдешь более верных друзей, ни в одном народе не сыщешь людей столь твердого и столь великодушного нрава. Воодушевляющий их дух свободы сообщает им ту степень мужества и стойкости, которой редко достигают прочие народы.
— Вашей стране, — сказал он, — присуще множество престранных пороков. Столь же трудно перечесть их, как и постигнуть, — поистине разум теряется перед ними. Всего более поражает меня то спокойствие и внешнее благодушие, под коими таятся чудовищные разногласия и внутренние распри. Ваша столица являет собой какое-то невероятное сочетание:2 это нескладное чудовище одновременно совмещает в себе и непомерное богатство, и крайнюю нищету, между коими ведется беспрерывная борьба. Поистине достойно удивления, как этот самопожирающий организм, истребляющий себя сразу со всех концов, может еще существовать при столь поразительной несоразмерности своих частей.3
Все в вашем королевстве делается в угоду столице: ей в жертву приносятся города и целые провинции. Алмаз, блистающий в навозной куче, — вот что являет она собой! Какое невероятное смешение ума и глупости, гения и сумасбродства, величия и низости! Покинув Англию, я спешу сюда, ожидая узреть просвещенный город, где люди, соединив свои усилия и таланты, предаются всем возможным удовольствиям, пользуясь благоденствием и досугом, позволяющим еще более ими наслаждаться. Но, боже, как жестоко обманут я в своих ожиданиях! В этом городе изобилия я вижу несчастных, страдающих от голода. Под сенью множества мудрых законов свершаются тысячи преступлений. Вопреки стольким уставам благочиния, всюду царит беспорядок. Всюду преграды, всюду препоны, всюду установления, противные общественному благу.
Пешеходам на улицах каждую минуту угрожает опасность погибнуть под колесами бесчисленных карет, в которых, удобно развалясь, сидят люди, куда менее достойные уважения, чем те, кого они обдают грязью и грозят раздавить. Я содрогаюсь, едва только заслышу торопливый топот запряженной пары лошадей, несущейся во весь опор по улицам города, полного детей, стариков, беременных женщин. Право же, нет ничего более оскорбительного для человеческой природы, чем то жестокое безразличие, которое проявляют люди к этой непрестанно вновь и вновь возникающей опасности.4
Дела вынуждают вас посетить некую часть города, где стоит ужасающий убийственный смрад. Тысячам людей приходится дышать этим отравленным воздухом.5
Ваши храмы скорее являют собой место соблазна, нежели располагают к благочестию. Их превратили в какое-то подобие проходных дворов, а подчас и того хуже. Сидеть там дозволяется только за плату — привилегия, непозволительная в освященном месте, где перед лицом Всевышнего людям следовало бы видеть друг в друге хотя бы равных.
Когда вы тщитесь подражать грекам и римлянам, у вас не хватает даже ума придерживаться их стиля, а ему ведь свойственны простота и благородство. Вы искажаете его, уродуете в соответствии с заурядными своими понятиями и присущей всем вам детской страстью к жеманной красивости.
Есть у вас две или три театральных пиесы, являющие собой высочайшие образцы искусства. Но если после их чтения мне придет охота пойти посмотреть их на сцене, я просто их там не узнаю.
У вас есть три темных, маленьких жалких театра.{4} В первом из них поют, сдирая за это со зрителя изрядную мзду; вас доведут там до умопомрачения и с помощью дурацких машин покажут чудеса, в самом разгаре которых на вас нападет неодолимая зевота. Во втором театре вас заставляют смеяться там, где следует плакать. Декорации и костюмы здесь прескверные, и, не говоря уже о ваших трагических актерах, которые ниже всякой критики, вам еще вдобавок покажут какую-нибудь наперсницу{5} с таким огромным или таким курносым носом, что одного этого достаточно, чтобы уничтожить всякую иллюзию. А в третьем театре подвизаются шуты, которые то потрясают погремушкой Мома,{6} то пищат всякие пошлые песенки. Однако я предпочитаю их вашим безвкусным французским актерам, ибо они более естественны, а следовательно, более приятны, поскольку лучше умеют развлечь публику;6 но в то же время, не могу не признаться: нужно поистине изнывать от безделья, чтобы искать удовольствие в той чепухе, которую они изрекают!
Не могу сдержать презрительной усмешки, как вспомню, что эти люди, коим следовало бы рассматривать каждого зрителя как своего рода благодетеля, еще имеют наглость запихивать сих ценителей своего искусства в узкий партер, где те вынуждены стоять вплотную друг к другу,{7} терпя тысячи мучений и не смея вслух пожаловаться на духоту, даже если они готовы уже вот-вот богу душу отдать. Народ, который даже в развлечениях своих покорно терпит подобного рода притеснения, лишний раз доказывает этим, до какой степени легко его поработить. Так что все эти хваленые ваши развлечения при ближайшем рассмотрении оказываются омраченными — чтобы дышать здесь полной грудью, приходится ходить по чужим головам.
Мне подобное невежество не по вкусу, а посему прощайте, я уезжаю. Продолжайте гордиться своими прекрасными памятниками, все более и более приходящими в упадок, восторгайтесь своим Лувром, хотя при виде его уместнее испытывать не гордость, а стыд, особенно как посмотришь, сколько понастроили кругом всяческих безделиц, содержание коих обходится вам дороже, нежели бы стоило завершение строительства ваших публичных зданий.
Но это бы еще ничего. Я мог бы начать распространяться об ужасающем неравенстве состояний, назвать тайные причины сего явления; мог бы коснуться ваших нравов, жестокости и спеси, что таятся под любезной и учтивой вашей личиной;7 мог бы изобразить нищую долю честного бедняка, у которого нет иной возможности выйти из нужды, как поступившись своей честностью; представить вам доходы человека бесчестного и доказать, что чем большим мошенником8 он становится, тем больше его уважают… — но это слишком далеко завело бы меня, а потому — спокойной ночи. Я еду завтра. Слышите, завтра же. Не могу долее оставаться в этом городе, который так несчастен, хотя обладает всем, что надобно для счастья.
Париж опротивел мне так же, как и Лондон. Все большие города схожи меж собой, об этом превосходно сказал Руссо.{8} Как видно, чем больше люди придумывают законов, чтобы достигнуть счастья в совместном существовании, тем хуже сами становятся и тем более умножают свои беды. А ведь, рассуждая здраво, должно быть наоборот. Но слишком многим выгодно препятствовать всеобщему благу. Поеду искать по свету какое-нибудь тихое селение и там, на чистом воздухе, средь мирных наслаждений, стану оплакивать судьбу несчастных обитателей этих гнусных тюрем, что зовутся городами.9
Напрасно приводил я ему ходячую истину, что «Париж не один день строился», напрасно твердил, что по сравнению с прошедшими веками все в нем стало куда совершеннее.
— Подождите несколько лет, — говорил я ему, — и вам, может быть, и желать уже ничего не останется. Вот кабы удалось нам полностью осуществить те проекты, что…
— Ах, — воскликнул он мне в ответ, — вот он, конек всей вашей нации. Всегда проекты! И вы в это верите! Вы француз, друг мой, и при всем вашем здравом смысле истинный сын своей страны. Ладно, будь по-вашему: я вернусь сюда, когда все эти проекты будут осуществлены. А пока поеду в какое-нибудь другое место. Не желаю я жить среди такого множества недовольных и несчастных людей, их страдающие взоры терзают мне сердце.10
Самые вопиющие ваши недуги не так уж трудно было бы излечить, я это знаю, но поверьте мне, никто и не подумает врачевать их — для этого потребуются слишком простые меры, к ним не станут прибегать, могу побиться об заклад. Могу поручиться и за то, что священное слово «человечность», которое вы то и дело жеманно повторяете, лишь помогает вам лучше уклоняться от обязанностей, кои оно налагает.11 Уже давно творите вы зло отнюдь не по неведению, так что вам никогда не исправиться. Итак, прощайте.
Глава вторая
МНЕ СЕМЬСОТ ЛЕТ
Пробило полночь, когда старый англичанин покинул меня. Я чувствовал себя несколько утомленным и, заперев за ним дверь, тотчас же улегся в постель. И только смежил я веки, как мне привиделся сон. Снилось мне, будто сплю я уже много-много веков и вдруг — пробудился.12 Вставши с постели, я почувствовал какую-то непривычную тяжесть во всем теле. Руки у меня дрожали, ноги подкашивались. Взглянувши в зеркало, я едва узнал себя: когда я ложился, волосы у меня были русы, лицо бело, щеки румяны. А теперь лоб мой изборожден был морщинами, волосы поседели, резко обозначились скулы, нос как-то вытянулся, и лицо стало мертвенно бледным. Сделавши несколько шагов, я вдруг почувствовал потребность опереться на палку. Счастье еще, что я не ощущал в себе столь свойственного старости дурного расположения духа.
Я вышел из дому и очутился на незнакомой мне площади. Здесь только что установили какой-то памятник в виде обелиска; вкруг него толпились любопытные. Я подошел поближе и явственно увидел на нем надпись: «Год от рождества Христова MMCCCCXL»; она была высечена по мрамору золотыми буквами.
Первой моей мыслью было, что меня обманывают собственные глаза, потом я решил, что это ошибка резчика, и уже собрался было громко заявить об этом, как вдруг взгляд мой упал на расклеенные по стенам королевские указы. Я всегда был усерднейшим читателем парижских объявлений. Приблизившись к ним, я и на этих публичных листках увидел ту же дату, что и на памятнике: MMCCCCXL. — Да что же это! — сказал я себе, — выходит, сам того не замечая, я стал древним старцем: неужто же я проспал шестьсот семьдесят два года!13
Вокруг меня все неузнаваемо изменилось. Кварталы, столь хорошо мне знакомые, выглядели совсем иначе, нежели прежде, гораздо красивее. Я бродил по прямым, красивым, чистым улицам, выходил на широкие перекрестки, где царил образцовый порядок и где не заметно было ни малейшего скопления экипажей. Не слышно было тех пронзительных, причудливых криков, что раздирали некогда мой слух.14 Не мчались мне навстречу кареты, готовые раздавить меня. Подагрик и тот спокойно мог бы здесь гулять. Город выглядел оживленным, однако в нем не было ни суеты, ни беспорядка.
Я так был этим поражен, что не замечал сначала, как прохожие останавливаются и с величайшим изумлением оглядывают меня с головы до ног. Они пожимали плечами и улыбались, точь-в-точь как делаем это мы, встретив на улице ряженого. В самом деле, одежда моя должна была казаться им странной и забавной, настолько отличалась она от той, которую носили они.
Какой-то горожанин (я сразу же признал в нем человека просвещенного) подошел ко мне и сказал учтиво, но весьма решительно:
— Добрый старец, к чему этот маскарад? Или вы желаете преподать нам пример нелепых обычаев какого-то странного века? Но у нас нет никакого желания им подражать. Бросьте же это пустое шутовство.
— Помилуйте, — отвечал я ему, — это вовсе не маскарадный костюм; на мне то самое платье, что было вчера. Это ваши памятники, ваши указы вводят в заблуждение. Вы, как видно, считаете своим государем не Людовика XV,{9} а кого-то другого. Мне неясны ваши намерения, но, предупреждаю вас, на мой взгляд, вы затеяли опасную игру. Такого рода маскарады непозволительны. Нельзя допускать подобные шалости. К тому же вы очень наивны, полагая, будто вам удастся обмануть кого-то таким образом. Неужто вы воображаете, что можно заставить человека усомниться в собственном существовании?
То ли мой собеседник решил, что имеет дело с помешанным, то ли принял мои слова за старческий бред, то ли у него возникли еще какие-либо предположения на мой счет, только он спросил меня, в каком году я родился.
— В 1740-м, — ответствовал я.
— Ну что ж, в таком случае вам исполнилось ровно семьсот лет. Не удивляйтесь, — прибавил он, обращаясь к окружившей нас толпе, — Енох и Илия совсем не умирали. Мафусаил и некоторые другие жили по девятьсот лет.{10} Никола Фламель{11} все еще, подобно Вечному жиду, бродит по белу свету. А может быть, господин этот нашел эликсир жизни или философский камень.
Он говорил это с улыбкой, и все толпились вкруг меня, выражая мне сочувствие и особое почтение. Многие горели желанием порасспросить меня, но скромность удерживала их. Они только вполголоса переговаривались между собой: «Человек, живший при Людовике XV! Подумать только!».
Глава третья
Я ОДЕВАЮСЬ В ЛАВКЕ ПОДЕРЖАННОГО ПЛАТЬЯ
Я чувствовал себя все более неловко. Мой ученый собеседник сказал мне:
— Удивительный старец, я готов служить вам проводником, но прежде всего нам надобно зайти к какому-нибудь торговцу подержанным платьем; ибо, — добавил он со всей откровенностью, — мне невозможно сопутствовать вам до тех пор, пока вы не будете прилично одеты. Согласитесь, что в цивилизованном городе, где запрещены всякие поединки и правительство отвечает за жизнь каждого, бесполезно, более того, непристойно стеснять свои бедра смертоносным оружием и, отправляясь в храм, к женщине или друзьям, вешать себе на бок шпагу,{12} словно солдат, врывающийся в осажденный город. В вашем веке еще придерживались сего древнего рыцарского обычая; право волочить за собой боевое оружие почиталось за честь; я вычитал в одной старинной книге, будто в ваше время дряхлые старцы и те щеголяли сим бесполезным оружием. До чего же ваше платье неудобно и вредно для здоровья! Плечи и руки у вас стиснуты, тело сдавлено, грудь затянута до того, что вам просто невозможно вздохнуть. И для чего, скажите на милость, зимой и летом и во всякую непогоду выставлять наружу свои бедра и ноги? Всякая новая эпоха приносит с собой новые моды; может быть, я и заблуждаюсь, но мне сдается, что наша манера одеваться и приятна на вид, и полезна для здоровья. Судите сами.
И вправду, хоть одет он был и непривычно для моих глаз, но в одежде его не было ничего такого, что не понравилось бы мне. Шляпа его была совсем не похожа на те неудобные треугольные шляпы15 унылого вида и цвета, которые носим мы. От них сохранилась только тулья, достаточно глубокая, чтобы держаться на голове, окаймленная чем-то вроде валика из той же ткани; будучи развернут, валик этот образовывал как бы козырек, предохраняющий лицо от солнца или дождя. Опрятно убранные волосы, лишь самую малость присыпанные пудрой, чтобы виден был их естественный цвет, спускались на затылке16 небольшой косицей. Ни спесивой напомаженной пирамиды, ни безвкусных крыльев, лежащих по обе стороны лица и придающих ему какое-то растерянное выражение, ни неуклюжих буклей, которые не имеют ничего общего со свободно ниспадающими кудрями и придают человеку глупый, надутый и нелюбезный вид.
Шею его не стягивала узенькая полоска муслина;17{13} ее окутывал шейный платок, более или менее теплый, смотря по времени года. Рукава его одежды были в меру широки, так что руки свободно могли в них двигаться; тело было ловко охвачено подобием камзола, поверх которого накинут был широкий плащ, могущий в случае ненастья служить надежной защитой. Длинный шарф красиво окутывал его бедра, чтобы всему телу было одинаково тепло. На нем не было подвязок, которые перетягивают подколенки и затрудняют циркуляцию крови. Длинные чулки облегали его ноги до самого верха. На нем были удобные башмаки, напоминающие полусапожки.
Он привел меня в лавку, где мне было предложено сменить одежду. Стул, на который меня усадили, ничем не напоминал те обитые материей кресла, в которых больше томишься, нежели отдыхаешь. Он представлял собой нечто вроде короткой, отлогой кушетки, обитой легкой циновкой и державшейся на винте, который позволял сидящему легко поворачиваться во все стороны. Мне просто не верилось, что я нахожусь у торговца платьем, — он ни разу не упомянул ни о своей чести, ни о своей совести, и в лавке его было отменно светло.
Глава четвертая
НОСИЛЬЩИКИ
Спутник мой с каждой минутой выказывал мне все большую предупредительность. Он заплатил торговцу за мое платье — на наши деньги это составляло около луидора, но когда я вынул деньги из кармана, торговец заявил, что оставит у себя эту монету просто как предмет древности. В каждой лавке полагалось платить наличными. Этим щепетильно честным людям незнакомо было само слово «кредит», всегда, так или иначе, прикрывающее какое-либо мошенничество. Искусство делать долги и не платить их перестало быть здесь неотъемлемой чертой человека из высшего света.18
Я вышел из лавки, и толпа вновь окружила меня со всех сторон. Однако в обращенных ко мне взорах не было ничего оскорбительного. Ни у кого я не заметил и тени насмешки. Только слышался вокруг шепот: «Этому человеку семьсот лет! Как, должно быть, несчастлив был он первую половину своей жизни!».19
Меня поразили и чистота улиц, и отсутствие скопления людей и экипажей; можно было подумать, что нынче праздник тела господня.{14} А между тем город производил впечатление весьма многолюдного. На каждой улице стоял стражник, который следил за общественным порядком; он распоряжался движением карет, а также людей, нагруженных тяжкой ношею, причем особо заботился о том, чтобы дать им дорогу в первую очередь; при этом очевидно было, что ноша эта соразмерна их силам. Не было здесь тех несчастных людей{15} с побагровевшими от натуги лицами, задыхающихся, потных, стонущих под непосильной поклажей, которую у народов гуманных перевозят только вьючные животные; богач с помощью нескольких жалких монет не преступал здесь законов человеколюбия. Тем более не видно было среди них женщин, сего слабого и нежного пола, предназначенного природой для сладостных и счастливых обязанностей, а не для того, чтобы таскать тяжести, своим видом печаля взоры прохожих. Они не насиловали своего естества на городских рынках, являя собой молчаливый укор жестокому равнодушию мужчин, спокойно взирающих на их старания. Возвращенные к обязанностям своего пола, они выполняли здесь единственное дело, которое поручил им Создатель, — рожать детей и служить утешением тем, кто призван ограждать их от жизненных тягот.
Глава пятая
КАРЕТЫ
Я заметил, что одни пешеходы держатся правой стороны, другие же, идущие им навстречу, — левой.20 Этот простой способ не быть раздавленным был придуман совсем недавно — лишнее доказательство, что для всякого полезного изобретения требуется время. Таким образом удавалось избегать горестных столкновений. Выйти из потока пешеходов было легко и безопасно. А при скоплении людей во время публичных церемоний толпе предоставлялась возможность вволю полюбоваться зрелищами, к которым она имеет естественную склонность и в которых несправедливо было бы ей отказывать. Но каждый спокойно мог затем возвратиться к себе, не рискуя быть раздавленным или покалеченным в толпе. Ни разу не встретилось мне забавное и вместе с тем возмутительное зрелище, когда длинная вереница сцепившихся карет битых три часа стоит на месте, в то время как рассевшийся в одной из них болван в раззолоченной одежде, который забыл уже, как ходят пешком, высовывается в окно и орет, сетуя на то, что приходится так долго стоять.21
Несмотря на значительное стечение народа, люди двигались свободно, спокойно, размеренно. Мне встретилось множество повозок со съестными припасами, с мебелью, но всего одна карета, да и то в ней сидел, как видно, очень больной человек.
— Куда же подевались, — спросил я, — все эти блистательные экипажи, искусно позолоченные, разрисованные, лакированные кареты, наполнявшие в мое время улицы Парижа? Выходит, у вас нет ни откупщиков,{16} ни куртизанок, ни петиметров.{17} А когда-то три эти презренные породы людей издевались над публикой, словно состязаясь друг с другом, кому удастся сильнее напугать честного горожанина, и тот удирал от них со всех ног, боясь кончить свои дни под колесами кареты. Наши вельможи принимали мостовые Парижа за ристалище олимпийских игр и считали особой доблестью, если кому-нибудь случалось загнать лошадей. И уж тогда, бывало, спасайся, кто может!
— У нас подобная езда запрещается, — отвечали мне, — этот варварский обычай, от которого лишь жирели лакеи и лошади, давно уже отменен особым законом.22 Нынешние баловни судьбы уже не страдают преступной изнеженностью, возбуждавшей в ваши дни негодование бедняков. Наши вельможи ходят пешком. Это сохраняет им деньги и предохраняет от подагры.
Правда, вы видите здесь несколько карет; но принадлежат они бывшим должностным лицам или же людям, известным своими заслугами и уже согбенным под бременем лет. Им одним дозволяется медленно катить по этой мостовой, где заботятся о безопасности каждого горожанина; и если бы кому-нибудь из них случилось наехать на человека, он тут же вышел бы из кареты, чтобы уступить ее пострадавшему, и до конца его дней оплачивал бы ему карету. Но подобных несчастий у нас никогда не бывает. Наши именитые горожане — люди всё достойные, они не считают себя униженными, если лошадь их уступит дорогу пешеходу. Сам государь наш нередко гуляет пешком среди нас; иной раз он удостоивает своим посещением наши дома. Устав от ходьбы, он выбирает для отдыха лавку какого-нибудь ремесленника. Он охотно являет нам пример того естественного равенства, которое должно царить среди людей. Потому-то и видит он в наших глазах одну лишь любовь и благодарность. Всеобщие клики радости, раздающиеся при его появлении, идут от самого сердца и радуют сердце государя. Это второй Генрих IV.{18} Ему свойственно то же величие души, он так же сострадателен и так же благородно прост. Но судьба к нему благосклоннее. Священным его влиянием проникнута вся наша публичная жизнь, все делается с оглядкой на него, никто не осмелится перечить другому, всякому совестно даже в малом нарушить порядок. Говорят: «Вдруг это дойдет до государя!». И одной этой мысли, полагаю, достаточно, чтобы предотвратить всякую гражданскую распрю. Сколь могуществен пример, когда его подает глава государства! Как он запоминается! Каким становится нерушимым законом! Как он неоспорим для всех!
Глава шестая
ВЫШИТЫЕ ШАПКИ
— Я замечаю кое-какие перемены, — сказал я своему спутнику. — Все, я вижу, одеты весьма просто и скромно, ни разу еще не встретились нам люди в расшитом золотом платье, ни на ком не заметил я ни галунов, ни кружевных манжет. А в мое время ребячливая, пагубная страсть к роскоши просто помутила у людей разум — на бездушные свои тела они напяливали раззолоченные одежды. Такой золоченый истукан лишь с виду напоминал человека.
— Вот потому мы и отказались от всех этих ливрей, в которые некогда рядилась спесь. Мы уже не судим о людях по внешнему виду. У нас человеку, прославившемуся своей искусностью в каком-либо деле, вовсе не надобны богатая одежда и роскошная обстановка, чтобы люди признали его заслуги. Не нуждается он ни в восхвалениях почитателей, ни в поддержке покровителей. За него говорят его дела; каждый горожанин считает своей обязанностью потребовать для него заслуженной награды. И первыми хлопочут за него те, кто подвизается с ним на одном поприще. Каждый из них составляет прошение, в котором подробно перечисляет те услуги, которые сей муж оказал отчизне.
Подобного человека, снискавшего любовь народа, незамедлительно приглашает к себе государь. Он беседует с ним, дабы обогатить свой ум, ибо вовсе не считает, что обладает врожденной мудростью. Он старается использовать драгоценные уроки того, кто сделал главным предметом своих размышлений какую-либо важную отрасль. После такой беседы он жалует ему шапку, на которой вышито имя награждаемого; и отличие это стоит большего, чем все те синие, красные и желтые ленты,{19} что некогда украшали людей, совершенно неведомых родине.23 Само собой разумеется, человек с опозоренным именем никогда не посмеет явить его взору публики — его немедленно бы разоблачили. Перед тем же, кто носит такую почетную шапку, всюду открыты двери; в любое время имеет он доступ к государю, и это — незыблемый закон. Таким образом, какой-нибудь принц или герцог, ничем не заслуживший чести носить шапку с вышитым на ней именем, беспрепятственно пользуется своим богатством, однако не носит никаких отличительных знаков. И когда он проходит по улицам, на него смотрят таким же равнодушным взглядом, как и на любого прохожего. Подобный порядок подсказан разумом и в то же время оправдан с точки зрения политики; уязвляет он лишь тех, кто чувствует себя неспособным когда-либо чего-нибудь достигнуть. Человек недостаточно совершенен, чтобы быть добродетельным лишь ради самой добродетели. Однако столь почетное положение, как вы понимаете, принадлежит лишь тому, кто его заслужил, оно отнюдь не передается по наследству и не покупается.{20} Сын такого человека обязан по достижении им двадцати одного года предстать перед особым судилищем, которое и решает, достоин ли он пользоваться прерогативами, дарованными его отцу. Основываясь на прежнем поведении юноши, а иной раз и на надеждах, кои он подает, ему присуждают почетное право считаться сыном человека, которого чтит отчизна. Но ежели сын Ахилла{21} оказывается трусливым Терситом,{22} мы отводим от него глаза, дабы избавить его от необходимости краснеть перед нами, и его предают забвению, тогда как имя его отца приобретает все большую славу. В ваши времена умели карать людей за преступления, но ничем не поощряли их за добродетель. То был весьма несовершенный правопорядок. У нас всякий мужественный человек, спас ли он жизнь своему согражданину,24 предупредил ли какое-либо общественное бедствие, или совершил любой благородный и полезный поступок, получает такую шапку, и вышитое на ней, выставленное всем напоказ почтенное его имя пользуется большим уважением, нежели имя того, кто владеет огромным богатством, будь это даже Мидас{23} или Плутос.25{24}
— Это весьма умно придумано. В мое время тоже жаловали шапками, только те были красными.{25} Чтобы получить их, людям приходилось отправляться по ту сторону моря. Шапки эти ничего не выражали, но их добивались с необычайным упорством. А за какие заслуги их давали, я, право, не знаю.
Глава седьмая
ПЕРЕИМЕНОВАННЫЙ МОСТ
Когда беседа тебя увлекает, не замечаешь и пути. Я перестал ощущать бремя старости, я словно помолодел — столько нового являлось мне на каждом шагу. Но что это? О, небо! Какое зрелище! Передо мной течет Сена. Восхищенным взором оглядываю я ее берега, любуюсь прекраснейшими зданиями. Лувр, наконец, построен!{26} Широкое пространство, лежавшее между Тюильри и Лувром, превращено в огромную площадь, предназначенную для публичных празднеств. Выстроена новая галерея — симметрично прежней, сохранившейся в том самом восхитительном виде, в каком ее создал Перро. Эти два величественных строения, соединенных между собою, образуют дворец, краше которого еще не было на свете. В этом дворце живут все выдающиеся художники. Это они составляют свиту государя, наиболее достойную его величия. Искусства и ремесла — таков единственный предмет его гордости; ибо они — слава королевства и радость его. Глазам моим предстала великолепная городская площадь, способная вместить всех жителей города. В глубине ее возвышался храм. То был Храм правосудия. Архитектура сего здания соответствовала высокому его назначению.
— Да никак это Новый мост?{27} — воскликнул я, — Как замечательно он украшен!
— Что называете вы Новым мостом? Мы назвали этот мост иначе. Много перебрали мы разных названий в поисках наиболее значительного и достойного, ибо ничто так благотворно не влияет на дух народа, как такого рода наименования, исполненные смысла и подобающие предмету. Итак, запомните, это мост Генриха IV, мост, соединяющий обе части города; потому-то и носит он столь славное имя. Его украшают статуи тех выдающихся мужей, которые, подобно сему государю, любили человечество и стремились лишь к благу своей отчизны. Мы, не колеблясь, поместили рядом с ним канцлера Лопиталя, Сюлли, Жаннена, Кольбера.{28} Никакая книга, проповедующая добродетель, никакое нравоучение не может быть убедительнее и красноречивее, чем этот длинный ряд ныне безмолвствующих героев, чье внушающее почтение чело лучше всяких слов напоминает о том, сколь полезно и почетно снискать себе уважение общества! Ваш век не мог похвалиться ничем подобным.
— О, в моем веке всякое начинание наталкивалось на величайшие трудности. Предпринимались сложнейшие подготовительные работы, которые так ни к чему и не приводили. Ничтожная песчинка мешала осуществлению самых гордых замыслов. Прекраснейшие начинания оставались в теории: язык или перо казались единственным и главным орудием. Каждой эпохе — свое. Наша была временем бесчисленных проектов; ваша стала временем их воплощения. Я рад за вас. Как я счастлив, что прожил так долго.
Глава восьмая
НОВЫЙ ПАРИЖ
Обратившись в сторону моста, который в мои времена назывался Мостом менял,{29} я заметил, что на нем нет уже тех скверных домишек, что некогда загромождали его.26 Я с удовольствием охватывал взором широкое течение Сены — картина поистине неповторимая и вечно новая.
— Какая разительная перемена!
— Вы правы; жаль только, что она напоминает нам об одном мрачном событии, явившемся следствием вашей крайней нерадивости.
— Нашей? Каким это образом, скажите на милость?
— История говорит, что вы без конца толковали о том, как бы снести эти скверные домишки, но так их и не снесли. И вот однажды ваши градоначальники затеяли пышное пиршество, которому предшествовал небольшой фейерверк (все это произошло в день некоего святого, которому французы, разумеется, весьма обязаны). И вот выстрелов из пушки и треска петард оказалось достаточно, чтобы опрокинулись ветхие хижины, стоявшие на ветхом мосту, — они зашатались и рухнули, погребая под собой своих обитателей; вслед за ними рухнул и мост. Погибли тысячи людей, и городские власти, получавшие с этих домишек доход, предали проклятью и фейерверки, и пиры.
После этого никто уже не поднимал такого шума по столь ничтожным поводам. Деньги перестали пускать в воздух в виде фейерверков или расстраивать с их помощью желудки, их стали откладывать на содержание и восстановление мостов. Тут только начали каяться, что не делали этого раньше, но так уже принято было в ваши времена — самые чудовищные ошибки признавались ошибками лишь после того, как они бывали уже совершены.
Давайте-ка повернем в эту сторону; вы увидите, что мы снесли здесь несколько зданий, и, полагаю, это пошло только на пользу. Два крыла Коллежа четырех наций,{30} увековечившие тщеславие кардинала, уже не уродуют прекраснейшую из набережных. Городская ратуша{31} расположена теперь напротив Лувра; а когда мы устраиваем публичные увеселения, то предназначаем их для народа. Места на площади хватает — никому не грозит здесь опасность пострадать от фейерверка или стать жертвой бесчинства солдат, как это случалось в ваше время, когда они (нам трудно этому поверить) подчас причиняли публике различные увечья и притом безнаказанно.27
Обратите внимание на конные статуи, что возвышаются посреди каждого моста. Они изображают королей, царствовавших после вашего Людовика XV. Эта вереница изваяний, стоящих таким образом безо всяких затей в самом центре города, являет собой вид замечательный. Возвышаясь над рекой, омывающей и напояющей город, они кажутся его ангелами-хранителями. Расположенные таким образом, они, как и статуя доброго короля Генриха IV, стоят здесь естественно, свободно и как бы ближе к народу, чем если бы стояли на площадях,{32} где их с такого расстояния было бы не видно.28 И это не потребовало больших расходов. Наши короли не взымают после своей смерти сей последней дани, которой в ваше время их предшественники отягощали своих вконец обобранных подданных.
С чувством большого удовлетворения заметил я, что с памятников наших королей исчезли фигуры закованных в цепи рабов,29{33} прежде лежавших у их подножья, и что более нет на них раболепных надписей;{34} хоть такой вид раболепства и наименее опасен, даже эти следы лжи и низкопоклонства постарались здесь тщательно уничтожить.
Мне сказали, что Бастилия{35} была полностью разрушена по повелению некоего государя, который, не почитая себя богом над людьми, страшился божьего суда над королями; что на месте сего ужасного здания, столь справедливо прозванного дворцом мщения и злопамятства королей, воздвигнут Храм милосердия; что ни один гражданин не исчезает из общества, прежде чем над ним не учиняется публичный суд; что народ уже и не помнит, что такое «секретное предписание об аресте»,{36} и это выражение известно лишь тем неутомимым ученым, что стараются проникнуть в глубь темных и жестоких времен; что кто-то даже написал книгу под заглавием «Сравнение секретных предписаний и азиатских удавок».{37}
Незаметно мы прошли через Тюильри.{38} Этот королевский сад открыт для всех и потому показался мне еще прекраснее.30 Никто не потребовал с меня платы за то, что я посидел там на скамейке. Мы вышли на площадь Людовика XV,{39} и мой провожатый, взяв меня под руку, с улыбкой сказал: «Должно быть, вы были свидетелем открытия этого конного памятника».{40}
— Да, я был тогда молод и так же любопытен, как и теперь.
— А знаете, ведь это настоящий шедевр, достойный нашего века, мы и теперь еще ежедневно любуемся им, и когда смотрим на дворец в перспективе, статуя эта представляется нам, особенно при заходящем солнце, словно в сиянии. Великолепные эти аллеи, удачно сходясь в одной точке, образуют нечто вроде кружала; тот, кто создал этот план, не был лишен вкуса; заслуга его в том, что он сумел предвидеть впечатление, которое предстояло произвести этой перспективе. Однако я где-то читал, будто находились в ваше время люди, столь же завистливые, сколь и невежественные, которые всячески хулили этот памятник вместо того, чтобы им восхищаться.31 Если б в наши дни нашелся человек, способный высказывать подобные глупости, все повернулись бы к нему спиной при первом же его слове.
Удивительная прогулка продолжалась и дальше; но слишком долго было бы описывать ее подробно. К тому же, вспоминая сон, всегда забываешь подробности. Помню, что на каждом углу мне встречался красивый фонтан, бивший свежей, прозрачной водой, которая широкой серебряной струей стекала в раковину, служившую как бы чашей; один вид этой словно хрустальной влаги невольно возбуждал жажду; любой прохожий мог испить ее. Вода эта, стекая в никогда не иссякавший прозрачный ручей, обильно омывала мостовую.
— Все это сделано согласно проекту вашего г-на Депарсье,{41} члена Академии наук, мы лишь усовершенствовали сей проект. Как видите, все дома здесь обеспечены самым важным, самым необходимым для жизни — водой! Смотрите, какая чистота! Какой свежестью пропитан воздух! Взгляните на эти удобные, красивые здания. На них не видно тех злосчастных труб, что являли собой угрозу для проходящих. Крыши не имеют более старомодного ската, так что ветер уже не сбрасывает с них черепиц на головы прохожим.
Мы поднялись по светлой лестнице на верхний этаж одного из домов. Каким удовольствием было для меня, охотника до красивых видов и чистого воздуха, увидеть террасу, всю украшенную цветами в горшках и овитую благоухающими вьющимися растениями. Подобные же террасы были на крышах всех домов, так что крыши эти, находившиеся на одинаковом уровне, вместе составляли как бы один сплошной огромный сад; и если бы посмотреть на город с высоты какой-нибудь башни, он показался бы увенчанным цветами, плодами и зеленью.
Само собой разумеется, Городская больница{42} уже не расположена в центре города.
Если какому-нибудь чужеземцу или жителю другого города случится заболеть вдалеке от своей родины или семьи, мы уже не укладываем его в омерзительную постель, рядом с умирающим с одной стороны и мертвецом с другой, где он дышит смрадным дыханием смерти и где легкое недомогание превращается в жестокую болезнь. Мы разделили эту городскую больницу, разместив ее в двадцати отдельных домах, расположенных на самой окраине города в разных его концах. Таким образом, дурной воздух, исходивший прежде из сей пучины ужаса,32 уже не представляет опасности для столицы. Да и больных уже приводит сюда не крайняя нищета. Приходя сюда, они не готовятся заранее к смерти. В больницу они обращаются не затем, чтобы обеспечить себе бесплатное погребение, а потому, что здесь им скорее и лучше, чем дома, помогут исцелиться. Нет уже здесь того ужасающего скопления больных, того возмущающего душу беспорядка, который превращал больницу скорее в обиталище возмездия, нежели в приют милосердия. Каждому больному предоставляется отдельная постель, и он имеет возможность спокойно испустить дух, не посылая проклятий человечеству. Мы проверили счета прежней больницы. О позор! Открыты были преступления, кои кажутся невозможными в подлунном мире! Какие-то жестокосердные люди жирели за счет бедняков; свое благополучие они строили на страданиях своих ближних. Они заключили выгодную сделку со смертью… Я умолкаю. Времена беззаконий миновали, на больницы, сии убежища несчастных, всякий смотрит ныне почтительно, как на храм, более всех других угодный богу. Подобного рода чудовищные злоупотребления у нас наказуются, и бедным больным приходится теперь выносить лишь те обиды, что наносит природа: когда источником страдания является лишь она, нам некого уже винить.33 Наши врачи милосердны и знают свое дело; они не произносят заранее смертных приговоров, наугад предписывая всем одни и те же снадобья; они дают себе труд осматривать каждого больного отдельно, и под пристальным и разумным их наблюдением здоровье постепенно возвращается к нему. Врачи эти принадлежат к числу наиболее уважаемых наших граждан. И может ли быть труд более прекрасный, более священный, более достойный чувствительного и добродетельного человека, чем труд того, кто укрепляет слабеющую нить столь хрупкой, столь быстролетной человеческой жизни, благодаря искусству врачевателя вновь обретающей прочность и длительность.
— А где же находится у вас Приют для бедных?{43}
— Приюта для бедных более не существует, так же как нет и Бисетра,34 смирительного дома, где содержатся умалишенные, а лучше было бы сказать — сводимые с ума. Здоровое тело не нуждается в оттягивающих нарывах. Роскошь, подобно кислоте, разъедала самые здоровые члены тела нашего государства,{44} и оно сплошь покрыто было язвами. А вы вместо того, чтобы осторожно врачевать эти раны, еще растравляли их. Жестокостью вы мнили задушить преступность. Вы были бесчеловечны, ибо не умели создать хорошие законы.35 Вам проще было терзать виновного и обездоленного, нежели предупреждать преступление и нищету. Ваша безмерная жестокость лишь ожесточала сердца преступников; вы дали отчаянию проникнуть в их души. И к чему все это привело? К слезам, крикам бешенства, проклятиям… Вы словно задались целью уподобить ваши смирительные дома той жуткой обители, которую вы нарекли адом и где безжалостные палачи умножали муки беззащитных, жалобно стенающих грешников, дабы злобно упиваться их стонами. Я долго мог бы говорить еще о сем предмете, но довольно. Скажу лишь одно — вы даже не сумели заставить нищих работать;{45} ваше правительство только и знало, что сажать их под замок, заставляя умирать с голода. И, однако, до нас дошли стенания тех несчастных, что умирали медленной смертью в одном из уголков вашего королевства; мы услыхали глухие их стоны; они проникли чрез толщу семи столетий, и одного этого примера столь гнусной жестокости достаточно, чтобы догадаться о тысяче других.
Я опустил глаза, мне стало стыдно: ведь я сам был свидетелем этих постыдных явлений, но мог лишь сокрушаться о них, ибо ничего другого не мог сделать.36 Некоторое время я молчал, затем снова заговорил:
— Ах, не растравляйте ран моего сердца. Господь отплатил за злодеяния, причиненные тем несчастным; он покарал жестокосердных мучителей; вы знаете, что… Впрочем, поговорим о другом. Мне кажется, вы сохранили один из недостатков, которые свойственны были и нам: Париж, сдается мне, столь же густо населен, как и в мое время; доказано было тогда, что голова в три раза больше туловища.
— Я рад сообщить вам, — отвечал мой собеседник, — что количество жителей королевства{46} с тех пор увеличилось вдвое, что все земли у нас засеваются и, следовательно, голова ныне находится в правильном соотношении с членами. Но по-прежнему прекрасный этот город дает Франции столько же великих мужей, искусных, полезных и даровитейших людей, сколько все остальные города вместе взятые.
— Позвольте, однако, спросить еще об одной, довольно немаловажной вещи. Где помещается у вас пороховой склад? По-прежнему чуть ли не в самом центре города?{47}
— Мы не настолько неосторожны; довольно существует на свете вулканов, зажигаемых рукой природы, зачем же нам создавать еще искусственные, кои в стократ их опаснее?37
Глава девятая
ПРОШЕНИЯ
Я заметил нескольких чиновников, носивших на груди особые отличительные знаки; они собирали у горожан жалобы, чтобы доложить о них градоначальникам. Все дела, входившие в ведение полиции, разбирались чрезвычайно быстро: к слабым относились справедливо,38 и все благословляли правителей. Я стал превозносить столь мудрый и полезный порядок.
— Но, господа, честь открытия этой системы принадлежит не вам одним. Еще в мое время в городе начинало налаживаться хорошее управление. Внимание бдительной полиции уже распространялось на все слои общества и касалось всех вопросов. Особенно способствовал порядку один чиновник,{48} чье имя заслуживает того, чтобы и вы помянули его добрым словом; среди выпущенных им указов был превосходный указ о запрещении вешать всякие нелепые тяжелые вывески, которые только портили вид города и угрожали жизни прохожих; он усовершенствовал, а вернее сказать, создал в городе ламповое освещение; он ввел в действие превосходный план быстрого действия пожарных насосов и с его помощью спас немало горожан от пожаров, столь часто тогда возникавших.
— Да, — ответил мой собеседник, — этот чиновник был человеком неутомимым и искусным в отправлении своих обязанностей, как ни обширны они были; но полиция была тогда еще весьма несовершенна. Шпионаж был главным прибежищем этого слабого, мелочного, не уверенного в себе правления. Обычно шпионы более руководствовались злобным любопытством, нежели мыслью о всеобщей пользе. Эти хитростью вырванные у людей секреты нередко представлялись ими в ложном свете и только вводили полицию в заблуждение. К тому же сия армия доносчиков, которых соблазняли деньгами, являлась источником заразы, отравлявшей все общество.39 Прощайте, о сладостные излияния сердца! Не стало дружеских бесед: ради осторожности приходилось быть неискренним. Напрасно устремлялась душа к мыслям о благе отечества — ей невозможно было отдаться сему порыву: предвидя западню, она печально замыкалась в себе, одинокая, ничем не согретая. Люди вынуждены были беспрестанно лгать — лицом, жестами, голосом. Ах, как мучительно было для человека возвышенных мыслей видеть, как изверги с улыбкой душат его отчизну, видеть это — и не сметь назвать их имена.40
Глава десятая
ЧЕЛОВЕК В МАСКЕ
— Но что это там, скажите на милость, за человек в маске? Как он спешит! Он словно спасается от кого-то.
— Это автор, написавший дурную книгу. Я имею в виду не недостатки стиля или остроумия: можно написать превосходную книгу, обладая лишь здравым смыслом.41 Это только значит, что в книге содержатся опасные принципы, противоречащие здоровой нравственности, той всеобщей нравственности, которая открыта всем сердцам. В наказание за это он и носит маску, дабы сокрыть свой стыд, и сию маску будет носить до тех пор, пока не искупит своей вины, написав нечто более разумное и достойное. Каждый день его навещают два добродетельных гражданина; действуя мягкостью и убеждением, они оспаривают его ошибочные взгляды, выслушивают его возражения, отвечают на них, а как только им удается его разубедить, предлагают отречься от своих мыслей. Тогда он вновь обретет свое доброе имя, а раскаянием своим заслужит еще большую славу: ибо что может быть прекраснее, чем отречься от заблуждений42 и в благородном порыве уверовать в истину?
— Но ведь прежде чем эта книга была напечатана, ее кто-то одобрил?
— Помилуйте, кто же смеет судить о книге прежде, чем это сделает публика? Кто может предугадать, какое влияние окажет та или иная мысль в тех или иных обстоятельствах? Каждый писатель самолично отвечает за то, что он пишет, и никогда не скрывает своего имени. Публика — вот кто выставляет его на позор, если он оскорбил те святые принципы, на коих зиждется поведение и честность людей; но в то же время именно она поддержит его, если он выскажет какую-нибудь новую истину, способную пресечь те или иные недостатки; словом, публика — единственный судья в такого рода случаях, и только к ее голосу и прислушиваются. Автор есть лицо общественное, и судьба его зависит от общественного мнения, а не от капризов какого-либо одного человека, который редко обладает достаточно верными и широкими взглядами, чтобы обнаружить, что именно в глазах всего народа будет достойно похвалы или осуждения. Не раз уже доказано было, что подлинной мерой гражданской свободы является свобода печати.43 Нельзя нарушить одну, не уничтожив другую. Мысль должна быть высказана, наложить на нее узду — значит задушить ее в собственном святилище, а это преступление против человечества. Если моя мысль мне не принадлежит, что же тогда принадлежит мне?
— Но в мое время влиятельные особы ничего так не боялись, как пера хороших писателей. Их тщеславные, их преступные души содрогались от страха, когда справедливость осмеливалась выставлять напоказ поступки, которые они не стыдились совершать.44 Вместо того чтобы поддерживать сию общественную цензуру, которая, будучи хорошо управляема, могла бы стать самой надежной уздой для порока и преступления, всякое сочинение пропускалось у нас как бы через сито,{49} у которого была столь мелкая сетка, что лучшие мысли в ней нередко застревали; вдохновенные порывы гения подвластны были жестоким ножницам, с помощью которых посредственность безжалостно укорачивала ему крылья.45
Все кругом засмеялись.
— Какое забавное зрелище, должно быть, представляли собой все эти люди, что с важным видом рассекали надвое мысли и взвешивали каждое слово, — сказал кто-то. — Еще удивительно, что вопреки всем этим препонам вы все же сумели создать что-то стоющее. Можно ли изящно танцевать, когда тебя обвивают тяжелые цепи?
— О, наши лучшие писатели, разумеется, старались сбросить их с себя. Страх расслабляет душу, тому же, кем движет любовь к человечеству, надобно быть гордым и смелым.
— У нас вы можете писать обо всем, что вам здесь не понравится, — продолжал он, — ибо нет у нас больше ни сита, ни ножниц, ни цепей; а чепухи у нас пишут мало, потому что скверные книги сами собой попадают туда, где им и место, — в выгребную яму. Правители наши выше всяких похвал, их не страшит просвещенное перо, опасаться его значило бы признать за собой какую-то вину. Между тем все их действия прямодушны и искренни. Мы ими не нахвалимся, и когда этого требуют интересы родины, каждый становится у нас в своем роде писателем, отнюдь не претендуя на это звание.
Глава одиннадцатая
НОВЫЕ ЗАВЕТЫ
— Как? Каждый у вас — писатель? О небо, что вы такое говорите? Да от этого способны накалиться и вспыхнуть, словно порох, стены города! Ведь этак все вы рискуете взлететь на воздух! Подумать только, целый народ — писатель!
— Да, но у писателей этих нет ни желчи, ни тщеславия, ни самомнения. Каждый человек на протяжении своей жизни в удобные для себя минуты записывает свои мысли, а достигнув определенного возраста, отбирает наиболее ценные из них. Незадолго до смерти он составляет из них книгу — кто потоньше, кто потолще, в зависимости от своего отношения к жизни и умения эти мысли выражать. Книга эта являет собой душу покойного. В день его погребения ее читают вслух, и это чтение служит надгробным словом. Потомки почтительно собирают воедино все мысли своих предков и размышляют над ними. Такие книги заменяют надгробные памятники. Мне думается, они большего стоят, чем ваши пышные мавзолеи, испещренные пошлыми надписями, что продиктованы были тщеславием.
Мы считаем своим долгом предоставлять таким образом нашим потомкам живое описание наших жизней. Добрая память — единственное достояние, которое останется от нас на земле.46 Потому-то и печемся мы о ней. Мы оставляем потомкам непреходящие примеры добродетели; за это они только больше будут уважать нас. Портреты и статуи сохраняют лишь телесный облик человека. Отчего не запечатлеть и душу его, и те благородные чувства, кои обуревали ее? Рассказывая о них в выражениях, подсказанных любовью, мы умножаем эти чувства. История наших мыслей, наших поступков служит назиданием для юного поколения. Отбирая лучшие из них и сравнивая их между собой, оно учится совершенствовать свои чувства и воззрения. Заметьте, однако, что самыми влиятельными писателями, что гениями своей эпохи всегда являются у нас те светочи мысли, которые приносят и пускают в оборот множество новых идей. Именно такой писатель дает первый толчок; и поскольку великодушное его сердце горит любовью к человечеству, все сердца отзываются на сей благородный, торжественный глас, обличающий деспотизм и суеверие.
— Господа, сделайте милость, позвольте мне все же выступить в защиту моего века, ведь что-то в нем было достойно и похвалы. Были же, кажется, и у нас люди добродетельные, люди, одаренные гением…
— Быть-то они были, но вы, жестокосердные, либо не признавали их, либо преследовали. Нам пришлось, дабы искупить вашу вину перед ними, воздать должное хотя бы оскорбленным их теням. Мы поставили их статуи посреди городской площади, чтобы и мы сами, и люди, приезжающие издалека, могли выражать им свою признательность. Каждая из фигур правой ногой попирает недостойное чело своего зоила{50} или тирана: например, котурн Корнеля стоит на голове Ришелье.47{51} Да понимаете ли вы, какие поразительные люди жили среди вас? Нас поражает та ненависть, которую питали к ним безрассудные и неутомимые их гонители, словно стремившиеся соразмерить собственную низость с той высотой, на которой парили эти орлы; но позорные их имена ныне обречены на вечное бесславие.
С этими словами он привел меня на какую-то площадь, где стояли памятники великим людям. Среди них я увидел Корнеля, Мольера, Лафонтена, Монтескье, Руссо,48 Бюффона, Мирабо и других.{52}
— Так значит, все эти знаменитые писатели вам хорошо известны?
— Их имена знают у нас с детства; едва только дети начинают учиться, как мы вкладываем им в руки вашу знаменитую «Энциклопедию», заботливо нами исправленную.
— Да не может быть! Как? «Энциклопедия»{53} стала первым школьным учебником? О, какой же высоты, должно быть, достигли у вас знания! Как не терпится мне скорей приобщиться к ним. Просветите же меня, откройте мне свои кладези мудрости, дабы я немедленно мог насладиться всем тем богатством, что накоплено было за эти шесть славных столетий!
Глава двенадцатая
КОЛЛЕЖ ЧЕТЫРЕХ НАЦИЙ
— По-прежнему ли обучают несчастных детей греческому и латинскому, от которых в мои времена они умирали со скуки? Все так же ли заставляют их тратить десять самых прекрасных и цветущих лет своей жизни на поверхностное изучение двух мертвых языков, на которых им никогда не придется говорить?
— Мы лучше умеем использовать время. Греческий язык, разумеется, язык весьма почтенный, поскольку он древний; однако Гомер, Платон, Софокл существуют у нас в превосходных переводах,49 хотя какие-то знаменитые педанты и уверяли, будто никому никогда не дано будет передать их красоты. Что до языка латинского, который, будучи языком более новым, не так прекрасен, как греческий, то он попросту умер естественной смертью.
— Не может быть!
— Французский язык повсюду взял верх.{54} Сначала сделаны были переводы столь совершенные, что не стало надобности обращаться к оригиналам; затем написаны были сочинения, достоинства которых затмили собою работы древних авторов.{55} Новые эти труды несравненно более нам полезны и интересны, более соответствуют нашим нравам, государственному устройству, уровню наших научных знаний и политических представлений, наконец нравственным нашим целям, о которых никогда не следует забывать. Древними языками, о которых мы только что говорили, владеют у нас лишь несколько ученых. Тита Ливия{56} читают с таким же трудом, как и Коран.
— Однако, судя по надписи на фронтоне, коллеж этот по-прежнему именуется Коллежем четырех наций.
— Да, мы сохранили это здание и даже его имя, но лишь для того, чтобы лучше его использовать. В этом коллеже четыре отделения, и преподаются там итальянский, английский, немецкий и испанский.{57} Черпая из сокровищниц сих живых языков, мы уже не нуждаемся в древних. Родина последнего — Испания, таившая в себе зародыш величия, который ничто не в силах было истребить, внезапно пробудилась под мощными толчками, которых невозможно было ни предвидеть, ни предсказать. Переворот был стремительным и плодотворным, ибо просвещение началось здесь сверху, в то время как в других государствах правители почти всегда коснели в невежестве. Глупость и педантство навеки изгнаны из этого коллежа, и дабы лучше научить произношению изучаемых языков, их преподают иностранцы. Здесь читают лучших писателей. Есть в этом и еще одно преимущество: по мере того как растет обмен мыслями, незаметно угасает и вражда между нациями. Народы поняли, что несхожесть в нравах и обычаях отнюдь не уничтожает тот всеобщий разум, который в равной мере проявляется повсюду, и что все думают почти одинаково о том, что было некогда предметом столь оживленных и долгих споров.
— Но что же делает Сорбонна, эта старшая дочь королей?{58}
— О, эта принцесса ныне всеми покинута. Сия старая дева, наслушавшись предсмертных вздохов непереносимо скучного и выродившегося языка, пыталась уверить нас, будто он нов, свеж и пленителен. Она пропускала периоды, калечила полустишия и притязала на то, будто тошнотворное, варварское наречие ее возрождает язык века Августа.{59} Наконец стало ясно, что она на то только и способна, что пищать пронзительным, фальшивым голоском да наводить сон на двор, на город, а главное — на своих учеников. Тогда указом Французской Академии{60} ей велено было предстать перед судом последней, дабы держать ответ, что полезного свершила она за те четыре столетия, что ее холили, возносили и содержали. Она попыталась было выступить в свою защиту на том смехотворном наречии, в котором древние римляне, конечно, не поняли бы ни звука. Что до французского языка, то на нем она не способна была произнести ни единого слова и не осмелилась говорить на нем со своими судьями.
Академия сжалилась над ее затруднительным положением и милостиво повелела ей молчать. Засим к ней проявили снисходительность и научили изъясняться на языке, которым говорила вся нация; с тех пор, потеряв свой античный убор, свою спесь и свою ферулу, Сорбонна занимается лишь тем, что старательно обучает своих учеников тому прекрасному языку, который что ни день совершенствует Французская Академия. Ставшая менее робкой и более решительной, чем прежде, Академия эта руководит ею, не слишком, впрочем, ее угнетая.
— А что сталось с Военной школой?{61}
— Ее постигла та же участь, что и прочие учебные заведения. Ей были свойственны все их пороки, не считая тех, что обусловливались особым ее назначением. Муштровать солдат еще не значит воспитывать людей.
— Простите, если я злоупотребляю вашей добротой, но вы коснулись эдесь слишком важного вопроса, чтобы я мог не остановиться на нем; в дни моей молодости только и было разговоров, что о воспитании. Каждый ученый считал долгом написать на эту тему книгу, и хорошо еще, если она оказывалась только скучной. Лучшая из этих книг{62} — самая доступная, самая разумная и в то же время самая глубокая — была сожжена рукой палача, и ее всячески поносили люди, которые поняли в ней не больше, чем лакей этого палача. Откройте же мне, сделайте милость, каким путем удалось вам воспитать людей?
— Людей воспитывает не столько учебное заведение, сколько мудрая и мягкая политика нашего правительства; но если говорить здесь только об образовании ума, то скажу вам, что, обучая детей азбуке, мы одновременно знакомим их с действиями алгебры. Наука эта проста и всегда полезна: овладеть ею не более сложно, чем научиться читать; изучение ее не представляет ровно никаких трудностей, и алгебраические формулы уже не кажутся простонародью волшебными заклинаниями.50 Мы заметили, что эта наука приучает разум видеть вещи в точности такими, каковы они есть на самом деле, и что в применении к ремеслам подобная точность неоценима. Прежде детей обучали бесконечному множеству наук, которые совершенно не могут помочь им достигнуть счастья в жизни. Мы выбрали из них только те, кои способны внушить им верные и обоснованные понятия. Раньше всех без исключения учили двум мертвым языкам, которые, как тогда казалось, включали в себя все человеческие знания и не давали детям ни малейшего представления о людях, с которыми им предстояло жить. Мы довольствуемся тем, что обучаем их родному языку и даже позволяем себе менять это обучение в зависимости от степени дарования ученика, ибо нам надобны не грамматики, а люди, умеющие владеть словом. Стиль — это человек,{63} и тому, кто обладает сильным умом, следует говорить языком, присущим ему, весьма отличным от того набора слов, из которого заимствуют недалекие умы, обладающие лишь унылой способностью запоминания. Нашим детям преподается мало истории, ибо история есть позор человечества{64} и каждая страница ее кишит безумствами и преступлениями. Боже нас упаси представлять им все эти примеры честолюбия и разбоя. Педантствующие историки возвели королей в ранг богов. Мы обучаем наших детей более ясной логике и внушаем им более здравые понятия. Все эти сухие хронисты, эти истолкователи времен, все эти восторженные или бесстыжие писаки, которые первыми дрожали перед лицом своих кумиров, исчезли вместе с теми, кто воспевал и славил властителей мира.51 Помилуйте! Время течет так быстро, неужто жертвовать досугом наших детей ради того, чтобы запечатлеть в их памяти имена и даты, бесчисленные факты и генеалогические древа? Как все это ничтожно по сравнению с тем обширным полем морали и физики, что простирается перед нашими глазами! Напрасно станут нас уверять, будто в истории содержатся примеры, кои могут послужить уроками для грядущих веков; это страшные, это губительные примеры:52 неизменно являя нам зрелище поистине рабской покорности и тщетных усилий свободы, гибнущей от руки нескольких людей, которые воздвигают новую тиранию на обломках старой, такой пример способен лишь преподать урок деспотизма, сделать его более сильным и грозным. Если и встречается порой в истории муж достойный и добродетельный, то его современники оказываются чудовищами, которые тут же губят его; такие картины попранной добродетели, хоть, разумеется, и соответствуют истине, представляют собой, однако, не менее опасный пример. Лишь зрелый человек может созерцать подобные картины, не бледнея, и даже ощущать тайную радость при мысли, что торжество злодеев преходяще, добродетель же бессмертна. Но от детей подобные картины следует удалять, им надобно свыкнуться с понятиями порядка и честности, дабы последние образовали, так сказать, субстанцию их душ. Мораль, которой мы их обучаем, это не отвлеченные пустые рассуждения. Мы учим их нравственности практической, которая применима к каждому их поступку, такой нравственности, которая говорит образами и заставляет душу ребенка открываться добру, учит его быть мужественным, способным жертвовать собственным самолюбием, — одним словом, быть великодушным.
Мы ни в грош не ставим метафизику,{65} сию туманную область, в которой каждый воздвигал свою систему — призрачную и всегда бесполезную. Именно здесь складывались все эти несовершенные представления о боге, именно здесь, без конца обсуждая его свойства, искажали его сущность и смущали человеческий разум, предлагая ему некую ускользающую, ненадежную посылку, которая всегда готова была толкнуть его в бездну сомнений. Лишь с помощью физики, этого ключа к природе, этой живой науки, основанной на опыте, учим мы детей понимать разумность и мудрость Творца, обнаруживая перед ними всю сложность сего дивного мира. Глубже постигая эту науку, они избавляются от бесчисленных заблуждений; предрассудки отступают перед чистым светом знания, которым физика освещает все вокруг.
Когда юноша достигает у нас определенного возраста, мы позволяем ему познакомиться с поэзией. Наши поэты восторги вдохновения сочетают с мудростью. Они не принадлежат к тем, кто с помощью ритма и напевности слов насилует разум и невольно впадает в фальшь либо вычурность или развлекается тем, что возвеличивает карликов, выделывает всякие фокусы и потрясает разными погремушками. Они воспевают великие деяния, коими гордится человечество; своих героев они ищут там, где узрят мужество и добродетель. Фальшивые, продажные фанфары, что трубили славу великим мира сего, ныне вдребезги разбиты. В поэзии звучат лишь те искренние звуки, которым суждено звучать в веках, ибо они, если позволено так выразиться, перекликаются с голосами потомства. Воспитываясь на подобных примерах, наши дети получают верные представления о подлинном величии; и в их глазах грабли, ткацкий челнок и молот — предметы более значительные, нежели скипетр, корона и мантия.
Глава тринадцатая
ГДЕ ЖЕ СОРБОННА?
— А на каком языке ведут ныне свои диспуты господа доктора Сорбонны? Все так же ли они спесивы? По-прежнему ли носят длинные мантии и отороченные мехом шапочки?
— В Сорбонне никто больше не спорит, ибо с того времени, как там стали говорить по-французски, исчезло это племя ярых спорщиков, и, благодарение богу, под сводами ее уже не раздаются всякие варварские словеса, еще более бессмысленные, чем те суждения, которые они призваны были выражать. Они обнаружили, что скамьи, на коих восседали эти многоречивые доктора, были сколочены из особого дерева — стоило только сесть на такую скамью, как человек повреждался в рассудке и начинал с важным видом нести околесицу.
— О, почему не родился я в вашем веке! Сии презренные мастера аргументов отравили мне мои юные годы, ведь я долгое время считал себя дураком — только потому, что никак не мог понять их речей. А что же делается во дворце,{66} построенном тем кардиналом,53 который с такой страстью писал дурные стихи и с таким хладнокровием посылал на плаху хороших людей?
— В многочисленных залах этого обширного здания ныне занимаются вещами, приносящими человечеству куда большую пользу. Там вскрывают трупы. В смертных останках ученые анатомы ищут средств уменьшить телесные страдания живых. Вместо того чтобы обсуждать всякого рода нелепые измышления, они пытаются отыскать скрытые причины наших недугов, и скальпель вскрывает бесчувственные тела лишь во имя блага грядущих поколений. Таковы наши доктора — они знамениты, пользуются всеобщим уважением и содержатся за счет государства. Хирургия ныне живет в мире с врачеванием,{67} и медицина перестала быть ареной борьбы.
— Но это же просто чудо! Немало говорилось о взаимной неприязни хорошеньких женщин, о зависти, с коей поэты относились к поэтам, о вражде среди художников; но все эти страсти не могли идти ни в какое сравнение с той ненавистью, какую в мое время питали друг к другу жрецы Эскулапа. Вражда их доходила до того, что, как выразился один шутник, лекаря иной раз готовы были всадить скальпель в своих соперников.
— Ныне все изменилось: лекарь и хирург у нас братья, а не соперники. Помогая друг другу, они совместными усилиями порой творят истинные чудеса. Лекарь не считает для себя зазорным самому выполнять свои назначения. Прописывая то или иное лекарство, он уже не поручает приготовить их своему подручному, чья небрежность или неопытность может сделать их смертоносными для больного: он самолично проверит и состав лекарства, и его количество и проследит за его приготовлением, ибо все это весьма важно и от этого зависит выздоровление. Больной уже не видит у своего изголовья трех представителей лекарского сословия, которые, вместо того чтобы сообща лечить его, пререкаются между собой и так и смотрят, не совершит ли соперник какой-нибудь оплошности, дабы потом посмеяться над ним. Медицина перестала быть причудливым соединением противоречащих друг другу принципов. Ослабевший желудок больного уже не становится ареной, где южные зелья борются с северными. Благодетельные соки трав, растущих в наших широтах и отобранных в соответствии с особенностями нашего организма, освобождают нас от мокроты, не разрывая нам внутренностей. Лекарское искусство считается у нас самым главным, ибо из него изгнаны некогда царившие в нем педантский дух и рутина, которые были не менее пагубны для человечества, чем жадность королей и жестокость их министров.
— Я очень рад узнать об этом. Мне нравятся такие лекари. Это уже не те корыстолюбивые, бесчеловечные шарлатаны,{68} которые либо лечили по старинке, либо производили жестокие опыты, лишь усугубляя страдания больных, которых в конечном счете таким образом безжалостно убивали. Да, кстати, до какого этажа они нынче поднимаются?
— Они поднимаются на любой этаж, где лежит больной, нуждающийся в их помощи.
— Вот это хорошо. А в мое время знаменитости не поднимались выше второго этажа. Подобно некоторым красивым женщинам, кои принимали у себя только мужчин, носивших кружевные манжеты, эти врачи соглашались лечить лишь того, кто посылал за ними экипаж.
— Врач, который позволил бы себе проявить такую бесчеловечность, навлек бы на себя несмываемый позор. Всякий человек имеет у нас право звать к себе лекаря. Дело чести врача — заставить румянец вновь заиграть на щеках больного; а если при этом больной — правда, это случается редко — не в состоянии сполна заплатить ему за лечение, государство берет этот расход на себя. Каждый месяц мы производим подсчет, кто из больных умер, а кто выздоровел. И вслед за именем умершего всегда следует имя того врача, который его пользовал. Последний обязан тогда отчитаться в своих назначениях больному и объяснить, почему применил он к его болезни тот или иной курс лечения. Сие порой бывает тягостно; но слишком драгоценна для нас жизнь каждого человека, чтобы мы могли пренебречь каким-либо средством, могущим сохранить ее, и врачи сами заинтересованы в выполнении этого мудрого закона. Они упростили свое ремесло, объявив излишними некоторые познания, совершенно не нужные врачевателю. В ваше время ошибочно полагали, будто врачу необходимо держать в голове все науки на свете, что он обязан обладать глубокими познаниями в анатомии, химии, ботанике и математике. Каждая из этих наук требует от человека всей жизни, а между тем ваши врачи не считались хорошими врачами, если они не были вдобавок умниками и острословами. Нашим врачам вполне достаточно того, что они правильно умеют распознать болезнь, точно указать ее разновидность, назвать ее симптомы, а главное — разбираются в различных видах темпераментов и, в частности, способны определить, к какому из них принадлежит данный больной. Они не прописывают ему ни целебных вод, оказывающих якобы столь благотворное действие, ни тех таинственных снадобий, что изготовляют в тиши своих кабинетов. Они обходятся весьма небольшим количеством лекарств. Они убедились, что природа ведет себя совершенно одинаково, идет ли речь о произрастании растений, или о питании животных. Возьмем садовника, говорят они, его дело следить за тем, чтобы соки, то есть всеобщее жизненное начало, одинаково обращались во всех частях дерева. Все болезни его происходят от сгущения сей чудодейственной жидкости. Так и болезни, что терзают человеческий род, имеют причиной сгущение крови и соков; разжижайте их до естественного состояния, и течение их восстановится, а вместе с ним возвратится к человеку и здоровье. Коль скоро врач усвоил этот принцип, он уже не нуждается во множестве знаний, чтобы подтвердить его, ибо он и без этого очевиден. Универсальным средством от болезней мы считаем ароматические растения, богатые летучими солями, поскольку они обладают способностью разжижать сгустившуюся кровь: это самое драгоценное лекарство, которое предоставляет нам природа для сохранения здоровья. Мы применяем его от всех недугов и убедились, что оно всегда помогает.
Глава четырнадцатая
ДВОРЕЦ ПРИВИВОК{69}
— Скажите на милость, что за одинокое строение виднеется там среди деревьев?
— А это Дворец прививок, у которых в ваше время было столько противников, так же как у всех полезных нововведений, что вам предлагались. Вы, как видно, были изрядными упрямцами, ибо, несмотря на многочисленные и убедительные опыты, вас невозможно было убедить в том, что делалось ради вашей же пользы. Не будь нескольких дам, влюбленных в свою красоту, для которых потерять ее было пострашнее смерти, и нескольких государей, которым отнюдь не улыбалось передать свой скипетр в руки Плутона,{70} вам не видать бы этого счастливого открытия. После того, как его признали, дурнушки вынуждены были замолчать, а те, у кого не было царского венца, тоже стали выказывать желание подольше оставаться на сей земле. Рано или поздно истина всегда торжествует победу и овладевает самыми невосприимчивыми умами. Мы теперь делаем прививки так же, как их делали в ваше время в Китае, Турции, Англии. Мы не станем отвергать какое-либо средство исцеления на том лишь основании, что оно ново. У нас не принято с пеной у рта спорить для того только, чтобы выдвинуться и привлечь к себе внимание публики. Благодаря нашей предприимчивости и пытливости нам удалось сделать несколько замечательных открытий, о которых пока не время еще говорить. Внимательно исследуя свойства некоторых чудодейственных трав, которыми вы по неведению своему пренебрегали, мы научились излечивать воспаление легких, чахотку, водянку и прочие болезни, которые ваши лекарства, чье действие еще мало было вами изучено, обычно лишь усугубляли. Особое внимание обращено было на предупреждение этих болезней, и теперь каждый получил возможность сам следить за своим здоровьем. Мы уже не полагаемся всецело на лекаря, каким бы он ни был искусным врачевателем. Мы берем на себя труд изучить собственный организм, не ожидая, чтобы посторонний человек постиг его с первого взгляда. К тому же воздержанная жизнь, поистине являющаяся эликсиром долголетия, способствует созданию цветущих, крепких людей, чьи души столь же здоровы и чисты, как и их кровь.
Глава пятнадцатая
БОГОСЛОВИЕ И ЮРИСПРУДЕНЦИЯ
— О счастливейшие из смертных! Выходит, у вас нет больше богословов!54 И я не увижу здесь тех пухлых томов, что считались краеугольным камнем наших библиотек, эти тяжелые кирпичи, которые читал, должно быть, один лишь наборщик. Но все же богословие есть наука возвышенная и…
— Поскольку Верховное существо у нас принято любить безмолвно и не упоминать иначе, как вознося ему хвалу, и мы не вдаемся ни в какие споры об его атрибутах, кои непознаваемы, было раз навсегда решено ничего более не писать об этом возвышенном предмете, недоступном нашему разумению. Бога мы познаем душой, а душе не надобно посторонней помощи, дабы устремляться к нему.55 Все богословские книги, равно как и книги по юриспруденции, хранятся у нас за железными решетками, в подвалах библиотеки; и если когда-нибудь нам случится вступить в войну с кем-либо из соседних народов, мы вместо того, чтобы направить на них пушки, просто пошлем им эти опасные книги. Мы сохраняем огнедышащие эти вулканы, дабы пустить их тогда в ход против наших врагов, которых незамедлительно приведем к гибели с помощью сих тончайших ядов, одновременно отравляющих ум и сердце.
— Можно обойтись без богословия, это я себе представляю, но как обходитесь вы без юриспруденции?
— У нас есть юриспруденция, но не похожая на вашу, уже устаревшую и весьма причудливую; на ней лежала еще печать рабства, в котором вы некогда пребывали. Вы заимствовали законы, не пригодные ни для ваших условий, ни для ваших нравов. Но просвещение постепенно овладевало почти всеми умами, и порочные нравы, что превращали святилище правосудия в разбойничий вертеп, были искоренены. Теперь кажется просто непостижимым, как могли эти чудовища в черных мантиях, грабившие вдов и сирот, столько времени безнаказанно совершать свои преступления. Как только решался прокурор спокойно гулять по городу, не боясь, что какая-либо из его жертв запустит в него камнем? Но нашлась управа на это сборище бездушных тварей, свирепых, словно волки, хитрых, словно лисицы, каркающих, словно вороны: их поразила рука венценосца, подъявшего меч правосудия. Собственные их писари, которых они заставляли умирать с голоду и скуки, взбунтовавшись, первыми раскрыли их злодеяния. Фемида{71} произнесла свой приговор, и презренное племя было стерто с лица земли. Таков был трагический и страшный конец всех этих мошенников, которые, марая бумагу, разоряли целые семьи.
— В мое время уверяли, будто без их содействия многим и вовсе было бы не добиться толку и в суде царили бы сплошное беззаконие и неразбериха.
— Не иначе, как это говорили те, кто наживался на гербовой бумаге.
— Но как же ведутся у вас судебные разбирательства? Как обходитесь вы без прокурора?
— О, как нельзя лучше. Мы сохранили сословие адвокатов, которые понимают все благородство и всю ответственность своего назначения. Став более бескорыстными, они пользуются у нас большим уважением, нежели прежде. Это они берут на себя труд ясно, а главное — коротко изложить суть дела своих подзащитных без всяких высоких слов и ораторских ухищрений. Вы не услышите более тех длинных, тягучих речей, начиненных всякими инвективами, что, возбуждая ответные инвективы, стоили жизни подзащитным. Человек дурной, чье дело неправо, не найдет защитника среди этих неподкупных людей, честью своей отвечающих за дело, которое они берутся защищать. Отказывая кому-нибудь в защите, они тем самым уже произносят ему приговор, и тому ничего не остается, как предстать перед судом без защитника и, дрожа, вымаливать прощение. Каждый человек может осуществить у нас свое исконное право самому защищать свои интересы. Никому не позволено у нас запутывать судебное дело — его пускают в производство с того момента, как оно поступает в суд, и самый большой срок, который предоставляется на его рассмотрение, если дело очень запутано, — один год. Но зато судьи уже не получают от своих клиентов «благодарностей», они устыдились в конце концов позорного права брать мзду, которая поначалу была весьма скромной,56 но их стараниями выросла до неслыханных сумм. Они поняли, что этим сами же подают пример лихоимства и что в тот великий и страшный миг, когда священным именем правосудия объявляется приговор, всякий личный интерес должен умолкнуть.
— Я вижу, вы совершенно изменили наши законы.
— Ваши законы! Помилуйте, как могли вы называть законами то беспорядочное нагромождение противоречивших друг другу установлений, все эти обветшалые, не связанные между собой понятия, все эти нелепые заимствования? Как могли вы придерживаться сего варварского свода, в котором не было никакой стройности мысли и который являл собой одну лишь омерзительную мешанину, где, словно в тине, увязал самый терпеливый ум. Появились люди, у которых хватило ума, любви к ближним и мужества, чтобы задумать полную переделку законов и перелить их бесформенную массу в нечто стройное и соразмерное во всех его частях. Наши короли со всем вниманием отнеслись к этому обширному проекту, в котором заинтересованы были тысячи людей. Было признано, что изменение законодательства есть дело первостепенной важности. Имена Ликургов, Солонов{72} в тех, кто шел по их стопам, более всего достойны уважения. Новый свет воссиял нам с далекого Севера,{73} и словно для того, чтобы смирить нашу гордыню, важный сей переворот начат был женщиной.57 С той поры правосудие заговорило голосом природы — верховной законодательницы, матери добродетелей и всего, что прекрасно на земле: основанные на разуме и человечности предписания ее были мудры, ясны, отчетливы и немногочисленны. Они предусматривали все основные случаи и как бы закрепляли их законом. Частные случаи естественно вырастали из них, подобно ветвям налитого соками ствола дерева; и справедливость, более мудрая, нежели сама юриспруденция, стала подходить ко всем событиям с точки зрения житейской честности. Новые законы с особенной осторожностью отнеслись к пролитию человеческой крови; у нас наказание соответствует преступлению. Мы уничтожили и ваши коварные допросы, достойные суда инквизиции, и ваши ужасные пытки, рассчитанные на каннибалов. Мы уже не приговариваем к смертной казни за воровство, ибо бесчеловечно и несправедливо убивать того, кто сам не убивал. Все золото мира не стоит жизни человека; такого рода преступников мы наказываем лишением свободы. Мы редко проливаем кровь, но уж если вынуждены пролить ее ради устрашения злодеев, то обставляем это со всей торжественностью. Так, мы не помилуем министра,58 злоупотребившего доверием своего государя и обратившего против народа вверенную ему власть. Но преступник не томится у нас в темнице: наказание немедленно следует за преступлением; нежели возникает малейшее сомнение в его виновности, мы предпочтем лучше помиловать его, нежели подвергнуться риску долго держать в тюрьме невиновного. Преступник, которого мы лишаем свободы, содержится в тюрьме совершенно гласно. Всякий имеет право лицезреть его, ибо он должен служить красноречивым примером неусыпной бдительности правосудия. Над решеткой, за которой он содержится, всегда имеется надпись, в коей сообщается причина его пребывания в тюрьме. Мы уже не запираем людей в могильной тьме — это бесплодное наказание более страшно, нежели сама смерть! Позор наказания он несет при дневном свете. Каждый гражданин знает, за что такой-то приговорен к тюрьме, а такой-то к общественным работам. Но ежели человек, будучи трижды подвергнут каре, все же не исправился, его клеймят железом (при этом клеймо ставится не на плече, а на лбу) и навсегда изгоняют из страны.
— Скажите, как обстоит у вас дело с секретными предписаниями, с этим столь быстрым и удобным способом расправы, что так на руку был мщению спесивцев?
— Разумеется, вы в шутку задали этот вопрос, — сурово ответствовал мой проводник, — иначе он был бы оскорблением и для государя, и для всей нации, и для меня. И вопрос этот, и предписания59 ныне ушли в прошлое, они позорят лишь страницы истории, повествующие о вашем времени.
Глава шестнадцатая
КАЗНЬ ПРЕСТУПНИКА
Вдруг частые удары колокола неприятно поразили мой слух — мрачный и печальный этот звон, казалось, возвещал о бедствии и смерти. Слышался бой барабана — то медленно обходила улицы городская стража, возглашая тревогу, и зловещие эти звуки, отзываясь в каждом сердце, поселяли в нем глубокий ужас. Я увидел, как горожане с горестным видом выбегают из своих домов, переговариваются с соседями, вздымают руки к небу, плачут, — словом, проявляют все признаки глубокого отчаяния. Я спросил одного из них, по какому случаю этот погребальный звон и что за несчастье произошло в городе.
— Произошло самое страшное из всех возможных несчастий, — ответил он, рыдая. — Наши судьи оказались вынужденными приговорить к смертной казни одного из наших сограждан. Он не достоин более жизни, ибо обагрил руки кровью брата своего. Уже более тридцати лет не случалось у нас подобного злодеяния; преступнику надлежит умереть до наступления ночи. О, как горько я плакал, узнав, до какого исступления может довести человека слепое чувство мести! Знаете ли вы о преступлении, которое совершено было позавчера вечером? О горе! Мало того, что мы потеряли достойного гражданина, приходится теперь предавать смерти еще и второго…
Он рыдал… Послушайте же повесть о сем печальном событии, вызывающем всеобщую скорбь.
— Один из наших сограждан, обладавший сангвиническим темпераментом, от природы крайне вспыльчивый, хоть, впрочем, не лишенный и добродетелей, страстно любил некую девушку, которая уже совсем было согласилась выйти за него замуж. У нее был столь же кроткий характер, сколь горяч был характер ее избранника. Она льстила себя надеждой, что сумеет смягчить его нрав, но прорывавшиеся в нем временами вспышки гнева (как ни старался он сдерживать их) заставили ее устрашиться грустных последствий, к которым может привести союз со столь необузданным человеком.
По нашим законам всякая женщина может выходить замуж по своему усмотрению. И вот, боясь оказаться несчастной в замужестве, девушка решилась отдать свою руку другому, более подходящему ей по характеру. Радостные огни их свадьбы зажгли бешеную злобу в сердце этого неистового человека, с младенческих лет не умевшего умерять своих чувств. Он послал счастливому сопернику несколько вызовов на поединок, но тот пренебрег ими, ибо настоящее мужество состоит в том, чтобы оставить оскорбление без последствий, а не в том, чтобы, поддавшись гневу, соглашаться на деяние, нелепое с точки зрения разума и запрещенное нашими законами. И вот позавчера вечером за городом, на лесной опушке, сей ослепленный ревностью человек подстерег соперника и вновь вызвал его, когда же тот отказался с ним драться, схватил дубину и уложил несчастного на месте. Совершив это страшное дело, сей варвар посмел вернуться к нам; но печать злодеяния уже лежала на челе его. Едва его увидев, мы тотчас же догадались, что он сделал что-то недоброе. Еще не зная, что именно случилось, мы поняли, что он преступник. А вскоре мы увидели нескольких граждан, которые, обливаясь слезами, медленно несли к трону правосудия окровавленный труп, словно взывавший к возмездию.
В четырнадцать лет нас впервые знакомят с законами нашей отчизны. Каждый обязан переписать их собственноручно,60 и каждый приносит присягу в том, что свято будет выполнять их. Законы эти предписывают нам осведомлять правосудие о всех случаях нарушения общественного порядка, но преследуется по этим законам только тот, кто причинил обществу действительный ущерб. Каждые десять лет мы возобновляем священную эту присягу, и любой из нас, не будучи доносчиком, стоит на страже законов, бдительно следя за их исполнением.
Вчера к народу обратились с увещевательным письмом,{74} которое у нас служит целям чисто гражданским. Каждый, кто вздумал бы промолчать о том, что знает, покрыл бы себя позором. Этим-то путем и открылось неожиданно для всех убийство. Нужно быть закоренелым злодеем, чтобы хладнокровно отрицать совершенное преступление. От такого рода чудовищ наша нация давно очистилась, только в истории прошлых веков мы с ужасом еще читаем о них.
Пойдем со мной, поспешим на глас правосудия, сзывающий весь народ, дабы он стал свидетелем его грозного приговора. Ныне день торжества правосудия, и каким бы скорбным он ни был, мы не можем но чувствовать удовлетворения. Вы уже не увидите несчастного, полгода проведшего в темной камере, который с глазами, ослепленными светом солнца, влачит к возведенному посреди небольшой площади эшафоту свое тело, истерзанное пытками еще более ужасными, чем та казнь, что его ожидает.61 В ваше время тайный приговор иногда приводился в исполнение среди ночной тишины под окошками какого-нибудь горожанина, который в ужасе вдруг просыпался от горестных воплей осужденного на казнь, не понимая, поразил ли несчастного топор палача, или нож убийцы. У нас не существует пыток, от коих содрогается сама природа; мы чтим человечество даже в тех представителях, что преступили его законы. В ваше же время казалось, будто главное состоит в том, чтобы человек был убит, и эти трагические сцены, как ни были они ужасны, переставали производить впечатление — так деловито они происходили и так часто повторялись.
У нас преступника не станут влачить силой к эшафоту, унижая и роняя этим достоинство Правосудия, его даже не закуют в цепи. И в самом деле, к чему отягчать его руки железом,, когда он идет на смерть добровольно! Правосудие может приговорить человека к лишению жизни, однако ему не дано налагать на человека знаки рабства. Вы увидите, что осужденный будет идти свободно, в окружении нескольких солдат, которые станут сопровождать его лишь затем, чтобы сдерживать толпу. Нет опасности, что он вторично покроет себя позором, попытавшись бежать от страшного гласа, призывающего его. Да и куда ему бежать? Какая страна, какой народ захочет принять в свое лоно убийцу?62 Как стереть ему ту страшную печать, которой рука Всевышнего клеймит чело убийцы? Муки раскаяния запечатлены на нем неизгладимыми письменами; глаза людей, привыкших лицезреть добродетель, без труда распознают лицо преступления. И, наконец, как сможет несчастный свободно дышать под тяжелым бременем, коим отягчено его сердце!
Мы вышли на обширную площадь, простиравшуюся перед ступенями Дворца правосудия. Широкая каменная трибуна, являющая собой подобие амфитеатра, возвышалась напротив входа в зал Суда. Именно здесь собирался Сенат для рассмотрения общественных дел в присутствии всех граждан. Важные вопросы, касающиеся интересов отчизны, государственные деятели предпочитали обсуждать перед лицом народа. Столь многолюдное собрание внушало им мысли, достойные того высокого дела, которое было на них возложено. Смерть человека явилась для государства тяжким бедствием. Судьи постарались сделать все, чтобы придать судебной церемонии ту торжественность, ту значительность, коих она заслуживала. С одной стороны трибуны толпилось сословие адвокатов, готовых защитить невинного и молчать о виновном. С другой стороны прелат, окруженный священниками, обнажив голову, среди всеобщего безмолвия взывал к милосердию божию в назидание народу, заполнявшему площадь.63
Появился преступник. Он шел в окровавленной рубашке и бил себя в грудь, проявляя все признаки искреннего раскаяния. Но на лице его не было того ужасающего уныния, которое не к лицу мужчине, ибо мужчина должен уметь расставаться с плотью, если это нужно, в особенности же когда он заслужил смерть. Его заставили подойти к какой-то огромной клетке, где, как мне объяснили, лежал труп убитого им человека. Преступника подвели к самой решетке этой клетки; но вид убитого разбудил в его сердце столь сильные угрызения совести, что ему позволили отойти от нее. Он приблизился к своим судьям и преклонил колени, но для того лишь, чтобы поцеловать священную книгу Закона. Тогда, открыв книгу, ему вслух, громко прочитали статью об убийцах, после чего поднесли книгу к его глазам, дабы он сам мог прочитать эту статью. Снова он упал на колени и покаялся в своей вине. Председатель Сената, поднявшись на возвышение, громким, торжественным голосом прочитал приговор суда. Все советники, так же как и все адвокаты, сели на свои места в знак того, что никто из них не собирается взять на себя его защиту.
После того как председатель Сената окончил чтение, он протянул преступнику руку, поднял его и сказал: «Вам ничего не остается, как мужественно умереть, дабы быть прощенным богом и людьми. Мы не питаем к вам чувства злобы; мы вас жалеем. Память ваша не будет нам ненавистна. Подчинитесь добровольно закону, смиритесь перед благодетельно-строгим его приговором. Взгляните на слезы, что льются из наших глаз: они говорят вам о том, что как только будет приведен в исполнение смертный приговор, гнев в наших сердцах сменится любовью. Смерть менее страшна, чем позор; вы избегнете его, согласясь умереть. Вы вольны еще выбирать, и, если хотите, мы сохраним вам жизнь, но жить вы будете в бесчестьи, окруженный всеобщей ненавистью. Как прежде, будете вы видеть солнце, но каждый день оно станет напоминать вам, что вы лишили одного из ближних своих яркого, ласкового его света. И солнечный свет станет вам не мил; ибо одно презрение к убийце будете вы читать в глазах наших. Неотступно будут преследовать вас тяжкие угрызения совести, вечный стыд за то, что вы не покорились справедливому закону, осудившему вас. Согласитесь же с обществом и сами произнесите себе приговор!64
Преступник кивнул головой в знак того, что осуждает себя на смерть.65 Он приготовился принять ее мужественно и даже с достоинством, которое в момент прощания с жизнью столь возвышает человека.66 И тогда с ним перестали обращаться как с преступником. Подошли священники и стали вкруг него. Прелат дал ему поцелуй умиротворения и, совлекши с него окровавленную рубашку, облек его в белую тунику, знак воссоединения его с людьми. Друзья и родные бросились к нему и заключили в свои объятия. И все эти ласки, и эта белая туника, символ того, что родина прощает ему вину, казалось, утешали его. Знаки дружбы, которые ему расточались, смягчали страх его перед последними минутами. Отдаваясь ласкам друзей, он словно забывал о смерти. И вот выступил вперед прелат и обратился к народу с пламенной и трогательной речью о пагубности страстей. Говорил он так проникновенно, так искренно, речь его была так прекрасна, что от восторга и ужаса замерли все сердца. Каждый мысленно обещал себе отныне неустанно проверять себя, чтобы подавлять в душе своей те семена злопамятства, что, незаметно зрея в нас, могут привести к подобной безудержности чувств.
Тем временем один из членов Сената был отправлен к государю, дабы тот скрепил смертный приговор собственноручной подписью. Человек мог быть здесь казнен лишь по воле того, кто один имеет власть над жизнью и смертью всех граждан. Сей добрый отец народа готов был бы оставить несчастному жизнь,67 но он пожертвовал в этот час заветными желаниями своего сердца ради необходимости поддержать правосудие и явить народу устрашающий пример.
Посланный возвратился. И тотчас же вновь послышался погребальный звон всех колоколов города, вновь скорбно застучали барабаны, сопровождаемые громкими стенаниями многочисленной толпы; казалось, будто всеобщее бедствие постигло город. Родные и друзья несчастного, обреченного на смерть, прощаясь с ним, в последний раз обняли его. Прелат громко воззвал к милосердию Верховного существа, и весь народ как один человек возгласил вслед за ним, простирая руки к небесам: «Великий боже, прими его в лоно свое! Милосердный боже, прости ему, как мы ему простили!». И единодушная сия мольба поднималась ввысь, смягчая гнев господен.
Его подвели к решетке, о которой я упомянул выше, он шел медленно, по-прежнему окруженный своими близкими. Тогда выступили вперед шестеро стрелков. У каждого из них на голове была траурная повязка. Председатель суда высоко вверх поднял книгу Закона. Это был сигнал. Раздались выстрелы, и душа несчастного отлетела.68
Труп его подняли; поскольку смертью своей он полностью искупил совершенное им преступление, он вновь становился таким же гражданином, как и все, Его имя, перед тем отовсюду вычеркнутое, вписали теперь в общий список, рядом с именами всех тех, кто в этот день скончался. Народ этот не был столь низок и жестокосерд, чтобы преследовать человека до самой могилы и распространять на целую ни в чем не повинную семью вину одного из ее членов; ему не доставляло удовольствия без всяких оснований позорить граждан, полезных отчизне, и делать их несчастными ради жестокого наслаждения видеть их унижение.69
Его труп унесли для сожжения вместе с трупами тех сограждан его, кои уплатили накануне этого дня неизбежную дань природе. Его родным не пришлось испытывать иного горя, кроме горя, причиненного утратой близкого друга. А вечером того же дня король назначил на только что освободившуюся почетную должность брата преступника. Все одобрили его выбор, одновременно и справедливый, и гуманный.
Растроганный и умиленный всем этим, сказал я своему собеседнику:
— О! Каким уважением окружен у вас человек! Смерть одного гражданина ввергает в печаль всех его соотечественников!
— Это потому, — отвечал он мне, — что законы наши мудры и человечны: они более стремятся исправлять, нежели наказывать. Чтобы наказание устрашало, надобно, чтобы оно было не чем-то обычным, а событием, вызывающим ужас. Мы стараемся предотвратить преступления: виновные в каком-либо проступке содержатся у нас в одиночестве, в особых помещениях, и при них находятся люди, которые внушают им чувство раскаяния и мало-помалу смягчают их ожесточившиеся сердца, постепенно раскрывая их для чистых радостей добродетели, кои доступны даже самому развращенному человеку. Какой врач оставит больного при первом приступе жестокой лихорадки умирать без помощи? Почему же не поступать так же с теми, кто преступил закон, но еще способен исправиться? Мало найдется сердец, столь очерствевших, чтобы при настойчивости невозможно было их исправить; а немного крови, пролитой с достаточным основанием, обеспечивает нам спокойствие и благополучие. В ваше время карательные законы целиком были составлены в пользу богатых и обрушивались на голову бедняка. Золото стало всеобщим кумиром. Собственность была окружена законами, виселицами, и тирания с мечом в руке владычествовала над жизнью, потом и кровью бедняка; она не делала разницы в мере преступления, ибо малейшее нарушение закона каралось так же, как тягчайшее злодеяние. К чему это привело? Чем больше писалось законов, тем больше становилось преступлений, и нарушители сделались столь же жестокими, как и их судьи. Так, в своем стремлении уравнять членов общества законодатели до того натягивали узду, что довели их до судорог. Вместо того чтобы сдерживать, узда эта стала орудием истязания, и человечество, опечалившись, стало испускать горестные крики, слишком поздно уразумев, что пытки палачей никогда никого не способны научить добродетели.70
Глава семнадцатая,
не столь отдаленная от нас, как это кажется
Долго беседовали мы на эту важную тему; но так как сей вопрос глубоко трогал нас и мы, разгорячившись, уже готовы были впасть в ту чрезмерность чувств, при которой человек теряет спокойствие, необходимое для трезвых мыслей, я внезапно прервал наш разговор, переведя его, как вы увидите далее, на другой предмет.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я, — кто нынче торжествует победу — молинисты или янсенисты?{75} — На этот вопрос мой ученый собеседник отозвался громким смехом. Никакого другого ответа я от него не дождался. — Ответьте же мне, сделайте милость, — сказал я. — Вот тут прежде обретались капуцины, здесь кордельеры, а там дальше — кармелиты;{76} что сталось со всеми этими пустосвятами, с их сандалиями, бородами и бичами?
— Мы ныне уже не откармливаем за счет государства толпу болванов, изнывающих от скуки и наводящих ее на других, тех самых, что давали дурацкий обет никогда не быть мужчинами{77} и порывали с теми, кто ими оставался. Впрочем, мы пришли к выводу, что они скорее достойны были жалости, нежели осуждения. В самом нежном возрасте их заставляли вступать на поприще, о котором они не имели понятия,{78} так что виноваты были те законы, что позволяли этим детям располагать собственной свободой, всей ценности которой они неспособны были еще постигнуть. Эти отшельники, чье уединенное обиталище торжественно возвышалось посреди городской суеты, постепенно начали понимать все прелести жизни в обществе и мало-помалу стали приобщаться к ней. Наблюдая живущих в согласии братьев, счастливых отцов, мирные семьи, они стали сожалеть о том, что подобное счастье им недоступно; они принялись втайне вздыхать, вспоминая о роковой минуте, заставившей их отречься от радостей жизни, и, проклиная друг друга, словно каторжники, закованные в цепи,71 призывали тот час, когда откроются перед ними двери их тюрьмы. И этот час пробил: цепи спали с них сами собой, без всяких усилий, ибо для этого настал срок. Так спелый плод отрывается от ветки, стоит лишь слегка встряхнуть дерево.72 Толпами стали они выходить из монастырей, веселые, довольные, и из рабов вновь становились людьми. Эти дюжие монахи,73 казалось, воплощавшие в себе здоровый дух молодости мира, с румянцем во всю щеку, с лицами, сияющими любовью и радостью, взяли себе в жены тех воркующих голубок, тех чистых дев, что томились под монашеским покрывалом, вздыхая о более сладостной и менее святой жизни.74 Они с примерным рвением выполняли свои супружеские обязанности, и целомудренные их лона производили на свет отпрысков, достойных столь прекрасного брачного союза. И счастливые их мужья, не менее ликующие, чем они, уже не столь рьяно добивались права быть причисленными после смерти к лику святых; они были просто добрыми отцами, добрыми гражданами, но я тем не менее твердо верю, что, оставив этот мир, они попали все же в рай, хоть и не провели ради этого всю свою жизнь в аду. Надобно, правда, сказать, что преобразования эти в то время весьма поразили римского епископа, но его вскоре заставили заняться собственными делами, и весьма серьезными.
— Кого это вы называете римским епископом?{79}
— Папу, употребляя ваши понятия; но, как я уже говорил, мы изменили многие старинные названия. У нас никто уже не поймет, что такое каноникат, буллы, бенефиции,{80} епископства, приносящие огромные доходы.75 Мы уже не целуем туфлю наместнику некоего апостола,{81} которому его учитель являл одни лишь примеры смирения, а поскольку сей апостол и словом, и примером своим проповедовал бедность, мы перестали посылать столь необходимое государству чистейшее золото за индульгенции,{82} на которые сей добрый волшебник отнюдь не скупился. Все это поначалу доставило ему некоторое огорчение, ведь никто не любит терять свои права, даже когда они незаконны; однако спустя какое-то время он уразумел, что настоящее его поприще — это небо, что земные дела — не его забота, словом, что все деньги мира — одна лишь суета сует, как и вообще все, что существует под солнцем. Время, чья невидимая рука незаметно разрушает самые высокие и гордые башни, превратило в развалины и сей величественный и вызывающий изумление памятник человеческого легковерия.76 Он рухнул незаметно, не произведя никакого шума; вся сила его зиждилась на общественном мнении; изменилось мнение, и он превратился в дым. Так после грозного пожара видим мы лишь легкий дымок там, где еще недавно бушевало пламя. Ныне этой частью Италии{83} правит государь, действительно способный править, и древний Рим вновь узрел в своих стенах Цезарей. Под этим словом разумею я Титов и Марков Аврелиев,{84} а не чудовищ в человеческом обличьи.{85} Эта прекрасная страна возродилась с тех пор, как очистилась от всей той праздной нечисти, что в ваше время прозябала в нищете. Ныне она заняла свое место среди прочих государств, у нее живое, выразительное лицо, а ведь более семнадцати столетий была она туго стянута свивальником нелепых суеверий, не позволявшим ей ни дышать, ни говорить.
Глава восемнадцатая
ПРОВОДНИКИ МИРА
— Продолжайте же, любезный мой наставник! Так вы, значит, утверждаете, что сей переворот свершился мирным образом и прошел как нельзя более удачно?
— Переворот этот свершила философия. Она действует бесшумно, как и природа, и тем более верно, что действует незаметно.
— Но я вынужден задать вам трудный вопрос. Ведь нужна же религия…
— О, разумеется, — горячо ответил он. — Где тот неблагодарный, что останется равнодушным перед лицом чудес творения, под сияющим сводом небес? Мы поклоняемся Верховному существу, но поклонение это не сопряжено более ни с какими смутами, ни с какими распрями. У нас мало священнослужителей; но все они — люди мудрые, просвещенные и терпимые; они не преследуют инакомыслящих и за это еще более любимы и уважаемы. У них одна забота — простирать чистые свои руки к престолу отца всего живого; по примеру преблагого господа, они любят людей. Их поступки, так же как и речи, исполнены мира и согласия. Потому-то, повторяю, они так всеми любимы, а святой прелат относится к остальным пастырям, как к братьям, как к равным себе. Место пастыря предоставляется у нас лишь тем, кто достиг сорока лет, ибо только тогда угасают в нас бурные страсти и разум, столь поздно просыпающийся в человеке, приобретает над ним умиротворяющую власть. Примерное их поведение являет собой самый высокий образец человеческой добродетели. Это они утешают удрученных горем, это они открывают несчастным доброго бога, который, неусыпно охраняя их, взирает на тяжкие их борения, дабы когда-нибудь вознаградить их за все. Они отыскивают тех, кто стыдливо скрывает свою нищету, и оказывают им помощь, не заставляя при этом краснеть от унижения. Они примиряют враждующие умы успокаивающим словом любви. Самые гордые недруги бросаются при них друг к другу в объятия, и вражда исчезает из умиленных их сердец. Словом, они делают все то, что и должны делать люди, берущие на себя смелость говорить именем Предвечного.
— Священники, о которых вы рассказываете, очень мне по душе, — ответил я на это, — но неужто же не сохранилось средь вас людей, занятых только тем, чтобы с утра до вечера гнусавить молитвы, псалмы и песнопения. Разве никто не стремится более прослыть праведником? Как же так? Кого же причисляют ныне к святым?{86}
— К святым? Вы, как видно, имеете в виду тех, кто стремится к высшему совершенству, кто побеждает в себе человеческие слабости? Да, среди нас есть подобные праведники; но они отнюдь не прозябают в одиночестве и безвестности, они не видят заслуги в том, чтобы соблюдать посты, бормотать молитвы на скверной латыни и оставаться немыми и глухими всю свою жизнь; силу и стойкость своей души они проявляют на глазах у всех. Да будет вам известно, что они добровольно берут на себя именно те работы, которые остальным кажутся непосильными или вызывают отвращение; добрые дела и служение людям, полагают они, более, нежели молитва, угодны богу. Надобно ли вычистить колодец, выгребную яму, вывезти нечистоты, выполнить самую грубую, самую неприятную или же опасную работу, например привести в действие насос во время пожара, пробраться по горящим балкам, броситься в воду, чтобы спасти жизнь несчастному утопающему, и т. п., — эти великодушные мученики ради общественного блага тотчас же горячо отзываются и мужественно берутся за дело, влекомые одной великой и благородной мыслью — быть полезными своим согражданам и уберечь их от страданий. Они считают это своим долгом и эти обязанности выполняют с такой готовностью и радостью, как если бы речь шла о занятиях самых приятных и увлекательных; они все делают ради человечества, ради отчизны и никогда ничего — ради собственной выгоды. Одни неотступно сидят у постели больных, ухаживая за ними, другие, спустившись в каменоломни, выламывают и дробят каменья; то рабочие, то землекопы, то носильщики, они кажутся невольниками, согнувшимися под ярмом тирана. Однако милосердные эти души, служа себе подобным, движимы одним лишь желанием — угодить Всевышнему. Равнодушные к претерпеваемым невзгодам, они надеются, что их вознаградит бог, ибо, отказываясь от радостей жизни, делают это не из ханжества, не из каприза, а ради реальной пользы. Нет нужды говорить, что в течение всей своей жизни, да и после смерти они пользуются глубоким нашим уважением, и поскольку никакое выражение признательности не может быть их достойно, мы предоставляем оплатить сей неоплатный наш долг Преблагому, твердо веря, что один он способен воздать им полной мерой за неоценимые их услуги. Вот каковы те святые, коих мы чтим уже за одно то, что они совершенствуют собой человечество, составляя его гордость. Никаких чудес, кроме тех, о которых я только что рассказал вам, они не совершают. Мученики христианства, без сомнения, имели свои достоинства. Конечно же, это было прекрасно — противостоять тиранам, истязателям душ, предпочесть самую страшную смерть отречению от истины, что постиг сердцем и разумом; но есть ли что благороднее, чем посвятить всю жизнь свою беспрерывному тяжкому труду, быть неустанным благодетелем страждущего, стенающего человечества, осушать слезы плачущим,77 останавливать и предотвращать пролитие малейшей капли крови; эти поразительные люди не выставляют свой образ жизни напоказ, предлагая его в качестве примера; они не кичатся своим героизмом, не унижают себя стремлением прославиться и, главное, не осуждают недостатки своих ближних, но все старание употребляют на то, чтобы те с их помощью могли вести более удобную и приятную жизнь. Когда же их благородные души воссоединяются с тем Совершенным существом, чьей эманацией они являются, мы не облекаем их трупы в скверный металл,{87} а пишем историю их жизни и пытаемся подражать ей хотя бы в малом.
— Чем дальше, тем больше вижу я разительных перемен!
— Вы увидите немало и других. Да мы просто не поверили бы всему тому, что писалось про ваше время, если бы этого не засвидетельствовали чуть ли не два десятка писателей. Подумать только! Священнослужители были суетны, коварны, нетерпимы; какие-то презренные твари ненавидели и преследовали друг друга на протяжении всего того короткого отрезка времени, который был отпущен им для жизни, лишь по той причине, что придерживались разных мнений о никому не нужных тонкостях и вещах, постигнуть кои невозможно; ничтожные людишки имели наглость пытаться предугадывать замыслы божьи, приноравливая их к ничтожным вожделениям своего тщеславия. Я где-то читал, будто именно те, кто был наименее сострадателен, а следовательно, и наименее благочестив, другим проповедовали милосердие и любовь к богу; будто невероятно увеличилось тогда число людей, носивших рясу — залог привольной и беспечной жизни, и, наконец, будто все они жили в рождающем соблазны безбрачии.78 Еще там пишут, будто церкви ваши были похожи на торжище, где одинаково оскорблены бывали и зрение и обоняние, и ваши богослужения скорее предназначались для развлечения, нежели для вознесения молитв… Но я слышу священную трубу, чьи благочестивые звуки возвещают час молитвы. Идемте со мной, познакомьтесь с нашей религией, пойдем в соседний храм и возблагодарим Создателя за счастье видеть, как встает его солнце.
Глава девятнадцатая
ХРАМ
Мы свернули на какую-то улицу, и я увидел красивую площадь, на которой стоял храм, увенчанный великолепным куполом. Здание это имело форму ротонды и поддерживалось рядом колонн. У него было четыре портала, и на фронтоне каждого написано было: «Храм божий». Время успело наложить свою печать на его стены, но это придавало ему лишь большее величие. Подойдя к дверям храма, я с удивлением прочел на них начертанное большими буквами следующее четверостишие:
О Высшем существе напрасны рассужденья.
Воздав ему хвалу, смиренно помолчим.
Его безмерна мощь — и разум наш в смятеньи:
Чтобы постичь его, быть надо им самим.{88}
— О! На сей раз, — шепотом сказал я своему спутнику, — вы не станете утверждать, будто эти строки написаны в вашем веке.
— Вашему они скорее могут служить укором, — ответил он мне, — ибо вашим богословам надлежало бы следовать этому совету. Но строчки эти, словно исходящие из уст самого бога, остались затерянными среди других стихов, которым вы не придали значения. А между тем, я не знаю строк прекраснее с точки зрения их смысла и полагаю, что здесь им самое место.
Мы пошли вслед за толпой, которая спокойно и скромно вливалась в храм. У всех были сосредоточенные лица. Каждый, войдя, направлялся к стоявшим рядами небольшим скамейкам и садился — мужчины отдельно от женщин. Алтарь помещался в самой середине. Он ничем не был украшен, и каждый мог видеть священника, курившего ладаном. Когда он возглашал слова священного гимна, все присутствовавшие хором их подхватывали. Это негромкое, стройное пение выражало весь благоговейный трепет, что наполнял их сердца; они казались проникнутыми величием божьим. Не было здесь никаких статуй, никаких аллегорических фигур, никаких изображений.79 Лишь священное имя бога, множество раз повторенное на нескольких языках, начертано было на всех стенах. Все возвещало здесь единого бога, и всякие ненужные украшения были тщательно отсюда изгнаны: в божьем храме наконец-то царил один только бог.
Когда я поднимал глаза ввысь, взору моему представало открытое небо, ибо купол заканчивался наверху не каменной кладкой, а прозрачными стеклами. Ясное, безмятежное небо говорило о благоволении Творца; покрытое темными тучами, исторгающими потоки дождя, оно заставляло вспомнить о горестях жизни, о том, что земля всего лишь юдоль печали, лишь место изгнания человека. Раскаты грома напоминали, сколь грозен бог, когда он разгневан, а умиротворение, которое разливается в воздухе после сверкания грозовых молний, подсказывало, что мстительную руку можно обезоружить смирением. Если же сверху проникало дыхание весны, донося до молящихся свежий аромат вновь расцветающей жизни, оно внушало им утешительную истину о беспредельности божьего милосердия. Так времена года и явления природы, чей голос столь красноречив для того, кто умеет ему внимать, говорили с этими чувствительными людьми и открывали им властелина природы во всех его проявлениях.80
Не слышно было никаких неподобающих в таком месте звуков. Даже детские голоса не выделялись в этом торжественном, стройном хоре молящихся. Никакой мирской, никакой развлекательной музыки.{89} Звуки органа (игравшего отнюдь не громко) сопровождали пение этого огромного, многолюдного собрания, и казалось, будто это голоса небожителей, присоединившиеся к общему молению. Никакой грубый привратник, никакой докучливый собиратель пожертвований не нарушал молитвенной сосредоточенности собравшихся здесь людей. Все были охвачены глубоким, благоговейным трепетом; многие были простерты ниц. И средь этой тишины, этого всеобщего молитвенного экстаза я вдруг почувствовал какой-то священный ужас — мне показалось, будто сам бог сошел сюда, в этот храм, и незримо присутствует среди нас.
У дверей стояли кружки для пожертвований, но расположены они были в неосвещенных проходах. Люди эти умели творить добро так, чтобы никто этого не замечал. Словом, во время богослужения здесь благоговейно хранили тишину, и оттого святость сего места, сочетаемая с мыслью о Верховном существе, производила на все сердца глубокое и благотворное действие.
Проповедь, с которой священник обратился к своей пастве, была проста, естественна и убеждала более своим содержанием, нежели красотами стиля. О боге он говорил, дабы внушить любовь к нему; о людях — дабы призвать к человеколюбию, к доброте, к терпению. Он не старался обращаться к рассудку там, где надобно заставить говорить сердце. Это был отец, беседовавший с детьми своими о том пути, который им следует избрать. И слова его тем более убеждали, что эти поучения исходили из уст безупречно честного человека. Я не скучал, слушая его проповедь, ибо в ней не было ни высокопарных слов, ни пространных описаний, ни изысканных риторических фигур, а главное — не было тех набранных из разных поэтов цитат, от которых проза обычно становится только холоднее.81
— Вот таким образом, — сказал мне мой вожатый, — принято у нас каждое утро собираться на публичную молитву. Она длится час, а в остальное время дня двери этого здания закрыты. У нас нет религиозных праздников, но есть праздники гражданские, которые позволяют народу отдохнуть от трудов, не впадая в распутство. Ни одного дня не должен человек оставаться праздным:{90} следуя за природой, которая никогда не останавливается в своей деятельности, он должен чувствовать себя виноватым, если прекращает свою. Отдых — это отнюдь не праздность. Бездействие есть реальный вред, причиняемый отчизне, и прекращение работы в сущности означает смерть. Время молитвы у нас строго определено; его вполне достаточно, чтобы вознести свое сердце к богу. Долгие богослужения лишь рождают отвращение и равнодушие. Никакие тайные проповеди не имеют столь благотворного действия, как те, в коих ревностная вера проявляется всенародно. Послушайте же слова молитвы, которая принята у нас, — произнося их, каждый размышляет над ними:
«Единственный и предвечный! Разумный творец сей обширной вселенной! Ты по доброте своей дозволил человеку созерцать ее; ты наградил сие слабое создание бесценным даром — размышлять о великом и прекрасном творении своем. Так не дай же ему, подобно дикому животному, пройти по земле, не осознав твое всемогущество и мудрость твою. Мы восхищаемся великими твоими творениями; мы благословляем царственную твою руку! Мы любим тебя как господина, но любим и как отца всего сущего. Да, ты так же добр, как и велик. Все говорит нам об этом, и прежде всего — наше сердце. Пусть всяк воздаст тебе честь по-своему, в меру нежности и пылкости своего сердца; мы никому не ставим преград в выражении любви к тебе. Ты говоришь с нами не иначе как торжественным голосом природы. Наш обряд состоит в одном — мы поклоняемся тебе, благословляем имя твое и взываем к тебе, сетуя на то, что мы слабы, ничтожны, слепы и нуждаемся в твоей поддержке.
Если мы заблуждаемся и какой-либо другой, древний или новый обряд более угоден тебе, нежели наш, благоволи открыть нам глаза, просвети наш разум: мы будем послушны твоим велениям. Но если тебе довольно тех слабых знаков преданности, кои мы воздаем тебе за величие дел твоих и за поистине отцовскую заботу твою о нас, ниспошли нам твердость духа, дабы мы неколебимы были в чувствах благоговения, что одушевляет нас. Охранитель рода человеческого! Ты, объемлющий его весь единым взглядом, сделай так, чтобы чувство милосердия воцарилось в сердцах всех обитателей сей земли, чтобы они возлюбили друг друга, как братья, и вознесли к тебе хвалебное песнопение — выражение любви и благодарности! Мы не смеем в наших молитвах ставить пределы отпущенной нам жизни. Покинем ли мы сию землю, или пребудем на ней долее, нам не скрыться от глаз твоих. Об одном лишь мы молим тебя: ниспошли нам силы, дабы поступки наши соответствовали неведомой нам воле твоей. Мы покорны, безропотны и послушны твоим велениям, но после смерти — легкой ли, трудной ли будет наша кончина — будь милосерден, допусти нас к себе, о вечный источник благодати. Сердца наши жаждут приникнуть к тебе. Да покинем мы сию смертную нашу оболочку, да приникнем к лону твоему. Мы судим о величии твоем по тому, что видим; мы хотели бы увидеть больше. Слишком много сделал ты для человека, чтобы мысли его не обрели смелости; потому-то и возносит он к тебе столь пламенные мольбы, что он — творение твое и чувствует себя рожденным для твоих благодеяний».
— Но, сударь, — сказал я ему, — позвольте мне вам сказать, ваша религия немного напоминает ту, которую исповедовали ветхозаветные патриархи,{91} кои чтили бога и возносили ему молитвы на вершинах гор.
— Вот именно; вы совершенно правы. Наша религия — это религия Еноха, Илии, Адама. Она-то по крайней мере самая древняя из всех. С религией ведь дело обстоит так же, как и с законом: чем проще, тем лучше. Нужно поклоняться богу, уважать своего ближнего, прислушиваться к своей совести, этому судье, который всегда бодрствует внутри нас, и никогда не заглушать в себе этот тайный небесный голос — все прочее лишь лицемерие, ложь и обман. Наши священники не утверждают, что их в отличие от прочих вдохновляет бог; они объявляют себя равными нам; они честно признаются, что, как и мы, блуждают в потемках; они лишь идут за той светящейся точкой, которую соблаговолил указать нам господь, и указывают на нее братьям своим, отнюдь не повелевая ими и не ставя себя выше их. Нравственная чистота и отсутствие нелепых доктрин — вот верное средство против безбожия, фанатизма и суеверия. Мы нашли его, это средство, и возносим благодарность тому, кто является творцом всего благого.
— Вы поклоняетесь богу, но допускаете ли вы бессмертие души? Что думаете вы о сей великой и непознанной тайне? Все философы тщились проникнуть в нее. И мудрец, и безумец сказали о ней свое слово. Самые разнообразные, самые поэтические теории возводились по поводу сего пресловутого предмета. Особенно, кажется, воспламенил он воображение законодателей. Что думаете об этом вы?
— Достаточно иметь глаза для того, чтобы любить бога, — отвечал он мне, — достаточно заглянуть в самого себя, и мы убедимся, что есть в нас нечто, что живет, чувствует, мыслит, желает, принимает решения. Мы полагаем, что душа наша отлична от материи, что она разумна по самой природе своей. Мы мало философствуем на сей счет: мы предпочитаем попросту верить во все то, что возвышает человеческую природу. Милее всех теорий нам та, что наиболее возвеличивает человека, и мы не в состоянии поверить, чтобы идеи, прославляющие создание божье, могли быть ложны. Принять наиболее возвеличивающую человека точку зрения — не значит заблуждаться, это значит попасть в настоящую цель. Неверие — не более как слабость, и смелость мысли составляет веру существа разумного. Зачем должны мы прозябать в ничтожестве, в то время как чувствуем крылья, способные вознести нас к богу, и ничто не противоречит этой благородной смелости? Если вообразить, что мы заблуждаемся, это означало бы, что человек придумал более совершенный порядок вещей, нежели существующий, и, следовательно, могущество Всевышнего — чуть было не сказал: доброта его — имеет предел. Мы полагаем, что все души равны по сути своей, но различны по своим качествам. Душа человека и душа животного в равной степени нематериальны, но первая на шаг больше, нежели вторая, приблизилась к совершенству; таково теперешнее ее состояние, хотя оно и изменяемо. Еще мы полагаем, что все звезды и все планеты обитаемы, но ничто из того, что мы видим, что мы предполагаем на одной планете, не повторяется на другой. Это беспредельное богатство, эта бесконечная цепь разнообразных миров,{92} этот лучезарный круг планет, должно быть, входил в обширный план мироздания. Так вот, нам кажется, что эти солнца, эти столь прекрасные, столь великие, столь непохожие друг на друга миры все приуготовлены были для человека: они пересекаются, они согласуются между собой и все подчинены один другому. Человеческая душа поднимается во все эти миры, постепенно восходя к ним словно по лучезарной лестнице, с каждой ступенью приближающей ее к высшему совершенству. В этом своем путешествии она ничего не забывает из того, что узрела и что постигла прежде: она сберегает запас своих знаний — ценнейшее из своих сокровищ — и повсюду носит его с собой. Устремившись к какому-либо великому открытию, душа эта минует миры, населенные теми, кто остался ступенью ниже: она поднимается ввысь посредством обретенных представлений и навыков. Душа Ньютона собственным усердием своим вознеслась к тем мирам, чье тяготение он измерил. Неверно было бы полагать, будто могучий сей гений погасило дыхание смерти. Подобная гибель была бы еще более прискорбна и более непостижима, нежели гибель материальной вселенной. Нелепо также утверждать, будто она может быть уравнена с душой человека невежественного или глупого. В самом деле, зачем было бы человеку совершенствовать свою душу, когда б не надобно было ей стремиться ввысь — путем ли размышлений, или упражнения своих талантов; какой-то внутренний голос, не внемля никаким возражениям, нашептывает ему: «Напряги все свои способности, презри смерть; от тебя одной зависит победить ее и продолжить свою жизнь, жизнь же твоя — мысль». Что же до душ низменных, погрязших в тине преступления или лености, то они возвращаются к отправной своей точке или спускаются еще ниже. И надолго прикованы они к унылым берегам бездуховности и, склоняясь к вещественному, являют собой породу косных и грубых людей; и в то время как души возвышенные устремляются к божественному немеркнущему свету, эти души погружаются во мрак, где едва брезжит им слабый луч бытия. Иной монарх после своей смерти превращается в крота, иной министр — в ядовитую змею, прозябающую в смрадных болотах; между тем как сочинитель, которого он презирал, а вернее сказать, и знать не хотел, обрел славное место средь умов, любезных человечеству. Еще Пифагор заметил сие равенство душ; он понял их переселение из одного тела в другое,{93} но у него души вращались по одной и той же орбите, никогда не выходя за пределы своей планеты. Наш метемпсихоз более обоснован доводами разума и более возвышен, нежели прежний. Смерть открывает великодушным умам, кои в своем поведении руководствуются мыслию о благоденствии своих ближних, сияющий путь славы. Что думаете вы обо всем этом?
— Я восхищен вашей системой. Она не противоречит ни всемогуществу, ни благости Творца. И поступательное движение, и восхождение в различные миры, кои суть дело рук его, и созерцание других планет — все, мнится мне, соответствует величию властителя, предоставляющего свои владения взору тех, кто рожден их созерцать.
— Да, брат мой, — продолжал он восторженным голосом, — какой захватывающий интерес являют собой эти вновь открытые светила, эти души, которые, встречая на своем пути миллионы доселе неведомых им явлений, все более обогащаются и, беспрерывно совершенствуясь, становятся все возвышеннее по мере того, как приближаются к Верховному существу, все полнее познавая его, любя его все более сознательной любовью, все более погружаясь в океан его величия. Возрадуйся, о человек! Ты можешь развиваться не иначе как переходя от одних чудес к другим; всегда ждет тебя впереди какое-нибудь дивное зрелище; великая надежда питает тебя — тебе предстоит обозреть и познать всю безграничную природу, прежде чем слиться с богом, ее сотворившим.
— Но что же станется со злодеями? — вскричал я. — Что ждет тех, кто нарушал закон природы, кто закрывал свое сердце состраданию, кто казнил невинных, кто, царствуя, помышлял лишь о себе? Мне чужды ненависть и мщение, но я собственными руками создал бы ад для тех жестоких душ, что заставляли кровь мою кипеть от негодования при виде страданий, на которые обрекали они слабого и достойного.