И как- будто бы не было больше других берегов. Словно никто больше не пытался перекроить прошлое, свернуть шею настоящему, свести счёты с будущим. Вымысел оказался истощён. Песню было больше некому слушать. Жить казалось преступно. Если бы в этот момент кто-нибудь окликнул меня по имени, я вряд ли бы придал этому значение большее, чем дождевой капле. Или яблоку, скатившемуся с прилавка.
Если в груди ещё и оставалось место, то это место было для подушки, на которую должно было прилечь сердце. Доверие к нему таяло по мере того, как росло недоверие к пульсу. Его нитевидность, бесхозность и , если хотите, бесперспективность была крайне неприлична и ничего кроме здорового чувства подозрения и обиды вызвать не могла. Подвох с его стороны был делом почти решённым.
Белая стена наклонилась ко мне вплотную и о чём-то долго шептала. Но прислушиваться не было сил, да и не хотелось. Земля сделала очередной виток, но я впервые за много лет на это не отреагировал. Ощущение скорости было предано забвению. Я лежал. Я был параллелен небу. Не зная, в какой из точек с ним придётся пересечься. Был ли я ещё в себе или уже нет, пожалуй, тоже не имело значения. Моя тень ненужная и худая, полуразложившейся ветошью валялась где-то в углу комнаты. Сил идти за ней не было никаких. Поэтому все мысли о её возвращении были развеяны за ненадобностью. И всё продолжалось бы также мило и отчуждённо и дальше, если бы не существовало тел, для которых моя тень была необходимым и достаточным условием их жизнедеятельности. Ничего удивительного, что не прошло и нескольких мгновений как её уперли прямо на моих остывающих глазах. Теперь стало понятным то, о чём мне шептала белая стена. Она хотела предотвратить это разбойное нападение.
С тех пор о своей тени я слышал крайне редко и даже не мог догадываться какая удивительная судьба её ожидала.
***
Проснувшись раньше обычного, Арсений Индигиркин строго подумал о кефире. Желание его было так остро как могут быть остры только иголки боеготового ежа или осколки полопавшихся от переизбытка алкоголя глаз. Остекленевшим взглядом, или вернее, тем, что осталось от остекленённости, он обвёл свои 13 метров, когда-то выделенные жилищным комитетом заводского управления, и без удовольствия икнул. Последний рубль был пропит без вдохновения и, конечно, ничего кроме похмельного самобичевания и повышенной фобии доставить не мог. Голова болела, носки были с дыркой и плесень в углу комнаты отчего-то позеленела. Нужно было вставать. До смены оставалось не более двух часов, и значит, исправление лица должно было быть проведено в один из ближайших. Артемий присел, узнал в конце концов свой левый туфель, но попасть в него он так и не сумел. Вернее, он не сумел его ощутить. Левый туфель, однажды изготовленный на фабрике "Красный богатырь", настолько изменил своё пространственную ориентацию, что ныне вполне мог сойти за ангар средних сельскохозяйственных размеров. Артемий просто отказывался его понимать. Такая объёмная мастурбация, да ещё накануне работы. Рассудок ёжился, мялся, о чём-то недоговаривал и в тоже время что-то категорически заявлял. Но ответ повис в спёртом воздухе 13 метров. В ужасе Артемий схватился за голову. Но её место было пусто. Разведя руками, которых он тоже уже не чувствовал, он осознал бесплотность своего положения и поспешным выводом инкриминировал себе преждевременную смерть. С другой стороны, чем же он проснулся. Эта мысль будила его для следственного эксперимента, но не долго. В комнату постучались и через минуту в неё вошёл его вчерашний собутыльник, имя которого пропало где-то после второй бутылки "Анапы". Вместо того, чтобы поздороваться, он сбросил с постели одеяло и припёр пристальным взглядом неприбранную кровать Артемия. Убедительность его жестов подтолкнула и любопытство Индигиркина. Через суровое плечо вчерашнего товарища Артемий разглядел своё тело, которое откровенно не дышало и все симптомы и мысли своего хозяина совершенно не принимало в расчёт. "Полная Кабарда" пронеслось в раскрепощённом сознании Артемия, но что-либо менять было уже поздно.
***
Есть вещи, имеющие непререкаемый характер. Вот к примеру влюбчивость. Достаточно взгляда как громоздкий механизм половой совместимости приходит в движение и вихрь порыва сметает даже самые крепкие доводы общественной морали. В расчёт не идут ни прогнозы синоптиков, ни драматургический опыт прошлого. Всё лишь скачет и оттопыривается. И продолжается это, как правило, до тех пор, пока суровое настоящее не обдаёт нас жирной пеной прожитых мгновений и лет из огнетушителя времени. Загашенные, мы уже не испытываем ничего кроме глухого осознания реальности и самых заурядных чувств бытовой привязанности. Игра принимает затяжной харакер, который для избранных заканчивается харакири, для всех остальных привычкой или сведением счётов. Сведение счётов в свою очередь оборачивается разделением совместных счетов и очередной развод получает свою заслуженную статью из Свода Законов. А с ним контрагировать уже бесполезно.
Подобный путь оказался за плечами художника Тинторевича. Его жена, в своё время блистательная балерина Ростоцкая, а ныне хозяйка одного из столичных клубов, хладнокровно оставила своего некогда горячо возлюбленного в творческом изнеможении и материальном воздержании. По суду было отсужено почти всё, вернее всё за исключением тела художника, которое он ещё в студенческом возрасте, проиграв какой-то спор в "Фазане" на "Студенческой", завещал одному из медицинских вузов.
Карту жизни приходилось разыгрывать заново и первым козырем в его колоде должен был стать холст. Как он только к нему не подходил, всё оставалось безжизнено и не смело. В формализм впадать не хотелось, а натура не шла. В обиде Тинторевич грустно смотрел на ветер за окном родительского дома и шумно сплёвывал. Кому как ни ему было знать этот ветер, ложиться на него и улетать в очередной миф. Кто иной кроме него мог так очаровательно передавать все нюансы этого полёта, чувствовать ритм между ног вдохновения и сладострастно запечатлевать будущее. Он был мастером и за это его любила и ненавидела общественность.
Карта не шла и все попытки изменить расклад ни к чему не приводили. В полном отчаянии Тинторевич схватился за уголь и размашистыми движениями стал охаживать неровные стены своей комнаты. Первые очертания напоминали лица знакомых и близких. Все они нарочито ухмылялись и царапались. Маска жены получалась особенно неприветливой и за её перекошенным оскалом трудно было не заметить пробивающегося пламени. На пламя сердца это не походило вообще.
Затея понравилась художнику. Вскоре она его увлекла настолько, что он не успел обратить внимания как был выдернут из недавнего творческого оцепенения. Лица на холсте стали сменятся развевающимися гривами и через какое-то время его картина была погружена в хаос беспризорных листьев и ветвей, забытых игрушек и расстояний, и сорванные ураганом крыши и песчаные барханы недвусмысленно грозили страшной метеорологической катастрофой. Работа ладилась быстрее того, как он успевал менять молниеносные угольки в своих подагрических руках. На мгновение показалось, что сгоревшее дерево само по себе бегало по стенам, иногда залезало даже на потолок, но ни на секунду не переставало трудиться в своём первобытном танце над поиском новых художественных метафор. Тинторевич же был как бы совсем ни причём, будто Тинторевича вовсе не было. Этот феномен несколько озадачил и с другой стороны зинтересовал художника. Уголёк действительно метался как сумасшедший, но уже без авторских подсказок. Тинторевич ещё немного последил за его фортелями и наконец обнаружил себя. Счастливый и беззаботный, он летел... на своей же собственной картине, тяжёлыми руками вцепившись в молодую тучу надвигающегося атлантического циклона. Всё было исполнено изящной инспирациии и неприкрытого сюрреализма. Неискушённый в навигационном искусстве, художник тем не менее ясно обнаружил, что маршрут его полёта принимал совершенно узнаваемые черты и параметры. Вот, под крылом оказался Нескучный, мягким звоном посуды отозвался 52-ой магазин на набережной, захрюкал блошиный в Луже, подмигнули луковки Новодевичьего, по отечески просвистел свои позывные чугунный Пирогов. Не нужно было больших краеведческих способностей, чтобы уточнить конечную цель эдакой аэропрогулки. Дело шло к Пирогову, а вернее ко Второму Меду, куда однажды безвозмездно было заложено и скреплено пивной печатью его недорогое студенческое тело. Никаких явных паталогий тогда за ним не наблюдалось и дар был принят с благодарностью.
О том, что настенная графика удалась и его полёт имел действительно летальный характер, можно было не сомневаться. Взору Тинторевича представился холодный скальпель в нервических руках молодой практикантки, ужасно смахивающей на его уже окончательно бывшую жену. Кроме того холодный алюминиевый короб ужасно обжигал лопатки, которые едва успели отойти от крыльев перелёта, и ощущение ни с чем не сравнимой смерти было преступно рядом. Тинторевич ещё раз вспомнил обжигающий ветер и шумно сплюнул.
***
Ещё вчера протяжные мантры лам из ближайшей гомпы настраивали упрямое сердце на умиротворённый лад, и казалось, уже ничто не способно поколебать самовнушённой отрешённости и всесезонной бесстрастности. Однако добытой отчуждённости хватило не надолго. Всё изменилось после переброски в базовый лагерь. Вершина, на подготовку взятия которой у Розы Бетретдиновой ушло более пяти лет, взирала на неё без должного сочувствия и малейшего уважения к её заслугам. Пять азиатских семёрок Тянь-Шаня, Кунь-Луня и Гималаев уже лежало за плечами одной из самых отважных альпинисток прошедшего тысячелетия. Подобное же напускное невнимание со стороны первого в ёё жизни восьмитысячника настораживало и невероятно теснило её маленькую спортивную грудь.
Последний раз мысленно преодолев непростой подъём, Роза взглянула на ещё заспанное небо и попрощавшись со своим портером, взяла курс на едва различимый отрог. С него, собственно, и должно было начаться столь долгожданное восхождение.
Первые метры давались без особых усилий. Дхаулагири была совершенно глуха и безучастна ко всем эскападам натренированной Бетретдиновой. Но вот постепенно из люльки противоположной долины начал подниматься солнечный недоросль. Разбуженный его неуклюжими движениями залепетал ветер и вот уже первые позёмки робко пробовали на прочность отечественного производителя спортивной одежды.
Бетретдинова дышала как никогда ровно и уверенно. Все нюансы возможных природных отклонений, казалось, были наверняка рассчитаны и учтены. Сбоев не предполагалось. Сердце Розы билось в такт небесному барабану, гоня тяжелеющую кровь наверх, к предмету своей ...альпинистской страсти.
Всё, что было когда-то написано и отснято о ней, альпинистке, все свои восхождения совершающей в одиночку, возбуждало горячее любопытство у всего скалолазающего бомонда. Всё, что сподвигало её на это, восхищало всех без исключения работников крюка и альпенштока. Всё, что она делала, вызывало приступы поэтического дара даже у людей, совершенно неспособных к поэзии. Но всё, что было поставлено на карту сегодняшнего восхождения к большой обиде или к недоразумению как-будто никоим образом совершенно не касалось основного виновника этого события, а именно саму Дхаулагири.
Ни одно из известных земных ощущений милосердия или элементарного внимания ей не было известно с того самого дня, как два столкнушихся материка вздёрнули дно самого большого океана на небо. Сутуловатая вершина по-старчески зевала, без всякого стеснения выказывая неровный ряд своих тем не менее крепких зубов кряжей, и в любой момент была готова завернуться в первое попавшееся проплывающее облако, только чтобы не обращать внимания на назойливое солнце. Оно игриво пихалось, царапалось, и постоянно норовило подпортить тысячелетиями и высотой хранимый макияж. О том же, что существует некая Бетретдинова со своими порывами, ей было глубоко наплевать.
Для Розы этот подъём был больше, чем поединок или проверка на выносливость. Новая высота звала не по причине её ещё большей удалённости от земных проблем и подчёркнутого невнимания к уровню моря. Наверх Бетретдинову манила одна странная песня, которую она слышала когда-то в далёком детстве и только теперь поняла, что она предназначена исключительно для нее. Певец, живший на небе, завораживал её слух и она не сопротивляясь, шла ему навстречу, спешила в его объятия. Она сама была этой песней. "Это я опять пою в тебе, сердце Бетретдиновой. Я гибла в печали, чтобы научиться плакать о Тебе, ломающим снег Гималаев, царапающимся в синий лёд, утопающим в небе. Сизым беркутом я окликала твои следы, вплавь ложилась форелью, чтобы навестить твою воду, из которой ты пил. Бархатным барсом я замирала от желания кинуться тебе на грудь и остаться в ней твоим воздухом.
Это Я пою в Тебе, Бетретдинова, овладевшая наукой слёз. Ты их собирал вместе с зёрнами облепихи и гроздями барбариса. Ты жил в моей памяти своими губами, когда в кровь давил моё нежное мясо жимолости.
Навтречу Тебе я поднималась с солнцем и под белые ступни Твои я опускалась сахарными россыпями багряных костяник. Ты брал меня в ладонь, а потом я таяла в тебе, и каждый раз навсегда.
Это Я, песня твоя, Бетретдинова, ночи Твои освещала работой зарниц, в печь огня бросая яркие снопы звёзд. Даже во тьме я жила молниями в Твоих очах, стала Твоей молитвой и в упор гляделась в Бога. Я кормила Тебя из запасов Весны и поила своим Зрением, писала имя Твоё кашенилью на обречённом небе Азии, но Ты отпустил меня как бабочку на радость умирающему Лету и Свет Тебе стал мал.
Но я по- прежнему люблю Тебя и буду вечно ждать на опустевшем небосклоне как Ты опять запоёшь и расскажешь звёздам о сердце моём, о таком жарком сердце моём, сердце любви Моей, сердце Бетретдиновой."
Чем ближе оставалось до вершины, тем песня звучала всё отчётливей. Незаметно за спиной остался и первый отрог, который предназначался для устройства около него стартового лагеря и небольшого бивака. Почти без сопротивления вскоре сдался опасный кряж и почти двухсотметровая отвесная стена совсем недолго апплодировала талантливому энтузиазму Бетретдиновой эхом вбиваемых страховочных крюков. Наступил вечер. Звуки песни несколько поутихли. Вернее, их всё сложнее удавалось разбирать за воем разыгравшейся метели. Берлога была вырыта и последняя ночь входила под полог обледенелого одиночества Бетретдиновой.
До вершины оставалось не более километра. До певца - не более рефрена. "Где-то за луной ждет меня сердце Твоё, Бетретдинова. Отпусти к ней меня ночь, крыло подставь лебедь. Где-то ждёт меня сердце Твоё, Бетретдинова, недопетая вся на губах и с веснушками на тёплой коже. Как приглянусь я ей без намёков, как откликнусь я ей без сравнений. Когда разучился дышать полной грудью, если кроме ветра ничего уже приручить не умею, когда смешались в ладонях кресты и стрелы. А она лёгкая как пух и всегда накануне. Где-то ждёт меня, Весна твоя Бетретдинова. Где-то, милая, где-то".
Не успело её дыхание обложить ледяной коркой изнутри весь снежный мешок, как циферблат напомнил о себе вздорным повизгиванием и "Болеро" часового механизма стало основным лейтмотивом непродолжительных сборов. Со взятием вершины нельзя было тянуть ни секунды. Между тем глухая и безучастная Дхаулагири несколько омрачила настроение Бетретдиновой. За ночь метель не унялась. Нанесло много лишнего снега, на который Роза вовсе не рассчитывала. Вступать вслепую в схватку с высотой и разреженным воздухом было делом безрассудным и совершенно обречённым. При здравом размышлении этому никчемному героизму в конце концов пришлось предпочесть одинокое томление в уютном ледяном зиндане. Продолжалось оно ровно до тех пор, пока звуки знакомой песни не нашли в её душе своего очередного продолжения. В некоей сомнамбулической отрешённости Роза вырвалась навстречу тяжёлому ветру и к своему удивлению обнаружила, что метель давно прошла. Небо было спокойным и беззвёздным. А новое солнце только-только начинало апельсиновым языком слизывать белую карамель с сотен раскинувшихся вокруг голубоглазых пиков. Небесный певец пел всё смелее и громче. И Бетретдинова, с неистовостью летающего лыжника бросив свои лёгкие на растерзание разреженного неба, по крепкому гребню отправилась навстречу своей запоздалой мечте. "Не дождавшись взора моего , Ты, Бетретдинова песни моей, отправилась искать небо, под которым Я был. Узнав мой голос, ты протягивала навстречу мне пальмовые ветви своих нежных рук, повиликой касалась юности моей и под уставшую мою голову стелила лепестки свежесрезанных роз. Нет ничего меньше, чем твоя тень на Земле, и ничего больше, чем Твоё отраженье на Небе, сердце моё, Бетретдинова. Позови меня к звёздам, туда где сны свои видит солнце, такое же жаркое как сердце твоё, о, любовь моя, Бетретдинова. Позови меня, позови"
Вся превратившись в слух, не чуя под собой ни ног, ни изнеможения, Роза перевалила через последний склон, отделявший её от вершины и вот, уже лицом к лицу стояла к Дхаулагири. И только тут Её Восьмитысячеметровое Величество соизволило обратить внимание на дерзновенного человечка. Сколько бы не говорилось про её непоколебимую безучастность, но в данном случае даже Дхаулагири не смогла скрыть свою расстроганность и удержаться от нежной материнской улыбки. Небольшое облачко, зацепившееся за выступ пика, без сожаления рассеялось и открыло для Розы всё великолепие этой звенящей на безжалостном ветру картины. Она смотрела на мир большими глазами горы, являясь равноправным участником этой гималайской регатты. Белые и одинокие пики гигантских яхт не ведая ни смятения, ни боли разлуки, ни обиды расставания, неслись по безкрайнему океану неба. Их гордые мачты касались созвездий, их тугие снежные паруса, казалось, сами рождали ветер, который гнал их навстречу белому безмолвию будущего. И она плыла, нет, скорее, летела вместе с ними...
Ещё чуть-чуть, ещё несколько спортивных усилий на пожаре мороза и заката. Очарованная полётом, первый раз в жизни она держалась за рыжее ледяное солнце и целовала широколицые азиатские звёзды. Они спешили, они высыпались ей навстречу, они провожали её в небеса. И вот, подъём за плечами. Вершина покорена. Внутри всё захлёбывалось от счастья и любви. Вокруг миллионы широт, распутанные сети меридианов, далёкая Земля и свобода без конца и без края. Всюду - одна свобода и всюду - один на один со свободой - она, Дхаулагири, и она - Бетретдинова.Истошный и огромный как небо крик разорвал её грудь и понёсся над миром, опережая световые года чужих галактик, понёсся над одиночеством навстречу новому солнцу. Её песня была где-то совсем рядом. И вот она уже увидела и самого певца. На крыльях громадного белого орла он спускался к ней под бой разбивающегося стекла созвездий. В руках его была серебряная флейта. Голову украшал бирюзовый венок и Млечный Путь прикрывал его юное тело. "Нет ничего больше, чем Твоё отраженье на небе". Голубоглазый певец сошёл к ней и обнял её своими грустными руками. Они стояли вдвоём, одни на сотни Вселенных и никто не мог помешать их долгожданной встрече. Больше не было ни посвиста ветра, ни головокружительной высоты, ни напряжённых сухожилий работоспособного тела. Только песня, одна удивительная песня, знакомая им одним. Песня, проливная как майский дождь, после которого земля загорается ярким пожаром цветов и переполохом птичьих перекличек. "Это я пою опять Тебя, сердце моё, Бетретдинова.Я в стеклянных садах лелеял свой слух, хранил его в ледяных пещерах. Родниковой водой поил из своих ладоней, чтобы однажды услышать как оно бьётся, сердце лани моей, Бетретдиновой. Я берёг твой голос в своих созвучьях, я доверял его самым чистым нотам. Я засыпал с мыслью, что он приснится. Просыпался, если не снился. Я губы твои напевал птицам, рисовал их под утро продрогшей флейтой, ждал с нетерпеньем, когда в купели зари багряной ты их намочишь.Я напевал твои губы далёким звёздам, хранил их как родину поцелуя. Солнца огромного было мало, для сердца чтобы найти сравненье, для сердца живущего в маленьком теле ясной лани моей Бетретдиновой.
Сотни лет я ждал на пустом небосклоне, как ты споёшь и расскажешь звёздам смешную сказку о розовой чайке, как гордо она распростёрла крылья, легла на ветер и улетела, навсегда улетела в простор и праздник. Я растил в себе с самого детства небо и роза ветров мне всего милее была из всех расцветших цветков и игрушек. Я учился летать у гордого вихря, у бури я обучался страсти. С ураганом я бросался в погоню и всю жизнь презирал сквозняки и струйки. Я растил в себе самое быстрое небо, пока у меня не выросли крылья и всё моё тело не стало ветром. Чтобы ты однажды простёрла крылья, легла на него и со мною вместе отправилась к самому новому солнцу, где только Любовь имеет значенье. Я так долго ждал на пустом небосклоне твоих красивых и сильных крыльев, Любви твоей ждал со вселенской тоской, сердце моё, Бетретдинова"
Закончив мелодию, он спрятал флейту, взял за руку свою возлюбленную и повёл её в открытое небо. Их путь был красив и долог, ковром перед ними расстилилась радуга и они шли и шли по её сверкающему телу навстречу своему новому солнцу, навстречу своей бесконечной Любви.
" Это Я, песня твоя, Бетретдинова ночи Твои освещала работой зарниц, в печь огня бросая яркие снопы звёзд. писала имя Твоё кашенилью на обречённом небе Азии.... Это я , сердце Твоё, Бетретдинова"
Тело Бетретдиновой было обнаружено работниками контрольноспасательных служб Непала на третий день после случившейся трагедии. По мнению компетентных экспертов, именно небрежная страховка в самом конце подъёма привела к падению вниз и оказалось причиной гибели русской альпинистки. Специальная медицинская комиссия кроме того установила, что смерть наступила не в результате срыва, а в следствии разрыва... сердца за несколько мгновений до её столкновения с землёй.
На средства государственного спорткомитета России тело Бетретдиновой было доставлено из Катманду в Москву. Однако, при проведении заключительной аутопсии, к большому медицинскому удивлению, её сердце обнаружено не было.
"Но я по- прежнему люблю Тебя и буду вечно ждать на опустевшем небосклоне как Ты опять запоёшь и расскажешь звёздам о сердце моём, о таком жарком сердце моём, сердце любви Моей, сердце Бетретдиновой"