Кошмило Олег : другие произведения.

Rastscheplenie

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    История шизофрении агента КГБ в условиях "холодной войны"

  Точка
  ...Зайдя в комнату, Саша уткнулся глазами в заоконный пейзаж, где прямо напротив высился четвертованный окном дом. Оглядев здание, в сети окошек которого бились блики утреннего солнца, взгляд вернулся к окну, обрамленному с трех сторон бордовыми портьерами и ламбрекеном, двинулся к большему старинному столу с резными краями и ножками, потом к массивной бронзовой лампе под темно-красным шелковым абажуром, к стеклянным дверкам книжного шкафа, плотно забитого энциклопедического объема книгами с потертыми кожаными корешками, отмеченных выцветшим золотом. Далее взор скользнул по огромному с высокой спинкой дивану, чье сиденье пухлилось тремя холмами, тускло блиставших матовым блеском чёрной кожи, и прикрытого несколькими темно-красными бархатными подушками, аккуратно уложенных по краям. Взгляд Александра сполз с дивана и, споткнувшись о зеркало, сломался, перейдя с горизонтальной поверхности в вертикальную глубину созерцания стоявшего в зеркале отражения. Попав в зеркало, взор стал спирально всползать от стоявших на тёмном паркетном полу черных ботинок над брюками серого костюма, подчеркивающего стройную худобу фигуры, к манжетам белой рубашки с запонками, в виде вставленных в оправу из желтого металла черных камней, гармонировавших с чёрно-желтым циферблатом часов. Часы были наполовину скрыты диагональю кармана с засунутой в неё левой рукой, которая изламывала пиджачный лацкан, заезжавший на нагрудный карман с зелёным платком, дополнительно распахивая и без того большой проём груди в белой рубашке между широкими плечами. Взгляд стремительно встретился со светом серо-голубых глаз, пристально смотревших с правильного лица с тонким прямым носом, скошенным подбородком с ямочкой и высоким лбом под прядью русых волос. Удовлетворенно глядя на отражение, Александр поправил на зеркальном двойнике галстук с серыми и зелеными полосками, пригладил волосы, отошел от зеркала и уселся в стоявшее рядом с платяным шкафом кресло с подлокотниками-бочонками. На правах хозяина своего нового жилища он закинул ногу на ногу, достал сигарету из подаренного отцом серебряного портсигара с дореволюционным гербом России, закурил и стал смотреть в окно, в котором сквозь клубы дыма прорисовывался городской пейзаж с огромными домами, мерцавшими слюдяной пустотой окон. Окна трехкомнатной квартиры на семнадцатом этаже пятидесятиуровневого дома, стоявшего на Рузвельт-стрит, позволяли видеть всю выходившую к морю восточную часть Бостона, где город вычитал из горизонта океанский залив, оставляя от него только узкую полоску, что серебрилась на лазоревом фоне неба. Через несколько минут в дверь комнаты постучали. Это была тётя, Екатерина Николаевна, шестидесятилетняя статная дама, скрывавшая свою полноту строгим прямым платьем, спускавшимся до самых щиколоток. Высокая прическа над открытым лицом на висках маскировала лучики морщин, которые собирали вокруг себя светлые глаза. С улыбкой стоя на пороге, она спросила:
  - Освоились, Александр?
  - Да, спасибо, Екатерина Николаевна. Очень уютная комната. Вид из окна хороший...
  - Маленькая, наверное, комната? - участливо спросила тётя. - Это кабинет Павла Михайловича. Но решили вам его предоставить. А он в гостиной спокойно может разместиться...
  - Да, что вы! Нисколько не маленькая, - разубеждая, возбуждено заговорил Саша. - Вы бы видели мою комнату в университетском общежитии! Она раза в два меньше этой! Так мы там еще впятером жили...
  - Обще-житие?! Что это? Как казарма? - заинтересовалась Екатерина Николаевна, - она уехала из России в молодости сразу после революции, и поэтому о многом, что там происходило все эти годы, не знала.
  - Нет. Это - обычная комната, где сообща живут несколько человек. Такое же помещение - только стоит несколько кроватей...
  - А-а-а. Это как палата в больнице, - догадалась тётя.
  - Да. На вроде того.
  - Саша, у нас в час пополудни обед. Просим присоединяться!
  - Спасибо.
  Как только настенные часы, висящие между каким-то среднерусским пейзажем и парадным портретом предка в генеральском мундире, зашуршали, зашипели и защелкали, чтобы нанести первый удар, возвещавший о наступлении часа дня, Саша отложил том энциклопедии "Британика", поднялся из кресла и вышел в широкий коридор, который мимо всевозможных ломберных столиков, этажерок, картин вёл прямо в гостиную. Главным предметом мебели в обширной гостиной был большой накрытый палевой скатертью стол. Между разнообразных розеток, салатниц, креманок, молочников посреди стола окутывалась паром белая фарфоровая супница с торчащим из-под крышки половником. Стол был накрыт на четыре персоны, и на каждом месте под светом раскидистой хрустальной люстры среди салфеток и тарелок поблескивали индивидуальные наборы столового серебра. Два места были уже заняты. Саша подошел к указанному стулу и, поклонившись, сел. Напротив него сидел дядя Павел Михайлович, невысокий, ладный, но довольно щуплый старик. Его седая шевелюра съехала далеко назад, обнажив мощный морщинистый лоб с изогнутыми кисточками бровей над большими голубыми глазами с острыми и весьма подвижными зрачками. Глядя на Сашу, он правой рукой обратил его внимание на сидящего рядом человека:
  - Александр, познакомьтесь. Это Сергей Петрович Покровский. Наш дальний родственник. Он у нас столуется по причине своей крайней издержаности. Такие уж обстоятельства... Примите его, как члена семьи...
  В глуховатом, но довольно сильном голосе князя сквозили нотки извинения.
  - ...Серж, а это наш племянник Александр, сын Петра. Петр умер недавно. Хотя и моложе меня был. Александр, он ведь с пятого года? Да? Вот. И он один остался. Бедный парень...
  Дядя уставил сердобольный взгляд на Сашу. На представление племянника Сергей Петрович, слегка привстав, глубоко кивнул ему головой. Саша также привстал и, кивая Покровскому в ответ, посмотрел на него. Он сразу подумал, что тот страдает с похмелья. Его гладко выбритая кожа на иссиня-бледных дряблых щеках, сильный запах одеколона, маскировавший тяжелый запах изо рта, пятна на рубашке, прикрытые льняной салфеткой, полупрозрачным налетом наспех состряпанной респектабельности плохо скрывали драму падшей души пьющего человека. Покрасневшие белки его пустых глаз с паволокой слезливости созерцали какую-то пустоту перед собой. В какой-то момент он судорожно посмотрел в сторону. В гостиную зашла Екатерина Николаевна. Следом за ней шла полная негритянка в фартуке горничной. Поклонившись, тетя села за стол и заговорила по-английски, обращаясь к горничной, звавшейся Деборой. Та, сняв с супницы крышку, стал разливать в глубокие тарелки овощной суп, равномерно раскладывая клубившиеся паром большие куски мяса.
  - Довольно, Деби, - ограничивая порцию наливаемого супа, проговорил по-английски дядя с заметным акцентом и сразу перешел на русский. - Ну, что ж, господа, давайте помолимся.
  Подняв присутствующих, Павел Михайлович увидел, что Александр сидит. Он спросил о его желании помолиться.
  - Я, Павел Михайлович, как-то не приучен, - уклончиво ответил Саша.
  - Александр, вы всё-таки встаньте. Вам - невеликий труд, а нам приятно будет, - настойчиво произнес дядя.
  Саша встал. Сотрапезники поворотились в сторону угла, где над зажженной лампадкой отсвечивали несколько икон, и, внимая звучавшей из уст Павла Михайловича молитвы "Отче наш", несколько раз перекрестились. Потом дядя перекрестил стол и все сели. Быстро выйдя из ритуального настроения, он заговорил:
  - Александр, мы очень рады, что вы теперь у нас будете жить. Дети со своими семьями живут от нас отдельно. Видимся мы, к сожалению, редко. А нам с Катей хотелось бы еще кого-нибудь оделить заботой...
  - А как там в этой стране идут дела? - спустя минуту, спросил Павел Михайлович и тяжело вздохнул.
  - В Советском Союзе? - уточнил Александр, беря в руки массивный серебряный нож и рассматривая фамильный вензель Оболенских на нём. - Хорошо. Страна развивается, крепнет, строит коммунизм, - легко отвечал он.
  В ответ Павел Михайлович мрачно молчал, болтая ложкой в тарелке. Прихлебывая суп, Екатерина Николаевна напряжено посматривала в сторону мужа, зная, что такое состояние выражает его крайнюю ожесточенность. Невзирая на её желание успокоить его, дядя пружинисто выпрямил спину, несколько увеличившись в росте, и резко заговорил:
  - Чтобы они там не строили, как бы она там не называлась, это - уже не Россия! Пусть у них там космос, в войне - победили, не важно...
  Князь посидел еще немного, мрачно глядя перед собой, потом, отодвинув крикливо скрежетнувший по полу стул, поднялся и, уже не в силах успокоиться, принялся широко расхаживать перед столом, возмущенно покачивая головой. Сопровождаемый различной степени тревожности взглядами он разразился эмоциональной тирадой:
  - Что же это случилось?! Как всё это могло произойти?! Почему и зачем в одночасье обрушилась тысячелетняя цивилизация Рублева, Пушкина, Достоевского?! Величественный храм русской культуры взорвался и теперь по его руинам ползают эти варвары...
  На последних словах Александр исподлобья сверкнул глазами и тихо заговорил:
  - Я думаю, Павел Михайлович, вы преувеличиваете... Никаких руин... Пусть не храм, но дворец российской культуры стоит прочно... Я уверяю вас, всё на месте... И Рублев, и Пушкин, и Чайковский...
  - Всё это уже не имеет отношение к тому варварству, которое с 1917 года воцарилось на просторах России... А ведь всё могло быть иначе... Русская цивилизация жила, развивалась и должна была спокойно войти в союз европейских народов... Конечно, я не исключаю, со своей спецификой, которая есть у англичан, французов, немцев... Но великая христианская цивилизация должна была влиться только в такое же по духу сообщество народов... А вместо этого... Да что я?! Э-э-эх!..
  На последних словах пожилой князь с отчаянием махнул рукой и снова сел за стол и стал нервно теребить скатерть. Тут в разговор, не отрываясь от трапезы, вмешался Покровский, заговорив срывающимся, раздраженным голосом, глядя покрасневшими глазами перед собой:
  - Павел, позволь возразить. Ты, очевидно, несколько идеализируешь ту страну, откуда мы когда-то иммигрировали. В России только 5-10 процентов населения, из тех, что получили нормальное образование, были европейцами. Все остальные оставались необразованными азиатами. Все эти крестьяне, полуграмотное быдло...
  - Серж, ты не благодарен к взрастившей тебя стране, - спокойно пресек критический порыв родственника Павел Михайлович, - конечно, образованности русскому народу недоставало, но, в целом, он содержал в себе зачатки христианской европейской культуры...
  - А за что мне быть благодарным?! Меня там всего лишили..., - не успокаивался Покровский.
  В желании высказаться он судорожно дёрнул рукой и плеснул супом на скатерть.
  - ...если бы не война, - продолжал князь Оболенский, - если бы у России было немного времени, наверное, можно было что-то исправить, образовать народ, спасти...
  - Правильно, если бы либералам дали..., - вынырнул из-под покровительственного баритона князя раздраженный, срывающийся тенор Покровского, - если бы царь со своей камарильей дал бы либералам осуществить свои реформы...
  - Твои либералы, кстати, и довели Россию до революции..., - зажёгся князь.
  - Ну, всё, началось, - недовольно всплеснула руками Екатерина Николаевна, - Саша, вы ешьте, не обращайте внимания, - и тут же по-английски прокричала в сторону кухни, - Деби, несите стейк...
  Саша с удовольствием слушал разговор давних оппонентов. Павел Михайлович уверено говорил:
  -...Именно эти либеральные парвеню расшатали каркас российской государственности, не зная, что имеют дело с ящиком Пандоры. Сотворив своими собственными руками революцию, они же первыми и стали её жертвами. У них была самая проигрышная позиция. Либералы готовили революцию, не имея поддержки в широких слоях общества. Они даже не заботились о том, чтобы заручиться такой поддержкой. Они всего лишь требовали, как бы это сказать... м-м-м... легализации своего преимущественного положения, когда не ограничиваемые никакими аристократическими традициями, они претендовали на исключительность, элитарность своего положения, на то, чтобы быть такими сливками общества... Богатые, знатные, наглые, бессовестные, без царя в голове...
  - Напрасно, ты, это, Павел..., - неуверенно произнёс Покровский. - Либералы были единственными сторонниками эволюционной модернизации России... в рамках конституционной нормы...
  - ...и поэтому немедленно приписали себе инициативу февральской революции..., - саркастично изрек князь.
  - ...они тем самым, по-своему, пытались спасти ситуацию...
  - ...да, нет, это они так трусливо пытались приспособиться к этой ситуации... Эти твои либералы вели себя как анархисты, как враги России, изнутри раскачивая лодку страны в тот момент, когда ей угрожал шторм извне. Причём вот такая оппозиционная элита ведет себя тождественно в любые времена. Ведь, смотри, Серж. Отлично оценивая опасность извне, она пытается использовать такую угрозу в своих эгоистических целях, прикрываясь высокими мотивами. Ведь эти либералы прекрасно понимали всю опасность преобразования государственности в условиях тяжелейшей кровопролитной войны, и, тем не менее, продолжали свою разрушительную деятельность, добившись полного упразднения ненавистной монархии, правда, такого, которое заодно и упразднило их самих...
  - Ну, ты, что же, Павел, полагаешь, что государственность, вообще, не подлежит трансформации, и нуждается исключительно в консервативном охранении?.. И чтоб всё устраивалось как-нибудь "так", само собой, незаметно, как у гончаровского Обломова, словом?
  - Нет. Отнюдь, - легко принял возражение Павел Михайлович, - в других случаях именно такие кризисы способствовали качественному обновлению государства Российского. Сначала коллектив этаких либеральных оппозиционеров становился возмутителем государственного спокойствия, а потом в дело вмешивался либо кто-нибудь из среды этих оппозиционеров, либо сам по себе жесткий, грозный единоличник, кто узурпировал всю власть и вновь восстанавливал порядок или создавал новый... Так было во времена создания Московского царства и петровских преобразований...
  - Да, только вот в последний раз так почему-то не получилось..., - удрученно проронил Покровский, совершено устав от съеденного и выпитого, и далеко откинулся на спинку стула, сдирая с груди заляпанную салфетку.
  - Почему же не получилось, - неожиданно вмешался в разговор Саша, бодро встречая одновременно оборотившиеся в его сторону взгляды Павла Михайловича, Екатерины Николаевны и Покровского. - Именно так всё и получилось. Разве образование Советского Союза не является очередной формой России, в которой она обрела новое качество?!
  - Полную гибель России, превращение её в антигуманистического, азиатского монстра вы называете новым качеством? - возмущено проговорил князь, получая немедленную поддержку со стороны жены и родственника. - Ведь ничего больше нет! Россию захватила кучка кровожадных бандитов и дотла её разорила. Может у них там и есть достижения, экономика, космос... что-нибудь ещё... но это "первое в мире государство рабочих и крестьян" - уже не великое Российское государство...
  - Подождите, Павел Михайлович, а что вы выдвигаете в качестве того основополагающего признака, по которому это государство можно было признавать как нероссийское или российское? Там те же люди, говорят на том же языке и так далее...
  - Хорошо, Александр, я вам отвечу. - Князь выпрямил спину, отложил вилку, отпил из хрустального фужера вино и заговорил:
  - Прежде всего, в 1917 году бесповоротно прервалась идущая издалека священная традиция власти, которая была главным духовным стержнем российского государства и которая гарантировалась присутствием во власти родовой аристократии и духовенства. "Несть власти, кроме от Бога". Очевидно, что ничего этого не было и нет. К власти пришло племя безродных бродяг, не укоренённое ни в какой традиции, лишённое каких-либо связей с прошлым, не обременённое чувством хоть какой-нибудь религиозности. - Павел Михайлович говорил высокопарно, с содроганием в голосе, иногда сглатывая подступающий комок к горлу. - Созданное большевиками беззаконное государство не может считаться преемником Российского государства, поскольку в нём ни одного свойства такового из того, что в своё время было составлено Уваровым в знаменитую триаду "самодержавие - православие - народность". Всё выкорчевано, затоптано, похоронено...
  - Хорошо, Павел Михайлович, - скоро заговорил Александр, - извините, что перебиваю, но, как я понял, главной вашей претензией к преемственности Советского Союза по отношению к царской России является ситуация пресечения последовательной передачи полномочий властной элитой, которая верховодила Россией испокон до недавнего времени?
  - Да, но не только. Но, прежде всего, это, поскольку революция уничтожила высший слой, цвет нации, лучших представителей русского народа, который по преимуществу был представлен аристократией - поместной, служилой, чиновной. Именно аристократия выражала высшие устремления русской земли и хранила её важнейшие традиции, религиозные и культурные. Но революция отсекла от народа этот плод, уничтожила главную цель его существования...
  - ...которая сводилась к культивированию аристократии? - саркастично уточнил Александр.
  - Конечно! - без обиняков подтвердил князь.
  - Вот за этот классовый эгоцентризм, за это чувство превосходства она и пострадала, - заключил Александр, грустно поглядев на растерявшегося дядю.
  - Что такое?! Почему?! Я не понимаю, - с недоумением возмутился князь.
  - Проблема в том, что... вы, Павел Михайлович, только не обижайтесь... вы ведь сами только что говорили о конструктивных кризисах, после которых действительно происходило качественное обновление государственного устройства...
  - Допустим, - неохотно смирился князь.
  - ...так вот, считайте, что в 1917 именно такое обновление и произошло, и произошло оно во многом за счет упразднения аристократии. Дело в том, что именно аристократия, сам принцип сословности и аристократического господства над всем остальным обществом встал на пути развития России, стал балластом, который тормозил развитие её творческих потенций, причём не только в каком-нибудь экономическом и техническом плане, но, прежде всего, в духовном...
  - В духовном?! - ошарашено переспросил Павел Михайлович. - Саша, что вы говорите?!
  - Да, русский народ просто задыхался под игом аристократии. Этот плод, по вашему слову, настолько переспел и отяжелел, что под ним ломалось всё русское дерево. И революция была таким освобождением, пусть страшным, кровавым, опасным, но в чём-то и спасительным...
  - Не понимаю - как это аристократия стояла на пути развития народа? - недоумевал Павел Михайлович.
  - Герунда! Нелепица! Абсурд! - разом выдохнули Екатерина Николаевна и Покровский, снимая напряжение от внимательного выслушивания молодого человека.
  - Подождите, я не договорил. В определенном смысле к началу 20-го века российская аристократия изжила себя, и, в-общем-то, начала вырождаться. Следствием этого стало то, что она стала как-то безвольно, хаотично европеизироваться, изменяя сокровенному духу русской культуры. Аристократия утратила чувство русской, так сказать, меры, и, по сути, перестала выражать те самые чаяния, о которых вы только что говорили. Она ослабла под грузом своих внутренних болезней, как диагностировал еще Пушкин, стала наростом, опухолью, отягчавшим жизнедеятельность всего организма. И, в конце концов, стала объектом ненависти для всего остального народа, превратившегося во внутреннее варварство, на стороне которого оказалась та правда, что дала ей силы победить в революции. Это, так сказать внутренний мотив. Имелся еще и внешний. Дело в том, что за 200 лет петербургского периода Россия избыточно и опасно отклонилась от своего осевого стрежня в сторону Европы, пытаясь пренебречь своей азиатской составляющей, имеющей столь же высокое значение для России, как и её европейская компонента...
  - Так правильно, так и должно было быть, - протягивал руку в сторону Александра Павел Михайлович, страстно убеждая его в собственном тезисе.
  - Нет, не должно было так быть, - не соглашался Саша. - Одной из идей существования России является сохранение преобладающего положения на евразийском материке. Петербургский вектор российской истории увёл Россию в сторону Европы, угрожая расколоть её на две части, на которые непосредственно дробился и весь материк. Сохранение единства евразийской земли - высшая задача российского государства, которая и была исполнена в Советском Союзе.
  Юноша замолчал, вздохнул и внимательно посмотрел на дядю.
  - Словом, европоцентричная аристократия встала на пути развития России и должна была сойти с исторической сцены? - с грустным снисхождением изрек князь, исподлобья взглянув на племянника. - Однако странно это слышать от отпрыска этой самой аристократии, прямо Лев Толстой какой-то..., - и, не давая ответить, быстро продолжил. - Хотя, знаете, молодой человек, нельзя отказать вашим речам в наличии определенной логики. Вы довольно разумно рассуждаете. У меня такой вопрос: а чем вы, Александр, планируете дальше заниматься? Я думаю, вам стоит учиться. М-м?
  - Да, я как раз был намерен об этом поговорить. Я хотел бы выучиться на экономиста, - сдержанно высказался Саша и напряженно взглянул на князя.
  - На экономиста?! - Павел Михайлович восторженно взглянул сначала на Екатерину Николаевну, потом на Покровского и снова обратился на Сашу. - Похвально, похвально, Александр! В наши времена это особенно оправданно. И, надо думать, вы нуждаетесь в нашей поддержке?
  - Да. Я рассчитываю в этом плане на ваше расположение и... на ваше доверие. То есть мне нужен некоторый кредит... Я, конечно, буду работать. Но...
  - Да всё понятно. Вам нужны будут средства. Мы с женой вам, несомненно, поможем, - на этих словах князь выразительно посмотрел на жену и через мгновенье воскликнул. - Так что ж! У нас с Екатериной Николаевной есть кое-что на счетах, слава богу, скопили за свою жизнь. Поступайте в Гарвард. Это лучший университет в Массачусетсе... Тем более, что у меня там знакомец работает профессором истории литературы...
  Через два месяца после этого разговора, усиленно позанимавшись американским английским, Александр стал студентом факультета экономического анализа Гарвардского университета имени Джорджа Вашингтона, психологическая атмосфера которого была раскалена до предела. Будучи кузницей лучших умов современной Америки, имея в своём профессорско-преподавательском составе множество нобелевских лауреатов, числя в своих выпускниках нескольких президентов США, включая великого Кеннеди, Гарвард был исполнен интеллектуальной помпезности и амбициозности грядущих головокружительных карьер. Огромные аудитории, небольшие кабинеты и узкие коридоры основного дворца и нескольких примыкающих к нему зданий были напоены тем специфическим фимиамом предвкушения значительного будущего, отношение к которому ревнивые последователи успели набраться от своих успешных предшественников по alma mater, несмотря на то, что сами ничего еще для этого не сделали. Молодые люди и девушки, среди которых попадались и представители чёрной расы, важно поглядывали друг на друга, напряженно в уме решая, стоит ли ему выбрать того или другого в качестве своего коммуникационного партнера с точки зрения престижности своего блистательного положения в обществе в недалёком завтра. Александру не импонировал такой насыщенный флюидами тщеславия психологический фон, который резко контрастировал с заурядно царившей в стенах московского университета обстановкой дружеского радушия и участия, что свежо пребывала в его благодарной памяти. Но ему совсем не хотелось оставаться каким-нибудь осторожным маргиналом анемичной периферии с бурной жизнью в центре, будучи к тому же иммигрантом, привлекая к себе совершенно ненужное издевательское внимание насмешников, каковые обязательно нашлись бы. По прошествии нескольких лекций и семинаров Александр, набравшись бодрости, в большой таймаут подошёл к худощавому рыжему парню, полностью соответствовавшему стандарту англичанина, и, протянув руку, представился. Молодой человек, сидя на каменном парапете над перегнутым пополам в тонких покрытых рыжим пушком пальцах последним номером "Тайм", резко разогнулся и радостно отозвался именем Джонни Редвуда. На представление Александра он почему-то сразу отреагировал шутливым предположением, что тот "агент КГБ", произнеся внушающую ужас аббревиатуру по всем правилам русской фонетики. Из последующих разговоров выяснилось, что Редвуд действительно был отпрыском гемпширских аристократов, сорвавшимся в американскую свободу от чрезмерной опеки чопорных родителей. Он не скрывал своих восторгов перед Америкой, пафосно говорил о том, что за этой страной будущее, и, прежде всего, потому, что в современном мире, который превращается в тотальную систему экономического характера, первенство будет принадлежать тому, кто займет в этой системе место центра, и здесь, мол, все козыри в руках американских бизнесменов. Ничего нового, впрочём, Джонни не сообщал, он просто на свой лад переиначивал то, что Саша слышал в исполнении университетских профессоров, которые со своих кафедр активно продвигали идеи экономической кибернетики. Новая теория была призвана увенчать длинный ряд историко-экономических учений, в котором инициаторов экономической теории в лице Смита и Риккардо сменила всепоглощающая политэкономия Маркса, преодоленного здесь, в США теорией Кейнса, чему в свою очередь оппонировала теоретическая конструкция монетаризма Чикагской школы.
  Для всех этих схем, как понимал Александр, определяющим был императив фундаментального баланса между спросом и предложением, теоретическое признание приоритетности которого отнюдь не препятствовало практическому впадению в крайности предпочтения либо тенденции спроса, либо тенденции предложения. Так, преувеличение значимости фактора товарного предложения, связанного с возможностью вмешательства государственного регулирования в сферу производства, обосновывало основные выводы кейнсианства, а настаивание на исключительной роли саморегулирующегося спроса формировало идеи монетаризма. Более того, слушая лекции, Александр замечал, что в зависимости от партийных пристрастий того или иного профессора крайности экономического баланса в их устах получали определенное идеологическое наполнение. Например, профессоры-республиканцы ратовали за принцип монетаристского саморегулирования рыночного механизма. А теоретики-демократы призывали к большему присутствию государства в экономике. И тем самым требовали сильного государства "внутри", в отличие от оппонентов, склонявшихся к сильному государству только "снаружи" и т.д. Наблюдая за такими методологическими колебаниями, Александр приходил к выводу об избыточной политической ангажированности экономической теории, которая на словах претендовала на научную строгость и идеологическую непредвзятость, но на деле весьма сильно ими пренебрегала. Учитывая различное партийное содержание оппозиционных факторов спроса и предложения, Александр невольно примерял оппозицию консервативного предложения и либерального спроса к специфике плановой экономики Советского Союза. Для него была очевидна вся нацеленность советского хозяйства именно что к полюсу предложения по вектору производительного мотива при игнорировании мотива потребительского спроса. По-видимому, это оправдывалась тем, что главным источником спроса являлось не разрозненное в своих разнонаправленных потребностях общество, а само государство, которое в подчиненности единой цели было способно сконцентрировать бесконечное расползание совокупного спроса, выделяя в нём приоритеты и предпочтения, например, тем же товарам группы А в ущерб товарам группы Б. По мысли Александра, производительный консерватизм советской экономики был условием сохранения государства как деятельного носителя коммунистической идеи, содержание которой было главным ресурсом того принципа плановой экономики, по которому централизованно управляемое производство формирует общественный спрос, удерживая его в рамках коллективного интереса. И это было важнейшим преимуществом плановой экономики в отличие от системы капиталистического хозяйствования, где мотив какого-нибудь денежного мешка мог сильно откланяться от национального интереса. Правда, это не касалось самих США, где частный интерес в его тотальной всеобщности с самого начала был возведен в государственный принцип и стал основой внешнеполитической доктрины. Центр этого фундаментальной оппозиции между консервативным и либеральным мотивами Саша выводил к различию между справедливостью, которая выступала ценностным содержанием всякого коллективного интереса, и свободой в качестве аксеологической начинки мотива частного.
  Певцом оригинального совпадения предельно индивидуального мотива и крайне продуманной политики целого государства по его универсализации и внешнеполитической экстраверсии был один забавный старикашка-профессор, доктор Говард Бирн, лауреат Нобелевской премии по экономике. Невысокий, тонкий, с трясущейся козлиной бородкой, сверкая яркими, злыми глазами сквозь стекляшки пенсне, и вздымая свои узловатые, обвязанные венами руки, он по провинциальному пафосно исповедовал свой американский патриотизм, точнее, свою преданность американской экономике. Простодушно упиваясь своей гениальностью, Бирн излагал совершенно неожиданную интерпретацию политэкономической схемы Маркса. Саркастически отвергая Маркса как идеолога, неистовый старикан обожествлял его как экономиста, придавшего экономической теории высокоточный характер, особенно по части структурирования отношений между капиталом и трудом. По бирновскому Марксу выходило, что американский капитал, вся финансовая система США, представляет собой системную надстройку, по отношению к которой весь остальной мир со всеми своими ресурсами и трудом выступает в качестве базиса-среды. Но только в пику Марксову тезису о необходимости возвращения миру его естественного положения, где ноги находятся внизу, а голова - вверху, то есть, где базис определяет надстройку, Бирн утверждал, что надстройка, то есть капитал - это и есть базис, фундамент экономики, поскольку только здесь формируются, стягиваются в узел и интегрируются основные отношения экономики, и эти отношения в полной мере определяют "производительные силы". То, что Маркс называл унизительным словечком "надстройка" - есть, прежде всего, форма, основа основ и "идея идей", без которой всё ресурсное и трудовое содержание теряет всякий смысл, ибо лишается, какого бы то ни было, выражения. Неразумно называемый Марксом "надстройкой" капитал, страстно аргументировал Бирн, прибегая к поэтической метафоре, это "зеркало", в которой пресловутый "базис" только и способен увидеть себя, и как без зеркала человек не способен увидеть себя и познать свои пределы, оставаясь неразумным животным, так и труд, и ресурсы не способны стать действительно чем-то ценным, не отразившись в своей капитализации, не будучи подвернуты капитализирующему аудиту. Однажды Саша, выслушивая эти несколько нелепые аргументы, не выдержал и спросил, а в чём был бы смысл существования зеркала, если бы не было отражаемого объекта. Бедный профессор растерялся, некоторое время задумчиво рассматривал пустоту перед собой, потом злобно ответил, что зеркала без отражаемого объекта не бывает, но дерзкого студента запомнил, и каждый раз косился в ту сторону, где обычно сидел Саша, мягко щупая белком глаза, на месте тот или нет. Случалось, что Саша и отсутствовал на лекциях по экономике, в отличие от других неэкономических дисциплин.
  В условиях поглощенности экономическими штудиями, которые практически без остатка заполняли голову своими законами, графиками, таблицами и статистическими сводками, приятной отдушиной становилось любое университетское гуманитарное ответвление, свободное от факта и расчета. Одним из них была история литературы, что читалась тем самым приятелем Павла Михайловича. Карташов Пётр Парамонович, в неизменной тройке, полный, лысый, с оборкой волос по бокам большой головы и окладистой бородой здоровяк, всеми силами сопротивляющийся осени жизни, читал лекции остро и зажигательно, не смущаясь сильного русского акцента, только придававшего его голосу дополнительную выразительность. Исследовательский интерес Карташова распространялся по всему полю мировой литературы, но с наибольшей страстью он комментировал тексты русской литературы. Начиная Софоклом, Данте и Шекспиром, Пётр Парамонович легко переходил к Пушкину, Достоевскому и Толстому, подавая их творчество с каким-то психологическим или даже чуть ли не с психопатологическим уклоном, где все основные персонажи без обиняков подвергались клинической диагностике, превращаясь, кто в невротика, кто в психотика. К тому же из лекций Карташова выяснялось, что вся русская литература полностью инициирует контекст русской революции (историк литературы называл её "русским апокалипсисом" и "концом русского света"), более того, она этот контекст образует, сплошь и рядом представляя её теоретический и пропедевтический этап. Свои комментарии по поводу русской беллетристики, Карташов всегда предварял тезисом Василия Розанова о том, что ключом к пониманию революции в России может быть только библиография русской литературы (правда, в остальном к творчеству Розанова Карташов относился скептически). На одной из лекций Пётр Парамонович утверждал:
  - Все произведения русской классики, начиная с Пушкина и Гоголя, являются идеологическими манифестами и программами, бессознательно, а иногда и сознательно, призывавшими русское общество к революции, либо к консервативной, либо к либеральной. У Пушкина пример такого воззвания мы находим уже в повести "Дубровский". Ведь, кто такой Дубровский? - риторически вопрошал Карташов, взглядывая в разные стороны.
  - Да это же Эрнесто Гевара России 19-го столетия! - тут же пламенно восклицал он. - С одной стороны, аристократ, представитель благородного сословия со всем комплексом ответственности и нравственности, и в тоже время благородный разбойник, философствующий террорист, Робин Гуд, защитник угнетенных и обездоленных, страдающих, в основном, от того же аристократического сословия, от помещиков и чиновников. Конечно, разве мог такой возвышенный прекрасный образ не импонировать образованной части русского общества, и разве впечатленные этим образом прогрессивные молодые люди, тщеславные и амбициозные, не воодушевлялись им на то, чтобы превратить свою жизнь в подвиг и бросить все свои силы в топку революционной борьбы?!
  - Здесь важно то, - заявлял историк литературы, - что Пушкин вводит в пространство общественного сознания идею оправдания аристократизма и его преодоления, но еще изнутри самого аристократизма, руками, так сказать, самих аристократов. И с одной стороны, как наиболее яркий представитель парадоксального слоя русского народа, Пушкин, испытывал, возможно, одним из первых, комплекс аристократической оторванности от народа, с другой стороны, свято верил в аристократию и в её силы, необходимые для преодоления... Внимание!.. - здесь Карташов вскидывал вверх крупный палец, обводил аудиторию ошарашенным взглядом и громко восклицал, - самой аристократии!
  - Эта вера проявляется, хотя бы, в том, что в Дубровском Пушкин синтезирует аристократический идеал индивидуальной свободы и вполне народный идеал коллективной справедливости. То есть, оправдывая одним Дубровским существование всей аристократии, Пушкин - тот, кто еще верит в эволюционную модернизацию России под руководством самой аристократии, и в тоже время он уже очень точно диагностирует факт расщепленности русской души на полюс индивидуальной свободы и полюс коллективной справедливости, вписывая его в характер аристократа-террориста Дубровского.
  - И как возможность такого синтеза была очевидна для Пушкина, так она уже неочевидна для другого аристократа - графа Льва Николаевича Толстого, выступившего одним из жестких критиков современной и сопространственной ему аристократии - шествовал далее по ниве русской литературы Карташов. - Толстой видит всю невозможность примирения аристократического идеала, который, например, в романе "Война и мир" персонифицирует Андрей Болконский, и идеала демократического, что представлен в фигуре Пьера Безухова. Этих двух персонажей, вполне совместимых в Дубровском или в Гриневе у Пушкина, у Толстого разделяет непреодолимая пропасть, - им никогда не договориться. Более того, умерщвляя Болконского, Толстой закрывает тем самым другие пути выхода из тупиков российской истории, кроме пути революционного, возглавляемого Пьерами Безуховыми, насилия, пусть и с благими целями в ущерб другим путям, легитимным и эволюционным, - заключал Карташов аргументацию ведущей в своих лекциях гипотезы о революционном ресурсе русской классики...
  Однако центральным автором русской литературы 19-го столетия Карташов считал не Пушкина и не Толстого, но Гоголя. Именно Николай Васильевич, по его мнению, дал полномасштабную картину отчуждения аристократии от народа, отчуждения, буквально, омертвляющего души.
  - По Гоголю, получается, - сообщал на следующей лекции Пётр Парамонович, - что аристократия сама несла источник и истину отчуждения, которое, начинаясь с аристократии, поражала другие слои общества. Основой такого отчуждения, являлось раздвоение, которое великий писатель наиболее полно описал, выразив его самим своим творчеством, в котором наметились две фундаментальные для всей последующей литературы тенденции...
  Говоря о Гоголе, значительно углублялся в область психологии, в которой, судя по всему, был искушен.
  - Психология гоголевского персонажа, - увлеченно рассказывал литературовед, и по совместительству психолог, - наиболее сильно подвержена двум основным факторам - воли и рассудку, и уже у Гоголя эти силы по своим мотивам и основаниям сильно разнятся. Воля, будучи активной частью души, исполнена внутренними образами и фантазмами, созданными бурным воображением. Именно имеющей имагнитивный характер воле человек обязан своим внутренним миром, в который он помещает свои идеалы, сокровенные мечты и чаяния и начинает их воплощать, зачастую пренебрегая естественными обстоятельствами существования...
  - Доминирование такой гипертрофированной воли, - говорил Карташов, - я называю "психозом Ковалева" по имени персонажа повести "Нос", герой которой вообразил в качестве самого желанного объекта пропавшую часть своего тела. Живущий ковалевским психозом человек предельно озабочен своей идентификацией и исполнен исключительно внутренними мотивами и желаниями в ущерб общественным, коллективным нормам и ценностям, то есть ведет себя, словом, как послушный голосам шизофреник...
  - Другой крайностью раздвоения душ высшего сословия, по Гоголю, - заявлял профессор истории литературы, - является избыточная ангажированность рассудком. Эта рационалистическая крайность связана с нацеливанием человека на символическую интеграцию внешних объектов, трепетное следование внешним обстоятельствам, порой в ущерб своим собственным интересам и запросам. Предельным выражением такой зависимости от реальности выступает Акакий Акакиевич Башмачкин, кто и дает название соответствующему неврозу. Страдающий им человек излишне полагается на аналитическую деятельность ума, избыточно рефлексивен, и, живя задним умом, наполняет свою душу различными страхами и подозрениями. Если ковалевский психотик весь, целиком пребывает в своём выдуманном мире, живет идеями, иллюзиями, мечтами и т.д., пренебрегая другим, активен, буен и необуздан, то башмачкинский невротик весь погружен в переживание реальности, где полностью зависим от чужого мнения, внешних обстоятельств, поведения других людей, тих и осторожен. Таким образом, если Ковалёв, пренебрегая объективным, руководствуется лишь собственными желаниями и мотивами, то Башмачкин полностью мотивируется реальным и коллективным, не обращая никакого внимания на свою внутреннюю жизнь...
  - Эти два комплекса, - резюмировал патриот суверенного государства под названием Русская Литература, - фундаментальным образом повлияли на два существенных направления русской литературной мысли, - ковалевскую, так сказать, идеалистическую линию в полной мере выразило творчество Фёдора Михайловича Достоевского, а башмачкинскую, реалистическую линию отразили тексты Льва Николаевича Толстого...
  - Фёдор Михайлович - главный идеолог русской литературы, - предварил Карташов свою лекцию, посвященную Достоевскому. - Он, тот, кто целиком определяется порядком идей, является идеалистом, и все его персонажи представляют персонификации той или иной идеи. Ведущей в мире идей Достоевского является христианская идея, что, коренясь в сердце, направляет и собирает человека в адекватную действительности целостность. Однако наряду с ней имеется и метафизическая идея зла, которая, напротив, дезориентирует и раскалывает человека...
  - Носителем этой идеи, - продолжал Пётр Парамонович, - выступает человеческий разум. Именно интеллектуальная жизнь человека вызывает у Достоевского основные сомнения и главные подозрения в наличии нравственной чистоплотности. Поэтому он отдает предпочтение людям воли и страсти, и отказывает в своём пристрастии людям интеллекта и рефлексии. Жертвенность, пламенная добродетель у Достоевского всегда пребывает на стороне страстного сердца, например, того же Дмитрия Карамазова, и, напротив, главное зло на стороне интеллектуалов и умниц, таких как Иван Карамазов. И в то же время и страсть, и интеллект Достоевский считает крайними полюсами человеческого существа, залогом единства которого может быть исключительно баланс между ними. Воплощением такого единства и выступает князь Мышкин...
  - Если Достоевский вместилищем добродетели полагает исполненное страстью сердце, то Толстой диаметрально противоположно таковым считает, как раз таки, человеческое сознание, - переходил далее профессор. - Только рациональная систематизация реальности является условием нравственности, где порядочность неотличима от правильности и сбалансированности, а страстность и эмоциональность - главное содержание неправедных поступков. Очевидно, что при таком подходе волевой мотив сердца не может рассматриваться в качестве ведущего для морального целеполагания. Существенной формой этики Толстого и геометрической рамкой его мировоззрения является круг закона, который еще со времен Канта является главным эффектом рассудка и всей интеллектуальной деятельности. Этику и этичность Толстой и понимает как обширный свод законов, детальный кодекс, учитывающий всё многообразие нравственных коллизий. Он также различает в человеческой душе действие двух факторов - воли и ума, но уже по-другому, нежели Достоевский, расставляет акценты. Если воля, носителем которой, например, является Андрей Болконский, оказывается источником всевозможных страстей, по преимуществу, аристократических, как-то: тщеславия, честолюбия и т.д., то демократический рассудок, что представлен в Безухове, напротив, гармоничен, терпелив, способен сближать, синтезировать крайности. И если, например, сопоставить столь разнородных персонажей двух писателей, то выяснится, что аристократ Андрей Болконский - это как бы Дмитрий Карамазов, страстный и безудержный, а демократ Пьер Безухов - Иван Карамазов, рассудочный и самодостаточный. Улавливаете, как по-разному расставлены акценты, меняясь местами, как правое и левое в зеркале? - любопытно взглядывал на аудиторию профессор литературы.
  - Для Толстого важно то, что аристократическая воля мотивируется силой разделения и дифференциации, которая градуирует вертикаль социальной иерархии, столь ему ненавистной, поскольку только действием дифференциации происходит квалификация социального расслоения по тем или иным признакам амбициозной престижности. Тогда как демократический рассудок движим мотивом интеграции, замыкающей общество в горизонтальное единство, в то единство, которым живы царство муравейника и пчелиный рой. Квалифицирующая дифференциация общества выстраивает ту аристократическую вертикаль, которую Толстой склонен считать осью смерти, осью небытия. А противоположным ей по смыслу является биологическая квантификация, что собирает всё живое в простое, бескачественное пространство существования по горизонтальной оси жизни и бытия. Поэтому отрицательная вертикаль воли не может быть основанием нравственности, и таковым является только положительный горизонт рассудочного закона. Нравственность для Толстого, как, впрочём, и для его первооткрывателя Канта - это не наполняющая сердце благодать, а чисто разумный закон...
  - Именно утверждение нравственного закона на рациональном основании и преодоление сердечной страстности вывело великого писателя за пределы допустимого, - сокрушенно докладывал Карташов на другой лекции, - когда Толстой стал отрицать основы христианского бытия в виде действия божественной благодати, столь значимой для Достоевского. Он начал сомнительный поход против православия, которое закончился бесславным отлучением от церкви, стал подвергать разрушительной критике легитимность консервативного государства, призывал к социальному переустройству, связанному, прежде всего, с низвержением аристократического слоя как основы российского социального мира. Словом, Толстой стал знаменем и "зеркалом" (по словам одного большевистского горе-теоретика Ленина) либеральных, революционных сил тогда, как Достоевский постепенно становился иконой консервативной части общества, что увязывала свои фундаментальные основы с православной идеологией и монархическим устройством государства. С восхождением этих писателей окончательно оформилось противостояние прежних славянофилов и западников, которые теперь, наконец, получили значимые онтологические координаты, - в одном случае - религиозные и консервативные, в другом - атеистические и либеральные... Таким образом, две партии дореволюционного российского общества - консервативная и либеральная - получили двух замечательных вождей в лице великих писателей. И с каждым годом разрыв между этими партиями становился всё больше и больше, разверзаясь, в конце концов, в пропасть, края которой уже нельзя было сцепить прекрасными иллюзиями Пушкина об аристократе-революционере Дубровском, - заключал Карташов.
  - И стоило только вызреть внешнеполитическим обстоятельствам в виде мировой войны, внутренняя политика разразилась жуткой, беспощадной схваткой этих двух половин одного и того же общества, доведенных до апокалиптических крайностей, - с грустью в голосе закончил одну из лекций Пётр Парамонович.
  После этой лекции, Александр направился, было, к выходу, потом вдруг остановился, повернулся и, не спеша, двинулся к кафедре, за которой Пётр Парамонович укладывал в разваленный на столе портфель бумаги. Несколько смущаясь, молодой человек обратился за возможностью задать вопрос, начав на английском, а завершив на русском. На голос Александра Карташов вскинулся и, улыбаясь, заговорил:
  - А, здравствуйте, здравствуйте, вот, значит, вы какой, племянник Павла Михайловича! Совсем недавно с ним по телефону говорил. Что ж, вы?! Надо было сразу подойти - познакомились бы, поговорили...
  - Да я, вот... Не знаю... Искал повод...
  - Да какой повод? Он у нас всегда есть - Россия..., - подбадривал Карташов, когда они уже вышли из аудитории, и спускались по широкой запруженной людьми лестнице, выводящей в огромной холл.
  - Да, но мне бы хотелось получше понять, о чём вы говорите. И я даже кое что почитал... Достоевского... У меня там, в Советском Союзе такой возможности не было...
  - А да, да, знаю... Ну, тем лучше, - соглашался Пётр Парамонович. - Ну, так и что же вас интересует, Александр, - участливо спросил он и повел рукой, вырисовывая возможную траекторию их прогулки по тенистой аллее вдоль рядов высоких, ровно высаженных тополей.
  - Меня... Мне, знаете, очень понравилась ваша такая оригинальная версия Октябрьской революции. Я уже много разных сценариев революции встречал, но вот такую имеющую чисто литературную мотивацию версию впервые... Это, знаете, Пётр Парамонович, получается, что, российская историческая реальность осуществляется, прежде всего, в литературном произведении, в творческом воображении писателя, а потом уже переносится на улицы...
  - Совершенно верно, вы очень хорошо меня поняли, - благодарно поглядев на собеседника и немного недослушав, произнес профессор. - Даже в таком, казалось бы, нехристианском деле, как революция, "в начале было слово", как всегда было в русской истории. Русская литература - это великая вещь! Особенно литература 19-го века. Здесь все загадки и отгадки русской истории сцеплены в тугой узел и открываются широчайшие перспективы для взгляда назад, в прошлое, и вперед, в будущее. Причём не только в осознании русской истории, но и мировой...
  - Да, и в этом смысле у меня такой вопрос... Вот, вы говорили, что в Великой октябрьской... русской революции сошлись консервативная партия Достоевского и либеральная партия Толстого... И в результате консервативная, аристократическая партия Достоевского проиграла, а победила как бы демократическая, социалистическая партия Льва Николаевича... Но ведь как будто бы в русской революции впоследствии было очень много консервативных элементов, и восстановление, там, имперской государственности, и мощная идеологическая надстройка, и коллективистский настрой всего советского народа...
  - Я, Александр, отнюдь не говорил, что партия Толстого победила, - довольно жестко поправил студента профессор, - я констатировал произошедший в революции и последующей гражданской войне факт столкновения двух идеологий, в результате которого произошёл, по сути... их синтез...
  - Синтез?! - удивленно спросил Саша.
  - Да. Революция была консервативно-либеральной, причём либеральной по форме и консервативной по содержанию. Хотя я очень не люблю этих формальных терминов - они на самом деле ничего не объясняют... Да... Вот, я говорил на лекции, если помните, о вертикали социальной дифференциации, или, как любят говорить, университетские профессора социологии, стратификации, против которой выступал тот же Толстой, настаивая на значении горизонта социальной интеграции. Так вот, в русской революции произошло пересечение этой качественно дифференцирующей вертикали, значимой для фактора идентификации, и количественно интегрирующей горизонтали, определяющей для социальной солидарности и коллективизма. И пересечение такой вертикали и горизонтали произвело неслыханный эффект, которым стало появление абсолютно нового российского общества, сильно отличающегося от прежнего русского народа. Более того, в соответствии с императивом баланса весов времени в крайностях прошлого и будущего, полагаю, что русская революция является центром тяжести, центром системы координат русской истории, её, если угодно, "золотым сечением", относительного которого уравновешиваются крайности прошедшего и грядущего, после чего их точки оказываются на прямой линии перспективы единого замысла, абсолютно прозрачного в своей божественной простоте... То есть, у меня вот такое двоякое отношение к революции... Но в конечном итоге я верю в её позитивный результат и готов согласиться с философом Иваном Ильиным в том, что в жителях нынешней России уровень воображаемой идентификации скрестился с символическим планом исторической коллективности... Я вижу, вы меня не очень понимаете..., - быстро произнес Карташов, взглянув в глаза Александра.
  - Да... Как-то... Но я пытаюсь понять эту логику... Это что-то вроде того, что человек не отличает свои экзистенциальные мотивы от коллективно-исторических? - силился собрать быстро рассыпавшуюся мысль Александр.
  - Нет, это скорее, когда мотив коллективного интереса возводится на воображаемый уровень, сплачивая людей во имя исторической цели, как вокруг их собственной...
  - Это вы о мессианстве... Но ведь, насколько я понимаю, это в полной мере относится и к американскому народу, - напомнил Александр.
  - Да, верно. Только здесь разные полюса. Если американец говорит, какие мы, таким должен исторически становиться мир, а русский, наоборот, каков исторически становящийся мир, такие и мы. Для Америки - априорна она сама, а всё остальное - апостериорно, а для России мир и его история - родитель, которому она должна быть благодарна...
  Александр с пониманием посмотрел на Карташова и задумчиво посмотрел вдаль. Отнявший всё внимание разговор незаметно вывел их к пересечению двух улиц, которое углом упиралось в небольшую реку, служившую естественной границей университетского городка. Соотечественники вышли на поросший травой и кустарником берег и несколько минут смотрели, как невдалеке, в свете набухающего ультрамарином неба с розовыми перьями облаков чернели стеклобетонные отроги Бостона.
  - Вот здесь я и живу, - сказал профессор, показывая на стоявшее на перекрестке старинное с почерневшей и растрескавшейся кирпичной кладкой трёхэтажное здание, окна которого выходили на берег. - Заходите, если будет интерес. Вот мой телефон.
  Карташов протянул карточку, попрощался и, повернувшись, быстро зашагал восвояси. Александр, переживая впечатление от разговора, некоторое время смотрел профессору вслед, постепенно переводя взгляд на гостиницу, в которой одно за другим зажигались окна. Позже Александр выяснил, что в этой же гостинице жил и Джонни Редвуд, которым он, однажды, некоторое время спустя, был приглашен на свою "бёсдей пати".
  На вечеринке находились в основном не знакомые Александру люди, он никогда не видел их в стенах университета, да и не очень-то они походили на универсантов - взвинченные, эпатажные, выпендрежные. Особенно во всей компании выделялось несколько персонажей, чье присутствие создавало в едва освещенном зашторенными окнами помещении своеобразные полюса центростремлений, относительно которых быстро рассредоточивалась ухваченная первым взглядом зыбкая целостность молодежного собрания, концентрируясь вокруг них кольцами сверкающих взглядов и улыбок, завихрениями табачного дыма, воронками мерцающего алкоголем стекла, меланхолично-протестным гудением, взвизгами, хрипом колтрейновского саксофона. После приветствий, поздравлений и вручения подарка Александра как-то само собой притянуло к одному из таких центров, где бурно витийствовал странного вида молодой человек. Возвышаясь огромным телом над рассевшимся на диване и ковру окружением, он, откликаясь на очень подходившее ему прозвище "Гулливер", поворачивал то в одну, то в другую сторону крупное лицо, встряхивая гривой смоляных волос. Мельком взглянув на поздоровавшегося Александра, властитель дум крайне увлеченно продолжил какое-то длинное рассуждение о свойствах молодежной культуры современной Америки, произнося слова с не очень четкой дикцией, адресуя их к неразличимому в полутьме и, по-видимому, давнему оппоненту:
  - ...я говорю тебе, Сэм, мы живем в великие времена, и нам еще позавидуют потомки! В стране бескровно распространяется какая-то романтическая революция, начало которой провозгласила в 50-е великая литература битников, а потом продолжила великая культура хиппи, и сейчас она подходит к своёму пику, к своёй, так сказать, кульминации. Еще пару лет и всё закончится. Но сейчас в нас рождается новое человечество. Оно возникает не из экономики и политики. Оно рождается из новой культуры. Культурные изменения важней политических и экономических. Кино, музыка, мода - вот те сферы, в которых поселяется до сих пор неведомый дух освобождающихся от депрессии людей. В наши жилы сейчас вливается новая кровь раскрепощения и свободы. Мы, американские хиппи, двигаем мир вперед. И может быть, мы делаем для Америки больше, чем все эти амбициозные безумцы из Белого дома! Мы создаем такие новые ценности, которые заработают для Америки страны денег гораздо больше, чем все их дурацкие пушки и танки! Ты, Сэм, возможно, возразишь мне: причем здесь деньги? (Судя по молчанию, Сэм и не думал возражать) Но для высоких целей нужны значительные средства... Но главное - образование. Вы, ребята, правильно делаете, что учитесь. (Обращаясь ко всем, воодушевленно проговорил Гулливер) Я сам сейчас самообразованием занимаюсь. Книги читаю... Вот читал, например, об истории революции вообще... Выясняется, в частности, что первая демократическая революция в таком совершенно новом, новоевропейском понимании произошла, как раз, в Америке, и уже отсюда она экспортируется в старушку-Европу. Мы, американцы, США - полюс, эпицентр революционной волны, начавшей катиться в 17 в. Но если здесь она была как бы антиколониальной, то в Европе она выступила против патриархальных устоев традиционного общества, основанного на формальной неизменности социальной структуры. То есть, можно сказать, что там, в Европе она была направлена против внутренней колонизации со стороны аристократии. Характерно, что революция подрывает консервативную статичность, любое постоянство, всякую застывшую форму, закрепощающую свободное развитие духа. Имея в качестве содержания корень "револо", то есть "вращение", революция в противовес пустой устойчивости абсолютизирует принцип динамичной ротации, производя кардинальную трансформацию социального порядка, когда вместо консервативной оппозиции постоянного центра и изменчивой периферии она учреждает либеральную пару противоположностей динамичного центра и статичной периферии. Теперь ротация, обращение оказывается в самом центре неизменного круга социального устройства. В этом смысл всякой революции: нет ничего постоянного, всё подлежит обращению, уничтожению во имя порождения нового. Революционность - это принцип обновления мира. Конечно, ты, Сэм, скажешь, что революция - это бесконечное предприятие. Но в этом ничего страшного. В конце концов, это образ жизни всего современного человечества. Революция - это тот же прогресс, только в культурном плане. Конечно, другое дело - какими средствами всё это осуществляется? Оружием, кровью, насилием, смертями - или мирно, бескровно, добровольно. Это очень важно. Нам, Сэм, надо отмежеваться от внешнего террора и насилия. У нас имеются другие средства. И, прежде всего, это наши идеи, наши неотчуждаемые мысли. Наша революция - это революция сознания! Для нас важнее раскрепощение мышление от догм, начатое Декартом, а не кровавые бунты по Марксу. Ошибки предыдущих революций в том, что они осуществлялись вовне, а не внутрь. Эффективность революции значительно повышается, если она захватывает не столько внешнее пространство, сколько внутреннее. Необходимо позаботиться об интенсификации революции. И здесь нужны совсем другие средства. Музыка, литература, кино, ну, и конечно, свободный, незашоренный секс, наркотики... Это всё само собой... Словом, наше дело - раскрепощение от комплексов, наша цель - свобода... Возможно, Сэм, ты скажешь, что моя амбициозность - наивна, но не с этим ли чувством осуществлялись все революции, спрошу я тебя. Я тут, кое-что почитав, кое-что проанализировал... И тут, во-первых, выясняется, что революция неотделима от современного общества, если угодно, революция - сущность новейшего либерального общества, которое существует примерно с того же 17-го века. В результате атеистической децентрации традиционного патриархального общества, когда оно лишилось организующего религиозного основания, революция, происходя в качестве перманентного процесса, находится в поиске имманентного центра общества. Вот, например, Америка - это государство, которое возникло в результате революционного преодоления европейской традиции теми людьми, которые решили не изменять старое, но просто создать всё заново, начав всё на пустом месте. Будучи лишенной идентификационного ядра в форме исторической необходимости наша страна никогда не соизмеряла своё устройство с наследием отцов, но основывала себя на внутриположном антропоморфном фундаменте, который присущ человеку везде и всегда. Во-вторых, Америка - это государство-революция, которое, по сути, начиная примерно с этих декартовых времен, революционизирует собой весь мир. Весьма характерно, что США возникает именно в Новое время с появлением научного картезианского сознания, свободного от мифологических догм. Ведь, Сэм, это же очевидно, что в Новое время большинство европейских революций, особенно Великая французская, осуществляются с оглядкой на Америку, и она как будто бы воплощает рефлексивную точку отсчета, центр идентификации всего революционного глобального мира. Например, я где-то читал, что все русские революционеры от Герцена до Троцкого просто бредили Америкой как недостижимой революционной мечтой. Если посмотреть на всё это в историко-географической динамике, то видно, что революция накрывает мир такими огромными глобальными волнами, нулевой эпицентр распространения которых, конечно же, приходится на географическое местоположение США. В этом смысле, Америка - точка революционной идентификации человечества и центр бунтарского заговора против консервативной заскорузлости старого мира и его божков с их догматическим закабалениям человека. То есть, мы как преобразовательный центр мира обладаем всеми преимуществами глобальной трансформации мира. И еще один очень важный момент. Как представляется, в процессе своего структурного развития революция как бы смещается с внешней периферии общественной жизни во внутренний центр самого человека, вползая в его глубины такой змеей языка и впрыскивая в него эликсир умозаключения об его центральном местоположении в мире. Революция постепенно утрачивает политический и экономический характер, становясь революцией культурной. Именно поэтому последняя революция - это революция освобождающегося сознания, и как чисто либеральный проект она нацелена на предельную индивидуализацию человека в его эмансипации от массы коллектива...
  - Простите, я из Советского Союза, но там ничего подобного не наблюдается, - дождавшись продолжительной паузы в речи словоохотливого трибуна, не выдержал и задал вопрос Саша,. - В СССР революция наоборот сплотила народ, превратив его в коллективный субъект истории...
  Вняв критическому высказыванию, Гулливер плавно повел глазами по периферии плотного окружения и внимательным взглядом различил в его полутьме лицо оппонента. Не позволяя снизиться градусу революционной агитации, он, самодовольно осклабившись, вызывающе пошел на штурм противника:
  - В России произошла плохая революция... Какая-то консервативная, регрессивная... Ваш Сталин загубил все революционные начинания либералов... И на мой взгляд там стало еще хуже, чем было. Но вот увидите - в России будет еще одна революция, но совершенно иная, не такая, может быть, кровавая, но точно - более кардинальная..., - с воодушевлением заключал пламенный оратор, выдыхая вместе со словами изрядную долю пахнущего виски перегара.
  Вскоре, устав от разговоров и выпивки, Саша незаметно покинул наскучившее собрание и, выйдя в коридор, сразу встретился с Карташовым. Тот задумчиво прогуливался по коридору, куря сигарету. Завидев студента, профессор поднял отяжелённую глубокой думой голову, и, улыбнувшись, поздоровался и спросил, как дела. Саша заговорил:
  - Добрый вечер! Я, Пётр Парамонович, хотел как раз с вами поговорить. Вы успели прочитать вот тот текст, что я вам вчера дал...
  - Да-да-да... ну что ж, пойдемте - обсудим...
  Они вышли в просторный сквер, разбитый перед университетской гостиницей правильным квадратом, по сторонам которого с сильной разрядкой росли высоченные тополя, а по диагоналям - огораживая дорожки, теснились низкорослые кусты цветущего шиповника. Ступив на мерцающую искорками песка дорожку, соотечественники выдерживали паузу, с удовольствием замещая застоявшийся в легких воздух душных помещений, смешанных к тому же с парами алкоголя, благоуханием летней ночи. Первым заговорил профессор:
  - Саша, мне понравился ваш текст. Особенно, мне, конечно, льстит то, что вы используете мой метод сравнительного анализа персонажей различных авторов. Хотя мне думается, что ваше сопоставление Толстого и Набокова несколько некорректно. Насколько я понимаю Набокова, он - сторонник европейской романной традиции, модернистского романа ХХ века. Набоков - где-то в ряду с Прустом и Кафкой... А Толстой - наш, очень русский писатель... Так что...
  - Пётр Парамонович, по-моему, вы несколько предвзяты к Набокову..., - перебивая, быстро заговорил Саша, опасаясь вывода, который сделает дальнейший разговор невозможным. - Ведь он ваш коллега, тоже литературу преподает... Но всё же я уверен, что сходств между Толстым и Набоковым больше, чем различий. Попробую обосновать.
  Александр замолчал, взглядывая в тёмную даль, что вставала черной, непроницаемой стеной, и всё же таила какой-то путь, по которому он и сделал несколько решительных шагов, начав говорить:
  - Вот вы говорили, что главными, такими диалектическими, персонажами Толстого являются Болконский и Безухов. Один - аристократ-некрофил, весь такой одухотворенный, но как бы устремлённый к смерти, другой - демократ-жизнелюб. И как один упирается в некий ментальный тупик и умирает, не видя для себя дальнейшего смысла, так другой покидает небо бесплодных мечтаний, ступает на землю конкретных дел, становится практиком, и, судя по всему, его ждёт яркая жизнь, насыщенная значимыми событиями. Далее. В пику волевому аристократу Болконскому и рассудочному демократу Безухову у Достоевского описываются эмоционально горячий, трагический, живущий "сердцем" (читай: "духом" в смысле Льва Николаевича) Митя Карамазов и очень умный, но холодный, полагающийся исключительно на рассудок Иван Карамазов. Симпатии и пристрастия авторов довольно очевидны: Болконский умирает, Иван лишается рассудка, - у них, что называется, нет будущего. А Пьер становится на путь революционных преобразований, Митя по ложному обвинению отправляется на каторгу, подвергается виктимизации, но с, очевидно, высокой, благородной целью. То есть, их ждет великое будущее. Вот, примерно, так..., - проговорил Александр, взглянув туда, где смутно белело очертание лица профессора и неопределенно поблескивали кругляшки очков. Карташов скупо отозвался:
  - Но, что ж. Это всё понятно. Так или наподобие того я и выражался... А что у Набокова-то?
  - Вот. И у Набокова есть такая диалектическая пара. Это - Цинциннат Ц. и Александр Иванович Лужин. Для начала необходимо обратить внимание на их описания. Тонкий, чувствительный, явно аристократичный Цинциннат, и крупный, весьма в теле, грубоватый, с очевидными демократическими замашками Лужин. Как Болконский и Безухов у Толстого, и Митя и Иван Карамазовы у Достоевского, Цинциннат и Лужин встраиваются в ряд парных автобиографических двойников своих авторов, выражая их фундаментальную расщепленность, и, как следствие, питающую их литературное творчество невротичность. Оппонируя, по преимуществу, Толстому, и его отрицанию аристократичности и принятию демократичности, Набоков выводит двух диаметрально иных персонажей, причём Цинциннат с его аристократичной замкнутостью, с его снобистским индивидуализмом и высокомерием, с гамлетовской иронией очень похож на князя Андрея, а аутичный, неуклюжий, толстый Лужин - это просто копия Пьера Безухова, но, конечно, более патологическая. На чьей стороне симпатия трансформирующая пару Льва Толстого Набокова видно по тому, как "богоподобный" автор по-разному распоряжается судьбами двух своих автобиографических двойников. Лужин, подобно Болконскому, погибает, а Цинцинат получает, пусть и эфемерное, фантазийное, освобождение, где-то там, по ту сторону нелепой, дурной, жестокой реальности, что, в основном, коррелирует с судьбой Безухова...
  - Так, хорошо. Ну, и что?! Кроме каких-то внешних совпадений, я пока ничего не вижу..., - с полемическим задором отреагировал Карташов.
  - Так в этих внешних совпадениях всё и дело. Болконский и Цинцинат, и Безухов с Лужиным похожи, прежде всего, внешне, физически, телесно. Одни являются такими субтильными, щуплыми, собранными, обладающими активно-наступательной жизненной позицией и ориентированные по вертикали духа или рефлексии. Два других - прямо скажем, тюфяка, по слову того же Набокова, "евнуховидные". Это люди - ни в коем случае, не активные, не такие, знаете, самцы-удальцы. Напротив, Безухов и Лужин - люди оборонческой, защитной стратегии, ориентированные по женской горизонтали тела. Вот если, вы, меня, профессор, извините, я прямо скажу, вот есть такое выражение в русском языке, "прикрывать, защищать свою задницу"...
  - ...да, и в английском тоже..., - сдержанно заметил Карташов.
  - ...Да, так вот, это люди, предпочитающие прикрывать свою задницу... Особенно, это ясно с Лужиным. Уже само название говорит за себя. В отличие от некоего Турати, который разрабатывает "гамбит", то есть, насколько я понимаю шахматы, наступательную стратегию, Лужин как специалист в оборонческой стратегии продумывает линию защиты, но не вектор атаки. Важно и то, что в романе главный герой, например, идентифицирует себя с точки зрения своего воображения с королем, который в реальности оказывается пешкой, имея ввиду то, что в реальности король столь же малоподвижен, как элементарная пешка. Спрашивается, в чём царственность короля? Какие преференции и функции у короля? А преференции и задачи у него чисто женские. Не имея никакого стратегического значения для игры в целом, его функция сводится к тому, чтобы эгоистически, эгоцентрически оберегать исключительно самого себя. Король никого не защищает, ни на кого не нападает. Он, вообще, ничего не делает, убегает постоянно из-под всяких угроз. Он именно, что только прикрывает свою задницу как наиболее уязвимое место...
  - Да, согласен, - поддержал тезис профессор, - в отличие от того же ферзя, который, будучи самым подвижным, по сути, и является самой значительной фигурой...
  - Да, крайне характерно, что ферзь - это королева, и выполняет не совсем свойственные для женщины функции...
  - Коня на скаку останавливает и входит в горящую избу..., - шутливо вспомнил поэта Карташов.
  - Да, ха-ха! - со смехом согласился Александр. - То есть, король и королева в шахматах - это такая матриархальная семья. (Видимо, сама эта игра в эпоху матриархата и возникла) И в такой семье мужское и женское существенно меняются местами. Женщина удерживает реальное господство при формальном главенстве мужчины. То же, что и с Лужиным, происходит с Безуховым. Вспомните их отношения с Наташей Ростовой...
  - Да, соглашусь. Пьер, действительно, что называется, подкаблучник..., - снова согласился Карташов.
  - И что еще важно. Король в шахматах, несомненно, это - центральная фигура. Но что выясняется? Что в таком шахматном раскладе центр - это не то, что мы привыкли понимать, как власть и силу. Центр - это просто наиболее слабая, уязвимая точка, от которой функционально ничего не зависит. Но что, в самом деле, случится для игры в целом, если будет "сьеден" король? Да, собственно, ничего. Исчезнет самый слабый игрок. Королевство короля имеет исключительно фантомный, иллюзорный характер, он воплощает только идею "белых" или "черных". Он, знаете, Пётр Парамонович, - это такоё знамя, штандарт на поле боя, который не важно, кто несет, - главное, что этот штандарт виден, король - чистый символ...
  - Понятно, король в шахматах - это как нос Ковалева, - "жить без него можно, но как-то не солидно"..., - предложил литературную аналогию профессор, и тут же напомнил:
  - Но, в том-то всё и дело, что без ферзя игра еще может продолжаться, а мат королю игру прекращает.
  - Действительно, может, но единственно с тем, чтобы показать её бесперспективность без наличия ферзя, если, конечно, не появиться новый ферзь...То есть, я всё-таки настаиваю... В шахматной динамике центральная позиция несамостоятельного короля - это только форма, содержанием которой является поведение ферзя, от которого король полностью зависим. Важно и то, что эта форма практически неподвижна, инертна, статична. В системе шахматных координат король полностью соответствует точке центра в системе математических координат, той самой точке нуля, которая, как известно, тоже ничего не содержит, но выступает точкой отсчёта для всех векторов движения всех остальных фигур. Система всех ходов центрируется местонахождением короля, и все фигуры ходят с оглядкой на него, он - точка их рефлексивного отсчёта. И пустота этой точки - условие всей игровой полноты. Фрейд бы наверняка выразился в том духе, что в шахматах король в качестве центра системы воплощает вагину...
  - Во, как! - не сдержался Пётр Парамонович.
  - ...а активность ферзя представляет динамичную и мобильную функцию фаллоса...
  - То есть, в шахматах имеет место какая-то полоролевая рокировка, - с некоторым сомнением предположил Карташов. - В пику нормальной схеме здесь пустоту мужской формы наполняет женское содержание?
  - Но я-то так - как раз не думаю. Королю, несмотря ни на что, принадлежит мужская роль. Он, сохраняя всю центральность своего положения, является таким слабым и беззащитным ребенком (причём мальчиком, учитывая престижное значение фаллоса) при сильной и властной матери-ферзе...
  - То есть, шахматный король - это слабое и уязвимое место плода беременной королевы, который она самым активным образом пытается сохранить, используя все свои силы и даже жертвуя собой, - веско констатировал Карташов голосом опытного педагога.
  - Да, точно так, - согласился Саша, высматривая в темноте летней ночи лицо профессора. - Ферзь и король в шахматах - это мать и ребенок. Такая, знаете, очень распространенная схема в отношениях между женой и мужем. Вот у меня, например, родители были такие...
  - Значит, Безухов и отчасти Лужин - это матриархальные дети своих жен-матерей, - не очень соглашаясь, предположил Карташов и потом продолжил:
  - Я бы согласился с этим тезисом, если бы не Лужин, который, вообще, аутично замкнут от реальности. Где пребывает его эта женская ипостась, что хранит его от опасности? - спросил профессор очень серьезно.
  - Не знаю. Я могу здесь только предполагать..., - засомневался Александр, засмущавшись фактом вопрошания со стороны такого авторитета. - Возможно, что этот материнский защитный механизм находится на уровне воображения, что призвано компенсировать недостаток немилостивой реальности... Но дело даже не только в этом, не в самом воображении... Воображаемое замещение недостатка реальности - банальная вещь... Дело в качественном различии между продуктами воображениями. И здесь нельзя не вспомнить антипода Лужина - Цинцинната. Ведь в чём отличие их сознаний, отличие, на которое указывает сам Набоков.
  - И в чём же? - с ироничной вежливостью переспросил Карташов.
  - В том, что сознание Лужина на самом деле именно что разомкнуто в отношении реальности и её впечатлений, а значит прозрачно, а сознание Цинцинната - абсолютно замкнуто, оно, по собственному слову Набокова, непрозрачно...
  - Да-да, насколько я помню, это и выступает в качестве состава предъявляемого ему обвинения в "гносеологической гнусности", - согласился профессор. - Но только мне как-то трудно представить эту непрозрачность сознания...
  - Ну, это как стекло и зеркало, Пётр Парамонович, - извиняющимся тоном изложил Саша. - Стекло - прозрачно, а зеркало - нет...
  - А-а, гм, - с догадкой хмыкнул тот. - То есть, отражать - это значит понимать. Понятно. Тогда у меня два вопроса - относительно чего разомкнут Лужин и относительно чего замкнут Цинциннат?
  - О-ох, да, это важные вещи, - вздыхая, проронил Александр. - Я пока могу сказать только следующее... Совершенно ясно, что разомкнутость сознания Лужина, разомкнутость в отношении внешней реальности, делает его её частью, а, значит, несамостоятельным и несвободным. А феноменологическая замкнутость Цинцинната в отношении себя делает его целым, и, соответственно, независимым и свободным...
  - Подождите, Александр, я, кажется, начинаю тут что-то понимать. Это как у Толстого в его "Детстве", чей маленький герой выясняет, что лучше - "быть маленьким" и "быть большим". То есть, такую коллизию надо понимать в том смысле, что лучше - "быть частью чего-то", то есть несамостоятельным, но зато защищенным, или "быть целым" - независимым, но рассчитывающим только на свои силы.
  - Совершенно верно, профессор. С этим также связано и то, где пребывает идеальное Я субъекта.
  - А это что такое? Что-то из психоанализа? - снова впал в недоумение Карташов.
  - Не совсем. Но для Набокова и его героев - очень важная вещь. Идеальное Я - это и есть точка фокусировки индивидуального существования. Здесь основной вопрос в том, где эта точка находится: либо внутри человеческого сознания, либо снаружи, в чём- или в ком-нибудь другом. Так вот, для Цинцинната этот идеальный центр находится только и только внутри сознания, а для Лужина - вовне, в так называемой реальности.
  - Пожалуй, и тут мне всё это знакомо. Это мне уже напоминает сцену принятия Безухова в масонскую ложу в "Войне и мире", когда ему, в том числе, сообщается, что источник блаженства не снаружи, но строго внутри...
  - Да-да, Пётр Парамонович, именно эта дилемма выражает разорванность сознания.... Да, кстати, теперь вы ощущаете степень влияния Толстого на Набокова, - последнюю фразу Александр произнёс с легкой иронией.
  - Да, Саша, убедили, убедили... Действительно, выходит, что Набоков - литературный наследник Льва Николаевича, хотя мне казалось, что он, скорее, сидел за школьной партой у какого-нибудь Марселя Пруста..., - довольно признавал своё поражение профессор. - Только надо сделать обобщающее заключение...
  - Давайте, - поддержал собеседник.
  - Итак, у Набокова происходит зеркальное переворачивание сексуальной диалектики Толстого..., - Карташов замолчал, поискал, куда выкинуть докуренную сигарету, не найдя, сунул её себе под ботинок и, сделав глубокий вдох, заговорил. - Толстовская автобиографическая пара породистого, волевого, стройного, подтянутого, бравого Болконского в качестве не имеющего предпочтение идеала Я автора и безродного, рассудочного, толстого, неуклюжего Безухова в качестве, как раз, предпочтительного идеала Я отражается в набоковской паре автобиографических двойников, где активному, атакующему, замкнутому, рефлексивному, опять же субтильному Цинциннату в качестве положительного идеала Я противопоставляется пассивный, защищающийся, разомкнутый, раздобревший Лужин в качестве отрицательного идеала Я автора... Так?
  Александр одобрительно хмыкнул.
  - Смотрите, Саша, - бодро заговорил профессор после небольшой передышки, - получается квадрат. Эти четыре персонажа выступают четырьмя вершинами квадратной схемы, где верхние углы занимают Болконский и Безухов, а его нижние углы образуют, соответственно, Лужин и Цинциннат...
  Профессор быстро вытащил из одного из многочисленных карманов своего костюма-тройки маленький кожаный блокнот, ручку, пролистал в поисках чистой страницы и стал её быстро расчерчивать. Потом показал результат этих графических манипуляций Александру:
  - Вот, смотрите, верхняя сторона схемы объединяет отрицательные идеалы Я авторов, а нижняя - их положительные идеалы. И смотрите еще одна любопытная закономерность: одна диагональ квадрата соединяет персонажей, занимающих явно мужскую позицию - Болконского и Цинцинната, а другая диагональ соединяет явно женские позиции Безухова и Лужина, ведь, очевидно, что - и Толстой, как, видимо, и Набоков, этого не скрывает - это весьма женоподобные персонажи со всеми признаками женственности, включая особую впечатлительность, раздобревшесть, зависимость от реальности, такую пассивную добродушность, мягкотелость и так далее...
  - Да-да, согласен, - быстро подтвердил Александр. - Но смотрите, Пётр Парамонович, если поставить этот квадрат на один их углов, на Цинцинната, так, чтоб квадрат обратился в ромб (Александр повернул блокнот на 45 градусов), то получится, что вот эта вертикальная диагональ, мужская, как вы говорите, четким перпендикуляром пересечет горизонтальную диагональ как женскую.
  Александр взял из рук профессора блокнот и, нарисовав свой вариант, показал его собеседнику.
  
  
  - Точно, - взглянув на рисунок, изумился профессор и тут же усмехнулся. - Слушайте, у нас тут изобразилось что-то уж совсем неприличное. Это же в чистом виде сексуальная сцена...
  - Не только, - завороженный мыслью заговорил талантливый ученик толкового учителя, - смотрите, Пётр Парамонович, это же целая драма зачатия, вынашивания плода и рождения, драма продолжения человеческого рода...
  - Нут-ка, нут-ка, объяснитесь, - с сильной заинтересованностью произнес профессор.
  - В-общем, без лишних предисловий: Болконский - это фаллос, Безухов - вагина, Лужин - это матка, а Цинциннат - плод...
  - Ух, ты! - то ли иронично, то ли изумленно воскликнул Карташов.
  - Да, в этой схеме запечатлен порядок смены средств и целей продолжения рода в модусе того, что философия называет "снятием". Всё начинается с приоритетного местоположения фаллоса, имеющего в космосе сексуальности значение верховного божества. Но после достижения им своего главного эффекта в акте зачатия ему, увы, надлежит исчезнуть, буквально, быть снятым, поглощенным вагиной, женским лоном, в пределах которой начинается главное действо. Подобно этому выраженный в Болконском аристократический идеал Льва Николаевича упраздняется набирающим силу демократическим идеалом, олицетворенным Пьером Безуховым. Далее...
  - ...далее проходит девять месяцев..., - напомнил профессор.
  - Да, совершенно верно. Имеет место некая длительность исторического срока вынашивания плода. И здесь приоритеты меняются с точностью до наоборот. Созревающий в утробе матери ребенок, по преимущественному желанию - мальчик, набирая видимую в росте живота полноту существования, точно также упраздняет теперь пустоту материнской утробы, и однажды является на свет Божий в целостности излюбленного образа. Используя родовую метафору в отношении ключевых романов Владимира Набокова, можно сказать, что разомкнутый относительно онтологической реальности Лужин беременен феноменологически замкнутым Цинциннатом; толстый, аутичный и, прямо скажем, глуповатый Лужин откровенно похож на беременную бабу, но которая, однако, чревата изумительным плодом. Естественно, что рождение ребенка немилосердно отрицает роженицу, и этот факт обрекает Лужина на небытие в отличие от Цинцинната. Видно, с какой любовью и тщанием Набоков, как истинная мать своего героя, выписывает любимый образ, чтобы со всем обожанием нарциссически отразить в нём все свои самые лучшие черты. Таким образом, женское лоно, будучи зеркалом, трансцендентно впечатляется фаллическим образом и, упраздняя его, сама в свою очередь упраздняется под впечатлением уже своего собственного имманентного образа вынашиваемого ребенка. Эти четыре полюса замыкаются в восьмерку бесконечного родового процесса. Однако сердцевиной этого процесса всегда остается крест, образованный его ключевыми осями, о которых, вы, Пётр Парамонович, уже говорили...
  Закончив долгую тираду, всё это время смотревший в ночную мглу Александр, наконец, посмотрел на профессора. Тот, сняв очки, протирал покрасневшие глаза. В его глазах стояли слезы. Он тихо причитал:
  - Боже мой, боже мой, как это всё точно!.. Я... я всегда подозревал, что в русской литературе спрятан Бог... И вы, Саша - спасибо вам - подтвердили мои подозрения, более того, кажется, вы Его нашли...
  Воцарилось исполненное смыслом молчание. Только сейчас собеседники заметили, что за разговором они обошли по составленной из диагоналей и двух сторон восьмерке весь садик, и вышли к тому месту, с которого зашли. Тепло попрощавшись, Саша поспешил к недавно купленному в кредит автомобилю, чтобы отправиться домой. Ему не терпелось записать ряд неожиданных новых мыслей, почерпнутых в разговоре с Карташовым. В последнее время в процессе написания рефератов и квалификационных работ у него развился вкус к письму. В этом несколько непривычном поначалу занятии он находил облегчающее душу утешение. Графоманская страсть порой настолько сильно захватывала его существо, что он ощущал её как замещение иных физиологических потребностей. Но самым насущным было то, что, увлекаясь рассуждениями гуманитарного характера, типа философских, Саша испытывал сильную нужду в их сюжетно-композиционном оформлении, как если бы концептуальная категорическая дискурсивность была лишена того естественного контекста, какой была сама жизнь в её неопределенной содержательности. Пролегающий пропастью диссонанс между той же философией и литературой обнажал причиненную несовершенством, недопонятостью языка разорванность души, поляризованной на экстракты понятий, убогих в своей слепоте, и сырье образов, неполноценных в своей немоте. И, казалось бы, примитивная в своей чувственности литературная образность в соответствии с недавно вычитанными Сашей основными тезисами Кантовой философии должна была испытывать зависимость от рассудочной категоричности жестких концептов науки. Но нет! Неопределенность образов таила в себе богатство потенций удивительных событий, каких уже были лишены в своей ограниченности дискурсивные понятия. И в тоже время они явно нуждались друг в друге, желая обвенчаться в недостижимой выси небес творческого воображения в чудесном или чудовищном браке, в результате чего форма романа как жанра приобрела бы характер романа как гармонизации двух противоположностей. Таким образом, Саша начал что-то сочинять, поначалу затратив уйму времени на придание целостности сюжету, и только потом приступив к его наполнению своими рассуждениями в виде персонажного обыгрывания. Принимая за чистую монету карташовский тезис о литературной презумпции реальности, Саша хотел попытать сюжетное оформление языка на предмет его профетичности в отношении текущей действительности, прибегая к способу литературного воплощения концептуальности и сразу сталкиваясь с её эгоистической замкнутостью на себя. Стремительные потоки образности упрямо направлялись на косные концепты, но её вода только бессильно омывала эти камни, едва под них подтекая. Однако сама возникавшая в воображении Александра картина, где черные валуны понятий, неприступно лежавшие на пути быстрого и светлого потока горной реки литературного языка, безжалостно разбивали её в фонтаны брызг, жертвенно создавших в пелене своей россыпи изумительную игру цветов, явно была возвышенной. Тем более что, как отчетливо видел автор, эти жертвы не были напрасными - твердыни, пусть чуть-чуть, но всё же поддавались воде, трогались, смещались, откатываясь на ничтожную грань, а где-то уже становилась больше ранее едва наметившаяся трещина, ползла тонкой змеёй, набухала, напитываясь водой, набирала силу, подползая к самой вершине, и молниеносно и смертельно, уже будучи большим, толстым гадом, кусала в верхушку, и вот уже крупный осколок с острыми краями величественно падал в воду, моментально исчезая в белой пене реки, увлекаясь её течением.
  Итак, твердокаменная замкнутость концептов, загоняющих воображение в тупик жесткой необходимости, оппонировала гуттаперчевой возможности образов, в которой у воображения уходила из-под ног земля определенности и понятности. Конечно, концепты в своей предвзятости, заранее детерминируя творческий полет фантазии, и существенно ограничивая бесконечность её размаха, в то же время создавали мощные силовые поля, что умело упорядочивали ситуацию. Маяки концептов властно возвышались над безграничной поверхностью океана образности, прорезая в царивших над ними непрозрачными сумерками оси световых лучей, что облегчали ориентацию утлого судёнышка мысли, но, ослепляя, делали едва видимым где-то высоко реющий в туманной выси общий для них источник языка. Возникала ситуация, в которой жесткие вертикали логики пересекались с горизонталями грамматики; и жесткая, лапидарная, скупая логика вступала в резкую, немилостивую, агрессивную конфронтацию с мягкой, щедрой, избыточной грамматикой, что почти всегда миролюбиво уступала под натиском неприятеля, но всегда как-то не оставалась в ущербе; напротив, уступая, она только укрепляла свои позиции. Саша всё время силился понять, в чём же таинственная разница между железной конструкцией логической сцепки субъекта, связки и предиката и грамматической связью существительного, глагола и прилагательного, если каждый из трёх членов логического и грамматического семейств более-менее соответствуют друг другу; субъект дублирует существительное, связка - плоть от плоти глагола, а предикат, как правило, всегда употребляется в форме прилагательного. Правда, имелась одна, совершенно избыточная часть речи, собственно, наречие, которая своей диалектной прибавкой не укладывалась ни в одну из предлагаемых логических форм. Саша даже в отношении какой-нибудь странной, непонятной вещи стал приговаривать - "Вот ведь наречие какоё-то!". Этот грамматический избыток служил символом контраста с логикой и концептуальностью вообще. В целом столь ощутимый разнос концептуальности и образности создавал важное напряжение, что поддерживало какой-то важный баланс между удовлетворенностью достигнутым и нацеленностью на еще больший результат, еще только могущий случиться в будущем. Саша оценивал это напряжение как плодотворную поддержку тонуса, в котором уже преодоленное скалолазом расстояние стимулирует дальнейшее преодоление пути к вершине, где бы понятие и образ полностью бы совпадали, но о чём сейчас можно только грезить. И поэтому концептуальная, систематическая философия оставалась для Александра пока фешенебельной гостиницей, тогда как в литературе он хотел поселиться навсегда в как, быть может, менее комфортном, но более уютном, обжитом доме.
  Майским утром Александр зашел в кабинет кафедры истории литературы. Здесь его ожидал Пётр Парамонович, как они и договаривались накануне. С сильным волнением поздоровавшись, он без лишних предисловий заговорил:
  - Я, Петр Парамонович, как-то очень сильно воспринял ваше сопоставление Достоевского и Толстого, и даже посвятил этой теме свою квалификационную работу, которую... случайно захватил с собой. Вот она...
  Саша с силой, почти без охоты, протянул профессору несколько листков, где внутри идеально ровных рядов черных строчек машинописи виляли проведенные шариковой ручкой синие линии зачеркиваний, а над ними теснились нервные закорючки торопливых поправок.
  - Да, извините, что не перепечатал... Не успел..., - расставаясь с листками, оправдался он.
  - Да, ничего, ничего, - принимая листы и подтягивая к глазам очки, рассеянно произнёс Карташов, уже вчитываясь в слова неряшливого текста.
  Увлекшись, профессор машинально отвернулся от студента, и, встав поближе к окну, быстро, с техникой профессионального читателя стал проводить диагонали взгляда от угла к углу быстро опрокидываемых страниц. Он чуть ли не за минуту освоил изложение, и, еще не отрываясь от него, заговорил:
  - Да, интересно, интересно... То есть, вы, Александр, считаете, что между Толстым и Достоевским шла некая заочная претворенная в их литературных текстах полемика, и шла она якобы в 50-е годы?..
  - ...Да, почитав, вот, совсем недавно, "Подростка" - захлебываясь и запинаясь, докладывал Саша, - у меня возникло странное чувство, что Фёдор Михайлович читал толстовскую трилогию "Детство. Отрочество. Юность", а Лев Николаевич как будто бы после этого прочитал "Подростка". И что как будто бы уже следующие "Севастопольские рассказы" стали некоторой отповедью "Подростку"... Только вот я не знаю: возможно ли это было хронологически?
  Реагируя на сомнение Александра, Парамонов подошел к столу, порылся в бумагах, мельком на что-то посмотрел, и, как ни в чём не бывало, заинтересовано спросил:
  - Так и в чём же суть этой полемики, по-вашему?
  - Во-о-от, - исполненный энтузиазмом первооткрывателя, Александр заговорил:
  - Вы на одной из своих лекций говорили, что для Льва Толстого остро стоял относящийся к его идентичности вопрос о своей собственной аристократической законнорожденности или демократической бастардности...
  - Да, да, припоминаю, - перебивая, согласился Карташов, - говорил, что для Толстого фундаментом творчества оказалась воображаемая ось выяснения своей аристократичности/не-аристократичности. Возникает она еще в юношеской трилогии, укрепляется в "Севастопольских рассказах", где он разражается гневным обличением аристократов, особенно, по части, их поведения на войне, и, наконец, предстает во всёй масштабности в "Войне и мира", кардинально разводя аристократа Болконского и демократа Безухова...
  - Да, да, спасибо... И вот мне по прочтении "Подростка" показалось, что Достоевский как-то реагирует на такое вопрошание Толстого, и представляет это вопрошание в фигуре главного героя "Подростка", который то ли является князем, то ли нет... Для Аркадия Долгорукого этот вопрос тоже имеет фундаментальное значение, и на всем протяжении романа он мечется между аристократизмом Андрея Петровича Версилова, довольно формальным, и демократизмом, будучи сыном бывшего крепостного Макара Долгорукова. Причём эти метания идут не столько в плоскости психологической идентификации, сколько на уровне оппозиции идеи с большой буквы и такой какой-то экономической темой, темой денежных отношений, что ли...
  - ...знаков, - подсказал Карташов, догадавшись о какой оппозиции, говорит студент.
  - ...да, именно, Идеи и Знака. И вот Достоевский фигурой подростка осуществляет выбор в пользу идеи, явно аристократической, и, соответственно, в ущерб знаку, явно имеющему демократический, а для Достоевского лакейский характер...
  - Да, всё это хорошо. Действительно, Достоевский в "Подростке" конституирует приоритет идеи перед знаком, кстати, словами самого Аркадия, произносящего, что "идея - это главное". Но только при чём тут Толстой? - с ироничным недоумением спросил профессор.
  - Ну, как же, - изумился, встречаясь с непониманием, воодушевленный своей идеей Саша. - Достоевский ставит этим романом Толстому диагноз, и одновременно заботливо выписывает ему как бы рецепт в условиях той болезненной ситуации, в которой тот оказался, выбирая то происходить ли ему от аристократа, или от простолюдина. И рецепт этот сводится не к наличному документированию своей родословной, которое в конечном итоге ничего не решает, а совершить этот выбор интеллектуально и волевым образом, то есть как раз на уровне аристократической идеи.
  - Да, ясно. Но, увы, Александр, должен вас разочаровать, - выражая легкое сожаление, произнёс профессор, качнув головой. - Дело в том, что баталии по поводу своей якобы бастардности в душе Толстого отгрохотали в далеких 50-х, а "Подросток" - это один из последних романов Достоевского и опубликован аш в 75-м году...
  - Да? - только и смог произнести Саша, растеряно улыбаясь и тяжело выдыхая чувство сожаления из сдавленной груди.
  - Да. Но это, на самом деле, не важно. В целом ваша логика очень верна. Какой-то специальной полемики Достоевского с Толстым, наверняка, не было. (И уже с чем "Подросток" точно полемизирует - то это, скорее, с неумным романом Тургенева "Отцы и дети"). Но вполне вероятно, что Достоевский вычитал где-нибудь у Толстого диалектику его душевной драмы, его, прямо скажем, шизофрении, внутри себя выяснявшей, а точно ли он сын своего отца-аристократа или нет? Вычитал и предложил свой совершенно четкий и убедительный ответ: подлинно аристократическое чувство не нуждается ни в каких знаках, объективно удостоверяющих то или иное значение. - Голос Карташова возвысился и зазвенел, да и вся грузная фигура его неожиданно приобрела благородную грацию: спина выпрямилась, плечи расправились, подбородок приподнялся и заострился. - И, вообще, для Достоевского задаваться вопросами и искать доказательств - это лакейство, самое низменное свойство рабского рассудка домогаться для себя достоверных гарантий. Настоящий аристократизм не нуждается в зеркале, чтобы видеть и знать, что он существует. Поэтому для Достоевского подлинный аристократизм - это аристократизм духа, но не происхождения и рода. В том же "Подростке" он тонко высмеивает формальную аристократичность иных её представителей. Эта тема, кстати, имеется и в "Идиоте", да и в "Братьях Карамазовых" она - ключевая...
  Пётр Парамонович замолчал, продолжая о чём-то думать. Саша тоже как-то в душевный унисон Карташову не желал шевелиться, глядя в окно. Скоро профессор заговорил:
  - Вообще-то проблема законности/незаконности рождения, она, конечно, чисто юридическая и очень важная для сословных, патриархальных обществ, но совершено неактуальная для нынешних либерально-демократических нравов. Но, очевидно, что Достоевский поднимает эту проблему на высоту христианской метафизики различия благодати и закона, где благодать неизмеримо важнее закона, и где благодать, не столько нарушает закон, сколько, как сказал Христос, исполняет его. Для Фёдора Михайловича соотнесение себя с вертикалью благодати - высшее движение человеческой души, в отличие от соотнесения себя с горизонталью круга закона. Но это высшее движение оказывается и самым невыносимым, и не только для некоторых героев Достоевского, и не только для великого богоборца Толстого... В конце концов, оно оказывается невыносимым для целого народа, который, оборотившись в коллективного лакея Смердякова, с целью получения гарантированного благополучия коммунизма совершил свою страшную отцеубийственную революцию, что из освободительного мероприятия превратилась в наказание за преступление требований для себя кровавых доказательств, конечно, всегда самых убедительных в силу проявления в наиболее материальных знаках опровержения негарантированных святынь разрушаемых храмов, в убийстве царской семьи, в отрицании складывавшейся веками традиции, в уничтожении самых ценных своих даров..., - на последних словах Карташов задохнулся, побледнел и прихватил рукой левую сторону груди. Александр быстро подбежал к бессильно опершемуся о стол профессору и, неумело обхватив обмякшее тело профессора, усадил его на стул. Пётр Парамонович судорожно тыкал пальцем в сторону портфеля, жестко выкусывая из выдыхаемого воздуха колючий сгусток согласных:
  - ...трцрин, трцрин...
  Поняв, что речь идет о таблетках нитроглицерина, Александр метнулся к портфелю, выхватил из его бокового кармана блестящую упаковку и, раскрошив её на несколько маленьких шариков, поднес их к профессору. Проглотив таблетки, Пётр Парамонович еще некоторое время приходил в себя, потом глубоко вздохнул и, весело поглядев на Александра, легко произнёс:
  - Знаете что, Саша?! Вы этот текст отложите, а напишите другой. Например, вы очень хорошо, убедительно вплели Набокова в ткань русской литературы. Вот и сделайте что-нибудь в этом духе. Я уверен, у вас получится. Хорошо? И приносите вашу работу на семинар - обсудим...
  - Да, я понял, Пётр Парамонович.
  Саша собрал свои бумаги, попрощался и вышел, задумываясь, о чём же ему написать квалификационную работу. И через неделю текст уже был готов, чтобы еще через день быть озвученным на одном из семинаров по истории литературы. Дождавшись приглашения, Саша сел за развернутый к аудитории стол и стал читать:
  - "Раскольников и Цинциннат: пародирование как литературный прием опровержения оппонента". Читая роман "Приглашение на казнь" Владимира Набокова, я всё время не мог отделаться от навязчивого чувства "уже виденного", дежавю в смысле уже читанного, пока не понял, что диалоги-допросы Цинцинната и мсье Пьера по своей психологической структуре выступают перифразом допросных бесед Раскольникова и Порфирия Петровича в романе Достоевского "Преступление и наказание". Цель обеих следователей в том, что добиться признания в преступлении и получить показания его исполнителя на себя, то есть, в том, чтобы, что называется, "расколоть" допрашиваемого, лишить его неподсудной целостности. Один из следователей, Порфирий Петрович, любя своего контрагента по криминально-интерсубъективной паре, видя благородство его преступной страсти, желает спасительного для Раскольникова раскаяния, идентифицирующего его на христианском основании. А другой - мсье Пьер, напротив, исполненный самых неблагородных мотивов, тщится действительно расщепить, расколоть Цинцинната, лишить его гносеологической целостности, то есть, лишить той самой идентичности и вменить его в полное ничтожество. С учетом абсолютно противоположных мотивов этих двух следователей можно предположить, что Набоков вступает в полемику с Достоевским, явно ему ненавистным. Причем выстраивает он эту полемику в ключе пародирования проводимой Порфирием Петровичем стратегии приведения к раскаянию, предстающей в "Приглашении на казнь", как опыт происходящего под нечеловеческим нажимом приписывания себе нелепой греховности, заслуживающей исключительно смертной казни. Указкой на объект пародирования, надо сказать, довольно внешней, являются имена двух второстепенных персонажей тюремных охранников - Роди и Ромы, что также заимствованы из расщепления имени героя "Преступления и наказания" Родиона Романовича Раскольникова. Очевидным различием мотиваций следовательских стратегий является противоположность вымогаемых ими результатов, - если Порфирий Петрович стремится восстановить целостность Раскольникова, понимая её как христианскую идентичность, восстановить за счет раскаивающегося отказа от его ложной идентификации с наполеоновским типом, "право имеющим", то мсье Пьер той же стратегией, как будто бы той же, добивается обратного результата, стремясь лишить Цинцинната всяческой идентичности. Бог, что манифестируется в осуществляемой мсье Пьером стратегии криминологического раскола субъекта, предстает как сила по изъятию суверенного ядра человеческого Я в процессе признания вины. Набоков оборачивает высокий смысл христианского таинства покаяния, всегда апеллирующего к Богу, в ничтожество банального выбивания из человека опасных, смертоносных показаний против себя, как если бы Бог как инстанция исцеляющей, исполняющей человека Истины был источником уничтожения человеческого достоинства, его убийственной дискредитации и негации права человека на существование. По сути, бог, по Набокову, - это такой очаг, непрерывно источающий смерть человека. Как представляется, этот писатель предельно заостряет ключевую для русской литературы метафизику отношений Бога и человека, сводя её к невыносимой коллизии - или Бог, или человек. И, в конце концов, Набоков, как не прискорбно, выступает апологетом обыкновенного атеизма, стремящегося к тому же провести эту апологию пародированием, оборачиванием того, чему она оппонирует. Всё. Спасибо...
  Закончив читать, Александр оторвал глаза от листков и посмотрел на Пётра Парамоновича. Тот благодарно смотрел на своего студента, потом взглянул на собрание слушавших доклад молодых людей: в глазах некоторых из них остывал смысл недавно отзвучавших слов, в других - он даже не проник, иные скучающе, как и в начале занятия, глядели в окно в ожидании его завершения. И всё-таки желающие отреагировать на выступление были. Профессор произнес:
  - Так, хорошо. Спасибо, Александр! Кто хочет что-нибудь сказать? Да, пожалуйста, Шарлота.
  Заговорила худенькая, рыжеволосая, с большими голубыми глазами на веснушчатом лице девушка-отличница:
  - К сожалению, мало, что понятно... Видно, что это очень русская тема - Достоевский, православие... Я - протестантка, а в протестантизме, о котором я что-то знаю, по-моему, вообще нет этого института покаяния. Хотя я читала одного французского философа - только, не помню, как его зовут - и он пишет, что, как я понимаю, как раз об этой процедуре покаяния... Так вот он обвиняет эту бытовавшую в основном в средневековье практику в том, что она вписывает в христианина особую инстанцию надзора, которая немало расщепляет его, превращая его самого в объект шпионажа со стороны другой части его Я. Таким образом, этот уже оставшийся, к счастью, в прошлом институт покаяния доводит благочестивого христианина до полной шизофрении... Мне так кажется... И может быть Набоков прав, что его критикует?.. Вот всё, что я хотел сказать...
  - Спасибо, Шарлота. Понятно. Видимо, речь идет о Мишеле Фуко?.. Тогда я хотел бы выступить в защиту этой сугубо православной практики, которая нам с Александром, как вы знаете, не чужда... Так, несколько слов... Дело в том, что Достоевский, как стопроцентный христианин, уверен в том, что покаяние, если оно, конечно, искренне, никак не может идти во вред кающемуся. То есть, искренность покаяния - это единственное условие его эффективности, заключающегося в полном высказывании греха, вины, в отдании себе полного отчета в том, как обстоят дела... В том смысле, в каком искренность открывает в человеке божественную глубину - внимание! - не создает на пустом месте, а лишь открывает то, что уже всегда есть, всегда присутствует в человеке, присутствует задолго до того, как человек начал облекать жемчужину своей всегда христианской экзистенции в оболочки своей надуманной идентичности, и в каком искренность - действительно, царский путь к божественному бессознательному! В этом смысле Раскольников на базе своей христианской идентичности под впечатлением своей патологической психики и не менее патологической концепции вписывает в себя комплекс Наполеона, призванного осчастливить миллионы за счет единичных жертв. Вера в христианскую природу и сущность человека, по большему счету, и составляет основной предмет веры в литературной идеологии Федора Михайловича, в отличие от кредо своего оппонента. Резко атеистическое неприятие христианской идентичности позволяет Набокову неправомерно сблизить православный опыт покаяния и практику сталинского судопроизводства, где, как вы прекрасно знаете, подозреваемых под пытками и в нечеловеческих условиях заставляли оговаривать себя и других, признаваться в самых немыслимых преступлениях и грехах против режима... И это, конечно, целиком на его совести... Хотя, легко себе представляю, что он тут мог бы нам возразить, - для него всё это морализаторство... С другой стороны, естественно, такое самооговаривание жертв сталинского режима уже диагностируется, скорее, в рамках описываемого психоанализом мазохизма, усиленного страхом смерти и больших страданий. Но с христианством всё это ни имеет ничего общего...
  Для темы обязательного выпускного исследования, призванного подтвердить квалификацию специалиста в сфере экономической кибернетики, Александр в преодоление взывавших к благоразумию возражений своего научного куратора, немолодой женщины, по-матерински жалевшего упертого студента, выбрал сложную, но очень актуальную проблему из теории стоимости. Утвержденное на ученом совете название окончательно звучало так, что Саше приходилось набирать в легкие немного воздуха, чтобы озвучить его для удовлетворения равнодушно-дежурного любопытства сокурсников - "Фактор синергетической спонтанности в системе ценового баланса". Колючая на слух и резкая для восприятия сцепленность жёстких понятий была призвана замаскировать и заглушить неясную и терминологически немую, но в чём-то очень прозрачную интуицию Саши в то, что любая цена - спонтанный результат спекуляции ничем неограниченного воображения. По его простому, в чём-то наивному убеждению дело обстояло так, что цена никогда не бывает справедливой, ни с точки зрения спроса, ни с точки зрения предложения. Собственно это и иллюстрировала шутка на тему наличия "на рынке двух дураков - продавца и покупателя". Освоив значительную часть экономической классики, почитав Смита, Мальтуса, Пигу, Маркса, Маршалла, и, конечно, самого Джона Кейнса, внимательно отслеживая отсветы полыхавшей в текущей периодике полемики между неокейнсианцами и монетаристами, возглавляемых гением Чикагской школы Милтоном Фридманом, Александр приходил к выводу, что полемисты, сталкивая такие оппозиционные факторы, как государственное регулирование и рыночная саморегуляция, занятость и безработица, высокие цены и низкие зарплаты, монополизация и развитие конкуренции, инфляция и дефляция, промахиваются мимо чего-то самого главного, мимо того центра, что связал бы всё это разрывающее сознание многообразие факторов в систему. Еще в одной из своих квалификационных работ Александр редуцировал нестройную мешанину этих бинарных оппозиций к элементарной паре вещи и цены на неё, и впоследствии, в один из тревожных покрытых ненастным небом вечеров, освещенного в этот раз внутренним озарением, ему как-то сразу представилась очевидной необходимость вынести за скобки все вещи, что превращаются в экономике в товары, первым в ряду которых, несомненно, стоит человеческий труд. Получалась некая феноменологическая редукция, что в своём экономическом претворении результировалась в исключительности субъективно назначаемой цены, не нуждающейся, на самом деле, ни в каком объективном критерии. Цена как таковая довлеет самой себе, и подчинена только одному принципу: принципу автономной саморегуляции (его-то Саша и обозначал, как "фактор синергетической спонтанности"). То есть, все вещи как товары выносились за скобки именно по причине своей объективности, реальности, а в центре системы экономических отношений пребывала цена всегда идеальная и субъективная, и потому несправедливая, но зато "свободная".
  Цена представала метафизическим источником таинственного мистического света, что, оставаясь непрозрачным, делал проницаемым всё остальное, и чему, как ни странно, соответствовало высказывание Гераклита о том, что "божественное от всего отделено (ab-solut)". Но более парадоксальным было то, что цена в силу своей несправедливости почему-то оказывалась источником стабильности экономической системы. Внутри этого несправедливого, но гарантирующего стабильность центрального ядра Александр обнаруживал едва редуцируемую далее в экономических терминах оппозицию вертикали фиксированности и горизонтали волатильности цены, причём так, что и статичная фиксированность, и динамичная волатильность, внешне отрицая друг друга, одновременно глубоко внутри были взаимодополнительны, комплиментарны. Для понимания цены очень подходило где-то вычитанное в оригинале суждение философа Фридриха Ницше об этической категории ценности: "Точка зрения "ценности" - это точка зрения условий сохранения и возрастания сложных структур с относительной длительностью в границах становления". Ключевыми здесь были позиции консервативного сохранения и эволюционного возрастания, что в своём парадоксальном двуединстве инвариантности и вариабельности создавали структуру, флуктуирующую продуктивным по отношению ко всей реальности властным напряжением. Консервативная статичность и революционная динамичность этой структуры в своей уникальности, казалось, в точности приходились на самую суть человека, выражавшую и одновременно отражавшую собой весь мир. И главное, именно, что отражавшую: цена, как и ценность, зеркалила товар, спекулируя, выдавала очень точную, но мёртвую копию вещи, получающей после этого характер всеобщего обращения. В этом смысле, аксиология стоимости возвышалась до метафизики идеи, но только в противоположной логике Платона последовательности: в инициированном Ницше понимании Александра, конечно же, не идея предшествовала вещи, будучи ей причинным оригиналом и образцом, но, напротив, это идея была позднейшей виртуальной копией первичной по отношению к ней вещи. Всегда абстрактная и абсолютно субъективная идея, сгущая в себе ценностное значение вещи, говорливо приговаривала её тем самым к молчаливому и пассивному существованию, равном несуществованию. Ровно также обращалась с вещью цена, отменяя её, подобно тому, как зеркальное отражение упраздняло уже ненужный оригинал. То есть, цена как ценность в преломлении ницшеанской цитаты представала сложным непостижимым терминологическим многогранником, лишь одной из плоскостей, касавшимся собственно экономики, а, в основном, пребывавшего в онтологической глубине идеальной сущности человека и его воли, экстраординарно истолкованной немецким мыслителем.
  Однако от прямой цитаты из Ницше при написании работы он воздержался, прекрасно оценивая идиосинкразию американского университетского сообщества в отношении этого якобы идеолога национал-социализма. В выпускном исследовании Александр лишь подчеркивал политико-волюнтаристский, консервативный и конститутивный характер вертикальной фиксированности цены и либерально-рыночное свойство саморегуляции горизонта её волатильности. Значимым теоретическим итогом всей работы выступал тезис о выводимости из этого ядра, как из корня, двух великих школ американской экономической теории - кейнсианской и монетаристской. То есть, двуполярность ценового баланса порождает две концептуальные крайности. И как для одной оказывается значимой статичная вертикаль регрессивной стабильности, так для другой динамичная горизонталь развития, но, как было сказано, лишь в рамках прогресса. В заключение всей работы говорилось о том, что полноценной гарантией эффективности национальной экономической системы является определенная уравновешенность коромысла этих крайностей, что обеспечивал бы баланс консервативности процентно-кредитной политики государства и эмиссионной стимуляции рисков инвестиционной экспансии. При этом в кредитной политике выделялась в качестве антиинфляционного фактора равновесность процентной учетной ставки федерального банка, где необоснованная её максимизация или минимизация в равной степени провоцировали инфляцию, соответственно, либо как качественную, обусловленную ростом издержек производства и, как следствие, увеличением цены конечного товара, либо как количественную, вызываемую прямым избытком денежной массы. Таким образом, сбалансированность экономики гарантируется равновесием консервативно удерживаемого процентно-кредитного качества и либерально эмитируемого количества денежной массы. То есть, важным практическим выводом работы становился тезис о необходимости корреляции качества и количества валютной единицы финансового измерения, равно избегающей, как заниженного качества кредита, что провоцирует неоправданное ростом экономики увеличение денежной массы, раздувающейся финансовым "пузырем" (это слово только-только вошло в терминологическую моду), так и завышенного качества кредитного предложения, чреватого обеднением социально незащищенных слоёв населения. Этот успешный (а, главное, совершенно конъюнктурный, как отмечал про себя Александр) результат всего исследования, доложенный на заседании высшей квалификационной комиссии, снискал всплеск поздравительных аплодисментов и единодушное присуждение высшего балла. Первым с поздравлениями к Александру неожиданно подошел доктор Бирн. Он издалека стал тянуть к растерявшемуся докладчику руку, долго её тряс, скаля большие желтые зубы, а потом, резко развернувшись, широко распахнул перед аудиторией рукава не по росту подобранного пиджака, гармошкой собравшегося на узеньких плечиках перед самым носом Александра, восторженно обвел блестящими глазами зал, и, успокаивая руками зал, заговорил:
  - Да здравствует, Америка, если она дает простым иммигрантам возможность не только получить прекрасное образование, но и стать достойными участниками профессионального сообщества! Воистину, беспрецедентно универсальное государство!
  По окончании университета Александр посчитал правильным оставить разочарованных его решением дяди и тёти, прощание с которым вышло теплым, слезным, с обоюдным обещанием телефонировать и наведываться в гости. Квартирка, которую он теперь снимал, находилась в престижном районе городе недалеко от места работы. Фирма "Меркурий Ойл Трейд", где, став дипломированным специалистом, Оболенский работал и куда он был порекомендован всё тем же Джонни Редвудом, когда-то проходившего здесь стажировку, занималась куплей-продажей нефти и её некоторых углеводородных составляющих. Работа в департаменте экономического анализа, протекая, в основном, в офисе, разместившегося в центре Бостона, окунула новоявленного экономиста в самую гущу не только микроэкономических, но и макроэкономических событий.
  Американская экономика находилась на подъеме, и её всеядный экспансионизм не видел для себя никаких границ, распуская щупальца по всему миру, во все его щели, где маячила хотя бы малейшая возможность положительной разницы между вложенным и извлеченным капиталами, где в непрозрачной тьме поблескивали заманчивые плоды желанной прибыли. Поначалу Сашу, "мистера Оболенски", в основном привлекали в качестве переводчика. Поскольку фирма работала с поставщиками из СССР, где в этот период, недавно начавшись, продолжалось активное освоение нефтеносных районов бескрайней Сибири, знание русского было весьма актуальным. Встречаясь с соотечественниками, являвшихся теперь партнерами по бизнесу, Саша быстро гасил порывы нежного чувства, сохраняя покой баланса между ностальгически мотивированной теплотой и диктуемой правилами коммерческого политеса рассудочной холодностью, чему немало способствовало то раздраженное любопытство, что сквозило в глазах советских торгпредставителей, сразу признававшего в переводчике по безукоризненному русскому "бывшего". Впрочем, Саша быстро справился с таким своим промежуточным положением, легко преодолевая глазами настороженные взгляды с заинтересованно мерцавшими в них вопросительными комментариями типа: "как это угораздило тебя, парень?!" Тем более что в разговоре между двумя договаривающимся сторонами он занимал нейтральную позицию, которую и требовали правила перевода, компенсируя внешнее техническое равнодушие интровертностью увлеченного вглядывания в пропасть между бедностью английского и богатством русского языков. И на самый незатейливый взгляд в глаза бросалась та скаредность, с которой английский экономил буквально на всём - на фонетике, с его какими-то животным маловыразительным мычанием и рычанием, на грамматике, сваливающей все словесные связи в одну внеродовую, вневременную и беспадежную кучу, а, самое главное, на единицах словаря, на каждую из которых приходилось по миллиону значений. И может поэтому, предполагал Саша, англоязычные писатели, не в пример русским авторам, такие скудные и жалкие стилисты. Скупой или ленивый по отношению к обозначению английский резко констатировал с русским языком, чье и без того бескрайнее поле обозначения реальности было к тому же с любовью и щедро засажено шикарными зарослями синонимических рядов, предполагавших бесконечность и таивших возможность неповторимых вариаций и импровизаций на одну и ту же тему. Сашу умиляло то, что русскому языку, одновременно максимально абстрактному и предельно конкретному, было дело до самой мало-мальски значимой вещи или отношению между вещами. Удивляло то, что он, максимально пластичный в мягкости своей горизонтали и в тоже время достаточно категоричный в жесткости своей вертикали, был внимателен ко всякой вещи бытия, называя собой всю реальность, и не оставляя для вещной немоты ни одной лазейки. Или почти ни одной.
  И в полном соответствии со столь значительным контрастом двух языковых полюсов, между которыми Александр по профессиональной нужде вынужден был мотаться, его душа странным образом раскачивалась маятником прямого и обратного переводов, она то взмывала в лапидарную зажатость перевода на английский, то привольно окуналась в широту перевода на русский, в этих лингвистических командировках она снова холодным выдохом сжималась до пустоты отчетливой формы, или теплым вдохом вновь расширялась, преисполняясь родным живительным содержанием. Виртуозной техникой перевода, где он старался, по крайней мере, в рамках одной коммерческой сессии не повторяться, находить адекватные фразеологические обороты, и даже подыскивать полные русские аналоги англоязычным пословицам, Саша часто ставил в тупик несчастных советских экспортеров нефти и языка, чей министерско-канцелярский "новояз" с трудом узнавал себя в его роскошной речи. Принципиальность разницы между двумя языками Александр доводил, не больше - не меньше, как до Кантова различия формальной рассудочности и содержательной чувственности, которое в данном случае было явным. Английский, сплетенный устами захватчиков, викингов, прочих флибустьеров и идущих за ними следом торгашей в их агрессивно-стяжательском присвоении мира, довольно ловко отражал комбинаторику незамысловатых экономических сделок, базируя баланс предложения со стороны означающего коннотата и спроса со стороны означаемого денотата на пустой формальности категорического знака. В таких условиях псевдоаскетичной экономии русский язык, наивный в своёй крестьянской доморощенности земледельческого освоения мира, беспомощно промахивался мимо точности уравнивания интересов купли и продажи, по причине богатой, но малофункциональной и слишком метафорической выразительности, потребной для поэтов и негодной для негоциантов. Процесс балансировки интересов договаривающихся сторон, мотивировавший труд перевода, странным образом раздваивал самого переводчика, в ком искомый центр тяжести весов договора как бы замещал его собственную позицию, не оставляя для неё места при том, что порой оба полюса договорного обмена вызывали равное отвращение своей безмерной алчностью: американская сторона лила жадные слюни по поводу озвучиваемых цифр количества предлагаемой нефти, а сторона советская ненасытно пыхтела при выслушивании числа отдаваемого за неё долларового звона. Двухстороннее неприятие этих патологических крайностей утрировало в нём всякий коммерческий и патриотический пыл, укрепляя в нём лишь лингвистическое призвание верного слуги языка и стоящей за ним силы.
  В то же время статус переводчика при полном соблюдении транслитерационного нейтралитета невольно делал Сашу хозяином положения, актуализируя в нём столь неприметную, но очень важную фигуру посредника, хотя бы и лингвистического. Он непосредственно на деле усваивал анонимную, непрозрачную и потому опасную власть посредничества, что, сначала инициируясь вполне теоретической идеей миротворческого наведения мостов, рано или поздно встает судебной инстанцией практического господства над схваткой. Усвоив тонкости перевода, Саша из одной только молодецкой лихости научился менять ход переговоров, вынуждая каждую из сторон в процессе остаточной инерции вышедшей из-под цензуры бдительности беседы проговариваться на тот или иной счет. Так, между прочим, устами представителей Внешторга выяснялось, что в советском правительстве шли ожесточенные дебаты по вопросу использования валютной выручки при альтернативе либо капитальных вложений в нефтеносные месторождения Тюменской области с целью дальнейшей увеличения нефтедобычи, либо траты её на импортную продукцию товаров группы Б с намерениями повышения текущего благосостояния граждан. Чиновник Внешторга сообщал, что, пока добыча не требует особых затрат, можно пускать деньги на импорт. А излишняя болтливость американских специалистов вскользь оглашала тот факт, что финансовая система США становится всё более и более спекулятивной, и что её денежная машина подобна "двери, сорвавшейся с петель". Но об этом Саша уже сам прекрасно догадывался. Окунувшись с головой в дела фирмы, он волей-неволей углубился во весь контекст американской экономики с её довольно драматичной динамикой. Успешные реформы Рузвельта, чьи результаты совпали со стремлениями ослабленных Второй мировой войной экономик Европы к стабильности, вывели Америку в лидеры мирового экономического процесса. Отмена "золотого стандарта" и признание всей экономикой Запада доллара в качестве центрального денежного эквивалента в результате Бреттон-Вудских соглашений закрепило исключительность финансовой системы США, привилегии которой делали её самой мобильной и независимой кредитно-денежной системой мира, поставив в самый его центр. Однако эти эксклюзивные возможности предоставленной самой себе финсистемы уравновешивались некоторыми рисками, среди которых был риск вертикального дисбаланса, вышедшего из горизонтального баланса соответствия массы товарного предложения и массы денежного спроса.
  Как Александру было известно из курса мировой экономической истории, стабильность любой финансовой системы зиждется на балансе вещи и её денежного эквивалента, на том математически строгом уравнении, по которому количество денег должно соответствовать количеству товаров, подобно тому, как в языке количеству вещей равняется количество слов, получаемых в процессе абстрагирующего извлечения из вещей идеального значения. Но в отличие от стихийной природы языка, вавилонски разрозненного в своих этнических изводах, в экономике нашлась универсальная субстанция экономической идеализации, гомогенизирующей массу товаров, хаотически разносортных в своей космической гетерогенности. Во всех уголках мира испокон безоговорочно возникла априорная и абсолютная ценность золота как тотального божка всех вещей, на который все они без исключения обмениваются, сливаясь в единство торжища, подобного огню ритуального заклания. Обстоятельства такой "божественной" априорности сделали золото в конечном итоге в его нейтральном тоннаже золотовалютного резерва Центробанка единственным инструментом балансировки экономики целого государства, взявшего на себя право и обязанность быть гарантом обеспеченности национальной волюты, чья эмиссия строго соответствовала этим золотовалютным закромам. Но так был в классических традиционных финансовых системах. После Бреттон-Вуда в США произошло событие постмодернистского отцепления идеального значения от вещи, выразившееся в прекращении необходимости сохранения баланса между эмиссией и динамикой золотовалютного резерва. Став мировой волютой, доллар с земли горизонтального национального баланса устремился ввысь по вертикали превращения в тотальный интернациональный знаменатель, по отношению к которому уже не только экономика Америки, но весь мир превращался в многомиллиардный числитель. Вытеснив со "святого места" былого золотого божка, доллар просиял обновленной идеей всех вещей, по отношению к которой весь экономический мир систематизировался в этом отсвечивающим бледно-зелёным цветом горизонте. Сдвинувшись в этом свете со своего законного места, мир теперь стал делиться на доллар без остатка, или почти без остатка. Будучи гипотетически оценен в этой зеленой перспективе, уже весь поделенный на доллары мир превратился в фантастический золотовалютный резерв, став сплошной "зелёной дорогой" для бесконечности долларовой эмиссии одной финансовой системы одного отдельно взятого государства. И по ленинскому принципу революционной исключительности и кантовскому постулату гипостазирования должного то, что должно быть, стало превращаться в то, что есть, преобразуя мир, в рамках дьявольской иронии обыгрывания гераклитовского афоризма о том, что мир - это "слиток золота, отлитый, как попало", в пачку долларов, отпечатанных как надо. Ключевой характеристикой произошедшего события стало то, что на извечных весах балансировки товара и его цены доллар, сместившись, воплотил их центр тяжести, и суммировал тем самым по математическому закону сложения векторов экономические тяжести обеих крайностей, возвысившись над их кровавой распрей. И не привязанный ни к американским товарам, ни к золоту, ни к чему, а лишь к каким-то антропоморфным "небесам" ничем необузданного воображения, доллар в них и взметнулся, стремясь в своём разливе покрыть собой всю землю. Но у всего на свете есть некая граница, и, достигнув краёв вполне определенного мира, волны этой зелёной реки могут обратиться вспять, грозя залить свой собственный источник.
  Так полагал Александр, осмысляя усилия администрации республиканца Форда по оптимизации учётной ставки ФРС, колебавшейся между инвестиционной экспансией долларовой эмиссии и удержанием инфляции. Однако и без того преимущественный статус доллара делал американскую экономику неуязвимой даже на фоне мощного роста совокупного спроса, немалую долю которого составляло увеличение потребностей в углеводородах и, прежде всего, в бензине, чья цена оставалась предельно низкой. Это дополнительно стимулировало продолжение захватившего Америку автомобильного бума, создавшего целую цивилизацию, где машина стала мерилом всего - свободы, богатства, комфорта. Семейной нормой становилось владение двумя-тремя автомобилями. Америка коллективно садилась на колеса, привыкая к тому, чтобы менять их каждый год, сообразуясь с новым видом моды. Автомобилизация, став драйвером экономики, инициировала развитие индустрий туризма, фаст-фуда, развлечений, для которых на всяком повороте каждой автомагистрали скороспело возникали коробки дешевых мотелей и стекляшки закусочных. Литература и кинематограф также немало поучаствовали в пропаганде автомобильного образа жизни. Максимально чувствительная к киношно-литературному моделированию жизни нация усиленно подражала всем "изи райдерам" от уже подзабытых автобродяг Джека Керуака и Кена Кизи до киногероев Джека Николсона и Дэниса Хоппера, колесивших по Америке из конца в конец. Всё выглядело так, что, казалось бы, самая приземленная нация не может найти здесь себе места, тоскуя в таком странном автокочевничестве о доме в условиях египетской пустыни, из которой её маргинальное племя не может вырваться, всё время пребывая в домоискательской лихорадке. Тем не менее, Александр желал максимально полно встроиться в этот американский драйв, возможно, что-то забыв, очистить дощечку души с целью нанесения на её обновленную tabula rasa уже американских записей.
  Скоро наряду с переводами Александру доверили работу с различными финансовыми инструментами, которые фирма задействовала ввиду больших прибылей. Тут ему пришлось работать в паре с Генри Брезоном, выпускником Стэнфордского колледжа экономики и менеджмента. Всегда респектабельный, ухоженный, в неизменном галстуке, с тонким запахом дорогого одеколона, никогда не опаздывающий и всё делающий точно в срок Брезон удивлял Оболенского своей максимальной определенностью, поразительной четкостью поведения и целеустремлённостью. К верному побегу французских корней Генри привились те американские ветви, что удачно дополнили крепко росшее растение до парадоксального целого, в котором чистосердечная наивность ребенка сочеталась с жестким цинизмом холодного расчета. Больше всего Александра восхищала некоторая рефлексивная стерильность Генри: по той легкости, с которой он что-нибудь делал или высказывал, Оболенский диагностировал то, что ловкая, быстрая душа этого человека лишена того охвостья рефлексии, которое необходимо и властно отяжеляет человеческие мысли и чувства, заставляя зверька души сообразовать свои прыжки с этой требующей аэродинамического внимания частью тела, непредсказуемой и самостоятельной. Казалось, Генри пребывал в состоянии перманентной интуиции, и Александра иногда злило то, что, если прояснение какого-нибудь профессионального вопроса требовало от него пары-тройки дней чтения специальной литературы, то Генри решение той же проблемы приходило в считанные часы, занятыми к тому же еще и другими не менее важными делами. Сквозь призму его человеческой индивидуальности просвечивала та универсальность американского разума, по которой Александр опознавал его важнейший параметр в качестве имманентности. Даже европейский рассудок, не говоря о русской душе, не мог сравниться с этим разумом по силе собственной самодостоверности, глубинно нутряной и предельно автономной. Те два предыдущих ментальных наперсника и предшественника и вообразить себе не могут насколько довлеющий самому себе разум может быть соразмерен космосу, будучи отцеплен от всех трансцендентных мотивов. Александр был уверен, что ничто, ни религия, ни какая идеология не способна проникнуть в него с тем, чтобы пошатнуть его систему, суверенную и абсолютно замкнутую.
  Оболенский понимал, что такой разум стал закономерным результатом довольно драматичной и напряженной истории общечеловеческого сознания, завершившейся прямо-таки его революцией, по итогам которой он сбалансировался в невозможное равновесие благоразумия сохранения старого и риска воления нового, благоразумия консервации устоявшихся структур и риска расширения пространства для их дальнейшей экстраполяции. Богом американского разума и было его собственное равновесие, что, будучи условием системной замкнутости, превращало его носителя в агента, всегда преследующего одну и ту же цель, мимо которой, очевидно, трудно промахнуться, но в которую всё-таки надо было всегда попадать. И главное свойство баланса американского разума заключалось в его пластичной, очень чуткой подвижности, превращающего центр разумной системы в подобие "жидкого кристалла" или ставки ФРС. В отличие от европейского рассудка, преданного и верно служащего своим концептам, чье законодательство конституирует его консервативную догматичность, американский разум всегда внимательно соизмеряет своё понятие с предметом действительности. И если европейский рассудок может исходить только из своих понятий, то в американском разуме предмет равноправно с понятием участвует в формировании разумной действительности. В рамках этой рациональной, преодолевающей вмешательства внешних сил организации жизни важнейшим для разума являлось включение в себя границы между субъектом и объектом, вследствие чего последний становился управляемым. По-мужски прямолинейный европейский рассудок, зашоренный предвзятостью концепта, что предвзято же доминирует над предметом, ни в коем случае не обладал той гибкостью и адаптивностью, какой имел по-женски практичный, прагматичный и практический американский разум, основанный на балансе идеального понятия и реального предмета. Прагматизм американского разума и заключался в априорности равноправия понятия и предмета. Уяснив в своё время Кантово различие теоретического рассудка и практического разума, Александр добился большей прозрачности дифференциации этих ментальных сфер их географической экстраполяцией на два разделенных океаном континента Европы и Америки. И к вящей прозорливости Канта Александр отмечал, что отрицающий априорность науки, хотя бы, плавать, тот выступил пророком или теоретическим инициатором нового типа ментальности, тем более что время теоретизирования великого философа хронологически пришлось на период возникновения американской государственности, в которой оно, возникнув поначалу в Европе, получило масштабное развитие.
  Немецкий отец-основатель религии этической нормы, допускавшей нравственность без каких-либо трансцендентных гарантий, наверняка, не рассчитывал, что либеральные ценности его этики станут достоянием не родной для него Европы, слишком традиционной и метафизичной, но осуществят атлантический трансферт и станут рамкой для целого государства, принцип формирования которого заключался в автономной регуляции баланса коллективной нормы и частного мотива в процессе их взаимной утряски. Европейский экспорт кантианства в Америку сказался на том, что в самом центре системы американского разума стоял человек, только человек как тотальная граница мира, но человек, к сожалению или к счастью, навсегда покинувший отчий дома Бога. Всякого разного в этом человеке было намешано, но всё намешанное было оптимально взвешено, и взвешено исключительно на весах самого разума, жестко блюдущего их центр тяжести в неприкосновенности имманентности. В сущности, вся Америка с её политикой и экономикой, с её рынком и демократией, с её тотальной конкуренцией и независимым судом, собственно, этот разум антропоморфно и воплощала. И это было удивительней всего. Александр не мог припомнить такого антропоморфизма в отношении СССР, где в лучшем случае строй претворял набор коллективных верований и ценностей, лишенных всякого антропоцентричного мотива, не имеющего возможности объединить евразийски распростертую страну так, как он объединил Америку. Разумность Америки проявлялась, как понимал Александр, помимо прочего, в системной герметичности государства, по отношению к которому весь остальной мир - это не более чем неопределенная среда, чья непредсказуемость требует внимания, а то и активного воздействия. Из преподанной ему науки кибернетики Александр четко усвоил различие закрытой и открытой систем, из которого знал, что, если открытая система в силу некоторой доверчивости не так агрессивна по отношению к внешним обстоятельствам, то закрытая система, будучи избавлена от моралистски навязчивых императивов излишне доверчивой веры, и оттого став полностью замкнутой и непроницаемой, предельно жестка к окружающей среде. Александр в некоторой мере нуждался в этой прививке разумной герметичности для лучшего уяснения мотивов существования страны, в которой жил и работал.
  Среди различных портфельных операций, в проведении которых участвовал Александр, имелась приобретшая наибольшую актуальность торговля товарными фьючерсами. В виду с трудом предсказуемой и, как правило, положительной динамики цен на нефть компании готовы были идти на средне- и долгосрочные финансовые обязательства в обмен на поставки товаров по фиксированным ценам в отдаленном будущем. В случае с нефтью этому дополнительно потворствовало решение только что инициированной администрации Никсона о создании стратегических нефтяных запасов, чьи резервуары располагались на Аляске и в нескольких западных штатах. Экономическое проектирование ближайшего и отдаленного будущего становилось еще одним общим делом, в котором происходила солидаризация стратегических усилий государственной администрации и тактических интересов крупного бизнеса. Таким образом, предметом деятельности американского конгломерата политики и экономики становилось не только пространство мирового рынка ресурсов, но даже будущее время его существования. Грядущее, избавляясь от былой эфемерности вариабельной возможности, превращалось в самостоятельную финансовую институцию, выявляя фундаментальное свойство капитала быть субстанцией возможности, преодолевающей всю фантомность непредсказуемой гипотетичности и предлагающей финансовую форму вот такого странного экономического бессмертия. Конечно же, здесь не было никакого религиозного мистицизма средневекового индульгирования спасения, но этот очень холодный рациональный расчет всё же самонадеянно страховал риски движения в ту страну, в дали которой живущий во времени человек всегда всматривается с тревогой и опаской. Капитализационное резервирование будущего к тому же исходило из количественной исчерпаемости ресурсов, но почему-то игнорировало качественную исчерпаемость денег, которая зеркально отражала первую. Футуристические инвестиции, доказывая, что не только время - деньги, но и деньги - это время, представляли само время как главного банкира, чей банковский счет результировал элементы дифференцирующей квантификации капитализирующегося пространства. Финансовая темпорализация пространства, осуществляясь за счет дисквалифицирующей фрагментации его единства на единицы стоимости, энтропийно удешевляла мир, уже возвращая самому хроносу когда-то глубоко вытесненный онтологический смысл, в котором время - это чистая инфляция бытия.
  Хронологическая капитализация к тому же шла в ущерб топологической капитализации в исполнение некоторого естественного принципа существования, по которому "нельзя резервировать существование, исходя из самого существования: необходим некоторый посторонний ресурс", поэтому-то вертикаль инвестиций в будущее становилась рискованно стоявшей мачтой, чреватой в падении силовым рычагом ослабить единицу этих инвестиций в настоящем. Всем этим тенденциям должны были противоборствовать различные фонды по страхованию. Бесконечное увеличение инвестиционного поля в обоих основополагающих параметрах вертикали времени и горизонта пространства, неизбежно сопровождаясь ростом долларовой массы, непрерывно расширяло соразмерную угрозу столь же бесконечного умаления доллара, на что направлялись усилия по хеджированию различных рисков. Вообще, хеджирование представлялось Александру каким-то опять же по-дурному бесконечным предприятием, в котором любая инвестиция страховалась другой инвестицией, а та в свою очередь - третьей и так далее до бесконечности. Инвестиции и их риски множились как отражения в двух обращенных друг к другу зеркалах, поскольку лежали на одной линии, поделенной нулёвой точкой отсчета на две разнонаправленные оси, и стоило только на одной отложиться положительному значению возможной прибыли, его тут же дублировало отрицательное значения предполагаемого убытка. Любая прибыль имела в качестве зеркального двойника ущерб, и дело было в остающейся загадкой той нулевой инвестиции, что, оставаясь непрозрачным ядром центра, пребывала одновременно перед двумя зеркалами. А вся экономика, представляясь, как зазеркальная сокровищница мира, умножающая его богатство, на самом деле в своей спекулятивности мультиплицировала его дозеркальное обеднение и оскудение, и чем богаче в зеркальных блёстках денежного сияния становился экономический двойник мира, тем пустее становился он сам как оригинал. Однако это экономическое зеркало было единственно объективным, к тому же оно обладало фундаментальным свойством центрирования и систематизации отражаемого и этим отражением означаемого оригинала, задавая центром те определенные параметры, что превращали мир в прозрачный, предсказуемый, а главное, управляемый объект хозяйствования.
  Проводимая США экономическая систематизация мира выражала фундированную в гомеостатичности разума нацеленность на баланс идеального значения и реального знака, что в своей экономической проекции представал в равновесии субъективного спроса и объективного предложения. Ведь, очевидно, как полагал Александр, что спрос и сопутствующее ему ценообразование целиком пребывают в сфере желающего воображения, исходящего из своих внутренних субъективных мотивов, и, напротив, предложение и всё производство товаров полностью находятся на стороне внешних обстоятельств поставляемой чувствами реальности. Автономно мотивированное воображение выстраивается как вертикальный вектор вымогающего поиска и вопрошающего желания в отношении виртуальной целостности, что заключает в себе характер ценности, сначала ментальной, а потом и экономической. Аксиология вожделенной целостности предполагает шкалу понятийной оценки предоставляемых чувствами ощущений по способу идентификации или дезидентификации человеческого существа, разделяя их по субъективной ценности того или иного ощущения большей или меньшей идентичности. Вся ментальная сфера формируется как вертикальная линейка измерения интенсивности идентичности (о чём писал еще Кант, говоря о форме времени, меняющейся от 0 до ∞), по которой откладываются в ценах деления различия ощущений собирающего наслаждения или разрушительной боли. При этом само проективно выдвинутое средство трансцендентального измерения является одновременно целью и полагаемым этим измерением объектом. Аксеологически ангажированные понятия разума, что ценностным образом идеализируют обозначаемые ими рецепции, дают начало спекулятивным единицам стоимости, которые, экономически обозначая и оценивая товары как элементы горизонта производства, откладываются по оси капитализации, составляя вертикаль финансовой идеализации реальности. Поэтому экономика, заключал Оболенский, отнюдь не является суверенной стихией труда и потребления его продуктов, она только экстраполирует когнитивную задачу индивидуального разума по балансировке идеального понятия и реального предмета максимально вовне, где вертикаль идентифицирующего человечество спроса нуждается в соответствующем ему горизонте предложения, способным его удовлетворить. С учетом того, что после новоевропейского события смерти бога отныне любому человеку позволено во исполнение "святого места", императивно не должного быть "пустым", владеть целым миром, предприятие по идентификации и собиранию себя в модусе "мечты-о-себе" становится бесконечным, требуя переоценки мира не только в пространстве жизни индивида, но и всего мира. Будучи избавлена от трансцендентно предписанного места, вертикаль экономического мотива взмывает в бесконечную опустелость небес, требуя для своего равновесия теперь уже весь горизонт экономически рентабельной земли. К тому же воле исторической случайности было угодно, чтобы та часть человечества, что живет на американской земле, стала в авангарде синтезирующей мир капитализации, в рамках которой одно государство, будучи предельно закрытой системой, превращает всё помимо себя в свою пассивную среду, что отражает и этим отражением уравновешивает перпендикуляр её безграничной амбиции. Таким образом, аналитика разумной деятельности и экономический анализ в понимании Александра истолковали друг друга, взаимно редуцируясь к тому общему, в чём нарциссической вертикали рефлексивного спроса равновесно соответствовал внешний горизонт предложения зеркального образа, что растекался амальгамой по поверхности уже теперь всего мира с тем, чтобы принудительно сбалансировать аккумулировавшую нарциссизм всего человечества Америку.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"