Базальтовая скала, возвышающаяся над хмурым северным морем. Маяк, сложенный из плохо отесанных, поросших мхом каменных глыб, за века, словно вросших в утес, ставших его частью. Это Хнитбьерг - место, которое я зову домом. Я брел по земле, куда глаза глядят, и сны привели меня сюда.
С некоторых пор, видения северных фьордов, на которых я никогда не бывал, обледенелых каменистых уступов прибрежных шхер и гулкого одиночества в пустом, выстуженном доме, стали приходить ко мне каждую ночь, стоило закрыть глаза и забыться недолгой, тревожной дремой, которую я зову сном. Мне нравились эти сны - в них не было пыли площадей, так легко мешавшейся с кровью и под жаркими лучами солнца превращавшей то, что еще мгновенье назад было человеком, в грязь. Только холодное свинцовое море, пронзительный ветер, вечное ненастье да туман, окутывающий остров ночью и днем. И короткой вспышкой, порой пробивающейся сквозь мглу, луч маяка.
Я не очень помню, как оказался на берегу. Должно быть просто пришел. Вот только откуда? И что осталось навеки похороненным во мне, растворившись в тишине, между кровавым волчьим воем и соленым шумом прибоя? Только обрывки снов.
Потом была набежавшая волна, тщетно пытающаяся дотянуться, коснуться ноги, сумрак, клубящийся в десяти шагах от берега, и непонятно откуда взявшаяся уверенность в том, что сны, которые вели меня долгие месяцы, больше не вернутся. Путеводной нитью провели они по зыбкому безвременью, от края жизни, на котором я однажды не устоял, до края, на который мне еще предстоит забраться, и растворились в изменчивом небытии, откуда и пришли. Я опустился на колени на прибрежную гальку и, неотрывно вглядываясь в серую мглу, стал ждать.
Странно, столь тщательно, в мельчайших подробностях, удерживать в памяти события одного единственного дня, скаредно цепляясь за каждое, тогда как целые месяцы странствий, приведших меня на этот холодный берег, начисто исчезли, будто их и не было, стертые влажной тряпкой с грифельной доски.
Скрип уключин, медленно выплывающей из предрассветной мглы лодки; склоненная над веслами, задрапированная в бесформенный плащ фигура лодочника, лицо которого скрыто в тени глубокого капюшона; мой оклик, гулко разнесшийся в тишине над морем; ледяной ожог воды, заливающей за отвороты сапог, пока я вброд иду к судну, поджидающему на границе тумана.
Предрассветный сумрак скрадывает детали - я едва различаю своего спутника, сидящего от меня на расстоянии вытянутой руки. Фонарь на носу лодки кажется обманным болотным огнем, маячащим впереди и манящим в трясину. Мы плывем в полной тишине: лодочник молчит, да и мне говорить не о чем - все предопределено снами. Только плеск весел, скрип уключин да тяжелое, прерывистое дыхание перевозчика нарушают эту тишину. В сумке за спиной скулит замерзший лисенок, и я беру его на руки, укутывая в плащ и стараясь согреть теплом своего тела. Минут через сорок, за которые я продрог до костей, спасаясь лишь крепким ромом из поясной фляги и животным теплом звереныша, лодка ткнулась носом в скалу. Я наконец-то был дома. Бросив лодочнику золотой, я прошу его назавтра привести еды и питья. Ни слова, ни единого вопроса - лишь едва различимый кивок в ответ.
С тех пор, каждую неделю, в одно и тоже время, ранним утром, я нахожу провизию на пороге маяка. Мой перевозчик появляется, лишь когда приходит пора получить очередную монету - раз в четыре-пять недель. У меня двадцать три монеты - это значит, что ближайшие два года о еде я могу не заботиться.
Лис
Аржаны, монеты, золотые кругляши. Все эти смешные-глупые обрезки метала, стоившие мне добродетели-нравственности, ну или чего-то вроде этого, что там худо-бедно у меня имелось. Это страннику-путнику, что плетется со мной, по большому счету без разницы, что на столе, он и ест-то, небось, вкуса не чувствуя, а я уж больно люблю курятину. Теплую, нежную, только что словленную. Вот и пришлось, видя, как тают-утекают наши денежки, учиться таскать кошельки, осторожненько сгрызая их с поясов спящих. Гаденькое чувство для зверя, ощущать, как становишься мелким, ручным воришкой.
Урод. Как, скажите на милость, можно еще назвать человека, который почти за год совместных странствий-скитаний не удосужился дать своему спутнику-товарищу имя; назвать иначе, чем лисом-лисенком, которым я собственно и являюсь. Как вообще меня, хитрюгу и ворюгу, угораздило связаться с подобной нелюдью? Еще слава Ренару-обманщику, покровителю лис, что я тут, судя по всему, единственный представитель своей породы-племени на много миль вокруг, не то, совсем не уверен, что он вообще отличил бы меня от любой другой рыжей попрошайки, шныряющей окрест.
Меня это мучает, я злюсь-бешусь. Хотя, думаю, это выражение, мягко-прямо говоря, не передает всей силы моих чувств - порой я просто готов вцепиться в сонную артерию этой бестолочи. Но я лишь, как я верю-надеюсь, больно-пребольно кусаюсь и царапаюсь, хоть толку от всего этого и чуть.
Локи. Начало конца
Я опустил лисенка на землю, и, помедлив с минуту, справляясь с вдруг накатившей нерешительностью, выдохнул и потянул на себя массивную, окованную железом дверь маяка. Та нехотя, со скрипом поддалась, и звереныш, видимо отдавая дань моим суевериям, первым опасливо переступил порог.
Холод, сырость и запустение. Первый этаж. Голые каменные стены, выщербленные плиты пола, холодный камин, кресло-качалка, с небрежно брошенным, забытым в ней пледом. Тяжелый, скобленный, изрезанный ножами стол, некогда сервированный на двоих, заплесневелые остатки пищи. Деревянная скрипучая лестница, ведущая наверх.
Этот дом, стал последним пристанищем своему прежнему хозяину - его обнаженное полуистлевшее тело лежало на пороге спальни лицом вниз. Безразлично скользнув взглядом, я носком сапога перевернул его навзничь. Ничего особенного: невысокий, рыхлый мужчина лет пятидесяти, с одутловатым, незапоминающимся лицом. Судя по всему ему было очень страшно в последние мгновенья ускользающей жизни - предсмертная агония до неузнаваемости преобразила безликие прежде черты. Убивали здесь же: в постели, все еще хранящей следы борьбы и любовных утех. Причем грудь рассекли чем-то необычайно острым: у разреза безупречно ровные края; грудную клетку вскрыли, как приоткрывают дорожный саквояж, нашаривая вещь, лежащую поверх остальных. Я не стал утруждать себя проверкой - стоит ли, когда неведомым образом знаешь наверняка: убийце нужно было живое, бьющееся сердце и он его получил.
Похоже, запоздалое осознание сотворенного с ней, пришло к жертве лишь в последние отпущенные минуты жизни; оставляя широкий кровавый след, умирающий полз за своим убийцей, моляще протягивая руки, умоляя вернуть отобранное. На пороге силы покинули его, и он так и остался там лежать. Вряд ли с тех самых пор сюда кто-нибудь заходил. Наутро я похоронил его в море.
Третий этаж. Башня. Маяк. Единственный путь сюда - узкая железная винтовая лестница, которая ведет к люку в потолке второго этажа. Ступени такие крутые, что приходится взять лисенка на руки. В центре комнаты установлен огромный, в рост человека, масляный фонарь. Стен нет: по кругу башни расположены восемь окон, закрытые тяжелыми деревянными щитами-ставнями. С внутренней стороны ставень зеркала - по одному на каждом щите, точно подогнанные по размеру. Небрежно отлитые, гротескно искажающие отражения, они, несмотря ни на что, выполняют свою роль - отражают пламя фонаря, превращая его в проблеск огня способный пробиться сквозь туман. Лишь один из ставней остается открытым, когда зажигается маяк: в той стороне света, куда должен указывать луч.
Окружающее не кажется мне ни странным, ни страшным - пугает иное, подчас мелочи: например привычность жеста, которым я перевернул труп. Да и многое другое, творящееся во мне. Я знаю, что здесь я обрел дом и, по совести сказать, мне кроме него нечего больше терять. Ведь жизнь у меня не одна - возможно, их девять, как у кошки, возможно, больше. А себя я уже потерял.
Откуда-то мне известно, что после смерти нужно выбрать новое имя. Что ж время пришло - пусть это будет Локи.
Лис
Ну, наконец-то. Хоть себя догадался как-то назвать-обозвать. И года не прошло. Хотя имя хорошее. Пушистое-рыжее. Злое-холодное.
Себе-то имя я добыл-раздобыл пораньше. С неделю назад я, наконец, не выдержал - тихонько-легонько, как дуновение ветерка, прошмыгнул во сны моего зануды. Мягко-мягко, на бархатных лапах, я крался по этим заунывным грезам, ловко путая следы пушистым хвостом; острым коготком то тут, то там, подправляя-подравнивая воспоминания: подменяя собой дристливого щенка, что умирал на руках своего повелителя-господина, не перенеся превращения, через пару дней после пожара-погрома, учиненного в его доме моей нелюдью. Руки хозяина-Локи вобрали в себя последний выдох отлетающей маленькой жизни, и теперь я, ласковая, хитрая бестия, вылизывая ладони, по частицам забираю ее себе, одновременно наследуя не слишком благозвучное имя усопшего. Ну да какое есть, зато коротенькое. Лаконичное. Воспоминания-страхи я как-нибудь перенесу, только, чур, меня, чур, от его темной, беспросветной судьбы.
Лис-лисенок Рук. Я буквально насильно впихиваю это имя во все грядущие-следующие за произошедшим сны, чтобы перестать бегать по свету безымянным. В конце концов, это просто унизительно - скитаться по миру безвестным зверьком.
Конечно, пришлось кое-что изменить-подменить в воспоминаниях, не оставаться же было ожившим трупом-мертвяком, но, по крайней мере, в воспаленном мозгу моего спутника я таки обрел прошлое. Перестал быть чудной тварью-созданием, возникшей из ниоткуда по неосознанному дурацкому хотению-велению, в существование которой он так до конца никогда и не верил. Хотя, откровенно говоря, похоже, так оно все и случилось-произошло. Моя нелюдь вообще мало думает-соображает что делает, хотя за меня ему от меня же большущее спасибо.
Локи. Сон - Фенрир. Жизнь
Здесь всегда дождь. Он смывает следы, вымывает все запахи, оставляя безликий, холодный, мокрый мир - прибежище обделенных: тех, кто не способен идти по следу. В этой измороси любое направление условно, ориентиры теряют смысл. Все, кроме запаха, перебивающего все остальное - запаха течки. Моя тень протягивает невесомую, видимую мне одному, серебристую нить по едва уловимому, таящему в дожде следу к той, что, уже чувствуя опасность, спешит укрыться в ночи. К волчьей суке.
Удивительно, похоже, она почуяла меня много раньше, чем я ее, но поначалу даже не пыталась скрыться. Словно принимала меня за кого-то другого - мало заслуживающего внимания, не слишком опасного. Возможно за того, чью тень я отбрасываю. А потом прятаться стало слишком поздно. Призрачная петля захлестывает шею волчицы - ведя погоню по следу, она, незаметно для жертвы затягивается все туже, по капле пьет ее жизнь. Тень тянет нить на себя; взрезая кожу, рассекая плоть предплечья, наматывает ее на руку. Ведущая фибра Имнира - она материальна лишь для идущего по следу. О ее реальности говорят только кровоточащие порезы, один за другим начинающие проступать, окольцовывая лапу, от запястья до локтя.
Волк начинает свой бег вдоль серебристого течения нити; его человеческая тень, чуть приотстав, неотрывно следует за ним, ступая след в след. Будто два разных существа мчатся в ночи одной тропой - не повторяя движений друг друга, но синхронно, в такт.
Скалы, холодный мокрый камень вокруг. Самка где-то уже совсем близко. След ведет вниз, к морю. Нить дрожит натянутой струной, все глубже взрезая призрачную руку. Кровь, стекая, струится по предплечью, мешая жизнь тени ли, зверя - уже не разобрать, с жизнью той, что пытается уйти.
Впереди человеческий силуэт. Женщина. Девчонка пахнет зверем - это и есть сука, запах которой ведет меня. Нить неотвратимо тянет к ней и при свете показавшейся из-за туч луны, я вижу отбрасываемую преследуемой тень волчицы. Фибра Имнира всегда находит искомое, ее нельзя обмануть.
Самка бежит, спеша к невидимому укрытию. Оборачивается, стараясь разглядеть погоню, бросается к ближайшей скале, в бессмысленной, инстинктивной попытке спастись, укрывшись выше преследователей. Соскальзывает вниз, падает и вновь вскочив, бегом бросается вниз по расщелине. Но время упущено.
Прыжок, сшибающий с ног. Когти и клыки, рвущие мешковину балахона - единственную одежду настигнутой, оставляя кровавые борозды; из глубоких порезов по всему телу струится кровь, но самка словно не замечает этого. Женское тело извивается под огромным волком, сжатые колени, руки бессильно скользящие по мокрой жесткой шерсти, ища опору, в тщетной попытке оттолкнуть оскаленную пасть. Девчонка дерется столь отчаянно, что на какой-то миг кажется: еще немного и ей удастся вырваться. Яростное сопротивление, оставляющее единственную возможность сломить его - вцепившись в беззащитное горло. Под струями дождя, запах течки мешается со вкусом крови, будя кровавое безумие, готовое в любой момент захлестнуть с головой, бездумно унося жизни.
Тень выступает вперед, обретая плоть, занимая место неохотно уходящего в сумрак зверя. Под светом луны, очертания волка текут, стираются, оставляя на своем месте неясный, смазанный мужской силуэт; очертания того, кто, вступив в сделку со зверем, пообещал дать желанное, за право не убивать. Сделка хозяина и тени, сделка с самим собой.
Заведенные за голову, отчаянно сжатые в кулаки, руки жертвы; колено, сминающее сопротивление, разводя судорожно сжатые бедра; проникающие все глубже внутрь, причиняющие тупую, мучительную боль, пальцы насильника; отрешенный, безразличный взгляд, в котором, обращенные в покорность и страх, тонут воля и непримиримая ненависть. Сопротивление становится все менее яростным, девчонка теряет силы. Нить, плотной петлей охватившая горло призрачной тени волчицы, пьет ее, источая, превращая в туман. Жертва теряет сознание, и зверь вновь занимает место человека. Над островом разносится торжествующий волчий вой. Человеческая тень склоняется над тенью волчицы.
Порой я нахожу себя утром, лежащим нагим под дождем. От ночи остаются яркие, отчетливые в каждой детали, но не связанные обрывки снов. Стыд и безумная надежда, что все это лишь сон. Успокаивает лишь знание того, что на этом куске скалы, кроме меня и Рука, никого нет - я исследовал здесь каждую пядь. Вряд ли этой ночью я действительно мог столкнуться здесь с кем-либо.
На предплечье правой руки, проступают кровоточащие рубцы.
Лис
Когда приходит большой страшный зверь, маленький прячется далеко-далеко. Под кровать. Сидит себе тихонечко в своем уютном темном уголке, грызет что-нибудь вкусненькое, стянутое-украденное за ужином, и старается думать о чем-нибудь симпатичном. О пушистых лисичках, к примеру. Потому как, когда по острову волки-нелюди бегают друг за дружкой, маленькому лису лучше не встревать в их брачные игры. Сожрут.
Хотя конечно ужасно любопытно. И под кроватью я высиживаю минут десять, от силы пятнадцать-двадцать. Потом, кляня себя почем свет стоит, а ну как учует зверюга, бегу подглядеть-подсмотреть, что там да как.
Первый раз, когда мой человек пошел погулять при луне и вдруг обернулся-перекинулся здоровенным зверем-волком, я, само собой, напугался до одури. Бросил все недонюханное-непомеченное, стремглав влетел в дом и, забившись в самый укромный уголок, носу оттуда не казал до самого рассвета. Вылез, только когда учуял знакомый людской дух, вместо этого поганого запаха мокрой псины, которым от грязнули-Локи несет еще добрых пол дня, уже в человеческом облике-личине, если не позаботится о ванне-купании.
Потом пообвык немного, пережил-успокоился, понял, что, пока сижу в своем уголочке, мне мало что грозит. Зверь-волк дома не любит, приходит, когда человек на воле-свободе бегает. Да я уж и различаю: если мой человек под вечер нервничать-тосковать начинает, ни на чем сосредоточиться не может - точно скоро обернется. Ну и лунные циклы конечно.
Но это все история-теория. Попробуй, усиди тут дома, когда за окном такое. Ну и само-собой, по-первости, я тихонечко, заметая хвостом следы, увязывался следом. К полному своему разочарованию - интересного открывалось убого-мало. Побегает бывало, повоет на луну, ну сожрет может какую-нибудь мелочь и валится в изнеможении. Тоже мне зверь. Я уж последнее время и внимание-то на все эти превращения-перерождения обращать перестал. Вот только наутро, когда территорию мечу, вся моя природа бунтует-ревнует.
Сегодня, с самого начала, все шло ненормально-необычно. Запах сучки я почувствовал еще за ужином - девочке явно не терпелось, небось, даже в окна заглядывала. Только я то сразу понял-определил - большая самочка, не про меня. Недозверь-Локи ее тоже учуял, только, как всегда, ничего не понял - обычное дело, в двуногом обличие он явно несколько туповат. Скомкал ужин, ушел к себе, даже посуду не помыл. Ну и само собой, потом перекинулся.
Должен признать, то, что я подсмотрел-увидел, впечатляло - относительно бестолковости, влезшего в мою жизнь людя-нелюдя, я, пожалуй, дал маху. По крайней мере, в двух вещах - охоте и, как уделать девочку-самочку, он явно знает толк. Вот только ужасно обидно: где же он был, когда по пути-дороге сюда, ночь заставала нас в пути, и я, мучаясь-надрываясь, тащил к костру всех этих, так ловко словленных мной, костлявых сусликов и жилистых кроликов. Нет, что б поохотится вместе. Тьфу.
Локи. Сон - Чернокнижник. Смерть
Больно кривить в усмешке рот, зашитый суровой портняжной нитью. Малейшее движение губ, и ссученные ворсистые волокна врезаются в плоть; новая кровь, стекая по подбородку, освежает запекшуюся. Гротескной получается последняя горькая улыбка, адресованная лишь небу.
Игла, стежок за стежком смежившая мои веки, подвела итог всему, что я видел в этом мире. Даже если однажды, неведомым чудом, я и смогу открыть глаза, зрения думаю уже все равно не спасти - дрожащие руки пропойцы портного, ставшего моим палачом, их не щадили. Мне остались лишь осязание, слух, да непонятная самому, отчаянная бравада. Этого хватает лишь на то, что бы, забившись в самый дальний уголок своего я, беззвучно скулить от страха, внешне пытаясь хранить видимость спокойствия и равнодушия. Словно я режиссер этого бредового, мрачного спектакля, под названием аутодафе колдуна, с главной ролью, отданной юродивому проходимцу. Глупо - вот уж не думал, что мне захочется сдохнуть красиво, меча бисер перед этими свиньями. Но раз уж таково последнее желание осужденного, то, согласно канонам драмы, оно должно быть исполнено.
Занавес поднимается - я чувствую, как занимается мой костер.
* * *
У скотов оказалась цепкая память. Она слишком хорошо сохранила воспоминание о власти Простых Слов, бессмысленных для них, как шорох опадающих листьев в безветренном воздухе, где никогда не бывает листопада. Слов, приносящих беспросветную горечь, от которых хотелось выть. Они и выли, валяясь в грязи и раздирая ногтями лица в кровь, пытаясь хоть как-то выпустить из себя свою боль и беду, и впустить одно на всех привычное забвение и спасительную ложь, что были с ними всегда. Замолчал я лишь после того, как старый Шагат, обмочившись от одному ему ведомого страха, подвывая от ужаса, дополз до обрыва и, шагнув со скалы в Волчье ущелье, свернул себе шею. Отец, стыдливо отвернувшийся от дочери, молчаливо признавая ее ведьмой, и отдавший толпе, лишь за то, что она понесла от меня. Пивший в горькую, оплакивая свою маленькую девочку, пока добрые соседи забивали ее камнями. Мне было плевать, что возможно он кого-то хранил своей немотой - одних детей не спасают за счет жизни других; способный взвесить, кто ему дорог больше, не заслуживает бытия. Теперь, мертвый, со сломанной шеей, он каждую ночь при свете звезд приходит на ее могилу; приносит бледные анемоны, и часами сидит на с виду ничем непримечательном месте, вымаливая прощение у груды камней; рассказывает о седой тоске неупокоенных, о том, что шепчет ночами сырая земля, как ужасно холоден лунный свет. Что ж, он получит покой, когда меня не станет.
Мне было жаль девчонку. Она всего лишь позволила себя уговорить. Так же, как ее товарки, порой позволявшие сделать это другим парням. Обычная история, без любви, без страсти: она раз в неделю убиралась в замке, где затворником жил одинокий молодой сеньор. Еще за день до случившегося ее считали счастливицей, с завистью поглядывая на Шагата, устроившего дочку на теплое местечко. Мне было жаль ее, но не более того - так мне казалось тогда. И было совершенно плевать на нерожденного ублюдка, в котором половина крови была бы кровью бастарда. Случись ему родиться, ему пришлось бы нести тяжелую ношу ублюдка вдвойне.
Спустя неделю, меня вытошнило посреди площади. Меня рвало от окружающих меня скотов - рвало словами. Добрые жители деревни были настолько мне отвратительны, что я не выдержал - стал говорить над ними, и ничто в то мгновенье не могло меня остановить.
* * *
Сколько себя помню, так было всегда. Я не умел сдерживаться - гнев, радость, страх, отвращение, что бы ни переполняло меня, все рвалось наружу словами. Порой, как сейчас, вместе с рвотой, спермой или слюной.
Тогда, давно, было за что бояться маленького ублюдка, который однажды, в ответ на тычки и унижения, плюнул в лицо обидчику; зажатый в угол ватагой взбешенных молодых барчуков, сквозь едва сдерживаемые слезы, сквозь ком в горле, не отводя глаз, он все бормотал и бормотал непонятные, невнятные слова, от которых становилось очень-очень плохо.
Тогда, давно, было за что обожать неуклюжего мальчишку, который робко, неумело касаясь женской груди, благоговея шептал неясную тарабарщину, от которой по телу разливался невыносимый, безумный, сладостный экстаз.
Было за что бояться, было за что обожать - любить только было не за что. Прошли годы, но мало что изменилось.
* * *
Хромой Илияс, воровавший в замке, и палкой убивший моего пса. Я нагнал его уже в деревне, где, чувствуя за спиной молчаливое одобрение соседей, он, подбоченившись стоял посреди улицы и, нагло глядя мне в глаза, отрицал очевидное.
Все также молча, с ненавистью и страхом, смотрели люди, как Легкий Взгляд бросил вора на колени; как натянутым луком медленно выгибалась его спина, словно заведя жертве руки за спину, в нее уперлись коленом; как метались его губы в беззвучном крике - тяжесть Взгляда не выпускает слов. Я отвел глаза, и позвоночник хрустнул, словно сухая палка.
В тот день, стоя над трупом своего пса, я плакал в предпоследний раз. Последний будет сегодня.
* * *
Каждый раз, погружаясь в пучину слов, или, как казалось окружающим, собственного безумия, я выныривал из нее, сжимая в кулаке новую жемчужину - слово, жест, знак, имеющие смысл только для меня. Я никогда не знал заранее, что это будет, горстью захватывая в кромешной мгле подсознания то, на что натыкались мои беспорядочно шарящие руки. Любое сильное чувство, желание, вырывающее из меня слова, давало мне новую силу, и я жил этим - все остальное стало лишь серой пеленой ожидания. Переживать, чувствовать вновь и вновь, без устали, без пресыщения, вот чего я искал. И я получил это - впустив в себя зверя.
Мне часто снился один и тот же сон. Бескрайняя снежная равнина - колыбель седого северного волка, где ветер поет ему странные, не волчьи сны. Раз за разом в этих снах к нему приходит проситель: маленький, ранимый, хрупкий человечек, которому очень хочется стать похожим на колдовского зверя, тоскливо воющего в снежной пустоте своего вымороженного одиночества. Но проситель не смотрит по сторонам, не вглядывается в бесконечность холода тоски и усталости, а просит лишь еще и еще напевов северного ветра, шелеста осыпающихся листьев, движений рыскающих зрачков в ночи - простого, ничего не значащего колдовства, естества зверя, подобного зрению и нюху. Волк во сне недовольно ворчит, скалит пасть, пряча улыбку и, словно нехотя, дает, заговорившему с ним впервые за вечность, просимое. А тот, упиваясь дарами, не слышит, не разбирает слов в этом ворчании: 'С каждым днем, все больше и больше, ты это я, или я это ты. Тому, что ты просишь, не учат - каждый раз, вместе с просимым, я отдаю тебе частицу себя. Скоро я исчезну, источась в разреженном воздухе этого льдистого мира, под тусклым, ровным светом небес, не допускающим сюда теней. Но где-то в другой части мироздания, луна впервые отбросит волчью тень за твоей спиной и нас всегда будет двое'.
Трущобы, драки с подонками, нож, глубоко вошедший в ногу, и вязь слов, сплетение звуков: 'Пхеддеррр сутхе моррогх' - словно ветер завывает в каминной трубе. Рука в кармане, судорожно комкающая исписанный лист бумаги - вместе с ним сминается мир, который, вернувшись в прежнее состояние, на расправленных сгибах этого вечера станет чуть другим. Друг превратится во врага, и, сцепившись насмерть, мои преследователи будут убивать друг друга, катаясь в лужах мочи и дождя в загаженном портовом переулке.
Задыхаясь от ощущения пережитого, приволакивая раненную ногу, я бреду прочь, сквозь толчки крови в висках, выделяя внутри себя едва заметную проседь чужого ихора - я стал богаче еще на один льдистый взгляд небытия.
Я проживал день за днем, пока однажды не вернулся с той стороны с пустыми руками, и свеча не отбросила волчий силуэт на стену за моей спиной. Меня не страшил тот, кто, переплетя сон с явью, стал моей тенью - мы давно уже были с ним единым целым, хотя понял это я только теперь. Испугало внезапное осознание границ дозволенного.
Зверь, изменяя мир под себя, не мог, не умел ничего создать. Ни рисунка, остающегося в памяти ломанным штрихом беглого взгляда, ни слова, легкой дымкой касающегося сознания, ни камня, оживающего под колдовским дыханием - вообще ничего. Он был бесплоден. Живя в мире таком, каков он есть, я мог бесконечно подчинять, извращать, разрушать созданное другими, не в силах привнести в него что-либо самому. И едва окинув взглядом эти границы, я почувствовал себя запертым в клетку. Я заметался.
Раз за разом, пробуя все без разбору, я пытался уловить тот миг, когда во мне что-то надломится, я стану другим, и хоть над одним из моих поступков рассеется тень бессмысленности и обреченности. И тут же хитрил, передергивал, в мелочной попытке, ни в коем случае, не проиграть ни единого медяка отпущенной мне удачи.
Вводя пальцы во влагалище молоденькой шлюхи, крепко намотав на кулак рыжие, крашенные хной волосы, заставляю ее смотреть мне в глаза, затягивая в омут собственной страсти; захлебываясь, возбужденно выговариваю слова, заставляющие женское тело конвульсивно биться в убожестве мокрых от пота, серых, застиранных простыней; вглядываясь в бездонную пропасть расширенного от сладостной боли зрачка, молящего единственно о возможности иступленного стона, движением век пресекаю рвущийся наружу крик, не давая ни единому звуку сорваться с ее судорожно сжатых, прикушенных губ.
Затуманенный, отрешенный, ушедший в себя взгляд; тонкая струйка крови, стекающая, с закушенной губы по подбородку; тело, раз за разом выгибающееся в пароксизме иступленного оргазма; влага, стекающая по, судорожно сжимающим мою руку, бедрам. Я пью эти ощущения, с каждой минутой теряя себя, становясь все меньше человеком, погружаясь в свою пучину в поисках очередного крохотного осколка знания. Но теперь там нет ничего, кроме зияющей пустоты сквозняка небытия, жуткий страх перед которым выбрасывает меня назад, в привычный мир. В повседневность, где шлюха, это шлюха, а я лишь мелкий, никому, и, в первую очередь самому себе, не нужный ублюдок.
Жизнь потеряла смысл и тут же обрела его, в яростном стремлении найти и присвоить недоступное. Если умению созидать можно научиться, значит этот путь, где-нибудь, да должен быть описан. Я не мог быть первым.
Простые Слова вели меня к нужным фолиантам, они же помогали их воровать. В мире было очень мало тех, кто умел ворожить - мало, но они были. Они не были подобны мне, не получили свое умение в дар, но приобретали его кропотливым поиском знаний, передаваемых их из поколения в поколение, из жизни в жизнь. Я искал в их книгах хотя бы зацепку, намек на то, как изменить свою природу, но вновь и вновь находил лишь знание о подчинении и уничтожении. Там было все что угодно, кроме ответа на вопрос, как и зачем мне, уроду, вообще жить.
И все же я нашел зацепку. Намек, тоненькую ниточку. Понадобились годы, что бы она превратилась в знание.
* * *
Мне нужно было пристанище, и однажды, в глухой провинции, за сотни миль от столицы, в замке, пустующем долгие годы, появился затворник хозяин. Мне было нетрудно уговорить мать отдать мне во владение эту дыру, в богом забытой глуши. Скорее большой каменный дом, чем замок, с каждым годом все больше ветшающий без присмотра, да несколько десятков пейзан, живущих в соседнем селении - мой отъезд из столицы обошелся матушке не слишком дорого. С другой стороны, устав от постоянных скандалов и перешептываний, шлейфом тянувшихся за мной последние годы, она вполне могла решить вопрос куда легче, отправив меня вслед за отцом. После смерти графа Дель Мар, я ощутил это особенно остро.
Всего неделю назад, графа, моего наперсника по детским играм, нашли захлебнувшимся собственной рвотой, вскоре после того, как он, в пьяном угаре, выволок за волосы приглянувшуюся ему шлюху прямо из моей постели, бросив мне в лицо, что холопам место на конюшне, а не в борделе для господ. В тот день, глядя в широко распахнутые, все еще прекрасные матушкины глаза, я увидел в них сожаление и легкую грусть. Я уже видел однажды в них это выражение.
Интересно, почему все ублюдки рождаются именно от конюхов, а не от поваров или, скажем, лакеев? Я видел своего отца лишь дважды: оба раза мельком, на конюшне, когда он возился с лошадьми. На мое счастье, я был безумно похож на мать, а она слишком любила себя, что бы не привязаться к своему отражению. Наверное поэтому, выезжая на воды в Фонт Бло, перед своим вторым замужеством, она взяла меня с собой. Когда мы через неделю вернулись, нас встречали пять, повешенных на воротах, расклеванных воронами тел. Все слуги, которые могли что-либо рассказать о жизни матушки в промежутке между двумя браками. Среди них был и мой отец. Выходя из кареты, мать лишь вопросительно подняла холеную бровь - в ответ на немой вопрос, управляющий произнес одно только слово: воры. Я мало что понял тогда и восстановил произошедшее много позже, расспрашивая челядь и сопоставляя факты, но выражение матушкиных глаз в тот вечер я отчего-то запомнил надолго.
Это был приговор. Я легко мог сделать что угодно с этой совершенно чужой мне женщиной - мне достаточно было лишь полуприкрыть веки во Взгляде Бездонной Жалости. Она уже не молода, и никто даже не заподозрит ничего дурного. Мог, но это была моя мать. И дело было не в чувствах и не в крови, что струилась по моим венам - просто без ее покровительства, без ее связей, я не протянул бы и недели. И она прекрасно это знала.
Глядя ей в глаза, я сказал, что устал от столичной суеты и хочу уехать как можно дальше. Навсегда. Произнеся эти слова, я прочел в ее взгляде облегчение, за которое простил ей многое. Она все же не желала мне зла. Впрочем, как и добра, и забыла обо мне, едва я исчез из ее жизни.
* * *
Я был сеньором, но требовал совсем немногого: еды и не лезть в мою жизнь. Если мне что-либо требовалось, я предпочитал это просто покупать. Одиннадцать месяцев сохранялось шаткое равновесие, пока я сам же его и не нарушил: вмешался в то, что меня никак не касалось - полез в жизнь быдла. Когда хрустнула спина человека, убившего на земле сеньора хозяйского пса, в толпе раздался ропот: 'Чернокнижник'. Но они приняли это - со страхом, ненавистью и отвращением, но приняли. Сеньор мог быть другим - он был в своем праве. Но после шелеста Простых Слов я был обречен. Я понял это на следующий день, едва взглянув в глаза первому же встретившемуся мне селянину. Хозяин был вправе брать их дочерей, но не нарушать устои, вмешиваясь в вершимое ими правосудие.
Я решил затаиться, переждать в замке, пока все уляжется. Что же касалось горячих голов, ведущих разговоры по углам - я думал, что мне есть, чем их остудить. Глупо - на меня хватило простого снотворного в принесенной на следующий день, в обычное время, еде. Суровая нитка и игла, во время сна довершили начатое. Я не могу говорить Слова, не могу посмотреть в глаза своим мучителям. Ничего не могу.
* * *
Лицо обдает жаром огня - он все ближе; у моей смерти, как и у него, тысячи лиц и жаркое дыхание пламени. Зачем-то я жадно вслушиваюсь в происходящее вокруг, стараясь не пропустить ни единого звука. Визгливая скрипка, пьяные вопли и смех пляшущих вокруг костра селян, возня и крики их уродливых, грязных детей, вот что провожает меня в последний путь. Что ж, как жил, так и подыхаю. Живя всю жизнь между будуаром и конюшней, я явно тяготел к первому, не внемля ясным знакам судьбы. Хотя, говоря по совести, похоже, из всех вариантов сдохнуть, мне достался самый худший.
Я срываюсь лишь однажды: кричу, биясь и извиваясь в стягивающих меня путах - когда среди ликующих криков толпы и треска огня, я различаю звук рвущихся страниц. Они добрались до моих книг - другой бумаги здесь отродясь не было: скоты поголовно неграмотны. Слава, власть, сила, надежды, мечты - найденное, собранное по крохам веками, сгорит в одночасье, пеплом перемешавшись с моим выжженным сердцем. Что ж, это лучшая участь, чем сгинуть в нужниках этих обычных, ничем не примечательных тружеников, в меру уродов, в меру людей. Я чувствую, как из под моих зашитых век текут, мешаясь с кровью, слезы. На этот раз, похоже, что действительно последние. Это больно, соль разъедает раны на веках, но это смешная, домашняя боль, баюкающая детской иллюзией, что все пройдет.
Я давлю в себе жалось к неслучившейся жизни, ломаю скулящий о смерти инстинкт, убиваю страх. Ознобом впускаю в сердце лютый холод, пробирающий морозным дыханием, наледью сковывающий разум - он даст мне мгновение, призрачный миг сосредоточенности, посреди бушующего пламени. Последнюю эфемерную возможность что-то исправить в уходящей жизни.
Остается одно неоконченное дело, ради которого я жил последние годы; призрак, на пути к которому я видел, как под взглядом волхва, безвольной тряпичной куклой оседает изломанное тело, как слова, брошенные в пустоту, сводят с ума; дорога к цели, где смерть заклинателя была шагом предпоследним, в отчаянии которого, он черпает силы, что бы произнести последнее слово ворожбы. Я знал, что это единственный путь, но, отчаянно страшась, хитрил сам с собой, юлил и медлил, до тех пор, пока судьба не бросила меня под ноги к тем, кого я ненавидел и презирал больше всего на свете.
Я боялся толпы, и всепоглощающий страх стать частью ее, гнал меня по жизни, словно дичь. Теперь же, на краю, сквозь боль, ужас и тоску, я чувствую гордость - убивая, она признала во мне чужака, окончательно отринув от себя. Я больше не страшусь стать плотью от плоти этой безликой серой массы, называющей себя простыми тружениками; чумазых пейзан, изо дня в день сетующих на то, что им ничего не дается даром, хотя, пожалуй, единственное, чего они действительно лишены, так это умения желать другого, а не большего. Мне лишь жаль, что я не захвачу с собой их всех: отцов, жен, детей. Право мир стал бы чище.
* * *
Я не зря прожил эти одиннадцать месяцев. Наверное, впервые после обретения тени, не даром. Я нашел путь к своему создателю и почти уверен, что разгадал его.
Мы рождены не сном бога, как думают полулюди поднебесья, и не демоном, ткущим этот мир из морозного дыхания звезд, о чем рассказывают ясными южными ночами собакоголовые жители песков; нас не лепила из густого мрака Мать Ночь и не зачинали, в безбожие и безверие, люди, с начала времен. Мы рождены вульгарным бредом создания из плоти и крови, отличного от нас, единственно умением творить. Несущественная особенность, о возможности которой большая часть стада, гордо именующая себя людьми, даже не подозревает; дар, о котором тщетно мечтает сотня - другая потерянных, странных людей, обречено понимающих, задыхаясь в тоске бытия, что им дано лишь повторение и извращение однажды созданного, без единого шанса сотворения чего-либо своего. Мы приемные дети, обреченные на послушание. На шаг, след в след за демиургом, отдавшим нам всю ту мерзость, что жила у него внутри, но позабывшим оставить умение создавать.
Год без месяца подарил отчаяние и надежду. Безумное сочетание. Отчаяние от осознания невозможности созидать для любого существа на этом свете; от понимания, что мой зверь лишь еще одно бесплодное порождение этого вселенной. И сумасшедшую, отчаянную надежду дотянуться до творца.
Он обычный человек, или почти обычный, и мне остается один шаг, что бы преломить предначертанное: найти его и, заняв тело, вышвырнуть душу этого ублюдка на помойку. Одно тело не лучше другого, если только оно не принадлежит единственному в этой вселенной существу, умеющему творить, так же естественно, как я колдовать. Если в нем не сосредоточена вся жизненная сила этого мира. Мы были рождены для этого - он создавать, я извращать. И теперь я хочу извратить наши судьбы, поменяв их местами.
Все слова были произнесены, необходимые приготовления сделаны, еще месяц назад. Все, кроме нескольких последних, спускающих заклинание с цепи. Я говорил себе, что все, что меня останавливает, это страх, что ублюдок окажется слишком силен; копил силы, собирая воедино движения век и выгиб бровей, музыку слов и плавный поток жестов, все что умел. Но мои веки больше не дрогнут ресницами, не тронут вязкий воздух пальцы, не пошевелятся в бессмысленном выговоре губы - они стянуты нитями и ремнями, обрекающими меня на бессмысленную, бездарную смерть.
Остается всего одна безумная надежда, непонятая строка из труда получеловека Инара, когда-то отброшенная со страхом и раздражением. В те времена я искал магию слов, не пытаясь вникнуть в суть сказанного. Возможно, предчувствуя правду, я избегал ее.
Очень скоро мне будет безумно больно, и быть может эта мука сможет вытолкнуть душу наружу. Возможно, мне не понадобится произносить недоговоренных слов, спускать давно натянутую тетиву заклинания. Инар писал, o пепле сожженного еретика, который путеводными сказочными хлебными крошками приведет к создателю. Во мне тлеет надежда, что речь идет о пророчестве, а не бесполезном в своей лаконичности магическом рецепте. Надежда, что это и есть ответ на всю мою непутевую жизнь - ищущий должен быть сожжен, что бы коснуться творца.
* * *
Огонь вплотную подобрался к привязанному к столбу человеку. Приблизился, робко коснулся, словно проверяя, не прогонят ли, и, не встретив сопротивления, объял свою жертву; полоснул по лицу, сжигая нити и плоть, и крик боли, последним, беспощадным усилием, бросивший в небо недостающие волшебные слова, потонул в ликующем вопле толпы. А дети, чумазые и счастливые, подзадориваемые взрослыми, смеясь и играя, все кидали и кидали в костер дрова и бесполезные книги.
На месте обугливающихся останков колдуна, посреди пылающего костра, пепел его сердца обретал, взятую у боли взаймы, форму и жизнь. Черный как смоль дрозд бессмысленным взглядом смотрел сквозь пламя, на гуляющую праздничную толпу. Недвижимый, довольно долго наблюдал он за людьми, будто запоминая напоследок их лица, а потом пропал, уйдя в небо вместе с маслянистой, жирной копотью, в которую превратился мятежный ублюдок.
Лис
Душа лиса загадка. Потому что она рыжая-бестыжая, хитрющая-подлющая и совершенно непредсказуемая. Собственно я сам и придумал эту истину-максиму, в очередной раз, кляня свое неумение оставить-бросить это странное существо, потерявшееся между тем и этим светом. Никак, кроме как глупостью-идиотизмом, добровольное пребывание рядом с сумасшедшим не назовешь.
Сказать по совести, благо ею то я обделен, мысли о помешательстве-безумии всегда волновали меня одного. Также, как и большинство других житейских мелочей, вроде еды, самок и крыши-крова над головой. Это сейчас мой человек немного пришел в себя, оттаял, перестал жить по привычке-обыкновению, повторяя некогда заученные движения.
Забавные, надо сказать, это были повадки-причуды: никогда ведь не спорит-препирается, мысли витают, не пойми где, в нужный момент рука сама тянется к кошельку, но монеты всенепременно-обязательно летят в самую что ни на есть грязь, заставляя льстивого прохвоста трактирщика, подающего вонючку-тухлятину, ползать на карачках, их собирая. А тут еще удивительным образом, то конский навоз рядышком окажется, то собака, а то и припозднившийся постоялец, нагадят. Или вот еще: нас ругают-обижают, а ему хоть бы что, словно не замечает - сразу видно, брезгует; хамят-грубят, а он лишь кривит в усмешке рот, да знай себе цедит, брезгливо так, свои ядовитые-едкие, насмешливые фразочки, и каждая словно пощечиной по лицу хлещет; сейчас думаю точно бить-убивать будут, толи бежать, толи драться готовлюсь, а тут глядишь слова-звуки вроде сами собой в заклинания складываться начинают, и вот вставший на пути нахал-придурок, корчась от дикой рези в животе, уже блюет на собственные сапоги.
Словом, чему хорошему бы научился, а то все больше гадости всякие.
Но то было раньше. Видать, тот кем некогда слыл Локи, был злым-веселым да шальным-безумным. Вот только к моменту нашей встречи-свидания, от веселья да шалости, лишь привычка осталась. А сейчас, и не поймешь-разберешь - молчит все больше, гадость-фигню всякую думает.
Демиург. Та сторона
Взгляд изнутри
Смерть это не вечная ночь, но бесконечная предрассветная мгла, которая липким, ватным коконом облепляет со всех сторон. Обманчивое преддверие окончания ночи, когда душа расстается с телом, но не находит выхода наружу и голодным ребенком смотрит на мир, сквозь опущенные веки спящего.
Спертый, насыщенный влагой воздух, оседающий в легких, не давая вздохнуть; голова, горящая от жара и захлебывающиеся, сбивчивые удары сердца; бьющееся в ознобе мокрых от пота простыней, мечущееся по постели, призрачное тело, которого на самом деле не существует. Не понять, сон вокруг или явь - успокоения нет, ни в одном, ни в другом.
Преследует ощущение не сделанных дел, которые нужно непременно, срочно завершить, да уже не судьба; вновь и вновь возвращаются все потери, горести и неудачи, произошедшие при жизни. Мертвый обречен переживать их снова и снова, не в силах что-либо изменить: ни рассыпанного бисера поступков, ни тусклого проблеска потаенной мысли. Все будет так, как уже некогда было, с точностью до взгляда, до выдоха, раз за разом раздирая душу, острием съезжающей патефонной иглы. Здесь, в вечности, время не лечит, боль не стихает, не притупляется - каждый раз ужас случившегося, горечь утраты, возвращаются, кровоточа как впервые. Хуже всего самоубийцам, вновь и вновь переживающим то, чего не смогли вынести при жизни.
Обыденный, бытовой ад, устроенный создателем, исходя из его представления о вечности мучений. Тысячи тысяч мертвых, иллюзорных существ, словно запряженные в безумную карусель, идут в вечности по кругу, переживая единожды отмеренные им боль, страдания и смерть. Постоянно теряя и никогда ничего не находя взамен. Такие разные и в тоже время схожие в одном: они все мертвы. Единственное, что приобретают мертвецы, это знание, что все произошедшее - это навечно.
Для одного из мучеников вдруг что-то меняется - словно кто-то остановил вечный бег его личной карусели боли. Хлопнуло распахнувшееся окно, и легкий летний ветерок, шелестом крыльев принес в комнату, пахнущий едкой гарью, воздух снаружи.
Ночь, бессильный пошевелиться человек, распятый на больничной койке. Медленно приходящее осознание того, что ему удалось вырваться из кошмара сна; что черный дрозд сидящий на спинке кровати, сверля его холодным, бездушным взглядом - безумная явь. Птица слетает с кровати на грудь, и ее клюв, не встречая сопротивления призрачной плоти, вонзается в сердце, словно лишь оно одно материально в этом тусклом мире. Распятый кричит от невыносимой боли, когда темная тень текучей лентой начинает погружаться в пробитую грудь.
Действительность преображается вновь - безумный калейдоскоп изменений для места, где время на веки заковано в лед. Все замирает: движение воздуха, тени, сама вечность. Лишь гулкие удары пульса продолжают звучать все учащающимся барабанным боем, зовущим создание, живущее на дне бездонного колодца, зовущегося сердцем творца. Толчками выплескивается из раны мертвая, свернувшаяся кровь, обращаясь в червленую ленту змеи, начинающую мистический пляс изгибов, плотными кольцами охватывающих сотканную из пепла птицу.
Время срывается в бег, бьется черный дрозд в объятьях змеи, ударами клюва превращая ее плоть в кровь, из которой она была создана. Но кольца сжимаются все сильнее, кричит птица с переломанными крыльями, и вязким потоком переливающейся пурпуром реки уносит страж свою добычу в непроглядную мглу колодца сердца.
И сердце, остановившись на миг, словно споткнувшись, начинает биться чуть иначе.
Взгляд снаружи
Когда-то здесь была река. Бешеная стремнина Эливагар, несущая захлебывающиеся, тонущие души умерших; кружа их в бурном потоке, ломая о подводные камни призрачные тела, что бы в итоге, вдоволь наигравшись, выбросить их на отмель миров. Случайностью была судьба, бессмысленен рок - лишь прихоть волны выбирала мир, где беспамятная душа, прожившая и отринувшая в стремнине боль и тревоги предыдущей жизни, обретется вновь.
Но не пришло еще время богов, не восстал из бездны Имнир и морозный ветер задул из северного ада Нифльхельм, вмораживая в лед озябшие души. Мятежные рвались на волю, яря ледоходом реку, ледяными глыбами круша покорных; сталкивались души, перемешиваясь разбитой ледяной крошкой, теряя себя, и, уступая стуже, вмерзали друг в друга, навеки застывая, скованные ядовитым инеем в вечном объятии. Ледяной равниной, хаосом столкнувшихся замерших глыб, занесенных снегом торосов, застыла река. Бесконечным кошмаром одной единственной, бегущей по кругу, последней прожитой жизни, дремлют потерянные души, запаянные в лед.
Одна бессильная вечность неизменной, вымороженной тоской сменяет другую, пока нежданная минута заиндевелого времени, не выпадает из круга, и по одной из льдин, легкой царапиной на стекле, бежит едва различимая глазом трещина. Там, где под толщей льда чуть слышно раздаются глухие удары, небрежным штрихом незатейливого узора, разломом на белой глади, проступает изломанный, составленный сплошь из углов и резких граней, силуэт птицы. Чья-то невидимая рука бесстрастно выламывает ледяную нежить из породившего ее алькова скованного стужей сердца.
Ледяной дрозд топорщит изморозь припорошенных снегом перьев, переступая, расправляет и вновь складывает хрустальную наледь крыльев, прислушиваясь к обретенному телу; бессмысленно поводит головой, будто внимая холодному ветру, шепчущему об опасности, зовущему в хмурое небо.
Нарастающим рокотом, гулкими ударами, колотится пробуждающееся сердце, скорбя о потерянном, выкликая украденное; барабанами потерянных судеб вторят ему замерзшие души. Бьет крыльями птица, в тщетной попытке взлететь с неподъемным грузом частицы сердца, тянущим вспять, но трещинами идет замерзшая гладь и гибкое, чешуйчатое тело гигантской змеи, вспоров лед, ударом опускается на нее, превращая в ледяную крошку. В слепой ярости мечется змей, круша и разламывая торосы, утягивая осколки разбитых, раздробленных на части, заключенных в них душ на дно, к теплым подводным течениям.
Текут минуты, все глуше звучат тамтамы сердец, покоем застывают студеные воды, потревоженные стражем глубин и вновь задувает северный ветер, заковывающий надежду в лед.
Крошкой льда перемешались разбитые души, вырванные с той стороны смерти. Потерявшиеся, забывшие себя, несущие части друг друга, без которых в них не было, и не могло быть настоящей жизни, они теплым глубинным течением были выброшены на ближайший берег жизни.
Лис
Вот теперь я точно спятил. Разговариваю сам с собой, да еще от третьего-четвертого лица, порой и множественное число приплетая. Остается только нервничать-переживать, да тихо-тихо, на ушко, что было-есть-будет рассказывать. Нашептывать байки безумного лиса.
Было
Худо-плохо с человеком-Локи. Совсем. Даже хуже-плоше, чем на первый взгляд-погляд показаться могло. С виду, ведь он что, просто людь-нелюдь отмороженная, а всмотришься поглубже, так там мрак-ужас кромешный.
По ночам, когда Локи-людь мечется в бреду, Рук не спит. Рук сторожит темные истории, готовые прыгнуть-выпрыгнуть из небытия, простым щелчком пальцев коверкая мир-жизнь вокруг. Умница-лис давно понял: то что рвется-вырывается из Локи-нелюди может все-все поломать-изменить вокруг. Днем, оно лишь кончик носа порой высовывает: то удивительно-мило - так родился-появился он сам, то мертвенно-страшно - так всю дорогу гибли-умирали люди-звери; ночью же готово вырваться насовсем.
Лис-лисенок на страже - тычется мокрым носом, шершавым языком лижет-вылизывает пылающий лоб, пробуя на вкус страшные сны-сновидения. Они гадкие: пугаясь и трясясь от ужаса, зверенок прячется от того, что видит и спорит-говорит с собой на разные голоса.
- Я зверь, маленький дикий зверь, - повторяет Рук, стуча от страха зубами, - я не хочу понимать, что было-будет, и я страшно-престрашно напуган. Потому что те, кто там внутри, непонятные; желая странного, они готовы за это убивать и красть души.
- Но я очень-очень храбрый, - вторит себе звереныш, унимая-побеждая дурацкую нервную икоту, - маленький, но смелый и сильный. И я не оставляю-бросаю человека один на один с его страхами-кошмарами, так же как он когда-то не бросил меня наедине с моими.
- И еще, - задумчиво-грустно, заключает он - я чокнутый. Ведь даже эти самые кошмары, у меня ворованные.
Лис замолкает и, прижимаясь к большому, беспокойному, спящему телу, прикрывает, что бы не вдыхать исходящего от человека запаха недуга, черный, чуткий нос пушистым хвостом. Понемногу переставая дрожать-трястись, в чужом сне он становится рядышком с тем, кто некогда подобрал умирающего лисенка: пора все расставлять по полочкам.
Еще было
Псих ненормальный, вот он кто. Там, в Локи, мы не одни - их там, кроме нас, много разных было-небыло. Раздвоение-разтроение-размножение. Люди, звери, непонятные существа. Ну, насчет много, это я конечно немного вру-привираю - так только кажется порой, когда они загомонят-заголосят все вместе. На самом-то деле большинство тех, что внутри, еще-уже не живые: то не сделанные-неродившиеся, то помершие уже. Они только хотят-могут быть, да наружу тщетно рвутся.
Помимо нас, еще двое точно живые-немертвые - и все особняком держатся. Самое странное-престранное, что тот, с кем рядом я, об этих других ни сном-ни духом, а те все видят-понимают. Обидно мне за мою нелюдь.
Поначалу вырваться им удавалось лишь иногда-редко, потом все чаще: то зверюга эта здоровенная вылезет-покажется, то колдун гадкий-злой. Последний, еще и вид-облик менять-видоизменять умеет. Выглянут-выползут, нашкодят-нагадят, да и юрк обратно, а у моего память напрочь отшибает. Очнется-опомнится - дурной, бледный, весь в мыслях-думах своих. Позорище.
Напрасно я так. Стойкой-сильной моя людь-нелюдь оказалась. Вместе, справились.
Здесь-сейчас
Сейчас лучше. Много-намного лучше.
Он знает-слышит тех, кто внутри - теперь они все зовутся Локи. Локи-колдун. Локи-зверь. Локи-тот, кто меня сделал, в мир выпустил. Они теперь - одно единое-нераздельное.
Казалось бы, счастье-радость, теперь жить-поживать. Но как всегда по жизни - фигушки. Локи хоть и собранный, да не цельный - кусочков не хватает, будто погрыз его кто, как луну. Частички нет, да не одной. А где они, кто ж знает.
Призраков-теней, в глубине Локи-оборотня, видимо-невидимо. Таких же, каким некогда-когда-то был я. И все ждут-ожидают, что бы живыми-отдельными стать, в мир выскользнуть. Вот только, кусочка, который живое-отдельное делать позволял-умел нет больше - по пути разбился-потерялся. Порой невольно случается-получается - так однажды из боли-одиночества я родился, - да только специально-осознано больше никак.