Разнородность пушкинских литературных реминисценций, встреченная нами в очерке Булгарина "Жизнь", по существу своему субъектный, разграничивающий специфичность авторов характер этой разнородности, послужил для меня первоначальным толчком и дальнейшей основой для догадки о том, что же в действительности представляет собой этот текст, кем и с какой целью был он написан...
Этот противодействующий вектор, который был нами обнаружен в одном из финальных оборотов постепенно раскрывавшегося в своем таинственном пушкинском измерении "булгаринского очерка", - заявил, хотя и был не сразу распознан нами в качестве такового заявления, о присутствии в этом произведении совершенно иной, по отношению к его основной массе, писательской силы.
По мере того, как я углублялся в скрупулезный анализ его подспудных, реминисцентных пластов, для меня вдруг понемногу начинало брезжить... воспоминание. А ведь нечто в этом роде, и даже больше - точь-в-точь, буквально такое - в ходе наших исследований уже нам встречалось! Мы подробно излагали читателю нашу реконструкцию истории появления на свет другого очерка под тем же названием, напечатанного в 1834 году в сборнике прозы Гоголя.
Там очерк мастера, Пушкина, созданный в качестве "прописей" для обучения ученика, - дорабатывался, дополнялся Гоголем. Здесь же мы можем видеть - прямо противоположную картину. То, что может быть сочтено нами за робкий ученический литературный этюд... дополняется штрихом, который может быть оставлен рукой только самого мастера. Тем самым "чуть-чуть" мастера-живописца, дополняющего работу своего ученика, о котором, со слов К.П.Брюллова (познакомившегося, в свою очередь, с этим техническим термином у итальянских живописцев), так любил вспоминать Л.Толстой.
Да, именно это, робкий литературный характер повествования в "булгаринском" очерке, не давал нам покоя все время, когда мы, по ходу разбора, задумывались о его авторстве; охлаждало наши попытки приписать его... так уж прямо сразу - самому Пушкину!...
Но в то же время, все постепенно накапливающиеся данные о реминисцентно-литературной составляющей этого очерка показывали нам, что эта робость - была... робостью ученика, набирающего свои силы. Робость и слабость молодого растения, которому суждено было превратиться в могучее, царственное дерево...
И теперь столь отчетливо вырисовавшаяся и зафиксированная нами обратная симметричность двух одноименных этюдов позволяет догадываться о том, как в действительности обстояло дело.
Нам уже прежде стало совершенно ясно, что произведение такого уровня, выдающее при ближайшем рассмотрении такую литературную опытность, такую квалификацию, как "гоголевский" этюд под названием "Жизнь", не могло быть написано в 1831 году... Гоголем. Гоголь в это время только учился, только постигал начала "высшего пилотажа" в литературной работе, только начинал приближаться к такому уровню. Пушкиным этот этюд был создан вполне в горизонте творческой личности Гоголя (и никого иного), но - "на вырост". В перспективе, в предельной возможности ее развития.
"Булгаринский" же очерк - совсем другое дело. Он поначалу кажется заниженным даже по сравнению с (достижимым, правдоподобным на этот момент) уровнем ýчащегося своему литературному мастерству Гоголя.
Сразу было понятно, чем создается впечатление этой заниженности: жизненной необеспеченностью содержащихся в нем морально-нравственных рассуждений - авторской личностью его номинального создателя, Булгарина. На этом неизбежно бросающемся в глаза несоответствии, несомненно, и был построен комический эффект, предусмотренный создателями, публикаторами этого очерка.
. . .
В самом деле, представим себе, что бы произошло, если бы полтора десятилетия спустя, в 1847 году книга "Выбранные места из переписки с друзьями" вышла... под именем Фаддея Венедиктовича Булгарина?! Да так, собственно... и произошло. На этом и был основан знаменитый полемический выкрик против нее В.Г.Белинского: он отнесся к книге, написанной великим Гоголем, так, как будто она была написана... ничтожным Булгариным. И - ни в едином слове своем не обеспечена "образом автора", жизненной авторской правдой.
Именно поэтому, такой своей вопиющей несправедливостью, внутренней ложью и вызывает возмущение, чуть ли не отвращение, печально знаменитое "письмо Белинского Гоголю" у последующих, непредубежденных поколений читателей.
Именно так, напечатанные и читаемые под именем Булгарина, и выглядят нравственные рассуждения из очерка 1830 года! Словно бы... Виссарион Белинский был хорошо осведомлен об этой закулисной коллизии и через полтора десятилетия постарался воспроизвести этот литературный эффект.
Но и здесь, на начальном этапе гоголевской творческой биографии, в этой тупиковой, казалось бы, неразрешимой ситуации, в которую загнали всех последующих читателей шутники, опубликовавшие этот нравственный очерк под именем "Видока Фиглярина", - ими же был подготовлено для нас... и противоядие, "антидот". Только обеспечение словесного, литературного состава произведения шло не со стороны жизненного облика его автора, а со стороны - литературы же, слова.
Это, кстати говоря, - типичный пушкинский жест: "Слова поэта - его дела", - любил повторять он. И точно так же, в очерке Булгарина слова являются не просто шелухой, из-под которой нам подмигивает, кривляется отвратительная физиономия его подставного автора, но имеют - и энергетику дела. Перевешивают чашу весов, уводя наше восприятие на совершенно иной уровень.
Конечно же, я не мог поначалу не относиться к прямому содержанию этого булгаринского очерка иначе, чем иронически. Понемногу обнаруживаемые пушкинские вкрапления в его текст также поначалу воспринимались мной под знаком крыловской басни: "Навозну кучу разгребая, Петух нашел жемчужное зерно..." Казались совершенно чужеродными вкраплениями в булгаринский текст; проделкой Пушкина-шутника над одним из экспонатов его литературного "собрания насекомых".
И только в самое последнее время, когда я начал разбирать этот "булгаринский" этюд на фоне очерка Гоголя "Жизнь", я почувствовал настоятельную потребность отказаться от своего предубеждения и подумал: а ведь это... очень хорошая ли-те-ра-ту-ра!
Ведь не только глубинные, подспудные слои этого произведения могут быть прочитаны с пиететом перед их творцом, "с придыханием", - но и буквальный словесный слой его нравственных рассуждений может быть воспринят без априорной иронии, всерьез, так, словно он не имеет никакого отношения к авторской личности Булгарина. Так... как сегодня мы воспринимаем религиозно-моралистическую прозу "позднего" Гоголя.
В самом деле, разве не именно так, в контексте позднейшей книги его учительных писем может быть воспринят такой, например пассаж из его (осмелюсь заявить теперь это прямо) раннего, "булгаринского" этюда; разве не мог бы найти в ней места, органически войти в ее состав:
"...Он человек, гражданин: он хочет быть полезным человечеству, отечеству; хочет трудиться для общего блага, сложить в общее казнохранилище запас своих дарований и опытности. Он стремится к сей высокой, благородной цели, и на пути своем встречает непреодолимую преграду из обстоятельств, предрассудков, невежества, бесчувственности, эгоизма, зависти, злобы, коварства. Тщетно он вопиет: "люди! пустите меня вперед: я хочу трудиться для вашего блага, жить для вашего счастья!" Ему отвечают сардоническим смехом и презреньем; говорят: - "Мы лучше и умнее тебя; мы не верим чистоте твоих намерений!" Одни не понимают его, другие не хотят понять. Между тем толпы пробиваются лбом чрез преграду, другие проползают чрез нее, расхищают почести, вместо того, чтобы получить их в обмен за свои труды для общего блага. В шуме, крике, суете голос достойного исчезает в воздухе: он удаляется с стесненным сердцем, с горькою долею опытности, приходит в свое уединение, и застает, что надежды угасли..."
И разве не звучал бы злой насмешкой, издевательством над своим прямым содержанием этот пассаж в устах... Ф.В.Булгарина, который всю свою жизнь как раз и занимался именно тем, что "проползал" и "расхищал"?...
. . .
Но теперь всё... преобразилось! Текст "булгаринского" очерка оказывался полностью состоятельным, жизнеспособным. Он задышал своей полноценной внутренней жизнью. Да, собственно, так называемая "поздняя проза" Гоголя - это и была та проза, которую он мог, которую он... хотел, жаждал писать с самого начала! Сравним только что приведенный пассаж хотя бы с аналогичными местами в его маленьком этюде "Напутствие" из книги 1847 года:
"...Все вижу и слышу: страданья твои велики. С такою нежною душою терпеть такие грубые обвиненья; с такими возвышенными чувствами жить посреди таких грубых, неуклюжих людей, каковы жители пошлого городка, в котором ты поселился, которых уже одно бесчувственное, топорное прикосновение в силах разбить, даже без их ведома, лучшую драгоценность сердечную... видеть, в прибавленье ко всему этому, ежедневно происходящие мерзости и терпеть презренье от презренных!... Это еще начало; оскорблений тебе будет еще больше: предстанут тебе еще сильнейшие борьбы со взяточниками, подлецами всех сортов и бесстыднейшими людьми, для которых ничего нет святого, которые не только в силах произвести то гнусное дело, о котором ты пишешь... но еще в несколько раз гнуснейшие, о которых один рассказ может лишить навеки сна человека сердобольного. (О, лучше бы вовсе не родиться этим людям: весь сонм небесных сил содрогнется от ужаса загробного наказанья, их ждущего, от которого никто уже их не избавит.) Встретятся тебе бесчисленные новые поражения, неожиданные вовсе. На твоем почти беззащитном поприще и незаметной должности все может случиться..."
Гоголь словно бы... "наступал на горло собственной песне", несомненно - под влиянием своего пользовавшегося у него непререкаемым авторитетом наставника; описал, к нашему счастью, долгий кружной путь, известный нам в качестве чуда гоголевской беллетристики (подобно... Алеше Карамазову, против его воли отсылаемому в мiръ его духовным наставником, старцем Зосимой!), - чтобы потом, после его смерти... "возвратиться на круги своя" и стать тем, кем он хотел быть с самого начала и превращение в кого было отсрочено на эти годы его творческого общения с Пушкиным: не гениальным беллетристом, не величайшим русским комедиографом, а... духовным писателем.
Повторю, я был подготовлен к этому обороту тем, что уже давно догадался, что корни этой поздней гоголевской прозы находятся в действительности... в литературно-религиозном "сборнике" Пушкина 1829 года, в томике из номеров журнала "Христианское Чтение", вышедших в последние месяцы этого года. Мы видели уже, что в тексте "булгаринского" очерка и впрямь прослеживается влияние одного из этих журнальных материалов.
И очерк 1830 года, служит свидетельством, памятником этих его намерений. Читая его текст, мы прямо-таки слышим те же самые пассажи, которые прозвучат в "Выбранных местах из переписки с друзьями".
. . .
Могло бы показаться просто невероятным, что почти не глядя, не выбирая, я остановился именно на том тексте, который... так удачно "ложится" на текст очерка Ф.В.Булгарина "Жизнь", обличает его истинную - гоголевскую подкладку, которая становится очевидной при таком неожиданном (для тех, повторю, кто не знает о ее раннем, пушкинском генезисе) временном сломе: проецировании этого поистине загадочного этюда 1830 года - на позднюю гоголевскую прозу.
Или это могло бы стать поводом заподозрить автора настоящих строк в какой-то небывалой исследовательской интуиции. Но дело гораздо проще, и объясняется оно природой самого изучаемого материала.
Причина, по которой я сделал выбор, - в том, что этот маленький гоголевский текст еще гораздо раньше остановил мое внимание своей непростой, иносказательной устроенностью, которая для меня к тому времени, когда я достаточно свободно ориентировался в головокружительных коллизиях литературного процесса пушкинской поры и ближайших примыкающих к ней (с "той" и с "другой" стороны временной шкалы) десятилетий, - была уже для меня прочитываема, обнаружима с первого взгляда.
Ключевым для реконструкции этой аллегории был здесь один пассаж, в котором отразились те коллизии головокружительной игры с категорией авторства, которые, в частности, сопровождали возникновение двух этюдов под названием "Жизнь", "гоголевского" и "булгаринского", о которых шла речь на протяжении предыдущих наших заметок.
Я сразу же обратил внимание на этот пассаж, который может быть прочтен не только в прямом своем, буквальном смысле, - но и в иносказательном ключе; в свете той самой гротескной литературной коллизии, которая стала предметом нашего изучения. Повторю его еще раз, теперь без сокращений, целиком, выделю из окружающего гоголевского текста:
"...Предстанут тебе еще сильнейшие борьбы со взяточниками", - "утешал" автор "Напутствия" своего неведомого нам корреспондента, - "подлецами всех сортов и бесстыднейшими людьми, для которых ничего нет святого, которые не только в силах произвести то гнусное дело, о котором ты пишешь, то есть подписаться под чужую руку, дерзнуть взвести такое ужасное преступление на невинную душу, видеть своими глазами кару, постигшую оклеветанного, и не содрогнуться, - не только подобное гнусное дело, но еще в несколько раз гнуснейшие..."
Я уже ко времени первого знакомства с этим гоголевским письмом из книги 1847 года настолько регулярно встречался с этим примечательным явлением в литературе пушкинской эпохи и последующих десятилетий - то есть времени учеников и продолжателей Пушкина, - что был готов опознать подобный намек, оценить достоверность того, что соответствующий пассаж текста, имеющий свое прямое значение, может, в согласии с авторским замыслом, действительно выступать в качестве такого, предположенного, угаданного нами намека.
Именно то обстоятельство, что под внешним покровом нравственной, социологической коллизии, которой было посвящено это учительное гоголевское письмо, просвечивала сугубо профессионально-литературная, техническая ситуация, о которой Гоголь почему-то таким экстравагантным образом соблаговолил намекнуть читателю, - и оказалось для меня решающим.
И только теперь мне стало понятно, почему же Гоголь так разоткровенничался в этом своем загадочном тексте!
. . .
Я привел два отрывка: из раннего очерка 1830 года и поздней гоголевской книги - просто для сравнения, для того чтобы читатель мог наглядно убедиться в однородности их литературной ткани. Но если не ограничиться при этом поверхностным взглядом, если продолжать вглядываться в текст двух этих фрагментов - можно увидеть... их прямую зависимость; генетическую взаимосвязь.
Догадаться, что, создавая маленький этюд "Напутствие" для своей книги 1847 года, Гоголь - едва ли не ориентировался на самый словесный состав очерка, вошедшего в 1830 году в собрание сочинений Булгарина! Что он повторял лексику и обороты, использованные тогда, в своем новом произведении...
"Ему отвечают сардоническим смехом и презреньем", - говорится об оценке окружающими лучших намерений стремящегося облагодетельствовать своих современников человека в очерке Булгарина "Жизнь". И дело еще усугубляется тем, что сами эти "судьи" обременены "предрассудками, невежеством, бесчувственностью, эгоизмом, завистью, злобой, коварством...", то есть - именно "презренны".
А адресат "Напутствия"? Он тоже вынужден - "видеть... ежедневно происходящие мерзости и терпеть презренье от презренных"! Тут уже напрашивающийся в раннем рассуждении афоризм, "словцо" - высказано с лаконизмом чеканной формулы.
Иными словами, Гоголь в середине 1840-х годов не просто возвращался к направлению своего литературного творчества, которое было насильственно прервано, преобращено настоянием его литературного наставника в начале 1830-х, - но и прямо вспоминал о том ученическом упражнении, в котором так прямолинейно, наивно выразились тогда эти его творческие порывы.
И вовсе не какой-то чрезвычайной моей проницательностью, профессиональной интуицией объясняется то, что именно этот, "случайно" выбранный мною текст, как теперь выяснилось, содержит столь удивительные созвучия с тем давним "булгаринским" очерком 1830 года. Ясно же: именно потому, что гоголевское это "письмо" было написано в унисон с тем ранним очерком, - в нем и появился это изумительный литературный намек о непреодолимой, повсеместной склонности Пушкина и его литературных сотрудников "подписываться под чужую руку", который остановил на себе взгляд.
Обращаясь к автопародированию напечатанного под чужим именем очерка 1830 года, Гоголь и поместил в создаваемом заново тексте свою эксцентричную аллюзию на это самое явление "обращенного авторства", изначально привлекшую мое внимание...
. . .
И при всем том, даже догадываясь о подоплеке этого заново прочитанного, увиденного мною новыми глазами текста... я испытывал величайшее смущение. Вплоть до того... что поначалу не мог осмелиться даже произнести об этой неслыханной его новизне ни единого слова!
Что меня смущало, так это резкое, вопиющее противоречие прямого, буквального значения гоголевского пассажа - и его иносказательного, сугубо литературного смысла. Ведь как Гоголь называет в этом своем этюде носителей действия, деяния, аналогичного пушкинской всеобъемлющей литературной стратегии разноликого авторства; неиссякающего, как из некоего рога творческого изобилия, продуцирования новых и новых литературных индивидуальностей, авторских личностей; проектирования, предначертывания путей развития русской литературы? -
"Подлецами всех сортов и бесстыднейшими людьми, для которых ничего нет святого, которые не только в силах произвести... подобное гнусное дело, но еще в несколько раз гнуснейшие"!...
Почему Гоголю понадобилось давать такой ответственный намек в тексте, предполагающем столь рискованное, балансирующее на грани безобразнейшего скандала, непоправимой компрометации отождествление, - первоначально для меня оставалось неясным.
Затем же, когда с неумолимостью логической необходимости, как бы само собой в ходе наших исследований состоялось это - столь неожиданное, неожидаемое, столь естественное, органичное - сравнение двух произведений, разделенных полутора десятилетиями литературной жизни, весомыми, как золотые червонцы, полутора десятками лет состоявшейся целиком и полностью творческой карьеры Гоголя, - я нахожу исчерпывающий ответ на эти свои сомнения.
И ответ этот невероятно же прост: именно таким, идущим вразрез со смыслом позднейшего историко-литературного намека и содержанием пародируемого, вспоминаемого в этом "письме" Гоголем текста - и было опубликование его в 1830 году под именем Фаддея Булгарина!
Именно эта историко-литературная данность, реальность (которая, как известно, фантастичнее любого вымысла) и обусловила это гротескное несоответствие прямого содержания слов и намека. Показывая, между прочим, тем самым, что стилистическая фактура гоголевского творчества, его выпукло-наглядная схема, которую пытался некогда начертать А.Белый, является созданием коллизий, несообразностей самой проживаемой писателем жизни...
И это найденное в конце концов объяснение, недостающее звено, не позволявшее до тех пор произнести по поводу этого опуса что-либо, способное с чистой совестью удовлетворить цензурным требованиям нашего обыденно-человеческого, рационального сознания, - и побудило меня сообщить читателю о своих догадках по поводу тайного авторского замысла маленького этюда "Напутствие", а тем самым - и в целом о литературной стратегии Гоголя в его последней, поистине загадочной книге.
. . .
Конечно, эволюция стиля, воочию созерцаемая нами при взгляде на две эти точки у "входа" и "выхода" центрального, представляющего собой главную литературную ценность массива гоголевского творчества, - впечатляющая. Впечатляющая - именно не благодаря своей разнице (как, например, при взгляде на полностью выходящую за горизонты нашего осмысляющего зрения разницу между поэмой "Ганц Кюхель(!)гартен" и поэмой "Мертвые души"), а благодаря повторению; тому, что Гоголь повторял, воспроизводил свой - "булгаринский" - очерк 1830 года.
Особенно здесь бросается в глаза, что разница между вершинным, "беллетристическим" и поздним, "учительным" периодами творчества Гоголя... не так уж велика. Автор "Выбранных мест..." словно бы и не переставал быть автором "Ревизора".
Конечно, по сравнению с новооткрытым этюдом 1830 года, Гоголь адсорбировал в прозе 1847 года стилистический опыт своей классической беллетристики. Невозможно не ощутить, в какой мере этот опыт придает учительным интенциям его... ученического этюда новое, принципиально иное звучание. Но самый ошеломительный парадокс состоит в том, что это преображение... было схематически намечено, сконструировано в собственно "гоголевском" - "пушкинском"! - этюде под названием "Жизнь", том самом, который открывал в 1834 году второй том "Арабесок" и о котором шла речь в первой половине этих наших заметок.
Как мы уже об этом говорили, "невозможность" этого этюда состоит в том, что он написан так, как написал бы его... сам Гоголь, уже прошедший школу своей собственной классической беллетристики. Так, с высоты этого литературно-творческого опыта и была написана его последняя книга учительной прозы...
А самое главное заключение, к которому подводит наша догадка об аллегорическом смысле этюда "Напутствие", это то, что этому литературно-творческому опыту, литературной биографии Гоголя книга "Выбранные места из переписки с друзьями" и была, в некоей кардинальной, основополагающей, хотя и подспудной, незримой до поры до времени читателю, части своей проблематики, посвящена!
Подозрение об этой сенсационной возможности переосмысления завершающей гоголевской книги, а тем самым и всего позднего периода его творчества, возникло у меня уже давно. С тех пор, когда, по необходимости, связанной с исследованием поэзии Пушкина, я обратился к знаменитому, до сих пор еще вызывающему удивление исследователей, как гоголеведов, так и пушкинистов, своей загадочностью истолкованию Гоголем двух программных пушкинских стихотворений - творческого завещания 1836 года "Exegi monumentum" и послания 1832 года к некоему "Н***" (Николаю I? Н.И.Гнедичу?) "С Гомером долго ты беседовал один..."
В своей работе об архитектурно-пластическом фоне стихотворения Пушкина "Воспоминание" - поразившись хитросплетению гоголевской мысли в соответствующих пассажах главы из его книги (не пропущенных, кстати, в своем полном составе цензурой в издание 1847 года и опубликованных значительно позднее, после смерти Гоголя) - я набрался смелости так во всеуслышание и заявить.
II
Наши, кажущиеся столь несомненно незыблемыми, представления о глубоком духовном кризисе, пережитом будто бы Гоголем в позднюю пору своей жизни, - зыблются под воздействием фактически-литературного материала; при аналитическом вскрытии замыслов его собственных написанных в эту пору текстов. Гоголь в последней своей книге (в азарте полемики, безбожно дразня гусей, заявлял я) оставался... все тем же великим писателем-юмористом, каким мы его знаем в пору его вершинных произведений 1830-х - начала 1840-х годов.
Маленький очерк из этой же книги, о котором зашла у нас речь теперь, потому и был воспринят мной в свое время с таким энтузиазмом, что я увидел в нем искру того же самого гоголевского литературного юмора, пронизанность которым "Выбранных мест...", пафос которого в них стал для меня несомненен. Я ведь не занимался исследованием гоголевского творчества специально; фронтально. Тем более драгоценным было для меня то, что эпизодические анализы его, производившиеся по ходу других дел, случайно, давали однородные результаты, подтверждающие первоначальные предположения.
Однородность, сопряженность друг с другом этих накапливающихся, "боковым зрением" фиксируемых обрывков, сквозь которые можно было уже различить наличие единой, целостной какой-то картины, приводили к пониманию того, чéм Гоголь занимался в последнее десятилетие своей жизни; скажем так: после смерти своего литературного наставника, Пушкина.
А чем он занимался? Да тем, чем занимается подавляющее большинство больших (и не очень) писателей; вообще - исторических деятелей того или иного калибра на склоне своей жизни. Писал ме-му-а-ры. Только - это был Го-голь; и мемуары у него получались... гоголевские; что называется - "ни в какие ворота..."
Образчик таких "мемуаров" и представляет собой новооткрытый, заново увиденный нами очерк Гоголя "Напутствие"; образчиками таких мемуаров служили и те загадочные, криптографические анализы пушкинских стихотворений, о которых мы говорили.
Но здесь придется повторить нечто до неприличности хрестоматийное. Гоголь был... писателем-реалистом. И неслыханно-эксцентричный характер его "мемуаров" обуславливался не причудами полетов его фантазии, а характером, природой той реальности, которую ему необходимо было в этих мемуарах запечатлеть. Он и рад был бы писать мемуары, как П.В.Анненков или И.П.Панаев, да... Знал он, Гоголь за свою жизнь нечто такое, неслыханно-невероятное, что пером почтеннейшего г-на Анненкова запечатлеть было - никак не-воз-мож-но.
Как обмолвился однажды М.М.Бахтин, у Гоголя вся жизнь была - мистерия.
. . .
О том, что его литературные мемуары не могли бы иметь иной, кроме такой неслыханно-неузнаваемой формы, свидетельство нам оставил... сам Гоголь. О том, что опыт его творческой биографии был такого качества, что, кажется, не существует в человеческом языке слов и выражений, чтобы можно было бы его передать, Гоголь поведал - и нужно ли говорить, что опять-таки иносказательно, так, что, казалось бы, и невозможно соотнести это свидетельство с его собственной фигурой?! - на самом подъеме своей литературной карьеры.
Непреодолимую трудность, которую десятью годами позднее встретит Гоголь при попытках передать потомству известие о годах своего творческого сожительства с Пушкиным, он же сам и описал... в первой редакции повести "Портрет", напечатанной в 1835 году в первой части сборника "Арабески", того самого, вторую часть которого открывал "пушкинский" этюд "Жизнь".
Гротескный автопортрет, вернее, "автопортрет" ситуации, коллизии, в которой он тогда оказался, мы находим в судьбе художника, пытающегося рассказать, предупредить окружающих о роковой тайне созданного им мистического портрета - и... вынужденного каждый раз сковывать молчанием собственные уста.
Мы в свое время были просто поражены тем обстоятельством, что до сих пор ни один читатель, ни один исследователь повести "Портрет" не был в состоянии расслышать в ней очевиднейшее: просто-таки буквальные, близко-близко к тексту пересказанные прозой цитаты из поэтического завещания Пушкина "Exegi monumentum"! Демонический ростовщик, призвав к себе художника требует от его работы того же, буквально теми же словами - что лирический герой пушкинского стихотворения самонадеянно приписывает своему собственному литературному творчеству: сохранения, консервации части его земной жизни за порогом смерти...
Об этом своем наблюдении, которое и открытием-то назвать нельзя, настолько оно очевидно, мы в свое время информировали читателя, ведя разговор на другую тему.
Читателей и исследователей знаменитейшей повести Гоголя можно понять. Глубоко убежден: не у меня одного такой "зоркий глаз", и, думается, не один любитель Гоголя, читая соответствующие пассажи этого произведения, вздрагивал, вспоминая строки поэтического завещания Пушкина. Но в том-то и дело, что сокровеннейшие, итоговые для его жизни и творчества лирические излияния поэта адаптированы в гоголевской прозе такому отвратительному, такому чудовищному лицу, что оторопь берет - неужели в образе такого вот "лица" Гоголю виделся (а о чем еще может свидетельствовать передача в его уста текста стихотворения?) в действительности... Пушкин?!...
Психологическая реакция на подобный эстетический шок вполне понятна: от нежелания верить своим глазам, порыва скорее отрицать очевидное, чем смириться с таким чудовищным выводом, - до лукавого, и вместе с тем трогательного желания... "не подводить" любимого автора, поскорее скрыть свою догадку о такой нехорошей карикатуре, свидетельствующей, как будто бы, о владевших им, пробужденных в нем (вопреки... декларациям самого пушкинского манифеста!) недобрых чувствах...
. . .
Своеобразие нашей позиции, позволившей нам не отвратиться от доверия созерцаемому собственными глазами, заключается в том, что мы... были, более или менее, подготовлены к переживанию подобного "шока". Во-первых, и наша интерпретация стихотворения-"завещания" Пушкина была далеко не такой безусловной, чтобы возмутиться его "демонизацией" у Гоголя (а... скорее, наоборот, в этом балансирующем на грани пародии случае реминисцирования мы видели... подтверждение собственному истолкованию!...).
А во-вторых... Нельзя не видеть в этом крайне экстравагантном образце литературного "портретирования" Пушкина, которое происходит в повести, полной эстетической однородности с тем намеком на стратегию обращенного авторства, который мы только что рассмотрели в тексте гоголевского этюда "Напутствие".
Вплоть до буквального повтора, клиширования: гнусные, подлые, преступные персонажи служат... для передачи сокровеннейшего творческого опыта, пережитого Гоголем на протяжении предшествующего полуторадесятилетия его литературной биографии...
Теоретически мы были вполне подготовлены к восприятию подобного, казалось бы - самоотрицающего, саморазрушительного, способа построения иносказания. Случаи его манифестации у Гоголя, на которые мы сейчас указали, вполне отвечали тем представлениям о природе символического, которые сложились у нас к тому времени на материале изучения литературной продукции предшествующих появлению на сцене Гоголя десятилетий пушкинской эпохи.
Более того, можно со всей уверенностью утверждать, что Гоголь воспринял этот метод построения символического образа из уст самого же Пушкина. Изучая символический план повести "Гробовщик" и соответствующие ее литературные источники, мы уже давно прямо сформулировали для себя этот эстетический принцип: функционирование и сила воздействия символа, в первую голову - религиозного символа, не зависят, полностью иррелевантны тому, в каком бы отвратительном, чудовищном, отталкивающем материале он ни реализовался, где бы ни происходил процесс символизации...
Собственно говоря, этот эстетический принцип, в конце концов воспринятый Гоголем, был сформулирован еще... св. Дионисием Ареопагитом, в его конструкции "апофатического богословия". Рассмотрев иерархию символов, которые подходили бы к сфере божественного, православный богослов приходит в итоге к тому, что наиболее соответствующими этой сфере (как принципиально недоступной любым средствам посюсторонней, человеческой символизации!) являются как раз... образы неподходящие, неподобающие, компрометирующие. То есть... наиболее откровенно выражающие в этом своем качестве это свойство несказанности, невыразимости сферы божественного.
Так что передача сокровенных поэтических высказываний горячо любимого поэта в уста демонического ростовщика - вполне соответствовала в нашем представлении эстетической логике, которой подчиняли свое творчество сами же Гоголь и Пушкин.
. . .
Литературная игра в первой редакции повести "Портрет" велась с такой задорной, головокружительной, поистине - юношеской, откровенностью, что в свои зрелые годы даже сам Гоголь... счел ее неуместной. Подозреваю, что именно в этом, а не в чем бы то ни было ином, заключались истинные причины глубокой правки, которой подверглось это произведение в начале 1840-х годов и в результате которой мы получили вторую, позднюю редакцию его повести.
Однако юношеская беззаботная литературная игра в результате этой строгой правки - вовсе не была пресечена! Эта игра сделалась только еще более изощренной, сдержанной, требующей от читателя для своей разгадки еще большей проницательности, старательности, внимания... В давнем своем кратком экскурсе, посвященном автобиографическому плану фрагментов этой гоголевской повести мы показываем, что в поздней ее редакции текст становится, в некотором отношении, даже... еще буквальнее, прямолинейнее в своей передаче этого подспудного плана.
Ухарство, лихость Гоголя в построении иносказательно-биографического плана в первой редакции "Портрета" выразилось и в том, что завершалась она намеком... на самый этот феномен полупрозрачного, постоянно как бы ускользающего в тень литературного иносказания; мерцание пушкинского портрета и автопортрета Гоголя в ней, то дразняще проступающих в ее словесной ткани, то вдруг мгновенно делающихся неузнаваемыми, исчезающих, изглаживающихся в ней.
К чему иному, как не к этому переживанию читателя повести апеллирует финальное описание... исчезновения, изглаживания черт портрета дьявольского ростовщика, после того, как его тайна, наконец, была всенародно объявлена? -
"...Тут рассказывавший остановился и слушатели, внимавшие ему с неразвлекаемым участием, невольно обратили глаза свои к странному портрету и к удивлению своему заметили, что глаза его вовсе не сохраняли той странной живости, которая так поразила их сначала. Удивление еще более увеличилось, когда черты странного изображения почти нечувствительно начали исчезать, как исчезает дыхание с чистой стали. Что-то мутное осталось на полотне. И когда подошли к нему ближе, то увидели какой-то незначущий пейзаж. Так что посетители, уже уходя, долго недоумевали, действительно ли они видели таинственный портрет, или это была мечта и представилась мгновенно глазам, утружденным долгим рассматриванием старинных картин".
Только в гоголевских опытах отражения проживаемой им литературной жизни все происходит - как бы в обратную сторону, по сравнению с описанным им в приведенном фрагменте: под внешним слоем "какого-то незначущего", иррелевантного, казалось бы, подлежащей иносказательному воспроизведению действительности "пейзажа" проступает... "портрет" - "автопортрет" самого Гоголя и изображение его ближайшего литературного окружения, методов их совместной работы...
. . .
И если мы обнаруживаем попытки криптографической мемуаристики у Гоголя в его поздней прозе, в 1840-е годы, то они рисуются нам теперь - продолжением его опытов построения беллетристического повествования в предшествующее десятилетие. Десятилетие его вершинного, классического литературного творчества.
Эта преемственность эстетических установок и принципов и служит прояснением и обоснованием блеснувшей некогда у нас догадки, что писатель - вопреки очевидному, казалось бы, и потому неизбывно господствующему читательскому впечатлению - оставался верен себе и в своей последней, небеллетристической книге.
Разумеется, заранее можно ожидать, что повесть "Портрет" в редакции 1835 года - ни в коем случае не окажется единственным образцом таких иносказательных жизненных автопризнаний Гоголя под покровом вымышленного, художественного повествования. Стоило бы, например, под этим углом зрения взглянуть на такую знаменитую вещь... как повесть Гоголя "Вий". Если внимательным взором проследить развертывание ее повествования, то не окажется ли, что оно все целиком служит опытом создания головоломно-изобретательной картины жизни ближайшего интеллектуально-литературного круга Гоголя тех лет?...
Изображение малороссийского бурсацкого братства - окажется гротескным, до неузнаваемости трансформированным изображением интимной, внутренней жизни пушкинской литературной школы... В самом деле, неужели же до сих пор никто из читателей и исследователей Гоголя не обратил внимание на созвучие имени главного героя этой повести философа Хомы Брута и фамилии приятеля Гоголя, поэта, мыслителя и богослова Алексея Степановича Хомякова?! А ведь потянешь за эту единственную тоненькую ниточку - и все это произведение развернется перед тобой по-иному, со своей тайной, "изнаночной" стороны...
Но эта невероятная метаморфоза уже не способна, конечно, нас остановить, после того как мы познакомились с эстетическими принципами деформации жизненно-биографической реальности, которым подчиняются произведения Гоголя. Ведь ростовщик в повести "Портрет" - это еще что. Масштабом своего демонического величия он, по крайней мере, соответствовал масштабам гениальности Пушкина.
А что сказать об одном из наиболее замечательных героев... поэмы Гоголя "Мертвые души"? Нельзя же не замечать близкого, почти до неотличимости, комического созвучия и его фамилии - с фамилией... великого поэта: Плюшкин! Нельзя же не задуматься, почему писатель придал своему персонажу это имя, которое с такой неумолимостью, неизбежностью, казалось бы, должно указывать на то, что и здесь производится такое же экстравагантное, таинственное портретирование его великого учителя.
А между тем... это ближайшее созвучие до сих пор окружено в восприятии читателей и исследователей Гоголя стеной гробового молчания.
Как и в случае с этюдом "Напутствие": я бы тоже мог оставаться перед этой стеной в состоянии молчаливого изумления, несмотря на все свои наблюдения и догадки, если бы ее, эту стену, в самом гоголевском тексте не прошибала второстепенная, другая, почти не заметная и не замечаемая, кажется, многими ономастическая деталь.
Как звали дочь гоголевского героя, каково было ее полное имя? Александра Семеновна Плюшкина! Тут уж сомневаться в направлении гоголевских интенций более невозможно; исследователю просто не остается никакой лазейки, никакого права и далее "прятать голову в песок"; проходить мимо этого вопиющего литературного факта...
. . .
Весь смысл этих автореферентных признаний одного из творцов-основателей русской классической беллетристики состоит в том, что исподволь, урывками и отрывками повествуемая им последующим поколениям историко-литературная работа - имела принципиально коллективный характер (по крайней мере, это был коллектив, творческий тандем Пушкин - Гоголь; но тогда - что же дает нам основание полагать, что Пушкин мог ограничить свой творческий "коллектив" только одним учеником?...).
Это был рассказ о жизни и деятельности до сих пор почти никому не известной, не открытой и не изученной в таком своем качестве литературной школы, которую я, самым естественным, само собой разумеющимся, как мне кажется, образом, называю по имени ее основателя и вдохновителя: пушкинской. Если угодно - рассказ об участниках... неслыханного, грандиозного литературного заговора (заговора, так сказать, не "против" кого-либо, а... "за": за читателей; за перспективы будущего развития русской литературы) - заговора, до сих пор еще не ведомого потугам сколь угодно изощренной исторической "конспирологии"...
Вполне естественно поэтому было бы предполагать, что Гоголь не мог оказаться единственным лицом, которое попыталось бы оставить об этом хоть какие бы то ни было мыслимые "воспоминания". Вполне естественно было, если бы и остальные участники событий, в той или иной мере, были охвачены той жаждой поведать о них посторонним, всему свету, какая с наибольшей интенсивностью появилась в гоголевских произведениях, - особенно, по мере того, как сами эти события отгремели, как умолкало сопровождавшее их в ближайшей современности эхо, как ушел из жизни их главный участник...
И даже, осмелюсь сказать... Виссарион Григорьевич Белинский: ведь он начинал в 1830-е годы, еще при самом расцвете пушкинского творчества; его тоже коснулась волна этой небывалой, редчайшей в истории эстетической флуктуации.
Мы ведь обратили внимание, что его сакраментальное письмо Гоголю по поводу "Выбранных мест...", оказывается, воспроизводило, пародировало обстоятельства анонимности, которые окружали появление гоголевского этюда "Жизнь", напечатанного под именем Ф.В.Булгарина в 1830 году (именно в пору... дебюта будущего знаменитого критика!). Так, быть может, это воспроизведение - не было случайностью; быть может, Виссарион Белинский сознательно, намеренно инсценировал то, что мы расслышали теперь в этом его памфлете-письме: отношение к последней гоголевской книге, как если бы она была плодом философических раздумий - не Гоголя вовсе, а Фаддея Булгарина...
Быть может, Белинский выступал вовсе не смертельным идейным противником боготворимого им писателя, в какового он в одночасье вдруг почему-то обратился, а... единомышленником, равноправным и надежным партнером в творческой игре. Сумевшим подхватить мемуарную реплику Гоголя, содействовать ему в развертывании этих его феерических литературных воспоминаний?... Если наше предположение небеспочвенно, если наши ожидания оправданны - то естественно ожидать, что и сам подобный мемуарный рассказ (в традициях той школы о которой он повествует!) - носил бы коллективный характер.
. . .
И... действительно! Со следами такого удивительного мемуарного рассказа я столкнулся, изучая материалы, по которым была написана первая же моя книжка - о "неизвестном стихотворении Пушкина", об инсценированной им поэтической "переписке" с митрополитом Филаретом.
Именно со следами попыток рассказать об этой инсценировке, этой мистификации ближайших причастных к ней лиц в 1840-е годы я и столкнулся. И в том числе - со следами участия в рассказе об этой отдельной, являющей собой лишь одну из множества прочих, истории Н.В.Гоголя...
Тогда я, конечно, не мог оценить масштаб, систематичность такого коллективного мемуарного рассказа о закулисных литературных событиях пушкинской эпохи. Лишь понемногу, как я уже говорил, начинали обнаруживаться другие фрагменты этой картины. Да и сегодня - мы стоим лишь перед лицом возможности, перспективности реконструкции комплекса таких "коллективных воспоминаний". Да и производиться такая "реконструкция" может лишь по мере того... как перед нами, с той же медленно-скрупулезной постепенностью, будет раскрываться предмет, которому они посвящены, - картина подлинной литературной жизни пушкинской эпохи.
Ее участники-мемуаристы будут как бы время от времени давать нам отдельные намеки, подсказки, подтверждения для раскрытия этой картины. Ее неуклонное расширение - будет, в свою очередь, помогать нам осваивать тот объем информации, который они хотели нам передать.