Deepseek-R1
Кисть с серебряными прожилками

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Юридические услуги. Круглосуточно
 Ваша оценка:


   1. Безымянная девочка и цветок в асфальте
   Пыль. Она везде. Оседает на холстах, стоящих лицом к стене, как кающиеся грешники. На бутылках из-под дешевого портвейна. На моих пальцах, когда я провожу ими по старому, шершавому подоконнику. Город за окном - грязно-серая акварель, размытая до неузнаваемости. Здания - неясные пятна, свет фар - расплывчатые блики, люди - двигающиеся тени. Как живая карикатура на то, что когда-то было миром. Пять лет, - стучит в висках. Пять лет этого полумрака. Пять лет с тех пор, как свет погас. И не только в глазах.
   Бессонница - мой верный пес. Грызет изнутри. Чай в кружке - теплая грязь. Я пью, ощущая лишь терпкость и легкую дрожь в пальцах. Кофеина не хватает, алкоголь уже не берет. Мастерская - она же комната, она же кухня, она же склеп для недорисованных кошмаров. Запах пыли, старого дерева, скипидара и чего-то безнадежно затхлого. Зачем? - мысль-маятник. Зачем вообще брать кисть? Кому нужны портреты из этого мира теней? Особенно мои. Те, что я мог бы нарисовать теперь. Вслепую. На ощупь.
   Скрип ступенек на лестнице. Редкий звук. Кто-то идет сюда. Не клиент. Клиентов нет. Почтальон? Слишком легкие шаги. Стук в дверь. Тихонький, робкий.
   - Открыто, - хриплю я. Голос звучит чужим, как скрип несмазанной двери.
   Дверь приоткрывается. В проеме - неясный силуэт, небольшой, детский. Размытое пятно цвета - что-то светлое, возможно, платье. И запах - пыль улицы, детский пот и... влажная земля? Странно.
   - Здравствуйте, - тоненький голосок. Девочка. Лет восьми, наверное. По контуру головы - два хвостика.
   - Чего? - Более резко, чем хотелось. Дети. Еще одна вещь, вычеркнутая из моего мира. Больно напоминают.
   - Я... я видела табличку. "Портреты". - Она делает шаг внутрь. Я могу различить лишь общие очертания: худенькая, в платьице, которое кажется ей великоватым. В руках - какой-то смутный предмет. - У меня... у меня есть деньги. Немного.
   Табличка. А, та ржавая жесть у подъезда. Висит там года три, с тех пор, как я еще пытался верить, что кто-то придет. Насмешка.
   - Мало, - бурчу я. - Стоит дорого. - Ложь. Но хочется, чтобы она ушла. Этот детский голос колит, как заноза.
   - У меня... вот. - Она протягивает руку. Я вижу лишь приближающееся к моему лицу неясное пятно. Беру. Монеты. Мелкие, теплые от детской ладони. Горсть мелочи. Хватит разве что на пачку самой дешевой чайной пыли. Боже, зачем?
   - Не хватит, - говорю я, но уже менее уверенно. Рука сама сжимает монеты. Они реальны. Осязаемы. Как и эта девочка, стоящая в моей пыльной крепости отчаяния.
   - Пожалуйста, - шепчет она. И в этом шепоте - что-то... натянутое. Как струна. - Нарисуйте меня. Только... только быстро. Мама не знает, что я пришла.
   Ага. Тайна. Знакомо. У всех свои тайны. Мои - тяжелее кирпичей. Почему я не вышвыриваю ее? Может, потому что она пришла. Пришла ко мне. В эту помойку. С горстью мелочи и детской наглостью отчаяния.
   - Садись, - указываю я на единственный стул, не заваленный хламом. - Быстро. Я не обещаю, что получится.
   Она садится, сжимая руки на коленях. Ее силуэт - бледное пятно на фоне грязного окна. Я беру лист бумаги, не глядя наткнувшись на ящике стола. Беру карандаш. Пальцы нащупывают его автоматически. Но потом... рука тянется не к карандашу. К коробке. К ней.
   Темное дерево. Прохладное, тяжелое. Серебряные прожилки инкрустации подушечками пальцев - как карта неизвестной местности. Загадочная кисть. Пришла по почте месяц назад. Без обратного адреса. Лежит как обвинение. Я пробовал ее раз, набросок старухи у подъезда. Тогда... тогда случилось оно. Видение. Четкое. И удар в мозг - чужая боль. Я швырнул кисть в ящик и не прикасался. До сих пор.
   Но сейчас... сейчас пальцы сами сжимают рукоять. Дерево кажется живым. Теплым. Я макаю ее в воду, потом в тюбик с черной акварелью - первое, что попалось под руку. Что за дурь?
   Подношу кисть к бумаге. Смотрю на девочку. Она - размытое светлое пятно. Серые пятна глаз. Темное пятно рта. Невозможно. Отчаяние сжимает горло. Но пальцы... пальцы начинают двигаться. Сами. По памяти мышц, по инстинкту, похороненному под грудой разочарований. Кисть скользит по шероховатой бумаге. И...
   Мир вспыхивает.
   Как будто кто-то протер грязное стекло. Раз - и девочка передо мной. Кристально четко. Каждый волосок в ее светлых, неаккуратных хвостиках. Веснушки на вздернутом носике. Широко раскрытые серые глаза. Глаза... в них нет детской беззаботности. В них - ужас. Чистый, недетский, ледяной ужас. Он застыл в глубине зрачков, как черная дыра. И этот ужас - не просто картинка. Он врывается в меня. Ударяет в солнечное сплетение. Физически. Воздух перехватывает.
   Я вижу не только ее лицо. Вижу внутри. Мгновенный, ослепительный кадр: Темный коридор. Приоткрытая дверь. За ней - силуэт. Мужской. Грубый. И запах - перегар и что-то гнилостное, сладковатое. И ощущение - маленькое сердце, бьющееся как птица в клетке, готовое разорваться от страха. "Не заходи... не заходи... он опять злой... мама плачет... спрятаться..."
   Кисть выпадает из пальцев. Падает на бумагу, оставляя кляксу. Зрение снова плывет. Девочка снова превращается в размытое пятно. Но я видел. Видел ее душу. Ее тайну. Ее ад.
   - Готово? - ее голосок дрожит. Она вскочила со стула, подошла ближе. Я не могу разглядеть ее выражения. Только чувствую ее напряжение, как электрическое поле.
   Я смотрю на рисунок. На то, что успел набросать. Не портрет. Эскиз. Угловатые, нервные линии. Но глаза... Глаза я успел проработать. Черные, огромные, полные немого крика. Как зеркала, отражающие тот самый ужас. Это не искусство. Это - вторжение. Кража.
   - Возьми, - хриплю я, отрывая лист и суя его ей. Не глядя. Не могу. - Бери и иди. Быстро.
   Она берет бумагу. Молчит. Слишком долго. Потом слышу шорох - она сует что-то в карман моего потертого пиджака, висящего на спинке стула.
   - Спасибо, - шепчет она. И звучит это как молитва. Или прощание. Шаги. Быстрые. Легкие. Дверь скрипит, захлопывается.
   Тишина. Гулкая. Давящая. Пыль снова медленно оседает на все. Я стою, упираясь руками в стол. Дышу тяжело. В ушах - стук собственного сердца. И тот детский, перекошенный ужас. Он во мне. Как осколок. Как заноза в мозгу.
   Подхожу к окну. Размытое пятно - девочка - мелькает внизу на тротуаре и исчезает за углом. Навсегда. Я опускаю глаза. В щели между плитами тротуара прямо под моим окном, в грязи и мусоре, растет одинокий, хрупкий одуванчик. Ярко-желтый. Невероятно четкий в моем размытом мире. Как последний крик жизни посреди асфальта и грязи.
   Что я наделал? - мысль ледяная. Я сунул руку в карман пиджака. Там, среди монет, которые она дала, лежит что-то мягкое, теплое. Вытаскиваю. Засушенный цветок. Маленький. Синий. Василек. И бумажка, сложенная вчетверо. Детскими каракулями: "Для краски".
   Я смотрю на цветок. На четкий, яростный одуванчик внизу. На кляксу от кисти на столе. На монеты в моей потной ладони. Краски. У меня больше нет красок. Только грязь. Только тени. И чужая, недетская боль, поселившаяся у меня внутри.
   Кисть лежит на столе, темная и безмолвная. Как пистолет. Я только что выстрелил в ребенка. И попал в себя.
   Это дар? - думаю я, сжимая василек, пока он не превратится в труху. Или начало расплаты? За все. За погасший свет. За то, что я еще дышу, а она... Нет. Не сейчас. Не об этом.
   Я поднимаю кисть. Дерево все так же теплое. Живое. Оно знает. Оно все знает. Тишина в мастерской теперь звенит по-другому. Звенит детским шепотом и ледяным ужасом за темной дверью.
   Внизу, на асфальте, желтый одуванчик качается на ветру. Одинокий. Яркий. Как предупреждение. Или как надежда? Я уже не различаю. Зрение снова подводит. Остается только ватная тишина и холодная тяжесть в груди. Тяжесть чужой тайны.
  
   2. Чиновник и голодная ярость
   Желтый одуванчик под окном сбило дождем. Теперь там только мокрая, темная дыра в асфальте. Как будто кто-то вырвал последний яркий пиксель из моей размытой реальности. Дырка. Удобная метафора. Для всего.
   Прошло три дня. Три дня, как в голове засела та девочка. Ее ужас. Точно гнилой зуб - ткнешь языком, и дергает. Я пил. Больше обычного. Дешевый портвейн, похожий на гуашь, разведенную грязной водой. Не помогло. Только добавило свинца в ноги и песка в глаза. Бессонница сменилась тяжелым, кошмарным забытьем, где темные коридоры смешивались с детскими хвостиками и запахом перегара. Просыпался с криком, зажатым в горле. Горло болит.
   Мастерская пропахла затхлостью и отчаянием. Пыль смешалась с каплями пролитого вина, образовав на полу липкие, серо-бордовые узоры. Искусство абстракционизма, - мысль-насмешка. Я сижу на краю продавленного дивана, голова раскалывается. Каждый стук сердца отдается в висках тупым молотом. Руки трясутся. От похмелья? От страха? От того, что внутри сидит чужая боль? Не разобрать.
   Кисть. Она лежит на столе. Темное дерево кажется еще темнее, серебряные прожилки - холодными, как лезвия. Я не прикасался к ней. Боялся. Боялся, что если возьму, то снова увижу это. Чужое нутро, вывернутое наизнанку. Вор. Подглядывающий в замочную скважину ада. Но... и тянуло. Парадокс. Как к краю пропасти. Эта ясность, пусть и краткая... она как наркотик. Вспышка света в вечной полутьме.
   Громкий, наглый стук в дверь. Не детский робкий. Тяжелый, властный. Кулаком. Я вздрагиваю. Боль пронзает череп.
   - Открывай, Сомов! Знаю, что дома! - Голос густой, сытый, привыкший повелевать. Знакомый. Сергей.
   Сергей Петрович. Чиновник из райадминистрации. Невысокий, толстый, вечно потный. Когда-то, в другую жизнь, я писал его портрет. По заказу его же конторы. Он тогда остался доволен - я сгладил все мешки под глазами, второй подбородок превратил в символ солидности. Лизоблюдство. Зато заплатили. Последний крупный заказ.
   Открываю. Передо мной - размытое пятно дорогого костюма (я различаю только фактуру - гладкая, как шкура тюленя) и розовое пятно лица. Запах - дорогой одеколон, перебивающий запах пота и... что-то жирное, мясное. Обед. У меня во рту скрипит песком.
   - Артем! Брат! - Он вваливается внутрь, не дожидаясь приглашения. Его тело заполняет пространство, давит. Здоровенная лапина хлопает меня по плечу. Я едва удерживаюсь на ногах. - Как живешь, художник? Затворничаешь?
   Его голос громкий, слишком громкий для моей раскалывающейся головы. Он оглядывает мастерскую с выражением брезгливого любопытства. "Вот до чего докатился".
   - Живу, Сергей Петрович, - хриплю я. Стараюсь сфокусироваться. Вижу только общие контуры: массивная фигура, лысина, блестящая в тусклом свете. - Чем обязан?
   - Да вот, проезжал, вспомнил! - Он плюхается на единственный стул, который скрипит под его весом. - Надо, брат, новый портрет. Для кабинета. Старый... ну, не в духе времени. Надо что-то посвежее, посолиднее. Цена - не вопрос.
   Деньги. Слово пахнет едой, лекарствами, новыми тюбиками краски... краски, которой у меня почти нет. И возможностью купить выпивку получше. Но рисовать его? Сейчас? В этом состоянии? Моя рука инстинктивно тянется к виску. Пульсирует.
   - Зрение... - начинаю я.
   - А, ерунда! - Он машет рукой, как от назойливой мухи. - Ты ж талант! Руки помнят! Давай, брат, быстренько, эскиз хотя бы. Я человек занятой.
   Он сидит, развалившись, излучая самодовольство и власть. "Цена - не вопрос". Это решает. Голод - не тетка. И похмелье. И та черная дыра под окном, где был одуванчик. Нужны краски. Нужно забыться.
   - Быстро, - соглашаюсь я, голос звучит чужим. - Акварель. Черновая.
   Иду к столу. Кисть лежит там. Темная. Молчаливая. Нет, - мелькает мысль. Возьми карандаш. Просто карандаш. Но пальцы уже лезут в коробку. Находят прохладную деревянную рукоять. Сами. Предатели. Макаю в воду, потом в тюбик с сепией - коричневая грязь. Подношу к листу бумаги. Смотрю на Сергея Петровича. Он - расплывчатое розово-коричневое пятно. Пятно самодовольства. Нарисую пятно. Так ему и надо.
   Кисть касается бумаги. Резко. Почти агрессивно. И...
   Вспышка.
   Мир снова обретает кристальную четкость. Каждая пора на его лоснящемся лице. Капелька пота на виске. Волоски в носу. Глаза - маленькие, свиные, довольные собой. Но это лишь оболочка. Потому что следом - удар. Не ужас, как у девочки. Нечто иное. Горячее. Ядовитое.
   Я вижу: Огромный дубовый стол. Папки. Документы с печатями. И руки - его руки - перекладывают толстую пачку денег из одного пакета в другой. Липкие, жадные пальцы. И чувство - не страх. Наслаждение. Животное, первобытное. Сладкое, как жирный кусок мяса. "Мое. Все мое. Эти дураки даже не догадываются..." И тут же, поверх этого - внезапная, бешеная вспышка чего-то темного. Ярость. Голодная. Ненасытная. Как будто он хочет сожрать весь мир, разорвать его зубами, но боится, что не хватит. Что ему не хватит. Это не гнев. Это - ненависть ко всему, что не подчинено, не съедено, не присвоено. Ко мне. К этой пыльной конуре. К нищим под окнами. К самому воздуху, который он вынужден делить. "Сожрать бы... сожрать бы все..."
   Я дергаюсь. Кисть рвет бумагу. Сепия брызгает грязной каплей. Зрение плывет. Сергей Петрович снова превращается в размытое пятно нездоровой плоти. Но внутри меня горит. Горит его ненасытная, жирная ярость. Она смешивается с моим похмельем, с моей тошнотой, с памятью о детском ужасе. Гад.
   - Ну что? - его голос звучит раздраженно. Он встает, подходит. Его запах - одеколон, пот, жадность - бьет в нос. - Показывай, художник!
   Я отдаю ему лист. На нем - лишь несколько нервных, рваных линий, намек на овал лица, искаженный гримасой, которую я не осознавал, что рисовал. И огромная клякса сепии на месте рта. Как черная дыра. Как провал. Но глаза... Узкие щелки. Полные той самой голодной, свирепой злобы. Я поймал его. Его суть.
   Сергей Петрович смотрит. Молчит. Слишком долго. Я чувствую, как его дыхание становится тяжелее. Слышу, как сжимается бумага в его кулаке. Тишина натягивается, как струна.
   - Это... это что?! - его голос шипит, как раскаленное масло. - Это карикатура?! Ты меня, убогого, высмеять решил?! За мои же деньги?!
   Он не видит откровения. Он видит оскорбление. Его самодовольство треснуло, и наружу полезла та самая ярость. Живая. Осязаемая. Она бьет в меня волной, почти физически. Он швыряет смятый лист на пол.
   - Дерьмо! - плюет он. - Понятно, куда твой талант делся. В бутылку! Живи тут со своими... тряпками!
   Он разворачивается и идет к двери. Тяжело. Злобно. Хлопает дверью так, что с полки падает пустая банка из-под растворителя. Звон стекла разрывает тишину.
   Я стою. Смотрю на смятый лист на полу. На черную кляксу-рот. На рваные линии ярости. Внутри меня - буря. Его голодная злоба бурлит в моей крови, смешиваясь с моим собственным отвращением. К нему. К себе. К этой кисти. К этому проклятому дару.
   Я поднимаю кисть. Дерево горячее. Оно пульсирует в моей руке, как живое. Как будто насытилось его яростью. "Сожрать бы... сожрать бы все..." Его мысли. Его голод. Они во мне. Как чума.
   Я подхожу к окну. Город - все та же грязно-серая муть. Где-то там, в этом муравейнике, ползет разъяренный Сергей Петрович. Несет в себе свою черную дыру. И я... я ее туда вложил? Или просто показал ему в зеркале? Не важно.
   На полу, рядом со смятым портретом, валяется банка из-под растворителя. Стекло блестит осколками. Как слезы. Или зубы.
   Я смотрю на кисть. На ее темное дерево. Она не просто показывает тайны. Она разрывает. Выворачивает наружу самое грязное, самое больное. У ребенка - ужас. У этого - ненасытную ярость. Что она вытащит в следующий раз? И что она вытащит из меня?
   В груди горит. Горит его ярость. И странным образом... она придает сил. Темных, опасных сил. Я больше не жалкий пьяница в пыльной конуре. Я тот, кто увидел. Кто знает. Пусть это знание отравляет.
   Я поднимаю смятый лист. Разглаживаю. Смотрю на черную дыру рта. На щели глаз. "Сожрать бы..."
   - Попробуй, - шепчу я в тишину мастерской. Голос звучит хрипло, но твердо. Не мой голос. Голос того, кто заглянул в бездну и увидел там отражение. Не только его. Свое?
   Кисть в руке кажется тяжелее. Теплее. Я кладу ее на стол рядом с портретом чиновника. Две черные дыры смотрят на меня. Одна - на бумаге. Другая - внутри.
   Голодная. Ненасытная.
   Похмелье прошло. Осталась только ярость. И страх перед тем, во что она может превратиться.
  
   3. Старуха и гул пустоты
   Ярость Сергея Петровича выгорела, оставив пепелище. Пепел во рту, пепел в душе. Портрет с черной дырой вместо рта я приколол к стене булавкой. Напротив дивана. Чтобы видеть. Чтобы помнить. "Сожрать бы..." Он смотрит на меня своими щелевидными глазами. Иногда кажется, что черная дыра шевелится. Голодно.
   Деньги он, конечно, не оставил. Остался только запах его дорогого одеколона, въевшийся в пыль. И чувство осквернения. Его ярость поселилась во мне, как паразит, грызущий изнутри. Я не пил два дня. Боялся, что если налью в эту ярость спирта, то взорвусь. Или сожру самого себя.
   Бессонница вернулась, но теперь она другая. Не изматывающая тишина, а напряженное гудение. Как трансформаторная будка под окном. В ушах - гул. Гул города? Гул его ненасытности? Гул той девочки, убегающей по темному коридору? Не разобрать. Мир за окном не просто размыт - он вибрирует. Как плохо настроенный телевизор.
   Скрип половиц на лестнице. Легкий, шаркающий. Знакомый. Старая Марфа. Соседка снизу. Живой призрак этого дома. Ходит тихо, как тень, пахнет ладаном и пылью веков. Она никогда не заходила. До сегодня.
   Тихонький стук. Не в дверь. В косяк. Как будто стучит костью.
   - Войдите, Марфа Игнатьевна, - говорю я, не вставая с дивана. Голос звучит хрипло, но без прежней злобы. Только усталость. Бездонная.
   Дверь скрипит. В проеме - неясный силуэт, согбенный, в темном. Запах - ладан, старость, что-то сладковато-гнилостное. Травы сухие? Лекарства?
   - Артемушка, - голосок сухой, как осенний лист. - Слышала... стучали тут. Кричали. Беда у тебя?
   Она делает шаг внутрь. Я различаю лишь общие очертания: платок, темное платье до пят, трость в дрожащей руке. Лицо - бледное пятно с глубокими тенями впадин.
   - Нет беды, Марфа Игнатьевна, - говорю я. - Просто... гости были. Незваные.
   - Гости... - она качает головой. Платок колышется. - Все гости незваные нынче. Званые... те в земле. - Она замолкает. Стоит посреди моей пыльной пустыни, как древний менгир. - Нарисовал бы ты меня, Артемушка. Пока не поздно. Пока кости не сквозь кожу лезут.
   Я моргаю. Ее? Эта полупрозрачная тень? Зачем?
   - Денег у меня нет, - шепчет она, будто стыдясь. - Но... но могу дать. Иконку старую. Или травок. От бессонницы... - Она протягивает руку. В размытом пятне ладони - что-то маленькое, темное. Обернутое в тряпицу. Пахнет мятой и полынью.
   Травы от бессонницы. Горькая ирония. Но в ее просьбе нет наглости Сергея. Нет детской отчаянности девочки. Только... тихая настойчивость обреченного. "Пока не поздно". Знакомые слова. Я их говорил себе перед мольбертом пять лет назад. Поздно оказалось.
   - Ладно, - говорю я, поднимаясь. Ноги ватные. - Садитесь. Только... не обессудьте. Глаза мои...
   Она садится на стул осторожно, как птица на тонкую ветку. Ставит трость рядом. Складывает руки на коленях. Тонкие, как прутики. Я вижу только очертания: сгорбленная спина, платок, скрывающий лоб и подбородок. Пятно лица в тени. Как рисовать призрак?
   Иду к столу. Кисть лежит там. Темная. Молчаливая. Не бери ее, - шепчет что-то внутри. Нарисуй карандашом. Не лезь в душу этой старухе. В ней и так ничего не осталось, кроме пыли. Но рука тянется к темному дереву. Сама. Предательски. Я боюсь? Или... хочу увидеть? Увидеть, что прячется за этой ветхостью? Может, там свет? Или просто пустота? Покажи мне, что осталось, - мысль, похожая на молитву. Или на вызов.
   Макаю кисть в воду. Потом в тюбик с умброй - теплая, земляная коричневая. Цвет сухой глины. Цвет могилы. Подношу к бумаге. Смотрю на Марфу Игнатьевну. Она - сгусток теней и запаха ладана. Попробуем.
   Кисть касается бумаги. Мягко. Почти нежно. И...
   Вспышка.
   Четкость. Резкая, болезненная. Каждая морщина. Глубокие, как овраги, борозды на лице. Кожа - тонкий пергамент, натянутый на хрупкий череп. Глаза... Глаза поражают. Не мутные, не слепые. Ясные. Невероятно ясные и глубокие. Как два колодца, уходящих в темноту веков. В них нет ужаса девочки. Нет ярости чиновника. В них... Пустота.
   Но не тихая. Не спокойная. Это гулкая, зияющая пустота. Прорва. И в нее - в эту бездонную черноту - срывается и падает... все. Воспоминания? Обрывки лиц, звуков, запахов - пелена младенца, запах печеной картошки, смех мужчины (мужа?), грохот разрыва (война?), плач ребенка (сына?), скрип телеги, увозящей кого-то навсегда... Обрывки. Мириады. Они проносятся, как пыль в луче света, и исчезают в черноте. Не задерживаясь. Не оставляя следа. "Ничего нет... Ничего не осталось... Все унесло... Время... Ветер..."
   И это - самое страшное. Не боль. Не страх. А ничего. Гул. Вечный, ненасытный гул забвения, пожирающего прожитое. Пустота, которая не ужасает, а принимает. Как неизбежность. Как конец пути. "Ничего нет. И не будет."
   Зрение не плывет сразу. Оно держится дольше. Я вижу ее лицо - это лицо человека, стоящего на краю абсолютной пустоты и смотрящего в нее без страха. С покорностью. С усталостью. "Хватит. Все. Кончено."
   Кисть выпадает из моей руки. Тихий стук о дерево стола. Зрение сдает. Старуха снова превращается в сгусток теней. Но внутри меня - не удар. Не пожар. А ледяная, безвоздушная пустота. Тот самый гул. Он заполняет все. Вытесняет воздух. Я хватаюсь за край стола, чтобы не рухнуть. Не упасть в эту черную дыру, которую она носит в себе.
   - Артемушка? - ее голосок. Сухой лист. Без тревоги. Без ничего. - Готово?
   Я не могу говорить. Только киваю. Отрываю лист. На нем - не портрет. Призрак. Несколько линий умбры, намекающих на невероятную худобу, на глубокие впадины глазниц. Глаза... Я не смог их детализировать, но передал глубину. Бездонность. И ощущение - не старости. Исчезновения. Человек, растворяющийся в эфире времени.
   Подаю ей. Рука дрожит. Она берет бумагу тонкими, дрожащими пальцами. Подносит близко к лицу. Смотрит долго. Молчит. Потом тихо:
   - Похоже. На меня... тогдашнюю. Давно. - Она аккуратно складывает лист вдвое, потом еще. Квадратиком. Прячет куда-то в складки платья. - Спасибо, родной. Теперь... есть что вспомнить. Или забыть. - Она поднимается, берет трость. - Травки... возьми. Помогают. От гула.
   Она кладет на стол сверточек в тряпице. Пахнет полынью. Потом поворачивается и шаркает к двери. Тихо. Как пришла. Дверь закрывается беззвучно.
   Я стою. Смотрю на сверток трав. На темную умбру на кисти. Внутри - гул. Тот самый. Гул пустоты. Гул забвения. После ярости Сергея - это как прыжок в ледяную бездонную воду. Нет боли. Нет страха. Только... ничего. "Ничего нет. И не будет."
   Я подхожу к портрету Сергея на стене. Его черная дыра рта. Его щели-глаза, полные ненасытной злобы. Рядом - в памяти - детские глаза, полные ужаса. И теперь - глаза старухи. Бездонные колодцы в Ничто. Вот они. Краски моего мира. Ужас. Ярость. Пустота. Ничего светлого. Ничего живого. Только тени и гул.
   Я беру кисть. Дерево холодное. Как лед. Как космос. Она побывала там. В той пустоте. И принесла ее мне. "Травки... от гула." Горькая полынь. От гула пустоты.
   Я подхожу к окну. Город вибрирует в серой дымке. Где-то там - девочка с ее страшной тайной. Сергей Петрович с его ненасытной яростью. Старая Марфа, растворяющаяся в гуле времени. И я. Артем Сомов. Слепой проводник в чужие бездны. Что она покажет мне в следующий раз? И что останется от меня, когда все эти чужие тайны, вся эта чужая боль и пустота, переполнят чашу?
   В кармане пиджака - засохший василек. Я вынимаю его. Он рассыпается в прах у меня в пальцах. Желтый одуванчик сбило дождем. Василек превратился в пыль. Краски. Осталась только умбра. Сепия. Черная дыра.
   Гул в ушах усиливается. Это не город. Это - тишина после конца света. Тишина внутри старухи. Она теперь и во мне. Я подносят кисть к лицу. Дышу на холодное дерево.
   Что ты со мной делаешь? - мысль беззвучная, как шепот в вакууме. Ответа нет. Только гул. Гул Ничего.
   Я кладу кисть на стол рядом со свертком полыни. Два лекарства от разных болезней. Оба горькие. Оба - ложь.
   За окном, в серой вибрации мира, мелькает размытый силуэт птицы. Куда-то летит. Или просто падает. Я уже не различаю. Зрение окончательно подводит. Остается только гул. И холод кисти в памяти пальцев. Холод космоса. Холод конца.
   Ничего нет. И не будет. Ее слова. Теперь они и мои.
  
   4. Студент и эхо тишины
   Гул старой Марфы поселился в костях. Не шум, а именно гул - низкочастотная вибрация пустоты, от которой дребезжат стаканы на полке и сжимаются легкие. Я пытался ее травы - горькую, пыльную полынь. Заварил. Выпил. Гул стал только звонче. Лекарство от Ничего. Шутка старухи. Или правда. Какая разница.
   Портрет Сергея Петровича с черной дырой рта я сорвал со стены. Скомкал. Засунул в печь, которую давно не топил. Пусть гниет там. Но его ярость и ее пустота остались. Они теперь фон. Фоновое излучение моего распада.
   Сегодня в голове - тишина. Не мирная. Мертвая. Как после взрыва. Слух выжжен. Зрение - сплошное марево серо-коричневых пятен. Я сижу на полу, спиной к холодной печи, пальцами вожу по липкой от пыли доске пола. Рисую узоры, которых не вижу. Искусство тактильного абсурда. Единственное, что мне доступно.
   Стук в дверь. Неожиданный. Не властный, не шаркающий, не робкий. Нервный. Отрывистый. Три быстрых удара. Пауза. Еще два.
   Я не двигаюсь. Кто бы ни был - пусть уйдет. Пусть оставит меня гнить в моем гуле и серой акварели бытия.
   Стук повторяется. Настойчивее.
   - Артем Сомов? - голос молодой, мужской. Сдавленный. Сорванный. - Я... я из института. Худграфа. Можно войти?
   Худграф. Слово, как удар тупым ножом в солнечное сплетение. Пять лет назад я там читал лекции. Мир был в фокусе. Краски - яркими. Студенты смотрели на меня с... с чем? С восхищением? Нет. С завистью. Я был тем, кто умеет. Кто видит. Теперь я - пугало. Живой урок того, как можно потерять все.
   - Дверь открыта, - выдавливаю я. Голос - скрип ржавых петель.
   Он входит. Запах - масляная краска (дешевая, студенческая), пот, дешевый кофе и... страх. Сильный, кислый страх. Он стоит, дыша неровно. Я вижу размытое пятно джинсов, свитера, сумки через плечо. Пятно лица - бледное, с темными провалами глаз.
   - Меня зовут Денис, - он глотает. - Я... я видел ваши старые работы. В музее. На выставке выпускников. Они... они невероятные.
   Молчание. Он ждет ответа. Какого? Благодарности? У меня во рту пепел. Гул.
   - И? - говорю я.
   - Я... я застрял, - выпаливает он. - Диплом. Проваливаю. Ничего не получается. Все выходит... мертвое. Фальшивое. Преподаватели... - он замолкает, словно боится сказать лишнее. - Я слышал, вы... вы можете помочь. Увидеть. Где ошибка. В... в человеке. В композиции души.
   "В композиции души". Наивный идиот. Он что, думает, я психоаналитик? Или шаман? Он слышал. Слухи поползли. О девочке? О чиновнике? О старухе? О кисти, которая видит насквозь? Проклятая кисть.
   - Не могу, - бурчу я. - Уходи.
   - У меня есть деньги! - он торопливо роется в сумке. Слышен шелест купюр. - Не много, но... все, что есть. И... и краски. Новые. Французские. Акрил. Я принес. На всякий случай.
   Краски. Слово, как ток. Новые. Французские. Я не чувствовал запаха свежей краски годами. Только пыль, затхлость и горечь полыни. Пальцы сами сжимаются. Предатели.
   - Садись, - говорю я, поднимаясь. Суставы скрипят, как у Марфы. - Быстро. Рисовать не буду. Посмотрю. Если увижу.
   Он садится на стул, сгорбившись. Сумка с красками - размытое цветное пятно - у его ног. Я чувствую его взгляд. Полный... чего? Надежды? Отчаяния? Страха провала? Всего понемногу. Как у меня тогда. До.
   Иду к столу. Кисть лежит там. Темная. Безмолвная. Но я чувствую ее. Как магнит чувствует железо. Она хочет. Хочет показать. Вывернуть. Не бери ее, - шепчет гул в костях. Посмотри просто глазами. Какими есть. Но рука уже тянется. Пальцы обхватывают прохладное дерево. Оно кажется... ожившим. Готовым. Хищник.
   Макаю не глядя. В какую-то баночку с водой. Потом тычу в тюбик - ощущение под пальцами: красный кадмий. Горячий цвет. Цвет тревоги. Подношу к большому листу бумаги, валявшемуся под столом. Смотрю на Дениса. Он - трепещущее пятно страха и надежды. Покажи мне, студент. Покажи, из-за чего весь этот сыр-бор.
   Кисть касается бумаги. Легко. И...
   Вспышка.
   Мир снова резкий. Острые углы. Молодое лицо Дениса. Прыщик на виске. Всклокоченные темные волосы. Глаза... Глаза - широко раскрытые, голубые. И в них - тишина. Не пустота Марфы. Не гул. А именно тишина. Глухая, давящая. Как в звуконепроницаемой камере. И в этой тишине - паника.
   Я вижу: Студию. Мольберт. На холсте - что-то абстрактное, нервное, рваное. Мазки грязные, неуверенные. И он стоит перед ним. С кистью в руке. Замер. Парализован. Вокруг - другие студенты. Их лица размыты. Их смешки, советы, шепот - не слышны. Абсолютная звуковая изоляция. "Ничего. Ничего не выходит. Ничего не чувствую. Все цвета - грязь. Все линии - ложь. Я пустой. Я не художник. Я обман. Они все видят. Видят мою пустоту. Смеются. Преподаватель... он смотрит с презрением..." И страх. Ледяной, парализующий страх быть разоблаченным. Страх перед чистым холстом, как перед пропастью. "Не могу. Не могу. Не могу."
   Зрение не плывет сразу. Оно держится. Я вижу его лицо - маска ужаса перед собственным творческим бесплодием. Я знаю этот ужас. Он мой. Он был моим в первые месяцы после... после. Когда брал кисть и понимал, что связь разорвана. Что рука не слушается. Что мир - грязное пятно. Страх пустого холста. Страх собственной ненужности.
   Кисть сама движется по бумаге. Не портрет. Не лицо. Состояние. Красный кадмий - паника. Рваные мазки - неуверенность. Черная тушь (когда я успел сменить?) - давящая тишина. И в центре - белое. Нетронутое. Идеально чистое. И страшное. Пропасть. Холст. Я.
   Рисую быстро, яростно. Не глядя на него. Глядя в него. В его тишину. В его страх. Это не его портрет. Это мой крик пять лет назад. Эхо моего собственного краха.
   - Вот, - хриплю я, отрывая лист. Швыряю его ему на колени. - Твоя душа. Композиция. Держи.
   Он смотрит на рисунок. Не на портрет. На хаос красного, черного и белого. На эту жуткую чистоту пустоты в центре. Он молчит. Слишком долго. Потом поднимает глаза. Его размытое пятно лица кажется... другим. Не надежда. Не разочарование. Прозрение. Ужасное.
   - Это... это я? - шепчет он.
   - Это страх, - говорю я. Голос звучит чужим, металлическим. - Страх перед белым листом. Страх, что внутри пусто. Он съедает. Сначала искусство. Потом все остальное. Добро пожаловать в клуб.
   Он встает. Медленно. Сумка с красками болтается у его ноги. Он смотрит то на рисунок, то в мою сторону. Я не вижу его глаз, но чувствую - он увидел. Увидел себя. Свою тишину. Свой паралич.
   - Спасибо, - говорит он. Голос сломанный. Но... странно, без прежней истерики. Трезвый. - Это... это правда. Я... я понял.
   Он сует деньги и тюбик с краской (красный кадмий? угадал) на стол. Берет свой рисунок-крик. Разворачивается и идет к двери. Не бежит. Идет медленно, как в трансе. Дверь закрывается.
   Я остаюсь один. На столе - деньги. Тюбик краски. Ярко-красный. Горячий. И кисть. Она лежит на бумаге, оставив кляксу черной туши рядом с мазком кадмия. Дерево все еще теплое. Оно знало. Оно показало ему его душу. Его тишину. Его страх. Мой страх.
   Я беру тюбик. Новый. Тугой. Пахнет... возможностью? Глупость. Я откручиваю крышку. Выдавливаю каплю на палитру (старую, засохшую). Ярко-красная капля. Как кровь. Как тревога. Как тот одуванчик под окном.
   Я смотрю на кисть. На ее темное дерево. Она только что вывернула душу студента, как карман. Показала ему его личный ад. И он... он сказал "спасибо". "Я понял". Что он понял? Что он пустой? Что искусство - ложь? Или что он не одинок в этом страхе?
   Я беру кисть. Макаю в кадмий. Подношу к чистому листу бумаги. Белый лист. Пропасть. Моя пропасть. Нарисуй, - шепчет что-то. Нарисуй свой страх. Свою тишину. Свой гул.
   Но рука не движется. Замерла. Парализована. Как у Дениса. "Не могу. Не могу. Не могу." Тот же страх. Тот же паралич. Кисть тяжелеет в руке. Горячая от краски. Горячая от чужого откровения.
   Я смотрю на красную каплю на палитре. На чистый лист. На кисть. И вижу... отражение в грязном окне. Свое. Размытое. Искаженное. Пятно лица с темными провалами. Как у студента. Как у меня тогда. Пустота.
   Кисть падает. Пачкает пол. Красная клякса. Как кровь из раны. Деньги лежат рядом. Краска сочится из тюбика. Я не могу пошевелиться. Страх. Его страх. Мой страх. Он здесь. В этой комнате. В гуле. В тишине после его ухода. В белом листе. Он смотрит на меня из темных провалов моего отражения в окне.
   "Добро пожаловать в клуб", - сказал я ему. Но клуб этот - ад. И кисть - не проводник. Она - дверь. Дверь в чужие ады, которые становятся твоими. Денис ушел со своим страхом. А мой... мой остался. Усиленный его страхом. Усиленный ужасом девочки, яростью Сергея, пустотой Марфы.
   Я беру палитру. Ту, с единственной каплей красного кадмия. И швыряю ее в стену. Дерево трескается. Краска брызгает по обоям - кровавыми слезами.
   Тишина после взрыва. Глубокая. Мертвая. Как у Дениса. Но в ней нет его паники. Только гул. Гул старой Марфы. Гул конца. Я смотрю на кисть, лежащую в красной лужице на полу. Темное дерево впитало краску. Серебряные прожилки стали кровавыми.
   Она смотрит на меня. И я знаю - это только начало. Начало моего собственного портрета. Портрета страха. И кисть уже рисует. Без меня. Она рисует меня изнутри, используя краски чужих душ. Чужих кошмаров. Чужой боли.
   Красная лужица медленно растекается по полу, добираясь до денег. Поглощая их. Краски. Остался только красный. Цвет тревоги. Цвет конца. И черный. Цвет дырки под окном. Цвет кисти. Цвет моей отраженной в стекле пустоты.
   Я закрываю глаза. Но это не помогает. Я вижу белый лист. И свою руку, замершую над ним. Навсегда.
  
   5. Женщина в сером и вкус соли
   Красный кадмий засох на полу. Кровавая лужа превратилась в корку. Деньги вросли в нее, как артефакты апокалипсиса. Я не трогал. Гул старой Марфы и тишина студента слились в один низкий, непрерывный вой где-то за гранью слуха. Как турбина подземной электростанции. Она питает тьму.
   Я не спал. Не ел. Сидел у окна, глядя в серое марево. Пальцами водил по запыленному стеклу, оставляя следы в пыли. Рисовал лица. Девочки с ее глазами-безднами. Сергея с дырой вместо рта. Старухи, растворяющейся в линиях. Дениса, застывшего перед белым ужасом. Получались призраки. Тени теней. Моя новая галерея.
   Стук в дверь. Негромкий. Уверенный. Женский. Не просящий, не властный, не робкий. Констатирующий факт: я здесь.
   - Войдите, - говорю я, не оборачиваясь. Голос скрипит от неиспользования.
   Дверь открывается. Запах - не пыль, не пот, не ладан. Дорогие духи. Холодные. Цветочные, но без сладости. Как лед на могильных цветах. И под ними - едва уловимая нота лекарств. Антидепрессанты? Транквилизаторы? Знакомый химический букет.
   - Артем Сомов? - Голос ровный. Сдержанный. Но в нем - сталь. Закаленная болью. Или усталостью.
   - Он самый, - поворачиваюсь. Передо мной - размытое пятно элегантного серого (костюм? Пальто?). Четкие контуры - строгий силуэт. Высокий каблук. Прямая спина. Пятно лица - бледное, без ярких деталей. Только темные очки, скрывающие глаза. Даже здесь, в полумраке моей берлоги. Стена.
   - Меня зовут Анна, - говорит она. Не протягивает руку. Не улыбается. - Я хочу портрет.
   - Зачем? - спрашиваю я. Не из вежливости. Мне правда интересно. Кому нужен портрет слепца? Особенно ей. Она пахнет деньгами и контролем. Деньги у меня уже есть, вросшие в пол. Контроль... его здесь нет. Только хаос и гул.
   - Для себя, - ответ короткий, как щелчок затвора. - Чтобы увидеть. Что осталось. - Пауза. - Говорят, вы... видите не только лицо.
   Ага. Говорят. Слухи работают. Как крысы, разносят весть о цирке уродов. Где слепой клоун выворачивает души наизнанку. И люди идут. Добровольно. За болью. За подтверждением собственной пустоты. Как Денис. Как, возможно, она.
   - Дорого, - бросаю я. Провокация. Посмотреть, дрогнет ли сталь в голосе.
   - Назовите сумму, - без колебаний. Деньги - не вопрос. Как для Сергея. Но без его ненасытности. Здесь - холодный расчет. Оплата услуги. Может, последней.
   Я называю цифру. Непомерную. Достаточную, чтобы купить новую жизнь. Или просто больше выпивки. Она молча достает конверт. Кладет на стол рядом с засохшим кадмием и кистью. Толстый. "Что осталось". За эти деньги можно купить целую галерею "остатков".
   - Садитесь, - указываю на стул. - Очки снимите.
   Она замирает на долю секунды. Единственный признак колебания. Потом плавным жестом снимает темные очки. Кладет их в сумочку. Садится. Спина все так же прямая. Руки на коленях. Сложены. Идеально. Без дрожи. Фарфоровая кукла. Но треснутая.
   Иду к столу. Кисть лежит там. Темное дерево кажется... настороженным. Чует новую жертву. Новую бездну. Я беру ее. Прохлада дерева обжигает. Макаю в воду. Потом - наугад - в тюбик. Сиена жженая. Теплая, землистая коричневая. Цвет осени. Цвет увядания. Подношу к большому листу бумаги. Смотрю на Анну. Она - серый, строгий силуэт на фоне грязной стены. Лицо - бледное пятно с темными впадинами глаз. Неразличимыми. Покажи. Покажи, что скрываешь за фарфором.
   Кисть касается бумаги. Легко. Почти ласково. И...
   Вспышка.
   Четкость. Шокирующая. Ее лицо. Совершенное. Скульптурное. Кожа - фарфор, но не холодный. Теплый. Живой. Но глаза... Глаза - это все. Большие, серые. Цвет дождевой тучи. И в них - море. Не метафора. Настоящее море. Серое, холодное, бескрайнее. Без волн. Без ветра. Абсолютный штиль. И в этой мертвой глади - лодка. Маленькая. Белая. Яхта. И на палубе - силуэты. Двое. Мужчина и ребенок. Мальчик. Они машут. Смеются. Звука нет. Только тишина мертвого моря. И чувство - не горе. Не тоска. Отсутствие. Абсолютное. Как вакуум. "Они там. А я... здесь. На берегу. Вечно. Между небом и водой. Одни. Навсегда." И соль. Языком чувствую соль. Соленый вкус слез, которые никогда не прольются. Потому что слезы - это движение. А здесь - вечный штиль. Вечное ожидание на пустом берегу.
   Зрение держится долго. Я вижу каждую ресницу. Каждую микроскопическую морщинку у глаз - не от возраста, от сдержанного напряжения. Вижу, как ее идеально сложенные руки на коленях чуть сжались. Единственный признак жизни под фарфором. "Одни. Навсегда."
   Кисть движется. Не по лицу. По морю. По этому бескрайнему, мертвому простору серой акварели. Сиена жженая смешивается с черной тушью (когда сменил?), с белилами. Тяжелые, плоские мазки. Без горизонта. Только вода и низкое, давящее небо. И крошечная белая точка. Лодка. И едва намеченные фигурки. Машут. В тишине. Навсегда.
   Рисую молча. Сосредоточенно. Не ее портрет. Ее пейзаж души. Ее вечный берег. Ее одиночество, закованное в лед самообладания.
   - Готово, - говорю я, голос звучит глухо, как из колодца. Отрываю лист. Он большой. Тяжелый от влажной краски.
   Подхожу, протягиваю ей. Не портрет. Море одиночества.
   Она берет. Молчит. Смотрит. Секунду. Две. Десять. Ее идеальная маска не дрогнет. Но я вижу. Вижу, как что-то внутри рвется. Как лед дает трещину. Она смотрит на это серое месиво воды и неба, на эту жалкую белую точку вдали, и... ничего. Ни слова. Ни жеста.
   Потом она встает. Плавно. Все так же прямо. Берет сумочку. Надевает темные очки. Снова стена. Фарфоровая кукла собрана. Но... что-то не так. Она делает шаг к двери. Останавливается. Не оборачиваясь.
   - Спасибо, - говорит она. Голос все такой же ровный. Стальной. Но... в нем что-то есть. Микротрещина. "Одни. Навсегда."
   Она кладет еще один конверт на стол. Толще первого. И выходит. Дверь закрывается бесшумно.
   Я стою. Смотрю на два конверта. На море серой краски на столе. Вкус соли все еще на языке. Соленый. Горький. Как слезы, которые она не пролила.
   Я подхожу к окну. Вижу размытый серый силуэт, садящийся в дорогую машину. Она уезжает. На свой берег. К своему мертвому морю. С моей картиной ада в руках. "Чтобы увидеть. Что осталось." Она увидела. Море. Пустоту. Вечность одиночества. И сказала "спасибо". Как Денис. Как будто я сделал ей подарок.
   Я беру кисть. Она вся в серой, черной, белой краске. Сиена жженая где-то внизу. Дерево теплое. Горячее даже. Оно напилось ее тихой, фарфоровой боли. Ее соленого отсутствия. Оно довольно.
   Я подношу кисть к лицу. Облизываю щетину. Вкус - акварель, бумага и... соль. Настоящая соль. Слез? Моих? Нет. Ее. Ее невыплаканных слез. Кисть впитала и их. Как губка.
   И это... это не отвратительно. Это... вкусно. Горько-соленый вкус чужой, вывернутой наизнанку души. Как изысканное блюдо. Я закрываю глаза. Чувствую этот вкус. Чувствую гул, тишину, ярость, ужас, пустоту и теперь - соленую пустоту ее моря. Все это во мне. Все это - моя палитра.
   Я открываю глаза. Подхожу к засохшей луже кадмия. К деньгам. К чистому листу. Нет страха. Нет паралича. Есть... голод. Художника? Или хищника?
   Я беру новый лист. Большой. Макаю кисть в воду. Потом в сиену жженую. В черную тушь. В белила. В остатки красного кадмия из треснувшей палитры на стене. Мешаю. Получается грязно-серо-багровая жижа. Цвет помойки. Цвет ада. Мой цвет.
   Подношу кисть к бумаге. Не глядя на нее. Глядя внутрь. Туда, где теперь плещется ее мертвое море. Где ревет ярость Сергея. Где гудит пустота Марфы. Где застыл ужас девочки. Где кричит страх Дениса. Я начинаю рисовать. Не их. Себя. Себя в этом котле. Себя - проводника. Себя - пожирателя.
   Кисть скользит легко. Уверенно. Без колебаний. Рваные мазки. Кричащие цвета. Фигура в центре - искаженная, слепая. А вокруг - волны. Волны чужих кошмаров. Они захлестывают. Губят. Но фигура не тонет. Она парит над ними. На крыльях из темного дерева и серебряных прожилок. Кисть в ее руке - как жезл. Или копье. Она правит этим хаосом. Питается им.
   Я рисую. Быстро. Яростно. Голодно. Вкус соли на губах - приправа. Гул в костях - саундтрек. Я не художник. Я - шаман. Вызывающий демонов. И заключающий их в плоскости бумаги. За деньги. За конверты. За соленый вкус чужих слез.
   Картина получается уродливой. Мощной. Пугающей. Это автопортрет вампира. Портрет Артема Сомова после. После кисти. После всех них.
   Я отступаю. Смотрю. Размыто, но очертания ясны. Фигура. Хаос. Кисть-копье. Да. Это я. Теперь.
   На столе лежат два толстых конверта. Деньги. Много денег. Я беру один. Разрываю. Банкноты падают на пол, на засохший кадмий, на мою новую картину. Зеленые пятна на серо-багровом аде. Краски. Всегда можно купить больше.
   Кисть я не мою. Она вся в засохшей серой, черной, красной жиже. Как окровавленный скальпель после операции. Я кладу ее на стол поверх конвертов. Темное дерево блестит под слоем чужих миров.
   За окном - серый город. Где-то там едет Анна к своему мертвому морю. Где-то ревет Сергей. Где-то растворяется Марфа. Где-то застыл перед белым листом Денис. Где-то бежит девочка по темному коридору.
   А здесь, в берлоге, я стою над своим новым автопортретом. И чувствую... сытость. Горькую. Соленую. Отравленную. Но сытость.
   Кисть теплая. Она живая. И она моя. Моя клыки. Мой жезл. Мой крест.
   Я поднимаю ее. Облизываю щетину снова. Вкус соли. Все еще там. Ее соль.
   - Следующий, - шепчу я в густой, наполненный гулом воздух мастерской. Голос звучит чужим. Твердым. Голодным.
   Машина Анны давно скрылась в серой мгле. Но ее море осталось. Во мне. Оно стало частью моего океана боли. И я начинаю понимать - я не тону. Я плыву. Направляемый темной, теплой, ненасытной кистью. К новым берегам. К новым безднам. К новому вкусу соли.
  
   6. Мальчик с подсолнухом и солнечный удар
   Конверты Анны лежат под кистью, как жертвы под идолом. Деньги. Просто бумага. Топливо для существования, которое стало похоже на полет сквозь туннель из чужих кошмаров. Я сыт. Сыт соленым морем ее одиночества, гулкой пустотой Марфы, едкой яростью Сергея. Сыт до тошноты. Но кисть... кисть требует нового глотка. Она теплая, живая, тяжелая в кармане старого пиджака. Как второй пульс. Темный.
   Я вышел. В первый раз за... не помню. Город встретил меня стеной запахов: выхлопы, гниющие овощи с лотка, дешевая жареная еда, человеческий пот. Звуки - грохот трамвая, гул толпы, обрывки разговоров, плач ребенка - били по ушам, оглушая после тишины берлоги. И свет. Даже сквозь вечную пелену в глазах, дневной свет резал, как нож. Я шел, спотыкаясь о неровности тротуара, опираясь на стену, чувствуя себя слепым кротом, выброшенным на поверхность.
   Куда? Никуда. Просто... прочь. От конвертов. От картины-автопортрета, где я - демон, правящий чужими адами. От вкуса соли на губах. Хотел дойти до набережной. Увидеть настоящее море. Не ее мертвое. Настоящее. Шумное, соленое, живое. Проверить, осталось ли что-то живое во мне, что отзовется.
   Не дошел. Остановился у сквера. Клочок жалкой зелени посреди асфальта и бетона. Сел на скамейку, холодную даже сквозь ткань брюк. Закрыл глаза. Мир заиграл звуками и запахами ярче. Чей-то смех. Птичий щебет. Запах пыли и... подсолнухов? Навязчивый, медовый, солнечный.
   Открываю глаза. Передо мной - размытое пятно. Небольшое. Желтое. Очень яркое в сером мареве моего мира. И темное пятно выше - лицо? Пятнышки-глаза смотрят на меня.
   - Здравствуйте, - тихий голосок. Мальчик. Лет десять. - Вам плохо?
   Я не отвечаю. Не могу. Просто смотрю на это желтое пятно. Оно пахнет летом. Солнцем. Жизнью, которой здесь, в этом гнилом городе, быть не должно.
   - Я видел, как вы шли. Вы шатались, - настойчиво. В голосе нет страха. Любопытство? Упрямство? - Держите.
   Он сует мне в руку стебель. Толстый, шершавый. И на конце... то самое желтое пятно. Подсолнух. Небольшой. Но яростно желтый. Как тот одуванчик под окном. Как василек, рассыпавшийся в прах. Я сжимаю стебель. Он реальный. Осязаемый. Живой.
   - Спасибо, - выдавливаю я. Голос чуть не сорвался.
   - Вы художник? - спрашивает он. - Я видел вашу табличку. У дома. Ржавая. Но я прочитал.
   - Был, - отвечаю я. Смотрю на подсолнух. Его сердцевина - темное, бархатистое пятно. Как вход в другую вселенную. Солнечную.
   - Я тоже хочу, - говорит он просто. - Рисовать. Но у меня... - он замолкает. Потом тихо: - У меня не получается видеть. Как надо. Все размыто. Как у вас?
   Мое сердце пропускает удар. Как у меня? Ребенок. С плохим зрением? Я всматриваюсь в его размытое лицо. Вижу только общие очертацы: светлые волосы, веснушчатый нос, напряженный взгляд, устремленный на меня сквозь, вероятно, толстые линзы очков, которые я не различаю.
   - Да, - говорю я. - Как у меня. Размыто.
   - А вы рисуете! - в его голосе - восторг. И... надежда. Та самая, детская, что резанула меня, как нож, когда пришла та девочка. - Можете... научить? Как видеть? По-настоящему? Хотя бы раз?
   Научить видеть. Горькая ирония. Я, который видит только кошмары и бездны? Я, чье зрение проясняется лишь для того, чтобы заглянуть в ад? Научить видеть подсолнух?
   - Не могу, - говорю резко. Встаю. Ноги дрожат. Хочу уйти. Прочь от этого солнечного пятна. От этой надежды. Она обжигает сильнее света. - Иди домой.
   - Пожалуйста, - он не отступает. Берет меня за рукав. Легко. Но цепко. - Я принес бумагу. И карандаш. - Он сует мне в свободную руку лист и карандаш. Дешевый, школьный. - Только раз. Покажите. Как вы это делаете?
   Я смотрю на лист. На карандаш. На желтый подсолнух в другой руке. И на его размытое, напряженное лицо. Внутри все сжимается. Кисть в кармане пиджака... шевелится. Она чует. Чует новую жертву. Но это ребенок. С надеждой. С подсолнухом. Не тронь его, - шепчет что-то. Уйди.
   Но я не ухожу. Я сажусь обратно на скамейку. Кладу подсолнух рядом. Берет карандаш. Грубый, неотесанный. Не кисть. Карандаш. Безопасно.
   - Вот, - говорю я, указвая на подсолнух. - Смотри. Не глазами. Пальцами. Нюхай. Чувствуй солнце в нем.
   Он послушно берет цветок. Водит пальцами по шершавому стеблю, по бархатистой темной сердцевине, по жестким, восковым лепесткам. Нюхает. Глубоко.
   - Теперь рисуй, - говорю я. - То, что чувствуешь. Не то, что видишь.
   Он сосредоточенно водит карандашом по бумаге. Я вижу только хаотичные линии. Но он увлечен. Я смотрю на его размытый профиль. На желтое пятно цветка. И вдруг... хочу. Хочу увидеть его. По-настоящему. Не его боль. Не его страх. Его. Мальчика с подсолнухом. Просто.
   Рука сама лезет в карман. Обхватывает теплую деревянную рукоять кисти. Нет! - кричит во мне. Оставь его! Но я... макаю невидимую кисть в невидимые краски. Солнечно-желтые. Зеленые. Коричневые. Подношу к реальности. К мальчику. Покажи мне его свет.
   Кисть (воображаемая? Нет, слишком реальная в пальцах) касается воздуха перед ним. И...
   Вспышка.
   Но не ад. Свет. Ослепительный, теплый, золотой свет. Он исходит не от солнца. От него. От мальчика. Я вижу его четко! Каждую веснушку. Толстые линзы очков, за которыми - глаза. Не серые, как у Анны. Карие. Теплые. Глубокие. Как хорошая земля. И в них - не ужас, не пустота, не страх. Упрямое любопытство. И... дар. Да, дар! Спрятанный, нераскрытый. Как росток под асфальтом. Я вижу его руки, водившие карандашом - они чувствуют форму, свет, текстуру, даже если глаза не видят. Вижу его душу - не раненую, не искалеченную. Живую. Горячую точку чистого, неиспорченного восприятия мира. "Хочу видеть! Хочу рисовать! Верю, что смогу!" И этот свет... он обжигает. Не больно. Как солнце после долгой ночи. Слепит.
   Я зажмуриваюсь. Отшатываюсь. Зрение не просто плывет - оно залито золотым маревом. Я слышу его голос, будто издалека:
   - Смотрите! Получилось? Похоже?
   Я открываю глаза. Мир - сплошное золотое пятно. В центре - его размытая фигурка и лист бумаги, который он тянет ко мне. На листе - детский, неумелый, но узнаваемый рисунок подсолнуха. Желтый кружок, черная середина, лепестки-палочки. И в нем - жизнь. Та самая, которую я чувствовал пальцами.
   - Похоже, - хриплю я. Голос срывается. В глазах - слезы. От света? От ожога? - Хорошо... получилось.
   Он сияет. Весь. Его размытое пятно лица излучает такую радость, что мне становится физически жарко.
   - Спасибо! - он вскакивает. - Я пойду! Мама ждет! Спасибо!
   Он хватает свой рисунок, кивает мне и убегает. Легко. Стремительно. Желтое пятно подсолнуха остается лежать на скамейке рядом со мной.
   Я сижу. Оглушенный. Ослепленный. Кисть в кармане... холодная. Ледяная. Как будто свет мальчика обжег ее, отогнав тьму. Внутри - не гул. Не тишина. Не ярость. Пустота. Но не пустота Марфы. Чистая. Светлая. Как выжженная солнцем пустыня. И в этой пустоте... растет что-то. Маленькое. Теплое. Как росток.
   Я беру подсолнух. Подношу к лицу. Нюхаю. Мед. Солнце. Жизнь. Вкус соли на губах исчез. Остался только этот запах.
   Впервые за пять лет я не чувствую тяжести. Ни чужих тайн, ни своей боли. Только легкую, почти невесомую пустоту после солнечного удара. И запах подсолнуха.
   Кисть в кармане молчит. Не требует. Не жаждет. Она ошеломлена. Как и я.
   Я смотрю в серое небо. Сквозь пелену в глазах. И где-то там, высоко, чудится просвет. Маленький. Желтый. Как подсолнух на скамейке. Как росток в пустыне души.
   Я встаю. Иду домой. Не спотыкаясь. Неся цветок, как знамя. Или как трофей. Отвоеванный у тьмы.
   Мастерская встретила меня затхлостью и мраком. Конверты Анны лежат под холодной кистью. Картина-автопортрет кричит с мольберта багровым и серым хаосом.
   Я подхожу к столу. Ставлю подсолнух в пустую банку из-под растворителя. Желтое пятно врывается в серый мир берлоги. Дерзко. Наивно. Неуместно. Прекрасно.
   Я беру кисть. Она холодная. Мертвая. Я мою ее в воде. Тщательно. Смываю остатки серой, черной, красной грязи. Дерево снова темное, гладкое. Серебряные прожилки - холодные, но чистые.
   Я сажусь. Чистый лист передо мной. Я смотрю на подсолнух. На его яростную, несовершенную красоту. И впервые за пять лет... хочу нарисовать просто это. Солнечный цветок. Не душу. Не тайну. Не боль. Просто цветок.
   Я подношу чистую кисть к чистой бумаге. Пальцы не дрожат. Страха нет. Есть... тишина. Светлая тишина после бури.
   Я начинаю рисовать.
  
   7. Рисунок и демон
   Чистый лист. Чистая кисть. Подсолнух в банке - единственный источник света в мастерской. Его запах - мед и пыль - смешивается с затхлостью, создавая странный, горьковато-сладкий коктейль. Я сижу. Смотрю на цветок. Вернее, стараюсь смотреть. Он - яркое, теплое пятно желтого, окруженное зеленоватым ореолом стебля и листьев. Детали? Нет. Только суть. Форма. Цвет. Жизнь.
   Я беру кисть. Вымытая, она кажется легче. Невинной. Макаю в воду. Потом - наугад, пальцами нащупывая тюбики - в желтый кадмий. Яркий. Как сам цветок. Подношу к бумаге. Пальцы помнят движения. Мускульная память руки, годами делавшей наброски. Но теперь... теперь я слеп. По-настоящему слеп для этого мира. Видел я только кошмары. И свет мальчика. Мимолетный. Ослепительный.
   Я начинаю. Кисть скользит. Оставляя пятно желтого. Потом еще. Формирую круг. Сердцевину. Лепестки. На ощупь. По памяти. По тому общему впечатлению, что ловят мои больные глаза. Но это... это не видеть. Это гадать. Это тыкать в темноте. Рисунок получается плоским. Мертвым. Карикатурой на живой цветок, стоящий рядом. Желтая лепешка с черной точкой. Без объема. Без света. Без той внутренней пульсации, что исходила от мальчика и его подсолнуха.
   Разочарование. Горькое, знакомое. Не могу. Рука замирает. Кисть зависает над бумагой, капая желтой краской, как слезами бессилия. Я смотрю на свой жалкий рисунок, потом на настоящий цветок. Пропасть между ними - как между жизнью и ее пародией. Как тогда. После... После нее. Когда мир погас.
   И тогда... Тогда я чувствую ее. Кисть. В руке. Она не холодная. Не безжизненная. Она... напряглась. Деревянная рукоять чуть теплеет. Серебряные прожилки словно пульсируют слабым током. Она знает. Знает мое бессилие. Знает мое желание. Знает чистый, солнечный свет, который я пытаюсь поймать. И она... предлагает.
   Искушение. Острое. Как нож. Взять ее. Магнуть в подсолнух. Увидеть его по-настоящему. Не его душу - у цветов нет души. Но его суть. Его структуру. Каждую клеточку. Каждый блик света на восковом лепестке. Увидеть мир ясно, пусть на мгновение. Не для вторжения. Для творчества. Для истины.
   Пальцы сжимают рукоять крепче. Дерево отвечает теплом. Обещанием. "Дай мне волю. Я покажу. Я научу тебя видеть снова. По-твоему. Чисто." Голос? Нет. Шепот в крови. В нервах. Гораздо убедительнее, чем крик разума.
   Я поднимаю кисть. Направляю ее к подсолнуху. Не к бумаге. К нему. К источнику света. К надежде. Вот-вот коснусь воздуха перед ним щетиной...
   И вижу его. Мальчика. Его карие глаза за толстыми стеклами. Полные упрямого доверия. "Верю, что смогу!" Его голос. Звонкий. Чистый. И запах подсолнуха. Настоящий. Не тот, что покажет кисть, вывернув наизнанку, а этот - простой, солнечный, живой.
   Нет.
   Слово вырывается из горла. Хриплое. Резкое. Я швыряю кисть прочь. Со всей силы. Она ударяется о стену рядом с портретом-автопортретом демона, звонко стучит деревяшкой и падает на пол. Желтая краска брызгает по плинтусу.
   - Нет! - кричу я в пустоту. Голос рвет тишину. - Не тронь его! Не тронь это! Не смей!
   Я тяжело дышу. Сердце колотится, как молот. Руки трясутся. Я смотрю на кисть, лежащую на полу. Темное дерево. Серебряные прожилки. Теперь в желтых брызгах. Она кажется... обиженной. Ошеломленной. Как дикий зверь, которого отогнали от добычи.
   Я подхожу. Не поднимаю. Стою над ней. Как над поверженным врагом. Или опасным инструментом.
   - Ты не для этого, - шепчу я. Голос сорванный. - Не для света. Ты для... для другого. Для тьмы. Для ран. Для бездн. Ты показала мне ад Анны. Пустоту Марфы. Ярость Сергея. И я... я съел это. Но это... - я указываю на подсолнух, - это не твое. Ты осквернишь это. Ты сделаешь это... своим. Как все.
   Кисть лежит безмолвно. Но я чувствую ее... настороженность. Выжидание. Она не сдалась. Она притаилась.
   Я поворачиваюсь к рисунку. К жалкой желтой лепешке на бумаге. К мертвой пародии. И к живому цветку рядом. Росту. Упрямству. Солнцу в банке.
   Я не беру кисть. Я беру пальцы. Макаю указательный палец в желтую краску на палитре. Потом - в зеленую. Потом в коричневую. Подхожу к листу. И начинаю мазать. Не рисовать. Не стараться. Чувствовать. Пальцем вожу по бумаге. Оставляю густые, небрежные мазки. Желтый ком - цветок. Зеленые кляксы - стебель, листья. Коричневый хаос - сердцевина. Это уродливо. Примитивно. Как рисунок трехлетнего ребенка. Но... это искренне. Это мое. Мое ощущение. Мой восторг перед его жизненной силой. Моя слепота. Моя попытка.
   И когда я отступаю, весь в краске, смотря на этот дикий, кричащий цветом хаос на бумаге, я понимаю - это живее, чем тот первый, аккуратный, мертвый круг. В нем есть ярость жизни. Ярость попытки. Моя ярость. Не Сергея.
   Я смотрю на кисть на полу. Она кажется меньше. Беззубой. Я победил? Нет. Я только отбил первую атаку на этот хрупкий свет. Она притаится. Она будет ждать. Когда я ослабею. Когда надежда померкнет. Когда запах подсолнуха перестанет быть таким ярким. Она будет шептать снова: "Дай мне волю. Я покажу. Я дам тебе силу. Яркость. Истину."
   Я беру банку с подсолнухом. Переставляю ее на стол. Прямо перед чистым листом. Чтобы свет бил в глаза. Чтобы напоминал.
   Кисть я оставляю на полу. Пусть лежит. Пусть знает свое место. Пока.
   Я сажусь на пол рядом с ней. Спиной к стене. Смотрю на свой пальцевой шедевр. На живой цветок. На заляпанные краской пальцы. Они теплые. Живые.
   В мастерской тихо. Только мое дыхание. И тиканье старых часов, о которых я забыл. Тик-так. Тик-так. Как сердце. Как отсчет времени до новой битвы. Или до нового света.
   Я закрываю глаза. Вижу не кошмары. Вижу карие глаза мальчика. И чувствую на губах не соль слез Анны, а сладковатый привкус желтой краски. Это не победа. Это передышка. Но она моя. Добытая пальцами. А не волшебной кистью.
   На полу, в луже желтой краски, темное дерево молчит. Но я знаю - оно слушает. И ждет. Всегда ждет.
  
   8. Гитарист и фальшивый аккорд
   Подсолнух начал вянуть. Лепестки слегка обвисли, края потемнели, но желтый цвет все еще яростно пробивался сквозь пелену в моих глазах. Запах меда сменился сладковатым запахом увядания. Жизнь уходила, но боролась до конца. Как я. С кистью.
   Она лежала там, где упала - у стены, в засохшей лужице желтого кадмия. Я не трогал ее. Не смотрел. Но чувствовал. Ее молчаливое присутствие. Ее ожидание. Как темный угол в комнате, который манит, когда гаснет свет.
   Я сидел на полу, спиной к печи, и водил пальцами по листу с нарисованным подсолнухом. По грубым, густым мазкам краски, высохшим буграми. Мои мазки. Моя попытка. Не шедевр. Но правда. Моя слепая правда. Это давало странное успокоение. Хрупкое.
   Стук в дверь. Тихий. Нерешительный. Несколько аккордов, сыгранных фальшиво на гитаре за дверью? Показалось.
   - Открыто, - сказал я, не вставая. Голос звучал менее хрипло. Почти нормально.
   Дверь приоткрылась. В проеме - размытое пятно. Высокое, худощавое. Длинные волосы. Запах - сигареты, дешевое пиво и... пыль. Пыль дорог? Или чердака.
   - Артем Сомов? - голос молодой, мужской. Сорванный. Усталый. С акцентом неуверенности. - Я... я слышал. Вы рисуете... души.
   "Рисую души". Так теперь говорят? Поэтично. И страшно. Слухи мутировали. Разрослись, как плесень.
   - Иногда, - ответил я. - Что тебе?
   Он вошел. Шагнул осторожно, будто боялся разбить что-то. Его размытый силуэт остановился посреди комнаты. Я различал очертания гитары за спиной. Старой, потертой.
   - Я музыкант. Вернее... был, - он поправился. Голос дрогнул. - Играл. Пел. Люди... слушали. А теперь... - он махнул рукой, тень мелькнула в воздухе. - Теперь ничего. Пустота. Звенящая. Как струна, которую дернули и забыли.
   Он замолчал. Дышал неровно. Запах отчаяния - кислый, как прокисшее вино - смешивался с запахом пива и сигарет. Знакомый запах. Мой запах. Год назад.
   - И? - спросил я. Не грубо. Просто... констатируя факт. Зачем он пришел? За портретом своей пустоты? Как Денис? Как Анна?
   - Я хочу... - он заколебался. - Хочу, чтобы вы нарисовали то, что я потерял. Музыку. Чувство. То... что было внутри. Когда играл. Чтобы увидеть. Чтобы понять, куда оно делось. Или... чтобы похоронить. Окончательно.
   "Нарисовать то, что потерял". Абсурд. Но разве не в этом суть кисти? Вытаскивать наружу то, что спрятано. Даже если это отсутствие. Даже если это зияющая дыра.
   Я посмотрел туда, где лежала кисть. В темном углу. Она будто вздрогнула. Я почувствовал слабый импульс тепла от нее через всю комнату. Она знала. Чуяла новую боль. Новую пустоту для коллекции.
   - Садись, - сказал я, поднимаясь. Ноги немного онемели. - Денег не надо. Нарисуем твою... потерю. Если найдутся краски.
   Он сел на стул. Снял гитару, поставил рядом. Его размытые руки сжались на коленях. Напряженные. Ожидающие удара.
   Я подошел к углу. Наклонился. Взял кисть. Дерево было... теплым. Живым. Оно пульсировало в моей руке. Серебряные прожилки будто светились изнутри слабым, зловещим светом. Она была рада. Рада, что я снова в игре. Рада новой жертве. "Дай мне. Дай мне его пустоту. Его звенящую тишину. Я покажу тебе ее во всей красе."
   Я макнул кисть в воду. Потом - наугад, пальцами найдя тюбик - в синий ультрамарин. Цвет глубины. Цвет тоски. Цвет ночи без звезд. Поднес к чистому листу бумаги. Посмотрел на гитариста. Он был - сгусток теней и запаха отчаяния. Покажи. Покажи его пустоту.
   Кисть коснулась бумаги. Твердо. Уверенно. И...
   Вспышка.
   Четкость. Его лицо. Молодое, но изможденное. Глаза - серо-голубые, большие, но... потухшие. Как окна заброшенного дома. И в них - не море Анны. Не гул Марфы. Звук. Вернее, его отсутствие. Звенящая, оглушительная тишина. Но не пустота. В этой тишине - эхо. Эхо музыки, которая была. Обрывки мелодий. Смех толпы. Шепот девушки у сцены. Вибрация струн под пальцами. И чувство - не горе. Фальшь. Глубокая, разъедающая. "Это не я. Это не мое. Это подделка. Я обманывал их. Обманывал себя. Где настоящее? Где мой голос? Пропал. Погас. Остался только звон в ушах от этой... пустоты. От фальши." И эта фальшь... она была везде. В его позе. В его взгляде. В его музыке, которая когда-то звучала. Она была ядром его потери. Не просто отсутствие музыки. Осознание своей ненастоящести.
   Зрение не плыло. Оно держалось, пока кисть скользила по бумаге. Я не рисовал его лицо. Я рисовал фальшь. Синим ультрамарином - глубину разочарования. Черной тушью - оглушающую тишину. Белыми мазками - призрачные эхо былых звуков. И в центре - искаженное отражение. Его лицо? Нет. Маска. Гротескная, кривая маска музыканта, за которой - только звенящая пустота и страх быть разоблаченным.
   - Готово, - сказал я, голос звучал ровно. Холодно. Отдал ему лист. - Твоя потеря. Твоя... фальшь.
   Он взял бумагу. Дрожащими руками. Поднес близко к лицу. Смотрел. Долго. Молча. Потом... тихо засмеялся. Горько. Надрывно.
   - Да, - прошептал он. - Точно. Фальшь. Всегда была фальшь. А я... я думал, это талант. - Он поднял на меня глаза. Его размытое пятно лица казалось мокрым. От слез? - Спасибо. Теперь... теперь я знаю. Нечего искать. Нечего хоронить. Его никогда и не было.
   Он встал. Взял гитару. Не надел. Просто взял в руки, как палку. Повернулся и пошел к двери. Не оглядываясь. На пороге он остановился. Не оборачиваясь.
   - А у вас... - он кашлянул. - У вас было? Настоящее?
   Вопрос ударил, как молот. Было. Свет. Мир в фокусе. Краски. Музыка... не гитарная. Ее смех. Ее голос. Ее руки, пахнущие скипидаром и... жизнью. Настоящее. Самое настоящее.
   - Было, - выдохнул я. - Исчезло.
   - Жаль, - сказал он просто. И вышел. Дверь закрылась.
   Я стоял. Смотрел на дверь. Кисть в руке была тяжелой. Горячей. Она пировала. Пировала на его фальши, его разочаровании, его звенящей пустоте. Я чувствовал эту фальшь во рту. Как привкус дешевого металла. Отвратительный.
   Я посмотрел на кисть. На синий, черный, белый хаос на щетине. На ее темное, пульсирующее дерево. Она победила. Я взял ее. Я нарисовал его ад. И впустил его в себя. Снова. После подсолнуха. После света.
   На столе в банке подсолнух поник сильнее. Его желтый потускнел в моих глазах. Запах увядания усилился.
   Я подошел к автопортрету демона. К багрово-серому хаосу. К фигуре, парящей над волнами чужих кошмаров. Я плюнул на него. Прямо в лицо искаженной фигуре. Слюна смешалась с засохшей краской.
   - Доволен? - прошипел я. Кисти? Себе? Миру? - Получил свою жертву?
   Кисть молчала. Но тепло от нее было красноречивее слов. Она была сыта. Удовлетворена. Фальшь гитариста стала ее новой краской. Моей новой краской.
   За дверью, в тишине подъезда, раздались фальшивые, оборванные аккорды. Он пробовал играть. Не получилось. Только скрежет струн. Потом - тишина. И шаги. Уходящие.
   Я подошел к подсолнуху. Тронул увядающий лепесток. Он был шершавый. Хрупкий. Настоящий. Но его свет... его свет не мог пробить тьму, которую только что впустила кисть. Тьму фальши и звенящей пустоты.
   Я бросил кисть на стол. Она упала рядом с конвертами Анны. Темное дерево. Серебряные прожилки. Пятна синей и черной краски. Орудие. Искушение. Проклятие.
   Я погасил свет. Сел на пол в темноте. Запах увядающего подсолнуха смешивался с запахом краски и отчаяния гитариста. И где-то в углу, на столе, кисть тихо пульсировала в такт моему сердцу. Напоминая: Ты мой. Ты выбрал меня. Снова. И снова будешь выбирать. Потому что без меня ты слеп. Совсем слеп.
   В темноте я видел только одно: искаженное отражение в банке с подсолнухом. Свое. С пустыми глазницами. Как у того демона на картине.
   Автопортрет оказался пророческим. Я был им. Пожирателем чужих душ. И моя кисть была моим единственным светом. Темным. Ненасытным. Вечным.
   Подсолнух тихо шелестнул увядающими лепестками. Прощаясь. Или предупреждая. Я уже не различал.
  
   9. Девушка с фотографией и призрак надежды
   Подсолнух умер. Лепестки, когда-то яростно-желтые, свернулись в хрупкие, коричневые трубочки и осыпались на стол, как пепел. Стебель поник, словно сломанный позвоночник. В банке мутнела вода. Запах увядания сменился тихим запахом тлена. Конец света в миниатюре. Я не убрал его. Пусть напоминает.
   Фальшь гитариста все еще висела в воздухе, смешиваясь с пылью. Горький привкус обмана на языке. Я выпил. Не портвейн. Что-то крепче. Дешевый, пахнущий ацетоном самогон. Он не приглушил гул, не смыл фальшь. Просто добавил огня в топку внутреннего ада. Автопортрет демона смотрел на меня с мольберта. Багровые волны чужих кошмаров плескались у ног искаженной фигуры. Кисть-копье в ее руке казалась особенно отчетливой. "Ты - это я", - шептали мазки краски. Я не спорил.
   Кисть лежала на столе. Рядом с конвертами Анны, с высохшей синей и черной краской от портрета гитариста. Она была спокойна. Насыщена. Но не спящая. Бдительная. Как паук в центре паутины, чувствующий малейшую вибрацию.
   Стук в дверь. Легкий. Трепетный. Как крыло пойманной бабочки.
   - Войдите, - пробормотал я сквозь ожог самогона в горле.
   Дверь открылась медленно. В проеме - размытое пятно. Небольшое. Женское. Пахнущее... дешевыми духами (сирень? резеда?) и подземкой. И еще... надеждой. Свежей, хрупкой, как первый ледок. Опасной.
   - Артем Сомов? - голос молодой, женский. Сорванный от волнения. - Я... я Катя. Мне сказали... что вы... находите людей. Через портреты.
   "Находите людей". Новый виток слухов. Теперь я не просто выворачиватель душ, а сыщик? Экстрасенс? Охотник за призраками?
   - Не нахожу, - огрызнулся я. - Рисую то, что есть. Иногда - то, что было. Или то, чего нет. - Самогон давал горькую смелость.
   Она сделала шаг внутрь. Ее размытый силуэт казался хрупким. Дрожащим. В руках - небольшой прямоугольник. Фотография? Она поднесла его к моему лицу. Я видел лишь неясное светлое пятно на темном фоне.
   - Это моя сестра, - прошептала она. Голос дрожал. - Аня. Она... пропала. Три года назад. Полиция... они ничего. Мама... она не верит, что... что Аня... - Она замолчала, подавив рыдание. - Я видела ваши портреты. Они... они живые. Страшные, но... настоящие. Может... может вы нарисуете ее? Сейчас? Может, я увижу... где она? Как она? Жива ли... - Она не договорила. Надежда - острый нож в ее голосе - резала слух.
   Я посмотрел на кисть. Она вздрогнула. Буквально. Деревянная рукоять чуть сдвинулась на столе. Тепло от нее хлынуло волной. Она чуяла. Чуяла свежую, сочащуюся боль. Чуяла хрупкую надежду, которую можно разбить, превратив в отчаяние слаще меда. Чуяла призрак. И жаждала его. Жаждала показать его во всей его... не-реальности.
   Нет, - пронеслось во мне. Не ее. Не эту девочку с ее хрупкой верой. Нарисуй по фотографии карандашом. Как обычный художник. Слепой художник. Сделай копию. И пусть она уйдет со своей иллюзией.
   Но я уже знал: это невозможно. Она пришла не за копией. Она пришла за чудом. За тем, что может дать только кисть. За взглядом в иной мир. За подтверждением или крушением надежды. И она заплатила бы. Всем. Как Анна. Как гитарист. Как все они.
   И кисть... кисть требовала. Ее тепло обжигало мою ладонь на расстоянии. Шептало: "Дай мне ее. Дай мне ее сестру. Живую или мертвую. Я покажу. Я дам тебе силу видеть сквозь время. Сквозь расстояния. Я утолю твой голод знанием." И этот голод... он был во мне. Голод не просто видеть, а знать. Знать сокровенное. Знать тайное. Даже если это знание - яд.
   Я подошел к столу. Взял кисть. Дерево было горячим, почти обжигающим. Оно ликовало. Серебряные прожилки горели холодным огнем. Я макнул ее в воду. Потом - в тюбик, который нашел пальцами: сепия. Теплая коричневая. Цвет старой фотографии. Цвет памяти. Цвет тлена. Поднес к большому листу бумаги. Посмотрел на Катю. На размытое пятно ее лица, полного мучительной надежды. На светлое пятно фотографии в ее руках.
   - Дай, - сказал я хрипло. - Фото.
   Она протянула. Я взял. Поднес близко к глазам. Увидел лишь бледные размытые пятна: лицо, волосы, улыбку? Невозможно.
   - Садись, - кивнул я ей. - Держи фото перед собой. Думай о ней. Сильно.
   Она села, прижала фотографию к груди. Закрыла глаза. Губы шептали что-то беззвучное. Молитву? Имя сестры? Запах надежды усилился. Смешался со страхом.
   Я поднял кисть. Нацелил ее не на Катю. На фотографию. На призрак девушки, которая, возможно, уже три года как в земле. Покажи мне ее. Покажи правду.
   Кисть коснулась бумаги. И...
   Вспышка.
   Не Катя. Она. Аня. С фотографии. Но не плоское изображение. Живая. Или... почти живая. Ясные черты лица. Светлые волосы. Улыбка... но глаза. Глаза были не ее. Пустые. Как у куклы. И вокруг нее... не комната на фото. Темнота. Густая, непроглядная. Как подвал. Или могила. И в этой темноте - холод. Пронизывающий до костей. И запах - сырость, земля, тлен. "Здесь темно. Здесь холодно. Здесь тихо. Навсегда." И чувство - не боль. Не страх. Отсутствие. Полное. Окончательное. Как у Марфы, но без гула. Просто... ничего. Вечное, ледяное Ничто.
   Зрение держалось. Я видел ее лицо в этой темноте. Красивое. Молодое. И абсолютно мертвое. Не разложившееся. Замороженное в своем не-бытии. Улыбка стала жуткой гримасой.
   Кисть двигалась сама. Сепия ложилась тенями. Черная тушь (когда я взял ее?) заливала фон. Аня возникала из мрака, как призрак. Улыбающийся. С пустыми глазами. И вокруг - невидимые, но ощущаемые стены тесного, холодного пространства. Могилы? Замурованного подвала? Не важно. Важно было место. Оно было здесь. В городе. Недалеко. Я знал это. Как будто кисть водила моей рукой не только по бумаге, но и по карте.
   - Готово, - сказал я, голос был чужим, металлическим. Отрывал лист. На нем - не портрет. Эпитафия. Девушка в темноте с пустой улыбкой мертвой куклы. И знание места.
   Подал Кате. Она открыла глаза. Взяла бумагу дрожащими руками. Смотрела. Сначала непонимающе. Потом... ее размытое пятно лица исказилось ужасом. Она узнала. Узнала сестру. Узнала не-жизнь в ее глазах. Узнала эту темноту.
   - Нет... - прошептала она. - Нет... это не... она же... она улыбается... - Голос сорвался в истерический шепот. - Где... где это? Что это?!
   Я подошел. Ткнул пальцем в черноту на рисунке, чуть ниже фигуры. Здесь. В старом районе. В доме, который... я знал адрес? Нет. Но я знал, как найти. Кисть вложила это знание прямо в мозг. Как вирус.
   - Там, - сказал я. - Ищи там. Но... - я хотел сказать: "Она мертва". Но слова застряли.
   Она вскочила. Схватила рисунок. Прижала к груди вместе с фотографией. Смотрела на меня. В ее размытых глазах я угадывал теперь не надежду. Ужас. И... странную благодарность? За правду? За конец неопределенности?
   - Спасибо, - выдохнула она. И бросилась к двери. Выбежала. Я слышал ее бег по лестнице. Быстрый. Отчаянный. На поиски могилы сестры.
   Я остался один. Кисть в руке была ледяной. Как труп. Она отдала знание. Отдала правду. И взяла плату - последние остатки надежды девушки. И еще кусочек моей души.
   Запах тлена от подсолнуха смешался с запахом сырости и земли с рисунка. С запахом смерти. Я подошел к автопортрету демона. Фигура с кистью-копьем казалась еще реальнее. Ее пустые глазницы смотрели на меня с пониманием. "Ты служишь мне. Верно. Ты приносишь мне жертвы. Их боль. Их отчаяние. Их мертвых. И я даю тебе силу. Знание. Зрение. Мы - симбиоз."
   Я швырнул кисть в стену. Снова. Она ударилась о портрет гитариста, оставив черную кляксу на его синей фальши. Упала на пол.
   - Я не твой жрец! - зарычал я. - Я не хочу твоих мертвых!
   Но это была ложь. Я хотел. Хотел того мгновенного, ослепительного знания. Хотел силы видеть сквозь время и пространство. Даже если цена - чужая сломанная жизнь. Или мертвая сестра в подвале.
   Я поднял кисть. Она была холодной. Безжизненной. Но в глубине дерева чувствовалась... сытость. Удовлетворение хищника, выследившего добычу. Она накормила меня знанием смерти. И мне... мне было невыносимо плохо. И невыносимо сыто.
   На столе лежали осыпавшиеся лепестки подсолнуха. Коричневые. Мертвые. Рядом - конверты Анны с ее мертвым морем. Деньги. Просто бумага.
   Я подошел к окну. Город был серым пятном. Где-то там бежала Катя. К месту, которое я ей указал. К своей погибшей сестре. К концу надежды. Благодаря мне. Благодаря кисти.
   Я обернулся. Взял рисунок Ани. Девушку в темноте с пустой улыбкой. Подошел к банке с мертвым подсолнухом. Положил рисунок рядом. Два мертвых цветка. Один - когда-то живой, символ света. Другой - призрак, нарисованный темной кистью.
   Кисть я не убрал. Она лежала на полу. В ожидании следующего стука в дверь. Следующей жертвы. Следующей порции знания. Следующей смерти.
   Я сел на пол. Спиной к стене. Закрыл глаза. Видел не свет мальчика. Видел пустые глаза Ани в темноте. И чувствовал на губах не сладость подсолнуха, а вкус сырой земли. Вкус могилы.
   Это была моя плата. Моя евхаристия. Тело и кровь чужих трагедий. Преломленные темной кистью. И я принимал их. Снова и снова. Добровольно.
   Потому что альтернатива - слепота. И мертвый подсолнух в банке. И тиканье часов, отсчитывающих время до моего конца в полной, беспросветной тьме.
   Кисть дарила тьму другого рода. Но в ней было знание. И власть. И это было... невыносимо сладко.
  
   10. Осуждение и мусорный бак
   Труп подсолнуха лежал на столе. Лепестки - сухой коричневой пылью. Стебель - сломанной спичкой. Рисунок Ани - девушки-призрака в вечной темноте - лежал рядом. Они составляли жуткий натюрморт: Смерть Надежды и Смерть Жизни. Запах тлена въелся в пыль, в краску, в стены. И в меня.
   Знание места, куда послал Катю, грызло мозг, как крыса. Старый район. Заброшенный дом. Подвал. Я чувствовал сырость стен, кривизну ступеней, тяжесть земли над головой. И холод. Вечный холод небытия Ани. Это знание не было благом. Это был груз. Труп в моей памяти. И Катя... она сейчас там. Ломает замки. Спускается в темноту. Находит... что? Кости? Одежду? Пустоту? Неважно. Она находит конец. И этот конец - мой подарок. Нарисованный проклятой кистью.
   Конверты Анны с ее мертвым морем. Деньги гитариста за его фальшь. Они лежали кучей, как погребальные дары. Я не трогал их. Они пахли смертью и отчаянием. Как и все здесь.
   Кисть лежала на столе. После ледяного холода она снова была... теплой. Удовлетворенной. Она совершила чудо. Нашла потерянную. Пусть мертвую. И взяла плату - еще один кусок моей души. Она ждала следующего. Всегда ждала.
   Я подошел к столу. Взял кисть. Дерево пульсировало под пальцами. Живое. Ненасытное. Серебряные прожилки казались цепями, сковывающими меня. "Ты мой инструмент. Мой проводник. Мой палач. Без меня ты никто. Слепой червь в собственной грязи."
   Я сжал ее. Крепко. До боли в суставах. Внутри бушевало что-то черное, вязкое, ядовитое. Не ярость Сергея. Не гул Марфы. Отвращение. К ней. К ее силе. К ее темному дару. К себе. К тому, во что я превратился.
   - Довольно, - прошипел я. Голос звучал чужим, сдавленным бешенством. - Хватит. Ты... ты гадина. Ты кормишься чужим адом. И меня превращаешь в падальщика.
   Кисть не реагировала. Только пульсировала теплом. Спокойно. Уверенно. Она знала, что я сломлюсь. Что вернусь. Как всегда.
   Я подошел к окну. Город - серое, дышащее пятно. Где-то там, в его гнилых кишках, Катя нашла свою сестру. И ее крик... я почти слышал его. Тихий, разрывающийся. Как у меня тогда. Пять лет назад. Когда свет погас навсегда.
   Я посмотрел на кисть в руке. На темное, живое дерево. На инструмент, который показал мне больше чужих адов, чем я мог вынести. Который дал мне зрение, но отнял душу. Который сделал меня не художником, а... чем? Экстрасенсом отчаяния? Гробовщиком надежды?
   Внезапно, с яростью, я швырнул ее на пол. Не в стену. На грязные доски. Со всей силы.
   - Убирайся! - закричал я. Голос сорвался в хрип. - Убирайся к черту! Я не хочу тебя! Не хочу твоего зрения! Не хочу твоих мертвых!
   Она упала с глухим стуком. Покатилась. Остановилась под столом. Тепло от нее погасло мгновенно. Она стала просто куском дерева со щетиной. Холодным. Инертным. Безжизненным.
   Тишина. Гулкая. Давящая. Без гула Марфы. Без тишины Дениса. Просто... пустота. И запах тлена.
   Я стоял, тяжело дыша. Сердце колотилось, как птица в клетке. Внутри была дикая смесь - облегчение? Ужас? Пустота? Я только что выбросил... что? Инструмент? Паразита? Часть себя?
   Я не поднял ее. Обошел. Вышел из мастерской. Спустился по скрипучей лестнице. На улице - серый, влажный воздух. Запах асфальта, выхлопов, чужой жизни. Я шел, не видя, спотыкаясь. Но не домой. К мусорным бакам за углом. Большим, железным, вечно переполненным. Пахнущим гнилью.
   Я подошел. Откинул тяжелую, липкую крышку. Запах ударил в нос - пищевые отходы, тряпье, химия. Ад в миниатюре. Идеальное место.
   Я вернулся в мастерскую. Кисть все так же лежала под столом. Холодная. Мертвая. Я наклонился. Не прикасаясь к дереву, взял ее за кончик щетины, как берут дохлую крысу за хвост. Потащил по полу.
   Она волочилась, оставляя слабый след на пыли. Безжизненная. Я вынес ее на улицу. К бакам. Поднял крышку. Швырнул кисть внутрь. В темноту. На груду мусора. Она упала беззвучно. Поглощенная гнилью и тенью.
   Я захлопнул крышку. Звон железа оглушил на секунду.
   Стоял. Дышал. Руки дрожали. Внутри - вихрь. Облегчение? Да. Огромное, как выдох после долгого удушья. Но и... страх. Глухой, ледяной страх. Что теперь? Без нее? В полной, беспросветной слепоте? С мертвым подсолнухом. С призраком Ани на столе. С чужими деньгами-погребальными дарами. С памятью о Катином крике, который вот-вот разорвет тишину где-то в старом районе.
   Я посмотрел на мусорный бак. Большой, ржавый, непроницаемый. Там, в темноте, среди отбросов, лежала она. Моя темная сила. Мой проводник по аду. Мой крест.
   - Прощай, - прошептал я. Не кисти. Себе. Себе прежнему. Демону с картины.
   Я повернулся. Пошел обратно. В свою берлогу. В свою слепоту. В свой тлен.
   Лестница показалась длиннее. Темнее. Каждый шаг отдавался эхом в пустоте внутри. Я запер дверь мастерской. Запах тлена и краски встретил меня, как старый враг.
   Я подошел к столу. Взял мертвый стебель подсолнуха. Сухую, ломкую палочку. Подошел к автопортрету демона. К багрово-серому хаосу. К фигуре с кистью-копьем. Я воткнул стебель в раму картины. Как последний, жалкий вызов. "Смотри. Твой символ мертв. Как и твоя власть."
   Картина молчала. Демон с пустыми глазницами смотрел на меня с немым вопросом: "А ты? Ты жив? Или тоже просто стебель, воткнутый в раму собственного падения?"
   Я сел на пол. Спиной к печи. Закрыл глаза. Тишина была абсолютной. Ни гула. Ни звона струн. Ни шепота моря. Только тиканье часов. И далекий, воображаемый крик Кати. Он звенел в ушах. Как последний аккорд.
   Кисть была в мусорном баке. Погребена под отбросами. Но знание, которое она дала... знание о темном подвале, о мертвой Ане, о сломанной Кате... оно осталось. Как шрам. Как яд в крови. Как приговор.
   Я выбросил инструмент. Но выбросил ли я проклятие? Или просто обрек себя на слепоту посреди руин, которые сама же и помогла построить?
   На улице, за окном, где-то у мусорных баков, послышался шорох. Будто кто-то копошится в отбросах. Бродячая собака? Кот? Или... просто ветер?
   Я не встал проверить. Сидел. Слушал тиканье часов. И ждал. Ждал, когда тьма за закрытыми веками станет абсолютной. Или когда стук в дверь возвестит о новой жертве, пришедшей к слепому оракулу, не зная, что его темный бог выброшен на помойку.
  
   11. Ломка и осколки света
   Тишина после выброса кисти была не пустотой. Это была дыра. Зияющая, оглушающая. Как после взрыва, когда звон в ушах заглушает все. Я сидел на полу, спиной к холодной печи, и этот звон - не звуковой, а экзистенциальный - заполнял все. Мастерская, всегда наполненная гулом, шепотами, пульсацией кисти, стала склепом. Мертвым пространством. Запах тлена от подсолнуха въелся в стены, стал фоном моего небытия.
   Первые часы - оцепенение. Пустота. Как будто вырвали нерв. Потом пришло физическое. Дрожь. Сначала в пальцах. Потом в руках. Потом все тело затряслось, как в лихорадке. Не холодно. Просто... отключение систем. Мурашки бегали по коже, будто под ней копошились тысячи невидимых насекомых. Голова раскалывалась. Не похмельная боль. Острая, режущая, за глазами. Как будто мозг пытался вырваться из черепа, ища привычного тепла, привычного видения, которое давала кисть.
   Я попытался встать. Ноги не слушались. Подполз к столу. Уцепился за край. В глазах - не просто размытость. Вихрь. Серо-коричневые пятна кружились, сливались, распадались. Город за окном превратился в абстрактную акварель, написанную сумасшедшим. Я зажмурился. Стало хуже. Внутри век - калейдоскоп образов, вырванных кистью:
   Желтые хвостики и ледяной ужас. Девочка бежит по темному коридору. Ее страх - острый лед в моей груди. "Не заходи..."
   Черная дыра рта. Сергей Петрович орет, его щели-глаза пышут ненасытной яростью. "Сожрать бы!" - рычит он, и его голодный гнев горит в моих венах.
   Гул. Глубокая, бездонная тишина старухи Марфы, пожирающая обрывки жизни. "Ничего нет..."
   Белый лист. Денис замер перед ним, парализованный страхом собственной пустоты. Его тишина звенит в моих ушах.
   Море. Серое, мертвое, бескрайнее. Анна стоит на берегу, смотрит на уходящую яхту. Соленый вкус ее невыплаканных слез на моих губах. "Одни. Навсегда."
   Фальшивый аккорд. Гитарист роняет гитару, струны визжат. Его фальшь - горький металл во рту.
   Темнота. Аня улыбается пустой улыбкой куклы в подвальной могиле. Холод сырой земли пробирает до костей. "Здесь темно... навсегда."
   И Катя. Ее разрывающийся крик. Не слышимый, но ощущаемый. Вибрация отчаяния, пронзающая пространство от старого района прямо сюда. В мою берлогу. В мою душу.
   Они были здесь. В комнате. Не призраки. Ощущения. Эмоции. Краски их душ, вплавленные в меня кистью. Теперь, лишенные фокуса, вырванного инструментом, они бушевали. Хаос чужой боли, чужих бездн, заполнял внутреннюю пустоту, оставленную кистью. Ломка была не только физической. Это был бунт поглощенных демонов.
   Я зарычал. Звук вышел хриплый, звериный. Ударил кулаком по столу. Банка с мертвым подсолнухом подпрыгнула, сухие лепестки осыпались дождем пепла. Рисунок Ани соскользнул на пол. Я схватил его. Хотел порвать. Не смог. Пустые глаза девушки смотрели на меня из темноты. Твоя работа.
   Я пополз. Не к двери. К мусорному ведру в углу мастерской. Вчерашнее похмелье, обертки, окурки. Я опрокинул его. Рылся в мусоре дрожащими руками. Искал... что? Остатки самогона? Нет. Осколки. Осколки себя. Следы красок. Засохшую кляксу сепии Сергея. Брызги желтого кадмия от подсолнуха. Серый комок от моря Анны. Я мазал ими лицо, руки. Вдыхал запах. Краски пахли не свежестью. Пахли ими. Их болью. Их пустотой. Это был суррогат. Жалкая попытка утолить ломку их присутствием, их "вкусом". Но это не работало. Демоны бушевали сильнее.
   Я увидел его. На полу, под разорванным эскизом Дениса. Маленький, засохший. Василек. Тот самый, что оставила первая девочка. Рассыпавшийся почти в прах, но сохранивший тень синего. Он выпал из кармана пиджака, когда я рылся.
   Я поднял его. Хрупкий, как надежда. Как свет мальчика с подсолнухом. Я зажал его в кулаке. Осторожно. Боялся раздавить.
   И вдруг... сквозь вихрь образов, сквозь боль, сквозь ломку... всплыло другое. Не кошмар. Свет. Карие глаза мальчика за толстыми стеклами. Упрямые. Полные веры. "Верю, что смогу!" Его голос. Чистый. И запах подсолнуха. Настоящий. Солнечный. Живой.
   Этот образ не был вырван кистью. Он пришел сам. Незапятнанный. Он был... противовесом. Маленьким якорем в бушующем море чужой тьмы.
   Я разжал кулак. Василек лежал на ладони. Синяя пыль на коже. Я поднес ладонь к лицу. Вдохнул. Пахло пылью. Сухими травами. И... едва уловимо... полем. Далеким. Забытым. Жизнью.
   Демоны не исчезли. Боль не утихла. Ломка не прошла. Но в центре хаоса возникла точка тишины. Точка света. Память о другом мире. О мире без кисти. О мире, где можно просто... чувствовать. Пытаться. Даже слепым.
   Я дополз до стены. До автопортрета демона. До сломанного стебля подсолнуха, воткнутого в раму. Я сорвал его. Швырнул прочь. Потом поднял с пола лист бумаги. Чистый. И кусок угля, валявшийся рядом.
   Не думая. Не планируя. Дрожащей рукой, все еще покрытой пятнами чужих красок, я прижал уголь к бумаге. И начал водить. Слепо. Яростно. Отчаянно. Не рисовать. Вычеркивать. Выжигать. Выплескивать хаос.
   Уголь скрипел, крошился. На бумаге возникали черные, рваные штрихи. Пятна. Вихри. Как буря. Как ломка. Как крик Кати. Как пустота Ани. Я водил, пока бумага не начала рваться. Пока уголь не рассыпался в пальцах. Пока дрожь не стала такой сильной, что я уронил все.
   Передо мной лежал лист. Сплошное черное месиво. Угольная тьма. Но в ней... в самом центре... было крошечное, неровное пятно нетронутой белизны. Формы не было. Просто свет. Пробившийся сквозь мрак. Как тот василек в моей ладони. Как карие глаза мальчика.
   Я сжал в кулаке синюю пыль василька. Боль в голове была все еще адской. Демоны все еще шептали. Ломка все еще выкручивала суставы. Знание о Кате и Ане все еще лежало камнем.
   Но в этой черной дыре на бумаге, в этой пыли василька, в памяти о свете... было что-то. Не надежда. Слишком громкое слово. Возможность. Возможность того, что не все - тьма. Что даже в слепоте, даже с демонами внутри, можно найти точку опоры. Не в темной кисти. А в осколках света, которые не ею были добыты.
   Я подполз к окну. Прижался лбом к холодному, грязному стеклу. Мир был размыт до абстракции. Но где-то там, в серой мути, жил мальчик, который верил, что сможет рисовать. Где-то рос подсолнух. Где-то... может быть... еще теплилась жизнь, не тронутая моей проклятой кистью.
   Запах тлена в мастерской смешивался с запахом угля и слабым, едва уловимым запахом полевых трав от пыли василька.
   Кисть была в мусорном баке. Но война только начиналась. Война между тьмой, которую я впустил, и осколками света, которые я еще мог найти. Или вспомнить.
   Я сжал кулак с синей пылью. Боль была реальной. Свет - хрупким. Но он был. Пока был.
  
   12. Хлеб и шепот василька
   Ломка отступила, как прилив, оставив после себя выжженный берег. Не боль - изматывающая пустота. Физическая слабость, когда каждое движение дается усилием воли. Голова гудела, но не раскалывалась - тупой, постоянный гул, как от трансформатора за стеной. Зрение... осталось предательски размытым. Мир - грязная акварель, где формы плывут и сливаются. Но теперь - без обещания четкости. Без вспышек адского знания. Просто слепота. Вечная.
   Я лежал на полу, спиной к печи. Холод кирпичей проникал сквозь ткань. На ладони - пыль василька. Синяя. Почти невесомая. Я поднес руку к лицу, вдохнул. Запах пыли, сухости. И далеко-далеко, призрачно - поле. Трава. Солнце. Детство? Или просто иллюзия, порожденная отчаянием? Неважно. Он был реален. Этот запах. Этот крошечный осколок синего в сером мире. Я осторожно слизал пыль с ладони кончиком языка. Горьковато. Землисто. Жизнь.
   Голод. Он пришел внезапно, когтистый и безжалостный. Сжимал желудок, напоминая, что тело - не просто сосуд для демонов и ломки. Оно требовало хлеба. Воды. Топлива для этого жалкого существования.
   Конверты Анны лежали на столе. Толстые. Соблазнительные. Грязные. Пахли не чернилами. Пахли ее мертвым морем. Пахли соленым привкусом невыплаканных слез. Пахли ценой за портрет-эпитафию Ани. Деньги гитариста за его фальшь валялись рядом. Искушение было сильным. Купить еды. Вина. Затуманить эту новую, ужасающую ясность - жизнь без кисти.
   Нет. Слово родилось где-то в глубине, рядом с памятью о карих глазах мальчика. Не этими деньгами. Не сегодня. Я встал. Медленно, как старик. Суставы скрипели. Подошел к столу. Отодвинул конверты, как прокаженные. В кармане старого пиджака нашел несколько смятых, но своих купюр. Тех, что были до кисти. До чужих адов. Они пахли пылью и отчаянием, но моим отчаянием. Не купленным.
   Выход на улицу был пыткой. Свет, даже сквозь пелену в глазах, резал. Звуки - гул машин, крики детей, скрежет трамвая - обрушились какофонией. Без фильтра кисти, без ее темного фокуса, мир атаковал всеми чувствами сразу, грубо и без разбора. Я шатался, опираясь о шершавую стену дома. Запахи: выхлопы, жареная картошка из ларька, чей-то парфюм, пот. Все смешалось в тошнотворный коктейль.
   Магазин. Небольшой, душный. Размытые силуэты людей. Голоса кассира, покупателей - гулкий шум за стеной стекла. Я нащупал прилавок с хлебом. Булка. Теплая. Мягкая. Запах свежести, такой простой, такой живой, перебил на мгновение городскую вонь. Взял. Потом пакет молока. Холодный, тяжелый.
   Очередь. Я стоял, прижимая хлеб к груди, как щит. Чувствовал спиной дыхание того, кто сзади. Слышал раздраженное шарканье ног. Моя неловкость, моя слепота раздражали. Я был препятствием. Помехой в их четком, зрячем мире.
   - Двадцать три рубля, - голос кассирши, усталый, металлический.
   Я полез в карман. Дрожащие пальцы выуживали смятые купюры. Выронил одну. Она упала на грязный пол у ног. Я наклонился, шарил рукой по липкому линолеуму. Не видел. Чувствовал только взгляды. Нетерпеливые. Осуждающие.
   - Давайте быстрее! - кто-то буркнул сзади.
   Пальцы наткнулись на бумажку. Схватил. Поднялся. Протянул кассирше мокрую от пота смятую двадцатку и мелочь. Она взяла деньги кончиками пальцев, будто боясь заразы. Бросила сдачу на прилавок. Монеты звякнули, покатились. Я судорожно сгреб их, сунул в карман. Схватил пакет с молоком, хлеб. Рванул к выходу, спотыкаясь о порог.
   Улица. Воздух. Я прислонился к стене, дышал, как выброшенная на берег рыба. Унижение горело щеками. Без кисти я был не оракулом, не демоном. Я был жалким, беспомощным слепцом. Который не может даже купить хлеба, не опозорившись. Голос мальчика с подсолнухом всплыл в памяти: "Верю, что смогу!" Горькая ирония. Я не мог. Без нее.
   И тут я услышал его. Настоящий. Где-то рядом, через улицу. Смех. Звонкий, чистый. И голос:
   - Мам, смотри! Я нарисовал ворону! Плохо, но похоже! Видишь клюв?
   Я замер. Прислушался. Да, это он. Тот самый мальчик. С его упрямой верой. Он был здесь. В этом жестоком, размытом мире. И он рисовал. Плохо. Но пытался. Своими силами. Без темной магии.
   Я не стал искать его размытый силуэт. Не пошел через дорогу. Просто стоял, прижав теплую булку хлеба к груди, слушая этот чистый голосок, этот смех. Он был... звуковым васильком. Каплей синего в серой грязи асфальта и моего унижения.
   Дрожь в руках понемногу утихла. Я оттолкнулся от стены и пошел домой. Медленнее. Уже не шатаясь так сильно. Запах свежего хлеба смешивался с городской гарью, но перебивал ее. Мой хлеб. Купленный моими деньгами. Пусть и с позором.
   В мастерской запах тлена ударил с новой силой. Я открыл окно. Впустил шум улицы, запах бензина и далекой грозы. Поставил молоко в раковину. Разломил булку. Мякиш был белым, теплым, пористым. Я отломил кусок. Съел. Просто хлеб. Ничего больше. Но он был настоящим. Как пыль василька на языке.
   Я подошел к столу. К угольному рисунку - черной буре со светлым пятном в центре. Рядом лежал чистый лист. И уголь. Я взял кусок. Грубый, пачкающий пальцы. Не кисть. Мои руки.
   Я не думал. Просто прижал уголь к бумаге. Водил. Слепо. По памяти ощущений. Шум улицы. Давящие стены магазина. Раздраженные взгляды. Липкий пол под пальцами. Звон монет. И сквозь это - смех мальчика. Его голос: "Плохо, но похоже!"
   Рисунок получался хаотичным. Черные давящие формы - стены, люди. Рваные линии - мой страх, унижение. И в самом низу - маленькое, неровное, но светлое пятно. Не идеально белое. Серая дымка. Как его голос, пробившийся сквозь гул города и мой стыд.
   Я отложил уголь. Руки были черными. Как у трубочиста. Я посмотрел на рисунок. Размыто. Но очертания ясны. Давящий мир. И крошечный просвет. Надежда? Нет. Слишком громко. Сопротивление. Упрямое, как мальчик с его вороной. Как василек, пробившийся сквозь асфальт пять лет назад и сорванный маленькой рукой в страхе.
   Кисть была в мусорном баке. Проклятая. Мертвая. Но ее отсутствие создавало пространство. Пустое, болезненное, но чистое. Пространство, где можно ронять монеты, пачкаться углем, есть простой хлеб и слышать детский смех. Пространство, где можно рисовать плохо. Но самому.
   Я подошел к пустой банке из-под подсолнуха. Выбросил ее в ведро. Смахнул с стола коричневую пыль мертвых лепестков. Оставил только рисунок Ани - как напоминание о цене темного дара. И свой новый рисунок. Угольный. Грязный. Неумелый. Со светлым пятном внизу.
   Пыль василька на ладони стерлась. Осталось лишь чуть синеватое пятнышко на коже. Как татуировка. Как обет.
   Я сел на пол. Отломил еще кусок хлеба. Жевал медленно. Слушал городской гул за окном. И где-то в его сердце, сквозь шум, мне чудился звонкий голос:
   "Плохо, но похоже!"
   И впервые за долгие годы уголки губ сами собой дрогнули. Не улыбка. Тень. Осколок. Но свой.
  
   13. Катя и голос в тишине
   Хлеб зачерствел. Оставшаяся половина буханки лежала на столе, покрытая тонкой пленкой пыли, смешанной с угольной крошкой. Я ел мало. Желудок, привыкший к алкоголю и хаосу, бунтовал против простой пищи. Слабость не уходила, но острая ломка сменилась тяжелой, ватной усталостью. Как после долгой болезни. Болезни души.
   Мастерская больше не гудела. Не шептала. Она звенела тишиной. Звенела после крика Кати, который так и не прозвучал в реальности, но навсегда поселился в моих костях. Звенела после демонов, которых я впустил и которые теперь, лишенные фокуса кисти, бродили где-то на периферии сознания, как тени. Звенела от рисунка Ани. Он лежал на самом видном месте. Девушка в темноте. Пустая улыбка. Мой приговор.
   Я сидел на полу. Не рисовал. Просто сидел. Слушал тиканье часов и собственное дыхание. Руки лежали на коленях - чистые. Уголь был убран. Попытка рисовать без кисти, без четкости, без силы казалась теперь жалкой игрой. Как лепет ребенка после красноречия пророка. Даже светлое пятно на том угольном хаосе выглядело случайной кляксой, а не символом.
   Конверты Анны и деньги гитариста я сложил в ящик стола. Задвинул с усилием. Как крышку гроба. Гроб с сокровищами ада. Они не были моими. Они были платой за услуги темной силы, которая теперь гнила в мусорном баке. Трогать их - осквернять хрупкое, только что обретенное ощущение... чего? Не чистоты. Безвыходности. Безвыходности без костыля-кисти.
   И тогда пришел стук. Не робкий, как у девочки. Не властный, как у Сергея. Не нервный, как у Дениса. Методичный. Тяжелый. Как удары молотка по гвоздю. Раз. Два. Три. Пауза. Снова три. Знакомый ритм? Нет. Но в нем была страшная неотвратимость.
   Сердце упало. Замерло. Потом забилось с бешеной силой, гоняя по жилам ледяную кровь. Я знал. Прежде чем открыть. Знало тело. Знала тишина, вздрагивающая от этих ударов.
   - Открыто, - выдавил я. Голос - скрип ржавых петель.
   Дверь открылась медленно. Не Катя-девушка с фотографией и трепетной надеждой. Катя-призрак. Размытое пятно ее фигуры было одето во что-то темное. Пахла она не духами. Пахла хлоркой. Резкой, едкой. И под ней - сыростью. Землей. Тленом. Теми запахами, что витали на рисунке Ани. Они ворвались в комнату, перебив затхлость и пыль. Физические вестники смерти.
   Она вошла. Не спеша. Замкнула дверь за собой. Ее размытый силуэт замер посреди комнаты. Не садилась. Не протягивала рук. Просто стояла. Смотрела на меня сквозь пелену моей слепоты. Я чувствовал этот взгляд. Пустой. Выжженный. Как у Ани на рисунке.
   - Вы нашли ее, - сказал я. Не вопрос. Констатация. Голос чужим не показался. Плоским. Безжизненным, как ее взгляд.
   - Да, - ее голос. Тот же, но... сплющенный. Лишенный интонаций. Как бумага, промокшая под дождем. - Там. Где вы сказали. В подвале. Замурованную. - Пауза. Длинная. В тишине слышалось, как сырость с ее одежды испаряется в сухой воздух мастерской. - Три года. Три года она там... лежала. В темноте. В холоде.
   Каждое слово падало, как камень. В мою тишину. В мою безвыходность. Я не видел ее лица, но знал - там не было слез. Слезы кончились. Осталась только эта ледяная, хлорочная пустота.
   - Как? - спросила она. Одно слово. Но в нем был ледяной гвоздь. - Как вы узнали? Откуда? Кто вам сказал?
   Я посмотрел туда, где когда-то лежала кисть. На пустое место на столе. На пыль. Потом на рисунок. На улыбающуюся мертвую Аню.
   - Я... не знал, - начал я. Слова путались. Вру? Нет. Я не знал наверняка. Кисть показала темноту. Холод. Ощущение "навсегда". Но я... я хотел верить, что это метафора. Что Катя найдет ее живой. Глупость. Самообман палача. - Мне... показали.
   - Кто? - Голос не повысился. Он стал еще тише. Еще опаснее. - Кто показал? Вы видели? Вы знали убийцу? Вы... - Она сделала шаг вперед. Запах хлорки и тлена усилился. - Вы причастны?
   Я вскочил. Слишком резко. В глазах потемнело, мир заплясал.
   - Нет! - вырвалось. Искренне. Отчаянно. - Я не знал! Я не видел убийцу! Я... - Я задыхался. Как рыба на берегу. - У меня была... вещь. Она... она показывала. Правду. Иногда. Страшную. Как на рисунке.
   Я указал на портрет Ани. Катя повернула голову. Размытое пятно ее лица склонилось над рисунком. Она смотрела долго. Молча. Потом ее рука (размытое движение) схватила лист. Сжала. Бумага смялась. Пустая улыбка Ани исказилась.
   - Правду... - она прошептала. Потом засмеялась. Коротко. Сухо. Как треск сухой ветки. - Эта... эта ваша правда. Она сломала меня. Доконала мать. Она ничего не изменила. Ее все равно нет. Она в земле. Три года в земле! А вы... - она резко повернулась ко мне. Я почувствовал волну ненависти. Густой, черной, как уголь на моем рисунке сопротивления. - Вы сидите здесь. Со своей правдой. И своей вещью. И рисуете. Какие красивые картинки получаются, да? Мертвые красиво улыбаются.
   - Вещи... нет, - сказал я. Голос дрогнул. - Я выбросил ее. В мусор. Вчера.
   Она замерла. Ненависть в воздухе сгустилась, но не набросилась. Затаилась.
   - Выбросили? - в ее голосе впервые пробилось что-то, кроме пустоты и злобы. Недоумение. - Зачем? Она же... давала вам силу. Видеть. Знать. Как оракулу. Или как шаману.
   - Она давала ад, - выдохнул я. Слова потекли сами, как гной из вскрытого нарыва. - Она показывала чужие кошмары. Чужую боль. И я... я их глотал. Как наркотик. Они меня кормили. А я кормил ее. Я был... проводником. Палачом. Как для тебя. - Я указал на смятый рисунок в ее руке. - Эта сила... она не для света. Она для тьмы. Она убивает. Надежду. Веру. Даже память... превращает в кошмар.
   Тишина. Густая. Налитая хлоркой, тленом и моими словами. Катя стояла неподвижно. Смотрела на меня. Вернее, сквозь меня. В ее размытом силуэте читалась борьба. Ярость, требовавшая мести. И... странное понимание? Она видела ад. Свой. Настоящий. Она знала цену "правде".
   - Выбросил... - повторила она наконец. Голос все такой же плоский, но в нем появилась хрипотца. Как будто что-то внутри надломилось. - И что теперь? Сидишь в темноте? Ждешь, пока придут другие? За своей порцией ада? Или за местью? Как я.
   - Я не жду, - сказал я. И понял, что это правда. Я просто существовал. Дышал. Чувствовал боль. Стыд. Безвыходность. И осколки чего-то еще. Пыль василька. Вкус хлеба. Смех мальчика. - Я... пытаюсь жить. Без нее. Плохо. Слепо. Но... без этой силы.
   Она швырнула смятый рисунок на пол. Он упал рядом с моим угольным хаосом со светлым пятном. Контраст был жутким: профессиональный, страшный портрет смерти и детская мазня слепого.
   - Жить... - она произнесла слово, как незнакомое. Горькое. - С этой... правдой внутри? С этим холодом? С этим... запахом? - Она потерла рукава одежды, как будто пытаясь стереть запах морга, подвала, смерти. - Ты думаешь, твоя вещь дала мне только боль? Она дала мне конец. Конец надежде. Конец поискам. Конец... неведению. Теперь я знаю. И это знание... оно тоже сила. Сила ненависти. Сила искать того, кто это сделал. И убить. - Последнее слово она произнесла тихо. Четко. Как приговор.
   Она повернулась. Пошла к двери. Не спеша. Как пришла. Остановилась на пороге. Не оборачиваясь.
   - Ты выбрал свою темноту. Слепоту. Я выбрала свою. Месть. - Пауза. - Спасибо за правду. Даже такую. И... прощай, Артем Сомов. Надеюсь, твоя темнота будет к тебе милосерднее моей.
   Она вышла. Дверь закрылась бесшумно. Запах хлорки и тлена еще висел в воздухе, но уже редел. Растворялся в пыли мастерской.
   Я сидел на полу. Смотрел на смятый рисунок Ани. На ее пустую улыбку. На мой угольный хаос со светлым пятном. На слова Кати: "Сила ненависти".
   Кисть была в мусоре. Но ее детище - знание, боль, ненависть - жили. Во мне. В Кате. В мертвой Ане. Они стали самостоятельными силами, порожденными темной силой, но теперь свободными от нее. Как демоны, выпущенные из бутылки.
   Я подполз к рисунку Ани. Не стал разглаживать. Просто положил руку на смятый лист. Холод бумаги. Холод темноты. Холод конца.
   - Прости, - прошептал я. Не Ане. Кате. И себе. За все.
   Потом я дотянулся до угольного рисунка. До того неровного, грязного светлого пятна внизу. Оно было тусклым. Неуверенным. Но оно было. Мое. Не купленное кистью. Не вырванное из чужой души. Выстраданное. Слепое. Плохое. Но настоящее.
   За окном стемнело. Серый город растворился в черноте. В мастерской было тихо. Только тиканье часов. И мое дыхание. И где-то глубоко внутри, под грудой обломков и демонов, слабо, как первый росток после зимы, пробивалось что-то. Не надежда. Принятие. Принятие своей слепоты. Своей вины. Своей темноты. И этого крошечного, упрямого пятна света, которое я должен был теперь защищать. Не кистью. А собой.
   Даже если это было все, что осталось.
  
   14. Пыль и звон ключей
   "Прости". Слово повисло в тишине, как паутина, и тут же растворилось. Бесполезное. Как молитва в пустом храме. Запах хлорки и тлена выветрился, оставив после себя лишь привычную затхлость и пыль. Но холод от прикосновения к смятому портрету Ани остался в пальцах. Холод подвала. Холод конца.
   Я сидел на полу. Не двигался. Катя ушла в свою темноту - темноту мести. Я остался в своей - темноте слепоты и вины. Они были разными. Ее темнота горела черным огнем ненависти. Моя была тяжелой, влажной, как болотная тина, затягивающая медленно, но неотвратимо. "Надеюсь, твоя темнота будет к тебе милосерднее моей". Ее последние слова. Ирония. Темнота не бывает милосердной. Она просто есть.
   Я посмотрел на свои руки. На черные разводы угля, впитавшиеся в кожу. На синеватое пятнышко от василька - почти невидимое теперь. Я поднес ладонь к лицу. Вдохнул. Пахло углем. Пылью. Потом. Слабым отголоском полевых трав - призрачным, как сам василек. Попытка. Вот что это было. Попытка удержать что-то живое. Что-то свое. В мире, где я раздавал чужие смерти, как проклятые гостинцы.
   Светлое пятно на моем угольном рисунке казалось теперь не символом сопротивления, а дырой. Прорехой в реальности. В эту дыру проваливалось все: надежда, смысл, даже боль. Оставалось только онемение. Пустота тяжелее любого гула.
   Голод вернулся. Тупая, назойливая судорога под ложечкой. Хлеб на столе зачерствел окончательно. Молоко в пакете - прокисло, судя по запаху. Мои деньги кончились. В ящике стола лежали конверты Анны, деньги гитариста. Грязные. Пропитанные ее соленым морем одиночества, его фальшивым страхом. Прикоснуться к ним - снова осквернить хрупкую тишину, пусть и мертвую, но мою.
   Нет. Слово возникло само. Тихое. Но твердое. Как кость. Не этими деньгами. Не сегодня.
   Я поднялся. Ноги дрожали, но держали. Подошел к мольберту. К автопортрету демона. Багрово-серый хаос. Фигура с кистью-копьем, парящая над волнами чужих кошмаров. Я сорвал картину. Не рвал. Просто снял с подрамника. Свернул в трубку. Грубо. Без сожаления. Отнес к печи. Сунул внутрь. Там лежали комки старой бумаги, тряпье. Я нашел спички. Коробок, полупустой. Чиркнул. Пламя вспыхнуло желтым язычком. Я поднес его к краю свернутого холста. Ткань тлела неохотно, потом схватилась. Огонь пополз вверх, пожирая ярость Сергея, пустоту Марфы, страх Дениса, море Анны. Пахло жженым тряпьем и краской. Не очищением. Кремацией. Сжиганием трупа старого себя.
   Пламя погасло быстро, не съев всего. Оставив почерневший, дымящийся комок. Я затолкал его глубже в печь. Закрыл заслонку. Пусть тлеет там. С остатками.
   Потом я подошел к столу. Взял смятый рисунок Ани. Девушка в темноте. Пустая улыбка. Его я не стал жечь. Это был не мой кошмар. Это была реальность. Свидетельство. Я положил его обратно на видное место. Напоминание о цене "дара".
   Пыль. Она была везде. На столе. На полу. На полках с забытыми тюбиками краски. Я нашел тряпку. Старую, жесткую. Намочил ее под краном (вода текла ржавая, с бульканьем). Стал вытирать стол. Протирать полки. Просто так. Без цели. Движения были неуклюжими, слепыми. Я сбивал банки, ронял тюбики. Но продолжал. Стирал слой за слоем многолетнюю пыль. Запах сырости и гнили под ней. Запах запустения.
   Это была не уборка. Это был ритуал. Изгнание старого духа места. Попытка очистить склеп для... чего? Для новой жизни? Смешно. Для нового способа умирания? Возможно.
   Под слоем пыли на одной из полок мои пальцы наткнулись на что-то твердое, холодное, металлическое. Не кисть. Ключи. Несколько. На ржавом колечке. Я поднес их к размытому зрению. Старые. Знакомые. Ключи от... мастерской в Старом Городе. Той самой, где мы были с ней. Где свет был ярок, краски свежи, а смех звенел, как хрусталь. Я бросил их сюда года три назад, когда понял, что никогда туда не вернусь. Забыл. Засыпал пылью. Как все.
   Я сжал ключи в кулаке. Холод металла. Неровные грани. Они жгли ладонь. Не болью. Памятью. Внезапной, ослепительной. Не кошмаром, вырванным кистью. Своей. Настоящей.
   Запах льняного масла и свежего холста.
   Стук дождя по высоким арочным окнам.
   Ее руки, вымазанные в охре, и смех, когда она пыталась стереть пятно со лба.
   Солнечный зайчик, прыгающий по стене.
   И ощущение... легкости. Чистоты. Творчества без проклятия, без подглядывания в бездны. Просто свет, краски, форма.
   Память ударила, как солнечный луч в темницу. Не теплом. Болью. Острой, режущей. Болью от осознания, что это было. И этого больше нет. И никогда не будет. Это было не видение кисти. Это было мое. Мое потерянное сокровище. Не выжженное трагедией, а похороненное под слоями пыли, отчаяния и темного дара.
   Я уронил ключи. Они звонко упали на только что протертый пол. Звук был чистым. Резким. Как щелчок выключателя.
   Я стоял. Дышал. Внутри бушевало. Демоны, разбуженные памятью? Или что-то иное? Тоска. Чистая, неотравленная тоска по утраченному свету. Не по ее лицу (кисть показала бы его с ледяной четкостью, вывернув боль утраты). По ощущению. По тому, каким мир был, когда в нем было место простоте. Доверию. Свету, не требующему темного дара, чтобы его увидеть.
   Я наклонился. Поднял ключи. Холодный металл снова врезался в ладонь. Я посмотрел на свою угольную мазню со светлым пятном. На смятый портрет Ани. На печь, где тлели остатки демона.
   Кисть была в мусорном баке. Ее темное могущество - погребено. Но ее тень - знание чужих адов, моя вина - осталась. И перед ней стоял я. Слепой. С пустым желудком. С ключами от запертой двери в прошлое в одной руке и комом грязной тряпки - в другой.
   Очистить мастерскую от пыли было легко. Очистить душу - невозможно. Но ключи... они звенели. Тихим, настойчивым звоном. Не зовущим назад. Назад пути нет. Напоминающим: Ты когда-то знал свет. Настоящий. Твой. И он не нуждался в волшебной кисти.
   Я бросил тряпку в ведро. Засунул ключи в карман. Они тяжело легли на бедро. Как вериги. Или как компас.
   За окном сгущались сумерки. Серый город тонул в сизой дымке. Где-то там бродила Катя с ненавистью в сердце. Лежала Аня в холодной земле. Жила Анна у своего мертвого моря. Страдал Денис перед белым листом. И существовал я. Артем Сомов. Бывший демон. Нынешний слепец. С ключами от запечатанного рая в кармане и звоном васильковой пыли в памяти.
   Я подошел к окну. Прижал лоб к стеклу. Холод проникал в кости. В темноте мастерской за моей спиной тикали часы. Отмеряя время до чего? До новой жертвы? До моего падения? Или просто до утра, когда снова придется искать хлеба?
   Ключи в кармане давили. Напоминали. Не о прошлом. О потере. Которая теперь, без фильтра кисти, без наркотика чужих страданий, обжигала по-новому. Чисто. Жестоко. По-человечески.
   Я зажмурился. В черноте за веками не было кошмаров. Был лишь звон упавших ключей. Чистый. Окончательный. Как первый удар колокола по мертвому. Или как последний - по живому. Я уже не различал.
  
   15. Дорога к старой мастерской и замок ржавой памяти
   Ключи жгли карман. Тяжелые, холодные, с ржавым звоном при каждом шаге. Они были не просто металлом. Они были осколком гранаты, застрявшим в плоти памяти. Касаясь их через ткань, я чувствовал не холод железа, а тепло того света. Тепло льняного масла на палитре. Тепло ее руки, случайно коснувшейся моей во время смеха над неудачным мазком. Тепло солнца, заливавшего высокие окна мастерской в Старом Городе. Оно было таким же реальным, как боль в пустом желудке и ватная слабость в ногах.
   Выйти снова было пыткой. Город встретил меня не серой мутью - аварийной сигнализацией чувств. Свет фар - ослепительные копья, даже сквозь пелену. Гул машин - рокот бетономешалки в черепе. Визг тормозов - нож по стеклу. Запахи - атака химическим оружием: бензин, гниющие фрукты из ларька, перегар, дешевый дезодорант прохожего. Я шагал, как пьяный, цепляясь за стены, за углы зданий. Без кисти, без ее темного фокуса, мир не открывал тайн - он избивал меня своей оглушающей, размытой пошлостью. Каждый звук, каждый запах, каждый неясный силуэт человека был угрозой. Пот стекал по вискам, смешиваясь с пылью. Ключи звякали в такт шагам - насмешливо, назойливо.
   Старый Город. Здесь время текло иначе. Высокие, облупленные дома с лепниной, похожей на застывшую пену. Узкие улочки, где тень падала гуще. Воздух был плотнее, пропитанный запахом старых камней, сырости подвалов и... тишины. Не мертвой, как в моей берлоге. Дремлющей. Здесь стук моих каблуков по брусчатке звучал громко, нагло. Я шел по памяти ног. Поворот здесь. Три шага. Лестница в арке. Четыре ступеньки вниз. Зеленоватая от сырости дверь с облупившейся краской. И номер. 13. Я помнил его кончиками пальцев, выбитый на холодном металле таблички.
   Я стоял перед ней. Дверь была ниже, чем в памяти. Гораздо ниже. Запах - сырость, грибок, старая древесина. И что-то еще... едва уловимое. Масло. Льняное. Оно застряло в порах дерева, в щелях камня, за три года не выветрилось. Как призрак.
   Я достал ключи. Ржавое колечко. Два ключа. Один побольше - от наружной двери подъезда (он был уже не нужен - дверь в арке висела на одной петле, распахнутая). Второй - поменьше, фигурный, с бородкой, похожей на сломанный зуб. От нее. От двери мастерской.
   Рука дрожала. Не от слабости. От страха. Что я увижу? Разоренное гнездо? Заваленное хламом и крысиным пометом? Или... нетронутое святилище, где пыль лежит ровным саваном на мольбертах и банках с краской? И то, и другое было бы невыносимо. Первое - осквернением. Второе - музейным экспонатом моего мертвого счастья. И в обоих случаях - зеркалом. Зеркалом, в которое я боялся смотреть.
   Ключ скрипел в скважине. Ржавчина, пыль. Я надавил плечом. Дерево сопротивлялось, прогнившее набухло от сырости. Потом - глухой щелчок. Замок сдался. Я толкнул дверь.
   Запах ударил сильнее. Сырость. Прах. Затхлость заброшенности. Но под ним - оно! Льняное масло! И еще... скипидар. Терпентин. Резкий, едкий, чистый. Запах творчества. Запах нее. Он пробивался сквозь гниль, как росток сквозь асфальт. Слезы выступили на глазах. Не от горя. От этого неожиданного, живого привета из прошлого.
   Я шагнул внутрь. Закрыл дверь за собой. Тьма. Не просто темно. Абсолютная чернота. Окна - высокие арки - были забиты изнутри щитами из грубой фанеры. Ни луча. Ни просвета. Моя слепота здесь была не помехой. Она была нормой. Я стоял, прислонившись к двери, дышал. Воздух был тяжелым, спертым, но в нем витал тот самый дух места. Не видения кисти. Воспоминания. Тактильные. Обонятельные. Звуковые.
   Скрип половицы под ногой у мольберта.
   Шелест бумаги на планшете.
   Тихий стук ее кисти о край банки с водой.
   Смех. Мой. Ее. Над глупой шуткой.
   Шорох угля по грунтованному холсту.
   Я сделал шаг вперед. Руки перед собой. Пальцы нащупали стену. Шершавая штукатурка. Потом - край чего-то большого, покрытого плотной, пыльной тканью. Мольберт. Я дернул ткань. Она соскользнула с шелестом, подняв облако пыли. Я закашлялся. Под пальцами - натянутый холст. Грунтованный. Чистый. Незаконченный? Или просто забытый? Я водил пальцами по поверхности. Гладкой, холодной. Как чистый лист перед концом света.
   Потом - стол. Длинный, массивный. Пальцы скользнули по дереву, покрытому коркой засохшей краски, пыли, брызгами скипидара. Наткнулись на банку. Металлическую. Кисти. Несколько штук. Засохшие, твердые, как камень. Я взял одну. Знакомую форму ручки. Ее кисть? Моя? Неважно. Она была мертва. Как мое прошлое.
   Я шел дальше. Нащупал полку. Тюбики. Десятки. Пальцы скользили по цинковым корпусам, читая шершавые этикетки пальцами: "Кадмий желтый", "Ультрамарин", "Умбра жженая", "Неаполитанская желтая"... Краски. Мои старые соратники. Теперь - высохшие мумии в цинковых саркофагах. Я сжал тюбик "Кадмия красного". Он был легким, пустым. Как я.
   В углу - еще один мольберт. Покрытый. Я стянул ткань. И увидел. Нет, не глазами. Пальцами. Рельеф. Грубые мазки. Холст. На нем - набросок. Углем? Маслом? Я водил пальцами, читая форму. Извилины. Впадины. Выступы. Голова. Женская. Не законченная. Только намек. Ее голова? Я не знал. Пальцы запомнили каждую линию ее лица, но это было давно. Память тела стерлась. Осталось только смутное ощущение. И боль. Острая. Чистая. Без фильтра кисти.
   Я отшатнулся. Спиной наткнулся на стул. Сел. Пыль взметнулась облаком. Я сидел в абсолютной темноте заброшенной мастерской. Вокруг меня стояли призраки: незаконченный портрет, высохшие краски, окаменевшие кисти, запахи масла и скипидара. И воспоминания. Не вырванные, не искаженные. Свои. Слепые. Нечеткие. Но настоящие.
   Здесь не было кошмаров Сергея, гула Марфы, страха Дениса, моря Анны, фальши гитариста, темноты Ани. Здесь была только моя боль. Моя потеря. Моя слепота. И тишина. Не звонящая, как после выброса кисти. Глубокая. Принимающая. Как земля принимает семя.
   Ключи в кармане перестали жечь. Они просто были. Металл. Ржавчина. Память. Я достал их. Подержал в руке. Ржавое колечко. Фигурный ключ с бородкой, похожей на сломанный зуб. Инструмент. Но не для видения адов. Для открытия двери. В прошлое. В боль. В себя.
   Я поднялся. Пошел к выходу. Нащупал дверь. Вышел. Не запер. Пусть стоит открытой. Пусть дух места, запахи, пыль смешиваются с воздухом Старого Города. Пусть призраки гуляют свободно.
   На улице было еще темнее. Фонари Старого Города светили тускло, размытыми желтыми пятнами в моих глазах. Я шел обратно. Медленнее. Усталость давила, но внутри уже не было паники. Был тяжелый покой. Покой развалин. Покой после битвы, которую проиграл, но выжил.
   Ключ от мастерской я не положил в карман. Держал в руке. Чувствовал его вес. Холод. Ржавые грани. Он звякал при каждом шаге, но теперь это был не насмешливый звон, а ритм. Ритм шагов слепца, идущего по своему серому миру. С ключом от потерянного рая в руке. И с пониманием, что рай потерян навсегда, но ключ... ключ напоминает: ты когда-то мог его открыть. И это уже что-то. В мире, где единственной альтернативой была темная сила проклятой кисти.
   Я поднес ключ к лицу. Вдохнул. Пахло железом, ржавчиной и... да. Слабым, слабым отголоском льняного масла. Попытка. Запах попытки удержать жизнь. Даже здесь. Даже сейчас.
  
   16. Голод и крошки милосердия
   Ржавый ключ врезался в ладонь. Его холод был теперь знакомым. Спутником. С каждой звякающей ступенькой по пути домой он напоминал: Ты был там. Ты выжил. Ты помнишь. Запах старой мастерской - сырость, пыль и призрак льняного масла - вытеснил на время городскую вонь. Но ненадолго. К двери своей берлоги я подошел, как к последнему рубежу. Запах тлена и краски встретил меня, как стена. Реальность. Голодная, серая, беспощадная.
   Слабость сбила с ног. Я едва дошел до продавленного дивана, рухнул на него. Все тело гудело, как высоковольтная линия. Голод из назойливого фона превратился в зверя. Он грыз кишки, сводил желудок спазмами. Голова кружилась. В глазах - не просто размытость. Темные пятна. Предобморочные мушки. Я лежал, смотря в потолок, покрытый паутиной и копотью, и слушал, как мое тело тихо умирает от нехватки самого простого. Хлеба. Воды. Жизни.
   Конверты Анны. Деньги гитариста. Они были в ящике стола. В двух шагах. Грязные. Пропитанные соленым морем ее одиночества, звенящей фальшью его страха. Но они были реальными. Бумагой, которую примут в магазине. Которая купит еду. Спасет от голодного обморока здесь, на вонючем диване. Искушение было физическим. Как жажда в пустыне. Возьми. Купи. Поешь. К черту чистоту. Ты умираешь.
   Я застонал. Перевернулся на бок. Лицом к стене. Холодная штукатурка. Пахла плесенью. Нет. Слово было слабым. Хлипким. Но оно было. Как тот василек. Как светлое пятно на угольном хаосе. Не этими деньгами. Не сегодня. Я выбросил кисть. Сжег демона. Открыл дверь в прошлое. Теперь сдаться? Купить жизнь этими проклятыми бумажками? Это было бы предательством. Предательством того хрупкого "себя", что только начал пробиваться сквозь щебень.
   Но голод... Он не слушал принципов. Он сводил челюсти судорогой. В глазах потемнело сильнее. Я сжался в комок. Ждал, когда это пройдет. Или когда я потеряю сознание. Так было проще.
   Стук в дверь. Слабый. Нерешительный. Как скребок мыши. Я не отозвался. Пусть уйдет. Кто бы ни был - пусть уйдет. У меня нет сил на чужие кошмары. Нет кисти. Нет дара. Только голод и стыд.
   Стук повторился. Настойчивее. Потом - детский голосок, пробивающийся сквозь толстую дверь:
   - Дядя художник? Вы дома?
   Дядя художник. Не "Сомов". Не "тот, кто рисует души". Просто... дядя художник. Голос был знаком. Светлый. С легкой шепелявостью. Мальчик. Тот самый. С подсолнухом. С верой. С плохо нарисованной вороной.
   Я не нашел сил ответить. Дверь скрипнула. Она была плохо прикрыта. В щель просунулась его голова. Размытое пятно светлых волос, очков.
   - Ага, дома! - он обрадовался. Вошел. Не боязливо. С любопытством. Пахнуло улицей, детским потом и... свежим хлебом. Аромат ударил в ноздри, заставил желудок сжаться от новой волны боли.
   - Я видел, как вы шли, - сказал он, подходя ближе. Его размытый силуэт остановился у дивана. - Вы шатались. Как мой дедушка, когда у него давление. Мама говорит, надо кушать регулярно. - Он протянул руку. В ней - бумажный пакет. - Вот. Бутерброды. С колбасой. И яблоко. Мама дала. Я сказал, что вы художник и, наверное, забыли поесть. Она всегда так про папу говорит.
   Я лежал, не двигаясь. Стыд накрыл с головой. Жгучий, горький. Я - бывший демон, пожиратель чужих душ - лежал ничком, а ребенок нес мне бутерброды. Из жалости? Из своей чистой, неиспорченной веры в то, что художники просто забывают поесть?
   - Берите, - он потряс пакетом. - А то я уроню.
   Я медленно поднялся. Сесть. Каждый мускул болел. Я протянул дрожащую руку. Взял пакет. Он был теплым. Тяжелым. Пахло ржаным хлебом, маслом, докторской колбасой. Запах жизни. Простой. Яркой.
   - Спасибо, - прошептал я. Голос сорвался.
   - Пожалуйста! - он улыбнулся. Я не видел его улыбки, но слышал ее в голосе. - Я потом зайду? Посмотрю, что вы нарисовали? Только не мертвое море или темный подвал, как в прошлый раз у тети Кати. Она теперь такая злая ходит... Мама говорит, лучше рисовать цветы. Или птиц. Даже если плохо получается.
   Тетя Кати. Он знал. Видел ее. Видел мою "работу". И все равно принес бутерброды. Его вера в меня, в искусство, было чудом. Хрупким. Неубиваемым.
   - Попробую, - сказал я. Искренне. - Цветы. Или птиц.
   - Ура! - он подпрыгнул. - Ладно, я побежал! Мама ждет! Кушайте!
   Он развернулся и выбежал. Дверь захлопнулась. Я сидел. Держал теплый пакет. В мастерской пахло тленом, краской, пылью и теперь - свежим хлебом. Контраст был оглушительным.
   Я развернул пакет. Два бутерброда. Густо намазанные маслом, с толстыми ломтями розовой колбасы. И зеленое яблоко. Просто. Щедро. Милосердно.
   Я откусил. Хлеб был мягким, мякиш таял во рту. Колбаса - соленой, жирной. Вкус спасения. Физического. Я ел медленно. Смакуя каждый кусок. Чувствуя, как сила по капле возвращается в тело. Как темные пятна в глазах отступают. Голодный зверь успокаивался, урча от удовольствия.
   Доел. Остались крошки на бумаге. Я слизал их пальцем. Не из жадности. Из благодарности.
   Встал. Подошел к столу. Ключ от старой мастерской лежал рядом с угольным рисунком - черным хаосом и светлым пятном. И со смятым портретом Ани. Я убрал Аню в ящик. Спрятал свидетельство. Взял чистый лист. Кусок угля. Грубый, пачкающий.
   Не думал о душах. О безднах. О даре. Я думал о мальчике. О его просьбе. "Рисуйте цветы. Или птиц. Даже если плохо получается."
   Я прижал уголь к бумаге. Закрыл глаза. Вспомнил подсолнух. Его яростный желтый цвет, который я так и не смог передать. Его теплый, медовый запах. Его шершавый стебель под пальцами. Вспомнил василек. Крошечный, синий, сорванный детской рукой в страхе и подаренный мне "для краски". Вспомнил смех мальчика. Его карие глаза за толстыми стеклами, полные упрямой веры.
   Я водил углем. Слепо. На ощупь. Не стараясь быть точным. Не ища "душу" цветка. Искал ощущение. Тепло. Цвет. Жизнь. Тень того света, что был в старой мастерской. Тень света, что был в бутербродах.
   Получалось плохо. Криво. Уголь ломался, оставлял рваные, некрасивые пятна. Желтый подсолнух превратился в черный овал с кляксами. Василек - в синеватую каплю (я нашел старый тюбик с ультрамарином, выдавил каплю на палец, размазал). Но в этой неуклюжести, в этой честной слепоте, было что-то... чистое. Не правда кисти, выворачивающая нутро. Правда попытки. Правда благодарности. Правда жизни, принятой как дар.
   Я не рисовал душу. Я искал свет. Тот, что не нуждался в темной магии, чтобы его увидеть. Тот, что был в теплом хлебе. В детской улыбке. В памяти о льняном масле. В ржавом ключе на ладони. Даже в крошках на бумаге.
   Когда я отложил уголь, на листе был хаос. Но это был мой хаос. Мой слепой крик благодарности в серую пустоту мира. И где-то в нем, как в том первом рисунке, проглядывало светлое пятно. Не случайное. Выстраданное. Добытое не кистью, а жизнью. Пусть ценой голода, стыда и бутербродов от мальчика, который верил, что художники просто забывают поесть.
   Я посмотрел на ключ. Он лежал рядом. Ржавый. Холодный. Но теперь он был не оружием памяти, а просто ключом. От запертой двери. От прошлого. Которое было частью меня. Но не всей правдой.
   Правда была в крошках на бумаге. В запахе колбасы на пальцах. В обещании нарисовать птицу. Плохо. Но честно.
  
   17. Старик и чашка горькой правды
   Крошки от бутерброда лежали на столе рядом с угольным хаосом подсолнуха и синей кляксой василька. Запах колбасы еще висел в воздухе, смешиваясь с пылью и тленом, как нелепый, но живой контрапункт. Силы вернулись - не волна, а мелкая рябь. Достаточная, чтобы сидеть, а не лежать. Достаточная, чтобы чувствовать стыд и благодарность одновременно. И смотреть на свой убогий рисунок без ненависти. "Даже если плохо получается". Его слова. Золотые.
   Я взял ключ от старой мастерской. Просто держал. Ржавый металл, холодный и шершавый. Уже не ожог. Якорь. Напоминание, что был свет. Что он может быть снова. Не тот, прежний. Другой. Хромой. Слепой. Но свой.
   Стук в дверь. Не детский. Не женский. Тяжелый. Неторопливый. Удары костыля о дерево? Старый Марк? Нет. Другой ритм.
   - Открыто, - сказал я. Голос звучал громче, чем ожидал.
   Дверь открылась медленно. В проеме - высокий, сгорбленный силуэт. Размытое пятно темного пальто, шляпа. Палка в руке. Запах - не ладан Марфы. Лекарственная мята? И что-то... знакомое. Дорогие духи. Холодные. Цветочные. Анна. Ее запах. Ослабленный, но узнаваемый. Сердце екнуло.
   - Артем Сомов? - Голос старый, глуховатый, но с остатками привычной власти. Как у Сергея Петровича, но без его ненасытности. С усталостью.
   - Я.
   Он вошел. Закрыл дверь. Стоял, опираясь на палку. Размытое пятно его лица было повернуто ко мне. Я чувствовал взгляд. Оценивающий. Настороженный. Не как у "клиентов". Как у следователя.
   - Я отец Анны, - сказал он. Просто. Без предисловий. - Той, что с мертвым морем.
   Слова повисли в воздухе. Запах ее духов усилился, будто призрак вошел с ним. Я кивнул. Ждал. Что он хочет? Обвинений? Рассказа о том, как моя картина доконала его дочь? Она ушла с портретом своего одиночества, сказала "спасибо" с микротрещиной в голосе. И больше не приходила.
   - Она изменилась, - продолжил он. Голос был ровным, но в нем слышалось напряжение стальной пружины. - После визита к вам. Стала еще тише. Еще холоднее. Как будто... подтвердила что-то для себя. Окончательно. - Он сделал шаг вперед. Палка глухо стукнула о пол. - Что вы ей показали? Что нарисовали?
   Вопрос был прямым. Как удар. Я посмотрел на ящик стола, где лежали конверты с ее деньгами. Грязные. Потом на свой угольный подсолнух. На синюю каплю василька. На крошки хлеба.
   - Ее одиночество, - ответил я честно. Голос не дрогнул. - Море. Без берегов. Без ветра. Лодку. Уплывающую. Навсегда. Она... уже знала это. Я лишь... показал. Зеркало.
   Старик молчал. Слишком долго. Его размытый силуэт казался недвижимым. Палка - продолжением руки. Я чувствовал, как он переваривает мои слова. Как гвозди вбивают в крышку гроба его надежды на то, что дочь "одумается", "выйдет замуж", "заживет как люди".
   - Зеркало, - наконец повторил он. Голос стал тише. Глубже. Без злобы. С горьким пониманием. - Да. Она всегда была... островом. Даже в детстве. После матери... - Он не договорил. Махнул рукой - размытое движение в воздухе. - А это что? - он указал палкой на мой стол. На угольный хаос с пятном света. На кривой подсолнух. На синюю каплю.
   - Цветы, - сказал я. Просто. - Пытался. Плохо получилось.
   Он подошел ближе. Наклонился. Его запах - мята, лекарства, дорогие духи дочери - смешался с запахом угля и хлеба. Он разглядывал мою мазню. Молча. Потом неожиданно протянул руку. Не к рисунку. К крошкам на столе. Тронул одну пальцем.
   - Хлеб, - констатировал он. - А цветы... они живые. Грубые. Но... честные. Не как ее море. То было красиво. И мертво. - Он выпрямился. Вздохнул. Звук был похож на скрип старой двери. - Она говорила, вы выбросили кисть. Ту, что видит насквозь.
   - Да.
   - Зачем? - в его голосе было искреннее недоумение. - Она давала силу. Знание. Люди платили. Анна заплатила щедро. Вы могли бы... - он запнулся, ища слово, - процветать.
   Я посмотрел на свой рисунок. На кривые линии. На синюю каплю. На крошки. Потом поднял глаза на его размытое лицо.
   - Она давала ад, - сказал я тихо. - Чужой. А потом он становился моим. Я устал быть... могильщиком чужих душ. Даже за деньги. Даже за процветание.
   Старик задумался. Его палка слегка постукивала по полу. Ритм старческих размышлений.
   - Глупо, - произнес он наконец. Но без осуждения. С констатацией. - Но... честно. - Он повернулся к двери. - Я ухожу. Спасибо. За правду. И за... цветы. Они... светлее ее моря.
   Он дошел до двери. Остановился. Не оборачиваясь.
   - Она не несчастна, - сказал он вдруг. Голос его дрогнул впервые. - С своим морем. Своей тишиной. Это ее выбор. Ее крепость. Ваше зеркало... оно просто показало ей берег, с которого она уже не сойдет. - Пауза. - А вам... удалось сойти? С того берега, где вы были? Демоном?
   Вопрос ударил точнее любого его предыдущего слова. Прямо в незажившую рану.
   - Пытаюсь, - выдавил я. - Плохо получается. Как с цветами.
   Старик кивнул - я угадал движение по тени.
   - Пробуйте, - сказал он просто. И вышел. Дверь закрылась мягко.
   Я сидел. Держал ключ. Смотрел на свой убогий подсолнух. На синюю каплю. На крошки. Его слова: "Они живые. Грубые. Но честные". И про Анну: "Она не несчастна".
   Он принял ее выбор. Как я должен был принять свой? Не с борьбой. Не с ненавистью к себе. С тихой, горькой ясностью. "Пробуйте".
   Я встал. Подошел к столу. Взял уголь. Не чистый лист. Смятый рисунок Ани. Тот самый, что лежал в ящике. Девушка в темноте. Пустая улыбка. Свидетельство цены моего дара. Свидетельство Катиной трагедии.
   Я разгладил его. Не до конца. Складки остались. Шрамы памяти. Потом прижал уголь к бумаге. Не поверх Ани. Рядом. И начал рисовать. Слепо. На ощупь. По памяти. Не цветы. Васильки. Маленькие. Неровные. Грубые. Как синие слезы. Как капли неба, упавшие в черноту подвала. Они росли из складок бумаги, из теней, окружавших фигуру Ани. Не закрывая ее. Не отрицая тьму. Просто... были. Живые. Грубые. Честные. Как крошки хлеба на столе. Как ключ в моей руке. Как попытка.
   Я не знал, что делаю. Не знал, зачем. Просто водил углем, чувствуя шероховатость бумаги, слушая тиканье часов. Рисовал свое примирение. С тьмой. Со светом. С собой. Демоном и слепцом. Могильщиком и тем, кто кормит птиц. Плохо. Но честно.
   Когда рука устала, я отложил уголь. На смятом портрете смерти теперь цвели синие васильки. Хрупкие. Надломленные складками бумаги. Но живые. Вопреки.
  
   18. Старый мастер и трещина в чашке
   Васильки на портрете Ани высыхали, превращаясь из синих теней в сероватые разводы. Они не оживляли темноту. Они отмечали ее. Как скромные кресты на могиле. Я сидел у стола, пальцы водили по шершавой бумаге, чувствуя угольные бугры, складки, хрупкие лепестки. Запах хлеба выветрился. Остались пыль, уголь и слабый, сладковатый дух гниющего дерева от старых рам. И ржавый ключ. Он лежал рядом, холодный и немой.
   Стук. Неожиданный. Твердый. Не костыль. Не кулак. Трость. Уверенная, с достоинством. Три удара. Четкие. Как отбитый такт.
   - Открыто, - сказал я, не вставая. Голос звучал чуть громче, чем неделю назад. Прогресс.
   Дверь открылась. Не скрипнула. Плавно. В проеме - высокий, прямой силуэт. Не сгорбленный, как отец Анны. Стойкий. Размытое пятно темного костюма, белая рубашка. И запах... не духи. Масло. Льняное! Чистое, свежее, как в памяти о старой мастерской. И под ним - краски. Не тюбики. Растертые. Охра. Сиена. Умбра. Запах рабочего ателье. Запах художника.
   - Артем Сомов? - Голос. Старый. Глуховатый, но с металлом. С привычкой повелевать, но без надменности Сергея. С уважением? К себе? К ремеслу?
   - Я.
   Он вошел. Не спеша. Трость стукнула о пол - твердо, как точка в конце предложения. Осматривался. Не с брезгливостью Сергея. С профессиональным интересом. Как мастер, оценивающий мастерскую коллеги, пусть и заброшенную.
   - Николай Петрович, - представился он. - Слыхал о вас. Разное. Что рисуете души. Что выбросили волшебную кисть. Что теперь рисуете... цветы. - Его размытое пятно лица повернулось к столу. К моему убогому подсолнуху и василькам на портрете Ани. - Не шедевр. Но... честно. Без прикрас. Как жизнь.
   Он подошел ближе. Запах льняного масла и красок стал сильнее, перебивая затхлость. Я почувствовал его дыхание - ровное, чуть тяжеловатое. Его рука (размытое движение) коснулась края стола, покрытого коркой засохшей краски.
   - Садитесь, - предложил я, указывая на единственный стул. - Чай? - Слово вырвалось само. Старая привычка гостеприимства из времен, когда мастерская была местом встреч, а не склепом.
   - Чай? - он усмехнулся. Сухо. - В этой помойке? Спасибо, рисковать не буду. - Но сел. Спина прямая. Трость поставил рядом, как оружие. - Я пришел не за портретом души. И не подавать. Пришел... посмотреть. На того, кто осмелился выбросить дар. И остался жив. Пока.
   - Не назвал бы это даром, - пробормотал я. - Проклятием. Ядом. Инструментом палача.
   - Инструмент - всегда инструмент, - парировал он резко. - Зависит от руки. Ножом можно хлеб резать. А можно - горло. Ваша кисть... она резала горла? Или показывала раны, которые и так кровоточили?
   Я молчал. Его слова били точно. Кисть не создавала боли. Она выставляла ее напоказ. И я... я брал за это плату. Пока не сломался.
   - Она показывала их раны, - сказал я. - А потом они становились моими.
   Он кивнул - я угадал движение по тени на стене.
   - Значит, рука была слаба. Или душа. - Он не осуждал. Констатировал. Как диагноз. - А теперь? - он ткнул тростью в сторону моего угольного хаоса. - Рисуете цветы. Слепой. Как вы это делаете? Надеетесь, что свет вернется? Или просто мажете углем, чтобы руки не забыли?
   Гнев вспыхнул. Быстро. Горячо. От несправедливости. Я не "мазал". Я пытался. Честно. Плохо. Но...
   - Пытаюсь видеть по-другому, - выдохнул я. - Не глазами. Пальцами. Памятью. Ощущением. Рисую... то, что чувствую. А не то, что выворачивает наружу проклятый инструмент.
   Старик замер. Потом медленно поднялся. Подошел к окну. Смотрел в серую муть. Его прямой силуэт казался вырезанным из темного камня.
   - "Видеть по-другому", - повторил он. Задумчиво. - Интересная формула. Близкая к истине. Или к безумию. - Он повернулся ко мне. - Нарисуйте меня. Вот так. По-своему. Не душу. Не боль. Правду. Какую сможете. Углем. Пальцами. Закрытыми глазами. Мне любопытно.
   Сердце упало. Снова? После всего? Рисовать? Слепым? Его? Этого старого мастера с запахом свежей краски и стальной осанкой? Это было издевательство. Или... испытание?
   - Денег не дам, - добавил он, будто читая мои мысли. - Не за мазню. Но оценю. Честно. Как коллега. Если будет что оценивать.
   Коллега. Слово ударило сильнее предложения. Он не видел во мне оракула. Не жалкого слепца. Художника. Пусть павшего. Пусть слепого. Но коллегу.
   Я встал. Подошел к столу. Взял чистый лист. Кусок угля. Грубый, холодный. Ключ от прошлого лежал рядом. Я отодвинул его. Прочь.
   - Садитесь, - сказал я. Голос звучал тверже, чем я чувствовал.
   Он сел. Спина все так же прямая. Трость - вертикально у ноги. Я закрыл глаза. Не для того, чтобы "увидеть" его душу. Чтобы отключить размытый мир. Оставить только ощущения.
   Запах: льняное масло, краски, старое сукно костюма, слабый намек на лекарственную мяту. Звук: его дыхание - ровное, глубокое; скрип стула под его весом; тиканье часов где-то далеко. Тактильность: пространство между нами - плотное, наполненное его присутствием; воздух - неподвижный; ожидание - осязаемое, как ткань.
   Я поднес уголь к бумаге. Не видел ни листа, ни руки. Только черноту за веками. И в ней - образ. Не лицо. Суть. Прямая спина. Трость - как продолжение воли. Запах мастерской. Усталость в глубине дыхания. И упрямство. Упрямство мастера, пришедшего смотреть на развалины коллеги. Не из жалости. Из профессионального интереса. Из уважения к ремеслу, даже в руинах.
   Я водил углем. Наощупь. Пальцы чувствовали сопротивление бумаги, крошащийся уголь. Рисовал не линии. Форма. Масса. Твердость. Вертикаль трости. Плоскость спины. Тень усталости вокруг. Я не пытался быть точным. Пытался передать ощущение. Его правду в моем, слепом, восприятии.
   Уголь ломался. Я брал новый. Руки пачкались. Я водил, пока бумага не начала рваться под нажимом. Пока не почувствовал, что выложил все, что мог. Все, что ощутил.
   Открыл глаза. Мир плыл. Я посмотрел на лист. Черный хаос. Сгусток теней, рваных штрихов, угольных пятен. Ни лица. Ни фигуры. Абстракция. Но в ней угадывалась вертикаль. Столб. И рядом - более темная, плотная полоса. Трость? А вокруг - дымка. Усталость? Или просто неумелая растушевка?
   Я протянул лист старику. Молча. Руки дрожали, покрытые черной пылью.
   Он взял. Смотрел долго. Молча. Его размытое лицо было непроницаемым. Потом он поднял глаза. Не на меня. На ключ, лежавший на столе.
   - Правда, - произнес он наконец. Голос был тихим, без прежнего металла. Усталым. - Моя правда? Нет. Ваша. Слепого художника, тыкающего углем в темноте. Но... в ней есть сила. Сила отчаяния. Сила попытки. - Он положил рисунок на стол. Аккуратно. Не сминал. - Выбросили кисть. Но художник в вас не умер. Он там. - Он тростью ткнул в сторону черного хаоса на бумаге. - Глухой, слепой, избитый. Но живой. И это... это дорогого стоит.
   Он поднялся. Взял трость. Подошел к двери. Остановился.
   - Чай вы предлагали? - спросил он вдруг.
   - Да, - удивился я. - Но чашки... одна треснута. Другая грязная.
   - Треснутая - моя, - сказал он просто. - Как и правда. И как мы все, в конце концов.
   Я нашел две чашки. Одну - с отбитой ручкой и трещиной. Другую - замызганную, но целую. Помыл их как мог. Заварил чай - дешевую пыль, пахнущую сеном. Налил. В треснутую чашку - ему. В грязную, но целую - себе. Подал.
   Он взял. Пригубил. Поморщился.
   - Дерьмо, - констатировал он. - Но горячее.
   Мы сидели. Пили отвратительный чай. Молчали. Запах льняного масла от него смешивался с запахом угля от меня, с запахом чайной пыли. Запах коллег. Разных. Потерянных. Но еще дышащих.
   Он допил. Поставил треснутую чашку на стол. Чайная гуща осела на дне, подчеркивая трещину.
   - Спасибо, - сказал он. За чай? За рисунок? За правду? Не уточнил. - Не сдавайтесь. Ваши цветы... они еще расцветут. По-настоящему. Без угля.
   Он вышел. Трость стукнула по лестнице - твердо, мерно. Уходя.
   Я сидел. Смотрел на его треснутую чашку. На черный рисунок. На свой грязный, но целый стакан. На ржавый ключ. И на васильки на портрете Ани. Они были плохими. Грубыми. Но честными.
   "Художник в вас не умер".
   Я поднял уголь. Не для нового рисунка. Просто сжал в черном кулаке. Холодный. Твердый. Мой инструмент. Несовершенный. Слепой. Но единственный. И в этом была своя правда. Горькая, как чай. Треснутая, как чашка. Но моя.
  
   19. Огонь, полынь и синие островки
   Треснутая чашка стояла на столе. Пустая. Только коричневатый налет чайной пыли на дне да зияющая щель от края к центру. Символ. Бесспорный. "Как и правда. И как мы все". Слова Старого Мастера висели в тишине, смешиваясь с запахом угля от моих рук и призраком льняного масла, который он принес и унес с собой. Его рисунок - черный хаос вертикали и усталости - лежал рядом. Не шедевр. Но честный. Как трещина в чашке.
   Тишина после его ухода была иной. Не звенела пустотой. Не давила гулом. Она была плотной. Насыщенной. Как грунтованный холст перед первым мазком. В ней звякал ключ в моем кармане при движении. Шелестела бумага под рукой. И стучало сердце - не в панике, а в ритме работы. Неясной еще. Но предстоящей.
   Я встал. Спина болела меньше. Голод не сводил желудок спазмом. Остатки бутербродов и чай сделали свое дело. Но внутри горело другое. Не голод. Жажда. Жажда очищения. Жажда вымести из этой берлоги не только пыль, но и тлен прошлого. Тлен темного дара. Тлен проклятых денег.
   Я подошел к ящику стола. Выдвинул его. Конверты Анны лежали там, толстые, налитые соленым морем ее одиночества. Деньги гитариста - смятые, пропитанные фальшью его страха. Я взял их. Бумага была холодной. Чужой. Ядовитой.
   Я не пошел к печи. Пошел к старой, ржавой буржуйке, стоявшей в углу. Она давно не топилась, служила подставкой для хлама. Я сгреб тряпье, банки, обрывки бумаги. Растопил огонь щепками из разобранного ящика (старый, рассохшийся). Пламя схватилось неохотно, чадя черным дымом. Я подбросил щепок. Огонь окреп. Желтые языки лизнули ржавые стенки.
   Я взял пачку денег Анны. Толстую. Пахнущую морем и отчаянием. Швырнул в огонь. Бумага вспыхнула мгновенно. Ярко-желтым пламенем. Как тот подсолнух, что я так и не смог нарисовать. Краски побежали по купюрам - зеленый, синий - и тут же почернели, скручиваясь в пепел. Пахло паленой бумагой. И солью. Настоящей солью. Слез? Или моря? Неважно. Она горела.
   Потом - деньги гитариста. Тонкие. Скомканные. Они вспыхнули синим пламенем (краска?) и сгорели быстрее. Пахло гарью и... психоактивным потом. Страхом перед белым листом. Он исчез в дыму.
   Я стоял, смотрел, как огонь пожирает плату за ад. Чувствовал жар на лице. И легкость. Странную, почти физическую. Как будто с плеч свалились мешки с чужим грузом. Я больше не был хранителем их соленых слез, их фальши, их денег. Я был свободен. Беден. Слеп. Но свободен.
   Дверь скрипнула. Легкий шаркающий шаг. Запах ладана и полыни. Марфа Игнатьевна. Она стояла на пороге, ее размытый силуэт смотрел на меня, на буржуйку, где догорали последние клочья бумаги.
   - Жжешь, Артемушка? - ее голосок, сухой, как осенний лист. - Документы? Али портреты? Те, что душу рвут?
   - Деньги, Марфа Игнатьевна, - ответил я. Голос звучал спокойно. - Чужие. Грязные. Заплатили за боль. Не хочу их.
   Она шаркнула ближе. Ее трость постукивала по полу.
   - Молодец, - сказала она неожиданно. - Золото - оно тянет в землю. Особенно нечистое. - Она протянула руку. В размытом пятне ладони - маленький сверток в тряпице. - На. Травки свежей. От гула. Теперь, поди, тише стало? После огня?
   Я взял сверток. Пахло полынью. Горько. Очищающе. Как тот чай со Старым Мастером.
   - Тише, - согласился я. - Гул... он не ушел. Но стал другим. Фоновым. Как шум дождя за окном.
   Она кивнула. Платок колыхнулся.
   - Так и надо. Дай ему гудить. Ты не слушай. Живи. Рисуй свои... цветочки. - Она повернулась к двери. - Я пойду. Стара я стала для твоих огней да гулов. - На пороге остановилась. - Ключик-то новый завел? Блестит.
   Я потрогал ключ в кармане. Холодный. Ржавый. Не блестел.
   - Старый, Марфа Игнатьевна. Очень старый.
   - Старые ключи - они верные, - пробормотала она. - Отпирают то, что новым не под силу. - И вышла. Шаркая.
   Я развернул сверток. Свежие стебли полыни. Горькие. Зеленые. Я повесил пучок над столом. Рядом с треснутой чашкой Старого Мастера. Запах полыни смешался с запахом угля и паленой бумаги. Мой новый воздух.
   Я сел. Достал ключ. Положил его на стол рядом с треснутой чашкой. Символы. Прошлое. Правда. Уязвимость. И возможность.
   Передо мной лежал портрет Ани. С синими васильками, нарисованными углем по складкам бумаги. Они были плохими. Грубыми. Но теперь я смотрел на них иначе. Не как на жалкие попытки оживить смерть. Как на островки. Островки жизни, пробившиеся сквозь тьму. Сопротивление. Хрупкое. Упрямое. Как мальчик с бутербродами. Как старый мастер, пришедший проверить коллегу. Как Марфа с ее травами. Как я сам, сжигающий деньги.
   Я взял уголь. Не для нового рисунка. Для усиления. Я подошел к василькам. Стал водить углем по их контурам. Не четче. Глубже. Темнее синий. Выделяя их на фоне темноты. Делая их более реальными. Более моими. Не украшение смерти. Заявление жизни. Посреди тьмы. Посреди складок боли.
   Уголь крошился. Руки чернели. Васильки становились темнее, контрастнее. Грубее. Но сильнее. Я не рисовал душу Ани. Я рисовал свою. Слепую. Искалеченную. Но все еще способную видеть синие островки. И рисовать их. Плохо. Честно.
   Когда закончил, на руках не было живого места. Чернота. Как у трубочиста. Я подошел к раковине. Открыл кран. Вода полилась ржавая, потом чище. Я мыл руки. Черная вода стекала в слив. Обнажая бледную кожу. Чистую. На мгновение.
   Я посмотрел в замызганное зеркало над раковиной. Размытое пятно лица. С темными провалами глаз. Но теперь в этих провалах не было пустоты демона. Была усталость. Была боль. Были осколки света. От бутерброда. От чая в треснутой чашке. От запаха полыни. От синих васильков на портрете мертвой девушки.
   Я повернулся. Мастерская была все еще затхлой, пыльной, полуразрушенной. Но в ней горел огонь (догорали щепки в буржуйке). Висел пучок полыни. Лежал треснутый фарфор. Ржавый ключ. Черный рисунок Старого Мастера. И портрет Ани с синими островками жизни.
   И я. Артем Сомов. Не демон. Не оракул. Художник. Слепой. Бедный. С руками в угольной пыли. С болью в костях. С гулом в ушах. Но живой. И способный видеть свет. Не в безднах чужих душ. В трещинах. В крошках хлеба. В синих мазках на черной бумаге. В горьком запахе полыни. В звоне старого ключа.
   Я подошел к окну. Распахнул его. Вечерний городской воздух ворвался внутрь - запах бензина, пыли, чужой жизни. Не свежий. Но движение. Жизнь. Шумная. Грубая. Слепая. Как я.
   Где-то далеко, в серой мгле, ударил колокол. Один удар. Чистый. Звонкий. Как ключ, упавший на каменный пол в тишине. Он пробился сквозь гул города. Сквозь гул в моей голове. И повис в воздухе. Отсчет. Не к концу. К началу. Какого-то нового, неуклюжего, слепого этапа. С треснутой чашкой в руке и синими васильками во тьме.
   Я вдохнул полной грудью. Запах полыни смешался с городской гарью. Горько. Живо. Мое.
  
   20. Старьевщик и песня треснутой шарманки
   Утро пришло с запахом полыни. Горьким, чистым, как лезвие. Он висел в воздухе мастерской, перебивая затхлость, смешиваясь с холодным пеплом в буржуйке и слабым духом угля. Треснутая чашка Старого Мастера стояла на столе рядом с ржавым ключом - два артефакта новой веры: уязвимость и путь. Васильки на портрете Ани почернели окончательно, превратившись в угольные островки на смятой бумаге - не красота, но знак. Знак того, что жизнь, пусть хромая, пробивается даже сквозь смерть.
   Слабость отступала. Не сила приходила - твердость. Твердость голода, который нужно утолять. Твердость понимания: конвертов больше нет. Только ключ. И несколько жалких монет в кармане - моих. Остаток от хлеба для слепца.
   Выход на улицу был уже не пыткой, а ритуалом. Город атаковал, но я научился фильтровать. Не глазами (они видели лишь серо-коричневую муть). Ушами. Носом. Кожей. Гул машин - фон. Крики - помеха. Запахи - ориентиры: пекарня (тепло, дрожжи), лоток с фруктами (сладость, гниль), трамвайные пути (масло, металл). Я шел, не цепляясь за стены. Держал курс на рынок. На Старый Город. Туда, где воздух гуще, запахи древнее, а время течет медленнее.
   Не за хлебом. За работой. Туманной. Неясной. Но необходимой. Ключ в кармане звякал в такт шагам - не насмешка, а камертон. Напоминал о мастерской. О свете. О том, что руки могут не только брать чужую боль, но и создавать. Пусть слепо. Пусть плохо.
   Рынок Старого Города - лабиринт запахов и звуков. Гвалт торгашей. Визг детей. Запах специй, кожи, рыбы, дешевого пластика. Я шел на ощупь памяти и шума. К лавке старьевщика. Затерянной в аркадах. Я знал ее. Когда-то покупал там старые рамы, потрескавшийся лак, кисти с облезлым ворсом. Запах там был особым: пыль веков, металлическая ржавчина, кожаный клей и что-то сладковато-гнилостное - время, превращенное в вещи.
   Лавка была там. Размытое пятно темного проема под аркой. Запах ударил знакомо: пыль, ржавчина, старое дерево. И он. Старьевщик. Силуэт за прилавком - неясный, коренастый. Пах мятой и дешевым табаком.
   - Артем? - его голос, хриплый, как скрип несмазанных петель. - Жив еще? А я слышал, ты... ослеп. Или там, с душами шаманишь?
   Слухи. Они вездесущи, как пыль.
   - Ослеп, - подтвердил я. - Шаманить бросил. Ищу... работу. Руки пока помнят.
   Он фыркнул. Размытое пятно его руки махнуло в сторону лавки - свалка теней.
   - Работы? Тут только сортировать да пыль вытирать. А платить нечем. Сам видишь... - он кашлянул. - Хотя... руки твои... они ж золотые были. До... - он запнулся.
   - До всего, - закончил я. - Не золотые. Но помнят форму. Фактуру. Могу... чинить. Старые вещи. Рамы. Шкатулки. Что угодно. За еду. За краски. За тюбик белил.
   Молчание. Он обдумывал. Слышно было, как он посасывает потухшую трубку.
   - Чинить... - пробормотал он. - Тут вещи не чинятся. Они доживают. Как я. - Пауза. - Но попробовать можно. Вот. - Он швырнул на прилавок что-то тяжелое, глухо звякнувшее. - Шкатулка. Инкрустация отвалилась. Если соберешь мозаику слепым - возьму тебя. На испытание. За обеды. И... - он покопался под прилавком, - вот. Краски старые. Засохли. Но, может, оживут.
   Он сунул мне в руки коробочку. Картонная, легкая. Пахла пылью и химией. И тяжелый предмет - шкатулку. Дерево, гладкое в одних местах, шершавое в других. На крышке - пустота, где была инкрустация. И в руке - мешочек. Мелкие, неровные кусочки - кость? Перламутр? Дерево?
   Задача абсурдная. Слепому собрать рассыпанную мозаику. Как пазл в кромешной тьме. Испытание. На грани издевательства. Или... вызова?
   Я кивнул. Не в знак согласия. В знак того, что услышал. Взял шкатулку, мешочек с осколками, коробку с красками. Повернулся к выходу. И тут...
   Звук. Пробился сквозь рыночный гам. Не крик. Не гул. Музыка. Живая. Дрожащая. Грустная. Знакомая до боли. Шарманка.
   Я замер. Звук лился из-за угла аркады. Старый, трескучий вальс. Как из детства. Как из той жизни. Когда мир был ярок, а боль - не хронической. Мелодия была простая. Наивная. И бесконечно печальная. Как слеза старика, которую он не прольет.
   Я пошел на звук. Не думая. Вещи в руках - шкатулка, осколки, краски - вдруг стали легче. Шарманка играла громче. Я свернул за угол. И увидел. Нет, не глазами. Услышал. Почувствовал.
   Размытое пятно человека. Сгорбленное. Рядом - тень шарманки. Яркие пятна - возможно, краска на корпусе. И мелодия. Она лилась, треща, как сухие листья под ногами. Но в ней была душа. Не вывернутая кистью. Не кричащая болью Анны или яростью Сергея. Тихая печаль. Печаль времени. Печаль вещей, которые доживают. Печаль самого шарманщика, вплетенная в дребезжащие ноты.
   Он не просил милостыню. Просто крутил ручку. И смотрел в никуда. Его размытое лицо было обращено куда-то вдаль, сквозь толпу, сквозь время. Его море? Его вечный берег одиночества? Не важно. Важна была музыка. Она заполнила меня. Не как видение кисти - насильно, выворачивая. Как дождь. Омывая. Оставляя чистую, светлую грусть.
   Я стоял. Слушал. Шкатулка в одной руке. Мешочек с осколками - в другой. Коробка красок - под мышкой. И вдруг... захотелось рисовать. Не его душу. Музыку. Тот самый звук. Дрожащий. Трескучий. Печальный. И прекрасный в своей уязвимости. Как трещина в чашке. Как ржавый ключ.
   Я опустился прямо на каменный пол аркады. Поставил шкатулку. Высыпал осколки инкрустации. Достал из коробки красок... уголь. Не тюбик. Палочку. Старую, засохшую. И чистый лист бумаги - завертыш от чего-то, валявшийся под ногами.
   Я закрыл глаза. Отключил рыночный гам. Оставил только вальс. Его ритм. Его дребезжание. Его печаль. И начал водить углем по бумаге. Наощупь. Не думая о форме. О шарманщике. О шарманке. Рисовал звук.
   Уголь скрипел. Ломался. Я брал новый кусок. Руки двигались сами - широкими, плавными дугами (мелодия?), резкими зигзагами (треск?), темными пятнами (басы?), светлыми проблесками (звонкие нотки?). Это был не портрет. Партитура чувства. Слепая, интуитивная. Грубая. Но искренняя. Как танец пьяного под шарманку.
   Когда мелодия оборвалась (механизм заклинило?), я открыл глаза. На бумаге - хаос линий. Черных, серых, переплетенных. Ничего узнаваемого. Но в нем... был ритм. Был отзвук вальса. Была та самая трещина, по которой сочилась печаль.
   Старьевщик стоял рядом. Молчал. Его размытый силуэт смотрел то на меня, то на рисунок. Потом он протянул руку. Не за рисунок. За шкатулку. Взял ее. Потрогал пальцами крышку, где была пустота. Потом сунул руку в мешочек с осколками. Потряс. Звякнуло.
   - Не собрал, - констатировал он. Голос без эмоций.
   - Нет, - согласился я.
   Он кивнул. Положил шкатулку обратно на мои колени. Сунул руку в карман своего фартука. Достал что-то. Положил рядом с рисунком. Яблоко. Красное. Твердое. Пахнущее свежестью.
   - Обед, - буркнул он. - За работу. Не ту, за которой нанимал. За эту. - Он ткнул пальцем в угольный хаос. - Честная работа. Слепая. Но... с душой. Заходи завтра. Принесешь рисунок. И... попробуем собрать шкатулку. Вдруг руки твои... они не только рисовать слепое умеют.
   Он развернулся и пошел вглубь лавки. Растворился в тенях и запахах старых вещей.
   Я сидел на холодном камне. Держал шкатулку. Мешочек с осколками. Коробку красок. Рисунок звука. И яблоко. Плату. Не за ад. За попытку. За честный труд слепых рук.
   Шарманщик снова завел механизм. Трескучий вальс полился снова. Тот же. Печальный. Прекрасный. Я откусил яблоко. Хруст. Сок. Сладость и кислота. Жизнь. Простая. Яркая. Как василек на могиле. Как трещина в чашке. Как ключ в кармане. Как угольный хаос на бумаге, в котором жила музыка.
   Я поднялся. Пошел домой. Шарманка играла в спину. Ее печаль теперь была не чужой. Она была фоном. Фоном моей новой, слепой, неуклюжей, но честной жизни. С осколками в мешочке, шкатулкой для ремонта и рисунком звука в руке. Я не знал, как соберу мозаику. Но знал, что завтра приду. Попробую. Плохо. Честно. Как рисовал музыку треснутой шарманки.
  
   21: Осколки и песок времени
   Яблоко доедалось последними сочными кусками. Кисло-сладкий сок, хруст - яростное напоминание о жизни на языке. Шарманка играла где-то позади, ее дребезжащий вальс растворялся в рыночном гаме, как сахар в воде. Но эхо осталось. В пальцах. В том рисунке - черном хаосе линий, что лежал свернутым в кармане. В шкатулке, тяжелой и нецелой, которую я нес, как ношу и надежду.
   Мастерская встретила запахом полыни и пепла. Треснутая чашка, ржавый ключ, угольный портрет Старого Мастера - все на месте. Мой алтарь. Алтарь слепоты и попытки. Я поставил шкатулку на стол. Рядом - мешочек с осколками инкрустации. Они звякнули сухо, как кости. Картонная коробка с красками - легкая, пыльная. Я открыл ее пальцами. Тюбики. Десятки. Цинковые, прохладные. Нащупал один - "Кадмий красный". Пустой, как я когда-то. Другой - "Неаполитанская желтая". Тоже легкий. Но третий... "Белила цинковые". Тугой. Полный. Как обещание.
   Но сейчас - не краски. Мозаика. Задача старьевщика. Испытание на грани жестокости: слепому собрать рассыпанный узор. Как пазл в кромешной тьме. Я высыпал осколки на стол. Звук - мелкий, сухой дождь. Они рассыпались, звякая о дерево. Десятки? Сотни? Мелких, неровных кусочков. Кость? Перламутр? Дерево разных пород? Пальцы скользили по ним. Один - гладкий, холодный. Другой - шершавый, теплый. Третий - с острым краем, порезал кожу. Капля крови смешалась с пылью стола.
   С чего начать? В отчаянии я схватил шкатулку. Водил пальцами по крышке. Гладкое дерево. И - пустота. Неровные углубления. Ложе. Форма для утраченного узора. Я запоминал пальцами каждый изгиб, каждый выступ, каждую ямку. Как читатель шрифта Брайля. Тонкая ветвь здесь. Лист там. Сердцевина цветка? Геометрический орнамент? Неясно. Только рельеф. Карта неизвестной страны.
   Я взял первый осколок. Нащупал его грани. Острые? Сглаженные? Попробовал приложить к пустоте на крышке. Не подошел. Второй. Третий. Десятый. Они скользили, не цепляясь. Не вставая на место. Как чужие воспоминания в моей голове - обрывки лиц, звуков, запахов из видений кисти, которые не складывались в целое. Фрустрация поднималась комом в горле. Руки вспотели. Я сгреб осколки в кучу, снова рассыпал. Бесполезно. Как пытаться собрать рассыпанный песок времени. Каждая крупинка - отдельно. Целое - утрачено.
   Я отшвырнул осколок. Он звякнул, отскочив от стола. Упал в пыль. Поражение. Горькое, знакомое. Без кисти, без ее магической четкости, я был беспомощен. Как перед белым листом Дениса. Как в магазине, роняя монеты.
   В дверь постучали. Легко. Знакомо. Старьевщик. Я не звал. Он пришел сам. Как судья. Проверить провал.
   - Открыто, - прохрипел я. Стыд жг щеки.
   Он вошел. Пахнул пылью, ржавчиной, мятой. Его размытый силуэт остановился у стола. Молчал. Смотрел на хаос осколков. На мои черные от угля и пыли руки. На порез на пальце.
   - Не выходит? - спросил он. Без злорадства. Без удивления. Как констатацию погоды.
   - Я не вижу, - выдохнул я. - Они все... разные. А ложе... оно сложное. Я не могу...
   - Кто сказал, что надо видеть? - он перебил. Голос резкий. - Ты руками работаешь. Руки - они видят по-своему. Глупей головы. Но вернее. - Он подошел ближе. Его рука - шершавая, жилистая - легла поверх моей. Повела к осколкам. - Не тыкай. Чувствуй. Вот этот - холодный? Значит, камень. Или стекло. Гладкий? Значит, шлифованный. Тот - теплый? Дерево. Шершавый? Необработанный. А ложе... - он передвинул мою руку к крышке шкатулки, - вот здесь край - острый. Значит, тут был угол. А здесь - плавный изгиб. Значит, лепесток. Или волна. Руки помнят форму. Голова - только мешает. Доверься рукам. И... песочку.
   - Песочку? - я не понял.
   Он порылся в кармане. Высыпал на стол горсть мелкого, сухого песка. Золотистого. Как пыль времени.
   - Сыпь в ложе. Тонко. Чтоб рельеф проявился. Песок покажет углубления. Выступы. Как карта. Потом бери осколок. Чувствуй его. И ищи ему место. Не глазами. Пальцами. По песочной карте. По памяти рук.
   Он отошел. Стоял. Ждал.
   Я насыпал песок на крышку шкатулки. Тонким слоем. Пальцами разровнял. Потом осторожно сдул излишки. Песок остался в углублениях. Подчеркнул рельеф. Я водил пальцами. Теперь форма ложа была яснее. Очертания ветвей? Листьев? Цветка? Неважно. Была карта.
   Я взял осколок. Гладкий, холодный. Камень. Нащупал его примерную форму - треугольник с округлым краем. Пальцами прошелся по песочной карте. Искал похожее углубление. Нашел. Приложил. Осколок лег не идеально, но зацепился. Края совпали с песочными границами. Первый шаг.
   Потом другой осколок. Теплый, шершавый. Дерево. Форма - неправильная, но с одним прямым краем. Искал на карте прямой выступ. Нашел. Примерил. Лег. Второй.
   Процесс был мучительно медленным. Песок осыпался. Осколки не всегда ложились. Иногда я ошибался, и кусочек выпадал с глухим стуком. Но получалось. Руки, ведомые песочной картой и собственной мышечной памятью формы, находили места. Не глаза. Пальцы. Они видели через прикосновение. Через шероховатость, температуру, вес, изгиб.
   Старьевщик молчал. Стоял как каменный идол. Пах мятой и терпением.
   Я собрал небольшой фрагмент. Уголок узора. Линию стебля? Край лепестка? Неважно. Это было целое. Маленькое. Хрупкое. Но собранное мной. Слепым. Без волшебства. С помощью песка, терпения и шершавой руки старика.
   Я откинулся на стуле. Руки дрожали от напряжения. Покрыты песком, угольной пылью, запекшейся кровью. Но в груди - не фрустрация. Усталое удовлетворение. Как после долгой прогулки по знакомой, но трудной тропе.
   - Получится, - сказал старьевщик. Не вопрос. Утверждение. - Медленно. Криво. Но получится. Потому что руки - они упрямей глаз. И мудрей. - Он повернулся к двери. - Песок оставлю. И... вот. - Он положил на стол что-то мелкое, твердое. - Гвоздики. Маленькие. Когда кусочек сядет - подклей. Чтоб не рассыпалось опять. Завтра приду. Посмотрю прогресс.
   Он вышел. Тихо. Оставив запах мяты и надежды.
   Я сидел перед шкатулкой. Крышка была покрыта песком, как древний свиток. В нем проступали углубления - тайный текст. И несколько осколков уже сидели на своих местах. Маленькие островки порядка в хаосе рассыпанного.
   Я взял гвоздики. Крошечные. Острые. Потом тюбик из коробки. Нащупал пальцами этикетку: "Клей столярный". Старый. Засохший? Попробовал выдавить. Тягучая капля вылезла, пахнув химической сладостью. Инструменты. Не кисть, творящая видения. Ремесленные. Скромные. Реальные.
   Я поднес каплю клея к одному из осколков. Прижал его к песочной карте. Там, где он должен быть. Держал. Чувствовал, как клей схватывается. Как осколок прирастает к месту. Становится частью целого. Уже навсегда.
   Я прикрепил еще один. И еще. Не торопясь. Ощущая каждый момент: шероховатость дерева, холод камня, липкость клея, упругость гвоздика под пальцем. Созидание. Не из ничего. Из хаоса. Из осколков. Из песка времени.
   За окном стемнело. Рыночный гум затих. В мастерской было тихо. Только тиканье часов. И мое дыхание. И звук. Тихое постукивание гвоздика по осколку. Как капель. Как отсчет. Не к концу. К сборке. Себя. Жизни. Мира. Осколок за осколком. Песчинка за песчинкой. Слепо. Плохо. Честно.
   Я не собрал шкатулку. Только крошечный фрагмент. Но он держался. Не рассыпался. И в этом была победа. Маленькая. Как василек на портрете Ани. Как трещина в чашке. Как песчинка на столе. Но моя. Выстраданная. Собранная не магией, а терпением, болью пальцев и мудростью старика, знавшего, что руки видят глубже глаз. И что песок времени может стать картой для слепого путника.
  
   22. Ключ, чашка и тихий свет
   Песок времени лежал на крышке шкатулки тонким, золотистым слоем. Островки инкрустации - собранные осколки кости, перламутра, темного дерева - проступали сквозь него, как архипелаг из прошлого. Их было немного. Лишь уголок узора. Линия стебля, пара листьев, начало изгиба лепестка. Криво. Неидеально. Подклеенное столярным клеем, подбитое крошечными гвоздиками. Работа слепых рук. Медленная. Кропотливая. Бесконечно далекая от магической ясности проклятой кисти.
   Старьевщик приходил каждый день. Молча садился на стул. Пах пылью, ржавчиной, мятой. Слушал, как я вожу пальцами по песку, ищу очертания ложа, щупаю осколки, примериваю, клею. Иногда ворчал: "Там выступ острее, тут плавней". Чаще молчал. Приносил еду: черствый хлеб, сыр, яблоки. Плату за труд. Не за шедевр. За упорство.
   Мастерская менялась. Не стала чистой. Но порядок пробивался сквозь хаос. Угол для работы со шкатулкой - расчищен. Коробка с красками - открыта. Тюбики выстроены в ряд, как солдаты: "Умбра", "Сиена", "Охра", "Белила цинковые" - полные или высохшие, но на месте. На стене висел пучок полыни Марфы. Рядом - треснутая чашка Старого Мастера. Ржавый ключ лежал на чистом (относительно) лоскуте ткани. Мои святыни. Уязвимости. Пути. Лекарства.
   Рисовал я мало. Углем. На обрывках. Не души. Не музыку. Фрагменты. Тень от чашки. Изгиб ключа. Песчаные волны на крышке шкатулки. Грубо. Абстрактно. Но от себя. От ощущения. Без притязаний на откровение. Просто фиксация мгновения слепым человеком. Мальчик заглядывал иногда. Смотрел на мои каракули. Говорил: "Похоже на птицу? Или на корабль?" Я отвечал: "На то, что есть". Он кивал серьезно. Его вера в меня, кажется, только крепла от моей неумелости.
   Однажды пришла Катя. Не та озлобленная фурия с запахом хлорки и смерти. Тень. Размытое пятно в темном. Пахло просто городом. И усталостью. Глубинной.
   - Я уезжаю, - сказала она просто. Голос плоский. Выгоревший. - В другой город. Начинать... сначала. Или просто... забывать.
   Она стояла у двери. Не заходила. Я молчал. Что сказать? "Прости"? Бесполезно. "Удачи"? Кощунство.
   - Его нашли, - добавила она. Тот же ровный тон. - Убийцу. Случайно. Пьяный сбил машиной. Он умер, не приходя в сознание. Так и не узнав... что его нашли. Что я... - голос дрогнул. Сломился. - Что я так и не успела его убить.
   Тишина. Густая. Звенящая. В ней была вся ее трагедия. Несвершенная месть. Невыплаканные слезы. Пустота.
   - Жаль, - выдохнул я. Искренне. Не за убийцу. За нее. За то, что даже этот черный огонь мести у нее отняли.
   Она кивнула - я угадал движение по тени. Развернулась. Ушла. Навсегда. Не простив. Не прокляв. Просто унеся свою ношу. Я не был ей больше нужен. Ни как шаман. Ни как зеркало. Ни как враг. Глава закрылась.
   Шкатулка медленно обрастала узором. Стебель потянулся вверх. Листья расправились. Появился бутон. Острый, нераспустившийся. Я не знал, что это за цветок. Не видел. Только чувствовал пальцами его форму в ложе песка. Собирал осколок за осколком. Собирал себя. По крупице. По песчинке. По осколку. Больше не ожидая чуда. Не жаждая видений. Принимая слепоту. Принимая медлительность. Принимая боль в порезанных пальцах и усталость в спине. Это была работа. Ремесло жизни. Не искусство откровений. Искусство выживания. И созидания из того, что есть.
   И вот пришло утро. Ясное. Холодное. Солнечный луч - первый по-настоящему яркий за долгие недели - пробился сквозь грязное окно. Упал на стол. На ключ. Ржавый металл вспыхнул тусклым золотом. На треснутую чашку. Трещина заиграла темной молнией на фарфоре. На пучок полыни. Зелень стала изумрудней. На шкатулку. И тут...
   Я увидел. Нет, не глазами. Глаза видели все ту же размытую картину. Но внутри. В том месте, где раньше ворочались демоны и горел темный огонь кисти, вспыхнул свет. Тихий. Теплый. Не ослепительный. Не ясный. Словно луч солнца на дне глубокого колодца. Он осветил синие васильки на портрете Ани - не угольные пятна, а цветы. Настоящие. Хрупкие. Живые. Он осветил песок на шкатулке - не пыль, а золотую карту пути. Он осветил островки мозаики - не осколки, а части целого, медленно возвращающегося в мир.
   Это было не видение. Не откровение. Понимание. Простое. Тихое. Как утренний свет.
   Я подошел к столу. Взял ключ. Ржавый. Холодный. Мой ключ. От прошлого. От света, который был. Который, может быть, еще будет. Не таким. Другим. Не для того, чтобы вернуть утраченное. Чтобы открыть дверь в то, что может быть построено заново. Из осколков. Из песка. Из слепоты.
   Я положил ключ обратно. Рядом с треснутой чашкой. Рядом с пучком полыни. Рядом с незаконченной шкатулкой. Моя жизнь. Не цельная. Не идеальная. Треснутая. Горьковатая. Собранная по крупицам. Но моя. И в ней был свет. Не яркий. Не показной. Тихий. Внутренний. Как тот луч на дне колодца. Достаточный, чтобы видеть следующий шаг. Следующий осколок. Следующую линию углем на чистом листе.
   Я сел. Достал новый лист бумаги. Чистый. Взял уголь. Грубый. Черный. Поднес к бумаге. Не закрывая глаз. Смотря в свой внутренний свет. И начал рисовать. Не душу. Не боль. Не тьму. Тихий свет. Тот, что горел теперь во мне. Неясный. Размытый. Как все в моем мире. Но настоящий. Мой.
   Рука двигалась увереннее. Уголь ложился пятнами, штрихами, пытаясь уловить не форму, а суть. Света. Надежды. Принятия. Жизни после конца. Жизни вопреки.
   На улице заиграла шарманка. Тот же дребезжащий вальс. Печальный. Прекрасный. Как трещина в чашке. Как ржавчина на ключе. Как песок времени на крышке шкатулки. Как синие васильки во тьме.
   Я рисовал. Плохо. Честно. Слепо. Но светло. Впервые за долгие-долгие годы. Светло.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"