Рахлин Феликс Давидович : другие произведения.

Записки без названия - часть вторая

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


Феликс Рахлин

ЗАПИСКИ БЕЗ НАЗВАНИЯ

Книга первая

Часть вторая

Афула, Израиль

2003

Часть II

Б Е Ж Е Н Ц Ы

Глава 4. "Необыкновенное лето"

   22 июня 1941 года
   Вернувшись со свадьбы поздно ночью, мы на следующее утро вставать не спешили: воскресенье!
   Счастливое позднее пробуждение... Наша детская, выходившая окном на восток, залита утренним светом. Сестра уже не спит и, насупившись, читает в постели Достоевского - книгу под странным для меня названием "Идиот". Видно, невесёлые там вещи описаны, потому что лицо у неё слишком серьёзное, огорчённое, а я - весел, беспечен и очень горд тем, что впервые в жизни лёг спать далеко за полночь.
   Но - чу! - в чёрной тарелке звучит голос московского диктора: "В 12 часов выступит по радио народный комиссар иностранных дел товарищ Молотов... Работают все радиостанции Советского Союза!"
   Вот интересно! Такого тоже ещё никогда не бывало! С нетерпением жду. Но тут раздаётся звонок телефона: это - моя ровесница Эльза, дочь папиной сотрудницы Розы Борисовны. Большеглазая, ласковая, привязчивая девочка - наши семьи дружат, и мы, когда родители берут меня с собою к ним в гости, всегда находим с нею общий язык. Её мама, Роза Борисовна, работает в Гипростали заведующей техническим архивом, а папа, Иосиф Айнгорн, - на каком-то заводе. Роза - коммунистка и даже, кажется, секретарь парторганизации Гипростали, но я, конечно, этим ещё не интересуюсь и не знаю, что в жизни родителей она сыграла (и ещё сыграет) заметную и благородную роль: в самом начале папиной службы в этом учреждении пресекла чьи-то попытки выразить недоверие к нему как к "бывшему троцкисту", не побоялась (и позже не побоится) завязать и поддерживать личные дружеские отношения с нашей семьёй...Но об этом я узнаю много лет спустя. А сейчас...
   - Эльза:? Ты, наверное, хочешь сообщить о выступлении Молотова? Что? Вы ещё не знаете?! Включите скорее радио: сейчас Молотов будет выступать! Работают все радиостанции Советского Союза!
   Да, они ещё ничего не знали... Да ведь и мы - тоже. Не знали о том. что сейчас должен прозвучать смертный приговор 20-и миллионам советских людей, а среди них - и Эльзиному папе: в 42-м Иосиф Айнгорн попадёт в немецкий "котёл" во время неудачной для Красной Армии Изюм-Барвенковской операции и там пропадёт без вести..."Коммунистен, политкомиссарен унд юден - выйти из строя!" Пиф-паф - и готово: уж какая там "весть": и так всё ясно! И останется наша ласковая Эльза без любимого папы...
   Как мудро, что люди не знают заране
   Того, что стоит неуклонно пред ними!
   (Маргарита Алигер)
   Через пять минут Молотов сказал то, что он сказал, и я пришёл в полный восторг: наконец-то - война!
   Безмозглый мальчишеский энтузиазм... В крайнем возбуждении бегу поделиться радостью с Розой Мироновной - нашей квартиранткой. Вбегаю в её комнату, в мир выпестованных её руками салфеточек, накидочек да искусных вышивок - и останавливаюсь, поражённый: и "бывшая буржуйка", и деревенская девочка - её прислуга, - обе плачут навзрыд!
   Ох уж эти взрослые... Понять меня может только мой старый (ещё времён детсада) друг Вова Скороходов. Благо, живёт в соседнем доме. Вот уж с кем я отвёл душу! Мы с ним уже давно обсудили весь ход будущей войны. Не думаю, чтобы наши планы и ожидания сильно расходились с планами и ожиданиями тогдашнего генштаба Красной Армии. Нам в этом помогли советские песни той поры: "Эх, бей, винтовка, метко-ловко, без пощады, по врагу! Я тебе, моя винтовка, острой саблей помогу"; "Чужой земли не надо нам ни пяди, но и своей вершка не отдадим!"; "Полетит самолёт, застрочит пулемёт... и помчатся лихие тачанки"; "Гремя .огнём, сверкая блеском стали, пойдут машины в яростный поход, когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведёт". Победа выглядела в песнях и кино как весьма простое и само собой выходящее дело.
  
   Вместе с Вовой Скороходовым мы стояли на улице у его подъезда и слушали, что рассказывает группе домработниц и домохозяек какой-то словоохотливый милиционер:
   - Сейчас, - важно говорил он, - к нам в "район" (то есть, в райотдел милиции) пришло донесение: наши войска продвинулись в глубь Германии на три килОметра" (он сделал ударение на "о").
   - !!!
   Я побежал домой - поделиться радостной вестью.
  
   Во второй половине дня мы с папой ходили к тёте Вере Росман на Гоголевскую. У них - у единственных из всей родни - был радиоприёмник: вытянутый вверх ящичек с крошечным окошечком на передней панели, по которому движением колёсика перемещалась катушка шкалы. Рассчитывали услышать хоть какие-то новости, но приёмник изрыгал лишь бравурные марши.
   Возвращаясь домой, попали под дождь. Спрятались под козырёк аптеки, вместе с гурьбой других людей. Папа каламбурил: "Подождём под дождём - и пойдём под дождём!" Гремела гроза, небо раскалывалось в свете молний, ливень наклонными струями хлестал по лицу... Какая-то женщина удовлетворённо сказала: "Такой дождь - к счастью!"
   Первый день войны был ещё для нас днём мира.
  
  
   Как наш папа участвовал в Великой Отечественной войне
  
   23 июня на рассвете папе принесли повестку о мобилизации. Радость его была безгранична: призывают - значит доверяют! Сама жизнь давала ему в руки шанс доказать преданность партии, правительству и лично товарищу Сталину.
   Родителям было ясно: чтобы использовать этот шанс, надо поступиться личным счастьем, интересами своей семьи и тем относительным покоем, который только-только наладился. Никаких слёз, вздохов, опасений, сожалений! В доме царила обстановка спокойная, торжественная и даже праздничная.
   - Сынок, я иду на войну! - не без грустинки, но и с гордостью объявил мне отец, когда я по давнему обыкновению вошёл утром в родительскую спальню. Для меня это было радостное сообщение!
   Мама уехала на работу, и папу к троллейбусу провожали мы с Вовой Скороходовым. По дороге и на остановке папа сказал мне всё, что в таких случаях говорят отцы мальчикам, то есть, что теперь в доме я - единственный мужчина и должен... .
   Троллейбус умчал папу на войну, а мы с Вовой пошагали по Сумской к центру и так увлеклись, что дошли до Дворца пионеров на площади Тевелева. До сих пор мне на такие расстояния ходить пешком без взрослых не полагалось.
   Я уже начал чувствовать себя мужчиной, как вдруг вечером папа позвонил по телефону: он никуда не уехал, находится пока на сборном пункте невдалеке от Южного вокзала, отлучиться нельзя, а вот мы к нему можем приехать.
   Вдвоём с мамой отправились в 13-ю школу на ул. Карла Маркса, где помещался сборный пункт. Сотни мужчин с котомками и чемоданчиками ожидали там решения своей судьбы. Поминутно формировались и отправлялись команды. На улице из чёрного рупора с квадратным раструбом раздавался голос, читавший речь Черчилля, выдержанную в дружественных тонах. Премьер Великобритании говорил об общности целей в борьбе с нацизмом, о том. что его страна поможет Советской России.
   Я вышел из здания школы погулять. Напротив находилась тюрьма. Внизу за зарешеченным окном в пустом помещении я увидал мужчину, сидящего на стуле. "Сидит!" - подумал я и вспомнил о дяде Лёве...
   Три дня подбирали папе назначение - и всё никак не могли найти подходящее. Наконец, назначили день отправки, и мы пошли его проводить к обыкновенному пассажирскому поезду Крымского направления. Меня это разочаровало: фронт был совсем в другой стороне!
   Вскоре папа позвонил из Керчи и стал оттуда с нами разговаривать по телефону регулярно, что создавало иллюзию мирной жизни. Через некоторое время прислал фотокарточку, на которой выглядел совсем непривычно из-за того, что одет был в военно-морскую форму. Со снимка глядел на нас моложавый, подтянутый моряк в капитанской фуражке с "крабом", в командирском кителе, но... без единого знака различия. Это может показаться мелочью, но за ней скрывалась суть дела.
   Папа был в 1936 году уволен из армии в звании полкового комиссара. Оно соответствовало полковничьему, но относилось к политсоставу. Однако, будучи исключён из партии, он не имел никакого шанса получить назначение на политработу в войсках и, следовательно, на возвращение прежнего или присвоение любого другого звания в этой области. А быть аттестованным на полковника мешал недостаточный для этого звания уровень чисто военной подготовки. Она была на порядок ниже и соответствовала, примерно, уровню командира батареи или дивизиона.
   Но к тому, чтобы понизить в звании, формальных оснований не было. Как видно, призвали его сгоряча, в суматохе первого дня всеобщей мобилизации, а потом растерялись: куда же его, собственно, девать?
   Нужды нет, что сокрушительные удары захватчиков в первые же дни войны лишили нашу армию многих опытных командиров; что у таких, как отец, был определённый опыт манёвров и стрельб (а у некоторых - и боевой опыт участия в военных действиях времён гражданской войны, пограничных конфликтов и столкновений); что уж, во всяком случае, у них была за плечами командная практика, теоретические знания, тактическая и техническая подготовка; что они хотели, а точнее сказать - жаждали доказать свою преданность Родине и рвались в бой...
   Всё это так, но... как бы чего не вышло! Вдруг "троцкист" сдаст полк или батарею врагу?
   Вот почему и было решено направить "троцкиста" в тыловое училище на административную службу. Не утвердив ни в каком определённом звании, обозначив в документах лишь должность, его направили в Керченское военно-артиллерийское училище береговой обороны - заместителем командира по учебной части.
   А теперь подумайте: "троцкист" на посту заместителя начальника училища - разве это не цедура? Могло ли такое исполниться?
   Вот почему скоро обнаружилось, что в училище уже есть один замнач по учебной части. Или - что таковой там вообще не нужен. "Так что вас, товарищ Рахлин, прислали ошибочно. Поезжайте в округ - в Симферополь: пусть там разберутся".
   Но в штабе Крымского военного округа "разбираться" не захотели. Там рассудили просто: пусть кашу расхлёбывают те, кто её заварил - работники Харьковского облвоенкомата, Это они прислали к нам такого странного человека: сухопутного - во флот, беспартийного - на командно-педагогическую должность, комиссара - без партбилета, артиллериста - без строевого звания...
  
   Однажды в конце июля или в августе, когда я был один дома, зазвонил телефон. Обычными, редкими, отнюдь не пронзительно-сплошными "междугородными" сигналами. В трубке я неожиданно услышал голос отца.
   - Папа! - задохнулся я от радости и неожиданности, - ты звонишь по прямому проводу? - (Я знал о существовании такого вида связи).
   - Нет, сынок, - ответил папа, - я в Харькове, на Южном вокзале. Звоню с автомата. Сейчас приеду домой.
  
   Так закончилось "участие" нашего папы в Отечественной войне. Да, это была Великая война. Но недаром сказано: от великого до смешного... И - до грустного тоже!
  
   Однако папу в те дни ещё не демобилизовали. Он всё-таки надеялся на боевое назначение, и никто его в этой надежде не разуверял. Каждый день, как на службу, отправлялся "бывший троцкист" в военкомат. Он числился там "за кадром" и всё ждал, ждал... И каждый день ни с чем возвращался домой.
   А немцы, между тем, заняли добрую часть Украины, всю Белоруссию, всю Прибалтику и с каждым днём захватывали всё новые и новые города.
   А между тем, в именных списках Красной армии "бывший троцкист" числился по разряду старшего командного состава, получал довольствие всех видов и имел право предоставить своей семье денежный аттестат.
   Государственная глупость, государственная перестраховка перевесили государственную необходимость и здравый смысл.
   Спору нет, для нашей семьи, для жизни нашего папы, а, возможно, и для моей собственной, такая глупость социалистического государства оказалась спасительной. Из призванных в первые дни войны "немногие вернулись с поля". Отчего же во мне живёт какая-то оскомина, чувство обиды за отца, за Родину, имевшую в то время столь недалёких, плоско мысливших вождей?!
  
   А папа всё ходил и ходил в этот свой военкомат - отмечаться... Наконец, выпросил себе временное поручение: какое-то воинское училище передислоцировалось в Махачкалу, необходим был начальник эшелона.
   Утром 5 сентября (я так чётко помню эту дату потому, что накануне вечером была первая бомбёжка Харькова) мы провожали его. Эшелон стоял на товарной станции. Отец, сменивший флотские китель и клёши на своё излюбленное армейское хаки, перетянутый портупеей, с кобурой на боку у пояса, из которой выглядывала ручка пистолета, очень нравился мне. Он энергично ходил вдоль эшелона,. отдавая какие-то распоряжения, потом надолго исчез, а вернувшись, наскоро расцеловал меня и маму (Марлена со своим девятым классом была в отъезде - на уборочных полевых работах в дальнем совхозе) и велел идти домой. Мы ушли, не дождавшись отправления состава.
   Дней через десять папа вернулся - усталый, худой, изнурённый. Привёз с Кавказа два огромных арбуза, ящик винограда и несколько коробок шпрот. Арбузы и виноград мы съели, а шпроты мама спрятала "на чёрный день", о чём после всю жизнь жалела, а почему - скоро узнаете.
   Папина командировка оказалась не из лёгких: один из черновых, мелких эпизодов войскового быта - без героизма, без грозных опасностей, но и без единой спокойной минуты. Ругня с железнодорожными властями, добывание продуктов для личного состава, организация питания, помывки... Кто-то напился, кто-то кого-то подрезал, надо разоружать, сажать на гауптвахту... Но не этим был недоволен "бывший троцкист", а единственно тем, что командировка закончилась, и вновь начались хождения в военкомат - и опять всё без толку: на фронт упорно не пускали.
   Более того, пошли слухи, что всех "бывших" вместе с семьями будут выселять их Харькова "на периферию" - например, в Купянск (название запомнилось потому. что об этом городе в 125 километрах от Харькова вообще шло много разговоров: там немцы сильно бомбили эшелоны с беженцами).
   Слухи о выселении мама обсуждала с тётей Раей, обе были удручены. Присутствуя при их разговоре, я, как сейчас говорят, "притворился шлангом" - на самом-то деле мне кое-что уже было известно: я догадывался, "на чём сидит" дядя Лёва. Однако я воображал, что предполагаемое выселение касается только его семьи - о том, что и наша тоже на подозрении, мне пока известно не было.
   Но вот мама,. забыв о моём присутствии, повысила голос и с сердцем, со слезой в голосе воскликнула:
   - Если б я не была исключена из партии!..
   "Ага!" Ещё не осмыслив подслушанную невзначай новость, я её намотал на несуществующий ус.
  
  
   Вошь и жид
  
   Итак, война ускорила моё осознание мира. Можно было бы привести целый список ценнейших сведений, которые пополнили мой интеллектуальный багажник за одно только "необыкновенное лето" сорок первого года. Взрослым было не до нас, и мы, предоставленные себе, сверстникам и старшим детям, интенсивно взрослели.
   Шестиклассник Эма Мацкевич, сын маминой сотрудницы, раскрыл мне тайну зачатия детей.
   - Эма! Так это правда? А я думал - пацановская болтовня! - Я был потрясён. Эма посмотрел на меня свысока и снисходительно, и этот взгляд меня доконал: мне стало ясно. что способ, который мне казался наименее солидным для столь ответственного дела, на самом деле и вправду применяется, да ещё и как единственный и незаменимый!
   Ещё одним "приобретением" была матерщина. Как-то раньше я не обращал на неё внимания, да и слышал редко. А тут вдруг в Лесопарке, в пионерском лагере дневного типа, куда в августе устроили меня родители, услыхал заклинания старшеклассника, рубившего ветки только что поваленного дерева:
   - (Хлоп!) мать! (Хлоп) мать! - остервенело приговаривал он в такт ударам топора. Местоимение он опускал, так что непонятно было, о чьей матери идёт речь Но содержание действия, заключённое в охальном словечке, мне уже было знакомо по "пацановским" рассказам, и конкретное значение повторяемой брани внесло некое смятение в мою душу.
   И ещё одно открытие изумило меня. Как раз тогда я прочёл "Ташкент - город хлебный" Александра Неверова. Герой этой повести Мишка, деревенский мальчик, из своей русской деревни времён разрухи двадцатых годов отправился на заработки в Среднюю Азию. По дороге в поезде, в товарном вагоне, он пьёт кипяток без сахара. "Как можно? Ведь это несладко!" - подумалось мне. В магазинах ещё не переводились все продукты, но уже начались разговоры, что может разразиться голод, и я решил устроить репетицию: набив сдобной булкой рот, стал тянуть через неё несладкий чай и пришёл к выводу, что - ничего, вполне приемлемо. Если, конечно, булочка - сладкая...
   Из остальных открытий подробнее остановлюсь на двух..
  
  

I

   Хотя у нас жила уже квартирантка со своей домработницей, чуть ли не на второй день войны явился тихий молодой человек и предъявил ордер на уплотнение. Ему поставили койку в одной из комнат. Но на этом уплотнение не кончилось - лишь перешло в стадию самоуплотнения.
   В Харьков стали прибывать беженцы, Явились и какие-то папины дальние родственники Ида и Гриша - жена и муж. Остановились у нас. Гриша читал мне вслух Беранже. Перевод с французского звучал в его исполнении с основательным еврейским акцентом - вместо "пришёл к королю" у него получалось "...ик королю". Ида была рыжая. Больше ничего о них не помню. Оба к тому времени уже хорошо хлебнули из чаши беженского быта.
   И вот...грешу на Гришу (а также иду на Иду, хотя, как писал лермонтовский герой, "дурной каламбур - слабое утешение для русского человека"): у меня вскоре стала чесаться голова. Однажды вычесал ногтем из своих волос крошечное насекомое. Стал его рассматривать: светленькое, с тёмным пятнышком на спине, оно торопилось уползти. Вспомнив Неверова и его Мишку, я заподозрил, что это - вошь. А раз так, то давить её надо ногтем, как описано в "Ташкенте..."
   Но сноровки у меня не было, я её еле задушил - и положил на зеркальце, оставив отражаться там всеми лапками до прихода мамы.
   Мама, едва глянув, послала меня в парикмахерскую - остричься наголо, "под нуль": шестиногая скотинка ей была хорошо известна ещё со времён военного коммунизма.
   Пока меня стригли, я чуть не сгорел от стыда: по простынке, которой накрыл меня мастер, из моих остриженных волос расползались в разные стороны крупные вши...
  

II.

   Вскоре мне пришлось пережить ещё более сильное впечатление.
   Я уже упомянул, что в августе почти целый месяц ездил в дневной пионерский лагерь. То был один из последних островков мирной жизни в разбушевавшемся море войны. В Харькове было, собственно, два таких островка: в Парке (возле которого мы жили) и в Лесопарке (туда надо было ехать трамваем ещё несколько остановок). По одному из основных трамвайных маршрутов пускали специальные поезда - только для детей. Отличительным знаком "паркового" лагеря был прямоугольный флажок, "лесопаркового" - треугольный (иногда даже просто сложенный вдвое пионерский галстук). Детская чья-нибудь рука выставляла флажок из трамвайного окошка, и дети, ожидавшие на остановках, различали, чей трамвай, и садились только в свой. Так бывало каждый год, но этим летом всё воспринималось иначе: трамвай словно увозил нас из войны - из обстановки, наполненной охами, вздохами, а в конце августа - уже и воздушными тревогами.
   Я был определён в лагерь "лесопарковый" и каждое утро уезжал туда на спецтрамвае. В пионерлагере всё было, как в мирное время, а кормили даже лучше, чем до войны, - возможно, старались не оставить продукты немцам. Впрочем, о том, что наш город будет оккупирован, никто пока не говорил. Харьков ещё не бомбили, только иногда объявляли "тревоги", но к ним все привыкли и спокойно смотрели на висевший высоко в небе немецкий разведывательный самолёт. Иногда его пытались достать зенитки, раздавались хлопки выстрелов и разрывов. Но самолёт продолжал спокойно кружить над городом на недосягаемой высоте.
   Детям в лагере жилось мирно и весело. И мне - в том числе. Лишь один, но очень памятный случай нарушил для меня спокойное очарование этого месяца.
  
  
   Среди мальчиков нашего отряда был мордатенький, курносый Миша. Как-то в игре мы с ним поссорились, и он вдруг выпалил мне в лицо:
   - Жид!!!
   Я опешил. Значение этого слова было мне известно из книг и - немного - из рассказов мамы о погромах. Незадолго перед тем прочёл превосходную книжку "Марийкино детство", где затронута эта тема, подёрнутая для меня исторической, дореволюционной тиной. Ни с еврейством, ни с антиеврейством я за свои 10 лет практически не встречался. Знал, что мы - евреи, слышал из уст мамы идиш, еврейские песенки, но никаких эмоций на сей счёт, ни положительных, ни отрицательных, пока не испытывал.. И вот вдруг в наше, советское, время, наш, социалистический, ребёнок, юный пионер, ленинец, говорит мне решительно и вызывающе:
   - Жид!!!
  
   Я знал, что делать. Если бы он обругал меня как угодно иначе (хотя бы и слышанным мною накануне матом), мне бы и в голову не пришло так смертельно обидеться. Но тут речь шла о политическом проступке, .и это мне было хорошо понятно. Вот почему я немедленно рассказал о случившемся отрядной воспитательнице, а она - старшему пионервожатому и начальнику лагеря.
   Начальника лагеря звали Адель Наумовна, а старшего вожатого - Ной Маркович. Вдвоём они быстро убедили несознательного Мишу в том, что евреи - такие же люди, как и он сам, и что нельзя их называть "жидами". Проникшись этой идеей, Миша просил прощения и сказал, что больше не будет.
   Об этом инциденте я рассказал и своим родителям. Боже, как они расстроились!
   - Разве могло нам прийти в голову, что такое будут слышать наши дети?! - говорила мать отцу со слезами на глазах.
  
   Вскоре, примерно в сентябре, немецкий самолёт разбросал листовки. Я не решался их подбирать (меня останавливало чувство сознательности, политической дисциплины, да и по радио раздавались призывы к населению "не верить лживой вражеской пропаганде"), но Эмка Мацкевич всё-таки поднял с земли одну из бумажек. И вот перед нами настоящая фашистская листовка. Какая черносотенная сволочь писала этот донельзя примитивный, корявый текст?! На лицевой стороне в виде "шапки" красовался лозунг:
   Бей жида политрука -
   Просит морда кирпича!
  
   Под этим двустишием, скреплённым столь "богатой" рифмой, - серия рисунков, последовательно изображающих предполагаемое пробуждение антисемитского сознания советского бойца.
   Вот "жид политрук" с характерным еврейским носом, притаившись за углом, направил пистолет на русского Ивана и гонит его в бой.
   А вот Иван повернул винтовку против жида, и перепуганный жид выронил пистолет. На следующем рисунке Иван бьёт политрука по его поганой еврейской роже кирпичом, которого эта рожа давно просит. Кажется, Иван там ещё и втыкает штык своей винтовки прямо в жидовское сердце политрука. И вот, наконец, Иван предъявляет пропуск - ту же листовку - чистенькому, приветливо улыбающемуся немецкому солдатику.
   На обороте - обращённые к советским солдатам разъяснения: германская армия пришла-де их освободить от жидо-большевиков, и каждому, кто добровольно сдастся в плен, немедленно будут выданы надел земли, корова и, кажется, лошадь. Нужно только предъявить напечатанный ниже пропуск любому немецкому солдату и сказать ему в качестве пароля всё ту же замечательную поэтическую фразу:
  
   Бей жида политрука -
   Просит морда кирпича!
  
   Предполагалось, по-видимому, что этот стишок понимают и помнят все солдаты вермахта...
   * * *
   От вшей мы избавились лишь после войны, да и то не сразу, а лишь когда окончился голод. Сытого человека они выплёвывают...
   Есть слух, что сейчас некоторые тёмные люди, помешанные на псевдонародной медицине, подолгу ищут, где бы достать хоть одно такое насекомое: чтобы вылечиться, например, от инфекционной желтухи, надо, якобы, съесть (!) вошку! И - едят... А достают - у церковных нищих, покупая (цена 1972 года) по 15 рублей за штуку.
   Что же касается титула "жид", то это у нас всегда бесплатно.
  
  
   Тревоги
  
   Сначала был приказ о затемнении. Соблюдать его требовалось безоговорочно и буквально.
   Харьков расположен от границы довольно далеко, он находился пока что вне пределов досягаемости для немецких бомбардировщиков. Но строгости были введены сразу же, буквально на второй день войны, и за их соблюдением особенно рьяно следили домашние хозяйки и дети. Бывало, стоит кому-то неплотно зашторить окно, как толпа баб и ребятишек поднимает во дворе страшенный гвалт. Кто-нибудь бежал стучать кулаком в дверь нарушителя, и шум угасал лишь тогда, когда перепуганные хозяева либо устраняли дефект затемнения, либо гасили свет. В погружённом во мрак городе любая щёлочка света, действительно, издали бросалась в глаза. Однажды кто-то из нашей семьи по ошибке включил свет в одной из комнат днём, а потом мы все ушли. Какой хай поднялся во дворе с наступлением темноты: не щёлочка, а целое окно ярко светилось в первозданной темноте. Когда мы вернулись, нас чуть не растерзали.
   Но такая рьяная бдительность, по-моему, не слишком помешала немцам, когда они начали бомбить город. Слабо помогли и полоски бумаги, крест-накрест, как в нынешнем "спортлото", перечеркнувшие стёкла окон. От взрывов и от взрывной волны стёкла лопались и разлетались на кусочки.
   Чуть ли не в первый день начали рыть "щели" - крытые окопы с накатом из брёвен и земли, оборудованные на случай бомбёжки. По квартирам прошла соседка, составляя список желающих приять участие в рытье таких щелей, я записался, пошёл на задний двор, где начали эту работу, впервые в жизни взял в руки лопату. Исполненный самого романтического воодушевления, попробовал копнуть, и... ничего у меня не вышло!
   Довольно долго "щели" и убежища пустовали: в них не было нужды. Но вот начались "тревоги".
   В августе и даже в самых первых числах сентября они в большинстве случаев были ложными, учебными или же "профилактическими" (объявлялись на случай: "а вдруг долетят?"). Чаще всего это бывало днём. Иногда начиналась интенсивная зенитная стрельба, порой раздавались лишь отдельные выстрелы. Всех предупредили: осколки зенитных снарядов смертельно опасны. Мальчишки после такой тревоги лазали по дворам, по крышам в поисках осколков. Я жестоко завидовал тем, у кого их было много, пока сам не набрал две-три пригоршни железяк различной величины, которые хранил в пустой отцовской кобуре. Её я потом вместе с осколками увёз с собой в эвакуацию, где железки потерялись, а кобура пошла на подмётки.
   Однажды мы с отцом, выскочив из троллейбуса, попали под настоящий осколочный дождь, пустились бежать, как бегут укрыться от надвинувшегося ливня, куски металла шлёпались где-то рядом, но нас не задели.
   Настало 4 сентября. Мама, уложив меня спать, готовила папу в дорогу - сопровождать эшелон в Махачкалу. Его самого дома не было. Я уснул. Вдруг за окном раздался страшный удар грома. Я проснулся, но решил, что это гроза, и тут же опять провалился в сон. Мама расталкивала меня, кричала:
   - Одевайся! Скорее в убежище! Бомбят!
   Между тем по радио мирно звучал какой-то концерт. Я стал спорить:
   - Мама,. это гром...
   - Одевайся - не рассуждай!
   - А почему по радио не объявляют?
   - Ой, маменю. Да что это за ребёнок такой! Подымайся, тебе говорят!
  
   На улице раздавалось бабаханье зениток, треск пулемётных очередей. Уже я был совсем одет, когда послышался запоздалый голос диктора: "Граждане! Воздушная тревога!" Во дворе взвыла сирена.
   Мы вышли во двор. Бомбёжка была в разгаре. Хлопали разрывы зенитных снарядов, по небу бродили многочисленные прожекторные лучи.
   Пришли в убежище. Слабо освещённый подвал, затхлый воздух, запах сырости, гнили, железных труб и окутавшей их пеньки. Запах крысиного логова. Десятки людей молча сидели на лавках вдоль стен, лишь изредка переговаривались.
   Разговоры вполголоса. Детский плач. Тяжкие вздохи женщин. Бравые шутки бодрящихся мужчин. Кто никогда не прятался в бомбоубежище, право, ничего не потерял: скука, мерзость...
   Чуть позже, втянувшись в тревожный быт бомбёжек, мы отдали предпочтение "щели". В ней, по крайней мере, воздух был посвежей. Я выскакивал наружу, стоял рядом с какими-то людьми, любовался картиной воздушного нападения и противовоздушной обороны. Да, любовался: если отвлечься от опасности, которую таила в себе эта картина, то, надо признать, она выглядела едва ли не празднично - не хуже, чем фейерверк. Всё небо в пучках прожекторных щупов, в разноцветье ракет, в алых пунктирах пулевых трасс, а где-то на востоке, у Тракторного завода, - розовое зарево пожара...
   Первую бомбу - видно, очень мощную - метнули (или, как выражались домашние хозяйки, "спустили") почему-то на кладбище, - от неё-то и был тот грохот взрыва Потом шли разговоры, что-де там, в кладбищенской церкви, - склад боеприпасов, а немцы о том доведались. Была и более достоверная версия: бомба попала на кладбище в результате промаха - там недалеко, в нескольких километрах, авиазавод...
   Кладбище (ныне то ли "Молодёжный", то ли "Комсомольский" парк, примыкающий к общежитиям студенческого городка "Гигант") было от нас близко. Сестру, которая с подругой сидела на скамеечке у соседнего дома, взрывной волной швырнуло на тротуар.
   Однажды утром я бегал поглазеть на огромную воронку от бомбы, попавшей как раз на средину Бассейной возле Картинной галереи (сейчас это улица Петровского, а в здании том - электротехникум). Бомба угодила прямо в центр мостовой и разворотила трамвайные пути, пробив огромную яму. Её быстро засыпали, и опять засновали по рельсам бодрые довоенные вагончики: на тогдашнем жаргоне харьковских пацанов - "рЕмбули").
   Трамваи тоже были теперь отмечены войной. Во-первых, все окна закрасили густой синей краской: для светомаскировки. Во-вторых, чтобы затруднить гитлеровским шпионам и диверсантам ориентировку в городе, затушевали краской таблички со словесной расшифровкой маршрутов (например, "Горпарк - Южный вокзал"), оставив одни только номера. Мыслилось, что вражеский агент, не зная, как проехать, вынужден будет расспрашивать у жителей, и вот тут-то...
   И в самом деле, любопытствующих задерживали. Но они неизменно оказывались "командировочными" из других городов или беженцами, громко доказывали свою непринадлежность ведомствам Гиммлера и Канариса, причём на почве негодования оглушительно ругались, - особенно военные.
   Небывалый приступ шпиономании начался с первых дней войны. Почему-то считалось, что вражеский лазутчик непременно должен что-то записывать. Это бы ещё полбеды, но возникла обратная посылка: кто что-либо записывает, тот непременно шпион. Из-за этого предрассудка или, говоря языком социологии, "динамического стереотипа", пострадал наш дядя Ёня Злотоябко. Снабженец-хозяйственник, он постоянно что-то прикидывал и подсчитывал, а результат заносил в книжечку, с которой то и дело сверялся. Бывало, едет в трамвае - и пишет. Ждёт на остановке - и пишет. Несколько раз его по этой причине водили в милицию. Вели в сопровождении целой толпы мальчишек, крепко держа за руки, чтобы не сбежал.
   Дядя Ёня был на вид типичный еврей-коммивояжёр, всегда озабоченный, чем-то вроде бы напуганный - словом, как говорят на Украине, заклопотанный. Принять такого за шпиона рейха можно было только в обстановке повальной шизофренической шпиономании.
   Однако её харьковский вариант - ещё довольно безобидный. Ленинградцы рассказывали, что у них в те дни сложился такой динамический стереотип: "Все шпионы - толстые, следовательно, все толстяки - шпионы". (Это было в самые первые дни войны, задолго до блокады, и к ней такой предрассудок никакого отношения не имеет, если только не предположить в нём коллективного мистического предчувствия). В положении дяди Ёни оказались все пузанчики Северной Пальмиры: их то и дело проверяли, а случалось, и награждали тумаками.
   Учтите, я не анекдоты рассказываю. Наверное, специалисты по социальной психологии могли бы подтвердить и объяснить эти курьёзы.

* * *

   Здесь самое место вспомнить одну историю. К воздушным тревогам она отношения не имеет, но к социальной психологии - самое прямое.
   Перед войной вдруг пополз по Харькову слух: из зоопарка сбежал змей, пробрался на окраину города - в Лесопарк, прихватив с собой по дороге десятилетнюю девочку, и вот теперь держит её возле себя: обвил своим змеиным телом - и не отпускает ни на шаг.
   В Лесопарк устремился народ - смотреть. Ездила и наша домработница Нюня. Над нею все подтрунивали, но она утверждала, что - видела, да, видела!
   "Очевидцы" рассказывали "подробности": будто Змей ни за что не подпускает к девочке мать, а вот к отцу относится благосклонно и даже позволяет её покормить. Однако забрать домой всё-таки не разрешает.
   Прошло некоторое время - и в одной из центральных газет - чуть ли не в "Правде"! - напечатан был фельетон, в основе которого - тот же сюжет. Только события происходили не в Харькове, а, кажется, в одном из маленьких городков Северного Кавказа. Фельетонист рассказывал, что средь бела дня городские власти прервали служебные занятия, замкнули свои служебные кабинеты на ключ, снарядили автобусы и отправились глазеть на "чудо".
   Похоже было на то, что вздорный слух облетел всю страну. Немного позже, в первом пункте нашей беженской одиссеи (то было глухое украинское село на окраине Сталинградской области), я стал пересказывать хозяйке (её звали "титка Олэна") историю со Змеем, - вот, мол, какие смешные небылицы плелись у нас в Харькове...
   - Це не так було! - категорично прервала меня "титка Олэна". - И нэ у вас це було, а на Кубани!
   Олэна перед войной жила в одной из кубанских станиц. С некоторыми вариациями она пересказала мне всё ту же историю. Примечательно, что в ней тоже фигурировала не змея, а - Змей. Воскресший Горыныч русской древности!
  

* * *

   Количество ночных "тревог" быстро возросло, к середине сентября каждую ночь приходилось подниматься с постели по два-три раза, а для сна бомбоубежище не было приспособлено. Взрослые жалели детей и старались облегчить им жизнь. Чтобы не спускаться по несколько раз в в ночь с четвёртого этажа в подвал, мама договорилась со своей сотрудницей, и мы ходили к ней ночевать в первый этаж соседнего многоквартирного дома. Там казалось не так страшно, и мы иной раз даже в бомбёжку не шли в подвал. Так было, пока папа не вернулся из Махачкалы. Для него места у сотрудницы не было, да и первый этаж всё-таки нельзя было считать вполне безопасным. Мы перешли жить к Сазоновым, рядом с которыми было большое убежище с ночлегом для стариков и детей. Туда нас и снаряжали с вечера: меня с Марленой (мы спали вдвоём на восьми составленных стульях) и сазоновских детей: Светочку с Игорьком, которых сопровождала похожая на Бабу-Ягу домработница Груня.
   Дома, на Дзержинской, мы теперь почти не бывали - жили у Сазоновых, с которыми читатель отчасти уже знаком по 1-й части этих записок (главка "Шишаки" и другие), но самое время о них теперь рассказать чуть поподробнее: это семья, с которой связано многое в моей жизни, - да, собственно, вся жизнь.
  
  
   У Сазоновых
  
   Тётя Тамара была моему отцу не просто сестра, - они двойняшки, то есть родились в один день. При всём том и внешне, и натурами своими друг с другом они были, мало сказать, несхожи, но во многом как бы противоположны: отец - смуглый, черноволосый, Тамара - чистая блондинка; он - кареглазый, она - голубоглазая; он - худощавый и стройный, она - к сорока-пятидесяти годам - одна из самых тучных дам Харькова.
   Отец обладал феноменальной выдержкой, - только Виля вывел его однажды из терпения, и лишь раз в жизни он дал мне шлепка. Никогда не повышал голоса, не пускал искры из глаз, - словом, был образцом самообладания.
   Тамара же, напротив, была неимоверно выспыльчива, могла по любому поводу поднять крик, но, как это часто бывает у большинства вспыльчивых ("людей, которых не сужу, затем, что к ним принадлежу"), отличалась быстрой отходчивостью.
   В один из дней, когда мы жили у них, родители послали меня попросить у неё грелку. Тамара в коридоре коммунальной квартиры, где они жили, разговаривала с соседями, мне никак не удавалось привлечь её внимание. Я ходил около и канючил:
   - Ну тё-о-отя Тамара! Ну тё-о-отя Тамара же!..
   - Уйди от меня!!! - вдруг рявкнула Тамара. Но тут же спохватилась и совершенно другим - умильным и ласковым - голосом добавила: - Зо-лот-ко!..
   Я вернулся в комнату ни с чем.
   - Ну, где же грелка? - спросила мама.
   - Тётя Тамара не отвечает, - сказал я с досадой, - она кричит: "Уходи, золотко!"
   Родители расхохотались: в этой фразе была вся Тамара - добрая и взбалмошная.
   Насколько отец был аккуратен и подтянут во всём: в бумагах своих, в одежде, в поведении, - настолько сестра его "славилась" разбросанностью, растрёпанностью. В доме царил кавардак. Тамара была просто неспособна вести хозяйство иначе. А ведь из всей семьи, из многочисленных братьев и сестёр ни один не грешил хоть чем-то подобным, их мать - бабушка Женя - была образцовой хозяйкой. Так что недостатки Тамары проистекали никак не из воспитания, а из каких-то внутренних особенностей её нидивидуальности. В семье у неё не было какого-то особого положения. И однако Тамара обладала задатками настоящей барыни - кстати, с детства носила семейную кличку "Барыня".
   И вот - надо же! - так сложилась её жизнь, что сами обстоятельства способствовали закреплению этой её особенности. Муж её, Шура (Александр Васильевич Сазонов), вышел в большие начальники - где-то с 1938 года стал ректором Харьковского государственного университета, был им вплоть до первого дня немецкой оккупации, а потом - проректором объединённого Киевско-Харьковского университета в казахстанском городе Кзыл-Орда, сразу по освобождении Харькова направлен туда как директор инженерно-экономического института. Вскоре, однако, с ним произошёл несчастный случай, после которого он долго болел и по выздоровлении уже к административной работе не вернулся. Однако стал заведовать кафедрой и вплоть до выхода на пенсию состоял на профессорской должности, хотя и оставался всего лишь доцентом. Так что и жена его считалась "профессоршей". Сама она как раз очутилась на инвалидности, и вечно вокруг неё отирались какие-то приживалки, временами семью обслуживали сразу две домработницы: одна - постоянная, другая - приходящая. Так было, например, в начале 50-х годов, когда я около года жил у Сазоновых в доме: сперва наша довоенная Нюня, (после неё Маруся, потом - Оля) ходит на рынок, готовит обед, Дуня или Галя (имени точно не помню, может быть, и Даша) время от времени приходят делать генеральную уборку, а в это же самое время за швейной машинкой сидит бывшая смольненская институтка - скрипучая Ольга Фёдоровна и месяцами что-то строчит, перекраивает, перешивает, не особенно торопясь (да и зачем торопиться, когда тебя три раза в день кормят), и при этом всей семье буквально не в чем ходить!
   Вопреки всем педагогическим прописям, дети Тамары и Шуры росли замечательные: спокойные, дружелюбные, прекрасно учились, ничуть не гнушались любого труда....
  
   Согласно семейному преданию, дед нашёл когда-то "научное" объяснение несходству своих двойняшек:
   - В материнской утробе Доденька с Тамарочкой подрались, - говаривал он, - и братец у сестрицы отнял вот это (дед указывал себе на голову), а сестричка у братика - вот это (он хлопал себя по мягкому месту).
   Конечно, то была лишь добродушная отцовская шутка. Тамара неплохо училась, окончила вуз, преподавала в университете историю. Но её разбросанность, её причуды создавали ей определённую репутацию. Сама доброта приобретала у неё чрезвычайно комический вид. В конце войны она заведовала подготовительными курсами инженерно-экономического института и, как рассказывал мне один из слушателей, всех своих питомцев называла "ребятками". Пользуясь, а иногда и злоупотребляя этой её добротой, даже родственники не могли отказать себе в удовольствии посмеяться, а порой и добродушно позлословить над забавными моментами в её поведении. Да и можно ли было удержаться?
   ...В 1951 году Марлена вышла замуж, мы ютились тогда с нею и с бабушкой Сарой в маленькой комнатке, куда нас выселили в связи с арестом родителей, поместиться ещё и четвёртому человеку там было немыслимо, и Тамара позвала меня жить в сазоновской квартире. В одну из четырёх комнат своей просторной квартиры она ещё раньше впустила квартирантов-погорельцев, мать и дочь, в остальных трёх жили она с Шурой, двое детей, домработница, да ещё и портниха Ольга Фёдоровна, так что я, получалось, седьмой. Спальных мест не хватало, и мне стелили на восьми стульях (как за десять лет перед тем нам с сестрой в бомбоубежище). Но вот настали дни, когда Ольга Фёдоровна почему-то перестала приходить, и диван, на котором она ночевала, освободился.
   - Фелинька, - сказала мне Тамара простодушно и самым добрым, ласковым тоном, - ложись сегодня спать снова на стульях: пусть диван отдохнёт!
  
   ...Милая тётя Тамара! Какая всё же чепуха и мелочь все эти её забавные благоглупости - по сравнению с вечностью, в которой она вот уже двадцать лет пребывает. И могут ли они затмить главное свойство её натуры: стремление приласкать, обогреть, приютить. Не один я попал в орбиту этой её доброты. Сколько помню, всегда в доме были люди, которым она по мере сил помогала: то её приятельницы Дора и Маша (одна из них - с ребёнком), которые прожили здесь целую зиму, потому что некуда было им податься. То - много лет в одной из комнат жили эти погорельцы, Надежда Даниловна и Таня, - жили, пока не дождались-таки ордера на квартиру... А Александр Ильич Мосенжник ("Сюня") с Кларой, - её с дядей Шурой бывшие студенты, - ведь они буквально молились на чету Сазоновы. Оба рассказывали мне, что в Кзыл-Орде, куда Сюня прибыл с фронта после ранения, Тамара с Шурой их спасли, - чем и как, я не расспросил.
   Добротой и верностью своей Тамара с папой были в самом деле похожи, как двойняшки!
   Когда Тамара лежала в гробу, я, наклонившись для последнего целования, был поражён внезапно проявившимся сходством её черт с чертами её брата.
   На памятнике её, установленном над могилой, есть (если сохранилось) фото: прелестная белокурая девушка с ангельским, кротким выражением лица. Такой её увидел и полюбил Шура Сазонов. Было ему тогда что-то около тридцати лет.
   Шура, то есть Александр Васильевич, типом лица, фигурой и даже происхождением был похож на Никиту Хрущёва. Он происходил из шахтёрской семьи и сам в детстве и юности работал на шахте, а потом на заводе машинистом. Служил в царской армии, участвовал в гражданской, стал большевиком, после войны учился. в школе "червонных старшин" познакомился там с Лёвой Рахлиным, который и привёл его в рахлинскую семью. Тамара в то время работала в аппарате ЦК комсомола Украины. Шура влюбился в неё пламенно.
   Не мода, конечно, но какое-то странное, полумистическое притяжение влекло в первые годы советской власти этих "новых русских" того времени, "сифогрантов" большевистской Утопии, к девушкам из еврейских семей. Ведь не случайно же на еврейках были женаты и Ворошилов, и Молотов, и Бухарин, и многие военачальники. Вот и Шура Сазонов женился на Тамаре (а на самом-то деле Тойбе)... И - я свидетель! - её родне до конца дней предан был больше, чем своей собственной.
   Помню рассказ Абраши, папиного брата, долгое время жившего в Москве. Дело происходило где-то уже в 60-е годы. "Шура - просто невозможный человек, - рассказывал Абрам при мне кому-то из родственников. - Приехал он в Москву, мы встретились, садимся с ним в переполненный трамвай - он как инвалид с передней площадки, я с задней. И вот он мне через толпу пассажиров кричит: "Абраша! Ты сел? Абраша!" - На меня весь вагон оглядывается, не знаю, куда деваться от неловкости... Ну, это же надо уметь: в московском трамвае что есть сил кричать "Абраша!""
  
   Я уже упоминал в 1-й части этих записок, что в начале 30-х Тамара с Шурой жили в Киеве, и там трагически погибла их старшая дочь Ирочка. Она каталась по перилам парадной лестницы, сорвалась в пролёт с 4-го или 5-го этажа и убилась насмерть. С тех пор Сазоновы панически боялись высоких этажей и всё стремились перехитрить судьбу, - напрасный труд!
   Перед войной Шура, получив должность ректора университета, мог, конечно, выбрать квартиру себе по вкусу. Но предпочёл две или три комнаты в коммунальной квартире с соседями и общей кухней, лишь бы не жить высоко. Квартира была на Бассейной, угол улицы Артёма, в большом двухэтажном особняке - Сазоновы жили на первом, и одна из комнат имела выход на огромный балкон-веранду. Всё это низко над землёй, так что и при желании не убьёшься.
   Во время войны, вернувшись в Харьков сразу после освобождения города и будучи директором института, Шура вновь мог свободно подобрать себе жильё по вкусу - и опять выбрал первый этаж: на сей раз в большом многоквартирном "Доме Специалистов". Как посмеялась жизнь над этой предосторожностью! Вот уж поистине права пословица, которой пользовался ещё Пушкин: "Знал бы, где упасть, так соломки подостлал", Живя в этой безопасной квартире, сын Сазоновых, Игорь, умер двадцати двух лет от болезни сердца, Тамара на шестьдесят пятом году - от антонова огня и диабета; сам Шура, ещё задолго до своего 50-летия, упал с козырька соседнего подъёзда, приняв по ошибке окно лестничной клетки, выломанное во время войны, за выход, покалечился,. чуть не умер и на всю жизнь остался хромым инвалидом. И это далеко не полный перечень всех бед их трагической семьи. Впрочем. бывали и удачи: например, Светочка Сазонова однажды попала под трамвай, который отрезал ей колесом на ноге самый кончик большого пальца...
   На должности ректора Харьковского государственного университета имени Горького Шура сменил (не непосредственно, а после какого-то очень временного ВРИО) известного Я. М. Блудова, отправившегося в лагеря лет, как после обнаружилось, на восемнадцать...
   (Кто-то рассказывал мне со слов самого Блудова: будучи личным другом Емельяна Ярославского, он в "смутные годы" жил у этого видного большевика на даче и чувствовал себя в безопасности. Но лишь отважился уехать, как был арестован, и даже Емельян не смог (или боялся?) помочь...
   В 1940 - 1941 гг. Шура был "большим человеком", а Тамара - ректоршей. Когда-то, почему-то она не вступила в партию, и это, возможно, спасло обоих от потрясений 37-го и последующих лет (если, конечно, не считать потрясениями репрессии против её родных и двоюродных братьев, многих близких людей. Но их самих репрессии не коснулись. Шура после 37-го даже пошёл на взлёт. Подумать только: ректор! Да ещё и одного из крупнейших и старейших в стране университетов,
   Само слово ректор было в те времена своего рода раритетом. Это сейчас во главе любого вуза стоит ректор, а в те времена у нас в Союзе так именовался лишь руководитель университета. Остальные вузы возглавлялись директорами. В общем-то, какая разница, скажет читатель - и будет прав. Есть лишь небольшой оттенок: директор - должность назначаемая, а ректор - выборная, и в этом названии сохраняется какое-то воспоминание о кастовой демократии академического сословия.
   Положение обязывает: Шура постоянно должен был как ректор где-то представительствовать, заседать, кого-то принимать, давать на дому обеды то в честь наркома, то в честь "советского графа" Алексея Толстого, то во чью-нибудь ещё высокочиновную честь...
   Квартира их была очень скромно, даже убого обставлена, но времена ещё не предъявляли в этом отношении высокого стандарта. Впрочем. комнаты именно вследствие своей пустоватости были для устройства приёмов очень удобны. Кроме того, особняк, в котором жил ректор, сам по себе имел внушительный "графский" вид.
   Веранда, огромная и просторная (она ещё и сейчас на виду: как раз возле остановки трамваев, идущих по Бассейной (ул. Петровского) в сторону парка) мне особенно нравилась. Там я целыми днями играл с восьмилетней Светкой и совсем ещё маленьким - четырехлетним - Игорьком: своими двоюродными. В сентябре начались было занятия в школе - правда, не совсем в школе (её здание забрали под госпиталь), а в полуподвале одного из соседних домов, но из-за участившихся бомбёжек и ежедневного отъезда учителей и школьников уроки срывались, и родители вовсе перестали отпускать детей в школу (я учился тогда в 3-м классе). В городе всё сильнее пахло войной.
  
   Ещё с лета гнали по улицам скот на Восток: шли усталые пропылённые дядьки позади одуревших стад; коровы мычали, овцы блеяли в теснине каменных улиц, толкая друг друга, обтекая остановившиеся трамваи. Водители, вытирая потные лбы, терпеливо ждали, пока стадо пройдёт, люди на тротуарах жались к стенам домов, заскакивали в подъезды.
  
   Стали строить баррикады из разного хлама, обкладывали их мешками с песком, оставляя узкий проезд для машин. Чуть ли не на каждом перекрёстке устроили окопчики с пулемётными гнёздами, и в них круглосуточно дежурили красноармейцы.
   Наконец, в областной газете появилась передовица "Не сдадим родного Харькова!", и всем стало ясно, что город обречён.
   Уезжали сначала организованно - с заводами, с учреждениями. Шло много разговоров: "Вы едете?" - "А вы?" - "Ну, это ненадолго". - "Но, знаете, всё-таки... Куда-то на чужбину..." - и т. д.
  
   Под нами на Дзержинской жили Гафановичи, они все уехали, а их старик-отец не пожелал. Это был коренастый, крепкий еврей с седой бородой, с бородавкой под глазом. Как-то раз у них дверь захлопнулась на защёлку автоматического "французского" замка. И этот почти семидесятилетний дед пришёл к нам на балкон, взял верёвку, навязал на ней узлов, чтобы руки не скользили, привязал к балкону и спустился по верёвке с четвёртого этажа на свой третий, чтобы войти в квартиру через балконную дверь. Кроме храбрости и рисковости, надо ещё и силу в руках иметь! Такому человеку, казалось, износа не будет.
   В газетах много писали о зверствах фашистов, о том, что евреев они преследуют особенно.
   - Шо ви мине пугаете шо? - говорил Гафанович. - Ну, убъють, ну, повесять. Так шо? Игде человек родился, там и должен умереть. Никуда не поеду, я вам говору, и не морочьте мине голову.
   (Такой ход рассуждений назовём "комплексом Гафановича" - запомните этот термин, он нам потом пригодится).
   А теперь расскажу о "комплексе Жидовецкого". Этот молодой инженер, тоже еврей, жил в квартире над нами. Женат был на русской или украинке - взрослые говорили, что она - красавица. Незадолго перед войной у них родился ребёнок.
   Жидовецкий приходил к нам звонить по телефону. Договариваясь о чём-то, часто повторял собеседнику в трубку: "добге-добге" (то есть - "добре", то есть, по-украински, "ладно", "хорошо", - он картавил). Придя в очередной раз и застав родителей за упаковкой вещей, - стал уговаривать:
   - Ну куда вы собгались? Кого вы боитесь? "Звегства"? "Гаспгавы"? Бгосьте! Гегмания - культугная стгана, немцы - культугный нагод, все эти госсказни - пгосто пгопаганда!
  
   Один "комплекс" стоит другого: "культурный народ" в конце декабря расстрелял в Дробицком Яру, за Тракторным и Плиточным заводами, и старика Гафановича, и молодого Жидовецкого, и, как мне рассказывали, красавицу жену его, которая не пожелала воспользоваться своим славянским "преимуществом" и разделила судьбу своего мужа и ребёнка, а заодно и "всех жидов города Харькова", как было сказано в приказе немецких властей...
   Расстреливали оккупанты и граждан других национальностей, но, так сказать, выборочно, а с евреями расправлялись (как и с цыганами) сплошняком. Сейчас кому-то очень хочется замять эту подробность, эту разницу. Иногда её просто не учитывают. Ведущий в документальном фильме о Бабьем Яре - киевском аналоге нашего Дробицкого, - украинский поэт и публицист Виталий Коротич, заявляет: "Вот, например, меня фашисты могли убить просто за то, что я - украинец". Но ведь не всех украинцев они убивали. А евреев старались извести под корень - : всех до единого. Для украинцев или для других это было небольшим, но всё же утешением: кому-то ещё хуже! Во время войны Василий Гроссман в одном из рассказов устами своего героя раскрыл этот дьявольский замысел нацизма. Но кто-то упорно противодействует исторически правдивому изложению событий тех лет, Кто-то старается исказить факты. Зачем?
   Немцы где-то в середине декабря 1941 года расклеили по Харькову приказ: на сборный пункт в бараки Станкостроительного завода предписывалось явиться, как уже сказано. "всем жидам города". После чего их всех и порешили в недальнем овраге. Этот эпизод был широко освещён в советской и зарубежной печати в годы войны, подробно раскрыт на харьковском процессе военных преступников в 1944 году, фигурировал и на процессе главных военных преступников в Нюрнберге. Приказ немецкого коменданта вскоре после освобождения Харькова экспонировался в здешнем историческом музее - я сам его видел и читал. Но вскоре экспонат убрали.
   А где-то в 60-е годы вышел сборник документов времён оккупации, в котором (со ссылкой на архив) сказано, будто фашисты в декабре 1941-го издали в Харькове вот какой приказ: в бараки близ ХТЗ предлагалось явиться не "всем жидам", а жителям центральных улиц. Получалось, что этих-то жителей, независимо от национальности, и уничтожили...
   Ложь! Не было такого документа! Многие жители центральных районов, как ни трудно пришлось, проживали на одном и том же месте всю войну - некоторые и до сих пор там живут. Приказ касался "жидов". и только "жидов". Для чего понадобилось кому-то фальсифицировать исторический факт? Конечно же, для того, чтобы уменьшить естественное человеческое сочувствие к беспримерным страданиям евреев во время гитлеровской оккупации. Дескать, все страдали. Да, но не так всплошную, не так поголовно - и, главное, не за одну лишь "вину": свою "презренную" национальность. А ведь именно в этом и заключалась страшная суть гитлеровской сегрегационной машины. Но безмозглость, лютая ненависть или ещё какие-то причины заставили составителей и редакторов книги пойти на прямой подлог. Этот подлог неоднократно повторялся в газетах и в других изданиях.
   Но вдумайтесь, какой смысл кроется в нём для человека, который знает правду. Он безошибочно поймёт, кто имеется в виду под "жителями центральных улиц". Зачем, подумает он, выбран столь странный синоним слова "жид"? Чтобы скрыть истину? Или чтобы внушить читателю: "жиды" жили только в центре, в центре жили только "жиды"... Но ведь это - ложь! Например, на Москалёвке жило так много евреев, что даже шуточная загадка была: "Какая улица названа именами двух евреев?" - Ответ: "Моська, Лёвка"...
  
   Вернёмся, однако, в сорок первый год.
   У наших родителей никаких сомнений в истинности сведений о жестокости фашистов, к счастью, не было. Отец стал добывать для семьи посадочные талоны в какой-нибудь беженский эшелон. Сам же всё рассчитывал получить боевое назначение.
   Тем временем дядя Шура Сазонов находился "на окопах" (то есть - на рытье укреплений) во главе чуть ли не дивизии народного ополчения. Где-то под Днепропетровском дивизия попала в котёл, и довольно долго его судьба оставалась нам не известной.
   Однажды вечером, когда мы все сидели за столом, дверь из коридора отворилась, и в комнату вошёл заросший бородою, грязный, страшный мужик с котомкой за плечами. Тамара вдруг дико закричала, бросилась незнакомцу на грудь. Это был Шура. С трудом вышел он из окружения.
   Вскоре Шура отправил семью эшелоном на Восток, а сам остался в Харькове - заканчивать эвакуацию университетского имущества. 23 или 24 октября, уже когда в город с запада входили немцы, он ушёл пешком на восток вместе с двумя-тремя сослуживцами, сопровождая подводу, в которой были сложены деньги из университетской кассы (зарплата сотрудников) и драгоценные металлы из лабораторий: золото, платина... Пройдя пешком сотни километров, сдал всё это в банк и много позднее добрался до своей семьи, которая в это время жила уже в Кзыл-Орде, в Казахстане, - сюда был эвакуирован и Киевский университет, ректор которого стал главой объединённого Украинского университета, а Шуру сделали проректором. Бедовали они там страшно. Но все выжили, а в 43-м его послали в освобождённый Харьков. Весной 44-го, вскоре после нашего возвращения, вернулась и Тамара с детьми.
   Но я опять забежал вперёд. Пока что мы лишь в 41-м. Сазоновы уехали на вокзал, мы остались в их квартире. Как вдруг прибегает папа и трясёт в воздухе посадочными талонами: ему дали их в военкомате на тот же эшелон, которым должна ехать Тамара с ребятишками. Неслыханная удача! Узлы у нас уже упакованы, остаётся только нанять транспорт. Вот и он: телега, влекомая одной лошадёнкой под водительством пожилого дядьки.
   Взгромождаем на телегу свои пожитки, меня усаживают рядом с возницей, Марлену - на вещи, мама с папой идут пешком.
   Медленно, страшно медленно тащимся к вокзалу. Вот уже мы совсем рядом - на Красноармейской, за поворотом - площадь Красного Милиционера, на которой - Южный вокзал... Как вдруг завыли сирены, и искушённый "водитель кобылы" немедленно вводит её под уздцы во двор большого дома: так положено во время воздушной тревоги.
   В бомбогазоубежище с интсресом разглядываю толстые, обитые железом двери, тяжёлые запоры на винтах, крупные заклёпки. А время идёт. Наконец, бомбёжка кончилась. Мы быстро преодолеваем те 200 - 300 метров, которые отделяли нас от вокзала. Но... поезд ушёл!
   Бесславно продефилировали мы вспять на той же кляче - навстречу потоку таких же телег, машин, тачек, гружённых узлами и чемоданами...
   Через два-три дня мы всё же уехали. Папа достал другой посадочный талон - на сей раз "куда глаза глядят": до станции Елань, Сталинградской области ("глубокий тыл", как он сказал).
   Грузились на товарной станции. Толпа ринулась в открытые двери маленького товарного вагона. Мне при посадке наступили на горло, - не в переносном смысле, а в буквальном. За несколько секунд "телятник" был набит доотказа.
   Папа куда-то ушёл, потом вернулся и, ничего не объясняя, стал нас выгружать.
   - Там, в конце эшелона, совершенно свободный пульман, - объяснил он маме - тихо, шопотом, чтобы люди не услышали и не опередили нас.
   "Эшелон"! "Пульман"! Какими заманчивыми казались мне эти диковинные слова.
   В пульмане - большом четырехосном товарняке - и в самом деле было попросторнее. Мы выложили узлы вдоль стены, затем разложили постель так, что узлы оказались у нас в головах. Так же устраивались и другие.
   Перед отъездом много разговоров было о том, где маме хранить деньги. Обычно она носила их в своей "сумке", как она называла ридикюль, но в дороге это было неудобно, непрактично и ненадёжно. Решено было пошить для денег мешочек, и мама, подобно Антону Пафнутьевичу из "Дубровского", повесила его к себе на шею, спрятав на груди, и за всю дорогу ни разу не снимала. Вытащить рубль для неё теперь каждый раз было проблемой.
   Ночью эшелон тронулся и минут через 15 - 20 остановился на пригородной узловой станции Основа, где простоял всю ночь.
   Где-то заполночь, когда все в вагоне спали, кто-то что есть силы заколотил в дверь.
   - Открывай - милиция! - раздался зычный голос. Мужчины откатили дверь, и в вагон вошло четверо: три женщины и мужчина. Мы потеснились, и они улеглись на пол возле нас.
   Под утро, 29 или 30 сентября, мы укатили в неизвестность.
  
  
   Intermezzo-4
  
   ЧУВСТВО РОДИНЫ
  
   Я пересёк её с Запада на Восток и с Юга на Север. Побывал в Москве и Ленинграде, Донецке и Горьком, Днепропетровске и Тбилиси, Таллинне, Орджоникидзе, Полтаве, Риге, Уссурийске, Челябинске, Умани, Одессе, Симферополе, Кисловодске, в Целиннон крае и на Кубани, в Воркуте и Мордовии, в Кировской области и в Крыму, у подножья Казбека и в Поволжье, на Урале и в Юрмале...
   Конечно, ещё больше мест, где мне так и не удалось побывать, но и увиденного достаточно, чтобы сказать о своей стране: она прекрасна!
   Я говорю это с чистым сердцем и неотягчённой совестью. Хотя не все места были хороши и не всё увиденное - отрадно. Что весёлого в посещении концлагеря? Нелёгкими были и дороги беженцев, служба в армии. С целины я привёз болячку на всю оставшуюся жизнь.
   И однако, радовали или огорчали посещённые места, это моя страна, иной родины у меня нет и быть не может.
   В ХХ веке чувство родины подверглось небывалому испытанию. Миллионные массы поменяли среду обитания и оказались в чужой стране. Появились британские индийцы, канадские украинцы, американские русские... Евреи, не имевшие своей земли две тысячи лет, вновь обрели её, а многие палестинские арабы, напротив, стали скитальцами.
   Много разговоров идёт о том, что родина - понятие отжившее. Мол, где мне хорошо, там и родина.
   Но что такое хорошо? Сытно? Вольно? Безопасно? В таком случае Россия никогда не была родиной для миллионов своих сынов и дочерей.
   Нет, чувство родины - это не чувство сытости или свободы - оно не зависит от них.
   Может быть, оно и исчезнет когда-нибудь вместе с разнобоем языков, с государственными границами, по мере развития транспорта на Земле. но пока что до этого далеко. Для большинства людей разлука с родиной, особенно эмиграция, - тягчайшее моральное испытание, которое не все выносят. По крайней мере, оно не для меня.
   И не потому, чтобы я грешил комплексом Жидовецкого - нет, я далёк от иллюзий. Но комплекс Гафановича принимаю всей душой: умереть хочу здесь.
   В сорок первом мы ехали не умирать, а жить. И ехали не на чужбину: страна была огромной, не всегда ласковой, но казалась своей.
  
  

Глава 5. Дорога

   В телячьем вагоне
   Утром снова откатили дверь, стало светло. И я принялся разглядывать попутчиков.
   Нас угораздило попасть в эшелон, сплошь набитый польскими евреями. Многие из них снялись с мест ещё в 1939 году. Когда "панская Польша перестала существовать как самостоятельное государство" и между советскими и гитлеровскими войсками прошла демаркационная линия, правительство СССР договорилось с германскими властями, что на какой-то период этот рубеж будет открыт для желающих. Тогда через новую границу ринулись толпы беженцев, преимущественно евреев, быстро разобравшихся в обстановке: фашизм грозил им невероятными унижениями, а как потом выяснилось, и полным уничтожением - кое-кто, возможно, уже об этом догадывался.
   Ненадолго они осели в Западной Украине и Западной Белоруссии. - на землях, входивших ещё недавно в состав прежней Польши, и вот теперь опять вынуждены были пуститься в путь - далёкий, таинственный и страшный. Страшный даже для нас, советских, - многие ведь так и не решились бежать на Восток. Но польские евреи видели нацистов воочию, - кого-то те уже драли за бороду, оскорбляли, били, а у кого-то убили близких.
   Как это всегда бывает, одни были объяты ужасом, другие - ненавистью, решимостью мстить. Одни бежали от фронта, другие рвались в бой.
   Но и те, и другие (пусть меня Бог простит) - ужасно пахли...
   Даже в обычных, мирных условиях одно дело - сесть в поезд местного формирования, где дорожный быт ещё не сложился, где люди ещё не успели прокиснуть, а совсем другое - войти ночью на промежуточной станции в транзитный состав и сразу окунуться в спёртую атмосферу, в эти сонные вздохи, посапыванье, храп, в запах давно немытых тел и грязных носков.
   Вот так и мы, с бухты-барахты, нырнули в устоявшийся беженский быт (оказывается, даже "бег" может устояться!), и на нас набросились вши, предки которых кусали, может быть, самого маршала Пилсудского.
   Мы разместились у одной из малых стен вагона, головами к стене. Слева, в углу, ехал молодой сапожник Лёва с женой и грудным младенцем, - почти не понимавший по-русски, богатырского сложения и великанского роста мужик лет около тридцати, добродушный, как все богатыри, и, тем не менее, люто ненавидевший Гитлера. Он мечтал попасть на фронт и сетовал на недоверие советских властей: его как польского гражданина не берут в Красную Армию. Всё это он объяснил по-еврейски (на идише) маме, которая с трудом его понимала: в Польше у евреев диалект специфический, разговор у них (говорила мама) очень протяжный, непривычный для "наших". Языковой барьер Лёва пытался преодолеть с помощь эмоций и нескольких, известных ему всё-таки,. русских слов.
   - Товарищ Маргулис, - говорил он маме, прижимая к сердцу пудовые кулаки. - То-ва-рищ Маргу-лис! Чэснойслова! Чэс-ной-сло-ва! .
   Я так и прозвал его: "Лёва - Честное Слово".
   Дальше, уже вдоль стены, противоположной входу, приютился молодой варшавский портной Срулек с женой Ружкой, то есть Розой. С ними была Ружкина подружка - как ни странно, моя тёзка: её тоже звали - Феля.
   Затем большая семья какого-то ремесленника или торговца - пожилого, многодетного, удручённого семейными заботами. Собственно, детей у него было не так уж много - всего трое, но старший был инвалидом с парализованными ногами; средний, Хацкель, едва отметил своё "бар-мицва", еврейское совершеннолетие, то есть был тремя годами старше меня; третьей была одутловатая девочка лет восьми-девяти. Была и мать этих детей, но её совсем не помню.
   Дальше помещались два друга-холостяка, оба с французскими именами, но произносили их они на польский лад - с ударением на первом слоге: Виктор и Марсель. Марсель объяснял, что его так зовут потому, что родился в Марселе. Был он щеголеватый, с тонкими изысканными усиками, но не менее вшивый, чем Виктор, у которого пышная шевелюра, казалось, ходуном ходит от насекомых, - огромная шевелюра мелко вьющихся волос. Оба по-русски говорили плохо.
   Справа от нас ехал милиционер Андрюша, - тот, что кричал ночью: "Откройте - милиция!". Он присоединился где-то в пути к миловидной женщине Даше, русской, но родом из Румынии. Ехала она из Буковины и возле себя прикармливала двух молодых деревенских девах-украинок, которые бегали ей за кипятком и оказывали иные бытовые услуги.
   Андрюша сплёл о себе целую историю: как его отряд милиции где-то на границе вёл неравный бой с немцами - и победил, а теперь он едет по заданию, но куда - говорить нельзя. Он почти не выходил из вагона, особенно на крупных станциях, и я теперь думаю, что это был заурядный дезертир.
   С Дашей у него завелись шашни, но я тогда этого не понимал - догадался только теперь.
   Кроме нас, сколько помнится, была ещё в вагоне единственная советская семья, добротно интеллигентная: старуха с дочерью и внучкой Женечкой - мягоньким трёхлетним пушистым существом.
   - Ты меня любись? - спрашивала она.
   - Люблю, - говорил я. - А ты меня?
   - Любу, - важно отвечала она (с ударением на "ю").
  
   Итак, считая нашу семью, я перечислил более двадцати человек, - всех, кого запомнил. Но одну персону оставил "на десерт" - это "ничья бабушка", как назовёт её Марлена в своём школьном сочинении, которое напишет через год или два в девятом классе.
   Старушка совершенно не вписывалась в общий фон. Она была не из Польши, не из Харькова и даже не из Румынии, а почему-то из Бобруйска. Старая-престарая и совершенно одинокая, она скрипучим голосом рассказывала, как перед самым захватом Бобруйска немцами "соседка еврейка" украла у неё ботинки, и она убежала босиком.
   Эту фразу она повторяла, как склеротик, бессчётно. На ногах у неё всё же была какая-то обувь - видно, кто-то сжалился и подарил.
   У старушки не было ни денег, ни припасов, ни вещей. Из милости её кормили обитатели вагона. Она жадно хватала протянутую пищу, не рассыпаясь в благодарности, как должное, и поспешно принималась жевать беззубым ртом, роняя куски.
   На второй или третий день пути мы с сестрой, одурев от скуки, устроили в вагоне концерт художественного чтения. Это была дикая затея: почти никто в вагоне не понимал по-русски. И однако мы имели успех!
   До войны мы оба занимались во Дворце пионеров - в студии художественного слова, у отличного педагога - актрисы А. И. Михальской (как говорят, бежавшей потом с немцами). На одной из длиннейших стоянок я вышел на средину вагона и стал читать стихи:
   Уже конец урока,
   Уже десятый час.
   Открылась дверь широко -
   Вошёл Серёжа в класс.
   Почему же, отчего же
   Опоздал на час Серёжа?
  
  
   В этом стихотворении (кажется, Агнии Барто?) Серёжа заврался, объясняя причину опоздания. Ребята из его класса, сговорившись, отмечают его ложь хоровым рефреном:
   Ой, ку-ку, ку-ку, ку-ку!
  
   Стихи страшно понравились Виктору. Подмигивая мне чёрным весёлым глазом, он потом все дни совместного пути изводил меня:
   - Ой куку! Слухай: куку! И йешче: куку, куку!..
   Марлена читала "Смерть пионерки" Багрицкого. Она (то есть не пионерка и не смерть, а Марлена) очень нравилась фатоватому Марселю, который пытался заигрывать с нею, пощипывая тоненько подбритые усики.
   Вдруг, когда в концерте наступила пауза, послышалось скрипучее, но по мелодии безупречное пение. Это "ничья бабушка" завела "Марш энтузиастов". Старушка распелась - и стала исполнять ещё и ещё много всяких песен, русских и еврейских, преимущественно советского времени. В одной из них, заздравной, предлагался тост:
   Фар Октобер революцьон,
   Ай-я-я-яй!
   Унд фар Сталин конституцьон,
   Ай-я-я-яй!
  
   Ещё там были такие слова:
  
   Хавер Ленин, хавер Сталин,
   Ай-я-я-яй!
  
   "Фар" на еврейском-идиш языке - "за", "хавер" - товарищ. Остальное понятно. Вот разве что надо иметь в виду, что "Ай-я-яй" в идише не имеет пристыжающего значения. А впрочем... "Октябрьская революция...Сталинская конституция... Ленин... Сталин... Ну. как вам не "ай-я-яй!?.."
   Своим выступлением бабушка стяжала себе славу в вагоне, её охотнее кормили, а также пускали ночевать на своих узлах. И каждую ночь она возлежала над чьими-нибудь головами. Это не было приятно, а потому условились черёдоваться. Ночь она проспала над головой Даши, потом - над нами, далее - над Лёвой - Честное Слово... А дальше дело запуталось. Срулек с "Многодетным" заспорили, чья теперь очередь, и, не желая друг другу уступать, подрались. Срулек бросился душить Многодетного, а тот, вырвавшись, вцепился ему зубами в горло. Дети и жена Многодетного завопили, Ружка и Феля от них не отстали.
   Впервые в жизни увидав, как дерутся взрослые, я от страха тоже заревел. Мама кинулась разнимать дерущихся - маленькая, гневная, решительная, что-то кричала им по-еврейски, но - безуспешно... Как вдруг раздался резкий милицейский свисток, а затем - зычный голос:
   - Прекратить безобразие! Я - представитель Эр-Ка-милиции!
   Хотя и непонятно было, какое именно отделение Рабочее-Крестьянской Милиции представляет дезертир Андрюша, но его крик возымел действие: Срулек отпустил глотку Многодетного, а тот выплюнул кадык Срулека. Оба насмерть перепугались, особенно . Срулек. Он вообще боялся собственной тени, так как не хотел попасть на фронт. На какой-то станции выбежал пройтись - и угодил в облаву: прямо в объятия военного патруля. Правда, выпустили его быстро. Но в вагон он вернулся белый с прозеленью.
   Ещё один памятный момент: в Купянске вдруг раздался выстрел зенитки. Об этой узловой станции, которая находится в 125 километрах от Харькова, перед нашим отъездом ходили слухи (вполне достоверные), что там большое скопление поездов, и немцы их страшно бомбят. Поэтому, когда началась пальба, мама швырнула на меня пару подушек, а сама улеглась на них сверху, вознамерившись прикрыть меня от осколков и пуль собственным телом. . Но я стал брыкаться: стеснялся посторонних. К счастью, стрельба прекратилась, а мы через минут двадцать тронулись в дальнейший путь. Повезло!
   Вот так, день за днём, "мы приближались к месту своего назначения".. Прошла неделя, и мы прибыли в Елань.
   По свежим воспоминаниям я, будучи 16-летним продростком, написал стихотворение об этой неделе пути. Вот оно - во всей его юношеской неумелости:
  
   Телячьи вагоны, без печек, без нар,
   Понуро плетутся по рельсам,
   И люди в вагонах, и молод, и стар,
   Устали от нудного рейса.
   Чего не приходится мне увидать,
   В телячьем влачась по России!
   Ругаться учусь я в три господа мать
   И с вошью встречаюсь впервые,
   Сырые початки пеку на костре
   И - горькие, чёрные - ем я...
   ПучИт меня ночью. А ночь в октябре
   Окутана тягостной темью,
   Опутана ночь перестуком колёс.
   Пропитана запахом пота и слёз.
   Дрожит от рессорного стона...
   А где-то чахоточный, злой паровоз
   Устало волОчит вагоны...
   . .
  
   Бабинкино
  
   Так называлось большое, нелепо разбросанное по степи переселенческое украинское село, куда нас направили из Елани. На той маленькой станции эшелон простоял почти весь день, пока не сработала районная неповоротливая машина местной бюрократии. К вечеру явились за нами подводы, и, перегрузив свои узлы из вагонов в телеги и фуры, мы тронулись в путь - в разные сёла района.
   Под тёмным, усеянным звёздами небом, в глубокой крестьянской телеге, влекомой парой равнодушных волов по грязной осенней дороге, ехал наш "вагон" несколько часов, пока не прибыли в какое-то село (это и было Бабинкино). Здесь скоротали ночь в доме сельсовета, а утром всех развели, развезли "по хатах".
   Поделюсь одним наблюдением, сделанным на основе многих впечатлений: переселенческие сёла - русские на Украине, украинские в России - имеют одну общую черту: неприкаянность. Объяснить причину не берусь: ведь переселенцами были деды-прадеды сегодняшних аборигенов, казалось бы, в течение двух-трёх поколений пора бы и привыкнуть, обосноваться... И всё-таки домА и хозяйство пришлого населения, как правило, отличаются от жилищ и усадеб коренного - то шаткостью строений, то неухоженностью садов-огородов, то ещё чем-то неуловимым: может быть, отсутствием стабильности, надёжности, обжитости...
   Так или иначе, но Бабинкино было село голое, бедное и - лучше слово не подберёшь! - вот именно что неприкаянное.
   Нас определили на квартиру к "титке Олэне" (о ней я уже упоминал в связи со "Змеем"), - это была молодая, жилистая, уже заезженная жизнью солдатка, через каждое слово выдававшая на-гора обильные и отборные матюки. От мужа давно не было ни слова, но она верила, что он жив, и усердно сочиняла письма к нему, которые, в виду своей полной неграмотности, диктовала нашей маме. Письма были на диво патриотичны. Олэна не говорила, например: "такого-то и такого-то забрали в армию" и тем более не употребляла широко бытовавшего тогда в народе словечка "угнали" (впрочем, оно не означало отрицательного отношения к мобилизации, а просто в точности передавало её картину: массы куда-то ведомых людей, действительно, напоминали гонимое стадо), - нет, она диктовала с истовой убеждённостью: "Гриша Опришко ушёл Родину защищать, и Ваня Чоботар ушёл защищать Родину..."
   Когда пронёсся слух о сдаче Ростова (в Бабинкине всё больше слухами пробавлялись - не помню, было ли радио даже в сельсовете, а этот город на Дону от тех мест довольно близок), Олэна заявила убеждённо:
   -Мы нимцив у Бабынчино нэ пустымо!
  
   ...А нищая была эта Олэна - страшное дело! И всё село было нищее. Дом "под железом" считался символом богатства. У нашей хозяйки хата была под соломенной крышей, в ней - одна горница с русской печью и огромной, нелепой, сбитой из досок кроватью, под которой для подогрева была сложена маленькая печурка - "галанка" ("голландка?) с выводом в дымоход русской печи.
   Возле хаты стояли в штабелях плиты кизяка (прессованного овечьего навоза - это такой вид топлива), но топить им сейчас не полагалось из соображений экономии, а полагалось - соломой, за которой Олэна и предложила нам сходить на "опчий" двор, как только мама задала вопрос: как помыться с дороги?
   В этот период осеннее-зимнего сельского межсезонья .главным занятием Олэны было - материть и лупасить Нюрку: семилетнюю непоседу дочь. Она раздавала ей тумаки при каждом удобном случае. Нюрка спасалась на печи, но мать и там её доставала "рогачом", то есть - печным ухватом.
   Фамилии нашей хозяйки не помню, а "по-уличному" её звали "Пушаёва". О происхождении этой "кликухи" Олэна сама нам с удовольствием рассказала семейную легенду: её (а то ли её мужа) дед-прадед, прослужив в царской армии лет двадцать пять, набрался там москальских словечек. Вернувшись в родное село, он однажды увязил телегу в грязи возле моста. Бился-бился, телегу вытянуть не мог, выпряг и увёл лошадь, а на застрявшую колесницу рукой махнул: "А пушшай стоит!,,
   Олэне с кличкой повезло Рядом, в хате под железом, жила почтенная семья местных полуинтеллигентов по прозвищу... Пердуновы. Их дед-прадед однажды на сельской сходке случайно произвёл звук - и тем обессмертил себя в потомстве.
   Бабинкинский быт отличался крайней простотой. Из-за отсутствия леса (и даже лозы!) вокруг хат не было и подобия заборов. Почему-то мало было садов. Впрочем. возможно, это ошибка памяти, потому что у богатых -гм! гм! - Пердуновых нас угощали взваром (компот без сахара, приготовленный из сухофруктов - вряд ли привозных и покупных).
   По рассказам Олэны, до начала зимнего сезона, то есть до первых морозов, здесь топят печь соломой с "опчего" двора - всё равно, надо ли что-то сварить, разогреть или помыться... Чтобы хватило этого "топлива", приходилось его носить мешками - но всё равно не хватало. Бани не было в этом огромном селе ни у кого - мылись в тазике или корыте. Не возле каждой хаты был "нужник" (кстати, он так и назывался). А учитывая почти полное отсутствие садов, спрятаться для отправления нужды было ох как непросто!
   Чтобы выкупаться с дороги, нам пришлось распаковать собственное корыто: мама предусмотрительно взяла его с собой, набив доверху книгами, и это было одно из самых тяжёлых мест нашей клади. Корыто потом, уезжая, мать оставила вместе с книгами Олэне. У той ничего подобного и в заводе не было. Не пойму, в чём они с Нюркой мылись, да и мылись ли вообще. Во всяком случае, привезя с собою "польских" вшей, мы хозяйку этим не озадачили и не напугали: у неё у самой в обилии водились "нащадки скифiв".
   На другой-третий лень пошёл я в школу. С семилетней Нюркой оказался в одном классе - вернее, в классной комнате, потому что школа была "малокомплектная", и Нюркин первый класс занимался в том же помещении, что и наш третий, а учительница была у нас, как колхозный двор, "опчая".
   Нюрка и другие ребятишки, для которых моё имя было ещё более редким и трудным, чем даже "Хацкель", стали звать меня "Хведько", а учительница - "Федей" (обучение велось на русском, а не украинском, хотя почти сто процентов жителей села говорили, как Наталка-Полтавка).
   Сами бабинкинские жители, предки которых были переселены с Украины, о себе говорили так:
   - Ни, мы нэ руськи й нэ украйнци: мы -хохлы!
   Учительница же была настоящей русачкой с характерным средневолжским "акающим" говорком.
   - Ты опять по-хохлацки? - то и дело кричала она Нюрке и другим детям. - Поставлю "очень плохо"!
   На первом же уроке я щегольнул беглостью чтения и получил "отлично". "Молодец, Федя!" - сказала учительница.
   На перемене в коридоре меня обступили ребятишки - из моего класса и из соседних. Стали толпой и молча глазели, как на чудо. Чтобы как-то выйти из неловкого положения, я принялся читать стихи из своего дворцово-пионерского олимпиадного репертуара. Но успеха, к какому я привык в Харькове, здесь не получилось: видно, русский язык здесь плохо понимали.
   Последовавшие затем две-три недели я провёл на диво бездельно и бездумно, как не живал потом никогда: не читал, не учился, немедленно нахватал плохих отметок. Ведь, кроме чтения, была ещё и арифметика, но я не решал ни задач, ни примеров... Не знаю, чем бы это закончилось, если бы мама не пришла к твёрдому решению: уехать отсюда немедленно.
   Близилась зима. Работать ей было негде. Деньги, которые она получила по аттестату, не имели реальной цены из-за полного отсутствия рынка. Решение уехать было единственно правильным.
   Но куда ехать? Этот вопрос был обдуман заранее и давно. Мамина младшая сестра Этя ещё в первые дни войны была эвакуирована со своими детьми и нашей с ними общей бабушкой Сарой из Ленинграда в село Юму близ станции Свеча, Кировской области. Этот адрес, казавшийся (да и оказавшийся) наиболее стабильным, был намечен родителями для встречи или связи на всякий "пожарный" случай, столь возможный в дни войны.
   Отправившись пешком в Елань по осеннему бездорожью, мама оформила в военкомате проездные документы, получила деньги по папиному аттестату, вернулась через день- тоже пешком - по пояс в грязи и объявила: едем!
  
   Шпроты
  
   Одиссея эвакуации... Что-то есть болезненно притягательное в воспоминаниях о ней, что-то мучительно сладкое в той горькой бедности, богатое и яркое - в самой скудости беженской нищеты.
   Снова - и теперь уже на более длительный срок - всосала, втянула нас в себя гигантская аэродинамическая труба Дороги. Опять подвода - на этот раз не круторогие волы, а "пара гнедых", еле вытаскивающих копыта из немыслимой вековой грязи, чтобы снова погрузить их туда. Опять - Елань: скопление людей в крошечном помещении вокзала, узлы вразброс и вперемешку с телами спящих людей, неумытые, сонные лица. Драка возле кассы, драка и вой при посадке в поезд...
   "Литер" - проездной документ, который был выдан маме военкомом как жене командира (вот только командира - чего?), - значительно облегчал наш путь. Он давал ей право на первоочередное приобретение билетов. Поэтому из Елани мы выбрались довольно скоро. Поездом доехали до Камышина - ближайшего волжского города с речным портом: отсюда по воде нам предстояло добраться до Горького.
   В Камышине, оставив нас с сестрой на железнодорожном вокзале, мама ушла искать подводу. Стою возле вещей и вижу, как какой-то парень лет шестнадцати кому-то кричит, повторяя одно и то же - доказывая свои на что-то права:
   - У меня отэць больной на крОвати лэжить! - (В слове кровать он ударение делал на "о").
   И опять - то же да то же:
   - У меня отэць на крОвати!..
   Через минуту (видно, удалось доказать!) лихорадочно подхватывает вещи, командуя уже кому-то из своих:
   - Давай цыберку! Беры чемайдан!
   И во главе маленькой группки людей куда-то бежит, таща в руках на полненную чем-то "цыберку" (ведро), а за спиной - ещё какую-то тяжёлую поклажу.
   А вот и наша подвода. Медленно тащимся по тихим предутренним улицам спящего городка к волжскому берегу.. Длинный пологий спуск... С его верхней части открылась нашим глазам поистине драматическая картина: весь берег возле пристаней (помнится, их было две) буквально усеян людьми, спящими под открытым небом на узлах, чемоданах, мешках, подстилках, а то и просто на песке. Кое-где этот человеческий муравейник шевелился, пробуждаясь; люди куда-то брели, пробираясь меж узлов.
   Впереди, сколько взгляд мог охватить, расстилался спокойный волжский плёс, от него веяло холодной сыростью. Река была и спокойна, и, вместе с тем, охвачена мошным движением вправо от нас - к Югу, к своим низовьям, к Каспию. А из-за незаметного отсюда низкого восточного берега всходил, как в театре, освещая всю представшую нам панораму, оранжево-багровый солнечный диск.
  
   Из написанных через несколько лет отроческих моих стихов:
  
   Расправившись с чумазым, вязким грузом
   поволжской ночи, - звонкое, как день,
   камышинским разрезанным арбузом
   вставало солнце, с тучкой набекрень.
   На ширь, несущуюся мимо города,
   ложился ясный невесомый груз:
   весёлый, светлый, яростный и гордый
   разрезанный камышинский арбуз.
   Над этой ширью, легшею не меньше,
   чем на сто вёрст,
   над изморозью тонкой
   в безумном крике рвался голос женщины.
   зовущей утонувшего ребёнка...
  
   Да, так было: над всей величественной и безмятежной розовой гладью и тишиной Волги - дикий, нечеловеческий вой, зов, уже полный отчаянья, но ещё не лишённый надежды:
   - Рок-са- на! Ро-ок-са-а-а-на-а-а!
   Потом мы увидели и эту несчастную мать: истерзанная внезапным горем, растрёпанная, шла она в сопровождении каких-то людей и повторяла:
   - Она мне за молоком ходила! За молоком ходила!
   В толпе рассказывали: ночью девочка пошла по надобности. Вероятно, оступилась и с пристани упала в воду.
  
   *
   Мы расположились, как и большинство беженцев, под открытым небом - благо погода была ясная. А если бы дождь, то и спрятаться негде: на пристанях под крышей всё было забито.
   Мама поблизости где-то купила еду, в том числе молоко, которое налила в чайник, и огромный полосатый арбуз, в превосходном качестве которого (а камышинские арбузы, как узнал я после из учебника экономгеографии СССР, славятся на весь Союз) мы тут же убедились.
   Через некоторое время маме удалось, благодаря всё тому же волшебному "симсиму" - воинскому литеру, взять билет на пароход, который шёл из Сталинграда до Горького чуть ли не последним в ту навигацию.
   Мама привела двух носильщиков-"крючников", у каждого на спине и груди были специальные деревянные колодки - приспособления для груза. Они ознакомились с нашим багажом и заверили, что всё будет хорошо:
   - Посодим, хозяйка, не волнуйся, посодим! - говорил один.
   - А места какие? - поинтересовался другой.
   - Мест не обозначили; говорят - в трюм идти надо, - объяснила мама. Начинённый морской романтикой Стивенсона, Жюль Верна и Адамова, я при слове "трюм" чуть не подпрыгнул от радости.
   - В трюм? Можно и в трюм, - заговорили дядьки. - Лучше в носовой: там воздух чище. - Да и в кормовом неплохо! - Ну, в носовом-то посвежее. - Да, на носу получше. - Да ты, хозяйка, не сумневайся: посодим. Правда, Егор?
   Егор кивал: "Посодим, посодим!"
   Вскоре справа показался пароход. Он ходко приближался, бодро шлёпая по воде лопастями колёс, а на палубе были видны такие же люди, узлы, чемоданы - и так же вповалку, как на берегу.
   Крючники ухватили наш багаж, и мы пошли к левой, товарной, пристани. Пароход подшлёпал к ней боком, матросы дружно выбросили трап. Огромная толпа штурмовала пароход. Остаётся для меня непонятным, как мы смогли протиснуться сквозь это сплошное людское месиво, да ещё и вещи пронести.
   Пронесли, но не все. Часть осталась у носильщиков. Вот они стоят в толпе, вроде как волнуются,. делают нам какие-то знаки, разводят руками: мол, никак не пройти, сами видите... Тем временем трап - узенький мостик с перильцами - втягивают на палубу. Отданы концы - и пароход, пятясь, боком и задом стал выруливать на стремнину - на знаменитый волжский стрежень.
   Я стоял на палубе, держа в обеих руках чайник с молоком, только что купленным мамой на берегу. Вдруг заметил, что мама чем-то страшно расстроена и встревожена, на глазах у неё слёзы...
   Что случилось? - стал я спрашивать у неё.
   - Остались без продуктов - вот что! - выпалила мама в своей обычной манере "пылить" с досады. - Саквояж остался у носильщиков!
   В старом, ещё ленинградских времён, саквояже был сосредоточен весь наш запас провизии - в том числе те самые сардины и шпроты, которые папа привёз из Махачкалы. Мама нам с сестрой их не давала, несмотря на умильные наши просьбы. Всё берегла для нас же - на чёрный день. И вот: этот день настал, а шпрот - нет...Драгоценные деликатесы достались плутоватым волжским крючникам.
   Надолго потом в нашей семье эти шпроты остались символом излишней осмотрительности. Вывод был таков: долой чрезмерную запасливость и опасливость - следует жить по преимуществу текущим днём!
   И часто, благодаря камышинскому прецеденту, нам с сестрой, пока жили с родителями, скромные деликатесы трудных лет перепадали до срока. Может, без полученного тогда урока мама и постаралась бы растянуть вкусненькое на более длительное время, но как вспомнит, бывало, злополучный эпизод, так и рукой махнёт, лишь скажет одно слово:
   - Шпроты!
   И всё отдаёт нам сполна - без заначки на будущее!
  
   Пароход
   Итак мы остались без крошки хлеба на переполненном пароходе, который отшлёпывал своими колёсами последний рейс в тот навигационный сезон. У нас не осталось буквально ничего съестного - даже чайник, который я держал обеими руками, украли вместе с молоком. Услыхав от мамы страшную новость, я так растерялся, что поставил чайник перед собою на палубу. И его немедленно спёрли у меня из-под носа.
   Положение, в каком мы очутились, было, действительно, куда похуже губернаторского. Посреди великой русской реки, откуда до любого из двух берегов и вплавь не доберёшься, на пароходе, где, по условиям военного времени, не было ни столовой, ни ресторана, ни даже завалящего буфета, где пассажиры пуще всего берегли те горстки продовольствия, которые удалось прихватить с собой, мы могли вполне свободно опухнуть от голода - ведь путь предстоял долгий (до Горького мы плыли десять суток!). А если учесть возможные болезни, которые, как хищники, подстерегают голодающих, то вполне свободно можно было и окачуриться...
   У мамы были деньги - если правильно помню, рублей пятьсот: на тот момент вполне приличная сумма. Но тратить их на пароходе было не на что, а сойти на берег во время стоянок, продолжительность которых никогда не была известна, она боялась панически: вдруг пароход отчалит, и мы потеряемся!
   Итак, положение было отчаянное. Но пока что нужно было как-то устраиваться: не стоять же на палубе с вещами.
   Спустились в трюм, уже не разбирая: кормовой он или носовой. Народу и там - яблоку негде упасть. Единственное свободное место - под лестницей. Тут мы и расположились - и лишь тогда поняли, отчего оно пустовало: с дощатых ступенек вниз, в просветы между ними, сыпалась всякая дрянь - ведь по ним спускались и поднимались люди...
   Рядом, на более удобном месте, расположилась группа кавказцев. Их томило вынужденное безделье.
   - Карты есть? - спросили они у мамы. Странно, однако у нас они оказались с собой - уж не знаю, на какой случай: в нашей семье в карты играли очень редко, а не гадали по ним, практически, никогда, разве что сестрёнка, бывало, раскладывала пасьянс. Мама обрадовалась случаю и тут же обменяла эту колоду карт на кулёк сухариков.
   Радостно голгоча, кавказцы пустились в игру, а мы стали грызть сухарики.
   Я есть не хотел совершенно и потому равнодушно отложил свою долю. Как вдруг моя 16-летняя сестра разрыдалась: этой фантазёрке померещилось, что я... уже помираю от голода! Хотя прошло от силы полтора часа, с тех пор как мы остались без продуктов.
   Не помню, сколько времени мы просидели под лестницей, но как только какая-то семья выбралась из трюма, заняли её место.
   Мама ушла на поиcки съестного - и преуспела: кто-то продал ей за бешеную цену 12 килограммов картошки... и это был единственный наш рацион во все десять суток пути. Готовить можно было на общей кухне. Выстояв в очереди, мама сварила первую порцию, мы с наслаждением ели, А на нас, не отрываясь, смотрел какой-то парнишка лет 16-и. Не выдержав этого голодного взгляда, мама пригласила паренька поесть. Так у нас появился нахлебник и друг Коля - сын военного фельдшера, служившего где-то неподалёку от западной границы. По рассказу Коли, отец поехал в город "за медикАментами", а в это время немцы перешли границу. Коле удалось бежать, и вот теперь один, без родных, он ехал к каким-то друзьям или родственникам семьи.
   Движение маминого сердца было вознаграждено: парнишка привязался к нам и не только ничего не утащил, но и сторожил наши вещи, когда нам хотелось вместе выйти на палубу, чтобы глотнуть свежего воздуха и полюбоваться Волгой, которая невообразимо прекрасна даже тогда, когда вам мучительно хочется есть.
   Всё чаще мы гуляли вдвоём с Колей. Я привязался к нему, он - ко мне.
   - Ты кем хочешь стать, когда вырастешь? - спросил как-то Коля.
   Этот вопрос меня всегда ставил в тупик. Но, если помните, меня когда-то из подобных затруднений вылечил Виля, подсказав клишированный ответ:
   - Военным инженером!
   Так я, не задумавшись, ответил и на этот раз - и не ожидал, что Коля этот ответ запомнит.
   К борту нашего парохода "Серго Орджоникидзе" была принайтована большая баржа, в которой ехали то ли из Астрахани, то ли из Сталинграда ученики какой-то школы ФЗО (фабрично-заводского обучения). Школа перебиралась в другой город, подростки находились без должного призора, случались драки и, говорили, довольно кровавые. Поэтому мама боялась отпускать меня одного на палубу и была рада, когда я шёл с Колей. Между тем, на пароходе трудно было попасть в туалет - пассажиров было так много, что возле него стояли огромные очереди, и мы с Колей, пользуясь своим мужским преимуществом, за малым делом выходили прямо на борт нижней палубы. Оттуда совсем близко было до водной поверхности, перил, ограждающих палубу, здесь не было, и по первому разу у меня дух захватило от несущейся почти у ног воды, взбаламученной пароходным колесом, поэтому у меня ничего не получилось...
   - Эх ты, - упрекнул он меня. - Хочешь быть военным инженером, а ссать на ходу не умеешь!
   Так я, наконец, узнал, что должен уметь военный инженер. Может, потому-то и не сделал карьеру по этой линии?..
  
   Коля вышел где-то возле Казани, а на остаток пути у нас появился новый нахлебник - тоже молодой парень. Он говорил с нажимом на "о" и чем-то напоминал молодого Горького - даже книжки любил читать, как Алёша Пешков. От крох нашей картошки и ему кое-что перепадало, но точнее будет сказать, что мы вместе голодали..
   Голод всё сильнее давал себя знать, но мама так ни разу и не сошла с парохода на пристань. Ели мы дважды или трижды в день по несколько картофелин безо всякого жира. Сначала и без соли, а потом мама раздобыла где-то горсточку - видно, это не стало ещё проблемой.
   Почти всё дневное время и часть вечернего я проводил на верхней палубе. Стоял у перил и любовался берегом, широкой и мощной гладью реки, кипеньем воды у колёс, маленькими красными бакенами. Особенно хороши были Жигули: высокий гористый берег, покрытый лесами, полуоблетевшими, но ещё хранившими остаток золотых и багряных осенних нарядов.
   В трюме было и душно, и скучно. Там высоко над головой в круглых иллюминаторах виднелась жёлто-зелёная вода, как бы неподвижная, но дававшая почувствовать, что мы находимся на глубине. Под ногами мерно подрагивал пол, но больше ничто не напоминало о том, что мы движемся. Прожевав порцию картошки, я опять спешил наверх - на палубу. Здесь сновали толпы беженцев. Как-то раз один из них бросился ко мне и назвал по имени. Я узнал Илюшу Злотоябко - родного брата нашего Ёни. Неожиданные встречи бывают, оказывается, не только в кинофильмах.
   (Жена рассказывала мне о том, как эвакуировалась -тоже из Харькова - её семья. Отца задерживали на работе, он отправил жену и детей каким-то эшелоном, а потом уж, в один из последних дней перед сдачей города, уехал и сам. Он ничего не знал о них, они - о нём. И вот однажды Миша, старший брат моей жены, выглянув из вагона, увидал на платформе отца - тот вышел на минутку из своего поезда...Так они встретились и воссоединились. Если подумать, ничего странного и чудесного в том не было: направление было одно, пути-дороги - одни. Но на этих дорогах куда больше было потерь, чем встреч).
   Увы, встреча с Илюшей не была радостной: он сообщил нам о сдаче Харькова (значит, то было после 24 октября). Грустно было представить, что в нашем городе хозяйничают немцы. Но что с папой? Жив ли он? Илюша не знал ничего.
   Я бродил по палубе, заглядывал в окна "кают-компании", как называл про себя общий салон для отдыха пассажиров (но, может быть, он и впрямь так назывался), в окна кают первого и второго классов. Там шла своя жизнь - какой-то осколок мирной, довоенной. В кают-компании кто-то музицировал на фортепьяно, несколько человек сидели в креслах, читали. В одной из кают женщина кормила с рук толстушку девочку - та с аппетитом откусывала от большой белой булки, намазанной маслом с повидлом... Я сглотнул слюну.
   На пароходе ехали люди не просто разного достатка и удачи, но как бы совершенно противоположные. Я познакомился с беспризорным мальчиком лет восьми. Куда оно направлялось, это совершенно одинокое дитя в драной одежде, в ветром подбитом пальтишке? Мальчик жил подаянием. При этом он совершенно не дорожил пищей, не откладывал её про запас. Однажды на стоянке, насытившись частью того хлеба с маслом, которым его кто-то угостил, он без малейшего сожаления швырнул остаток с борта в какую-то ему одному ведомую цель на пристани. Помню, что хотя я и завидовал той девочке в каюте, но теперь ещё большая зависть охватила меня к этой лихости, свободе поведения, и особенно понравилось, что он так презирает еду и вообще благополучие и благопристойность. Может быть, под влиянием этого мальчика я переставал слушаться маму, уходил без спроса. Мама отругала меня, но я, вместо того чтоб повиниться, взбунтовался:: лёг спиной на грязную наклонную плоскость, прикрывавшую какое-то сооружение в трюме...Мама, изумлённая таким не присущим мне поведением, сочла за благо оставить меня в покое.
   В Казани или Чебоксарах освободилось несколько полок в каюте четвёртого класса, и мы перешли в более человеческие условия. Здесь познакомились с какой-то семьёй, Марлена свела дружбу со своей сверстницей. В этой или в какой-то другой семье рядом с нами ребёнок болел корью, и мама беспокоилась за меня, так как я этой болезнью ещё не переболел. Но некуда было деться, и пришлось положиться на судьбу.
   Когда на берегу открылся вид Казани, то больше всего меня поразили трамваи - я их не видел уже целый месяц, а в жизни ребёнка это огромный срок. Волга здесь была уже не столь широка. Становилось холодно. Навигация могла прекратиться со дня на день.
   Но вот, наконец, как-то к вечеру (уже в первых числах ноября) пароход доплёлся, наконец, до южных пригородов Горького и... остановился посреди реки. Вокруг, впереди, позади нас стояло на якоре множество судов. В Горький их не пускали: там шла бомбёжка.
   Из огня мы попали в полымя - опять приблизились к фронту. Надо же было перенести месяц мытарств, лишений, голода, чтобы, удрав от войны и бомбёжек, вновь вернуться в полосу действий вражеской авиации!
   Знакомая нам картина открывалась вдали: над городом бродили по небу яркие пучки прожекторных лучей, зенитные пулемёты прочерчивали алые пунктиры трассирующих очередей, вспыхивали разрывы, взмывали сигнальные ракеты, зависали и медленно спускались осветительные... Где-то пылали пожары.
   Всё это - яркое, блестящее, вспыхивающее и гаснущее, зеленое, красное и розовое, - отражалось в волжской тёмной воде, озаряло фантастическими контурами стоящие на рейде суда и было полно величественной и ужасающей красоты.
  
   Наконец утром мы прибыли в Горьковский речной порт и пришвартовались борт о борт к стоящим у пристани пароходам.
  
  
   Эвакопункт
  
   Чтобы пройти на берег, надо было миновать поперёк целую анфиладу стоящих бортами друг к другу судов. И вот мы опять на твёрдой земле. Я уже читал к этому времени "Детство" и "В людях" Горького и с интересом смотрел по сторонам на нижегородские улицы, по которым нанятая мамой подвода везла наши пожитки к железнодорожному вокзалу. А сами мы шли пешком, едва поспевая за телегой и лошадьми, которыми командовал сухонький старичок с небольшой, клинышком, бородёнкой, похожий, как я решил, на деда Каширина.
   Но вот мы на привокзальной площади... Здесь мама узнала, что до станции Свеча надо ехать поездом на Котельнич. Там предстоит ещё одна пересадка, а прямого поезда нет.
   Приобрести билеты, даже имея воинский литер, оказалось нелегко. Мама заняла очередь к воинской кассе, но когда будет поезд, никто не знал. Пока что нужно было найти хоть какой-то кров: повалил густой снег, и вскоре площадь и весь город приняли совершенно зимний вид. Снег прекратился, но тут и ударил мороз.
   Напротив вокзала, в здании клуба железнодорожников, прямо в кинозале и фойе расположился эвакопункт. Надолго потом, вплоть до момента, когда я воочию увидел гулаговский лагерь, слово "эвакопункт" стало для меня синонимом самого страшного в жизни.
   Зал, из которого вынесены все стулья, был весь заполнен людьми, покатом лежавшими на своих узлах и чемоданах и прямо на полу. А новые всё прибывали и прибывали, становилось всё тесней и тесней. Убывающих было куда меньше, чем прибывших. Нам удалось найти место где-то вблизи от киноэкрана. Чтобы выйти, приходилось почти что ступать по телам. Вся эта масса грязных, измученных, покрытых вшами людей беспрестанно двигалась, чесалась, ворочалась, кашляла и стонала.
   В нашем углу, возле киноэкрана, была неимоверная духота и жара. Единственная незакрытая дверь на улицу была с противоположной стороны зала, от экрана то и дело кричали: "Нечем дышать - откройте дверь!". Но едва кто-то выполнял эту просьбу, как там, у двери, поднимался бешеный вой: "Закро-о-ойте! Скво-зи-и-ит! Здесь де дети!!!"
   "У них дети, а у нас щенята?!" - кричал экран. Такие перебранки длились часами.
   В памяти на всю жизнь отпечаталась картинка: женщина из Литвы, беженка с уже многомесячным стажем, во сне расчёсывает изъеденные вшами ноги, задирая юбку всё выше и выше и бесстыдно обнажая белые, в расчёсах, полные ляжки.
   Кажется, ночь мы провели здесь, на следующий день поездов на Котельнич, вроде бы, не предвиделось, и мама решилась рискнуть, чтобы на следующую ночь обеспечить нам более подходящий ночлег. Здесь, в Горьком, жила папина двоюродная сестра Хава Вол с сыном Мариком. Они уехали из Харькова задолго до нас, ещё до начала массовой эвакуации, и у мамы был их адрес.
   Мы долго ехали куда-то в промёрзлом трамвае, потом шли пешком и, наконец, добрались до места. Хава с сыном занимала одну маленькую комнатку на первом этаже большого дома. Нас встретил юный Марик, а через некоторое время явилась и сама Хава. Мама начала ей рассказывать нашу одиссею - и не могла сдержать слёз. Зарыдав, отвернула ворот своей кофты - там по белью ходором ходили вши...
   У Хавы в комнатке было по-довоенному чисто. Она вытащила нам белоснежные простыни, постелила на полу, подложив что-то мягкое, и мы с сестрой словно провалились в столь крепкий сон, что ночью, когда началась сильная бомбёжка, мама не смогла нас разбудить, - я смутно помню сильный грохот близких бомбовых разрывов, голос матери, напрасно уговаривавшей нас подняться и идти в убежище, свою страшную усталость и полную отрешённость от всего, кроме желания сейчас же вновь уснуть...
   Утром, вернувшись на вокзал, узнали, что наш поезд ночью ушёл. Предстояло ждать следующего. Над заснеженной площадью, наспех украшенной красными флагами, раздавался из уличных громкоговорителей глуховатый голос Сталина - в Москве шёл знаменитый военный парад, позднее вошедший в легенду.
   Было 7-е ноября 1941 года.
  
  
   На финишной прямой
  
   Следующий кадр, который ярко вспыхивает в памяти - станция Котельнич. Всё вокруг утопает в снегу, внутри маленького вокзальчика разместиться втроём просто не получилось - еле втиснули наши вещи и на них погрузили мою обезножевшую сестру: к ней прицепилась какая-то болезнь, при которой она почти не могла стать на ноги... И тут выяснилось, что сесть в поезд, чтобы проехать в нём всего 50 километров до Свечи, решительно невозможно: билетов не продают, проводники не открывают вагонных дверей, а поезд останавливается на считанные минуты.
   Между тем, силы наши были на исходе. Мало того, что Марлена заболела, так и у меня поднялся сильный жар. Мама даже не стала измерять температуру: градусник не лечит... Она понимала без врача, что я заболел-таки корью: заразился от того младенца на пароходе...
   Свалиться на последнем отрезке пути было бы уж слишком обидно. Мама, и сама-то на пределе своих возможностей, принялась взбадривать меня криком и строгостью. В обычных условиях кричать на больного ребёнка считается негуманным. Но сейчас высшим проявлением материнской нежности и заботы была резкость и даже грубость. И мама не остановилась перед самой настоящей жёсткостью, которая могла показаться жестокостью.
   Я стоял у станционного штакета и слизывал шапочки снега с остроконечных его дощечек. Мама увидала - и резко выбранила меня. Кто-то ей посоветовал поискать на базаре попутной подводы. Я не выказал к этому ни малейшего интереса - хотел остаться рядом с Марленой на узлах: меня размаривала, ломала болезнь. Останься я там в тепле - и меня бы окончательно сморило, но она потянула меня с собой.
   Мы шли по базару между подводами, и мама всё спрашивала то у одного, то у другого возчика:
   - Дедушка, вы - не дальние? Не из Свечи случайно?
   Но нет, дальних было много, из Свечи - никого. Мы вернулись к вокзалу, мама была вконец растеряна, мы остановились опять у штакетника возле перрона, как вдруг я услыхал чей-то приглушённый возглас:
   - На Свечу? До Свечи! Да, машина...
   Две-три фигуры метнулись за здание вокзала. Я крикнул маме:
   - Там машина до Свечи!
   Мама опрометью кинулась за здание, крикнув мне:
   - Cтой на месте! Никуда не уходи!
   Вернувшись бегом, схватила меня за руку, потащила к Марлене, к вещам. Через две-три минуты мы уже сидели в кузове грузовика, Марленку с её отказавшими ногами удалось посадить в кабину рядом с шофёром.
   То была редкая и тогда, а ныне вовсе не известная широкой публике полуторка-"газик" с так называемым газогенераторным двигателем: рядом с кабиной был подвешен металлический цилиндр - газогенератор. В тех местах было изобилие лесу и дров, и автомобиль работал не на бензине, а на газе, который вырабатывался в газогенераторе при сгорании деревянных чурок. Может, и сейчас есть такие машины, но мне с тех пор не встречались.
   Грузовичок затрясся на укатанной снежной дороге, и вскоре мы очутились в лесу, какого я никогда ещё не видывал. Тяжёлые лапы елей свешивались над нею с обеих сторон, мы то и дело должны были нагибаться, увёртываясь от них, но всё равно с веток сыпались на нас хлопья снега.
   Кто-то из ехавших с нами сказал, что шофёр "боится волков". Моё воображение, хотя и затуманенное болезнью, всё же сработало, и я себе живо представил, как на нас нападает волчья стая - то ли как на героев Джека Лондона (я с трепетным интересом прочёл уже к тому времени его рассказ "Любовь к жизни"), то ли как на барона Мюнхгаузена, у которого волк съел лошадь на ходу, сам очутившись в её упряжке ...
   Однако очень скоро выяснилось, что под "волками" здесь подразумевали милицию - наверное, и тогда левачество преследовалось.
   В одной из попутных деревень остановились ночевать - у шофёра была здесь то ли родня, то ли кума.
   Нас поразили грандиозные размеры бревенчатого дома, а особенно - прилегавших к нему просторных служб, крытого двора и сараев. На Украине, где лес в дефиците, такого размаха просто не знают, да и в России далеко не везде строят столь щедро и расточительно.
   Хозяйка стала жарить на сале в громадной сковороде мою любимую картошку. Но есть я почти что не стал: еда не лезла в горло. На ночь меня устроили спать на лежанке колоссальной русской печи, но всю ночь я промаялся в каком-то полузабытьи, поминутно просыпаясь: это бродила во мне болезнь.
   С утра возобновили путь, но ехали почему-то медленно - скорее всего, из-за несовершенств нашей газогенераторной техники. Водитель то и дело останавливал свой драндулет, чтобы то ли подтянуть болт, то ли "задать корму" своему газогенератору, и лишь часам к трём мы добрались до окрестностей Юмы, оказавшейся ближе Свечи. Но тут машина сломалась капитально.
   Дорога шла вдоль железнодорожной линии Котельнич - Свеча в каких-нибудь ста метрах от неё. Навстречу нам ехал обоз колхозных саней, в них - старики в тулупах.
   - Далеко ли до Юмы? - крикнула мама.
   -Три килОметра! - отвечали мужики.
   Всего три километра до цели... Позади - сотни, а может и тысячи километров: по рельсам, по воде, по грязи и снегу, на лошадях и на быках, в пароходе и на газогенераторной машине... И вот теперь эти последние три километра предстояло проделать пешком.
   Марленка осталась в кабине газика, а меня мама потащила с собой. Минут через сорок вошли мы в большое село - именно село, а не деревню, так как в тех местах деревней зовётся населённый пункт без церкви, а в Юме она когда-то была. Теперь сохранились только её останки, лишённые колокольни. (Ну, что за страсть такая владела провинциальными богоборцами: сносить именно звонницы? Может быть, не переносили эти плюгавые души, чтобы хоть что-то выделялось над общим ранжиром?!) В том, что осталось от сельской церквушки Юмы, теперь помещалась колхозная кузня... Впрочем, мы об этом узнали, конечно, позднее...
   Мама стала расспрашивать прохожих о своей сестре - нам указали дом, где она жила. Этю здесь знали по имени.
   Но когда мы в этот дом вошли, то оказалось, что буквально на днях Этя с семьёй переехала в соседнюю деревню, которая называется... Содом (я, конечно, ещё не мог воспринять комичность такого названия в дальней дали от земли Ханаанской).
   - Да тут недалёко! - сказала хозяйка, - вам девочка покажет - дочка моих выковырянных (так она, да и не только она, произносила трудное нерусское слово "эвакуированные").
   - Света! - позвала хозяйка. Прибежада девочка - восьмилеточка.
   - Тётю Этю знаешь? - спросила мама.
   - Знаю! - радостно защебетала девочка, в которую я, несмотря на мою болезнь, немедленно решил влюбиться. - Знаю и тётю Этю, и Зорю, и Вову, и бабушку Сару... и дядю Додю!
   "Дядя Додя" был мой отец. меньше всего мы ожидали, что здесь кто-то мог знать его имя.
   - Да ведь дядя Додя в Харькове остался, - сказала мама, боясь поверить внезапно вспыхнувшей надежде.
   - Нет, он приехал! Приехал! - радуясь нашей радости, крикнула моя новая и мимолётная любовь. - Да я его сейчас приведу!
   Быстро надев пальтецо, накинув на голову шерстяной платок, сунула ноги в валенки - и была такова. Мама поспешила за нею в Содом, а меня , как уже совершенно немощного, оставила дожидаться в избе. Через каких-то двадцать-тридцать минут в комнату вбежал папа - и бросился меня обнимать.
  
   *
   Последнюю весточку от отца мы получили в Елани. Когда мы в нашей подводе по дороге к станции проезжали мимо почты, мама забежала туда и вышла с прибывшей "до востребования" открыточкой из Харькова. Папа писал, что вопрос его призыва не решился, но что он не теряет надежды. С этого момента около месяца мы ничего о нём не знали. За это время Харьков был сдан немцам. Конечно, всего можно было опасаться. Жив ли он? Успел ли выбраться из осаждённого города? Или, может быть, всё-таки получил долгожданное назначение и находится на фронте? Встретимся ли когда? Все эти мысли одолевали маму и, возможно, Марлену. Своих размышлений на этот счёт не помню.
   Лишь через много лет мне стало известно, как завершилась навсегда папина военная карьера.
   В Харькове Кагановичским райвоенкомом был тогда майор Супоницкий. К нему-то отец и ходил отмечаться и вымаливать отправку на фронт.
   Супоницкий прятал глаза, всячески тянул время. Наконец, числа 10-го сентября, когда немцы стояли уже у порога города (до его сдачи оставалось лишь две недели) отец в очередной раз пришёл отметиться. И тут военком, один на один, вдруг сказал ему:
   - Рахлин! Слушайте меня внимательно. Я не должен бы вам об этом говорить, но скажу: мне вас жаль, я хочу вас спасти. Дело в том, что вас призвали ошибочно. Поступило указание: таких, как вы, не брать: у вас политическое пятно в анкете. Не ходите и не просите, не то доходитесь до немцев. Уезжайте скорее! Назовите мне любой тыловой военкомат - и я вам оформлю проездные документы. Это всё, что я могу для вас сделать.
   Так папа попал в Свечу.
   На попутном тарантасе ехал он в кошёвке - плетёной из лозы коляске - в Юму, а возница - подросток лет пятнадцати - рассказывал местные новости.
   - Дяденька, - сообщил парнишка, делая страшные глаза. - а у нас тут овреи есть!
   - Да ну? - Отец сделал вид, что поражён сообщением. - И какие же они из себя? С хвостом? С рогами?
   - Да не, ты чё! - решительно возразил паренёк. - Они точь-точь такие, как вот ты, либо я...
   С полмесяца или больше прожил папа у Эти в беспокойстве и неведении о нас. Он взялся на учёт в военкомате и устроился на работу: директором районного Дома культуры. Никакого "Дома", собственно, не было, культуры - тоже, но должность - была. Директор несуществующего Дома должен был развозить свою собственную культуру по колхозам района, читая там лекции.
   Судьба пощадила нашу семью, сохранив её для будущих испытаний. Но в тот момент сколько семей могли бы нам позавидовать! В конце пятого месяца кровавейшей из войн живой, бодрый, здоровый, только исхудалый, стоял отец в чужой избе и обнимал своего младшенького. Меня
  
  
  

Intermezzo-5

КИРОВСКАЯ ОБЛАСТЬ

   Когда б не занятость, не лень,
   когда в финансах вдруг да проблеск, -
   в один прекрасный зимний день
   махнуть бы в Кировскую область!
  
   Привет вам, сонные леса,
   и деревянные деревни,
   и говорок - дремучий, древний,
   как дальних предков голоса!
  
   Я оболокся бы в тулуп,
   обулся в мягкие шубеньки,
   прошёлся чинно по селу б -
   глядел, как балуют робеньки.
  
   От мыслей мелких отрешён,
   прошёл бы от Свечи до Юмы -
  
   и всё бы шёл, да шёл, да шёл -
   счастливый, праздничный и юный.
  
   Блестит дорога вдалеке,
   коричневая от навоза,
   застыли дымы в столбняке,
   и солнце пляшет от мороза.
  
   Вот мчатся сани. - "Подвези!" -
   вскочил, уселся бы на сене,
   мальцам прохожим погрозил,
   чтоб тут же следом не насели;
  
   провёл бы в бешеной езде
   остаток дня, устал бы страшно,
   а поздно вечером, в избе,
   вкушал живительные брашна,
  
   тянул горячий чай взахлёб
   (хозяин баит: "То-то баско!),
   благодарил бы всех за хлеб-
   за соль, да за привет и ласку...
  
   Вот так, однажды навсегда,
   кусочек родины запомнишь -
   и этой памятью себя
   на веки вечные заполнишь.
  
   Приходит в ы с ш а я любовь,
   тобой угаданная в детстве,
   и ты готов на труд и бой, -
   пока Россия бьётся в сердце.
  

Глава 6. Свеча

   Русский Содом
  
   В Содоме, в большой русской избе-пятистенке, на меня набежала с поцелуями крошечная, старая, белоснежно-седая еврейка - моя бабушка Сара, мамина мама, с ленинградских времён мною начисто позабытая. Теперь я с интересом слушал её чудовищно ломаную русскую речь.
   - Фэлинькэ, вузми этую тарелек и кушай этую кутлети, - уговаривала она меня, что означало предложение съесть котлету, ожидающую меня на тарелке. Полотенце называлось у неё - "пулутенец", блюдце - "блюдэце"... Но к речи вятских аборигенов она относилась весьма критически - со мною, например, сразу же поделилась таким своим диалектологическим наблюдением:
   - Здесь гувурят: "Тё!"
   Так она попыталась передать смешную особенность местного говора: на зов здесь откликались, вместо" "что?" или "чего?", - "чё". Как в шуточной песенке: "Чё те надо, чё те надо?"
   Взволнованно и молча улыбалась полузабытая ленинградская сестра Зоря, сновал по избе маленький тупоносенький Вовка - его я помнил младенцем. От радости потирая руки, хлопотала вокруг нас Этя - такая же, как мама, маленькая, но с лицом ещё более широким, с широко поставленными глазами, доброй улыбкой.
   Хозяйка, Матрёна Яковлевна, дебелая и курносая крестьянка лет 50-и - 55-и, накинув кожушок и платок, пошла в огород топить баню.
   Потом было первое купание в этой Матрёниной бане, топившейся "по чёрному", то есть без дымохода, - ужасно жаркой, душной и копотной. Вернувшись оттуда, я слёг основательно и надолго. Надо мною склонялись в тревоге родители, на меня глядели их взволнованные лица. Мне и в самом деле было очень плохо, градусник показывал температуру за тридцать девять, но (и это до сих пор вызывает у меня жгучее чувство стыда и раскаяния) я ещё и немного играл в тяжёлую болезнь (почему-то мне нравилось попугать родителей) и я стал разыгрывать бред - кричал: "Уйди от меня, старуха!", а потом с удовлетворением слушал, как папа маме говорит удручённо обо мне:
   - Бредит!..
   Дня через два температура упала, и я, добаливая, с любопытством стал присматриваться к окружающему миру.
   Хозяйка, Матрёна Яковлевна Шашмурина, была брошеная жена. Но точнее - мужа у неё забрала советская власть. Его во время коллективизации "раскулачили" - и выслали, почему-то одного. Теперь он жил в Горьковской области, в Лысьве, и завёл там другую семью. А к одинокой Матрёне прибился отпущенный на волю белорус Пётр Антонович (фамилию его забыл) - тоже, должно быть, "раскулаченный", только в других местах, куда ему возвратиться было, как видно, нельзя. Вот так большевики перетасовывали семьи крестьянские по всей стране: Федьку от Мотьки - к Катьке, Витьку от Катьки - к Надьке, а Надькиного Петьку - опять-таки, к Мотьке...Круговорот мужей и жён...
   Матрёнин Петька был прекрасным сапожником, но и пьян бывал, по пословице, как сапожник, в стельку и, по пословице же, как сапожник, ругался. Особенно любил завернуть "в бога", "в душу", сразу "в бога душу мать", "в богородицы душу", а то и "в три господа бога душу мать"!
   Работал Пётр Антонович в районном центре - Свече, но часто запивал и прогуливал. До поры до времени на это смотрели сквозь пальцы, ценя в нём чудесные, поистине золотые руки мастера. Матрёна сильно его ревновала, называла: "Петькя-волочущкя" и "лешой" (то есть - леший).
   Родители с ним быстро договорились, и он пошил мне сперва великолепные "шубЕньки" (мягкие чувяки из овчины мехом вовнутрь), а затем - бурки из фетровых дамских гетр, привезённых папой из Харькова (происхождение и судьбу доставленных им оттуда вещей поясню потом особо).
   Марлена тоже лежала больная. Её показали местному доктору Ковалю (выходцу из Украины), и он быстро поставил диагноз, позже подтвердившийся: "узловатая эритема", Вскоре сестра стала ходить, но последствия болезни сказывались потом на её здоровье в течение всей жизни.
   Настал, наконец, день, когда и мне разрешили ходить в школу. Она располагалась в Юме, то есть за километр или полтора от нашей деревни. Стоял жестокий мороз, а родители почему-то забыли снабдить меня рукавичками. По дороге в школу Марлена несколько раз согревала мне руки в своих ладонях. Я вошёл в класс. переполненный детьми, они обступили меня, разглядывали, но совсем не так тупо и бессловесно, как в Бабинкине, а живо, с комментариями. Интересно, что я, помнящий до сих пор пофамильно почти весь состав своего довоенного харьковского класса, из содомских одноклассников запомнил не более двух-трёх.
   А ребята были забавные: заросшие, нечёсаные - ну прямо некрасовские "крестьянские дети". Лезли, наваливались, старались заглянуть в мою (отцовскую) командирскую сумку, читали на обложке моих тетрадей (большую пачку которых привёз папа) непривычное им украинское слово, означающее "тетрадь", забавно смещая ударение:
   - ЗошИт! ЗошИт! (а надо: "зОшит")...
   Один из толпы ребятишек, русоголовый Вася, тянул жалобно:
   - Мария Васильевна, посади со мной (показалось ли мне, или он в самом деле говорил с учительницей на "ты"?).
   Мария Васильевна и впрямь посадила меня возле Васи. А дальше за всё пребывание в третьем классе не помню, фактически, ничего! Хотя здесь, в Юме, учился не так, как в Бабинкине: там просто ничего не делал, а теперь - старался, подолгу пыхтел над задачами по арифметике и, бывало, плакал с отчаяния, когда не мог их решить.
   Сотни "зошитов", привезённых папой из Харькова (перед его сдачей все складские запасы были "выброшены" на прилавки) хватило ненадолго - я их пораздавал одноклассникам. Писать-то детям было не на чем, вскоре и я оказался в таком же положении. Папа и мама поступили на работу, и кто-то из них принёс домой сброшюрованные квитанции, наряды, накладные, бланки... вот на них-то мы и писали. И это было ещё роскошью: большинство использовало в качестве тетрадей всякую макулатуру, брошюры "о передовых методах", купленные в местном книготорге - писали на них в промежутках между строк.
   ...Но это всё - потом будет, а теперь, в первый день, я ведь должен ещё домой вернуться. Без перчаток...
   Марлена, у которой было в день по шесть уроков, оставалась в школе, а я, после третьего или четвёртого, отправился домой. Друзей приобрести ещё не успел, шёл без попутчиков. Мороз же был для тех мест небольшой: градусов тридцать. За четверть часа обратного пути - как не отморозил я руки, понять не могу. Прибежал домой, а через минуту плакал от нестерпимой боли: пальцы стали "отходить" в тепле. Хорошо, что отец, оказавшийся дома, догадался подставить свою, тогда ещё буйную, шевелюру, велев мне запустить в неё пальцы.
   Потянулись однообразные деревенские дни... По вечерам Матрёна закрывала ставни, заслоняла поверх них окна соломенными щитами. Затапливали железную печурку в отгороженной от всей избы кухни. Печка быстро накалялась докрасна, красными пятнами светились в полутьме железные трубы, коленами изгибавшиеся к дымоходу русской печи. Семья усаживалась вокруг печурки греться.
   Спать ложились рано, как и всегда бывает в деревне. Мы, ребятишки, залазили под самый потолок на широкие полати, Матрёна с Петром Антоновичем спали на печи - на лежанке, мои родители - на каком-то сундуке...
   Ели по-деревенски: из одной миски. Ложки были деревянные. В сенях стояла кадушка с квасом, в ней плавал ковшик - или висел, зацепленный изгибом ручки за край кадушки.
   Двор был большой, крытый; во дворе, пристройкой к избе, стояли различные службы: подклеть, поветь, сеновал, ещё там что-то...В сараюшке обитала хозяйкина живность: коза Манька, петух да куры. Коровы у Матрёны не было, не помню и поросёнка.
   Ещё до нас в доме жили какие-то квартиранты - "солдаты", как о них говорила Матрёна Яковлевна, а скорее всего - мобилизованные трудармейцы. Мы их не застали уже. Но одновременно с нашей семьёй там жила на квартире здоровенная деваха Маруся - десятиклассница, приехавшая на учёбу из районной глубинки, где не было средней школы.
   Утром, ещё в темноте, шагали мы с Зорей в школу - она училась в пятом, я - в третьем. Зоря была лишь на год старше меня. Крупная, круглолицая, румяная, сероглазая, очень застенчивая, она нежно любила мать, отца, брата, а заодно и всех остальных родственников. Эта преданность, самозабвение, самоотверженность остались в ней на всю жизнь.
   В тот год она стала для меня первым и главным другом. Мы много один другому рассказывали: она - о Ленинграде, я - о Харькове. В Ленинграде остались Гита с Вилей, которого Зоря любила, как и всю родню, а я боялся его до сих пор. Под Ленинградом, в Колпине, был на фронте её отец - дядя Шлёма. Изредка от него приходили короткие, бодрые письма, заканчивались они, как правило, шуткой. Например, помню такую концовку: "Ваш - в доску ваш! - Шлёма".
   Писала и Гита. Но вдруг надолго замолчала. Ленинград был в блокаде, вокруг нас эвакуированные почти все были ленинградцы, и то, что там голод, ни для кого не было секретом.
   Мы пока что не голодали, а только подголадывали. Самое основное было доступно: масло, мясо, молоко, мука. Вот только сахара не было вовсе, а мука здесь водилась только "чёрная".
   Отец по каким-то служебным делам поехал в областной центр Киров (бывшую Вятку) и привёз оттуда 200 граммов сахара-рафинада. Взрослые решили отдать его детям. Каждый день нам выдавали по крошечному кусочку. Немедленно мы сделали из этого игру: съедали не весь кусочек, а часть. Оставшийся осколочек оставляли на "сдачу", которая шла нам же: на другой день сэкономивший получал новую порцию с остатками старой. Лучше всех экономить умела Зоря. Причём от своей "сдачи" отказывалась в пользу маленького Вовки - у того экономия вовсе не получалась.
   Этя с детьми жила на "аттестат" как жена командира (слово офицер тогда ещё не вошло в обиход), а мои родители определились на службу. Мама поступила бухгалтером в "райдоротдел", то есть в дорожный отдел райисполкома. Он помещался почему-то в Содоме, и первое время она работала здесь же, в деревне, метров за 200 - 300 от нашей избы. Папе же приходилось шагать на работу в Свечу - за пять километров от нас, - и, конечно, пешком. Одет он был плохо, а морозы трещали в тот год - до сорока градусов и выше. Папа привёз из Харькова "кубанку" - круглую меховую шапку без наушников - и ходил в ней, потому что свой воинский шлем - буденовку уступил мне. Чтобы как-то прикрыть уши, ему приходилось поднимать воротник своего городского зимнего пальто. Но в этих местах оно грело плохо, и он сильно мёрз. Вскоре по его телу пошли чирьи - фурункулы, страдали тем же и другие члены семьи - почти все, кроме меня (ко мне эта гадость прицепится через двенадцать - тринадцать лет, во время службы в армии). Может быть, мне тогда помогли не загнить прежние "запасы" - впрочем, к моему удовлетворению, полнота моя исчезла ещё в Бабинкине. Никто меня теперь и не думал дразнить, называть толстяком (а ведь в Харькове клички "Пуздро", "Пузя" были для меня постоянными), - в Содоме я превратился в обычного худощавого мальчика.
   Папа часто ездил по району с лекциями - бывал в отдалённых сёлах и деревнях. Брал с собой кое-какие вещички и выменивал на продукты. Уезжая из Харькова, он зашёл в комнату, где жили прежде жена и дочь его названного брата Мони Факторовича, репрессированного в 1937 году. Тётя Роза, жена Мони, оставила папе ключ и разрешила распорядиться имуществом. Хотя основную часть Мониного достатка конфисковали, всё же Роза, удивительным образом, осталась на руководящей санитарно-медицинской работе, и жили они перед войной получше нас. Папа захватил кое-какие вещи, частью из них воспользовался сам (кубанка!), другие отдал домашним (гетры, из которых мне были пошиты бурки"), а оставшееся пошло на менку. Так расстрелянный Моня и его жена, которой тоже оставалось недолго жить на свете (врач-эпидемиолог, она заразилась брюшным тифом и умерла в 1942 году), сами о том не зная, помогли нашей семье в трудное время. Кроме того, отец привёз с собой много водки, которая всегда, а особенно - в острые моменты истории, являлась на Руси "всеобщим эквивалентом".
   Благодаря всему этому, картошка и мука не переводились у нас в ту зиму, и, по сравнению с будущими годами войны, мы жили неплохо. Раз в неделю, встав пораньше, мама с Этей принимались печь хлеб. Ещё с вечера ставили квашню, тесто месили деревянной мутовкой. Клали в тесто закваску, взятую из замеса прошлой недели, затем махотку с квашнёй укрывали потеплее и, как мне думалось, попрочней, чтоб тесто не сбежало. Но всё равно к утру оно пёрло через край. Мама с Этей вставали, раскрывали махотку или дёжку, в которой находилось тесто, подхватывали языки сбежавшей квашни и запихивали их обратно в кадушку, затем всё это вываливали на стол, лепили хлебы, тетёшкали их из ладони в ладонь и деревянной лопаткой сажали в печь. Через некоторое время из печи вынимали, один за другим, румяные караваи, и по всей избе разливался вкусный, здоровый, бодрящий дух свежего хлеба.
   Действиями сестёр-горожанок руководила Матрёна, которая в шутку называла их своими снохами и учила выпекать не только хлеб, но и шаньги, лепёшки, коржи (конечно, без сахара).
   Стали и меня приобщать к труду: мы с отцом пилили, кололи дрова, носили воду из колодца...
  
   *
   Однажды почтальон принёс письмо, Этя, схватив его, села посреди комнаты на табуретку - читать, а я, наклоняясь из-за её спины над письмом, уже видел текст впереди и знал, что сейчас начнётся страшное: "Дорогие, - было написано в письме круглым почерком тёти Гиты, - мне тяжело писать об этом... 18 января умер мой Виленька".
   Тётя Этя только и успела начать читать - и осеклась, и ещё не произнесла вслух страшную весть - а я уже... плакал вголос. Но не потому, что мне жаль стало двоюродного брата (тем, кто прочёл посвящённые ему страницы, нетрудно понять, что я не испытывал к нему тёплых чувств), но просто мне было известно, что над смертью - плачут
   Теперь, когда прошло много-много лет, так много, что Виля, останься он жив, был бы уже стариком, мне запоздало больно за этого обездоленного мальчика, который так много перенёс горестей в свои детские и отроческие годы, долго жил - пускай и у своих, но без материнской ласки, познал недоброту мачехи, потерял отца (которого "по ошибке" расстреляли), несколько лет оставался, фактически, один на один со своей нездоровой психикой - и вот, наконец, вновь обрёл нормальную семейную обстановку в доме у выздоровевшей матери, чёткое будущее (он перед войной поступил в так называемую "спецшколу" - военное подготовительное училище на базе семилетки) - но теперь, когда всё налаживалось, вдруг грянула война, и он оказался в самой трагической, самой тягостной или, проще сказать, самой голодной её точке и был лишён самого важного вообще, а для этого возраста - в особенности, и умер от свирепого голода, не дожив двух-трёх дней до восемнадцати лет.
   В тяжелейших испытаниях он проявил трогательную заботу о матери и незаурядную самоотверженность. Им в училище давали, дополнительно к общему пайку, по две-три оладушки из случайных запасов муки. Одну он съедал сам, а другую нёс матери. Тот, кого мучил длительный, беспощадный голод, поймёт, какая для этого нужна выдержка.
   А ведь мог уехать из осаждённого Ленинграда - частично их спецшкола была эвакуирована. Но Виля отказался наотрез, потому что не мог оставить "мамочку", как неизменно ласково называл он Гиту.
   О ленинградской блокаде написано много. Не мне дополнять "Блокадную Книгу". Но в книге моей жизни, в её первой части, Виля был видным героем, и о нём, о его смерти расскажу со слов Гиты. Я помню и содержание её письма, и её рассказ при первой встрече, когда она позже, летом, до нас добралась. Потом во всю жизнь она к этим сценам больше не возвращалась вслух, а в её сознании они (в этом она сама признавалась) ежедневно живут до сих пор, хотя сейчас (писано в январе 1982 года) ей уже 78 лет.
   Виля ходил в свою спецшколу,. пока был в состоянии передвигать ноги. За несколько дней до смерти не смог натянуть сапоги на опухшие от голода ноги и остался дома. Но, кроме того, он был сильно простужен, лёг в постель, и Гита его лечила. Где-то добыла ему дольку шоколада, дала ему, а сама куда-то вышла. Вернувшись, нашла его мёртвым..
   Обмывала сама - да и то героизм, что обмывала... Соседка Эти (через много лет она сама мне это рассказывала, когда я гостил у Разумбаевых в Ленинграде) договорилась с матерью: "Если умру первая, ты со мной не возись - выбрось мой труп с седьмого этажа через окно. Ну, а ты вперёд умрёшь - не обижайся: я то же с тобой сделаю. Вынести и похоронить у меня сил не хватит". Мать умерла, дочь выжила.
   Обмывая сына, Гита извлекла у него изо рта так и не съеденную шоколадку. Чтобы похоронить "по-людски", за баснословную цену (несколько дневных паек хлеба) приобрела гроб, сколоченный из старого шифоньера, и свой собственный шкаф отдала впридачу: на материал для следующего гроба. Сама обрядила, сама выволокла, уложила в гроб, привязанный к саночкам, прикрыла крышкой, из-под которой виднелась белоснежная простыня, а заколотить крышку - сил уже не хватило - надо было себя поберечь, чтобы ещё и на кладбище дотянуть самый печальный и дорогой материнский груз. Тащила - и слышала за спиной реплики бредущих тенями прохожих: "Вон ведь как чисто обряжен покойник - живут же ещё люди-то!" Закопали его где-то на ближнем кладбище - кажется, на Волковом, а потом во всю жизнь Гита не могла найти его могилу и до сих пор жалеет вслух, что не свезла на Пискаревское, где хоронили в ямах навалом, но зато теперь там парадный, всемирно известный мемориал.
  
   *
   Плакали Этя, и мама, и бабушка, громко всхлипывал я, а испугавшись, поддавал и Вовка, хотя и не понимал, зачем ревёт. Зоря куда-то убежала, и у входа в избу её, плачущую, встретил папа, который как раз вернулся с работы.
   - В чём дело? - спросил он, увидав её залитую слезами физиономию.
   - Виля умер... - неясно пробормотала она, а папе послушалось - "Феля".
   - Что? Упал в колодец?! - выкрикнул он и сам не свой вбежал в избу. Но здесь, завидя меня, целого и невредимого, почувствовал, как сам потом сокрушённо и покаянно мне признался, облегчение...
   Вот какие "облегчения" припасала война!
  
   *
   Письма от Гиты совсем прекратились - мы уж думали, что и она умерла. Тянулась и тянулась бесконечная лютая, ветреная зима - первая из четырёх военных зим. По ночам наметало снегу почти до крыши. Дверь избы открывалась вовнутрь - иначе нельзя: заметёт - не вылезешь. С сугробов, высотою в несколько метров, очень хорошо было кататься на санках, а то и на ногах - раскатав скользкие дорожки, и просто кубарем. Возвращаясь из школы, мы с мальчишками забирались в снежную целину и там "делали человечков": падаешь навзничь, раскинув руки, а потом товарищ за руку помогает тебе встать, и на снегу остаётся твой отпечаток.
   По-новому воспринимал я знакомые строки Пушкина: "Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя; то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя". Теперь можно было не умозрительно представлять себе эту бурю, а просто вспоминать, как она бушевала вчера или на прошлой неделе. Новым светом на всю жизнь засияли для меня радостные слова: "Вся комната янтарным блеском озарена; весёлым треском трещит натопленная печь. Приятно думать у лежанки..." . все эти реалии русского деревенского быта теперь каждодневно окружали меня. И даже "кобылка бурая" не была чем-то отвлечённым: сколько раз мы с мальчишками бросались на проносившиеся мимо розвальни, чтобы тайком, за спиной у возницы прокатиться маленько, а то и путь себе сократить из школы домой. Иные мужики относились к этому добродушно, - если и сгоняли с саней, то больше - угрозой, но были и злющие - от одного мне сильно досталось кнутом по щеке..
   Огромную радость нам доставили вести о наступлении наших войск под Москвой. С упоением читали цифры трофеев, названия отбитых у немцев городов. Помню и первый очерк в "Правде" о Зое Космодемьянской - он назывался "Таня". Страшно было сознавать, что всё это произошло вот в такой же русской деревне и совсем недалеко отсюда: вот он - Горький, а вот она - Москва...Взрослые говорили, что если бы столица была сдана, немцы могли в несколько дней дойти до вятских мест. Но они не прошли. И теперь получается, что это был глубокий тыл..
  
  
   Первоначальные песни
   "Светлана" Жуковского да пушкинская Татьяна, на цыпочках летящая к Агафону, - вот и всё, что большинство современных городских читателей может вспомнить о крещенских гаданиях. Мне повезло: в начале 1942 года, на крещенье, когда за окном трещал и в самом деле крещенский, то есть самый лютый, мороз, наша хозяйка Матрёна устроила пение подблюдных песен.
   Вот как это выглядело.
   Вечером за большим обеденным столом собралась вся наша семья. Матрёна Яковлевна принесла железную миску ("блюдо"), и каждый по её предложению опустил туда своё "колечко" (за полным отсутствием колец разрешено было заменить их каким-нибудь маленьким предметом: кто положил пуговку, кто - монетку, кто - пряжку от резинки для чулок или стальное пёрышко... Далее она вдруг запела громко и резко, обращаясь, как видно, к пророку Илье:
   Илею!
  
   В страшны вечера-те,
   Крещенскиё
   Поём песни
   Первоначальныё!
  
   Илею!
  
   Кому-то эта песенка
   Достанетчя,
   Тому сбудетчя,
   Не минуетчя!
  
   Илею!
  
   (Может быть, впрочем, что повторяемый часто рефрен "Илею" был вовсе не именем святого, а искажённым сакральным возгласом "аллилуйя!"? За всю жизнь так мне и не удалось выяснить это).
   После такого зачина, исполненного на однообразную мелодию, состоявшую из нескольких нот, она приступила к самим гадательным песням, состоявшим то из двух, а то из четырёх строчек на тот же заунывный мотив. После каждой песенки встряхивала "блюдо" ("кольца", то есть пуговички и прочий хлам, при этом гремели: бряк-бряк-бряк!), затем вытаскивала один какой-нибудь предмет, какой под руку попался, его узнавал владелец, которому и предназначалась только что возглашённая песенка. Каждая из них что-то вещала, предсказывала. Вы помните, конечно: Татьяне досталась песня, которую Пушкин переложил на онегинский ямб:
   Там мужички-то все богаты,
   Гребут лопатой серебро
   И злато..."
  
   Эта песня, замечает поэт, "сулит утраты", напев её - "горестный". Ей противопоставлена в романе Пушкина "Кошурка" - предвестница свадеб: "Милей кошурка сердцу дев!" В примечании к этой строке Пушкин цитирует эту песенку в её и впрямь "первоначальном" виде:
   Зовёт кот кошурку
   В печурку спать!
  
   Эти две записанные Пушкиным строчки идеально ложатся на Матрёнин напев. Их и в самом деле пели в тех местах. Когда я впервые прочёл "Онегина", то, конечно, вспомнил тот крещенский вечер и испытал волнение от мысли, что не так уж много времени разделяет нас и пушкинскую эпоху.
   Вот ещё несколько подблюдных песенок, которые я запомнил:
  
   Арина в подовине
   Ткала бело полотно...
  
   Песня, заключающая в себе из рук вон плохой прогноз: она предвещает, как и "мужики, гребущие злато-серебро"", несчастье, смерть, похороны...
  
   Сидит воробей
   На перёгороде.
   Куды полглядит,
   Туды полетит!
  
   Тут, напротив, заключён прогноз благоприятный: песня сулит волю, счастье, собственный выбор вариантов.
   Не каждый раз, однако, содержание песенки прямо соответствовало её колдовскому подтексту. Понятно, что "бело полотно" - к покойнику, а птичий полёт - к вольной волюшке. Но бывало и так, что внешний смысл песни - один, а внутренний - совсем другой, противоположный. Поскольку "из песни слов не выкинешь", то читатель простит меня за цитату:
  
   На повети мужик
   Обосрался, лежит;
   Под поветью свинья -
   Исчуверилася,
   Измаракалася"
  
   Илею!
  
   Кому-то эта песенка достанетчя,
   Тому сбудетчя,
   Не минуетчя!
  
   Бряк-бряк-бряк! - стучали "кольца" в тазике. Хитро сощурив свои и без того узкие удмуртские глаза, морща в добродушной улыбке широкий утиный нос, Матрёна вытаскивала фанты. Тот, кому досталась песенка про пьяного мужика, который, исчуверившись-измаракавшись, лежит, по-свински пьян, на повети, должен быть без памяти рад: песня предсказывает богатство, здоровье, разливанное море счастья!
   В тот ли, в другой ли вечер Матрёна вместе с жиличкой Марусей пели частушки:
  
   По деревне идетё,
   Играетё и поетё,
   моё сердчё надрываетё
   и спать не даетё!
  
   Если вы потонетё
   И ко дну прилипнетё, -
   Полежитё годик-два,
   А потом привыкнетё!
  
   Серый камень, серый камень,
   Серый камень - сто пудов!
   Серый камень столь не тянет,
   Сколь проклятая любовь!
  
   Ягодиночкя моя!
   Надень рубашкю чёрную!
   Я страдаю по тебе
   День и ночкю тёмную!
  
   Черноглазки дивки баски
   Скоро высушат меня,
   Скоро высушат меня
   Сушее лукова пера!
  
   Я с учителем гуляла,
   Целовалась горячо.
   Целовалась бы ещё,
   Да он ушёл в училищё!
  
   Мы с девчатами гуляли,
   Их до дому провожали,
   А у самого крыльча -
   Ламча-дрича-гоп-чача!
  
   Сербиянка рыжая
   Четыре поля выжала.
   ...........................
   ...........................
  
   Я и тогда не здорово разобрал, чем занималась сербиянка после работы, а сейчас и вовсе забыл. Впрочем, ничем пристойным... Но эту частушку слышал не от Матрёны, а от мальчишек из своего класса. Хозяйка охальных слов не употребляла, а те, что кажутся нам не вполне удобными, в её понимании были совершенно приличны.
   Так, в разгар нашего крещенского вечера маленький Вовка выскочил на средину горницы и пустился в пляс. Хозяйка немедленно откликнулась подходящей частушкой:
   Вова, Вова, попляши, -
   Больно ножки хороши,
   Баски чевеляжки,
   Обдристаны голяшки!
  
   С тех пор питаю к частушке высокое уважение и считаю её образцом народного острословия, сложной стихотворческой техники, импровизационного таланта. Остроумие не нуждается в комментариях, а что касается поэтики, то посудите сами: в арсенале безвестных творцов частушки - и корневые рифмы (которыми отчасти, в отдельных подражаниях фольклору, пользовался ещё Пушкин, а в литературный обиход они вошли только в ХХ веке), - например, "рыжая - выжала", внутренние рифмы ("черноглазки дивки баски", и совершенно замечательные образы (тяжеленный "серый камень" как символ "проклятой любви", и меткие сравнения ("сушее лукова пера")...Естественно, что в те годы я не мог теоретизировать (да и сейчас прошу прощения у специалистов за своё дилетантство), но прелесть частушки чувствовал безошибочно, как чувствует её всякий, для кого русский язык - родной. Вот уж, действительно, "нерусский взглянет без дюбви"... Если критерий русскости - любовь к родному языку, то я - русский! Отдаю себе отчёт, что такое заявление осудят национальные экстремисты любой стороны: как "ихние", так и "наши". Но таково моё национальное самоощущение: я - русский еврей!
  
   Помню, как меня поразило это определение: "первоначальные песни". И сейчас не могу объяснить, что имелось в виду. Может быть, древность? И что же такое, всё-таки, "Илею"? Если и не обращение к Илье-пророку, и не искажённое "halleluya", то, возможно, какое-то древнее заклинание? Или междометие вроде "Лёли-лель", "люшеньки-люли"?
   Всё же гадальные песни да частушки - это больше словесный жанр, чем музыкальный. Серьёзных, напевных вещей Матрена не пела, разве что, когда мои родители затянули: "Когда б имел я златые горы...", - стала им подпевать:
   Не упрекай несправедливо,
   Скажи всю правду ты отчу!
   Тогда спокойно и счастливо
   С молитвою пойдём к венчу!
  
   "Чокающий" и "окающий" говор местных жителей у них самих вызывал насмешки над собою. Например, в ходу была такая шутливая скороговорка:
   В Котельниче
   Три мельничи:
   Паровича.
   Волянича
   И ветрянича.
   И все вертятчя!
  
   А то ещё рассказывали такую притчу:
   Работает женщина в поле. Бежит к ней ребёнок - и плачет. Мать испугалась, кинулась к нему и спрашивает:
   - Ча? Ча? (то есть. "чё?") - что, мол, случилось? Ребёнок её передразнивает:
   - "Ча, ча..." - Бежала овча мимо нашего крыльча, да как вЕрнетчя, перевЕрнетчя! Я кричу? "Овча! Овча!" - она и не обЕрнетчя...
   Но не только над чоканьем смеялись - молодёжь передразнивала, утрировала речь старших и по поводу других её диалектных особенностей. Вот, например, шуточный диалог такого рода (читать, налегая на "о"):
  
   - Матрёна, пойдём,. али що?
   - `Ак 'ить зовут, так колды-що не пойлём?
  
   (Перевод с русского на русский: "Пойдём, что ли?" - "Так ведь зовут же, отчего бы и не пойти?"
   Переимчивые, как все дети, мы уже могли в точности подражать местному говору, но сохраняли свою речь, так что даже мой южный акцент, приобретённый за пять лет жизни на Украине, - даже он казался местным людям "акающим", каким для южан слышится говор московский или ленинградский.
   Уже тогда я, если не понимал, то чувствовал всю дремучую прелесть тамошнего диалекта. В нём много было слов древних: баский (красивый, броский. пригожий, хороший), сулея (бутыль), оболочкя (любая одежда), осуягнилась ( о козе или овце, родившей козлят или ягнят)...Название нашей деревни только писалось через "о", но в местном произношении звучало иначе: Судом. Впоследствии, поучившись .на филологическом факультете, я предположил, что никакого отношения к библейскому Содому - тому, что с Гоморрой - оно не имеет (тем более, что на древнееврейском, кажется, и не Содом, а Седом...). Может быть, су- здесь приставка, означающая то ли удвоение, то ли .уподобление, половинчатость, приближённость, присоединённость: сугубый, суглинок, суягная? Су-дом, то есть двойной дом, "придомок", посёлок, - что-то такое возле дома или села, вроде хуторка? Кстати, возле Содома и в самом деле был хуторок (выселки), под названием "Судомчик". А всего вернее, название это - не русского и вообще не пришлого, а сугубо местного происхождения и пришло из глубины веков, от каких-то вятичей-кривичей-радимичей или, там, от пермяков, удмуртов, чухны - ну, не знаю, кто там жил в этом краю, откуда взялись эти странные названия: Юма, Содом... Свеча - слово вроде бы русское, но ведь тоже ещё не факт, не явилось ли оно продуктом "народной этимологии", по сходству с каким-то сходно звучащим нерусским пра-топонимом.
   .
   *
   Фольклорная струя вятских речений, частушек, побасенок, подблюдных гаданий неожиданно и причудливо сплелась во мне с совсем другой стихией: песнями, которые я слышал с детства от своих родителей. А ведь это были тоже "первоначальные" песни!
   Мама и папа петь любили и умели. Не помню, писал ли я, что до войны часто отключали свет в целом районе. Делать было нечего, а сидеть без дела в темноте - невыносимо скучно. И наши родители устраивали целый "концерт". Для меня это были лучшие, любимые минуты. У мамы был голос высокий, чистый, с красивыми переливами. У папы - приятный баритон, которым он неплохо владел. Папа умел и любил вторить. В юности певал вдвоём с Сонечкой, своей старшей сестрой, дуэт из "Пиковой дамы" - "Уж вечер...". А теперь учил этому Марлену. Вдвоём с мамой они пели, в основном, революционные песни и комсомольские, так что весь нынешний репертуар радиостанции "Юность", исключая, конечно, позднейшие произведения, мне был известен, так сказать, из первоисточника. "Смело, товарищи, в ногу...", "Варшавянка", "Рабочая марсельеза", "Слезами залит мир безбрежный..." - всё это мои старые знакомцы, я знал их наизусть задолго до того, как они снова вошли в моду. "Наш паровоз" родители пели чуть-чуть не так, как поют сейчас: они более энергично подчёркивали строевой ритм этой песни. Очень любили петь "Молодую гвардию" на слова Александра Безыменского., чью поэму "Комсомолия" отец часто вспоминал, а однажды рассказал мне. что там были восторженные строки о Троцком, в честь которого автор даже назвал своего сына (и в самом деле, известный историк и публицист Лев Безыменский носит это имя без каких-либо осложнений для себя и своего папы...). Были в их репертуаре и украинские песни, среди них некоторые сейчас почти забыты, например, такая:
  
   Ой, вже рокiв з двiстi, як козак в неволi.
   По-над Днiпром ходить, викликае долю:
   - Е-ге-гей, вийди, доле, iз води -
   Визволь, мене, серденько, iз бiди!
  
   Доля отвечает казаку
  
   - Не вийду, козаче, не вийду, соколе:
   I рада б я вийти - сама у неволi...
   Е-ге-гей! - у неволi, у ярмi:
   Пiд шляхетским караулом
   У тюрмi!
  
   Кажется, слово шляхетский родители вставляли из политической предосторожности: сильно подозреваю, что в подлиннике караул был московский. Ведь в первой строке сказано, что казак в неволе "двести лет". Где-нибудь в XIX веке этот текст, явно не фольклорного происхождения, мог быть написан как раз к двухсотлетию переяславской Рады, присоединившей... виноват, воссоединившей Украину с Россией. Но, может быть, эта песня - позднейшего происхождения, и в ней говорится о закрепощении украинских крестьян Екатериной Второй... Национально-освободительные устремления автора песни после революции могли быть истолкованы просто как национализм. А песня - очень сильная, особенно хороша мелодия: смелая, очень украинская, протяжная, трагическая, напевная. Чем такой песней жертвовать, так пусть уж будет "шляхетский" караул, хотя под шляхтой Украина была не двести лет, а, может, побольше. Жаль такую песню забывать, выбрасывать из памяти, как ни кровожаден её финал:
  
   Конi нашi в лузi, а козак за плугом,
   А Днiпро буяе, розмовляе з лугом:
   Е-ге-гей,
   Козаченьку, бери нiж:
   Як побачиш вороженька, то й зарiж!
  
   Что за чудо - украинский язык! Всё этакое ласковое: не вражина, а - "вороженько"... По-русски сказать враженька - язык не повернётся!
  
   *
   "Як побачиш вороженька, то й зарiж!" - дружно, в два голоса, выводили во тьме предвоенной пятилетки мои кроткие папа и мама. Господи, кто же кого зарезал в этой жизни? И кто оказался "враженькой", "врагом народа"?!
   У "врагов", давших мне жизнь, была в репертуаре начисто забытая сейчас песня - кажется, итальянских рабочих, которая называлась "Никогда". Нет, не та, в которой есть слова о том, что "коммунары не будут рабами" (её они тоже, разумеется, знали), а совсем другая:
  
   Встаньте, братья, встаньте, сёстры,
   В строй, бойцы, стальным закалом, -
   Пусть горит на стяге алом
   Солнца будущего свет, солнца свет!
   В кабале и в униженье
   Мы клялись бороться смело,
   Средь борцов за наше дело
   Для измены места нет, места нет! .
  
   Припев:
   Для того ль из злой неволи
   Вырван труд детьми труда,
   Чтобы цепи рабской доли
   Вновь надеть нам?- Нет, никогда!
   Наша сила - в единеньи,
   В одиночку каждый - парий.
   Сердце мира - пролетарий.
   Мы - вселенной рычаги.
   Всё, что есть, - созданье наше.
   Мы разрушим - мы построим.
   Так вперёд же бодрым строем,
   Пусть погибнут все враги, все враги!
  
   (Припев).
  
   А, впрочем, вряд ли эта песня - итальянская, ведь в ней поётся от имени освободившихся от неволи. Уж скорее это песня времён парижской коммуны или венгерских советов. Папа и мама пели её с огромным воодушевлением, как бы от своего имени. Вся их жизнь была воодушевлена той заманчивой идеей, которая так жестоко над ними же и посмеялась. Под старость пришлось-таки им надеть "цепи рабской доли"...Вот вам и "Никогда"...
  
   В ту памятную зиму впервые начал я сочинять стихи. Были эти первые пробы крайне беспомощны. Почему-то меня тянуло переделывать на злобу дня слова известных песен. Например, мечтая поскорее наказать Адольфа Гитлера, я сочинил новый текст на мотив песни "По военной дороге шёл в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год..."! Восемнадцатый год я заменил ... Гитлером, дав ему в компанию, для рифмы, его же министра сельского хозяйства Дарре, о существовании которого узнал из стишка, вычитанного в каком-то журнале:
  
   Раз к Адольфу в сентябре
   Пришли Гиммлер и Даре.
  
   Дальше в этом стихотворении рассказывалось, как они все трое, в видах увеличения поголовья чистопородных арийцев, учредили в Германии "дома свиданий" для солдат вермахта, находящихся в отпуску. И вот - приехал в отпуск с фронта вояка.
  
   С тридцать третьею женой
   Он идёт на пункт случной...
   Но мне для моего детища этот пункт был ни к чему, и я его отбросил вместе с Гиммлером, который для рифмы оказался мне тогда не по зубам, а вот Дарре я использовал:
  
   По военной дороге фюрер шёл хромоногий,
   А за ним - Риббентроп и Дарре.
   Сказал Гитлер в тревоге: разболелися ноги...
   Мы пойдём на Восток в сентябре...
  
   В сентябре у несчастного вождя разболелся живот, потом - что-то ещё заболело...
   Но с востока шли наши - нет тех воинов краше,
   И пустился Адольф наутёк.
   По курганам горбатым, по речным перекатам
   Не пройти ему, знать, на Восток!
  
   Словом, не Пушкин и не Маршак. Курганы и перекаты были, разумеется, бесцеремонно заимствованы из копируемого оригинала. Подобным образом второе "произведение" было составлено в подражание "Сулико" - известной грузинской песенке., которую, по слухам, очень любил Сталин. Как и в оригинале, герой моей песенки ищет могилу милой - и вот, наконец,. ему отвечают, .что она пала жертвой фашистов:
   Убили они сулико твою,
   Была она храбра в бою,
   Шла в бой она в первых рядах,
   Защищая Родину свою...
   Папа, с забавной надеждой относившийся к моим сочинительским опытам, связал меня заочно с другим поэтом - ленинградцем, жившим вместе с мамой-учительницей в вывезенной из блокады школе-интернате (отец читал в том селе лекцию и познакомился с этой женщиной и её сыном). И вот между двумя медвежьими углами Свечинского района замелькали белые треугольнички писем. Каждое послание начиналось одинаково: "Здравствуй, Феликс!"
   Тёзка писал стихи лучше меня - легче, изящнее ("ещё" изящнее!), а главное, он брал живые, знакомые темы, без глобальных вопросов, - например, писал школьные частушки про Алексееву, которая болтает на уроках, да про Кузина, отхватившего "очень плохо" по арифметике. Меня же всё тянуло на политику, на масштабность, - может быть, потому, что я как раз тогда прочёл увлекательную книжку о Маяковском, под названием "Большие шаги" - там энергично восхвалялась гражданственность поэзии и порицались всякие "розы - грёзы".
  
   "Здравствуй, Феликс! - писал мне Феликс. - Твои стихи мне понравились. Но у меня есть замечание. Ты пишешь,. что я не соблюл размера (мои родители очень радостно заулыбались, прочтя это "соблюл". - Ф.Р.), но ты ведь и сам его не соблюдаешь в своей "Сулико"..."
   "Здравствуй, Феликс! - отвечал я. - Думаю, что ты неправ. Мои стихи - это песня, и если их не читать, а петь, то всё будет в порядке".
   И мой любезный корреспондент в следующем письме вполне со мной согласился.
   Таковы были наши "первоначальные песни".
  
  
   Весна
  
   Воздух стал сырым и тревожным, снег потемнел и осел, побежали ручьи. Дорога, укатанная санями и унавоженная за целую зиму до цвета дубовой коры, держалась долго, но весна и её доконала: ездить по ней стало нельзя, ходить - тоже: ноги проваливались в грязную серую кашу. Из школы домой приходилось пробираться в обход, по полю, с которого снег уже сошёл. Вот он уже весь стаял с полей, а дорога, темнокоричневая от навоза, возвышалась, как насыпь, над чёрной осенней вспашкой - одинокая, оставленная путниками, словно никому не нужная, и, постепенно оседая, сравнялась с землёй. И тут двинул ледоход.
  
   Я не видел, как это случилось, но однажды, придя к мосту, непомерно, на первый взгляд, длинному для той узенькой речушки, которая делила пополам расстояние между Содомом и Юмой, застал на нём толпу зевак. Что речушка маленькая, станет ясно, впрочем, лишь летом, а сейчас это была стремнина, поднырнувшая под брюхо моста, по ней проносились отдельные льдины - по полтора-два метра в поперечнике и, наскочив на опору моста, глухо бухали об неё. Мост содрогался, толпа взволнованно ахала, льдина неохотно поворачивалась вокруг самоё себя, краем задевая опору, и вдруг устремлялась под мост - и дальше. Такие деревянные мосты иной раз сносит с деревянных же опор половодьем, но в тот год, и тот мост, этого избежал.
   Вскоре, однако, настал день, когда вода разлилась так широко и раздольно, что мне вспомнилась Волга. Не могу сейчас сказать, были ли то каникулы, или мы просто не ходили в школу, но сообщение между Юмой и Содомом на несколько дней прервалось.
   Но вот половодье схлынуло, солнце быстро высушило пригорки, горячо и дружно полезла в рост всякая зелень в лесах и на лугах...
   Мне впервые открылась прелесть полевого и лесного хвоща, по-здешнему - пестовника. Словно небольшие ёлочки, затопорщится он летом, а пока что стволик у него нежно-розовый, мясистый, полупрозрачный и - говорили местные ребятишки - сладкий на вкус. Они ели,. а я не решался.
  
   *
   Перед весной у нас в доме случилось два события.
   Во-первых, рухнула кровля, накрывавшая двор. Как видно, подгнили слеги, а солома или дранка (уж не помню, из чего была сделана эта крыша) намокла, отяжелела от снега. И в один миг (а двор был просторный - в нём свободно могли бы разъехаться два грузовика) - крыша оказалась на земле.
   Услышав треск, шум и грохот, я бросился к сеням: испугался за нашу бабушку. Она только что перед этим вышла из избы во двор. Но ей повезло: как раз в этот момент она зашла в сарай и благодаря этому уцелела. Кое-как пробравшись домой через свежий завал, бабушка, по своему обыкновению, пускала искры из глаз и шипела-бормотала своё любимое проклятие:
   - Тшорртт такая!!!
   ( "Тшорт" - означало: "чёрт", "такая" означало: "такой". В данном конкретном случае перевести это выражение следует примерно так: "Экая чертовка!". Бабушка всю жизнь плохо разбиралась в категории рода. Но в данном случае чёрта она согласовывала в роде, числе и падеже с Матрёной).
   Бабушке Саре, Бог даст, будет посвящён мой отдельный рассказ, но сейчас упомяну, что в её характере (вообще-то, добрейшем) была неудобная черта: ей было необходимо (для чего? - Может быть, для компенсации горемычных потерь своей жизни?) непременно кого-то ненавидеть.- иногда без малейших оснований! В Содоме она возненавидела Матрёну и приписывала ей всякие козни и диверсии. Сейчас вот приписала вину в крушении кровли, словно сама Матрёна не была тут пострадавшим лицом.
   Скорее всего, крытый двор держался со времён прежнего хозяина, а новый - "Петькя-волочушкя" - хозяйством не занимался вовсе. Навес разобрали - восстанавливать его было некому.
   Вторым событием той весны было рождение у Матрёниной козы двух прелестных козлят. Говоря по-местному, "Манька осуягнилась". Правда, Матрёна нашла для этого явления более эмоциональное слово: выполнив обязанности козьей акушерки, вошла в избу с торжественным и радостным сообщением:
   - Манькя-та, козлуха-та, двух козлят высрала!
  
   *
   Вскоре Маньку стали доить. Как-то раз Матрёна предложила бабушке подоить козу.
   - Баушко, - сказала хозяйка, ты ить баила, што доить умеешь - у твоего-де тятьки три коровы было...
   Бабушка согласилась, они вдвоём пошли в сарай, но через несколько минут, шипя своё "Тшорртт такая!", бежит в избу наша бабушка, а за нею, давясь от смеха, идёт Матрёна и подливает масла в огонь:
   - А хвалилась: я, мол, до-ить умею! А козлуха-то швырк по ведру копытом, и всё молоко - наземь!
   Бедная наша бабушка, может, и в самом деле малость приврала: её отец, когда-то зажиточный, потом враз обеднел,. и я не знаю, успела ли она, выросши, застать хоть какое-то подобие благополучия в доме. А, может, забыла и то, что смолоду умела. Да и доила ведь когда-то в отрочестве не коз, а коров - скотину более смирную и покладистую. А Матрёнина Манька была сущая сатана - мне с нею летом ещё придётся дело иметь, ох, уж и хлебну я горя!
  
   *
   Перед началом огородных работ Матрёна вскрыла нужник и перетаскала все накопившиеся за зиму наши отходы на пашню. Вонь стояла невообразимая, но хозяйка ходила довольная-предовольная и всё посмеивалась над своей завистницей - презлющей молодкою Павлиной, - она же Павла.
   У Павлы тоже стояли на квартире квартиранты-эвакуированные, вселенные сельсоветом, но из-за своего мерзкого, вздорного нрава она их приняла в штыки, в свой нужник не допускала, и они бегали куда попало, - даже к нам, то есть к той же Матрёне. А теперь их хозяйка осталась без удобрений, - она сама не могла, при всём желании, обеспечить ими свой приусадебный участок. Павла завидовала ушлой соседке и злилась на неё, на себя, на своих постояльцев, на нас, на весь белый свет!
   К весне мы жили уже без папы и без Марлены: он списался со своей Гипросталью. эвакуированной на Урал, в Златоуст, и оттуда ему прислали вызов на работу. Перевезти сразу всю семью в совершенно новое место он не решился, а Марлену,. которая уж очень приставала, согласился взять с собой.
   Марленка, дитя своего времени, горела желанием попасть на фронт. Ей шёл семнадцатый год, таких молоденьких в армию ещё не брали, но всё-таки она попыталась стать военной медсёстрой, бегала на какую-то медкомиссию и там попыталась скрыть от глазного врача .свою близорукость. Это ей не удалось, и на худой конец она решила крепить победу самоотверженным трудом в тылу на каком-нибудь заводе. Приехав в Златоуст, в самом деле устроилась на металлургический завод в лабораторию - делать анализы плавок стали. Девятый класс оставила - в тот год не доучилась.
   Уйти на фронт, как я узнал гораздо позже, стремилась и наша мама. Без отрыва от работы окончила курсы медсестёр. Готова была оставить меня у Эти и ехать куда прикажут. Но... если даже отца,. кадрового военного, упорно не хотели брать, то кому нужна была почти сорокалетняя женщина, не меньше, чем он, опачканная политическими обвинениями...
  
   *
  
   А жить и трудиться надо было, и мы занялись огородничеством.
   Собственно, огородом в тех местах называли изгородь из параллельных горизонтальных жердей, а часть приусадебного участка, предназначенная для выращивания овощей, имела другое имя, очень странное для всех приезжих: осЫрок.
   Осырок обычно бывал окружён огородом или тыном (это, если кто не знает, забор из вертикально торчащих прутьев). Навоз, применяемый для удобрения, здесь звался назёмом. У кого не было в доме крупного рогатого скота, то-бишь, коровы, те испытывали острый дефицит в удобрениях для осырка, потому-то Матрёна так и радовалась случаю попользоваться от той оравы, которую послал ей Бог через сельсовет. Ну, а нам, по пословице, для хорошего человека было не жалко этого... добра. Но осырок был и у нас. место для него нам выделили возле казённой избы, где помещалось лесничество В ней жил лесничий Ямановский с семьёй, но земельным участком почему-то не пользовался. Вот там нам и дали землю. Как эвакуированных нас обеспечили назёмом, предоставили на время лошадь и плуг. Матрёна показала маме с Этей, как пахать, после чего за дело взялись мама с Этей, неумело налегая на чапиги (рукоятки плуга) и покрикивая на трудолюбивого Савраску: "Бороздой! Бороздой!".
   Давали и мне подержать вожжи, и я тоже шёл и покрикивал, так что с полным правом мог бы сказать, как Муха в басне Дмитриева: "И мы пахали!". Но для плуга силёнок не хватиало. Вот в устройстве грядок - участвовал. Распушили землю лопатами, расскородили граблями и проделали меж гряд узкие и глубокие бороздки - на Украине их делают гораздо мельче. Посадили редис, лук, морковь, капусту, репу, брюкву, огурцы, помидоры - всего понемножку. Большой участок Матрена нам засеяла яровой рожью. Несколько соток заняли картошкой, но - немного, так как не много было и земли.
   Помидоры там сажают рассадой, и всё равно они не успевают вызревать. Чтоб доспели, кто - на подоконник кладёт, под солнышко, кто - наоборот, прячет в валенок, да на печку. Однако ни разу я там не видел красного помидора - только слегка розовые, жёлтые...
   Наша переписка обогатилась: стали прибывать письма из Златоуста. Шли вести и от родственников, которых война разбросала по всей стране: Сазоновы оказались в Кзыл-Орде, Сонечка с Ёней - в Копейске под Челябинском, Рая с родителями и детьми - в селе Приволжье, под Куйбышевом, Лёва всё ещё где-то сидел (как оказалось потом, вовсе не на Дальнем Востоке, а на Урале - в Ивделе), тётя Роза Факторович со Светой - где-то в Башкирии, и, кажется, там же - Абраша с Лялей и Лидой; Шлёма был на фронте, Сонин сын Миля Злотоябко пока учился в военном училище - на фронт он попадёт позже. Об одной Гите мы ничего не знали и думали уже, что умерла...
   А солнышко, хотя и северное, но светило всё ярче и жарче, весна поворачивалась на лето. Вот, наконец, и оно пришло: с каникулами школьными, с деревенскими трудами возле родителей в огороде и в поле, с незабвенными походами в лес - по грибы и по ягоды.
  
  
   Лето
  
   Собирать землянику следует так. Станьте на колени, голову приклоните к самой земле, а ещё лучше - лягте на неё пузом и глядите под листики. В зелёной траве заметите нежно-розовые и кровяно-красные капельки. Их брать и - в рот!
   Я так и делал, отчего дно моей кружки закрывалось крайне медленно. Трудолюбивая Зоря уже набрала ягод полкружки, а в моей всё ещё светилась между алыми катышками ягод голубоватая эмаль
   Земляничный сезон миновал стремительно, а потом пошли черника с голубикой, малина, а уж ближе к осени - брусника...Взяв у хозяйки "бураки" (так называлась в этих местах отнюдь не свёкла, а берестяные ведёрки с крепко пригнанной деревянной крышкой, сидевшей в "бурачке" так плотно, что за рукоятку крышки эту посудину и носили), а то и просто захватив вёдра и корзины (под бруснику - бельевые), шли мы с сестрёнкой в лесную глубь.
   Дорога вела через лес к порубке (месту, предназначенному под лесоповал), её территория была обнесена серым от времени "огородом". При въезде на порубочный участок стояли ворота из таких же серых жердей,. что и ограда. Назывались они почему-то Холмовскими, хотя никаких холмов там не припомню. Впрочем, соседняя поляна носила ещё более загадочное и поэтичное название: ...Бабья Жопа.
   Топоним этот - вовсе не шутливый. Местные жители произносили его без малейшей улыбки, тоном будничным и деловитым, как если бы это была, например, Старая Русса или Ясная Поляна.
   Означенное место поросло дурманом; побыв там немного и надышавшись запаху, похожего на очень резкий ландышевый, человек начинал ощущать головную боль и дурноту. Всё-таки секрет названия, как видно, не в этом - может быть, всё дело в сосне, которая росла как раз посреди поляны. Ствол её был тройной, и, возможно, эти очертания когда-то кого-то навели на игривые мысли... Так говорит моё развратное воображение.
   Однажды, довольно далеко от дома, мы с Зорькой набрели на ягодное место, принялись наполнять корзины и не заметили подкравшейся тучи. Спохватились, когда в лесу стало вдруг темно, хотели где-нибудь укрыться, да уж поздно было: воздух дрогнул, трава затрепетала, налетел шквал... Гроза настигла, обрушилась и вымочила нас до последней нитки.
   Когда ливень кончился, мы хотели идти домой, но тут выяснилось, что дороги назад не знаем. Долго пробирались по заболоченному лесу, ступая по нижним жердям лесного "огорода", руками держась за верхние, и кое-как выбрались на сухое место. Тут неожиданно опять наткнулись на заросли чудесной голубики, и снова нас обуял азарт. Уж мы её и ели не переставая, а всё равно через каких-нибудь полчаса корзины были полны до краёв.
   Еле-еле, да и то чудом каким-то, вышли мы в тот день из лесу - исцарапанные, перемазанные, изрезанные осокой, искусанные комарами, но счастливые до небес!
   Северные ягоды: черника, голубика, а уж брусника тем более - мне на Украине не встречались. Прошли десятилетия с тех дней, и вот недавно в Таллинне, по дороге в Вабаыхумузеум - эстонский этнографический музей под открытым небом - я почуял доносившийся из лесу полузабытый запах черники.
   - Давай свернём в лес на минутку, - предложил я сыну и немало его удивил, согнувшись над землёй и всматриваясь в курчавую зелень. Ну. да, конечно, вот она, родненькая, под мелкими, плотненькими листиками, от которых низенький кустик черники кажется кудрявым. Место не было по-настоящему ягодным, но сама ягода была вполне всамделишная! Я ел сам и дал попробовать сыну. Он похвалил, но, как видно, из вежливости. А для меня это был вкус детства и, если хотите, родины.
  
   "Скажи мне, ветка Палестины..."
  
   *
   Ходили мы и по грибы. Началось у меня с неудачи: побежал с ребятишками местными в лес - и что за нелёгкая: они берут гриб за грибом, а у меня кузовок пустой... Всё же набрал штук пять-шесть, принёс домой и торжественно отдал бабушке.
   Надо заметить, что бабушка Сара во многих словах вместо безударного "о" говорила "у". Такова была особенность житомирско-еврейского произношения, перенесённая ею из идиша и на русский язык. Здесь, в вятской деревне, это совпало с особенностями местного диалекта, так что бабушке как раз удобно было говорить вместо "Содом" - "Судом"...
   Взглянув на грибы, бабушка решительно заявила:
   - Эту - плухой.
   - Что ты, бабушка, погляди: это же чудесные красные грибы! Подосиновики!
   - Нет! Нет! - Бабушка несколько раз мотнула отрицательно своей белоснежной головой. - Эту не пудусиновик, эту мухумори. Наду вибрусать!
   Озлившись, я побежал консультироваться к соседке.
   - Бабушка говорит, что это мухомор, что всё надо выбросить, - возмущённо пожаловался я соседке. - Да разве это мухомор?
   -Конечно, мУхомор, - подтвердила она, и я испёкся...
   Бабушка оказалась права не случайно: детство её прошло в украинском Полесье. И она таки прекрасно разбиралась, какие грибы можно есть, а какие надо "вибрусать". Но следующие походы оказались более удачными. Я и сейчас помню многие свои находки и, вспоминая, опять радостно волнуюсь. Но недавно как бы вернулся в детство, обнаружив, что и у нас на Харьковщине есть грибные места. В 1968 году поехали как-то раз с женой электричкой на Змиёв, вышли в Васищеве, чтобы просто погулять по лесу, а там нам повстречались грибники с добычей. И я заново увлёкся грибной "охотой", заразив этой страстью жену...
  
   *
   Всё же там, в Содоме, нам не часто удавалось выбираться в лес: находились дела поважнее. Эвакуированные вместе с детишками участвовали в различных полевых работах: прополке, уборке льна, вязке снопов.
   Я научился вязать перевясла, составлять снопы в бабки, в суслоны. Городскому, вдобавок нерасторопному от природы мальчику не слишком всё это удавалось. Однако сколько-то трудодней и я заработал, и уже после нашего с мамой отъезда Этина семья получила какие-то крохи натуроплаты, что, признаться, меня радует и до сих пор.
   Но я не был прилежен и быстро уставал. А вот Зоря работала увлечённо, сосредоточенно и с удовольствием. Ей вообще с малых лет было свойственно самоотверженное стремление услужить близким, и, казалось, ей нравится уставать. Я же был лентяй.
   Тётя Этя взялась выполнять работу по сбору натурального налога - молока. Меня она взяла в помощники. Ранним утром мы шли с нею в колхозную конюшню и там вдвоём запрягали в телегу престарелого одра по кличке Серко.
   В Содоме почти исполнилась моя детская места о лошади. Во всяком случае, хотя я и не владел лошадьми, но получил к ним доступ. В мамином доротделе тоже был меринок по кличке Серко, однако не престарелый, а. напротив, молодой, резвый и прожорливый. У него был какой-то изъян, исключавший службу в армии (ведь коней, как людей, призывали). Не брали пока на фронт и начальника райдоротдела Крюкова, который очень боялся туда попасть. Он жил зимой в Содоме. Там же была его контора, где мама работала, и там же - конюшня, где стоял Серко. Не раз доводилось мне его кормить, смотреть, как он хрупает - пережёвывает овёс, ездить в санях и править (это мне нравилось больше всего). Я присмотрелся, как запрягают, изучил элементы сбруи и их названия: седёлка, чересседельник, хомут, дуга, гужи, супонь...
   Теперь кое-как помогал Эте запрягать Серко Второго. Мы выезжали на рассвете, объезжали всю деревню, стучали в окна, и хозяйки выносили свою долю молока, которое мы сливали в сорокалитровый бидон. Потом тащились просёлочной дорогой на маслозавод, который находился в деревне со смешным названием "Огрызки". Здесь надо было занять очередь к сепаратору, и, дождавшись, когда она подойдёт, Этя с кем-либо из взрослых подавала молоко в сепаратор и крутила ручку. Из одной трубы лились сливки, из другой - обрат: тощая голубая жидкость вроде нынешнего "государственного" молока. Крутить было тяжело, и меня Этя к сепаратору не подпускала.
   Бросив пустой бидон в телегу, налегке возвращались в Содом. Дорога шла полем, мимо пшеницы и ржи с ярко-голубыми вспышками васильков в светло-рыжей массе созревающих хлебов, мимо поля цветущего льна, похожего на голубое озерцо, а ещё - мимо темно-зелёного гороха, который не считалось зазорным воровать (ботву со стручками засовываешь под рубашку, а после идёшь по дороге, беременный горохом, и понемногу, по стебельку, обираешь зелёные стручки и высасываешь из них, выкатываешь языком сладкие, сочные, душистые жемчужины .
  
   *
   Матрёна Яковлевна предложила мне маленький бизнес: козлята Борька и Райка подросли, надо было их вместе с их мамашей, "козлухой" Манькой, всех троих, отводить утром на выгон, а вечером приводить обратно. За это мне была обещана плата: одно яичко в день.
   Утром, встав пораньше, я вёл Маньку с её детками на выгон. Эта часть работы была спокойной. Но вот обратный путь...
   Выгон был ограждён плотным забором, и скотину выпускали через ворота. К вечеру козы и овцы собирались гурьбой у ворот и ждали - ни дать ни взять толпа рабочих на разболтанном советском заводе за полчаса до окончания смены. Каждый хозяин должен был, приоткрыв ворота, выпустить только свою скотину, а чужих отогнать батожком. Так делал и я. Забрав Маньку и её шаловливых детей, гнал их домой вдоль поля, засеянного клевером.
   "Шаловливых" - сказано чересчур уж мягко. Это были сущие бесы - и недаром чертей изображают именно с козьими мордами. Козлята удирали от меня в поле и принимались пожирать клевер. В погоне за ними я упускал их почтенную мать, и она также устремлялась в клевер. Вытащить их всех троих было почти невозможно, а по одному - не получалось. Пробовал их всех привязывать на одну верёвку, но тогда они утаскивали в клевер меня самого!
   Однажды, когда я гонялся за ними по полю, мне сильно досталось от подростков, убиравших косилкой траву: юные колхозники устроили себе развлечение - стали гоняться за мной. И не успокоились, пока всех нас, четверых, не выгнали из клевера кнутом.
   Матрёна все эти мои трудности учитывала и расплачивалась аккуратно. Она сама предложила мне получать причитающееся вознаграждение оптом за неделю, и, таким образом, я по воскресеньям кормил яичницей всю семью. Вместе со мною Матрёна радовалась этому моему "семейно-полезному" заработку. Но это не помешало ей как истой крестьянке немедленно снизить мне плату вдвое, как только моя работа, по причине, от меня не зависевшей, сократилась вполовину.
   Дело в том, что Манька и её огольцы стали прибегать с выгона самостоятельно, не дожидаясь, когда я приду за ними. То ли они научились протискиваться в узкую щель приоткрытых ворот, то ли (что вероятнее) кто-то их нарочно всех троих выпускал, только вдруг они начали являться домой, когда я ещё только собирался идти за ними. Клевер к тому времени уже скосили, так что соблазна задерживаться по дороге у них не возникало. Мне оставалось теперь их только отводить утром - на выгон-то они сами не шли!
   Но за оставшиеся полработы хозяйка с полным основанием положила мне пол-оплаты. А значит - Ґ яйца. Строго, но справедливо.
  
   А вот ещё одно из моих постоянных занятий. Местные власти, чтобы поддержать эвакуированных, распорядились выдавать им с маслозавода определённое количество продуктов переработки молока. Мы с Зорькой вдвоём, а иногда - с бабушкой, порой и поодиночке, - ходили в Огрызки за этими продуктами, занимали там очередь, ждали. Помимо обрата,. нам отпускали в довольно приличных количествах сырковую массу, тощий творог, брынзу... Иногда выдавали пахту:- обезжиренные сливки: то, что остаётся от сливок после сбивания масла. Пахта, как считалось, лучше обрата - в ней иногда плавали даже мелкие кусочки масла.
   Недавно в документальной "Блокадной книге" Д. Гранина и А. Адамовича я прочёл, что снятое молоко (обрат, пахта) оказывало спасительное воздействие на желудки изголодавшихся ленинградцев в процессе их вывода из дистрофии. Теперь мне понятно, что именно эти продукты (мы тогда не знали об их благотворном воздействии на истощённый организм) помогли нам выходить Гиту, когда она приехала к нам из осаждённого Питера.
  
   *
   Гита явилась в один из летних дней, когда я в гурьбе ребятишек был занят игрой в "колхоз". Со стороны переулка вдруг слышу - меня зовёт по имени женский голос, оборачиваюсь - и в переулке, разделяющем Матренину и соседскую усадьбы, вижу путницу с маленькой хозяйственной сумкой в руке. Я немедленно узнал Гиту.
   Еле-еле передвигая ноги, она доплелась пешком со станции. Зоря, набирая воду в колодце, через тын увидала её и тоже выскочила навстречу. Вдвоём мы ввели Гиту в избу. Сидя на лавке в горнице, она тревожно вглядывалась в наши лица, имевшие ещё довоенный, "мордатый" вид, и с беспокойством спрашивала:
   - Скажите мне правду: сильно вы голодаете? Это вы с голоду такие пухлые?
   Я побежал к соседке, что жила напротив, купить молока и уплатил за литр десять рублей - по позднейшим "военным" понятиям дешевизна неслыханная...
  
   Гита рассказывала свою эпопею. И я её передам здесь, как помню, а помню не много, потому что потом она о блокаде рассказывать не любила.
   Вскоре после смерти Вили она и сама слегла. Но к тому времени, ближе к весне, слабых начали забирать в больницы, и ей посчастливилось тоже туда попасть. Её пришёл навестить начальник цеха и принёс ей с завода драгоценный подарок сотрудников (или даже, кажется, лично от директора): половинку луковицы. Голодный начальник донёс луковицу по назначению - сам не съел. Это не шутя следует признать поступком героическим.
   Наконец, уже весной или в начале лета её отправили на катере в эвакуацию через Ладогу. Где-то ещё она лежала - приходила в себя, набиралась сил. К нам добралась лишь через несколько месяцев.
   В то время каждый день мимо Свечи, по Северной железной дороге, шли эшелоны с беженцами-блокадникакми. Гита рассказала, что рядом с ней в товарном вагоне лежал на полу пожилой ленинградец, пробиравшийся к своей семье куда-то в Среднюю Азию. Как-то вечером размечтался вслух о встрече с родными, о том, как они его, наконец, накормят вволю... Утром, проснувшись, она ощутила рядом с собой его остывшее мёртвое тело.
   Гита долго болела - её одолевал голодный понос. Матрёна отнеслась к приезду "третьей снохи Обрамомны" сложно. Ещё раньше, когда мама, или Этя, или бабушка заговаривали, что-де хорошо бы всем сёстрам собраться под одной крышей, она более или менее решительно возражала, а однажды заявила вполне определённо:
   - И не думайте, и не молите: не пушшу! Мало мне осенью сельсовет постояльцев накидал - полну избу! Не, язви те в душу, не пушшу! Пушшай ину квартеру ишшет!
   Но одно дело - распорядиться заочно, а другое - увидеть перед собой несчастное, исстрадавшееся от голода существо. Поглядев на Гиту,. Матрёна Яковлевна вздохнула - и молча пошла в осырок: затапливать баню.
  
   Всё-таки отношения с Гитой у неё сложились не тёплые. Гителе, с детства дерзкая на язык, и теперь не молчала - резала хозяйке правду-матку прямо в глаза.
   Матрёна стала менее терпимой, более раздражительной, шумная наша семейка ей, конечно, уже надоела. А тут ещё осложнилась - и, может быть, необратимо - её личная жизнь.
   Я уже говорил, что муж или, верее, сожитель её, сапожник Пётр Антонович, пил страшно. Бывало, запивал и загуливал на неделю, а то и на две. На работу ходить переставал, а время было крутое, перед войной вышел указ, по которому прогулы стали расцениваться как уголовное преступление и могли повлечь за собою даже тюремный срок. До поры до времени Петру Антоновичу пьяные прогулы сходили с рук, потому что мастер он был поистине великий, обувь шил добротную и красивую, притом - быстро.
   Главной страдалицей во время его загулов была Матрёна Яковлевна. Он работал в Свече, в какой-то мастерской, и если загул начинался там, то домой Пётр Антонович не возвращался во все свои запойные дни. Матрёна в этих случаях сильно его ревновала, и не без оснований: у него там, в Свече, а точнее - на окраине Свечи, в Глушках, жила подружка по пьянкам. Она там служила уборщицей в сельсовете, и при сельсовете же и проживала.
   Бывало, как вернётся он пьяный из Свечи (случалось ведь и такое), Матрёна волком на него смотрит и приговаривает:
   - У-у-у-у-у-у-у-у, Петькя, лешой, у-у-у-у-у-у-у, волочушкя проклятушшой! Опеть (то есть - опять) к своей бледи таскался!
   В ответ "Петькя-Волочушкя" выдавал семь этажей отборнейшей русско-белорусской брани: и в Бога, и в Богородицы душу мать, и в три креста, и по всякому... Несмотря на всё его свинство и на своё неподдельное возмущение, Матрёна Яковлевна привычно его разувала, раздевала и отправляла спать на лежанку - словом, делала всё, что делают в таких случаях миллионы русских страдалиц. Мы, ребятишки, с полатей любовались на всю эту картину, слушали всю эту несусветность, но как-то нас это не затрагивало, не портило, - хотя, наверное, и не украшало. Да и сам пьяный "Волочушкя" никогда не вредничал, не лез к нам, не приставал, а уж трезвый - тем более.
   Трезвый, любил он порассуждать - и рассуждал иной раз весьма неглупо. Например, о союзниках:
   - Амерыканцы и англичаны тольки таво и чакають, - говорил белорус "Петькя", - кагда русские с немцамы пярыдярутца, як певни (петухи), и яны (они) тагда их голымы рукамы абаёх (обоих)...
   Но трезвым и рассудительным он бывал всё реже - и, наконец, так загулял, что дело передали в суд, и Пётр Антонович получил два или три месяца тюрьмы.
   В Свече "сидеть" было негде, и его отправили в Котельнич. В конце лета, отбыв срок и вернувшись пешком (идти надо было от рассвета до заката почти без роздыху - между двумя станциями - 50 километров), он на другой же день пошёл в военкомат по делам учёта, и тут его забрили. Военкомат рад был взять его для начала к себе, И начал "Волочушкя" шить сапоги местным военным. А поскольку их здесь было не много, то очень скоро в нём отпала необходимость, и поехал Пётр Антонович Котелевич в Действующую Армию. О его дальнейшей судьбе не знаю ничего.
   Мы с мамой собирались в Златоуст. Гита устроилась работать инженером в райпромкомбинат, и надо было переезжать куда-нибудь поближе к Свече, где для Эти тоже нашлась подходящая работа....
   Этя, по слакбому своему здоровью, работать в колхозе больше не могла. Вдруг выручил трагический случай, по мистическому совпадению, связанный с судьбой рокового треугольника: "Волочушкя", . его верная Матрена и их разлучница - Петькина собутыльница.
   Село Глушки составляло фактически одно целое со Свечой, но имело собственный сельсовет, где уборщицей работала та самая женщина, которую Матрёна в сердцах называла Петькиной "бледью", и с которой у него были пьяные шашни. Жила она с маленькой дочкой в крошечной каморке при сельсовете. Рядом располагался чулан, в потолок которого посредине был ввинчен крюк. Петькина подруга однажды привязала верёвку, сделала петлю, накинула себе на шею и повесилась. Причины так никто и не узнал. Может, приступ белой горячки, а может, тосковала по Петьке...
   Девочку сдали в детдом, а сельсовету срочно понадобилась уборщица. На этот пост взяли нашу бабушку, а Этю приняли в секретари сельсовета.
   Эте оставалось жить что-то около десяти лет - здоровье её было очень слабое. Говорили, что у неё порок сердца. Бывало, после глажки паровым утюгом (он, как самовар, разогревается древесными угольями), ей становилось дурно - как считалось, от угара. Сердечные приступы неизменно случались у неё и после каждой бани. Канцелярская работа была для неё спасением - совсем не работать она не могла: денег, получаемых по Шлёминому аттестату, не хватало...
   Этя была спокойная, улыбчивая, дружелюбная в отношениях с людьми, и люди к ней привязывались, женщины открывали ей свои тайны, отводили душу - она всегда была копилкой чужих секретов и горестей. Ходила к ней, например, Шадрина - широкоплечая ленинградка, очень шумная, очень русская, из тех, кого называют "бой-баба". Она всё делилась с Этей своими опасениями за мужа-фронтовика, который любил гульнуть налево. Шадрина сильно его ревновала и всё боялась, как бы он её не бросил. А он - бросил.
   Слышу разговоры: "Шадрина письмо получила от мужа - ну и ну: другую нашёл - "пэ-пэ-жэ!"
   Взрослые, как это часто бывает, вели свои взрослые разговоры, забывая о тут же находящихся детях, недооценивая их проницательность, их внимание. Дети ведь умеют искусно прикидываться, будто ничего не слышат, не понимают. А у самих ушки всегда на макушке! Я, например, уже разбирался в том, что ППЖ - это "полевая походная жена" - так называли временных "фронтовых подруг", офицерских и генеральских любовниц. Впрочем, может быть, в начале войны этот термин и не имел ещё широкого хождения, но это дела не меняет. У Шадрина, как её ни назови, завелась "другая", и со своей бой-бабой он решил расстаться. А она его любила.
   Шадрина пришла к Эте, которой нездоровилось, села рядом с её кроватью и, не обращая на меня никакого внимания, схватила Этю за руку, долго и с мукой смотрела ей в глаза. Этя молчала, не отводя своих больших, добрых карих глаз. Шадрина вдруг крикнула:
   - Этя! Ну?!.. -
   и бухнулась перед нею на колени, уронив большую голову на кровать, разметав волосы по одеялу, завыла, забилась в тяжких рыданиях. Этя её то успокаивала, то принималась плакать вместе, красная от волнения и сочувствия.
   Спустя время я видел Шадрину сидящей в кошёвке - тарантасе с плетёным верхом. Спустив одну ногу на крыло повозки, а другую вытянув вперёд, натягивая вожжи, покрикивая на лошадей, мчалась она по дороге. Говорили, что стала попивать, я сам слышал, как по-мужски ругалась... Но к Эте по-прежнему относилась нежно, как к лучшей подруге.
   Мама в своём дорожном отделе вынуждена была выполнять роль не только лишь бухгалтера: вдруг забрали в армию, как ни боялся он туда попасть, начальника отдела Крюкова. Несмотря на немолодой уже возраст, и до него дошла очередь. Между тем, доротдел должен был работать - дороги там мостили, в основном, деревянной шашкой, а она быстро портится, надо часто ремонтировать. Пришлось маме какое-то время побыть за прораба, а то и за начальника, хотя в дорожном деле она не смыслила, конечно, ничего.
   Не стало Крюковаа - не стало и овса, а не стало овса - забастовала лошадь (всё в точности как в стихотворении Маршака "Не было гвоздя - лошадь захромала...). Серко нисколько не был удовлетворён доротделовским сеном. Однажды мы вздумали на нём что-то привезти, запрягли, доехали до околицы, и тут он остановился и стоял, как вкопанный, не помог и кнут, зато, когда повернули назад, резво заспешил к родной конюшне. Вскоре, несмотря на изъян, и его забрали вслед за Крюковым. А папа мой тем временем в Златоусте уговаривал военкомат снять с него бронь, автоматически предоставленную ему Гипросталью как ценному работнику тыла. (Много позже, борясь за реабилитацию или хотя бы смягчение судьбы родителей после того как их обоих бросят в лагерь, мы с сестрой обнаружим мамино письмо того времени - в нём она спрашивает мужа: "Снял ли, наконец, ненавистную бронь?". И делится с ним своими переживаниями: "А меня мучает беспокойство. Все эти годы я не оставляла надежды вернуться в партию". Пишет, что чувствует необходимость сделать "в борьбе за родину" что-то большее, чем "честная бухгалтерская работа"...Мы пошлём эти письма в Прокуратуру СССР для приобщения к "делу", я предварительно перепишу их текст в свой юношеский дневник, и только благодаря этому удастся их сохранить, потому что Прокуратура их немедленно выбросит на помойку... И после реабилитации родителей, когда я захочу получить документы назад, их в деле не окажется...)
  
   *
   Голодал не только Серко - нам тоже стало голодно. Маленький судомский огород выручал лишь отчасти, обменный фонд кончился, да и обменщики - местные крестьяне - насытились уже всякими городскими вещами, напитали ими свои коморы и сундуки - вот уж подлинно "выковырянным" добром эвакуированных.
   Становилось между тем и крестьянству колхозному всё труднее. Лучшие силы были на фронте, молодые парни едва подрастали, как их отправляли туда же. Восемнадцатилетние ребята то и дело проносились на тройках да на парах лошадей пьяные по дорогам из села в деревню, из деревни в село, с песнями, гармошками, густым и бесстыдным матом, как исстари повелось на Руси гулять перед забритием лбов.
   Однажды такая компания, повстречав меня на дороге, загнала в поле: они повернули коней прямо на меня, и мне пришлось спасаться во ржи. Это они так остроумно шутили - да уж пусть их Бог простит: вряд ли вернулись с войны...
   Народ становился злее, и это проявлялось в отношении к "выковырянным". В передовой статье свечинской районной газеты "Ленинский призыв" было рассказано о случаях неправильного отношения отдельных местных жителей к эвакуированным. Там ли было написано или просто молва шла, но говорили, будто некоторые колхозники предпочитают скармливать обрат свиньям, и один якобы сказал: "Лучше свинье отдам, чем этим дармоедам".
   Вот в такой обстановке вступили мы в осень 1942 года.
  
  
   Осень. Глушки. Отъезд
  
   Перед переездом в Глушки мама успела помочь Эте вспахать наш содомский огородный участок (под какую-то зябь). Но ручками плуга растёрла себе руки, и на одной из них, на правой ладони, образовался внутренний нарыв, очень болезненный.
   В Глушках, в сельсовете, мы разместились так: на ночь мама и я легли в каморке, а все остальные - в просторном чулане. В каморке было теплее, но именно здесь таились целые полчища клопов - столько сразу мне ни раньше, ни в последующие годы видеть не приходилось. Всю ночь мы промучились - голодные клопы, как стаи волков, набросились на нас. Пришлось снять с керосиновой лампы стекло и, обирая с постели, бросать их прямо в раскалённую горелку. Мы буквально ни на минуту не сомкнули глаз. Не помню, какие меры были приняты, но такое больше не повторялось.
   Чулан не отапливался, и вскоре спать в нём стало уже невозможно. Тогда в крохотной комнатёнке поместилась вся семья - напомню, что нас было СЕМЕРО, а площадь каморки - не больше пяти метров, если считать только площадь пола. Но там ведь была и лежанка печи, топившейся с нашей стороны, но обогревавшей и служебную комнату сельсовета, и маленькие полати под самым потолком...Как-то все разместились: четыре женщины, девочка и два мальчика.
  
   В первый же день новоселья большое удовольствие мне доставил сбор остатков урожая с огуречных грядок. При сельсовете был чей-то огород, уже полностью убранный, но в огуречнике ещё оставалась молодая завязь. Председатель сельсовета милостиво предложил нам собрать её, и я это сделал с готовностью, получилось около ведра крошечных огурчиков, Этя из засолила, и уже через несколько дней мы все хрустели аппетитными малосольными огурчиками. Ещё запомнилась зелёная курчавая муравушка, которой буквально выстелена была наша глухая, тупиковая улочка. По ней и ездили-то редко, - может, оттого село и называлось Глушки?..
   Живя там, я не учился (но, может быть, в сельских школах тогда учебный год начинался в октябре?) и занят был различными хозяйственными заботами. Ходил, например, в магазин за хлебом и, стоя в очереди, мечтал, как убегу на фронт. Убегать я не собирался, но мечтать было сладко. В силу такой сосредоточенности на своём заветном - совершенно отвлекался от реальности, и какая-то женщина , стоявшая позади, с интересом спросила меня однажды:
   - Мальчик, отчего ты такой задуманный?
   Иногда ходил к Гите на мыловарню. Гита в качестве инженера-химика Свечинского райпромкомбината варила мыло для беженцев всего района. Её вызвал какой-то руководитель и спросил:
   - Можете ли вы организовать производство мыла для эвакуированных?
   - Могу, - ответила Гита - выпускница Московского Химико-технологического института имени Менделеева. - Мыло - это соль жирных кислот. Жирные кислоты есть в животных организмах, но чтобы из них сделать мыло, нужна каустическач сода.
   - Каустик найдём, - ответил начальник. - с жирами похуже, но выкрутимся. Как вы относитесь к дохлым лошадям?
   К живым Гита относилась лучше, но из живых мыла не сваришь... Так она начала варить мыло из павших кляч Свечинского района. Дохлыми они становились ещё задолго до своей кончины: на конское кладбище свозили старых одров, околевших от маразма. Сала в них не было уже до войны. Гита доложила начальству: мыло - соль жирной кислоты. А без жира не быть и соли... Хорошее мыло из этого сырья не выйдет...Но он замахал на неё руками:
   - Делайте, как получится!
   Получалось - что-то непонятное: крайне тягучая, крайне вонючая, чёрная вязкая масса. Но даже за нею выстраивалась очередь. А тут ещё Гита догадалась - или кто-то её научил - добавлять в эту дрянь некоторое количество канифоли. Это отшибало вонь, но варево получалось твёрдым, как стекло - куски приходилось откалывать зубилом. Словом, мыло вышло на славу, и у него был лишь один недостаток: оно... не мылило.
   Салотопка, или мыловарня, находилась возле конского погоста. Здесь работал сторожем Николай, бывший заключённый, на вид страшный, а в жизни смирный. К нему-то и поступала дохлятина - он её свежевал, разделывал, закладывал в котёл, ненужное закапывал в могильники. У котла они орудовали вдвоём. Вонь стояла страшная от дохлого мяса, но вскоре обнаружились и некоторые выгоды Гитиного нового поприща.
   Однажды к ним принесли тушу поросёнка. Хозяева объяснили, что он не околел от какой-нибудь болезни, а пал благородной смертью: напоролся животом на тын. Хозяин повёз раненого к ветеринару. Но по дороге поросёнок испустил дух. Теперь ветеринар из перестраховки велел сдать его на мыло и привезти от мыловаров справку. Хозяин уговаривал Гиту выдать ему фиктивную справку, а кабанчика поделить пополам.
   - Просто жаль, понимашь! - сетовал колхозник чуть не плача. - Хошь и всё, понимашь, себе заберите, а на мыло грех переводить: свинина чистая!
   - Бери, Обрамомна, - подмигнул Николай, - разделим!
   Так Гита принесла домой взятку - четверть поросячьей тушки. В другой раз волк задрал лошадь, и Гита опять не устояла - принесла домой конину. Мы впервые ели конское мясо, и мама его поругивала. Но Гиту от предрассудков начисто избавила блокадная ленинградская зима. Она вновь притащила конину, а маме сказала, что это телятина. Мама, с аппетитом съев обед, сказала:
   - Вот теперь совсем другое дело! Всё-таки одно дело - конина, а другое - телялина!
   И была очень смущена, когда Гита не без некоторого злорадства сообщила, что мясо, всё-таки, опять был конское!
  
   После нашего отъезда для маминых сестёр наступили и вправду чёрные дни. Поросята перестали натыкаться на тын, а жеребята и кони - на волков. Голод ещё не наступил, но "проголодь" обозначилась. И Гита отправилась со своим каустиком по деревням - ведь мыло нужно было не только эвакуированным, а у местных жителей могло найтись (и находилось) некоторое количество животных жиров. Это уже не была дохлятина, и мыло получалось сносное.
   В одной деревне хозяйка избы, где Гита остановилась на ночлег, спросила, умеет ли гостья гадать. Перед этим она сама о себе много рассказала, и Гите было легко предсказывать этой женщине её "судьбу". Посулив ей много счастья и пригрозив возможным несчастьем, Гита тут же приобрела репутацию настоящей гадалки, и к ней потянулись другие местные женщины, неся под полой натуроплату: хлеб, крупу, мясо. Но она не стала этим промышлять, а устроилась воспитательницей в школьный интернат, где жили дети, эвакуированные из Ленинграда. Она взяла с собой Зорю, чтобы Эте легче было перебиваться с хлеба на квас.
   Но всё это произошло уже после нашего с мамой отъезда.
  
   *
   Уехать нам отсюда было очень непросто. Первое, что мешало - это мучивший маму нарыв на ладони. Надо было от него избавиться, а - как? Врач велел лечь в больницу и в самом лучшем случае сулил лишь медленное выздоровление. А уже подступала ранняя северная зима. Выручила маму бабка-ведунья, жившая в одной из деревень района.
   - И-и-и-и, милая, это у тебя змеевича (то есть, "змеевица", "волос"), - сказала бабка. И сварила пластырь, наказав приложить его на всю ночь к нарыву, замотать руку тряпкой и набраться терпения: болеть будет - нестерпимо. Но на утро нарыва не станет...
   Мама за всю ночь не сомкнула глаз, и я вместе с нею... Но утром, сняв повязку с пластырем, мы увидели "змеевичу": толстый, чуть ли не с полпальца толщиной, гнойный стержень. Легко удалив его и промыв рану, мама перевязала ладонь, и потом очень быстро всё прошло.
   Но как всё же уехать? Поезд на Свердловск останавливался на несколько минут. Но взять билеты было невозможно: окошко кассы штурмовала дикая толпа. Как пробраться к нему женщине с рукой на перевязи, с ребёнком, пускай уже и не маленьким - одиннадцатилетним?
   Тогда-то я и услыхал впервые выразительное слово взятка. Кто-то подсказал маме, Эте или Гите, что станционный кассир Шашмурин (однофамилец или даже родственник Матрёны) любит выпить. А у нас от "обменного фонда" сохранилось ещё несколько поллитровок...
   Мама отправилась к кассиру, сумела с ним встретиться наедине и объяснила своё положение, рассказав, что одна, без мужа, с ребёнком, а тут ещё и последствия "змеевичи". Попросив помочь, не забыла произнести и сакраментальную фразу: "Мы будем вам очень благодарны!" Пьяница Шашмурин молча выслушал и обещал помочь, велев ждать его у входа в кассу - то есть как раз по другую сторону окошечка.
   Тут три сестры стали готовить ему гостинец. В две холщовые сумки из-под противогаза сунули бутылки с водкой. Сумки надели на меня крест-накрест - и велели не зевать, а быть готовым подбежать к маме по первому её зову.
   Мы несколько дней ходили на станцию с вещами, но напрасно: билетов на поезд не было. Наконец, в очередной такой поход дверь кассы отворилась, Шашмурин вышел с билетами к маме, мама мне подмигнула, я подбежал... Но Шашмурин замотал отрицательно головой, заслонился руками, сказал: "Не надо, ничего не надо!" - и юркнул обратно в кассу. Бояться ему было некого: поблизости никто не появился. Так что помощь его оказалась полностью бескорыстной - приятно вспомнить!
   Так по-отечески заботливо проводил меня тогда край,. который считаю куском своей родины, своего естества.
   Перед лицом отчуждения, бессмысленной и звериной юдофобии, перед лицом тех, кто считает или воспринимает нас как чужаков, я склонен настаивать на своём еврействе: это бушует внутри меня дух противоречия, человеческая гордость и достоинство. Но наедине с собой я лелею в себе то русское, что получил с ласками няни, с говором толпы, с природой мест, где родился и рос. И вот тут-то год, проведённый в Содоме, Юме, Глушках и Свече, оказывается самым существенным в моей жизни. Всё русское, что есть во мне, рвётся навстречу этой памяти, этой привязанности и любви.
   Прощай, Вятская земля, - "уже за шеломянем еси": ты уже за бугром... Всю жизнь буду потом стремиться к тебе - но обстоятельства жизни мне никак в том не помогут. Не хватает денег, свободы от дел, не хватает беспечности.
   Недавно в припадке ностальгии написал письмо в Свечинскую районную газету (она, как оказалось, и до сих пор носит название "Ленинский призыв"): просил прислать мне несколько номеров этой "районки". Хотелось припомнить названия, прочесть знакомые фамилии... Но там, в редакции, по-своему истолковали мой порыв: напечатали выдержки из моего письма - и прислали мне по почте денежный перевод: три рубля гонорару.
  
  
   Intermezzo-6
  

У З Е Н А К О З Е

   Пока поезд несёт нас прочь от сырых и печальных лесов и полей вятской осени, - почитайте эпизод, которому (очевидно, в силу его пустяковости) как-то не нашлось места в моём рассказе. Судите сами: ну. не безделица ли? А вот запомнилось же на всю жизнь, и не выходит из головы, и всё тяготит почему-то...
   Дело было в Глушках, в сельсовете, вскоре после нашего туда переезда. Пришли какие-то просители, ждали кого-то в коридоре. Молодой мужчина, явно не местный, стал меня разглядывать, глаза у него вдруг зло повеселели, и он ко мне обратился:
   - Ну зе, и сьто-о-о- о зе? - запел он, явно передразнивая чей-то нерусский выговор, и хоть я подобного акцента никогда не слыхивал, что-то внутри меня как бы оборвалось, что-то ёкнуло под ложечкой от мерзкого предчувствия, от горькой догадки. - И сьто зе ты тут сто-и-и-сь? И мамке узе пги-сё-о-ол? И татке узе пги-и-сла-а???
   Наша семья вся говорила по-русски, и все владели им прекрасно. Лёгкие остатки акцента были у мамы, у её сестёр. Очень скверно, чтобы не сказать - чудовищно, говорила лишь бабушка, но и её ломаная русская речь не напоминала эту издевательскую пародию. Тем не менее, я немедленно, каким-то шестым чувством, понял, против кого она направлена.
   Публика вокруг, мне кажется, понимала выходку парня куда хуже меня, однако с интересом слушала, как он дразнится.
   - Узе-е-е-е-е??? Узе-е-е-е-е??? - тянул парень свою мерзкую партию. Я сказал ему, что говорю по-русски не хуже его, а лучше, чище, но он, нимало не смутившись, этим возражением, продолжал издеваться, пока я не ушёл, сопровождаемый выкриком:
   - Узе на козе!
   Пустяк, конечно, но...
   Я чувствовал себя безнадёжно и непоправимо виновным в глазах этого по-хозяйски самоуверенного человека. Я был перед ним виноват ещё до того как родился.
   "Узе на козе"...
   Почему вместо "уже" - "узе"? Ни один из мне известных евреев, кроме физически косноязычных, так никогда не произносил этого слова. Но кличка родилась и жила, и приходилось верить, что у неё есть какие-то основания. Приходилось вновь и вновь глядеть на себя со стороны - и задумываться: видно, что-то в нас во всех не так...
   "Узе..." Совпадение, конечно, случайное, но красноречивое: ответом на унизительные дразнилки стал всемирно известный израильский автомат "Узи".
   "Узе на козе!" "Узе на козе!"
   Переполненный разношерстым советским людом поезд уносит меня всё дальше и дальше от дремучего вятского края на далёкий Урал - навстречу чему? Навстречу чему?
   - Узе на козе! Узе на козе! Узе на козе! У-у-у-у-у-у!..
  
  

Глава 7. Златоуст

   Трамвай "маневрует"
  
   Конечно, я не мог этого не запомнить: городской мальчик, за год истосковался по городским улицам, по городскому транспорту, а здесь, в Златоусте, было целых два трамвайных вагона. Они сновали (иногда! Не круглый год! Не каждый день и месяц!) от вокзала до метзавода по одноколейному пути. По дороге был разъезд, и случалось, что один вагон ожидает другой, встречный, целую вечность. "Кольца" не было - вагон разворачивался, заезжая задом в тупичок. При этом пассажирам находиться в трамвае не разрешалось. Папа встретил нас на перроне, мы вышли на привокзальную площадь, залезли с вещами в пустой трамвай, но явилась вагоновожатая и крикнула:
   - Выходите все: я буду маневровать!
   Развернувшись с помощью дополнительной колеи на 180 градусов, вагончик впустил пассажиров и бодро покатил через зимний ночной Златоуст к металлургическому заводу имени Сталина. В посёлке метзавода папе дали комнату. "уплотнив" семью местного жителя.
  
  
   Хозяева и соседи.
  
   Из- трёх комнат хозяевам оставили одну, а в две других вселили по семье. Была ещё кухня - она получилась проходной: через неё мы попадали в свою комнату.
   Хотя и было уже поздно, по квартире бегало крошечное черномазое существо - трёхлетняя девочка из другой семьи эвакуированных, поселившейся здесь задолго до нашего приезда. Верочка приседала, плясала, пела. Она исполняла модную песенку: "Есть на Севере хороший городок..." и была совершенно неутомима: едва закончив, начинала опять и опять... За нею явилась мама - молодая красивая женщина, Лия Борисовна. Муж Лии - маленький, чёрненький Натан Исаакович Шапиро, он работает инженером в Гипростали, жена зовёт его - Ноня, а гипросталевцы - "Шапиркин" (очевидно, за маленький рост).
   Хозяйка, спокойная рыжеватая приветливая женщина Зоя Николаевна, - родом из дальней деревни, говорит "чё" и "быват", "знам-знам: сами - хозява". Её мужа, Николая Александровича, мы видим мало: он работает эне6ргетиком мартеновского цеха и дома почти не бывает. Хозяин молчалив, тих, трезв. Единственный вид отдыха, да и то крайне редкого, - охота. Жена говорит о нём - "сам-то" и "мой-то", заботливо кормит и обихаживает. Она не работает - везёт на себе всю семью, но ещё с довоенного времени является "делегаткой", как её здесь называют, то есть, очевидно, депутатом местного совета. Сейчас к ней ходят из окрестных домов, чтобы заверить "стандартные справки" на получение хлебных и продуктовых карточек.
   Их старшая дочь Люся - славная девочка, старательная, но очень посредственная ученица. Вкладывает в учёбу все силы, а толку - чуть.
   Однажды им задали учить наизусть начало письма Белинского Гоголю. Бедная Люся не виновата - не она придумала это задание. Как видно, учительница налегала на выразительность чтения, потому что девочка, зазубривая наизусть публицистический текст, очень старалась читать его "с чувством, с толком, с расстановкой".
   - Вы только отчасти ПРАВЫ! Увидав в МОЕЙ статье рассерженного ЧЕЛОВЕКА! - выкликала она так громко и с такими нелепыми акцентами, что услышь её чтение Гоголь - он бы тут же раскаялся и немедленно изъял из продажи весь тираж своей ошибочной и реакционной книги "Выбранные места..." , - лишь бы она поскорее перестала кричать.
   С Люсей связан такой эпизод. Фамилия наших хозяев была - Поносовы, с ударением на первом слоге. Так они её произносили, чтобы она звучала прилично, а не связывалась в сознании окружающих с расстройством желудка. Но в письменной речи для этого надо проставить ударение, что они и делали, придавая этим особенно комичный вид всей ситуации: внимание читающего лишний раз привлекалось к тому, что хозяева фамилии хотели бы прикрыть, стушевать. Как-то раз, послав на фронт кисет или варежки (тогда то и дело собирали у населения посылки для фронтовиков), она получила ответ от солдата, которому достался подарок. На конверте так же чётко, как и в её письме, было проставлено ударение над её фамилией, - словно для того, чтобы сама Люся не произнесла её как-нибудь... поносно!
  
  
   Борька Медный
  
   Родители-Поносовы больше любили и жалели свою дочь, а сына (он был двумя годами младше её) считали не совсем удачным, несерьёзным, ветреным. Я же убеждён, что он был гораздо ярче сестры.
   За рыжие волосы мальчишки в посёлке звали его "Медным". Это был деятельный и проказливый малый. Обладая золотыми руками и технической смёткой, он всё время что-то строил, ладил, моделировал. трудом своим немного и промышлял, подрабатывал - родители смотрели на это сквозь пальцы, никогда не изымая у него выручку, и он её обращал, чаще всего, на приобретение новых материалов или деталей к своим поделкам. Основной Борькин заработок был от изготовления и продажи клеток для птиц, а также от ловли певчих птичек и их продажи: в клетках и без. Он строил для птиц целые дворцы из проволоки и деревянных реек, и к каждому такому дворцу были приделаны две или четыре ловушки, а однажды он их соорудил целых восемь. Заправлял ловушки салом. Выставлял всю клетку на снег в огороде, попадались чаще всего синицы, а иногда снегири и щеглы.
   Для Борьки не существовало ничего невозможного: намотать ли трансформатор, выточить ли брусок, снабдить дверь квартиры (она была внизу, на первом этаже, а квартира - по лестнице, на втором) - снабдить её устройством, благодаря которому замок можно открыть со второго этажа, не спускаясь вниз, - всё это для Медного раз плюнуть. А вот книг не читал и учился посредственно. Однако в реальной, конкретной жизни был очень любознателен и совал свой нос буквально в любую щель.
   Борька находился в том беспокойном и шкодливом возрасте, когда подросток проявляет усиленный интерес к сфере сексуальных отношений. Оборудовав себе небольшие полати над коридором рядом с комнатой "Шапиркиных", он вдруг обнаружил соблазнительную возможность подглядывать по ночам за молодыми супругами. В их отсутствие слегка расширил сверлом зазор между углом и косяком двери, но теперь надо было убрать попавшие внутрь опилки, а дверь была заперта висячим замком. Недолго думая, вывинтил петли вместе с замком, вошёл в комнату и тщательно подмёл там пол под дверью. Потом позвал меня, чтобы продемонстрировать найденные им в ящике комода Нонины презервативы. Взял из коробочки со швейными принадлежностями иголку и сделал вид, что хочет проколоть презерватив, но не решился - и спрятал находку на место.
   Мне он предложил прийти к нему на полати вечером, чтобы вместе подглядывать, но я отказался, - меня это ещё не очень интересовало. Но вот что примечательно: Борьку я ничуть не осуждал - видно, моральные критерии ещё по-настоящему во мне не сложились. Назавтра он дал мне полный и увлекательный отчёт об увиденном. Впрочем, Шапиркины, как видно, что-то заподозрили, так как стали гасить в своей комнате свет, и юному пакостнику оставалось довольствоваться лишь воображением.
  
  
   Метзавод. .
  
   Наш двухэтажный дом стоял в ряду таких же на Генераторной улице, застроенной, как и другие улицы посёлка, лишь с одной стороны: другая заканчивалась уступом - склоном к следующей улице. Дома, таким образом, были выстроены террасами, а в самом низу, в котловане, со всех сторон окружённом горами, располагался металлургический завод, издавна выплавлявший известную во всём мире Златоустовскую высококачественную сталь.
   Единственная доменная печь давно стояла мёртвая, холодная, а сырьём для завода служил только металлический лом. Груды его ежедневно прибывали с фронта: разбитые, искалеченные, обгорелые танки, орудия и ещё бог знает что - вовсе неузнаваемое: вражеское и наше... А ещё, конечно. металл в чушках с других заводом.
   Вся жизнь завода шла буквально у нас на глазах: перед нашим окном разворачивалась гигантская панорама производства, сновали по путям и гудели день и ночь маневровые паровозы, негромко переговариваясь, иногда издавая одну и ту же "мелодию", в которой я значительно позже, став в армии радиотелеграфистом, расшифровал четырёхзначную цифровую группу "7220"; по вечерам небо озарялось отблесками плавок.
   Сюда, в посёлок метзавода, была .эвакуирована основная часть харьковской Гипростали, металлурги Донбасса; "вторым эшелоном" уже в 1942 году прибыли беженцы из Сталинграда, пережившие апокалипсические бомбёжки, когда немецкие самолёты не покидали неба над городом в течение целого дня, и бомбы беспрерывно сыпались на пылающие кварталы...
   Кроме того, из среднеазиатских республик прислали трудармейцев - узбеков и таджиков. Они прибыли зимой на Урал в чём были: в тюбетейках, халатах и белых холщовых штанах (едва ли не в кальсонах). Чьё-то страшное головотяпство, преступное равнодушие или равнодушное преступление были причиной невероятных и бессмысленных лишений этих людей, очутившихся здесь без языка, без средств, без тёплой одежды - в суровом, гибельном для них краю, в чуждой, иногда враждебной им среде. Те, кто всё-таки пережил эти бедствия, возможно, и сейчас связывают их со злой волей "старшего брата" - русского народа, и не удивляйтесь потом, товарищи русские, если они и их дети в один прекрасный день отнесутся к вам и ко всему "Союзу нерушимому" без малейшего почтения.
   ...Строем шли они по утрам на работу, негромко переговариваясь, надсадно кашляя; кто-то мочился на ходу прямо из строя, не стесняясь прохожих. Вообще, они больше напоминали толпу заключённых, нежели "армию". Поначалу были у них с собой какие-то запасы нехитрой среднеазиатской снеди: сушёный урюк, например, которым они приторговывали. Местные мальчишки, имея опыт общения с татарами и башкирами, быстро смекнули, что могут применить свои познания для контактов с узбеками, таджиками, туркменами. Бывало, идём из школы, а навстречу - азиат-трудармеец. Какой-нибудь златоустовский оголец кричит ему нахально:
   - Бабай! Урюк бар? (То есть: "Эй, дед! Есть у тебя сушёный абрикос?")
   И "бабай", которому, несмотря на бородёнку, лет, может, не более тридцати, отвечает, "бар" у него урюк или "йок". На этом запас тюркских слов у огольца обычно бывал исчерпан - разве что он пускал в ход какую-нибудь непристойность, - например, спрашивал у "бабая", "бар" ли у него "кутак" Чтобы читателю были понятны эти слова, поясню, что "кутак" есть у любого "бабая"...
   В свободное время бабаи слонялись по посёлку, как неприкаянные. Местные жители относились к ним неприветливо. Сказалось ли тут не лучшее свойство души человеческой - ксенофобия, или сработали специально-златоустовские "гены", а может, традиции? Ведь многие здесь были потомками так называемых "кузюков" - каторжников, которых клеймили в давние времена тремя буквами на лбу: "КУЗ", то есть Казённые Уральские Заводы. То была, наверное, одна из первых русских аббревиатур, предвосхитившая целую россыпь диких сокращений советского времени. Каторжные нравы могли наложить свой отпечаток на целые поколения и тех, кто был клеймён, и тех, кто их клеймил и охранял, и уж, конечно, на потомков и тех, и других. Только в этом я вижу если не оправдание, то объяснение, той бессмысленной жестокости, которая проявлялась к бабаям (и, как после увидим, не только к ним...) Одним словом, "жестокость - бар, милосердие - йок", - такова была нравственная, а точнее - безнравственная, формула общественного отношения к среднеазиатским трудармейцам.
   Борька Медный был, как уже сказано, беззлобный паренёк, но и он совершил однажды непостижимо жестокий поступок. У Поносовых была в доме "воздушка" - пневматическое ружьё. Мы с Борькой сами штамповали для него крошечные свинцовые пульки при помощи специального приспособления. Одно время оба увлеклись стрельбой из воздушки. Как-то раз он случайно выпустил из клетки синицу. Она полетела по квартире и в нашей комнате села на хозяйские настенные часы. Борька протянул мне воздушку, я, прицелившись вовсе не всерьёз, выстрелил и... убил птичку, о чём жалею до сих пор.
   Однажды. спустившись в уборную, которая находилась во дворе, Борька заметил, что позади этого нужного сооружения, в огороде, который был выше по склону горы, какой-то бабай присел по своей надобности, выставив зад навстречу Борису. Соблазн слишком был велик - наш юный шкода пулей взлетел наверх, схватил воздушку - и опять засел в туалете, тщательно целясь сквозь отверстие в досках. Оснований для мести не было: с огорода всё убрано ещё осенью. От жилья довольно далеко - пусть бы себе человек облегчился... Но можно ли стерпеть, когда чужак расселся в твоём огороде, как в собственном?! И Борька выстрелил по этой донельзя исхудавшей мишени. Бедный бабай поднял крик, в котором различалось одно русское слово: "Началник! Началник!"
   Признаюсь откровенно: хоть я и не "кузюк", но слушать Борькин рассказ мне было весело, и я куда меньше жалел подстреленного Борькой бабая, чем убитую мною птичку... Это стыдно, но это так.
   Уже когда весной 1944 года мы погрузились в эшелон, чтобы возвратиться на Украину, ко мне на Златоустовской товарной станции, от которой эшелон ещё не успел отойти, подошёл молодой бабай (то есть, скорее - малай, - парень) и на ломаном русском стал с завистью расспрашивать, куда мы едем. Рассказал, что его родина - "Эсталинабод" (то есть, столица Таджикистана - теперь Душанбе). Мечтательно прикрыв глаза и для убедительности прищёлкивая языком, пытался описать красоты своего края. Позади была страшная зима, может, он перенёс их даже две вдали от дома - и теперь, кажется, надеялся, что тоже вернётся. Но - когда?! Вот что не давало ему покоя.
   Бабаев использовали на самой чёрной, самой тяжёлой и неквалифицированной работе. Трудармию некогда изобрёл Троцкий. Сталин разгромил троцкизм, изгнал, а потом и (руками наймита) убил своего знаменитого соперника, а вот дьявольское изобретение Льва Давидовича использовал на полную катушку. Но сколько ни приходилось мне читать о войне, - о трудармии не встречал ни слова! А ведь без неё не было бы и победы. Бабаи выстелили к ней путь своими телами. - безответные, безъязыкие, комичные в глазах местного русского населения узбеки, таджики, туркмены...Трудармия была предтечей современных стройбатов, где, кстати, контингент зачастую такой же...
  
   Я рассказал сейчас об одном полюсе советского общества военных лет - самом разнесчастном (если, конечно, не считать узников ГУЛаг). На противоположном полюсе ( в масштабах златоустовских) находился директор метзавода Крамер. Для меня это лицо полумифическое - я его и не видел никогда. Зато отчётливо помню, как к нему домой возили ежедневно на подводе большой бидон молока и другие продукты.
   Помню толстенького, маленького начальника заводского ОРСа (отдела рабочего снабжения) Павла Семёновича Либина. То был человек могущественный. А сын его - кажется, Ленька - известен был всему посёлку как повеса и бездельник.
   ОРС в народе расшифровывали так:
   Обеспечь Раньше - Себя.
   Обеспечь Родных своих.
   Остатки Раздай Сотрудникам.
   А ещё в те годы была в ходу шуточная классификация всех граждан по пяти категориям: торгсиньоры, блатмайоры, литер-Аторы (то есть получающие паёк по карточкам литера "А"), литер-Беторы (обладатели литера "Б") и - кое-какеры (то есть живущие кое-как, перебивающиеся с хлеба на квас, чудом не погибшие). Мы, конечно же, принадлежали к этому последнему классу: папа и мама получали паёк служащих (карточки категории СП-1 или СП-2 - кажется, 400 граммов хлеба), я был обладателем карточки иждивенца (тоже шутили: "изможденец"!) - 300 граммов хлеба, и лишь Марлена, пока работала лаборантом, получала рабочую норму: 500 граммов хлеба в день. Литр молока стоил 100 рублей. Ведро картофельных очисток оценивалось в 25 рублей, и мы такое их количество обменивали у державшей корову соседки на "чекушку" (0,25 литра) молока; хлеб на рынке стоил 200 рублей за буханку. К сожалению, не помню размеров зарплат, но они мало возросли по сравнению с довоенными, а перед войной оклад у моего отца был - 700 рублей. Это значит, в переводе на военные рыночные цены, три с половиной буханки хлеба. На зарплату прожить было невозможно. Администрация предприятий выдавала, кроме зарплаты, талоны на различные промтовары, всё это - с расчётом на то, что люди реализуют выданные вещи на чёрном рынке по спекулятивной цене. Это считалось практически законным и не преследовалось. Часть своих продуктовых карточек работающие люди сдавали в столовую и там питались во время обеденных перерывов. В столовой давали жиденький суп, а на второе - "гуляш". То есть несколько кусочков жёсткого, жилистого мяса с горсточкой грубой каши. В столовой постоянно паслась категория существ, стоявших ещё ниже "кое-какеров" и "изможденцев", - так называемые "доходяги", то есть люди, дошедшие "до ручки", до потери человеческого достоинства. Пока нормальный кое-какер поглощал свой гуляш, такой оборванец-доходяга стоял у него за спиной, держа наготове самодельное ведёрко из консервной банки на проволочной ручке. Стоило обедавшему встать из-за стола, как к его объедкам немедленно устремлялся доходяга, аккуратно собирая их в баночку, и порой тут же, отойдя в сторонку, ел...
   Подспорьем в борьбе за выживание был огород. Папа ещё до нашего приезда посадил овощи на выделенном ему участке земли, но у него с грядок всё покрали. Весной 1943 года мы получили новый участок - в пойме реки Ай, на заливных лугах. Я ходил с родителями вскапывать там целину, сажать, полоть, окучивать, копать картошку. Земля была жирная, влажная. Вскрывая её лопатой, наш сосед по участку выкопал тяжёлый стальной меч в полуистлевших ножнах, тыльная сторона этого оружия вся состояла из зазубрин, остриями направленных к рукоятке: явно для вспарывания вражьего брюха. Может быть, то было одно из знаменитых изделий Златоустовских оружейников.. А возможно, на дно реки попало в незапамятные времена оружие русского землепроходца или татарского хана?
   Но урожай с этого огорода мы могли собирать лишь в конце или хотя бы в середине лета. А весной 1943-го нас очень мучил голод.
  
  
  
   Голод
  
   - Сынок, сходи за крапивой, - просила мать. Я шёл вниз, под горку, за трамвайную линию, и там рвал под корень молодую крапиву, которую мама сперва замачивала ( жалящие свойства моментально исчезали), а затем варила из неё похлёбку. Иной раз и теперь вижу крапиву на рынке - её продают как витаминную приправу, но тогда это была зачастую единственная гуща в супе. Правда. ещё покупали у торговок местные лесные съедобные травы: кислицу и пикан. И та, и другая обладали толстым стеблем, мясистыми листьями, дающими аромат и навар. Однажды мама сварила саранку- нечто внешне напоминающее артишок, но эта трава была слишком дорогая (речь о саранке, конечно, а не об артишоке, которого в тех краях и не видывали никогда): В пищу шли картофельные очистки. Мы их жарили - уж не помню на чём - и ели, тщательно жуя.
   Чтобы поддержать семью, папе пришлось принять предложение своего начальства и поехать в качестве представителя Гипростали и ОРСа на так называемую децентрализованную заготовку продуктов - в сельскую местность Зауралья. Он отправился туда ненадолго, зато, вернувшись, привёз (помимо коллективных заготовок, в которых мы имели свою долю) очень нужные продукты отдельно для нашей семьи, а также для хозяев, соседей, друзей: солонину, топлёное масло, картошку и так далее.
  
  
   Развлечения
  
   Вопреки всему убожеству быта, люди умудрялись как-то скрашивать своё существование. Устраивали встречу нового года, ходили в кино, на редкие, однако примечательные концерты. Однажды. например, приехала Клара Юнг - знаменитая звезда еврейской оперетты. Несмотря на свои семьдесят лет, она ещё весьма бойко плясала каскад в еврейской музыкальной комедии "Шестая жена". Играя заглавную роль, Клара Юнг на сцене выходила замуж за богача, который своим злым нравом загнал в могилу пять предыдущих жён. Шестая же сумела взять над ним верх, да ещё и завела шашни с его молодым работником Мотке (или Мордке?) и, прося любовника о ещё одном поцелуе, пела под бурные аплодисменты зала:
  
   Мотке. либе. нох а-мол,
   нох а-мол,
   нох а-мол!
   (то есть: "Милый Мотке, ещё раз, ещё раз, ещё раз!").
   Среди зрителей большинство составляли русские, знающие идиш евреи вполголоса им переводили, - увы: как и мне переводила мама...
   Взрослые сплетничали, что молодой актёр, игравший роль Мотке, является любовником престарелой актрисы не только по сюжету пьесы... Говорили об этом шопотом, но я, конечно же, слышал, как и всё, что мне слышать не полагалось...
   В том же зале однажды был вечер гипноза. Заезжий гипнотизёр прочёл лекцию, затем предложил желающим подвергнуться усыплению. Вызвалась кучка добровольцев, но через несколько минут гость отсеял притворяющихся и несерьёзных - в том числе хулиганистого Леньку Либина и меланхоличного еврейского юношу по имени Мура. Зато несколько человек добросовестно уснули, и экспериментатор сразу начал творить с ними чудеса. Одному он внушил, что у того деревянное тело, и человек застыл, как в столбняке. Гипнотизёр, при помощи дорохотов из зала, уложил его затылком на спинку одного стула, а концами пяток (ахиллесовыми сухожилиями) - на спинку другого. Лёнька и Мура, реабилитированные по такому особому случаю, держали стулья, упершись руками в сиденья, а сам лектор взгромоздился испытуемому ногами на живот, немного так постоял и даже попрыгал, но деревянный человек даже не дрогнул, словно и в самом деле был сделан из бревна. Усыпивший его гипнотизёр так и кричал: "Вы - бревно! Вы - бравно!"
  
   С огромным волнением смотрели люди выходившие на экраны фильмы о войне. У многих на фронте были близкие. Поэтому все связанные с войной перипетии воспринимались зрителями с особым чувством сопереживания - даже если фильм был ходульный, нехудожественный. Но шли и талантливые картины: "Два бойца", "Актриса", "Жди меня"... Люди, особенно женщины, словно самих себя видели на экране, а потому с небывалой отзывчивостью реагировали на увиденное.
  
   Родители ещё с довоенного времени крепко сдружились с заведующей техническим архивом Гипростали - Розой Борисовной Сиротой. Она была секретарём парторганизации Гипростали, но с самого начала папиной там работы всячески оказывала ему доверие, чуть ли не демонстративно поддерживая с ним дружеские отношения. и даже написала в характеристике, которую он должен был приобщить к своей апелляции XVIII съезду ВКП(б), что он, несмотря на формальное исключение из партии, "остался "большевиком на деле". То была неслыханная смелость и дерзость, неизвестно почему сошедшая Розе с рук. Мы дружили семьями (я упоминал,. что у Розы была дочь моего возракста. Эльза), знали Розиного мужа, глазастого Иосифа Айнгорна. Он с первых дней войны был призван в армию, а весной 1942-го пропал без- вести (по-видимому, на Изюм-Барвенковском направлении, под Харьковом). Но Роза всё ждала его, всё надеялась, как сотни тысяч, миллионы других женщин. И лишь после войны, когда всё стало ясно, вышла замуж, как нередко бывает у евреев, за своего деверя - Якова Айнгорна...
   Были, конечно, и совсем другие вдовы. Быстро утешилась сотрудница той же Гипростали Тамара Кирилловна Л., выйдя замуж за красавчика Юзика Х - ва. Но кто в них бросит камень?
   Всё же общим идеалом было ожидание вопреки здравому смыслу, фанатичная верность..Вот почему, когда после окончания кинофильмов "Два бойца", "Актриса", "Жди меня" в зале загорался свет, вокруг можно было увидеть так много заплаканных женских лиц.
  
  
   Занятия
  
   С нового, 1942 - 43 учебного года сестра, не оставляя работы на заводе, опять пошла учиться в школу. Для этого договорилась работать только в вечернюю или ночную смену, а утром шла в обычную школу - опять в 9-й класс, которого в предыдущем году так и не окончила. Однако летом 1943-го, после окончания 9 класса, уволилась с работы, уехала в Ченлябинск и там поступила на подготовительные курсы при эвакуированном из Киева медицинском институте. Проучившись на курсах месяца два - три, сдала положенные экзамены, но в институт почему-то поступать не стала, а вернулась в Златоуст и пошла в десятый класс обычной средней школы.
   Курсы, как считалось, давали ускоренную подготовку в объёме десятого класса. Сестре каким-то образом удалось вытребовать оттуда аттестат за десятилетку. Это было весьма кстати, потому что в апреле 1944-го мы уехали из Златоуста, и доучиться там в десятом классе она не успела. Осенью с аттестатом тех курсов поступила в Харьков на филологический факультет университета.
   Теперь о моей учёбе. Я в Златоусте учился в трёх школах: 16-й, 26-й и просто 6-й...
   Но тут я вынужден прервать плавное своё повествование: почему-то перехватило горло...
  
  

Intermezzo-7

П У М П А - К В А!

   Интермеццо - слово итальянское, в переводе означает - "перерыв". Если перевести буквально. А вообще-то интермеццо - это "небольшая музыкальная пьеса, исполняемая между актами трагедии". Так сказать, отдых. Перерыв. Передых.
   Итак, господа, отвлечёмся, отдохнём, снимем напряжение...

* * *

   Константин Симонов опубликовал в своей переписке письмо некоему читателю, который, как утверждает писатель, неправильно истолковал один из образов романа "Живые и мёртвые" - образ фотокорреспондента Мишки Вайнштейна.
   Читатель-еврей (далее цитирую Симонова) "...увидел обиду для еврейского народа в том, как... в романе выведен6 Мишка Вайнштейн" (К. Симонов, "Сегодня и вчера". Изд-во "Советский писатель", М.., 1976, с. 550). Автор романа обвиняет своего читателя в "болезненной чувствительности, окрашенной националистическим душком", в "подчёркнутом и исключительном интересе к людям прежде всего своей национальности".(Там же).
   Поскольку письмо и аргументация читателя не приводятся, мы и не будем гадать, прав Симонов или не прав в своих обвинениях. Более того, предлагаю допустить, что он вполне прав. Действительно, многом евреям весьма свойственно это болезненное чувство национальности, эта обидчивость и мнительность, столь неприятные окружающим и - смею заверить - нам самим.
   Но вот вопрос: откуда оно - это чувство? "В крови" оно у нас. что ли? Или порождено "еврейским национализмом" (конечно же, буржуазным)? А он-то чем порождён?
   В опубликованном по соседству другом своём письма (там же, сс. 610 - 611) читателю - тоже еврею: тому же или другому - неясно,- Симонов упоминает, что для Карла Маркса или Якова Свердлова их еврейство было обстоятельством второстепенным. Главным для них была принадлежность к революционерам. Изрядно сказано. И с этим спорить не будем: в жизни обоих революционеров еврейство, действительно, оказалось фактом пустяковым, никак не помешавшим им реализовать свои потенции и амбиции: одному - стать во главе Интернационала, другому - во главе ВЦИКа. Очень хотелось бы спросить Симонова: а сейчас (1977 г.),в стране развитого антисемитизма, явилось бы их еврейство обстоятельством столь же пустяковым и второстепенным? Поставили бы нынешние кадровики какого-нибудь "Карла-Янкеля" (пользуюсь весьма кстати названием известного рассказа Исаака Бабеля) - поставили бы его не то что во главе Интернационала, но даже хотя бы инструктором обкома, горкома... райкома, наконец?!
   Но поскольку покойникам вопросы задавать бесполезно, то и уймёмся. Отметим, что Симонов, вообще-то решительно выступавший против антисемитизма как шовинистической идеологии, никак не мог понять, почему у читателя вызвала удивление фраза о том, что герой романа комиссар Бережной "между прочим, по документам еврей" (там же).
   Удивительные люди - эти писатели. Считается, что они как никто наделены даром сопереживания. И действительно, будучи мужчинами, способны (как Лев Толстой) описать, что чувствует женщина во время бала, когда мужчины смотрят на её обнажённые плечи. Или даже что она ощущает в момент родов. И тот же Симонов пронзительно-волнующе описывает чувства женщине при разлуке и встрече с любимым.
   Но, оказывается, даже высокоталантливому писателю легче почувствовать себя женщиной, чем... евреем!
   Согласитесь, однако, что автор "Русского вопроса" и "Русских людей", а также великолепного стихотворения о том, как умирают русские - "по-русски рубаху рванув на груди", - вряд ли отнёсся бы равнодушно к тому, что кто-то сказал бы о нём:
   - Симонов? Он, между прочим, русский...
   Быть "между прочим русским" - нельзя никак, русскость - во всей пеэзии, драматургии, во всём творчестве Симонова - да и не его одного. Она подчёркивается как предмет особой гордости: "Я - русский человек, сын своего народа, / Я с гордостью смотрю на Родину свою" (Виктор Гусев). Но вот быть "между прочим, евреем" не только очень даже можно, но и непременно нужно. Еврейство неприлично выпячивать - его надо стушёвывать.
   Впрочем, русской стороной своей натуры я такую странную логику понимаю. И принимаю. Так соблазнительно считать именно ассимилированность свою, свою растворённость в русской культуре и в русском менталитете чертой главной, а еврейскую часть своей натуры - второстепенной. К этому я бессознательно и стремился всю жизнь, только мне этого достичь никак не удавалось, - а точнее, не давали.
   Поэтому остаётся "с болезненной тщательностью" (выражение К, Симонова) исследовать причины этого препротивного, но - увы! - неизбежного комплекса, который писатель так удачно назвал "болезненной чувствительностью". Итак, отчего же болит у нас наше еврейство?
  

* * *

   Как помнит читатель, до десяти лет у меня не было повода задуматься над своей национальностью. Так что никакого национального чувства "в крови" у евреев так же не существует, как и у любого другого народа.
   В 1941 году мальчишка в пионерлагере впервые мне сказал, что я - жид. И этим объяснил и мне, и себе все мои действительные и мнимые недостатки и проступки - как прошлые, так и будущие. Часто у евреев спрашивают: ну, чего это вы так обижаетесь, когда вас называют жидами? Вот у нас, украинцев, есть кличка "хохлы", а у нас, русских, - "кацапы"... Ну, и что из того? Обозвали друг друга, подразнились - и разошлись. А вы так обижаетесь на слово жид, как будто вас убивают..."
   А ведь и в самом деле: слова "хохол" или "кацап" не означают намерения стереть с лица земли всех украинцев и/или русских. А клич "Бей жидов, спасай Россию!" (...Украину, Польшу, Германию...) всегда был синонимом национального уничтожения, - неважно: мужчин или женщин, стариков или детей, виновных или безвинных. И в те же дни, когда мне довелось услыхать, что я - жид, в немецкой листовке русскому солдату "объяснили": Гитлер пришёл тебя освободить от жидо-большевистской власти. Это означало, как мы теперь знаем, полное - до последнего младенца - уничтожение евреев! Так есть разница, или нет её, между добродушной дразнилкой "хохол", "кацап" - и полным ненависти клеймом "жид", в "идеале" несущим смерть?
   В 1942 году в Глушках взрослый мужчина дразнил меня странным словом "Узе!". Если перед харьковским мальчиком, хотя бы лишь с его точки зрения, я хоть в чём-то провинился (мы поспорили из-за игрушки), то теперь насмешка и издевательство были вызваны лишь тем, что я вообще живу на свете.
   Эти два случая нарушили мою национальную невинность. И однако всё это были только цетики по сравнению с ягодками Златоуста.
  

* * *

   Папа с мамой не слишком мудрили, определяя меня в школу. Ближайшей была 16-я начальная - вот туда меня и записали: в выпускной - четвёртый класс. учебный год был в разгаре, я в классе оказался единственным новеньким, и притом - не местным. И притом - евреем.
   В Златоусте до войны евреев почти не было. Для меня осталось загадкой,каким образом всего лишь за год могла вспыхнуть такая повальная ненависть. Но главное - как научились жители узнавать евреев, вычленять их из толпы беженцев? Если взрослые ещё хоть как-то сдерживали свои чувства, далеко не всегда раскрываясь, то дети выносили за пределы семей настроения и предрассудки родителей. Ненависть я ощутил на себе немедленно, едва переступив порог класса. Меня мгновенно опознали и с первой же секунды закрепили за мной кличку "Узе" - уже мне знакомую!
   В тех краях детская круговая порука была на удивление крепка. Я это немедленно смекнул - впрочем, жаловаться и прежде не любил. Какой-то переросток (по-видимому, второгодник) принялся меня изводить на уроке. Учительница заметила это и выставила его из класса, он же перевернул это так, будто я его "выдал", и, выходя, громко мне пригрозил. После уроков, когда я вышел из школы, предводительствуемая им толпа мальчишек накинулась на меняы и избила в кровь, изваляв в снегу. Сопротивление было невозможно: их много - я один. Воротившись домой в слезах, я заявил родителям, что в школу больше не пойду. Они и не настаивали - записали меня в другую школу. Впрочем, с учительницей класса, из которого меня забрали, родители попытались объясниться - я при этом присутствовал, Бедняга никак не могла взять в толк, что случилось и почему.
   - У нас в прошлом году училась одна девочка, тоже нацменка, башкирка, но её никто не трогал, - повторяла она растерянно.
   Так я узнал, что я - нацмен, а родители - что учительница дура и невежда. Видно, тут-то они и поняли, что надо меня перевести в другую школу.
   Не то чтобы в школе N 26 были умнее учителя, но там я уже был не единственный единственный еврей. И не единственный эвакуант из интеллигентной семьи: в одном со мною классе учился и Алик Дубко - мой харьковский одноклассник, сын главного инженера Гипростали, тот самый, кому я в Харькове невзначай раздавил флюс, за что получил "очень плохо" по поведению. Семья эта "так само" жила в Златоусте, вот только сестрёнка Алика, Лена, умерла от кори. По старой памяти я стал изредка захаживать к Алику, но уж слишком мы были разные и потому не сдружились. А сдружился я - с Женей Медведевым из Донбасса (в этой семье я никакой предвзятости не ощущал), с Валерием Куколем - сыном папиного сослуживца, интеллигентного украинца, женатого на еврейке. Там мне было хорошо.
   Зато по улице, бывапо, без приключений не пройдёшь. Мальчишки задевали, изводили дразнилками - то уже знакомой:
   - Узе-узе, проехал на козе!
   То, меняя ударение и рифму:
   -Узе, узе, хвост на пузе!
   То, - меняя и самую тему, переходя из категории пространства в категорию времени - и вновь возвращаясь в пространство:
   - Сколько время? -
   - Два еврея!
   Третий - жид,
   По верёвочке бежит!
  
   Кто помнит детство, тот поймёт, что этот "фольклор" - не столь уж безобидная вещь. К тому же, он, как правило, дополнялся ощутимыми тумаками, так что я привык, проходя по улицам, втягивать голову в плечи, и вздрагивал при каждом окрике, чем ещё больше веселил златоустовских огольцов.Можно ли удивляться, что летом, когда мама решила послать меня в пионерский лагерь, я активно запротестовал. Хотя дома было голодно, а в лагере кормили, по тем временам, великолепно, и я это знал, но так страшился встречи с новым детьми, что наотрез отказывался туда отправиться. И даже голод, к которому я очень чувствителен, не мог меня переубедить.
   Мама легко догадалась о причине моего упрямства. Но ей как старой комсомолке казалось, что можно всё уладить, если я вовремя пожалуюсь воспитателю. Как представитель советской власти он-она-оно (то есть воспитатель) немедленно привьёт воспитанникам дружбу народов, а они (воспитанники) немедленно перевоспитаются. Радея о моей жизни и здоровье, мама принялась меня уговаривать:
   - Сынок, ты же пойми, нам так трудно... А если ты будешь в лагере, нам станет легче. Не бойся, поезжай, а если будут обижать - дай слов, что скажешь воспитателю.
   По нашему внутрисемейному - а, следовательно, и по личному моему нравственному кодексу, слово, данное матери, ценилось превыше всего.И уж, конечно, выше, чем даже тот неписаный кодекс мальчишеской круговой поруки. Это меня и спасло.
   Нападки и тычки начались немедленно. На мою беду, я в отряде оказался единственным "круглым" евреем. Были ещё двое полукровок, но их спасали русские фамилии их отцов, а также нейтральная внешность. Я же для всех был очевиден.
   Данное маме слово заставило меня подойти к воспитательнице - молоденькой, едва за двадцать, - и сказать:
   - Елена Сергеевна, меня дразнят и бьют за то, что я - еврей.
   И представительница советской власти приняла немедленные и действенные меры. Перед обедом, собрав весь отряд в спальне, а мне велев погулять в сторонке, провела с детьми беседу. Собрание закончилось, я стал в общий строй, чтобы идти в столовую. Дети меня оглядывали с каким-то любопытством и даже, как я почувствовал, с некоторой намешкой. Но не трогали, не щипали, не стукали сзади исподтишка, как бывало перед этим, а лишь почему-то спрашивали одно:
   - Ты виноват или не виноват? - И хихикали.
   Я пытался уточнить: в чём я виноват или не виноват? - но в ответ они только смеялись.
   После обеда один мальчик, Володя Меньшов, подошёл ко мне, оглянулся по сторонам и, убедившись, что нас никто на нас не обращает внимания, увёл меня за ближайшие ёлочки и там мне признался, что очень мне сочувствует. Дело в том. что его мама - еврейка, а двоюродный брат - "может, слышал?" - Владимир Гордон.
   Он так гордился этим Гордоном, будто то был сам Джордж Гордон Байрон. Я понял, что речь о Володином родственнике-еврее, в чём-то очень преуспевшем.
   Володя мне сообщил о беседе, которую провела Елена Сергеевна - Советская Власть:
   - Не надо его бить и дразнить. - уговаривала она детей. - Ведь он же не виноват, что он еврей!
   Довод неотразимый. Быть евреем - скверный недостаток. Но я в нём не виноват. Факт.
   Может быть (и даже - скорее всего), если б она развела бодягу: "Все народы - братья", "Евреи - такие жзе люди, как и русские" и т. п. - её не стали бы слушать. Но аргументация воспитательницы возымела действие - меня оставили в покое.

* * *

   И всё-таки пребывание в лагере вспоминается мне как страшный сон. Голодные дети, как шакалы, набрасывались на еду, не только не стесняясь своего обжорства, но, напротив, похваляясь им. Присваивали чужие порции, выпрашивали подачки и перед каждым обедом, завтраком, ужином неестественно оживлённо принимались подмигивать, гримасничали, приговаривая: "Оттолкнёмся?!" - что означало: "Вот уж поедим на славу, выпросим, выдурим, выкрадем, отберём!"
   Я тоже оголодал, как все, но меня тяготила такая обстановка. Надеюсь - не одного меня, но никто не пытался её исправить. Взрослые, возможно, тоже собрались здесь, чтобы "оттолкнуться". В одиночку же спорить с живоглотами было не под силу.
   Особенно был мне омерзителен Пахомов. Этот мальчишка из нашего отряда целиком состоял из неукротимой, животной алчности. Приземистый, с узкими, крошечными, как у свиньи, глазками, заплывшим лицом, он почти постоянно что-то жевал, а в перерывах между жеванием, казалось, искал, что бы ещё пожевать.
   Как-то раз перед обедом, когда мы вереницей проходили мимо окошечка раздачи, чтобы получить по булочке, Пахомов, шедший как раз позади меня, быстро схватил лишнюю булочку и кому-то её передал. Раздатчица решила, что украл я, а булочки шли по штучному счёту, мне устроили тут же допрос, требуя, чтобы "сознался", но я твёрдо стоял на своём: не брал, не знаю. Первое было правдой, второе - ложью, от меня отступились, но всё-таки сказали: "Ты и украл".
   Через некоторое время мы гуляли в лесу всем отрядом. Рассыпались, разбрелись, и я очутился на большой поляне. Вдруг слышу отчаянный детский крик:
   - Ма-а-а-а-ма!!!
   Из чащи на поляну выбегает девочка лет восьми - девяти, с полным лукошком земляники, а за нею гонится Пахомов. Настиг без труда и одной рукой вырвал у неё лукошко, а другой сорвал с головы платок. Горько плача, девочка удалилась. Корю себя за трусость - позже в жизни мне удавалось одерживать над собой победу, рисковать - и побеждать свой страх, но тогда я не решился на риск. Не в оправдание, а в объяснение скажу лишь, что Пахомов пользовался у детей авторитетом грубой силы и нахальства.
   Минут через пять, спрятавшись за дерево, он поглощал землянику из лукошка, пригоршнями засовывая её в своё жевало. Хихикая баском, вытащил из-за пазухи платок и стал хвастаться своей добычей. Потом продал кому-то - и снова хвастался. Всё это осталось незамеченным взрослыми. Вообще, не помню какой-либо воспитательной работы в этом лагере, кроме коллективного пения да сдачи спортивных норм на значок БГТО ("Будь готов к труду и обороне").
   А вокруг простирались сказочно красивые места. Лагерь был расположен на берегу живописного озера. В конце лагерной смены стали готовиться к пионерскому костру. Взрослые разметили на большой поляне пятиконечную звезду, а мы, дети, должны были собрать и выложить по её контурам кучи сухого хвороста. Я носил хворост вместе с Пахомовым и моими одноклассниками Зитевым и Симаковым. Это были смирные, спокойные ребята, но теперь они вели себя по отношению ко мне враждебно, подчёркнуто отчуждённо. Вдруг, указывая на хворост, который вечером станет костром, Зитев сказал:
   - Вот бы здесь сжечь всех евреев! - И выругался матерно.
   А Симaков, добродушный, губатенький Симаков, которого прозвали почему-то "Сёмой" и поддразнивали весёлым, безобидным стишком:
   Сёма-лёпа,
   Красна жопа,
   Синя мудь, -
   Айда сюда!, -
   этот, в общем-то, симпатичный, приветливый паренёк вдруг злорадно посмотрел на меня - и рассмеялся.
   А ведь мы тогда ещё не знали, не ведали, что по всей Европе горят костры из еврейских тел. Но ведь не только еврейских: лиха беда - начало! Юдофобия - модель любой шовинистической фобии, её "классический" образец!
   Однако здесь, в этом русском, уральском лесу, свой зверский вердикт произнёс не Гитлер, не рейхсфюрер Гиммлер, не доктор Геббельс, а здатоустовский пионер, мой одноклассник Зитев - по-школьному, "Зитёк"...

* * *

   Зимой того года в заводском клубе шёл отснятый перед войной - ещё до заключения с Германией пакта о ненападении - антифашистский фильм "Семья Оппенгейм" (по роману Л. Фейхтвангера, позднее им переименованному в "Семья Опперман"). В фильме есть сцена изгнания нацистами из клиники талантливого врача-еврея, доктора Якоби. Маленький и некрасивый, с типично еврейской внешностью, Якоби задаёт какой-то невинный вопрос нацистскому бонзе, а тот вместо ответа неожиданно бьёт доктора по лицу.
   Эта сцена была символом всей политики нацизма по отношению к неарийским народам. Но ведь для того чтобы это понять, необходим хотя бы минимальный уровень духовного развития. Когда нацист ударил доктора, зал... взорвался ликованием! Раздались аплодисменты, выкрики: "У, жжжидяра!", "Узе-узе!", "Абгггаша-а!" - и злорадный смех...
   Удовольствие видеть ненавистный образ еврея униженным возобладало над советским патриотизмом той группы зрителей, которая доминировала в данной аудитории.
   Десятилетиями позднее, где-то в шестидесятые, во время повторного проката довоенной ленты "Искатели счастья", я был свидетелем такого эе поведения зрителей в Харькове. Теперь это было хихиканье над отдельными еврейскими именами, интонациями... На экране момент печальный или лирический, а зритель - смеётся. Что такое? Оказывается, прозвучало специфическое имя персонажа: Шлёма...
   После пионерлагеря я уехал с отцом в сельскую местность - далеко за город Курган. В Зауралье, и пробыл там до начала учебного года. И даже дольше: когда мы возвратились в Златоуст, школьные занятия шли уже полным ходом, причём оказалось, что я переведён в другую школу. Ведь товарищу Сталину стукнуло в голову с осени 1943 года разделить школы в крупных и средних городах на мужские и женские. Такая реформа протекала в русле возврата к дореволюционным формам быта и жизни (восстановление офицерских и генеральских званий, введение погон, замена наркоматов на министерства, возобновление архаичных "здравия желаю", "никак нет", "так точно" и "слушаюсь" вместо рабоче-крестьянских "здравствуйте", "да", "нет" и матросского "есть!"...)
   Всё это можно бы сейчас сравнить со "стилем ретро". Но если погоны и министерства привились прочно, то школы лет через десять после войны и спустя два-три года после смерти Сталина вновь объединили. Возможно. причина в том, что если одни преобразования коснулись лишь формы, то другие (среди них и школьная реформа) затронули суть вещей. Во время войны, с милитаризацией быта, в обстановке обострённого внимания к военно-патриотичеаким традициям российского прошлого, кому-то показалось уместным вернуться к гимназиям, кадетским ("суворовским") училищам, воспитывать мальчиков по-воински, девочек же учить домашнему хозяйству, "и танцам, и пенью, и нежностям, и вздохам". Этому предшествовал период военизации школы ещё совместной, где учились и мальчики, и девочки. Например, зимой 1942 - 43 учебного года в нашей 26-й школе (думаю, и в других) был введён порядок, предусмотренный Уставом внутренней службы Красной Армии: при появлении директора (в армии - командира части и вышестоящих начальников) дежурный учитель должен был скомандовать: "Школа, смирно!" - как дежурный по части командует: "Полк, смирно!". Наша учительница Елизавета Алексеевна, похожая на толстую утку, обладала, как на грех, голосом чрезвычайно писклявым. Завидев директора школы (тоже женщину), багровела от смущения и визжала что есть силы на самых высоких нотах: "Шко-ла! Сми-рна!". У детей этот комический возглас вызывал приступ неудержимого веселья - о смирном поведении не могло быть и речи...
   Для более успешной военизации мальчиков министр просвещения Потёмкин (вот же метит Бог шельму: просвещения - Потёмкин!) решил дело единым росчерком пера: школы в городах были разделены, и, вернувшись с отцом из деревни, я узнал, что отныне должен учиться в 6-й мужской школе, которая находилась довольно далеко от метзавода - в районе, именуемом Татарка.

* * *

  
   Не без робости переступил я порог своего нового класса - и тут же душа моя ухнула в пятки: добрую половину учеников составляли мальчишки из того самого класса 16-й начальной школы, где меня около года назад отлупили до крови и изваляли в снегу и куда я категорически отказался ходить. Меня встретил дружный, ликующий, злорадный вопль - они всё хорошо помнили и были готовы повторить! Я вошёл в класс, когда там сидел учитель, и только это им помешало. С холодком в сердце я ждал начала переменки. Куда бежать теперь? Что придумать? Мозг мой лихорадочно бурлил в поисках выхода из тупика.
   Вот и звонок. Учитель вышел из класса. В следующую же секунду огольцы, старые мои знакомцы, обступили меня плотным кольцом, не дав даже выйти из-за парты. Немедленно начались тычки, щелчки, кто-то ловко и быстро дал затрещину... Всё это пока словно бы в шутку, и я, делая вид, что так и воспринял происходящее, весело улыбаюсь. Но ясно: ещё чуть-чуть помедлить - и кто-нибудь отвесит такой подзатыльник, после которого уже нельзя будет притворяться. В этот миг (чувствовал я) решается судьба моих взаимоотношений с одноклассниками на много месяцев вперёд. Бежать было некуда, вступать в драку - бесполезно, даже если бы я умел. Надо было решиться на что-то совершенно неожиданное, совершить поступок, который перевернул бы общее настроение на 180 градусов.
   И тогда я... неловко признаться, но расскажу, как было: тогда я... запел!
  
   Этой шуточной песенке под названием "Китайская болтовня" научил меня в Харькове Эмка Мацкевич - тот самый шестиклассник, который раскрыл мне тайну деторождения и с которым мы подобрали и прочли немецкую листовку. Текст песенки в самом деле представлял из себя чистейшую абракадабру. Все вокруг должны были приговаривать мерно под моим управлением: "Пум-па! "Пум-па!", я же под этот аккомпанемент пронзительно выкликал на некий весёленький мотивчик:
   Джумба-й-квили-мили-толи-мили-надзе,
   Джумба-й-кви, джумба-й-ква!
  
   О микадема! О шири-вири-бумба! -
   И так далее, - с вариациями и повторами. Там ещё был один куплет с восклицанием, особенно веселившим публику:
  
   О чернопупа!
  
   Вот и на этот раз слушатели пришли в неописуемый восторг. Меня немедленно вызвали на "бис!". Наиболее агрессивные всё же попытались меня щипать и дёргать, но тут уж я почувствовал себя хозяином положения: в ответ на тычки и толчки демонстративно замолчал, и большинство публики, заинтересованное в том, чтобы я бисировал, само урезонило нахалов.
   На следующей перемене повторилась та же история, и отныне меня стали заставлять петь: если я не хотел, то теперь за это давали затрещины. Но я - хотел, ибо в шутовстве обрёл спасение...
   В этом классе "так само" учился и Алик Дубко. Когда я пришёл к нему в гости, его младший брат Коля посмотрел на меня внимательно, засмеялся и, как видно, повторяя рассказ Алика, сказал несколько раз, как дразнилку:
   Его бьют, а он поёт!
   Его бьют, а он поёт!
   Я не стал оправдываться и объяснять Коле, "так само", как и Алику с их родителями, что моя малодушная хитрость спасла меня от более существенных унижений и побоев

* * *.

   В дальнейшем жизнь моя в классе наладилась. Некоторому моему авторитету и возвышению содействовало то, что я стал систематически драться с одним из мальчиков - Борькой Лихачёвым. Сидя за моей спиной, он колол меня стальным пёрышком на уроке. Я пригрозил. И мы условились "стукнуться". На перемене нас окружили одноклассники, и я стал неумело, но добросовестно драться. Правила поединка строго соблюдались, на меня не навалились всем коллективом, и противник, чистенький и не слишком ловкий мальчик, оказался мне по силам. В итоге первой драки я разбил ему нос, в другой раз он содрал мне корочку на отмороженном месте щеки... Драки наши вошли в традицию, причём проходили без излишнего ожесточения, и я не могу сказать, чтобы противник был мне неприятен, - скорее наоборот!
   Конечно, то. что я оказался в состоянии за себя постоять, поднимало меня в глазах сверстников. Но не роль драчуна, как и не амплуа шута, избавили меня по-настоящему от террора, а совсем другое обстоятельство, которое стоит оценить по достоинству.
   Дело в том. что в нашем классе, кроме меня, было ещё два еврея. Один из них, Вадим Розенцвейг, приехавший из Запорожья, был, по сравнению со мной, как бы "меньше еврей". Плотный, ловкий, сильный и спокойный, он не соответствовал распространённому представлению о евреях как о "маменькиных сынках", неженках и трусах. Правда, и мне не были свойственны эти черты, но меня подводила физическая неловкость, неповоротливость и связанная с этим робость. Розенцвейг был, с точки зрения тамошних мальцов, меньше "похож" на еврея, у него были спокойные серые глаза. А главное - он блестяще учился, что в среде детей того времени более всего способствовало их уважению.
   Но второй - или, вернее, уже третий - еврей, по фамилии Гуревич, был как раз "более еврей", чем мы с Вадимом оба, вместе взятые. Этот картавящий, носатый, не очень опрятный мальчик из Орши, сын парикмахера, страдавший хроническим насморком, в наибольшей степени соответствовал карикатурному образу "жидка", созданному антисемитским фольклором.
   И вот, ценой несчастий этого-то "шлимазла" (неудачника, в переводе с еврейского), я, очевидно, и обрёл желанный покой.
   Ещё до моего появления в классе на Гуревича обрушилась та лавина бессмысленной и необъяснимой ненависти, какую я испытал годом раньше в 16-й школе. Появившись в классе, я чуть было не навлёк её и на себя, но вовремя спасся шутовством.
   Гуревич оценил значение моей хитрости и тоже попытался овладеть вниманием аудитории. Оказалось, что он, зажимая пальцем одной руки ноздрю, а при помощи другой манипулируя своим длинным сморкатым носом, умеет исторгать из него звуки... гавайской гитары! Возможно, он перенял это искусство у какого-нибудь заезжего эстрадного халтурщика - "артиста оригинального жанра". Однако его "Гаваи" не выдержали конкуренции с моим "Китаем" - с моей подачи уже весь класс пел "по-китайски":
  
   Сальвер-кальвер-ростома!
   Пумпа-ква! Пумпа-ква!
  
   С моей лёгкой руки эта "Пумпа-ква" и "Чернопупа" стала поистине гимном нашего класса! А Гуревича дети продолжали изводить, как и раньше. Из "жидов" или "узе-узе" он не вылазил. Особенно для бедняги была мучительна дорога домой. Идти до метзавода нам приходилось не меньше получаса, и всё это время злые мельчишки преследовали его, как оводы - извозчичью клячу, набрасываясь то в одиночку, то стаей, подставляя подножки, выбивая из рук школьный портфель... В числе истязателей был и Алик Дубко. Я пытался вмешаться, вступиться, стал проповедовать дружбу народов, но весьма авторитетный среди мальчишек Чирков (по прозвищу "Чира", - златоустовские дети в прозвищах не были изобретательны и образовывали их простым усечением фамилий) сказал мне:
   - А ты, Рахля, не лезь: его бьют не за то, что еврей (вот тебя же и Розенцвея не трогают), а потому что он не сопротивляется!
   Мне было выгодно и лестно поверить в такое объяснение. Думаю всё же, что оно справедливо лишь отчасти. Хотя вывод для еврея может быть один: сопротивляйся, если есть хоть малейшая возможность. Иногда пренебреги и отсутствием возможности!
   Но это легко сказать, и ох как трудно выполнить! Ни от кого не получая защиты, Гуревич вскоре бросил школу. Отец взял двенадцатилетнего мальчика к себе в парикмахерскую учеником- подмастерьем.
   Гуревич стоял теперь у кресла и стриг "под нуль" детей (в то время все мальчики, по седьмой класс включительно, были обязаны ходить голомозгими, как рекруты. Но и это не спасало от вшей!). Таким образом, он окончил только четыре класса, а в пятом проучился не более двух-трёх месяцев. Но от одноклассников не избавился: вскоре они зачастили к нему "на приём"! Он исправно оболванивал машинкой вшивые головы своих истязателей, а назавтра Чирков, Аверьянов, Свинухов, Тошка Поленов, Лёнька Казаков и Алик Дубко ревниво спрашивали друг у друга:
   - Ты у кого стригся? У Гуревича?
   И каждый рад был с гордостью похвастаться:
   - У Гуревича!
   - И я - у Гуревича!

* * *

   Маленький парикмахер был не единственным, кто вынужденно оставил школу из-за бессмысленных и несносных юдофобских издевательств. В отрочестве и юности я дружил с Мироном Черненко. Сейчас Мирон Маркович - известный киновед и кинокритик, автор ряда книг по истории и теории кинематографа, живёт в Москве, разъезжает по свету. А в то время это был тихий, нескладный шестиклассник Роня, живший с мамой Сарой и тётей Шелей на Генераторной улице, увлекавшийся чтением и филателией. При знакомстве нашем там, в Златоусте, он сразу же меня спросил:
   - Магггки собигггаешь?
   Да, картавил он изумительно: как два Гуревича! И нос у него еврейский, и глаза... В моей памяти - сценка, которую я увидел снизу - из-под крутой горы. Мирон по этой горе, по тропочке, возвращался из школы. Его нагнала толпа мальчишек - и ну давай лупить портфелями по голове! Все - на одного! Вынести такую ежедневную травлю он не мог - и потому просто перестал ходить в школу. Возобновил учёбу только по возвращении в Харьков (мы оказались земляками).
   Может быть, со временем и меня бы постигла такая судьба (популярность "Пумпы-Ква - "Чернопупы" могла пойти на спад, да и репутация драчуна нуждалась в непрерывном подтверждении, на что меня бы не хватило), но тут помогли обстоятельства. Дело в том. что администрация школы при комплектовании пятых классов допустила некий педагогический просчёт, мне лично пошедший на пользу: каждый из двух этих классов был подобран по территориальному признаку. В одном классе все ученики были из посёлка метзавода, во втором же - только из района Татарким, где и находилась школа.
   Территориальный антагонизм вообще очень силён среди мальчишек, а тут его ещё и усилили столь необдуманным разделением. С первых дней "татарские" восприняли "метзаводских" как чужаков - и подвергли нас террору.
   Хотя большинство "татарских" (если не все) были русские, но ситуация и в самом деле напомнила в миниатюре "татарское иго". Вот идёт в нашем классе мирная переменка: то ли Гуревич сычит своим гнусавым носом "гавайскую" мелодию, то ли я балабоню "китайскую болтовню" или дерусь в очередной раз с Борькой Лихачёвым... Как вдруг в классе воцаряется зловещая тишина: это вошёл в сопровождении свиты вожак "татарских". Угрюмо подходит к моему Борьке, замечает у того на груди алое пятнышко какого-то значка, молча ухватывает этот значок цепкими пальцами и - вырывает добычу "с мясом", то есть с куском ткани, безнадежно испортив Борьке его курточку. У кого "татарские" видели что-либо съедобное - безжалостно отбирали После уроков встречали нас за поворотом и били по одному. Но мне в такой обстановке стало даже как-то легче: теперь я не был исключением - ведь били всех. Я же для одноклассников окончательно стал "наш".
   Долго мы платили местным свой "ясак", но в конце концов наши лидеры - Чира, Лёнька Казаков и ещё два-три мальчика - составили между собой заговор. Они долго о чём-то шептались, а на другой день объявили: выходить из школы будем все вместе. Держаться - гурьбой. Подойдут "татарские" - не разбегаться!
   После уроков "татарские", как и обычно, заступили нам дорогу. Но мы стояли тесной стенкой, а вперёд вышел Лёнька. На него тотчас грудью попёр "татарский" вожак, но Ленька размахнулся и ударил его кулаком прямо в лицо. Оно вмиг залилось кровью, вожак зашатался, вся его ватага дрогнула, мы насели, крикнули "Ура!" - и в несколько секунд разогнали "татарских" так же, как они до этого разгоняли нас.
   Удивительно, однако этого случая вполне хватило для нашего избавления от "татарского ига". Между тем, мы сплотились, почувствовали себя если не коллективом, то ватагой, и я был в ней не хуже прочих. А бедному Гуревичу не суждено было это испытать: не дождался, недотерпел...
  

* * *

   Но хотя в школе я обрёл, наконец. относительное спокойствие, вокруг царила враждебность.
   ...Иду по улице. Навстречу - женщина, рядом с нею - крупный подросток лет 16-и - 17-и почти юноша. Мне и в голову не приходит, что эти мирные прохожие (на вид - мама с сыном или тётя с племянником) чем-то опасны. Но, поровнявшись со мною, парень вытягивает руку на уровне моего лица и кулаком разбивает мне губы в кровь. А дальше... оба проходят, даже не оглянувшись! Я стою окровавленный, смотрю им вслед изумлённо кричу: "За что?!", но ответа не получаю. ("Не ходи босой, дурак!" - крикнул в подобном случае в ответ на такой же вопрос казак-погромщик огретому им нагайкой еврею... Но то был хотя и издевательски нелепый, а всё-таки ответ... На мой же вопрос ни мой обидчик, ни его спутница даже не оглянулись, и носом не повели!)
   ... Иду в гости к своей подружке Эльзе - дочке Розы Борисовны Сироты. Они живут на четвёртом этаже. Стучу в знакомую дверь, открывает её вовсе незнакомый парень - тоже подросток, но на несколько лет старше меня. Окинув взглядом, вежливо приглашает: "Проходи!" - и жестом указывает на знакомую мне комнату. Иду через небольшой коридор коммунальной квартиры и думаю: кто это? Тоже гость - или их сосед? Между тем, он уже распахнул дверь комнаты и ждёт, когда я войду. Пропустив вперёд, входит сам и... запирает изнутри дверь на ключ. Я уже заметил: комната - другая, не Эльзина! Я ошибся этажом - постучался в квартиру на третьем, а мне нужен четвёртый... Рвусь назад - но он положил ключ к себе в карман, и я в руках врага! Злыми, беспощадными глазами смотрит он на меня - и произносит злорадно:
   - Попался, жидяра?!
   - Пусти! - сдавленным голосом отвечаю я, прекрасно понимая, что просто так он меня не выпустит. Сердце между тем ухнуло вниз - до пяток не дошло, но барахтается где-то посредине. Парень - угрюмо:
   - Давай деньги!
   - У меня нет, честное слово!
   Но он не верит:
   - А если найду?
   - Ищи!
   Он добросовестно, как таможенник, вывернул мне карманы (писано в 1983 году - тогда я ещё не знал, что таможенники по карманам обычно не лазят. - Примечание 1999 г.). Но,не найдя ни копейки, разозлился, дал мне подзатыльник, отпер дверь, распахнул её и пинком под зад выгнал меня в коридор. Не правда ли: я дёшево отделался?

* * *

   ...А вот и ещё эпизод. На улице осенью повстречавшийся мне незнакомый взрослый мужчина сорвал с меня кепку и забросил через забор кому-то во двор. Я полез, кепку достал, но неисправимо порвал о забор брюки...

* * *

   Вот так, с опаской, втягивая голову в плечи, а при возможности обходя встречных, я научился ходить по Златоусту - и от этой привычки долго потом не мог избавиться. Не хочется тревожить прах К, Cимонова, и ведь этот писатель был не из худших, он искренне осуждал юдофобию, но её последствия, её тяжкое воздействие на гонимый и презираемый народ полностью осмыслить не мог. Может быть, после такого моего рассказа и ему стало бы понятно, откуда берётся у евреев болезненное чувство заострённого внимания к своей национальности... Что понапрасну гадать?!
  
   А теперь, дорогой читатель, после столь ощутимого роздыха, вернёмся к плавному, плановому, безмятежному течению жизни.

  

Глава 8. Папа

   Где-то я обмолвился уже, что для спасения семьи папе пришлось заняться по общественной линии заготовками продуктов. Но для того чтобы объяснить, насколько чуждым и мучительным было для него это занятие, расскажу подробнее о своём отце.
   Додя Рахлин вырос на пыльной Большой Панасовке (в советское время - улица Котлова), в обстановке вечных нехваток, в многодетной семье заводского служащего, где первой дочери сумели дать образование гимназическое, первому сыну - "реальное", а уж всем остальным - какое придётся. Доде, четвёртому или пятому ребёнку, досталось образование лишь "высше-начальное", то есть четыре класса. Он уже начал где-то работать мальчиком на посылках, помощником приказчика, но тут грянула революция, чехарда разных властей. Уж не знаю, кто привёл молодёжь этой семьи к большевикам (Примечание 1990 г.: как мне стало известно, это сделал вернувшийся с фронта их названный брат Моня Факторович), только все они (исключая взрослую к тому времени Сонечку, так и оставшуюся вне политики, и рано умерших Фрою и Риву), - все, от старшего из оставшихся, Лёвы, до младшего, - Абраши, стали комсомольцами. И все, кроме Тамары, вскоре вступили и в партию.
   Папа в комсомол вступил в 19-м или 20-м, и в 20-м же - в партию. Сначала заведовал городским комсомольским клубом на Старо-Московской, а потом был направлен на комсомольскую работу в Енакиево (Донбасс), где возглавил райком или горком комсомола.
   Был он с детства худой, длинный, горбоносый. За высокий рост мальчишки на Панасовке звали его "Дындя - Телеграфный Столб".. Подруга семьи, помнившая его по встречам в Донбассе, рассказывала: он ходил весь покрытый от недоедания фурункулами, красноглазый от бессонницы, а не спал потому, что много было работы. Где-то году в 22-м его направили на учёбу в Харьковский "комвуз" - Коммунистический университет имени Артёма, знаменитую в то время "Артёмоваку", В памяти соучеников (проф. Блудов, доц. Штейнман) он сохранился как весёлый, жизнерадостный студент - комвузовский поэт. Тёща моя, примерно с того времени жившая в Харькове, рассказывала: артёмовцы ходили по улицам строем, стуча "подборами" - сандалиями на деревянном ходу, и хором пели свой собственный гимн на мотив известной солдатской песни "Взвейтесь, соколы, орлами!":
  
   Нам, артёмовцам, учиться
   Революцию творить!
   Тёща не знала, но я-то знаю хорошо: слова этой песенки сочинил мой отец.
   Ефимчик, папин друг, говорил: у папы в душе жила тогда мечта о литературной деятельности. Но занялся - политэкономией, потому что считал её более нужной для пролетарского дела. Однако рифмовал всю жизнь - и даже в тюрьме и лагере. (Примечание 2004 года: об этом - в моём очерке "Пушкин в ГУЛаге").
   Летом 23-го года в комсомольском доме отдыха под Житомиром, в местечке Коростышеве, отец познакомился с нашей мамой. Есть чудный снимок: лесная поляна, на траве сидит небольшая группа молодёжи. Юная девушка со взглядом задумчивым и ласковым, с короткой стрижкой гладко причёсанных и, вероятно, заколотых шпилькой волос оперлась о плечо русого парня, а с противоположного края этой живописной группы глядит на нас очень серьёзно и даже чуточку угрюмо чубатый кудрявый юноша в белой косоворотке - этакий еврейский Гришка Мелехов. Мне всегда казалось, что отец в тот день ревновал маму к этому русоволосому, что сидел возле неё. - а, может, так оно и было.
   Таких снимков у нас было два: один принадлежал отцу, другой - матери. Прощаясь, друзья оставили на обороте друг для друга памятные надписи. Обменялись посланиями и папа с мамой. На мамином экземпляре - посвящённый ей акростих отца. Её звали Блюма ("цветок" на еврейском-идиш языке), а по домашнему и для близких друзей она была "Бума". В акростихе же зашифрована кличка, которую, как видно, дал ей отец:
  
   Б уйные пляски под треньки гармоньки,
   У зкая речка - как лезвая сталь...
   М ы своим "Звоном вечерним" стозвонко
   Б умкали в Осень и Даль.
   О сень-чахотка кралася лисицею,
   Ч ахлым румянцем горела кругом.
   К расными звонами, яркими птицами
   А ло звенело: "Бум!" и "Бом!"
  
  
   Довольно полный набор средств из арсенала модернистской поэзии: неологизмы (лезвая, бумкали, стозвонко), туманно-романтирческое написание рядовых слов с прописной буквы, перенасыщенность образами (осень - сразу и "чахотка, и "лисица") и такие новости морфологии и звукописи, как "треньки гармоньки"...Вкуса, по строгому счёту, маловато, но какой же чистой и обаятельной молодостью веет от этих стихов! Можно по ним легко представить досуги юной компании: танцы под гармонь, дружеское вдохновенное пение, столь ядовито высмеянное в экранизации булгаковского "Собачьего сердца"... Но в данном случае репертуар был далёк от жестокой пародии композитора Дашкевича и поэта Юлия Кима "Суровые будни настали..." - молодёжь в Коростышеве, не зацикливаясь на идеологии, пела "Вечерний звон", который в России считают русской народной песней, а в Англии - английской...Но который и там, и здесь навевает так много волнующих дум! Прибавим к этому волшебную природу украинского Полесья, тихие вечера, такие тёмные и долгие в канун наступающей осени... Так начинался комсомольский роман наших родителей.
   Надпись на обороте папиного экземпляра снимка (они ещё не знали, что будут вместе):
   "Нежному Доде
   на память о лесе и речке, белом песочке
   и комсомольском раздолье в дни отдыха.
  
   Бума"
  
   По-моему, в этой прозе никак не меньше поэзии, чем в стихах революционера-артёмовца.
   Вот так они полюбили друг друга, и вскоре мама приехала к себе на родину, в Житомир, вместе с мужем. На снимке не видно, а по рассказам знаю: всё лицо его было в возрастных прыщах. И бабушка наша будущая, Сара, с присущей ей меткостью слова наделила его (разумеется, заочно) прозвищем "Дер Прищеватер".
   Кажется, из-за мамы он перевёлся, по месту её учёбы, в Ленинградский комвуз - Коммунистический университет имени Зиновьева - и окончил его в том же 1923 году - ускоренным выпуском. Тут он был призван в армию и прослужил в ней 13 лет - до 1936 года, пока не выгнали. "Прошёл путь" (сказали бы мы, советские журналисты) "от рядового красноармейца до полкового комиссара". Окончил военно-политическое училище, стал в нём же преподавать политэкономию, увлёкся наукой и преподаванием и где-то в начале 30-х окончил заочно ИКП - Институт Красной Профессуры. Вошёл в бригаду ЛОКА (Ленинградского отделения Коммунистической академии), созданную для написания двухтомного учебника политэкономии. Папа был автором главы о прибавочной стоимости, помещённой в первом томе. Соавторами в создании учебника стали братья Вознесенские и ещё ряд экономистов. Кажется, учебник вышел под редакцией Бухарина.
   По политэкономии капитализма папа написал ряд работ. Его привлекала теория, красота логического мышления, диалектика доказательств. Он сложился как кабинетный учёный и этим был бы ценен стране - если бы страна ценила таких учёных. Но ведь у нас смеялись над кабинетным мышлением - как будто не в тиши кабинетов создавали Маркс и Ленин свои сочинения. У нас товарищ Сталин объявил кибернетику или менделеву генетику - лженаукой, а Никита Хрущёв потешался над опытами на плодовой мушке: что за объект наблюдений - муха, уж если экспериментировать, то - на слоне! Кабинетный учёный - это словосочетание превратились в ругательство. Но ведь кабинет для учёного то же, что поле для крестьянина, цех для рабочего, чертёжный зал для конструктора. Или, может быть, советская наука сильно выигрывает от того, что доценты с инженерами полмесяца собирают кукурузные початки, дёргают морковь или рубят капусту, в то время как сбежавший некогда из сельских мест недоучка руководит губернией из стен служебного кабинета! И он - не кабинетный тип! Он - "плоть от плоти". А те доценты - "гнилая интеллигенция"
   Но в те времена разделение труда носило ещё старую форму. Навыки практической жизни у отца были минимальными. И теперь, в годы второй мировой войны, он был вовсе не готов к тому образу жизни и действий, который был реально необходим, чтобы выкручиваться. Пресловутое "еврейское торгашество" с генами не передаётся.
   Патриотические порывы, попытки уйти на фронт успехом не увенчались. Последняя из них была предпринята у меня на глазах. Создавался Уральский добровольческий танковый корпус. В Гипростали, как и везде по предприятиям и учреждениям, созвали митинг. Случайно я на нём присутствовал - и замер от волнения, когда слово для выступления предоставили отцу. Он заявил, что в дни, когда Родина в опасности, не считает возможным оставаться в тылу и просит направить его добровольцем в новое танковое соединение.
   Хотя папин голос и показался мне чересчур жидковатым и высоким для такой патриотической речи, меня распирала гражданская гордость, и мне очень захотелось, чтобы папу, наконец, послали на фронт. Но никто не поспешил воспользоваться его боевым пылом. А от его младшего брата Абраши, с которым он поделился своими намерениями, пришла открытка неожиданного для родителей содержания. "Додя, - писал Абраша, - не мальчишествуй,. отбрось романтику, заботься о семье, сохрани себя для Бумы и детей".
   Мама с папой в тихих своих разговорах (которые я невольно слышал: комната ведь была одна - и небольшая) нелестно отзывались об Абраше, приписывая такие его настроения влиянию его жены - "мещанки" Ляли (которую, несмотря на её "мещанство", оба очень любили за весёлый нрав и острый язычок). Но, независимо от советов брата, папу на фронт не посылали, да и всё тут... А семья, действительно, требовала забот. Вот тут-то он и принял предложение начальства: отправиться с доверенностью отдела рабочего снабжения (ОРСа) металлургического завода в сельскую местность Зауралья - для длительной командировки по заготовке продуктов в пользу работников Гипростали.
   Колхозам, выполнившим план сдачи продуктов государству, разрешалось продавать оставшиеся излишки по льготным или даже твёрдым ценам официальным представителям предприятий. Папу направили с соответствующими полномочиями в посёлок Юдино (на железнолорожную станцию Петухово), Курганской области. С собой у него были наличные деньги, собранные сотрудниками Гипростали, а также предоставленный ОРСом обменный фонд в виде бутылок с "Московской" водкой, служившей на Руси в ту пору (да отчасти и в эту!) "всеобщим эвивалентом" при товарообмене.
   Папе было предоставлено право нанять себе помощника из местных жителей. Таковым стал мужчина средних лет - худощавый и сильно рябой Иван Фёдорович (фамилии не помню). То ли вместе, то ли врозь, колесили они по району, который Иван Фёдорович знал, как свои пять пальцев, - скупали у колхозов продуктовые излишки или выменивали на водку. Иногда папа ездил домой в Златоуст: для отчёта и для пополнения заготовительных средств. Основную часть заготовленного товара должны были потом доставить в Златоуст специально выделенным вагоном. А пока, пользуясь возможностью, он отвозил домой всё, что мог (и гораздо дешевле, чем в городе)- купить и увезти с собой: солонину, топлёное масло, связки репчатого лука, соль (в тех местах Зауралья были местные соляные промыслы). Достояние - бесценное, подспорье - могучее! Возле нас кормились и хозяева квартиры - Поносовы, и соседи - "Шапиркины", и Роза Борисовна с Эльзой, и даже работавшая в Гипростали переводчицей с английского Шеля Осиповна Лесовая с племянником Мироном Черненко и сестрой Сарой...
   Летом 1943-го, после того как я "отбыл срок" своего лагеря (пионерского!), папа взял меня с собой - подкормить. В Петухове - Юдине первым долгом повёл на базар и угостил с прилавка "топлюшкой", как называют в тех местах ряженку). Я съел этой "топлюшки" подряд семь стаканов!
   Мы поселились в избе у каких-то местных жителей, и потекли дни, для меня довольно скучные. Целыми днями слонялся по двору, съезжал на заду с большого стога сена, заготовленного на зиму для коровы, от нечего делать ел растущий дичком в огороде чёрный паслён, чаще именуемый бздикой, ковырял подошвой гвоздь, торчавший из какой-то дощечки, - прессованный брезент моей подошвы легко раздался, и гвоздь впился острием в мою ступню, которая от этого долго потом нарывала...
   Папа продолжал заниматься заготовками. Однажды в поездку по району взял и меня. Так я увидел большое озеро Медвежье, на берегу которого из солёной воды простейшим способом выпаривали соль.
  
   Для дальнейшего рассказа существенно, что папиным непосредственным начальником в Петухове был "Райуполкомзаг" - районный уполномоченный госкомитета заготовок, - назовём его, к примеру, Михаилом Кузьмичом.
   В один прекрасный день Иван Фёдорович перестал приходить, а ему на смену прибыла помощница из Златоуста - кажется, Нина Александровна. Отец ходил какой-то потерянный, страшно чем-то озабоченный, то и дело куда-то отлучался в официальные учреждения - и возвращался ещё более подавленный. Однажды, когда я во дворе лечил себе нарыв на ноге подорожником, он явился домой вместе с каким-то пузатым, но осанистым мужчиной.
   Обычной манерой отца в общении с людьми была независимость и простота. Не припомню, чтобы он когда-нибудь перед кем-нибудь заискивал. Но теперь (я заметил это немедленно) он явно стелился перед тучным гостем: подставил ему табурет, принялся чем-то угощать, угоднически приговаривая: "Садитесь, Михал Кузьмич!", "Кушайте на здоровье, Михал Кузьмич!" Гость (я уверен, что это и был сам "Уполкомзаг") только что не говорил: "Ладно, ништо, молодца, молодца!", а вообще-то был очень похож на некрасовского "купчину". Ткнув в меня пальцем, спросил:
   - А это твой сын, што ли?
   - Да-да, сынок, - заулыбадся отец. - Наследник!
   Никогда он меня так не называл, никогда не держался так жалко. Мне было неприятно за него, я сердцем чувствовал, что он боится "купчину", ни во что не ставит и наверняка ненавидит.
   Знал бы я, почему отец так держится, - ещё тогда оправдал бы такое его поведение...
   Через несколько дней отец вдруг пришёл и сказал, что мы уезжаем. Этому, впрочем, предшествовал небывалый эпизод: в последнее перед отъездом воскресенье мы втроём (с ним и Ниной Александровной) скупили на местном базаре (а был он здесь большой - приезжали даже из соседнего Казахстана, иногда на верблюдах) - скупили все яйца, не торгуясь и оптом, чем, конечно, взвинтили в тот день цену на них. Я только и делал, что носил в двух вёдрах покупки. Потом мы присоединили их к другим продуктам, уже погружённым в полупустой вагон, стоявший на станции в тупике. Там на полу лежала белой кучей тончайшая соль, выпаренная из озёрной воды. Соль была в жестоком дефиците: знаменитые озёра Эльтон и Баскунчак пребывали в зоне военных действий.
   Несколько ранее произошёл другой непонятный эпизод: мы с папой вытащили из подполья заготовленную им ранее картошку, какие-то люди погрузили её на подводу и увезли.
   Нина Александровна была назначена сопровождать вагон с продуктами, а мы вдвоём уехали спешно первым попавшимся поездом. Билетов в кассе не было, входных дверей проводники во время короткой стоянки не открыли, и мы самовольно погрузили свои чемоданы на межвагонную переходную площадку, вскарабкавшись и сами по буферам туда же... На нас внимательно поглядывал дежуривший поодаль милиционер. Но не трогал. Потом вдруг подошёл и потребовал предъявить билеты.
   - Билетов нет, - ответил отец.
   - Тогда слазьте, - сказал милиционер. Мы не подчинились. Он взялся за верёвку, которой был перевязан один чемодан, и потянул его к себе. В чемодане были купленные отцом продукты. Если бы "мильтон" стянул чемодан вниз - отец не сошёл бы с поезда, не оставил меня одного, и добыча досталась бы хищнику. Тот, конечно, на это и рассчитывал. Но верёвка лопнула, и как раз в это время поезд тронулся.
   - Всё равно я ссажу вас на следующей станции, - сказал негодяй - и тут же на ходу сел в задний вагон. Мы ехали некоторое время молча, потом папа встал и принялся колотить в запертую дверь вагона переднего... Случайно в тамбур вошёл проводник, услышал стук и открыл нам дверь.
   - Ваши билеты? - сказал он то, что обязан был сказать.
   - Потерял, - ответил папа.
   - Платите штраф, - сказал проводник. Папа уплатил штраф - и получил квитанцию. Теперь нам никакой представитель власти был не страшен, и мы благополучно доехали до Челябинска, а потом и до Златоуста.
  
   Отъезд наш напоминал бегство - и, как оказалось, действительно был бегством. Смысл событий через много лет объяснила мне Сонечка.
  
   Оказывается, вернувшись в Петухово из очередной поездки в Златоуст, папа обнаружил, что обменный фонд - водка была благополучно вылакана его помощником Иваном Фёдоровичем со товарищи. Мой честный, непьющий папа возмутился: "Мерзавец! - думал и говорил он о помощнике. - Там люди голодают, доверили нам спиртное в обмен на продукты, а он..."
   О случившемся отец доложил уполкомзагу, которому был подотчётен. Но "Михал Кузьмич", вместо того чтобы привлечь к ответственности вора Ивана Фёдоровича, сказал отцу:
   - Не прикидывайтесь дурачком - вы оба несёте солидарную материальную ответственность, вот и отвечать будете вдвоём. Может, это как раз вы и выпили эту водку. Или - продали! А вину хотите свалить на здешнего человека. Не выйдет!
   И... передал дело прокурору. Прокурор вызвал папу и взял с него подписку о невыезде. Запахло следствием и судом. А суд, и вообще-то на Руси испокон веков "шемякин", в то время бывал особенно скорым. Причём срок зачастую заменяли штрафбатом. Вот он - желанный фронт! Но теперь это была бы гибель не только верная, но и бессмысленная, бесславная: штрафники представляли собой истинное пушечное мясо - их порой даже не вооружали, а просто гнали на минные поля.
   В отчаянии отец поделился своими заботами с жившим в том посёлке польским евреем Лифшицом.
   Польские евреи - в отличие от наших - это были люди, в большинстве своём, закалённые капитализмом, они не только сами прошли школу пройдошества, сутяжничества, жульничества, но и приобрели способность научить этому других. Может, если б не революция, таким стал бы и наш отец. Ведь евреям диаспоры в течение многих столетий была оставлена почти исключительно сфера торговли и ремесла. Притом, чтобы в ней преуспеть, надо было стать хитрее своих партнёров - коренных жителей, которые, чуть что не так, набрасывались на "жидов" с погромами, что превосходно описано Гоголем - в Тарасе Бульбе и Шевченко - в "Гайдамаках". Будучи между собой злейшими врагами, казаки и "ляхи" с одинаковой жестокостью громили "жидов".
   Единственным оружием против коренного большинства у евреев Украины и Польши было пресловутое "еврейское торгашество", в котором издревле упрекают наше племя. Также и в других странах: например, в немецком языке это понятие даже передаётся одним особым словом: Das Judentum. И неудивительно: несчастным оставили единственное поприще, а когда они в нём достигли (именно по этой причине) особых высот - их же в том и обвинили! В "еврейском торгашестве" уличал своих соплеменников юный Карл Маркс, этот "термин" появился недавно и в работах советских авторов. См., например, рецензию И. Бестужева (журнал "Москва" N 10, 1979), где утверждается, что "капитализм усвоил принципы "еврейского торгашества". Между тем, дело обстоит как раз наоборот: это евреи, вынужденные заниматься исключительно ремеслом, торговлей и ростовщичеством, в своё время прочно усвоили принципы буржуазного торгашества.
   Может быть, даже лучше других усвоили, так как в борьбе с конкурентами были поставлены в особо неблагоприятные условия: конкуренты как хозяева земли имели возможность и преимущество их просто давить. И часто это делали, а если не давили, то топили, как в "Тарасе Бульбе".
   Но по наследству, биологически, такие качества не передаются. В России конца XIX века, под влиянием освободительных и прочих идей времени, многие евреи увлеклись общеевропейской культурой, отошли от "торгашества" - и сразу же очутились в положении "белых ворон". Вяжется ли образ торгаша с такими героями литературы, как Левинсон в "Разгроме" Фадеева, Иосиф Коган - в поэме Багрицкого, бабелевский Лютов? Ну, а сам Бабель, или - Осип Мандельштам, или - Исаак Левитан, или - Борис Пастернак, академики Иоффе и Ландау, доктор Хавкин, Илья Эренбург, Василий Гроссман, Давид Самойлов, Самуил Маршак - неужели торгаши? - Не более, чем, скажем, Александр Блок, Дмитрий Менделеев, Велимир Хлебников, Владимир Маяковский...
   Массовое обывательское сознание не удивлено бескорыстием и житейской неумелостью, когда речь идёт о русском человеке. А вот еврей - другое дело: "они все - хитрые!", "все - торгаши!". Русские, желая уязвить украинца, приписывают ему ещё большую изворотливость: "Где хохол прошёл, там еврею делать нечего!" Еврей, таким образом, эталон изворотливости! Он не может быть непрактичным в житейских ситуациях.
   Но, опровергая этот устоявшийся стереотип, именно таким был наш папа! Да и откуда бы ему набраться практичности, ежели он жить учился - по "Капиталу"?
   Иное дело - польский еврей Лифшиц. Тот о капитале не читал, но в его законах разбирался практически.
   - Довид-Мейшлз! - сказал он отцу (так звал моего папу маленький сын Лифшица; как и все дети, с которыми папе приходилось общаться, малыш льнул к Давиду Моисеевичу, но имя его перевернул по-своему, на идишский лад. - Довид- Мейшлз! - сказал Лифшиц сокрушённо. - Я прамо не знаю, цо ви за чловек. Ну прамо как ребьёнок. Или ви не видите, что этот ваш - ну, как его? - пан палкувзад, и пан прокурор, и ваш Ванька-шикер (то есть пьяница) - что это всё одна мешпоха (семейка)? Они просто хотят поиметь от вас пенёнки (денежки). Дайте им пару тысёнц - и они вас отпустят.
   - Легко сказать, товарищ Лифшиц, - возразил папа. - Пару тысяч?! Да у меня копейки нет за душой!
   - И опьять ви ребьёнок! - воскликнул Лифшиц. - У вас нет? - У вас будут! Ви мне сам говорил, цо под полом у вас в хате лежит картошка, цо ви её купил по твордой цене на деньги сотрудникув. Продайте её по цене базарной, - ну, немного уступите, чтоб скорее купили. Ви поимеете хороший процент, уплатите хабар (взятку), а остальное раздадите людям - кто сколько давал.
   - Но это значит - действительно стать преступником, - возразил отец.
   - А! ви хочете бить честный чловек? - вскричал Лифшиц. - Прошу пана: то садитесь в тортур (тюрьму)! Будете сидеть как честный чловек!
  
   Папа воспользовался рекомендацией умного человека, Другого выхода - не было. Получив взятку, уполкомзаг поделился с прокурором. Тот немедленно снял подписку о невыезде и закрыл дело - в том числе и на своего собутыльника, а по совместительству - кума, -. Ивана Фёдоровича. И мы с папой получили возможность бежать из Петухова.
   Так честнейший человек по воле шайки облечённых властью негодяев ("при Сталине был порядок!") попал в западню и, чтобы вырваться из неё, сам был вынужден пойти на преступления: спекуляцию, взяткодательство, сокрытие преступлений других лиц.
   Можно ли удивляться, что вскоре после этой истории папа тяжко заболел...
  
   Одной из причин, способствующих образованию опухолей, современная медицина считает нервные стрессы.
   У папы возникла опухоль в мочевом пузыре. Он стал ощущать боли, в моче появились сгустки крови. Единственный в Златоусте уролог, киевский доцент Быховский, был стар, не имел клиники и помочь практически ничем не мог. Пришлось выпрашивать служебную командировку, чтобы съездить в Челябинск: без командировки даже на такое малое расстояние нельзя было получить железнодорожный билет. В Челябинске находился эвакуированный Киевский медицинский институт, а в его составе - очень хороший уролог, профессор В. Папа вернулся из Челябинска очарованный профессором. Тот сделал ему цистоскопию: при помощи специального аппарата исследовал изнутри мочевой пузырь и установил наличие опухоли. Её требовалось удалить, а сделать это возможно двумя способами: оперативным - путём вскрытия брюшной стенки и пузыря - и методом электрокоагуляции, которая выполняется одновременно с цистоскопией в течение ряда сеансов. Через мочевые пути внутрь пузыря вводится электрод, и опухоль постепенно, в несколько приёмов, выжигают электричеством.
   Профессор считал коагуляцию методом предпочтительным, так как она больше гарантирует от рецидивов. Но делать эту процедуру мог только амбулаторно: в клинике не было мест, а, ВОЗМОЖНО, не было и самой клиники... На процедуры папа должен был каждый раз приезжать из Златоуста - километров за сто двадцать пять, - и, значит, каждый раз брать командировку. Конечно, можно было бы на время лечения поселиться у Сонечки - в Копейске под Челябинском, но... кто выпишет больничный? Пришлось выбрать худший - и, как оказалось, опасный вариант.
   Папа взял командировку, чтобы явиться на первый сеанс, но он оказался также и последним. Командировка не была условной - надо было выполнить реальное производственное поручение. И после сеанса коагуляции, лишь недолго полежав на кушетке, отец отправился на какой-то завод. Там ему пришлось помотаться по инстанциям. А вскоре от так плохо себя почувствовал, что вынужден был срочно уехать домой. Поздним матровским вечером вернулся в Златоуст, едва добрался домой и буквально свалился в постель. Наутро не то что стать на ноги - не мог даже повернуться в постели. Уже к вечеру образовались пролежни...
   По мальчишеской своей безмозглости я не подумал о том. что в опасности жизнь отца, но огорчился больше всего тем, что его болезнь может помешать нашему возвращению в Харьков. В Гипростали полным ходом шла подготовка к реэвакуации, и отца (перед тем. как он слёг) предполагали назначить начальником эшелона. Теперь же не только к этому назначению он стал непригоден, но и вообще, как говорили, нетранспортабелен.
   Надо было срочно проконсультироваться со специалистом-урологом. Мама выпросила в Гипростали единственную там машину - полуторку, села в кабину рядом с шофёром Таней и отправилась в центр города за Быховским. На обратном пути рядом с Таней сидел, конечно, он, а мама тряслась в кузове.
   Быховский оказался седеньким длинноволосым старичком - волосы падали с затылка ему на плечи, а голова была увенчана обширной лысиной.
   - Где мой напальчник? - приговаривал он дребезжащим фальцетом, роясь в в привезённой сумке. Осмотрев и ощупав папу, сказал, что коагуляцию надо продолжить, но сделать это можно и в Харькове, где есть профессор Моклецов, а у него - клиника и аппаратура.
   - В Челябинск его возить нереально, а в Харьков эшелоном довезёте, - сказал старичок. - Я лично за Харьков.
   Решено было ехать. Этому способствовала, я думаю, и наша ностальгия по родным местам.
   Как раз за год перед тем. в феврале 1943-го, Харьков был освобождён от оккупации в первый раз. Немедленно туда выехали представители Гипростали. Всего лишь месяц находился город в руках советских войск, но за это время успели развернуться многие учреждения. И когда он был вторично сдан, довоенные сотрудники, почему-либо не успевшие (а, может, не пожелавшие) эвакуироваться в 41-м, на этот раз явились в Златоуст. С интересом слушал я рассказы инженера Ливаденко: как он торговал на базаре, как бил его немецкий офицер.Но особенно занимал моё воображение другой инженер - Мильман. Будучи евреем, сохранить жизнь - это, как мы уже знали, удавалось лишь единицам. Мильман был послан на рытьё окопов, попал там в окружение, но сумел скрыть "грешное" и роковое своё происхожденеие, отпустил бороду и усы, перешёл на украинский язык - и остался жив. Так теперь и ходил с рыжей бородой и усами, что в те годы было не модно.
   Когда через полгода Харьков освободили вновь, стало ясно, что это уже навсегда. К возвращению подготовились основательно. Эшелон, хотя и состоявший из товарных вагонов, был оборудован добротными нарами. Но как на них положить больного папу? По опыту мы знали: в товарняке от толчков может душу вытрясти даже у здорового...
   Мне пришло в голову, как можно облегчить тряску: надо сделать раскладушку - приспособление с натянутой холстиной. Провисающая ткань смягчит толчки... Отчасти я оказался прав. И всё же каждый толчок был для больного мучителен. За несколько секунд до того как вагон тронется с места, издали, от паровоза, слышен набегающий, нарастающий лязг. Он всё ближе, всё слышней - внутри у вас всё сжимается, ждёт удара, и вот, наконец, - ббумз! - вытрясающий все внутренности рывок. Хорошо ещё, если поезд после этого поехал, а то ведь опять остановится, да назад сдаст, да снова: - ббумз! Иногда рывки следуют один за другим. Тут и здорового стошнит, а уж у больного болит каждая жилочка...
   Но за весь двенадцатидневный путь папа не издал ни стона, не высказал ни единой жалобы. Заслышав вдали нарастающий лязг, приподнимался на локтях - и ждал... Но и во время движения состава не мог расслабиться: в товарном вагоне нет мягких рессор, человеку ехать в нём - тряско, беспокойно, и папа весь путь проделал на локтях, отдыхая лишь во время стоянок - благо, они были частыми и долгими.
   Мама, сама очень больная (у неё в Златоусте разыгралась язва двенадцатиперстной кишки с очень сильными болями и рвотами) терпеливо за ним ухаживала. Мы с сестрой помогали, чем могли. Но вот могли-то не слишком много...
   Возвращались назад тем же путём, каким ехали два с половиной года назад. Но как же изменилось всё вокруг! Вот Лиски, вот Валуйки, Купянск, - руины, обгоревшие груды железа и камня...Но дорогу обратно - вот удивительно! - я запомнил гораздо хуже, хотя был теперь значительно старше.
   ...12 апреля 1944 года мы прибыли в Харьков.
  
  

Intermezzo-8

  

МОЙ ХАРЬКОВ

  
   Тебе не повезло на яркую славу: ты - не Одесса с её ласковым морем , пёстрым Ланжероном, задумчивым Дюком, всемирно знаменитой Дерибасовской. Тебя не упоминают в анекдотах, и нет о тебе ни одной песенки, которую пели бы в народе, а не на официальном концерте по случаю очередного ...летия.
   Ты и не Ленинград - город "самых культурных" людей, самых богатых музеев, а улиц и площадей столь прославленных, что даже ни разу не побывавший там человек помнит хотя бы два-три названия: Невский, Фонтанка, Дворцовая площадь... И не Владивосток, о котором Ленин сказал, что он - "город нашенский", не Киев с его каштанами (хотя и у тебя их не меньше!), не Таллинн - город-шкатулка, где, по Чичибабину, "Томас лапушки развёл". Не южный Ростов, о котором, даже если ничего не знаешь, то скажешь, что он "на Дону". И не Ростов северный - хотя и маленький, но великий.
   И уж, конечно, не Москва, - наша единственная, наша своенравная красавица, от которой каждый день всего можно ждать.
   А ты, Харьков, - чем ты знаменит? Каков твой общеизвестный символ? Ну, конечно, турбины, самолёты, приборы, Людмила Гурченко. .. Но ведь такое (кроме Людмилы) есть во многих городах. А она на нас обиделась - и знать не хочет. .. Что же в Харькове своё, неповторимое, особенное?
   Кто-то ответит: ХТЗ. Но другой, особенно если колхозник, тут же ядовито расшифрует: "Хрен, Товарищ, Заведёшь!" Вот вам и символ.
   Однако из твоих, о Харьков, 325-и и моих 52-х 42 мы прожили вместе. А это что-нибудь да значит.
   Твои улицы, парки, рынки - мой личный музей. Я сам себе и посетитель, и экскурсовод. И - экспонат. Вот здесь я впервые переступил порог школы, а вот на этой аллее впервые обнял и поцеловал девушку. А в этом ЗАГСе женился, а вот тут стоял роддом, где я принял из рук нянечки голубой кулёк - своего новорождённого сына..
   Хожу по твоим улицам, как по музею - и как по кладбищу. Сколько дорогих людей жили тут - и как будто их не бывало: ушли, покинули мир - и никто не помнит их радостей, мук, их неповторимых голосов. А если и помнит, то старается забыть...
  

Папа и Мама!

В тесной своей могиле

Вы - бок о бок, вы - вместе, вы - рядом, - как страдали, как жили.

Вы навек неразлучны! Не об этом ли счастье мечтали,

Под столыпинский стук проносясь в неоглядные дали?

Не страшны вам теперь ни донос, ни допрос, ни навет -

Вы свободны - навек, и спокойны - навек!

Мама и Папа!

Разве было вам лучше на койках железных в тюрьме?

Разве не была ночь воркутинская и холодней, и темней?

Разве нары в вонючих бараках были мягче соснового гроба?

Отчего же вы оба молчите? Отчего не поёте? Отчего же не пляшете оба?

Папа и Мама!

Повезло вам в жизни - да так, что только держись!

Распрощавшись с вами до срока - воркутинские нары тихо грустят,

И безумно тоскует, вас не дождавшись, Магадан ли, Тайшет

или какой-нибудь Бийск...

Мама и Папа!

Если б вы только знали, какая бушует над вами чудесная жизнь!

На ваших костях.

Для ваших убийц.

  

(Конец книги 1-ой)

  
  
  
  
   16
  
  
  
   Писано в годы застоя - "намёк" на по-прежнему традиционно-бездарное государственное руководство.
   В то время о клонировании ещё не писали в популярных изданиях. - Примечание 2003 г.
   Довольно подробное описание этой листовки дал в своём документальном романе "Бабий Яр" Анатолий Кузнецов. Но я запомнил, кажется, и такие подробности, о которых он не написал.
   Через 10 лет цены возросли вдвое. Сколько же будет стоить лечебная вошь через 1000 лет? - Примечание 1980 г.
   Маменю (идиш) - ой, мамочка!
   Сифогранты - сословие руководителей на острове Утопия, созданном фантазией социалиста-утописта Томаса Мора.
   ВРИО - аббревиатура: временно исполняющий обязанности. - Примечание 2003 г.
   Мои сведения о политике гитлеровцев в отношении цыган спустя лет пятнадцать после написания этой фразы существенно уточнил большой знаток истории Катастрофы харьковчанин Ю.М.Ляховицкий. Оказывается, нацисты преследовали цыган хотя и из "евгенических", но. в отличие от преследования евреев, отнюдь не расистских соображений: уничтожению подлежали лишь кочевые цыгане - оседлым разрешалось жить. Здесь будто бы действовали меры против бродяжничества, а не расовые законы. Хотя, конечно же, расистский привкус был и в этой стороне деятельности нацистских карателей. Любопытно, что в музее "Лохамей а-Геттаот" (бойцов гетто) (Израиль) хранится архив документов антицыганской политики нацистов. - Примечание 1996 г.
   Через много лет после того как я написал столь горячую и безапелляционную строчку, мне довелось - и не понаслышке, а при изучении архивных материалов (Харьковский облпартархив, фонд 2. опись 14, дело 1) - убедиться: такой документ БЫЛ! Но не фашистский., а... советский!!! Формулировка о том. будто нацисты в Дробицком Яру под Харьковом расстреляли не еврейское население города, а неких "жителей центральных улиц", содержится в акте "О зверствах и чудовищных преступлениях немецко-фашистских ватчиков в г. Харькове", составленном 9 марта 1943 г. - в период первого освобождения Харькова от захватчиков, продолжавшийся, примерно, месяц. Нарочитость, заданность такой, искажающей истину и затушёвывающей антиеврейский гитлеровский геноцид, несомненна: о массовом выселении в бараки посёлка ХТЗ именно евреев и об их последующем у3ничтожении знал в городе каждый мальчишка. Несомненно и то, что замалчивание харьковской трагедии было лишь частью информационной (дезинформационной!) политики сталинского правительства относительно еврейской Катастрофы на тот историченский момент. Уже вскоре (возможно, под напором фактов, ставших известными в мировом масштабе) эта политика на какое-то время поменялась - поголовное уничтожение гитлеровцами евреев стало освещаться и советской прессой. И уже через две недели после второго, окончательного освобождения Харькова., 5 сентября 1943 г., на том же месте, на основе частичного вскрытия расстрельного рва и опроса тех же (!) свидетелей, был составлен акт "О поголовном истреблении мирного еврейского населения г. Харькова". Однако вскоре после войны "генеральная линия" Сталина вновь "колебнулась" в сторону антисемитизма, её продолжили советские руководители и после смерти "вождя", и при издании сборника документов времён оккупации Харькова была процитирована формулировка первого акта, а второй акт - проигнорирован! Лживая трактовка трагедии конца 1941 г. - начала 1942 гг. проникла и в наши дни. - Примечание 1990 г.
   Готовясь теперь к выезду навсегда в Израиль, оставляю написанное без изменений - как вылилось от чистого сердца. Предвидеть сегодняшнее ужасное я мог, но не хотел. - Примечание 1990 г.
   Не удалось. - Примечание 1990 г.
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"