Маленькая рыжая кошка стережет далекие горы. В тонких занавесках затерялся португальский говор и силуэты прохожих. Мадемуазель Гардо, Вы не видите нашего солнца, но рассказываете нам о своем. В каждом треке. Оно согревает наши пальцы, но оставляет беспризорным лоб.
Кто-то там на небе будто тасует колоду, всё перемешав: сентябрьская синева сквозит в голых весенних деревьях, январское бледное солнце несмело касается пятен ирисов, от сладости пионов горчит февральский дым. Пасьянс разложен. Персидские ковры и гребень из Китая. Шафран и виски. Шагаловский скрипач и рембрандтовский свет.
Надевая изношенное мы надеемся, что проживем скорее, но почувствуем больше.
Но вот беда, изношенные платье уже не могут износиться, и устареть не могут.
И мы в них - застывшая вечность, прижимаем ко лбу стакан с виски, его прохладное стекло излечивает нас от всех мигреней и сомнений, мы становимся всесильны в своей безвольности.
Невольникам дозволено всё. Стать богами, птицами или печатными буквами, напечатанными обезьяной. Свобода невольников золотит небеса и колосья, серебрит голоса и кубки, в котором пенится вино, и покрывает медью листья и тела. Свобода, о которой мы не знаем, но которую видим во сне и огнях затерявшихся в степи городов, Что-то вздрагивает в нас, сладко и тревожно. Но свобода слишком тяжелое бремя даже для богов. И мы снова прижимаемся лбом к прохладному стеклу и предоставляем вечности лепит из нас фигурки для игры в шахматы.
Потраченное всегда возвращается к нам, но мы ему не рады, оно уже чужое, пахнущее чужими кострами и одеждами. Говорящее на португальском и отмечающее праздники поминальными блюдами. Мы не знаем, что это мы, обогнувшие земной шар и вернувшиеся домой к своим теням. Теням ведь проще жить. Их не обожжет, не ранит, не убьет. Их не намочит дождь и не раздавит горе. Их не сотрет вишневый цвет и не затмит другая тень. Их не заменит Бог и не отдаст закат. Они невольники, не знающие, кто над ними. А над ними лишь небеса, слишком широкие, чтобы куда-нибудь идти, слишком необъятные, чтобы кого-нибудь искать.
***
Она боялась прозрений, слишком красных роз и облупленных стен.
Черные приталенные платья облегали ее костистое тело, пряча за рядами пуговиц беззащитность, своеволие и сбитые колени.
С приходом весны прозрений становилось больше. Черные платья сменялись зелеными - они запутывали следы и превращали ее в призрачную фигуру, сошедшую с картин Дьюинга.
По вечерам она приходила на берег реки и смотрела, как медленное речное течение уносит с собой сотни маленьких прозрачных подёнок, словно те были подношением невидимому божеству, живущему среди вечной мерзлоты и тоскующему по вишневым деревьям.
Она завидовала судьбе этих крошечных созданий, живущих всего лишь один день.
Если хочешь жить вечно, проживи не больше дня.
Время вгрызалось в ее тонкие косточки.
В сумерках чернели прутья чугунных решеток и прямые стволы синих кипарисов, устремленные стрелами в равнодушные небеса.
Небеса всегда равнодушны. Тем и спасаются от старости.
Платья и крылья носа всегда трепетны. Поэтому стареют быстро и неотвратимо.
Каждый день она срезала цветы и ставила их в пустые вазы. Прочитавший эти строки почувствует что-то вроде удушья. Это жестоко и лишено смысла. Нам не обязательно знать, что мы сами давно уже стоим в пустых вазах, в которых нет ни капли воды.
Она пила много воды. Её нравилось чувство голода. Это была ее свобода. Ее тело становилось легким, невесомым и почти ускользало от времени.
Отправляясь в город, она без устали кружила по его старинным улочкам, словно ласточка, плетущая свои кружева. Проплутав весь день по городу, она отправлялась в бар, где заказывала крекеры с минеральной водой.
Маленькие победы творят историю, большие описываются в ее учебниках. Вопреки мифам, истина предпочитает оставаться в тени и лишний раз не стоять на ветру.
Она любила смотреть, как в чужих окнах зажигают свет, ещё больше - когда его гасят. Лампы под красным абажуром завораживали и казались продолжением тьмы, только светящейся.
Однажды она увидела, как ласково увещевает живодер подстреленную им собаку, и поняла, что такое любовь.
Вернувшись домой, она опрокидывала в себя рюмку коньяка и съедала батон французской булки, предмет раскаяния всех красивых и неумных женщин. А на закате снова пила мате, провожая день, который не помнила. Такие дни она праздновала особо, гордясь ещё одним отыгранным сетом.
⠀ Мысленно провожая невесомые тельца подёнок, уносимые медленным речным течением, она чувствовала, каким легким становится собственное тело. Может быть, однажды, когда ее тело станет весить 21 грамм, она сможет, наконец, превратиться в подёнку и, прожив всего один день, избежать вечности.
⠀ К осени круги под ее глазами становились прозрачнее, а движения тяжелее. В ее голосе появлялась хрипотца от многих выкуренных сигарет, а в глазах легкая грусть от не выкуренных.
⠀ К зиме и то и другое исчезало, зеленые платья, в которых не удавалось замести до конца ни одного следа, сменялись черными, а легкая походка приходила на смену созревшим плодам. По утрам у замерзших стекол стояли недвижные призраки бродячих псов. Она крошила им французскую булку и пересчитывала зеленые платья.
⠀ А в мае снова принималась запутывать следы.
***
Сочинительство. Занятие, похожее на ловлю невидимых рыб в невидимом море. И это не ты создаешь мистера Лобовски, это он создает тебя. Несколько пар детских сандалий тридцатилетней давности, то ли смеющаяся, то ли плачущая статуя, венчающая заброшенный фонтан. К концу страницы тебя уже нет. А доживать нужно до сумерек, а после - до полуночи. Через месяц ты уже не можешь не умирать.
Магия берет свою мзду. Ровно столько, сколько стоят ваши рассветы на одиноких стульях. Ровно столько, сколько стоят ваши закаты под старыми грушами.
Магия, в которой живут дети с душами стариков и старики, помнящие, что море пахнет не только солью, но и лимонными деревьями.
Рождение это всегда смерть. Смерть не всегда рождение.
Мы заглядываем в кошачьи глаза, пьем какао, слагаем стихи из пауз, и всегда чего-то ждем. Мы не можем не ждать. Покажите мне человека, который ничего не ждет. Покажите мне море, в котором никто не живет. Дайте послушать Бетховена без Бетховена. Покажите немыслимое без поклонения.
Мы оставляем на качелях цветы для призраков и молоко для ежей. Мы выманиваем на свет солнце и вымениваем на собственную душу ещё одного персонажа с несносным характером, который с первых же минут начнет презирать нас.
В этой игре есть только результат: я выманиваю на свет мистера Лобовски, он выманивает на свет меня.
Мы оставляем друг для друга блюдца с молоком, незабудки и детские сандалии, делая вид, что оставляем их для ежей, призраков и потерянных детей.
И никто из нас двоих не знает, кто же из нас двоих настоящий и существует ли этот настоящий на самом деле.
***
Ирма смотрит на дождь. Ирма пахнет дождем.
Свет в коридорах тускл. Плафоны полны мошек.
Дождь льет и льет. Люди засыпают и просыпаются под его звук.
Электричество потрескивает от сырости. Мошки вспыхивают синим пламенем и сгорают.
Каждое утро Ирма ходит к почтовому ящику. За все время она получила только три письма.
В письмах сухие цветы. Больше в письмах ничего нет.
Сухие цветы аккуратно разложены на столе. За окном шумит дождь.
Ирма пьет из эмалированной кружки чай. В комнате пахнет не выбитыми коврами.
Тени от дождя рисуют на стене панно. Искаженный дождем мир становится единственной реальностью.
Ирма перебирает свой гербарий. Выкладывает из него новую мозаику.
Дождь становится на полтона глуше. Разложенные на столе сухие цветы меняют смысл.
Ирма одета в джинсовую юбку и шелковую блузку. Вызов мирозданию.
Ирма рисует ручкой на запястье замочную щель. Ключ лежит рядом.
По радио идут новости. В китайском квартале пропали две маленькие девочки.
В водостоках шумит вода. Мимо окна проплывает зонт.
Мир отвык от ярких красок и прямых суждений. Есть только черное и серое.
Белого нет. Хорошего и плохого тоже.
Все умерли. Никто не выжил.
Ирма снова перемешивает сухие цветы. Тень от зонта на стене больше не движется.
Дождь усиливается.
***
"В пустыне ничего нет. Никому не нужна пустота".
Слишком много заполненных мест, думал он, закрывая очередной увесистый том.
Есть люди-воронки, есть люди-пустыни, есть люди-черные дыры. Равные в своей прекрасности и увечности. Одни изобрели религию, другие - науку, третьи решили жить и умирать без помпы. Без самовозвеличения и самооправдания. Жить и умирать без затей.
Осенний воздух отличается от весеннего. Он пахнет гарью. Указывая дорогу зиме и очищающему чувству одиночества.
Весной пахнет прозрачностью, даже если день туманен и дымен, как сегодняшний.
Ни одного цветного пятна, ни одной дверной ручки. Ухватиться возможно лишь за собственные мысли. Да и те слишком рассеяны и прозрачны. Не осталось ни ступеней, ни перил.
Чтобы знать, куда идешь, нужно идти. Чтобы оставлять следы, надо идти. Бога никто не спрашивал, хотел ли он жить на небесах. Хотел ли быть любовью. Той самой любовью, которую знает человек.
Чувство, возведенное в религию. И такое же бесформенное, многоликое и бесхребетное.
Он помнил, как ребенком лежал под перевернутой лодкой и слушал пустоту. Отец называл ее водой, мать - морем. Когда-то они оба называли ее прибоем. Когда любили друг друга. От прибоя родился первый ребенок. От моря второй. Его сестра была хрупкой и болезненной, и прожила четверть века. Остальное было водой.
Он выучил язык пустоты. Ни одна из прочитанных им книг, а их было много, не была написана на этом языке.
Тогда он попробовал написать собственную книгу. Но графически это оказалось невозможно. У пустоты не было символов, только язык. И голос. Тысяча голосов.
И вот спустя много лет, прочитав тысячу книг, он, наконец, смог опустеть до той самой легкости, с которой пришел в этот мир.
Умирать теперь было не страшно.
***
Кофе с пылью. Человеческие истории. Неповторяющиеся, как узоры на иранских коврах. Помноженные на ветви бессчетных родословных древ.
Цветущая глициния делится прохладой с морем, зелень которого заглядывает в зеркала и свыкается с глазами цвета крыжовника.
Ещё вчера я слушала джаз, любила козий сыр и голубого скрипача Шагала. Что было До, я не помню. Может быть, когда-то я любила смотреть с мостов. Или рожать детей. Если первое, должны были остаться стихи и мокрые башмаки, если второе - маленькие девочки с прозрачными глазами и ингаляторами от астмы. По ночам я слышу чьи-то шаги и скрип половиц в соседней комнате, нахожу в нишах окон окурки сигарет и вижу, как в сумерках раскачивается пустой гамак.
Я больше не слушаю джаз и не ем козий сыр. Голубого скрипача Шагала заменили пшеничные поля Ван Гога. В ранней весне живут самые непостоянные и капризные призраки. Моя сиреневая кофта в затяжках их любимая забава. Так же, как неразбавленное виски и диски Криштины Бранко (никогда не верила, что буду слушать босанову или пить виски). Барток оказался не у дел. Наверное, это шаг назад.
Или старость.
Холодная синева приникает к моим окнам, разглядывая бесчисленные солнца Ван Гога так, как разглядывают экзотических животных, обреченных на мимолетный восторг и столь же быстрое забвение (неон не цвет, и даже не свет. Неон - история, короткая история). Холодная лазурь, смешавшись с теплыми огнями, окутает равнину красной дымкой, такой податливой и уютной для молодого месяца и сережек с красным сердоликом.
За тонким переплетом рам лиловые силуэты деревьев полнятся тревожным смыслом, который разгадывать себе дороже.
Я снова слышу скрип половиц, закуриваю новую сигару, как начинают письма мертвым. Шаги уже так близко. Ещё одна затяжка. Ещё одна история. Ещё один узор....
***
Девятиэтажка напротив горит от заката.
Весна прозрачна и грязна. Воздух ещё не тронут, не разворошен, цел.
Ты ждешь того часа, когда мерзлая земля проснется и выпустит на волю всех своих духов. Твоя зимняя рассеянность сменяется весенней тревогой, а стихи все больше становятся похожи на капеллы, ты чувствуешь, как легчает твоя душа и тяжелеют думы.
Ты заново учишься разнашивать весенние сумерки, хотя они ещё слишком тесны в плечах и пережимают горло. Они как новое намисто из дымного опала, тревожны и слишком погружены в мир частностей и деталей. Они, как неприрученные кошки, диковаты, но, как всё живое, жаждут человеческой ласки.
Ты слушаешь ночное небо с редкими звездами, смотришь в свои книги, в которых рождаются мужчины, женщины, дети и старики. Рождаются сразу мужчинами, женщинами, стариками и детьми. Последних ты боишься и ещё не умеешь описывать. Дети мало говорят, но много чувствуют. Они видят мир таким, каким уже не можешь видеть ты. В этом вся трудность. Картонность стариков можно выдать за усталость или мудрость, до последнего надеясь, что это не одно и то же).
В твоих книгах умирают знаменитые отшельники-фотографы, оставляя после себя следы, ведущие в некуда. В твоих книгах ищут неснятые фильмы и потерянных детей. Люди так и не научились примиряться с вариациями, ракурсами и судьбой. Они ищут исчезнувших без следа, вместо того, чтобы дать им уйти, а себе остаться. Почему-то не могут.
Пытаясь отыскать, ты начинаешь понимать, почему нельзя искать. Пытаясь объяснить, ты понимаешь, что необъяснимое имеет больше прав на существование, чем горькие или величественные догмы. Земля не выбирала между горными вершинами и бескрайными равнинами. Земля дала шанс и земляному червю и человеку разумному. Первый остался верен себе, второй изобрел печатный станок.
Вот почему, печатая эти слова, ты не чувствуешь, как просыпается земля, и до самого мая разнашиваешь весенние сумерки. Или их разнашивают для тебя вымышленные женщины, похожие в профиль то ли на Нефертити, то ли на вымерших птиц. Когда-то исчезнувших. А может, просто переставших однажды существовать.
***
Канат натянут.
Маленькие серебряные чарки наполнены вином и ждут ласточек Басе с комочками глины.
Музыка снова исцеляет раны. Рубцы не в счет: они должны остаться. У Бога свое тавро. Набивать тату - удел детей.
С вечернем солнцем ты уже на равных.
Что говорят другие, важно, но не суть.
Что они думают, ты все равно никогда не узнаешь.
Вслушайся в себя.
Слух не играет в поддавки.
Вслушайся.
Там внутри кто-то поет правдивые песни.
Не бойся услышать их.
Люди врут, когда говорят, что правда уродлива.
Вслушайся.
И начинай двигаться по канату.
Без страховки.
Без надежды упасть и сломаться.
А когда пройдешь половину, смотай канат, брось его вниз и иди дальше.
Дорога будет долгой.
***
Когда ночью я открываю глаза, то вижу перед собой лишь тьму.
В этой тьме свои Калигулы и свои Бетховены. Свои Каины и свои лжепророки, ложные пророчества которых со временем становится правдой.
Я слышу тихий плеск несуществующих волн. Как напоминание о том, что смирение не всегда благо. Утешьтесь сильные духом. И слабые утешьтесь.
Вот уже девять лет я засыпаю и просыпаюсь под этот шум несуществующих волн.
Двери в мастерскую плотно закрыты: песок и запахи еды портят глину. Глина по обыкновению белая или голубая. Изредка красная. У моих детей из белой глины узкие лбы и раскосые глаза; у моих детей из красной глины широкие ладони и ядовитые сердца. Они тоже слышат шум моря, которого нет. Красная глина помнит всё.
Свою первую ночь мои дети проводят под открытым небом. Часть их, не выдержав холода пустыни, раскалывается, другая идет трещинами, и только третья самая малая часть остается целой и невредимой. Осколки первых, сложенные позади дома, постепенно заносятся песком.
Перед тем, как закрыть глаза и увидеть тьму со своими солнцами и Калигулами, я смотрю на горы книг, которые когда-то прочитал, чтобы не запомнить ни одной; я слышу, как начинают потрескивать оставленные снаружи глиняные поделки, голубые и белые. Иногда ненавидящие шум моря красные.
Я закрываю глаза. Передо мною всё та же тьма со своими садами, латунью, кающимися и не о чем не сожалеющими Каинами; со своими лошадьми, пасущимися на темной стороне луны, которую я так и не увижу, потому что в доме, где лепят и обжигают поделки с узкими лбами и ядовитыми душами, нет и никогда не будет зеркал.
Впрочем, как и памяти.
***
Закрыть глаза и... проснуться.
Люди снова не замечают прозрачную дневную луну на голубом небе.
Люди выясняют, кто из них умнее, талантливее, добрее, значительнее, важнее, больше.
А дневная луна такая прозрачная и чистая.
А небо такое синее.
А грусть такая легкая. Так бывает, когда отпускаешь, не притронувшись. Когда смотрит тот, кого нет. Когда теряешь то, чего не имел. Когда спорящих до хрипоты меняешь на хрип невидимой птицы. Когда благодаришь за то, что не в хороводе.
Пустынные небеса холоднее и бесприютнее. И выше. Там сама любовь теряет смысл. И это прекрасно. Смысл слишком много объясняет. Даже любовь. Даже хрип птиц.
И уже не нужно искать луну в дневное время суток. Потому что бессмысленно. Лучше заказать полезную еду, посмотреть прямой эфир с Богом, поставить лайк, лечь в кровать, закрыть глаза и... проснуться.
И увидеть, наконец, дневную луну, которую не замечал многие десятки лет.
***
Ее дед говорил, отними у благодушного и всепрощающего лавочника его лавку, и от благодушного всепрощающего человека останется один лавочник.
Она научилась распознавать людей по тому, как и сколько они молчат. Говоря, они надевали маски, и только молчали со своим истинным лицом.
Самые вымученные фильмы остаются в памяти навсегда. В ее случае это был Мариенбад. Там за людей говорила геометрия. Черно-белая геометрия парков, площадей, игроков в карты и одиноких женщин.
От вымученных стихов, напротив, следовало, избавляться как можно быстрее. Составленные из частей, принадлежащих разным людям, они походили на маленьких монстров Франкенштейна. Живое из неживого - мертво.
Как только она чувствовала, что стих мертв, она бросала его в огонь, и шла на берег реки. Река несла подёнок, опавшие листья и что-то ещё, невидимое, но исполненное благости.
Она писала под диктовку незримых рассказчиков, своевольных и настойчивых, отстаивающих каждую запятую и точку. Двоеточия оказывались в черном списке, печаль есть печаль, а грустна она или весела, пусть выбирает читающий. Читающий книгу должен сам искать свой путь к ее концу. Хлебные крошки и никаких указателей на Амитивилль.
Пока витражи густели от осенней листвы, а воздух в противовес стеклу становился всё прозрачнее и светлее, она учила арабский язык и осваивала настенную роспись.
Когда наступил декабрь, а река покрылась льдом, на стене в спальне красовался крошечный воробушек, поразительно похожий на настоящего живого воробья.
Она так и не вспомнила впоследствии, в какой из дней перестала сжигать свои стихи.
***
Холодные дни приходят на смену теплым дням, подводные течения меняют цвет речного дна, а равно и неба, несущего на себе отсветы речного дна. В наших голосах звучат отголоски других людей, у некурящего вдруг прорывается хрипотца, у здорового - болезненная надсада. В эти самые краткие мгновения перед нами, будто из тумана, вдруг возникают с десяток ответвлений, каждое из которых представляет собой одну из наших альтернативных жизней, тех, которые были бы прожиты нами, родись мы секундой позже или секундой раньше. Эти видения возникают лишь на краткий миг и тут же исчезают. И этот миг длится ровно столько, сколько падает спелое яблоко на землю, сорвавшись с ветки. Ровно столько, сколько длятся все наши прозрения.
***
Когда он не слышал ее слов, она убеждала себя, что их уносят чайки, как те пластмассовые бусины из романа Линдквиста. В самом деле, зачем стыдливо прятать их в фартук, когда можно отдать все морю, возможно, однажды кто-то примет их за настоящий жемчуг - "красная жемчужина - редчайший экземпляр, назван в честь принцессы Дианы, трагически погибшей год назад". А в это время ее тезка будет чистить груши (у Линдквиста это были яблоки), и учиться искусству молчания.
Ее персональная Красная книга.
Выверенные жесты и многоликое молчание.
А ещё отражения в плохо отражающих поверхностях.
Она не боялась этих искаженных кривых отражений, как не боялась и красного жемчуга, который подобно латуни и бронзе хранил исковерканные силуэты проплывающих мимо людей и рыб.
По ночам, лежа на своей кровати, она слушала гул земли.
Ни разума, ни сердца человеческого не хватило бы, чтобы вместить это великое молчание, которое было единственным звуком, который так и не постигли люди. Видеть себя в латунных рамах зеркал, минуя легковерие самих зеркал, всматриваться в чужие бездны, находить в них самих себя, забрасывать в море красный искусственный жемчуг и хранить в сердце великое безмолвие равнин. Хранить молчание.
Когда он не слышал ее слов, она убеждала себя, что их уносят чайки...
***
Я смотрю на следующую фотографию: монохром обнаженной женской фигуры в глубине вольтеровского кресла рядом с разобранной постелью. Через балконную дверь проникает бледный рассеянный свет, густо-черные ветви сада теряются в его сиянии, так же, как и смуглые руки, обхватившие острые девичьи колени: меланхоличный черно-белый гобелен, сотканный из двух оттенков света и одного оттенка тьмы.
Этот снимок столь же рафинирован, сколь и пуст. Утонченность, которую выдают за глубокомысленностью. Содержимое, которое путают с формой, на деле оказывающийся полой. Искусно сделанное оригами, у которого нет ни запаха, ни звука.