Рулёв-Хачатрян Александр Хачатурович : другие произведения.

Юз сулыши

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


ЮЗ СУЛЫШИ

(повесть о восточном ветре)

  
   В казахстанской ссылке, где-то между станциями Чу, Новотроицком, забытым всеми Куцкудуком и нашим поселением дни отмечались жизнью Главно­го базара. Ноги и копыта за тысячи лет утрамбовали песок с навозом в совершенно плоское плотное пятно примерно в центре великой голодной степи или Пет-Пак-Далы, если по-казахски. Базар не имел границ, он переходил незаметно в окружающее пространство, откуда по тропам и караванным путям приходили и приезжали, постепенно вы­растая из-за горизонта, люди восточных племен и западных народов. Конные приближались так же неторопливо, как и пешие. Изредка в сопровожде­нии кручёных желтоватых хвостов пыли подъезжали полуторки, ЗИСы, "студебеккеры" - все защитного цвета и старые в хлам. Верховой казах, западая в седле от выпитого кумыса, делает неторопливые круги возле каждой машины и в десятый раз, уткнувшись в женщину-шофера, сидящую на под­ножке, попригнувшись, спрашивает одно и то же: "Айналайн жёпр... Кайда барасн?" (ненаглядная шофер... куда едешь?) - "Жана-жана!" - отмахи­вается усталая фигура в телогрейке под ремень и ватных штанах по-фронтовому: "В степь, в степь!" Полуторки, если за рулем была женщина, называли "пятицилиндровыми". До вечера шоферы станут зазывать: "До Мэрке - десять!" За красную сажали в кузов и четверых. Да, тридцать рублей с Лени­ным. За такую купюру на кону здесь же умельцы до ста раз подкидывают ногой "лянгу" - пушок на кругленькой свинцовой битке либо монете какого-то тысяча там восемьсот и далее стершегося года. А пока что 1946 год. Весна. Мне восьмой год. Уже прошло шесть месяцев, как я совершил побег из дома-тюрьмы для детей врагов народа. Всем это известно. Но пока меня не трогают. Кто-то даже придумал свой закон, согласно которому два раза брать нельзя. Верили, но боялись.
   Это поселение родилось в песках, на берегу реки Чу. До войны всех выкинули на станции в райцентре и велели уходить куда глаза глядят. Так и построил каждый из чего мог подобие жилья, похожее на хаты, избушки, землянки, фанзы, саманные халу­пы, крытые камышом. Были глинобитные слепые убежища горцев за такими же высокими дувалами. Квадратные игрушечные корейские домики с общим для всей семьи "таном" - это прогреваемая дымом лежанка и печурка в стене с челом на улицу и в дом. Летом огонь разводят со двора, и дымок от со­ломы уходит в небо, зимой топят в доме, пропуская тепло через сложнейший лабиринт под лежанкой. На ней и спит вплотную вся семья, делая много детей. Корейцы считаются местными. Умеют при­спосабливаться и к жуткой жаре, и к страшному сухому морозу. Словом, люди тогда положили начало жизни на Земле, усердно вспоминая свою культуру и традиции. И перенимали друг у друга доселе им неизвестное - сразу и на месте.
   Между слободой и станцией степь: Базар - Степь - Райцентр. Дышащим организмом был только Базар, он то расползался, просачиваясь к нам на окраину, то делался маленьким. В пустые дни и на ночь оставались голые ряды под навеса­ми, восемь собачьих будок, откуда уносили после работы инструменты часовщик, сапожник, порт­ной, точильщик ножей. (Через тысячу, по меркам детства, лет мой друг Димыч из Воркуты и я, оба студенты-заочники Литинститута, приедем в отпуск в мой домишко. Это будет жаркая осень в Октем­беряне, городке-райцентре, где нас ждала моя мать. Идя вдоль сплошной туфовой кладки местного райпромсоюза, мы читали над бойницами в стене: "Сапожник", "Маляр", "Паять", "Стекольщик"- да­лее опять же глухая высоченная стена. Димыч, ну, Стахорский-Шрамов Дмитрий Васильевич, сказал так: "Здесь надо пробить дыру или окно в мир и повесить жестянку "ПИСАТЕЛЬ".)
   Но круглосуточно вился пьяненький дымок над бузоварней, где для киргизов варили из ячменя и риса родное питье, а чуть в сторонке никогда не затухала кузня, только стук да перестук пре­кращался к ночи. Выше всех строений была кон­торка базарного начальника, приросшая к столбу с репродуктором на макушке. Провода по таким же столбам уходили на станцию, откуда по ним возвращались новости и песни в исполнении Бун­чикова, игрались победные марши и говорились речи. Истина в последней инстанции располагалась в круглой жестянке, в ней жил сам Бог. Он объ­яснял, пугал, внушал и всех призывал радоваться новым достижениям и грандиозным успехам. Мы победили! Оставалось выжить. Это если в среднем по району и стране. Предположительно.
   А так по утрам в любой устной весточке ждали спасения, выискивали от отчаяния обнадеживающее слово, оно бы могло хоть как-нибудь разрушить отчаянное предположение, что так будет всегда. И нам всем навеки оставаться в кандалах степного горизонта, который, сколько ни идешь, ничуть не изменяется. Но это для всех и в целом.
   А в частности, сегодня утром плосколицый мо­лодой китаец продал мне за две копейки большую круглую конфету на палочке. Под наитончайшим желтым слоем карамели отлизалось зеленое горькое яблоко-дичок. Это теперь я знаю, что с первого на планете торга и по сей день покупателя объегоривают все без исключения торгаши. Выработаны невообразимо тончайшие способы заманить и всучить. Но чаще всего просто обманывают без психологических выкрутас. А тогда моя обида оказалась в ряду оскорбительных, был нанесен очередной удар по мировоззрению и чести, со­вершилось покушение на уже окрепшее понятие о поведении человека в отношении другого. А тут меня приняли за чужака. В голове перегора­ли слезы... (Я никогда не плакал открыто: такое считалось очень неприличным для мужчины, как сказала мне однажды моя бабушка Зофья Ясинь­ска, а вторая бабушка Ануш Аслани запретила по той же причине смотреться в зеркало, так что впервые я увидел собственное отражение только в пятнадцать лет. Посмотрелся случайно в школе, однако было стыдно и нехорошо на душе, ведь я нарушил запрет. Уж коли речь зашла о воспита­тельных запретах, то скажу еще только об одном: когда по просьбе взрослых несешь им воду, то ни в коем случае нельзя отпивать по дороге. Однажды я забылся, попробовал и не на шутку испугался, хотя никто не видел моего преступления.) Итак, в душе поселилась горечь, внешне все выражалось суровым взглядом исподлобья - так, не меняя выражения, я глядел на все и всех. Первым ос­тановил меня поляк, академик Тарло-Яфток. "Что произошло?" - спросил он встревоженно. В те годы ежедневно что-нибудь случалось, ожидание любой беды у ссыльных было постоянным. Я показал надкусанное яблоко. "Это племянник Джао... Но ты пойдешь к самому Джао и произнесешь следу­ющую фразу... Повторяй". Короткие, но сложные слова, оказывается, напоминали об олене, который водится только в Китае, у него шерсть растет в направлении головы от хвоста, а не как у всех животных. Если гладить по привычке, то будет против шерсти. Поэтому его называют "ни то ни се" и "сопротивляющийся чужой руке". Повторяя заученное словосочетание, я пришел к порогу, где в проеме висела занавеска из палочек на ниточках. Они защелкали, убрались, появилось лицо хозяина. Я сказал, что было велено.
   - Тебя научил мудрейший Яф-Ток, - покачивая одобрительно веселенькой бородкой, дядюшка Джао взял яблоко, ушел в полумрак, порылся и вынес на свет пучок полосатых витых конфет. Я знал - они хрустят и томительно вкусно пахнут далекой страной. Расстояние от нее теперь сокра­тилось до ширины порога.
   - Я о тебе слышал. Ты все хочешь знать. Завтра приходи ко мне в гости, я покажу, как варят кара­мель, и научу нашим пословицам. Вот первая - это начало пути: "Легче нарисовать дракона, чем петуха, потому что петуха все видели, а про дракона только слышали". Много тогда я их выучил под кровлей фанзы дядюшки Джао. Пройдет столько-сколько лет, прежде чем я осознанно выберу для бесед с китайцами самую нужную для жизни: "Прошло слишком мало времени, чтобы об учении Конфу­ция выносить окончательное суждение". Так же сегодня скажу о Христе. (А меня совсем недавно какой-то умственный нищеброд из газетной шатии бойко спросил: "Что вы думаете о демократии?" А ничего не думаю.)
   Свой пропахший вечным Китаем дом (чеснок и неведомые пряности чуть-чуть сладковатой гниль­цы, ваниль и прочие барбарисы) Джао называл "Джань бао дао" - остров сокровищ.
   И его остров, и все остальные, и самою пустыню в жаркую пору под август накрывало серо-желтое небо, и тогда казалось, будто никогда оно и не светилось голубизной по утрам, а днем не становилось синим, как чапаны монголов, - это за горами разогнался восточный ветер, он приносил самум - песчаную бурю на трое суток, когда все живое сбивалось в стаи, стада, отары, табуны, а люди, запасшись водой, ложились на пол, обма­занный глиной вперемешку с кизяком и соломой, накрывались самаханами, заперев двери, заткнув любые щелочки.
   Буря приводила степь в первобытное состояние, песок замывал плоским течением любую впади­ну, скручиваясь барханчиками вдоль уцелевших дувалов. Только вечное пятно базарной площади оставалось чистым, там песку не за что было за­цепиться. Чистый овал, вытянувшийся с востока на запад, с остатками цивилизации: под песком ряды, будки, контора, печи в рост, где вскоре снова станут лепить к жаркому нутру узбекские лепешки. Небо темнело, обваливался радующий дождь. Первым с прохладой оживал Главный базар. Далекие миры извещали по радио, что они тоже целы и пригла­шают всех к водным процедурам.
   И вновь столпотворение - говорят на всех языках великой державы, объясняются на русском. На са­мом настоящем старомосковском говоре общались только рогожские староверы, изгнанные сюда три века тому назад, и мой духовник отец Виталий из Новотроицка. Питеряне же произносили "что" и "дождь", "конечно" и "тещча".
   Вот кривоногий уйгур показывает камчой и по горлу себе проводит ребром ладони, поясняя, как ему позарез надо заиметь зеркальце. Пани Линда с вуалеткой, гуталином и лорнетом в ладонях узких сокрушается: "Тшего нема - тего нема..."*
   В малом круге за коновязью с уханьем запускали юлу и потом долго подгоняли ее, подхлестывая кну­тиком. Через лет, пожалуй, десять, уже в Армении, я увидел похожие, точенные из абрикосового сучка, крупные юлы. На них спиралеобразно плотно и тщательно накручивали сыромятный шнур до са­мого среднего пальца, продетого в петлю. Снаряд запускался мощным броском с рывком на себя, соперник тут же метал свою, стараясь попасть в пяту чужой юлы с целью вбить ее в землю либо расколоть совсем. О кнутиках, подгоняющих юлу, здесь не знали. Такие бывают вроде бы мелкие от­личия в культурах народных игр. То же с куриной сошкой, когда ее, подвысушенную, тянут двое на себя и выигрывает тот, у кого остается плужок. У армян и ассирийцев на этом игра только начинается. После того как сломали сошку, эти двое вступают в особые отношения: что бы один ни подал дру­гому, тот немедленно должен произнести "митс" - "помню". Если же он чуть медлил, то передавший или бросивший ему какой-нибудь предмет кричал: "Ядаст!" И выигрывал. Рассказывали, что сапожник Мартирос, вернувшись с германской, принял стакан вина от кума Киракоса и произнес: "Митс, Киракос, митс..." И оба заплакали и засмеялись, и все, кто там присутствовал, тоже заплакали и засмеялись. И ходила легенда, будто Мартирос умер первым, и, когда Киракос бросил горсть земли в могилу, из гроба донеслось: "Митс, Киракос, митс!" И все присутствующие зарыдали и захохотали...
   На очищенном пространстве взрослые и дети играли в альчики - бараньи косточки голени сустава передних ног. У каждого серьезного альчикиста - кожаный мешочек с косточками, в руке - любимый коновый красного цвета с про­сверленной ямочкой, куда заливался свинец. То и дело раздавалось: "айкур, тава, тама," - это как встанет косточка. "Айкур" бил первым, альчиком целились по чужаку, особым образом закручивая косточку при ударе большим и средним пальцами. Чемпионом и мастером обыгрывать азартных на деньги всеми назывался безногий капитан Баглай. Он сидел в ящике, пристегнув культи ног ремнями, перемещался скачущей лягушкой, отталкиваясь жи­листыми могучими руками, в квадратных жменях цепко держал деревянные толчки, напоминающие ручку от калитки, чемодана, утюга, котурны древ­негреческих актеров, на которые и сейчас встает за декорациями малюсенькая артистка-кукловод в театре города Костромы, что на высоком берегу Волги... Ее зовут Настасья Игоревна.
   В немыслимом еще тогда сказочно-великом будущем увижу деревянную обувь японок - до­щечку с петельками поверху и двумя поперечными брусочками под носком и пяткой: тук-так-так под зонтиком - а все-таки больше всего они напом­нили мне "толчки" капитана Баглая. И тележка его, и он сам - давно тлен, но вот память моя их вызывает в любую секунду, делает живыми и настоящими, слышимыми и понятными, родными, как что-нибудь свое из детства. Еще одна частица всеобщей жизни всех и всегда в прошлом и насто­яще-будущем мной вызывается в звуках и запахах тех времен. Я держал в руках деревяшки, подавал пьяному капитану и сейчас, как только захочу, они опять в моих ладонях: гладкие, теплые, тяжелова­тые для мальчишки.
   И все познанные люди, рыбы, айсберги - каждый прожитый день и вереница ночей - в моем сознании живые, объемно-ощутимые, пахнущие, настоящие и влекущие. Бабочки Кохинхины и солнце Кирги­зии я могу, как только захочу, потрогать рукой и погладить взглядом. Можно опустить раскаленные ступни в ледяные ключи Бингёла, дать им отдых после десятилетних странствий. Я - путник. Но я не знал, зачем отправился в дорогу.
   Неисчислимые, как звезды в россыпи Млечно­го пути, услышанные слова - они живее всего. Каждое можно вызвать из памяти, заполнена ими Вселенная - говор ушедших и здравствующих, неповторимые мотивы любви, хрип злобы, воз­гласы восторгов, мотивы сострадания, песен и молитв. И ни одного голоса, похожего на другой, каждое слово всегда выделяется высотой, глуби­ной, цветом, запахом, вкусом. Искрится радугой и брызжет юмором. Иду от слова к слову. И уже догадываюсь, и вот-вот узнаю, кто послал меня в дорогу, кто проложил мне путь. Я - путник.
   А капитан Баглай - боевой разведчик и ездок-прыгун. У него медалей осталось штук десять, остальные продал председателям местных колхозов, увильнувших от фронта. Капитан всеми признан как свирепый бандит и бесстрашный человек. Только он, завидев милицейского старшину Шестопала, тут же бросался в атаку: "Взорву сейчас, тыловая сволочь! Себя не пожалею, но еще одного гада уничтожу!" - обращался он ко всем на базаре и шарил за пазухой гимнастерки, где, как все говорили шепотом, держал постоянно боевую гранату. Шестопал краснел, вне­шне спокойно обходил препятствие, правда, держа, на всякий, ладонь на кобуре нагана.
   Во мгле и тумане всеобщей неволи Баглай громко доказывал, что свобода - это совсем особое качество отдельного человека.
   Таинственная граната возбуждала воображение, вызывала опаску и страстное желание увидеть, подержать. Я даже гордился дружбой с капитаном Баглаем, он здоровался со мной за руку, как со взрослым. "Душевно поешь. Деду привет". Имелся в виду архиепископ, мой дедушка Авак, знамени­тейший в прошлом маузерист, друг легендарного азербайджанца Алибека Тахо-Годи, террориста-бомбиста, экспроприатора. Мог ли я предположить, что жизнь сложится так...
   Ну да, мог ли я представить, что через одну зиму буду учиться в Калинине, в железнодорожной шко­ле, тесниться станем в избушке на окраине рядом с великой свалкой боевой техники, свозимой с полей боев под Калинином по узкоколейке. Будут изучены "валентайны" и "шерманы", "аэрокобры" и "дугла­сы", все автоматы, грузовики и винтовки мира. Нас, первоклашек, здесь жило трое. Сторож с берданом никому не мешал. Шесть дней в неделю вечерами ходили мы к прудам, обвешанные "вальтерами", "парабеллумами", эсэсовскими ножами. Стреляли по гранатам из ямы. В субботу приходил усталый старик участковый, молча разоружал, складывал трофеи в мешок, грозил пальцем. Рассказывал женщинам, онемевшим, усталым, сколько погибло детей от игры с бомбами и минами. Пленный не­мец по имени Адольф... (Солдат выпускали днем на вольные заработки, они красили, плотничали, скорняжничали, учили детей начальства игре на скрипке и аккордеоне, сами выдували на губных гармошках. Мастерили игрушки. Продавали на углах чертиков на резиночке. Как-то с отцом шли мы по хрупким мосткам вдоль лагерного дощатого забора, изо всех щелей и дыр протягивались зажи­галки, выделанные из гильз, крашеные деревянные лошадки, лежали сальные, пожухлые солдатские кепки у ног редких прохожих. Отец то и дело пригибался, раздавая папиросы, по паре в каждую шапочку. Вдоль всей очереди сопровождало нас шипение: "Данке щён, данке щён, щён".) Адольф мерзнет в блекло-зеленой шинелишке, ждет при­каза. Участковый Николай Павлович велит ему отнести мешок с оружием к нему домой.
   После ухода пленного все женщины громко обещали участковому предельно суровое наказа­ние для нас, если вернутся с работы мужчины - у кого есть. А сами то и дело говорили об Адольфе, признавались вслух, что никто из них никогда не видел такого красивого молодого человека. Он действительно, сейчас-то вижу, походил на выто­ченного античного героя. Никому, как тоже теперь понимаю, и не приходило в голову связывать его имя с Гитлером. Кроме того, если бы кто-нибудь видел фотографию Гитлера, то обязательно бы сказал: дескать, наш пленный такой красивый, не то что их урод Гитлер. Тогда мы знали в лицо только товарища Сталина. Гитлера уже не рисовали в карикатурных газетах. Сегодня, через полвека, в нашей стране Гитлер прочно заменил Сталина в кино, журналах, в мировом телевидении. У нас тоже выкоптился на рыночной основе. Чем больше душ сгубил тиран, тем дольше помнят его и почитают - их образы витают в атмосфере всемирного рабства.
   Мы с матанею уперлись
   В политический вопрос:
   Под подолом оказался,
   Как у Гитлера, зачес!
   (Из моего 25-тысячного собрания вологодских частушек).
   Николай же Павлович оставался пить чай с моим дедом Павлом, они беседовали о жизни до Керенского. Фамилия мирного добряка-участко­вого - Шестопал!
   Между прочим, лянга, ну, тот свинцовый кружок с пушком, здесь назывался секой. "Лучше бы игра­ли в секу, чем зря палить по гранатам", - наставлял нас Николай Павлович Шестопал.
   Таинственные совпадения и встречи меня будут волновать всю жизнь. Еще пример: как можно предполагать в сорок шестом, что в восемьдесят третьем античной литературе в Литинституте меня станет учить Аза Алибековна Тахо-Годи, жена фи­лософа Лосева, дочь того самого Алибека, друга моего дедушки Авака.
   Сколько же их будет потом - невероятных встреч и волшебных совпадений во всех краях маленькой планеты Земля. Я чуть было не стал верить в мистику, но по трезвому размышлению приходил к согласию с выводами древних о закономерности случайностей.
   Ну вот, к примеру, в 79-м я перебрался через хребет от китайской границы и спустился в Халонг. Называлось "отошел на отдых". Утром как-то собрался на галечный берег посидеть с удочкой. Леска, крючок, а удилища нет. Выше на узком плоскогорье - взрых­ленное поле, ровными рядами - сухие стебли вроде нашего подсолнечника. Только потянул один, как он тут же вытащил из-под пухлой земли зонтик из корней, увешанных гроздьями арахиса. Все стало понятным. Земной орешек. Плодоносные корни похожи на паука. Арахна по-гречески. Паук - мой тотем. Если вижу паука - это всегда к удаче. Я их люблю и берегу. Дома кормлю и никому не поз­воляю трогать паутину под ванной, за батареями. Если Арахну правильно попросить, то она во всех добрых делах поможет с радостью.
   Ладно. Скоренько прикопал корни с урожаем, палку отломил. Только пристроился, было, на бе­режку, как сзади: "Здесь нельзя ловить, вода испор­чена отходами, - на русском, но, конечно, "нерьзя" и "ровить", короче, вьетнамец. - Я точно знаю, я инженер, я закончил факультет в ЛИСИ".
   - ВэКа? - спрашиваю (Водопровод и Канали­зация).
   - Да!
   - А я - ПГС.
   На краю света повстречал однокорытника.
   А рыбки, таких у нас пасут в аквариумах, налов­ленные на мели, сами уплыли с отливом. Я и не заметил, когда... И всякий раз я получал свидетельства о родственном отношении между многолюдством. Только потомков Чингисхана триста миллионов, го­ворят, а святого Александра Невского - все пятьсот. Я верю. Но если ошибаюсь, то пусть поправят читатели из любого народа.
   Лицом назад. Вернемся на триста лет, или ты­сячу, или тысячу триста - на Главный базар. Даже в таком Вавилоне без башни изо всех выделялись чеченцы. Они отличались даже от родственных им вайнахов-ингушей. Последние говорили негромко, с прищелкиванием, в чеченской речи больше гор­танных звуков и совсем непривычное сочетание согласных. Одеты в национальную рванину - чуха, гозыри, талии перетянуты кавказским ремешком с треугольниками висюлек, у взрослых непремен­ный кинжал (с отломанным клинком - еще одно разочарование), стройные красивые белолицые мужчины гордо шествовали за женами в черном с головы до пят, несущими ослиный груз хвороста, мешок с кизяком, чужую поклажу за гроши. Они любили и умели красиво петь, посылая звук в небо. Но делали это очень редко, потому что умирали чаще других. Хоронили своих в неглубоких ямах за несколько шагов от последней сакли.
   Главнокомандующую базаром звали Маруся Тихонько. Взбитая, веселая, ее пышнило всеми бойкими воинственными частями. Неумолчная хохлушка вмещала в себя столько крику и смач­ных словосочетаний, что казалось, будто она од­новременно во всех концах базара сразу и везде наводит порядок. Маруся и там, где вертится на пятке дервиш, возникший из пустыни с очередной таинственной вестью для посвященных; и возле стеснительных рижанок, немок и литовок, пыта­ющихся неумело продать старинную лампу под голубым абажуром, шляпку с воланами, колоду карт для пасьянса, кофейник с чашкой без ручки, ленту от ордена неизвестного полководца, пуго­вицы для пальто... И тут Маруся, где в ряд возле побеленных печей пестрят платья и платки про­давщиц узбекских лепешек: и остывших, и с пылу, с тмином и без. Маруся одновременно в чайхане под трехсотлетней чинарой. Но такой особый мир в тени требует отдельного описания.
   Базар балшой!
   Чечен мынога!
   Маруся идет!
   Давайи дарога!
   Уже весна в Голодной степи, где наше поселе­ние с проплешинами песчаных пустырей меняет цвет: улетели дожди, раздвигают песочек первые тюльпаны, ближе к людям - желтые, подальше в степи они выкинутся ярко-красно-бордовыми, сочащимися.
   А начальница теперь в своей будке, под стол­бом с похожим на отдельное государство радио, напоминающем о черной железной, недавно минувшей войне.
   И стихает весь люд, когда сообщают о погоде во всех столицах республик и крупных городах бесконечной страны. "У нас в Петербурге опять дождь", - с нескрываемой вежливостью повторяет радио моя бабушка Зофья. Всюду почему-то шли дожди: Вильнюс, Рига, Таллин, Минск, Кишинев, Петрозаводск, Львов, Тифлис, Баку и Харьков... Равиль Галимов приносил домой хорошую весть: "В Казани - нет дождя! Только солнце!" - "А как в Уфе?" - спрашивала через перегородку соседка Факия. - "В Уфе тоже все хорошо!" Под вечер из халупы выходил с ножницами и вечным тряпьем в руке Давид Соломонович, он что-то шептал моему отцу на ухо и сразу удалялся. Моя мама, Александра Павловна, подозрительно вглядывалась голубыми глазами (а лежит она теперь в Новосе­лах на кладбище под крестом, двух месяцев не дожила до девяноста, уснула от старости у меня на руках в Костяевке) и спрашивала: "Хачик, о чем говорил Давид?" Отец отмахивался. На самом деле мятежный, как все портные, дядюшка Давид сказал следующее: "Эти поцы-таки не считают Одессу за город". И просил отца, когда тот по­едет в Чимкент, Фрунзе, Джамбул, подробнейше разузнать насчет погоды в Одессе. Вернувшись из рейса, отец останавливал "полуторку" у калитки Соломоныча, и они секретничали о том, во-пер­вых, что есть надежный слух от румына Грачо, парикмахера из Новотроицка, будто Указ лежит на подписи, а значит, начнут всех возвращать домой, а также, уже во-вторых, золотых дел мастер Боря Айнбиндер сообщает: "В Одессе, что совсем не удивительно, светит сплошное солнце". Дядя Давид с видом хранителя великой тайны удалялся, чтобы, выдержав приличную паузу, сообщить тете Риве, бабушке Двойре, старому Иосифу, а также Сарре, Соне, Давидику, Изе и маленькому Саше: "Вы не волнуйтесь и спокойно можете купать детей, вода вполне теплая, хотя, конечно, у берега..." -"Азохен вей! - вмешивался дед Иосиф, - большевики еще не научились портить наше море! Херем!"*
   После погоды кто-то заполняет молчание на мотив аджарской "райды":
   Чечен маладой
   Купил парасенкэ,
   Вес дарога целовал,
   Думл дэвчонкэ-э!
   Я покупаю три лепешки по пять рублей, несу домой к реке, в пути отмечаю щепками тюльпаны, которым завтра распуститься. Думаю о том, как научиться выговаривать "р". Пока что почему-то произносится "ы" - "ыыба". Отец Виталий, после спевки в подпольном церковном хоре, предложил мне взять у его кунака Сансызбая монголку, раз­горячить, а потом резко останавливать на скаку: "Тр-р-р!" Но получилось и вовсе неожиданно. Что-то через недельку на моего деда Павла и меня понес­ла энкэвэдэшная кобыла, запряженная в линейку; возница в защитной форме успел выпрыгнуть, а лошадь, закусившая удила, перла прямиком на нас. Я заорал: "Р-р-р! Ку тэрэ кунем!" Двухметровый дед тверским кулаком хрястнул ей в лоб, сграбастал вожжи у трензелей и толчком плеча завалил на бок вместе с линейкой. "Прямая стерва, в душу бога апостолов мать", - закончил он. "Матка бозка! Пся крев!* - командовала операцией бабушка Зофья, - тикайте от лиха!" Так рухнули надежды Маргариты Семеновны Миллионщиковой, она уверяла маму, что я непременно буду картавить. Сама она по-русски говорила редко, Советский Союз по любому поводу называла "ля мэзон толеранс"*. Она уверяла нас, что все мы когда-нибудь будем жить в Париже. Дед Па­вел, кроме Кашина либо Василисова Кесовогорского уезда Тверской губернии, никуда не желал - когда отпустят на волю и дадут справки. Дедушка Авак, наоборот, никак не хотел уезжать, ему здесь все нравилось. Особенно казашки. Мама наладилась в Питер, отец - в Ереван. И только бабушка Ануш в душе смеялась над их планами. Мы с ней должны уехать на берег Аракса к подножию Арарата, для чего я с ее слов выучивал и пел гусанские песни на армянском, ничегошеньки не понимая, о чем заливаюсь. Ссыльные армяне собирались слушать. Но чтобы развивать голос, надо учиться петь азер­байджанские мугамы.
   Для такой науки лучшим наставником мог быть только Айдн Каримов из Кировобада. Он, жена Ас­мик (армянка) и дочь моего возраста Залина жили в правой половине выброшенной теплушки, пред­назначенной для перевозки скота, солдат, ссыльных, зэков. В левой части устроилась цыганка Лада Кохан со своим табором в десять разноцветных крикунов от шести до семидесяти лет. Теплушка спряталась от самумов в овраге, ведущем к реке Чу. За ней пониже к берегу в железной коробке жили мои сверстники Лора и Юра Качаловы. Их мать умерла за три дня до возвращения с фронта мужа Алексея. Он потом женился на ее родной сестре, как передавали потом. Дети не знали, что тетя заменила им родную мать.
   В 66-м с Юрой встретимся в Ленинграде. Он закон­чил курс в кораблестроительном, жил у разведенной Лоры на улице профессора Попова в четырехэтажном доме, когда-то принадлежавшем моему деду.
   - Ну что? Встретились наконец любовники! - смеялся он, глядя, как мы крепко обнимаемся и зацеловываем друг друга - я и Лора.
   Там, очень далеко в степи, с оврагом у реки, как будто вчера, под вечер я и Лора наблюдали на дне размоины Баглая с женщиной. Она, задрав платье, сидела верхом на безногом, краснели ее голые ляжки, они подергались, потом Баглай спихнул пьяную с себя и ускребся к реке. Его любовница лежала на спине в пыли, засыпая, продолжала подъелдыкивать, пока не утихла вовсе. Вокруг женщины стригли сухие былинки овцы - почти нам в рост.
   Лора взяла меня за руку, мотнула головкой: "Пошли тыкаться". Она деловито отломила прутик, мы сели глубоко внизу за кустами, Лора с видом опытной бабы вставила палочку себе под платьице и мне другой конец в штанишки меж раздвинутых ног. Так мы "тыкались", толкая прутик. "Теперь мы с тобой любовники", - сказала она строго. И всех пацанят с девчонками тоже известила тем же вечером. Взрослые посмеивались. Любовь Баглая звали Семирамидой. Уборщицей работала в зале ожидания.
   Через полчаса я и Лора уже носились по Ленинграду в такси, ища убежища. Она посетовала, что впопыхах забыла расческу. В каком-то магазине я купил ей двадцать разных, какие были. Наконец нас приютил трехместный номер в железнодорожной гостинице, и там всю ночь Лора кричала "и-и-и", подражая Семирамиде.
   Вернулись легкие, как пушинки, счастливые, в дедов дом. Там же в двухкомнатной квартирке обитала моя тетя Нина, к ней после возвращения из ссылки присоединилась бабушка Зофья, но уже без мужа Павла. Его забрали в начале сорок седьмого, он умер на этапе в теплушке от голо­да, и его с другими трупами зимой выбросили в Ярославле. Местный батюшка при церкви на Серафимовском кладбище с матушкой подобрали его и похоронили, потому что на вороту обнару­жили крест. Могилу деда я отыщу только в 68-м, когда, будучи главным инженером завода ЖБИиК в Череповце, приеду по делам на ярославские за­воды. Старик-священник отец Александр и матушка Серафима Олимпьевна еще будут живы и во всем помогут. Серафимовский погост был уже закрыт для захоронений. Это рядом с вокзалом.
   К Айдину Каримову меня повел дед Авак, они знавались. С первой же минуты я влюбился в девочку Залину (навеки, разумеется) и выглядел, конечно, как теперь понимаю, полным дураком в ее глазах, когда старался совершать выдающиеся поступки вроде прыжков из их теплушки мимо трапа, притом я говорил очень мудрые слова из кладовой дядюшки Джао.
   Короче и точней, господа! Ни в Питер, ни в Кашин, ни на берег Аракса я не собирался. Мало ли кому чего хочется. Я нацелился на Патагонию. Только в Патагонии у местных племен я сдела­юсь великим охотником на китов (нет - тигров!), поражая их гарпуном либо копьем. А пока что тайно копил в дорогу и прятал в камышовом сарае фонарик с перегоревшей лампочкой, уздечку, бал­лонный ключ от "виллиса", пять дребезгов китай­ской фарфоровой тарелки (обменяю на лук уже по прибытии на место) и самое ценное - настоящий перочинный ножичек, найденный у чайханы.
   И вот я через много бурных лет (сколько это - я не имею понятия), но все равно через годы возвраща­юсь из Патагонии, высокий, загорелый, обвешанный кольтами, с небольшим сундуком пиастров. И захожу в теплушку к Залине, бросаю к ее ногам шкуру. Чью шкуру - я еще не решил. Но не важно.
   - Ах, Алик, это ты! - закрывает личико платком и рыдает Залина.
   - Да. Как видишь. Я жив, несмотря на все смертельные опасности, штормы в океанах и землетрясения на островах. Но ты, коварная, не дождалась меня и вышла замуж за богатого тол­стого Санакерима! (Сторож на арбузной бахче.) Прощай, Залина.
   - Ах, Алик, родители меня выдали замуж на­сильно. Проклятый Санакерим избивал меня, не давал арбузов, заставлял работать в поле с утра до вечера под палящими лучами солнца... А как зовут попугая, сидящего на твоем левом плече?
   - Бибигон, - отвечает попугай.
   - Я еще вернусь!.. - обещаю Залине.
   На бахче повстречал я проклятого Санакерима, сказал: "Умри, презренный", молча всадил ему в грудь мачете, три раза повернул (усекаете? из "Мцыри", сцена смертельной схватки с барсом). Да-да-да! Книги, книги, книги. Их количество не поддавалось счету. Ими переполнялись все шесть кривоколенных улочек нашей саманной слободы, высунувшейся в Голодную степь серыми коробочками. Глаза-окошечки в темные ночи вглядывались во мрак, отыскивая воображением невольников далекие города, озера, вулканы и пароходы на океанских волнах. Все лучшее из английской, французской, немецкой, испанской литературы, невероятные сказки и диссертации о звездах, не­фти, чугуне, лекарствах, выделке шелка и секретах разрывной пули. Над всеми царили Пушкин, Го­голь, Щедрин, Чехов, Бунин, много Лермонтова и смешных фраз из аверченковского "Сатирикона". Речи Кони, статьи "Каса дель Маре". Укладываясь в Патагонию (а Залине из вредности ничего не скажу), я трепетал, меня совсем непонятно каким образом волновало слово "асагарай", к вашему сведению - острога, но зато по-испански.
   Рассказы, повести, поэмы, отдельные стихи и хитроумный Шерлок Холмс ходили на базар, в депо, поливали огороды, просили милостыню, ели, спали, плясали, потому что все они располагались в головах их владельцев. У одного Евангелие от Матфея и часть из Иоанна Богослова, у другого "Мой дядя..." У капитана Баглая: "Мешками кровь я проливал, рубли за деньги не считал, тридцаткой жопу подтирал! Друг, дай пять копеек". "Мцыри" устроился сторожем на скотокомбинате. Владелец Лоуренса Стерна кормился охотой на сусликов. Даже грозный старшина Шестопал, когда приходил к Марусе, то имел под фуражкой историю об ук­раденной в ресторане скатерти, где было вышито: "Денег не жалей, Матвей! Пей да дело разумей". И еще он помнил со слов одного ссыльного купца вывеску на трактире: "Щи да каша цена пятак; сегодня за деньги, а завтра так". И первым хохо­тал, поясняя, что получается-то каждый день за деньги. Многие поэмы умирали, особенно быстро сокращалось количество научных трактатов. Но тексты, пока еще не понятые, впечатывались в мои извилины, ну те, что предназначены быть до поры хранилищами прошлого.
   А когда-то в Куцкудуке на всех имелась одна самая настоящая книга, принадлежала кузнецу дяде Васе. Называлась "История средних веков" - учеб­ник для седьмого класса тоже средней школы. Мне исполнилось три с половиной года, когда странный невиданный предмет оказался в нашем доме. Как - не знаю. Я раскрыл его, подошел к маме, спросил: "Что это такое?"
   - Это буквы.
   - Зачем?
   - Из них складывают слова. Вот буква "В".
   - А рядом?
   - "О".
   - Дальше.
   - Во вре-мя...
   На третий день я читал. И всегда все написан­ное уже своей рукой я проверяю, шевеля губами, разбирая по слогам. Например: "Ум-ствен-ные ни-ще-броды" - чтобы машинистка не перепутала чего. И не напечатала вместо "дести бумаг" - двести.
   После шестого класса, уже в Армении, я купил учебники для седьмого, в Октемберяне, райцентре. Тогда в любом самом далеком горном кишлаке страны в книжном магазине стопками подбира­лись абсолютно все учебники, нужные для любо­го класса. Дети страны учились по одним и тем же книгам, таким по уровню и качеству, какие сегодняшним школам с институтами не снились. Задачник Киселева - 5 копеек. Самая дорогая тол­стенная хрестоматия - 20 копеек. В ней оказались "Певцы" Тургенева, потрясшие меня настолько, что я перечитал их сразу три раза подряд. Учился в школе я так: прочитывал летом сразу все учебни­ки, решал все задачи, оставалось потом слушать и писать диктанты, сочинения, отвечать на уроках. В остальное время помогал отцу в гараже, а вскоре пришлось и вовсе заменить его за рулем.
   Перебираю книжки у прилавка и вдруг! Ударила теплая волна, накатившая через горы с востока из Пет-Пак-Далы - я держал в руках "Историю средних веков". А вот слева внизу "Спор ганзей­ских купцов" - трое в немецких одеяниях своего времени держат перекрестно друг друга за боро­ды. Гравюра. Привет мой тебе, дядя Вася. И тетя Маруся Тихонько, поклон тебе. Ты, узнав от отца, что я уже свободно читаю, прислала в Куцкудук подарок - "Календарь колхозника за 1946 год". Его могу пересказать в любой час ночи, только спросите. Про Сунь-Ятсена? Пожалуйста. О том, как танки применяют вместо тракторов в колхозе им. товарища Калинина в Могилевской области Белорусской ССР? Да за милую душу.
   А вот фамилии членов нашего сегодняшнего правительства никак не могу запомнить, то же самое, как зовут поюще-пляшущих в "ящике". Другое дело вождь немецкой социал-демократи­ческой партии Бебель, он же Фердинанд, он же Август, р. 1840. Оратор. Написал "О женщине и социализме". Правда, сегодня мы о женщине и социализме знаем все и ровно ничего, как всегда. Спасибо Марусе и за Окаяму.
   Короче, привет всем встречным.
   Скоро небо застеклит воскресный вечерок, он лениво заплывет в наши улочки. Ждут коров с овцами во главе с козлом Буяном. Детишки со старухами подбирают лепехи на кизяк. Здесь даже скот чужой, его прогонят мимо нас в закрытый военный городок и в поселок вольных, примкнув­ший к станции. Стадо сопровождают до третьего столба, где незримая граница, за которой пастух уже будет ругаться.
   После скота лопатами разбрызгивают арычную воду, прибивают пыль. За огородами ближе к реке с криками собираются игроки в лапту.
   Маруся закипает вместе с самоваром у себя пе­ред хатой во дворе. Все чаще выглядывает через плетень, зазывающе целясь в далекий вокзал, но старшина Шестопал чего-то не торопится. Наконец она кличет соседа Петю и посылает на станцию узнать, почему задолил коханный. Белорус Петя спешит в степь, опасливо озираясь. "Темцюр цара небеснага!* - вопит вслед жена, - тибя ж закон-воируют!" Невидимый вокзал для нас был общим знаменателем, тем самым местом на планете, где арестовывают, этапируют, там охранники в зеленом с красными околышками и серо-желто-зеленые овчарки.
   На заре каркнет ворона!
   Коммунист, взводи курок!
   В час последний похорона!
   Расстреляют под шумок!
   К возвращению Пети совсем жарко у Маруси, хотя она уже перестала мотаться по двору и теперь выжидающе-грустновато глядит на патефон.
   У калитки притулился Баглай, он прибыл в сопровождении десятка малышни в расчете на остатки мировых кусков со стола Маруси. Дети стоят рядом. И только маленькие чеченята грудятся отдельно. Они никогда ни у кого не возьмут из рук подачки. "Мы только из-за стола", - вот их вечный ответ. Если Маруся подаст, с ними у реки поделятся остальные ребятишки. Цыганята шакалят нагло, выхватывают, убегают к своим. Баглай дымящейся цигаркой показывает Марусе: мол, Петя идет.
   - Они сидят, - докладывает запотевший гонец через плетень.
   - Ой! А-а, на своем пидсрачнике у кабинети?
   - Сегодня, сказали, не будут. Заняты...
   - Очень надо! А я-то, капитан, причипурилась. Да шоп тебя подняло, перевернуло и гэпнуло в арык з какою! Вин же ж не тямить, бо я такий же еднораль як вин сам!* Шо же ж ты со мной делаешь, гадюк?! - и долго по-разному.
   Перерыв. Тут вступает в беседу Баглай.
   - В лапоть насрала, за ним послала, а он не пришел.
   Маруся присаживается рядом на завалинку. Тихо спрашивает: "Капитан, как вы думаете, он меня любит?" - "Вне сомнения. Я за ним наблюдаю. Конечно, любит". - "А чего взамуж не зовет?" - "Маруся, какие теперь времена, сама знаешь".
   Она возвращается в хату, выходит, переодевшись в повседневное, наливает Баглаю полный стакан ханжи, подает огурчик. Угощение для Шестопала складывает в марлю, кладет капитану в подол гимнастерки. "Ей-богу, любит, - инвалид выпивает, говорит совсем тихо, - брось ты, Маруся, тебя все любят. И я тоже..." И резко встрепыхнувшись, кри­чит: "Взвод, стройся!" Дети, обученные им, вырав­ниваются, ждут команды "смирно" и "налево".
   - Шагом арш! Ать-два-а, - скачет Баглай сбоку строя, - запе-е-вай!
   Гоп-стоп, Зоя!
   Каму дала стоя?!
   Начальнику канвоя!
   Не выходя из строя!
   Спускаются к реке - как проваливаются в иной мир.
   Надо прерваться, прояснить, поведать о том, как собирались в одну семью люди, никогда бы не уви­девшие друг друга, если бы их не сделали врагами народа в 37-м. Дед мой Павел Рулёв начал торговлю в родном селе Василисово Кесовогорского уезда Тверской губернии. Поднял пятерых братьев. Сам перебрался в Кашин. Там есть улица имени Пушки­на, подряд шесть домов - это Рулёвы, Се-менычи. Павел развернул дело в Твери. Забрили в рекруты. Служил в Польше, привез себе красавицу Зофью. Из Белостока. Знатнейшая шляхетка влюбилась в делового и оборотистого красавца-гренадера. Так, по возвращении он укрепляется в Питере, где в самом начале прошлого века рождаются две дочери и два сына: Николай, Борис, Шура, Нина. Шура вы­ходит замуж за Адольфа Щица, смазливого немца, появляется Эдик, стало быть, мне единоутробный брат, которого в НЭП и после растят в холе. Павел дарит дочери на свадьбу квартиру на Введенской, неподалеку от собственного гастронома, со всей обстановкой: белый "Беккер", сервизы, мебель, библиотека из Твери - его любимое собрание.
   Адольфа арестовывают и вскоре расстреливают. Его мать ссылают на станцию Лежа Вологодской области. (У меня есть сигнатура от склянки, где написано: "аптека ж/д ст. "Лежа", а лекарство вы­писано Щиц Г.Г. - то есть Гретхен Генриховне.)
   Шуру Щиц с Эдиком выселяют срочно в Казах­стан. Дедушку с женой Зофьей Юзефовной Ясинь­ской месяцем позже в тот же край. Эти четверо встречаются в Куцкудуке, куда отправляли наиболее опасных, но не дотянувших до вышки. Николая и Бориса спрятали в Кашине дядья. А младшую Нину оставили на попечение Парамонова Никодима Николаевича, приказчика первой руки и старинного тверского друга, он имел квартирку в доме, прина­длежавшем деду. Четырехэтажный отобрали сразу после революции. Итак, их в пустыне четверо.
   Второго моего деда Авака с женой Ануш Аслани, четырьмя детьми (Хачатур, Нина, Геворк, Владимир), шестью старшими братьями Ануш - Асланами (льва­ми) запихивают в теплушки на станции Октембер. (Это рядом со знаменитым селом Сардарабад, дав­шем имя победоносной битве с турецкой армией - "чакатамарт". "Чакат" - лоб, "март" - воин, стало быть, "битва лоб в лоб", если дословно. Шестеро Асланов с русскими казаками были в гуще, от них чудом ускользнули двое пашей - Кемаль и Энвер. Тот самый Кемаль, который потом Ата-тюрк, отец турков, свергший султана, и тот самый Энвер, будущий главнокомандующий туркестанскими войсками в Средней Азии, разгромленный полко­водцем Фрунзе.)
   Как только товарняк тронулся, то Асланы, пахари и воины, тут же принялись взламывать воротницу вагона, спрыгнули шесть братьев и сестра их Ануш со старшим сыном Хачатуром, моим будущим отцом.
   Муж ее с тремя младшими были отсечены в хвосте состава и ничего не знали, только слы­шали они выстрелы, крики и не понимали, из-за чего остановились в полукилометре от вокзала у Голубого моста. (Железной дорогой связал Алек­сандрополь - это Ленинакан при советской власти, а до Александрополя и сейчас опять Гюмри - с Эриваном русский инженер, он купил после за­вершения Панамского канала все будки, стрелки, вагоны, паровозы, мосты, рельсы, проложенные от Атлантического до Тихого океанов, перепра­вил в Армению. Наш Голубой мост всегда потом был виден из окна, я ведь во второй класс пошел учиться в том самом Октямберяне, откуда увозили моих предков.) Всех шестерых братьев пристрелили солдаты с местными активистами прямо в садах на земле, бывшей прежде их собственностью. Ануш сумела добраться до села Кялагярх, где ее потом не трогали, считая, что их род Асланов уже унич­тожен и не возродится. А сыновей убитых отцов не стали брать, надеясь перековать в комсомольцев. Их насчитывалось двенадцать. Всех называли по именам апостолов, но на свой лад: Петр - Петрос, Павел - Павстос, Симон - он Симон и есть. Их по очереди взяли на войну, живым вернулся только Симон, тихо работавший инкассатором в банке. А мой отец был некоторое время шофером полуторки с будкой; они собирали деньги по сельским магазинам. Но все будет происходить после войны и потерь.
   В Куцкудуке Павел и Авак заняли брошенную овчарню. Хачатур влюбился в Шуру, я родился в 1939, в ноябре. Теперь в общей семье стало нас уже девятеро. Мы сделались самым большим родом после Масхадовых, Удуговых, Бараевых, однако чеченские семьи вскоре истаяли. Но остались живы все десять аварцев рода Румовых и семеро осетин Гергиевых.
   Детей заводить в Куцкудуке было настрого запрещено. Маму в Новотроицк увез священник, отец Виталий, в их доме при церкви я и появился. Зачем? Для чего? С какой целью меня Бог послал родителям вопреки законам государства, подарив пустыню в качестве Родины? Господи, спасибо Тебе за все, что Ты для меня сделал и оберегаешь от любых бед по сю пору.
   Я существовал вне закона и незаконнорожденным. Отец с матерью расписались, когда мне уже следовало получать паспорт. Зато я имел четыре свидетельства о рождении. Мать записала на себя - Александр Адольфович Щиц, дед Павел выправил в Чимкенте на имя Рулёва Павла Семеновича, Авак в Алма-Ате сумел выкупить метрику, где я Андраник Авакович Аслани, отец Виталий первым зарегистрировал на свое имя в Новотроицке - Александр Витальевич Белоцерковский. Во всей этой кутерьме, когда ссыльным стали выдавать паспорта, мать по ошибке обозвали Ивановной, так что позже, когда вновь уже насовсем забрали деда Павла за "злостную агитацию", то его дочь оказалась по документам ему посторонней.
   А паспорта врагам народа стали выдавать в сорок третьем, потому что их уже забирали на фронт - от 18 до 50 лет, большинство - навсегда. Они уходили, а где-то неведомые "прекращали им возраст", как с тоской говорил о своем старшем сыне дядюшка Джао.
   Значит, читать и писать я научился в Куцкудуке, петь и молиться - в Новотроицке. Общаться и дру­жить только со взрослыми да стариками опять же у тех двух куцкудукских колодцев на всех языках: русском, казахском и потом на остальных. Вот причина, как я понял гораздо позже, по которой ни один сверстник мне интересен не был. Все, что они сразу понимали, проходило мимо непос­тигнутым. Зато сложнейшие вещи и ситуации мне сразу становились настолько ясны и очевидны, что это само собой отделяло и уводило от всех, занятых повседневностью, общим копошением в мусоре быта.
   Лет до пятнадцати я страдал и пытался как-то объяснять людям мотивы своих действий, уточнять и упрощать сказанное, однако позже смирился, свернулся, привык, убедившись, что даже родня половину из сказанного не понимает вовсе, а остальное воспринимает неверно. Жаловаться не на кого. Конечно, жить в одиночестве обидновато вроде бы, но временно, по молодости. Я так и проживу долгую жизнь, инстинктивно выбирая дорогу, подчиняясь постоянно душевным порывам, ведомый неизвестной силой, пока наконец не до­думаюсь до главного: инстинкт - это генетический ум предков, опыт окружающих, они его передают примерами и рассказами.
   Всегда умело и с достоинством войдя в разго­вор, добиваешься вскоре же расположения к себе, расколов человека на улыбку. Он все интересное и весомое из своей жизни выскажет, оставив мне это богатство (не всегда большое, но ценное обязатель­но), а там, когда из снятых сливок его повести я взобью масло и намажу на хлеб уже своих сюжетов, сам собеседник уйдет в обрат, в общий кувшин, но я никогда его не забуду, всегда буду сочувствовать, и помогать, и печалиться о нем, как близком. Все это и есть тот самый инстинкт, на него-то и накла­дываются чувства с проживанием твоей души, а все замешивается так немыслимо круто и неповторимо. Настолько не похоже на все похожее и понятное сразу, что понимаешь: в таком вселенском клубке способен найти начало и конец нити только Он. Тот самый Один, кому все видно сверху.
   И вот однажды я заметался, не понимая, что происходит со мной, поиск выхода закончился тет­радкой в клетку, к ней потянулась рука на складе райсоюза, куда пришел я, посланный матерью, чтобы дождаться отца из дальнего рейса. Дядя Коля, кладовщик, отец сопартника Толи Ермакова, дал мне химический карандаш.
   Меня трясло, а я писал о некоем второкласснике, убежавшем из дому к чужим, добрым, понимающим его людям, они поражались моим знаниям, востор­гались умением ремонтировать машину ГАЗ-51. Приехал отец. Уже наступила ночь. Я писал в будке сторожа. Ушли домой. Никто ничего не спросил: где я? Не искала мать. Что ты писал? - не поинте­ресовался отец. Я начинал становиться писателем, но никто не заметил. Никому никогда не было ин­тересно, в самом деле, чем занимается и чем дышит всюду читающий толстые книги ребенок.
   Вся жизнь моя - это неиссякаемая готовность помочь, угодить, все отдать, стремление заслужить похвалу. Я ничем не соблазнялся, потому что всюду приходил степным дикарем, не знающим, например, о существовании магазина, где продают рыболовные крючки. Сам после четвертого класса в селе у ба­бушки Ануш сходил в колхозную кузню, обученный дядей Васей-кузнецом, отковал крючки, сплел из конского волоса леску, после полудня в речке поймал первую рыбу на удочку с удилищем из пересохшего гранатового дерева. Счастье - принести много рыбы на виду у села и отдать любимой бабушке. Позже я сбивал куропаток и диких голубей из лука, а еще раньше сшибал из рогатки десятками египетских скворцов. Ели все, но никто так не радовался моей добыче, будь то мешок травы, сушняк на растопку или сразу три волка, как бабушка моя Ануш.
   Обучаясь тайно в духовной академии по велению католикоса, закадычного друга деда Авака, я в пят­надцать лет написал магистерскую диссертацию о синопических Евангелиях, но еще ни разу не видел кино. Первый фильм в жизни в клубе погранични­ков - "Веселые ребята". Зато потом... Хотя еще в доме для детей врагов народа мы все знали наизусть "Аршин-малалана" с Рашидом Бейбутовым. О том, что в нем играет и поет именно Рашид Бейбутов, нам сказали вохровец и повариха. Странно, да? Фильма не видели, а знали наизусть. Ради хоть какой-то последовательности вернемся в Куцкудук.
   Вы уже разобрались, что мы сначала осели в нем, потом разрешили жить в Новотроицке, в поселении вокруг Главного базара; на станции Чу, в райцентре; в Джамбуле (уже областной); через Москву (а здесь уже все пошли врассыпную - дед Павел с бабушкой Зофьей уехали в Ленинград, Геворк, Володя, Нина увезли деда Авака в Кяла­гарх, отец, мать и я получили разрешение жить в Калинине, куда уехали, оставив брата Эдика в Москве, потом перебрались в Азербайджан (Ки­ровобад), после Ереван, Октямберян, наконец, село Шайрар, где уже все были свои ассирийцы, потом снимали комнаты в разных селах). Тьфу, черт, мы все время снимали углы да комнаты, пока я в тринадцать лет не получил в центре города Октямберяна лучший участок земли "по распоряжению", как я прочел в бумаге в 1987-м, когда перед землетрясением продал его, а мать навсегда увез в Ленинград. Иосиф Сталин не позабыл меня и наградил автомобилем "Моск­вич-402" (это "опель-адмирал") и землей. Ну о встрече с ним, обеде, подарках я уже писал в 4-м выпуске череповецкого альманаха "Воскресенский проспект", так что тему вождей пока оставим.
   Теперь последовательно про кино. Отец еще в юности удрал из села, где его женили, в Горький на автозавод, там познал все виды автомобилей ГАЗ - это "форд-А", все было американское, только резьба русская, правая, как мы привыкли, да номера ключей тоже наши, четные. "ГАЗ-А" - "полуторка", "ГАЗ-АА" - легковик-ландо с колесами на спицах, "ГАЗ-2А" - пикап, ну и так далее. Вернувшись до­мой, он, как уже редкий специалист, "уста Хачик" ("мастер"), возил на редком тогда "паккарде" по всей республике великого поэта Егише Чаренца, расстрелянного впоследствии. Моя работа "Об искусстве перевода" будет посвящена анализу переложения одного стихотворения Чаренца на шестнадцать языков (Литинститут, курсовая). В ссылке отец собрал на окраину Куцкудука все остатки ГАЗов, имевшихся в районе, таскали вер­блюдами. Восстанавливал бортовой грузовик и легковую, так он и челночил за грузами по южному Казахстану; распоряжалось районное начальство всех типов, которое возил уже на легковике по служебным и личным делам. При нем учились и стали шоферами младшие Геворк и Володя. Нина воспитывалась при матери моей бабушки Зофье. Эдик страдал плоскостопием, ходил подпрыгивая, косил на левый, говорил плачущим тенорком. Над ним потешались: "Эдя, скажи "чайник!"
   - Чайник!
   - Твой папа начальник!
   Видимо, такое считалось в чем-то оскорбитель­ным для человека, если папа - начальник. Эдик плакал и бежал к матери. Вся ее жизнь по гроб так и будет посвящена ему. Он останется малогра­мотным, в Москве забреют в стройбат, отправят в 51-м поднимать целину на Алтай, где он благодаря немцам выживет, оженится, народит выводок детей, стало быть, они мои племянники, что ли.
   Володя с Геворком помыкали Эдиком, но, я видел, любили и защищали. Геворк станет отмен­ным шофером, "украдет" проститутку Назан, их дети все будут в нее - пустые, вороватые никто, хвастуны и бездельники. Геворк умрет в тюремной больнице в 65-м.
   Володя погибнет в танке, сгорит механик-води­тель в Западной Украине, где войска будут в 53-м добивать бендеровцев. Нина, моя добрая красивая певунья тетя Нина, выйдет замуж за кондитера из Сардарабада, соседа тетушки Анкин, родит двух сыновей, в живых останется Рафик - виноградарь с потомством, младший Рушан попадет служить в Вологду, я, будучи неподалеку в Череповце, стану его опекать и постоянно выручать из всяких пе­ределок - пил он и дрался, оставил красавец с жемчужными зубами двойню, вернулся к матери, где и умер вскоре, съедаемый раком. Его отца толкнут под поезд. Тетя Нина спутается с пред­седателем колхоза, ее убьет старинным ножом в сердце деверь - горбун Мнацакан. Добрый и весь переполненный юмором. Где он?
   Похожая судьба постигла и все остальные мои роды: Рулевых, Ясиньских, Асланов - они "упали". Все росли обычными человеками для быта, какой складывался вокруг них. С общими ценностями и желаниями замученных жизнью людей. Все это поражало меня, мучило. Я маленьким полагал их значительными, необычайно высоко ставил и почи­тал, пока не стал понимать, что они хороши только в одном своем деле. Авторитет их зиждился на преимуществе возраста - некоторое время я верил всем их объяснениям. "Что это?" - спрашиваю у матери о громе и молнии. - "Пророк Илья мчится на колеснице и мечет стрелы". И все остальные, как сговорились, - колесница грохочет, Илья, огненные стрелы... И только бабушка Ануш, не умевшая ни читать, ни писать, благодаря своей природной гениальности и могущая делать все и видеть лю­бого насквозь, сказала: "Не слушай одинаковые толкования этих ничтожеств". Я не удивлялся ее характеристике, зная, как она искренне и горячо, а внешне спокойно презирает всю родню свою, хотя, конечно, жалеет, давно усвоив, что человек слаб. "Даже Бог слаб, - говорила она мне. - Он очень торопливый и самовлюбленный. Разве можно такую сложную вещь, как все сущее, создать за семь дней да еще и хвалиться: "Хорошо!"? Ему-то хорошо, а вот нам как? Любое дело и обстоятельство надо знать абсолютно точно, чтобы избежать неприят­ностей. Ты же, Алик, не попугай, чтобы повторять заученное. Между прочим, люди попугаев любят за то, что те говорят ожидаемое."
   - А дальше, Ануш... Насчет грома и молнии?
   - Алик, пойдем к Яковлеву, пусть он все объяснит как нормальный.
   И мы удалялись в пустыню на местный лесо­повал. Профессор Дмитрий Иванович отложил в сторону кривой саксаул, выломанный-выдранный из дерева молодым напарником Костей-Кубанцем, корягу ученый обязан отнести до узкоколей­ки, там их погрузят, потом вдали за широким полукругом степного горизонта другие уложат кривые сучья-выросты в бурты - высокие кубы дров (позже окажется - на свете имеются дома выше одного этажа, похожие на складированные запасы саксаула для паровозов), за их побаталь­онным парадным построением пряталась низкая вечерняя луна. Таилась угрожающе-красная и молчаливая. Однажды в предночи я видел близко одиноко воющего степного волка на фоне паро­возного фонаря слабой луны, поместившейся меж двух черных вертикалей саксаульных строений. Я залег. Волк был размером чуть меньше светлого проема. Позже он умолк, продолжая глядеть в луну, задрав морду.
   Про воющего волка в проеме буртов и заднюю декорацию с луной в звездном небе я сочинил и нарисовал словами. Но все по отдельности я видел на самом деле. В этом заключается искусство писателя. Вам же остается верить и впечатляться либо нет. В этом заключается искусство читателя. А в общем, речь идет о вере в Слово, облаченное плотью, когда плоть облечена Словом. А цель писателя - виданное и невиданное превратить в Любовь, дающую Надежду. Чтобы Вера жила.
   Когда мне обрыдло заклинание патриотов - вопленниц "Россия всю Европу хлебом корми- ла", поднял все о пшенице, ржи, овсе с первого упоминания у египтян и через Библию по наши дни, на работу ушло четыре года, собрал книгу "Первое добро жизни" (так Андрей Платонов назвал хлеб), в ней, как в малой энциклопедии, знания людей предшествующих. Да, Россия продавала пшеницу, даже вручную заставляли девок с бабами перебирать зерно. Поставляли помещики на 4,2 миллиона золотых рублей в год, при бюджете страны в 3,5 млн. Купили на 1,2 млн. нужных сельхозмашин у немцев, остальные потратили на предметы рос­коши и безделушки. А голод ходил кругами по губерниям империи, уже с Покрова переходили на крапивные щи. За счет пустого желудка кормили Европу, скабрезные статуэтки покупали с чулками ажур. А потом ахали: "Чего же крестьяне жгут нас и убивают? Мы, господа, Россию потеряли!.." Сначала - совесть, потом все остальное.
   "Слова несведущих несут войну", - написал великий туркмен Руми. А уж дела тем более. "Распни его!" - орала толпа, уничтожая лучшее творение Отца. Так что нечего удивляться и пенять на его карающий гнев, обрекший род людской на самоедство, повергающее в прах и тлен небла­годарных жлобов. И мучает Он целые народы слабоумием, насылая на них сонмища Цезарей, Чингисханов, Наполеонов, Гитлеров, Сталиных и разных кровососов помельче, посредством их терзая, унижая и втаптывая в грязь грешные ду­шонки, способные только бояться и хвалить. Он мстит за Сына, внедрив в сообщества первенство происхождения, власть денег, превосходство не­достойных.
   И только песня спасает работника, когда он над­рывается. Русские - самый печальный народ, судя по тому, как поют; они всегда и герои своего времени, и лишние люди одновременно - вот суть их необычного характера и в целом, и в лучших образцах.
   В Калинине морозным снежным днем нас построи­ли во дворе, затем класс за классом повели цепочкой по старинному чугунному переходу над путями, где внизу пшикал паровоз "ИС", вывели и построили в первые ряды народа. Здесь, оказалось, устроена коллективная виселица. Зачитали приговор военным преступникам.
   Повесили семерых. В глаженых мундирах с по­гонами, от лейтенанта до генерала, они дергали но­гами в начищенных сапожках, извивались лампасы. Распоряжающийся велел кричать "ура", но люди стояли молча. Фамилия одного была Гроссе.
   "Плохо быть немцем", - я первый раз в жизни сделал краткий вывод. И навсегда решил стать русским. И не пожалел ни разу. И не отступился, хотя и понял потом: как это невыносимо трудно. С каждым годом приоткрывалась из тумана моего невежества гора тех знаний, какими надо овладеть, чтобы сделаться истинно русским. Первые сто лет самоотверженной учебы только приблизят тебя к подножию русского Арарата. Половину скорбно-счастливого пути я уже преодолел.
   Нас вернули в общий зал, где уже сидел баянист. "Какую песню петь?"
   - "Варяга"!!!
   Я услышал ее впервые, хотя легенду о моряках, открывших кингстоны и ушедших на дно вместе с кораблем, знал. Настанут времена и прояснится, что слова и музыку написал учитель Грейнце, перевела с немецкого О. Студентская, что специально никто не тонул, а подвиг русских моряков заключается совсем в другом. И что часть убитых была сожжена по местным традициям, так что их имен на кладбище нет. Моряки с торжествами прошли от Черного моря до Питера, царь им устроил пир. Стала понятной фраза железного канцлера Бисмарка: "Это не я собрал Германию, воссоединил земли австрийский учитель". И Рудольф Грейнце, восхищенный геро­измом экипажа "Варяга", сразу понявший великое воспитательное значение подвига для школьников, и другой учитель, создавший раньше "Дойчланд, Дойчланд, юба аллес", - имел в виду вовсе не "Гер­мания превыше всего" над остальными, а важнее всего Германия как целое. Больше же поразило почтительное и восторженное отношение русского общества к своим вернувшимся пленникам. И это несмотря на позорное поражение.
   Как-то друг мой Петрушин, попавший моло­деньким офицериком в плен, три раза уходивший из колонны и возвращавшийся в нее, потому что кормили, прошедший через анекдотических парти­зан Франции, имевших телефон и электричество на базе, потом ушедший в итальянский отряд (он видел убитого Дуче с артисткой-любовницей, они попались случайно, у них партизаны попросили бензину, заглянули в легковик и узнали Муссоли­ни - трупы валялись в канаве, так что повесили его в городе вниз головой уже мертвого), а после войны пробывший в Париже больше года, куда вошел вместе с американцами, так вот он рас­сказывал о ликовании французов: они встречали своих военнопленных, а те, лагерные полосатики, торжественно шли по дорогам, и радио подробно извещало, через какой город они сейчас идут. Герои-французы.
   Виктор Петрович Астафьев и его жена Мария Карякина тащились от самой границы до Урала с двухнедельным пайком и толикой последних де­ньжат. Оказывается, на Курский вокзал впускали всего три эшелона. Всех высаживали далеко от Москвы (ого, роман-то Ажаева так и назовется, но он будет о трудах на Дальнем Востоке).
   Столица всей Земли потрясла гигантской буквой "М" над строго-пышным дворцом, где на дубовых дверях-вратах желтела прилепленная хлебной жамкой бумага: "Босиком в метро заходить воспрещается".
   Мой друг Сергей Стельмащук, лучший в мире закройщик и портной, сшил первый экземпляр шелкового флага города Череповца. Флаг придумал и разработал я. А мать Сереги девчушкой сбежала с торфоразработок. Ее с подружками нашел на запасных путях добрый бригадир-вербовщик. Он их накормил, купил каждой парусиновые тапки за 3 р. 40 коп. и повез на метро в общежитие. Понятно, у босоногих эскалатор может ступню срезать, как я догадался позже. А вот на днях мне Серега жалуется: "До чего у вас код в подъезде сложный, не то что у Женьки-птицелова - Сто сорок пять!" - "У меня же проще - двести сорок..." "А я, Саныч, малолеткой сидел по сто сорок пятой Кодекса СССР".
   В Москве (лето после первого класса) мы с веща­ми сгрудились на площади перед Курским. Бывшие офицеры, (видимо, москвичи) либо просочившиеся в столицу, толпами перебегали от пассажира к другому, предлагая услуги носильщиков, в руках у каждого собственный ремень, они их продевали в ручки чемоданов и на плечо! - в руках чужие узлы. Появился голубокительный милиционер, и боевые товарищи бросились врассыпную. Один, пробегая мимо нас, кинул с матом офицерский ремень на асфальт. Я подобрал его и повесил на ограду перрона. "Пойди, забери, собака все равно возьмет себе", - велел отец.
   (Разрушенный Ленинакан. Ударил мент лающую собаку. "Не скули, - успокаивает хозяин, - ну, стар­ший брат, ну, дал пинка..." И еще из Казахстана: "Ду мартэс тэ милица?" - "Ты человек или милиционер?" А чтобы пройти к поезду, тогда надо было покупать перронный билет за 40 копеек.)
   Я забрал настоящий кожаный фронтовой ремень. А еще зимой в Калинине в танке, куда я пробрался через нижний люк, мной был обнаружен полускелет обмундированного немца, правый рукав куртки лежал на штуке сукна. Я снял с убитого кобуру от "люгера", его иначе называют "хочешь мира - готовься к войне" или парабеллум. Великолепный темно-синий советский драп мать поровну поделила себе и двум соседкам. Потом из него, как тогда говорили, "построили" пальто моему совсем уже больному отцу.
   А сейчас входящие ко мне в дом могут сразу уви­деть кобуру на ремне, повешенную на гвоздь. Лучшая в мире кобурная фирма "Отто Sindel, N 1042", так что можно узнать имя владельца, мародера-чужанина. А ремень русского победителя - безымянный.
   Виктор Петрович на истае жизни все-таки на­писал почти всю правду о жуткостях войны, он знал, что никому, никогда, ни за что, ни за кого не хотелось гибнуть. Жизнь, как и смерть, долж­на иметь глубочайший смысл. Почти сознательно гибнут те воины, кто устал, отчаялся, потерял насовсем интерес к проклятой жизни. Но даже к мстителям за родных, за свой двор и речку, но даже к обуянным ненавистью к зверствам вторгшихся вражин смерть приходила неожиданно, вдумайтесь в слово - он ее не ждал. Убивало.
   Бесспорная правда, что о гражданской совести человека можно судить по его языку. До его исхода из Вологды виделись мы с Виктором Петровичем всего два раза, на тех писательских собраниях, где меня с удовольствием и в аппетит не принимали в Союз вологодские завистливые пошлые самоеды-почвенники из пристегнутых к Василию Белову. Я молчал, думал о своем, после в коридорчике он услышал моих две-три фразы. Он просто наблюдал за поведением неизвестного ему человека, скорее всего, от разных окололитературных дам наслушал­ся легенд, а уж сплетни тоже поставляла разная мелкота, копившаяся за хлебосольным и пьяным столом богатого прозаика: за тем похожим на озе­ро красным столом в квартире первого секретаря обкома - Дрыгин Анатолий Семенович отдал ему свою, переехал в общий партийный дом. Астафьева соблазнила мнимая исконность Вологодчины, якобы гнездо единомышленников и хранителей Руси. А попал, как потом оказалось, к обычным деревенс­ким жлобам, в такую среду, где Николая Рубцова гнобили и, напоив, сдавали в вытрезвитель.
   На десятом году жизни в столице русских дере­вень, где мир да лад, судя по растиражированному фольклору, Астафьев, задерганный грязнейшими наветами сплотившихся коллег, перебирает мучи­тельно всех людей и только одного выделяет в уме и шлет телеграмму в Череповец: "Саша, приезжай. Ты мне очень нужен".
   На четвертый день мы стояли вдвоем у поса­дочного входа в хвосте самолета. Все пассажиры уже рассеялись. Поле. Пекущее солнце. Вдали за оградой его жена, дочь Ира с внуком Витей, сын с беременной женой. Вещи накануне отправил я кон­тейнером по "железке" в Красноярск. Обнялись.
   - Помоги Марье собраться в августе. А сейчас, прошу, объясни ей, почему я уезжаю.
   Первое письмо из Овсянки было написано мне. И четырехтомник: "Саше Хачатряну, единственному на свете человеку, пришедшему мне на помощь в трудную минуту".
   Опечаленный навеки воин, израненный и опа­ленный желчью смертей, распознал и выделил мою единственность. Мы оба говорили на одном языке, слова произносили старомосковским говором. Он его обрел в Астрахани, у меня был родным. Еще Виктор Петрович горько сетовал на то, что так мало прочел в нужное время. Старался жадно наверстать здоровым и покалеченным глазами, впитывая строки единокровников. Он почитал просвещенность, как и Рубцов. А остальные из пристегнувшихся к литературе, как сговорившись, долдонили и требовали, обидчиво скривившись: "Будь проще, Саша". Они происходили из разных деревень и были слепо уверены, что только им держать монополию на рус­скость, "деревенскую" поэзию и прозу. Их вожаки сражались с западничеством "Нового мира", добивая больного Александра Трифоновича, а только он и делал писателю честное имя. Выбирая большую дорогу Белову и Астафьеву. В те годы я как-то в присутствии Николая Борисовича Томашевского, учителя и друга, прочел: "Откуда вздоры да которы? Предавши вольные просторы, сидят в берлогах, дуги гнут! Но позабыли русопеты, коль шоры на глаза надеты, на шее тут как тут хомут, а по спине гуляет кнут".
   - Александр, вы - порочный человек! - ткнул пухлыми пальцами Твардовский. - Николай Бори­сович дал мне прочесть вашу повесть.
   - В чем же проявляется моя порочность?
   - Ваша скромность, закрытость, откидыватость, что ли. Вы ничего никогда ни у кого не просите. Почему вы не печатаетесь у меня?
   - Или я печатаюсь, или мы - друзья.
   После такой беседы он еще больше меня по­любил, что мной ценилось выше публикации в его журнале.
   Мной с ходу отторгалось не только внезапное, а значит, непонятное, непривычное, а точнее, если все вместе, - чужое и чуждое моей природе, такое случается - нет, я безо всякого раздумья, сомнений, прикидок и взвешиваний, мгновенно на природном уровне, звериным чутьем руководимый, прыжком отходил в свои джунгли, горы, степи. Некто вы­сший заложил в меня предельную сверхчувстви­тельность, осторожность, никогда не дремлющую настороженность. Никогда еще я не расслаблялся и не страдал оттого, что не знаю, не понимаю, не чувствую праздников, когда все счастливо готовятся к ним, а после славно веселятся. Наверное, потому что не знавал и не видывал игрушек с елками, а может, и по той всегда сопровождающей причине, что впереди, хоть завтра, хоть всегда нависали обязательства и ответственность, которые я сам же создавал, искал, взваливал на себя в постоян­ном состоянии человека, давшего когда-то слово и решившегося всегда мучиться и сострадать. При любом раскладе еще тому способствовало врож­денное отвращение ко всему пошлому, бездарному, "контрафактному", как теперь говорят все, живущие в нашем новом контрафактном государстве. Рань­ше множество подстраивалось и подделывалось, но ничего никто не подделывал. Боялись, а не то что были паиньками. Неужели ж, на самом деле, кнут да хомут так необходим для мирных стад? И тут тоже кому-то счастье быть волком в овчарне, он весь в крови получает наслаждение - и даже эстетическое.
   Словом, бессознательный выбор спасает челове­ка, а любой его поиск - это непроявленный путь к познанию самого себя. Мудрость потом будет ковать самые надежные мечи, плуги, шпоры, перья.
   Астафьев матерился - вот и выжил. Один из очень многих.
   Вот и я в Куцкудуке уцелел, хотя мне радовались, обожали, боялись. Я пророчествовал без просьб и понуканий, а между своими заботами. Точно день в день приезжал Олжас из рода Серкебая, оставив левую руку на память войне. А ведь похоронка пришла (представьте образ: пески, одолевая барха­ны, идет сама) еще в апреле. Серкебай-апа дарит мне сапоги, чапан, вышитый кушак.
   Собираясь в дорогу по важному обстоятельству, люди делают крюк в надежде встретить меня, увидеть на плоской кровле возле старого мазара, потому что встретить меня - к обязательной удаче и по сей день, кстати.
   Я заболел, лихорадило даже под солнцем, бабуш­ка Ануш постоянно сидела в изголовье и пела не­знакомые древние песни, как позже выяснилось, на языке Христа. "Что случилось с тобой, Алик?"
   - Меня арестуют и увезут. Уже осень.
   На третий день в час пополудни все собрались встречать полуторку отца. Он вышел черным. С ним синий милиционер Керим. Одно дело, если я существую и все об этом знают, тот же дядя Ке­рим. "Но другое дело, - сказал он, - когда написана большая бумага". Ее нацарапал обученный грамоте мамой родной дядя Геворк. И в будущем до самой смерти он будет писать на всех своих доносы. Его убивали, но выживал и свидетельствовал.
   Накануне под звездным небом у костерка старик Масхадов сказал: "Если тебя спросят, куда пошел тот или иной человек, всегда отвечай: "вверх". Или "вниз". И больше ничего. Он горец. А какие вершины с долинами на плоской окружности? Лет через десять я сокращу ответ об ушедшем куда-либо человеке до универсального и более скрыто-отстра­ненного "есим", с древнего на чисто русский - "я в нетях" или, хотя и неправильно, - "без понятия".
   Отец за руку, считай, вкинул меня в кабину, конвоир захлопнул дверцу, меж кожанкой и мун­диром, держась за неработающий ручник, поехал я в другую жизнь.
   Через сорок лет подарят мне нулевой УАЗ во­енного образца. Сяду я за руль, но долго заводить не стану, а буду глядеть на рычаг ручного тормоза. Тот самый от полуторки. С тридцать второго года ничего не изменилось, как была круглая железка-трубка с отливом и гашеткой сверху, так осталась для остановки в экстренных случаях или чтоб никуда с места не тронулась машина.
   А тогда мы запылили в сторону, где сущест­вовала еще не виданная мной железная дорога с проводами. За полуторкой в пыльном облачке кто-то бежал. И только бабушка Ануш тихо шла. После все отстали, но она все шла и шла босиком в черных одеяниях под темной шалью с передачей в белом узелке, пока не оказалась совсем одна на перегретой солнцем пыльной колее. К закату она достигла поселка Мэрке...
   Рассказывали, как Маргарита Семеновна Мил­лионщикова, ах-ах, совсем парижанка, сказала наставление: "То put the foot down flat"*, но тут же сорвалась на крик и выдала очередь площадных ругательств, безбожного сквернословия, завершив отборнейшими сочетаниями из блатного и конво­ирского жаргонов. "Encules!"* - бесилась Марга­рита. Она училась в Сорбонне, муж, важнейший русский лесопромышленник, завершил курс в Технологическом в том же Париже. Там невесте на свадьбу подарил колье из конголезских бриллиантов бельгийской огранки. На сборы при аресте давали четверть часа. Она сумела утаить родной подарок и привезти в ссылку. О бриллиантах порассуждаем через два года...
   В замкнутом воздухе древней крепости распо­лагался потомок хана Кучума капитан Ибрагимов Нигмат. Если бы я знал, что Нигмат Ибрагимов, но совсем другой татарин, сочинил "Во поле бере­зонька стояла", то меньше бы боялся пузатого че­ловека в синей форменной майке и черных галифе с болтающимися завязками - начальник детского дома вышаркивал из своего обиталища в тапках на босу ногу, заботливо и привычно крошил хлебные куски горластым индюкам возле крыльца, так же привычно, добравшись до середины нашего строя, лениво жмурясь, спрашивал: "Вы, сволочи, знаете, что висите на шее у народа в такое тяжелое время, когда мы сражаемся с фашистами, а?"
   - Так точно! Знаем!!! - отвечали сорок два врага в возрасте от четырех до пятнадцати лет, мальчики и девочки в черных накидках или же куртках, как точнее назвать висящее на нас одеяние - не знаю.
   - Плохо слышу... Громче...
   - Так точно!!! Знаем!!!
   - Запевай, - приказывал герой, сражающийся с фашистами. Первым номером шла любимая песня вождя всех угнетенных "Замучен тяжелой неволей". Второй шла любимая песня товарища Сталина "Сулико".
   "Где же ты, мое Сулико-о-о!" - выводили враги-иждивенцы.
   Завершалось утреннее построение любимой песней товарища начальника. Что-то полублатное с уклоном в каторгу под названием "На сороковой версте".
   Перекличка. Список читал пожилой инвалид Самусенко. Его жена вела оба отряда в столовку. А капитан вновь оборачивался к любимым индюкам либо, что происходило чаще, исступленно и само­забвенно чесался спиной об угол веранды, куда к этому часу выходила толстая жена его в цветных шароварах. Потом она поливала цветы, какие я здесь увидел впервые, цветы в горшках были выставлены на подоконнике, назывались они геранью. Список вещей, слов, имен пополнялся. Я богател. Почти каждая койка разговаривала к ночи еще и на языке далеких отсюда земель.
   Над вторым этажом дощатой казармы имелся чер­дак. Из его окон мы смотрели кино. Наша крепостная стена, в ста шагах - такая же, за ней в обнесенном прямоугольнике бывшего караван-сарая - летний ки­нотеатр под черным небом. Нам была видна только верхняя полоска экрана, какие-то сполохи света, но звук, но слова, но песни...
   Ах ты, моя дорогая! А-а-ах, золотая!
   Или: Ах спасибо Сулейману! Он совет хоро­ший дал!
   И вообще: Аршин-малалан! Хожу по дворам!
   Где он там ходил, зачем ходил, куда ходил - мы не видели, но знали каждое слово, какое последует после очередной песенки. "Один мулла, головка сахару, три рубля денег и делу конец!" - веселились герои, смеялись зрители.
   Женский голос: "Дэнги е-ест?!"
   Мужской: "Ест-ест!"
   Женский: "Дэнги ест?"
   Мужской: "Ест-ест!"
   Женский: "Дэнги ест? Многа их?!"
   Мужской: "Хватит нам на дваих!"
   Женский: "Дэнги ест, вийду я!"
   Мужской: "Ах ты, козичка мая!"
   Я понимаю и принимаю, что сегодняшнему че­ловеку совсем неинтересен быт и любые страдания минувших людей. Но мы-то существовали и ждали хоть какого-то будущего на завтра и на потом.
   А потом во двор заехала "ЭМка", двое пьяных, синий и зеленый, криво с выпендрежем выставляя сапоги, выволокли молчащую от ужаса Факию. Утром ее привезли и выбросили у караулки. Истер­занную, окровавленную. Ей не было четырнадцати. Через пять дней Факия повесилась на чердаке. Мы больше не смотрели кино.
   Потом узнали, что насильники в больших чинах, они из машины не вылезали, но одного, полковника, зовут Рахим Колоев. Мужчины ездили в Джамбул, но убить его не смогли, так и вернулись.
   Потом была Победа, в степи, 11 мая. Под кон­воем вывели и нас. На митинге говорили речи, стреляли в воздух по команде, нам выдали по плитке кунжутного жмыха и увели назад в ограду. В тот день мы и решили бежать. Сансызбай по прозвищу из-за хромоты Кильдибаш, он старше меня на год, Данилко Клыч, или Синока, самый взрослый из нас троих.
   В крепости древнюю глину давно растолкли на огородные грядки. Арбузная бахча занимала дальний край. Там разбрасывалась жменями влаж­новатая земля из подкопа, она тут же высыхала и делалась такой же серовато-желтой. Все отряды знали до сентября про подкоп, но никто не донес, у всех за страхом пряталось чувство грядущей свободы и для них. "Это не вы бежите, это мы бежим", - сказал готовивший нам заточку в путь мальчик-грузин Тенгиз.
   Уже в августе за дело взялись родственники и близкие люди с железной дороги, опытные в побегах. Уползли мы в ночь с пятницы на суб­боту. Трое суток отлеживались, согласно плану, под кроватями в доме машиниста паровоза дяди Васи. У них сын умел рисовать картины маслом на дверях - "Три богатыря", "Мишки в лесу". Потом на "кукушке" нас забросили к мосту возле озер, и мы там растворились в темных камышах. Шли только ночью. И все бы шло, как и задумывалось. Но мы наткнулись на кунжутные склады, ограж­денные колючкой с вышками по углам. Залегли за бугорком в траве. Синока предлагал и настаивал своровать кунжутного жмыха либо семян, если повезут на телегах.
   Потом нас заметил часовой и выстрелил. Синока лежал между мной и Кильдибашем. Синоке разнесло голову на кусочки. Нас обрызгало огненной кровью и мозгами. Потом за ноги мы утащили Синоку по­дальше в пески и там закидали песком - загребали его ручонками, как воду черпают играющие дети. Потом ушли мы в глубину степи, где надо было отыскать дорогу на Мэрке, но вышли на следующий день опять же к чугунке возле решетчатого моста. Здесь наконец-то нас и нашли кочевые казахи. Кильдибаш и я обнялись и разделились: его взяли в предгорье, меня завезли в Куцкудук. Но там я никого из родни и других ссыльных уже не застал. Все, кроме четырех местных семей, переехали в поселение возле Главного базара. Потом пришли бабушка Ануш и отец Виталий. Так я снова оказал­ся в Новотроицке, где никуда не выходил и читал Евангелия. Говорили, что нас не особо ищут из-за убийства Синоки. Так и оказалось.
   Потом все стерлось, переместилось, ушло, рас­топилось в жару - наконец-то я впервые заболел и, видимо, остался один на один с тем, кому я все-таки зачем-то оказался нужен. Когда всплыл в чистое и ясное сознание, уже стояло утро года. Ранняя весна, мы живем у реки, все сделалось маленьким: вот и станция Чу, и Главный базар, до Новотроицка с Куцкудуком хоть сейчас иди. Но ничего так никогда не хотелось, как в день воскрешения, а первыми словами стали: "Хочу помидоров". Нашли чуть порозовевшие в чьих-то огородах.
   Потом при свете трехлинейной лампы Марга­рита Семеновна Миллионщикова торжественно наденет на указательный палец перстень со своим свадебным бриллиантом - за побег. Работа золотых дел мастера из Львова Бори Айнбиндера. Его так и ношу по сей день, на мизинце. А когда колечко перетрется, то я, пожалуй, устану жить. А может быть, и не устану, потому что всегда есть "потом". Ну, ежели нет, то его придумать можно.
   В промежуточном "потом" на восходе больших сил находился я в стороне от всеобщей дороги, когда неизвестная кадровичка пристегнула меня к высокой делегации больших секретарей письмен­ников лишь потому, что, оказывается, родился этот неизвестный член в Казахской ССР. Начальники много выступали про вечную дружбу, пили, ели, гостевались в Алма-Ате, а там и повезли по колхо­зам читать стихи с объятиями да прозу с посулами. Была к вечеру в богатом районе, в гостевой юрте за круглыми наполненными столами только одна казашка, она же депутат Верховного Совета СССР. Остальные бай на бае вперемежку с великими.
   Я тихо попивал кумыс у входа с краешку, когда прибыл еще больший бай. Так что все по-крабьи переместились, а казашка удалилась из скромнос­ти. В проеме вижу, как под руки от "ЗИМа" ведут прихрамывающего товарища. Так и получилось, что сел он рядом, на место депутатши. Уже под­несли бокал, уже наступила великая тишина, уже... Он долго смотрел на меня сбоку, в глаза, затем по-черному мрачно задумался, вздулся скулами, скрипнул зубами, хриплой гортанью сказал и спросил: "Алик, это ты?"
   - Я, Кильдибаш, я...
   И хряпнул он всем лицом по столу, и брызнула кровь, и взвыл он диким степным плачем:
   - Алик, это ты! Алик, это ты!!! - причитал Кильдибаш. И так мы оба стонали и плакали и, дергаясь, сплелись в объятиях. Кильдибаш и я. Без убитого Синоки. Последних двое.
   В часы прощания поведал я Кильдибашу, что в Москве на Арбате имеется кинотеатр повторного фильма, и там я увидел нашего "Аршин-Малалана". Оказывается (ну, ты помнишь?), тот кусок материи, который появлялся наверху, его еще руки чьи-то привязывали, - это шаль, понимаешь, его за крюк люстры привязывала влюбленная в Рашида Бейбу­това дочь купца. Ее замуж не хотели выдавать.
   - Но потом выдали, - сказал Кильдибаш, - я велю немедленно найти, привезти и показать мне это кино... - И лицо его затвердело, взбугрились скулы хромого Тамерлана.
   Потом когда-то плыл теплоход из Череповца до Астрахани. Жену капитана звали Факия Якубовна. Красота ее незабываема и несравненной была. Факия служила в буфете, где я и провел все путе­шествие, стараясь ей услужить, только выходил в городах за цветами. А после так получилось, что не сдержался и рассказал Факие, как за смерть девочки отомстил капитан Баглай. Приехал или привезли на станцию Чу великого акына Джамбула. Мы теснились у ног, с нами же и Баглай. Джамбул в национальной одежде. С ним высокая молодая женщина, сказали - русская переводчица. Он сел в собственную машину, подаренную вождем. Мы побежали за ней. Во вторую "эмку" стали садиться сопровождающие. И тут Баглай вычислил и узнал в одном из обмундированных насильника Факии. Он тут же достал из-за пазухи гранату и точно с нескольких шагов швырнул в распахнутую ка­бину. Взрыв несильный, пугающий, внезапный, неслыханный. Раненый капитан Баглай скачками, как лягушка, поскакал в степь. Он кричал: "Да здравствует Карла-Марла и конский базар пять раз в неделю!" В него долго и много стреляли, пока не сделался дымящимся бугром на своей тележке.
   На его похоронах отец Виталий воскликнул:
   - Александр Иванович! Ну что я предъявлю спаси­телю?! От тебя же ничего не осталось! Одна душа... Господи! - требовал отец Виталий сурово, - прости ему грехи! Вольныя и невольныя... Аминь.
   Ни на одних похоронах я не видел столько вер­ховых степняков и пеших ссыльных под черными платками...
   Значит, сегодня патефона не услышать. Не по­дойдет к нему дурачок Сохак, не станет, как всегда, искать под стулом человека, поющего в ящике с ручкой. У Сохака жива только мать Анкин. Она сушила кизяки и кормилась их продажей. Вся жизнь старухи была посвящена сыну. Потом я узнал, что ей всего тридцать два года. Она никак не могла втолковать сыну, что человек не в ящике, а крутится в пластинке.
   Через пять лет остаток нашей семьи (мать, отец и я) снимет комнатенку в селе Сардарабад в доме тетушки Анкин, доставшемся ей от мужа. Это будет древнее село, гнездо моих предков Асланов. Домишко ничем не будет отличаться от остальных в деревнях Араратской долины - из глиняного кир­пича, обмазанного той же глиной, но уже с соломой и кизяком, как в Казахстане, такие же, что и в де­ревнях на правом берегу Аракса, где теперь жили турки. На советской стороне названия деревень оставались турецкими. Та же убогость и нищета за глиняными дувалами. В 79-м КГБ уточнял: "Вы пишете в анкете, что отец похоронен в селе Кя­лагярх. В котором из двух? На турецкой стороне или в Советской Армении?" Проверяли точность заполнения анкеты для выезда во Вьетнам.
   Тетя Анкин вдовела, мужа призвали в Красную Армию в 39-м, единственного сына родила через месяц, назвала Сохаком, или Соловьем, чтобы на­пел возвращение отца и любви. Но ее с годовалым ушлют в ссылку, впишет в список секретарь рай­кома Само Дарпинян, бывший дашнак, укравший документы убитого после гражданской чекиста; это в годы, когда Киров с армией ликвидировал три независимых республики - Азербайджанскую (мусаватисты), Грузинскую (меньшевики), Армян­скую (дашнаки), якобы придя на помощь местным большевикам. В Армении сочинили позже легенду о Зангезурском восстании рабочих и крестьян. Сам Дарпинян носил сабельный шрам на лице, будто бы получил удар в боях с дашнаками, а на самом деле был след от косы в сельской драке. Его родс­твенница за какие-то грехи подлежала высылке, он сумел отыскать однофамилицу и упек Анкин с ребенком в ссылку. После, погодите, я напишу главу об этом секретаре, первом враге нашего рода, и подробно о том, как наученный бабушкой Ануш, я с ним расквитался за всех. И месть наша длилась годы.
   Сохак и я - погодки. Мы дружили еще в по­селении. Имейте в виду, людей, рожденных в 37-38-39-40-х годах, меньше всего в Советском Союзе. Со временем я пойму еще одну причину своего одиночества, когда никого не застану из сверстников во всех моих четырех родах: ассирий­ском, русском, польском, армянском. Либо старше на десять лет, либо младше. Я был в пустоте из двадцати лет. А вот недавно зачем-то убили мо­его погодка Аслана Масхадова, тоже родившегося в казахстанской ссылке. Господи, нас и так очень мало! Но выбрали, как чужих, как людей чуждой породы те, кто был старше на десять и больше лет, вычисляли нас, опаснейших, и подвергали уничтожению - физи­ческому, политическому и всякому, затоптали умолча­нием и тотальной слежкой, с угрозами за то, что мы совсем не такие, как они. А те, кто моложе намного, просто не доросли до понимания редчайшего опыта той горстки людей, которые родились перед войной. Нынешнее монетарное поколение нуворишей, и дети их, и внуки с правнуками еще горько пожалеют об этом через двести лет. А быть может, и раньше - сейчас год у нас за сто прежних. А родившихся вне ссылок и тюрем по всей стране поубивала война, растаскала по чужому миру и нашим детдомам, где им дали фамилии Непомнящий, Безымянный, на глазок опре­деляя возраст у малолетних старичков. Гоше Гришину поставили дату рождения 29 февраля 1939 года. Где взять такой день, если его не существовало? "Да не исчислится этот день в году", - как сокрушались в Библии, проклиная горестный день.
   У нас уже имелся собственный патефон с коробкой пластинок, прислала бабушка Зофья из Ленинграда. Я ставил под шелковицей на табуретку, Сохак заводил пружину блестящей ручкой, пела Обухова, Сохак искал поющую тетю... Сейчас у меня есть Вяльцева на граммофонном жернове, и написано "авторские ампра уплочены". "На бреге Иордана" - в исполнении синодального хора Петербургской духовной академии... Пластинка вертится...
   ...А когда не крутится, то тихо лежит себе в сундучке у Маруси и никого не заставляет танце­вать под "Канаву". Однажды моя мама плясала в японском халате, с шелковыми цветами и райскими птицами на крыльях - кимоно уже тогда исполни­лось сто двадцать лет. Птицы живы и по сей день у меня вместе с зеленым ковриком из верблюжьей шерсти, на нем я спал.
   На оборотной стороне помещалась итальянская песенка "Тиридомпа" в исполнении Карузо.
   В 59-м я поехал из Ленинграда, где учился, через Москву к матери в Армению. До поезда на Курском оставалось пять часов. Я снял копию главного фасада вокзала в альбом. Тушью и пером вывел каждую де­таль. Рисунок сохранился. А после совсем случайно наткнулся на театральный музей имени Бахрушина в соседнем переулке. Было написано: "Сегодня поет Карузо". Тетенька объяснила: "Нужно хотя бы пять человек, тогда поставим пластинки". Я взял двадцать билетов, сел в зальчике, в полутьме на экране фотогра­фии Энрико Карузо в разном возрасте. И я два часа слушал великого, рассматривая лицо, которое станет любимым, как и голос Мирелы Франи, но позже.
   Итак, сегодня патефона не ждать. А в хороший день при Шестопале затачивались о торец вертящегося диска все три иголки. Тончайшая работа доверялась только Васе-кузнецу. Потому что он сам любил петь хорошим голосом итальянскую песенку. Начинал, как на пластинке, где сначала иголка щелкала, перескаки­вая через трещинку: "Ссс-чу, ссс-чк, ссс-чк!" И лишь потом: "Тарапета, тарапета, римуара! Эх, римуара-гра­цияра!" Собственным "эх" дядя Вася зачинал каждый куплет от широты и ухарства души.
   А дело было в Воркуте. Сидим году в восьмиде­сятом в ресторане "Варгашор", в том поселке, где самая тогда большая и лучшая шахта в мире: друг мой Димыч, все начальство и просто так хорошие ребята. Люди особые, заполярные, гость для них и вправду - божий посланник. Рыжий гигант Николай Деречко, а рядышком - обожающий его человечек, на все сто пан Вотруба из "Кабачка", лысенький. Дошло до песен. И вот Деречко подпирает башку лохматым золотящимся кулачищем и с тюремным надрывом, с глубочайшей тоской по поводу того, что, ну, нет воли, вашу мать, негде душе развернуться, с разбойничьей ватагой не погулять, запевает октавой:
   Бесаме-е, бе-са-ме-муча-а-а,
   Бесаме, эх, бесаме, бесаме, ух-бе-е,
   Бесаме-э-э-, эх ты, бесамуча-а-а,
   Бесамэ-бесамэ-бе-са-мэ-э...
   И здесь глядевший, не отрываясь, в рот певцу дав­но спевшийся пан Вотруба вступает фальцетом:
   Бэ-э-э-э-э-э-э-э...
   Так и блеют на пару, пока хватает им дыхалки. Исполнение заканчивается душераздирающе тра­гическим:
   - Эх-ма-а, зачем живем?!
   - На краю света!!!
   Не найдя ответа на глобальный философский вопрос, принимаем по следующему стакану, песня исполняется на "бис", припев как стадо козлов мы уже выдаем дружным стонущим о своей судьбе диким хором породненных душ. Эх да ух! Да, засела в нас мировая скорбь.
   И мировая литература. Деречко сует мне полусле­пой список тех книг, какие ему надиктовала в трубку библиотекарша. Он комплектует стеллажи. Среди записанных на слух наличествуют: "Тютичев", "При­живальский", а также роман "Модель Фалендрос" стершегося творца и неизвестное произведение, которое Деречко плохо расслышал и записал позже, полагаясь на собственную логику и жизненный опыт - "Бригадир и цветочек". А чё? Если есть "мастер", то должен быть и бригадир, он вообще важней, даже на стройке. А "Маргарита" что? не цветочек, что ли? Автор записан правильно: "Мэ Булгаков". Ну, тут ошибиться было невозможно, если начальник снабжения у директора шахты - Миша Булгаков. Да-да.
   А до пира в сорока тундрометрах от Воркуты мы провели пять часов в преисподней забоев, где комплексы скребли уголь, оставляя за собой ад. Там питьевые скважины пробурены вверх к водоносным слоям высоко над головами. По дощатым мосткам мы топали туннелями, притираясь к стенкам, когда мимо катил составчик из игрушечных вагонов, забитых скрюченными шахтерами. У них только глаза блестели антрацитово, остальное - чернота из роб и рукавиц, касок с лампочками.
   - Ну как? - с гордостью спросил хозяин.
   - Людей сумели загнать на край света, а вы их еще и под землю умудрились засунуть, - сказал я.
   Никто не обиделся.
   Чтобы приподнять всю тяжесть подземелья, Димыч обратился ко мне и ко всем:
   - Саныч, сколько мы тебя не раскручивали с завязанными глазами в общаге Литинститута, ты всегда точно показывал на стороны света. А что здесь внизу, сработает?
   Я сосредоточился и по размышлении додумал до конца очередную просторную мысль, указал рукой: "Там Воркута". Маркшейдер и геодезист, местный уроженец, тут же извлек мудреный компас и сделал вывод: "Идеально. Точно показывает на наш холмик, где базар".
   И я убедился, что всегда ориентируюсь не по звездам и солнцу, не держусь за магнитные линии, как птицы, рыбы, звери, а тянусь постоянно душой навстречу восточному ветру - зовет все время юз сулыши.
   О базаре вспомнили по завершении гульбища наверху, после сауны, переодеваний, обязательного холодного чая с кусковым сахаром в зимнем саду, где пальмы и олеандры. Потекли-помчались черные "Волги" по кольцу в столицу Заполярья сквозь бусы шахтерских поселков, нанизанных на нить асфаль­та, мимо и в окружении спящих русалок, укутав­шихся тиной, - так выглядит бесконечная тундра, где горизонт искривлен, доказывая круглость Зем­ли; а там и Солнце, чуть не коснувшись границы с небом, вновь поехало вверх по кривой.
   - Ваши комары атакуют как ракетоносцы, шлепаешь - кости хрустят, до чего велики. Не страшно?
   - А меня совсем не берут, я тут родился. Лучше наших мест нигде нету, - повествует молоденький веселый шофер.
   Мы всей ватагой обошли пруд-озерцо с голубыми лодочками для влюбленных, осмотрели пять чудом прижившихся в котловине новых кустов, взобрались на холм, созданный из добытого в котловане грунта. Осколок Главного базара, тут каждый язык выставил по одному представителю. Нас приветствовала местная Маруся и весело предложила:
   - Айдате китайцев смотреть!
   На пороге будки сидел невозмутимый старик, ста­руха чего-то приколачивала в темноте помещения. Дядюшка Джао на своем Острове сокровищ мирно ждет, не суетясь, "когда труп врага понесут мимо на кладбище". Пахнуло Китаем изнутри. Пока я бесе­довал с мужем и женой, они успели показать свое мастерство: выкрасили мои туфли в желто-синий цвет китайского неба, а первому секретарю горкома Гера­симу Мартиросяну - в красный, видимо, из уважения к его партийной принадлежности.
   На прощание в благодарность я нарисовал на дверях иероглиф. Ведь первоначально многие иероглифы были живописными картинами, где все изображалось, как в жизни, - люди, тигры, петухи, драконы. Я начертал проем двери в фанзу, одного человека, притулившегося к косяку, он смотрит на месяц, похожий на джонку, она уплывает навсегда в океан по собственной лунной дорожке. Иероглиф обозначает "ОДИНОЧЕСТВО". Китаец на путь подарил мне медный сатек, монету времен Цин Ши с квадратным окном в обе стороны посередине.
   Уезжал я поездом "Воркута - Ленинград", неотрывно наблюдая, как из-под земной коры медленно выползает новорожденный Уральский хребет, он станет горами, разделив Русь на Сибирь и Европу, далеко на юге, там север для Казахстана, снова нырнет под землю в изломах, где вадь древнего Узбоя, когда-то впадав­шего в Хазарское море, и вновь вздыбится в землях санскрита, чтобы уйти затем под Индийский; обсу­шится, переползая остров-материк Австралия, наконец, обогнув Гэо Ломоносовским хребтом, размежует дно океана Ледовитого - о! вечное кольцо - Урабор, вестник счастья и символ жизни человека.
   По левую руку появились первые карликовые рябинки, точно в ста шагах от железки - это зэка выводил конвой и сажал по команде в ряд вдоль дороги, которую они строили, пробиваясь к Ав­роре. Высеялась съеденная как спасение от цинги казенная рябина. Постепенно деревца становятся повыше, как обратный график успехов строителей коммунизма. Через сутки рябины в рост украшены снегирями спелых гроздьев, они - веночки в память о сгинувших в пути многих языках с неповтори­мыми душами.
   Вот и я так же по вечному кругу брожу на самом краю света, где никого, кроме меня. Высматриваю невиданное, после на время возвращаюсь, чтобы, не теряя чести и достоинства, нарисовать словами самое интересное для всех читателей. Где бы они ни были, кем бы ни были, на каких бы языках ни говорили, я все им расскажу с добрым намерени­ем облегчить их жизнь и сделать ее интересной. Я всех и каждого в отдельности так же душевно люблю, как и своих героев. И нет пределов моему благодатному сочувствию.
   Мир приходит и покой в мою голову, где распо­ложена душа, своими лучами освещая сердце, когда я убеждаюсь в правоте любимого Иоанна Богослова, изрекшего: "Какое счастье, что стены между языками не доходят до неба".
   Под разговор колес в ритме сердечной жилы я здесь не весь, а уже иду в мыслях по родному Череповцу. Высадился ночью. Неподалеку за городом, в Ирдоматке, всегда ждет Залина с тремя дочерьми от азербайджанца, русского и осетина. Алина, Оля, Нана - спят.
   - Ах, Алик! - зажигается свет. Меня обнимают, и я медленно тону в аромате полыни, тюльпанов, обвола­кивает жар самума и дыхание восточного ветра.
   - Между прочим, Залина, мое настоящее имя - Ис­кандер Гуванч Менгбурни.
   - Ладно. Запомню. И ты запоминай, - наказывает она попугаю в клетке. - Как в Патагонии? Дожди?
   - Ураганы и землетрясения.
   - Какой у тебя тяжелый кольт в кобуре. Погоди, я расстегну ремень. Шпоры снимешь сам. Я сбрасываю черный плащ пилигрима.
   - Здесь мои трофеи.
   Выкладываю расшитые пимы для девочек и пару для Залины, копченую оленью ногу. А затем подарки заключенных из лагеря, что неподалеку от Сейды: ножик с волшебным секретом, инкрустацию... "Миш­ки в лесу", несколько игральных карт, сделанных из пачек "Примы", нарисованные трешки и рубли для расплаты за горячую картошку с малосольными на полустанках, причем никак не отличишь от настоя­щих, правда, на обороте денег вообще пусто. Теперь главное - игральные кости из хлебного мякиша - верх искусства. Бросаю камни:
   - Се-бай-ду! (3:2) Дорд-джиар! (4:4) Джут-сэ-э! (3:3) Пяндж-у-ду! (5:2) Шеш-у-беш! (6:5) И наконец-то: Ду-шеш! (6:6).
   Попугай с интересом, но высокомерно наблюдает за понятной ему древнейшей игрой.
   - Залина, как зовут попугая?
   - Ах, Алик!
   - Бибигон! - отвечает птица.

12 июня 2005 г.

  
  
  
  
  
  
  
  
   Повесть написана карандашом "Сибирский графитъ Али­бера N 3 мануфактуры А.В. Фабера". Он принадлежал деду Павлу Семеновичу Рулеву, мне передала бабушка Ануш в 1949 г. с наказом: "Береги. Не трать на легкие слова".
  
  
   Стр. 14 * Тшего нема - тего нема (польск.) - чего нет - того нет.
   Стр. 24 * Херем (евр.) - клянусь.
   Стр. 25 * Матка бозка! (польск.) - матерь Божья. Пся крев! (польск.) - собачья кровь (ругат.).
   Стр. 25 * Ля мэзон толеранс (франц.) - дом терпимости.
   Стр. 33 * Темцюр цара небеснага! (белорус.) - олух царя небесного.
   Стр. 34 * Вин же ж не тямить, бо я такий же еднораль як вин сам! (укр.) - он не понимает, что я такой же генерал, как он сам.
   Стр. 58 * "То put the foot down flat" (англ. идиом. выр.) - ставить стопу плоско, т.е. браться за дело решительно.
   Стр. 58 * "Encules" (фр.) - педерасты.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"