Дашка приехала в два часа пополуночи на родную яблочную станцию под желтыми июльскими звездами. Она сошла на теплый лунный перрон, затененный огромными акациями, и ее охватило горькое и радостное предощущение детства. Предощущение детства было во всем - и в старинном здании вокзала с причудливыми вензелями на дверях, в пологих и молчаливых гранитных ступенях, уходящих в шелестящую тьму сонного городка, и в мягко сияющих бархатцах привокзальной площади, оно кружило голову и заставляло печально сжиматься сердце. Предощущение детства было во всем, и еще - предощущение озера. Озеро было всегда, оно было самим детством, оно светило невообразимым родниковым светом сквозь бездну минувшего, оно лежало вне времени и пространства, оно было некоей святыней, к которой каждый год, плача от боли или смеясь от счастья, возвращалась Дашка.
Дашка вспоминала его, улыбаясь полусонно, почти засыпая в такси, и так улыбалась всю дорогу, расплачиваясь с застенчивым рыжим таксистом, толкая дощатую калитку знакомого дома, принимая в объятия маленькую плачущую женщину с беспокойными глазами. Женщина, прижавшись к ее плечу, проплакала почти час, безумно-счастливо глядя на Дашку:
- Приехала, все-таки приехала, а здесь пьют все, так жутко, Даш...
- Да ладно! - беспечно отмахнулась Дашка и поцеловала женщину в щеку. - Давай спать, мам...
Утро началось со скрипа половиц, мяуканья кота, шипения пригорелого молока и с особого, прохладно-горьковатого доброго запаха деревянного дома. На полу лежали квадраты утреннего света, и Дашка зажмурилась под желтым солнечным одеялом, представив, как цветастые дверные шторы вдруг дрогнут, распахнутся, и в комнату войдут бабушка с дедом, и дед пожелает доброго утра, и бабушка расцелует и поставит на колени Дашке чашку прохладных яблок. Черным ветром, могильным холодом повеяло от видения, и Дашка застонала от боли. Любившие ее давно в земле.
Потом был утренний чай в ослепительной маленькой столовой, и мама, то и дело поправляя волосы, ласково следила за Дашкой через стол.
- А Леший повесился, Даш... А Сережку убили, а Генка Рощин застрелился, по пьяни...
- Ну с ума сошла! - Дашка возмущенно расплескала молоко, сверкнула на мать потемневшими глазами. - Весь год, как в мясорубке: учеба-работа, работа-учеба. На неделю к тебе, к озеру вырвешься - и вот оно, пожалуйста! Сами они, свиньи, жизнь свою выбрали, потому и смерть у них такая! И слушать не хочу!
- Играли вместе, вроде... - робко замечает мать и вдруг заливается краской. - Нехорошо так, Даш.
- Хорошо, нехорошо - смешная ты, мам! Они еле до восьмого дотянули, а потом по хмызням разбрелись, со шлюхами малолетними по баракам отирались. Друзья детства, были друзья, да кончились... Ладно, я - на озеро.
* * *
Из зеленой тьмы ракитовых зарослей тропа вонзалась в траву и уходила к озеру. Там, вдали, мягкая лучезарность неба сливалась с жарким покоем луга. Было тихо, знойно, облачно, цветы, отяжелевшие от шмелей, клонились к земле, прозрачно звенели цикады, дрожал воздух, золотой от запаха некошеных трав. Озеро выпукло сверкнуло на горизонте раз, другой, и вдруг выкатилось под ноги и засияло, как огромный драгоценный камень, и в озере по-прежнему, как в детстве, дремали облака.
Дашка присела на краю двух миров - лугового и озерного, и обхватила колени руками. Сколько цветов увяло на этих берегах, сколько троп заросло меж мохнатых тел малахитовых ив! Здесь прошло ее детство, луговое, озерное, пропахшее солнцем и водой, и все же теперь она взирала на озеро, казавшееся в детстве морем, и не могла сдержать слез... Вокруг, как луговые летние часы, жарко стрекотали цикады, а Дашка вспоминала...
Тогда был такой же жемчужный, пасмурный день, и тропа так же петляла меж выцветшей от зноя травы, а она, легкая, смеющаяся, тринадцатилетняя, спешила к озеру. Оно засияло у нее под ногами, оно ласково разомкнуло своим простором и синей прохладой ветра и воды ветви малахитовых ив, и она увидела...
Сачки, сверкая, высыхали на солнце, и вместе с ними высыхали маленькие разноцветные рыбки - пескари, подлещики, красноперки. Часть рыбок взволнованно плескалась в ведрах, откуда они изымались ленивым рыжим детиной лет пятнадцати, по прозвищу "Никанор с Дятьковской", с лицом, будто засеянным мушиным пометом, и взором, исполненным восторга. С истинно вдохновенным выражением лица осколком бутылочного стекла детина выкалывал маленькие удивленные рыбьи глаза, бросая серебряные трепещущие тельца снова в озерную воду. Дашка всхлипнула, вскрикнула тихо, по-птичьи обреченно, а через секунду, вцепившись в руки верзилы, отчаянно царапала их, вырывая из жирных жестоких пальцев рыбьи тельца. Еще через мгновение она, в голос ревя теперь уже от боли в разбитом лице, глотала у камышей наискосок от берега почему-то ледяную в яркий полдень озерную воду, судорожно всплескивая ногами, а Никанор, вытирая о рыбацкие шаровары прокушенный Дашкой веснушчатый кулак, сообщал невыносимо-знойному небу, камышам и потрясенно застывшему озеру, что он в следующий раз сделает с "мокрощелкой". Скучающе сплюнув на носок тяжеленного, обернутого в тину рыбацкого сапога, Никанор с упоенным чувством превосходства над Дашкой, лугом и озером удалился прочь, а она плескала жесткую холодную воду на кровоточащее лицо, всхлипывая, тонко бормоча: "Ну гад же, гад!" Потом, по щиколотку в воде, добралась до камышей в пухлой парчовой тине, и ее вырвало. Она побросала в воду рыб, тех, что еще жили, вздрагивая, на берегу, и, подергивая детскими, до черноты загорелыми плечами, собрав руки вокруг колен, сидела на ивовом осыпающемся берегу долго-долго, привыкая к привкусу боли и смотря на озеро. И - во сне ли, наяву ли то было, только дрогнуло вдруг что-то и пошло по воде, и Дашка зажмурилась, ослепленная и опьяненная лучезарностью бликов на волнах и озерным ветром, а когда открыла глаза, в воде легко и беспечно отражался замок.
Он был облачным, дрожащим, и в каждом окне его сидело по синей ночной птице, а сами окна были зарешечены золотыми лучами, и тот же золотой свет поселился в сердце Дашки, и сердце стало огромным, светлым и просторным, как сверкающее озеро. Ощущение этого огромного, запредельного света переполнило изумленную душу, и Дашка засмеялась от счастья, и облачные ворота замка разомкнулись, и под тихую музыку по синей озерной дороге потянулась кавалькада. Кто сидел на облачных конях - Дашка не разобрала, она видела только лица запредельной красоты, вдохновенные жесты рук, самоцветное сверкание уборов и одежд. Кавалькада растаяла, растворилась у берега, у его песчаного камышиного росчерка, и в воздухе долго дрожало присутствие светлой, спокойной силы и бессмертной сказки... Занемев от восторга, Дашка долго сидела на берегу, все ждала продолжения Чуда, но кавалькад больше не было, да и замок куда-то пропал, лишь, как магическим кругом, обнимало ее присутствие Света и Силы. Это потом она узнала, что в озере были также тьма и смерть. Только не для нее. Не для Дашки.
А тогда поспешила она по луговой, поющей от солнца траве домой, а после, собирая в вечернем саду озябшие от росы яблоки, все думала о замке и озере...
Никанор утонул неделю спустя, нелепо, по-глупому, нырнув с надувной камеры и запутавшись в натянутой у самого дна рыбацкой сети, и вся их рыночная, хмельная, разухабистая округа обрадованно устремилась к озеру "мертвяка смотреть", а Дашка осталась, испуганно затихнув в палисаднике под сиренью с любимыми куклами и с мыслью, как с черной иглой под сердцем, что озеро с замком может убить.
А замок пропал, надолго, Дашка уж подумала - навсегда, но запомнила его, запомнила до облачных шпилей, до синих птиц, и не боялась озера, породившего т а к о е, а по утрам, когда летела с невысокого рыжего обрыва в ледяную и солнечную озерную воду, снова впускала в сердце ту великую светлую радость, что посетила ее в день явления замка. И снова потянулись дни, легкие, ясные, с запахом выжженной зноем травы, цветочного ветра, со стрекотом цикад, но лучше дней были все-таки вечера, длинные, позолоченные, с озябшей росой и розовым свечением меркнущего неба.
А потом горели луга, горели страшно, сухо, потрескивающе тем проклятым без дождей душным августом, и темные столбы дыма дрожали над погибающей травой, над притихшей водой, но по ночам Дашка просыпалась от тоскливо-отчаянного крика гнева и боли - то кричало озеро, и она знала это. По утрам, молчаливая и сосредоточенная, прихватив лопату и грабли, Дашка спешила на крик вместе с несколькими такими же беспокойными чудаками, остервенело забрасывая землей дымящуюся траву, притаптывала ее распяленными резиновыми ботами, обжигая ступни, задыхаясь от дыма, размазывая по вспухшему лицу копоть и слезы. Пожар вскоре притих, угомонился, а может, ушел в торфяную глубину, а через пару дней озеро выбросило на берег и х. Именно выбросило, как некую падаль, хоть и было вовсе не морем, а луговым озером, и о н и лежали на берегу, как две чудовищные белые двуногие рыбы, прикрытые каким-то тряпьем, выпучив глаза, тронутые последним тайным ужасом, что узрели вдруг перед смертью, а маленький перепуганный цыганенок Сашка бегал возле, загребая песок кривоватыми исцарапанными ногами, и радостно возвещал собравшимся:
- Да они это, они! Чмо буду, если совру! Они сначала в кустах два дня самогонку жрали, после остатки на траву лили и поджигали. Сам видел! Вот, думаю, козлы позорные, лучше б нам плеснули чуток. Лодка у них резиновая еще была, рыбу они вроде ловили... Козлы позорные!
Лодку нашли через день, будто разодранную чудовищным зверем, и с тех самых пор страх поселился в сердцах обитателей округи. В невыносимый всесжигающий зной ходили далеко, через жаркие душные луга, на мелкую коряжистую речку в чУдной дубравной оправе, к озеру же и не приближались вовсе, и одиноко светилось оно под летним солнцем своей невыразимой и опасной красотой.
А Дашка не боялась его, ведь это для нелюдей в нем были тьма и смерть, для нее же - замок с синими птицами, с чудной красоты всадниками, и часто вечерами подолгу просиживала она на берегу, слушая песню осыпающегося песка, взирая на розовую и золотую, торжественно гаснущую воду. Время умирало в эти часы для Дашки, и воскресала Вечность, и так просторно, спокойно и хорошо было в этой Вечности, что Дашка порой и не хотела из нее возвращаться...
Однажды выпустила из клетки-капкана маленькую выдру, и долго смеялась, глядя, как, плюхая и плеща, улепетывает зверек, а после, в тот треклятый день, который будто бы сбежал из пустыни Сахары и заявился к ним, в среднерусскую полосу, взяла с собой к озеру семилетнюю Катьку. Голенастая грязная Катька долго прыгала на одной ноге на берегу, таращила стрекозиные глаза, захлебывалась восторженно:
- Ой, Даш, ну ты!.. Ой, Даш! И не боишься!
Дашка вертелась пропеллером в воде, кувыркалась через голову, упиралась руками в неглубокое у берега песчано-ракушечное дно, красиво выбрасывая над водой ноги, а потом, развернувшись, сильными саженками вымахивала вдаль. Космы донной травы касались тела, близко-близко, у самого лица дрожали облака. Сверкание слепило глаза, Дашка потеряла счет времени, забыла про Катьку, что задумчиво разбирала на берегу сорванные в одну кучу пижму, лютики, тысячелистник, цикорий, как вдруг почувствовала, как жуткая, жгуче-холодная игольчатая волна прошла по ногам, как икры и пальцы притаившимся в глубине зверем стала рвать боль, сменяясь судорогой. Дашка застонала от боли, закашлялась, выплевывая пахнущую ракушками и илом воду, оглянулась в тоске, и страх пышно и победно расцвел в ней темнотой и отчаяньем.
Она выхватывала у мира сумасшедшим от ужаса взором кусок неба, разноцветного лоскутного луга и маленькую детскую фигурку с букетом на невыносимо далеком берегу, и била, била руками по воде, сражаясь с собственным коченеющим телом.
- Господи! Господи, не хочу... Это что же... Как Никанор, как Генка Слепень в прошлом году, как эти двое... А замок, а всадники?.. Катька! Ка-а-а-атька-а!
Дашка не помнила, не соображала, ч т о кричала, бирюзово-бутылочные блики плясали перед глазами, горло заполнялось водой, истерзанные судорогой ноги тянули в глубину, только ощутила, сдаваясь, вдруг силу, явившуюся из этой глубины, силу, подтолкнувшую ее к поверхности, к солнечному окну, силу, что, удерживая лицо ее над водой, бережно и осторожно, как большая ласковая рука, понесла ее к берегу...
- Даш, а Даш, тебя кто вынес?
- Отвянь!
- Даш...
- О Господи! - Дашка, следя за назойливым мельканием девочки вокруг, содрогнулась и извергла на песок добрую порцию мутноватой, илисто-ракушечной воды, потом задрожала мелко-мелко и взглянула на озеро, едва не ставшее могилой. Тряслись руки, старый ситцевый сарафан никак не хотел налезать на пупырчатое, посиневшее тело, а Катька размахивала своим букетом, и стрекозиные глаза ее от любопытства стали еще больше:
- Даш, а Даш, кто...
- Отвянь! Скажешь кому - во! - и Дашка показала сведенный от холода кулак. Даже лучи высокого безжалостного солнца не сразу могли растопить тот глубинный ужас судороги и отчаянья, что где-то еще дремал в ней.
- Это было так красиво! - восхитилась Катька. - Ты сначала кричать стала, а я заплакала, подумала, что тонешь. А потом ты над водой приподнялась, и - к берегу, быстро так, красиво... Даш, а Даш, кто тебя нес?
- Замолчи. И забудь, ч т о видела.
- Это оно, да? - Катька, путаясь в сандалетах, на ходу обернулась к озеру, и на стрекозином детском личике ее взошел страх. - Оно тебя убить хотело? Мне бабка Саня говорит - оно всех убивает... У-у-у! - и Катька, подняв тоненькую ручонку, стала грозить озеру, но тут же получила подзатыльник.
- Дура! - выдохнула Дашка и вдруг заревела навзрыд, глядя на облачно-серебряную, сверкающую гладь. - Оно мне жизнь подарило!
Странно, но крошечная Катька никому ничего не разболтала, так и осталась тайной эта чуднАя и непонятная история спасения Девы из Озера, а потом пришла осень, и зима ее сменила, тихая, теплая, снежная, как никогда, и удалось вот этой-то блаженной мягкой зимой подхватить Дашке воспаление легких. И уж умирала, металась, испепеленная жаром, на желтых и драных больничных простынях, хрипя, хватая воздух обметанным ртом, устремив в пустоту лихорадочные, не узнающие никого глаза и не слыша плача бабушки и деда, как вдруг будто что-то невесомое коснулось измученного взора, наполнило палату, и поплыла, поплыла Дашка по прозрачнейшей золотой воде с облаками, и вышла на цветущий остров, и, обернувшись, снова увидела замок в воде. Решетки на окнах не сияли золотом, они были подняты, но тихо и сладко, чуть распустив крылья, пели из окон синие птицы ночи. Будто живой родник, потаенный волшебный ключ забил в груди у Дашки, и куда-то делась страшная, войлочная тяжесть, сдавившая грудь и горло, и смертная волна пустынного жара стала покидать измученное удушьем тело.
Утром, придя в себя, в палате узнавала по одному предметы, лица, и победно вертела головой, медленно возвращаясь на тропу жизни.
- Ну, вот и хорошо, вот и умница, - пожилой серьезный врач, склоняясь над ней, смотрел, как на чудо.
- Озеро...
- ?
- Ко мне ночью пришло озеро... - прошептала Дашка и улыбнулась
Все это было пятнадцать лет назад, и теперь, вдоволь надышавшись синевой, воздухом и простором озера, бесстрашно наплававшись в его ключевой и опасной воде, шла домой Дашка, припоминая две эти дивные истории своего спасения, и легким, сквозняковым становилось после купания тело, и, казалось, пела каждая жилка, каждая косточка, и хотелось взлететь над сумасшедшим июльским разнотравьем, и парить, парить, растворяясь, над бесконечно дорогой, единственной на свете землей...
* * *
Вечером Дашка красила рамы, и сад, как огромное прозрачное облако, наливался густеющим вечерним светом, и первый сверчок проснулся в грустной засыхающей сливе, а на крыльце сидела мама, играя с котом.
Дашка путалась в длинном зеленом сарафане, осторожно переступая по необструганной лестнице, ругалась вполголоса, а мама робко посматривала на нее.
- Дашуль, Тимур опять приходил...
- Кухню ремонтировать? - Дашка хитро косится через плечо, жестко улыбается, и белые сверкающие капли с перчаток тяжело летят в темную зелень, в сонные упругие бархатцы.
- Кухню... Девочку, говорит, твою видел на улице, хорошая девочка. Разрешения просил поухаживать. В ресторан, говорит, хочу пригласить.
- Тебя или меня? - Дашка улыбается еще злее, глаза становятся прозрачными, ледяными.
- Жестокая ты, - с тихой грустью замечает мать. - Не была ж ты такой, Даш. Все урода своего забыть не можешь. Да будет он проклят за все, что сделал с тобой! - тонкое, одухотворенное лицо матери вспыхивает неожиданной силой и злостью и вновь становится кротким, умиротворенным. - Здесь не такие мужчины, Даш. Любят так любят, ухаживают так ухаживают... Не такие...
- Да уж вижу, что не такие! Пол-округи от водки да от щитовидки померло! Радиацией они все шарахнутые!
- Те, что остались, не такие... Останься, поживи, увидишь. Они... страдание узнали. Им теперь женщины нужны. Хорошие, светлые, добрые. Такие, как ты.
Дашка слезает с лестницы, стягивая на ходу тяжелые, залепленные краской перчатки, и устало садится прямо в бархатцы у подножия мохнатого покосившегося фундамента, задумчиво глядя в невыносимо легкое и свежее вечернее небо, легкое по сравнению с густыми медовыми и синими тенями на земле, вслушивается в шелесты и шорохи крохотной садовой Вселенной, вытягивает ноги, смотрит скорбно, опустошенно.
- Не хочу ничего, мам. Ни женихов, ни гулянок. И Тимуру скажи, чтоб отвял... Вот будто умерло что-то вот здесь, в груди, и гниет, гниет, и тьма от него, а иногда ночью как заболит, как заболит! Будто птица какая на волю просится, изнутри клюет. Нет, думаю, все ж таки живо, живо, и я жива! Да не из-за него, оставь его! Мне... о н и снятся... И х я забыть не могу... Вот лежу в комнате, и шторы цветастые колышутся, и бабочка под потолком, и кот на окне, и все, как тогда! Даже солнце такое же - золотыми квадратами на одеяле, на полу. Вот сейчас, думаю, войдут, шаги их почти наяву слышу, и разговор такой тихий, осторожный, ласковый, и чашку эту с яблоками вижу, и тоже, как наяву - и нет, нет, нет! Нет их больше нигде и никогда не будет. И шкаф старый приоткрывается, а там - их одежда, дедов френч военный, пальто, бабушкины платья, косынки, шляпы, ветки какие-то засохшие и... запах... Запах "Красной Москвы". Запах пережил! "Красная Москва" пережила! Духи, тряпки, косынки эти капроновые - всё, всё! Все пережило! Господи!
И Дашка, рванувшись вперед, утыкается в материны колени и плачет тихо, обреченно, а мать долго безмолвно и всепрощающе гладит по голове свою взрослую дочь, и над ними высоко и нежно зажигаются первые звезды, и первые поспевающие яблоки в шелестящих ветвях постукивают о крышу, и сверчок заливается в упоении в грустной сливе.
* * *
А завтра снова было озеро, и так же умиротворенно и тихо-тихо длился вечер, и казалось, что переходит он в вечность, такую же теплую, золотую, прозрачную. И восходила со дна сердца и медленно заполняла все вокруг память, и первая слеза побежала по разгоряченной щеке, тяжелая и светлая, потому что память была еще и болью. В ней были двери, открытые в сад, и веранда, пронизанная солнцем, и бабушка с дедом на крыльце, исполненные счастья, мудрости и радости, и запах нагретых яблок, и скрип колодца...
- Господи, неужели нужно было потерять все это, чтобы понять, что Твой рай был в моей жизни, был, сиял, любил меня, а я и не знала, что это - рай, я вырвалась за его ограду в поисках чего-то лучшего, не понимая в слепом упорстве, что лучшего быть и не может, а когда вернулась - он был уже мертв, и мертвы были его Хранители. Господи, верни мне это не на вечность - на взгляд, на мгновение, потому что не верю я, что истлела в земле та любовь, что была тогда, - так шептала Дашка, закрыв глаза, раскачиваясь из стороны в сторону, не сознавая, ч т о шепчет, когда странное, почти живое прикосновение тронуло лицо, Дашка встрепенулась ото сна и уставилась на озеро.
Серо-серебряные волны, пронизанные низким солнцем, колыхались, сверкая, ветер, пахнущий летом и лугом, носился над водой, и все, казалось, оставалось по-прежнему, и не по-прежнему уже, ибо любовь, что не истлевает, была рядом.
Зеленый-презеленый остров плыл к ней по озеру, плыл к ее великому одиночеству, к маленькому токующему сердцу, к осыпающемуся берегу с малахитовыми ивами, и на самом краю острова рука об руку стояли Хранители рая. Они были такими же, какими помнила их Дашка в той далекой лучезарной жизни, которой жила когда-то. Обнимая за плечи свою единственную и после смерти, дед улыбался бодро и молодо, а в темных с проседью волосах бабушки дрожали яблоневые лепестки; склонив голову, она ласково и печально смотрела на Дашку, как смотрела когда-то при жизни. Зеленый-презеленый остров подплывал все ближе, и разрывающееся сердце вдруг почувствовало - то плывет Освобождение и Прощение, Освобождение от всего и Прощение за все. Не истлевает Любовь, Господи, она приходит, освобождает и прощает и после смерти.
Дашка замерла, всхлипнут, сердце ее соколёнком застыло в груди, готовое рвануться и лететь к дивному видению. Тьма отступала, нехотя, лениво, угрожающе, но отступала, освобождая душу, и уносила с собой неприкаянность боли и ужас одиночества, и, как тогда, в ее солнечное тринадцатилетие, сердце наполнилось светлым, спокойным чувством. Дашка плакала, стоя на коленях на берегу, а Хранители рая были уже совсем рядом, и под теплым светом, исходящим от них, Дашка зажмурилась и ощутила прикосновение рук их к своим протянутым рукам. Где-то в последний раз, навсегда погибая, отчаянно закричала боль, и, исполненная Света, Дашка на миг потеряла сознание, а когда пришла в себя - острова не было, и не было бабушки с дедом, Хранителей, но теперь во всем вокруг и в самой Дашке сияло их незримое присутствие.
Дома она бережно хранила это присутствие, свертываясь в комок под одеялом, жмурясь от низкой белой луны, тихо баюкая в себе воспоминание острова и рая, и заснула в первый раз за пять лет сном светлым и чистым, как полуденный ручей.
* * *
Через день, за сутки до отъезда, она сидела в крохотном дворе Любкиного дома и пила чай с вареньем, а сама Любка, подруга детства, рыхлая, широкая, голосистая рыночная торговка, хмуро сновала по двору от громадного корыта с бельем к веревке и обратно, то и дело спотыкаясь о прогнившие доски деревянного настила. Любка негромко материлась, а Дашка, разглядывая ее, припоминала рыжеволосую большеглазую девочку, что терпела побои пьяного отца и мечтала "во ВГИК поступить, чтобы в кино играть, как Муравьева", а Любка, то и дело вытирая оплывшее, раскрасневшееся лицо, пронзительно верещала:
- ...А я говорю: отвали, хачик, мой товар, мои условия! А своему Султану грёбаному передай: сунется - враз ребят крикну, чернобыльцев, им терять нечего, они ваш черножопый рэкет... Положь стуло! Положь стуло, придурок! - Любка с воплем кинулась за сыном, двенадцатилетним ожиревшим переростком, неизвестно с какой целью пытавшимся похитить с крыльца маленькую синюю табуретку. Отвоевав табуретку, Любка довольно обернулась, пожаловалась: - День весь - от телевизора к кухне, от кухни к телевизору! Только жрет да хренотень эту бандитскую смотрит... Ты ж, говорю, задницу приподними, до магазина дойди, мать весь день на рынке вваливает! Ни фига! Второй папаша!
Дашка курила, смотрела сквозь вишневые ветви на бледно-зеленое небо, на розоватые облака, гаснущие в вышине, и просторно и хорошо было сердцу.
Любка тем временем продолжала:
- Так вот, говорю ему: если ты, хачик, хочешь со мной торговать, это ты мне приплачивать должен, а не я тебе, потому как моя это земля, Брянская, и дед мой в ней лежит, в лесу партизанском, он такой же вшивоте, как и ты, только с Запада пришедшей, кровь пускал, и я пущу, если надо! И...
- Люб, вот ты весь день - в жаре, в пылище... А на озеро почему не ходишь? - перебила вдруг Дашка страстный монолог, и бодро-сварливое выражение исчезло с Любкиного лица, и стало оно жалким, растерянным, тоскливым.
- Вот еще, упомянула на ночь глядя! - Любка воровато оглянулась, размашисто перекрестилась. - Не озеро это!
- А что же?!
- А вот не озеро! Ни рыбу в нем не ловят уж сколько лет, ни ракушки не собирают, а подходишь - жуть берет! Будто смотрит кто на тебя, и так темно, холодно... Скольких оно уже убило, а? Да ты знаешь, как я оттуда со своими половиками дернула? Притаскиваем с Антоном дорожки, и пока он развязывает, распутывает их, я, дура, спиной по краю бережка к этой самой воде. И тут, поверишь ли, волосы на голове зашевелились, и страшно, так страшно вдруг стало, кажется, еще чуть - и... А обернуться боюсь, но обернулась-таки... И вот как будто сошло что-то невидимое с берега и в воде сгинуло. И холодно, так холодно вдруг стало, а на градуснике-то было под тридцать. "Беги!" - кричу Антону, дорожки на плечо и - через луга. И шлепки бросила, дурища... Не озеро это!
- Может, просто мы - не люди? - Дашка задумчиво смотрела на редкие бледные звезды над головой. - Кто нам дал право охотиться на его обитателей, половики грязные в нем стирать, луга поджигать? Защищается оно...
- Ни фига себе защищается! Пол-округи перетопило... Тьфу-ты, на ночь глядя! - Любка сплюнула в сторону и заинтересованно спросила: - Кстати, ты Павлина видела?
Разговор поспешно покинул опасную тему озера и перешел к бывшим одноклассникам, потек неспешно, важно, перемежаемый округлым мягким брянским "гх", восклицаниями, смехом, воспоминаниями великой страны по имени Детство. Завершился он около полуночи, и Любка, провожая Дашку до дому по улице, заросшей "грачиными" ветлами и "золотыми шарами", тихо бормотала, повествуя о спивающемся сожителе:
- Убью его, все равно убью! У меня папаша такой же урод был, головой меня об стенку бил, а когда коньки отбросил, думала - отдохну... Теперь этот туда же...
Ее тоскливый шепот-крик достиг, казалось, звезд, и замерли они, потрясенные этим воплем женской ненависти, одиночества и поруганной любви, а Дашка, припоминая рыжую сероглазую девочку, неслучившуюся студентку ВГИКа, что умерла в оплывшей, измученной жизнью женщине, тяжело ступавшей рядом, ласково и успокаивающе гладила ту по руке...
* * *
Утром, по серой дрожащей мороси, Дашка притащила чемодан к поезду и, расцеловав напоследок плачущую мать, забралась в вагон, озирая далекие-далекие луга, притихшие под дождем. На горизонте, в моросистой дали, там, где лежало озеро, вдруг мгновенно, мягко и солнечно засияло, и Дашка вскинула руку в ответном приветствии. Озеро, доказавшее ей, что любовь не истлевает, и возвратившее ей на мгновение деда с бабушкой, Хранителей рая, прощалось с ней и благословляло на новую жизнь. Поезд набирал ход, а Дашка, ощущая за плечами присутствие великой странной силы, которой не было названия, но которая почему-то полюбила ее, спокойно и бесстрашно смотрела на мир.