Дом жил в саду. Сад был оправой для него. Оправой росистой, бирюзовой весенними и летними вечерами. Бронзово-медной яблочной осенью. Белой волокнистой - печальной бессолнечной зимой. Дом хранил вещи. Они были старыми, изысканными и поразительно бестолковыми. Они многое забыли, и самое главное, они забыли хозяина. Дом знал это, и предоставляя приют их пыльным деревянным телам, позолеченым временем, тихо презирал их, как презирает мудрый и гордый пес всех, предавших господина. Дом ждал в гости душу хозяина. Хозяин умер два года назад, но со дня его смерти дом каждый вечер зажигал ночник в его спальне, вытирал пыль с портретов и крепчайший, вишневый чай. Ночник сам собой погасал к утру, портреты снова покрывались пылью, чай становился холодным и горьким, а дом ждал. Он знал, что все окрестные дома посещались душами их прежних хозяев, но душа его хозяина не приходила, а приходили все новые и новые снега, дожди и долгие полуденные сны. Однажды пришел кот. Кот был маленький, тощий, с острой замурзанной мордочкой и большими печальными глазами. Он несмело ступил на порог и почувствовал запах тоски и безмерного одиночества дома. Дом был живым, великолепным, старинным существом, и Кот испуганно попятился, не зная, чего ждать от такого существа. И тут он вновь почувствовал запах, вкрадчивый, нежный, царственный запах парного молока. Прямо перед ним на крыльце появилась миска, и Кот, пугливо приседая, направился к ней. Молоко было густым и теплым, и Кот тихо мяукнул в знак благодарности. Он чувствовал на себе взгляд дома, но теперь этот взгляд не пугал его. Рыжей пушистой кометой влетел он в приоткрытую ветром форточку и растянулся, жмурясь на зеленом узорчатом плюше дивана.
Теперь дом не был одинок. Он снова вспомнил, ЧТО такое счастье. Он кормил Кота, он дарил ему все необходимое для пиратской кошачьей жизни. Он наконец понял, что душа его хозяина не придет, что там, в мире мертвых, ей теплей, уютней и интересней. Дом был устроен так, что ему необходимо было жить для кого-то, заботиться о ком-то. Без этой заботы он болел и умирал. Теперь дом жил для Кота, и по ночам показывал ему звезды, называя их по именам. "Для чего они? - спрашивал Кот, грациозно вылизываясь у чердачного окна. - Их можно съесть?" "Нет, для этого они слишком красивы, - терпеливо объяснил дом. - Когда-нибудь я научусь летать и посмотрю на них поближе". "Не стоит стремиться к несъедобному, - философски размышлял Кот, - никогда не надо думать о том, чего нельзя съесть".
И был величественный тихий август, и золотые шары грели отцветающий сад, и яблоки, как погибшие луны, тонул в коричневом ворсе травы.
* * *
- Стой, вот какая-то хата...
- Проедем. Хата эта, того... Мне дед рассказывал.
- Ты чо, глумной? Бензина ж ни хрена, да и темень, как ... Слышь, кися, он хаты боится.
- А, да ну вас, - сонно отозвалась девушка с заднего сиденья машины.
- Ки-и-ися - кривляясь, протянул старший из двух, щербатый и светловолосый в кожаной безрукавке и ущипнул девушку за грудь. Не боись, сейчас оттянемся... Тормози, говорю!
Потрепанный зеленый "Опель" остановился у сломанной дощатой ограды. Сидящий за рулем обернулся к щербатому.
- Лучше б проехали, хан, - тоскливо протянул он. - Лучше б к бабке какой или прям в машине... Зона это.
- Чего-о-о?!
- Ну не в том смысле. Фильм такой есть, про место одно, нехорошее. Там люди пропадали, или с ума сходили. Инопланетяне такую штуку оставили. А в доме этом, говорят, и свет сам собой зажигается, и музыка...
- Не ссы. Ща мы эту музыку послушаем. Доставай водяру.
Пока двое выгружали из багажника водку и закуску, девушка окончательно проснулась и выбралась из машины. Она успела натянуть на себя длинную вязаную кофту и ежилась от ночной сырости, со злостью глядя на попутчиков.
- Живет, - пугливо усмехнулся высокий, чернявый шофер, посматривая на темные молчаливые окна дома, вспыхивающие в лунном свете, как слюда. - Кто ж в зоне жить может?
- Завянь со своей зоной...
Они прошли по дорожке, колкой и выпуклой от гравия, блестящего от росы, и подошли к подножию Дома, Мира, огромной и сонной старинной жизни. Три тени их шевельнулись на полукруглом деревянном крыльце и остановились перед дверью.
- Я ломать не буду, Хан, высокий, чернявый, косясь через плечо, говорил почему-то шепотом. - Вот хоть убей, не буду.
- Чмо козлиное ... Ладно, тащи монтировку. Я ... - щербатый не договорил. Послышалась тихая музыка, окна вспыхнули медовым теплым светом и с важным скрипом растворились тяжелые, дубовые двери. Дом проснулся и увидел людей. Они стояли на крыльце его, призрачно красивые в слабом сиянии полночи и совсем еще молодые. Дом вздрогнул от великого и почти забытого счастья присутствия человека и раскрылся навстречу, распустился, как причудливый деревянный цветок и даже паутина по углам его старых чопорных комнат стала похожей на перламутр. Дом не знал, какая музыка нравится этим людям, и потому поставил наугад "Амариллис" Канчини, любимую пластинку покойного Хозяина.
- Ни фига!.. - щербатый светловолосый, и не показывая, что напуган, обернулся к спутникам. - Ну ты, длинный, ты там насчет зоны что-то трепался. Так проверь.
- Хан, я не ...
- Иди, говорю!.. Коз-з-зел.
- Отстань от него, - заступилась за чернявого девушка, безбоязненно и зло взирающая на "хана". - Я посмотрю.
Худая, угловатая, совсем еще подросток, она презрительно миновала готовых сцепиться спутников и направилась по освещенному коридору ко второй двери в глубину, белой, наполовину стеклянной, за которой медовый свет был ярче, насыщенней.
- Слышь, кися, далеко не ходи, инопланетяне трахнут - засмеялся Щерба-тый. И музыканта этого гребаного предупреди, чтоб заткнулся. Мы ему за его панихиду ... - и провел ладонью по горлу.
Через минуту девушка высунулась из окна.
- Никого. Но здесь живут, это точно. Чай на столе, цветы, камин горит. Как будто все ушли ... только что. И музыка ...
- Тьфу! Пойдем, длинный.
Они стали на пороге маленькой уютной гостиной, с потускневшими от времени обоями, и пожелтевшими фотографиями в резных деревянных рамках, и были они похожи на заблудившихся зверей, после долгих странствий прибившихся к жилью человека. Но чужим было для них то жилье, и законы и вкусы их оставались звериными ... Толстый рыжий кот, дружелюбно урча, спрыгнул с кресла и потерся о ногу девушки.
- Тю, вот и музыкант, - нехорошо улыбнулся щербатый. - А ты говорила, что никого, - он ухватил кота за загривок и сильно встряхнул.
- Не тронь, не хорошо это ...
Щербатый развеселился еще больше.
- Нехорошо, говоришь? Зона, говоришь? Да имел я эту зону ... Ладно, живи покуда, - он с силой бросил животное в угол. - Чего там, длинный?
Чернявый тем временем выдвигал ящики вишневого старинного секретера.
- Да ни фига. Письма какие-то, пуговицы, фотографии ... Баба.
С овального портрета улыбалась девушка. С застенчевым лукавством, с тонкой грустью, и волосы ее переплетались с листвою плюща, в водопаде ветвей которого она стояла.
- Мокрощелка ... Прицепи-ка на стену.
Чернявый послушно прицепил фотографию на какой-то гвоздь и вдруг замешкался.
- Может не надо, Хан? Темное место ...
- Щас, оно светлым станет ... И ррраз!
При звуке ножа, пробившего фотографию и уткнувшегося в стену, дом вздрогнул. Давно ему не было так больно, и, хотя порез был неглубоким, из пробитой шеи девушки на фотографии неспешно засочилась кровь.
Взвизгнув, остановилась пластинка на маленьком проигрывателе в чулане, что не нашли пришельцы, и завяли, осыпались пышные, золотые звуки "Амариллис".
Понял дом, кто посетил его, но было поздно. Он не приготовился к защите, он не знал, как защищаться, однако он понял: ни георгины с запахом ночи, ни смоляной чай и розовый уют камина этим существам не нужны. И растаяли вдруг на хрустящей, как наст, скатерти тонкие пиалы, исчезли цветы, да и сама скатерть медленно растворилась в воздухе, бледнее стали угли в камине, а потом и вовсе погасли, тусклее становился медовый свет, пока совсем не пропал.
Первой в темноте перепугано закричала девушка.
- Заткнись ты ... - щербатый длинно цыкнул сквозь зубы. - Доставай фонарь, длинный. А зона то ... с приветом. Сначала встретила, а теперь от ворот поворот? Ну, это мы посмотрим ... Сиди, сука!
Он успел наугад поймать метнувшуюся к двери девушку.
- Сиди, кому говорю! Фонарь!
Резкой белой полоской блеснул свет, выхватив из темноты пробитую фотографию и темную веточку крови от нее.
- Ни хрена себе ... - чернявый, длинный дрогнул, как от сквозняка. Слушай, хан, дергаем отсюда. Кровь ...
- Кровь? - в темноте повис короткий смешок "хана". - Это еще не кровь. Не знает твоя зона, как ханов встречать ... Да заткни ее! - девушка всхлипывала на полу. - Врежь и трахни, я пока здесь посмотрю ...
- Она ж Босого ...
- Продал ее Босой. Долю мою пропил и продал. Пользуйся.
- Там, в верхнем, вроде ордена были, в платке ... Хан, а может, все-таки зона?
- Ты пока перепихнись, а я эту зону раскручу. Значит, ни чая, ни огонька? Вывороченный с силой, верхний ящик полетел на пол, послышался звон битого стекла. - Не люди мы для тебя, чмо? Не люди? - приговаривая так, щербатый, прищурясь, высвечивал фонариком углы и стены, словно стараясь найти кого-то и разговаривая неизвестно с кем. Время от времени он с силой опускал стальной прут, прихваченный из машины, на что попало и позолоченные временем старинные вещи умирали с всхлипом и дребезгом. Страх хана исчез полностью, уступив место тупой, черной ярости, усиливавшейся от того, что хан не мог понять происходящего. Он и рожден был, верно, лишь для того, чтобы убивать все непонятное и всех непонятных, наводя вокруг святую, абсолютную простоту, как когда-то Батый на белокаменных и деревянных просторах Руси. Сыпались стекла, хрустели вырванные страницы книг, звенели рассыпанные ордена.
- Не люди мы для тебя, чмо? - в очередной раз пробормотал Батый, склонившись над наградами. Из темноты послышались крик и ругательство.
- Ну че, управился?
- Управишься, на фиг ... Кусается.
- Дай-ка ее сюда ...
Все это время после попытки к бегству девушка молча и сосредоточенно боролась с чернявым, и только изредка в ночи слышались ее всхлипы.
- Да ну ее к черту, хан - чернявый суетливо водил фонариком по стенам, будто забыл что-то. - Шлепнут за нее.
- За шлюх не шлепают. А-а-а, вот и музыкант. - "хан" подхватил кота, мелькнувшего в фонарном луче. - Ты, говорят, музыкантов любишь? - обратился он к девушке. Та, вздрагивая, растирала по лицу слезы и тушь. - Я тебе музон организую. Держи его, длинный. Он передал кота чернявому и извлек из кармана белую заточенную отвертку. - Считаю до трех. Раздевайся, - крикнул он девушке, - а то ... песню услышишь.
- Отморозок ...
- Включаю музон! - Щербатый вонзил коту отвертку в теплый и пушистый живот, жмурясь и матерясь, когда на руки ему хлынула липкая кровь. Раздирающий, утробный вопль живого существа повис над сводами дома в ночи, и дом тоже закричал, закричал от смертельной режущей боли, пронзившей все его нездешнее существо. До последней минуты он не верил, что можно убить это рыжее, солнечное творение, это нахальное зеленоглазое чудо, что усыпляло его своим мурлыканьем в ледяные и страшные предрассветные часы.
Он был наказан за неверие, и кричал еще две минуты, пока билось, затихая, в руках щербатого маленькое золотое тельце, и разноцветная теплая требуха сползала на руки нечеловека. И в нем не было ничего больше, кроме боли и тьмы ...
- Клевый музон - щербатый отбросил к стене еще содрогающегося зверька. - И с тобой то же будет.
Девушка плакала, сидя на полу, зажав уши руками. Чернявый, брезгливо усмехаясь и не выпуская из рук фонаря, оглянулся, похолодел и заорал. Фонарь, выбитый невидимой силой, откатился в угол, хрустнул и погас. Темнота взорвалась ругательствами хана и воплями чернявого. Содрогнулся, пошел волнами пол, сдвинулись стена, углы, будто некая великая рука сжала комнату, как папиросную коробку, в певучих брызгах стекла рухнула внутрь огромная рама и с треском стал рваться потолок, припуская черные, тяжелые тела обтесанных бревен, подпирающих крышу. И увидел придавленный потолочной балкой хан, в то время, как чернявый с разрезанной окном шеей пытался выползти из-под рамы, как открылись прямо перед ним на стене, а может, воздухе, глаза, старые, печальные, невидящие, и запомнил он взгляд их за дыхание от смерти: так смотрят порой старики, истерзанный жизнью или преданные детьми. А потом погасли они, закрылись, и погасло дыхание чернявого, а хан еще жил мгновенье. Он словно бежал внутрь своего тела, стремительно шел по темным коридорам плоти и боли, и осколки ребер его, вошедшие в легкие, почти уже не причиняли страдания. За это мгновение он пытался вспомнить имя, имя ничье, и которым в то же время называлось все, все вокруг и внутри, и вот он вспомнил его:
- Господи - проговорил он такое незнакомое, и странно знакомое слово, и всхлипнул облегченно. И пришла смерть.
После того, как из-под обломков веранды извлекли поутру два тела, и живую, но до полусмерти перепуганную девушку, нарекли дом "злыднем", и плевали, проходя мимо его дивного, в позолоте плодов, сада, а он, полуразрушенный, одинокий и гордый, так и жил, уже не ожидая дорогих душ, до новой любви или ... смерти.
Но любовь и смерть забыли про него, забыли и души тех, кого любил он больше своей жизни, сонной, пропитанной деревом и солнцем, и, вдыхая запах гниющих слив, дом дремал в осени, как причудливое древнее животное в живой желтизне янтаря.
Мертвые не мерзли у порога его дождливыми осенними вечерами, мертвые, которых он любил, а живые теперь боялись его, они торопливо проходили мимо, творя руками непонятные жесты, и скрывались в белой, аккуратной, будто сахарной церковьке напротив с красноватым луковичным куполом, или в сером убогом существе, называемом "Рюмочная". Дом улыбался им вслед печально и мстительно: они боялись его, и это было возмездие. Возмездие за Хозяина, за Кота, за остывший ненужный чай и убитую фотографию, за поруганную Веру Дома в доброту и мудрость этих существ. Они боялись все, кроме одной ... Дом не понимал, что нужно от него девочке со странным, изуродованным лицом и пухлыми розовыми клоками вместо верхней губы, из которых, как у какого-то грызуна, росли два крупных зуба. Девочка приходила в сумерках всю последнюю неделю, и замирала напротив. Она стояла так долго-долго, и Дому казалось, что в тишине, черной с желтизной, как вода в пруду, он слышит биение ее сердца. Странное, темное бесстрашие было в девочке, и еще что-то, чего Дом не мог разглядеть. было в ее тонкой, изящной, чуть светящейся душе. Дом чувствовал это "что-то", но не мог понять его природу, а незнакомка подошла сегодня совсем близко, и Дому сверкнуло лицо ее с непросохшими дорожками слез.
- Уходи, - тихо сказал Дом и накрепко запер дубовую дверь, чуть только девочка попыталась открыть ее. - Я знаю, что ты принесешь мне боль. Уходи.
И она принесла ему боль. Осколком кирпича она ударила по стеклам, и всхлипнув, они брызнули в воздух колючими радужными каплями. Открыв задвижку, она распахнула раму и перебралась через подоконник в комнату, нарушив ее пыльный пушистый уют. Она пришла к Дому с одной единственной мыслью ....
* * *
Расправив скрученный кусок шпагата, она стала быстро намыливать его огрызком размокшего белого мыла. Ее тошнило, перед глазами в густеющей темноте вспыхивали разноцветные огни, потом внезапно стало холодно, и, выронив жирную, блестящую от мыла веревку, она схватила плечи руками и закачалась из стороны в сторону. Она ждала, когда пройдет тошнота, но тошнота не проходила, в конце концов ее стало рвать липкими желтыми комьями.
- Не страшно, мне совсем не страшно - пыталась говорить она сама с собой между приступами. - Это всего навсего прыжок, и главное в нем - прыгнуть.
Прыгнуть, не пожалеть ... О, Господи, почему так плохо?
Пока она говорила так, раскачиваясь из стороны в сторону, дом пристально смотрел на нее. Она была человеческой дочерью, и уже одно это вызывало в нем предубеждение. Память о прошлой боли была еще очень свежа, она напоминала рубец, покрытый розовой коркой, и каждый взгляд теперь на детей человеческих для дома был как ремень, опускающийся на рубец. Она была окутана темноватым свечением, которое казалось непонятным дому, черный расплывчатый обруч висел над ее головой. Дом уже хотел завыть протяжно, или притвориться мохнатой красноглазой тварью. Он замечтался, представив себе испуг незнакомки, и вруг увидел, что она придвинула к двери единственный уродливый табурет среди его изысканных вещей, и, обрывая с косяка паутину пытается прицепить кусок веревки с петлей на конце к вбитому над дверью ржавому гвоздю. Дом увидел, как черный, грязный свет, будто чернозем под дождем, закрывает тьмой глаза ее, губы, руки. Вот и не стало почти ничего, и табурет чуть качнулся под босыми ногами, только они одни и остались белеть в темноте. Она приподнялась на цыпочки, обеими руками вцепившись в скользкое загнутое щупальце, в петлю с застывшими на ней хлопьями дешевого мыла. Сразу противно намокли руки, защекотало внутри, комната пошла кругом. Рвать уже было нечем, желудок два раза содрогнулся, потом вдруг нестерпимо защемило внизу и пронзительно и жарко брызнуло по ногам. Ухватившись за косяк, она заплакала, разглядывая темные теплые пятна на джинсах, желтоватую лужицу, стекающую на паркет.
- Кролик ... Кролик обоссаный. Даже сдохнуть не умеешь ...
Издав горлом какой-то звук, она с силой зажмурила глаза и продела голову в петлю, ощущая под подбородком ее тонкое скользкое тело. Остро запахло мочой, и ее вновь затошнило от этого запаха, только теперь тошнота перешла в кашель, рвущийся из перетянутого шпагатом горла.
- Море ... - она закашляла, ее узкие озябшие ступни на краю табурета напоминали два белых голубя, замерзших на карнизе над пустотой, - Надо представить, что впереди вода, много воды ... Шагнуть в нее. Свободно, не торопясь ... Впереди меня - море. Я - плыву ... Я всегда любила плавать ... Мама ... Мама!
Белые голуби сорвались с карниза. Ступни задергались, затрепетали, опрокинутая табуретка толкнулась в стену. Минуту дом смотрел на ступни эти, на двух голубей, страшно и беспорядочно кромсающих воздух, потом с силой рванул гвоздь из стены и опустил на пол тело, как черноземом, все еще перепачканное черным светом. Она была жива, но глубоко-глубоко, в черном сне бессознания. Дом выхватил из воспоминаний своих самый лучший, самый пленительный сон и послал его ей, протянул, как подарок, ее маленькой полумертвой душе, лежащей на дне омута-обморока. Она перенеслась во сне на луг, затканный желтыми одуванчиками, необозримый, молодой, нагретый солнцем и затененный облаками, и, пока она видела этот луг, пока летела над живым, вздрагивающим золотом цветов его, дом гладил ее по лицу теплым сгустившимся воздухом комнаты нежнее, чем ладонь матери в ослепительно-невозвратимом детстве.
Когда она очнулась, было уже утро, пестрое, жгучее октябрьское утро с похолодевшими за ночь легкими паутинками на окнах и в ветвях. Мокрые джинсы прилипли к ногам, лицо и волосы были перепачканы рвотой. Найдя на полу платок, она вытерла лицо и поморщилась от боли в шее. Странное светлое опустошение было на душе ее. На ужас перед тем. Что не свершилось, не брезгливое отвращение при виде веревочного обрывка в хлопьях мыла, нет, душа ее превратилась в пустынную ясную комнату с чисто вымытыми окнами, во что-то невозможно золотое, райское, радостное. Она не смогла бы объяснить, что там за окнами, но она знала: за единый миг прикосновения к этому она, не задумываясь, отдала бы свою нынешнюю жизнь и все последующие.
- Как хорошо... - подумала она, разглядывая пожелтевшие обои, лакированные
завитки на креслах, бархатную пыль штор - всю сонную, благородную, породистую старину.
- Странно хорошо. Лучше, чем дома, лучше, чем в детстве. И это не проходит, словно я вылечилась во сне от чего-то, что было большим уродством, чем мое лицо... Боже мой, как хочется жить.
Тихий, стеклянный звон послышался сбоку. Она обернулась и увидела высокий льдистый бокал с чем-то янтарным, тропическим и такие же яркие глянцевые фрукты.
Спасибо - сказала она, не подавая виду, что удивилась или испугалась, чувствуя, как окна внутри нее, в пустынной светлой комнаты пробуют приоткрыться и невообразимо золотое, сверкающее, как полуденное озеро с затопленным на дне солнцем, подступает к подоконнику. Она торопливо выпила ледяной апельсиновый сок. Вдруг запели часы: протяжно, колокольно и она замерла, сообразив, что сейчас с матерью. В этих джинсах идти было нельзя, и она выругалась в отчаянии, но тут взгляд ее упал на большой желтый шкаф в соседней комнате.
Мне нужно одеться, - сказала она, обращаясь к Силе, что была вокруг, что населила сны ее и душу живым золотом неведомой радости. - Ты разрешишь?
Дверцы шкафа, едва скрипнув, раскрылись. У нее в глазах потемнело, ведь то, что было рядом, слушало ее, следило за ней, читало ее слова и мысли. Но снова живое золото подступило к окнам, и она поняла: Сила, пославшая такое не может быть темной... Она выбрала черные, почему-то совсем новые джинсы, застегнула плащевку и разодрала волосы обломком расчески, потом глубоко вздохнула, осматривая место несостоявшейся смерти. Исчез кривой ржавый гвоздь и обрывок веревки, пыльная, домашняя тишина вещей была вокруг, словно Сила, поселившаяся здесь, как ил речной, затягивала следы умершего ужаса.
- Спасибо...
Золотое живое озеро-луг замерло вровень с окнами, странно, опустошительно-счастливо было на душе. Смерть и обида лежали на дне этого одуванчикового солнца - озера корявыми некрасивыми камнями. Она вышла на крыльцо, щурясь на пасмурный сентябрьский свет, чувствуя лицом прикосновение паутинок и, еще там, за спиной, Силу странную, гордую, одинокую. Золото стояло вровень с окнами души ее, вот-вот, и оно ворвется, и придет рай, и надо будет учиться жить в этом раю... Она пробежала по хрустящим розовым яблокам к калитке, думая о том, какое счастье просто жить...
До ее дома оставался крохотный переулок с опрокинутый телефонной будкой и широкая асфальтовая дорога, когда она услышала автомобильный гудок. Она сбежала к обочине, наслаждаясь безлюдьем в это утренний час, когда глухой пригород еще спит под стук яблок в садах, спеленутый осенью и облаками.
- Девушка! - белая "Нива" затормозила возле. Шофер, молодой парень с широким улыбчивым лицом распахнул дверцу. - Подвезу?
Время кончилось для нее, и она услышала оглушительный звон золота, которое билось в запертые окна, стекая по стеклам. Мгновение она слышала только его, застыв на месте, побледневшая, оглушенная, потом выдохнула: "Подвези свою бабушку!". И, по обочине, через мокрые канавы и сизые от холода лопухи, побежала к голубеющему палисаду. Она, рванув калитку, проскользнула мимо вскрикнувшей матери в дом и почти прислонилась лицом к потускневшему круглому зеркалу. В зеркале отразилось лицо ее, миловидное лицо пятнадцатилетней девушки с сумрачными глазами и ровным, красиво вырезанным ртом. И тогда раскрылись окна там, внутри, в пустынной светлице, и золото радостное, молодое хлынуло через подоконник, странное золото, то ли озеро, то ли солнце, то ли одуванчиковый луг. И она поняла, что рай пришел.
И дом улыбнулся вслед счастью, созданному им, и благословил ту, что отныне пребывала в этом раю...
Пришел месяц. Как ледяная река, текла осень, осень поздняя, тускло золотая, со жгучими морозными рассветами, со звездами, уже по-зимнему высокими и голубыми. И, тоскуя в этой осени, Дом заболел, заболел тяжело, безнадежно, как одинокий, никому не нужный старик.
Жестокой, хрустящей ноябрьской ночью Дом уснул и увидел сны. Ему снились навсегда покинувшие его Кот и Хозяин, и Дом плакал, как человек, когда они во сне подходили к нему, бродили по его царственным, осиротевшим комнатам, грелись, озябшие, после дороги из Тьмы у камина его, вдыхали воздух его вещей.
Дом и проснулся, плача, замирая от желания помочь хоть кому-то, хоть для кого-то развернуть скрипучую от крахмала скатерть, заварить чай и засветить астры, самые поздние, сожженные морозом, но все же чистые и ясные последние цветы последнего сада.
Дом почувствовал, что умирает, умирает потому, что нарушен верховный закон его жизни! Жить для и во имя кого-то, помогать, защищать. В последний раз желтым пламенем вспыхнула скатерть на круглом столе, засияли цветы в стеклянном кувшине, задымился в тонких, будто лепестковых чашках крепчайший вишневый чай.
Но пятна тления уже легли на обои, от старинных ковров потянуло затхлой сыростью, мелкие, как морщины, трещины появились на полу на потолке, на позолоченной временем причудливой старинной мебели. С мерзлым прозрачным звоном ударилась о стылую землю, обвалившись, легкая, будто кружевная терраса с разноцветными стеклами.
Дом, печально скрипя, раскачивался из стороны в сторону, Великая Душа его покидала скудные пределы деревянной плоти, ощущая за спиной великолепные, бьющиеся под ветром крылья.
Высыхали слезы на прекрасном старческом лице его и страшная тоска, тоска по людям и животным, ищущим уюта его, исчезла, сошла на нет в его Сердце, лучшем из сердец на свете.
Смерть разламывала, раскалывала с дощатым хрустом его большое, еще теплое и пахнущее смолой тело, а он улыбался навстречу ей. Пьянея от блаженства освобождения. Деревянная скорлупа темницы его была, наконец, отброшена и застыла, расколотая, грубая и некрасивая на такой же грубой и некрасивой земле.
Дом, вернее, теперь уже Душа Дома, засмеялась от счастья, взмахнула крыльями и взглянула на звезды.
Окинув прощальным взором льдистые деревья и свою прежнюю, нелепую оболочку, взлетела Душа Дома и сделала круг над гниющим заживо, темными бараками, над серым убогим строением вывеской "Рюмочная", над белой, будто сахарной церковью луковичными куполами, прощаясь с миром, в котором пребывала так долго и мучительно.
Запредельным, всевидящим взором, что даруется после жизни лишь великим, отыскала она на ледяных просторах спящей в зиме земли две одинокие, бесприютные души - убитого Кота и умершего Хозяина, что блуждали, бескрылые, во тьме и не могли отыскать дорогу домой, и подхватила их, ослепленных мощью и величием, и, засмеявшись от великой радости встречи в Послесмертии, понесла их в темное, алмазное от мороза небо.
Все дальше и дальше улетала Душа Дома с дорогими ей душами из мира, где Доброта и Мудрость ее оказались ненужными, звездный свет был в глазах ее, и сама она и спутники ее становились россыпью звезд.