Рыбаченко Олег Павлович : другие произведения.

Отчего до сих пор так популярен "Архипелаг Гулаг" Алесксандра Солженицина? В чем его секрет?

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Надо чтобы люди высказывали по этому поводу свое мнение!

   Оценивая 1937 год для Архипелага, мы обошли его высшей короной. Но здесь, для воли - этой коррозийной короной предательства мы должны его увенчать: можно признать, что именно этот год сломил душу нашей воли и залил её массовым растлением.
   И даже это не было еще концом нашего общества! (Как мы видим теперь, конец вообще никогда не наступил - живая ниточка России дожила, дотянулась до лучших времён, до 1956-го, а теперь уж тем более не умрёт.) Сопротивление не выказалось въявь, оно не окрасило эпохи всеобщего падения, но невидимыми тёплыми жилками билось, билось, билось, билось.
   В это страшное время, когда в смятенном одиночестве сжигались дорогие фотографии, дорогие письма и дневники, когда каждая пожелтевшая бумажка в семейном шкафу вдруг расцветала огненным папоротником гибели и сама порывалась кинуться в печь, какое мужество требовалось, чтобы тысячи и тысячи ночей не сжечь, сберечь архивы осужденных (как Флоренского) или заведомо упречных (как философа Федорова)! А какой подпольной антисоветской жгущей крамолой должна была казаться повесть Лидии Чуковской "Софья Петровна"! Её сохранил Исидор Гликин. В блокадном Ленинграде, чувствуя приближение смерти, он побрёл через весь город отнести её к сестре и так спасти.
   Каждый поступок противодействия власти требовал мужества несоразмерного с величиной поступка. Безопаснее было при Александре II хранить динамит, чем при Сталине приютить сироту врага народа - однако, сколько же детей таких взяли, спасли (сами-то дети пусть расскажут). И тайная помощь семьям была. И кто-то же подменял жену арестованного в безнадежной трехсуточной очереди, чтоб она погрелась и поспала. И кто-то же, с колотящимся сердцем, шел предупредить, что на квартире - засада, и туда возвращаться нельзя. И кто-то давал беглянке приют, хоть сам эту ночь не спал.
   Уже поминали мы тех, кто осмеливался не голосовать за казнь Промпартии. А кто-то же ушел на Архипелаг и за защиту своих неприметных безвестных сослуживцев. Сын в отца: сын того Рожанского, Иван, пострадал и сам за защиту своего сослуживца Копелева. На партсобрании ленинградского Детгиза поднялся М. М. Майснер и стал защищать "вредителей в детской литературе" тотчас же он был и исключен, и арестован. Ведь знал, на что шел!3 А в военной цензуре (Рязань, 1941) девушка-цензорша порвала криминальное письмо неизвестного ей фронтовика - но заметили, как она рвала в корзину, сложили из кусочков - и посадили её самоё. Пожертвовала собой для неизвестного дальнего человека! (И я-то узнал - лишь потому, что в Рязани. А сколько таких неузнанных случаев?..)
   Теперь удобно выражаться, что посадка была - лотерея (Эренбург). Лотерея-то лотерея, да кой-какие номерки и помеченные. Заводили общий бредень, сажали по цифровым заданиям, да, - но уж каждого публично возражавшего тяпали в ту же минуту! И получался душевный отбор, а не лотерея! Смельчаки попадали под топор, отправлялись на Архипелаг - и не замучалась картина однообразно-покорной оставшейся воли. Все, кто чище и лучше, не могли состоять в этом обществе, а без них оно всё более дряннело. Эти тихие уходы - их и совсем не приметишь. А они - умирание народной души.
   (7). РАСТЛЕНИЕ. В обстановке многолетнего страха и предательства уцелевшие люди уцелевают только внешне, телесно. А что' внутри - то истлевает.
   Вот и соглашались миллионы стать стукачами. Ведь если пересидело на Архипелаге за 35 лет (до 1953-го), считая с умершими, миллионов сорок-пятьдесят (это скромный подсчёт, это - лишь трех- или четырехкратное население ГУЛага, а ведь в войну запросто вымирало по проценту в день), то хотя бы по каждому третьему, пусть пятому делу есть же чей-то донос, и кто-то свидетельствовал! Они все и сегодня среди нас, эти чернильные убийцы. Одни сажали ближних из страха - и это еще первая ступень, другие из корысти, а третьи - самые молодые тогда, а сейчас на пороге пенсии предавали вдохновенно, предавали идейно, иногда даже открыто: ведь считалось классовой доблестью разоблачить врага! Все эти люди - среди нас, и чаще всего - благоденствуют, и мы еще восхищаемся, что это - "наши простые советские люди".
   Рак души развивается скрыто и поражает именно ту её часть, где ждешь благодарности. Федор Перегуд вспоил и вскормил Мишу Иванова: ему негде было работать - он устроил его на тамбовском вагоноремонтном заводе и обучил делу; ему жить было негде - он поселил его у себя, как родного. И Михаил Дмитриевич Иванов подаёт заявление в НКВД, что Федор Перегуд за домашним столом хвалил немецкую технику. (Надо знать Федора Перегуда - он был механик, моторист, радист, электрик, часовой мастер, оптик, литейщик, модельщик, краснодеревщик, до двадцати специальностей. В лагере он открыл мастерскую точной механики; потеряв ногу, сделал сам себе протез.) Пришли брать Перегуда - прихватили в тюрьму и 14-летнюю дочь - и всё это на счету М. Д. Иванова! На суд он пришел чёрный: значит, гниющая душа проступает иногда на лице. Но скоро бросил завод, стал открыто служить в ГБ. Потом за бездарностью был спущен в пожарную охрану.
   В растленном обществе неблагодарность - будничное, расхожее чувство, ему и не удивляются почти. После ареста селекционера В. С. Маркина агроном А. А. Соловьев уверенно своровал выведенный им сорт пшеницы "таёжная-49".4 Когда разгромлен был институт буддийской культуры (все видные сотрудники арестованы), а руководитель его, академик Щербатский, умер, - ученик Щербатского Кальянов пришел ко вдове и убедил отдать ему книги и рукописи умершего - "иначе будет плохо: институт буддийской культуры оказался шпионским центром." Завладев работами, он часть из них (а также и работу Вострикова) издал под своей фамилией и тем прославился.
  Страница 378 из 576
   Есть многие научные репутации в Москве и в Ленинграде, вот так же построенные на крови и костях. Неблагодарность учеников, пересекшая пегою полосою нашу науку и технику в 30-е - 40-е годы, имела понятное объяснение: наука переходила от подлинных учёных и инженеров к скороспелым жадным выдвиженцам.
   Сейчас не уследить, не перечислить все эти присвоенные работы, украденные изобретения. А - квартиры, перенятые у арестованных? А разворованные вещи? Да во время войны эта дикая черта не проявилась ли почти как всеобщая: если кто-нибудь в глубоком горе, или разбомблен, сожжен или эвакуируется - уцелевшие соседи, простые советские люди, стараются в эти-то минуты и поживиться за его счёт?
   Разнообразны виды растления, и не нам в этой главе их охватить. Совокупная жизнь общества состояла в том, что выдвигались предатели, торжествовали бездарности, а всё лучшее и честное шло крошевом из-под ножа. Кто укажет мне с 30-х годов по 50-е один случай на страну, чтобы благородный человек поверг, разгромил, изгнал низменного склочника? Я утверждаю, что такой случай невозможен, как невозможно ни одному водопаду в виде исключения падать вверх. Благородный человек ведь не обратится в ГБ, а у подлеца оно всегда под рукой. И ГБ тоже не остановится ни перед кем, если уж не остановилось перед Николаем Вавиловым. Так отчего же бы водопад упал вверх?
   Это лёгкое торжество низменных людей над благородными кипело чёрной вонючей мутью в столичной тесноте, - но и там, под арктическими честными вьюгами, на полярных станциях - излюбленном мифе 30-х годов, где впору бы ясноглазым гигантам Джека Лондона курить трубку мира, - зловонило оно и там. На полярной станции острова Домашнего (Северная Земля) было всего три человека: беспартийный начальник станции Александр Павлович Бабич, почётный старый полярник; чернорабочий Еремин - он же и единственный партиец, он же и парторг (!) станции; комсомолец (он же и комсорг!) метеоролог Горяченко, честолюбиво добивавшийся спихнуть начальника и занять его место. Горяченко роется в личных вещах начальника, ворует документы, угрожает. По Джеку Лондону полагалось бы двоим мужчинам просто сунуть этого негодяя под лёд. Но нет - посылается в Главсевморпуть телеграмма Папанину о необходимости сменить работника. Парторг Еремин подписывает эту телеграмму, но тут же кается комсомольцу, и вместе с ним шлёт Папанину партийно-комсомольскую телеграмму обратного содержания. Решение Папанина: коллектив разложился, снять на берег. За ними приходит ледокол "Садко". На борту "Садко" комсомолец не теряет времени и даёт материалы судовому комиссару - и тут же Бабич арестовывается (главное обвинение: хотел... передать немцам ледокол "Садко", - вот этот самый, на котором они сейчас все плывут!..). На берегу его уже сразу сгружают в КПЗ. (Вообразим на минуту, что судовой комиссар честный разумный человек, что он вызывает Бабича, выслушивает и другую сторону. Но это значило бы открыть тайну доноса возможному врагу! - и через Папанина Горяченко посадил бы судового комиссара. Система работает безотказно!)
   Конечно, в отдельных людях, воспитанных с детства не в пионеротряде и не в комсомольской ячейке, душа уцелевает. Вдруг на сибирской станции здоровяга-солдат, увидев эшелон арестантов, бросается купить несколько пачек папирос и конвоиров уговаривает - передать арестантам (в других местах этой книги мы еще описываем подобные случаи). Но этот солдат - наверное не при службе, отпускник какой-нибудь, и нет рядом комсорга его части. В своей части он бы не решился, ему бы не поздоровилось. Да может быть и тут комендантский надзор его еще притянет.
   (8). ЛОЖЬ КАК ФОРМА СУЩЕСТВОВАНИЯ. Поддавшись ли страху или тронутые корыстью, завистью, люди, однако не могут так же быстро поглупеть. У них замутнена душа, но еще довольно ясен ум. Они не могут поверить, что вся гениальность мира внезапно сосредоточилась в одной голове с придавленным низким лбом. Они не могут поверить в тех оглупленных, дурашливых самих себя, как слышат себя по радио, видят в кино, читают в газетах. Резать правду в ответ их ничто не вынуждает, но никто не разрешит им молчать! Они должны говорить - а что же, как не ложь? Они дожны бешено аплодировать - а искренности с них и не спрашивают.
   И если мы читаем обращение работников высшей школы к товарищу Сталину:5
   "Повышая свою революционную бдительность, мы поможем нашей славной разведке, возглавляемой верным ленинцем, сталинским наркомом Николаем Ивановичем Ежовым, до конца очистить наши высшие учебные заведения как и всю нашу страну от остатков троцкистско-бухаринской и прочей контрреволюционной мрази"
   мы же не примем всё совещание в тысячу человек за идиотов, а только - за опустившихся лжецов, покорных и собственному завтрашнему аресту.
   Постоянная ложь становится единственной безопасной формой существования, как и предательство. Каждое шевеление языка может быть кем-то слышано, каждое выражение лица - кем-то наблюдаемо. Поэтому каждое слово, если не обязано быть прямою ложью, то обязано не противоречить общей лжи. Существует набор фраз, набор кличек, набор готовых лживых форм, и не может быть ни одной речи, ни одной статьи, ни одной книги - научной, публицистической, критической, или так называемой "художественной" без употребления этих главных наборов. В самом наинаучнейшем тексте где-то надо поддержать чей-то ложный авторитет или приоритет, и кого-то обругать за истину: без этой лжи не выйдет в свет и академический труд. Что ж говорить о крикливых митингах, о дешевых собраниях в перерыв, где надо голосовать против собственного мнения, мнимо радоваться тому, что тебя огорчает (новому займу, снижению производственных расценок, пожертвованиям на какую-нибудь танковую колонну, обязанности работать в воскресенье или послать детей на помощь колхозникам) и выражать глубочайший гнев там, где ты совсем не затронут (какие-нибудь неосязаемые, невидимые насилия в Вест-Индии или в Парагвае).
  Страница 379 из 576
   Тэнно со стыдом вспоминал в тюрьме, как за две недели до ареста он читал морякам лекцию: "Сталинская конституция - самая демократическая в мире" (разумеется - ни одного слова искренне).
   Нет человека, напечатавшего хоть страницу - и не солгавшего. Нет человека, взошедшего на трибуну - и не солгавшего. Нет человека, ставшего к микрофону - и не солгавшего.
   Но если б хоть на этом конец! Ведь и далее: всякий разговор с начальством, всякий разговор в отделе кадров, всякий вообще разговор с другим совегским человеком требует лжи - иногда напроломной, иногда оглядчивой, иногда снисходительно-подтверждающей. И если с глазу на глаз твой собеседник-дурак сказал тебе, что мы отступаем до Волги, чтоб заманить Гитлера поглубже, или что колорадского жука нам сбрасывают американцы надо согласиться! надо обязательно согласиться! А качок головы вместо кивка может обойтись тебе переселением на Архипелаг (вспомним посадку Чульпенёва, часть 1, глава 7).
   Но и это еще не всё: растут твои дети! Если они уже подросли достаточно, вы с женой не должны говорить при них открыто то, что вы думаете: ведь их воспитывают быть Павликами Морозовыми, они не дрогнут пойти на этот подвиг. А если дети ваши еще малы, то надо решить, как верней их воспитывать: сразу ли выдавать им ложь за правду (чтоб им было легче жить) и тогда вечно лгать еще и перед ними; или же говорить им правду - с опасностью, что они оступятся, прорвутся, и значит тут же втолковывать им, что правда - убийственна, что за порогом дома надо лгать, только лгать, вот как папа с мамой.
   Выбор такой, что пожалуй и детей иметь не захочешь.
   Ложь как длительная основа жизни. В провинциальный институт преподавать литературу приезжает из столицы молодая умная всё понимающая женщина А. К. - но не запятнана её анкета и новенький кандидатский диплом. На своём главном курсе она видит единственную партийную студентку - и решает, что именно та здесь будет стукачка. (Кто-то на курсе обязательно должен стучать, в этом А. К. уверена.) И она решает играть с этой партийной студенткой в милость и близость. (Кстати, по тактике Архипелага здесь - чистый просчёт, надо напротив влепить ей две двойки, тогда всякий её донос - личные счёты.) Они и встречаются вне института, и обмениваются карточками (студентка носит фото А. К. в обложке партбилета); в каникулярное время нежно переписываются. И каждую лекцию читает А. К., приноравливаясь к возможным оценкам своей партийной студентки. - Проходит 4 года этого унизительного притворства, студентка кончила, теперь её поведение безразлично для А.К., и при первом же её визите А. К. откровенно плохо её принимает. Рассерженная студентка требует размена карточек и писем и восклицает (самое уныло-смешное, что она, вероятно, и стукачкой не была): "Если кончу аспирантку - никогда так не буду держаться за жалкий институт, как вы! На что были похожи ваши лекции! - шарманка!"
   Да! Обедняя, выцвечивая, обстригая всё под восприятие стукачки, А. К. погубила лекции, которые способна была читать с блеском.
   Как остроумно сказал один поэт, не культ личности у нас был, а культ двуличности.
   Конечно, и здесь надо различать ступени: вынужденной, оборонительной лжи - и лжи самозабвенной, страстной, какой больше всего отличались писатели, той лжи, в умилении которой написала Шагинян в 1937 году (!), что вот эпоха социализма преобразила даже и следствие: по рассказам следователей теперь подследственные охотно с ними сотрудничают, рассказывая о себе и о других всё необходимое.
   Как далеко увела нас ложь от нормального общества, даже не сориентируешься: в её сплошном сероватом тумане не видно ни одного столба. Вдруг разбираешь из примечаний, что "В мире отверженных" Якубовича была напечатана (пусть под псевдонимом) в то самое время, когда автор кончал каторгу и ехал в ссылку.6 Ну, примерьте же, примерьте к нам! Вот проскочила чудом моя запоздавшая и робкая повесть, и твёрдо опустили шлагбаумы, плотно задвинули створки и болты, и - не о современности даже, но о том что было тридцать и пятьдесят лет назад - писать запрещено. И прочтем ли мы это при жизни? Мы так и умереть должны оболганными и завравшимися.
   Да впрочем, если бы и предлагали узнать правду - еще захотела ли бы воля её узнать! Ю. Г. Оксман вернулся из лагерей в 1948 г. и не был снова посажен, жил в Москве. Не покинули его друзья и знакомые, помогали. Но только не хотели слышать его воспоминаний о лагере! Ибо, зная то - как же жить?..
   После войны очень популярна была песня: "Не слышно шуму городского". Ни одного самого среднего певца после неё не отпускали без неистовых аплодисментов. Не сразу догадалось Управление Мыслей и Чувств, и ну передавать её по радио, и ну разрешать со сцены: ведь русская, народная! А потом догадались - и затёрли. Слова-то песни были об обречённом узнике, о разорванном союзе сердец. Потребность покаяться гнездилась всё-таки, шевелилась, и изолгавшиеся люди хоть этой старой песне могли похлопать от души.
   (9). ЖЕСТОКОСТЬ. А где же при всех предыдущих качествах удержаться было добросердечности? Отталкивая призывные руки тонущих - как же сохранишь доброту? Уже измазавшись в кровушке - ведь потом только жесточеешь. Да жестокость ("классовая жестокость") и воспевали, и воспитывали, и уж теряешь, верно, где эта черта между дурным и хорошим. Ну, а когда еще и высмеяна доброта, высмеяна жалость, высмеяно милосердие - кровью напоенных на цепи не удержишь!
  Страница 380 из 576
   Моя безымянная корреспондентка (с Арбата 15) спрашивает "о корнях жестокости", присущей "некоторым советским людям". Почему, чем беззащитнее в их распоряжении человек, тем большую жестокость они проявляют? И приводит пример - совсем, вроде бы, и не главный, но мы его повторим.
   Зима с 43-го на 44-й год, челябинский вокзал, навес около камеры хранения. Минус 25 градусов. Под навесом - цементный пол, на нём утоптанный прилипший снег, занесённый извне. В окне камеры хранения женщина в ватнике, с этой стороны окна - упитанный милиционер в дубленном полушубке. Они ушли в игровой ухаживающий разговор. А на полу лежит несколько человек - в хлопчатобумажных одежонках и тряпках цвета земли, и даже ветхими назвать эти тряпки - слишком их украсить. Это молодые ребята - изможденные, опухшие, с болячками на губах. Один, видно в жару, прилёг голой грудью на снег, стонет. Рассказывающая подошла к ним узнать, оказалось: один из них кончил срок в лагере, другой сактирован, но при освобождении им неправильно оформили документы и теперь не дают билетов на поезд домой. А возвращаться в лагерь у них нет сил - истощены поносом. Тогда рассказчица стала отламывать им по кусочку хлеба. Тут милиционер оторвался от весёлого разговора и угрозно сказал ей: "Что, тётка, родственников признала? Уходи-ка лучше отсюда, умрут и без тебя". И она подумала - а ведь возьмёт ни с того, ни с сего и меня посадит! (И верно, отчего бы нет?) И - ушла.
   Как здесь всё типично для нашего общества - и то, что' она подумала, и как ушла. И этот безжалостный милиционер, и безжалостная женщина в ватнике, и та кассирша, которая отказала им в билетах, и та медсестра, которая не примет их в городскую больницу, и тот вольнонаёмный дурак, который оформлял им документы в лагере.
   Пошла лютая жизнь, и уже, как при Достоевском и Чехове, не назовут заключённого "несчастненьким", а пожалуй только - "падло". В 1938 г. магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин (вспоминает Суровцева).
   Знала ли наша страна раньше или знает другая какая-нибудь теперь столько отвратительных и раздирающих квартирных и семейных историй? Каждый читатель расскажет их довольно, упомянем одну-две.
   В коммунальной ростовской квартире на Доломановском жила Вера Красуцкая, у которой в 1938 г. был арестован и погиб муж. Её соседка Анна Стольберг знала об этом - и восемнадцать лет! с 1938 по 1956-й наслаждалась властью, пытала угрозами: на кухне или подловив проход по коридору, она шипела Красуцкой: "Пока хочу - живи, а захочу - карета за тобой приедет". И только в 1956 году Красуцкая решилась написать жалобу прокурору. Стольберг смолкла. Но жили и дальше в одной квартире.
   После ареста Николая Яковлевича Семенова в 1950 году в г. Любиме, его жена тут же, зимой, выгнала из дому жившую вместе с ними его мать Марию Ильиничну Семенову: "Убирайся, старая ведьма! Сын твой - враг народа!" (Через шесть лет, когда муж вернётся из лагеря, она с подросшей дочерью Надей выгонит и мужа ночью в кальсонах на улицу. Надя будет стараться потому, что ей нужно освободить место для своего мужа. И, бросая брюки в лицо отцу, она будет кричать: "Убирайся, вон, старый гад").7 Мать уехала в Ярославль к бездетной дочери Анне. Скоро мать надоела этой дочери и зятю. И зять Василий Федорович Метёлкин, пожарник, в свободные от дежурства дни брал лицо тёщи в ладони, стискивал, чтобы она не могла отвернуться и с наслаждением плевал ей в лицо, сколько хватало слюны, стараясь попадать в глаза и в рот. Когда был злей, обнажал член, тыкал старухе в лицо и требовал: "На, пососи и умирай!" Жена объясняет вернувшемуся брату: "Ну что ж, когда Вася выпимши... Что' с пьяного спрашивать?" Затем чтобы получить новую квартиру ("нужна ванная, негде мыть престарелую мать! не гонять же её в баню!"), стали относиться к старухе сносно. Получив "под неё" квартиру, набили комнаты сервантами и шифоньерами, а мать загнали в щель шириною 35 сантиметров между шкафом и стеной - чтоб лежала там и не высовывалась. Н. Я., живя у сына, рискнул, не спросясь, перевезти туда и мать. Вошел внук. Бабка опустилась перед ним на колени: "Вовочка! Ты не прогонишь меня?" Скривился внук: "Ладно, живи, пока не женюсь." Уместно добавить и о внучке: Надя (Надежда Николаевна Топникова) за это время закончила ист-филфак Ярославского пединститута, вступила в партию и стала редактором районной газеты в г. Нея Костромской области. Она и поэтесса, и в 1961 г. еще в г. Любиме обосновала своё поведение в стихах:
   Уж если драться, так драться.
   Отец?!.. И его - в шею!
   Мораль?! Вот придумали люди!
   Знать не хочу я об этом!
   В жизни шагать я буду
   Только с холодным расчетом!
   Но стала от неё парторганизация требовать "нормализовать" отношения с отцом, и она внезапно стала ему писать. Обрадованный отец ответил всепрощающим письмом, которое она тотчас же показала в парторганизации. Там поставили галочку. С тех пор только поздравляет его с великими майскими и ноябрьскими праздниками.
   В этой трагедии - семь человек. Вот и капелька нашей ВОЛИ.
   В семьях повоспитаннее не выгоняют пострадавшего родственника в кальсонах на улицу, но стыдятся его, тяготятся его желчным "искаженным" мировоззрением.
  Страница 381 из 576
   И можно перечислять дальше. Можно назвать еще
   (10). РАБСКУЮ ПСИХОЛОГИЮ. Тот же несчастный Бабич в заявлении прокурору: "я понимаю, что военное время налагало на органы власти более серьёзные обязанности, чем разбор судебных дел отдельных лиц".
   И еще другое.
   Но признаем уже и тут: если у Сталина это всё не само получилось, а он это для нас разработал по пунктам, - он-таки был гений!
   ___
   И вот в этом зловонном сыром мире, где процветали только палачи и самые отъявленные из предателей; где оставшиеся честные - спивались, ни на что другое не найдя воли; где тела молодежи бронзовели, а души подгнивали; где каждую ночь шарила серо-зелёная рука и кого-то за шиворот тащила в ящик - в этом мире бродили ослепшие и потерянные миллионы женщин, от которых мужа, сына или отца оторвали на Архипелаг. Они были напуганней всех, они боялись зеркальных вывесок, кабинетных дверей, телефонных звонков, дверных стуков, они боялись почтальона, молочницы и водопроводчика. И каждый, кому они мешали, выгонял их из квартиры, с работы, из города.
   Иногда они доверчиво уповали, что "без права переписки" так надо и понимать, а пройдёт десять лет - и ОН напишет.8 Они стояли в притюремных очередях. Они ехали куда-то за сто километров, откуда, говорят, принимают продуктовые посылки. Иногда они сами умирали прежде смерти своего арестанта. Иногда по возвращенной посылке "адресат умер в лазарете" узнавали дату смерти. Иногда, как Ольга Чавчавадзе, добирались до Сибири, везя на могилу мужа щепотку родной земли, - да только никто уже не мог указать, под которым же он холмиком с троими еще. Иногда, как Зельма Жугур, писали разносные письма какому-нибудь Ворошилову, забыв, что совесть Ворошилова умерла задолго до него самого.9
   А у этих женщин подрастали дети, и для каждого наступало то крайнее время, когда непременно надо вернуться отцу, пока не поздно, а он не шел.
   Треугольник из тетрадной бумаги косой разграфки. Чередуются синий и красный карандаш, - наверно, детская рука откладывала карандаш, отдыхала и брала потом новой стороной. Угловатые неопытные буквы с передышками иногда и внутри слов:
   "Здастуй Папочка я забыл как надо писать скоро в Школу пойду через зиму! скорей приходи а то нам плохо нету у нас Папы мама говорит то ты в командировке то больной что ж ты смотриш убеги из больницы вон Олешка из больницы в одной рубашке прибежал мама сошьет тебе новые штаны я тебе свой пояс отдам меня всё равно ребята боятся только Олешеньку я не бю никогда он тоже правду говорит он тоже бедный а ещё я както болел лежал в пруду (= бреду) хотел с мамой вместе умирать а она не захотела ну и я не захотел ой руки уморили хватит писать целую тебя шкаф раз
   Игорек 6 с половиночкой лет
   Я уже на конвертах писать научился мама пока с работы придёт а я уже письмо в ящик."
   Манолис Глезос "в яркой и страстной речи рассказал московским писателям о своих товарищах, томящихся в тюрьмах Греции.
   - Я понимаю, что заставил своим рассказом сжаться ваши сердца. Но я сделал это умышленно. Я хочу, чтобы ваши сердца болели за тех, кто томится в заключении ... Возвысьте ваш голос за освобождение греческих патриотов!"10
   И эти тёртые лисы, конечно - возвысили! Ведь в Греции томились десятка два арестантов! Может быть, сам Манолис не понимал бесстыдства своего призыва, а может в Греции пословицы такой нет:
   Зачем в люди по печаль, коли дома навзрыд?
   В разных местах нашей страны мы встречаем такое изваяние: гипсовый охранник с собакой, устремленной вперед, кого-то перехватить. В Ташкенте стоит такая хоть перед училищем НКВД, а в Рязани - как символ города: единственный монумент, если подъезжать со стороны Михайлова.
   И мы не вздрогнем от отвращения, мы привыкли как к естественным, к этим фигурам, травящим собак на людей.
   На нас.
   1 Еще такие малоизвестные формы, как: исключение из партии, снятие с работы и посылка в лагерь вольнонаемным. Так в 1938 г. был сослан Степан Григорьевич Ончул. Естественно, такие числились крайне неблагонадежными. Во время войны Ончула взяли в трудовой батальон, где он и умер.
   2 Письмо от 16.8.29, рукописный отдел библиотеки им, Ленина, фонд 410, карт. 5, ед. хр. 24.
   3 Есть у нас свидетельство о доблестном массовом случае стойкости, но ему бы требовалось второе подтверждение: в 30-м году на Соловки прибыли своим строем (не приняв конвоя) несколько сот курсантов какого-то из украинских училищ - за то, что отказались давить крестьянские волнения.
   4 А когда через 20 лет Маркина реабилитировали, Соловьев не захотел уступить ему даже половины гонорара! - "Известия" 15.11.63.
   5 "Правда" 20 мая 1938 г.
   6 И в то самое время, когда каторга эта существовала! Именно о каторге н?ы?н?е?ш?н?е?й книга, а не "это не повторится"!
   7 Точно такую же историю рассказывает и В. И. Жуков из Коврова: его выгоняли жена ("убирайся, а то опять в тюрьму посажу!") и падчерица ("убирайся, тюремщик!").
   8 Иногда лагеря без права переписки действительно существовали: не только атомные заводы 1945-49 годов, но например 29-й пункт Карлага с 1938-го года не имел полтора года переписки.
   9 Он и своего-то ближайшего адьютанта Лангового не имел смелости оградить от ареста и пыток.
  Страница 382 из 576
   10 Литературная газета. 27.8.63.
   Глава 4. Несколько судеб
   Судьбы всех арестантов, кого я упоминаю в этой книге, я распылил, подчиняя плану книги - контурам Архипелага. Я отошел от жизнеописаний: это было бы слишком однообразно, так пишут и пишут, переваливая работу исследования с автора на читателя.
   Но именно поэтому я считаю себя теперь вправе привести несколько арестантских судеб целиком.
   1. Анна Петровна Скрипникова
   Единственная дочь майкопского простого рабочего, девочка родилась в 1896 году. Как мы уже знаем из истории партии, при проклятом царском режиме ей закрыты были все пути образования, и обречена она была на полуголодную жизнь рабыни. И это всё действительно с ней случилось, но уже после революции. Пока же она была принята в майкопскую гимназию.
   Аня росла и вообще крупной девочкой и крупноголовой. Подруга по гимназии рисовала её из одних кругов: голова - шар (круг со всех сторон), круглый лоб, круглые как бы всегда недоуменные глаза. Мочки ушей вросли и закруглились в щеки. И плечи круглые. И фигура - шар.
   Аня слишком рано стала задумываться. Уже в 3-м классе она просила у учительницы разрешения получить в гимназической библиотеке Добролюбова и Достоевского. Учительница возмутилась: "Рано тебе!" - "Ну, не хотите, так я в городской получу". Тринадцати лет она "эмансипировалась от Бога", перестала верить. В пятнадцать лет она усиленно читала отцов церкви исключительно для яростного опровержения батюшки на уроках к общему удовольствию соучениц. Впрочем, стойкость раскольников она взяла для себя в высший образец. Она усвоила: лучше умереть, чем дать сломать свой духовный стержень.
   Золотую медаль, заслуженную ею, никто не помешал ей получить.1 В 1917 (самое время для учебы!) она поехала в Москву и поступила на высшие женские курсы Чаплыгина по отделению философии и психологии. Как золотой медалистке ей до октябрьского переворота выплачивали стипендию Государственной Думы. Отделение это готовило преподавателей логики и психологии для гимназий. Весь 1918 год, подрабатывая уроками, занималась она психоанализом. Она как-будто оставалась атеисткой, но и ощущала всей душой, как это
   ...неподвижно на огненных розах
   Живой алтарь мирозданья курится.
   Она успела поклониться поэтической философии Джордано Бруно и Тютчева и даже одно время считать себя восточной католичкой. Она меняла свои веры жадно, может чаще, чем наряды (нарядов не было, да она за ними так и не следила). Еще она считала себя социалисткой, и неизбежными - кровь восстаний и гражданской войны. Но не могла примириться с террором. Демократия, но не зверства! "Пусть будут руки в крови, но не в грязи!"
   В конце 1918-го ей пришлось оставить курсы (да и остались ли сами курсы?) и с трудом пробираться к родителям, где сытей. Она приехала в Майкоп. Тут уже создался институт Народного Образования, для взрослых и для молодых. Анна стала не меньше как врио профессора по логике, философии и психологии. Она имела успех у студентов.
   Тем временем белые доживали в Майкопе последние дни. 45-летний генерал убеждал её бежать с ним. "Генерал, прекратите ваш парад! Бегите, пока вас не арестовали!" В те дни на преподавательской вечеринке, среди своих, гимназический историк предложил тост: "За великую Красную армию!" Анна оттолкнула тост: "Ни за что!" Зная её левые взгляды, друзья вытаращились. "А потому что... несмотря на вечные звезды... расстрелов будет всё больше и больше" - предсказала она.
   У неё было ощущение, что все лучшие погибают в этой войне и остаются жить приспособленцы. Она уже предчувствовала, что к ней близится подвиг, но еще не знала - какой.
   Через несколько дней в Майкоп вошли красные. И еще через несколько собран был вечер городской интеллигенции. На сцену вышел начальник Особого Отдела 5-й армии Лосев и стал в разгромном тоне (недалеко от мата) поносить "гнилую интеллигенцию": "Что? Между двумя стульями сидите? Ждали, пока я вас приглашу? А почему сами не пришли?" Всё более расходясь, он выхватил из кобуры револьвер и, потрясая им, уже кричал так: "И вся культура ваша гнилая! Мы всю её разрушим и построим новую! И вас, кто будет мешать уберем!"2 И после этого предложил: "Кто выступит?"
   Зал молчал гробово. Не было ни одного аплодисмента, и ни одна рука не поднялась. (Зал молчал - испуганно, но испуг еще не был отрепетирован, и не знали люди, что аплодировать - обязательно.)
   Лосев, наверно, и не рассчитывал, что решится кто-то выступить, но встала Анна: "Я"! - "Ты? Ну, полезай, полезай". И она пошла через зал и поднялась на сцену. Крупная, круглолицая и даже румяная 25-летняя женщина, щедрой русской природы (хлеба она получала осьмушку фунта, но у отца был хороший огород). Русые толстые косы её были до колен, но как зауряд-профессор она не могла так ходить и накручивала из них еще вторую голову. И звонко она ответила:
   - Мы выслушали вашу невежественную речь. Вы звали нас сюда, но не было объявлено, что - на погребение великой русской культуры! Мы ждали увидеть культуртрегера, а увидели погребальщика. Уж лучше бы вы просто крыли нас матом, чем то, что говорили сегодня! Должны мы так понимать, что вы говорите от имени советской власти?
  Страница 383 из 576
   - Да, - еще гордо подтвердил уже растерявшийся Лосев.
   - Так если советская власть будет иметь представителями таких бандитов, как вы - она распадется!
   Анна кончила, и зал гулко зааплодировал (все вместе еще тогда не боялись). И вечер на этом кончился. Лосев ничего не нашелся больше. К Анне подходили, в гуще толпы жали руку и шептали: "Вы погибли, вас сейчас арестуют. Но спасибо-спасибо! Мы вами гордимся, но вы - погибли! Что вы наделали?"
   Дома её уже ждали чекисты. "Товарищ учительница! Как ты бедно живёшь стол, два стула и кровать, обыскивать нечего. Мы еще таких не арестовывали. И отец - рабочий. И как же при такой бедности ты могла стать на сторону буржуазии?" ЧК еще не успели наладить, и привели Анну в комнаты при канцелярии Особого Отдела, где уже заключен был белогвардейский полковник барон Бильдерлинг (Анна была свидетелем его допросов и конца и потом сказала жене: "Он умер честно, гордитесь!")
   Её повели на допрос в комнату, где Лосев и жил, и работал. При её входе он сидел на разобранной кровати, в галифе и расстегнутой нижней рубахе и чесал грудь. Анна сейчас же потребовала от конвойного: "Ведите меня назад!" Лосев огрызнулся: "Хорошо, сейчас помоюсь, лайковые перчатки надену, в которых революцию делают!"
   Неделю она ждала смертного приговора в экстазе. Скрипникова теперь вспоминает даже, что это была самая светлая неделя её жизни. Если эти слова точно понять - можно вполне поверить. Это тот экстаз, который в награду нисходит на душу, когда ты отбросил все надежды на невозможное спасение и убежденно отдался подвигу. (Любовь к жизни разрушает этот экстаз.)
   Она еще не знала, что интеллигенция города принесла петицию о её помиловании. (В конце 20-х это б уже не помогло, в начале 30-х на это бы никто и не решился.) Лосев на допросах стал идти на мировую:
   - Столько городов брал - такой сумасшедшей не встречал. Город на осадном положении, вся власть в моих руках, а ты меня - гробовщиком русской культуры! - Ну ладно, мы оба погорячились... Возьми назад "бандита" и "хулигана".
   - Нет. Я и теперь о вас так думаю.
   - С утра до вечера ко мне лезут, за тебя просят. Во имя медового месяца советской власти придется тебя выпустить...
   Её выпустили. Не потому, что сочли выступление безвредным, а потому что она - дочь рабочего. Дочери врача этого бы не простили.3
   Так Скрипникова начала свой путь по тюрьмам.
   В 1922 году она была посажена в краснодарскую ЧК и просидела там 8 месяцев - "за знакомство с подозреваемой личностью". В той тюрьме был повальный тиф, скученность. Хлеба давали осьмушку (50 граммов!) да еще из подмесей. При ней умер от голода ребёнок на руках соседки, - и Анна поклялась при таком социализме никогда не иметь ребёнка, никогда не впасть в соблазн материнства.
   Эту клятву она сдержала. Она прожила жизнь без семьи, и рок её - её неуступчивость, имел случай еще не раз вернуть её в тюрьму.
   Начиналась как будто мирная жизнь. В 1923 Скрипникова поехала поступать в институт психологии при МГУ. Отвечая на анкету, она написала: "не марксистка". Принимавшие её посоветовали доброжелательно: "Вы сумасшедшая? Кто же так пишет? Объявите, что марксистка, а там думайте, что' угодно". "Но я не хочу обманывать советскую власть. Я Маркса просто не читала..." - "Так тем более!" - "Нет. Вот когда я изучу марксизм и если я его приму..." А пока поступила преподавать в школу для дефективных.
   В 1925 г. муж её близкой подруги, эсер, скрылся от ареста. Чтобы вынудить его вернуться, ГПУ взяло заложниками (в разгаре НЭПа - заложники!) жену и её подругу, то есть Анну. Всё та же круглолицая, крупная, с косами до колен, она вошла в Лубянскую камеру. (Тут-то и внушал ей следователь: "Устарели эти русские интеллигентские замашки!.. Заботьтесь только о себе.") В этот раз она сидела с месяц.
   В 1927 году, за участие в музыкальном обществе учителей и рабочих, обречённом на разгром как возможное гнездо свободомыслия, Анна была арестована уже в четвёртый раз! Получила 5 лет и отбыла их на Соловках и Беломоре.
   С 1932 года её долго не трогали, да и жила она, видимо поосторожней. С 1948 г. её однако стали увольнять с работ. В 1950 г. Институт Психологии вернул ей уже принятую диссертацию ("Психологическая концепция Добролюбова") на том основании, что в 1927 г. она имела судимость по 58-й статье! В это трудное её время (она четвёртый год оставалась безработной) руку помощи протянуло ей... ГБ! Приехавший во Владикавказ уполномоченный центрального МГБ Лисов (да это же Лосев! он жив? и как мало изменилось в буквах! лишь не так открыто выставляет голову, как лось, а шмыгает по-лисьи) предложил ей сотрудничать и за то - устройство на работу, защиту диссертации. Она гордо отказалась. Тогда очень проворно состряпали ей обвинение, что за 11 лет до этого (!), в 1941-м, она говорила:
   - что мы плохо подготовлены к войне (а разве хорошо?)
   - что немецкие войска стоят на нашей границе, а мы им гоним хлеб (а разве нет?)
   Теперь она получила 10 лет и попала в Особлаги - сперва Дубровлаг в Мордовии, потом Камышлаг, станция Суслово Кемеровской области.
   Ощущая непробиваемую эту стену перед собой, надумала она писать жалобы не куда-нибудь, а... в ООН!! При жизни Сталина она отправила таких три. Это был не просто приём - нет! Она действительно облегчала вечно-клокочущую свою душу, беседуя мысленно с ООН. Она действительно за десятилетия людоедства не видела другого света в мире. - В этих жалобах она бичевала зверский произвол в СССР и просила ООН ходатайствовать перед советским правительством: или о переследовании её дела или о расстреле, так как жить дальше при таком терроре она не может. Конверты она адресовала "лично" кому-нибудь из членов правительства, а внутри лежала просьба переслать в ООН.
  Страница 384 из 576
   В Дубровлаге её вызвало сборище разгневанного начальства:
   - Как вы смеете писать в ООН?
   Скрипникова стояла как всегда прямая, крупная, величественная:
   - Ни в УК, ни в УПК, ни по Конституции это не запрещается. А вот вам не следовало бы вскрывать конвертов, адресованных члену правительства лично!
   В 1956 году в их лагере работала "разгрузочная" комиссия Верховного Совета. Единственным заданием этой комиссии было - как можно больше зэков как можно быстрей выпустить на волю. Была какая-то скромная процедура, при которой надо было зэку сказать несколько виноватых слов, простоять минутку с опущенной головой. Но нет, не такова была Анна Скрипникова! Лично её освобождение было ничто перед общей справедливостью! Как она могла принять прощение, если была невиновна? И она заявила комиссии:
   - Вы особенно не радуйтесь. Все проводники сталинского террора рано или поздно, но обязательно будут отвечать перед народом. Я не знаю, кем были при Сталине вот вы лично, гражданин полковник, но если вы были проводником его террора, то тоже сядете на скамью подсудимых.
   Члены комиссии захлебнулись от ярости, закричали, что в их лице она оскорбляет Верховный Совет, что даром это ей не пройдет, и будет она сидеть от звонка до звонка.
   И действительно, за её несбыточную веру в справедливость пришлось ей отсидеть лишних три года.
   Из Камышлага она продолжала иногда писать в ООН (всего за 7 лет до 1959 года она написала 80 заявлений во все места). В 1958 году за эти письма её направили на год во Владимирскую политзакрытку. А там был закон - каждые 10 дней принималось заявление в любую инстанцию. За полгода она отправила оттуда 18 заявлений в разные места, в том числе двенадцать - в ООН.
   И добилась-таки! - не расстрела, а переследствия! - по делам 1927 и 1952 годов. Следователю она сказала: "А что ж? Заявления в ООН единственный способ пробить брешь в каменной стене советской бюрократии и заставить хоть что-нибудь услышать оглохшую Фемиду".
   Следователь вскакивал, бил себя в грудь:
   - Все проводники "сталинского террора", как вы почему-то (!) называете культ личности, будут отвечать перед народом? А за что вот мне отвечать? Какую другую политику я мог проводить в то время? Да я Сталину безусловно верил и ничего не знал.
   Но Скрипникова добивала его:
   - Нет-нет, так не выйдет! За каждое преступление надо нести ответственность! А кто же будет отвечать за миллионы невинных погибших? За цвет нации и цвет партии? Мёртвый Сталин? Расстрелянный Берия? А вы будете делать политическую карьеру?
   (А у самой кровяное давление подходило к смертельному пределу, она закрывала глаза, и всё огненно кружилось).
   И еще б её задержали, но в 1959 году это было уже курьёзно!
   В последующие годы (она жива и сегодня) её жизнь заполнена хлопотами об оставшихся в заключении, ссылках и судимостях знакомых по лагерям последних лет. Некоторых она освободила, других реабилитировала. Защищает и одногорожан. Городские власти побаиваются её пера и конвертов в Москву, уступают кой в чём.
   Если бы все были вчетверть такие непримиримые, как Анна Скрипникова другая была б история России.
   2. Степан Васильевич Лощилин
   Родился в 1908 году в Поволжьи, сын рабочего на бумажной фабрике. В 1921-м, во время голода, осиротел. Рос парень не бойким, всё же лет семнадцати был уже в комсомоле, а в восемнадцать поступил в школу крестьянской молодежи, кончил её двадцати одного года. В это время посылали их на хлебозаготовки, а в 1930-м он в родном своём селе раскулачивал. Строить колхоз в селе, однако, не остался, а "взял справку" в сельсовете и с нею поехал в Москву. С трудом ему удалось устроиться... чернорабочим на стройку (время безработицы, а в Москву особенно уже тогда полезли). Через год призвали его в армию, там был он принят в кандидаты, а затем и в члены партии. В конце 1932 уже демобилизован и вернулся в Москву. Однако не хотелось ему быть чернорабочим, хотелось квалификации, и просил он райком партии дать ему путёвку учеником на завод. Но, видно, был он коммунист недотёпистый, потому что даже в этом ему отказали, а предложили путёвку в милицию.
   А вот тут - отказался он. Поверни он иначе - этой биографии писать бы нам не пришлось. Но он - отказался.
   Молодому человеку, ему перед девушками стыдно было работать чернорабочим, не иметь специальности. Но негде было её получить! И на завод "Калибр" он поступил опять чернорабочим. Здесь на партийном собрании он простодушно выступил в защиту рабочего, очевидно уже заранее партийным бюро намеченного к чистке. Того рабочего вычистили, как и наметили, а Лощилина стали теснить. В общежитии у него украли партвзносы, которые он собирал, а из зарплаты 93 рубля покрыть он их не мог. Тогда его исключили из партии и грозили отдать под суд (разве утрата партвзносов подлежит уголовному кодексу?). Уже пойдя душою под уклон, Лощилин однажды не вышел и на работу. Его уволили за прогул. С такой справкой он долго не мог никуда поступить. Тягал его следователь, потом оставил. Ждал суда - суда нет. Вдруг пришло заочное решение: 6 месяцев принудработ с вычетом 25%, отбывать через городское Бюро ИсправТруд Работ (БИТР).
  Страница 385 из 576
   В сентябре 1937 года Лощилин днём направился в буфет Киевского вокзала. (Что' знаем мы о своей жизни? Переголодай он лишних 15 минут, пойди в буфет в другом месте?..) Быть может, у него был какой-нибудь потерянный или ищущий вид? Этого он не знает. Навстречу ему шла молодая женщина в форме НКВД. (Тебе ли, женщина, этим заниматься?) Она спросила: "Что вам нужно? Куда вы идёте?" - "В буфет." Показала на дверь: "Зайдите сюда!" Лощилин разумеется подчинился. (Сказали бы так англичанину!) Это было помещение Особого Отдела. За столом сидел сотрудник. Женщина сказала: "Задержан при обходе вокзала". И ушла, никогда больше в жизни Лощилин её не видел. (И мы никогда ничего о ней не узнаем!..). Сотрудник, не предлагая сесть, начал задавать вопросы. Все документы у него отобрал и отправил в комнату для задержанных. Там уже было двое мужчин и, как говорит Лощилин, "уже без разрешения (!) я сел с ними рядом на свободный стул". Все трое долго молчали. Пришли милиционеры и повели их в КПЗ. Милиционер велел отдать ему деньги, потому что, мол, в камере "всё равно отнимут" (какая однонаправленность у милиции и у блатных!). Лощилин соврал, что нет у него денег. Стали обыскивать, и деньги отобрали навсегда. А махорку вернули. С двумя пачками махорки и вошел он в первую свою камеру, и положил махорку на стол. Курить, конечно, не было ни у кого.
   Один единственный раз водили его из КПЗ к следователю. Тот спросил, не занимается ли Лощилин воровством. (И какое же это было спасение! Надо было сказать - да, занимаюсь, но еще не попадался. И его бы самое большое выслали из Москвы.) Но Лощилин гордо ответил: "Я живу своим трудом." И больше ни в чём его следователь не обвинил, и следствие на этом кончилось, и не было никакого суда!
   Десять дней он просидел в КПЗ, потом ночью всех их перевезли в МУР, на Петровку. Здесь уже было тесно, душно, не пройти. Здесь царили блатные, они отнимали вещи, проигрывали их. Здесь впервые Лощилин был поражен "их странной смелостью, их подчёркиванием какого-то непонятного превосходства". - В одну из ночей стали возить в пересыльную тюрьму на Сретенке (вот где была до Красной Пресни!). Тут было еще тесней - сидели на полу и на нарах по очереди. Полураздетых (блатными) милиция теперь одевала - в лапти и в старое милицейское же обмундирование.
   Среди тех, кто ехал с Лощилиным, и других было много таких, кому не предъявляли никакого обвинительного заключения, не вызывали в суд, - но везли вместе с осужденными. Их привезли в Переборы, там заполняли ведомость на прибывших, и только тут Лощилин узнал свою статью: СВЭ Социально-Вредный Элемент, срок - 4 года. (Он недоумевает и по сей день: ведь и отец мой рабочий, и сам я рабочий - почему же СВЭ? другое бы дело торговал...)
   Волголаг. Лесоповал - 10-часовой рабочий день, и никаких выходных, кроме Октября и Мая (это было за три года до войны!) Однажды Лощилину перебило ногу, операция, 4 месяца в больнице, 3 - на костылях. Потом опять лесоповал. И так он отбыл все 4 года. Началась война, - но всё-таки он не считался Пятьдесят Восьмой статьей, и осенью 1941 года его освободили. Перед самым освобождением у Лощилина украли бушлат, записанный в его арматурную карточку. Уж как молил он придурков сактировать этот проклятый бушлат нет! не сжалились! Из "фонда освобождения" вычли за бушлат, да в двукратном размере - а по казенным ценам это ватно-рваное сокровище дорого! - и холодной осенью выпустили за ворота в одной хлопчатобумажной лагерной рубашке и почти без денег, хлеба и селёдки на дорогу. Вахтёры обыскали его при выходе и пожелали счастливого пути.
   Так ограблен был он в день освобождения, как и в день ареста...
   При оформлении справки у начальника УРЧ, Лощилин прочел вверх ногами, что' ж у него написано в деле. А написано было: "Задержан при обходе вокзала..."
   Приехал в г. Сурск, в свои места. По болезни райвоенкомат освободил его от воинской повинности. И это оказалось - плохо. Осенью 1942 года по приказу НКО No. 336 военкомат же мобилизовал всех мужчин призывного возраста, годных к физическому труду. Лощилин попал в рабочий отряд КЭЧ Ульяновского гарнизона. Что это был за отряд и как относились к нему можно представить, если там было много молодежи из Западной Украины, которую управились перед войной мобилизовать, но на фронт не посылали из-за ненадежности. Так Лощилин попал в одну из разновидностей Архипелага, военизированный бесконвойный лагерь, рассчитанный на такое же уничтожение с отдачей последних сил.
   10-часовой рабочий день. В казарме - двухэтажные нары, никаких постельных принадлежностей (ушли на работу - казарма необитаема). Работали и ходили во всём своём, в чём взяты из дому, и бельё - только своё, без бани и без смены. Платили им пониженную зарплату, из которой вычитали за хлеб (600 грамм), за питание (плохое, двухразовое из первого и второго), и даже, выдав чувашские лапти, - за лапти.
   Из числа отрядников один был - комендант, другой начальник отряда, но они не имели никаких прав. Всем заправлял М. Желтов, начальник ремстройконторы. Это был князь, который делал, что хотел. По его распоряжению некоторым отрядникам по суткам и по двое не давали хлеба и обеда ("Где такой закон? - удивлялся Лощилин. - И в лагерях так не было"). А между тем в отряд поступали после ранения и ослабевшие фронтовики. При отряде была женщина-врач. Она имела право выписывать больничные листы, но Желтов запретил ей и, боясь его, она плакала, не скрывая слез от отрядников. (Вот она - ВОЛЯ! Вот она, наша Воля!). Обовшивели, а нары оклопянели.
  Страница 386 из 576
   Но ведь это не лагерь! - можно было жаловаться! И жаловались. Писали в областную газету, в обком. Ответа ниоткуда не было. Отозвался только горздравотдел: сделали хорошую дезинфекцию, настоящую баню и в счёт зарплаты (!) выдали всем по паре белья и постельные принадлежности.
   Зимой с 1944 на 45 год, к началу третьего года пребывания в отряде, собственная обувь Лощилина износилась вовсе, и он не вышел на работу. По Указу тут же судили его за прогул - три месяца исправ-труд работ всё в том же отряде, с вычетом 25%.
   Весенней сыростью не мог Лощилин ходить уже и в лаптях - и снова не вышел на работу. Снова его судили (если считать со всеми заочными четвёртый раз в жизни!), в красном уголке казармы, и приговор был: три месяца лишения свободы.
   Но... не посадили! Потому что невыгодно было государству брать Лощилина на содержание! Потому что никакое лишение свободы уже не могло быть хуже этого рабочего отряда!
   Это было в марте 1945 года. И всё бы обошлось, если бы перед тем Лощилин не написал в КЭЧ гарнизона жалобу, что Желтов обещал выдать всем ботинки б/у, но не выдаёт. (А почему написал он один - коллективки были строго запрещены, за коллективку, как противоречащую духу социализма, могли дать и 58-ю.)
   И вызвали Лощилина в отдел кадров: "Сдайте спецодежду!" И единственное, что безмолвный этот трудяга получил за 3 года - рабочий фартук - Лощилин снял и тихо положил на пол! Тут же стоял и вызванный КЭЧем участковый милиционер. Он отвел Лощилина в милицию, а вечером - в тюрьму, но дежурный по тюрьме что-то нашел неладное в бумагах - и принять отказался.
   И милиционер повёл Лощилина назад в участок. А путь был - мимо казармы их отряда. И сказал милиционер: "Да иди, отдыхай, всё равно никуда не денешься. Жди меня на-днях как-нибудь."
   Кончался апрель 1945 года. Легендарные дивизии уже подходили к Эльбе и обкладывали Берлин. Каждый день салютовала страна, заливая небо красным, зелёным и золотым. 24 апреля Лощилина посадили в Ульяновскую областную тюрьму. Её камера была так же переполнена, как и в 1937-м. Пятьсот граммов хлеба, суп - из кормового турнепса, а если из картошки, то - мелкой, нечищенной и плохо вымытой. 9 мая он провёл в камере (несколько дней они не знали о конце войны). Как Лощилин встречал войну за решеткой - так её и проводил.
   После дня Победы отправили указников (то есть прогул, опоздание, иногда - мелкое хищение на производстве) в колонию. Там были земляные работы, стройка, разгрузка барж. Кормили плохо, лагпункт был новый, в нём не было не то что врача, но даже и медсестры. Лощилин простыл, получил воспаление седалищного нерва - всё равно гнали работать. Он доходил, опухли ноги, был постоянный озноб - всё равно гнали.
   7 июля 1945 года разразилась знаменитая сталинская амнистия. Но освобождения по ней Лощилин не дождался: 24 июля окончился его трехмесячный срок - и вот тут его выпустили.
   "Всё равно, - говорит Лощилин, - в душе я большевик. Когда умру считайте меня коммунистом".
   Не то шутит, не то нет.
   ___
   Сейчас у меня нет материалов, чтобы эту главу окончить так, как хотелось бы - показать разительное пересечение судеб русских и законов Архипелага. И нет надежды, что выдастся еще у меня неторопливое и безопасное время провести еще одну редакцию этой книги и тогда дописать здесь недостающие судьбы.
   Я думаю, здесь очень уместно бы стал очерк жизни, тюремно-лагерных преследований и гибели отца Павла А. Флоренского - может быть одного из самых замечательных людей, проглоченных Архипелагом навсегда. Сведующие люди говорят о нём, что это бил для XX века редкий учёный - профессионально владевший множеством областей знаний. По образованию математик, он в юности испытал глубокое религиозное потрясение, стал священником. Книга его молодости "Столп и Утверждение Истины" только сейчас получает достойную оценку. У него много сочинений математических (топологические теоремы, много спустя доказанные на Западе), искусствоведческих (о русских иконах, о храмовом действе), философско-религиозных. (Архив его в основном сохранен, еще не опубликован, доступа к нему я не имел.) После революции он был профессором электротехнического института (лекции читал в одеянии священника). В 1927 г. высказал идеи, предвосхитившие Винера. В 1932 г. в журнале "Социалистическая реконструкция и наука" напечатал статью о машинах для решения задач, по духу близкую кибернетике. Вскоре затем арестован. Тюремный путь его известен мне лишь несколькими точками, которые ставлю я неуверенно: сибирская ссылка (в ссылке писал работы и публиковал под чужим именем в трудах Сибирской экспедиции Академии Наук), Соловки, после их ликвидации - Крайний Север, по некоторым сведениям Колыма. И там занимался флорой и минералами (это - сверх работы киркой). Не известно ни место, ни время его гибели в лагере. По одним слухам - расстрелян во время войны.
   Непременно собирался я привести здесь и жизнь Валентина И. Комова из Ефремовского уезда, с которым в 1950-52 годах сидел вместе в Экибастузе, но недостаточно я о нём помню, надо бы подробнее. В 1929 году 17-летним парнем он убил председателя своего сельсовета, бежал. Просуществовать и скрываться после этого не мог иначе, как вор. Несколько раз садился в тюрьму, и всё как вор. В 1941 году освобожден. Немцы увезли его в Германию, думаете сотрудничал с ними? Нет, дважды бежал, за то попал в Бухенвальд. Оттуда освобожден союзниками. Остался на Западе? Нет - под собственной фамилией ("Родина простила, Родина зовёт!") вернулся в село, женился, работал в колхозе. В 1946 году посажен по 58-й статье за дело 1929 года. Освободился в 1955-м. Если эту биографию развернуть подробно, она многое объяснила бы нам в русских судьбах этих десятилетий. К тому же Комов был типичным лагерным бригадиром - "сыном ГУЛага". (Даже в каторжном лагере не побоялся начальнику на общей поверке: "Почему у нас в лагере - фашистские порядки?")
  Страница 387 из 576
   Наконец, подошло бы для этой главы жизнеописание какого-нибудь незаурядного (по личным качествам, по твёрдости взглядов) социалиста; показать его многолетние мытарства по передвижкам Большого Пасьянса.
   А может быть и очень бы сюда легла биография какого-нибудь заядлого эмведиста - Гаранина, или Завенягина, или малоизвестного кого-то.
   Но всего этого мне, очевидно, уже не суждено сделать. Обрывая эту книгу в начале 1967 года4, не рассчитываю я больше, что достанется мне возвратиться к теме Архипелага.
   Да уж и довольно, мы с ней - двадцать лет.
   Конец четвёртой части
   1 А если бы девочка в наше время так спорила по основам марксизма?
   2 Кто прочел в части 1, гл. 8 речи Крыленко - уже это всё знает.
   3 Сам же Лосев в 1920 году за бандитизм и насилия был расстрелян в Крыму.
   4 Нет, кончая годом позже.
  
   * Часть пятая. Каторга *
   "Сделаем из Сибири каторжной, кандальной - Сибирь советскую, социалистическую!"
   Сталин
   Глава 1. Обречённые
   Революция бывает торопливо-великодушна. Она от многого спешит отказаться. Например, от слова каторга. А это - хорошее, тяжёлое слово, это не какой-нибудь недоносок ДОПР, не скользящее ИТЛ. Слово каторга опускается с судейского помоста как чуть осекшаяся гильотина и еще в зале суда перебивает осуждённому хребет, перешибает ему всякую надежду. Слово "каторжане" такое страшное, что другие арестанты, не каторжане, думают между собой: вот уж где, наверное, палачи! (Это - трусливое и спасительное свойство человека: представлять себя еще не самым плохим и не в самом плохом положении. На каторжанах номера! - ну, значит, отъявленные! На нас-то с вами не повесят же!.. Подождите, повесят!)
   Сталин очень любил старые слова, он помнил, что на них государства могут держаться столетиями. Безо всякой пролетарской надобности он приращивал отрубленные второпях: "офицер", "генерал", директор", "верховный". И через двадцать шесть лет после того, как Февральская революция отменила каторгу - Сталин снова её ввёл. Это было в апреле 1943-го года, когда Сталин почувствовал, что, кажется, воз его вытянул в гору. Первыми гражданскими плодами сталинградской народной победы оказались: Указ о военизации железных дорог (мальчишек и баб судить трибуналам) и, через день (17 апреля), - Указ о введении каторги и виселицы. (Виселица тоже хорошее древнее установление, это не какой-нибудь хлопок пистолетом, виселица растягивает смерть и позволяет в деталях показать её сразу большой толпе). Все следующие победы пригоняли на каторгу и под виселицу обречённые пополнения - сперва с Кубани и Дона, потом с левобережной Украины, из-под Курска, Орла, Смоленска. Вслед за армией шли трибуналы, одних публично вешали тут же, других отсылали в новосозданные каторжные лагпункты.
   Самый первый такой был, очевидно - на 17-й шахте Воркуты (вскоре - и в Норильске, и в Джезказгане). Цель почти не скрывалась: каторжан предстояло умертвить. Это откровенная душегубка, но, в традиции ГУЛага, растянутая во времени - чтоб обречённым мучиться дольше и перед смертью еще поработать.
   Их поселили в "палатках" семь метров на двадцать, обычных на севере. Обшитые досками и обсыпанные опилками, эти палатки становились как бы лёгкими бараками. В такую палатку полагалось 80 человек, если на вагонках, 100 - если на сплошных нарах. Каторжан селили - по двести.
   Но это не было уплотнение! - это было только разумное использование жилья. Каторжанам установили двухсменный двенадцатичасовой рабочий день без выходных - поэтому всегда сотня была на работе, а сотня в бараке.
   На работе их оцеплял конвой с собаками, их били, кому не лень, и подбодряли автоматами. По пути в зону могли по прихоти полоснуть их строй автоматной очередью - и никто не спрашивал с солдат за погибших. Изморенную колонну каторжан легко было издали отличить от простой арестантской - так потерянно, с трудом таким они брели.
   Полнопротяжно отмерялись их двенадцать рабочих часов. (На ручном долблении бутового камня под полярными норильскими вьюгами они получали за полсуток - один раз 10 минут обогревалки.) И как можно несуразнее использовались двенадцать часов их отдыха. За счёт этих двенадцати часов их вели из зоны в зону, строили, обыскивали. В жилой зоне их тотчас вводили в никогда не проветриваемую палатку - барак без окон - и запирали там. В зиму густел там смрадный, влажный, кислый воздух, которого и двух минут не мог выдержать непривыкший человек. Жилая зона была доступна каторжанам еще менее, чем рабочая. Ни в уборную, ни в столовую, ни в санчасть они не допускались никогда. На всё была или параша, или кормушка. Вот какой проступила сталинская каторга 1943-44-го годов: соединением худшего, что есть в лагере, с худшим, что есть в тюрьме.1
   На 12 часов их отдыха еще приходилась утренняя и вечерняя проверка каторжан - проверка не просто счетом поголовья, как у зэков, но обстоятельная, поименная перекличка, при которой каждый из ста каторжан дважды в сутки должен был без запинки огласить свой номер, свою постылую фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статьи, срок, кем осужден и конец срока; а остальные девяносто девять должны были дважды в сутки все это слушать и терзаться. На эти же двенадцать часов приходились и две раздачи пищи: через кормушку раздавались миски и через кормушку собирались. Никому из каторжан не разрешалось работать на кухне, никому - разносить бачки с пищей. Вся обслуга была - из блатных, и чем наглее, чем беспощаднее они обворовывали проклятых каторжан - тем лучше жили сами, и тем больше были довольны каторжные хозяева - здесь, как всегда за счёт Пятьдесят Восьмой, совпадали интересы НКВД и блатарей.
  Страница 388 из 576
   Но так как ведомости не должны были сохранить для истории, что каторжан морили еще и голодом, - то по ведомостям им полагались жалкие, а тут еще трижды разворованные добавки "горняцких" и "премблюд". И все это долгой процедурой совершалось через кормушку - с выкликом фамилий, с обменом мисок на талоны. И когда можно было бы наконец свалиться на нары и заснуть отпадала опять кормушка, и опять выкликались фамилии, и начиналась выдача тех же талонов на следующий день (простые зэки не возились с талонами, их получал и сдавал на кухню бригадир).
   Так от двенадцати часов камерного досуга едва-едва оставались четыре покойных часа для сна.
   Еще, конечно, каторжанам не платили никаких денег, они не имели права получать посылок, ни писем (в их гудящей задурманенной голове должна была погаснуть бывшая воля и ничего на земле не остаться в неразличимой полярной ночи, кроме труда и этого барака).
   От того всего каторжане хорошо подавались и умирали быстро.
   Первый воркутинский алфавит (28 букв, при каждой литере нумерация от единицы до тысячи) - 28 тысяч первых воркутинских каторжан - все ушли под землю за один год.
   Удивимся, что - не за месяц.2
   В Норильске на 25-й кобальтовый завод подавали в зону за рудою состав - и каторжане ложились под поезд, чтобы кончать это всё скорей. Две дюжины человек с отчаяния убежали в тундру. Их обнаружили с самолетов, расстреляли, потом убитых сложили у развода.
   На воркутской шахте N 2 был женский каторжный лагпункт. Женщины носили номера на спине и на головных косынках. Они работали на всех подземных работах и даже, и даже... - перевыполняли план!..3
   Но я уже слышу, как соотечественники и современники гневно кричат мне: остановитесь! О ком вы смеете нам говорить? Да! Их содержали на истребление, - и правильно! Ведь это - предателей, полицаев, бургомистров! Так им и надо! Уж вы не жалеете ли их?? (Тогда, как известно, критика выходит за рамки литературы и подлежит органам.) А женщины там - это же немецкие подстилки! - кричат мне женские голоса. (Я не преувеличил? - ведь это наши женщины назвали других наших женщин подстилками?)
   Легче всего мне бы отвечать так, как это принято теперь, разоблачая культ. Рассказать о нескольких исключительных посадках на каторгу (например, о трёх комсомолках-доброволках, которые на легких бомбардировщиках испугались сбросить бомбы на цель, сбросили их в чистом поле, вернулись благополучно и доложили, что выполнили задание. Но потом одну из них замучила комсомольская совесть - и она рассказала комсоргу своей авиационной части, тоже девушке, та, разумеется - в Особ-Отдел, и трём девушкам вкатали по 20 лет каторги). Воскликнуть: вот каких честных советских людей подвергал каре сталинский произвол! И дальше уже негодовать не на произвол собственно, а на роковые ошибки по отношению к комсомольцам и коммунистам, теперь счастливым образом исправленные.
   Однако недостойно будет не взять вопрос во всю его глубину.
   Сперва о женщинах - как известно, теперь раскрепощённых. Не от двойной работы, правда - но от церковного брака, от гнёта социального презрения и от Кабаних. Но что это? - не худшую ли Кабаниху мы уготовили им, если свободное владением своим телом и личностью вменяем им в антипатриотизм и в уголовное преступление? Да не вся ли мировая (досталинская) литература воспевала свободу любви от национальных разграничений? от воли генералов и дипломатов? А мы и в этом приняли сталинскую мерку: без Указа Президиума Верховного Совета не сходись. Твоё тело есть прежде всего достояние Отечества.
   Прежде всего - кто они были по возрасту, когда сходились с противником не в бою, а в постелях? Уж наверное не старше тридцати лет, а то и двадцати пяти. Значит - от первых детских впечатлений они воспитаны после Октября, в советских школах и в советской идеологии! Так мы рассердились на плоды своих рук? Одним девушкам запало, как мы пятнадцать лет не уставали кричать, что нет никакой родины, что отечество есть реакционная выдумка. Другим прискучила пуританская преснятина наших собраний, митингов, демонстраций, кинематографа без поцелуев, танцев без обнимки. Третьи были покорены любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида мужчины и внешних признаков ухаживания, которым никто не обучал парней наших пятилеток и комсостав фрунзенской армии. Четвёртые же были просто голодны - да, примитивно голодны, то есть им нечего было жевать. А пятые, может быть, не видели другого способа спасти себя или своих родственников, не расстаться с ними.
   В городе Стародубе Брянской области, где я был по горячим следам отступившего противника, мне рассказывали, что долгое время стоял там мадьярский гарнизон - для охраны города от партизан. Потом пришёл приказ его перебросить - и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавлял один насмешливый сапожник) "своих мужей не провожали на войну".
   Трибунал приехал в Стародуб днями позже. Уж наверно не оставил доносов без внимания. Уж кого-то из стародубских плакальщиц послал на воркутскую шахту N 2.
   Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или - нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы, что от нас наши женщины потянулись к оккупантам? Не одна ли это из бесчисленных плат, которые мы платим, платим и еще долго будем платить за наш путь, поспешно избранный, суматошно пройденный, без оглядки на потери, без загляда вперед?
  Страница 389 из 576
   Всех этих женщин и девушек, может быть, следовало предать нравственному порицанию (но выслушать и их), может быть, следовало колко высмеять - но посылать за это на каторгу? в полярную душегубку??
   - Да это Сталин послал! Берия!
   Нет, извините! Те, кто послал, и содержал, и добивал - сейчас в общественных советах пенсионеров и следят за нашей дальнейшей нравственностью. А мы все? Мы услышим: "немецкие подстилки" - и понимающе киваем головами. То, что мы и сейчас считаем всех этих женщин виновными куда опаснее для нас, чем даже то, что они сидели в своё время.
   - Хорошо, но мужчины-то попали за дело?! Это - предатели родины и предатели социальные.
   Можно бы и здесь увильнуть. Можно бы напомнить (это будет правда), что главные преступники, конечно, не сидели на месте в ожидании наших трибуналов и виселиц. Они спешили на Запад, как могли, и многие ушли. Карающее же наше следствие добирало до заданных цифр за счёт ягнят (тут доносы соседей помогли очень): у того почему-то на квартире стояли немцы - за что полюбили его? а этот на своих дровнях возил немцам сено - прямое сотрудничество с врагом.4
   Так можно бы смельчить, опять свалить на культ: были перегибы, теперь они исправлены. Всё нормально.
   Но начали, так пойдем.
   А преподаватели? Те учителя, которых панически откатывающаяся наша армия бросила с их школами и с их учениками - кого на год, кого на два, кого на три. Оттого, что глупы были интенданты, плохи генералы - что' делать теперь учителям? - учить своих детей или не учить? И что' делать ребятишкам - не тем кому уже пятнадцать, кто может зарабатывать или идти в партизаны - а малым ребятишкам? Им - учиться или баранами пожить года два-три в искупление ошибок верховного главнокомандующего? Не дал батька шапки, так пусть уши мёрзнут, да?..
   Такой вопрос почему-то не возникал ни в Дании, ни в Норвегии, ни в Бельгии, ни во Франции. Там не считалось, что, легко отданный под немецкую власть своими неразумными правителями или силою подавляющих обстоятельств, народ должен теперь вообще перестать жить. Там работали и школы, и железные дороги, и местные самоуправления.
   Но у кого-то (конечно, у них!) мозги повёрнуты на сто восемьдесят градусов. Потому что у нас учителя школ получали подмётные письма от партизан: "не сметь преподавать! За это расплатитесь!" И работа на железных дорогах стала - сотрудничество с врагом. А уж местное самоуправление предательство неслыханное и беспредельное.
   Все знают, что ребёнок, отбившийся от учения, может не вернуться к нему потом. Так если дал маху Гениальный Стратег всех времен и народов - траве пока расти или иссохнуть? детей пока учить или не учить?
   Конечно, за это придётся заплатить. Из школы придется вынести портреты с усами и, может быть, внести портреты с усиками. Ёлка придется уже не на Новый год, а на Рождество, и директору придётся на ней (и еще в какую-нибудь имперскую годовщину вместо октябрьской) произнести речь во славу новой замечательной жизни - а она на самом деле дурна. Но ведь и раньше говорились речи во славу замечательной жизни, а она была тоже дурна.
   То есть, прежде-то кривить душой и врать детям приходилось гораздо больше - из-за того, что было время вранью устояться и просочиться в программы в дотошной разработке методистов и инспекторов. На каждом уроке, кстати ли, некстати, изучая ли строение червей или сложно-подчинительные союзы, надо было обязательно лягнуть Бога (даже если сам ты веришь в Него); надо было не упустить воспеть нашу безграничную свободу (даже если ты не выспался, ожидая ночного стука); читая ли вслух Тургенева, ведя ли указкой по Днепру, надо было непременно проклясть минувшую нищету и восславить нынешнее изобилие (когда на глазах у тебя и у детей задолго до войны вымирали целые сёла, а на детскую карточку в городах давали триста граммов).
   И всё это не считалось преступлением ни против правды, ни против детской души, ни против Духа Святого.
   Теперь же, при временном неустоявшемся режиме оккупантов, врать надо было гораздо меньше, но - в другую сторону, в другую сторону! - вот в чём дело! И потому глас отечества и карандаш подпольного райкома запрещали родной язык, географию, арифметику, и естествознание. Двадцать лет каторги за такую работу!
   Соотечественники, кивайте головами! Вон ведут их с собаками в барак с парашей. Бросайте в них камнями - они учили ваших детей.
   Но соотечественники (особенно пенсионеры из льготных ведомств, этакие лбы, ушедшие на пенсию в сорок пять лет) подступают ко мне с кулаками: я кого защищаю? бургомистров? старост? полицаев? переводчиков? всякую сволочь и накипь?
   Что же, спустимся, спустимся дальше. Слишком много лесу наваляли мы, глядя на людей как на палочки. Всё равно заставит нас будущее поразмыслить о причинах.
   Заиграли, запели "Пусть ярость благородная..." - и как же не зашевелиться волосам? Наш природный - запретный, осмеянный, стреляный и про'клятый патриотизм вдруг был разрешён, поощрён, даже прославлен святым и как же было всем нам, русским, не воспрять, не объединиться благодарно-взволнованными сердцами, и по щедрости натуры уж так и быть простить своим самородным палачам - перед подходом палачей закордонных? А зато потом, заглушая смутные сомнения и свою поспешную широту - тем дружней и неистовей проклинать изменников - таких явно худших, чем мы, злопамятных людей?
  Страница 390 из 576
   Одиннадцать веков стоит Русь, много знала врагов и много вела войн. А - предателей много было на Руси? Толпы предателей вышли из неё? Как будто нет. Как будто и враги не обвиняли русский характер в предательстве, в перемётничестве, в неверности. И все это было при строе, враждебном трудовому народу.
   Но вот наступила самая справедливая война при самом справедливом строе - и вдруг обнажил наш народ десятки и сотни тысяч предателей.
   Откуда они? Почему?
   Может быть это снова прорвалась непогасшая гражданская война? Недобитые беляки? Нет! Уже было упомянуто выше, что многие белоэмигранты (в том числе злопроклятый Деникин) приняли сторону Советской России и против Гитлера. Они имели свободу выбора - и выбрали так.5
   Эти же десятки и сотни тысяч - полицаи и каратели, старосты и переводчики - все вышли из граждан советских. И молодых было средь них немало, тоже возросших после Октября.
   Что же их заставило?.. Кто это такие?
   А это прежде всего те, по чьим семьим и по ком самим прошлись гусеницы Двадцатых и Тридцатых годов. Кто в мутных потоках нашей канализации потерял родителей, родных, любимых. Или сам тонул и выныривал по лагерям и ссылкам, тонул и выныривал. Чья нога довольно назябла и перемялась в очередях к окошку передач. И те, кому в жестокие эти десятилетия перебили, перекромсали доступ к самому дорогому на земле - к самой земле, кстати, обещанной великим Декретом и за которую, между прочим, пришлось кровушку пролить в Гражданскую войну. (Другое дело - дачные майораты офицеров Советской армии, да обзаборенные подмосковные поместья: это - нам, это можно). Да еще кого-то хватали "за стрижку колосков". Да кого-то лишили права жить там, где хочешь. Или права заниматься своим издавним и излюбленным ремеслом (мы все ремёсла громили с фанатизмом, но об этом уже забыто).
   Обо всех таких у нас говорят (а сугубо - агитаторы, а трегубо напостовцы-октябристы) с презрительной пожимкой губ: "обиженные советской властью" "бывшие репрессированные", "бывшие кулацкие сынки", "затаившие чёрную злобу к советской власти".
   Один скажет - а другой кивает головой. Как будто что-то понятно стало. Как будто народная власть имеет право обижать своих граждан. Как будто в этом и есть исходный порок, главная язва: обиженные... затаившиеся...
   И не крикнет никто: да позвольте же! да чёрт же вас раздери! да у вас бытие-то в конце концов - определяет сознание или не определяет? Или только тогда определяет, когда вам выгодно? а когда невыгодно, так чтоб не определяло?
   Еще так у нас умеют говорить с лёгкой тенью на челе: "да, были допущены некоторые ошибки". И всегда - эта невинно-блудливая безличная форма допущены, только неизвестно кем. Чуть ли не работягами, грузчиками да колхозниками допущены. Никто не имеет смелости сказать: партия допустила! бессменные и безответственные руководители допустили! А кем же еще, кроме имеющих власть, они могли быть "допущены"? На одного Сталина валить? - надо же и чувство юмора иметь. Сталин допустил - так вы-то где были, руководящие миллионы?
   Впрочем, и ошибки эти в наших глазах разошлись как-то быстро в туманное, неясное, бесконтурное пятно и не числятся уже плодом тупости, фанатизма и зломыслия, а только в том все ошибки признаны, что коммунисты сажали коммунистов. А что 15 - 17 миллионов крестьян разорено, послано на уничтожение, рассеяно по стране без права помнить и называть своих родителей - так это вроде и не ошибка. А все Потоки канализации, осмотренные в начале этой книги - так тоже вроде не ошибка. А что нисколько не были готовы к войне с Гитлером, пыжились обманно, отступали позорно, лозунги меняя на ходу, и только Иван да за Русь Святую остановили немца на Волге - так это уже оборачивается не промахом, а едва ли не главной заслугой Сталина.
   За два месяца отдали мы противнику чуть ли не треть своего населения со всеми этими недоуничтоженными семьями, с многотысячными лагерями, разбегавшимися, когда убегал конвой, с тюрьмами Украины и Прибалтики, где еще дымились выстрелы от расстрелов Пятьдесят Восьмой.
   Пока была наша сила - мы всех этих несчастных душили, травили, не принимали на работу, гнали с квартир, заставляли подыхать. Когда проявилась наша слабость - мы тотчас же потребовали от них забыть всё причинённое им зло, забыть родителей и детей, умерших от голода в тундре, забыть расстрелянных, забыть разорение и нашу неблагодарность к ним, забыть допросы и пытки НКВД, забыть голодные лагеря, - и тотчас же идти в партизаны, в подполье и защищать Родину, не щадя живота. (Но не мы должны были перемениться! И никто не обнадеживал их, что, вернувшись, мы будем обращаться с ними как-нибудь иначе, чем опять травить, гнать, сажать в тюрьму и расстреливать!)
   При таком положении чему удивляться верней - тому ли, что приходу немцев было радо слишком много людей? Или еще слишком мало? (А приходилось же немцам иногда и правосудие вершить - например, над доносчиками советского времени - как расстрел дьякона Набережно-Никольской церкви в Киеве, да не единицы случаев таких.)
   А верующие? Двадцать лет кряду гнали веру и закрывали церкви. Пришли немцы - и стали церкви открывать. (Наши после немцев закрыть сразу постеснялись.) В Ростове н/Д, например, торжество открытия церквей вызвало массовое ликование, большое стечение толп. Однако, они должны были проклинать за это немцев, да?
  Страница 391 из 576
   В том же Ростове в первые дни войны арестовали инженера Александра Петровича М.-В., он умер в следственной камере, жена несколько месяцев тряслась, ожидая и своего ареста - и только с приходом немцев спокойно легла спать: "Теперь-то, по крайней мере высплюсь!" Нет, она должна была молить о возвращении своих палачей.
   В мае 1943 при немцах, в Виннице в саду на Подлесной улице (который в начале 1939 горсовет обнёс высоким забором и объявил "запретной зоной Наркомата Обороны") случайно начали раскапывать совсем уже незаметные, поросшие пышной травой могилы - и нашли таких 39 массовых, глубиной 3,5 метра, размерами 3 на 4 м. В каждой могиле находили сперва слой верхней одежды погибших, затем трупы, сложенные "валетами". Руки у всех были связаны веревками, расстреляны были все - из малокалиберных пистолетов в затылок. Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По сохранившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в 1938 осуждён "на 20 лет без права переписки". Вот одна из сцен раскопки: винницкие жители пришли смотреть или опознавать своих (фото 2). Дальше - больше. В июне стали раскапывать близ православного кладбища - у больницы Пирогова и открыли еще 42 могилы. Затем - "парк культуры и отдыха имени Горького" - и под аттракционами, "комнатой смеха", игровыми и танцевальными площадками открыли еще 14 массовых могил. Всего в 95 могилах - 9439 трупов. Это только в Виннице одной, где обнаружили случайно. А - в остальных городах сколько утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в партизаны?
   Может быть, справедливо допустить, наконец, что если нам с вами больно, когда топчут нас и то, что мы любим, - так больно и тем, кого топчем мы? Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют право нас ненавидеть? Или - нет, не имеют права? Они должны умирать с благодарностью?
   Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли не врождённую злобу - а злобу-то посеяли мы в них сами, это же наши "отходы производства". Как это Крыленко произносил? - "в наших глазах каждое преступление есть продукт данной социальной системы".6 Вашей системы, товарищи! Надо своё Учение помнить!
   А еще не забудем, что среди тех наших соотечественников, кто шёл на нас с мечом и держал против нас речи, были и совершенно бескорыстные, у которых имущества никакого не отнимали (у них не было ничего), и которые сами в лагерях не сидели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования убеждений; от песенки это глумливой:
   "где так вольно дышит человек";
   от поклонов этих богомольных Вождю; от дёрганья этого карандаша - дай скорей на заём подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию! Можем мы допусить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного воздуха? (Обвиняли на следствии отца Федора Флорю - как смел он при румынах рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: "А что' я мог говорить о вас иначе? Что знал - то и говорил. Что было - то и говорил". А по-нашему: лги, душою криви и сам погибай - да только чтоб нам на выгоду! Но это ведь, кажется, уже не материализм, а?)
   Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в армию, в посёлке Морозовске, на следующий год взятом немцами, мы с женой, молодые начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими квартирантами - бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень располагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо, и мне все чудиться на нём пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было. Еще тише и мягче была его жена - блекленькая, с льняными прелёгшими волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже не молодая. Они были нам милы, вероятно и мы им, особенно по различию с жадной хозяйской семьей.
   Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие тёплые лунные вечера, еще не разорванные гулом самолётов и взрывами бомб, но для нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)
   Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с Броневицкими: всё, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
   А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы - и как будто не жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й - 38-й? Чем же! академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами, танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трёх посадили, кажется. Их заменили доценты. А студентов - не сажали? Мы вспомнили: да, верно, посадили нескольких старшекурсников. - Ну и что же?.. - Ничего, мы танцевали. - А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. - Да нет...
  Страница 392 из 576
   Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так. И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодёжи, ни - из маньяков, упёртых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой остро - с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и поражался подстроенности знаменитых судебных процессов - но ничто не наталкивало меня продолжить, связать те крохотные московские процессы (они казались грандиозными) - с качением огромного давящего колеса по стране (число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях - за хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь для нас была другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе каждую ночь сажали, сажали, сажали - но ночью я не ходил по улицам. А днём семьи арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не говорили об уведённых отцах.
   А в газетах так выглядело всё безоблачно-бодро.
   А молодому так хочется принять, что всё хорошо.
   Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше, чем одну посадку и лагерь не один - но со вспыхнувшей страстью рассказал только о раннем Джезказгане - о воде, отравленной медью; об отравленном воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово Джез-каз-ган подирало по коже тёркой, как безжалостные его истории. (И что же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно. Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не думать. Легче - забыть.)
   Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему приехала еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой стройконторе, она - бухгалтером.
   Потом я ушёл в армию, моя жена уехала из Морозовска. Посёлок попал под оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт: "Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был бургомистром! Какая гадость!" И я тоже поразился и подумал: "Какая мерзость!"
   Но прошли еще годы. Где-то на тюремных тёмных нарах, перебирая в памяти, я вспомнил Броневицкого. И уже не нашёл в себе мальчишеской легкости осудить его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную, его заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо - а он? Он должен был верить, что всё это - прогрессивно, и что его собственная жизнь, телесная и духовная, и жизни его близких, и защемлённая жизнь всего народа не имеют никакого значения.
   За брошенным нам клочком тумана "культа личности" и за слоями времени, в которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во всё, без сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только партии; комсомола; городской учащейся молодежи; заменителя интеллигенции (поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти - городского мещанства (рабочего класса)7, у кого не выключались репродукторы трансляции от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала, для кого голос Левитана стал голосом их совести. ("Отчасти" - потому что производственные Указы "двадцать минут опоздания" да закрепление на заводах тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день голосования был для этих миллионов днём страдания и унижения. Для этого меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
   Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного. В том, что' человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не каждое слово в газетах была ложь - но это загнанное, затравленное и стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны - целиком как отвратность, и газетные полосы - целиком как ложь. Напомним, что тогда не было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало), что единственнную информацию житель мог получить только из наших газет и официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против Франко (а в 1942 г.
  Страница 393 из 576
  о предательском стремлении Неру к свободе для Индии ведь это ослабляло союзную английскую империю) - тоже оказалось ложью. Ненавистническая осточертелая агитация по системе "кто не с нами, тот против нас", никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну) Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском нацизме (обруганном почти в тех же - то есть, предельных - выражениях, как ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое, достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах - то дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной симпатии к этим мужественным воинам против англо-французских банкиров, и дословные речи Гитлера на целую страницу "Правды"; то потом в единое утро (второе утро войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их пятой, - только подтверждали вертлявость газетной лжи и никак не могли бы убедить Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами, которых он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, перед ним каждый день клали информационный листок Би-Би-Си, то самое бо'льшее, в чём еще можно было его убедить - что Гитлер - вторая опасность для России, но никак, при Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а Информбюро и в день своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС; а слухи, доносимые эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из Германии, не из-под оккупации, оттуда еще ни одного живого свидетеля); а из первых рук был только Джезказганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да раскулачивание, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испытывали, что подходит их час - тот единственный неповторимый час, на который уже двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими передвигами - тот час, когда он (они) может заявить своё несогласие с происшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране, послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все запомнил и ничего не простил. И никак не могла ему быть родною та власть, которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравственного вырождения и вот теперь до оглушающего военного поражения. И он задыхаясь смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить. Он ждал к_о_г_о_-_н_и_б_у_д_ь, кого-нибудь, только на смену сталинской власти! (Известная психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не тошнотворное своё! Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших? Кстати, область была донская - а там половина населения вот так же ждала немцев.) И так, всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на седьмом десятке решил сделать политический шаг.
   Он согласился возглавить морозовскую городскую управу...
   А там, я думаю, он быстро увидел, во что он влопался: что для пришедших Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако, уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать другим. И ту патриотическую идею, которую он мнил противопоставленной идее советской, - вдруг узнал он слитою с советской: непостижимым образом она от хранившего её меньшинства, как в решето, ушла к большинству - забыто было, как за неё расстреливали, и как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.
   Должно быть, жутко и безысходно стало ему (им). Ущелье сдвинулось и выход остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.
   Конечно, не все там были Броневицкие. Конечно, на этот короткий чумной пир слетелось во множестве и вороньё, любящее власть и кровь. Но эти - куда не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и Дудинский Антонов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка - разве можно себе представить палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изводят народу во сто крат. А скоро встретиться нам надзиратель Ткач - так тот и туда и сюда поспел.
   Сказав о городе, не упустим теперь и о деревне. Среди сегодняшних либералов распространено упрекать деревню в политической тупости и консерватизме. Но довоенная деревня - вся, подавляюще вся была трезва, несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна рассудком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали; как жила она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах: как со двора сводили теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один грамотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской деревне - чужими, равными и ненужными болвашками.
  Страница 394 из 576
   В одном селе Рязанской области 3 июля 1941 г. собрались мужики близ кузни и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и такой неумолимый к русским крестьянским слёзам сблажил растерянный и полуплачущий батька: "Братья и сёстры!..", - один мужик чёрной бумажной глотке:
   - А-а, б...дь, а в_о_т не хотел? - и показал репродуктору излюбленный грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают.
   И зароготали мужики.
   Если бы по всем сёлам да всех очевидцев опросить, - десять тысяч мы таких бы случаев узнали, еще и похлеще.
   Вот таково было настроение русской деревни в начале войны - и, значит, тех запасных, кто пил последние поллитра на полустанке и в пыли плясал с родными. А к тому же навалилось еще невиданное на русской памяти поражение, и огромные деревенские пространства до обеих столиц и до Волги и многие мужицкие миллионы мгновенно выпали из-под колхозной власти, и - довольно же лгать и ретушировать историю! - оказалось, что республики хотят только независимости! деревня - только свободы от колхозов! рабочие - свободы от крепостных Указов! И если бы пришельцы не были так безнадёжно тупы и чванны, не сохраняли бы для Великогермании удобную казённую колхозную администрацию, не замыслили бы такую гнусь, как обратить Россию в колонию, - то не воротилась бы национальная идея туда, где вечно душили ей, и вряд ли пришлось бы нам праздновать двадцатипятилетие российского коммунизма. (И еще о партизанах кому-то когда-то придётся рассказать, как совсем не добрым выбором шли туда оккупированные мужики. Как поначалу они вооружались против партизан, чтоб не отдавать им хлеба и скота.)
   Кто помнит великий исход населения с Северного Кавказа в январе 1943 и кто его даст аналог из мировой истории? Чтобы население, особенно сельское, уходило бы массами с разбитым врагом, с чужеземцами, - только бы не оставаться у победивших своих, - обозы, обозы, обозы, в лютую январскую стужу с ветрами!
   Вот здесь и лежат общественные корни тех добровольческих сотен тысяч, которые даже при гитлеровском уродстве отчаялись и надели мундир врага. Тут приходит нам пора снова объясниться о в_л_а_с_о_в_ц_а_х. В 1-й части этой книги читатель еще не был приготовлен принять правду всю (да всею не владею я, напишутся специальные исследования, для меня эта тема побочная). Там, в начале, пока читатель с нами вместе не прошел всего лагерного пути, ему выставлена была только насторожка, приглашенье подумать. Сейчас, после всех этапов, пересылок, лесоповалов и лагерных помоек быть может читатель станет посогласнее. В 1-й части я говорил о тех власовцах, какие взяли оружие от отчаяния, от пленного голода, от безвыходности. (Впрочем, и там задуматься: ведь немцы начали использовать русских военнопленных только для нестроевой и тыловой помощи своим войскам, и кажется это был лучший выход для тех, кто только спасался, - зачем же оружие брали и шли лоб-на-лоб против Красной армии?) А теперь, отодвигать дальше некуда, надо ж и о тех сказать, кто еще до 41-го ни о чем другом не мечтал, как только взять оружие и б_и_т_ь этих красных комиссаров, чекистов и коллективизаторщиков? Помните, у Ленина: "Угнетенный класс, который не стремиться к тому, чтобы научиться владеть оружием, иметь оружие, заслуживал бы лишь того, чтобы с ним обращались как с рабами" (изд. 4, том 23, стр. 85). Так вот, на гордость нашу, показала советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во всех либерально-исторических исследованиях: не рабами тянулись к сабле снести голову Сталину-батюшке (да не рабами и с э_т_о_й стороны распрямились в красноармейской шинелке - эту сложную форму краткой свободы невозможно было предсказать социологически).
   Эти люди, пережившие на своей шкуре 24 года коммунистического счастья, уже в 1941-м знали то, чего не знал еще никто в мире: что на всей планете и во всей истории не было режима более злого, кровавого и вместе с тем более лукаво-изворотливого, чем большевистский, самоназвавшийся "советским". Что ни по числу замученных, ни по вкоренчивости на долготу лет, ни по дальности замысла, ни сквозной унифицированной тоталитарностью не может сравниться с ним никакой другой земной режим, ни даже ученический гитлеровский, к тому времени затмивший Западу все глаза. И вот - пришла пора, оружие давалось этим людям в руки - и неужели они должны были смирить себя, дать большевизму пережить свой смертельный час, снова укрепиться в жестоком угнетении - и только тогда начинать с ним борьбу (и посегодня не начатую почти нигде в мире)? Нет, естественно было повторить приём самого большевизма: как он сам вгрызся в тело России, ослабленное Первой мировой войной, так и бить его в подобный же момент во Второй.
   Да уже в советско-финской войне 1939 года проявилось наше нежелание воевать. Это настроение пытался использовать Б. Г. Бажанов, бывший секретарь Политбюро и Оргбюро ВКЛ (б), близкий помощник Сталина: обратить пленных красноармейцев под командой русских эмигрантов-офицеров против советского фронта - не для сражения, но для убеждения. Опыт оборвался внезапной капитуляцией Финляндии.
   Когда началась советско-германская война - через 10 лет после душегубской коллективизации, через 8 лет после великого украинского мора (ш_е_с_т_ь _м_и_л_л_и_о_н_о_в _м_ё_р_т_в_ы_х и даже не замечены соседнею Европой), через 4 года после бесовского разгула НКВД, через год после кандальных законов о производстве, и всё это - при 15-миллионных лагерях в стране и при ясной памяти еще всего пожилого населения о дореволюционной жизни, - естественным движением народа было - вздохнуть и освободиться, естественным чувством - отвращение к своей власти.
  Страница 395 из 576
  И не "застиг врасплох" и не "численное превосходство авиации и танков" (кстати, всеми численными превосходствами обладало РККА) так легко замыкало катастрофические котлы по 300 тысяч (Белосток, Смоленск) и по 650 тысяч вооруженных мужчин (Брянск, Киев), разваливало целые фронты, и гнало в такой стремительный и глубокий откат армий, какого не знала Россия за все 1000 лет, да наверно и ни одна страна, ни в одной войне, - а мгновенный паралич ничтожной власти, от которой отшатнулись подданные как от виснущего трупа. (Райкомы, горкомы сдувало в пять минут, и захлебнулся Сталин.) А в 1941 году это сотрясение могло пройти доконечно (к декабрю 1941 г. 60 миллионов советского населения из 150 уже было вне власти Сталина). Не зря колотился сталинский приказ (0019, 16.7.41): "На всех (!) фронтах имеются многочисленные (!) элементы, которые даже бегут навстречу противнику (!) и при первом соприкосновении с ним бросают оружие". (В Белостокском котле, начало июля 1941, при 340 тысячах пленных было 20 тысяч перебежчиков!) Положение казалось Сталину настолько отчаянным, что в октябре 1941 он телеграфно предлагал Черчилю высадить на советскую территорию 25-30 английских дивизий - какой коммунист глубже падал духом! Вот настроение того времени: 22 августа 1941 г. командир 436-го стрелкового полка майор Конов открыто объявил своему полку, что переходит к немцам, чтобы влиться в Освободительную армию для свержения Сталина, - и пригласил с собой желающих. Он не только не встретил сопротивления, но в_е_с_ь _п_о_л_к пошёл за ним! Уже через три недели Конов создал на т_о_й стороне добровольческий казачий полк (он сам был донским казаком). Когда он прибыл в лагерь военнопленных под Могилевым для вербовки желающих, то из 5000 тамошних пленных - 4000 тут же выразило желание идти к нему, да он их взять не мог. В лагере под Тильзитом в том же году половина советских военнопленных - 12 тыс. человек - подписали заявление, что пришла пора п_р_е_в_р_а_т_и_т_ь _в_о_й_н_у _в _г_р_а_ж_д_а_н_с_к_у_ю. Мы не забыли и всенародное движение и Локтя Брянского: создание автономного русского самоуправления еще до прихода немцев и независимо от них, устойчивая процветающая область из 8 районов, более миллиона жителей. Требования локотян были совершенно отчётливы: русское национальное правительство, русское самоуправление во всех занятых областях, декларация о независимости России в границах 1938 г. и создание освободительной армии под русским командованием. А группа ленинградской молодежи свыше 1000 человек (студент Рутченко) вышла в леса под Гатчину, чтоб дождаться немцев и бороться против сталинского режима. (Но немцы послали их в свой тыл шофёрами и кухонными помощниками.) С хлебом-солью встречали немцев и донские станицы. Населению СССР до 1941 г. естественно рисовалось: приход иностранной армии - значит, свержение коммунистического режима, никакого другого смысла для нас не могло быть в таком приходе. Ждали политической программы, освобождающей от большевизма.
   Разве от нас - через глушь советской пропаганды, через толщу гитлеровской армии, - легко было поверить, что западные союзники вошли в эту войну не за свободу вообще, а только за свою западно-европейскую свободу, только против нацизма, получше использовать советские армии, а на том и кончить? Разве не естественней было нам верить, что наши союзники верны самому принципу свободы - и не покинут нас под тиранией худшей?.. Правда, именно эти союзники, за которых мы умирали и в 1-ю Мировую войну, уже и тогда покинули нашу армию в разгроме, спеша обернуться к своему благополучию. Но опыт слишком жесток, чтоб усвоиться сердцем.
   Справедливо научившись не верить советской пропаганде н_и _в _ч_ё_м, мы естественно не верили, что' за басни рассказывались о желании нацистов сделать Россию - колонией, а нас - немецким рабами, такой глупости нельзя было предположить в головах ХХ века, невозможно было поверить, не испытав реально на себе. Еще и в 1942 году русское формирование в Осинторфе привлекало больше добровольцев, чем могла принять развертывающаяся часть, на Смоленщине и Белоруссии для самоохраны сельских жителей от партизан, руководимых Москвой, создалась добровольная с_т_о_т_ы_с_я_ч_н_а_я "народная милиция" (в испуге запрещённая немцами). Даже и весной 1943 года еще повсеместное воодушевление встречало Власова в двух его пропагандистких поездках, смоленской и псковской. Еще и тогда население ждало: когда же будет наше независимое правительство и наша независимая армия? Есть у меня свидетельство из Пожеревицкого района Псковской области, как крестьянское население радушно относилось к тамошней власовской части - та часть не грабила, не дебоширила, имела старую русскую форму, помогала в уборке урожая, воспринималась как русская неколхозная власть. В неё приходили записываться добровольцы, из гражданского населения (как записывались и в Локте к Воскобойникову) - надо же задуматься - по какой нужде? ведь не из лагеря военнопленных! да немцы запрещали власовцам принимать пополнения (пусть-де записываются в полицаи). Еще в марте 1943-го в лагере военнопленных под Харьковом читали листовки о власовском движении (мнимом) - и 730 о_ф_и_ц_е_р_о_в подписали обращение о вступлении в русскую освободительную армию - это с опытом двух полных лет войны, многие - герои сталинградской битвы, среди них комнадиры дивизий, комиссары полков! притом лагерь был очень сытый, не голодное отчаяние влекло их на подписи. (Но характерно для немецкой тупости: из 730 подписавших 722 так никогда до конца войны не были освобождены из лагеря и не привлечены к действию.) Даже в 1943 году за отступающей немецкой армией вереницами тянулись из советских областей десятки тысяч беженцев - только б не остаться под коммунизмом.
  Страница 396 из 576
   Возьму на себя сказать: да ничего бы не стоил наш народ, был бы народом безнадёжных холопов, если б в эту войну упустил хоть издали потрясти винтовкой сталинскому правительству, упустил бы хоть замахнуться да матюгнуться на Отца родного. У немцев был генеральский заговор - а у нас? Наши генеральские верхи были (и остались посегодня) ничтожны, растлены партийной идеологией и корыстью и не сохранили в себе национального духа, как это бывает в других странах. И только н_и_з_ы солдатско-мужицко-казацкие замахнулись и ударили. Это были сплошь - н_и_з_ы, там исчезающе мало было участие бывшего дворянства из эмиграции или бывших богатых слоёв, или интеллигенции. И если бы дан был этому движению свободный размах, как он потёк с первых недель войны - то это стало бы некой новой Пугачёвщиной: по широте и уровню захваченных слоёв, по поддержке населения, по казачьему участию, по духу - рассчитаться с вельможными злодеями, по стихийности напора при слабости руководства. Во всяком случае, движение это было куда более народным, простонародным, чем всё интеллигентское "освободительное движение" с начала ХХ века и до февраля 17 г. с его мнимо-народными целями и с его октябрьскими плодами. Но не суждено было ему развернуться, а погибнуть позорно с клеймом: и_з_м_е_н_а священной нашей Родине!
   Потеряли мы вкус к социальным объяснениям событий, это у нас переверташка, когда как выгодно. А дружеский пакт с Риббентропом и Гитлером? А хорохоренье молотовское и ворошиловское перед войною? И потом оглушительная бездарность, неготовность, неумение (и трусливое бегство правительства из Москвы), и по полмиллиона войск, оставляемых в котлах э_т_о н_е и_з_м_е_н_а Р_о_д_и_н_е? Не с бо'льшими последствиями? Почему же э_т_и_х изменников мы так бережем в квартирах на улице Грановского?
   О-о, долга'! долга'! долга та скамья, на которой расселись бы в_с_е палачи и в_с_е предатели нашего народа, если б сажать их от самых... и до самых...
   На неудобное у нас не отвечают. Умалчивают. Вместо этого вот что нам вскричат:
   - Но принцип! Но самый принцип! Но имеет ли право русский человек для достижения своих политических целей, пусть кажущихся ему правильными, опереться на локоть немецкого империализма?!.. Да еще в момент беспощадной с ним войны?
   Вот, правда, ключевой вопрос: для целей, кажущихся тебе благородными, можно ли воспользоваться поддержкой воюющего с Россией немецкого империализма?
   Все единодушно воскликнут сегодня: нет! нет! нет!
   Но откуда же тогда - немецкий пломбированный вагон от Швейцарии до Швеции и с заездом (как мы теперь узнали) в Берлин? Вся печать от меньшевиков до кадетов тоже кричала: нет! нет! - а большевики разъяснили, что это можно, что даже смешно в этом укорять. Да и не один там был вагон. А летом 1918-го сколько вагонов большевики погнали из России - то с продуктами, то с золотом - и всё Вильгельму в пасть! П_р_е_в_р_а_т_и_т_ь _в_о_й_н_у _в _г_р_а_ж_д_а_н_с_к_у_ю - это Ленин предложил прежде власовцев.
   - Но ц_е_л_и! но цели какие были?!
   А - какие?
   А ведь то - Вильгельм! кайзер! кайзерчик! То же - не Гитлер! И в России рази ж было правительство? временное...
   Впрочем, по военной запальчивости мы и о кайзере когда-то не писали иного, как "лютый" да "кровожадный", о кайзеровских солдат незапасливо кричали, что они младенцам головы колют о камни. Но пусть - кайзер. Однако и Временное же: ЧК не имело, в затылки не стреляло, в лагеря не сажало, в колхозы не загоняло, мутью к горлу не подступало. Временное - тоже не сталинское.
   Пропорционально.
   -
   Не то, чтоб у кого-то дрогнуло сердце, что умирают каторжные алфавиты, а просто кончалась война, острастка такая уже не была потребна, новых полицаев образоваться не могло, рабочая сила была нужна, а в каторге вымирали зря. И уже к 1945 году бараки каторжан перестали быть тюремными камерами, двери отперлись на день, параши вынесли в уборную, в санчасть каторжане получили право ходить своими ногами, а в столовую гоняли их рысью - для бодрости. И сняли блатных, объедавших каторжан, и из самих каторжан назначили обслугу. Потом и письма стали им разрешать, дважды в год.
   В годы 46-47-й грань между каторгой и лагерем стала достаточным образом стираться: политически-неразборчивое инженерное начальство, гонясь за производственным планом, стало (во всяком случае на Воркуте) хороших специалистов-каторжан переводить на обычные лагпункты, где уж ничего не оставалось каторжанину от каторги, кроме его номера, а чернорабочую скотинку с ИТЛ'овских лагпунктов для пополнения совать на каторжные.
   И так засмыкали бы неразумные хозяйственники великую сталинскую идею воскрешения каторги, - если бы в 1948 году не подоспела у Сталина новая идея вообще разделить туземцев ГУЛага, отделить социально-близких блатных и бытовиков от социально-безнадежной Пятьдесят Восьмой.
   Всё это было частью еще более великого замысла Укрепления Тыла (из названия видно, что Сталин готовился к близкой войне). Созданы были ОСОБЫЕ ЛАГЕРЯ8 с особым уставом - малость помягче ранней каторги, но жестче обычных лагерей.
   Для отличия придумали таким лагерям давать названия не по местности, а фантастическо-поэтические. Развернуты были: Горлаг (Горный Лагерь) в Норильске, Берлаг (Береговой лагерь) на Колыме, Минлаг (Минеральный) на Инте, Речлаг на Печоре, Дубровлаг в Потьме, Озерлаг в Тайшете, Степлаг, Песчанлаг и Луглаг в Казахстане, Камышлаг в Кемеровской области.
  Страница 397 из 576
   По ИТЛовским лагерям поползли мрачные слухи, что Пятьдесят Восьмую будут посылать в Особые лагеря уничтожения. (Ни исполнителям, ни жертвам не вступало, конечно, в голову, что для этого может понадобиться какой-нибудь там особый новый приговор.)
   Закипела работа в УРЧах9 и оперчекистских отделах. Писались таинственные списки и возились куда-то на согласование. Затем подгонялись долгие красные эшелоны, подходили роты бодрого конвоя краснопогонников с автоматами, собаками и молотками, - и враги народа, выкликнутые по списку, неотклонимо и неумолимо вызывались из пригретых бараков на далекий этап.
   Но называли Пятьдесят Восьмую не всю. Лишь потом, сообразя по знакомым, арестанты поняли, кого оставляли с бытовиками на островах ИТЛ - оставили чистую 58-10, то есть простую антисоветскую агитацию, значит - одиночную, ни к кому не обращённую, ни с кем не связанную, самозабвенную. (И хотя почти невозможно было представить себе таких агитаторов, но миллионы их были зарегистрированы и оставлены на старых ГУЛаговских островах.) Если же агитаторы были вдвоем или втроем, если они имели хоть какую-нибудь наклонность к выслушиванию друг друга, к перекличке или к хору, - они имели довесок 58-11 "группового пункта" и как дрожжи антисоветских организаций ехали теперь в Особые лагеря. Само собой ехали туда изменники Родины (58-1-а и -б), буржуазные националисты и сепаратисты (58-2), агенты мировой буржуазии (58-4), шпионы (58-6), диверсанты (58-7), террористы (58-8), вредители (58-9) и экономические саботажники (58-14). Сюда же удобно помещались те военнопленные немцы (Минлаг) и японцы (Озерлаг), которых намеревались держать и после 1948 года.
   Зато в лагерях ИТЛ оставались недоносители (58-12) и пособники врага (58-3). Наоборот, каторжане, посаженные именно за пособничество врагу, ехали теперь в Особые лагеря вместе со всеми.
   Разделение было еще глубозначительнее, чем мы его описали. По каким-то непонятным признакам оставались в ИТЛ то двадцатипятилетницы-изменницы (Унжлаг), то кое-где цельные лагпункты из одной Пятьдесят Восьмой, включая власовцев и полицаев - не Особлаги, без номеров, но с жестоким режимом (например, Красная Глинка на волжской Самарской луке; лагерь Туим в Ширинском районе Хакасии; южно-сахалинский). Лагеря эти оказались суровы, и не легче было в них жить, чем в Особлагах.
   А чтобы однажды произведенный Великий Раздел Архипелага не вернулся опять к смешению, установлено было с 1949 года, что каждый новообработанный с воли туземец получает кроме приговора еще и постановление (ОблГБ и прокуратуры) в тюремном деле: в каких лагерях этого козлика постоянно содержат.
   Так, подобно зерну, умирающему, чтобы дать растение, зерно сталинской каторги проросло в Особлаги.
   Красные эшелоны по диагоналям Родины и Архипелага повезли новый контингент.
   А на Инте догадались и просто перегнали это стадо из одних ворот в другие.
   Чехов жаловался, что нет у нас "юридического определения - что такое каторга и для чего она нужна".
   Так то ж еще было в просвещенном ХIХ веке! А в середине ХХ-го пещерного мы и не нуждались понимать и определять. Решил Батька, что будет так - вот и всё определение.
   И мы понимающе киваем головами.
   1 Царская каторга, по свидетельству Чехова, была гораздо менее изобретательна. Из Александровской (Сахалин) тюрьмы каторжане не только могли круглосуточно выходить во двор и в уборную (парашами там даже не пользовались), но и весь день - в город! Так что подлинный смысл слова "каторга" - чтоб гребцы были к веслам прикованы, - понимал только Сталин.
   2 При Чехове на всём каторжном Сахалине оказалось каторжан - сколько бы вы думали? - 5905 человек, хватило бы и шести букв. Почти такой был наш Экибастуз, а Спасск-то больше куда. Только слово страшное - "Сахалин" - а на самом деле - одно лаготделение! Лишь в Степлаге было двенадцать таких, как Степлаг, - десять лагерей. Считайте, сколько Сахалинов.
   3 На Сахалине для женщин каторжных р_а_б_о_т не было вообще (Чехов).
   4 Для справедливости не забудем: с 1946 года таких иногда перетуживали и 20 лет КТР (каторжных работ) заменяли на 10 ИТЛ.
   5 Они не хлебнули с нами Тридцатых годов, и издали, из Европы, им легко было восхититься "великим патриотическим подвигом русского народа" и проморгать двенадцатилетний внутренний геноцид.
   6 Крыленко. За пять лет. Стр. 337.
   7 Именно с 30-х годов рабочий класс стал главным косяком нашего мещанства, весь включился в него.
   8 Сравни 1921 год - лагеря Особого Назначения.
   9 УРЧ - Учебно-Распределительная Часть.
   Глава 2. Ветерок революции
   Никогда б не поверил я в начале своего срока, подавленный его непроглядной длительностью и пришибленный первым знакомством с миром Архипелага, что исподволь душа моя разогнётся; что с годами, сам для себя незаметно подымаясь на невидимую вершину Архипелага, как на гавайскую Мауна-Лоа, я оттуда взгляну совсем спокойно на дали Архипелага, и даже неверное море потянет меня своим переблескиванием.
   Середину срока я провёл на золотом островке, где арестантов кормили, поили, содержали в тепле и чисте. В обмен за всё это требовалось немного: двенадцать часов сидеть за письменным столом и угождать начальству.
  Страница 398 из 576
   А я вдруг потерял вкус держаться за эти блага!.. Я уже нащупывал новый смысл в тюремной жизни. Оглядываясь, я признавал теперь жалкими советы спецнарядчика с Красной Пресни - "не попасть на общие любой ценой". Цена, платимая нами, показалась несоразмерной покупке.
   Тюрьма разрешила во мне способность писать, и этой страсти я отдавал теперь всё время, а казенную работу нагло перестал тянуть. Дороже тамошнего сливочного масла и сахара мне стало - распрямиться.
   И нас, нескольких, "распрямили" - на этап в Особый лагерь.
   Везли нас туда долго - три месяца (на лошадях в ХIХ веке можно быстрей). Везли нас так долго, что эта дорога стала как бы периодом жизни, кажется, за эту дорогу я даже характером изменился и взглядами.
   Путь наш выдался какой-то бодрый, веселый, многозначительный. В лица толкался нам свежий крепчающий ветерок - каторги и свободы. Со всех сторон подбывали люди и случаи, убеждавшие, что правда за нами! за нами! за нами! - а не за нашими судьями и тюремщиками.
   Знакомые Бутырки встретили нас раздирающим женским криком из окна, наверное, одиночки: "Спасите! Помогите! Убивают! Убивают!" И вопль захлебнулся в надзирательских ладонях.
   На бутырском "вокзале" нас перемешали с новичками 49-го года посадки. У них у всех были смешные сроки - не обычные десятки, а четвёртные. Когда на многочисленных перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то звучало издевательством: - "октября тысяча девятьсот семьдесят четвертого!" "февраля тысяча семьдесят пятого!"
   Отсидеть столько - казалось нельзя. Надо было кусачки добывать резать проволоку.
   Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое качество в арестантском мире. Власть выпалила по нам всё, что могла. Теперь слово было за арестантами - слово свободное, уже нестеснённое, неугрожаемое - то самое слово, которого всю жизнь не было у нас и которое так необходимо для прояснения и сплочения.
   Уж мы сидели в столыпине, когда из станционного репродуктора на Казанском вокзале услышали о начале корейской войны. В первый же день до полудня пройдя сквозь прочную линию обороны южнокорейцев на 10 километров, северокорейцы уверяли, что на них напали. Последний придурковатый фронтовик мог разобраться, что напал именно тот, кто продвинулся в первый день.
   Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури! Ведь без бури, ведь без бури, ведь без бури мы были обречёны на медленное умирание!..
   За Рязанью красный солнечный восход с такой силой бил через оконные слепыши "вагон-за'ка", что молодой конвоир в коридоре против нашей решётки щурился от солнца. Конвой был как конвой: в купе натолкал нас по полтора десятка, кормил селёдкой, но, правда, приносил и воды и выпустил на оправку вечером и утром, и не о чём нам было бы с ним спорить, если б этот паренёк не бросил неосторожно, да даже и без злости совсем, что мы - враги народа.
   И тут поднялось! Из купе нашего и соседнего стали ему лепить:
   "Мы - враги народа, а почему в колхозе жрать нечего?"
   " Ты-то вон сам деревенский, по лицу видно, небось на сверхсрочную останешься, псом цепным, землю пахать не вернёшься?"
   "Если мы - враги, что ж вы воронки перекрашиваете! И возили б открыто!"
   "Эй, сынок! У меня двое таких, как ты, с войны не вернулись, а я враг, да?"
   Ничто подобное уже давно-давно не летало через наши решётки! Кричали мы всё вещи самые простые, слишком зримые, чтоб их опровергнуть.
   К растерявшемуся пареньку подошел сержант-сверхсрочник, но не поволок никого в карцер, не стал записывать фамилий, а пробовал помочь своему солдату отбиться. И в этом тоже нам чудились признаки нового времени - хотя какое уж там "новое" время в 1950-м! - нет, признаки тех новых отношений в тюремном мире, которые создавались новыми сроками и новыми политическими лагерями.
   Спор наш стал принимать вид истинного состязания аргументов. Мальчики оглядывали нас и уже не решались называть врагами народа никого из этого купе и никого из соседнего. Они пытались выдвигать против нас что-то из газет, из политграмоты - но не разумом, а слухом почувствовали, что фразы звучат фальшиво.
   "Смотри, ребята! Смотри в окно! - подали им от нас. - Вон вы до чего Россию довели!"
   А за окнами тянулась такая гнилосоломная, покосившаяся, ободранная, нищая страна (рузаевской дорогой, где иностранцы не ездят), что если бы Батый увидел её такой загаженной - он бы её и завоёвывать не стал.
   На тихой станции Торбеево по перрону прошел старик в лаптях. Крестьянка старая остановилась против нашего окна со спущенною рамой и через решётку окна и через внутреннюю решётку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно сжатых на верхней полке. Она смотрела тем извечным взглядом, каким на "несчастненьких" всегда смотрел наш народ. По щекам её стекали редкие слезы. Так стояла корявая, и так смотрела, будто сын её лежал промеж нас. "Нельзя смотреть, мамаша", - негрубо сказал ей конвоир. Она даже головой не повела. А рядом с ней стояла девочка лет десяти с белыми ленточками в косичках. Та смотрела очень строго, даже скорбно не по летам, широко-широко открыв и не мигая глазёнками. Так смотрела, что, думаю, засняла нас навек. Поезд мягко тронулся - старуха подняла чёрные персты и истово неторопливо перекрестила нас.
  Страница 399 из 576
   А на другой станции какая-то девка в горошковом платье, очень не стеснённая и не пугливая, подошла к нашему окну вплотную и бойко стала спрашивать, по какой мы статье и сроки какие. "Отойди" - зарычал на неё конвойный, ходивший по платформе. "А что' ты мне сделаешь? Я и сама такая! На' вот пачку папирос передай ребятам!" - и достала пачку из сумочки. (Мы-то уж догадались, девка эта отсидевшая. Сколько из них, бродящих как вольные, уже прошли обучение в Архипелаге!) "Отойди! Посажу!" - выскочил из вагона помначкар. Она посмотрела с презрением на его сверхсрочный лоб. "Шел бы ты на..., му...к!" Подбодрила нас: "... на них кладите, ребята!" И удалилась с достоинством.
   Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем народным. Мы ехали - и всё больше зажигались и в правоте своей, и что вся Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение.
   На Куйбышевской пересылке, где мы загорали больше месяца, тоже настигли нас чудеса. Из окон соседней камеры вдруг раздались истеричные, истошные крики блатных (у них и скуление какое-то противно-визгливое): "Помогите! Выручайте! Фашисты бьют! Фашисты!"
   Вот где невидаль! - "фашисты" бьют блатных? Раньше всегда было наоборот.
   Но скоро камеры пересортировывают, и мы узнаем: еще пока дива нет. Еще только первая ласточка - Павел Боронюк, грудь как жернов, руки - коряги, всегда готовые и к рукопожатию и к удару, сам чёрный, нос орлиный, скорее похож на грузина, чем на украинца. Он - фронтовой офицер, на зенитном пулемёте выдержал поединок с тремя "Мессерами"; представлялся к Герою, отклонён Особым Отделом; посылался в штрафную, вернулся с орденом; сейчас десятка, по новой поре - "детский срок".
   Блатных он успел уже раскусить за то время, что ехал из новоград-волынской тюрьмы, и уже дрался с ними. А тут в соседней камере сидел на верхних нарах и мирно играл в шахматы. Вся камера была - Пятьдесят Восьмая, но администрация подкинула двоих блатарей. Небрежно куря Беломор и идя очистить себе законное место на нарах у окна, Фиксатый пошутил: " Ну, так и знал, опять к бандитам посадили!" Наивный Велиев, еще не видавший как следует блатарей, захотел его подбодрить: "Да нет Пятьдесят Восьмая. А ты?" "А я - растратчик, учёный человек!" Согнав двоих, блатари бросили свои мешки на законные места, и пошли вдоль камеры просматривать чужие мешки и придираться. И Пятьдесят Восьмая - нет! она еще не была нова, она не сопротивлялась. Шестьдесят мужчин покорно ждали, пока к ним подойдут и ограбят. Есть завораживающее какое-то действие в этой наглости блатных, не допускающих встретить сопротивления. (Да и расчёт, что начальство всегда за них.) Боронюк продолжал как будто переставлять фигуры, но уже ворочал своими грозными глазищами и соображал, как драться. Когда один блатной остановился против него, он свешенной ногой с размаху двинул ему ботинком в морду, соскочил, схватил прочную деревянную крышку параши и второго блатного оглушил этой крышкой по голове. Так и стал поочередно бить их этой крышкой, пока она разлетелась - а крестовина там была из бруска-сороковки. Блатные перешли к жалости, но нельзя отказать, что в их воплях был и юмор, смешную сторону они не упускали: "Что ты делаешь? Крестом бьешь!" "Ты ж здоровый, что' ты человека обижаешь?" Однако, зная им цену, Боронюк продолжал бить, и тогда-то один из блатарей кинулся кричать в окно: "Помогите! Фашисты бьют!"
   Блатари этого так не забыли, несколько раз потом угрожали Боронюку: "От тебя трупом пахнет! Вместе поедем!" Но не нападали больше.
   И с суками тоже было вскоре столкновение у нашей камеры. Мы были на прогулке, совмещенной с оправкой, надзирательница послала суку выгонять наших из уборной, тот гнал, но его высокомерие (по отношению к "политическим"!) возмутило молоденького, нервного, только что осуждённого Володю Гершуни, тот стал суку одёргивать, сука свалил паренька ударом. Прежде бы так и проглотила это Пятьдесят Восьмая, сейчас же Максим-азербайджанец (убивший своего предколхоза) бросил в суку камень, а Боронюк двинул его по челюсти, тот полосанул Боронюка ножом (помошники надзора ходят с ножами, это у нас неудивительно) и бежал под защиту надзора, Боронюк гнался за ним. Тут всех нас быстро загнали в камеру, и пришли тюремные офицеры - выяснить кто и пугать новыми сроками за бандитизм (о суках родных у эмведистов всегда сердце болит). Боронюк кровью налился и выдвинулся сам: "Я этих сволочей бил и буду бить, пока жив!". Тюремный кум предупредил, что нам, контрреволюционерам, гордиться нечем, а безопасней держать язык за зубами. Тут выскочил Володя Гершуни, почти еще мальчик, взятый с первого курса - не однофамилец, а родной племянник того Гершуни, начальника боевой группы эсеров. "Не смейте звать нас контрреволюционерами! - по-петушиному закричал он куму. - Это уже прошло. Сейчас мы опять ре-волю-ционеры! только против советской власти!"
   Ай, до чего ж весело! Вот дожили! И тюремный кум лишь морщится и супится, всё глотает. В карцер никого не берут, офицеры-тюремщики бесславно уходят.
   Оказывается, можно так жить в тюрьме? - драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же мы лет терпели нелепо! Добро того бить, кто плачет! Мы плакали - вот нас и били.
  Страница 400 из 576
   Теперь в этих новых легендарных лагерях, куда нас везут, где носят номера, как у нацистов, но где будут, наконец, одни политические, очищенные от бытовой слизи - может быть, там и начнётся такая жизнь? Володя Гершуни, черноглазый, с матово-бледным заострённым лицом, говорит с надеждой: "Вот приедем в лагерь, разбёремся, с кем идти". Смешной мальчик! Он серьезно предполагает, что застанет там сейчас оживлённый многооттеночный партийный разброд, дискуссии, программы, подпольные встречи? "С кем идти"! Как будто нам оставили этот выбор! Как будто за нас не решили составители республиканских вёрсток на арест и составители этапов.
   В нашей длинной-предлинной камере - бывшей конюшне, где вместо двух рядов ясель установились две полосы двухэтажных нар, в проходе столбишки из кривоватых стволов подпирают старенькую крышу, чтоб не рухнула, а окошки по длинной стене тоже типично-конюшенные, чтоб только сена не заложить мимо ясель (и еще эти окошки загорожены намордниками) - в нашей камере человек сто двадцать, и кого только не наберётся. Больше половины - прибалтийцы, люди необразованные, простые мужики: в Прибалтике идёт вторая чистка, сажают и ссылают всех, кто не хочет добровольно идти в колхозы, или есть подозрение, что не захочет. Затем немало западных украинцев - ОУН 'овцев,1 и тех, кто дал им раз переночевать и кто накормил их раз. Затем из Российской Советской Федеративной - меньше новичков, больше повторников. Ну и, конечно, сколько-то иностранцев.
   Всех нас везут в одни и те же лагеря (узнаем у нарядчика - в Степной лагерь). Я всматриваюсь в тех, с кем свела судьба, и стараюсь вдуматься в них.
   Особенно прилегают к моей душе эстонцы и литовцы. Хотя я сижу с ними на равных правах, мне так стыдно перед ними, будто посадил их я. Неиспорченные, работящие, верные слову, недерзкие - за что и они втянуты на перемол под те же проклятые лопасти? Никого не трогали, жили тихо, устроенно и нравственнее нас - и вот виноваты в том, что хочется нам кушать, виноваты в том, что живут у нас под локтем и отгораживают от нас море.
   "Стыдно быть русским!" - воскликнул Герцен, когда мы душили Польшу. Вдвое стыдней мне сейчас перед этими незабиячливыми беззащитными народами.
   К латышам у меня отношение сложнее. Тут - рок какой-то. Ведь они это сами сеяли.
   А украинцы? Мы давно не говорим - "украинские националисты", мы говорим только "бендеровцы", и это слово стало у нас настолько ругательным, что никто и не думает разбираться в сути. (Еще говорим - "бандиты" по тому усвоенному нами правилу, что все в мире, кто убивает за нас - "партизаны", а все, кто убивает нас - "бандиты", начиная с тамбовских крестьян 1921 года.)
   А суть та, что хотя когда-то, в Киевский период, мы составляли единый народ, но с тех пор его разорвало, и веками шли врозь и вкось наши жизни, привычки, языки. Так называемое "воссоединение" было очень трудной, хотя может быть и искренней чьей-то попыткой вернуться к прежнему братству. Но плохо потратили мы три века с тех пор. Не было в России таких деятелей, кто б задумался, как свести дородна' украинцев и русских, как сгладить рубец между ними. (А если б не было рубца, так не стали бы весной 1917 года образовываться украинские комитеты и Рада потом.)
   Большевики до прихода к власти приняли вопрос без затруднений. В "Правде" 7 июня 1917 года Ленин писал: "мы рассматриваем Украину и другие невеликорусские области как аннексированные русским царем и капиталистами". Он написал это, когда уже существовала Центральная Рада. А 2 ноября 17 года была принята "Декларация прав народов России" - ведь не в шутку же? ведь не в обман заявили, что имеют право народы России на самоопределение вплоть до отделения? Полугодом позже советское правительство просило кайзеровскую Германию посодействовать Советской России в заключении мира и определении точных границ с Украиной - и 14 июня 1918 г. Ленин подписал такой мир с гетманом Скоропадским. Тем самым он показал, что вполне примирился с отделением Украины от России - даже если Украина будет при этом монархической!
   Но странно. Едва только пали немцы перед Антантой (что не могло иметь влияния на принципы нашего отношения к Украине!), за ними пал и гетман, а наших силёнок оказалось побольше, чем у Петлюры (вот еще ругательство: "петлюровцы". А это были украинские горожане и крестьяне, которые хотели устроиться жить без нас) - мы сейчас же перешли признанную нами границу и навязали единокровным братьям свою власть. Правда, еще 15-20 лет потом мы усиленно и даже с нажимом играли на украинской мове и внушали братьям, что они совершенно независимы и могут от нас отделиться, когда угодно. Но как только они захотели это сделать в конце войны, мы объявили их "бендеровцами", стали ловить, пытать, казнить и отправлять в лагеря. (А "бендеровцы", как и "петлюровцы", это всё те же украинцы, которые не хотят чужой власти. Узнав, что Гитлер не несёт им обещанной свободы, они и против Гитлера воевали всю войну, но мы об этом молчим, это так же невыгодно нам, как Варшавское восстание 1944 г.)
   Почему нас так раздражает украинский национализм, желание наших братьев говорить и детей воспитывать, и вывески писать на своей мове? Даже Михаил Булгаков (в "Белой гвардии") поддался здесь неверному чувству. Раз уж мы не слились до конца, раз уж мы разные в чем-то (довольно того, что это ощущают они, меньшие!) - очень горько! но раз уж это так? раз упущено время и больше всего упущено в 30-е и 40-е годы, обострено-то больше всего не при царе, а после царя! - почему нас так раздражает их желание отделиться? Нам жалко одесских пляжей? черкасских фруктов?
  Страница 401 из 576
   Мне больно писать об этом: украинское и русское соединяются у меня и в крови, и в сердце и в мыслях. Но большой опыт дружественного общения с украинцами в лагерях открыл мне, как у них наболело. Нашему поколению не избежать заплатить за ошибки старших.
   Топнуть ногой и крикнуть "моё!" - самый простой путь. Неизмеримо трудней произнести: "кто хочет жить - живите!" Нельзя и в конце ХХ века жить в том воображаемом мире, в котором голову сломил наш последний недалекий император. Как ни удивительно, но не сбылись предсказания Передового Учения, что национализм увядает. В век атома и кибернетики он почему-то расцвёл. И подходит время нам, нравится или не нравится, платить по всем векселям о самоопределении, о независимости - самим платить, а не ждать, что будут нас жечь на кострах, в реках топить и обезглавливать. Великая ли мы нация, мы должны доказать не огромностью территории, не числом подопечных народов, - но величием поступков. И глубиною вспашки того, что нам останется за вычетом земель, которые жить с нами не захотят.
   С Украиной будет чрезвычайно больно. Но надо знать их общий накал сейчас. Раз не уладилось за века - значит, выпало проявить благоразумие нам. Мы обязаны отдать решение им самим - федералистам или сепаратистам, кто из них кого убедит. Не уступить - безумие и жестокость. И чем мягче, чем терпимее, чем разъяснительнее мы будем сейчас, тем больше надежды восстановить единство в будущем.
   Пусть поживут, попробуют. Они быстро ощутят, что не все проблемы решаются отделением.2
   Мы почему-то долго живём в этой длинно-конюшенной камере, и нас всё никак не отправят в наш Степлаг. Да мы и не торопимся: нам весело здесь, а там будет - только хуже.
   Без новостей нас не оставляют - каждый день приносят какую-то газетёнку половинного размера, мне достаётся читать её всей камере вслух, и я читаю её с выражением, там есть что выразить.
   В эти дни как раз исполняются десятилетия освобождения Эстонии, Латвии и Литвы. Кое-кто понимает по-русски, переводит остальным (я делаю паузы), и те воют, просто воют со всех нар, нижних и верхних, услышав, какая в их странах впервые в истории установилась свобода и процветание. За каждым из этих прибалтов (а их во всей пересылке добрая треть) остался разорённый дом, и хорошо, если еще семья, а то и семья другим этапом едет в ту же Сибирь.
   Но больше всего, конечно, волновали пересылку сообщения из Кореи. Сталинский блицкриг там сорвался. Уже скликались добровольцы ООН. Мы воспринимали Корею как Испанию третьей мировой войны. (Да наверно как репетицию Сталин её и задумал.) Эти солдаты ООН особенно нас воодушевляли: что за знамя! - кого оно не объединит? Прообраз будущего всечеловечества!
   Так тошно нам было, что мы не могли подняться выше своей тошноты. Мы не могли так мечтать, так согласиться: пусть мы погибнем, лишь были бы целы все те, кто сейчас из благополучия равнодушно смотрит на нашу гибель. Нет, мы жаждали бури!
   Удивяться: что за циничное, что за отчаянное состояние умов? И вы могли не думать о военных бедствиях огромной воли? - Но воля-то нисколько не думала о нас! - Так вы что ж: могли хотеть мировой войны? - А давая всем этим людям в 1950 году сроки до середины 70-х - что же им оставили хотеть, кроме мировой войны?
   Мне самому сейчас дико вспоминать эти наши тогдашние губительные ложные надежды. Всеобщее ядерное уничтожение ни для кого не выход. Да и без ядерного: всякая военная обстановка лишь служит оправданием для внутренней тирании, усиляет её. Но искажена будет моя история, если я не скажу правды - что чувствовали мы в то лето.
   Как поколение Ромена Роллана было в молодости угнетено постоянным ожиданием войны, так наше арестантское поколение угнетено было её отсутствием - и только это будет полной правдой о духе Особых политических лагерей. Вот как нас загнали. Мировая война могла принести нам либо ускоренную смерть (стрельба с вышек, отрава через хлеб и бациллами, как делали немцы), либо всё же свободу. В обоих случаях - избавление гораздо более близкое, чем конец срока в 1975 году.
   На это и был расчёт Пети П-ва. Петя П-в был в нашей камере последний живой человек из Европы. Сразу после войны все камеры забиты были этими русаками, возвращавшимися из Европы. Но кто тогда приехал - давно в лагерях или уже в земле, остальные зареклись, не едут - а этот откуда? Он добровольно вернулся на родину в ноябре 1949 года, когда уже нормальные люди не возвращались.
   Война застигла его под Харьковом учеником ремесленного училища, куда он был мобилизован насильно. Так же насильно немцы повезли их, подростков, в Германию. Там он и пробыл "оst-овцем" до конца войны, там же сформировалась и его психология: надо стараться жить легко, а не работать, как заставляют с малолетства. На Западе, пользуясь европейской доверчивостью и пограничной нестесненностью, П-в угонял французские автомобили в Италию, итальянские во Францию и продавал со скидкой. Во Франции его, однако, выследили и арестовали. Тогда он написал в советское посольство, что желает вернуться в дорогое ему отечество. П-в рассуждал так: французскую тюрьму придётся отбыть до последнего дня, а могут дать лет десять. В Советском же Союзе за измену родине дадут двадцать пять - но уже падают первые капли третьей мировой войны; Союз, дескать, не простоит и трёх лет, выгоднее сесть в советскую тюрьму. Друзья из посольства явились немедленно и прижали Петю П-ва к сердцу. Французские власти охотно уступили вора.3 Человек тридцать собралось в посольстве таких и близких к таким. Их с комфортом доставили на пароходе в Мурманск, распустили по городу погулять и в течении суток поодиночке всех переловили.
  Страница 402 из 576
   Теперь в камере Петя заменял нам западные газеты (он подробно читал процесс Кравченко), театр (на щеках и губах он ловко исполнял западную музыку) и кино (рассказывал и передавал в жестах западные фильмы).
   До чего на Куйбышевской пересылке было вольно! Камеры порой встречались в общем дворе. С перегоняемыми по двору этапами можно было переговариваться под намордники. Идя в уборную, можно было подойти и к открытым (с решётками, но без намордников) окнам семейного барака, где сидели женщины со многими детьми (это всё из той же Прибалтики и Западной Украины слали в ссылку). А между двумя камерами-конюшнями была скважина, называлась "телефон", там с утра до вечера лежало по охотнику с двух сторон и переговаривались о новостях.
   Все эти вольности нас пуще раззадоривали, мы прочней ощущали под ногами землю, а под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать. И, гуляя во дворе, мы запрокидывали головы к белесо-знойному июльскому небу. Мы бы не удивились и нисколько не испугались, если бы клин чужеземных бомбардировщиков выполз бы на небо. Жизнь была нам уже не в жизнь.
   Встречно ехавшие с пересылки Карабас привозили слухи, что там уже вывешивают листовки: "Довольно терпеть!" Мы накаляли друг друга таким настроением - и жаркой ночью в Омске, когда нас, распаренное, испотевшее мясо, месили и впихивали в воронок, мы кричали надзирателям из глубины: "Подождите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!" И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш напор и, как мы ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять.
   Если этого не открыть - не будет полноты об Архипелаге 50-х годов.
   Омский острог, знавший Достоевского, - не какая-нибудь сколоченная из тёса наспех ГУЛаговская пересылка. Это - екатерининская грозная тюрьма, особенно её подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подвала. Квадратное окошечко - это вершина наклонного колодца, там, наверху, выходящего на поверхность земли. По трехметровой глубине этого проема видно, что тут за стены. И потолка-то в камере нет, а глыбой нависают сходящиеся своды. И мокра одна стена: насачивается вода из почвы, подтекает на пол. Утром и вечером здесь темно, ярким днём - полутьма. Крыс нет, но чудится, что ими пахнет. И хотя своды свисают так низко, что до них местами достаешь рукой - умудрились тюремщики и сюда встроить двухэтажные нары, нижний настил едва над полом, у щиколотки.
   Этот острог должен был бы, кажется, подавить те смутные бунтарские предчувствия, которые росли в нас на распущенной Куйбышевской пересылке. Но нет! Вечером при лампочке ватт на пятнадцать, слабенькой как свеча, лысый старик Дроздов, ктитор одесского кафедрального собора, становится у глуби оконного колодца и слабым голосом, но с чувством кончающейся жизни, поёт старую революционную песню:
   Как дело измены, как совесть тирана
   Осенняя ночка черна.
   Чернее той ночи встаёт из тумана
   Видением грозным - тюрьма!
   Он поёт только для нас, но тут хоть и громко кричи - не услышат. При пении бегает острый кадык под сухой бронзой его шейной кожи. Он поёт и вздрагивает, он вспоминает и пропускает через себя несколько десятилетий русской жизни - и дрожь его передаётся нам:
   Хоть тихо внутри, но тюрьма - не кладбище,
   И ты, часовой, не плошай!
   В такой тюрьме да такую песню!4 Всё - в лад. Всё в лад тому, что ждёт наше арестантское поколение.
   Потом мы раскладываемся спать в этой желтой полутьме, холоде и сырости. Ну, а кто ж бы нам тиснул роман? И раздается голос - Ивана Алексеевича Спасского, какой-то сводный голос всех героев Достоевского. Это голос срывается, задыхается, никогда не покоен, кажется в любую минуту может перейти в плач, крик боли. Самый примитивненький роман Брешко-Брешковского, вроде "Красной мадонны", звучит как эпос о Роланде в изложении этого голоса, проникнутого верой, страданием и ненавистью. И уж там правда это, или чистый вымысел, но в память нашу врезается как эпос - Виктор Воронин, его пеший бросок на полтораста километров к Толедо и снятие осады с крепости Альказар.
   Да не последний из романов составила бы и жизнь самого Спасского. Юношей он был участником Ледяного похода. Воевал всю гражданскую войну. Эмигрировал в Италию. Окончил русскую балетную школу за границей, кажется у Карасавиной, а у какой-то из русских графинь учился изящному столярному мастерству (потом в лагере удивил нас, сделавши себе миниатюрный инструмент, и вырабатывая начальству такую тонкую лёгкую мебель, с плавными кривыми линиями, что они только рты разевали. Правда уж, столик делал месяц). С балетом гастролировал по Европе. Был оператором итальянской кинохроники во время испанской войны. Майором итальянской армии под чуть изменённым именем Джиованни Паски командовал батальоном - и летом 1942 года опять пришёл на тот же Дон. Тут батальон его вскоре попал в окружение, хотя в общем русские еще отступали. Спасский думал бы биться насмерть, но итальянские мальчики, составлявшие батальон, стали плакать - они хотели жить! Майор Паски поколебался и вывесил белый флаг. Сам-то с собой он кончить мог, но теперь раззадоривало хоть немного посмотреть советских. Он прошёл бы обычный плен и через четыре года был бы в Италии, однако русская душа его не выдержала, он разговорился с офицерами, взявшими его. Роковая ошибка! Если ты по несчастью русский - скрывай это как дурную болезнь, иначе тебе не сдобровать! Сперва его держали год на Лубянке. Потом три года - в интернациональном лагере в Харькове (испанцы, итальянцы, японцы - был и такой). И когда уже он отсидел четыре года - не засчитав этих четырёх, ему отвесили еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! - в каторжном лагере он был обречён кончить невдолге.
  Страница 403 из 576
   Омская тюрьма, потом Павлодарская, принимали нас потому, что в городах этих - важное упущение! - до сих пор не было специализированных пересылок. В Павлодаре даже - о, позор! - не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения - как это было до революции и в первое десятилетие после неё. В кварталах, проходимых нами, еще не было ни мостовых, ни водопровода, одноэтажные домики утопали в сером песке. Собственно город начинался с двухэтажной белокаменной тюрьмы.
   Но по ХХ веку тюрьма эта внушала не ужас, а чувство покоя, не страх, а смех. Просторный мирный двор, кое-где поросший жалкой травкой и нестрашно как-то разделенный заборчиком на прогулочные коробки. Окна камер второго этажа перекрещены редкой решёткой, не закрыты намордниками - становись на подоконник и изучай местность. Прямо внизу, под ногами, между стеной тюрьмы и внешней стеной-оградой, изредка, чем-нибудь потревоженный, пробежит, проволакивая цепь свою, огромный пёс и гулко гавкнет раза два. Но он тоже совсем не тюремный, не страшный, не дрессированная против людей овчарка, а желто-белый, лохматый, вроде дворняги (есть в Казахстане такая порода собак) и, кажется, уже стар изрядно. Он похож на тех добродушных стариков, лагерных надзирателей, которых переводили сюда из армии, и которые, не скрывая, тяготились собачьей охранной службой.
   Дальше за стеной сразу видна улица, и ларек с пивом, и все, кто там ходят, стоят - или принесли в тюрьму передачу или ждут возврата тары. А еще дальше - кварталы, кварталы таких одноэтажных домиков, и изгиб Иртыша и даже заиртышские дали.
   Какая-то живая девушка, которой только что вернули с вахты пустую корзину из-под передачи, подняла голову, завидела нас в окне и наши приветственные помахивания, но виду не подала. Пристойным шагом, чинно зашла за пивной ларёк, что её не просматривали с вахты, а там вдруг порывисто вся изменилась, корзину опустила, машет, машет нам обеими вскинутыми руками, улыбается! Потом быстрыми петлями пальца показывает: "пишите, пишите записки!", и - дугой полёта: "бросайте, бросайте мне!", и - в сторону города: "отнесу, передам!". И распахнула обе руки: "что еще вам? чем помочь? Друзья!"
   Это было так искренне, так прямодушно, так непохоже на нашу замордованную волю, на наших замороченных граждан! - да в чём же дело??? Время такое настало? Или это в Казахстане так? здесь ведь половина ссыльных...
   Милая бесстрашная девушка! Как быстро ты прошла, как верно усвоила притюремную науку! Какое счастье (да не слезы ли в уголке глаза?), что еще есть вы, такие!.. Прими наш поклон, безымянная! Ах, весь наш народ был бы такой! - ни черта б его не сажали! заели бы проклятые зубья!
   У нас, конечно, были в телогрейках обломки грифеля. И обрывки бумаги. И штукатурки можно было отколупнуть кусок, ниточкой записку привязать и добросить вполне. Но решительно не о чем было нам просить её в Павлодаре! И мы только кланялись ей и помахивали приветственно.
   Нас везли в пустыню. Даже непритязательный деревенский Павлодар скоро припомнится нам как сверкающая столица.
   Теперь нас принял конвой Степного лагеря (но, к счастью, не джез-каз-ганского лаготделения; всю дорогу мы заклинали судьбу, чтобы не попасть на медные рудники). За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решётками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины, и дула автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины.
   В кабинах грузовиков ехали лейтенанты, сержанты, а в нашей кабине жена одного офицера с девчушкою лет шести. На остановках девочка выпрыгивала, бежала по луговым травам, собирала цветы, звонко кричала маме. Её ничуть не смущали ни автоматы, ни собаки, не безобразные головы арестантов, торчащие над бортами кузовов, наш страшный мир не омрачал ей луга и цветов, даже из любопытства она на нас не посмотрела ни разу... Я вспомнил тогда сына старшины Загорской спецтюрьмы. Его любимая игра была: заставить двух соседских мальчишек взять руки за спину (иногда связывал им руки) и идти по дороге, а он с палкой шёл рядом и конвоировал их.
   Как отцы живут, так дети играют...
   Мы пересекли Иртыш. Мы долго ехали заливными лугами, потом ровнейшей степью. Дыхание Иртыша, свежесть степного вечера, запах полыни охватывали нас в минуты остановок, когда улегались вихри светло-серой пыли, поднимаемой колёсами. Густо опудренные этой пылью, мы смотрели назад (поворачивать голову было нельзя), молчали (разговаривать было нельзя) - и думали о лагере, куда мы едем, с каким-то сложным нерусским названием. Мы читали его на своих "делах" с верхней полки столыпина вверх ногами - ЭКИБАСТУЗ, но никто не мог вообразить, где он есть на карте, и только подполковник Олег Иванов помнил, что это угледобыча. Представлялось даже, что это где-то недалеко от границ Китая (и некоторые радовались тому, не успев привыкнуть, что Китай еще гораздо хуже, чем мы.) Кавторанг Бурковский (новичок и 25-летник, он еще диковато на всех смотрел, ведь он коммунист и посажен по ошибке, а вокруг - враги народа; меня он признавал лишь за то, что я бывший советский офицер и в плену не был) напомнил мне забытое из университетского курса: перед днём осеннего равноденствия протянем по земле полуденную линию, а 23 сентября вычтем высоту кульминации солнца из девяноста - вот и наша географическая широта. Всё-таки утешение, хотя долготы не узнать.
  Страница 404 из 576
   Нас везли и везли. Стемнело. По крупнозвёздному чёрному небу теперь ясно было, что везли нас на юго-юго-запад.
   В свете фар задних автомобилей плясали клочки пыльного облака, взбитого всюду над дорогой, но видимого только в фарах. Возникало странное марево: весь мир был чёрен, весь мир качался, и только эти частицы пыли светились, кружились и рисовали недобрые картины будущего.
   На какой край света? В какую дыру везли нас, где суждено нам делать нашу революцию?
   Подвернутые ноги так затекли, будто были уже и не наши. Лишь под полночь приехали мы к лагерю, обнесённому высоким деревянным заплотом, освещённому в чёрной степи и близ чёрного спящего посёлка ярким электричеством вахты и вокруг зоны.
   Еще раз перекликнув по делам - "...марта тысяча девятьсот семьдесят пятого!" - на оставшиеся эти четверть столетия нас ввели сквозь двойные высоченные ворота.
   Лагерь спал, но ярко светились все окна всех бараков, будто там брызжела жизнь. Ночной свет - значит, режим тюремный. Двери бараков были заперты извне тяжелыми висячим замками. На прямоугольниках освещенных окон чернели решётки.
   Вышедший помбыт был облеплен лоскутами номеров.
   Ты читал в газетах, что в лагерях у фашистов на людях бывают номера?
   1 Организация Украинских Националистов.
   2 Из-за того, что в разных областях Украины - разное соотношение тех, кто считает себя русским и кто - украинцем, и кто - никем не считает, - тут будет много сложностей. Может быть, по каждой области понадобится свой плебисцит и потом льготное и бережное отношение ко всем, желающим переехать. Не вся Украина в её сегодняшних формальных советских границах есть действительно Украина. Какие-то левобережные области безусловно тяготеют к России.
   3 Говорят, французская статистика показала, будто между 1-й и 2-й мировыми войнами самая низкая преступность среди национальных групп была у русских эмигрантов. Напротив, после второй мировой войны самая высокая, из национальных групп, преступность оказалась опять-таки у русских - у советских граждан, попавших во Францию.
   4 Очень не хватало Шостаковичу перед Одиннадцатой симфонией послушать эту песню з_д_е_с_ь! Либо вовсе б он её не тронул, либо выразил бы её современный, а не умерший смысл. Еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! - в каторжном лагере он был обречён кончить невдолге.
   Глава 3. Цепи, цепи...
   Но наша горячность, наши забегающие ожидания быстро оказались раздавлены. Ветерок перемен дул только на сквозняках - на пересылках. Сюда же, за высокие заборы Особлагов, он не задувал. И хотя лагеря состояли из одних только политических - никакие мятежные листовки не висели на столбах.
   Говорят, в Минлаге кузнецы отказались ковать решётки для барачных окон. Слава им, пока не названным! Это были люди. Их посадили в БУР. Отковали решётки для Минлага - в Котласе. И никто не поддержал кузнецов.
   Особлаги начинались с той же бессловесной и даже угодливой покорности, которая была воспитана тремя десятилетиями ИТЛ.
   Пригнанным с полярного Севера этапам не пришлось порадоваться казахстанскому солнышку. На станции Новорудное они спрыгивали из красных вагонов - на красноватую же землю. Это была та джезказканская медь, добыванья которой ничьи легкие не выдерживали больше четырёх месяцев. Тут же, на первых провинившихся, радостные надзиратели продемонстрировали своё новое оружие: наручники, не применявшиеся в ИТЛ - блестяще никелированные наручники, массовый выпуск которых был налажен в Советском Союзе к тридцатилетию Октябрьской революции (на каком-то заводе делали их рабочие с седеющими усами, образцовые пролетарии нашей литературы - ведь не сами же Сталин и Берия делали их?). Эти наручники были тем замечательны, что их можно было забивать на бо'льшую тугость: была в них металлическая пластинка с зубчиками, и надетые уже наручники забивали на коленях конвоира так, чтобы больше зубчиков вошло в замок и было бы больней. Тем самым наручники из предохранителя, сковывающего действия, превращались в орудия пытки, они сдавливали кисти, с острой постоянной болью и часами так держали, да всё за спиной, на вывернутых руках. Еще особо был разработан приём зажима наручников по четырем пальцам, это причиняло острую боль в суставах пальцев.
   В Берлаге наручниками пользовались истово: за всякую мелочь, за неснятые шапки перед надзирателем. Надевали наручники (руки назад) и ставили около вахты. Руки затекали, мертвели, и взрослые мужчины плакали: "Гражданин начальник, больше не буду! Снимите наручники!" (Там были славные порядки, в Берлаге, - не только в столовую шли по команде, но по команде входили за стол, по команде садились, по команде опускали ложки в баланду, по команде вставали и выходили.)
   Легко было кому-то пером черкнуть: "Создать Особлаги! Доложить проект режима к такому-то числу!" А ведь каким-то труженикам-тюрьмоведам (и душеведам, и знатокам лагерной жизни) надо было по пунктам продумать: что еще можно завинтить подосаднее? чем еще можно нагрузить понадрывнее? в чём еще можно утяжелить и без того не льготную жизнь туземца-зэка? Переходя из ИТЛ в Особлаги, эти животные должны были сразу почувствовать строгость и тяжесть - но ведь прежде кому-то надо по пунктам изобрести!
  Страница 405 из 576
   Ну, естественно усили меры охраны. Во всех Особлагах были добавочно укреплены зонные полосы, натянуты лишние нитки колючки и еще спирали Бруно рассыпаны в предзоннике. По пути следования рабочих колонн на всех важных перекрёстках и поворотах заранее ставились пулемёты и залегали пулемётчики.
   В каждом лагпункте была каменная тюрьма - БУР.1 С сажаемых в БУР обязательно снимались телогрейки: мучение холодом было важной особенностью БУРа. Но и каждый барак был тюрьмой, потому что окна все зарешёчены, на ночь вносились параши и запирались двери. И еще в каждой зоне были один-два штрафных барака, имевших усиленную охрану, свою особую маленькую зонку в зоне; они запирались тотчас после прихода арестантов с работы - по образцу ранней каторги. (Вот это - и были собственно БУРы, но у нас назывались режимками.)
   Затем совершенно откровенно заимствовали ценный гитлеровский опыт с номерами: заменить фамилию заключённого, "я" заключённого, личность заключённого - номером, так что один от другого отличается уже не всей человеческой особенностью, а только плюс-минус единичкой в однообразном ряду. И эта мера может стать гнетущей - но если её очень последовательно до конца провести. Так и пытались. Всякий новопоступающий, "сыграв на рояле" в спецчасти лагеря (то есть, оставив отпечатки пальцев, как это делалось в тюрьмах, а в ИТЛ не делалось), надевал на шею веровочку с дощечкой. На дощечке набирался его номер, вроде Щ-262, (в Озерлаге было теперь и "Ы", ведь короток алфавит!), и в таком виде его фотографировал фотограф спецчасти. (Эти все фотографии еще где-нибудь храняться! Мы еще их увидим!)
   Дощечку снимали с шеи арестанта (ведь не собака же он), а взамен давали четыре (в иных лагерях - три) белых тряпочки размером сантиметров 8 на 15. Эти тряпочки он должен был пришить себе в места, установленные не во всех лагерях одинаково, но обычно - на спине, на груди, надо лбом на шапку, еще на ноге или на руке.2 В ватной одежде на этих установленных местах заранее производилась порча - в лагерных мастерских отдельные портные отряжались на порчу новых вещей: фабричная ткань вырезалась квадратиком, обнажая исподнюю вату. Это делалось для того, чтобы зэк не мог при побеге отпороть номера' и выдать себя за вольняшку. В других лагерях еще проще: номер вытравлялся хлоркой на одежде.
   * ПРИВЕДЕНА ФОТОГРАФИЯ "3. На шмоне" ПРИМ. А. К.s
   Велено было надзирателям окликать заключённых только по номерам, а фамилий не знать и не помнить. И довольно жутко было бы, если б они выдержали - да они не выдержали (русский человек - не немец), и уже на первом году стали сбиваться и кого-то звать по фамилиям, а потом всё больше. Для облегчения надзирателям прибивалась на вагонке соответственно каждому спальному месту - фанерная бирка, и на ней - номер спящего тут. Так, и не видя номеров на спящем, надзиратель всегда мог его окликнуть, а в отсутствии его знать, на чьей койке нарушение. Надзирателям открывалась и такая полезная деятельность: или тихо отпереть замок и тихо войти в барак перед подъёмом и записать номера вставших прежде времени, или же ворваться в барачную секцию точно по подъёму и записывать тех, кто еще не встал. В обоих случаях можно было сразу назначать карцеры, но больше полагалось в Особлагах требовать объяснительных записок - и это при запрете иметь чернила и ручки и при никаком снабжении бумагой. Система объяснительных записок - тягучая, нудная, противная, была неплохим изобретением, тем более, что у лагерного режима хватало для этого оплачиваемых лоботрясов и времени для разбора. Не просто тебя сразу наказывали, а требовали письменно объяснить: почему твоя койка плохо застелена; как ты допустил, что покосилась на гвозде бирка с твоим номером; почему запачкался номер на твоей телогрейке и почему ты своевременно не привёл его в порядок; почему ты оказался с папиросой в секции; почему не снял шапку перед надзирателем.3 Глубокомыслие этих вопросов делало письменный ответ на них для грамотных еще даже мучительней, чем для неграмотных. Но отказ писать записку приводил к устрожению наказания! Записка писалась, чистотою и чёткостью уважительно к Работникам Режима, относилась барачному надзирателю, затем рассматривалась ПомНачРежима или НачРежима, и писалось на ней письменное же определение наказания.
   Так же и в бригадных ведомостях полагалось писать номера прежде фамилий - вместо фамилий? но боязно было отказаться от фамилий! как-никак, фамилия - это верный хвост, своей фамилией человек ущемлен навек, а номер - это дуновение, фу - и нет. Вот если б номера на самом человеке выжигать или выкалывать! - но до этого дойти не успели. А могли бы, шутя могли бы, не много и оставалось.
   И тем еще рассыпался гнёт номеров, что не в одиночках же мы сидели, не одних надзирателей слышали - а друг друга. Друг друга же арестанты не только никогда по номерам не называли, а даже не замечали их (хотя кажется, как не заметить эти кричащие белые тряпки на чёрном? когда много вместе нас собиралось - на развод, на проверку, обилие номеров пестрило, как логарифмическая таблица - но только свежему взгляду) - настолько не замечали, что о самых близких друзьях и бригадниках никогда не знали, какой у них номер, свой только и помнили. (Среди придурков встречались пижоны, которые очень следили за аккуратной и даже кокетливой пришивкой своих номеров, с подвёрнутыми краями, мелкими стежками, покрасивее. Извечное холуйство! Мы с друзьями, наоборот, старались, чтобы номера выглядели на нас как можно более безобразно.)
  Страница 406 из 576
   Режим Особлагов был рассчитан на полную глухость: на то, что отсюда никто никому не пожалуется, никто никогда не освободится, никто никуда не вырвется. (Ни Освенцим, ни Катынь не научили хозяев нисколько.) Поэтому ранние Особлаги это - Особлаги с палками. Чаще не сами надзиратели носили их (у надзирателей были наручники!), а доверенные из зэков - коменданты и бригадиры, но бить могли всласть и с полного одобрения начальства. В Джезказгане перед разводом становились у двери барака нарядчики с дубинками и по-старому кричали: "Выходи без последнего!!" (читатель давно уже понял, почему последний если и оказывался, то тут же его как бы уже и не было.)4 Поэтому же начальство мало огорчалось, если скажем, зимний этап из Карбаса в Спасск - 200 человек - замёрз по дороге, уцелевшие забили все палаты и проходы санчасти, гнили заживо с отвратительной вонью и доктор Колесников ампутировал десятки рук, ног и носов.5 Глухость была такая надёжная, что знаменитый начальник Спасского режима капитан Воробьёв и его подручные сперва "наказали" заключённую венгерскую балерину карцером, затем наручниками, а в наручниках изнасиловали её.
   Режим замыслен был неторопливо проникающий в мелочи. Вот, например, запрещалось иметь чьи-то фотографии, не только свои (побег!), но и близких. Их отбирали и уничтожали. Староста женского барака в Спасске, пожилая женщина, учительница, поставила на столике портретик Чайковского, надзиратель изъял и дал ей трое суток карцера. "Да ведь это портрет Чайковского!" - "Не знаю кого, но не положено женщинам в лагере иметь мужские портреты." - В Кенгире разрешено было получать крупу в посылках (отчего ж не получать?), но также неукоснительно запрещено было её варить, и если зэк пристраивался где-нибудь на двух кирпичах, надзиратель опрокидывал котелок ногой, а виновного заставлял тушить огонь руками. (Правда, потом построили сарайчик для варки, но через два месяца печь разрушили и расположили там офицерских свиней и лошадь опера Беляева).
   Однако, вводя разные режимные новинки, хозяева не забывали и лучшего опыта ИТЛ. В Озерлаге капитан Мишин, начальник лагпункта, привязывал отказчиков к саням и так волок их на работу.
   А в общем режим получился настолько удовлетворителен, что прежние исходные каторжане содержались теперь в Особлагах на общих равных основаниях, в общих зонах, и только отличались другими буквами на номерных нашлёпках. (Ну, разве что при нехватке бараков, как в Спасске, назначали им для жилья сараи и конюшни.)
   Так Особлаги, не названные официально каторгой, стали её правопреемником и наследником, слились с нею.
   Но чтобы режим хорошо усваивался арестантами - надо обосновать его еще и правильной работой и правильной едой.
   Работа для Особлагов выбиралась тяжелейшая из окружающей местности. Как верно заметил Чехов: "в обществе и отчасти в литературе установился взгляд, что настоящая самая тяжкая и самая позорная каторга может быть только в рудниках. Если бы в "Русских женщинах" Некрасова герой... ловил бы для тюрьмы рыбу или рубил лес - многие читатели остались бы неудовлетворенными". (Только о лесоповале, Антон Павлович, за что уж так пренебрежительно? Лесоповал, - ничего, подходит). Первые отделения Степлага, с которых он начинался, все были на добыче меди (1-е и 2-е Отделения - Рудник, 3-е - Кенгир, 4-е - Джезказган). Бурение было сухое, пыль пустой породы вызывала быстрый силикоз и туберкулёз.6 Заболевших арестантов отправляли умирать в знаменитый Спасск (под Карагандою) "всесоюзную инвалидку" Особлагов.
   О Спасске можно бы сказать и особо.
   В Спасск присылали инвалидов - конченных инвалидов, которых уже отказывались использовать в своих лагерях. Но, удивительно! - переступив целебную зону Спасска, инвалиды разом обращались в полноценных работяг. Для полковника Чечева, начальника всего Степлага, Спасское лагерное отделение было из самых любимых. Прилетев сюда из Караганды на самолёте, дав себе почистить сапоги на вахте, этот недобрый коренастый человек шёл по зоне и присматривался, кто еще у него не работает. Он любил говорить: "Инвалид у меня во всем Спасске один - без двух ног. Но и он на лёгкой работе посыльным работает". Одноногие все использовались на сидячей работе: бой камня на щебенку, сортировка щепы. Ни костыли, ни даже однорукость не были препятствием к работе в Спасске. Это Чечев придумал - четырёх одноруких (двух с правой рукою и двух с левой) ставить на носилки. Это у Чечева придумали - вручную крутить станки мехмастерских, когда не было электроэнергии. Это Чечеву нравилось - иметь "своего профессора", и биофизику Чижевскому он разрешил устроить в Спасске лабораторию (с голыми столами). Но когда Чижевский из последних бросовых материалов разработал маску против силикоза для джезкаганских работяг, - Чечев не пустил её в производство. Работают без масок, и нечего мудрить. Должна же быть оборачиваемость контингента.
   В конце 1948 года в Спасске было около 15 тысяч зэков обоего пола. Это была огромная зона, столбы её то поднимались на холмы, то опускались в лощины, и угловые вышки не видели друг друга. Постепенно шла работа саморазгораживания: зэки строили внутренние стены и отделяли зоны женскую, рабочую, чисто-инвалидную (так было стеснительнее для внутрилагерных связей и удобнее для хозяев). Шесть тысяч человек ходило работать на дамбу за 12 километров. Так как они были всё-таки инвалиды, то шли туда более двух часов и более двух часов назад. К этому следует прибавить 11-часовой рабочий день. (Редко кто выдерживал на той работе два месяца). Следующая крупная работа была - каменоломни, они находились в самых зонах (на острове - свои ископаемые!), и в женской, и в мужской. В мужской зоне карьер был на горе. Там после отбоя взрывали камень аммоналом, а днём инвалиды молотками разбивали глыбы. В женской зоне аммонала не применяли, а женщины рылись до пластов вручную кирками, а потом дробили камень большими молотками. Молотки у них, конечно, соскакивали с рукояток, а новые ломались, а для насадки надо было отправлять в другую зону. Тем не менее, с каждой женщины требовали норму - 0,9 кубометра в день, а так как выполнить её они не могли, то и получали долго штрафной паёк - 400 граммов, пока мужчины не научили их перед сдачей перетаскивать камень из старых штабелей в новые. Напомним, что вся эта работа производилась не только инвалидами и не только без единого механизма, но в суровые степные зимы (до 30-35 градусов мороза с ветром) еще и в летней одежде, потому что неработающим (то есть инвалидам) не полагается на зиму выдавать теплую одежду. П-р вспоминает, как она в такой мороз, почти неодетая, орудовала над камнем с огромным молотком. - Польза этой работы для Отечества особенно выясняется, если мы доскажем, что камень женского карьера почему-то оказался негоден для строительства и в некий день некий начальник распорядился, чтобы женщины весь добытый ими за год камень теперь засыпали бы назад в карьер, подрыли землёю и развели бы парк (до парка, конечно, не дошло). - В мужской зоне камень был хорош, доставка же его на место строительства совершалась так: после проверки весь строй (сразу тысяч около восьми, кто еще в этот день был жив) гнали в гору, а назад допускали только с камнями. В выходной такая инвалидная прогулка совершалась дважды утром и вечером.
  Страница 407 из 576
   Затем шли такие работы: самозагораживание; строительство посёлка для лагерщиков и конвоиров (жилые дома, клуб, баня, школа); работа на полях и огородах.
   Урожай с тех огородов тоже шёл на вольных, а зэкам доставалась лишь свекловичная ботва: её привозили возами на машинах, сваливали в кучи близ кухни, там она мокла, гнила, и оттуда кухонные рабочие вилами таскали её в котлы. (Это несколько напоминает кормление домашнего скота?..) Из этой ботвы варилась постоянная баланда, к ней добавлялся один черпачок кашицы в день. Вот огородная спасская сценка: человек полтораста зэков, сговорясь, ринулись разом на один такой огород, легли и грызут с гряд овощи. Охрана сбежалась, бьёт их палками, а они лежат и грызут.
   Хлеба давали неработающим инвалидам 550, работающим - 650.
   Еще не знал Спасск медикаментов (на такую ораву где взять! да и всё равно им подыхать) и постельных принадлежностей. В некоторых бараках вагонки сдвигались и на сдвоенных щитах ложились уже не по двое, а по четверо впритиску.
   Да, еще же была работа! Каждый день 110-120 человек выходило на рытье могил. Два студебекера возили трупы в обрешётках, откуда руки и ноги выпячивались. Даже в летние благополучные месяцы 1949 года умирало по 60-70 человек в день, а зимой по сотне (считали эстонцы, работавшие при морге).
   (В других Особлагах не было такой смертности, и кормили лучше, но и работы же покрепче, ведь не инвалиды - это читатель уравновесит уже сам.)
   Все это было в 1949 (тысяча девятьсот сорок девятом) году - на тридцать втором году Октябрьской революции, через четыре года после того, как кончилась война и её суровые необходимости, через три года после того, как закончился Нюрнбергский процессе и всё человечество узнало об ужасах фашистских лагерей и вздохнуло с облегчением: "это не повторится!.."7
   Если ко всему этому режиму еще добавить, что с переездом в Особлаг почти прекращалась связь с волей, с ожидающей тебя и твоих писем женой, с детьми, для которых ты превращался в миф (два письма в год, - но не отправлялись и эти, куда вложил ты лучшее и главное, собранное за месяцы. Кто смеет проверить цензорш, сотрудниц МГБ? Они часто облегчали себе работу - сжигали часть писем, чтобы не проверять. А что твоё письмо не дошло всегда можно свалить на почту. В Спасске позвали как-то арестантов отремонтировать печь в цензуре - те нашли там сотни неотправленных, но еще и не сожженных писем - забыли цензоры поджечь. Вот обстановка Особлага печники еще боялись об этом рассказывать друзьям! - гебисты могли с ними быстро расправиться... Эти цензорши МГБ, для своего удобства сжигавшие душу узников, - были ли они гуманнее тех эсесовок, собиравших кожу и волосы убитых?). А уж о свиданиях с родственниками в Особлагах и не заикались адрес лагеря был зашифрован и не допускалось приехать никому.
   Если еще добавить, что хемингуэевский вопрос иметь или не иметь почти не стоял в Особлагах, он со дня создания их был уверенно разрешен в пользу не иметь. Не иметь денег и не получать зарплаты (в ИТЛ еще можно было заработать какие-то гроши, здесь - ни копейки). Не иметь смены обуви или одежды, ничего для поддевания, утепления или сухости. Бельё (и что' то было за бельё! - вряд ли хемингуэевские бедняки согласились бы его натянуть) менялось два раза в месяц, одежда и обувь - два раза в год, кристальная аракчеевская ясность. (Не в первые дни лагеря, но позже, наладили вечную камеру хранения - до дня "освобождения", считалось важным проступком не сдать туда какой-либо собственной носильной вещи: это была подготовка к побегу, карцер, следствие). Не иметь никаких продуктов в тумбочке (а утром стоять в очереди в продуктовую каптерку, чтобы сдать их, вечером - чтобы получить - тем самым удачно занимались еще оставшиеся свободными для ума утренние и вечерние получасы). Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь чистой бумаги свыше одной ученической тетради. Не иметь в конце концов и книг. (В Спасске отбирали собственные книги при приёме арестанта в лагерь. У нас сперва разрешалось иметь одну-две, но однажды вышел мудрый указ: зарегистрировать все собственные книги в КВЧ, поставить на титульном листе "Степлаг. Лагпункт N..." Все книги без штампа будут впредь отбираться как незаконные, книги же со штампом будут считаться библиотечными и уже не принадлежат владельцу.)
   Если еще напомнить, что в Особлагах настойчивее и чаще, чем в ИТЛ, производились обыски (ежедневный тщательный выходной и входной (фото 3); планомерные обыски бараков с поднятием полов, выламыванием печных колосников, выламыванием досок у крылечек; затем еще тюремного типа повальные личные обыски с раздеванием, перещупыванием, отпарыванием подкладок, подмёток). Что со временем стали выпалывать в зоне всю траву дочиста ("чтобы не прятали в траве оружия"). Что выходные дни занимались хозяйственными работами в зоне.
   Всё это вспомнив, пожалуй, не удивишься, что ношение номеров было далеко не самым чувствительным или язвительным способом унизить достоинство арестанта. Когда Иван Денисович говорит, что "они не весят, номера", это вовсе не утеря чувства достоинства (как упрекали гордые критики, сами номеров не носившие, да ведь и не голодавшие), - это просто здравый смысл. Досада, причиняемая нам номерами, была не психологическая, не моральная (как рассчитывали хозяева ГУЛага) - а практическая досада, что под страхом карцера надо было тратить досуг на пришивку отпоровшегося края, подновлять цифры у художников, а изодравшиеся при работе тряпки - целиком менять, изыскивать где-то новые лоскуты.
  Страница 408 из 576
   Для кого номера были действительно самой дьявольской из здешних затей - это для истовых сектанток некоторых сект. Такие были в женском лаготделении близ станции Суслово (Камышлаг), - женщин, сидевших за религию, там вообще была - треть. Ведь прямо же всё предсказано Апокалипсисом:
   13, 16 - ...положено будет начертание на правую руку или на чело их.
   И эти женщины отказывались носить номера! - печать сатаны! не соглашались они и давать свою подпись (сатане же) за казенное обмундирование. Администрация лагеря (начальник Управления - генерал Григорьев, начальник ОЛПа майор Богуш) проявила достойную твёрдость! - она велела раздеть этих женщин до сорочек, снять с них обувь (надзирательницы-комсомолки всё сделали) - чтобы зима помогла принудить бессмысленных фанатичек принять казенное обмундирование и нашить номера. Но и в мороз женщины ходили по зоне босиком и в сорочках, а не соглашались отдать душу сатане!
   И перед этим духом (конечно, реакционным, мы-то люди просвещённые, мы бы не стали так возражать против номеров!) - администрация сдалась, вернула сектанткам их носильные вещи - и они надели их без номеров! (Елена Ивановна Усова так и проходила все 10 лет в своём, одежда и бельё истлели уже, сползали с плеч - но не могла бухгалтерия выдать ей ничего казённого без расписки!)
   Еще досаждали нам номера тем, что, крупные, они легко прочитывались издали конвоем. Конвой всегда нас видел только на расстоянии, возможном для автоматной изготовки и выстрела, никого из нас по фамилиям, разумеется, не знал, и, одинаково одетых, не различал бы если б не наши номера. Теперь же конвоиры примечали, кто в колонне разговаривал, или путал пятерки, или рук не держал назад, или поднял что-нибудь с земли - и достаточно было рапорта начкара в лагерь, чтобы виновника ждал карцер.
   Конвой был еще одной силой, сжимающей воробышка нашей жизни в жмых. Эти "краснопогонники", регулярные солдаты, эти сынки с автоматами были силой тёмной, нерассуждающей, о нас не знающей, никогда не принимающей объяснений. От нас к ним ничто не могло перелететь, от них к нам - окрики, лай собак, лязг затворов и пули. И всегда были правы они, а не мы.
   В Экибастузе на подсыпке железнодорожного полотна, где зоны нет, а есть оцепление, один зэк в дозволенной черте ступил несколько шагов, чтобы взять свой хлеб из брошенной куртки - а конвоир вскинулся и убил его. И он был, конечно, прав. И получить мог только благодарность. И, конечно, не раскаивается по сей день. А мы ничем не выразили возмущения. И, разумеется, не писали никуда (да никто б нашей жалобы и не пропустил).
   19 января 1951 года наша колонна в пятьсот человек подошла к объекту АРМу. С одной стороны была зона, и тут уже не стояло солдат. Вот-вот должны были впускать нас в ворота. Вдруг заключённый Малой (а на самом деле рослый широкоплечий парень) ни с того, ни с сего отделился от строя и как-то задумчиво пошёл на начальника конвоя. Впечатление было, что он не в себе, что он сам не понимает, что' делает. Он не поднял руки, он не сделал ни одного угрожающего жеста, он просто задумчиво пошёл. Начальник конвоя, франтоватый гаденький офицер - перепугался и стал задом наперёд бежать от Малого, что-то визгливо крича и никак не умея вынуть пистолета. Против Малого быстро выдвинулся сержант-автоматчик и за несколько шагов дал ему очередь в грудь и живот, тоже медленно отходя. И Малой, прежде чем упасть, еще шага два продолжал своё медленное движение, а из спины его, по следу невидимых пуль, вырвались видимые клочки ваты из телогрейки. Но хотя Малой упал, а мы, вся остальная колонна, не шевельнулись, начальник конвоя так был перепуган, что выкрикнул солдатам боевую команду, и со всех сторон захлопали автоматы, полосуя чуть выше наших голов, застучал пулемёт, развёрнутый заранее на позиции, во много голосов, состязаясь в истеричности, нам кричали: "Ложись! Ложись! Ложись!" И пули пошли ниже, ниже, в проволоку зоны. Мы, полтысячи, не бросились на стрелков, не смяли их, а все повалились ничком и так, уткнувшись лицами в снег, в позорном, беспомощном положении, в это крещенское утро дольше четверти часа лежали как овцы - всех нас они шутя могли бы перестрелять и не несли бы ответа: ведь попытка к бунту!
   Такие мы были подавленные жалкие рабы на первом и втором году особых лагерей - и о периоде этом довольно сказано в "Иване Денисовиче".
   Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой скотинки, Пятьдесят Восьмой, - но ведь политических же, чёрт возьми? Но ведь теперь-то отделённых, выделенных, собранных вместе - теперь-то, кажется, политических? - вели себя так ничтожно? так покорно?
   Эти лагеря и не могли начаться иначе. И угнетённые, и угнетатели пришли из ИТЛ'овских лагерей, и десятилетия рабской и господской традиции стояли и за теми и за другими. Образ жизни и образ мыслей переносился вместе с живыми людьми, они притепляли и поддерживали его друг в друге, потому что ехали по несколько сот человек с одного лаготделения. На новое место они привозили с собой всеобщую внушённую уверенность, что в лагерном мире человек человеку - крыса и людоед, и не бывает иначе. Они привозили в себе интерес к одной лишь своей судьбе и полное равнодушие к судьбе общей. Они ехали, готовые к беспощадной борьбе за захват бригадирства, за теплые придурочьи места на кухне, в хлеборезке, в каптёрках, в бухгалтерии и при КВЧ.
  Страница 409 из 576
   Но когда на новое место едет одиночка, он в своих расчётах устроиться там может полагаться только на случайную удачу и на свою бессовестность. Когда же долгим этапом, две-три-четыре недели везут в одном вагоне, моют в одних пересылках, ведут в одном строю уже довольно сталкивавшихся лбами, уже хорошо оценивших друг в друге и бригадирский кулак, и умение подползать к начальству, и умение кусать из-за угла, и умение тянуть "налево", отворачивая от работяг, - когда вместе этапируют уже спевшееся кубло придурков, - естественно, им не предаваться свободолюбивым мечтам, а дружно перенести эстафету рабства, сговориться, как они будут захватывать ключевые посты в новом лагере, оттесняя придурков из других лагерей. А работяги тёмные, вполне смирившиеся со своей корявой тёмной судьбой, сговариваются, как им на новом месте составить бригаду получше да подпасть под сносного бригадира.
   И все эти люди бесповоротно забыли не только то, что каждый из них человек, и несёт в себе Божий огонь, и способен на высшую участь, но забыли даже, что спину можно бы и разогнуть, что простая свобода есть такое же право человека, как воздух, что все они - так называемые политические, и вот теперь остаются промеж себя.
   Правда, толика блатных всё-таки среди них была: отчаявшись удержать своих любимцев от частых побегов (82-я статья УК давала за побег только до двух лет, а у воров бывали уже десятки и сотни наплюсованных, отчего ж не бежать, коли некому унять?) власти решились клепать им за побег 58-14, то есть экономический саботаж.
   Таких блатных ехало в Особые лагеря в общем очень мало, в каждом этапе горстка, но, по их кодексу, вполне достаточно, чтобы вести себя дерзко, нагло, ходить в комендантах с палками (как те два азербайджанца в Спасске, зарубленные потом) и помогать придуркам утверждать на новых островах Архипелага всё то же чёрно-говённое знамя рабских подлых истребительно-трудовых лагерей.
   Экибастузский лагерь был создан за год до нашего приезда - в 1949 году, и всё тут так и сложилось по подобию прежнего, как оно было принесено в умах лагерников и начальства. Были комендант, помкоменданта и старшие бараков, кто кулаками, кто доносами изнимавшие своих подданных. Был отдельный барак придурков, где на вагонках и за чаем дружески решались судьбы целых объектов и бригад. Были (благодаря особому устройству финских бараков) отдельные кабины в каждом бараке, которые занимались, по чину, одним или двумя привилегированными зэками. И нарядчики били в шею, и бригадиры - по морде, и надзиратели - плётками. И подобрались наглые мордастые повара. И всеми каптёрками завладели свободолюбивые кавказцы. А прорабские должности захватила группка проходимцев, которые считались все инженерами. А стукачи исправно и безнаказанно носили свои доносы в оперчасть. И, год назад начатый с палаток, лагерь имел уже и каменную тюрьму - однако еще не достроенную и потому сильно переполненную: очереди в карцер с уже выписанным постановлением приходилось ожидать по месяцу и по два беззаконие, да и только! - очередь в карцер! (Мне был присуждён карцер, так я и не дождался очереди.)
   Правда, за этот год уже поблекли блатные (точнее суки, поскольку не пренебрегали лагерными постами). Уже как-то почувствовалось, что нет им настоящего размаха - нет блатной молодёжи, пополнения, не скачет никто на цирлах. Что-то у них не срабатывало. Комендант Магеран, когда начальник режима представлял его выстроившемуся лагерю, еще пытался смотреть с мрачной бодростью; но уже неуверенность владела им, и скоро бесславно сошла его звезда.
   На наш этап, как и на всякий новый, был сделан натиск уже в первой приёмной бане. Банщики, парикмахеры и нарядчики были напряжены и дружно налетали на каждого, кто пытался сделать хотя бы робкое возражение против рваного белья, или холодной воды, или порядка прожарки. Они только и ждали таких возражений и налетали сразу несколько, как псы, нарочито, кричали повышенно громко: "Здесь вам не Куйбышевская пересылка!" и совали к носу откормленные кулаки. (Это психологически очень верно. Голый человек десятикратно беззащитен против одетых. И если новый этап припугнуть в первой бане, он будет уже и в лагерной жизни ущемлен).
   Тот самый студент Володя Гершуни, который предполагал в лагере, осмотревшись, понять, "с кем идти", был в первый же день поставлен укреплять лагерь - копать яму под столб освещения. Он был слаб, не одолел нормы. Помбыт Батурин, из сук, тоже притихающий, но еще не притихщий, обозвал его пиратом и ударил в лицо. Гершуни бросил лом и вовсе ушёл от ямки. Он пошёл в комендатуру и объявил: "сажайте, на работу больше не пойду, пока ваши пираты дерутся" (его этот "пират" особенно обидел с непривычки). Посадить его не отказались, он отсидел в два приёма 18 суток карцера (делается это так: сперва выписывается 5 или 10 суток, а потом по окончании срока не освобождают, ждут, чтобы заключённый начал протестовать и ругаться - и тут-то "законно" втирают ему второй карцерный срок). После карцера ему, за буйство, выписали еще два месяца БУРа, то есть, в той же тюрьме сидеть, но получать горячее, пайку по выработке и ходить на известковый завод. Видя, что погрязает всё глубже, Гершуни пытался спастись теперь через санчасть, он еще не знал цену её начальнице мадам Дубинской. Он предполагал, что предъявит своё плоскостопие и его освободят от далеких хождений на известковый. Но его и в санчасть отказались вести, экибастузский БУР не нуждался в амбулаторном приёме. Чтобы всё-таки туда попасть, Гершуни, наслушавшись, как надо протестовать, по разводу остался на нарах в одних кальсонах. Надзиратели "Полундра" (психованный бывший морячок) и Коненцов стащили его за ноги с нар и так, в кальсонах, поволокли на развод. Они волокли, а он руками хватался за лежащие там камни, подготовленные к кладке, - чтобы удержаться за них. Уж Гершуни согласен был на известковый и только кричал "дайте брюки надеть!" - но его волокли. На вахте, задерживая весь четырёхтысячный развод, этот слабый мальчик кричал: "Гестаповцы! Фашисты!" и отбивался, не давая надеть наручников. Всё же Полундра и Коненцов согнули ему голову до земли, и надели наручники, и теперь толкали идти. Их и начальника режима лейтенанта Мачеховского не смущало, смущало почему-то самого Гершуни - как это он через весь поселок пойдет в кальсонах. И он отказался идти! Рядом стоял курносый собаковод-конвоир. Запомнилось Володе, как он тихо ему буркнул: "Ну, что бушуешь, становись в колонну. Посидишь у костра, неужто работать будешь?" И крепко держал свою собаку, которая из рук его рвалась, чтобы достичь Володиного горла, она же видела, что этот пацан сопротивляется голубым погонам! Володю сняли с развода, повели назад, в БУP. Pуки в наручниках за спиной стягивало ему всё больнее, а надзиратель-казак держал за горло и тыкал коленом под вздох. Потом бросили его на пол, кто-то сказал профессионально-деловито: "Так' его бейте, чтоб у...лся!" и его стали бить сапогами, попадая и по виску, пока он не потерял сознания. Через день вызвали к оперуполномоченному и стали мотать ему дело о намерении террора ведь, когда волокли его, он хватался за камни! Зачем?
  Страница 410 из 576
   На другом разводе так же сопротивлялся идти Твердохлеб, он и голодовку объявил - на сатану работать не будет! Презирая его голодовку и его забастовку, тащили и его силком, только из простого барака, и Твердохлеб мог дотянуться и бить стёкла. Разбиваемые стёкла резко звенели на всю линейку, мрачно аккомпанируя счету нарядчиков и надзирателей.
   Аккомпанируя тягучему однообразному тону наших дней, недель, месяцев, лет.
   И никакого просвета не предвиделось. Не задумано было просвета в плане МВД, когда эти лагеря создавались.
   Мы, четверть сотни новоприбывших, большей частью западные украинцы, сбились в одну бригаду и удалось договориться с нарядчиками иметь бригадира из своих - того же Павла Боронюка. Получилась из нас бригада смирная, работящая (западных украинцев, недавно от земли, еще не коллективизированной, не подгонять надо было, а впору, пожалуй, удерживать!) Дней несколько мы считались чернорабочими, но скоро объявились у нас каменщики-мастера, а другие взялись подучиться, и так мы стали бригадой каменщиков. Кладка получалась хорошо. Начальство это заметило, и сняло нас с жилого объекта - с постройки домов для вольных, оставило в зоне. Показали бригадиру кучу камней у БУРа - тех самых, за которые цеплялся Гершуни, пообещали, что камни с карьера будут подвозить непрерывно. И объяснили, что тот БУР, который стоит, это только половина БУРа, а нужно теперь пристроить такую же вторую половину, и это сделает наша бригада.
   Так, на позор наш, мы стали строить тюрьму для себя.
   Стояла долгая сухая осень - за весь сентябрь и за половину октября не выпало ни дождика. Утром бывало тихо, потом поднимался ветер, к полудню крепчал, к вечеру стихал опять. Иногда этот ветер был постоянен - он дул тонко, щемяще и особенно давал чувствовать эту щемящую ровную степь, открывающуюся нам даже с лесов Бура - ни поселок с первыми заводскими зданиями, ни военный городок конвоя, ни тем более наша еще проволочная зона не закрывали от нас беспредельности, бесконечности, совершенной ровности и безнадежности этой степи, по которой только первый рядок едва ошкуренных телефонных столбов пошёл на северо-восток к Павлодару. Иногда ветер вдруг брался крутой, за час надувал холоду из Сибири, заставлял натянуть телогрейки и еще бил и бил в лицо крупным песком и мелкими камушками, которые мёл по степи. Да уж не обойтись, проще повторить стихотворение, которое я написал в те дни на кладке БУРа.
   КАМЕНЩИК.
   Вот - я каменщик. Как у поэта сложено,
   Я из камня дикого кладу тюрьму.
   Но вокруг - не город. Зона. Огорожено.
   В чистом небе коршун реет настороженно.
   Ветер по степи!!. И нет в степи прохожего,
   Чтоб спросить меня: кладу - кому?
   Стерегут колючкою, псами, пулемётами
   Мало! Им еще в тюрьме нужна тюрьма...
   Мастерок в руке. Размеренно работаю,
   И влечёт работа по себе сама.
   Был майор. Стена не так развязана.
   Первых посадить нас обещал.
   Только ль это! Слово вольно сказано.
   На тюремном деле - галочка проказою,
   Что-нибудь фигурной скобкой сообща.
   Вперекличь дробят и тешут молотки проворные.
   За стеной стена растет, меж стенами стена...
   Шутим, закурив у ящика растворного,
   Ждем на ужин - хлеба, каш добавка вздорного
   А с лесов, меж камня - камер ямы чёрные,
   Чьих-то близких мук немая глубина.
   И всего-то нить у них одна - автомобильная
   Да с гуденьем проводов недавние столбы...
   Боже мой! Какие мы бессильные!
   Боже мой! Какие мы рабы!
   Рабы! Не потому даже, что, боясь угроз майора Максименко, клали камни вперехлест и цементу честно, чтобы нельзя было легко эту стену разрушить будущим узникам. А потому что, действительно, хотя мы не выполняли и ста процентов нормы - бригаде, клавшей тюрьму, выписывались дополнительные, и мы не швыряли их майору в лицо, а съедали. А товарищ наш Володя Гершуни сидел в уже отстроенном крыле БУРа. А Иван Спасский, без всяких проступков, за какую-то неведомую галочку, уже сидел в режимке. И из нас еще многим предстояло посидеть в этом самом БУРе, в этих самых камерах, которые мы так аккуратно надёжно выкладывали. И в самое время работы, когда мы быстро поворачивались с раствором и камнями, вдруг раздались выстрелы в степи. Скоро к вахте лагеря, близ нас, подъехал воронок (самый настоящий, городской, он состоял в штате конвойной части, только на боках не было расписано для сусликов "Пейте советское шампанское!"). Из воронка вытолкнули четверых - избитых, окровавленных; двое спотыкались, одного тянули; только первый, Иван Воробьев, шёл гордо и зло.
   Так провели беглецов под нашими ногами, под нашими подмостьями - и завели в правое, уже готовое крыло БУРа.
   А мы - клали камни...
   Побег! Что' за отчаянная смелость! - не имея гражданской одежды, не имея еды, с пустыми руками - пройти зону под выстрелами - и бежать - в открытую безводную бесконечную голую степь! Это даже не замысел - это вызов, это гордый способ самоубийства. И вот на какое сопротивление только и способны самые сильные и смелые из нас!
   А мы... кладём камни.
   И обсуждаем. Это - уже второй побег за месяц. Первый тоже не удался, но тот был глуповатый. Василий Брюхин (прозванный "Блюхер"), инженер Мутьянов и еще один бывший польский офицер выкопали в мехмастерских под комнатой, где работали, яму в один кубометр, с запасом еды засели туда и перекрылись. Они наивно рассчитывали, что вечером, как обычно, с рабочей зоны снимут охрану, они вылезут и пойдут. Но ведь на съёме не досчитались троих, а проволока вокруг вся цела - и оставили охрану на несколько суток. За это время наверху ходили люди приводили собаку - и скрывшиеся подносили ватку с бензином к щели, отбивая собаке нюх. Трое суток они сидели не разговаривая, не шевелясь, с руками и ногами переплетёнными, скорченными, потому что в одном кубометре трое - наконец, не выдержали и вышли.
  Страница 411 из 576
   Приходят в зону бригады и рассказывают, как бежала группа Воробьева: рвала зону грузовиком.
   Еще неделя. Мы кладём камни. Уже очень ясно вырисовывается второе крыло БУРа - вот будут уютные карцерочки, вот одиночки, вот тамбурочки, уже нагородили мы в малом объеме множество камня, а его всё везут и везут с карьера: камень даровой, руки даровые там и здесь, только цемент государственный.
   Проходит неделя, достаточное время четырём тысячам экибастузцев помыслить, что побег - безумие, что он не дает ничего. И - в такой же солнечный день опять гремят выстрелы в степи - побег!!! Да это эпидемия какая-то: снова мчится конвойный воронок - и привозят двоих (третий убит на месте). Этих двоих - Батанова и совсем какого-то маленького, молодого, окровавленных проводят мимо нас, под нашими подмостями, в готовое крыло, чтобы там бить их еще, и раздетыми бросить на каменный пол и не давать им ни есть, ни пить. Что испытываешь ты, раб, глядя вот на этих, искромсанных и гордых? Неужели подленькую радость, что это не меня поймали, не меня избили, не меня обрекли?
   "Скорей, скорей кончать надо левое крыло!" - кричит нам пузатый майор Максименко.
   Мы - кладём. Нам будет вечером дополнительная каша.
   Носит раствор кавторанг Бурковский. Всё, что строится - всё на пользу Родины.
   Вечером рассказывают: и Батанов тоже бежал на рывок на машине. Подстрелили машину.
   Но теперь-то поняли вы, рабы, что бежать - это самоубийство, бежать никому не удастся дальше одного километра, что доля ваша - работать и умереть?!
   Дней пять не прошло, и никаких выстрелов никто не слышал - но будто небо всё металлическое и в него грохают огромным ломом - такая новость: побег!! опять побег!!! И на этот раз удачный!
   Побег в воскресенье 17 сентября сработан так чисто, что проходит благополучно вечерняя проверка - и всё сошлось у вертухаев. Только утром 18-го что-то начинает не получаться у них - и вот отменяется развод и устраивают всеобщую проверку. Несколько общих проверок на линейке, потом проверки по баракам, потом проверки по бригадам, потом перекличка по формулярам - ведь считать только деньги у кассы умеют псы. Всё время результат у них разный! До сих пор не знают, сколько же бежало? кто именно? когда? куда? на чем?
   Уже к вечеру и понедельник, а нас не кормят обедом (поваров с кухни тоже пригнали на линейку, считать!) - но мы ничуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный побег - это великая радость для арестантов! Как бы ни зверел после этого конвой, как бы ни ужесточался режим, но мы ничуть не в обиде, мы рады-то как! Всякий удачный вас, господа псы! Мы-то вот убежали! (И, глядя в глаза начальству, мы все затаённо думаем: хоть бы не поймали! хоть бы не поймали!)
   К тому ж - и на работу не вывели, и понедельник прошел для нас как второй выходной. (Хорошо, что ребята дёрнули не в субботу! Учли, что нельзя нам воскресенья портить!)
   Но - кто ж они? кто ж они?
   В понедельник разносится: это - Георгий Тэнно с Колькой Жданком.
   Мы кладём тюрьму выше. Мы уже сделали наддверные перемычки, мы уже замкнули сверху маленькие оконца, мы уже оставляем гнёзда для стропил.
   Три дня с побега. Семь. Десять. Пятнадцать.
   Нет известий!
   Бежали!!
   1 Я и дальше буду звать её БУР, как говорили у нас, по привычке ИТЛ, хотя это не совсем верно - это была именно лагерная тюрьма.
   2 Эта фотография (фото 3) и та, что в начале книги - сделаны уже в ссылке, но и телогрейка, и номера - живые, лагерные и приемы - именно те. Весь Экибастуз я проходил с номером Щ-232, в последние же месяцы приказали мне сменить на Щ-262. Эти номера я и вывез тайно из Экибастуза, храню и сейчас.
   3 Дорошевич у_д_и_в_и_л_с_я на Сахалине, что арестанты снимают шапку перед начальником тюрьмы. А мы обязаны были снимать при встрече каждого рядового надзирателя.
   4 В Спасске в 1949-м что-то однако хрустнуло. Бригадиров созвали к "штабу" и велели сложить дубинки. Предложено впредь обходиться без них.
   5 Этот доктор Колесников был из числа "экспертов", незадолго до того подписавших лживые выводы Катынской комиссии (то есть, что не мы убивали там польских офицеров). За это и посажен он был сюда справедливым Провидением. А за что властью? Чтоб не проболтался Мавр, дальше стал ненужен.
   6 По закону 1886 года работы, вредно действующие на здоровье, не разрешалось д_а_ж_е _п_о _в_ы_б_о_р_у самих арестантов.
   7 Я предвижу волнение читателя и спешу его заверить: все эти Чечев, и Мишин, и Воробьев, и надзиратель Новгородов живут хорошо; Чечев - в Караганде, генерал в отставке. Никто из них не был судим и не будет. А за что их судить? Ведь они п_р_о_с_т_о _в_ы_п_о_л_н_я_л_и _п_р_и_к_а_з. Нельзя же их сравнить с нацистами, которые просто выполняли приказ. А если они делали что' с_в_е_р_х приказа - так ведь от чистоты идеологии, с полной искренностью, просто по неведению, что Берия, "верный соратник великого Сталина" - также и агент международного империализма.
   Глава 4. Почему терпели?
   Среди моих читателей есть такой образованный Историк-Марксист. Долистав в своём мягком креслице до этого места, как мы БУР строили, он снимает очки и похлопывает по странице чем-то плоскеньким, вроде линеечки, и покивывает:
  Страница 412 из 576
   - Вот-вот. Этому я поверю. А то еще ветерок какой-то революции, черти собачьи! Никакой революции у вас быть не могло, потому что для этого нужна историческая закономерность. А вас вот отобрали несколько тысяч так называемых "политических" - и что же? Лишенные человеческого вида, достоинства, семьи, свободы, одежды, еды - что же вы? Отчего ж вы не восстали?
   - Мы - пайку вырабатывали. Вот - тюрьму строили.
   - Это - хорошо. Строить вы и должны были! Это - на пользу народу. Это - единственно-верное решение. Но не называйте же себя революционерами, голубчики! Для революции надо быть связанным с единственно-передовым классом...
   - Но ведь мы теперь и были все - рабочие?..
   - Эт-то никакой роли не играет. Это - объективная придирка. Что такое за-ко-но-мер-ность, вы представляете?
   Да как будто представляю. Честное слово, представляю. Я представляю, что если многомиллионные лагеря стоят сорок лет - так вот это и есть историческая закономерность. Здесь слишком много миллионов и слишком много лет, чтобы это можно было объяснить капризом Сталина, хитростью Берии, доверчивостью и наивностью руководящей партии, непрерывно освещённой светом Передового Учения. Но этой закономерностью я уж не буду корить моего оппонента. Он мило улыбнётся мне и скажет, что мы в данном случае не об этом говорим, я в сторону ухожу.
   А он видит, что я смешался, плохо представляю себе закономерность, и поясняет:
   - Революционеры вот взяли и смели царизм метлой. Очень просто. А пропробовал бы царь Николка вот так зажать своих революционеров! А пропробовал бы он навесить на них номера! А попробовал бы...
   - Верно. Он - не пробовал. Он не пробовал, и только потому уцелели те, кто попробовал после него.
   - Да и не мог он пробовать! Не мог!
   Пожалуй тоже верно: не не хотел - не мог.
   По принятой кадетской (уж не говорю - социалистической) интерпретации, вся русская история есть череда тираний. Тирания московских князей. Пять столетий отечественной деспотии восточного образца и укоренившегося искреннего рабства. (Ни - Земских Соборов, ни - сельского мiра, ни вольного казачества или северного крестьянства.) Иван ли Грозный, Алексей Тишайший, Петр Крутой или Екатерина Бархатная - вплоть до Крымской войны все цари знали одно: давить. Давить своих подданных как жуков, как гусениц. Ссыльно-каторжный? Так ему откровенно на тело ставили клеймо печаткою из игл "СК" и приковывали к тачке. Гнул подданных строй, безотказно был крепок. Бунты и восстания раздавливались неизменно...
   Но! но! Раздавливались, да со скидкой! Раздавливались - это не в нашем техническом смысле. С наполеоновской войны (с возвращения из Европы) начиная, прошёл по русскому обществу первый-первый ветерок. И уже его было достаточно, чтобы царь должен был с ним считаться. Например, солдаты, стоявшие в декабристском каре, - в петлю ни один не попал? не расстрелян ни один? А у нас бы хоть один в живых остался? Ни Пушкина, ни Лермонтова нельзя было уже просто посадить на десятку, - и надо было искать приемы косвенные. "Где бы ты был 14-го декабря в Петербурге?" - спросил Николай I Пушкина. Пушкин ответил искренне: "На Сенатской." И был за это... отпущен домой! А между тем мы, испытавшие машинно-судебную систему на своей шкуре, да и наши друзья-прокуроры, прекрасно понимаем, чего стоил ответ Пушкина: статья 58, пункт 2, вооружённое восстание, а в самом мягком случае через статью 19-ю (намерение) - и если не расстрел, то уж никак не меньше десятки. И Пушкины получали в зубы свои сроки, ехали в лагеря и умирали (а Гумилеву и до лагеря ехать не пришлось, разочлись в подвале).
   Крымская война - изо всех войн счастливейшая для России! - принесла не только освобождение крестьян и александровские реформы! - одновременно с ними родилась в России величайшая из сил - общественное мнение!
   Еще по внешности гноилась и даже расширялась сибирская каторга, как будто налаживались пересыльные тюрьмы, гнались этапы, заседали суды. Но что это? - заседали-заседали, а Вера Засулич, стрелявшая в начальника столичной полиции (!) - оправдана??..
   Семь раз покушались на самого Александра II (Каракозов;1 Соловьёв; близ Александровска; под Курском; взрыв Халтурина; мина Тетерки; Гриневицкий). Александр 11 с испуганными глазами ходил (кстати, без охраны) по Петербургу, "как зверь, которого травят" (свидетельства Льва Толстого, он встретил царя на частной лестнице).2 И что же? - разорил и сослал он пол-Петербурга, как было после Кирова? Что вы, это и в голову не могло придти. Применил профилактический массовый террор? Сплошной террор, как в 1918 году? Взял заложников? Такого и понятия не было. Посадил сомнительных? Да как это можно?!.. Тысячи казнил? Казнили - пять человек. Не осудили за это время и трехсот. (А если бы одно такое покушение было на Сталина - во сколько миллионов душ оно бы нам обошлось?)
   В 1891 году, пишет большевик Ольминский, он был во всех Крестах единственный политический. Переехав в Москву, опять же был единственный и в Таганке. Только в Бутырках перед этапом собралось их несколько человек!..
   С каждым годом просвещения и свободной литературы невидимое, но страшное царям общественное мнение росло, а цари не удерживали уже ни поводьев, ни гривы, и Николаю II досталось держаться за круп и за хвост.
  Страница 413 из 576
   Правда, по засасывающей инерции династии он не понимал требований века и не имел мужества для действия. В век аэропланов и электричества он всё еще не имел общественного сознания, он всё еще понимал Россию как свою богатую и разнообразную вотчину - для взимания поборов, выращивания жеребцов, для мобилизации солдат, чтоб иногда повоевать с державным братом Гогенцоллерном. Но у него и всех его правящих уже не было и решимости бороться за свою власть. Они уже не давили, а только слегка придавливали и отпускали. Они всё озирались и прислушивались - а что скажет общественное мнение? Они преследовали революционеров ровно настолько, чтобы сознакомить их в тюрьмах, закалить, создать ореол вокруг их голов. Мы-то теперь, имея подлинную линейку для измерения масштабов, можем смело утверждать, что царское правительство не преследовало, а бережно лелеяло революционеров, себе на погибель. Нерешительность, половинчатость, слабость царского правительства ясно видны всякому, кто испытал на себе судебную систему безотказную.
   Просмотрим хотя бы хорошо известную всем биографию Ленина. Весной 1887 года его родной брат казнён за покушение на Александра III.3 Как и брат Каракозова - брат цареубийцы. И что ж? В том же году осенью Владимир Ульянов поступает в Казанский Императорский Университет, да еще - на юридическое отделение! Это - не удивительно?
   Правда, в том же учебном году Владимира Ульянова исключают из Университета. Но исключают - за организацию противоправительственной студенческой сходки. Значит, младший брат цареубийцы подбивает студентов к неповиновению? Что' бы он получил у нас? Да безусловно расстрел! (а остальным по двадцать пять и по десять!) А его исключают из Университета. Какая жестокость! Да еще и ссылают... Сахалин?4 Нет, в семейное поместье Кокушкино, куда он на лето всё равно едет. Он хочет работать - ему дают возможность... валить лес в тайге? Нет, заниматься юридической практикой в Самаре, при этом участвовать в нелегальных кружках. После этого - сдать экстерном за Петербургский университет. (А как же с анкетами? Куда же смотрит спецчасть?)
   И вот через несколько лет этот самый молодой революционер арестован на том, что создал в столице "Союз борьбы за освобождение" - не меньше! неоднократно держал к рабочим "возмутительные" речи, писал листовки. Его пытали, морили? Нет, ему создали режим, содействующий умственной работе. В петербургской следственной тюрьме, где он просидел год и куда передавали ему десятки нужных книг, он написал бо'льшую часть "Развития капитализма в России", а кроме того пересылал - легально, через прокуратуру! "Экономические этюды" в марксистский журнал "Новое слов". В тюрьме он получал платный обед по заказанной диете, молоко, минеральную воду из аптеки, три раза в неделю домашние передачи. (Как и Троцкий в Петропавловске мог переносить на бумагу первый проект теории перманентной революции.)
   Но потом-то его расстреляли по приговору тройки? Нет, даже тюрьмы не дали, сослали. В Якутию, на всю жизнь?? Нет, в благодатный Минусинский край, и на три года. Его везут туда в наручниках? в вагон-заке? О, нет! Он едет как вольный, он три дня беспрепятственно ходит еще по Петербургу, потом и по Москве, ему же надо оставить конспиративные инструкции, установить связи, провести совещание остающихся революционеров. Ему разрешено и в ссылку ехать за собственный счёт - это значит, вместе с вольными пассажирами, ни одного этапа, ни одной пересыльной тюрьмы ни по пути в Сибирь, ни на обратной конечно дороге, Ленин не изведал никогда. Потом в Красноярске ему еще надо поработать в библиотеке два месяца, чтобы закончить "Развитие капитализма", и книга эта, написанная ссыльным, появляется в печати безо всякого затруднения со стороны цензуры (ну-ка, возьмите на нашу мерку)! Но на какие же средства он живёт в далеком селе, ведь он не найдёт себе работы? А он попросил казённое содержание, ему платят выше потребностей. Нельзя было создать условий лучших, чем Ленину в его единственной ссылке. При исключительной дешевизне здоровая пища, изобилие мяса (баран на неделю), молока, овощей, неограниченное удовольствие охоты (недоволен своей собакой, ему всерьёз собираются прислать собаку из Петербурга, кусают на охоте комары - заказывает лайковые перчатки), излечился от желудочных и других болезней юности, быстро располнел. Никаких обязанностей, службы, повинностей, да даже и женщины его не напрягаются: за 2 рубля с полтиной в месяц 15-летняя крестьянская девочка выполняла их семье всю чёрную работу. Ленин не нуждался ни в каком литературном заработке, отказывался от петербургских предложений взять платную литературную работу - печатал и писал только то, что могло ему создать литературное имя.
   Он отбыл ссылку (мог бы и "убежать" без затруднения, из осмотрительности не стал). Ему автоматически продлили? сделали вечную? Зачем же, это было бы противозаконно. Ему разрешено жить во Пскове, только ехать в столицу нельзя. Но он едет в Ригу, Смоленск. За ним не следят. Тогда со своим другом (Мартовым) он везёт корзину нелегальной литературы в столицу и везёт прямо через Царское Село, где особенно сильный контроль (это они с Мартовым перемудрили). В Петербурге его берут. Правда, корзины при нём уже нет, есть непроявленное химическое письмо Плеханову, где весь план создания "Искры" - но такими хлопотами жандармы себя не утруждают: три недели арестованный - в камере, а письмо - в их руках и остается непроявленным.
  Страница 414 из 576
   И как же кончается вся эта самовольная отлучка из Пскова? Двадцатью годами каторги, как у нас? Нет, этими тремя неделями ареста! После чего его и вовсе уже отпускают - поездить по России, подготовить центры распространения "Искры", потом - и за границу, налаживать само издание ("полиция не видит препятствий" выдать ему заграничный паспорт)!
   Да что там! Он и из эмиграции пришлёт в Россию в энциклопедию ("Гранат") статью о Марксе! и здесь она будет напечатана.5 Да и не она одна!
   Наконец, он ведёт подрывную работу из австрийского местечка близ самой русской границы - и не посылают же секретных молодцов - выкрасть его и привезти живьём. А ничего бы не стоило.
   Вот так можно проследить слабость и нерешительность царских преследований на любом крупном социал-демократе (а на Сталине бы особенно, но там вкрадываются дополнительные подозрения). Вот у Каменева при обыске в Москве в 1904 г. отобрана "компрометирующая переписка". На допросе он отказывается от объяснений. И всё. И высылается... по месту жительства родителей.
   Правда, эсеров преследовали значительно круче. Но как - круче? Разве мал был криминал у Гершуни (арестованного в 1903)? у Савинкова (в 1906)? Они руководили убийствами крупнейших лиц империи. Но - не казнили их. А потом попустили сбежать Марию Спиридонову, в упор ухлопавшую генерала Луженовского, усмирителя крестьянского тамбовского восстания, - тоже казнить не решились, послали на каторгу.6 А ну бы в 1921 г. у нас подавителя тамбовского (же!) крестьянского восстания застрелила семнадцатилетняя гимназистка! - сколько бы тысяч гимназистов и интеллигентов тут же было бы без суда расстреляно в волне "ответного" красного террора?
   За мятеж во флоте (в Свеаборге) - расстрелы? Нет, ссылка.
   А как наказывали студентов (за большую демонстрацию в Петербурге в 1901 году), вспоминает Иванов-Разумник: в петербургской тюрьме - как студенческий пикник: хохот, хоровые песни, свободное хождение из камеры в камеру. Иванов-Разумник даже имел наглость проситься у начальника тюрьмы сходить на спектакль гастролирующего Художественного Театра - билет пропадал! А потом ему присудили "ссылку" - по его выбору в Симферополь, и он с рюкзаком бродил по всему Крыму.
   Ариадна Тыркова о том же времени пишет: "Мы были подследственные, и режим был не строгий". Жандармские офицеры предлагали им обеды из лучшего ресторана Додона. По свидетельству неутомимо-допытчивого Бурцева "петербургские тюрьмы были много человечнее европейских".
   Леонида Андреева за написание призыва к московским рабочим поднять вооружённое (!) восстание для свержения (!) самодержавия... держали в камере целых 15 суток! (ему и самому казалось, что - мало, и он добавлял три недели). Вот записи из его дневника тех дней:7
   "Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грушу... Читаю, ем грушу - совсем как дома... И весело. Именно весело." - "Милостивый государь! А, милостивый государь!" - зовет его в кормушку надзиратель. Много книг. Записки из соседних камер.
   В общем, Андреев признал, что в смысле помещения и питания жизнь в камере была у него лучше, чем та, которую он вёл студентом.
   В это время Горький в Трубецком бастионе написал "Дети солнца".
   Большевистская верхушка издала о себе довольно бесстыдную саморекламу под видом 41-го тома энциклопедии "Гранат" - "Деятели СССР и Октябрьской Революции. - Автобиографии и биографии." Какую из них ни читай, поразишься, сравнимо с нашими мерками, насколько безнаказанно сходила им их революционная работа. И, в частности, насколько благоприятные были условия их тюремных заключений. Вот Красин: "Сиденье в Таганке всегда вспоминал с большим удовольствием. После первых же допросов жандармы оставили его в покое (да почему же? - А. С.), и он посвятил весь свой невольный досуг самой упорной работе: изучил немецкий язык, прочёл в оригинале почти все сочинения Шиллера и Гёте, познакомился с Шопенгауэром и Кантом, проштудировал логику Милля, психологию Бундта..." и т.д. Для ссылки Красин избирает Иркутск, то есть, столицу Сибири, самый культурный город её.
   Радек в Варшавской тюрьме, 1906 г.: "сел на полгода, провел их великолепно, изучая русский язык, читая Ленина, Плеханова, Маркса, в тюрьме написал первую статью (о профдвижении)... и был ужасно горд, когда получил (сидя в тюрьме) номер журнала Каутского со своей статьей".
   Или наоборот, Семашко: "заключение (Москва, 1895) было необычайно тяжелым": после трехмесячного сидения в тюрьме выслан на три года... в свой родной город Елец!
   Славу "ужасной русской Бастилии" и создавали на Западе такие размякшие в тюрьме, как Парвус, своими напыщенно-сантиментальными приукрашенными воспоминаниями - в месть царизму.
   Всю ту же линию можно проследить и на лицах мелких, на тысячах отдельных биографий.
   Вот у меня под рукой энциклопедия, правда некстати - литературная, да еще старая (1932 год), "с ошибками". Пока этих "ошибок" еще не вытравили, беру наудачу букву "К".
   Карпенко-Карый. Будучи секретарём городской полиции (!) в Елисаветграде, снабжал революционеров паспортами! (Про себя переводим на наш язык: работник паспортного отдела снабжал паспортами подпольную организацию!) За это он... повешен? Нет, сослан на... 5 (пять) лет.. на свой собственный хутор! То есть, на дачу. Стал писателем.
  Страница 415 из 576
   Кириллов В. Т. Участвовал в революционном движении черноморских моряков. Расстрелян? Вечная каторга? Нет, три года ссылки в Усть-Сысольск. Стал писателем.
   Касаткин И. М. Сидя в тюрьме, писал рассказы, а газеты печатали их! (У нас и отсидевший-то не печатается.)
   Карпову Евтихию после двух (!) ссылок доверили руководить императорским Александринским театром и театром Суворина. (У нас бы его во-первых в столице не прописали, во-вторых, спецчасть не приняла бы даже суфлёром.)
   Кржижановский в самый разгул столыпинской реакции вернулся из ссылки и (оставаясь членом подпольного ЦК) беспрепятственно приступил к инженерной деятельности. (У нас бы счастлив был, устроившись слесарем МТС!)
   Хотя Крыленко в "Литературную энциклопедию" не попал, но на букву "К" справедливо вспомнить и его. За всё своё революционное кипение он трижды "счастливо избежал ареста",8 а шесть раз арестованный, отсидел в_с_е_г_о 14 месяцев. В 1907 году (опять-таки год реакции) обвинялся: в агитации в войсках и участии в военной организации - и Военно-Окружным (!) судом оправдан! В 1915 г. "за уклонение от военной службы" (а он - офицер и идёт война!) этот будущий главковерх (и убийца другого главковерха) наказан тем, что... послан во фронтовую (нисколько не штрафную) часть! (Так царское правительство предполагало и победить немцев и одновременно пригасить революцию...) И вот в тени его неподрезанных прокурорских крыл пятнадцать лет тянулись приговоренные в стольких процессах получать свою пулю в затылок.
   И в ту же самую "столыпинскую реакцию" кутаисский губернатор В. А. Старосельский, который прямо снабжал революционеров паспортами и оружием, выдавал им планы полиции и правительственных войск - отделался как бы не двумя неделями заключения.9
   Переведи на наш язык, у кого воображения хватает!
   В эту самую полосу "реакции" легально выходит большевистский философский и общественно-политический журнал "Мысль". А "реакционные" "Вехи" открыто пишут: "застаревшее самовластье", "зло деспотизма и рабства" - ничего, катайте, это у нас можно!
   Строгости были тогда невыносимые. Ретушёр ялтинской фотографии В. К. Яновский нарисовал расстрел очаковских матросов и выставил у себя в витрине (ну, как, например, сейчас бы на Кузнецком Мосту выставить эпизоды новочеркасского подавления). Что же сделал ялтинский градоначальник? Из-за близости Ливадии он поступил особенно жестоко: во-первых, он кричал на Яновского! Во-вторых, он уничтожил... не фотографическую мастерскую Яновского, нет, и не рисунок расстрела, а - копию этого рисунка. (Скажут ловок Яновский. Отметим - но и градоначальник не велел же бить при себе витрину.) В-третьих, на Яновского было наложено тягчайшее наказание: продолжая жить в Ялте, не появляться на улице... при проезде императорской фамилии.
   Бурцев в эмигрантском журнале поносил даже интимную жизнь царя. Воротясь на родину (1914 г., патриотический подъём) - расстрелян? Неполный год тюрьмы со льготами в получении книг и письменных занятиях.
   Топору невозбранно давали рубить. А топор своего дорубится.
   Когда был, как говориться, "репрессирован" Тухачевский, то не только разгромили и посадили всю его семью (уж не упоминаю, что дочь исключили из института), но арестовали двух его братьев с женами, четырёх его сестер с мужьями, а всех племянников и племянниц разогнали по детдомам и сменили им фамилии на Томашевичей, Ростовых и т. д. Жена его расстреляна в казахстанском лагере, мать просила подаяние на астраханских улицах и умерла.10 И то же можно повторить о родственниках сотен других именитых казнённых. Вот что значит преследовать.
   Главной особенностью преследований (не-преследований) в царское время было пожалуй именно: что никак не страдали родственники революционера. Наталья Седова (жена Троцкого) в 1907 беспрепятственно возвращается в Россию, когда Троцкий - осужденный преступник. Любой член семьи Ульяновых (которые в разное время тоже почти все арестовывались), в любой момент свободно получает разрешение выезжать за-границу. Когда Ленин считался "разыскиваемый преступник" за призывы к вооружённому восстанию - сестра Анна легально и регулярно переводила ему деньги в Париж на его счёт в "Лионском кредите". И мать Ленина и мать Крупской пожизненно получали высокие государственные пенсии за гражданско-генеральское или офицерское положение своих покойных мужей - и дико было представить, чтоб стали их утеснять.
   В таких-то условиях у Толстого и сложилось убеждение, будто не нужна политическая свобода, а нужно одно моральное усовершенствование.
   Конечно, не нужна свобода тому, у кого она уже есть. Это и мы согласимся: в конце-то концов дело не в политической свободе, да! Не в пустой свободе цель развития человечества. И даже не в удачном политическом устройстве общества, да! Дело, конечно, в нравственных основаниях общества! - но это в конце, а в начале? А - на первом шаге? Ясная Поляна в то время была открытым клубом мысли. А оцепили б её в блокаду, как ленинградскую квартиру Ахматовой, когда спрашивали паспорт у каждого посетителя, а прижали бы так, как всех нас при Сталине, когда трое боялись съехаться под одну крышу - запросил бы тогда и Толстой политической свободы.
  Страница 416 из 576
   В самое страшное время столыпинского террора либеральная "Русь" на первой странице без помех печатала крупно: "Пять казней!.. Двадцать казней в Херсоне!" Толстой рыдал, говорил, что жить невозможно, что ничего нельзя представить себе ужаснее.11
   Вот уже упомянутый список "Былого": 950 казней за 6 месяцев.12
   Берём этот номер "Былого". Обращаем внимание, что издан он был (февраль 1907 г.) в самую полосу восьмимесячной (19 августа 1906 г. - 19 апреля 1907 г.) столыпинской "военной юстиции" - и составлен по печатным данным русских же телеграфных агенств. Ну, как если бы в Москве в 1937 г. газеты бы печатали списки расстрелянных, и вышел бы сводный бюллетень - а НКВД вегетариански бы помаргивало.
   Во-вторых, этот восьмимесячный период "военной юстиции" ни до, ни после того в России не повторившийся, не мог быть продолжен потому, что "безвластная", "покорная" Государственная Дума не утвердила такой юстиции (даже на обсуждение Думы Столыпин вынести не решился).
   В-третьих, обоснованием этой "военной юстиции" было выдвинуто, что в минувшие полгода произошли "бесчисленные убийства полицейских чинов по политическим побуждениям", многие нападения на должностных лиц,13 взрыв на Аптекарском острове; а "если государство не даёт отпора террористическим актам, то теряется смысл государственности". И вот столыпинское министерство, в нетерпении и обиде на суд присяжных с его неторопливыми околичностями, с его сильной и неограниченной адвокатурой (это не наш облсуд или окружной трибунал, покорный телефонному звонку) - рвётся к обузданию революционеров (и прямо - бандитов, стреляющих в окна пассажирских поездов, убивающих обывателей ради трёшницы-пятерки) через малословные полевые суды. (Впрочем, ограничения такие: полевой суд может быть открыт лишь в месте, состоящем на положении военном или чрезвычайной охраны; собирается только по свежим, не позже суток, следам преступления и при очевидности преступного деяния.)
   Если современники были так оглушены и возмущены - значит для России это было необычно!
   В ситуации 1906-7 гг. видно нам, что вину за полосу "столыпинского террора" должны разделить с министерством и революционеры-террористы.
   Через сто лет после зарождения русского революционного террора мы уже без колебания можем сказать, что эта террористическая мысль, эти действия были жестокой ошибкой революционеров, были бедой России и ничего не принесли ей, кроме путаницы, горя и запредельных жертв.
   Перелистнём на несколько страниц тот же самый номер "Былого".14 Вот одна из первоначальных прокламаций 1862 г., откуда всё и пошло:
   "Чего хотим мы? блага, счастья России. Достижение новой жизни, жизни лучшей, без жертв невозможно потому, что у нас нет времени медлить - нам нужна быстрая и скорая реформа!"
   Какой ложный путь! Радетелям, им - медлить было некогда, они поэтому дали разрешение приблизить жертвами (да не собой, а - другими) всеобщее благоденствие! Им - медлить было некогда, и вот мы, их правнуки, через 105 лет, не на той же самой точке (освобождение крестьян), но назад гораздо.
   Призна'ем, что террористы были достойными партнёрами столыпинских полевых судов.
   Несравнимость столыпинского и сталинского времени для нас остаётся та, что при нас азиатчина была односторонней: рубили голову всего лишь за вздох груди и даже меньше, чем вздох.15
   "Ничего нет ужаснее", - воскликнул Толстой? А между тем это так легко представить - ужаснее. Ужасней, это когда казни не от поры до поры в каком-то всем известном городе, но всюду и каждый день, и не по двадцать, а по двести, в газетах же об этом ничего не пишут ни крупно, ни мелко, а пишут, что "жить стало лучше, жить стало веселей".
   Разбили рыло - говорят: так и было.
   Нет, не было так! Далеко еще не так, хотя русское государство уже тогда считалось самым угнетательским в Европе.
   Двадцатые и тридцатые годы нашего века углубили человеческое представление о возможных степенях сжатия. Тот земной прах, та твердь земная, которая казалась нашим предкам уже предельно сжатой, теперь объяснены физиками как дырявое решето. Дробинка, лежащая посреди пустой стометровки, вот модель атома. Открыли чудовищную "ядерную упаковку" согнать эти дробинки-ядра вместе, со всех пустых стометровок. Напёрсток такой упаковки весит столько, сколько наш земной паровоз. Но и эта упаковка еще слишком похожа на пух: из-за протонов нельзя спрессовать ядра как следует. А вот если спрессовать одни нейтроны, то почтовая марка из такой "нейтронной упаковки" будет весить 5 миллионов тонн!
   Вот т_а_к, совсем даже не опираясь на успехи физики, сжимали и нас!
   Устами Сталина раз навсегда призвали страну отрешится от благодушия! А "благодушие" Даль называет: "доброту души, любовное свойство её, милосердие, расположение к общему благу". Вот от чего нас призвали отречься, и мы отреклись поспешно - от расположения к общему благу! Нам довольно стало нашей собственной кормушки.
   Русское общественное мнение к началу века составляло дивную силу, составляло воздух свободы. Царизм был разбит не тогда, когда гнали Колчака, не тогда, когда бушевал февральский Петроград - гораздо раньше! Он уже был бесповоротно низвержен тогда, когда в русской литературе установилось, что вывести образ жандарма или городового хотя бы с долей симпатии - есть черносотенное подхалимство. Когда не только пожать им руку, не только быть с ними знакомыми, не только кивнуть им на улице, но даже рукавом коснуться на тротуаре казался уже позор!
  Страница 417 из 576
   А у нас сейчас палачи, ставшие безработными, да и по спецназначению, руководят... художественной литературой и культурой. Они велят воспевать их - как легендарных героев. И это называется у нас почему-то патриотизмом!
   Общественное мнение! Я не знаю, как определяют его социологи, но мне ясно, что оно может составиться только из взаимно-влиящих индивидуальных мнений, выражаемых свободно и совершенно независимо от мнения правительственного или партийного.
   И пока не будет в стране независимого общественного мнения - нет никакой гарантии, что всё многомиллионное беспричинное уничтожение не повторится вновь, - что оно не начнётся любой ночью, каждой ночью - вот этой самой ночью, первой за сегодняшним днём.
   Передовое Учение, как мы видели, не оберегло нас от этого мора.
   Но я вижу, что мой оппонент кривится, моргает мне, качает: во-первых враги услышат! во-вторых - зачем так расширительно? Ведь вопрос стоял гораздо у'же: не - почему нас сажали? и не - почему терпели это беззаконие остающиеся на воле? Они, как известно, ни о чём не догадывались, они просто верили (партии),16, что раз целые народы ссылают в 24 часа - значит, виноваты народы. Вопрос в другом: почему уже в лагере, где мы могли бы и догадаться, почему мы т_а_м голодали, гнулись, терпели и не боролись? Им, не ходившим под конвоем, имевшим свободу рук и ног, простительно было и не бороться - не могли ж они жертвовать семьями, положением, зарплатой, гонорарами. Зато теперь они печатают критические рассуждения и упрекают нас, почему м_ы, когда нам нечего было терять, держались за пайку и не боролись?
   Впрочем, к этому ответу веду и я. Потому мы терпели в лагерях, что не было общественного мнения на воле.
   Ибо какие вообще мыслимы способы сопротивления арестанта - режиму, которому его подвергли? Очевидно, вот они:
   1. Протест.
   2. Голодовка.
   3. Побег.
   4. Мятеж.
   Так вот, как любил выражаться Покойник, каждому ясно (а не ясно можно втолковать), что первые два способа имеют силу (и тюремщики боятся их) только из-за общественного мнения! Без этого смеются они нам в лицо на наши протесты и голодовки!
   Это очень эффектно: перед тюремным начальством разорвать на себе рубаху, как Дзержинский, и тем добиться своих требований. Но это только при общественном мнении. А без него - кляп тебе в рот и еще за казённую рубаху будешь платить!
   Вспомним хотя бы знаменитый случай на карийской каторге в конце прошлого века. Политическим объявили, что отныне они подлежат телесным наказаниям. Надежду Сегеду (она дала пощёчину коменданту.. чтобы вынудить его уйти в отставку!) должны сечь первой. Она принимает яд и умирает, чтоб только не подвергнуться розгам! Вслед за ней отравляются еще три женщины и умирают! В мужском бараке вызываются покончить с собой 14 добровольцев, но не всем удаётся.17 В результате телесные наказания начисто навсегда отменены! Расчет политических был: устрашить тюремное начальство. Ведь известие о карийской трагедии дойдет до России, до всего мира.
   Но если мы примерим этот случай к себе, мы прольём только слёзы презрения. Дать пощёчину вольному коменданту? Да еще когда оскорбили не тебя? И что такого страшного, если немножко всыпят в задницу? Так зато останешься жить! А зачем еще подруги принимают яд? А зачем еще 14 мужчин? Ведь жизнь даётся нам один только раз! и важен результат! Кормят, поят зачем расставаться с жизнью? А может, амнистию дадут, может, зачёты введут?
   Вот с какой арестантской высоты скатились мы. Вот как мы пали.
   Но и как же поднялись наши тюремщики! Нет, это не карийские лопухи! Если б даже мы сейчас воспряли и возвысились - и 4 женщины и 14 мужиков мы все были бы расстреляны прежде, чем достали бы яд. (Да и откуда может быть яд в советской тюрьме?) А кто поспел бы отравиться - только облегчил бы задачу начальства. А остальным как раз бы вкатили розог за недонесение. И уж, конечно, слух о происшествии не растёкся бы даже за зону.
   Вот в чём дело, вот в чём их сила: слух бы не растёкся! А если б и растёкся, то недалеко, глухой, газетами не подтверждённый, стукачами нанюхиваемый - всё равно, что и никакого. Общественного возмущения - не возникло бы! А чего ж тогда и бояться? А зачем тогда к нашим протестам прислушиваться? Хотите травиться - травитесь.
   Обречённость же наших голодовок достаточно была показана в части I.
   А побеги? История сохранила нам рассказы о нескольких серьёзных побегах из царских тюрем. Все эти побеги, заметим, руководились и осуществлялись с воли - другими революционерами, однопартийцами бегущих, и еще по мелочам с помощью многих сочувствующих. Как при самом побеге, так и при дальнейшем схороне и переправе бежавших участвовало много лиц ("Ага! - поймал меня Историк-Марксист. - Потому что население было за революционеров и будущее - за них!" - "А может быть, - возражу я скромно, - еще и потому, что это была весёлая неподсудная игра? - махнуть платочком из окна, дать беглецу переночевать в вашей спальне, загримировать его? За это ведь не судили. Сбежал из ссылки Петр Лавров - так вологодский губернатор (Хоминский)... его гражданской жене выдал свидетельство на отъезд - догонять любимого... Даже вон за изготовление паспортов ссылали на собственный хутор. Люди не боялись - вы из опыта знаете, что это такое? Кстати, как получилось, что вы не сидели?" - "А это знаете, была лотерея...")
  Страница 418 из 576
   Впрочем, есть свидетельства и другого рода. Все вынуждены были читать в школе "Мать" Горького и, может быть, кто-нибудь запомнил рассказ о порядках в нижегородской тюрьме: у надзирателей заржавели пистолеты, они забивают ими гвозди в стенку, никаких трудностей нет приставить к тюремной стене лестницу и спокойно уйти на волю. А вот что пишет крупный полицейский чиновник Ратаев: "Ссылка существовала только на бумаге. Тюрьмы не существовало вовсе. При тогдашнем тюремном режиме революционер, попавший в тюрьму, беспрепятственно продолжал свою прежнюю деятельность... Киевский революционный комитет, сидевший в полном составе в киевской тюрьме, руководил в городе забастовкой и выпускал воззвания."18
   Мне недоступно сейчас собрать данные, как охранялись главнейшие места царской каторги, - но о таких отчаянных побегах, с шансами один против ста тысяч, какие бывали с каторги нашей, я оттуда не наслышан. Очевидно, не было надобности каторжанам рисковать: им не грозила преждевременная смерть от истощения на тяжелой работе, им не грозило незаслуженное наращение срока; вторую половину срока они должны были отбывать в ссылке, и откладывали побег на то время.
   Со ссылки же царской не бежал, кажется, только ленивый. Очевидно, редки были отметки в полиции, слаб надзор, никаких опер-постов по дороге; не было и ежедневной почти полицейской привязанности к месту работы; были деньги (или их могли прислать), места ссылки не были очень удалены от больших рек и дорог; опять-таки ничто не грозило тем, кто помогал беглецу, да и самому беглецу не грозил ни застрел при поимке, ни избиение, ни двадцать лет каторжных работ, как у нас. Пойманного обычно водворяли на прежнее место с прежним сроком. Только и всего. Игра беспроигрышная. Отъезд Фастенко за границу (ч. 1, гл. 5) типичен для этих предприятий. Но еще может быть типичнее - побег из Туруханского края анархиста А. П. Уланского. Во время побега ему достаточно было в Киеве зайти в студенческую читальню и спросить "Что такое прогресс" Михайловского - как студенты его накормили, дали ночлег и денег на билет. А заграницу он бежал так: просто пошёл по трапу иностранного парохода - ведь там патруль МВД не стоял! - и пригрелся у кочегарки. Но еще чудней: во время войны 14 года, он добровольно вернулся в Россию и в Туруханскую ссылку! Иностранный шпион? Расстрелять? Говори, гадина, кто тебя завербовал? Нет. Приговор мирового судьи: за трёхлетнее заграничное отсутствие - или 3 рубля штрафу или 1 день ареста! Три рубля были большие деньги, и Улановский предпочёл 1 день ареста.
   Начиная с соловецких побегов в утлой лодочке через море или в трюме с брёвнами и кончая жертвенными, безумными, безнадёжными рывками из позднесталинских лагерей (им посвящаются дальше несколько глав), - наши побеги были затеями великанов, но великанов обречённых. Столько смелости, столько выдумки, столько воли никогда не тратилось на побеги дореволюционных лет, - но те побеги легко удавались, а наши почти никогда.
   - Потому что ваши побеги были по своей классовой сущности реакционны!..
   Неужели реакционен порыв человека перестать быть рабом и животным?..
   Потому не удавались, что успех побега на поздних стадиях зависит от того, как настроено население. А наше население боялось помогать или даже продавало беглецов - корыстно или идейно.
   "И вот - общественное мненье!.."
   Что же касается арестантских мятежей, этак на три, на пять, на восемь тысяч человек - история наших трёх революций не знала их вовсе.
   А мы - знали.
   Но по тому же заклятью самые большие усилия и жертвы приводили у нас к самым ничтожным результатам.
   Потому что общество не было готово. Потому что без общественного мнения мятеж даже в огромном лагере - не имеет никакого пути развития.
   Так что на вопрос: "Почему терпели?", пора ответить: а мы - не терпели! Вы прочтёте, что мы совсем не терпели.
   В Особлагах мы подняли знамя политических и стали ими!
   1 Кстати, у Каракозова был брат. Брат того, кто стрелял в царя! прикиньте на нашу мерку. Наказан он был так: "повелено ему впредь именоваться Владимировым". И никаких стеснений он не испытывал ни в имуществе, ни в жительстве.
   2 "Лев Толстой в воспоминаниях современников". 1955, т. 1, стр. 180.
   3 При этом, кстати, в ходе судебного следствия установлено, что Анна Ульянова получила из Вильно шифрованную телеграмму: "сестра опасно больна", и значило это: "везут оружие". Анна не удивилась, хотя в Вильно никакой сестры у неё не было, а почему-то передала эту телеграмму Александру. Ясно, что она - соучастница, у нас ей была бы обеспечена д_е_с_я_т_к_а. Но Анна - даже не привлечена к ответственности! По тому же делу установлено, что другая Анна (Сердюкова), екатеринодарская учительница, прямо знала о готовящемся покушении на царя и молчала. Что б ей у нас? Расстрел! А ей дали? два года...
   4 Кстати, на Сахалине политические - были. Но как получилось, что не побывал там ни один сколько-нибудь заметный большевик (да и меньшевик)?
   5 Ну, представьте: БСЭ печатает эмигрантскую статью о Бердяеве!
   6 По книге В. Л. Андреева "Детство".
   7 Освободила её от каторги Февральская революция. Зато с 1918 года М. Спиридонова арестовывалась Чекою несколько раз. Она шла по многолетнему Большому Пасьянсу социалистов, побывала в самаркандской, ташкентской, уфимской ссылках. Дальше след её теряется в каком-то из политизоляторов, где-то расстреляна.
  Страница 419 из 576
   8 Здесь и дальше - по его автобиографии в энциклопедии "Гранат", т. 41, ч. 1, стр. 237-245.
   9 "Товарищ губернатор". - "Новый мир", 1966, N 2.
   10 Этот пример я привожу из-за родственников, невиновных родственников. Сам Тухачевский входит у нас теперь в новый культ, которого я не собираюсь поддерживать. Он пожал то, что посеял, руководя подавлением Кронштадта и Тамбовского восстания.
   11 "Толстой в воспоминаниях современников". 1955, т. 2. стр. 232.
   12 Журнал "Былое". N 2/14, февраль 1907.
   13 Та же статья "Былого", стр. 45, не отрицает этих фактов.
   14 "Былое", 2/14, стр. 82.
   15 Смело заявляю, что и по карательным бессудным экспедициям (подавление крестьян в 1918-19, Тамбов - 1921, Кубань и Казахстан - 1930) наше время намного превзошло размах и технику царских караний.
   16 Ответ В. Ермилова И. Эренбургу.
   17 Кстати, немаловажные подробности (Е. Н. Ковальская. "Женская каторга", ист.-рев. б-ка, Госиздат. 1920, стр. 8-9; Г. Ф. Осмоловский "Карийская трагедия". М., 1920.) Сегеда ударила и оплевала офицера совершенно ни за что, по "нервно-клинической обстановке" у каторжан. После этого жандармский офицер (Масюков) просил политкаторжанина (Осмоловского) произвести над ним следствие. Начальник каторги (Бобровский) умер в раскаянии, даже не приняв напутствия священника! (Эх, таких бы совестливых тюремщиков - нам!) Сегеду секли в одежде, и Ковальскую переодевали женщины, а не - при мужчинах, как распространился слух.
   18 Журнал "Былое", N 2/24, 1917, письмо Л. А. Ратаева Н. П. Зуеву. Там дальше и обо всей обстановке в России, на в_о_л_е: "Секретной агентуры и вольнонаёмного сыска не существовало нигде (кроме столиц - А. С.), наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми жандармскими унтер-офицерами, которые, одеваясь в штатское платье, иногда забывали снимать шпоры... При таких условиях стоило революционеру перенести свою деятельность вне столиц, дабы... (его действия) остались для департамента полиции непроницаемой тайной. Таким образом создавались самые настоящие революционные гнёзда и рассадники пропагандистов и агитаторов..."
   * Наши читатели легко смекнут, насколько это отличалось от советского времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком пролётки, целый день простоял у подъезда департамента полиции (!!), ожидая убить министра Плеве - и никто на него внимания не обратил, никто не спросил! Каляев, еще неумелый, напряжённый, д_е_н_ь простоял у дома Плеве на Фонтанке, уверенный, что его арестуют - а не тронули!.. О, крыловские времена!.. Т_а_к революцию делать нетрудно.
   Глава 5. Поэзия под плитой, правда под камнем
   В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, - но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым) такая специальность подвернулась - каменщиком. А при повороте судьбы я еще побывал и литейщиком.
   Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами - это общее, твердое, кремнистое дно, - начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.
   А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху - скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен и счастлив.1
   Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал и в тюрьме, однако - что' там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесённом в курчавых волосах (да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!)
   У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для будущего романа были очень опасны - списки организации? я записывал лишь корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.) Память - это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может всё расширяться. Мы мало верим в нашу память!
  Страница 420 из 576
   Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге. Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного (если это - не поэма о Сталине).2 И если ты не придуряешься в санчасти и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав - заучивать и сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
   В тюрьмах же всё слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме. Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой: и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку я запоминал особо - как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное. Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
   На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет - жженой резиной, в белый - зубным порошком, в красный - красным стрептоцидом), нанизывали во влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что довольно - двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке - на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались, что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже 12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и помнить.
   Но и это еще не всё так просто. Чем больше становится написанного, тем больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нём сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке, чтобы скорее сжечь текст, - остаётся единственным. Нельзя разрешить себе роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал, маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
   - А ну! - потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку. Там стояло:
   Всё наше нам восполнится,
   Вернётся нам в отдар,
   Пять суток пеших, помнится,
   Из Остероде в Бродницы
   Нас гнал конвой казахов и татар.
   Если бы "конвой" и "татар" были написаны полностью, поволок бы меня Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
   Нас гнал - к- и т-.
   У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что особенно заставило его мозг работать, это - "пять суток". Я не подумал, даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! Пять суток - ведь это было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
   - Кому пять суток? О ком это? - хмуро добивался он.
   Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
   - А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! - угрюмо предупредил он. - Еще раз тут ляжешь - смотри-и!..
   Сейчас об этом рассказываешь - как будто незначительный случай. Но тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим стишком - на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.
   И бросить писать я уже не мог!..
   В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк шестьдесят из пьесы,3 и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь. Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
  Страница 421 из 576
   - Письмо? - спросил он.
   (Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)
   - Это - к самодеятельности, - обнаглел я. - Пьеску вспоминаю. Вот постановка будет - приходите.
   Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
   - Здоровый, а ду-урак!
   И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он бросит на земь - ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно, приказ у них был - не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
   В третий раз у меня еще не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это - недалеко от того места, где недавно ушёл под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР. Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.
   А что у меня лежит еще кусок поэмы - я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из "Прусских ночей").
   Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.
   - Что это?
   - Твардовский! - твердо ответил я. - Василий Тёркин.
   (Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
   - Твардо-овский! - с уважением кивнул сержант. - А тебе зачем?
   - Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
   Отобрали у меня оружие - половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне - надзиратель сам отвёл меня в барак и запер там.
   Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор - в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.
   И так всё моё многолетнее писанье - уже сделанное, а пуще задуманное - всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я - молился. Когда нам плохо - мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.
   Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошёл на то место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки (где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за зону - на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всё зря. И уже исчаялся. А когда рассвело - комочек забелел мне в трёх шагах от места, где я его бросил! - ветром покатило его вбок и застромило между лежащим досками.
   Я до сих пор считаю это чудом.
   Так я писал. Зимой - в обогревалке, весной и летом - на лесах, на само'й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не слышал окружающих - всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи - а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актёра.
   Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под неё, в буран переходили по сугробу - а для меня проволоки как не было, я всё время был в своём долгом далёком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая головы.
   Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
   (В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
   "Я знаю сам, что это - не игра,
   Что это - смерть. Но даже жизни ради,
   Как Архимед, не выроню пера,
   Не скомкаю развёрнутой тетради."
   Он тоже писал в лагере! - ото всех таясь, с тем же одиноким безответным кликом в темноту:
   "Ведь только длинный ряд могил
   Моё воспоминанье,
   Куда и я бы лёг нагим,
   Когда б не обещанье
   Допеть, доплакать до конца
   Во что бы то ни стало,
   Как будто в жизни мертвеца
   Бывало и начало...")
   Сколько было нас тогда таких? Я думаю - гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не успел.
  Страница 422 из 576
   И даже на островке Экибастуза - разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких.
   Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике нерядовые души.
   Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но - философом и богословом! А так как именно "с тех пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без него открытое, может быть блуждая - ведь ни книг, ни советчиков не было у него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками - но и днём и вечером в голове его кружились ямбы его поэм, все четырёхстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
   Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне:
   - Как прекрасна земная трава! Но даже её отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
   - А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто повторяли это.)
   Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
   - Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к Единению!
   Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так:
   Дух Совершенства оттого
   Несовершенство допускает
   Страданье душ, что без него
   Блаженства цену не познают.
   ...
   Суров закон, но только им
   Для малых смертных достижим
   Великий вечный мир.
   Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин смело утверждал:
   - Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их!
   Равно и об Антихристе, который
   В душе свободной человека
   Стремленье к Свету извратил
   И ограничил светом века,
   Силин находил свежие человеческие слова:
   Блаженство, данное ему,
   Великий ангел отвергал,
   Когда, как люди, не страдал.
   Без скорби даже у него
   Любовь не знала совершенства.
   Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своём широком сердце приют для всех оттенков христианства:
   ...Суть их та,
   Что и в учении Христа
   Своеобразен всякий гений.
   По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, ка'к мог дух породить материю, Силин только улыбался:
   - Они не хотят задуматься над тем, - а ка'к могла грубая материя породить Дух? В таком порядке - разве это не чудо? Да это было бы чудо еще большее!
   Мой мозг был переполнен собственными стихами - и лишь эти крохи удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина - в опасении, что сам он, может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамблее Организации Объединенных Наций - духовную программу для целого человечества. В четырёх навешанных номерах, истощённый обречённый раб этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся в журналах, издательствах, на радио - и никому, кроме себя, не нужных.
   До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трёх до "освобождения" в ссылку. Его единственной специальностью было преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если?
   - Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о жизни Духа.
   - Но вас уволят после первого же урока!
   Силин опустил голову, ответил тихо:
   - Пусть.
   И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того, чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку.
   С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый грунт.
   С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок. Конечно, он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был читать, толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но собственно-православных он то ли не искал (подозревая, что они могут отвергнуть его за ереси), то ли не находил: в нашем лагере кроме западных украинцев их было мало или не выделялись они последовательностью поведения. Баптисты же как будто уважали Силина, прислушивались к нему, причисляли даже к своей общине, однако им тоже не нравилось в нём всё еретическое, они надеялись постепенно сделать его своим. Силин блек, когда разговаривал со мной в их присутствии, распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя по их вере, хотя вера у них - очень твёрдая, чистая, горячая, помогала им переносить каторгу, не колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны, негневливы, трудолюбивы, отзывчивы, преданы Христу.
  Страница 423 из 576
   Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948-50 годах только за принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет заключения и отправлялись в Особлаги (ведь община - это организация!)4
   -
   В лагере - не как на воле. На воле каждый неосторожно старается подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В заключении, наоборот, все обезличены - одинаковой стрижкой, одинаковой небритостью, одинаковыми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение искажено ветрами, загаром, грязью, тяжёлой работой. Чтоб сквозь обезличенную приниженную наружность различить свет души - надо приобрести навык.
   Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит безотчётное сознакомление и собирание подобных.
   Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаешь хоть осколочек его биографии. Вот работают рядом землекопы. Пошёл густой мягкий снег. Потому ли что скоро перерыв - бригада вся ушла в землянку. А один - остался стоять. На краю траншеи он опёрся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему так удобно, как статуя. И как статуе, снег засыпает ему голову, плечи, руки. Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок - на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое лицо, обросшее светлой жестокой щетиной. Он всегда основательный, медленный, очень спокойный. Стоять он остался - смотреть на мир и думать. Здесь его нет.
   Я не знаком с ним, но его друг Редькин рассказал мне о нём. Этот человек - толстовец. Он вырос в отсталом представлении, что нельзя убивать (даже во имя Передового Учения!) и потому нельзя брать в руки оружия. В 1941-м его мобилизовали. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан, перешёл афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожидалось, и спокойно бы он прослужил всю войну, ни разу не выстрелив по живому - но даже за спиной таскать это железо было противно его убеждениям. Он рассчитывал, что афганцы уважат его право не убивать людей и пропустят в веротерпимую Индию. Но афганское правительство оказалось шкурой, как и все правительства. Оно опасалось гнева всесильного соседа и заковало беглеца в колодки. И именно так, в сжимающих ноги колодках, без движения, продержало его три года в тюрьме, ожидая, чья возьмет. Верх взяли Советы - и афганцы услужливо вернули им дезертира. Отсюда только и пошёл считаться его нынешний срок.
   И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве родило его на свет - государство? Почему же государство присвоило себе решать - как этому человеку жить?
   Иметь своим соотечественником Льва Толстового мы не возражаем. Это марка. (И почтовую можно выпустить.) И иностранцев можно свозить в Ясную Поляну. И мы охотно обсосём, как он был против царизма и как он был предан анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но, если кто-нибудь, землячки', принял Толстого всерьёз, если вырос у нас живой толстовец - эй, поберегись! - не попадайся под наши гусеницы!!
   ... Иногда на стройке побежишь попросить у заключённого десятника складной метр - замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень дорожит, а тебя в лицо не знает - тут много бригад, но почему-то сразу безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто глупость!). А когда ты ему этот метр еще и вернёшь - он же тебя будет очень благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него. Ах, он, оказывается, поляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты еще о нём услышишь.
   ... Иногда идёшь в колонне, и надо бы чётки в рукавице перебирать или думать над следующими строфами, - но уж очень занятный окажется с тобой в пятёрке сосед - новое лицо, бригаду новую послали на ваш объект. Пожилой интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия Масамед, он кончил университет.. какой, какой? Бухарестский, по кафедре биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности - физиономист, графолог. А сверх того он - йог и готов хоть завтра начать с тобой курс Хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете! Задыхаюсь! нет времени всё охватить!)
   Потом я еще присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники предлагали ему устроиться в контору, он не пошёл: ему важно показать, что и еврей может отлично работать на общих. И в пятьдесят лет он бесстрашно бьёт киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандсбойта. Он ест не как все мы - поскорее затолкнуть эту кашу в рот, а - отвернувшись, сосредоточенно, медленно, маленькими глоточками, специально крохотной ложечкой.5
   ... Так бывает на переходе не раз, что сведёшь интересное новое знакомство. Но вообще-то в колонне не всегда развернёшься: кричит конвой, шипят соседи ("из-за вас - и нас...!"), на работу мы идём вялые, а с работы слишком торопимся, тут еще ветер откуда-нибудь в рыло. И вдруг... - ну, уж это случай совсем НЕ ТИПИЧНЫЙ, как говорят соцреалисты. Незаурядный какой-то случай.
   В крайнем ряду идёт маленький человечек с густой чёрной бородой (в последний раз арестован с нею и на фотокарточке снят таким, потому и в лагере она не сбрита). Шагает он бодро, с сознанием достоинства, и несёт под мышкой перевязанный рулон ватмана. Это - его рац-предложение или изобретение, новинка какая-то, которой он гордится. Он начертил её на производстве, носил кому-то показывать в лагерь, теперь опять несёт на работу. И вдруг злой ветер вырывает рулон изпод его руки и катит от колонны прочь. Естественным движением Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает) делает за рулоном первый шаг, второй, третий - но рулон катится дальше, между двумя конвоирами, уже за оцепление! - тут бы Раппопорту и остановиться, ведь "шаг вправо, шаг влево... без предупреждения!", но он, вот он, ватман! - Раппопорт скачет за ним, согнутый, с протянутыми вперед руками - злой рок уносит его техническую идею! - Арнольд вытянул руки, пальцы как грабли - варвар! не тронь мои чертежи! Колонна увидела, замялась и сама собою стала. Автоматы вскинуты, затворы щелкнули!.. Пока всё типично, но вот тут начинается нетипичное: не нашлось дурака! никто не стреляет! варвары поняли, что это - не побег! Даже в замороченные их мозги вошёл понятным этот образ: автор гонится за убегающим творением! Пробежав еще шагов пятнадцать за черту конвоя, Раппопорт ловит рулон, распрямляется и очень довольный возвращается в строй. Возвращается - с того света...
  Страница 424 из 576
   Хотя Раппопорт отхватил гораздо больше средней лагерной нормы (после детского срока и после десятки была ссылка, а теперь опять десятка), он жив, подвижен, блещет глазами, а глаза его, хоть и всегда весёлые, но созданы для страдания, очень выразительные глаза. Он гордится, что годы тюрьмы ничуть его не состарили, не сломили. Впрочем, как инженер, он всё время работает каким-нибудь производственным придурком, и ему можно бодриться. Он оживлённо относится к своей работе, но еще сверх того вынашивает творения для души.
   Это - тот широкий характер, который всё бы хотел охватить. Когда-то он подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас - всё о лагерях, но так и не собрался. Над другим его творением мы, все его друзья, смеемся: Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический справочник, который охватит все разветвления современной техники и естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен быть... карманным. Наученный этим смехом, еще один свой любимый труд Раппопорт мне показывает втайне. В клеенчатой чёрной тетрадке - трактат "О любви", - новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетворяет. Это еще пока не завершённые и не связанные друг с другом заметки. Но для человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно! Вот немножко оттуда:6
   - Обладать нелюбимой - несчастный удел нищих телом и духом. А мужчины хвастают этим как "победой".
   - Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства, приносит не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию отдающие заработкам, службе, власти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для безошибочного женского инстинкта обладание - только первая ступень настоящей близости. Только после него женщина признаёт мужчину за родного и начинает говорить ему "ты". Даже случайно-отдавшаяся женщина испытывает прилив благодарной нежности.
   - Ревность - это оскорблённое самолюбие. Настоящая любовь, лишившись ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.
   - Наряду с наукой, искусством и религией, любовь - это тоже способ познания мира.
   Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошел бы, не заметив: на первый взгляд, просто доходяга обречённый, дистрофик, ключицы над распахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и еще опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он еще таскается за зону, еще держится за носилки, чтобы не упасть. Это - грек, и опять поэт! еще один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не проливают о нём слёз.
   Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И осталось только домереть его телу.
   Сколько же среди людей поэтов! - так много, что поверить нельзя! (Меня это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек ждёт смерти, а вот эти два молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они поэты - открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то светленькие, чистые. Оба - недоучившиеся студенты. Коля Боровиков поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти. Тверичанин Юрочка Киреев - поклонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья! на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он не понял её и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо тащить через лагеря!
   ... К одним людям присматриваешься ты, другие - к тебе. В большом бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после ужина и во время нудных вечерних поверок читаю второй том далевского словаря - единственную книгу, которую довёз до Экибастуза, а здесь вынужден был обезобразить штампом: "Степлаг. КВЧ." Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по поверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на чёрта я её читаю. - Самое безопасное чтение, - отшучиваюсь я. - Новой статьи не схватишь.7
   Но много интересных знакомств происходит и вокруг этой книги. Вот подходит ко мне маленький человек, похожий на петушка - с задорным носом, острым насмешливым взглядом и говорит, певуче окая:
   - Разрешите поинтересоваться, что это у вас за книга?
   Слово за слова, а потом воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем, в этом человеке распахивается передо мной микромир, где густо собрана история моей страны за полстолетия. Сам Василий Григорьевич Власов (тот самый, из Кадыйского процесса, уже 14 лет оттянувший из своей двадцатки) считает себя экономистом и политическим деятелем и понятия не имеет, что он - художник слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой лавке (мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче из Губдезертира или ненасытной бабе из пригорода - и всё это вылепленное стало передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим. Записать хочется тут же - да не запишешь! Вспомнить бы слово в слово через десять лет, да не вспомнишь!..
  Страница 425 из 576
   Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает искоса, но заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек, какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает высохшим от лагерного изнурения лицом: "Да-да, нужно внимание отвлекать на посторонних вещей, не думать об одной еде". Ему только двадцать пять лет, но нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах, натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале.
   Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно упёрты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему выписал бригадир и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать. Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?.. нас он хочет понять, нас, русских!
   - Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне удивлен. Вот они любили свой народ - и за то им каторга. Но я думаю - это военная неразбериха, да? - (Это он спрашивает в 1951-м году! Если до сих пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?..)
   В 1944-м, когда наши схватили его в Венгрии, ему было 18 лет (и не в армии был). - Я еще тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, улыбается он. - От меня еще не был людям польза, не был вред." Следствие шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чём там. И так же, когда ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго еще не понимал, что это был - приговор ОСО.8 - И послали его на Север, на лесоповал, где он дошёл и попал в больницу.
   До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной - той, на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том, чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с розовым взглядом своим Янош не знал), - а в том, чтоб вот этих умирающих и никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница, спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла на деревне на поллитра молока, и этим молоком выпоила Яноша (а до него еще кого-то) к жизни.9 За эту тётю Дусю полюбил Янош и страну нашу и всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях да в лагере. И - полюбил.
   Янош был из тех, кого всё меньше растёт в нашем веке: кто в детстве не знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и взрослым - и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петёфи и Араня, он полюбил Лермонтова, которого впервые прочел в плену, недавно.10 Особенно слился Янош со Мцыри - таким же пленным, таким же молодым и таким же обречённым. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя:
   И смутно понял я тогда,
   Что мне на родину следа
   Не проложить уж никогда.
   Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми глазами - таков был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на вагонку - легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог еще быть больше испачкан или при давлении изменить форму, - и говорил задушевно-тихо:
   - Кому бы высказать тайных моих мечт?..
   И никогда ни на что не жаловался.11
   Среди лагерников движешься как среди расставленных мин, лучами интуиции делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей осторожности - сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной коробке, под чёрной курточкой зэка!
   А сколько - удержались, чтобы не открыться?
   А скольких, тысячекратно! - я вообще не встретил?
   А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Левиафан?!?
   Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного общения - КВЧ, где ставили чёрные штампы на книги и подновляли наши номера.
   Важной и очень калоритной фигурой нашего КВЧ был художник, а в прошлом архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха - Владимир Рудчук. Где-то есть в лагерных правилах такой неистреблённый пункт: лиц духовного звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех священников, которые о нём не знают - тех стригут. Но Рудчук свои права знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен, высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной, сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном.
  Страница 426 из 576
   Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего, зэческого мира. Он принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то тёмная, зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокаркточку - на улице Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной кабинке. Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках, телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть последний раз в жизни. Он в лагере получал "Вестник московской патриархии" и иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но всё деланно, неискренне. Еще была у него гитара, и только это искренне у него получалось - сам себе аккомпанируя, он приятно пел:
   "Бродяга Байкал переехал..."
   еще покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.
   Чем лучше человек в лагере живёт, тем тоньше он страдает...
   Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не пошёл, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ.
   Да вообще, кому из старых арестантов не понятно, что КВЧ всегда пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, а в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?
   Оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Петр Кишкин и Женя Никишин.
   В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный, высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то еще не содрали с него тогда морского кителя и брюк (еще донашивали у нас свою одежду последний месячишка). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нём были там и сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль, вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки, покрытые рыжеватой шёрсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря: "Libеrtу!", а на другой - "Dо оr diе".12 Еще никак не мог Тэнно ни закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И еще не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я еще не знал тогда: улыбка эта значила - план побега уже составлен!)
   Вот он лагерь! - минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не здесь: я - на дорогах Восточной Пруссии, он - в своём будущем очередном побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при поверхностных словах! Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжником, пятнадцатилетником и всё же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным человеком, которого мне казалось, что я разгадываю, но не было случая проверить.
   Да смешно сказать! - при каторжном КВЧ еще был и кружок художественной самодеятельности, вернее только что создавался! Кружок этот настолько не имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по виду можно было о нём лучше думать. Более того, с первого же дня приезда в Экибастуз он сидел в режимке - и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему ходить...
   А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который он ходит - там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: "Кишкин умнее всех!" Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и всё это в дураковатой безопасной форме.
   Одно из любимых его амплуа было - надеть какой-то клоунский зеленый жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А второе, для чего это еще было ему нужно - собирая миски, пританцовывая, гримасничая, всё время в центре внимания, он тёрся между работягами и сеял мятежные мысли.
   То неожиданно дёрнет со стола миску с еще нетронутой кашей, когда работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а Кишкин разойдётся в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жёсткостью):
   - Пока у вас каши не тронь, вы ни о чём не схватитесь.
   И поплыл с горой мисок, пританцовывая.
   Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную шутку Кишкина.
   Другой раз он наклонился к столу, и все обернутся к нему от мисок. Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит:
  Страница 427 из 576
   - Ребята! Если отец - дурак, а мать - проститутка, так дети будут сытые или голодные?
   И не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими костями:
   - Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!
   И убежал. А мысль-то какая простая! - отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что собираем восемь миллиардов пудов зерна в год, значит, печёного хлеба в день даже на младенца - два килограмма. А мы, мужики здоровые, целый день долбим землю - и где ж они?
   Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца - с "лекции о припёке". Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов: "Развивайте лица!" "Иду я по зоне, ребята, и смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чём."
   То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков: "Дарданел! Дичь!" Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой - и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: Дарданел!
   Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: "Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно всё труха'ешь?" Не задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: "Что ж, Владимир Ильич тоже труха'л, да?"
   То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону.
   Вдруг невидаль - привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось - невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть - останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. наметили лавку и приказывают всем заключённым, сидящим там, освободить. Те решаются не встать - ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: "А ну, перепиши их номера!" Всё кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный зал - кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина: - Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдём!
   Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть - за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с позором.
   - Где Кишкин? - кричат они.
   Но и Кишкин больше голоса не подаёт, нет Кишкина!
   Надзиратели уходят, кино продолжается.
   На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: "Во время спора надзирателей с заключёнными из-за мест в кино, я призвал заключённых уступить, как положено, и уйти". За что ж его сажать?
   Эту бессмысленную страсть заключённых к зрелищам, когда они способны забыть себя, своё горе, своё унижение - за кусочек киноленты или спектакля, где всё издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который будет по спискам запускать лучшие бригады - ждут и уже полчаса рабски стоят сплошняком, сжав друг другу рёбра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с помощью соседа вскакивает на плечи задних - и босиком ловко бежит по плечам, по плечам, по плечам всей толпы - до самой заветной двери! Стучит в неё, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печёт туда попасть! - и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и соскакивает. - Толпа сперва смеётся. Но пронимает её тут же стыд: действительно, стоим как бараны. Добра! Не видели!
   И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком - впускать почти некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.
   Другой раз в просторной столовой начинается-таки концерт. Уже все сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своём зеленом жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансцене, будто за ним гонятся, и предупредительно тряся рукой, прокричит: "Дарданел! Дичь!" Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена пуста, и никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выкачены, смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно:
   Як гляну - шо менi сдаёться?
   Жандармы бьють - и кровь там льётся,
   И трупов сгрудилось богацько,
   И сын убитый - там, дэ батько!
   Это он - украинцам, которых в зале половина! Недавно привезённым из кипящих областей - это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:
   - Это я когда в четвёртом классе был, мы про Девятое Января стихотворение учили!
   И убежал со сцены, ковыляя смешно.
  Страница 428 из 576
   А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым веснущатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до её разгрома. Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.
   И вот однажды было объявлено:
   - "Жёнушка-жена"! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары.
   От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя перед большим залом запел интимно, выказывая еще недоочерствленную, недовыхоложенную нашу теплоту:
   Жёнушка-жена!
   Только ты одна,
   Только ты одна в душе моей!
   Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря долгие, прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счёты с нею. И не волчьи наши заботы... Только ты одна!..
   Милая моя,
   Где бы ни был я
   Всех ты мне дороже и родней!
   Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И всё это можно было отнести и к долгой войне.
   И мне, подпольному поэту, отказало чутьё: я не понял тогда, что со сцены звучать стихи еще одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.
   А что ж с него? - ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.
   В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные - схвачены были за сердце. Слёзы, оказывается, еще пробивались, еще знали путь.
   Жёнушка-жена!
   Только ты одна!
   Только ты одна в душе моей!..
   1 Ведь какой меркой мерить! Пишут вот о Василии Курочкине, что 9 лет его жизни, после закрытия журнала "Искра" были для него "годами подлинной агонии": он остался БЕЗ СВОЕГО ОРГАНА ПЕЧАТИ! А мы, о СВОЁМ органе печати и мечтать не смеющие, до дикости не понимаем: комната у него была, тишина, стол, чернила, бумага, и шмонов не было, и написанного никто не отбирал почему, собственно, агония?
   2 Случай такого "творчества" описывает Дьяков: Дмитриевский и Четвериков излагают начальству сюжет задуманного романа и получают одобрение. Опер следит, чтоб не посылали на о_б_щ_и_е! Потом их т_а_й_к_о_м выводят из зоны ("чтоб бендеровцы не растерзали"), там они продолжают. Тоже поэзия под плитой. Да где ж этот роман?
   3 "Пир победителей".
   4 Преследование их в хрущёвские времена лишь в сроках послабело, но не в сути. (см. часть VII)
   5 А впрочем - скоро умрёт как простой смертный от простого разрыва сердца.
   6 С тех пор прошло много лет. Раппопорт свой трактат забросил, и я пользуюсь его разрешением.
   7 А что' не опасно читать в Особлаге? Александр Стотик, экономист в Джезказганском отделении, тайком по вечерам читал адаптированного "Овода". Всё же был на него донос. На обыск пришёл сам начальник отделения и свора офицеров: "Американцев ждёшь?" Заставил его читать по-английски вслух. "Сколько сроку осталось?" - "Два года." - "Будет двадцать!" Да еще и стихи нашли: "Любовью интересуешься?.. Создайте ему такие условия, чтобы у него не только английский, но и русский из головы вылетел!" (Рабы-придурки еще шипели на Стоика: "И нас подводишь! Еще и нас разгонят!")
   8 Когда же после смерти Сталина Янош был реабилитирован, то, говорят, щекотало его любопытство попросить копию приговора на венгерском, чтоб узнать, з_а _ч_т_о ж он 9 лет сидел? Но побоялся: "еще подумают - а зачем это мне? А мне и действительно это уже не очень нужно..." Он понял н_а_ш дух: а зачем бы в самом деле ему теперь знать?..
   9 Пусть разъяснят мне: это поведение в какую укладывается идеологию? (Сравните коммунистическую санчасть у Дьякова: "Что, зубки заболели, бендеровская твоя харя?")
   10 От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских поэтов. Все-таки Пушкин, говорили они, мог написать "Клеветникам России". А Лермонтов не сослужил самодержавию ни на пятнышко.
   11 Всех венгров отпустили домой после смерти Сталина, и Янош избежал судьбы Мцыри, к которой вполне уже был готов.
   * Прошло двенадцать лет, среди них - и 1956-й. Янош - бухгалтер в маленьком городочке Надьканижа, где никто не знает русского и не читает русских книг. И что же пишет он мне теперь?
   * "Уже после всех событий я искренне твержу, что не отдал бы назад прошлое моё. Узнал я сурово то, что другим недоступно... При освобождении я обещал оставшимся товарищам, что русского народа никогда не забуду, и не за выносивших страдания, а за доброе сердце... Зачем в газетах с участием слежу за новостями бывшей моей "родины"?.. Произведение русских классиков полный полк в моей библиотеке и на русском сорок один томов, а на украинском четыре (Шевченко)... Другие читают от русских, как от англичан, от немцев, а я читаю русских по-другому. Для меня Толстой ближе Томаса Манна, а Лермонтов куда ближе Гёте.
   * Ты не угадаешь, как я тоскую безгласно о многом. Иногда меня спрашивают: что ты за чудак? Что ты там хорошего видал, почему тебя тянет к русским?.. Как объяснить, что вся молодость моя прошла там, а жизнь это вечное прощание от убегавших дней... Как же отвернуться мальчишком обиженной - ведь девять лет моя судьба совпадала с вашими. Как объяснить, почему вздрогнет сердце, когда услышу по радио русскую народную песню? Пропою сам вполголоса: "Вот мчится тройка удалая..." - и так больно становится, что дальше петь нет сил. А дети просят научить их по-русски. Подождите дети, разве кому собираю я русских книг?.."
  Страница 429 из 576
   12 Свобода! - Совершить или умереть!
   Глава 6. Убежденный беглец
   Когда Георгий Павлович Тэнно рассказывает теперь о прошлых побегах своих, и товарищей, и о которых только знает понаслышке, то о самых непримеримых и настойчивых - об Иване Воробьеве, Михаиле Хайдарове, Григории Кудле, Хафизе Хафизове, он с похвалой говорит: "Это был убеждённый беглец!"
   Убеждённый беглец! - это тот, кто ни минуты не сомневается, что человеку жить за решёткой нельзя! - ни даже самым обеспеченным придурком, ни в бухгалетерии, ни в КВЧ, ни в хлеборезке! Тот, кто, попав в заключение, всё дневное время думает о побеге, и ночью во сне видит побег. Тот, кто подписался быть непримиримым, и все свои действия подчиняет только одному побегу! Кто ни единого дня не сидит в лагере просто так: всякий день он или готовится к побегу, или как раз в побеге, или пойман, избит и в наказание сидит в лагерной тюрьме.
   Убеждённый беглец! - этот тот, кто знает, на что идёт. Кто видел и трупы застреленных беглецов, для показа разложенные у развода. Кто видел и привезённых живыми - синекожего, кашляющего кровью, которого водят по баракам и заставляют кричать: "Заключённые! Смотрите, что' со мной! Это же будет и с вами!" Кто знает, что чаще всего труп беглеца слишком тяжёл, чтобы его доставлять в лагерь. А поэтому приносят в вещмешке только голову или (по уставу так верней) - еще правую руку, отрубленную по локоть, чтобы спецчасть могла проверить отпечаток пальцев и списать человека.
   Убеждённый беглец! - это тот, против которого и вмуровывают решётки в окна; против которого и обносят зону десятками нитей колючей проволоки, воздвигают вышки, заборы, заплаты, расставляют секреты, засады, кормят серых собак багровым мясом.
   Убеждённый беглец - это еще и тот, кто отклоняет расслабляющие упреки лагерных обывателей: из-за беглецов другим будет хуже! режим усилят! по десять раз на проверку! баланда жидкая! Кто отгоняет от себя шёпот других заключённых не только о смирении ("и в лагере можно жить, особенно с посылками"), но даже о протестах, о голодовках, ибо это не борьба, а самообман. Изо всех средств борьбы он видит один, он верит одному, он служит одному - побегу!
   Он - просто не может иначе! Он так создан. Как птица не вольна отказаться от сезонного перелёта, так убеждённый беглец не может не бежать.
   В промежутках между двумя неудавшимися побегами Георгия Тэнно спрашивали мирные лагерники: "И что тебе не сидится? Что ты бегаешь? Что ты можешь найти на воле, особенно на теперешней?" - "Как - что? - удивлялся Тэнно. - Свободу! Сутки побывать в тайге не в кандалах - вот и свобода!
   Таких, как он, как Воробьёв, ГУЛаг и Органы не знали в своё среднее время - время кроликов. Такие арестанты встречались только в самое первое время, а потом уж только после войны.
   Вот таков Тэнно. Во всяком новом лагере (а его этапировали частенько) он был вначале подавлен, грустен - пока не созревал у него план побега. Когда же план появлялся - Тэнно весь просветляется, и улыбка торжествовала на его губах.
   И когда, вспоминает он, начался всеобщий пересмотр дел и реабилитации, он упал духом: он ощутил, что надежда на реабилитацию подрывает его волю к побегу.
   Сложная жизнь его не помещается в эту книгу. Но жилка беглеца у него от рождения. Ребёнком он из Брянского интерната бежал "в Америку", то есть на лодке по Десне; из пятигорского детдома зимой - в нижнем белье перелез через железные ворота - и к бабушке. И вот что самобытно: в его жизни переплетаются мореходная линия и цирковая. Он кончил мореходное училище, ходил матросом на ледоколе, боцманом на тральщике, штурманом в торговом флоте. Кончил военный институт иностранных языков, войну провел в Северном флоте, офицером связи на английских конвойных судах ходил в Исландию и в Англию (фото 4). Но и он же с детства занимался акробатикой, выступал в цирках при НЭПе и позже в промежутках между плаваниями; был тренером по штанге; выступал с номерами "мнемотехники", "запоминанием" множества чисел и слов, "угадыванием" мыслей на расстоянии. А цирк и портовая жизнь привели его и к небольшому касанию с блатным миром: что-то от их языка, авантюризма, хватки, отчаянности. Сидя потом с блатарями в многочисленных режимках - он еще и еще черпает что-то от них. Это тоже всё пригодится для убеждённого беглеца.
   Весь опыт человека складывается в человеке - так получаемся мы...
   В 1948 году его внезапно демобилизовали. Это был уже сигнал с того света (знает языки, плавал на английском судне, к тому же эстонец, правда петербургский) - но ведь нас питают надежды на лучшее. В рождественский канун того же года в Риге, где Рождество еще так чувствуется, так празднично, - его арестовали и привели в подвал на улице Амату, рядом с консерваторией. Входя в первую свою камеру, он не удержался и зачем-то объяснил равнодушному молчуну-надзирателю: "Вот на это самое время у нас с женой были билеты на "Графа Монте-Кристо". Он боролся за свободу, не смирюсь и я".
   Но рано еще было бороться. Ведь нами всегда владеют предположения об ошибке. Тюрьма? - за что? - не может быть! Разберутся! Перед этапом в Москву его еще даже нарочно успокоили (это делается для безопасности перевозки), начальник контрразведки полковник Морщинин даже приехал проводить на вокзал, пожал руку: "поезжайте спокойно!". Со спецконвоем их получилось четверо, и они ехали в отдельном купе мягкого вагона. Майор и старший лейтенант, обсудив, как они весело проведут в Москве Новый год (может быть для таких командировок и придумывается спецконвой?), залегли на верхние полки и как будто спали. На другой нижней лежал старшина. Он шевелился всякий раз, когда арестованный открывал глаза. Лампочка горела верхняя синяя. Под головой у Тэнно лежала первая и последняя торопливая передача жены - локон её волос и плитка шоколада. Он лежал и думал. Вагон приятно стучал. Любым смыслом и любым предсказанием вольны мы наполнить этот стук. Тэнно он наполнял надеждой: "разберутся". И поэтому серьёзно бежать не собирался. Только примеривался, как бы это можно было сделать. (Он потом еще вспомнит не раз эту ночь и только будет покрякивать с досады. Никогда уже не будут так легко убежать, никогда больше воля не будет так близка!)
  Страница 430 из 576
   * Приведена фотография. "4. Георгий Павлович Тэнно" - прим. А. К.
   Дважды за ночь Тэнно выходил в уборную по пустому ночному коридору, старшина шёл с ним. Пистолет у него висел на длинной подвеси, как всегда у моряков. Вместе с арестованным он втиснулся в саму уборную. Владея приемами дзюдо и борьбы, ничего не стоило прихватить его здесь, отнять пистолет, приказать молчать и спокойно уйти на остановке.
   Во второй раз старшина побоялся войти в тесноту, остался за дверью. Но дверь была закрыта, пробыть можно было сколько угодно времени. Можно было разбить стекло, выпрыгнуть на полотно. Ночь! Поезд не шёл быстро - 48-й год, делал частые остановке. Правда, зима, Тэнно без пальто и с собой только пять рублей, но у него не отобраны еще часы.
   Роскошь спецконвоя закончилась в Москве на вокзале. Дождались, когда из вагона вышли все пассажиры, и в вагон вошёл старшина с голубыми погонами, из воронка: "Где он?"
   Приём, бессоница, боксы, боксы. Наивное требование скорее вызвать к следователю. Надзиратель зевнул: "Еще успеешь, надоест".
   Вот и следователь. "Ну, рассказывай о своей преступной деятельности." - "Я ни в чём не виноват!" - "Только папа Пий ни в чём не виноват."
   В камере - вдвоём с наседкой. Так и подгораживается: а что было на самом деле? Несколько допросов - и всё понятно: разбираться не будут, на волю не выпустят. И значит - бежать!
   Всемирная слава Лефортовской тюрьмы не удручает Тэнно. Может быть, это - как новичок на фронте, который ничего не испытав, ничего и не боится? План побега подсказывает следователь - Анатолий Левшин. Он подсказывает его тем, что становится злобен, ненавистлив.
   Разные мерки у людей, у народов. Сколько миллионов переносило битьё в этих стенах, даже не называя это пытками. Но для Тэнно сознание, что его могут безнаказанно бить - невыносимо. Это - надругательство, и лучше тогда не жить. И когда Левшин после словесных угроз в первый раз подступает, замахивается - Тэнно вскакивает и отвечает с яростной дрожью: "Смотри, мне всё равно не жить! А вот глаз один или два я тебе сейчас вытащу! Это я смогу!"
   И следователь отступает. Такая мена своего хорошего глаза за гиблую жизнь арестанта не подходит ему. Теперь он изматывает Тэнно карцерами, чтоб обессилить. Потом инсценирует, что женщина, кричащая от боли в соседнем кабинете - жена Тэнно, и если он не признается - её будут мучить еще больше. Он опять не рассчитал, на кого напал! Как удара кулаком, так и допроса жены Тэнно вынести не мог. Всё ясней становилось арестанту, что этого следователя придется убить. Это соединилось и с планом побега! майор Левшин носил тоже морскую форму, тоже был высокого роста, тоже блондин. Для вахтёра следственного корпуса Тэнно вполне мог сойти за Левшина. Правда у него было лицо полное, лощенное, а Тэнно выхудал. (Арестанту нелегко себя увидеть в зеркало. Даже если с допроса попросишься в уборную, там зеркало завешено чёрной занавеской. Лишь при удаче одно движение, отклонил занавеску - о, как измучен и бледен! Как жалко самого себя!)
   Тем временем из камеры убрали бесполезного стукача. Тэнно исследует его оставшуюся кровать. Поперечный металлический стержень в месте крепления с ножкой койки - проржавлен, ржавчина выела часть толщины, заклёпка держится плохо. Длина стержня - сантиметров семьдесят. Как его выломать?
   Сперва надо... отработать в себе мерный счёт секунд. Потом подсчитать по каждому надзирателю, каков промежуток между двумя его заглядываниями в глазок (само собой, кто из надзирателей дежурит - надо представлять так, будто ты вольно ходишь по коридору). Промежуток - от сорока пяти секунд до шестидесяти пяти.
   В один такой промежуток - усилие, и стержень хрустнул с проржавленного конца. Второй - целый, ломать его трудней. Надо встать на него двумя ногами - но он загремит о пол. Значит, в промежутке успеть: на цементный пол подложить подушку, стать, сломить, подушку на место, и стержень - пока хотя бы в свою кровать. И всё время считать секунды.
   Сломано. Сделано!
   Но это не выход: войдут, найдут, погибнешь в карцерах. Двадцать суток карцера - потеря сил не только для побега, но даже от следователя не отобьёшься. А вот что: надпороть ногтями матрац. Оттуда вынуть немного ваты. Ватой обернуть концы стержня и вставить его на прежнее место. Считать секунды! Есть, поставлен!
   Но и это - не надолго. Раз в 10 дней - баня, а за время бани - обыск в камере. Поломку могут обнаружить. Значит действовать быстрей. Как вынести стержень на допрос?.. При выпуске из тюрьмы не обыскивают. Прохлапывают лишь по возвращению с допроса и то - бока и грудь, где карманы. Ищут лезвия, боятся самоубийств.
   На Тэнно под морским кителем - традиционная тельняшка, она греет тело и дух. "Дальше в море - меньше горя!" Попросил у надзирателя иголку (в определённое время её дают), якобы - пришить пуговицы, сделанные из хлеба. Расстегнул китель, расстегнул брюки, вытащил край тельняшки и на ней внизу изнутри зашил рубец - получился как карманчик (для нижнего края стержня). Еще загодя оторвал кусочек тесёмки от кальсон. Теперь, делая вид, что пришивает пуговицу к кителю, пришил эту тесемку с изнанки тельняшки на груди - это будет петля, направляющая для прута.
  Страница 431 из 576
   Теперь тельняшка оборачивается задом наперёд, и день за днём начинаются тренировки. Прут устанавливается на спину, под тельняшку: продевается через верхнюю петлю и упирается в нижний карманчик. Верхний конец прута оказывается на уровне шеи, под воротником кителя. Тренировка в том, чтобы, от заглядывания до заглядывания: забросить руку к затылку - взять прут за конец, туловище отогнуть назад - выпрямиться с наклоном вперед, как тетива лука, одновременно вытягивая прут - и резким махом ударить по голове следователя. И снова всё на место! Заглядывание. Арестант перелистывает книгу.
   Движение получалось всё быстрей и быстрей, прут уже свистел в воздухе. Если удар и не будет насмерть - следователь свалится без сознания. Если и жену посадили - никого вас не жаль!
   Еще заготавляются два ватных валика - всё из того же матраца. Их можно заложить в рот за зубы и создать полноту лица.
   Еще, конечно, надо быть побритым к этому дню - а обдирают тупыми бритвами раз в неделю. Значит день не безразличен.
   А как сделать румянец на лице? Чуть натереть щёки кровью. Его кровью.
   Беглец не может смотреть и слушать "просто так", как другие люди. Он должен смотреть и слушать со своей особой бегляцкой целью. И никакой мелочи не пропускать, не дав ей истолкования. Ведут ли его на допрос, на прогулку, в уборную - его ноги считают шаги, его ноги считают ступеньки (не всё это понадобится, но - считают); его туловище отмечает повороты; глаза его опущенной по команде головы рассматривают пол - из чего он, цел ли, они ворочаются по крайним доступным окружностям - и разглядывают все двери, двойные, одинарные, какие на них ручки, какие на них замки, в какую сторону открываются; голова оценивает назначение каждой двери; уши слушают и сопоставляют: вот этот звук уже доносился ко мне в камеру, а означает он вот что.
   Знаменитый лефортовский корпус буквою "К" - пролёт на все этажи, металлические галереи, регулировщик с флажками. Переход в следственный корпус. Допрашивают попеременно в разных кабинетах - тем лучше! - изучить расположение всех коридоров и дверей следственного корпуса. Как попадают сюда следователи снаружи? Вот мимо этой двери с квадратным окошечком. Главная проверка их документов, конечно, не здесь, а на внешей вахте, но здесь тоже они как-то отмечаются или наблюдаются. Вот спускается один и кому-то наверх говорит: "Так я поехал в министерство!" Отлично, эта фраза подойдёт беглецу.
   Как они дальше идут потом на вахту - это надо будет догадаться, без колебания пойти правильно. Но наверно ж протоптана в снегу дорожка. Или асфальт должен быть темней и грязней. А как они проходят вахту? Показывают своё удостоверение? Или при входе оставили его у вахтера, а теперь называют фамилию и забирают? Или всех знают в лицо, и называть фамилию будет ошибка, надо только руку протянуть?
   На многое можно ответить, если не вникаешь во вздорные вопросы следователя, а хорошо наблюдаешь за ним. Чтобы починить карандаш, он достаёт бритвенное лезвие из какого-то своего удостоверения в нагрудном кармане. Сразу вопросы:
   - это - не пропуск. А пропуск - на вахте?
   - книжечка очень похожа на автомобильные права вождения. Так он приезжает на автомобиле? Тогда с ним и ключ? Ставит он машину перед воротами тюрьмы? Надо будет здесь, не выходя из кабинета, прочесть номер на техническом талоне, чтобы не путать там.
   Раздевалки у них нет. Морское пальто и шапку он вешает здесь, в кабинете. Тем лучше.
   Не забыть, не упустить ни одного важного дела, и всё уложить в 4-5 минут. Когда он уже будет лежать, поверженный,
   1) сбросить свой китель, надеть его более новый с погонами;
   2) снять с него ботиночные шнурки и зашнуровать свои падающие ботинки - вот на это много времени уйдет;
   3) его бритвенное лезвие заложить в специально приготовленное место в каблуке (если поймают и бросят в первую камеру - тут перерезать себе вены);
   4) просмотреть все документы, взять нужное;
   5) запомнить номер автомашины, найти автомобильный ключ;
   6) в его толстый портфель сунуть своё же следственное дело, взять с собой;
   7) снять с него часы;
   8) покрыть щёки кровавым румянцем;
   9) его тело отволочить за письменный стол или за портьеру, чтобы вошедшие подумали, что он ушёл и не бросились бы в погоню;
   10) скатать вату в валики, подложить под щеки;
   11) надеть его пальто и шапку;
   12) оборвать провода у выключателя. Если кто-нибудь вскоре войдет темно, щелкает выключателем - наверно, перегорела лампочка, потому следователь и ушёл в другой кабинет. Но даже если ввернут лампочку - не сразу разберутся, в чем дело.
   Вот так получилось 12 дел, а тринадцатое будет сам побег... Всё это надо делать на ночном допросе. Хуже, если окажется, что книжечка - не автомобильные права. Тогда он приезжает и уезжает следовательским автобусом (их возят специально, ведь среди ночи!), другим следователям будет странно, что Левшин, не дождавшись 4-5 утра, пошёл среди ночи пешком.
   Да вот еще: проходя мимо квадратного окошечка, поднести к лицу платок, будто сморкаешься; и одновременно отвести глаза на часы; и для успокоения постового крикнуть наверх: "Перов! (это его друг) Я поехал в министерство! Поговорим завтра!"
  Страница 432 из 576
   Конечно, шансов очень мало, пока видно 3-5 из сотни. Почти безнадёжна, совсем неизвестна внешняя вахта. Но не умирать здесь рабом! но не ослабнуть, чтобы били ногами! Уж бритва-то будет в каблуке!
   И на один ночной допрос, сразу после бритья, Тэнно пришёл с железным прутом за спиной. Следователь вёл допрос, бранился, угрожал, а Тэнно смотрел на него и удивлялся: как не чувствует он, что часы его сочтены?
   Было одиннадцать часов вечера. Тэнно рассчитывал посидеть часов до двух ночи. В это время следователи иногда уже начинают уходить, устроив себе "короткую ночь".
   Тут подловить момент: или чтобы следователь поднёс листы протокола на подпись, как он делает это всегда, и вдруг притвориться что дурно, рассыпать листы на пол, побудить его наклониться на минутку и... А то безо всякого протокола - встать, покачиваясь и сказать, что дурно, просить воды. Тот принесёт эмалированную кружку (стакан он держит для себя), отпить её и уронить, в это время правую руку поднять к затылку, это будет естественно, будто кружится голова. Следователь обязательно наклонится посмотреть на упавшую кружку и...
   Колотилось сердце. Был канун праздника. Или канун казни.
   Но вышло всё иначе. Около двенадцати ночи быстро вошёл другой следователь и стал шептать Левшину на ухо. Никогда так не было. Левшин заторопился, надавил кнопку, вызывая надзирателя прийти за арестованным.
   И всё кончилось... Тэнно вернулся в камеру, поставил прут на место.
   А другой раз следователь вызвал его заросшим (не имело смысла брать и прута).
   А там - допрос дневной. И пошёл как-то странно: следователь не рычал, обескуражил предсказанием, что дадут 5-7 лет, нечего горевать. И как-то злости уже не было рассечь ему голову. Злость не оказалась у Тэнно устойчивой.
   Взлёт настроения миновал. Представилось, что шансов мало, так не играют.
   Настроение беглеца еще капризней, может быть, чем у артиста.
   И вся долгая подготовка пропала зря...
   Но беглец и к этому должен быть готов. Он уже сотню раз взмахнул прутом по воздуху, он сотню следователей уже убил. Он десять раз пережил весь свой побег в мелочах - в кабинете, мимо квадратного окошечка, до вахты, за вахту! - он измучился от этого побега, а вот, оказывается, он его и не начинал.
   Вскоре ему сменили следователя, перевели на Лубянку. Здесь Тэнно не готовил побега (ход следствия показался ему более обнадёживающим, и не было решимости на побег), но он неотступно наблюдал и составлял тренировочный план.
   Побег с Лубянки? Да возможно ли это вообще?.. А если вдуматься, он, может быть, легче, чем из Лефортова. Скоро начинаешь разбираться в этих длинных-длинных коридорах, по которым тебя водят на допрос. Иногда в коридоре попадаются стре'лки: "к парадному N 2, "к парадному N 3" (Жалеешь, что так был беспечен на воле - не обошел Лубянку заранее снаружи, не посмотрел, где какое парадное). Здесь именно это и легче, что не территория тюрьмы, а министерство, где множество следователей и других чиновников, которых постовые не могут знать в лицо. И, значит, вход и выход только по пропускам, а пропуск у следователя в кармане. А если следователя не знают в лицо, то не так уж важно на него и в точности походить, лишь бы приблизительно. Новый следователь - не в морской форме, а в защитной. Значит, пришлось бы переодеться в его мундир. Не будет прута - была бы решимость. В кабинете следователя - много разных предметов, например, мраморное пресс-папье. Да его не обязательно и убивать - на десять минут оглушить, и ты уже ушёл!
   Но мутные надежды на какую-то милость и разум лишают волю Тэнно ясности. Только в Бутырках разрешается тяжесть: с клочка ОСОвской бумажки ему объявляют 25 лет лагерей. Он подписывает - и чувствует, как ему полегчало, взыграла улыбка, как легко несут его ноги в камеру 25-летников. Это приговор освобождает его от унижения, от сделки, от покорности, от заискивания, от обещанных нищенских пяти-семи лет: двадцать пять, такую вашу мать??? - так нечего от вас ждать, значит - бежим!!
   Или - смерть. Но разве смерть хуже, чем четверть столетия рабства? Да одну стрижку наголо после суда - простая стрижка, кому она досаждала? Тэнно переживает как оскорбление, как плевок в лицо.
   Теперь искать союзников. И изучать истории других побегов. Тэнно в этом мире новичок. Неужели же никто никогда не бежал?
   Сколько раз мы все проходили за надзирателем эти железные переборки, рассекающие бутырские коридоры, - многие ли из нас заметили то, что Тэнно видит сразу: что в дверях - запоры двойные, надзиратель же отпирает только один, и переборка подаётся. А второй запор, значит пока бездействует: это три стержня, которые могут высунуться из стены и войти в железную дверь.
   В камере кто чего, а Тэнно ищет - рассказов о побегах и участников их. Находится даже такой, кто был в заварушке с этими тремя стержнями - Мануель Гарсиа. Это случилось несколькими месяцами раньше. Заключенные одной камеры вышли на оправку, схватили надзирателя (против устава, он был один, ведь годами же ничего не случается, они привыкли к покорности!), раздели его, связали, оставили в уборной, один арестант надел его форму. Ребята взяли ключи, побежали открывать все камеры коридора (а в этом же коридоре были и смертники, тем это было очень кстати!). Начался вой, восторги, призывы идти освобождать другие коридоры и взять в руки всю тюрьму. Забыли осторожность! Вместо того, чтобы тихо приготовиться по камерам к выбегу, а по коридору дать ходить только одетому в надзирателя - вывалили массой в коридор и шумели. На шум посмотрел в глазок переборки (они там в обе стороны устроены) надзиратель из соседнего коридора - и нажал кнопку тревоги. По этой тревоге с центрального поста перекрываются все вторые замки переборок, и нет к ним ключей в надзирательских связках. Мятежный коридор был отъединен. Вызвали множество охраны; став шпалерами, пропускали всех мятежников по одному и избивали; нашли зачинщиков и их увели. А им уже было по четвертаку. Повторили срок? Расстреляли?
  Страница 433 из 576
   Этап в лагерь. Известная арестантам "сторожка" на Казанском вокзале отступя, конечно, от людных мест. Сюда привозят на воронках, здесь загружают "вагон-заки" перед тем, как цеплять их к поездам. Напряжённые конвоиры с обеих сторон рядками. Рвущиеся к горлу собаки. Команда: "Конвой - к бою!" - и смертный лязг затворов. Тут не шутят. Так, с собаками, ведут и по путям. Побежать? Собака догонит.
   (Но у беглеца убеждённого, всегда перебрасываемого за побеги из лагеря в лагерь, из тюрьмы в тюрьму, еще много будет этих вокзалов и конвоирования по путям. Будут водить и без собак. Притвориться хромым, больным, еле волочиться, еле вытягивать за собой сидор и бушлат, конвой будет спокойнее. И если много будет составов на путях - то между ними как можно петлять! Итак: бросить вещи, наклониться и рвануть под вагоны! Но когда ты уже наклонишься, ты увидишь там, за составом, сапоги шагающего запасного конвоира... Всё предусмотрено. И остается тебе сделать вид, что ты падал от слабости и потому обронил вещи. - Вот если б счастье такое - быстро шёл бы рядом проходной поезд! Перед самым паровозом перебежать - никакой конвоир не побежит! ты рискуешь из-за свободы, а он? - и пока поезд промчится, тебя нет! Но для этого нужно двойное счастье: вовремя поезд и вынести ноги из-под колёс.)
   С Куйбышевской пересылки открытыми грузовиками на вокзал - собирают большой красный этап. На пересылке, от местного воришки, "уважающего беглецов", Тэнно получает два местных адреса, куда можно прийти за первой поддержкой. С двумя охотниками бежать он делится этими адресами и договаривается: всем троим стараться сесть в задний ряд, и когда машина снизит скорость на повороте (а бока Тэнно незря уже ехали сюда с вокзала в тёмном воронке, они отметили этот поворот, хотя глазами он его не узнает) разом прыгать всем троим! - вправо, влево и назад! - мимо конвоиров, даже свалив их! Будут стрелять, но всех трёх не застрелят. Да еще будут ли? ведь на улицах народ. Погонятся? - нет, нельзя бросить остальных в машине. Значит, будут кричать, стрелять в воздух. Задержать может вот кто: народ, наш советский народ, прохожие. Напугать их, будто нож в руке! (Ножа нет.)
   Трое маневрируют на шмоне и выжидают так, чтоб не сесть в машину раньше сумерок, чтобы сесть в последнюю машину. Приходит и последняя, но... не трехтонка с низкими бортами, как все предыдущие, а студебекер с высокими. Даже Тэнно, севши, - макушкой ниже борта. Студебекер идёт быстро. Поворот! Тэнно оглянулся на соратников - на лицах страх. Нет, они не прыгнут. Нет, это не убеждённые беглецы. (Но стал ли уже убеждённым ты сам?..)
   В темноте, с фонарями, под смешанный лай, рев, ругань и лязганье посадка в телячьи вагоны. Тут Тэнно изменяет себе - он не успевает оглядеть снаружи своего вагона (а убеждённый беглец должен видеть всё вовремя, ничего не разрешается ему пропустить!).
   На остановках тревожно простукивают вагоны молотками. Они простукивают каждую доску. Значит, боятся они - чего? Распиливания доски. Значит - надо пилить!
   Нашёлся (у воров) и маленький кусок отточенной ножовки. Решили резать торцевую доску под нижними нарами. А когда поезд будет замедляться вываливаться в пролом, падать на рельсы, пролежать, пока поезд пройдёт. Правда, знатоки говорят, что в конце телячьего арестантского поезда бывает драга - металлический скребок, его зубья идут низко над шпалами, они захватывают тело беглеца, волочат его по шпалам, и беглец умирает так.
   Всю ночь, залезая по очереди под нары, держа тряпкой эту пилочку в несколько сантиметров, режут доску стены. Трудно. Всё же сделан первый прорез. Доска начинает немного ходить. Отклонив её, они уже утром видят за загоном белые неоструганные доски. Откуда белые? Вот что: значит к их вагону пристроена дополнительная конвойная площадка. Тут, над прорезом, стоит часовой. Доску выпиливать нельзя.
   Побеги узников, как и всякая человеческая деятельность, имеют свою историю, имеют свою теорию. Неплохо знать их, прежде чем браться самому.
   История - это побеги уже бывшие. Об их технологии оперчекистская часть не издаёт популярных брошюр, она копит опыт для себя. Историю ты можешь узнать от других беглецов, пойманных. Очень дорог их опыт - кровяной, страдательный, едва не стоивший жизни. Но подробно, шаг за шагом, расспрашивать о побегах одного беглеца, и третьего, и пятого - это не невинная шутка, это очень опасно. Это не намного безопаснее, чем спрашивать: кто знает, через кого вступить в подпольную организацию? Ваши долгие рассказы могут слушать и стукачи. А главное - сами рассказчики, когда истязали их после побега, и выбор был - смерть или жизнь - могли дрогнуть, завербоваться, и теперь уже быть приманкой, а не единомышленниками. Одна из главных задач кумовьёв - определить заранее, кто симпатизирует побегам, кто интересуется ими - и, опережая затаённого беглеца, сделать пометку в его формуляре, и уже он в режимной бригаде, и бежать ему много трудней.
   Но от тюрьмы к тюрьме, от лагеря к лагерю Тэнно жарко расспрашивает беглецов. Он совершает побеги, его ловят, а в лагерных тюрьмах он и сидит как раз с беглецами, там-то их и расспрашивать. (Не без ошибок. Степан**, героический беглец, продаёт его кенгирскому оперу Беляеву, и тот повторяет Тэнно все его расспросы.)
  Страница 434 из 576
   А теория побегов - она очень простая: как сумеешь. Убежал - значит, знаешь теорию. Пойман - значит, еще не овладел. А букварные начала такие: бежать можно с объектов и бежать можно из жилой зоны. С объектов легче: их много, и не так устоялась там охрана, и у беглеца бывает там инструмент. Бежать можно одному - это трудней, но никто не продаст. Бежать можно нескольким, это легче, но всё зависит, на подбор вы друг ко другу или нет. Еще есть положение в теории: надо географию так знать, чтобы карта горела перед глазами. А в лагере карты не увидишь. (Кстати, воры совсем не знают географии, севером считают ту пересылку, где было прошлый раз холодно.) Есть еще положение: надо знать народ, среди которого ляжет побег. И такое методическое указание: ты должен постоянно готовить побег по плану, но в любую минуту быть готовым и бежать совсем иначе - по случаю.
   Вот, например, что такое - по случаю. Как-то в Кенгире всю режимку вывели из тюрьмы - делать саман. Внезапно налетел пыльный буран, какой бывает в Казахстане: всё темнеет, солнце скрывается, горстями пыли и мелкого камня больно бьёт в лицо, так что нельзя держать открытыми глаз. Никто не был готов бежать так внезапно, а Николай Крыков подбежал к зоне, бросил на проволоку телогрейку, перелез, весь исцарапавшись, за зону и скрылся. Буря прошла. По телогрейке на проволоке поняли, что - убежал. Послали погоню на лошадях: на поводках у всадников собаки. Но холодная буря начисто смела все следы. Крыков пересидел погоню в куче мусора. Однако на другой день надо ж было идти! И машины, разосланные по степи, поймали его.
   Первый лагерь Тэнно был - Новорудное, близ Джезказгана. Вот - то главное место, где обрекают тебя погибнуть. Именно отсюда ты должен и бежать! Вокруг - пустыня, где в солончаках и барханах, где - скрепленная дёрном или верблюжьей колючкой. Местами кочуют по этой степи казахи со стадами, местами нет никого. Рек нет, набрести на колодец - почти невозможно. Лучшее время для побегов - апрель и май, кое-где еще держаться озерки от таяния. Но это отлично знают и охранники. В это время устрожается обыск выходящих на работу, и не дают с собой вынести ни лишнего куска, ни лишней тряпицы.
   Той осенью, 1949 года, три беглеца - Слободянюк, Базиченко и Кожин рискнули рвануть на юг: они думали пойти там вдоль реки Сары-Су и на Кзыл-Орду. Но река пересохла вся. Их поймали при смерти от жажды.
   На опыте их Тэнно решил, что осенью не побежит. Он аккуратно ходит в КВЧ - ведь он не беглец, не бунтарь, он из тех рассудительных заключённых, которые надеются исправиться к концу своего двадцатипятилетнего срока. Он помогает, чем может, он обещает самодеятельность, акробатику, мнемотехнику, а пока, перелистав всё, что в КВЧ есть, находит плохонькую карту Казахстана, не обережённую кумом. Так. Есть старая караванная дорога на Джусалы, триста пятьдесят километров, по ней может попасться и колодец. И на север к Ишиму четыреста, здесь возможны луга. А к озеру Балхаш - пятьсот километров чистой пустыни Бет-Пак-Дала. Но в этом направлении вряд ли погонятся.
   Таковы расстояния. Таков выбор...
   Что только не протеснится через голову пытливого беглеца! Иногда заезжает в лагерь ассенизационная машина - цистерна с кишкой. Горловина кишки - широка, Тэнно вполне мог бы в неё влезть, внутри цистерны стоять, согнувшись, и после этого пусть бы шофёр набирал жидких нечистот, только не до самого верху. Будешь весь в нечистотах, по пути может захлебнуть, затопить, задушить - но это не кажется Тэнно таким гадким, как рабски отбывать свой срок. Он проверяет себя: готов ли? Готов. А шофёр? Это пропускник-краткосрочник, бытовик. Тэнно курит с ним, присматривается. Нет, это не тот человек. Он не рискнёт своим пропуском, чтобы помочь другому. У него психология исправительно-трудовых: помогает другому - дурак.
   За эту зиму Тэнно составляет и план и подбирает себе четырёх товарищей. Но пока согласно теории идёт терпеливая подготовка по плану, его один раз нечаянно выводят на только что открытый объект - каменный карьер. Карьер в холмистой местности, из лагеря не виден. Там еще нет ни вышек, ни зоны: забиты колья, несколько рядков проволоки. В одном месте в проволоке перерыв, это "ворота". Шесть конвоиров стоят снаружи зонки, ничем не приподнятые над землей.
   А дальше за ними - апрельская степь в еще свежей зелёной траве, и горят тюльпаны, тюльпаны! Не может сердце беглеца вынести этих тюльпанов и апрельского воздуха! Может быть, это и есть Случай?.. Пока ты не на подозрении, пока ты еще не в режимке - теперь-то и бежать!
   За это время Тэнно уже многих узнал в лагере и сейчас быстро сбивает звено из четверых: Миша Хайдаров (был в советской морской пехоте в Северной Корее, от военного трибунала бежал через 38-ю параллель; не желая портить хороших прочных отношений в Корее, американцы выдали его назад, четвертная); Яздик, шофёр-поляк из армии Андерса (свою биографию выразительно излагает по двум своим непарным сапогам: "сапо'ги - о'дин от Гитле'ра, о'дин от Стали'на"); и еще железнодорожник из Куйбышева Сергей.
   Тут пришёл грузовик с настоящими столбами для будущей зоны и мотками колючей проволоки - как раз к началу обеденного перерыва. Звено Тэнно, любя каторжный труд, а особенно укреплять зону, взялось добровольно разгружать машину и в перерыв. Залезли в кузов. Но так как время-то всё-таки было обеденное - шевелились еле-еле и соображали. Шофер отошел в сторонку. Все заключённые лежали кое-где, грелись на солнышке.
  Страница 435 из 576
   Бежим или нет? С собой - ничего: ни ножа, ни снаряжения, ни пищи, ни плана. Впрочем, если на машине, то по мелкой карте Тэнно знает: гнать на Джезды и потом на Улутау. Загорелись ребята: случай! Случай!
   Отсюда к "воротам", на часового, получается уклон. И вскоре же дорога сворачивает за холм. Если выехать быстро - уже не застрелят. И не оставят же часовые своих постов!
   Разгрузили - перерыв еще не кончился. Править - Яздику. Он соскочил, полазил около машины, трое тем временем лениво легли на дно кузова, скрылись, может не все часовые и видели, куда они делись. Ядзик привёл шофёра: не задержали разгрузкой - так дай закурить. Закурили. Ну, заводи! Сел шофёр в кабину, но мотор как на зло почему-то не заводится. (Трое в кузове плана Ядзика не знают, и думают - сорвалось.) Яздик взялся ручку крутить. Всё равно не заводится. Яздик уже устал, предлагает шофёру поменяться. Теперь Яздик в кабине. И сразу мотор заревел! и машина покатилась уклоном на воротного часового! (Потом Яздик рассказывал: он для шофёра перекрывал краник подачи бензина, а для себя успел открыть.) Шофер не спешил сесть, он думал, что Яздик остановит. Но машина со скоростью прошла "ворота".
   Два раза "Стой!" Машина идёт. Пальба часовых - сперва в воздух, очень уж похоже на ошибку. Может и в машину, беглецы не знают, они лежат. Поворот. За холмом, ушли от стрельбы! Трое в кузове еще не поднимают голов. Тряско, быстро. И вдруг - остановка, и Яздик кричит в отчаянии: не угадал он дороги! - уперлись в ворота шахты, где своя зона, свои вышки.
   Выстрелы. Бежит конвой. Беглецы вываливаются на землю, ничком, и закрывают голову руками. Конвой же бьет ногами и именно старается в голову, в ухо, в висок и сверху в хребет.
   Общечеловеческое спасительное правило - "лежачего не бьют" - не действует на сталинской каторге! У нас лежачего именно бьют! А в стоячего стреляют.
   Но на допросе выясняется, что никакого побега не было! Да! Ребята дружно говорят, что дремали в машине, машина покатилась, тут выстрелы, выпрыгивать поздно, могут застрелить. А Ядзик? Неопытен, не мог справиться с машиной. Но не в степь же рулил, а к соседней шахте.
   Так обошлось побоями.1
   А побег по плану готовится само собой. Делается компас: пластмассовая баночка, на неё наносятся румбы. Кусок намагниченной спицы сажается на деревянный поплавок. Теперь наливают воды. Вот и компас. - Питьевую воду удобно будет налить в автомобильную камеру и в побеге нести её как шинельную скатку. - Все эти вещи (и продукты, и одежду) постепенно носят на ДОК (Дерево-Обделочный Комбинат), с которого собираются бежать, и там прячут в яме близ пилорезки. Один вольный шофёр продаёт им камеру. Наполненная водой, лежит уже и она в яме. Иногда ночью приходит эшелон, для этого оставляют грузчиков на ночь в рабочей зоне. Вот тут-то и надо бежать. - Кто-то из вольняшек за принесенную ему из зоны казённую простыню (! наши цены) перерезал уже две нижних нити колючки против пилорезки, и вот-вот подходила ночь разгрузки бревен! Однако нашёлся заключённый, казах, который выследил их яму-заначку и донёс.
   Арест, избиения, допросы. Для Тэнно - слишком много "совпадений", похожих на побеги. Когда их отправляют в Кенгирскую тюрьму, и Тэнно стоит лицом к стене, руки назад, мимо проходит начальник КВЧ, капитан, останавливается против Тэнно и восклицает:
   - Эх ты! Эх, ты-ы! А еще самодеятельностью занимался!
   Больше всего его поражает, что беглецом оказался разносчик лагерной культуры. Ему в день концерта выдавали лишнюю порцию каши - а он бежал! Что ж еще человеку надо?..
   9 мая 1950 года, в пятилетие Победы, фронтовой моряк Тэнно вошёл в камеру знаменитой Кенгирской тюрьмы. В почти тёмной камере с малым окошком наверху - нет воздуха, но множество клопов, все стены покрыты кровью раздавленных. В это лето разражается зной в 40-50 градусов, все лежат голые. Попрохладнее под нарами, но ночью с криком оттуда выскакивают двое: на них сели фаланги.
   В Кенгирской тюрьме - избранное общество, свезённое из разных лагерей. Во всех камерах - беглецы с опытом, редкий подбор орлов. Наконец попал Тэнно к убеждённым беглецам!
   Сидит здесь и Иван Воробьёв, капитан, Герой Советского Союза. Во время войны он был партизаном во Псковской области. Это - решительный человек неугнетаемого нрава. У него уже есть неудачные побеги и еще будут впереди. На беду, он не может принять тюремной окраски - приблатненности, помогающей беглецу. Он сохранил фронтовую прямоту, у него - начальник штаба, они чертят план местности и открыто совещаются на нарах. Он не может перестроиться к лагерной скрытости и хитрости, и его всегда продают стукачи.
   Бродил в головах план: схватить надзирателя при выдаче вечерней пищи, если будет он один. Его ключами отворить все камеры. Ринуться к выходу из тюрьмы, овладеть им. Затем, открыв тюремную дверь, лавиной броситься к лагерной вахте. Взять вахтёров на прихват и вырваться за зону в начале темного времени. - Стали выводить их на стройку жилого квартала - возник план уползти по канализационным трубам.
   Но планы не дошли до осуществеления. Тем же летом всё это избранное общество заковали в наручники и повезли почему-то в Спасск. Там их поместили в отдельно охраняемый барак. На четвертую ночь же убежденные беглецы вынули решётку окна, вышли в хоздвор, беззвучно убили там собаку и через крышу должны были переходить в огромную общую зону. Но железная крыша стала мяться под ногами, и в ночной тишине это было как грохот. У надзора поднялась тревога. Однако, когда пришли к ним в барак - все мирно спали, и решётка стояла на месте. Надзирателям померещилось.
  Страница 436 из 576
   Не суждено, не суждено пребывать им долго на месте! Убеждённых беглецов, как летучих голландцев, гонит дальше беспокойный их жребий. И если они не убежали, то везут их. Теперь эту всю пробивную компанию перебрасывают в наручниках в Экибастузскую тюрьму. Тут присоединяют к ним и своих неудавшихся беглецов - Брюхина и Мутьянова.
   Как виновных, как режимных, их выводят на известковый завод. Негашёную известь они разгружают с машин на ветру, и известь гасится у них в глазах, во рту, в дыхательном горле. При разгрузке печей их голые потные тела осыпаются пылью гашёной извести. Ежедневная эта отрава, измысленная им в исправление, только вынуждает их поспешить с побегом.
   План напрашивается сам: известь привозят на автомашинах - на автомашине и вырваться. Рвать зону, она еще проволочная здесь. Брать машину, пополней заправленную бензином. Классный шофёр среди беглецов - Коля Жданок, напарник Тэнно по неудавшемуся побегу от пилорезки. Договорено: он и поведет машину. Договорено, но Воробьёв слишком решителен, он - слишком действие, чтобы довериться чьей-то чужой руке. И когда машину прихватывают (к шофёру в кабину с двух сторон влезают беглецы с ножами, и бледному шофёру остаётся сидеть посредине и невольно участвовать в побеге) - место водителя занимает Воробьев.
   Считанные минуты! Надо всем прыгать в кузов и вырываться. Тэнно просит: "Иван, уступи!" Но не может Иван Воробьёв уступить! Не веря его уменью, Тэнно и Жданок остаются. Беглецов теперь только трое: Воробьёв, Салопаев и Мартиросов. Вдруг, откуда ни возьмись, подбегает Редькин, этот математик, интеллигент, чудак, он совсем не беглец, он в режимку попал за что-то другое. Но сейчас он был близко, заметил, понял и в руке с куском почему-то мыла, не хлеба, вскакивает в кузов:
   - На свободу? И я с вами!
   (Как в автобус вскакивая: "На Разгуляй идёт?")
   Разворачиваясь, малым ходом, машина пошла так, чтобы первые нити проволоки прорвать бампером, постепенно, следующие придутся на мотор, на кабину. В предзоннике она проходит между столбами, но в главной линии зоны приходится валить столбы, потому что они расставлены в шахматном порядке. И машина на первой скорости валит столб!
   Конвой на вышках оторопел: за несколько дней перед тем был случай на другом объекте, что пьяный шофёр сломал столб в запретке. Может, пьян и этот?.. Конвоиры думают так пятнадцать секунд. Но за это время повален столб, машина взяла вторую скорость и, не проколов баллонов, вышла по колючке. Теперь - стрелять! А стрелять некуда: предохраняя конвоиров от казахстанских ветров, их вышки забрали досками с наружных сторон. Они стрелять могут только в зону и вдоль. Машина уже невидима им и погнала по степи, поднимая пыль. Вышки бессильно стреляют в воздух.
   Дороги все свободны, степь ровна, через пять минут машина Воробьёва была бы на горизонте! - но абсолютно случайно тут же едет воронок конвойного дивизиона - на автобазу, для ремонта. Он быстро сажает охрану и гонится за Воробьёвым. И побег окончен... через двадцать минут. Избитые беглецы и с ними математик Редькин, ощущая всем раскровавленным ртом эту теплую солоноватую влагу свободы, идут, шатаясь, в лагерную тюрьму.2
   Однако, по всему лагерю слух: прорвали - прекрасно! задержали случайно! И еще через десяток дней Батанов, бывший курсант-авиационник с двумя друзьями повторяет манёвр: на другом объекте они прорывают проволочную зону и гонят! Но гонят - не по той дороге, впопыхах ошиблись и попадают под выстрел с вышки известкового завода. Пробит баллон, машина остановилась. Автоматчики окружили: "Выходи!" Надо выходить? или надо ждать, пока вытащат за загривок? Один из трёх - Пасечник, выполнил команду, вышел из машины, и тут же был прошит озлобленными очередями.
   За какой-нибудь месяц уже три побега в Экибастузе - а Тэнно не бежит! Он изнывает. Ревнивое подражание истачивает его. Со стороны виднее все ошибки и всегда кажется, что ты сделал бы лучше. Например, если бы за рулем был Жданок, а не Воробьёв, думает Тэнно - можно было бы уйти и от воронка. Машина Воробьёва только-только еще была остановлена, а Тэнно со Жданком уже сели обсуждать, как же надо бежать им.
   Жданок - чернявый, маленький, очень подвижный, приблатнённый. Ему 26 лет, он белорусс, оттуда вывезен в Германию, у немцев работал шофёром. Срок у него - тоже четвертак. Когда он загорается, он так энергичен, он исходит весь в работе, в порыве, в драке, в беге. Ему, конечно, не хватает выдержки, но выдержка есть у Тэнно.
   Всё подсказывает им: с известкового же завода и бежать. Если не на машине, то машину захватить за зоной. Но прежде чем замыслу этому помешает конвой или опер, - бригадир штрафников Лёшка Цыган (Наврузов), сука, щуплый, но наводящий ужас на всех, убивший в своей лагерной жизни десятки людей (легко убивал из-за посылки, даже из-за пачки папирос), отзывает Тэнно и предупреждает:
   - Я сам беглец и люблю беглецов. Смотри, моё тело прошито пулями, это побег в тайге. Я знаю, ты тоже хотел бежать с Воробьёвым. Но не беги из рабочей зоны: тут я отвечаю, меня опять посадят.
   То есть, беглецов любит, но себя - больше. Лёшка Цыган доволен своей ссученной жизнью и не даст её нарушить. Вот "любовь к свободе" у блатного.
  Страница 437 из 576
   А может, правда, экибастузские побеги становятся однообразны? Все бегут из рабочих зон, никто из жилой. Отважиться? Жилая зона еще тоже пока проволочная, еще тоже пока забора нет.
   Как-то на известковом испортили электропроводку на растворомешалке. Вызван вольный электромонтёр. Тэнно помогает ему чинить, Жданок тем временем ворует из кармана кусачки. Монтёр спохватывается: нет кусачек! Заявить охране? Нельзя, самого осудят за халатность. Просит блатных: верните! Блатные говорят, что не брали.
   Там же, на известковом, беглецы готовят себе два ножа: зубилами вырубают их из лопат, в кузне заостряют, закаляют, в глиняных формах отливают им ручки из олова. У Тэнно - "турецкий", он не только пригодится в деле, но кривым блестящим видом устрашает, а это еще важней. Ведь не убивать они собираются, а пугать.
   И кусачки, и ножи пронесли в жилую зону под кальсонами у щиколоток, засунули под фундамент барака.
   Главный ключ к побегу опять должно быть КВЧ. Пока готовится и переносится оружие, Тэнно своим чередом заявляет, что вместе со Жданком он хочет участвовать в концерте самодеятельности (в Экибастузе еще ни одного не было, это будет первый, и с нетерпением подгоняется начальством: нужна галочка в списке мероприятий, отвлекающих от крамолы, да и самим забавно посмотреть, как после одиннадцатичасового каторжного труда заключённые будут ломаться на сцене). И вот разрешается Тэнно и Жданку уходить из режимного барака после его запирания, когда вся зона еще два часа живёт и движется. Они бродят по еще незнакомой им экибастузской зоне, замечают, как и когда меняется на вышках конвой; где наиболее удобные подползы к зоне. В самом КВЧ Тэнно внимательно читает павлодарскую областную газетку, он старается запомнить названия районов, совхозов, колхозов, фамилии председателей, секретарей и всяческих ударников. Дальше он заявляет, что играться будет скетч и для этого надо им получить свои гражданские костюмы из каптерки и чей-нибудь портфель. (Портфель в побеге - это необычно! Это придает начальственный вид!) Разрешение получено. Морской китель еще на Тэнно, теперь он берет и свой исландский костюм, воспоминание о морском конвое. Жданок берет из чемодана дружка серый бельгийский, настолько элегантный, что даже странно смотреть на него в лагере. У одного латыша хранится в вещах портфель. Берётся и он. И - кепки настоящие вместо лагерных картузиков.
   Но так много репетиций требует скетч, что не хватает времени и до общего отбоя. Поэтому одну ночь и еще как-то другую Тэнно и Жданок вовсе не возвращаются в режимный барак, ночуют в том бараке, где КВЧ, приучают надзирателей режимки. (Ведь надо выиграть в побеге хотя бы одну ночь!)
   Когда самый удобный момент побега? Вечерняя поверка. Когда стоит очередь у бараков, все надзиратели заняты впуском, да и зэки смотрят на дверь, как бы спать скорее, никто не следит за остальною частью зоны. День уменьшается - и подгадать надо такой, чтобы поверка пришлась уже после заката, в посерение, но еще до расстановки собак вокруг зоны. Надо подловить эти единственные пятьдесят минут, потому что выползать при собаках невозможно.
   Выбрали воскресенье 17 сентября. Удобно, воскресенье будет нерабочее, набраться к вечеру сил, неторопливо сделать последние приготовления.
   Последняя ночь перед побегом! Много ли ты уснёшь? Мысли, мысли... Да буду ли жив я через сутки?.. может быть и нет. Ну, а в лагере? - растянутая смерть доходяги у помойки?.. Нет, не разрешать себе даже свыкаться с мыслью, что ты - невольник.
   Вопрос так стоит: к смерти ты готов? Готов. Значит, и к побегу.
   Солнечный воскресный день. Ради скетча обоих на весь день выпустили из режимки. Вдруг в КВЧ - письмо Тэнно от матери. Да, именно в этот день. Сколько этих роковых совпадений могут вспомнить арестанты?.. Грустное письмо, но, может быть, закаляющее: жена еще в тюрьме, еще до сих пор не доехала до лагеря. А жена брата требует от брата прекратить связь с изменником родины.
   С едой очень плохо у беглецов: в режимке сидят они на подсосе, собирание хлеба создало бы подозрение. Но у них расчёт на быстрое продвижение, в посёлке захватить машину. Однако, от мамы в этот же день и посылка - материнское благословление на побег. Глюкоза в таблетках, макароны, овсяные хлопья - это с собой в портфель. Сигареты - это выменять на махорку. А одну пачку отнести в санчасть фельдшеру. И Жданок уже вписан в список освобожденных на сегодня. Это вот зачем. Тэнно идёт в КВЧ: заболел мой Жданок, сегодня вечером репетиция не состоится, не придём. А в режимке надзирателю и Лёшке Цыгану: сегодня вечером мы на репетиции, в барак не придем. Итак, не будут ждать ни там, ни здесь.
   Еще достать надо "Катюшу" - кресало с фитилем в трубке, это в побеге лучше спичек. Еще надо в последний раз навестить Хафиза в его бараке. Опытный беглец татарин Хафиз должен был идти в побег вместе с ними. Но потом рассудил, что он стар и на такой побег будет обузой. Сейчас он единственный в лагере человек, кто знает об их побеге. Он сидит, подвернув ноги, на своей выгонке. Шепчет: "Дай Бог вам счастья! Я буду за вас молиться!" Он шепчет еще по-татарски и водит руками по лицу.
  Страница 438 из 576
   А еще есть у Тэнно в Экибастузе старый лубянский однокамерник Иван Коверченко. Он не знает о побеге, но хороший товарищ. Он придурок, живёт в отдельной кабине; у него беглецы и собирают все свои вещи для скетча. С ним естественно сегодня сварить и крупу, пришедшую в скудной маминой посылке. Заваривается и чифир. Они сидят за маленьким пиршеством, двое гостей млея от предстоящего, хозяин - просто от хорошего воскресенья - и вдруг в окно видят, как от вахты несут через зону к моргу плохо отесанный гроб.
   Это - для Пасечника, застреленного на днях.
   - Да, - вздыхает Коверченко, - побег бесполезен...
   (Если б он знал!..)
   Коверченко по наитию поднимается, берет в руки их тугой портфель, ходит важно по кабинке и заявляет с суровостью:
   - Следствию всё известно! Вы собираетесь в побег!
   Это он шутит. Это он решил сыграть следователя...
   Хороша шуточка.
   (А может быть, это он тонко намекает: я догадываюсь, братцы. Но - не советую!?)
   Когда Коверченко уходит, беглецы поддевают костюмы под то, что на них. И номера все свои отпарывают и наживляют еле-еле, чтобы сорвать одним движением. Кепки без номеров - в портфель.
   Воскресенье кончается. Золотистое солнце заходит. Рослый медлительный Тэнно и маленький подвижный Жданок набрасывают еще телогрейки на плечи, берут портфель (уже в лагере привыкли к этому их чудацкому виду) и идут на свою стартовую площадку - между бараками, на траву, недалеко от зоны, прямо против вышки. От двух других вышек их заслоняют бараки. Только вот этот один часовой перед ними. Они расстилают телогрейки, ложаться на них и играют в шахматы, чтобы часовой привык.
   Сереет. Сигнал проверки. Зэки стягиваются к баракам. Уже сумерки, и часовой с вышки не должен бы различать, что двое остались лежать на траве. У него подходит смена к концу, он не так уж внимателен. При старом часовом всегда уйти легче.
   Проволоку намечено резать не на участке где-то, а прямо у самой вышки, вплотную. Наверняка часовой больше смотрит за зоной вдаль, чем под ноги себе.
   Их головы - у самой травы, к тому же - сумерки, они не видят своего лаза, по которому сейчас поползут. Но он хорошо присмотрен заранее: сразу за зоной вырыта яма для столба, в неё можно будет на минуту спрятаться; еще там дальше - бугорки для шлака; и проходит дорога из конвойного городка в поселок. План такой: сейчас же в посёлке брать машину. Остановить, сказать шофёру: заработать хочешь? Нам нужно из Старого Экибастуза подкинуть сюда два ящика водки. Какой шофёрюга не захочет выпить?! Поторговаться: поллитра тебе? Литр? Ладно, гони, только никому! А потом по дороге, сидя с ним в кабине, прихватить его, вывезти в степь, там оставить связанного. Самим рвануть за ночь до Иртыша, там бросить машину, Иртыш переплыть на лодке - и двинуться на Омск.
   Еще немного стемнело. На вышках зажгли прожекторы, они светят вдоль зоны, беглецы же лежат пока в теневом секторе. Самое время! Скоро будет смена и приведут-поставят на ночь собак.
   В бараках уже зажигаются лампочки, видно, как зэки входят с поверки. Хорошо в бараке? Тепло, уютно... А сейчас вот прошьют тебя из автомата и обидно, что - лёжа, распростёртого.
   Как бы под вышкой не кашлянуть, не перхнуть. Ну, стерегите, псы сторожевые! Ваше дело - держать, наше дело - бежать!
   А дальше пусть Тэнно сам рассказывает.
   1 Еще много побегов предстоит Мише Хайдарову. Даже в самое мягкое хрущёвское время, когда беглецы затаятся, ожидая легального освобождения, он со своими безнадёжными (для прощения) дружками попытается бежать со всесоюзного штрафняка Андзеба-307: пособники бросят под вышки самодельные гранаты, чтобы отвлечь внимание, пока беглецы с топорами будут рубить проволоку запретки. Но автоматным огнем их задержат.
   2 В ноябре 1951 г. Воробьёв еще раз бежит с рабочего объекта на самосвале, 6 человек. Через несколько дней их ловят. По наслышке в 1953 году Воробьев был одним из центровых бунтарей Норильского восстания, потом заточен в Александровский централ.
   * Вероятно, жизнь этого замечательного человека, начиная с его предвоенной молодости и партизанства, многое бы объяснила нам в эпохе.
   Глава 7. Белый котёнок
   (Рассказ Георгия Тэнно)
   "Я - старше Коли, мне идти первому. Нож в ножнах у пояса, кусачки в руках. "Когда перережу предзонник - догоняй!"
   Ползу по-пластунски. Хочется вдавиться в землю. Посмотреть на часового или нет? Посмотреть - это увидеть угрозу или даже притянуть взглядом его взгляд. Так тянет посмотреть! Нет, не буду.
   Ближе к вышке. Ближе к смерти. Жду очереди в себя. Вот сейчас застрекочет... А может он отлично видит меня, стоит и издевается, хочет дать мне еще покопошиться?..
   Вот и предзонник. Повернулся, лёг вдоль него. Режу первую нить. Освобождённая от натяга, вдруг клацнула перерезанная проволока. Сейчас очередь?.. Нет. Может, мне одному только и слышно этот звук. Но сильный какой. Режу вторую нить. Режу третью. Перебрасываю ногу, другую. Зацепились брюки за усики перерезанной упавшей нити. Отцепился.
   Переползаю метры вспаханной земли. Сзади - шорох. Это - Коля, но зачем так громко? А, это портфель у него чертит по земле.
  Страница 439 из 576
   Вот и откосики основной зоны. Они наперекрёст. Перерезал их несколько. Теперь лежит спираль Бруно. Перерезал её дважды, очистил дорогу. Режу нити главной полосы. Мы, наверно, почти не дышим. Не стреляет. Дом вспоминает? Или ему сегодня на танцы?
   Переложил тело за внешнюю зону. А там еще спираль Бруно. В ней запутался. Режу. Не забыть и не запутаться: тут еще должны быть внешние наклонные полосы. Вот они. Режу.
   Теперь ползу к яме. Яма не обманула, здесь она. Опускаюсь я. Опускается Коля. Отдышались. Скорее дальше! - вот-вот смена, вот-вот собаки.
   Выдаёмся из ямы, ползём к холмикам шлака. Не решаемся оглядываться и теперь. Коля рвётся скорей! поднимается на четвереньки. Осаживаю.
   По-пластунски одолели первый холмик шлака. Кладу кусачки под камень.
   Вот и дорога. Близ неё - встаём.
   Не стреляют.
   Пошли вразвалочку, не торопясь - теперь настал момент изобразить бесконвойных, их барак близко. Срываем номера с груди, с колена - и вдруг из темноты навстречу двое. Идут из гарнизона в поселок. Это солдаты. А на спинах у нас - еще номера!! Громко говорю:
   - Ваня! А может, сообразим на пол-литра?
   Медленно идём, еще не по самой дороге, а к ней. Медленно идём, чтобы они прошли раньше, но - прямо на солдат, и лиц не прячем. В двух метрах от нас проходят. Чтоб не поворачиваться к ним спинами, мы даже почти останавливаемся. Они идут, толкуют своё - и мы со спин друг у друга срываем номера!
   Не замечены?!.. Свободны?! Теперь в посёлок за машиной.
   Но - что это?? Над лагерем взвивается ракета! другая! третья!..
   Нас обнаружили! Сейчас погоня! Бежать!!
   И мы не решаемся больше рассматривать, раздумывать, соображать - весь наш великолепный план уже сломан. Мы бросаемся в степь - просто дальше от лагеря! Мы задыхаемся, падаем на неровностях, вскакиваем - а там взлетают и взлетают ракеты! По прошлым побегам мы представляем: сейчас выпустят погоню на лошадях с собаками на сворках - во все стороны по степи. И всю нашу драгоценную махорку мы сыпем на следы и делаем крупные прыжки.1
   Теперь надо посёлок обойти большим кругом по степи. Это берет много времени и труда. Коля начинает сомневаться, правильно ли я веду. Обидно.
   Но вот и насыпь железной дороги на Павлодар. Обрадовались. С насыпи Экибастуз поражает рассыпанными огнями и кажется таким большим, каким мы никогда его не видели.
   Подобрали палочку. Держась за неё, пошли так: один по одному рельсу, другой по другому. Пройдет поезд, и собаки по рельсам не возьмут следа.
   Метров триста так прошли, потом прыжками - и в степь.
   И вот когда стало дышать нам легко, совсем по-новому! Захотелось петь, кричать! Мы обнялись. Мы на самом деле свободны! И какое уважение к себе, что мы решились на побег, осуществили его и обманули псарню.
   И хотя все испытания воли только начинаются, а ощущение такое, что главное уже совершено.
   Небо - чистое. Тёмное и полное звёзд, каким из лагеря оно никогда не видно из-за фонарей. По Полярной мы пошли на северо-северо восток. А потом подадимся правей - и будем у Иртыша. Надо постараться за первую ночь уйти как можно дальше. Этим в квадрат раз расширяется круговая зона, которую погоня должна будет держать под контролем. Вспоминая весёлые бодрые песенки на разных языках, мы быстро идём, километров по восемь в час. Но оттого, что много месяцев мы сидели в тюрьме, наши ноги, оказывается, разучились ходить и вот устают. (Мы предвидели это, но ведь мы думали ехать на машине!) Мы начинаем ложиться, составив ноги кверху шалашиком. И опять идём. И еще ложимся.
   Странно долго не угасает зарево Экибастуза за спинами. Несколько часов мы идём, а зарево всё стоит на небе.
   Но кончается ночь, восток бледнеет. Днем по гладкой открытой степи нам не только идти нельзя, нам даже спрятаться здесь нелегко: ни кустов, ни порядочной высокой травы, а искать нас будут и с самолёта, это известно.
   И вот мы ножами выкапываем ямку (земля твёрдая, с камнями, копать трудно - шириною в полметра, глубиною сантиметров в тридцать), ложимся туда валетом, обкладываемся сухим колючим жёлтым караганником. Теперь бы заснуть, набраться сил! А заснуть невозможно. Это дневное бессильное лежание больше чем полсуток куда тяжелее ночной ходьбы. Всё думается, всё думается... Припекает жаркое сентябрьское солнце, а ведь пить нечего, и ничего не будет. Мы нарушили закон казахстанских побегов - надо бежать весной, а не осенью... Но ведь мы думали - на машине... Мы изнываем от пяти утра - и до восьми вечера! Затекло тело - но нельзя нам менять положение: приподнимемся, разворачиваем караганник - может всадник увидеть издали. В двух костюмах каждый мы пропадаем от жары. Терпи.
   И только во'т когда темнота - время беглецов.
   Поднялись. А стоять трудно, ноги болят. Пошли медленно, стараясь размяться. Мало и сил: за весь день погрызли сухих макарон, глотнули таблеток глюкозы. Пить хочется.
   Даже в ночной темноте сегодня надо быть готовым к засаде: ведь, конечно, всюду сообщили по радио, во все стороны выслали автомашины, а в омскую сторону больше всего. Интересно: как и когда нашли наши телогрейки на земле и шахматы? По номерам сразу разберутся, что это - мы, и переклички по картотеке устраивать не надо.2
  Страница 440 из 576
   Идём не больше четырёх километров в час. Ноги ноют. Часто ложимся отдыхать. Пить, пить! За ночь прошли не больше километров двадцати. И опять надо искать, где спрятаться, и ложиться на дневную муку.
   Показались будто строения. Стали к ним подползать осторожно. А это, неожиданно в степи, валуны. Нет ли в их выемках воды? Нет... Под одним валуном щель. То ли шакалы прорыли. Протиснуться в неё было трудно. А вдруг обвалиться? - раздавит в лепешку, да еще не умрёшь сразу. Уже холодновато. До утра не заснули. И днём не заснули. Взяли ножи, стали точить о камень: они затупились, когда копали яму на прошлой стоянке.
   Среди дня - близкий стук колёс. Плохо, мы - около дороги, совсем рядом с нами проехал казах, бормотал что-то. Выскочить нагнать его, может у него вода? Но как брать его, не осмотрев местности - может быть, мы видны людям?
   По этой самой дороге как бы не пошла и погоня. Осторожно вылезли, осмотрелись снизу. Метрах в ста какое-то сломанное строение. Переползли туда. Никого. Колодец!! Нет, забросан мусором. В углу труха от соломы. Полежим здесь? Легли. Сон не идёт. Э-э, блохи кусают! Блохи!! Да какие крупные, да сколько их! Светло-серый бельгийский Колин пиджак стал черен от блох. Трясёмся, чистимся. Поползли назад, в шакалью щель. Время уходит, силы уходят, а не движемся.
   В сумерки поднимаемся. Очень слабы. Мучит жажда. Решаем взять еще правей, чтоб раньше выйти к Иртышу. Ясная ночь, небо чёрно-звёздное. Из созвездий Пегаса и Персея сочетается мне очертание быка, наклонившего голову и напористо идущего вперед, подбодряя нас. Идём и мы.
   Вдруг - перед нами взлетают ракеты! Уже они впереди! Мы замираем. Мы видим насыпь. Железная дорога. Ракет больше нет, но вдоль рельс засвечивается прожектор, луч покачивается в обе стороны. Это идёт дрезина, просматривая степь. Вот заметят сейчас - и всё... Дурацкая беспомощность: лежать в луче и ждать, что тебя заметят.
   Прошла, не заметили. Вскакиваем. Бежать не можем, но побыстрей подаемся от насыпи в сторону. А небо быстро заволакивает тучами, и мы, с нашим бросанием вправо и влево, потеряли точное направление. Теперь идём почти наугад. И километров делаем мало, и может они - ненужный зигзаг.
   Пустая ночь!.. Опять светает. Опять рвём караганник. Яму копать - а моего кривого турецкого ножа нет. Я потерял его, когда лежал или когда резко бросился от насыпи. Беда! Как можно беглецу без ножа? Вырыли ямку Колиным.
   Одно только хорошо: у меня было предсказание, что я погибну тридцати восьми лет. Моряку трудно не быть суеверным. Но наступившее утро двадцатого сентября - мой день рождения. Мне исполняется сегодня тридцать девять. Предсказание больше меня не касается. Я буду жить!
   И опять лежим мы в ямке - без движения, без воды... Если б могли заснуть! - не спим. Если б дождь пошёл! растянуло. Плохо. Кончаются третьи сутки побега - у нас еще не было капли воды, мы глотаем в день по пять таблеток глюкозы. И продвинулись мы мало - может быть, на треть пути до Иртыша. А друзья там в лагере радуются за нас, что у зелёного прокурора мы получили свободу...
   Сумерки. Звёзды. Курс норд-ост. Бредём. Вдруг слышим крик вдали: "Ва-ва-ва-ва!" Что это? По рассказу опытного беглеца Кудлы - так казахи отгоняют волков от овец.
   Овцу! Овцу бы нам! - и мы спасены. В вольных условиях никогда бы не подумали пить кровь. А здесь - только дай.
   Крадёмся. Ползём. Строения. Колодца не видим. В дом заходить - опасно, встреча с людьми - это след. Крадёмся к саманной кошаре. Да, это казашка кричала, отгоняя волков. Переваливаемся в кошару, где стена пониже, нож у меня в зубах. Ползком - охота на овцу. Вот слышу - дышит рядом. Но шарахаются от нас, шарахаются! Мы опять заползаем с разных сторон. Как бы за ногу схватить? Бегут! (Позже, будет время, объяснят мне, в чем была ошибка. Мы ползем - и овцы принимают нас за зверей. Надо было подходить во весь рост, по-хозяйски, и овцы легко бы дались.) Казашка чует что-то неладное, подошла, всматривется в темноту. Огня при ней нет, но подняла комья земли, стала бросать ими, попала в Колю. Идет прямо на меня, вот сейчас наступит! Увидела или почувствовала, заверещала: "Шайтан! Шайтан!" - и от нас, а мы от неё, через стенку и залегли. Мужские голоса. Спокойные. Наверно, говорят: почудилось бабе.
   Поражение. Что ж, бредём дальше.
   Силуэт лошади. Красавица! Нужна бы. Подходим. Стоит. Потрепали её по шее, накинули на неё ремень. Жданка я подсадил, а сам не могу вскарабкаться, так ослаб. Руками цепляюсь, животом наваливаюсь, а ноги взбросить не могу. Она вертится. Вот вырвалась, понесла Жданка, свалила. Хорошо хоть ремень остался у него в руке, не оставили следа, вали всё на шайтана.
   Из сил выбились с этой лошадью. Еще трудней идти. А тут земля пошла распаханная, борозды. Увязаем, волочим ноги. Но отчасти это и хорошо: где пахота - там люди, где люди - там вода.
   Идём, бредём, тащимся. Опять силуэты. Опять залегли и ползем. Стоги сена! Здорово, Луга? Иртыш близко? (Еще ой как далеко...) Из сил последних забрались наверх, закопались.
   Вот когда заснули мы на целый день! Вместе с бессонной ночью перед побегом это мы потеряли уже пять ночей без сна.
   Мы просыпаемся в конце дня, слышим трактор. Осторожно разбираем сено, высовываем головы чуть-чуть. Подъехали два трактора. Избёнка. Уже вечереет.
  Страница 441 из 576
   Идея! - в трактор залита охлаждающая вода! Трактористы лягут спать и мы её выпьем.
   Стемнело. Исполнилось четверо суток побега. Ползём к тракторам.
   Хорошо хоть собаки нет. Тихо добрались до слива, глотнули - нет, с керосином вода. Отплевываемся, не можем пить.
   Всё тут у них есть - и вода, и еда. Сейчас постучаться, попросить Христом-Богом: "Братцы! Люди! Помогите! Мы - узники, мы из тюрьмы бежали!" Как это было в девятнадцатом веке - к таёжным тропкам выносили горшки с кашей, одежонку, медные деньги.
   Хлебом кормили крестьянки меня,
   Парни снабжали махоркой.
   Черта лысого! Время не то. Продадут. Или от души продадут, или себя спасая. Потому что за соучастие можно и им влепить по четвертаку. В прошлом веке не догадывались давать за хлеб и за воду политическую статью.
   И мы тащимся дальше. Тащимся всю ночь. Мы ждем Иртыша, мы ловим признаки реки. Но нет их. Мы гоним и гоним себя, не щадя. К утру попадается опять стог. Еще трудней, чем вчера, мы на него взлезаем. Засыпаем. И то хорошо.
   Просыпаемся к вечеру. Сколько же может вынести человек? Вот уже пять суток побега. Недалеко видим юрту, близ неё - навес. Тихо туда крадемся. Там насыпана магара. Набиваем ею портфель, пытаемся жевать, но нельзя проглотить - так высох рот. Вдруг увидели около юрты огромный самовар, ведра на два. Подползли к нему. Открыли кран - пустой, проклятый. Когда наклонили - сделали глотка по два.
   И снова побрели. брели и падали. Лежишь - дышится легче. Подняться со спины уже не можем. Чтобы подняться, надо сперва перекатиться на живот. Потом, качаясь - на ноги. И уже одышка. Так похудели, что, кажется, живот прирос к позвоночнику. Под утро переходим метров на двести, не больше. И ложимся.
   Утром и стог уже не попался. Какая-то нора в холме, выкопанная зверем. Пролежали в ней день, а заснуть не могли; в этот день похолодало, и от земли холодно. Или кровь уже не греет? Пытаемся жевать макароны.
   И вдруг я вижу: цепь идёт! Краснопогонники! Нас окружают! Жданок меня дергает: да тебе кажется, это - табун лошадей.
   Да, померещилось. Опять лежим. День - бесконечный. Вдруг пришёл шакал - к себе в нору. Мы положили ему макарон и отползли, чтоб заманить его, припороть и съесть. Но он не взял. Ушёл.
   В одну сторону от нас - уклон, и по нему ниже - солончаки от пересохшего озера, а на другом берегу - юрта, дымок тянется.
   Шесть суток прошло. Мы - уже на пределе: прибредились вот краснопогонники, язык во рту не ворочается, мочимся редко и с кровью. Нет! Этой ночью пищу и воду добыть любой ценой! Пойдем туда, в юрту. А если откажут - брать силой. Я вспомнил: у старого беглеца Григория Кудла был такой клич: махмадера! (Это значит: уговоры окончены, бери!) Так с Колей и договорились: скажу "махмадера"!
   В темноте тихо подкрались к юрте. Есть колодец! Но нет ведра. Невдалеке коновязь, оседланная лошадь стоит. Заглянули в щель двери. Там, при коптилке казах и казашка, дети. Стучим. Вошли. Говорю: "Салам!" А у самого перед глазами круги, как бы не упасть. Внутри - круглый низкий стол (еще ниже нашего модерна) для бешбармака. Вокруг юрты - лавочки, покрытые кошмой. Большой кованный сундук.
   Казах пробурчал что-то в ответ, смотрит исподлобья, не рад. Я для важности (да и силы надо сохранить) сел, положил портфель на стол. "Я начальник геолого-разведочной партии, а то мой шофёр. Машина в степи осталась, с людьми, километров пять-семь отсюда: протекает радиатор, ушла вода. И сами уж мы третьи сутки не евши, голодные. Пить-есть нам дай, аксакал. И - что посоветуешь делать?"
   Но казах щурится, пить-есть не предлагает. Спрашивает: "А как памилий, начальник?"
   Всё у меня было приготовлено, но голова гудит, забыл. Отвечаю: "Иванов. - (Глупо, конечно.) - Ну, так продай продуктов, аксакал!" - "Нет. К соседу иди". - "Далеко?" - "Два километра".
   Я сижу с осанкой, а Коля тем временем не выдержал, взял со стола лепешку и пытается жевать, но видно трудно у него идёт. И вдруг казах берет кнут - короткая ручка, а длинная кожаная плеть - и замахивается на Жданка. Я подымаюсь: "Эх вы, люди! Вот ваше гостеприимство!" А казах ручкой кнута тычет Жданка в спину, гонит из юрты. Я командую: "Махмадера!" Нож достаю и казаху: "В угол! Ложись!" Казах бросился за полог. Я за ним: может, там у него ружьё, сейчас выстрелит? А он шлепнулся на постель, кричит: "Всё бери! Ничего не скажу!" Ах ты, сука! Зачем мне твоё "всё"? Почему ты мне раньше не дал то немного, что я просил?
   Коле: "Шмон!" Сам стою с ножом у двери. Казашка визжит, дети заплакали. "Скажи жене - никого не тронем. Нам надо - есть. Мясо - бар?" - "Йок"! - руками разводит. А Коля шурует по юрте и уже тащит из клетушки вяленого барана. "Что же ты врал?!" Тащит Коля и таз, а в нём - баурсаки - куски теста, проваренные в жиру. Тут я разобрался: на столе в пиалах стоит кумыс! Выпили с Колей. С каждым глотком просто жизнь возвращается! Что за напиток! Голова закружилась, но от опьянения как-то легко, силы прибавляются. Коля во вкус вошёл. Деньги мне протягивает. Оказалось двадцать восемь рублей. В заначке где-нибудь у него не столько. Барана валим в мешок, в другой сыпем баурсаки, лепёшки, конфеты какие-то, подушечки грязные. Тащит Коля еще и миску с бараньими выжарками. Нож! - вот он-то нам нужен. Ничего стараемся не забыть: ложки деревянные, соль. Мешок я уношу. Возвращаюсь, беру ведро с водой. Беру одеяло, запасную уздечку, кнут. (Ворчит, не понравилось: ему же нас догонять.)
  Страница 442 из 576
   "Так вот, - говорю казаху, - учись, запоминай: надо к гостям добрее быть! Мы б тебе за ведро воды да за десяток баурсаков в ноги поклонились. Мы хороших людей не обижаем. Последние тебе указания: лежи, не шевелись! Мы тут не одни".
   Оставляю Колю снаружи у дверей, сам тащу остальную добычу к лошади. Как будто надо спешить, но я спокойно соображаю. Лошадь повёл к колодцу, напоил. Ей ведь тоже работка: целую ночь идти перегруженной. Сам у колодца напился. И Коля напился. Тут подошли гуси. Коля слабость имеет к птице. Говорит: "Прихватим гусей? скрутим головы?" - "Шуму будет много. Не трать времени". Спустил я стремена, подтянул подпругу. Сзади седла Жданок положил одеяло и на него сел с колодезного сруба. В руки взял ведро с водой. Перекинули через лошадь два связанных мешка. Я - в седло. И по звёздам поехали на восток, чтобы сбить погоню.
   Лошадь недовольна, что седоков - двое и чужие, старается извернуться к дому назад, шеей кружит. Ну, совладали. Пошла ходко. В стороне огоньки. Объехали их. Коля мне напевает на ухо:
   Хорошо в степи скакать, вольным воздухом дышать,
   Только был бы конь хороший у ковбоя!
   "Я, - говорит, - у него еще паспорт видел". - "Чего ж не взял? Паспорт всегда пригодится. Хоть корочку издали показать".
   По дороге, не слезая, очень часто пили воду, закусывали. Совсем другой дух! Теперь бы за ночь отскакать подальше!
   Вдруг услышали крики птиц. Озеро. Объезжать - далеко, жалко время терять. Коля слез и повел лошадь топкой перемычкой. Прошли. Но кинулись нет одеяла. Соскользнуло... Дали след...
   Это очень плохо. От казаха во все стороны - много путей, но по найденному одеялу, если эту точку добавить к юрте казаха - выявиться наш путь. Возвращаться, искать? Времени нет. Да всё равно поймут, что идём на север.
   Устроили привал. Лошадь держу за повод. Ели-пили, ели-пили без конца. Воды осталось - на дне ведра, сами удивляемся.
   Курс - норд. Рысью лошадь не тянет, но быстрым шагом, километров по восемь - десять в час. Если за шесть ночей мы километров полтораста дернули - за эту ночь еще семьдесят. Если бы зигзагов не делали - уже были б у Иртыша.
   Рассвет. А укрытия нет. Поехали еще. Уже и опасно ехать. Тут увидели глубокую впадину, вроде ямы. Спустились туда с лошадью, еще попили и поели. Вдруг - затарахтел близко мотоцикл. Это плохо, значит - дорога. Надо укрыться надёжней. Вылезли осмотрелись. Не так далеко - мёртвый брошенный аул.3 Направились туда. В трёх стенах разрушенного дома сгрузились. Спутал лошади передние ноги, пустил пастись.
   Но сна в этот день не было: казахом и одеялом дали след.
   Вечер. Семь суток. Лошадь пасётся вдали. Пошли за ней - отпрыгивает, вырывается; схватил Коля за гриву - потащила, упал. Распутала передние ноги - и теперь её уже не взять. Три часа ловили - измучились, загоняли её в развалины, накидывали петлю из ремней, так и не далась. Губы кусали от жалости, а пришлось бросить. Осталась нам уздечка, да кнут.
   Поели, выпили последнюю воду. Взвалили на себя мешки с пищей, пустое ведро. Пошли. Сегодня силы есть.
   Следующее утро застало нас так, что пришлось спрятаться в кустах и недалеко от дороги. Место неважное, могут заметить. Протарахтела телега. Не спали еще и этот день.
   С концом восьмых суток пошли опять. Шли сколько-то - и вдруг под ногами мягкая земля: здесь было пахано. Идём дальше - фары автомобилей по дорогам. Осторожно!
   В облаках - молодая луна. Опять вымерший разрушенный казахский аул. А дальше - огоньки села, и доносится оттуда к нам
   Распрягайте, хлопцы, коней!..
   Мешки положили в развалинах, а с ведром и с портфелем пошли к селу. Ножи в карманах. Вот и первый дом - поросёнок хрюкает. Попался бы ты нам в степи! Навстречу едет парень на велосипеде. "Слушай, браток, у нас тут машина, зерно везём, где б нам воды, радиатор залить?" Парень слез, повёл нас, показал. На околице - чай, наверно, скот из него пьет. Зачерпнули ведро, несём, не пьём. Разошлись с парнем, тогда сели - и пить, пить. Полведра сразу выпили (сегодня особенно пить хотелось, потому что сыты).
   Как будто тянет прохладой. И под ногами - трава настоящая. Должна быть река! Нужно реку искать. Идём, ищем. Трава выше, кусты. Ива! - а она всегда около воды. Камыш! И вода!!.. наверно, затон Иртыша. Ну, теперь плескаться, мыться! Двухметровый камыш! Утки выпархивают из-под ног. Приволье! Здесь мы не пропадём!
   И вот когда, за восемь суток первый раз желудок обнаружил, что он работает. После восьми суток бездействия - какие же это мучения! Вот такие, наверно, и роды...
   А потом опять к заброшенному аулу. Развели там костёер между стен, варили вяленую баранину. Надо бы тратить эту ночь на движение, но хочется есть и есть, ненасытимо. До того наелись, что двигаться трудно. И довольные, пошли искать Иртыш. Чего не было восемь суток, то случилось теперь на развилке - спор. Я говорю - направо, Жданок - налево. Я чувствую точно, что направо, а он не хочет слушаться. Вот еще какая опасность ждёт беглецов - размолвка. В побеге обязательно за кем-нибудь должно быть решительное слово. Иначе беда. Чтоб настоять на своём, я пошёл направо. Прошел метров сто, шагов сзади не слышно. Душа болит. Ведь расставаться нельзя. Присел у стога, смотрю назад... Идёт Коля! Обнял его. Пошли рядом, как ни в чем не бывало.
  Страница 443 из 576
   Больше кустов, больше прохлады. Подошли к обрыву. Внизу плещет, журчит и влажно дышит на нас Иртыш... Радость переполняет!
   Мы находим стог сена, забираемся в него. Ну, псы, где вы нас ищете? Ау! И крепко заснули.
   И... - проснулись от выстрела! И - собачий лай рядом!
   Как? И всё? И вот уже - конец свободе?..
   Прижались, не дышим. Мимо прошел человек. С собакой. Охотник!.. Еще крепче заснули - на целый день. И так проводили наши девятые сутки.
   С темнотой пошли вдоль реки. След мы дали трое суток назад. Теперь псарня ищет нас только около Иртыша. Им понятно, что мы тянемся к воде. Идти вдоль берега - вполне можем наскочить на засаду. И неудобно так идти надо обходить изгибы, затоны, камыши. Нужна лодка!
   Огонек, домик на берегу. Плеск весел, потом тишина. Затаились и долго ждем. Огонь погасили. Тихо спускаемся. Вот и лодка. И пара вёсел. Добро! (А ведь мог хозяин и прихватить их с собой.) "Дальше в море - меньше горя!" Родная стихия! Сперва тихо, без плесков. На середину вышли - налёг на вёсла.
   Мы идём вниз по Иртышу, а навстречу нам из-за поворота - освещённый пароход. Сколько огней! Все окна светятся, весь пароход звучит танцевальной музыкой. Счастливые свободные пассажиры, не понимая своего счастья и даже не ощущая своей свободы, ходят по палубе, сидят в ресторане. А как уютно у них в каютах!..
   Так мы спускаемся километров больше двадцати. Продукты у нас на исходе. Пока еще ночь, благоразумно пополнить. Услышали петухов, пристаем к берегу и подымаемся туда тихо. Домик. Собаки нет. Хлев. Корова с телёнком. Куры. Жданок любит птиц, но я говорю: берём телёнка. Отвязываем его. Жданок ведёт к лодке, а я в самом подлинном смысле заметаю следы: иначе псарне будет явно, что мы плывём по реке.
   До берега телёнок шёл спокойно, а в лодку идти не захотел, упирался. Еле-еле мы его вдвоём ввели, уложили. Жданок сел на него, придавил собою, я погрёб, - оторвёмся, там заколем. Но это была ошибка - везти его живым! Телёнок стал подниматься, сбросил Жданка и уже передними ногами выбрыкнул в воду.
   Аврал! Жданок держит теленка за зад, я держу Жданка, мы все переклонились в одну сторону, и вода заливает через борт. Только не хватает нам утонуть в Иртыше! Всё же втащили телёнка! Но лодка сильно осела в воду, откачивать надо. Но еще прежде надо забить телёнка! Беру нож и хочу резать ему сухожилье на загривке, где-то тут есть место. Но места не нахожу или нож тупой, не берет. Телёнок дрожит, вырывается, волнуется, - и я волнуюсь. Стараюсь перерезать ему горло - опять не выходит. Мычит, брыкается, вот выпрыгнет из лодки или потопит нас. Ему надо жить! - но и нам надо жить!!
   Режу - и не могу зарезать. Он качает, толкает лодку, дурак бессмысленный, и вот потопит нас сейчас! И за то, что он такой дурной и упрямый, меня захватывает к нему красная ненависть, как к самому большому врагу, и я начинаю со злостью, беспорядочно тыкать, колоть его ножом!4 Его кровь бьёт, льётся на нас. Телёнок громко мычит, отчаянно выбрыкивает. Жданок зажимает ему морду, лодка качается, а я всё колю его и колю. А ведь раньше я мышонка жалел, букашку! А сейчас не до жалости: или он, или мы!
   Наконец замер. Стали скорей отливать воду - черпаком и банками, в четыре руки. И - грести.
   Течением потянуло в протоку. Впереди - остров. Вот на нём бы и спрятаться, скоро утро. Загнали лодку в камыши хорошенько. Вытащили на берег теленка и все наше добро, лодку еще и сверху забросали камышом. Не легко было теленка за ноги на крутой обрыв. А там - трава по пояс и лес. Сказочно! Мы - несколько лет уже в пустыне. Мы забыли, какой бывает лес, трава, реки...
   Рассветает. И кажется: у телёнка - как бы обиженная морда. Но благодаря ему, братку, мы можем пожить теперь на острове. Точим нож об обломок напильника от "Катюши". Никогда не приходилось раньше свежевать, но учусь. По брюху разрезал, подпорол шкуру, вынул внутренности. В глубине леса развели костёр и стали варить телятину с овсяными хлопьями. Целое ведро.
   Пир! Главное - спокойно на душе. Оттого спокойно, что - на острове. Остров отделяет нас от злых людей. Среди людей есть и добрые, но что-то они не очень встречаются беглецам, а всё - злые.
   Солнечный жаркий день. Нам не надо корчиться в шакальей норе. Трава густая, сочная. Кто каждый день её топчет, не знает ей цену, как это кинуться в неё грудью, уткнуться лицом.
   Бродим по острову. Он густо зарос кустами шиповника, и ягоды уже поспели. Едим их без конца. И опять едим суп. И опять варим телятину. Кашу варим с почками.
   Настроение лёгкое. Вспоминается наш трудный путь и немало находим, над чем посмеяться. И как там скетч наш ждут. Как ругаются, как перед Управлением отчитываются. Представляем в лицах. Хохочем!..
   На толстом стволе, срезав кору, выжигаем раскаленной проволокой: "Здесь на пути к свободе в октябре 1950 г. спасались люди, невинно осужденные на пожизненную каторгу". Пусть оставляется след. В такой глуши он не поможет погоне, а когда-нибудь люди прочтут.
   Мы решаем никуда не спешить. Всё, для чего мы бежали, у нас есть: свобода! (Когда мы доберёмся до Омска или до Москвы вряд ли она будет полней.) Еще тёплые солнечные дни, чистый воздух, зелень, досуг. И мяса вдоволь. Только хлеба нет, очень нехватает.
  Страница 444 из 576
   И так мы живем на острове почти неделю: от десятых суток и начинаем шестнадцатые. В самой гуще мы строим сухой шалаш. Ночами холодно и в нём, правда, но мы досыпаем днями. Все эти дни нам светит солнышко. Мы много пьём, стараемся по-верблюжьи напиться про запас. Мы безмятежно сидим и через ветки подолгу смотрим на жизнь - там, на берегу. Там ездят машины. Там косят траву - второй покос. К нам никто не заглядывает.
   Вдруг днём, когда мы дремлем в траве на последнем солнышке, слышим на острове стук топора. Приподнимаемся и видим: недалеко человек рубит сучья и постепенно движется к нам.
   За полмесяца я оброс, странная рыжая щетина, бриться нечем, типичный беглец. А у Жданка ничего не растет, он как пацан. Поэтому я притворяюсь спящим, а его посылаю идти, не дожидаясь, и просить закурить, сказать, что мы - туристы из Омска, узнать, откуда он. А если что - я наготове.
   Коля пошёл, потолковал. Закурили. Оказался - казах, из соседнего колхоза. После видим: пошёл по берегу, сел в лодку, и не взяв нарубленных сучьев, погрёб.
   Что это значит? Спешит сообщить о нас? (А может, наоборот, испугался? - донесем на него, и за порубку леса тоже ведь срок, такая жизнь, что все боятся всех.) "Как ты сказал о нас?" - "Мы - альпинисты". И смех, и грех - всегда Жданок что-нибудь напутает. - "Я ж тебе сказал - туристы! Какие ж альпинисты в ровной степи?!"
   Нет, не оставаться нам тут! Конец блаженству. Перетащили всё в лодку и отвалили. Хоть и день, а надо скорей уходить. Коля лег на дно лодки, его не видно, со стороны - один человек. Я гребу, держусь середины Иртыша.
   Одна проблема - купить хлеба. Вторая - мы выходим в людные места, и непременно мне надо побриться. В Омске рассчитываем продать один из костюмов, сесть на несколько станций дальше и уехать поездом.
   Перед вечером подплываем к домику бакенщика, поднимаемся. Там женщина, одна. Испугалась, заметалась: "Сейчас позову мужа!" И пошла куда-то. Я - за ней, слежу. Вдруг от домика Жданок беспокойно кричит: "Жора!" (Чёрт бы тебя задрал, язык никудышный. Договорились же, что я Виктор Александрович.) Возвращаюсь. Два человека, один из них - с охотничьим ружьем. "Кто такие?" - "Туристы из Омска. Продуктов хотим купить. (И, чтоб рассеять подозрения): Да зайдёмте в дом, что в так плохо принимаете?" И действительно, они расслабляются: "У нас нет ничего. Может в совхозе. Два километра ниже."
   Идём в лодку и спускаемся еще двадцать. Вечер лунный. Поднимаемся по обрыву. Домик. Свет не горит. Стучим. Выходит казах. И этот первый человек продаёт нам - полбуханки хлеба, четверть мешка картошки. Покупаем и иголку с ниткой (это, наверное, неосторожно). И бритву спрашиваем, но он не бреется, у него не растёт. Все-таки первый добрый человек. Мы входим во вкус и спрашиваем, нельзя ли рыбки. Поднялась жена, несёт нам две рыбки и говорит: "Беш деньга'". - Это уж - выше ожидания, отдаёт без денег! Ну, действительно добрые люди! Сую рыб в мешок, тащит рыб своих назад. "Беш деньга', пять рублей", - объясняет хозяин. Ах, вот оно что! Нет, не берём, дорого.
   Мы плывём остаток ночи. Следующий семнадцатый день побега прячем лодку в кустах, сами спим в сене. И так же - восемнадцатые и девятнадцатые сутки, стараясь не встречаться с людьми. Всё есть у нас: вода, огонь, мясо, картошка, соль, ведро. На обрывистом правом берегу - лиственные леса, на левом - луга, много сена. Днем разводим в кустах костёр, варим похлебку, спим.
   Но скоро будет Омск, и неизбежен выход в люди, а значит, нужна бритва. Полная беспомощность: без бритвы и без ножниц ничего не придумаешь, как избавиться от волос. Хоть выщипывай по волосочку.
   В лунную ночь мы увидели высокий курган над Иртышом. Подумали сторожевой? ермаковских времен? Влезли посмотреть. И при луне увидели таинственный мёртвый город из саманных домов. Тоже, наверно, от начала тридцатых... Что горит - жгли, саман - рушили, кого привязывали к хвостам лошадей. Сюда туристы не ездят...
   Дождя не было ни разу за все эти две недели. Но стали очень уже холодные ночи. Для скорости грёб больше я, а Жданок сидел на корме и мёрз. И вот двадцатой ночью он стал просить зажечь костёр и согреться кипятком. Я сажал его за вёсла, но он трясся в ознобе и просил только костра.
   В этом костре ему не мог отказать товарищ по побегу - Коля должен был понять и отказаться сам. Но у Жданка это было, что он не мог бороться со своим желанием: как когда-то схватил лепёшку со стола; или как соблазняла его птица.
   Он дрожал и просил костра. Но ведь вдоль Иртыша нас должны повсюду насторожённо ждать. Это удивительно, что мы до сих пор ни разу не пересеклись с конвоем. Что лунными ночами на середине Иртыша они нас не заметили и не остановили.
   Тут мы увидели на высоком берегу огонёк. Коля стал просить вместо костра зайти и погреться. Это было еще опаснее. Нельзя было соглашаться. Столько перетерпеть, столько пройти - и для чего же? Но отказать я ему не мог, может заболел. А сам он не отказывался.
   При коптилке спали на полу казах и казашка. Вскочили, испугались. Я объясняю: "Заболел вот у меня человек, дайте обогреться. Мы командировочные, от Заготзерна. Нас на лодке перевезли с той стороны". Говорит казах: "Ложитесь". Лег Коля на какую-то кошму, прилег и я для виду. Это - первый наш кров за весь побег, но жжет меня от него. Я не только уснуть - я лежать не могу. Такое состояние, будто мы сами себя предали, сами залезли в западню.
  Страница 445 из 576
   Старик вышел в одном нижнем (иначе б я за ним пошёл) и долго не идёт. Слышу - за пологом шепчутся по-казахски. Это молодые. Спрашиваю: "Вы кто? Бакенщики?" - "Нет, мы - животноводческий совхоз имени Абая, первый в республике". Ну и местечко выбрали, хуже быть не может! Где совхоз - там власть и милиция. Да еще первый в республике! Значит, стараются...
   Жму руку Коле: "Я к лодке, догоняй. С портфелем." Вслух говорю: "Продукты-то мы зря на берегу оставили". Выхожу в сени. Толкаю наружную дверь - заперта. Так, ясно. Возвращаюсь, по тревоге дёрнул Колю и опять к двери. Дверь обивали плотники плохие, внизу доска одна короче, туда просовываю руку и долго тянусь... - вот оно, колышком снаружи подпёрто. Столкнул его.
   Выхожу. Скорей к берегу. Лодка на месте. В полной луне стою и жду. Но Коли не видно. Ах ты горе! Значит, нет воли у него встать. Согревается лишнюю минуту. Или схватили. Надо идти выручать.
   Поднимаюсь опять на обрыв. Ко мне от дома идут четверо, среди них Жданок. Плотно идут (или держат его?). Кричит: "Жора! (Опять "Жора!") Иди сюда! Документы требуют!" А портфеля, как я ему велел, в руках нет.
   Подхожу. Новый с казахским акцентом спрашивает: "Ваши документы!" Держусь как можно спокойнее: "А вы кто такой?" - "Я - комендант". - "Ну что ж, - говорю поощрительно, - пойдёмте. Документы всегда проверить можно. Там, в доме, и свету больше". Пошли в дом.
   Я поднимаю медленно портфель с пола, подхожу к коптилке, примеряюсь, как лучше отбиться и выскочить, а сам заговариваю: "Документы всегда, пожалуйста. Документы проверять - надо, у кого следует. Бдительность не мешает. У нас в Заготзерне тоже случай был..." Уже за замок держусь портфель расстегнуть. Сгрудились вокруг меня. Ка-ак двину коменданта плечом влево, он - на старика, оба упали. Молодому - справа прямой в челюсть. Визг, крики! Я - "Махмадера!" и с портфелем прыгаю в одну дверь, в другую. Тут Коля из сеней мне кричит: "Жора! Держат!" Он уцепился за косяк двери, а его тянут внутрь. Рванул его за руку, не могу вытянуть. Тогда уперся ногой в косяк, и так рванул, что Коля через меня перелетел, а сам я упал. На меня тут же двое навалились. Не понимаю, как я из-под них выскочил. Портфель наш драгоценный там остался. Побежал прямо к обрыву, и прыжками! Сзади по-русски: "Топором его! Топором!" Наверно, пугают, иначе бы - по-казахски. Чувствую, что уже дотягиваются до меня руками. Спотыкаюсь, вот упаду! Коля уже у лодки. Кричу.
   Хорошо, что не было у них ружья. Я погнал лодку по колени в воду, уже потом прыгаю в лодку. Казахи в воду не решаются, бегают по берегу: "гыр-гыр-гыр!" Кричу им: "Что? Взяли, гады?"
   Хорошо, что не было у них ружья. Я погнал лодку по течению. Они горланят, бегут по берегу, но дорогу им преградил заливец. Я снял свои две пары брюк - флотские и костюмные, отжимаю, зуб на зуб не попадает. "Ну, что, Коля? Обогрелись?" Молчит...
   Ясно, что с Иртышом теперь надо прощаться. На рассвете надо на берег и тянуть до Омска на попутных машинах. Да уж недалеко.
   В портфеле осталась "Катюша" и соль. А где бритву добыть, уж не говорю обсушиться? Вот у берега - лодка, домик. Видно, бакенщик. Сходим на берег, стучим. Света не зажигают. Густой мужской голос: "Кто?" - "Пустите погреться! Чуть не утонули, лодка опрокинулась." Долго возятся, потом открывают дверь. В сенях, в полусвете стоит сбок двери дюжий старик, русский, обеими руками поднял на нас топор. На первого опустит, не остановить! "Да не бойтесь, - уговариваю. - Мы из Омска. В командировке были, в совхозе Абая. Хотели на лодке до нижнего района доплыть, да выше вас там перекат и сети стоят, мы сплоховали, перевернулись". Еще смотрит подозрительно, не опуская топор. Где я его видел, на какой картине? Какой-то былинный старик - грива седая, голова седая. Наконец, отозвался: "Это что ж, значит в Железнянку?" Вот добро, узнали и где находимся. "Ну да, в Железнянку. Да главное - портфель утонул, а там денег 150 рублей. Мясо купили в совхозе, теперь уж и не до мяса. Может, купите у нас?" Жданок пошёл за мясом. Старик допустил меня в горницу, там керосиновая лампа, на стене охотничье ружье. "Теперь документы у вас проверим". Стараюсь говорить бодрей: "Документы у нас всегда при себе, хорошо, что в верхнем кармане, не замокли. Я - Столяров Виктор Александрович, уполномоченный областного управления животноводства". Теперь нужно скорей инициативу перехватить. "А вы кто?" - "Бакенщик" - "А имя-отчество?" Тут Коля пришёл и старик больше о документах не заговаривал. Сказал, что на мясо у него денег нет, а чайком попоить может.
   Просидели у него с часок. Он согрел нам чаю на щепках, дал хлеба и даже отрезал сала. Говорили об иртышском фарватере, за сколько лодку купили, где продавать. Он больше сам говорил. Смотрел сочувствующим умным старым взглядом, и казалось мне, что он всё понимает, настоящий человек. Хотелось мне даже ему открыться. Но нам бы это не помогло: бритвы у него явно не было, он обрастал, как всё в лесу растёт. А ему безопасней было не знать, иначе - "знал - не сказал."
   Мы ему оставили нашей телятины, он нам дал спичек, пошёл провожать и растолковал, где какой стороны держаться. Мы отвалили и быстро погребли, чтоб как можно дальше уйти за последнюю ночь. Хватали нас на правом берегу, так мы теперь больше жались к левому. Луна - под нашим берегом, но небо чистое - и видим, как вдоль правого, обрывистого и лесного, тоже по течению спускается лодка, только мы быстрей.
  Страница 446 из 576
   Не опер-ли группа?.. Идём параллельным курсом. Я решился действовать нагло, нажал на весла, сблизился. "Земляк! Куда путь держишь?" - "В Омск." - "А откуда? - "Из Павлодара". - "Что так далеко?" - "Совсем, на жительство".
   Для опера его окающий голос слишком простоват, отвечает охотно, видно даже рад встрече. Жена у него спит в лодке, а он за вёслами ночь коротает. Вглядываюсь - не лодка, а арба, скарбу полно, завалено все узлами.
   Быстро соображаю. В последнюю ночь, в последние часы на реке - и такая встреча! Если переезжает с концами, значит, у них тут и продукты, и деньги, и паспорта, и одежда, и даже бритва. И никто их нигде не хватится. Он один, нас двое, жена не в счёт. Я пройду по его паспорту, Коля переоденется, сойдет за бабу: маленький, лицо голое, фигуру вылепим. У них, конечно, найдется и чемодан - для нашего дорожного вида. И любой шофёр сегодня же утром подбросит нас до Омска.
   Когда не грабили на русских реках? Судьба лихая, какой выход? После того, как мы дали след на реке - единственный шанс и последний. Жаль работягу лишать добра - но кто нас жалел? Или кто пожалеет?
   Всё это - мгновенно, и у меня и у Жданка в голове. И я только тихо спрашиваю: "Угм-м?" И он тихо: "Махмадера".
   Я всё больше сближаюсь и теперь уже тесню их лодку к крутому берегу, к тёмному лесу, спешу не допустить до поворота реки - там, может быть лес кончится. Меняю голос на начальственный и командую:
   - Внимание! Мы - опергруппа министерства внутренних дел. Причаливайте к берегу. Проверка документов!
   Гребец бросил вёсла: то ли растерялся, то ли даже обрадовался - не разбойники, опергруппа.
   - Пожалуйста, - окает, - может здесь, на воде проверить.
   - Сказано к берегу - значит к берегу! И быстро.
   Подошли. Стали почти борт к борту. Мы выпрыгнули, он с трудом лезет через тюки, видим - хромает. Жена проснулась: "Еще далеко?" Подаёт парень паспорт. "А военный билет?" - "Я инвалид, по ранению, с учета снят. Вот тут справочка..." Вижу - на носу их лодки сверкнуло металлом - топор. Даю Коле знак - изъять. Коля рванулся слишком резко и схватил топор. Баба завыла, почувствовала. Я строго: "Это что за крик? Прекратить. Мы беглецов ищем. Преступников. А топор тоже оружие." Немного успокоилась.
   Даю команду Коле:
   - Лейтенант! Сходите на пост. Там должен быть капитан Воробьёв.
   (И звание и фамилия сами пришли на ум, а вот почему: дружок наш капитан Воробьёв, беглец, остался сидеть в Экибастузском БУРе.)
   Коля понял: посмотреть наверху, нет ли кого, можно ли действовать. И побежал наверх. Я пока допрашиваю и присматриваюсь. Задержанный угодливо присвечивает мне своими спичками. Я прочитываю паспорта и справки. Подходит и возраст - инвалиду нет сорока. Работал бакенщиком. Теперь продали дом, корову. (Все деньги, конечно, с собой.) Едут счастья искать. Мало им было дня, поехали ночью.
   Случай исключительный, случай редкий, именно потому, что их нигде не хватятся. Но что мы хотим? Нужны нам их жизни? Нет, я не убивал людей и не хочу. Следователя или опера, когда они истязают меня - да, но не может подняться рука на простых работяг. Взять их деньги? Только очень немного. Ну, как немного? На два билета до Москвы. И на питание. Да еще кое-что из барахла. Это их не разорит. А если не взять их документов и лодки не взять - и договориться, чтоб не заявляли? Трудно поверить. Да и как же нам без документов?
   А если возьмём у них документы - им ничего не останется, как заявить. А чтоб они не заявили - надо их тут связать. Так связать, чтобы у нас было суток двое-трое в запасе. Но тогда попросту значит?..
   Вернулся Коля, дал знак, что наверху порядок. Он ждёт от меня "махмадера!" Что делать?
   Рабский каторжный Экибастуз встает перед глазами. И туда возвращаться?.. Неужели же не имеем права?..
   И вдруг - вдруг что-то очень лёгкое коснулось моих ног. Я посмотрел: что-то маленькое, белое. Наклонился, вижу: это белый котёнок. Он выпрыгнул из лодки, хвостик у него задран стебельком, он мурлычет и трется о мои ноги.
   Он не знает моих мыслей.
   И от этого котячьего прикосновения я почувствовал, что воля моя надложилась. Натянутая двадцать суток от самого подлаза под проволоку - как будто лопнула. Я почувствовал, что бы Коля мне сейчас ни сказал, я не могу не только жизнь у них отнять, но даже их трудовых кровных денег.
   Сохраняя суровость:
   - Ну, ждите здесь, сейчас разберемся!
   Мы поднимаемся вверх на обрыв, у меня в руках их документы. Я говорю Коле, что' думаю.
   Он молчит. Не согласен, но молчит.
   Вот так устроено: о_н_и могут отнять свободу у каждого, и у них нет колебаний совести. Если же нашу природную свободу мы хотим забрать назад за это требуют от нас нашу жизнь и жизни всех, кого мы встретим по пути.
   Они всё могут, а мы - нет. И вот почему они сильнее нас. Не договорясь, идём вниз. У лодки хромой. "Где жена?" - "Испугалась, в лес убежала".
   - Получите ваши документы. Можете следовать дальше.
   Благодарит. Кричит в лес:
   - Ма-арья! Иди обратно! Люди - добрые. Едем.
   Мы отталкиваемся. Я быстро гребу. Хромой работяга спохватывается и вслед мне кричит:
   - Товарищ начальник! А вот вчера мы двоих видели - точно бандиты. Знали б, задержали их, подлецов!
  Страница 447 из 576
   - Ну что, пожалел? - спрашивает Коля.
   С этой ночи - с захода ли погреться или с белого котёнка - сломился весь наш побег. Что-то мы потеряли - уверенность? хваткость? способность соображать? дружность решений? Тут, перед самым Омском, мы стали делать ошибки и клонить врезь. А таким беглецам уже не бежать далеко.
   К утру бросили лодку. День проспали в стогу, но тревожно. Стемнело. Хочется есть. Надо бы мясо варить, так ведро потеряли при отступлении. Я решил жарить. Нашлось тракторное седло - вот это будет сковородка. А картошку - печь.
   Рядом стоял высокий сенный шалаш - от косарей. В том затмении, которое сегодня меня постигло, я почему-то решил, что хорошо развести костёр внутри шалаша: ниоткуда не будет видно. Коля не хочет никакого ужина: "Пойдем дальше!" Размолвка, не ладится.
   Я развёл-таки огонь в шалаше, но подложил лишнего. И вспыхнул весь шалаш, я еле успел выползти. А огонь перескочил на стог, вспыхнул стог тот самый, в котором мы день провели. Вдруг стало мне жалко этого сена душистого, доброго к нам. Я стал разбрасывать его, кататься по земле, стараясь потушить, чтоб огонь дальше не шёл. Коля сидит в стороне, надулся, не помогает.
   Какой же я дал след! Какое зарево! - на много километров. А еще диверсия. За побег нам дадут тот же четвертак, какой мы уже имеем. А за "диверсию" с колхозным сеном - могут и вышку при желании.
   А главное - от каждой ошибки нарастает возможность новых ошибок, теряешь уверенность, оценку обстановки.
   Шалаш сгорел, но картошка испеклась. Зола вместо соли. Поели.
   Ночью шли. Обходили большое село. Нашли лопату. Подобрали на всякий случай. Взяли ближе к Иртышу. И уперлись в затон. Опять обходить? Обидно. Поискали - нашли лодку без вёсел. Ничего, лопата вместо весла. Переплыли затон. Там я привязал лопату ремнём за спиной, чтоб ручка вверх торчала как дуло от ружья. В темноте будто охотники.
   Вскоре встретились с кем-то, в сторону. Он: "Петро!"
   - "Обознался, не Петро!"
   Шли всю ночь. Спали опять в стогу. Проснулись от пароходного гудка. Высунулись: не так далеко пристань. На машинах везут туда арбузы. Близко Омск, близко Омск, близко Омск. Пора бриться и денег доставать.
   Коля меня точит: "Теперь пропадем. Зачем было и в побег идти, если их жалеть? Наша судьба решалась, а ты пожалел. Теперь пропадем".
   Он прав. Сейчас это кажется таким бессмысленным: нет бритвы, нет денег, а было у нас и то и другое в руках - мы не взяли. Надо было столько лет рваться в побег, столько хитрости проявлять, лезть под проволокой и ждать разряда в спину, шесть дней не пить воды, две недели пересекать пустыню - и не взять того, что было в руках! Как войти в Омск небритому? На что поедем из Омска дальше?..
   Лежим день в стогу сена. Спать не можем, конечно. Часов в пять вечера Жданок говорит: "Пойдем сейчас, осмотримся при свете". Я: "Ни за что!" Он: "Да скоро месяц пройдёт! Ты - перестраховщик! Вон вылезу, пойду один. Угрожаю: "Смотри, и на тебя нож!" Но конечно, я ж его не пырну.
   Стих, лежит. Вдруг вывалился из стога и пошёл. Что делать? Так и расстаться? Спрыгнул и я, пошёл за ним. Идём прямо при свете, по дороге вдоль Иртыша. Сели на стог, обсуждаем: если кто теперь встретится, его уже нельзя отпускать, чтоб не заложил до темноты. Коля неосторожно выбежал пуста ли дорога? - и тут его заметил парень. Пришлось его звать: "Подходи, дружок, закурим с горя!" - "Какое ж у вас горе?" - "Да вот поехали с шурином в отпуск на лодке, я сам из Омска, а он с павлодарского судоремонтного, слесарь, - так ночью лодка снялась и ушла, осталось вот, что на берегу было. А ты кто?" - "Я бакенщик". - "Нигде нашей лодки не видел? Может в камышах?" - "Нет". - "А где твой пост? - "Да вон" показывает на домик. "Ну зайдем к тебе, мы мясца сварим. Да побреемся."
   Идём. Так оказывается тот домик - еще другого бакенщика, соседа, а нашего метров триста дальше. Опять не один. Только вошли в дом - и сосед едет к нам на велосипеде с охотничьим ружьем. Коситься на мою щетину, расспрашивает о жизни в Омске. Меня, каторжанина, расспрашивать о жизни на воле! Что-то плету наугад, в основном - что с жильём плохо, с продуктами плохо, с промтоварами плохо, в этом, пожалуй, не ошибёшься. Он кривится, возражает, оказывается - партийный. Коля варит суп, надо нам наесться впрок, может до Омска уже не придется.
   Томительное время до темноты. Ни того, ни другого нельзя отпускать. А если третий придёт? Но вот оба собираются ехать ставить огни. Предлагаем свою помощь. Партийный отказывается: "Я всего два огня поставлю и в село мне надо, к семье хворост повезу. Да я еще сюда заеду". Даю Коле знак - глаз не спускать с партийного, чуть что - в кусты. Показываю место встречи. Сам еду с нашим. С лодки оглядываю расположение местности распрашиваю, докуда сколько километров. Возвращаемся с соседом одновременно. Это успокаивает: заложить нас тот еще не успел. Вскоре он действительно подъехал к нам на своём возу с хворостом. Но дальше не едет, сел Колин суп пробовать. Не уходит. Ну что делать? Прихватить двоих? Одного в погреб, другого к койке?.. У обоих документы, у того велосипед с ружьём? Вот жизнь беглеца - тебе мало простого гостеприимства, ты должен еще отнимать силой...
  Страница 448 из 576
   Вдруг - скрип уключин. Смотрю в окно - в лодке трое, это уже пятеро на двоих. Мой хозяин выходит, тут же возвращается за бидонами. Говорит: "Старшина керосин привёз. Странно, что сам приехал, сегодня ж воскресенье".
   Воскресенье! Мы забыли считать на дни недели, для нас они различались не тем. В воскресенье вечером мы и бежали. Значит, ровно три недели побега! Что там в лагере?.. Псарня уже отчаялась нас схватить. За три недели, если бы мы рванули на машине, мы б уже давно могли устроиться где-нибудь в Карелии, в Белоруссии, паспорт иметь, работать. А при удаче - и еще западней... И как же обидно сдаться теперь, после трёх недель!
   "Ну что, Коля, нарубались - теперь и оправиться надо с чувством?" Выходим в кусты и оттуда следим: наш хозяин берет керосин у пришедшей лодки, туда же подошел и партийный сосед. О чем-то говорят, но нам не слышно.
   Уехали. Колю скорей отправляю домой, чтоб не дать бакенщикам наедине о нас говорить. Сам тихо иду к лодке хозяина. Чтобы не греметь цепью - тужусь и вытаскиваю самый кол. Рассчитываю время: если старшина бакенщиков поехал о нас докладывать, ему семь километров до села, значит, минут сорок. Если в селе краснопогонники, им собраться и сюда на машине - еще минут пятнадцать.
   Иду в дом. Сосед всё не уходит, разговорами занимает. Очень странно. Значит брать придется их двоих сразу. "Ну что, Коля, пойдем перед сном помоемся?" (Договориться надо). Только вышли - и в тишине слышим топот сапог. Нагибаемся и на светловатом небе (луна еще не взошла) видим, как мимо кустов цепью бегут люди, окружают домик.
   Шепчу Коле: "К лодке!" Бегу к реке, с обрыва скатываюсь, падаю и вот уже у лодки. Счет жизни - на секунды - а Коли нет! Ну, куда, куда делся? И бросить его не могу.
   Наконец вдоль берега прямо на меня бежит в темноте. "Коля, ты?" Пламя! Выстрел в упор! Я каскадным прыжком (руки вперёд) прыгнул в лодку. С обрыва - автоматные очереди. Кричат: "Кончили одного". Наклоняются: "Ранен?" Стону. Вытаскивают, веду. Хромаю (если покалечен - меньше будут бить). В темноте незаметно выбрасываю в траву два ножа.
   Наверху краснопогонники спрашивают фамилию. "Столяров". (Может, еще как-нибудь выкручусь. так не хочется называть свою фамилию - ведь это конец воли.) Бьют по лицу: "Фамилия!" - "Столяров". Затаскивают в избу, раздевают до пояса, руки стягивают проводом назад, он врезается. Упирают штыки в живот. Из-под одного сбегает струйка крови. Милиционер, старший лейтенант Саботажников, который меня взял, тычет наганом в лицо, вижу взведённый курок. "Фамилия!" Ну, бесполезно сопротивляться. Называю. "Где второй?" Трясет наганом, штыки врезаются глубже: "Где второй?" Радуюсь за Колю и твержу: "Были вместе, убит наверно".
   Пришел опер с голубой окантовочкой, казах. Толкнул меня связанного на кровать и полулежачего стал равномерно бить по лицу - правой рукой, левой, правой, левой, как плывёт. От каждого удара голова ударяется о стену. "Где оружие?" - "Какое оружие?" - "У вас было ружьё, ночью вас видели". Это тот ночной охотник, тоже продал... "Да лопата была, а не ружье!" Не верит, бьёт. Вдруг легко стало - это я потерял сознание. Когда вернулось: "Ну, смотри, если кого из наших ранят - тебя на месте прикончим!"
   (Они как чувствовали - у Коли действительно оказалось ружьё! Выяснилось потом: когда я сказал Коле "к лодке!" - он побежал в другую сторону, в кусты. Объяснял, что не понял... Да нет, он весь день порывался отделиться, вот и отделился. И велосипед он запомнил. По выстрелам он бросился подальше от реки и пополз назад, откуда мы сюда пришли. Уже как следует стемнело, и пока вся свора толпилась вокруг меня, он встал во весь рост и побежал. Бежал и плакал - думал, что меня убили. Так добежал он до того второго домика, соседа. Выбил ногой окно, стал искать ружье. Нашел его ощупью на стене и сумку с патронами. Зарядил. Мысль, говорит, была такая: "Отомстить? Пойти по ним пострелять за Жору?" Но раздумал. Нашёл велосипед, нашел топор. Изнутри разрубил дверь, наложил в сумку соли (самое важное показалось или соображать некогда) - и поехал сперва просёлком, потом через село, прямо мимо солдат. Им и невдомёк.)
   А меня связанного положили в телегу, двое солдат село на меня сверху и повезли так в совхоз, километра за два. Тут телефон, по которому лесник (он был в лодке со старшиной бакенщиков) вызвал по телефону краснопогонников потому так быстро и прибыли они, что по телефону, я-то не рассчитал.
   С этим лесником произошла сценка, о которой рассказывать как будто не приятно, а для пойманного характерная: мне нужно было оправиться по-лёгкому, а ведь кто-то должен помогать мне при этом, очень интимно помогать, потому что мои руки скручены назад. Чтоб автоматчикам не унижаться - леснику и велели выйти со мной. В темноте отошли немного от автоматчиков, и он, ассистируя, попросил у меня прощения за предательство: "Должность у меня такая. Я не мог иначе".
   Я не ответил. Кто это рассудит? Предавали нас и с должностями и без должностей. Все предавали нас по пути, кроме того седогривого древнего старика.
   В избе при большой дороге я сижу до пояса раздетый, связанный. Очень хочу пить, не дают. Краснопогонники смотрят зверьми, каждый улучает прикладом толкнуть. Но здесь уже не убьют так просто: убить могут, когда их мало, когда свидетелей нет. (Можно понять как они злы. Сколько дней они без отдыха ходили цепями по воде в камышах и ели консервы одни без горячего.)
  Страница 449 из 576
   В избе вся семья. Малые ребятишки смотрят на меня с любопытством, но подойти боятся, даже дрожат. Милицейский лейтенант сидит, пьёт с хозяином водку, довольный удачей и предстоящей наградой. - "Ты знаешь, кто это? хвастает он хозяину. - Это полковник, известный американский шпион, крупный бандит. Он бежал в американское посольство. Они людей по дороге убивали и ели."
   Он, может быть, верит и сам. Такие слухи МВД распространило о нас, чтобы легче ловить, чтобы все доносили. Им мало преимущества власти, оружия, скорости движения - им еще в помощь нужна клевета.
   (А в это время по дороге мимо нашей избы как ни в чем не бывало едет Коля на велосипеде с ружьём через плечо. Он видит ярко освещенную избу, на крыльце - солдат курящих, шумных, против окна - меня голого. И крутит педали на Омск. А там, где меня взяли, вокруг кустов всю ночь еще будут лежать солдаты и утром прочесывать кусты. Еще никто не знает, что у соседнего бакенщика пропали велосипед и ружье, он, наверно, тоже закатился выпивать и бахвалиться.)
   Насладившись своей удачей, небывалой по местным масштабам, милицейский лейтенант дает указание доставить меня в село. Опять меня бросают в телегу, везут в КПЗ - где их нет! при каждом сельсовете. Два автоматчика дежурят в коридоре, два под окном! - американский шпионский полковник! Руки развязали, но велят на полу лежать посередине, ни к одной стенке не подбираться. Так, голым туловищем на полу, провожу октябрьскую ночь.
   Утром приходит капитан, сверлит меня глазами. Бросает мне китель (остальное моё уже пропили). Негромко и оглядываясь на дверь, задает странный вопрос:
   - Ты откуда меня знаешь?
   - Я вас не знаю.
   - Но откуда ты знал, что поисками руководит капитан Воробьёв? Ты знаешь, подлец, в какое положение ты меня поставил?
   Он - Воробьёв! И - капитан! Там, ночью, когда мы выдавали себя за опергруппу, я назвал капитана Воробьёва, пощаженный мной работяга всё тщательно донес. И теперь у капитана неприятности! Если начальник погони связан с беглецом, чему ж удивляться, что три недели поймать не могут!..
   Еще приходит свора офицеров, кричит на меня, спрашивают и о Воробьёве. Говорю, что - случайность.
   Опять связали руки проволокой, вынули шнурки из ботинок и днём повели по селу. В оцеплении - человек двадцать автоматчиков. Высыпало всё село, бабы головами качают, ребятишки следом бегут, кричат:
   - Бандит! Расстреливать повели!
   Мне режет руки проволокой, на каждом шагу спадают ботинки, но я поднял голову и гордо открыто смотрю на народ, пусть видят, что я честный человек.
   Это вели меня - для демонстрации, на память этим бабам и детворе (еще двадцать лет там будут легенды рассказывать). В конце села меня толкают в простой голый кузов грузовика с защепистыми старыми досками. Пять автоматчиков садятся у кабины, чтоб не спускать с меня глаз.
   И вот все километры, которым мы так радовались, все километры, отдалявшие нас от лагеря, мне предстоит теперь отмотать назад. А доро'гой автомобильной кружной их набралось полтысячи. На руки мне надевают наручники, они затянуты до предела. Руки - сзади, и лица мне защищать нечем. Я лежу не как человек, а как чурка. Да так они нас и наказывают.
   И дорога испортилась - дождь, дождь, машину бросает на ухабах. От каждого толчка меня головой, лицом елозит по дну кузова, царапает, вгоняет занозы. А руки не то, чтоб на помощь лицу, но их самих особенно режет при толчках, будто отпиливает наручниками кисти. Я пытаюсь на коленях подползти к борту и сесть, опершись на него спиной. Напрасно! - держаться нечем, и при первом же сильном толчке меня швыряет по кузову, и я ползу как попало. Так иногда подбросит и ударит досками, будто внутренности отскакивают. На спине невозможно: отрывает кисти. Я валюсь на бок - плохо. Я перекатываюсь на живот - плохо. Я стараюсь изогнуть шею и так поднять голову, охранить ей от ударов. Но шея устаёт, голова опадает и бьётся лицом о доски.
   И пять конвоиров безучастно смотрят на мои мучения.
   Эта поездка войдёт в их душевное воспитание.
   Лейтенант Яковлев, едущий в кабине, на остановках заглядывает в кузов и скалиться: "Ну, не убежал?" Я прошу дать мне оправиться, он гогочет: "Ну и оправляйся в штаны, мы не мешаем!" Я прошу снять наручники, он смеётся: "Не попался ты тому парню, под которым зону подлез. Уже б тебя в живых не было".
   Накануне я радовался, что меня избили, но как-то еще "не по заслугам". Но зачем портить кулаки, если всё сделает кузов грузовика? Небольного неизодранного места не осталось на всём моём теле. Пилит руки. Голова раскалывается от боли. Лицо разбито, иззанозено всё о доски, кожа содрана.5
   Мы едем полный день и почти всю ночь.
   Когда я перестал бороться с кузовом и совсем уже бесчувственно бился головой о доски, один конвоир не выдержал - подложил мне мешок под голову, незаметно ослабил наручники и, наклонясь, шёпотом сказал: "Ничего, скоро приедем, потерпи". (Откуда это сказалось в парне? Кем он был воспитан? Наверняка можно сказать, что не Максимом Горьким и не политруком своей роты.)
   Экибастуз. Оцепление. "Выходи!" Не могу встать. (Да если бы встал, так тут бы меня еще пропустили на радостях.) Открыли борт, сволокли на землю. Собрались и надзиратели - посмотреть, понасмехаться. "Ух ты, агрессор!" крикнул кто-то.
  Страница 450 из 576
   Протащили через вахту и в тюрьму. Сунули не в одиночку, а сразу в камеру - чтобы любители добывать свободу посмотрели на меня.
   В камере меня бережно подняли на руки и положили на верхние нары. Только поесть у них до утренней пайки ничего не было.
   А Коля в ту ночь ехал дальше на Омск. От каждой машины, завидев фары, отбегал с велосипедом в степь и там ложился. Потом в каком-то одиноком дворе забрался в курятник и насытил свою бегляцкую мечту - трём курам свернул головы, сложил их в мешок. А как остальные раскудахтались - поспешил дальше.
   Та неуверенность, которая зашатала нас после наших больших ошибок, теперь после моей поимки, еще больше овладела Колей. Неустойчивый, чувствительный, он бежал уже дальше в отчаянии, плохо соображая, что надо делать. Он не мог осознать самого простого: что пропажа ружья и велосипеда конечно уже обнаружена, и они уже не маскируют его, а с утра надо бросить их как слишком явные; и что в Омск ему надо подойти не с этой стороны и не по шоссе, а далеко обогнув город, пустырями и задами. Ружье и велосипед надо бы быстро продать, вот и деньги. Он же просидел полдня в кустах близ Иртыша, но опять не выдержал до ночи и поехал тропинками вдоль реки. Очень может быть, что по местному радио уже объявили его приметы, в Сибири с этим не так стесняются, как в Европейской части.
   Подъехал к какому-то домику, вошёл. Там была старуха и лет тридцати дочь. И еще там было радио. По удивительному совпадению голос пел:
   Бежал бродяга с Сахалина
   Звериной узкою тропой...
   Коля смяк, закапали слезы. "Что у тебя за горе?" - спросили женщины. От их участия Коля совсем откровенно заплакал. Они приступили утешать. Он объяснил: "Одинок. Всеми брошен". - "Так женись, - то ли шутя, то ли серьезно сказала старуха. - Моя тоже холостая". Коля еще смягчился, стал поглядывать на невесту. Та обернула по-деловому: "Деньги на водку есть?" Выгреб Коля последние рублики, не собралось. "Ну, потом добавлю". Ушла. "Да! - вспомнил Коля. - Я ж куропаток настрелял. Вари, тёща, обед праздничный". Бабка взяла: "Так это ж куры!" - "Ну, значит, в темноте не разобрал, когда стрелял" - "А отчего шеи свернутые? "..
   Попросил Коля закурить - старуха за махорку просит с жениха денег. Снял Коля кепку, старуха переполошилась: "Да ты не арестант ли, стриженая голова? Уходи, пока цел. А то придет дочка - сдадим тебя!"
   И вертится у Коли всё время: почему мы на Иртыше пожалели вольных, а у вольных к нам жалости нет? Снял со стены куртку-москвичку (на дворе похолодало, а он в одном костюме), надел - как раз по плечам. Бабка кричит: "Сдам в милицию!" А Коля в окно видно: дочка идёт и кто-то с ней на велосипеде. Уже заложила!
   Значит - "махмадера!" Схватил ружьё и бабке: "В угол! ложись!" Стал к стене, пропустил тех двоих в дверь и командует: "Ложись!" И мужчине: "А ты подари-ка мне сапоги на свадьбу! Снимай по одному!" Под наставленным ружьём тот снял сапоги, Коля их надел, сбросив лагерные опорки, и пригрозил, что если кто выйдет за ним - подстрелит.
   И поехал на велосипеде. Но мужчина погнался за ним на своём. Коля спрыгнул, ружье к плечу: "Стой! Брось велосипед! Отойди!" Отогнал, подошел, спицы ему поломал, шину пропорол ножом, а сам поехал.
   Вскоре выехал на шоссе. Впереди Омск. Так прямо и поехал. Вот и остановка автобуса. На огородах бабы картошку роют. Сзади привязался мотоцикл, в нём трое работяг в телогрейках. Ехал-ехал, вдруг на Колю налетел и сшиб его коляской. Выскочили из мотоцикла, навалились на Жданка и по голове его пистолетом.
   Бабы с огорода завопили. "За что вы его? Что он вам сделал?!"
   Действительно - что он им сделал?..
   Но недоступно пониманию народа, кто кому что сделал и будет еще делать. Под телогрейками у всех трёх оказалась военная форма (опергруппа сутки за сутками дежурила при въезде в город). И отвечено было бабам: "Это убийца". Проще всего. И бабы, веря Закону, пошли копать свою картошку.
   А опергруппа первым долгом спросила у нищего беглеца, есть ли у него деньги. Коля честно сказал, что - нет. Стали искать, и в одном из карманов его обновки "москвички" нашли 50 рублей. Их отобрав, подъехали к столовой, проели и пропили. Впрочем, накормили и Колю.
   Так мы зачалились в тюрьму надолго, суд был только в июле следующего года. Девять месяцев мы припухали в лагерной тюрьме, время от времени нас тягали на следствие. Его вели начальник режима Мачеховский и оперуполномоченный лейтенант Вайнштейн. Следствие добивалось: кто помогал нам из заключённых? кто из вольных "по уговору с нами" выключил свет в момент побега? (Уж мы им не объясняли, что план был другой, а потушка света нам только помешала.) Где была у нас явка в Омске? Через какую границу мы собирались бежать дальше? (Они допустить не могли, чтобы люди хотели остаться на родине.) "Мы бежали в Москву, в ЦК, рассказать о преступных арестах, вот и всё!" Не верят.
   Ничего "интересного" не добившись, клеили нам обычный беглецкий букет: 58-3 (бандитизм); Указ "четыре-шестых", статья "один-два" (кража, совершённая воровской шайкой); тот же указ, статья "два-два" (разбой, соединённый с насилием, опасным для жизни); статья 182-я (изготовление и ношение холодного оружия).
   Но вся эта устрашающая цепь статей не грозила нам кандалами тяжелей, чем мы уже имели. Судебная кара, давно захлестнувшая за всякий разумный предел, обещала нам по этим статьям те же двадцать пять лет, которые могли дать баптисту за его молитву, и которые мы имели безо всякого побега. Так что просто теперь на перекличках мы должны будем говорить "конец срока" не 1973-й, а 1975-й. Как будто в 1951-м году мы могли ощутить эту разницу!
  Страница 451 из 576
   Только один был грозный поворот в следствии - когда пообещали судить нас как экономических подрывников. Это невинное слово было опаснее избитых "саботажник, бандит, разбойник, вор". Этим словом допускали смертную казнь, введенную за годик перед тем.
   Подрывники же мы были потому, что подорвали экономику народного государства. Как разъяснили нам следователи, потрачено было на поимку 102 тысячи рублей; несколько дней стояли иные рабочие объекты (заключённых не выводили, потому что их конвой был снят на погоню); 23 автомашины с солдатами днём и ночью ездили по степям и за три недели истратили годовой лимит бензина; опергруппы были высланы во все ближайшие города и поселки; был объявлен розыск и по стране разослано 400 моих фотографий и 400 Колиных.
   Мы перечёт этот весь выслушали с гордостью...
   Итак сроку нам дали по двадцать пять.
   Когда читатель возьмет эту книгу в руки, - еще, наверно, те наши сроки не кончаться..."6
   А еще после побега Тэнно - на год разогнали (за злополучный скетч) художественную самодеятельность КВЧ.
   Потому что культура - это хорошо. Но должна служить культура угнетению, а не свободе.
   1 Случайность! Случайность, как тот встречный воронок! Случайность, которую невозможно предвидеть! На каждом шагу подстерегают нас в жизни случайности благоприятные и враждебные. Но только в побеге, но только на хребте риска мы познаем всю их полную увесистость. Совершенно с_л_у_ч_а_й_н_о через три-пять минут после выполза Тэнно и Жданка погасает свет зоны - и только поэтому с вышек швыряют ракетами, которых в тот год еще много было в Экибастузе. Если бы беглецы ползли на пять минут позже насторожившиеся конвоиры могли бы заметить их и расстрелять. Если бы беглецы смогли под освещённым ярким небом умерить себя, спокойно рассмотреть зону и увидеть, что погасли фонари и прожекторы зоны, они спокойно отправились бы за автомашиной, и весь их побег сложился бы совсем иначе. - Но в их положении - только что подлезли и вдруг ракеты над зоной - и усомниться было нельзя, что это - за ними, по их головы.
   * Короткий перебой в осветительной сети - и весь их побег оказался перевёрнут и распластан.
   2 А было так: утром работяги нашли холодные телогрейки, явно ночевавшие. Содрали номера и т_я_п_н_у_л_и их себе: телогрейка - это вещь! Надзиратели так и не видали их. И порезанные нити увидели только к вечеру понедельника. И именно по картотеке целый день дознавались - кто бежал. Беглецы еще и утром могли открыто идти и ехать! Вот что значит - не досмотрелись, почему ракеты.
   * Когда же в лагере постепенно выяснилась картина побега воскресным вечером, то вспомнили, что свет гас, и восклицали: "Ну, хитрецы! Ну, ловкачи! Как же умудрились свет выключить?" И все долго будут считать, что потухший свет им помог.
   3 Таких немало по Казахстану от 30-33-го годов. Сперва Буденный прошел тут со своей конницей (до сих пор во всём Казахстане - ни одного колхоза его имени, ни одного портрета), потом - голод.
   4 Не так ли наши угнетатели, нас губя, нас же и ненавидят?
   5 К тому ж у Тэнно - гемофилия. На все риски побегов он шёл, а одна царапина могла стоить ему жизни.
   6 Пока читатель эту книгу в руки возьмет - а Георгий Павлович Тэнно - атлет и даже теоретик атлетизма, умер 22 октября 1967 года от внезапно налетевшего рака. Его постельной жизни едва хватило, чтобы прочесть эти главы и уже немеющими пальцами выправить их. Не так представлял он и обещал друзьям свою смерть! Как когда-то при плане побега, так зажигался он от мысли умереть в бою. Он говорил, что умирая, непременно у_в_е_д_ё_т за собой десяток убийц, и первого среди них - В_я_ч_и_к_а _К_а_р_з_у_б_о_г_о (Молотова), и еще непременно - Хвата (следователя по делу Вавилова). Это не убить, это - казнить, раз государственный закон охраняет убийц. "После первых твоих выстрелов жизнь твоя уже окуплена, - говорит Тэнно, - и ты радостно даешь с_в_е_р_х _п_л_а_н_а". Но настигла болезнь внезапно, не дав поискать оружия и мгновенно отобрав силы. Уже больной, разносил Тэнно мои письма съезду писателей по разным ящикам Москвы. Он пожелал похорониться в Эстонии. Пастор тоже был старый узник - и гитлеровских, и сталинских лагерей.
   * А Молотов остался безопасно перелистывать старые газеты и писать свои мемуары палача, а Хват - спокойно тратить пенсию в 41-м доме по ул. Горького.
   Глава 8. Побеги с моралью и побеги с инженерией
   На побеги из ИТЛ, если они не были куда-нибудь в Вену или через Берингов пролив, вершители ГУЛага смотрели, видимо, примирённо. Они понимали их как явление стихийное, как бесхозяйственность, неизбежную в слишком обширном хозяйстве, - подобно падежу скота, утоплению древесины, кирпичному половняку вместо целого.
   Не так было в Особлагах. Выполняя особую волю Отца Народов, лагеря эти оснастили многократно-усиленной охраной и усиленным же вооружением на уровне современной мотопехоты (те самые контингенты, которые не должны разоружаться при самом всеобщем разоружении). Здесь уже не содержали социально-близких, от побега которых нет большого убытка. Здесь уже не осталось отговорок, что стрелков мало или вооружение устарело. При самом основании Особлагов было заложено в их инструкциях, что побегов из этих лагерей вообще быть не может, ибо всякий побег здешнего арестанта - всё равно, что переход госграницы крупным шпионом, это - политическое пятно на администрации лагеря и на командовании конвойными войсками.
  Страница 452 из 576
   Но именно с этого момента Пятьдесят Восьмая стала получать сплошь уже не десятки, а четвертные, то есть потолок уголовного кодекса. Так бессмысленное равномерное ужесточение в самом себе несло и свою слабость: как убийцы ничем не удерживались от новых убийств (всякий раз их десятка лишь чуть обновлялась), так теперь и политические не удерживались больше уголовным кодексом от побега.
   И людей-то погнали в эти лагеря не тех - рассуждавших, как в свете Единственно-Верной Теории оправдать произвол лагерного начальства, а крепких здоровых ребят, проползавших всю войну, у которых пальцы еще не разогнулись как следует после гранат. Георгий Тэнно, Иван Воробьёв, Василий Брюхин, их товарищи и многие подобные им в других лагерях оказались и безоружные достойны мотопехотной техники нового регулярного конвоя.
   И хотя побегов в Особлагерях было по числу меньше, чем в ИТЛ (да Особлаги стояли и меньше лет), но эти побеги были жёстче, тяжче, необратимей, безнадёжней - и потому славней.
   Рассказы о них помогают нам разобраться - уж так ли народ наш был терпелив эти годы, уж так ли покорен.
   Вот несколько.
   Один был на год раньше побега Тэнно и послужил ему образцом. В сентябре 1949-го из Первого Отделения Степлага (Рудник, Джезказган) бежали два каторжанина - Григорий Кудла - кряжистый, степенный рассудительный старик, украинец (но когда подпекало, нрав был запорожский, боялись его и блатные) и Иван Душечкин, тихий белорусс, лет тридцати пяти. На шахте, где они работали, они нашли в старой выработке заделанный шурф, кончавшийся наверху решёткой. Эту решётку они в свои ночные смены расшатывали, а тем временем сносили в шурф сухари, ножи, грелку, украденную из санчасти. В ночь побега, спустясь в шахту, они порознь заявили бригадиру, что нездоровится, не могут работать и полежат. Ночью под землей надзирателей нет, бригадир - вся власть, но гнуть он должен помягче, потому что и его могут найти с проломленной головой. Беглецы налили воды в грелку, взяли свои запасы и ушли в шурф. Выломали решётку и поползли. Выход оказался близко от вышек, но за зоной. Ушли незамеченными.
   Из Джезказгана они взяли по пустыне на северо-запад. Днем лежали, шли по ночам. Вода нигде не попадалась им, и через неделю Душечкин уже не хотел вставать, Кудла поднял его надеждой, что впереди холмы, там может быть вода. Дотащились, но там во впадинах оказалась грязь, а не вода. И Душечкин сказал: "Я всё равно не пойду. Ты - запори меня, а кровь мою выпей!"
   Моралисты! Какое решение правильно? У Кудлы тоже круги перед глазами. Ведь Душечкин умрёт - зачем погибать и Кудле?.. А если вскоре он найдёт воду - как он потом всю жизнь будет вспоминать Душечкина?.. Кудла решил: еще пойду вперед, если до утра вернусь без воды - освобожу его от мук, не погибать двоим. Кудла поплёлся к сопке, увидел расщелину и, как в самых невероятных романах - воду в ней! Кудла скатился и вприпадку пил, пил! (только уж утром рассмотрел в ней головастиков и водоросли.) С полной грелкой он вернулся к Душечкину: "Я тебе воду принес, воду!" Душечкин не верил, пил - и не верил (за эти часы ему уже виделось, что он пил её...) Дотащились до той расселины и остались там пить.
   После питья подступил голод. Но в следующую ночь они перевалили через какой-то хребет и спустились в обетованную долину: река, трава, кусты, лошади, жизнь. С темнотой Кудла подкрался к лошадям и одну из них убил. Они пили ей кровь прямо из ран. (Сторонники мира! Вы в тот год шумно заседали в Вене или Стокгольме, а коктейли пили через соломинки. Вам не приходило в голову, что соотечественники стихослагателя Тихонова и журналиста Эренбурга высасывают трупы лошадей? Они не объясняли вам, что по-советски так понимается м_и_р?)
   Мясо лошади они пекли на кострах, ели долго и шли. Амангельды на Тургае обошли вокруг, но на большой дороге казахи с попутного грузовика требовали у них документы, угрожали сдать в милицию.
   Дальше они часто встречали ручейки и озёра. Еще Кудла поймал и зарезал барана. Уже месяц они были в побеге! Кончался октябрь, становилось холодно. В первом леске они нашли землянку и зажили в ней: не решались уходить из богатого края. В этой остановке их, в том, что родные места не звали их, не обещали жизни более спокойной - была обречённость, ненаправленность их побега.
   Ночами они делали набеги на соседнее село, то стащили там котел, то, сломав замок на чулане, муку, соль, топор, посуду. (Беглец, как и партизан, среди общей мирной жизни неизбежно скоро становится вором...) А еще раз они увели из села корову и забили её в лесу. Но тут выпал снег, и чтоб не оставлять следов, они должны были сидеть в землянке невылазно. Едва только Кудла вышел за хворостом, его увидел лесник и сразу стал стрелять. "Это вы - воры? Вы корову украли?" Около землянки нашлись и следы крови. Их повели в село, посадили под замок. Народ кричал: убить их тут же без жалости! Но следователь из района приехал с карточкой всесоюзного розыска и объявил селянам: "Молодцы! Вы не воров поймали, а крупных политических бандитов!"
   И - всё обернулось. Никто больше не кричал. Хозяин коровы оказалось, что это чечен, принёс арестованным хлеба, баранины и даже денег, собранных чеченами. "Эх, - говорит он, - да ты бы пришёл, сказал, кто ты - я б тебе сам всё дал!.. (В этом можно не сомневаться это по-чеченски). И Кудла заплакал. После ожесточения стольких лет сердце не выдерживает сочувствия.
  Страница 453 из 576
   Арестованных отвезли в Кустанай, там в железнодорожном КПЗ не только отобрали (для себя) всю чеченскую передачу, но вообще не кормили! (И Корнейчук не рассказал вам об этом на Конгрессе Мира?). Перед отправкой на кустанайском перроне их поставили на колени, руки были закованы назад в наручниках. Так и держали, на виду у всех.
   Если б это было на перроне Москвы, Ленинграда, Киева, любого благополучного города - мимо этого коленопреклонённого скованного седого старика, как будто с картины Репина, все бы шли, не замечая и не оборачиваясь - и сотрудники литературных издательств, и передовые кинорежиссеры, и лекторы гуманизма, и армейские офицеры, уж не говорю о профсоюзных и партийных работниках. И все рядовые, ничем не выдающиеся, никаких постов не занимающие граждане тоже старались бы пройти, не замечая, чтобы конвой не спросил и не записал их фамилии, - потому что у тебя ведь московская прописка, в Москве магазины хорошие, рисковать нельзя... (И еще можно понять 1949 год, - но разве в 1965-м было бы иначе? Или разве наши молодые и развитые остановились бы вступиться перед конвоем за седого старика в наручниках и на коленях?)
   Но кустанайцам мало что было терять, все там были или заклятые, или подпорченные, или ссыльные. Они стали стягиваться около арестованных, бросать им махорку, папиросы, хлеб. Кисти Кудлы были закованы за спиной, и он нагнулся откусить хлеба с земли, - но конвоир ногой выбил хлеб из его рта. Кудла перекатился, снова подполз откусить - конвоир отбил хлеб дальше! (Вы, передовые кинорежиссеры, снимающие безопасных "стариков и старух"! может быть, вы запомните кадр и с этим стариком?) Народ стал подступать и шуметь: "Отпустите их! Отпустите!" Пришёл наряд милиции. Наряд был сильней, чем народ, и разогнал его.
   Подошёл поезд, беглецов погрузили для кенгирской тюрьмы.
   Казахстанские побеги однообразны, как сама та степь. Но в этом однообразии может быть легче понимается главное?
   Тоже с шахты, тоже с Джезказгана, но в 1951 году, старым шурфом трое вышли на поверхность ночью и три ночи шли. Уже достаточно проняла их жажда, и увидев несколько казахских юрт, двое предложили зайти напиться к казахам, а третий, Степан**, отказался и наблюдал с холма. Он видел, как товарищи его в юрту вошли, а оттуда уже бежали, преследуемые многими казахами, и взяты тут же. Степан, щуплый, невысокий, ушёл лощинами и продолжал побег в одиночестве, ничего с собой не имея, кроме ножа. Он старался идти на северо-запад, но всегда отклонялся, минуя людей, предпочитая зверей. Он вырезал себе палку, охотился на сусликов и тушканчиков: метал в них издали, когда они на задних лапках свистят у норок - и так убивал. Кровь их старался высасывать, а самих жарил на костре из сухого караганника.
   Но костер его и выдал. Раз увидел Степан, что к нему скачет всадник в большом рыжем малахае, он едва успел прикрыть свой шашлык караганником, чтобы казах не понял, какого разбора тут еда. Казах подъехал, спросил, кто такой и откуда. Степан объяснил, что работал на марганцевом руднике в Джездах (там работали и вольные), а идёт в совхоз, где жена его, километров полтораста отсюда. Казах спросил, как называется тот совхоз. Степан выбрал самое вероятное: "имени Сталина".
   Сын степей! И скакал бы ты своей дорогой! Чем мешал тебе этот бедняга? Нет! Казах грозно сказал: "Твой на турма' сидел! Идём со мной!" Степан выругался и пошёл своей дорогой. Казах ехал рядом, приказывал идти за ним. Потом отскакивал, махал, звал своих. Но степь был пустынна. Сын степей! Ну и покинул бы ты его - ты видишь, с голой палкой он идёт по степи на сотни верст, без еды, ведь он и так погибнет. Или тебе нужен килограмм чаю?
   За эту неделю, живя наравне со зверьми, Степан уже привык к шорохам и свистам пустыни. И вдруг он учуял в воздухе новый свист и не сообразил, а нутром животного ощутил опасность - отпрыгнул в сторону. Это спасло его! оказалось, казах забросил аркан, но Степан увернулся из кольца.
   Охота на двуногого! Человек или килограмм чая! Казах с ругательством выбрал назад аркан, Степан пошёл дальше, соображая, и стараясь теперь не упускать казаха из вида. Тот подъехал ближе, приготовил аркан и снова метнул. И только метнул - Степан рванулся к нему и ударом палки по голове сбил с лошади. (Сил-то у него было чуть, но тут шло на смерть.) "Получай калым, бабай!" - не давая взнику, стал его бить Степан со всей злостью, как животное рвёт клыками другое. Но увидя кровь, остановился. Взял у казаха и аркан, и кнут, и взобрался на лошадь. А на лошади была еще котомка с продуктами.
   Побег его длился еще долго - еще недели две, но строго везде избегал Степан главных врагов - людей, соотечественников. Уже он расстался и с лошадью и переплывал какую-то реку (а плавать он не умел! - и делал плот из тростника, чего тоже, конечно, не умел), и охотился, и от какого-то крупного зверя, вроде медведя, уходил в темноте. И однажды так был измучен жаждой, голодом, усталостью, желанием горячего, что решился зайти в одинокую юрту и попросить чего-нибудь. Перед юртой был дворик с саманным забором, и слишком поздно, уже подходя к забору, Степан увидел там двух осёдланных лошадей и выходящего ему навстречу молодого казаха в гимнастёрке, с орденами, в галифе. Бежать было упущено, Степан понял, что погиб. А казах этот выходил до ветру. Он был сильно пьян и обрадовался Степану, как бы не замечая его изодранного, уже не человеческого вида. "Заходи, заходи, гость будешь!" В юрте сидел старик-отец и еще такой же молодой казах с орденами - их было два брата, бывших фронтовика, сейчас каких-то крупных людей в Альма-Ате, приехавших почтить отца (из колхоза они взяли две лошади и на них прискакали в юрту). Эти ребята отпробовали войну и потому были людьми, а еще они были очень пьяны, и пьяное благодушие распирало их (то самое благодушие, которое брался искоренить, да так до конца и не искоренил Великий Сталин). И для них радость была, что к пиру прибавился еще один человек, хоть и простой рабочий с рудника, идущий в Орск, где жена вот-вот должна рожать. Они не спрашивали у него документов, а поили, кормили и уложили спать. Вот и такое бывает... (Всегда ли пьянство враг человека? А когда открывает в нём лучшее?)
  Страница 454 из 576
   Степан проснулся прежде хозяев; опасаясь всё же ловушки, вышел. Нет, обе лошади стояли как стояли, и на одной из них он мог бы сейчас ускакать. Но и он не мог обидеть хороших людей - и ушёл пешком.
   Еще несколько дней он шёл, уже стали встречаться автомашины. От них он всяких раз успевал убежать в сторону. И вот дошел до железной дороги, и пройдя вдоль неё, той же ночью подошел к станции Орск. Оставалось сесть на поезд! Он победил! Он совершил чудо - с самодельным ножом и палкой пересек обширную пустыню в одиночку - и вот был у цели.
   Но при свете фонарей он увидел, что по станционным путям расхаживают солдаты. Тогда он пошёл пешком вдоль железной дороги по проселочной. Он не стал прятаться и утром: ведь он был уже в России, на родине! Навстречу пылила машина, и первый раз Степан не побежал от неё. Из этой первой родной машины выпрыгнул родной милиционер: "Кто такой? Покажи документы". Степан объяснил - тракторист, ищет работы. Тут случился и председатель колхоза: "Оставь его, мне трактористы во' нужны! У кого в деревне документы!"
   День ездили, торговались, выпивали и закусывали, но перед сумерками Степан не выдержал и побежал к лесу, до которого было метров двести. Милиционер же спроворился - выстрел! второй! Пришлось остановиться. Связали.
   Вероятно, след его был потерян и считали погибшим, а солдаты в Орске поджидали совсем не его, потому что милиционер был к тому, чтоб отпустить, а в районном МВД перед ним по началу очень рассыпались - давали чай с бутурбродами, курить "Казбек", допрашивал его сам начальник (чёрт их знает, этих шпионов, завтра в Москву повезут, еще пожалуется) и только на "вы". "Где ваш радиопередатчик? Вы какой разведкой сюда заброшены?" "Разведкой?" - удивлялся Степан. - Я в геологоразведке не работал, я больше на шахтах."
   Но побег этот кончился хуже, чем бутербродами, и хуже даже, чем поимкой тела. По возвращению в лагерь его били долго и беспощадно. И, всем измученный и надломленный, Степан** упал ниже прежнего своего состояния: он дал подписку кенгирскому оперу Беляеву помогать выявлять беглецов. Он стал как утка-мано'к. Весь этот побег он в кенгирской тюрьме подробно рассказывал одному, другому сокамернику, ожидая отзыва. И если отзыв был, проявлялся порыв повторить - Степан** докладывал куму.
   Те черты жестокости, которые проступают в каждом трудном побеге, густо набухали в бестолковом и кровавом побеге - тоже из Джезказгана, тоже летом 1951 года.
   Шесть беглецов, начиная ночной побег из шахты, убили седьмого, которого они считали стукачом. Затем через шурф они поднялись в степь. Эти шестеро заключённых были люди очень разной масти, так что сразу же не захотели вместе и идти. Это было бы правильно, если бы был умный план.
   Но один из них пошёл сразу в посёлок вольных, тут же, около лагеря, и постучался в окно своей знакомки. Он не прятаться думал у неё, не пережидать под полом или на чердаке (это было бы очень умно), а провести с ней короткое сладкое время (мы сразу узнаём контуры блатного). Он прогужевался у неё ночь и день, а на следующий вечер надел костюм её бывшего мужа и пошёл вместе с ней в клуб, в кино. Лагерные надзиратели, бывшие там, опознали его и тут же покрутили.
   Двое других, грузины, легкомысленно и самоуверенно пошли на станцию и поездом поехали в Караганду. Но от Джезказгана, кроме пастушьих троп и троп беглецов, нет никаких других путей ко внешнему миру, как именно на Караганду и именно поездом. И вдоль дороги этой - лагеря, а на каждой станции оперпосты. Так, не доехав до Караганды, оба тоже были покручены.
   Трое остальных пошли на юго-запад - самой трудной дорогой. Здесь нет людей, но нет и воды. Пожилой украинец Прокопенко, бывший фронтовик, имевший карту, убедил их избрать этот путь и сказал, что воду он им найдет. Товарищи его были - приблатнённый крымский татарин и плюгавый ссученный вор. Они прошли без воды и еды четверо суток. Не вынося дальше, татарин и вор сказали Прокопенко: "Решили мы тебя кончать". Он не понял: "Как это, братцы? Хотите разойтись?" "Нет, кончать тебя. Всем не дойти". Прокопенко стал их умолять. Он распорол кепку, вынул оттуда фотографию жены с детьми, надеясь их расстрогать. "Братцы! Братцы! Вместе же за свободой пошли! Я вас выведу! Скоро должен быть колодец! Обязательно будет вода! Потерпите! Пощадите!"
   Но они закололи его, надеясь напиться кровью. Перерезали ему вены - а кровь не пошла, свернулась тут же!..
   Тоже кадр. Двое в степи над третьим. Кровь не пошла...
   Поглядывая друг на друга волками, потому что теперь кто-то должен был лечь из них, они пошли дальше - туда, куда показывал им "батя" и через два часа нашли там колодец!..
   А на другой день их заметили с самолёта и взяли.
   На допросе они это показали, стало известно в лагере - и там решено было запороть их обоих за Прокопенко. Но их держали в отдельной камере и судить увезли в другое место.
   Хоть верь, что зависит от звёзд, под какими начался побег. Какой бывает тщательный далекий расчёт - но вот в роковую минуту погасает свет на зоне, и срывается взять грузовик. А другой побег начат порывом, но обстоятельства складываются как подогнанные.
   Летом 1948 года всё в том же Джезказганском 1-м Отделении (тогда это еще не был Особлаг) как-то утром отряжен был самосвал - нагрузиться на дальнем песчаном карьере и песок этот отвезти растворному узлу. Песчаный карьер не был объект - то есть, он не охранялся, и пришлось в самосвале везти и грузчиков - троих большесрочников с десяткой и четвертными. Конвой был - ефрейтор и два солдата, шофёр - бесконвойный бытовик. Случай! Но Случай надо и уметь поймать так же мгновенно, как он приходит. Они должны были решиться - и договориться - и всё на глазах и на слуху конвоиров, стоявших рядом, когда они грузили песок. Биографии у всех троих были одинаковы, как тогда у миллионов: сперва фронт, потом немецкие лагеря, побеги из них, ловля, штрафные концлагеря, освобождение в конце войны и в благодарность за всё - тюрьма от своих. И почему ж теперь не бежать по своей стране, если не боялись по Германии? Нагрузили. Ефрейтор сел в кабину. Два солдата-автоматчика сели в переднюю часть кузова, спинами к кабине и автоматы уставя на зэков, сидевших на песке в задней части кузова. Едва выехали с карьера, они по знаку одновременно бросили в глаза конвоирам песок и бросились сами на них. Автоматы отняли и через окно кабины прикладом оглушили ефрейтора. Машина стала, шофёр был еле жив от страха. Ему сказали: "Не бойсь, не тронем, ты же не пёс! Разгружайся!" Заработал мотор - и песок, драгоценный, дороже золотого, тот, который принёс им свободу ссыпался на землю.
  Страница 455 из 576
   И здесь, как почти во всех побегах, - пусть история этого не забудет! - рабы оказались великодушнее охраны: они не убили их, не избили, они велели им только раздеться, разуться и босиком в нижнем белье отпустили. "А ты, шофёр, с кем?" - "Да с вами, с кем же", - решился и шофёр.
   Чтоб запутать босых охранников (цена милосердия!), они поехали сперва на запад (степь ровна, езжай куда хочешь), там один переоделся в ефрейтора, двое в солдат, и погнали на север. Все с оружием, шофёр с пропуском, подозрения нет! Всё же, пересекая телефонные линии - рвали их, чтобы нарушить связь. (Подтягивали книзу, поближе, веревкой с камнем на конце, захлёстом, - а потом крюком рвали.) На это уходило время, но выигрыш был больше. Гнали полным ходом полный день, пока счетчик накрутил километров триста, а бензин упал к нолю. Стали присматриваться ко встречным машинам. "Победа". Остановили её. "Простите, товарищ, но служба такая, разрешите проверить ваши документы". Оказалось - тузы! районное партийное начальство, едет не то проверять, не то вдохновлять свои колхозы, не то просто на бешбармак. "А ну, выходи! Раздевайся!" Тузы умоляют не расстреливать. Отвели их в степь в белье, связали, взяли документы, деньги, костюмы, покатили на "Победе". (А солдаты, раздетые утром, лишь к вечеру дошли до ближайшей шахты, оттуда им с вышки: "Не подходи!" - "Да мы свои!" - "Какое свои, в одном исподнем!")
   У "Победы" бак оказался не полон. Проехали километров двести - всё, и канистра вся. Уже темнело. Увидели пасшихся лошадей и удачно схватили их без уздечек, сели охляблью, погнали. Но - шофёр упал с лошади и повредил ногу. Предлагали ему сесть на лошадь вторым. Он отказался: "Не бойтесь, ребята, вас не заложу!" Дали ему денег, шофёрские права с "Победы" и поскакали. Видел их этот шофёр последний, а с тех пор - никто! И в лагерь свой их никогда не привозили. Так и четвертные и червонец без сдачи оставили ребята в сейфе спецчасти. Зеленый прокурор любит смелых!
   И шофёр действительно их не заложил. Он устроился в колхозе около Петропавловска и спокойно жил четыре года. Но загубила его любовь к искусству. Он хорошо играл на баяне, выступал у себя в клубе, потом поехал на районный смотр самодеятельности, потом на областной. Сам он и забывать уже стал прежнюю жизнь, - но из публики его признал кто-то из джезказганского надзора - и тут же за кулисами он был взят - и теперь приварили ему 25 лет по 58-й статье. Вернули в Джезказган.
   Особую группу побегов составляют те, где начинается не с рывка и отчаяния, а с технического расчёта и золотых рук.
   В Кенгире был задуман знаменитый побег в железнодорожном вагоне. На один из объектов постоянно подавали под разгрузку товарняк с цементом, с асбестом. В зоне его разгружали, и он уходил пустым. И пятеро зэков готовили побег такой: сделали ложную внутреннюю торцевую стенку товарного пульмановского вагона да еще складную на шарнирах, как ширму - так что когда тащили её к вагону, она виделась не более как широкая сходня, удобная под тачки. План был: пока разгружается вагон, хозяева ему - зэки; втащить заготовки в вагон, там развернуть; защёлками скрепить в твёрдую стенку; всем пятерым стать спинами к стене и веревочными тягами поднять и поставить стенку. Весь вагон в асбестной пыли - и она в том же. Разницы глубины в пульмане не увидишь на глазок. Но есть сложность в расчёте времени, надо освободить товарняк к отъезду, пока з/к еще на объекте - заранее нельзя сесть, надо убедиться, что сейчас увезут. Вот тогда в последнюю минуту бросились с ножами и продуктами - и вдруг один из беглецов попал ногой в стрелку и сломал ногу. Это задержало их - и они не успели до конвойной проверки состава кончить свой монтаж. Так они были открыты. По этому побегу был процесс.1
   Ту же идею, но в одиночном побеге, применил летчик-курсант Батанов. На экибастузском ДОКе изготовлялись дверные коробки и отвозились на строительные объекты. Но на ДОКе работа шла круглосуточно, и конвой с вышек не уходил никогда. А на стройучастках конвой был только днём. С помощью друзей Батанов был зашит досками в раме, погружен на машину и разгружен на стройучастке. На ДОКе запутали счёт между сменами, и в тот вечер его не хватились, - а на стройучастке он освободился из коробки, вылез - и пошёл. Однако той же ночью был схвачен по дороге к Павлограду. (Этот его побег был годом позже того побега на машине, когда им пробили баллон.)
   В Экибастузе от побегов, состоявшихся и сорвавшихся при начале; от тех событий, которыми уже припекала земля зоны2; и по оперативным глубокомысленным отметкам; и от отказчиков, и от других всяких непокорных пухла и пухла Бригада Усиленного Режима. Её не вмещали уже два каменных крыла тюрьмы и не вмещала Режимка (барак N2 близ штабного). Завели еще одну Режимку (барак N8); особо для бендеровцев.
   От каждого нового побега и от каждого бунтарского события режим во всех трёх режимках всё устрожался. (К истории блатного мира заметим: суки в экибастузском БУРе брюзжали: "Сволочи! Пора кончать с побегами. Из-за ваших побегов режимом задушат... За такие дела в бытовом лагере морду бьют". То есть говорили то, что требовалось начальству.)
   Летом 1951 года режимка-барак 8 задумала бежать вся целиком. Она была от зоны метрах в тридцати и решила вести подкоп. Но всё это было слишком на языках, обсуждалось хлопцами почти открыто среди своих - они считали, что бендеровец не может быть стукачом, а стукачи были. И прокопали они всего то несколько погонных метров, как были проданы.
  Страница 456 из 576
   Вожди режимки-барака 2 были очень раздосадованы всей этой шумливой затеей - не потому, что боялись репрессий, как суки, а потому, что сами были в таких же тридцати метрах от зоны и сами еще раньше барака 8 задумали и начали подкоп высокого класса. Теперь они боялись, что если одинаковая мысль пришла обеим режимкам, то это может понять и проверить псарня. Но больше напуганные побегами на автомашинах, хозяева Экибастуза положили свою главную цель в том, чтобы все объекты и жилую зону обрыть канавами глубиною в метр и туда бы завалилась на выходе любая автомашина. Как в Средние века, стены стало мало, еще нужен был ров. Канавокопатель чисто и исправно выкапывал теперь один такой ров за другим, вокруг всех объектов.
   Режимка-барак 2 была малой зоной, обтянутой колючей проволокой внутри большой экибастузской зоны. Её калитка была постоянно на замке. Кроме времени, проводимого на известковом заводе, режимке разрешалось ходить по своему маленькому дворику близ барака только двадцать минут. Всё остальное время режимные были заперты в своём бараке, общую зону проходили только на развод и обратно. В общую столовую они никогда не допускались, повара приносили им в бачках.
   Рассматривая свой известковый завод как возможность побыть на солнышке и подышать, режимка никогда не рвалась лопатить вредоносную известь. А когда в конце августа 1951 года там случилось и убийство (блатной Аспанов ломом убил Аникина - беглеца, перешедшего проволоку по наметанному сугробу в пургу, но через сутки пойманного, за то и в режимке. О нём же - часть III, глава 14), трест вообще отказался от таких "рабочих" - и весь сентябрь режимку никуда не выводили, она жила по сути на чисто-тюремном режиме.
   Там было много "убеждённых беглецов", и летом стала сколачиваться, орешек к орешку, надёжная группа на побег из 12 человек (Магомет Гаджиев, вождь экибастузских мусульман; Василий Кустарников; Василий Брюхин; Валентин Рыжков; Мутьянов; офицер-поляк, любитель подкопов; и другие). Все там были равны, но Степан Коновалов, кубанский казак, был всё же главным. Они замкнулись клятвой: кто проговориться хоть душе - тому хана', должен кончить с собой или заколют другие.
   К этому времени экибастузская зона уже обнеслась четырёхметровым сплошным забором-заплотом. Вдоль него шёл четырёхметровый вспаханный предзонник, да за забором отмежевана была пятнадцатиметровая полоса запретки, кончавшаяся метровой траншеей. Всю эту полосу обороны решено было проходить подкопом, но таким надежным, чтобы он ни за что не был обнаружен раньше.
   Первое же обследование показало, что низок фундамент, подпольное пространство всего барака так невелико, что некуда будет складывать выкопанную землю. Кажется - непреодолимо. Значит, не бежать?.. И кто-то предложил: чердак зато просторный, поднимать грунт на чердак! Это казалось немыслимым. Многие десятки кубометров земли через просматриваемое, проверяемое жилое пространство барак незаметно поднять на чердак, поднимать каждый день, каждый час - и еще не просыпать ни щепотки, не оставить же следа!
   Но когда придумали, как это сделать - ликовали, и побег был решён окончательно. Решение пришло вместе с выбором секции, то есть комнаты. Этот финский барак был рассчитан на вольных, смонтирован в лагерной зоне по ошибке, другого такого во всем лагере не было: там были маленькие комнаты, в которых не семь вагонок втискивалось, как везде, а три, то есть на двенадцать человек. Такую секцию, где уже жило несколько из их дюжины, они облюбовали. Разными приёмами, добровольно меняясь и вытесняя смехом и шутками тех, кто мешал ("ты - храпишь, а ты - ... много"), перетолкнули чужих в другие секции, а своих стянули.
   Чем больше отделяли режимку от зоны, чем больше режимных наказывали и давили - тем больше становилось их нравственное значение в лагере. Заказ режимки был для лагеря - первый закон, и теперь что нужно было техническое - заказывали, где-то на объектах делалось, с риском проносилось через лагерный шмон, а со вторым риском передавалось в режимку - в баланде, при хлебе или при лекарствах.
   Раньше всего были заказаны и получены - ножи, точильные камни. Потом - гвозди, шурупы, замазка, цемент, побелка, электрошнур, ролики. Ножами аккуратно перепилили шпунты трёх половых досок, сняли один плинтус, прижимающий их, вынули гвозди у торцов этих досок близ стены и гвозди, пришивающие их к лаге на середине комнаты. Освободившиеся три доски сшили в один щит снизу поперечной планкой, а главный гвоздь в эту планку вбит был сверху вниз. Его широкая шляпка обмазывалась замазкой цвета пола и припудривалась пылью. Щит входил в пол очень плотно, ухватить его было нечем и ни разу его не поддевали через щели топором. Поднимался щит так: снимался плинтус, накидывалась проволока на малый зазор вокруг широкой гвоздевой шляпки - и за неё тянули. При каждой смене землекопов заново снимали и ставили плинтус. Каждый день "мыли пол" - мочили доски водой, чтоб они разбухали и не имели просветов, щелей. Эта задача входа была одной из главных задач. Вообще подкопная секция всегда содержалась особенно чисто, в образцовом порядке. Никто не лежал в ботинках на вагонке, никто не курил, предметы не были разбросаны, в тумбочке не было крошек. Всякий проверяющий меньше всего задерживался здесь. "Культурно"! И шёл дальше.
  Страница 457 из 576
   Вторая была задача подъёмника, с земли на чердак. В подкопной секции, как и в каждой, была печь. Между нею и стеной оставалось тесное пространство, куда еле втискивался человек. Догадка была в том, что это пространство надо заделать - передать его из жилого пространства в подкопное. В одной из пустых секций разобрали дочиста, без остатков, одну вагонку. Этими досками забрали проём, тут же следом обили их дранкой, заштукатурили и под цвет печки побелили. Могла ли служба режима помнить, в какой из двадцати комнатёнок барака печь сливается со стеной, а в какой немного отступает? Да и прохлопала исчезновение одной вагонки. Только мокрую штукатурку в первые день-два мог бы надзор заметить, но для этого надо было обойти печь и переклониться за вагонку - а ведь секция-то образцовая! Но если бы и попались, это еще не был бы провал подкопа - это была только работа для украшения секции: постоянно пылящийся проём безобразил ей!
   Лишь когда штукатурка и побелка высохли - прорезаны были ножами пол и потолок закрытого теперь проёма, там поставлена была стремянка, сколоченная всё из той же раскуроченной вагонки, и так низкий подпол соединился с хоромами чердака. Это была шахта, закрытая от взглядов надзора, - и первая шахта за много лет, в которой этим молодым сильным мужчинам хотелось работать до жара!
   Возможна ли в лагере работа, которая сливается с мечтой, которая затягивает всю твою душу, отнимает сон? Да, только эта одна - работа на побег!!
   Следующая задача была - копать. Копать ножами и их точить, это ясно, но здесь много еще других задач. Тут и маркшейдерский расчёт (инженер Мутьянов) - углубиться до безопасности, но не более чем надо; вести линию кратчайшим путем; определить наилучшее сечение тоннеля; всегда знать, где находишься, и верно назначить место выхода. Тут и организация смен: копать как можно больше часов в сутки, но не слишком часто сменяясь, и всегда безукоризненно, полным составом встречая утреннюю и вечернюю проверки. Тут и рабочая одежда, и умывание - нельзя же вымазанному в глине подниматься наверх! Тут и освещение - как же вести тоннель 60 метров в темноте? Подтянули проводку в подпол и в тоннель (еще сумей её подключить незаметно!) Тут и сигнализация: как вызвать землекопов из далёкого глухого тоннеля, если в барак внезапно идут? Или как они могут безопасно дать знать, что им немедленно надо выйти?
   Но в строгости режима была и его слабость. Надзиратели не могли подкрасться и попасть в барак незаметно - они должны были всегда одной и той же дорогой идти между колючих оплетений к калитке, отпирать замок на ней, потом идти к бараку и отпирать замок на нём, громыхать болтом - всё это легко было наблюдать из окна, правда не из подкопной секции, а из пустующей "кабинки" у входа - и только приходилось держать там наблюдателя. Сигналы в забой давались светом: два раза мигнёт - внимание, готовься к выходу; замигает часто - атас! тревога! выскакивай живо!
   Спускаясь в подпол, раздевались догола, всё снятое клали под подушки, под матрац. После люка пролезали узкую щель, за которой и не предположить было расширенной камеры, где постоянно горела лампочка и лежали рабочие куртки и брюки. Четверо же других, грязных и голых (смена) вылезали наверх и тщательно мылись (глина шариками затвердевала на волосах тела, её нужно было размачивать или срывать вместе с волосами).
   Все эти работы уже велись, когда раскрыт был беспечный подкоп режимки-барака 8. Легко понять не просто досаду, но оскорбление творцов за свой замысел! Однако обошлось благополучно.
   В начале сентября, после почти годичного сидения в тюрьме, были переведены (возвращены) в эту же режимку Тэнно и Жданок. Едва отдышавшись тут, Тэнно стал проявлять беспокойство - надо же было готовить побег! Но никто в режимке, самые убеждённые и отчаянные беглецы не отзывались на его укоры, что проходит лучшее время побегов, что нельзя же без дела сидеть! (У подкопников было три смены по четыре человека, и никто тринадцатый им не был нужен.) Тогда Тэнно прямо предложил им подкоп! - но они отвечали, что уже думали, но фундамент слишком низкий. (Это конечно было бессердечно: смотреть в пытливое лицо проверенного беглеца и вяло качать головами, всё равно, что умной тренированной собаке запрещать вынюхивать дичь.) Однако Тэнно слишком хорошо знал этих ребят, чтобы поверить в их повальное равнодушие. Все они не могли так дружно испортиться!
   И он со Жданком установил за ними ревнивое и знающее суть наблюдение такое, на которое надзиратели не были способны. Он заметил, что часто ходят ребята курить все в одну и ту же "кабинку" у входа и всегда по одному, нет чтобы компанией. Что днём дверь их секции бывает на крючке, постучишь открывают не сразу, и всгда несколько человек крепко спят, будто ночи им мало. То Васька Брюхин выходит из парашной мокрый. "Что с тобой?" - "Да помыться решил".
   Роют, явно роют! Но где? Почему молчат?.. Тэнно шёл к одному, другому, и прикупал их: "Неосторожно, ребята, роете, неосторожно! Хорошо - замечаю я, а если бы стукач?"
   Наконец, они устроили толковище и решили принять Тэнно с достойной четвёркой. Ему они предложили обследовать комнату и найти следы. Тэнно облазил и обнюхал каждую половину и стенки - и не нашел! - к своему восхищению и восхищению всех ребят. - Дрожа от радости, полез он под пол работать на себя!
  Страница 458 из 576
   Подпольная смена распределялась так: один лёжа долбил землю в забое; другой, скорчась за ним, набивал отрытую землю в специально сшитые небольшие парусиновые мешки; третий ползком же таскал мешки (лямками через плечи) по тоннелю назад, затем подпольем к шахте и по одному цеплял эти мешки за крюк, спущенный с чердака. Четвёртый был на чердаке. Он сбрасывал порожняк, поднимал мешки наверх, разносил их, тихо ступая, по всему чердаку и рассыпал невысоким слоем, в конце же смены этот грунт забрасывал шлаком, которого на чердаке было очень много. Потом внутри смены менялись, но не всегда, потому что не каждый мог хорошо и быстро выполнять самые тяжёлые, просто изнурительные работы: копку и оттаску.
   Оттаскивали сперва по два, потом по четыре мешка сразу, для этого закосили у поваров деревянный поднос и тянули его лямкой, а на подносе мешки. Лямка шла по шее сзади, а потом пропускалась подмышками. Стиралась шея, ломили плечи, сбивались колени, после одного рейса человек был в мыле, после целой смены можно было врезать дубаря.
   Копать приходилось в очень неудобном положении. Была лопата с короткой ручкой, которую точили каждый день. Ею надо было прореза'ть вертикальные щели на глубину штыка, потом полулежа, опираясь спиной на вырытую землю, отваливать куски земли и бросать их через себя. Грунт был то камень, то упругая глина. Самые большие камни приходилось миновать, изгибая тоннель. За восемь-десять часов смены проходили не больше двух метров в длину, а то и меньше метра.
   Самое тяжёлое было - нехватка воздуха в тоннеле: кружилась голова, теряли сознание, тошнило. Пришлось решать еще и задачу вентиляции. Вентеляционные отверстия можно было просверлить только вверх - в самую опасную, постоянно просматриваемую полосу - близ зоны. Но без них дышать было не под силу. Заказали "пропеллерную" стальную пластинку, к ней поперёк приделали палку, получилось вроде коловорота - и так вывели первое узкое отверстие на белый свет. Появилась тяга, дышать стало легче. (Когда подкоп шёл уже за забором, вне лагеря, сделали второе.)
   Постоянно делились опытом - как лучше какую работу делать, подсчитывали, сколько прошли.
   Лаз или тоннель нырял под ленточный фундамент, затем уклонялся от прямой только из-за камней или неточного забоя. Он имел ширину полуметровую, высоту девяносто сантиметров и полукруглый свод. Его потолок, по расчётам, был от земной поверхности метр тридцать - метр сорок. Боковины тоннеля укреплялись досками, вдоль него, по мере продвижения, наращивался шнур и вешались новые и новые электрические лампочки.
   Смотреть вдоль - это было метро, лагерное метро!..
   Уже прошёл тоннель на десятки метров, уже копали за зоной. Над головой бывал ясно слышен топот проходящего развода караула, слышен лай и повизгивание собак.
   И вдруг... и вдруг однажды после утренней проверки, когда дневная смена еще не опустилась и (по строгому закону беглецов) ничего порочащего не было снаружи, - увидели свору надзирателей, идущих к бараку во главе с маленьким резким лейтенантом Мачеховским, начальником режима. Сердца беглецов опустились: заметили? Продали? Или проверяют наугад?
   Раздалась команда:
   - Собирай личные вещи! Вы-ходи из барака все до одного!
   Команда выполнена. Все заключённые выгнаны и на прогулочном дворике сидят на своих сидорах. Изнутри барака слышен плоский горохот - сбрасывают доски вагонок. Мачеховский кричит: "Тащи сюда инструмент!" И надзиратели волокут внутрь ломики и топоры. Слышен натужный скрип отдираемых досок.
   Вот и судьба беглецов! - столько ума, труда, надежд, оживления - и всё не только зря, но опять карцеры, побои, допросы, новые сроки...
   Однако - ни Мачеховский, никто из надзирателей не выбегают ожесточенно-радостно, потрясая руками. Идут вспотевшие, отряхиваясь от грязи и пыли, отдуваясь, недовольные, что ишачили впустую. "Па'д-ходи по одному!" - разочарованная команда. Начинается шмон личных вещей. Заключённые возвращаются в барак. Что за погром! - в нескольких местах (там, где доски были плохо прибиты или явные щели) вскрыт пол. В секциях всё разбросано, и даже вагонки перевернуты со зла. Только в культурной секции не нарушено ничего!
   Непосвящённых в побег разбирает:
   - И что им не сидится, собакам?! Что они ищут?
   Беглецы же теперь понимают, как это мудро, что у них под полом нет насыпанных куч грунта: их сейчас могли бы заметить в проломы. А на чердак и не лазили - с чердака ведь можно только лететь на крыльях! Впрочем, и на чердаке всё забросано аккуратно шлаком.
   Не допёрла псарня, не допёрла! Ах, радость! Если трудиться упорно, следить за собой строго - не может не быть плодов. Теперь-то докопаем! Осталось шесть-восемь метров до обводной траншеи. (Последние метры надо рыть особенно точно, чтоб выйти на дно траншеи - не ниже, не выше.)
   А что будет дальше? Коновалов, Мутьянов, Гаджиев и Тэнно к этому времени уже разработали план, принятый всеми шестнадцатью. Побег вечером, около десяти часов, когда проведут по всему лагерю вечернюю проверку, надзор разойдётся по домам или уйдёт в штабной барак, а караул на вышках сменится, разводы караулов пройдут.
  Страница 459 из 576
   В подземный ход по одному за другим спуститься всем. Последний наблюдает из "кабинки" за зоной; потом с предпоследним они вынимаемую часть плинтуса прибивают наглухо к доскам люка, так что, когда они за собой опустят люк, - станет на место и плинтус. С широкою шляпкою гвоздь втягивается до отказа вниз и еще приготовляются сысподу пола задвижки, которыми люк будет намертво закреплен, даже если его рвать кверху.
   И еще: перед побегом снять решётку с одного из коридорных окон. Обнаружив на утренней поверке недостачу шестнадцати человек, надзиратели не сразу решат, что это подкоп и побег, а кинутся искать по зоне, подумают: режимники пошли сводить счёты со стукачами. Будут искать еще в другом лагпункте - не полезли ли через стену туда. Чистая работа! - подкопа не найти, под окном - нет следов, шестнадцать человек - ангелами взяты на небо!
   Выползать в обводную траншею, затем по дну траншеи отползать по одному дальше от вышки (выход тоннеля слишком близок к ней); по одному же выходить на дорогу; между четверками делать перерывы, чтобы не вызывать подозрений и иметь время осмотреться. (Самый последний опять применяет предосторожность: он закрывает ход лаза снаружи заранее заготовленной деревянной горловиной, измазанной глиной, приминает её к лазу своим телом, забрасывает землёй! Чтоб и из траншеи нельзя было утром обнаружить следов подкопа!)
   По посёлку идти группами с громкими беззаботными шутками. При попытке задержать - дружный отпор, вплоть до ножей.
   Общий сборный пункт - около железнодорожного переезда, который проходят многие машины. Переезд взгорблен над дорогой, все ложатся вблизи на землю, и их не видно. Переезд этот плох (ходили через него на работу, видели), доски уложены кое-как, грузовики с углём и порожние тут переваливаются медленно. Двое должны поднять руки, остановить машину сразу за переездом, подойти к кабине с двух сторон. Просить подвезти. Ночью шофёр скорее всего один. Тут же вынуть ножи, взять шофёра на прихват, посадить его в середину, Валька Рыжков садится за руль, все прыгают в кузов и - ходу к Павлодару! Сто тридцать - сто сорок километров наверняка можно отскочить за несколько часов. Не доезжая парома, свернуть вверх по течению (когда везли сюда, глаза охватили кое-что), там в кустах шофёра связать, положить, машину бросить, через Иртыш переплыть на лодке, разбиться на группы и - кто куда! Как раз идут заготовки зерна, на всех дорогах полно машин.
   Должны были кончить работы 6 октября. За два дня, 4 октября, взяли на этап двух участников: Тэнно и Володьку Кривошенина, вора. Они хотели делать мостырку, чтобы остаться любой ценой, но опер обещал повезти в наручниках, хоть при смерти. Решили, что лишнее упорство вызовет подозрение. Жертвуя для друзей, подчинились.
   Так Тэнно не воспользовался своей настойчивостью влиться в подкоп. Не он стал тринадцатым - но введённый им, покровительствуемый, слишком расхлябанный дёрганый Жданок. Степан Коновалов и его друзья в худую минуту уступили и открылись Тэнно.
   Копать кончили, вышли правильно, Мутьянов не ошибся. Но пошёл снег, отложили пока подсохнет.
   9 октября вечером сделали всё совершенно точно, как было задумано. Благополучно вышла первая четвёрка - Коновалов, Рыжков, Мутьянов и тот поляк, его постоянный соучастник по инженерным побегам.
   А потом выполз в траншею злополучный маленький Коля Жданок. Не по его вине, конечно, послышались невдалеке сверху шаги. Но ему бы выдержать, улежать, перетаится, а когда пройдут - ползти дальше. А он от излишней шустрости высунул голову. Ему захотелось посмотреть - а кто это идёт?
   Быстрая вошка всегда первая на гребешок попадает. Но эта глупая вошка погубила редкую по слаженности и по силе замысла группу беглецов четырнадцать жизней долгих, сложных, пересёкшихся на этом побеге. В каждой из жизней побег этот имел важное, особенное значение, осмысляющее прошлое и будущее, от каждого зависели еще где-то люди, женщины, дети, и еще нерождённые дети - а вошка подняла голову - и всё полетело в тартарары.
   А шёл, оказывается, помначкар, увидел вошку - крикнул, выстрелил. И охранники - не достойные этого замысла, и не разгадавшие его - стали великими героями. И мой читатель, Историк-Марксист, похлопывая линеечкой по книге, цедит мне снисходительно:
   - Да-а-а... Отчего ж вы не бежали?.. Отчего ж вы не восстали?..
   И все беглецы, уже выползшие в лаз, отогнувшие решётку, уже прибившие плинтус к люку - поползли теперь назад - назад - назад!
   Кто дочерпался и знает дно этого досадливого отчаяния? этого презрения к своим усилиям?
   Они вернулись, выключили свет в тоннеле, вправили коридорную решётку в гнезда.
   Очень скоро вся режимка была переполнена офицерами лагеря, офиицерами дивизиона, конвоирами, надзирателями. Началась проверка по формулярам и перегон всех - в каменную тюрьму.
   А подкопа из секции - не нашли! (Сколько бы же они искали, если бы всё удалось, как задумано?!) Около того места, где просыпался Жданок, нашли дыру, полузаваленную. Но и придя тоннелем под барак, нельзя было понять, откуда же спускались люди и куда они дели землю.
   Только вот в культурной секции не хватило четырёх человек, и восьмерых оставшихся теперь нещадно пропускали - легчайший способ для тупоумных добиться истины.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"