Чтение двадцать третьего сонета Шекспира глухонемой девушке
Когда в шумливой тишине дождя
Дробится каплями оконный сумрак дня,
И ночь тревожит дальняя зарница,
И теплит свет лампадная крупица,
Когда от звезд омытыми губами
Я говорю сонетными стихами,
Когда росток мерцающих мгновений
Объемлет дух порывом вдохновений, -
Ни воздух Родины и ни вода, ни пища,
Ни дальний свет родимого жилища,
Ни тайные законы мирозданья,
Что нас влекут потоками сознанья,
Не обретают власти надо мной,-
Хоть толикой пожертвовать земной -
Крылатой участью быть смертным
Этой жизнью...
Тогда, зачем вложил Ты в губы слово?
Ни воздух, ни вода, и ни частица плоти,
Ни ветер трав, ни блеск звезды в излете,
Ни горсть земли и ни дорога к раю,
Ни кус ржаной и не исток крови...
И, может быть, от слова умирают,
Но прежде умирают от любви...
Итак, начнем.
Соседка у меня - ей восемнадцать лет,
Глухонема от самого рожденья
И только губ моих безмолвные движенья
Понятны ей, когда шепчу сонет,
Стараясь медленно Петрарки иль Шекспира
Пока на голос мой ее немая лира
Листает струн беззвучные волненья,
Как отпечаток слов и вдохновенья.
Но более ей нравится вот этот,-
Он двадцать третий в списке изначальном.
Сонет любви, когда в исходе дальнем
Катились прочь звезда, любовь и лето,
И четвертью тетрадного листа
Сомкнулись лезвием недвижные уста,
Я перевел...
...не ей, другой, веселой.
Тогда весь мир казался сферой полой,
А мы одни.
И, словно зов молчанья,
Был смех ее вселенского воззванья
Влюбленной женщины, когда ее сосцы
Полдневной роскошью спадающей росы
Источены до тонкости искусства
Кровить уста сонетным пеплом чувства.
Так просто вычислить, когда с высот звездою
взойдет звезда, и ревности иссушенный росток
закланием четырнадцати строк
придавит горло спелою лозою.
Но нежность не имеет исчислений...
И не меня на неизбежность встречи
она ждала, укрыв в ладони плечи. Тогда сказал: "Господь, прости, не мне ли
Свершить убийство, легче акварели"
И вышел в путь и шел на даль отчизны,
Вкушая тлен полынью близкой тризны,
...повсюду
Мерещились мне лунные холсты
Простынной пропастью крахмальной белизны.
Вдобавок к ним и травам изумруду
Неслышный ветер вьюжил мое тело,
Когда к порогу черного предела,
Рубаху сняв, раздевшись до гола,
Шагал тропою звездного тепла.
И наземь лег и обнял тяжкий камень,
И ждал рассвет, когда ознобный пламень
Истлеет дрожью, словно стылый ветер
Вдоль тетивы ее протяжных бедер,
И бормотал слова, быть может, о любви,
Наверное, всего лишь о любви.
И нежил губы шорохом змеи,
И дальних гроз, и гулом всей земли,
И чуял тварь и шелест темной птицы,
И ранил вежды солью от слезницы,
И грезил жизнью мертвыми стихий...
Теперь мне некому читать свои стихи.
Но только ей - глухонемой с рожденья,
стараясь медленно, не выказав волненья,
сонет любви не ей, другой, веселой
я повторял...
И, может быть, впервые
огранка слов явила мне иные,
несхожие миры,
когда немые
я испытал поверженные звуки,
когда душа на матовые руки
небесный изливает свет...
Теперь послушайте любимый ей сонет.
И помолчите. Пусть всего немного.
Хотя б мгновеньем милосердья Бога.
As an imperfect actor on the stage...(son. 23)
Я, словно вовсе плохонький актер,
Который, оробев на первый слог,
Теряется, молчит, играет вздор,
Совсем забыв любовный монолог.
Боюсь поверить самому себе,
Сказать боюсь, что должно говорить.
Всей нежной ношею любви к тебе
Раздавлен я и мой язык молчит.
Но, может быть, дыхание стихов
Красноречивей голоса речей.
Так взором, полным всех забытых слов,
Актер взывает к участи своей.
Все голоса любви вобрал мой стих-
Безмолвное движенье губ моих.
Примечание 1. Однажды, поздней осенью, глухонемая узнала, что на Урале живет ее дальняя родственница, - почти разбитая в параличе старуха. Вскоре, она собрала котомку своих вещей и уехала, не простившись.
Примечание 2. Весной следующего года я получил телеграмму за подписью "Василий". В телеграмме, очень длинной и составленной бестолково от неизвестного мне человека, говорилось, в итоге, о следующем. Глухонемая умерла и просила перед смертью, чтобы я приехал; там же указывался точный адрес. Некоторое время я размышлял об этом вызове и, насколько помню, уже в тот же вечер выехал из Харькова, не совсем понимая своего назначения в этой истории. Через день я прибыл в уральскую деревню на берег реки, где высоченные ели укрывали вечно бегущие воды. Выяснилось вот что. Об этом мне рассказал все тот же Василий, парень лет тридцати, "здоровенный" малый, который воспитывался в сиротском приюте, в городском детдоме, а сейчас возглавлял сельсовет этой небольшой деревеньки. По весне треснувшая вдоль берега льдина стала относить на стремнину двух мальцов семи и шести лет от рода. Глухонемая, полоскавшая рядом белье, бросилась за ними, вытащила их из ледяной воды, но сама сильно застудилась и в три дня умерла от буранного воспаления легких. Перед смертью, когда ей полегчало и, жар отступил, она как-то указала мой адрес. Полусумасшедшая старуха, за которой всю зиму ухаживала глухонемая, была не в состоянии хоть немного помочь нам в похоронах. Для соседей глухонемая была пришлой, странной, слишком гордой, даже не юродивой, коих на Руси всегда любят. Отцы спасенных ребятишек вызвались сколотить гроб из свежих еловых досок, я же отправился в сельский магазин покупать ей одежду. Все эти рубахи на погребение я сначала выстирал в реке и руки мои замерзли до судорожной недвижности, и я думал о том, - как же можно полоскать белье в этой промерзлой густой синеве. Льняные полотна я развесил на ветки столетней ели и высушил на ярком весеннем солнце. В холодной я обмыл ее речной водой, которую натаскал ведрами и подогрел на огне, а потом переодел ее в чистую рубаху и платье. Тело было белым, как снег, почти прозрачным, очень худым, девичьим, невесомым. Прежде, чем одевать ее, я снял свой оловянный нательный крестик и, уж не помню почему, не положил его на грудь, как это принято, а протиснул в ее крепко сжатый кулачок. Потом я и Василий понесли ее в гробу на местное кладбище, отец одного из мальцов шел с крышкой гроба на плечах, другой нес две лопаты, немного еды и водку. Поочередно мы копали могилу, а похоронив глухонемую, стали пить горькую на помин души. Потом мужики уверяли меня, что гроб сколочен "на совесть" и талые воды еще долго не доберутся до ее лица. Потом все захмелели и я попросил оставить меня одного. Когда они ушли далеко, я вышел на кладбищенскую поляну, задрал голову и стал до хрипоты кричать ей в огромное, безмолвное и чистое небо двадцать третий сонет Шекспира.
(Харьков, 17, 20, 30 декабря2006г., памяти У. Шекспира)