Город просыпался. Невидимое солнце гонялось за летучими тенями над крышами домов. Внизу, в тёмных дворах, уже заходились и причитали иномарки. Промчался, простучал по рельсам первый пустой трамвай. После ночной тахикардии приходили в себя светофоры на перекрёстках.
С семи инвалид сидел у окна в квартире на первом этаже. Ждал, когда появится женщина. Уже умытый, с длинными жилистыми руками на подлокотниках коляски.
В плаще, поясом схваченная будто сноп, она выходила из-за угла и шла по противоположной стороне улицы. Ловко работая с фотоаппаратом «Зенит», Плуготаренко успевал снять её несколько раз вместе с пролетающими машинами.
На проявленных снимках всё так и получалось: женщина словно стремилась догнать размазанные машины. Полные ноги её – то одна, то другая – тоже превращались в мазки, но плывущее отрешённое лицо всегда отображалось чётко. Это были фотографии движения, снятые им с очень короткой выдержкой. Так снимают тайно шпионов. Выхватывают их нелепые позы. То одну, то другую – поднятые ноги. Когда кажется, что шпионы или просто пляшут на месте, или всё время бьют по мячу ботинком. Хотя шпионом был он сам, и снимать надо было его самого вместе с инвалидной коляской – пригнувшегося, с поспешностью и усердием осьминога толкающего колёса к ванной, чтобы поскорей проявить плёнку,
Позавтракав с матерью и дождавшись, когда она уйдёт на работу, Плуготаренко сделал ещё несколько снимков. Опять для эффекта размазанного динамичного движения он устанавливал очень короткую выдержку. Он размазывал то передний план перед идущим объектом съёмки, то задний. А когда объект находился в фокусе, новой выдержкой он делал размытыми пролетающие машины.
Он работал как фокусник. С тротуара выдернул идущего старика. Который вдруг глянул на него дремучим глазом. Точно пальцем погрозил. Потом девчушку лет десяти. Несмотря на апрельскую утреннюю свежесть, пробежавшую в одном платьишке.
Крупный кобель протянул. Кучерявый. С вислым пузом как баран. Успел и его снять несколько раз.
Проявленные и сохнущие в ванной фотографии казались какой-то висящей смирившейся плацентой. Увеличенное лицо девчонки было осыпано веснушками точно чёрной гречкой. А хитрые блестящие глаза бегущего кобеля засели в кучерях будто в тучном муравейнике.
За столом в комнате он раскладывал по конвертам готовые снимки. Один конверт – плотный, из-под фотобумаги – лежал на столе отдельно. Он вынимал из него и подолгу рассматривал последние фотографии женщины. Натальи Фёдоровны Ивашовой.
Фотографий было много. Но ни на одной из них она не улыбалась. Она всегда проходила мимо окна с фотографом хмурая, отчуждённая. Или вдруг лицо её становилось плаксивым, страдающим. Словно она только что увидала смерть на дороге, и сегодня точно так же должна погибнуть.
Раз в месяц, когда она приносила ему пособие, он крутился с коляской вокруг стола, как при игре инвалидов в баскетбол. Кидал и кидал, что называется, словесные мячи. Она всегда молчала. Она сидела со стаканом чая напряжённо, для устойчивости выставив полную ногу вперёд. Точно опасаясь, что стул под ней треснет. На буром лице её проступал пот.
Специальную сумочку с деньгами она прятала в хозяйственный пакет. Вставала из-за стола. Приняв в ужавшуюся ладонь железный рубль, говорила: «До свидания, Юрий Иванович». И, пятясь, выходила за дверь. А он тяжело дышал, точно только что свершил половой акт с ней.
Он дико смотрел в телевизор, где какой-то экзотический петушок ходил и встряхивал пышным хохолком перед серой равнодушной самочкой.
2
Приходила на обед мать. Жёсткие волосы что матери, что сына напоминали непролазный осенний бурьян. Если сказать другими словами – две пригнувшиеся донские кубанки хлебали щи за столом.
Мать поглядывала на сына. Спросила про редакцию. Сын ответил, что сейчас поест и поедет туда.
– Помочь в подъезде?
– Зачем? Пандус теперь. Справляюсь.
– «Пандус». «Справляюсь». Да если бы Коля Проков не надавил в военкомате – так и корячились бы в подъезде до сих пор!
В военкомате Коля Проков «надавил» полгода назад. Пандус сделали – уже месяц как. Однако мать не уставала напоминать сыну об этом каждый день.
– Почему не ездишь к ним? В Общество? Ведь всего там можно добиться. Глядишь, и машинёшку бы тебе там выбили. Вон Громышев. Такой же, как ты, а давно уже трещит на своей по улицам, в кабинке почти не видать, но едет. Едет! Да ещё и жена рядом втиснутая подпрыгивает. Чем ты хуже его? Он-то хоть ходит. На протезах.
Сын хотел сказать, что в Обществе о нём и так уже хорошо позаботились. Тот же пандус в подъезде. Вон, вторую коляску – для улицы, на рычажном ходу – почти даром получил. Что у многих ребят-инвалидов и этого до сих пор нет. Но зная, что мать всё равно будет гнуть своё – промолчал.
После трёх Юрий Плуготаренко гнал солнечную россыпь спиц новой коляски в редакцию газеты «Наш город». К редактору Уставщикову. Герману Ивановичу. Рычаги для рук работали как весёлые гимнасты. Солнце баловалось в вышине. До самой последней ветки прорисованные, со светло-зелёной кашкой кружились высокие апрельские тополя.
– Пацаны, закиньте-ка меня наверх!
Человек пять пионеров подхватили коляску с инвалидом и занесли на крыльцо.
– Молодцы, красные следопыты!
В тёмноватом длинном коридоре уворачивался от выскакивающих отовсюду сотрудников газеты. Виновато тормозил, уступал дорогу.
Потом в большой комнате несколько человек склонились над фотографиями. Серьезный Уставщиков Герман Иванович мял губы. Юрий Плуготаренко выкладывал и выкладывал на стол новые снимки. Жулев, фотограф газеты, заглядывал со всех сторон. С фотоаппаратом своим, будто с болтающейся килой. Удивлённый и даже обиженный повернулся к автору:
– Ну ты, Плуг, даёшь!
Отошёл даже в сторону. Делая большими глаза. В которых, казалось, продолжало мерцать увиденное: некрасивая женщина с солоделым равнодушным лицом; она же, совершенно неузнаваемая, идущая по тротуару с пропадающими, увидевшими казнь глазами; задумавшийся старик, строгий глаз которого торчал как палец; бегущая смеющаяся девчушка, в байковом платьишке будто целый детсад. И всё это сделал – Юрка Плуг. Бывший соклассник. Зачем дал ему книгу Морли? По фотографированию движения? Ведь он уже снимает «с проводкой», даёт динамику движения, размазывает и задний и передний планы. Куда же он дойдёт, если и дальше будет так же здорово снимать своим простым «Зенитом». Мне-то куда тогда? С моим ФЭДом-Микрон автоматом?
Юрий выложил на стол последнюю фотографию. На ней был снят малец лет трёх-четырёх. В глухой зимней шапке, охлёстнутой резинкой, в большой душегрейке, в зимних ботах, но почему-то в одних только легких бумажных колготках, из которых пробился наружу крохотный детский писюн.
Это была фотография маленького Кольки Мякишева. Соседа Плуготаренко по площадке. Зашедшего однажды зимой после прогулки к фотографу в гости.
Все дико хохотали. Даже сдержанный Герман Иванович. Который мгновенно придумал название снимку:
– «Главное, чтобы на улице уши не мёрзли. А на остальное – наплевать!» Ха-ха-ха!
Плуготаренко гнал под ликующим солнцем домой. Апрельские высокие тополя всё так же кружились. Всё так же лезли в небо.
3
Вечером два бурьяна опять сидели в большой комнате за столом. Ели творог. Потом пили чай. Мать спросила про редакцию. Что сказал Уставщиков?
– В Москву пошлют, мама. Предложат на выставку в сентябре. Двадцать шесть снимков отобрали, – ответил сын и, перекинув себя со стула в коляску – домашнюю, небольшую – порулил к себе.
Лежал на диване, смотрел на потолок. Среди других взяли три фотографии Собачьей Мамы.
Прошлым летом в первый раз успел снять её необычную летнюю шляпу с искусственными цветами, шляпу из девятнадцатого века, проплывшую под самым окном. На другой фотографии, сделанной через день, она уже шла по противоположной стороне улицы в сопровождении кодлы собак. С рюшами на груди и рукавах платья, в своей шляпе с цветами – как большая цветущая клумба.
Тогда, впереди всех, указуя дорогу, бежал собачонок по кличке Людвиг. В ранге словно бы зачуханного немецкого аристократишки. Остальные тузики, бобики и черныши были русского сословия.
У гастронома кодла останавливалась, и Собачья Мама длинным указательным пальцем наказывала что-то Людвигу. (На кнопку затвора успел нажать три раза.) Людвиг слушал, грустил, воротил лохматую мордочку в сторону. С сумкой под продукты Мама уходила за дверь. Кодла терпеливо ждала. Минут через десять начинала выть. Людвиг солировал, задавал тон. Мама – выходила. Все собачата радостно кидались, подпрыгивали прямо к её лицу. И снова успокоенными флажками тряслись за Мамой по тротуару. А собачонок Людвиг Ван Бетховен, понятное дело, трясся впереди. И Плуготаренко проводкой только снимал и снимал.
Пытался представить, что испытывают соседи, когда ей по какому-нибудь делу нужно было уйти из дому одной. Какие концерты тогда звучали из-за двери её квартиры. Под руководством ответственного за тишину Людвига.
Один раз встретил её на улице как раз без собак. С улыбкой остановил коляску с намереньем заговорить. Но брови её разом сдвинулись, напряглись: не подъезжай! не спрашивай! В морду дам! Странная. Какая-то напрочь отгороженная. Ехал, долго не мог успокоиться.
Мать, разглядывая фотографии женщин, снятых сыном, каким-то шестым чувством сразу определяла, где у него только художественное пристрастие, а где нечто другое. Так произошло и с Собачьей Мамой.
– Ты что – с ума сошёл? Она же больная! Шизофреничка!
– Кто тебе это сказал?
– Да она же получает деньги в сберкассе на площади. Мне Баннова оттуда сказала. Получает вторую группу. По шизофрении. Не держится ни на одной работе!
Месяца через два Дама С Собачками исчезла. Придя как-то домой на обед, Вера Николаевна Плуготаренко не без злорадства поведала сыну:
– Знаешь, где живет теперь твоя пассия? Не поверишь! На Холмах! Поменяла однокомнатную в центре на хибару-развалюху. И всё из-за собак своих. Соседи выжили. Через суд. Мне Баннова сегодня сказала.
В этот же день Юрий взобрался на Холмы – район на окраине города. Всё так и оказалось, как донесла матери Баннова: Собачья Мама развешивала простыни в пустом покатом дворе с кособокой хибаркой. Без шляпы своей с цветами, в чёрной вислой юбке поверх белой нижней рубашки без рукавов, с костлявыми сырыми руками. Кодла перебегала за ней как привязанная. Лишь Людвиг караулил таз с бельём на крыльце.
Как сталкиваемая кем-то, коляска с Плуготаренкой рывками спускалась по единственной, крутой улице Холмов. Плуготаренке было грустно.
4
Вторая вычисленная матерью женщина сына была Наталья Ивашова с почты, приносящая Юрию пособие. Только увидев её фотографию на столе, Вера Николаева в сердцах воскликнула:
– Ты лучше никого не нашёл? Она же разведёнка. Детей не может иметь. Мне Баннова сказала. (Ох уж эта Баннова!)
Однако сын на этот раз не поддался. Через два дня поил пришедшую с деньгами Ивашову чаем, выписывая на коляске кренделя перед ней. Говорил и говорил без остановки. О чём? Да о чём угодно! Он не мог остановить коляску. Он доказывал и себе, и женщине, что абсолютно здоров. Как павлин, как петух он распускал перья. Растерянная мать, столбом сидящая на табуретке, не узнавала сына. Он вёл себя точно так же, как когда-то в госпитале Ташкента. Куда она в 82-ом приезжала, чтобы забрать его домой.
Невеста тоже молчала. Вытиралась платком. Часто отпивала чай. Словно чтобы он поскорее закончился. Ни на кого не смотрела, но остро видела всё. Сын и мать были точными копиями друг друга. Оба с поджатыми грачиными лицами, с круглыми головами, прямо на которые «грачи» вдруг накидали свои жёсткие грачиные гнёзда.
Как посторонняя, мать что-то сказала. Притом басом. Внезапно взялась чихать. Тоже по-мужски. Как с печки падать: ир-рах! ир-рах! ир-рах!
Наталья вздрагивала. Наталья удивлялась самой себе, почему она каждый раз, когда приносит пособие, остаётся здесь и пьёт чай. Почему выслушивает словесные фейерверки раскатывающего инвалида. Да ещё теперь под приступы его чихающей матери.
– Спасибо. Мне пора.
Пятясь к двери, только покосилась на кинувшегося с рублём инвалида. Прикрыла дверь квартиры.
Шла по Лермонтова, не воспринимая встречных, не слыша проносящихся машин. Всё виделись худые ноги инвалида. В ядовито-чёрных блестящих трениках и белых култастых кроссовках. Стоящих абсолютно недвижно на ступеньке коляски, никак не соотносящихся с мощным живым торсом мужчины, с размахивающими жилистыми его руками.
Когда она увидела первые свои фотографии, особенно одну, где полные ноги её в чулках заголились до пристёгнутых резинок – нахмурилась, покраснела.
– Зачем вы это сделали?
Он тут же порвал фотографию. «Извините. Был ветер». И больше ничего не показывал.
Через месяц как-то забылось это всё, и в очередной приход, чтобы прервать его лихорадочные речи и раскатывания по комнате, она сама спросила, как давно он занимается фотографией и почему.
Он перекинул себя к столу, налил ей снова из заварника и чайника, пододвинул печенье. Только после этого серьёзно сказал: «На фотографиях останавливается время, Наталья Фёдоровна. Фотограф может остановить его. Впрочем, как и живописец. Даже в кино время не остановишь. Хотя оно там вроде бы и законсервировано. Уложено в коробки. Наверное, поэтому. После Афганистана начал этим заниматься». И он стал сгребать со стола раскиданные ранее снимки.
Наталья шла и думала о словах инвалида. Свернула, наконец, к шестиэтажному дому. На втором этаже позвонила в одну из трёх квартир.
Расписавшись, старуха по фамилии Семибратова цепко пересчитывала деньги. Казалось, даже глаза её были напитаны едким запахом стариковского корвалола. Как и вся тёмная, заваленная старушечьим тряпьём и хламом квартира. За столом Ивашова запирала дыхание. Как же она живёт, бедолага? Уходя, мягко остановила цепкую ручонку с десятиком.
От старичка двумя этажами выше пованивало кисло. Как из винной бутылки. Однако на прощание он сказал: «Я ищу прачку. Хорошо бы платил». Глаза его вдруг заиграли. Как у развратного мальчишки. «А, девушка?» Девушка тридцати пяти лет молча пошла к двери.
В соседнем доме тяжёлый отёкший старик был ещё одним получателем пенсии на дому. Жена вывезла его в коляске в высокую сталинскую комнату будто в царские палаты. Персональный пенсионер. Неповоротливый, медлительный как водолаз. (В смысле – в скафандре. Перед спуском в воду.) Долго налаживал очки. Никак не мог понять, где расписаться. Жена, похожая на краснощёкую курицу, ткнула пальцем: «Вот здесь! Соберись!» «Собрался». Начал ворочать шариковой ручкой. И уехал куда-то вниз, зацепив своей подписью две чужих. Наталья тихо сказала, чтобы он написал доверенность на кого-то дееспособного. «Да где он напишет? Как?!» Муж почему-то запротестовал. Забубукал что-то. Жена молча покатила его из комнаты.
Ивашова опять шла по улице. Помимо воли видела увозимого возмущённого пенсионера с налившимся кровью затылком. Бедный беспомощный старик.
5
На почте высокий ящик для писем с открытыми ячейками напоминал голубятню. Ивашова быстро раскидывала по ячейкам письма, сортируя их по названиям улиц на конвертах. Это была не её работа, но, быстро раздав пенсии, она явилась в Отделение раньше двенадцати, раньше отпущенного ей времени, и Вахрушева тут же нарядила сортировать. А потом и исходящие письма бить штемпелями и раскидывать по другим ячейкам. По разным городам. Уже в ящик у окна. Вахрушева ходила по Отделению, поглядывала на склонённые головы подчинённых, на мелькающие их руки. Лоб у Вахрушевой был как рахит: очень выпуклый и белый. Производственная почтовая эта практика, разработанная ею, повторялась из года в год, почти ежедневно, все в Отделении могли заменять всех. Поэтому Наталья мало обращала внимания на гордую начальницу, автоматически била штемпелем. Как и Плуготаренко недавно, поглядывала на зелёненькую апрельскую кашку только-только начавших распускаться тополей. Но в отличие от фотографа, смотрела с тоской. Сквозь решётку окна. Как заключённая.
К слову сказать, даже гражданского мужа своего, Семёна Семёновича, когда того сдуру заносило на почту, Вахрушева сразу нагружала работой – сортировать письма или оформлять в первом окне подписку. Семён Семёнович имел лишь косвенное отношение к почтовому отделению № 4: он ездил в поездах начальником почтового вагона, постоянно бывал в поездках, в Город приезжал, чтобы отдохнуть, набраться сил, но Вахрушева и его не жалела. У Семёна Семёновича была совершено голая, без единого волоска, беззащитная голова. Портретист Сатказин из парка смог бы, наверное, всего несколькими штрихами нарисовать его. Вместо носа – вытянутая книзу обувная ложка, вместо бровей – две вздёрнутые печальные скобки, вместо глаз – чёрные две точки. Бедный, бедный Семён Семёнович, вздыхала Наталья с остальными работницами почты.
Вечером, сняв платье, Наталья смотрела на себя в зеркале прихожей. Ноги в коричневых чулках походили на два окорока на верёвках. Подвешенных в гастрономе. Ещё и обиделась из-за таких ножищ на инвалида. Уродина! Сняла с себя всё, пошла в ванную.
Однако Плуготаренко гонял перед ней на коляске всегда. Когда бы ни пришла к нему. Всегда показывая и ей, и себе, что он здоров, что двигается, что полноценен. Однажды её удивили такие слова инвалида: «Когда актёры в театре играют великих русских поэтов (Пушкина, например, Есенина) – мне всегда становится стыдно. И за них, и за себя. Сам не знаю почему. Не могу смотреть на сцену. Закрываю глаза. А они ничего не подозревают даже. Стараются на сцене, изображают этих поэтов… С писателями на сцене всё же легче. Можно смотреть. А вот с поэтами… Вы любите театр, Наталья Фёдоровна?»
За пятнадцать лет жизни в Городе Наталья была в театре всего два раза. И то – обязательными двумя культпоходами. Организованными неугомонной Вахрушевой. Которая в антрактах, как клушка выводок, водила за собой подчинённых – холостячек и разведёнок – по фойе драмтеатра, рассказывая о висящих на стенах актёрах и актрисах. В буфет, откуда всё время слышался призывный звон бокалов и смех, никого не пускала. Плоскостопная Послыхалина пошлёпала было туда как покалеченная балерина, но Вахрушева тут же догнала её, привела обратно и вставила в единый ряд: не отрывайся от коллектива!
От пенсии до пенсии Наталья бы и помнить не помнила об афганце Плуготаренко с его рассуждениями, но почти каждый день ходила по Лермонтова, мимо его дома, и инвалид с фотоаппаратом торчал в окне всегда. Ноги Натальи становились чугунными, чужими. Она не узнавала себя, свою походку. Иногда чуть ли не бегом спешила мимо окна. Вроде киноактрисы «не замечающей» камеры. Однако инвалид успевал-таки сделать несколько снимков. И можно было только представить потом, какой она на них получалась.
После ванной Наталья опять смотрела на себя в зеркале прихожей. Поворачивалась в профиль. Схваченный банным полотенцем зад походил на свисшую торбу. И чего во мне такой вот толстой он нашёл?
Вспомнилась ещё одна сентенция раскатывающего инвалида, услышанная через месяц: «Счастье человека, Наталья Фёдоровна, в том, что он не видит себя со стороны. Другие видят, а он себя – нет. Понимаете? Это всё равно как в туалете не слышать своей вони». И он раскатывал дальше и смеялся, прямо-таки счастливый от своего открытия.
Он вот как раз и не видит себя со стороны. А если видишь? Видишь, себя в зеркале? Как сейчас? Видишь такую тушу и страдаешь?
Вахрушева прошлым летом погнала всех на стадион. Словно бы сдавать ГТО. Вспомнила вдруг из советских времён. Наталья на ста метрах упала. Снесла кожу на левой ноге. Уходила к раздевалке, сильно хромая, полоща порванной до колена штаниной. (Случись там в тот день фотограф в коляске – уж точно бы сфотографировал её.)
В телевизоре над раскрытой могилой английского кладбища висела тесная стая чёрных зонтов. Как будто организованно скорбели под дождём летучие мыши. Наталья смотрела, после плотного ужина расслабленная, с бурым лицом. Султан на вымытой голове был как у турка. Изредка отпивала из стакана чай.
Потом был ведущий передачи «Человек и закон». Серьёзнейший зануда. После слова «смотрим!» – всё время расписывался в какой-то бумажонке на столе. Наталья отпивала, смотрела. Фотограф с Лермонтова тоже бы заснял эту домашнюю картину: отдыхающая у телевизора умиротворённая толстуха.
Даже не помыв посуду, Наталья рухнула на диван, сбросила на пол книжку «Ювенильное море». Выключила свет.
Во сне увидела бухгалтера Колотилина. Первого своего мужа. Фёдор Степанович гонялся за ней по Новоявленке, бил по заду большим дрыном. Кричал: «Гадина! Гадина! Мерзавка!» По всей деревенской улице стояли платоновские мужики с обложки книги «Ювенильное море». Ничего не делали, чтобы защитить Наталью. Исхудалые, молчаливые. С длинными, как лопаты, руками.
Колотилин Фёдор Степанович был старше Натальи на двадцать лет. Женившись на ней, очень серьёзно воспитывал. Для себя. Для своей размеренной, спокойной, осмысленной жизни. И в Правлении, где под его началом она стучала на счётах, и дома – в просторном коттедже, построенном специально для него совхозом. За полгода, что прожил с ней, он ко многому её приучил.
Супружеская кровать в спальне коттеджа была, наверное, выше эшафота. Наталья забиралась на неё тяжело. Неповоротливой толстой куклой. Фёдор же Степанович всегда запрыгивал. Эдаким лихим наездником. Однако вместо того, чтобы обнимать жену, сразу же разворачивал центральную газету. Такую же газету давал и Наталье. Оба долго читали. Всегда были в курсе текущей жизни Страны. Потом свет выключали. С блестящими глазами лежали полностью удовлетворённые. Словно подвешенные на канцелярские какие-то дыбы. Засыпали.
Всё поломал вернувшийся из армии в тельняшке и берете ВДВ Лёнька Троеглазов. В коттедже он кинул Фёдора Степановича приёмом в спальню. Затем увёл рыдающую неверную невесту к себе, в мазанку на окраине деревни. Однако мать его, тощая Троеглазиха, всё гнобила Наталью, всё припоминала ей измену сыну, ела её поедом. Да и Лёнька после ВДВ стал диким, непредсказуемым. Скрипел зубами, ходил по деревне, бил о голову кирпич, потом злыдарил дембельную песню под гитару.
Мать Натальи умерла три года назад. В родном доме брат развёл уже большую семью. И, пожив в мазанке с Троеглазихой и её сыном только месяц, Наталья сбежала в Город. К Тане Зуевой. Верной подруге. Три года уже живущей и работающей там.
6
В мае, в солнечный день, опять увидела фотографа-инвалида. Теперь уже на Тургенева, когда шла на обед домой. Он гнал на коляске навстречу. И вроде бы не видел её. Но, подлетев, тут же завернул и начал выписывать по своему обыкновению вокруг неё круги.
Он выскакивал с разных сторон. Он смеялся, он хвастался, что Уставщиков Герман Иванович уже отослал снимки в Москву, что самые лучшие снимки в подборке – это снимки её, Натальи!
Она шла и словно налетала на коляску. Она не могла смотреть на пригнувшуюся голову и спину инвалида, на его руки, дёргающие и дёргающие рычаги. Встречные люди замедляли шаги. Она глаза уводила, опускала голову, А он и не думал останавливаться. Как невероятный какой-то, собранный из железа и плоти плясун, наяривал и наяривал рычагами.
– Смотрите, Наталья Фёдоровна! – вдруг остановился и крикнул он.
В руках его появился фотоаппарат, и он начал снимать шевелящийся от ветерка кипенно-белый сиреневый куст. На противоположной стороне улицы. Который, словно вельможа с оттопыренными мизинчиками, проверял и проверял свои белые кружева и оборочки.
Он снимал его и так и эдак.
– Извините, что задержал, – катил потом он рядом и смеялся, сунув фотоаппарат в сумку.
Наталья думала, что он не знает, где она живёт. Но у дома на углу он остановился точно. Даже возле её подъезда.
Помявшись, она пригласила его попить чаю.
Петушистость сразу слетела с него:
– Мне не подняться на четвёртый этаж, Наталья Фёдоровна. Извините. До свидания.
Он покатил обратной дорогой. Не поднимал головы. Не видел даже белый куст, который только что снимал…
В Обществе афганцев человек семь инвалидов шумели вокруг стола Николая Прокова, председателя. Двое безногих сидели в колясках, остальные махались руками со стульев. Только что вышел новый Указ об афганцах. Было о чем покричать инвалидам. Проков утихомиривал. Проков водил над головами чёрной протезной рукой:
– Тихо, ребята, тихо! Тихо, я сказал!
Увидел въехавшего в комнату Юру Плуга. Все тоже повернули головы. Сразу замолчали.
Плуг отслужил в Афгане в автомобильных войсках. Считался ветераном неполноценным что ли. В боях и зачистках не участвовал, под пули не шёл. Просто возил в Кабул для контингента боеприпасы и тушёнку. Конечно, духи, случалось, жгли и грузы. И погибали ребята. Но этот-то съехал с камазом в пропасть. Где-то на перевале. Переломался весь. Вроде бы в гололёд это случилось. Никогда ведь об этом не расскажет. На сходки афганцев не ходит, песню про батяню-комбата не поёт. Зато медаль получил и льготы все имеет. Да ещё Проков почему-то благоволит ему. Этому Плугу. Вон, уже телефон накручивает. Прямо-таки друг к нему сердечный приехал!
Полноценные хмурились. Косились на Плуготаренку. Мало, видите ли, ему пособия от государства. На механическом был – как надомника сократили. На картонажку теперь лезет. Чтобы коробки клеить. Чтобы к пособию опять получать.
Проков уже писал что-то. Нос его походил на песчаную дюну. Откуда-нибудь из Прибалтики. Или, если проще – на сглаженный шлем.
– Вот, Юра, – протянул записку. – Поезжай, оформляйся. Всё будут привозить так же, на дом. Пару тысчонок в месяц будешь заколачивать. Ну, давай, друг! Вере Николаевне большой привет!
Веру Николаевну Проков очень уважал. Познакомился он с ней ещё в далёком 82-ом году в ташкентском окружном госпитале № 340, куда она приезжала забрать домой сына-инвалида, и куда его, Прокова, месяцем ранее с гангреной руки эвакуировали самолётом из госпиталя Кабула. Прокову оттяпали в ташкентском госпитале левую руку почти по плечо, сутки он был в реанимации, ещё дня три пролежал в палате и начал вставать.
Забинтованный по плечо, как обрубленный на один бок, в столовой оказался за одним столом с каким-то колясочником. Познакомились. Оказалось, что они земляки. Оба из Города. Плуготаренко уже был старожилом в госпитале. За полгода ему собрали таз и обе сломанные ноги, сделали две сложнейших, но бесполезных операции на позвоночнике. Он прошёл «реабилитацию», получил коляску и ждал мать, чтобы та увезла его домой.
Парни, хотя и были не одного ранга (один лейтенант, другой – рядовой) да и лежали в разных палатах, стали видеться каждый день. Ели за одним столом, курили на воздухе, таскались по больничному парку. Плуготаренко ехал, Проков шёл. Разговаривали.
Проков, постоянно мрачный, винил себя, что руку потерял по глупости. Пуля прошила её навылет, даже не задела кость. Нужно было обеззаразить рану мочой, а не лежать с замотанной чёрт знает чем рукой на сорокаградусной жаре в горной пыли несколько часов под пулями и минами духов. Тем более поражал его какой-то неиссякаемый оптимизм нового друга. Всего перекалеченного колясочника Плуготаренко. Уверявшего всех и, походило, больше себя самого, что он, Плуготаренко, родился в рубашке. И это говорил весь переломанный инвалид, который никогда не будет ходить!
Как рассказал потом сам Юра, на перевале в утренний гололёд камаз внезапно повело с узкой дороги. И большегрузная машина полетела с горы вниз. Не успевшие выскочить, не взятые на ремни два шофёра кувыркались в кабине, почти сразу потеряв сознание. Обоих вынесло через лобовое стекло на камни. Сверху их увидели возле белой, рвущейся в лощине речки. Как оказалось, один был жив.
Хлопались лопасти вертолёта, корпус трясло как амбар. От боли Плуготаренко всё время терял и вновь выхватывал сознание. Однако почему-то удивлялся как пацан – в таком трясущемся амбаре он летел первый раз в жизни.
Через полгода приехавшая в Ташкент Плуготаренко-мать, в больничном парке увидев сына в коляске, бросилась, обняла ноги его и зарыдала. Но сын почему-то старался освободиться от неё, отталкивал и, не переставая, смеялся. Смеялся, как дурачок:
– Мама! Ха-ха-ха! Что это ещё такое! Ну-ка прекрати! Ха-ха-ха!
Какой-то забинтованный парень без руки поднимал её с колен, а сын всё раскатывал вокруг и всё смеялся. И было непонятно матери, над чем он смеётся. Сын смеялся словно бы над солнцем. Которое строило рожи в высоком азиатском тополе. Мать перестала плакать.
На другой день перед отъездом поговорила с врачами. Печальный узбек с лицом будто чёрный сапог сказал: «Посттравматический синдром. Бывает и в таком виде. В весёлом. Радуется, что остался живым. Должно пройти».
Но у сына ничего не проходило. Ликующий, он мчался вдоль состава по перрону к воинскому третьему вагону. Мать и Проков бежали, еле поспевали за ним.
Пока Вера Николаевна управлялась с вещами и подавала билеты, сын опять раскатывал и раскатывал вокруг. Смеялся, вскидывал лицо, жмурился от солнца. Два дембеля вынули его из коляски и занесли в вагон. Но и в купе, посаженный на нижнюю полку, он, казалось, продолжал «раскатывать». Размахивал руками, смеялся, со всеми знакомился.
И только когда Проков сложил и занёс коляску, когда замкнул его руку своей прощальным замком – глаза обезноженного инвалида заполнились слезами:
– Спасибо, друже, – прошептал он. – За всё спасибо. До встречи дома.
Глава вторая
1
Вечерами мать и сын собирали и склеивали из нарубленных на шаблонах заготовок картонные коробки. Заготовки привёз на дом рабочий с картонажки. Он же показал, что и как делать. Сын довольно быстро освоил фальцовку. То есть перегибал по линиям и складывал заготовку в форму коробки. Мать кистью с клеем мазала торцы. Склеенную коробку откладывала в сторону. Поглядывала на пригнувшегося сына. Плуготаренко-отец звал его Юриком. Даже Юричиком. Прямо с роддома, с пелёнок. Так и пошло.
В шестидесятых да и в начале семидесятых жили в «голубятне» на Комсомольской – четырёхэтажном доме, набитом коммунальщиками. Приехавший с Дальнего Востока офицер Плуготаренко, которого комиссовали по здоровью, хотя и имел самоварное галифе вместимостью на пару кубов (воды), добиться отдельной квартиры не смог.
Комнатёнка на третьем этаже, украшенная им для родившегося сынишки (Юричика), походила на рождественскую коробку-игрушку. С развешенными гирляндочками, пластмассовыми попугайчиками, мишутками и ёлочными шариками. Даже висящие всюду пелёнки и ползунки хорошо вписывались в эту праздничную комнатку-игрушку. Которая раскрывалась словно бы с музыкальным звоном. И откуда офицер как-то снизу, как для снимка, выглядывал с толстеньким Юричиком.
Сохранилась фотография того времени, на которой Плуготаренко, стоя, держит на руках годовалого сына. Галифе офицера обвисло, провалилось, словно ему тяжело сына держать. С Дальнего Востока он тогда приехал без контейнера. Вообще безо всего. Зато в чёртовых этих галифе. Сейчас и сын его такой же. Чтобы телефон на дом требовать – нет, только коробки выпрашивает.
Вера Николаевна мазала торцы, вздыхала. Попросила сына увеличить какую-нибудь фотографию отца. Пусть будет ещё одна на стене. В добавление к трём уже висящим.
После ужина Юрий раскрыл за чистым столом семейный альбом. Безымянные фотографы снимали отца в период с 61-го по 71-й год. То есть ровно десять лет его жизни на гражданке. Больше всего сохранилось фотографий с любимым Юричиком, где Офицер всегда был почему-то с ним щека к щеке, как будто вёл его под музыку танго. Однако были фотографии и с его работ.
А успел он поработать за эти годы только в трёх местах: военруком в мужской школе-семилетке, директором городского парка и директором бани на Холмах. Вот он во дворе школы-семилетки, видимо, на большой перемене, точно смеющийся чабан пытается сгуртовать в какой-то порядок мечущихся, не дающихся ему малолеток из третьего или четвёртого класса. На другом – уже в парке им. Кирова – он серьёзно указует двум плотникам, которые хмурыми топорами вытюкивают новую после Сталина хрущёвскую карусель. И, наконец, на крыльце бани на Холмах он стоит со своими банщицами, удерживающими банные веники. Точно с четырьмя русскими гейшами с опахалами. По две о каждую его руку.
И везде, на всех фотографиях – он в чертовском своём галифе, свисающем подобно знамёнам анархиста.
Любил человек носить галифе, любил. Чего уж тут. Носил до самого последнего своего дня. До нелепой трагичной своей гибели.
Это случилось в мае 71-го. С тремя морожеными в руках он шёл через дорогу к жене и сыну. Его ударил, переехал грузовик. Кинувшийся с противоположной стороны десятилетний Юрик увидел в пыли под грузовиком маленькие сапоги и жутко плоское галифе отца. Разом сдувшееся, словно это из него, из галифе, вытолкнули под грузовик всю дорожную поднятую пыль.
Бегал, стенал шофёр. Вера Плуготаренко прижимала голову сына, не давала смотреть. Сама скулила как собака…
Фотограф почувствовал на своём плече мягкую руку. Ну, как, Юра, – выбрал?
Сын разложил перед матерью три фотографии.
– Вот эта подойдёт – сразу ткнула пальцем Вера Николаевна.
На снимке Офицер, совсем молодой, стоял в другом галифе. Наверняка парадном. Хорошо поддутом снизу. На кителе Офицера, как на выпуклой кирасе, был привинчен Гвардейский знак и висели три медали. Фотография была помечена 7-ым ноября 50-го года. И город был указан – Владивосток. И пояснение дано: «Это я сразу после парада».
В ванной свет из фотоувеличителя стекал. Так течёт очищенное зерно из элеваторного сепаратора.
Юрий подложил под свет снимок отца.
Ночью, во сне, к Вере Николаевне вдруг пришёл на работу погибший муж. Плуготаренко вздрогнула, разом покрылась потом.
Он стоял прямо перед её канцелярским столом в неузнаваемом, уставшем галифе и был, как Бог, весь в слезах.
– Вера, почему наш Юричик клеит коробки? Почему он в коляске, без ног? Как ты допустила такое? Вера, ответь!
Вера Николаевна поперхнулась.
– Иван, дорогой, ты видишь, я занята. Я готовлю бумаги для архива, а ты входишь в кабинет без стука. Ты сильно напугал меня, Иван Гаврилович. Выйди, пожалуйста, и постучи, чтобы я смогла успокоиться.
– Нет, Вера Николаевна. Почему наш Юричик попал в автороту башкирского города Бирска, а оттуда в Афганистан? Как такое могло произойти? Вера, ответь!
Он перегнулся через стол и посмотрел ей прямо в глаза. Жёлтыми, неземными глазами. «Почему, Вера?»
Плуготаренко чувствовала, что сейчас у неё разорвётся сердце.
Не дождавшись ответа, умерший муж отвернулся. Оступаясь, пошёл. Понёс из кабинета уставшее своё галифе.
Вера Николаевна, вздрогнув, проснулась. Села в кровати, унимая сердце. Потом лежала, таращилась на уползающий от света машин потолок. Вспоминала…
2
Младший офицер связи, он почти каждый год приезжал к матери в свой отпуск. Из разных концов страны.
В первый день, в ожидании гостей, он всё время рулил своё галифе по коммунальному коридору на кухню и обратно. Таскал еду, которую готовила мать.
В одной из квартир, у раскрытой двери, вроде бы совсем безразлично, всегда сидела с книгой в руках школьница Вера Веденеева, будущая его жена. Офицер в галифе и белой нижней рубашке, даже с тарелками и кастрюльками, ей очень нравился. По-детски она была уже тогда в него влюблена.
Один год он приехал с молодой женой. На другой год уже без этой молодой жены. Развёлся с ней. Пробегая с кастрюльками на кухню, он, конечно, видел, как читающая в раскрытой двери девчонка постепенно превращается в тощую, но грудастую деваху с острым носом. Он был свидетелем этого превращения.
В 59-ом году он приехал к заболевшей матери на три только дня. Уже совершеннолетняя Вера Веденеева в какой-то момент, не помня как, оказалась в его комнате, за столом, среди галдящих гостей. Больная мать его, во главе стола сидела вконец исхудавшей паучихой. Только пошевеливала на скатерти вытянутые тощие руки. Уже ничего не могла ни контролировать, ни предотвратить. И когда гости разошлись, Вера Веденеева, опять не помня как, оказалась за занавеской на кровати в объятиях быстрого, страстно просопевшего ей в ухо офицера Плуготаренко.
Девятнадцатилетняя, она запомнила только боль, резанувшую её внизу, и больше ничего.
На другой день Вера была выходная, в больницу, где она работала санитаркой, ей не надо было, и они гуляли по зимнему белому Городу. Вера Веденеева очень гордилась, что ведёт под руку статного офицера в белом полушубке, в белой шапке, в сапогах и галифе. Две закутанные в шали кумушки долго оборачивались, спотыкались: «Самоварами своими, подлец, девчонку взял. Втрескалась по уши, бедная».
Вера даже специально провела Офицера по Белинского мимо трёхэтажного корпуса больницы, наблюдая, как по окнам мечутся суматошные халаты подруг-санитарок.
Побывали в кино на дневном сеансе. Потом в гостях у его знакомых.
Поздно вечером вернулись в «голубятню», в коммунальный свой дом. Поднялись на свой третий этаж.
Вера отказалась идти в комнату с его больной, но не глухой матерью. Тогда Офицер в коммунальном коридоре выключил свет, вскинул её на руки и распял прямо на стене. Как лягушку.
Он оказался очень сильным. Он удерживал её на стене и работал очень долго. Вере было неудобно на стене, больно круто вывернутым ногам. Она невольно думала, почему все дома, где продается и покупается любовь, называют домами терпимости. Вера была читающей девушкой. Дома у неё как раз лежала начатая книга Эмиля Золя.
В темноте свезли со стены чей-то велосипед. Велосипед грохнулся и на удивление поехал. Офицер пытался поймать его и унять. Воспользовавшись этим, она шмыгнула в свою комнату и закрыла на ключ дверь. Сразу увидела вытянутое лицо матери за столом. «Ну-ка повернись! В чём это ты?» Вся спина у Веры была в извёстке.
Вера толкала измазанную шубку в одежду на вешалке, бурчала что-то, отворачивалась.
На третий день он уже уезжал, и Вера, отпросившись из больницы на полчаса, смогла проститься с ним только на вокзале. Он курил у вагона, всё время поглядывал на часы. Казалось, мало обращал внимания на востроносую девчонку рядом с собой, которая в лохматой шубке смахивала на тонконогого чижика-пыжика.
«Ну, увидимся!» – сказал он, мазнул губами по её щеке, запрыгнул на подножку и сразу исчез за внутренней дверью вагона. Она шла, долго махала уползающему со станции поезду.
Месяца через полтора Веру Веденееву начало тошнить. И в больнице, и в коммуналке. На виду всего дома она постоянно выбегала к уборной у забора. Неизвестно, что написала сыну умирающая мать, но Вера вскоре получила от Офицера письмо, в котором он называл её «дорогой», «любимой» и жаждал новых встреч.
Женщин младший офицер связи Иван Гаврилович Плуготаренко никогда не чурался. За годы службы в разных гарнизонах страны были в его победах как весёлые морзистки, подвижные, точно гольяны, так и задастые серьёзные штабные бодистки. И Вера Веденеева была бы забыта, если бы не оказалась беременной от него.
К тому же Веденеевы похоронили его мать, когда он лежал в армейском госпитале города Чита с больными почками. И этого Офицер тоже не забыл – как только его списали из армии, сразу приехал в Город. По телеграмме Вера встретила его на вокзале. Была она уже с коричневыми пятнами на лице и с острым гордым животиком.
3
Вера Николаевна торопилась, опаздывала на работу. Быстро таскала завтрак на стол.
Сын в коляске сидел среди склеенных коробок. Походил на бездомного в картонном разгромленном своём жилище. Где-нибудь в американском Бронксе или Гарлеме.
Присев, Вера Николаевна наскоро нашлёпала ножом масло на хлеб. Стала запивать бутерброд чаем. Сын с жёлтыми следами в углах рта от яичницы почему-то вяло возил её в сковородке. Подвинула ему бумажные салфетки: вытри рот. Из головы не шёл ночной сон.
– Юра, зачем нам эти коробки? Ведь хватает пока. Ты пособие получаешь, я зарплату. Не то всегда просишь у Коли Прокова. Сколько я тебе про телефон говорю? Ведь имеешь право. По закону.
На улице почти сразу увидела Прокова. Легок на помине! Хотела было перейти дорогу, догнать и поговорить о телефоне. Но Николай Проков шёл и натурально отбивался от какой-то маленькой женщины. Подступающей и подступающей к нему с разных сторон.
Вера Николаевна приостановилась. Это была Хрусталёва. Точно. Галька Хрусталёва. Маленькая прохиндейка. Всё такая же хайластая. С длинным, как продёрнутый стояк, горлом. Значит, уже отсидела, вернулась.
Не в силах побороть женского своего любопытства, Вера Николаевна чуть ли не цыпочках пошла по тротуару, поглядывая через дорогу на ругающуюся бабёнку. Даже забыла, что опаздывает на работу.
Хрусталёва что-то требовала у Прокова. Уже наскакивала бойцовым петушком, чуть ли не царапала ему лицо. В Обществе афганцев-инвалидов она появилась ниоткуда. В 91-ом году. Она не имела никакого отношения ни к парням-афганцам, ни к афганской войне. Она просто бегала по городу и втюхивала всякие гербалаи разом тупеющим пенсионерам и пенсионеркам. Однажды забежала к инвалидам на Белинского. Попала на общее собрание. Напористая, с трибуны она сразу объявила, что брат её тоже был афганцем, героем-афганцем, геройски погиб под Кандагаром. Никто слыхом не слыхивал о герое-афганце Хрусталёве из Города. Но все почему-то прониклись и загрустили. Освободили даже место ей в первом ряду, согнав с него простого ветерана без правой руки.
Через неделю она уже занималась в Обществе всеми финансами. Лихо крутила калькулятор, лихо щёлкала на печатной машинке. Почти сразу переспала со всеми рабочими членами Актива. И сам Проков в её цепкие ручки попался, и его заместитель Громышев, и одноногий Кобрин. И даже слепой Никитников. Всех жалела и ублажала Галька Мать Тереза. Её явно тянуло к обнажённым стесняющимся культям инвалидов-афганцев. И к верхним, и к нижним. Прокова она всегда просила отцепить черную кожаную руку. Породнившиеся активисты явно смущались друг друга. Когда приходилось сидеть за одними столом, опускали глаза. Все четверо были женаты, имели детей.
Вера Николаевна застала однажды её даже у себя дома. Но целые, хотя и недвижные ноги сына-инвалида, стоящие на приступке коляски, по всему было видно, Хрусталёву не впечатлили. Только похлопала инвалида по щеке и ушла. Вере Николаевне стало даже обидно – будто её сын не сдал экзамена, не дотянул до аттестата.
Через полгода Хрусталёва исчезла. Со всеми деньгами Общества. В распахнутом сейфике Прокова осталась валяться гроздочка ключей и лежала записка, в которой прочитали: «Я буду скучать». А ниже увидели большое нарисованное пиковое сердце. Пронзённое к тому же не одной, а целыми пятью стрелами.
Её поймали где-то в Сибири, но судили в Городе. На суде были и каменные лица обманутых жён, и стиснутые зубы беспомощных активистов. Галька орала, не жалела никого. Пыталась утащить за собой Прокова и Громышева. Но не смогла – адвокаты отбили.
И вот она вернулась. Да-а, что ждёт теперь весь рабочий Актив? Куда они побегут? Кто в какую сторону?
С улыбкой Вера Николаевна открыла высокую дубовую дверь горсовета.
На столе уже лежало несколько папок с документами. Сегодня подкинула бухгалтерия. В небольшой комнатке горсовета Вера Николаевна уже три года сидела «на архиве». Кабинетом комнатку назвать, наверное, было нельзя, но всё же на двери, снаружи, как у всех, отблескивала стеклянная табличка с крупными буквами – «АРХИВ».
Синекуру эту помог получить Вере Николаевне Зимин Михаил Андреевич. Начальник транспортного отдела горсовета. Верный друг погибшего мужа. Друг ещё со времён «голубятни» на Комсомольской. Где Плуготаренки и Зимины прожили рядом не один год.
Голубятней дом горожане прозвали не зря – четырёхэтажный кирпичный коробок действительно походил на голубятню, стоящую в большом дворе на отшибе. Единственный, как подкоп, вход в коробок напоминал оживлённую фабричную проходную. Вечернюю или утреннюю. Днём возле «голубятни» было пусто. Даже дети всего большого двора – вездесущие – возле неё не задерживались, только промелькивали.
В коммунальном коридоре третьего этажа Офицер в галифе направлял своего Юричика на велосипедике, избегая столкновений с ларями, ванночками и тазами, стоящими вдоль стен и висящими на них. С другого конца коридора таким же макаром вёл велосипедик со своей дочкой Миша Зимин. Юлечка и Юричик встречались на середине коридора и останавливались. Юричик сердито осаживал педали, будто буксовал. Юлечка тоже осаживала, но с улыбочками, как мяукающая кошка. Отцы разводили их и вели в разные концы коридора. Чтобы они могли там повернуть назад и вновь встретиться. Чтобы осаживать, покачивать себя на месте. У обоих сиденья велосипедиков были красивыми, как турецкие фески – с кисточками.
Под тепло светящим абажуром у Плуготаренков вечерами после ужина играли в лото. Две супружеские пары. Не очень молодой уже Плуготаренко тряс мешочек с бочатами под столом. Словно в непомерном своём галифе. По сравнению с ним, молодой ещё Миша Зимин, служил в армии уже в конце пятидесятых, однако от химического ожога там же в армии имел липкую, как яичница, щеку и постоянную вкусную папиросу в углу рта. Спокойно выкладывал на своих карточках «квартиры». От неиссякаемых его баек, от анекдотов – за столом покатывались. Офицер, хотя и повидал немало, так свободно, как Миша, рассказывать не мог, поэтому только смеялся. Изнемогал от смеха. И почему-то стоя. Словно чтобы не мешать свисать своему галифе. Две совсем молодые женщины болтались, раскачивались как наливные матрёшки. Боялись только одного – от смеха лопнуть.
На расстеленном одеяле дети играли на полу. На взрослых внимания не обращали. Юлечка по очереди пеленала двух целлулоидных куколок, Юричик сердито возил один и тот же поломанный мотоцикл. С плоским пригнувшимся мотоциклистом.
4
– Ну, как ты тут?
Прикрывая за собой дверь, в Архив входил Михаил Андреевич Зимин.
Сидел у стола, постукивал пальцами по оргстеклу. Спросил «про Юричика». Как он там? Фотографирует? Как его успехи?
Зимин считал себя в некотором роде крёстным Юрия как фотографа. На день рождения года три назад Михаил Андреевич подарил имениннику фотоаппарат «Зенит». Первый фотоаппарат в жизни Юричика. Высмотрел в универмаге и купил по какому-то наитию. Никак не предполагая, во что всё это выльется у Юричика.
Вера Николаевна будто не услышала вопросов. Вера Николаевна рассказала про коробки.
Зимин не понял.
– Ну склеиваем теперь коробки, понимаешь? Картонажный цех теперь у нас в квартире.
Женщина смотрела на смеющегося, махающего рукой мужчину. Грузного, с поредевшими, как ковыль, волосами, но всё с той же весёлой яичницей на щеке.
– Зачем нам это, Миша? Хоть ты ему скажи.
Мужчина перестал смеяться. Вытирал платком глаза, Посматривал на женщину. Перед ним сидела старая уже дятла пятидесяти пяти лет. С острым носом, с растрёпанным коком на голове. Опустил глаза:
– Радуйся, Вера, что не поддаётся он, не ломается. Сколько таких, как он, уже спились да повесились.
Посидел и добавил:
– Мне жаль, Вера, что не сошлись они тогда, в 82-ом. Он и наша Юлька. Честное слово, жаль.
Поднялся и пошёл к двери.
– Эко вспомнил! Столько лет прошло!
Вера Николаевна нахмурилась.
5
В 82-ом году, когда привезла сына из госпиталя в Город, на перроне неожиданно увидела всех Зиминых. Мать и дочь шли вровень с останавливающимся вагоном, поигрывали ручками окну, где мелькали сумасшедшие длинные руки чёрта. То есть Юричика. Однако когда сильный Михаил вынес им смеющегося инвалида как подарок, губы матери и дочери сделались одинаковыми, как у рыб – скорбными скобками. В глазах обеих возникал один и тот же вопрос: почему он всё время смеётся? Он что – с курорта приехал?
В служебном автобусе Михаил показывал Юричику пролетающие новые дома. Чтобы как-то приглушить неостанавливающийся смех инвалида, как-то оправдать его, сам хохотал. От своих же, поспешно рассказываемых анекдотов.
Мать и дочь сидели впереди. С двух сторон удерживали Веру Плуготаренко. Как онемевшие две плакальщицы с чёрно-белой фотографии. Оглушённые встречей, забыли даже все подбадривающие слова, какие надобно говорить в подобных случаях.
Вера Николаевна часто вспоминала потом ту встречу на вокзале. Не забыть было испуганных глаз матери и дочери. Как поворачивались они обе, когда инвалид начал гонять вокруг них на коляске. Как непроизвольно прижимали к бёдрам руки, зажимались, точно инвалид стремился задрать им обеим платья…
Чтобы отвлечься от воспоминаний, Вера Николаевна, начала собирать на столе все папки. Понесла их обратно в бухгалтерию. Снова притащили в Архив без подписей комиссии!
В обед опять увидела сына за работой. Прижимая линейкой, сын старательно загибал картонные заготовки. Неожиданно для себя сказала. Почти словами Зимина:
– Зря ты не сошелся после Афганистана с Юлей.
Сняла тесные туфли и прямо в чулках, разминая ступни, пошла на кухню.
– Это для чего же? – прикатил на кухню сын.
– Внуки бы у меня теперь были. Вот для чего.
Вера Николаевна пустила в кастрюлю воду для пельменей. Поставила кастрюлю на газ.
С надсадой сын начал «доказывать» матери:
– Мы же с Юлькой знали друг о дружке всё, мама! Мы же танцевали вместе с детства! Как в балете балетная пара! В которой мальчишка и девчонка даже не видят друг в друге противоположного пола. А вы все хотели, чтобы она пожалела меня после Афгана. Что бы из этого вышло?
– Да она же приезжала к тебе в Бирск, писала потом письма!
– Ну и что?
Молча ели куцые, как обкусанные, покупные пельмени. Забывая макать их в порошковую сметану.
Юлька приезжала к нему в Бирск, как оказалось, за три дня до отправки автороты в Афганистан. Капитану Лиходееву он зачем-то доложил тогда, что к нему, рядовому Плуготаренко, приехала не просто девушка, а невеста. Чтобы солидней выглядело это. Однако когда вышел на минуту за КП, сразу спросил у неё: «Ты зачем явилась сюда?» Увидев, что за ним наблюдают улыбающиеся рожицы в пилотках, тут же профессионально зажал невесту. Как на съёмке, как киноактёр. Поцелуй длился всю отпущенную ему минуту. «Раз! Два! Три! Четыре! Пять! – считали на КП. – Давай, Плуг, ещё! Ещё!» (Странно, успела удивиться тогда Зимина Юлия: непонятным образом школьное прозвище Юрки – «Плуг» перетащилось за ним и сюда, в армию.)
На второй день, получив увольнение, водил Юльку по городку. В парке к ним прибился Генка, напарник по экипажу, тоже болтающийся в увольнении.
– Гена, – представился он Юльке и пожал ей ручку. От родителей ему одновременно достались и фамилия и прозвище. Поэтому добавил: – Лапа.
Так. Понятно. Гена Лапа и Юра Плуг. Два друга теперь. В одном экипаже.
С бутылками портвейна и едой отправились в небольшую гостиничку, где Юлька уже ночевала.
В комнатке на втором этаже выпивали, закусывали. Невеста спрашивала про Афганистан. Парни были добродушны: ерунда, не отправят нас, слишком далеко мы от границы.
Потом все трое несколько отупели. И от выпитого, и от разговора. Деликатный Лапа всё порывался уйти, чтобы оставить жениха и невесту наедине. Плуг всякий раз хватал за рукав, сразу наливал в стакан.
Наконец Лапе всё же удалось уйти. И они вдруг начали раздеваться. Словно не могли уже остановить раскрученного ими самими дурацкого какого-то маховика. Какой-то балаганной карусели, на которую нужно теперь непременно запрыгнуть.
Потом лежали на полу, на одеяле, укрощали дыхание.
Молчком быстро одевались. Точно опаздывали.
В этот же день он проводил её на автовокзал, посадил на автобус до Уфы, до железной дороги. У неё начинались занятия в мединституте в Москве. Куда она как раз перед поездкой к нему успешно поступила.
А на следующее утро автороту подняли по тревоге. Через полчаса колонна из зелёных грузовиков уже поползла от низины у реки в гору, чтобы выехать там на Уфимский тракт.
На грузовой станции «Уфа» погрузились на открытые платформы, и зелёные грузовики с солдатиками при них отправились, как оказалось, к афганской границе.
Юлька была на станции. Шла и махала двум парням в выгоревших гимнастёрках, уплывающим со своим грузовиком, схваченном на платформе проволочными растяжками. У парней от мужества и задавливаемых слёз сводило скулы.
6
Отвернувшись к раковине, мать мыла посуду.
– Сегодня видела ещё одну твою невесту – Хрусталёву. Отсидела. Вернулась, стервозка. – Вдруг начала смеяться: – Баннова уже плещет по городу, что весь ваш Актив разбежался. Галька гоняет. Ни один на работу не ходит. Даже сам Проков у кого-то на даче прячется. У себя дома все ставни закрыл – боится, что Галька стёкла повышибет. Хих-хих-хих! И смех, и грех! И где вы теперь будете прятаться от неё? Хих-хих-хих!
Сын покраснел. Разом вспомнил всё. Методично мотающуюся головёнку у себя в паху. Себя самого – размахивающего руками, закидывающего голову, пропадающего.
Нормально у него в первый раз не получилось. Она лихо запрыгнула к нему на коляску, мгновенно соорудила из себя, инвалида и коляски совершенно новую функциональную камасутру. Она ёрзала по вялому его достоинству и, казалось, от этого ловила ещё больший кайф. Не ухватись Плуготаренко за стол – в конце она бы точно опрокинулась назад со всем сооружением.
А уж потом, после небольшой передышки, и замоталась крашенная головёнка. Замоталась как чёрненький прах.
Мать пришла уже перед уходом её (головёнки) и ничего вроде бы не заметила.
Приходила Хрусталёва ещё несколько раз. Плуготаренко попривык к ней, у него стало получаться. Готовился к её приходу, прибирался в квартире. Сделал даже удачную, на его взгляд, одну чёрно-белую фотографию. На ней Галя, обнажённой, сидела в его коляске. Свет от окна падал так, что почти вся она скрылась в тени. Слегка высвечена была только правая грудь её. Грудь красивая. Прямо-таки грудь Мадонны, уже высвобожденная младенцу. Хотел даже преподнести фотографию ей. Но когда она смылась с деньгами инвалидов, снимок порвал. «Мадонна чёртова!»
Проков после своего позора на суде пришёл с поллитрой. Уже хорошо поддатым. На кухне стукал стаканом в стакан друга, заглатывал водку, жаловался, что жена Валентина грозится теперь разводом. Сын Женька тоже смотрит волчонком. Что делать, Юра? Покачивался, мучился, удерживал чёрную протезную руку словно больную судьбину.
Плуготаренко утешал, поддакивал. Но когда Проков, всё кляня себя за то, что поддался когда-то Хрусталёвой, начал доносить подробности своих свиданий с ней, Юрий сразу увёл глаза. Почувствовал себя каким-то двойным агентом. Внедрённым агентом. Не разоблаченным ещё, но всё равно двуличным. Подлым.
Пришла с работы мать, и пьяный Проков начал было опять про роковую ошибку свою с Хрусталёвой, через слово трындя «Вера Николаевна! Вера Николаевна! Послушайте!» Однако та прервала его:
– Да она даже к Юре подкатывалась! Коля! К Юре! Да я пришла, помешала, не дала ей.
Проков вскочил, затряс руку друга:
– Спасибо, Юра. Спасибо!
И под внимательным взглядом матери Юрий, встряхиваемый Проковым, опять увёл глаза в сторону: «Да ладно, чего уж, бывает». Дескать, устоял он тогда, не поддался.
Мать хмурилась, чувствовала что-то, поджимала и без того поджатый птичий рот.
Главное, что Плуготаренко понял тогда после Хрусталёвой, – он сможет жить с женщиной. Как мужчина. Однако мать, по всему было видно, сильно сомневалась, что парализованный сын годится для таких дел. Больше ехидничала. Всё время проходилась даже по фотографиям, снятым сыном. И Собачьей Мамы, и особенно фотографиям Ивашовой. Не раз специально торчала дома, когда Наталья приносила пособие. Хотела защитить его от неё как-то. Или, на худой конец, хотя бы отвлечь.
Верила она только в одну невесту для сына, которая сможет помочь ему. В Юлию Зимину. И то потому, что та стала врачом. Мать надеялась: есть какие-то средства и Юлька поможет, вылечит. И всё будет хорошо: у них дети будут, а у неё внуки.
Когда смотрели какой-нибудь фильм по телевизору, нередко в сладких его местах, где герой классически загибал невесту в поцелуе, или того больше – при сценах постельных – она непроизвольно поворачивалась к сыну, по-видимому, терзаясь – сможет он так или нет. И ответа не находила.
Перед уходом в свой горсовет она опять завела о телефоне. Чтобы ехал к Прокову, просил, требовал, добивался.
– Ну сколько можно воду в ступе толочь, мама? Не надоело?
Нет, Вере Николаевне не надоело. Она хотела, чтобы положенные льготы сын получил сполна. Хотела телефон, машину. Хотя бы такую, как у Громышева. Машинёшку. С ручным управлением. Чтобы сын свободно гонял по городу, трещал, завивал за собой дым. Ну и она иногда рядом с ним
Ушла, наконец. Плуготаренко сам стал одеваться. Чтобы поехать не в Общество, куда гнала мать, а к Сатказину и Адамову. В парк.
В дверь позвонили. Зоя Мякишева. Дворничиха. За руку с сыном Колькой. Всё таким же. С большой головой. В пожизненных своих колготках. Правда, сегодня без писюна наружу. Дырку заштопали.
– Юрий Иванович, выручайте! Не с кем оставить Кольку. Часа на четыре. Пусть побудет с вами. А?
Слишком много Колек вообще-то. Кобрин Колька. Проков Колька. Этот вот тоже Колька. Притом Колька-путешественник. Недавно еле нашли его на Холмах. Присев, разглядывал как мину морскую, вымя у чьей-то дойной козы.
Плуготаренко отъехал: заходи! Бродяга пяти лет радостно забежал.
Минут через десять уже гнали по Лермонтова в парк. Колька сидел на коленях у инвалида, дёргал с ним рычаги, трещал, брызгался слюнями.
В парке гигантский неустойчивый человек из латекса, нагнетаемый воздухом, ломал свои ноги и руки на глазах у публики. Колька побаивался неустойчивого человека. Колька ходил вокруг недвижной карусели, как вокруг поникшей цыганской пляски. Не узнавая её. Плуготаренко неподалёку разговаривал с Адамовым и Сатказиным.
Зарегистрированная фирма «АДАМОВ И САТКАЗИН ФОТОГРАФИЯ И ЖИВОПИСЬ» прописалась в парке давно. Длинный тощий Сатказин споро рисовал карандашом портреты самодовольных горожан и кокетливых горожанок, выхватывая их прямо из идущего потока и усаживая на брезентовый стульчик. Широкозадый, с маленькой головкой Адамов ходил по кустам вроде сутулого контрабаса, на который навесили фотоаппарат. Он пристраивал к кустам небольшие группки туристов, чтобы снять их художественно.
Прошлым летом на своей территории они неожиданно увидели инвалида с фотоаппаратом. Гоняющего на коляске и снимающего всё подряд. И людей, и всю природу вокруг. Они подбежали к нему с гневными кулаками. Но, как быстро выяснили, инвалид оказался неопасным: снимал всё только для себя, для забавы.
Сегодня инвалид показывал коллегам заедающий в фотоаппарате затвор. Свою беду. Случившуюся утром. Сатказин и Адамов тут же склонились над поломкой. И отвёрточка откуда-то взялась. И даже лупа.
Минут через пять, приняв от них камеру, Плуготаренко два раза проверочно сфотографировал парковый иссохший фонтан. «Окончательно проигравшаяся рулетка, – подмигнул умельцам, – А?»
Деньги за работу протянул им с благодарностью. «Да ты что, Юра!» – с возмущением попятились те.
Тогда пожал им руки, возле киоска напоил Кольку фантой и погнал с ним домой.
Уже на Лермонтова неожиданно увидел Ивашову. Наталью Фёдоровну! Тут же догнал.
Смеялся, как всегда беспрерывно говорил.
Однако Наталья мало понимала его. Наталья во все глаза смотрела на Кольку в его руках, забыв даже поздороваться. Смотрела, как на его сына. Как на какого-то маленького кенгурёнка, который выглядывает из материнской сумки. Который сердито брызжется сейчас слюнями, не выключает «мотор», недовольный, что из-за неё прервалось движение их автомобиля.
И коляска покатила дальше. Инвалид и мальчишка опять заработали руками слаженно. Как какой-то двойной тянитолкай!
7
В квартире Семибратовой всё так же едко пахло корвалолом. Старуха цепко пересчитывала деньги. Вдруг остановилась, прерывисто вдохнула и повалилась на пол. Вперёд лицом, взмахнув рукой с деньгами.
Ивашова – неудавшаяся студентка медучилища – в испуге отшатнулась. Тут же кинулась, стала поднимать. Тощая старуха оказалась просто неподъёмной. Будто куча железа. Кое-как завалила её на диван. «Спасибо, милая, спасибо, – уже шептала Семибратова. – Нитроглицерин там. На буфете». Наталья начала быстро перебирать целую аптеку пузырьков и таблеток на столешнице буфета, роняя их на пол. Нашла, наконец, крохотный пузырёк. Таблетку кинула в раскрывшийся рот – испуганно. Будто в серый кошель. Старуха загнала таблетку под язык.
Точно листья после порыва ветра, везде валялись разлетевшиеся деньги. Наталья принялась ползать, собирать. Семибратова, казалось, не смотрела на неё, лежала лицом вверх. Однако спросила: «Сколько там насчитала, дочка?» Наталья сказала, вложила деньги старухе в руку. Та сразу прижала их к бедру.
Потом от соседей вызывала «скорую», ждала её. Примчался на машине испуганный сын. За ним сразу «скорая». Старухе сделали два укола, и она забылась. «Гипертонический криз» – сказал тяжёлый фельдшер в белом, больше смахивающий на мясника с рынка. Все, кроме сына, пошли из корвалольной квартиры. Семибратова осталась лежать с раскрытым, торопливо дышащим ртом.
Наталья сидела на скамейке возле дома, приходила в себя. Неудавшаяся медичка, она недолго проучилась в медучилище. Её привела и заставила поступить в него Таня Зуева, подруга, сама уже закончившая его.
В анатомичке Наталья два раза упала в обморок. Там же, в приёмной анатомички, её однажды после занятий попытался изнасиловать преподаватель Малышев. Он удерживал её на единственном анатомическом столе приёмной как не дающуюся, всю в слезах белугу и приговаривал: «Ну же, ну же, Ивашова, не брыкайся! не плачь, дело житейское! ну же!» Когда ему показалось, что девушка укрощена и можно приступать, толстуха вдруг взбрыкнула так, что он отлетел к двери, упал там и сломал руку. Об этом Наталья не рассказала никому. Даже Тане. Чтобы не видеть каждый день трусящую мордочку Малышева, его загипсованную руку, сама забрала в учебной части документы. Тане же сказала, что не может делать уколы. На практике. Что не её это. Впрочем, так оно и было. Руки её тряслись. Старушечьи серенькие попки казались ей убитыми черепахами – она боялась обломать о них иглу. В общем, ушла.
Время подходило к шести. Наталья успела выдать деньги и медлительному персональному пенсионеру в сталинской квартире, и старичку на четвёртом этаже, опять предложившему ей стать его прачкой. Ровно в шесть принесла сумочку с остатками денег и ведомостью, сдала всё в кассу под расписку. Вахрушева хмурилась, чем-то недовольная. Врубила звонок только в семь.
Дома после скромного ужина – стакана кефира и печенья (хватит обжираться) – Наталья привычно включила телевизор.
Шла передача о загнивающем Западе, об акулах империализма. Постоянный ведущий, невысокий, в очках, несмотря на то, что беспрерывно говорил, стоять на месте не мог. В брючках в обтяжечку, всё время переминался с ноги на ногу. Вроде сексуального таракана, готовящегося к случке. Иллюстрацией к его словам сразу же был дан сюжет о спорте и развлечениях на Западе. Две команды инвалидов-колясочников выезжали одновременно на площадку Дворца спорта, чтобы начать гандбольный матч. С идущими рядом тренерами двигались вроде псов на поводках на выставке собак. Ушастый, как гоблин, духовой оркестр гремел. Девки слаженно, дружно прыгали с бумажными букетами на руках. Болельщики неистовствовали. Наталья с интересом ждала. Но когда начался как с цепи сорвавшийся хаос на площадке, когда начали носиться, сшибаться, падать коляски – кинулась, выключила телевизор. Как придавила всё. Словно чтобы Плуготаренко-инвалид не увидел.
Под светом торшера пыталась осилить «Ювенильное море». Медленно, по два, по три раза перечитывала некоторые предложения. Некрикливая, словно бы даже стесняющаяся самоё себя графомания автора поражала. Но и завораживала, держала за уши…
Девчонкой Наталья очень любила уроки литературы в новоявленской школе-десятилетке. Не блистала она там ни в математике, ни в физике, ни в химии, ни даже на уроках физкультуры во дворе. Зато уж уроки литературы и русского языка – были её. И у Галины Семёновны в младших классах, и у Лидии Павловны потом в старших получала только пятёрки.
В книге «Детство» Максима Горького мальчик Алёша постоянно читает книжки. Получает тумаки, его дерут за волосы, но он читает.
Так было и у Наташки Ивашовой. Она читала запоем. Нужно вечером орущую корову доить – Наташка читает. Её гонят картошку окучивать в поле, она, не дойдя до поля, читает в лесопосадке.
Домашние чисто по-сельски считали такое чтение блажью, капризом. В деревне с огородом, с коровой, свиньями да птицей не больно-то почитаешь. В домашнюю страду, заставая её с книгой, кричали на неё, только что не гоняли по двору и в доме. Брат Вовка однажды одел ей на голову пустое ведро. Будто рыцарю Дон Кихоту, про которого она как раз читала. И сыграл на ведре костяшками пальцев марш. То-то потеха всем была!
Чтение Наташки не смог победить даже появившийся в доме первый телевизор. Вечерами все прилежно пялились в него, а Наташки, склонённой над книгой, в комнате словно бы и нет. Все покатывались над Папановым-Мироновым-Никулиным. Наташка со склонённой головой – всего лишь над каким-то Бендером, как будто тот прятался в книге и строил ей оттуда уморительные рожи.
Единственным человеком, понимающим её – была Танька Зуева, закадычная подружка. Её всегда поражало, как легко и даже артистично Наташка читает вслух. Проговаривая каждое слово, буковку. Смотрела на подругу как на волшебницу, на чародейку. Вот уж правда – как по писаному! Сама Танька так не могла, она любила больше слушать.
В приёмной комиссии пединститута в Городе удивились: толстая абитуриентка из Новоявленки сочинение написала на отлично, а по русскому устно получила тройку. «Как же так получилось, девушка?» – спросил у неё председатель комиссии, похожий на длинношеего гусака с бабочкой и в очках. Абитуриентка, из-за полноты казавшаяся старше своих семнадцати лет, задрав голову, пошла к двери. С ягодицами независимыми, как мячи.
Среди ночи ударили звонки междугородней. Наталья вскочила, бросилась в прихожую, схватила трубку.
– Да-да! Слушаю!
Звонила Таня Зуева. Из Африки. Из Адис-Абебы. Наталья кричала вдогонку своим трассирующим, не затихающим словам. Выслушивала такие же, эхом прилетающие ответы Тани. Снова кричала.
Возбуждённая разговором, долго не могла заснуть.
Когда пришлось бежать от Лёньки Троеглазова, мужа вроде бы второго, в Городе её приютила Таня. Взяла к себе вот в эту квартиру. Помогла утроиться на работу на мебельный комбинат, где подрабатывала в то время процедурной сестрой в кабинете лечения мебельщиков-алкоголиков. Там же Наталья вскоре получила место в общежитии. Её подселили в комнату к трём хмурым женщинам. Недовольным её подселением.
Зуева ругала подругу за глупое решение перейти в общагу. Но помогла дотащить ей один из двух неподъёмных чемоданов. (В чемоданах у читающей подруги были книги. Художественная литература. Для одежды читающей подруге хватило одного заплечного рюкзака. Благо пальто и куртку тащить отдельно не надо. На читательнице они. Зима.)
Первый взнос за свою квартиру Наталья накопила к 90-му году. И уже подходящий кооператив подобрала. Тоже не без совета и помощи Тани. Но вскоре пришла беда – младореформаторы с горящими глазами рубль обрушили. И, как миллионы сограждан, Наталья потеряла всё. Ни о какой своей квартире в наступившие лихие времена и мечтать даже теперь было нечего. Наталья два года плавала под парусами и флагами городских барахолок. В общем-то, простым матросом. Сама челночить боялась, ни разу никуда не съездила, своих точек не имела, а всё больше была на подхвате. Чаще у Тани Зуевой, которая в то время уже бросила работу в больнице и заделалась бойкой торговкой. Давали работу на базарах и бывшие товарки по комбинату, который благополучно умер уже в 91-ом году.
Когда литые парни в куртках-косухах железными прутьями погнали всех оставшихся жильцов из комбинатовского общежития – Таня и тут подставила плечо, взяла обратно к себе в двухкомнатную.
Ну а потом был Алексей Сергеевич Круглов, неожиданный выигрышный билет Тани.
Первоклассный хирург, приехавший в Россию в отпуск, работавший когда-то с Таней, решительный Круглов через неделю расписался с ней и сразу после свадьбы увёз с собой в Африку. Работать по контракту. В качестве хирургической сестры при первоклассном хирурге. Ну и жены теперь, конечно. Наталью, оставленную стеречь квартиру и платить за неё, теперь можно было принять даже за хозяйку.
Глава третья
1
Придя с пособием к инвалиду в первый раз, Наталья сразу увидела книги в застеклённом шкафу. Пёстрое множество книг. И отдельные тома, и монолитные ряды подписных изданий. Чёрт побери-и! Какое богатство!
Однако как только инвалид примчался из кухни с чайником и заварником – от шкафа сразу отошла.
Всякий раз потом подмывало спросить, кто хозяин этого богатства, кто собирал эти книги: он сам или его мать? Или оба они книгочеи? Но раскатывающий инвалид, как всегда, подавлял её собой, не давал рта раскрыть.
Несмотря на неудержимые фейерверки, речь его была связной и довольно грамотной. Хотя и попадался в ней разного рода сор, чаще слова-паразиты: «короче», «как бы», «типа», «так сказать». Но всё это наверняка тащилось ещё из школы, из детства его. Поэтому определить, читает ли он сейчас – не могла.
Всё чаще он заводил разговор о местном драмтеатре. (Неужели бывает там на спектаклях? Но как? В коляске?) Сама она мимо театра как-то прошла. К сожалению. В юности в драмкружок в клубе не взяли – бесталанна. В Городе дважды сходила в театр в куче с товарками, с Вахрушевой. Тексты же пьес, попадающиеся в журналах, всегда казались голыми, обеднёнными, из-за постоянных ремарок хромающими, на костылях. Поэтому Наталья и их редко до конца дочитывала.
23-го утром она опять увидела в знакомом окне наставленный на неё фотоаппарат. Хотела пройти дальше, к дому со стариками-пенсионерами, но неожиданно повернулась и пошла прямо на окно с фотографом. Пошла как на амбразуру. (Плуготаренко непроизвольно пятился, однако быстро щелкал кнопкой затвора.)
– Почему вы снимаете меня, Юрий Иванович? – глядя в пол, спросила она его после того, как пособие было выдано, подпись получена, и чай в стакан ей налит.
– Вы мне нравитесь, Наталья Фёдоровна, – неожиданно тихо ответил инвалид, остановив коляску.
– Не нужно больше этого делать. Ничего из этого не получится.
Наталья пошла к двери. Приостановилась:
– Деньги вам будет приносить другой человек.
Вышла.
Плуготаренко остался сидеть, опустив голову, с руками вроде ботвы.
Наталья шла по улице, сволочила себя. Готова была себя убить.
Останавливалась и словно спрашивала у пустоты перед собой: зачем обидела человека? Почему? Ведь хотела спросить его о книгах. Поговорить о них. И вот – пожалуйста – выдала бедняге. Сволочь баба! Сволочь!
Решительно повернула назад. Вошла в подъезд. Чуть поколебавшись, надавала кнопку звонка.
– Юрий Иванович, ради Бога, простите меня! Сама не знаю, что на меня нашло. Простите! – Повернулась, сошла с трёх ступенек. И Плуготаренко успел увидеть только крупные женские ноги, на миг высветившиеся в открытой двери подъезда.
Почти сразу там появились другие ноги. Ноги матери. Похожие на две чёрные клюки.
– Была, что ли, уже? Получил? – запыхалась даже, бедная.
Ели на кухне. Душа у Юрия Плуготаренки ликовала. Как эхо увиденной фотографии, перед глазами всё время возникало женское тело в свете подъезда, колыхнувшееся в просвеченном платьем, что тебе крупная рыбина с хвостом.
Мать была переполнена своим.
– Знаешь, кто приехал?
Сын не знал.
– Юлечка!
Во как – «Юлечка». Несостоявшаяся невестка. Однако новость. Значит, теперь потащат на встречу.
А мать уже говорила, что ему нужно надеть для вечера. Уже вынимала из шкафа его новый костюм, чтобы срочно подгладить.
2
На ярко освещённой веранде дачи Зиминых Плуготаренко сидел в коляске, повязанный большой белой салфеткой, до пояса закрывшей его новый костюм. Ему подавали в коляску сначала тарелочки с закусками, потом жаркое. Рюмка с водкой стояла на тумбочке радом. Он брал её, когда к нему тянулись чокаться.
За столом тётя Галя и дядя Маша сидели красными, пылающими. В растерянности смотрели, как после лихих рюмок дочь по-мужски наморщивалась и выцеливала вилкой сопливый рыжик или кусочек селёдки. Освоив водку, закусив, продолжала вяло рассказывать провинциалам о своей жизни в Москве. Она работала уже старшим научным сотрудником. В этом году от обесцвеченных волос лицо её было каким-то блеклым, не обременённым большими мыслями. Два года назад после Юга – она походила на негритянку из самодеятельности. С лицом в зольных пятнах. Загар не шёл ей. При поцелуе Плуготаренко опасался измазаться об неё.
Тогда она явилась к папе с мамой после развода. Наедине она сказала другу детства: «Он путался с моей подругой. Он называл её – Медовая дынька. Представляешь?» – «Как ты узнала? – смеялся Плуготаренко. – Подслушала, что ли?» – «Она сама мне сказала. А я у него, наверное, проходила в ранге Арбузной корки. Мерзавец». Плуготаренко хохотал.
Сегодня, наевшись и напившись, она спокойно закурила. Будто одна за столом. Ужин закончен. Стряхивала пепел в блюдце, думала уже о чём-то своём.
Перед сном вдвоём гуляли в тёмной алее вдоль дач. Ночные тополя стояли согбенно, будто монахи.
– Слушай, Юрка, только честно – ты сейчас можешь? Сохранилось у тебя всё?
– Значит, можешь… – подвела черту Юлька. – А то тётя Вера, бедная, всё пытается расспросить меня об этом. Так что не разочаровывай её. Женись.
Дальше Плуготаренко узнал, что сейчас она приехала к маме с папой опять после развода. (Второго или третьего?) Что сволочь Жигачёв (последний муж) добился размена её однушки, и теперь живёт она в Химках-Ховрино в квартире с тремя соседями.
– Весело теперь мне, Юрка. Помнишь нашу Голубятню? Вот теперь я опять в такой же.
На даче их ждали. Светились три окна столовой. Они остановились возле высокого крыльца, куда Плуготаренке ещё предстояло взобраться не без помощи сильного дяди Миши.
Руку друга детства Юлька держала двумя руками.
– Юра, мы с тобой росли как брат и сестра. Мы знали друг о дружке всё. (Точно. Это были вновь повторённые слова самого Плуготаренки.) Ты можешь мне не поверить сейчас, но после невольного нашего инцеста тогда в Бирске, я ведь забеременела.
Юлька как захлебнулась последними словами, замолчала. Плуготаренко сжал её руки.
– Мне сразу в Москве пришлось сделать аборт, Юра. Подумай: хороша бы была беременная первокурсница. Только что поступившая учиться. Об этом до сих пор не знает никто. Ни мать с отцом, ни тётя Вера.
Она опять замолчала. То ли плакала, то ли просто смотрела в небо.
– А в общем, Юра, Бог покарал нас обоих. Ты домой вернулся в коляске, а я стала пустой. Не из-за тебя, конечно. Были потом и ещё аборты. И с первым мужем, и со вторым. Всё за ними тянулась, лезла. Тоже хотела сделать карьеру. Дальше кандидатскую нужно было защищать. Потом этот гад Жигачёв. В общем, не будет у меня теперь никогда детей, Юра.
Юрий Плуготаренко долго не мог уснуть в ту ночь. Вспоминал всё, что произошло в Бирске. Себя – идиота. Несчастную Юльку. Щемило душу.
Потом над дачным посёлком проходила гроза. Постоянно вспыхивало в в двух окнах второго этажа, гремело. Дом казался живым, поскрипывал половицами, вздыхал. Посапывания матери, спящей на диване, были безмятежными, ровными.
На другой день Юлька уехала. С Мишей и Галей Вера Николаевна провожала её на вокзале. Уже попрощавшись, Юлия Зимина вдруг обняла Веру Николаевну и заплакала. К немалому изумлению той и растерянности родителей. Махала из двинувшегося вагона, промокала красные глаза платком.
Любящая логику, порядок во всём, Вера Николаевна дома целый день никак не могла сложить головоломку. Помнила на своём лице горячую щеку плачущей женщины. Укоризненно поглядывала на сына: что у них там вчера произошло? В дачной аллее? Что?
Между тем Юрий сидел с фотоаппаратом у окна и ощущал себя охотником, который впервые промазал по утке. И не промазал даже, а вообще не смог поднять на неё ружья. Десять минут назад какой-то мужчина провёл мимо коляску с женщиной-инвалидом. Молодая женщина сидела со скрюченными кулачками и искривлёнными ножками в черных чулочках. Вместо того, чтобы снимать, Юрий Плуготаренко, как от удара в лицо, закрыл глаза. А когда открыл – женщины в коляске и мужчины на тротуаре не было. Всё это словно примерещилось ему. Никогда он не видел эту женщину в Городе.
Точно так же он не смог сделать снимок мужчины, сбитого в прошлом году машиной. Не смог снять драку в парке, где двое убивали ногами одного, катающегося по траве, закрывающегося руками. Не смог снять соседа Рыбина, старика, лежащего в гробу с лицом, как жёлтый стеарин. Хотя его просили и жена, и дочь умершего.
Он понял, что «репортёром бесстрашным», таким, например, как Валька Жулев, его соклассник, который недавно снимал большой пожар на нефтебазе, а потом сгоревших там людей (исключительно для домашней коллекции, как пояснял он потом в редакции, исключительно!), ему, Юрке Плугу, не бывать никогда. Он фотографировал жизнь. Он не мог фотографировать смерть, драки и катастрофы.
3
В Афганистане однажды к ним с Лапой в кабину ротный подсадил отставшего от своей группы военного корреспондента, увешенного фототехникой. В обычной солдатской хэбэшке и кирзачах, но в тяжёлом новом бронике и каске. Кто он такой, из какой газеты – корреспондент парням в кабине докладывать не стал. Ещё не привыкший к афганской дневной жаре, сильно потел. Лапа посоветовал ему снять каску. Корреспондент, как женщина резко мотнув головой, рассыпал мокрые красивые волосы до плеч. Автоколонна ползла по серпантину вверх, растянутая километра на три. Камаз Плуготаренки и Лапы полз в середине.
Корреспондент вяло снимал проплывающую внизу речку в ущелье, редкие, как ласточкины гнёзда, селения на горах. В Салангском тоннеле, в шестикилометровой прохладе его и полутьме, вроде бы уснул.
Но когда внизу, в зелёнке, вдруг взорвалось впереди, ударило, – его как ветром выдуло из кабины. Побежал со всей аппаратурой вперёд, упал в стрелковую позицию, раскинув ноги, и начал снимать горящий, как стог, бэтээр и разбросанные разорванные тела.
Шофера-солдатики повыскакивали из машин, залегли. Дробно заработали пулемёты охранения колонны, а корреспондент уже бегал вокруг горящего бэтээра и всё снимал высокое красное зачернённое пекло, вертящееся в небе, а потом внизу разбросанные изуродованные тела. Длинно зудели рикошетные пули, два раза серьёзно рвануло рядом, а он всё бегал, снимал, не унимался. «Ложись, полудурок!» Ротный вскочил, стукнул его по затылку. Только тогда он упал, пополз за камень. Быстро. Точно ящерка.
После того, как духов заткнули, он влез в кабину радостный, безумный. «А? Парни? – подмигнул и хлопнул по фотоаппарату. – Всё снял!»
А зачем? – хотелось спросить парням. Зачем надо было снимать горящий бэтээр и трупы ребят вокруг него? Для чего? Поразил парней тогда безумный, кровожадный какой-то азарт корреспондента.
Через неделю возвращались обратно по той же дороге. Медленно протащились мимо недавно сожжённой машины со спаренной зенитной пушкой, сброшенной с дороги. На обочине лежали четыре тела. По волнистым женским волосам сразу узнали военного корреспондента. Пуля нашла его как белку, разворотив глазницу. Броник с него уже сняли. «Кому суждено сгореть, тот не потонет», – сказал Лапа и врубил первую скорость на крутой подъём. Через полгода он будет кувыркаться в кабине и погибнет здесь же, на Салангском перевале.
С тоской и стыдом Плуготаренко вспомнил, как сразу после госпиталя приезжали к нему из Ярославля родственники погибшего Генки. Родные брат и сестра. Как дико смотрели они на неудержимо смеющегося, раскатывающего по комнате инвалида. Который, как им казалось, радовался только одному, что уцелел, что не погиб как Генка. Они переглядывались: туда ли мы попали? Тот ли это Юрка Плуг, о котором писал почти в каждом письме брат? На вокзале, прощаясь с ними, он смеялся и плакал, смеялся и плакал, продолжая неудержимо гонять у вагона. И только брат Генки остановил его, наконец, поймал и прижал к себе.
Уже тогда Плуготаренко начал понимать, что с головой у него не всё хорошо. Что все эти фейерверки на людях, раскатывания и неудержимый смех выглядят для окружающих, по меньшей мере, странно. Что помимо всех травм – и позвоночника, и таза, и ног, – серьёзная травма головы бесследно для него не прошла. В госпитале, весь переломанный, он лежал ещё и с синим заплывшим лицом, на котором глаз даже не было видно. Позже, когда поснимали гипсы, печальный узбек Акрамов после черканий иглой по его недвижным ногам сидел и углублённо думал. Потом говорил: «Ты, Плуготаренко, в рубашке родился. Живи и радуйся». Вот он живёт и до сих пор радуется. Радуется, раскатывает и смеётся. Правда, теперь только перед одной Ивашовой.
4
Плуготаренко проявлял в ванной снимки, на которых Наталья шла на него через дорогу, только что не разорвав на груди платье (тельняшку): «Снимай, гад! Снимай!»
Вяло ел потом с матерью в комнате. Тут раскатывать и фейерверки давать не надо, здесь как в погребе, как в катакомбе, всё своё, тёмное, привычное.
– Юра, что у вас произошло с Юлей? Почему она плакала на вокзале?
– Ровным счётом ничего, мама. У неё нелёгкая жизнь в Москве. Вот она и плачет.
Сын смотрел на свою некрасивую постаревшую мать с бурьяном на голове, корни которого от вылезшей незакрашенной седины казались подмёрзшими. Всё пытается жизнь семейную сыну устроить. Всё не теряет надежды, что будут у неё внуки.
После гибели отца, сколько помнил Плуготаренко, она только один раз попыталась выйти замуж. Жениха звали – Артур Завертаев. Его привёл как-то вечером дядя Миша Зимин.
Юричик, тогда уже ученик седьмого класса, придя из школы, сказал невысокому лысому мужичонке:
– Привет, дядя! Жениться надумал?
А когда гость гордо назвал себя и пожал ему руку, – похлопал его по плечу:
– С таким именем и фамилией, дядя, все старые куропатки твои, – и пошёл к себе.
Мать густо покраснела, а дядя Миша Зимин захохотал,
– Весёлый мальчик, – сказал тогда Завертаев и вытер со лба пот.
Во второй раз «весёлый мальчик» устроил ему натуральнейшую кову. Пока опять втроём сидели и чокались за столом рюмками, каким-то адским клеем (строительной пеной?) присобачил в прихожей его туфли к полу. Завертаев ничего не мог понять: хотел снять их с пола, сесть на банкетку и надеть – не получилось. Тогда вдел ноги в туфли стоя, сверху, думая их таким образом оторвать. Он упорно дёргал ноги, всё пытаясь отодрать туфли. Ругался: «Да растудыт твою туды!» Потом обиженно застыл. Сильно накренённый вперёд. Вроде лыжника, летящего с трамплина.
Вместо того, чтобы хорошенько отругать юного негодника, дядя Миша опять хохотал, помогая незадачливому жениху выбраться из туфлей. А мать прибежала к сыну в комнату и только немо махала кулачками над его головой. Головой усердной, склонённой над учебниками.
Предлагал дядя Миша матери ещё одного жениха. Соседа своего по лестничной площадке. Напарника по охотам на уток. Тоже с понтярской фамилией – Гордельянов. Но тут уж мать заартачилась:
– Да он старик! С вожжами на шее! Какой он к чёрту жених!
– Напрасно. Он же ружейный охотник, Вера. Надевает человек болотные сапоги в пах, ягдташ, ружьё через плечо – и молодец перед тобой! А как он по болотам шастает, Вера! Самого не видать, только камыши змеями! Настоящий лягаш понизу идёт! Сто очков даст всем молодым!
Но мать уже сердилась:
– Миша, ты что, – не уважаешь меня?
Всё же, видимо, Артур Завертаев Гордельянова был лучше.
Позже Плуготаренко, конечно, осознал, что был он в юные свои годы натуральным маленьким говнюком, и просто бить его в ту пору было некому.
Сын сжал руку матери. Глядел вбок, как виноватый волчишко. А та только хмурилась. Телячьи нежности какие-то. Что он скрывает опять? Связано ли это с Юлей или ещё с кем-нибудь?
Вдруг руку выдернула:
– Смотри!
В телевизоре бывший министр иностранных дел показан был сразу после покушения на него. Сидел на стуле. Полураздетый. В майке. Весь пёстрый от крови. Словно чудом выскочивший из-под кровавого дождя.
– Смотри, как фотографируют! – показывала мать на фотокорреспондентов, словно захлёбывающихся фотовспышками. Намекая, что не чепуху всякую за окном надо снимать, а вот как здесь – настоящее, пусть даже трагическое. Вот же!
Жалко было полураздетого седого грузина, плохо говорившего по-русски, до боли жалко. Но это был не его, Юрия Плуготаренко, сюжет.
Сын смотрел на жёсткую, без всяких сантиментов мать: уж она бы точно развернулась. Дай ей волю, дай ей в руки фотоаппарат.
5
После смерти отца все места работ матери были связаны с дядей Мишей Зиминым. Всегда помня о погибшем старшем друге, жену его на новые места он просто перетаскивал за собой. Когда сам менял работу или шёл на повышение. Так, в самый канун перестройки, мать оказалась у него в автоколонне № 3. Стала работать диспетчером. Выписывала путевые листы-маршруты, составляла отчёты по ГСМ, вела табель, ругалась с шофернёй из-за опозданий, прогулов, пьянок. Смахивая на ушастого Чебурашку, умела одновременно работать с двумя трубками, попеременно прижимая их к плечу.
Когда затрещало всё по швам и началась всеобщая повальная говорильня – сразу деятельно включилась в неё. Ходила на собрания, на митинги, везде выступала. Её выбирали в какие-то комитеты, комиссии, выдвигали делегатом на разные местные съезды.
Юрий Плуготаренко тоже было загорелся. Стал ездить в Общество, где уже вовсю размахивал протезной рукой Проков. Сам даже один раз что-то истеричное пролаял со сцены, поднятый туда инвалидами, как трибунная тумба. Сорвал даже аплодисменты. Но после Афгана ставший пацифистом в душе, скептиком, быстро как-то остыл. Поражало сейчас, как один, в общем-то, недалёкий, но уверенный в себе человек смог взбаламутить всю страну. Но это было время уверенных людей. Они тогда всплыли разом, всюду и во множестве. Они знали, что нужно делать. Как спасать страну. Они разглагольствовали на Съездах, собирая миллионы зрителей у телевизоров. Они выстраивались к микрофону в затылок друг к другу с запакованными пока что мыслями, все серьёзные, как голубцы. Выборные чабаны от союзных республик за широким столом президиума тоже были серьёзны. Скоро им предстояло оттяпывать от единого пирога жирные свои куски. Тут не до шуток. А пока… а пока главный заводила с чернильной кляксой рулил Съездом, двумя коматозными параллельными руками показывал всем направление, перспективу. По заранее заготовленному списку выпускал на трибуну и других ораторов говорить. Разглядывал очередного оратора, стоящего в трибуне, со спины. Полностью раскрытого. Словно бы интимного. С неуёмными ногами. Успокаивал ноги регламентом. Подавал команды на включения микрофонов в зале. Поочерёдные включения. И тогда признанный эксперт всего Съезда – мужчина очень прямой и гордый, с глазами, как запылённый сквозняк – от второго или третьего микрофона давал своё чёткое заключение по выступлению только что отзвонившего с трибуны депутата. А пробирающийся на своё место депутат лез и досадовал, что ничего всезнайке ответить не может. Без микрофона всезнайка его просто не услышит.
Чаще в то время стал приходить Проков. И не столько к собрату-афганцу, сколько к матери его, Вере Николаевне. В нетерпении они усаживались напротив телевизора, точно по времени включали его и смотрели Съезд. Они знали всех сильных депутатов поимённо, будто на ипподроме скаковых лошадей. Они, что называется, всё время делали ставки. Выигрывали, ошибались, проигрывали. Спорили до хрипоты. И снова ставили, не спуская глаз с экрана. Ехидного, подковыривающего инвалида они просто не замечали. Они о нём забыли.
Сам Проков в то время боролся за место Председателя в Обществе инвалидов Афганистана Города. В подражание Съездам в телевизоре инвалиды тоже выбирали Председателя демократично – из целых двух самовыдвиженцев. Первый кандидат, Громышев Виктор Васильевич, медленно передвигал себя к трибуне на протезах в пах, которые поочерёдно означались то в одной его штанине, то в другой – словно вывихивал у себя тазобедренные суставы. Афган он прошёл поваром полевой кухни. Во время боёв в Панджшерском ущелье против Ахмад-Шаха Масуда прямым попаданием мины кухню разнесло, а Громышеву оторвало обе ноги. Однако Виктор Васильевич интереса к жизни не потерял. Хотя и имел большое брыластое лицо бульдога, губы на этом лице умел складывать сладко, как это делают всегда тубисты, прежде чем начать играть. В своей программе он рисовал инвалидам картины полного благоденствия от бескорыстной помощи спонсоров, шефских организаций, которых нужно срочно искать. Призывал налаживать связи с Организациями инвалидов других регионов России.
Проков прошёл Афган ванькой-взводным, потерявшим, как он сам считал, руку по глупости, из-за вовремя не обеззараженной легкой раны. Он не брал так широко, как соперник, больше напирал на реальное, сегодняшнее – на самоокупаемость, как он выразился, инвалидов, на организацию ими своих кооперативов. Чтобы занять всех, дать всем работу, даже надомную. «Деньги, надо зарабатывать, ребята, деньги. Нельзя в 25-30 быть пенсионерами, прокисать на пособии. Если не лежачий, двигаешься – трудись. А не языком плещи!» – намекнул он в конце на предыдущего оратора.
Проков победил тогда в честной борьбе, стал Председателем. Однако Громышев не остался без дела: вошёл в рабочий Актив Общества. Дышал Прокову в затылок: на следующих выборах, Коля, – сойдёмся, поборемся!
Два кооператива тогда создали. Первый – по ремонту и покраске автомобилей. Арендовали небольшой ангар, и инвалиды в комбинезонах, как бренды обнажая культи в масле, ходили вокруг двух-трёх авто и крутили уцелевшими руками гайки.
Как и полагалось в те времена, у кооператива даже появилась однажды «крыша». Сама к ним пришла. В виде двух крепких братков в майках и трениках с лампасами. Но Громышев свернул при них свою железную толстую трость колесом и вновь спокойно распрямил её. Да и остальные инвалиды незаинтересованно начали покачивать увесистыми разводными ключами. И братки с большим почтением ушли. Плуготаренко в том кооперативе успел даже поработать карбюраторщиком.
Второй кооператив был по починке оргтехники. Однако в нём дело сразу не пошло: в одной из комнат Общества, на широком столе в окружении аккуратно разложенных напильничков, надфилей и тисочков долго простояла пишущая машинка. Всего одна. С торчащими вкривь-вкось рычажками – вроде расчихвощенного тетерева. Другую оргтехнику на починку почему-то никто больше не принёс. Хотя несколько раз давали в газету объявление. На этом всё и закончилось. Проков, правда, стал искать по городу и находить работу для надомников. И для Юры Плуга в том числе.
6
Когда Галина Павловна Зимина приходила к Плуготаренкам с лицом озабоченной дольной тыквы – это означало только одно: предстоит тайный женский Совет, на котором будет решаться только один вопрос – что делать с Юлькой, как вытащить её из московского болота. И на Совете этом Тучным Кутузовым, конечно, будет сама тётя Галя, обиженная на дочь, ну а мать довольствуется всего лишь ролью, к примеру, Барклая де Толли. Тощего, сочувствующего, предупредительного.
Попив с молчащими серьёзными женщинами чаю, Юрий уезжал к себе. Лежал и слушал приглушённую бубню, сразу же начавшуюся в столовой. Которую слушать ему не должно. В которой наверняка будет мелькать и его имя. Имя как возможного пусть даже не мужа, нет, но хотя бы нового, доморощенного жениха, сожителя.
Тётя Галя не всегда была такой беспокойной и полной, как сейчас. В далёком первом открывшемся бассейне Города, куда обе семьи купили абонемент, она, красиво нырнув, мотала сомкнутыми ногами мощно и плавно, как ихтиандр, как чёрный дельфин.
Мать в сером купальнике почему-то в бассейн всегда падала. Серой корягой. Точно её сталкивали в воду. Но выправлялась и тоже плыла. Мелкота – Юрка и Юлька – гоняли по воде друг за дружкой гольянами. А не умеющий плавать дядя Миша сидел и словно загорал под люминесцентными лампами, выставив пузо. Потом с поджатыми ногами прыгал в мелкий детский лягушатник, чуть не выплёскивая его весь. Хорошее было время.
А какие пироги тётя Галя пекла! У Зиминых на кухне мать всегда крутилась возле мастерицы, спокойно заворачивающей на противне пирог, заглядывала с разных сторон, пыталась уловить приёмы её, главный секрет, но не дано было, Бог не дал. Отменные пироги ели всегда только у Зиминых.
А непременные байки, рассказанные за столом дядей Мишей! И всегда только весёлые, часто анекдотичные, над которыми все покатывались.
Недавно выпивали с ним. Мать была на работе, поэтому расположились на кухне. Дядя Миша рассказывал на этот раз байки из своего детства:
– …Ребячья забава эта у нас называлась «Чугунный зад». Встаёт оголец на коленки и локти. Ждёт. Все хором спрашивают его: «Чугунный зад, к полёту готов?» А сами за руки за ноги уже раскачивают другого огольца. «Чугунный зад» твёрдо отвечает: «Готов». Тогда его вдаряют этим огольцом, как снарядом, и он отправляется в полет. Метров на пять. Хе-хе…
Плуготаренко хохотал, Проков смеялся вежливо. Поглядывал на дядю Мишу. На его обгорелую щёку.
Вдруг спросил. Видимо, приняв его за участника войны:
– Михаил Андреевич, в чём разница между Отечественной войной и Афганской? – И, не дожидаясь ответа замешкавшегося с ответом «ветерана», сам начал всё объяснять:
– Вам не стреляли в спину, Михаил Андреевич. Вам стреляли в грудь. Понимаете разницу? А мы воевали среди, так называемого, мирного населения. Днём все «шурави!», братья навек, а ночью – душманы. Мы постоянно ждали ножа в спину или гранаты в ночную землянку. Вас встречали после войны как героев, орлов, а нас – как нашкодивших псов, которые еле унесли домой ноги. Мы же все сейчас синдромы. Пожизненные афганские синдромы. После сильного хлопка мы до сих пор падаем плашмя и охватываем голову. Нас не берут на работу, не любят начальники. Везде мы ищем подвох, несправедливость. Надоедаем, добиваемся чего-то, качаем права. В семьях мы или деспоты, или подкаблучники. Нормальных семей у нас нет. Мы истеричны, нетерпимы, обидчивы, агрессивны. Недавно один из нас чуть не убил контролёра в автобусе за то, что тот потребовал показать билет. Вот что мы такое сейчас. Среди нас есть только один жизнерадостный человек – это Юра Плуг. Вот он, перед вами, – показал Проков на Плуготаренко, как на редчайший экспонат. – И то, чтобы таким заведённым на радость стать – надо слететь в пропасть и всему переломаться.
Дядя Миша несколько подрастерялся от таких страстных слов. И ещё от того, что его, Зимина, приняли за участника войны. Липкую яичницу на его щеке даже стащило немного книзу. Среди закуски с торчащей бутылкой и рюмками искал слова для ответа. Сказал, наконец:
– Я ведь не воевал, Николай. Чего же ты меня так состарил?
– Разве? – искренне удивился Проков, опять посмотрев на обгорелую щёку лже-ветерана. – А я думал, вы танкист. Воевали.
– Нет, Коля. Правда, это тоже в армии меня. Но в мирное время. В гараже было дело. При изготовлении аккумуляторного гидролиза. Один гад подкрался и серной кислотой плеснул. Уже после того, как подрались. Когда я его уделал. Вот и верь, что после драки кулаками не машут. Ещё как машут. На всю жизнь метку оставил. А я – с 37-го года. Воевать, сам понимаешь, никак не мог. Когда началась война, под стол ещё ходил.
Зимин помолчал.
– Ну а что касается двух войн – тут ты прав, Коля. На сто процентов прав. Та война была действительно народной, отечественной. А в Афганистан влезли непонятно зачем. Геронтологи наши придумали всё, маразматы.
Плуготаренко тогда хорошо запомнил слова Прокова об Афгагане, поражаясь, что тот немногими словами смог выразить то, что у Юрия самого давно роилось в голове. О чём нередко думал по ночам после очередного афганского сна-кошмара, подкинувшего его на диване. Сам Плуг, как военный шофёр, ощущал сейчас всю Афганскую войну нескончаемой дорогой в горах, днями удушающе жаркой, вечерами тянущейся и тянущейся в дырку заката. И не мудрено – войну он видел только через лобовое стекло своего камаза. И был вроде бы в относительной безопасности. Хотя некоторые отправляемые в горы автоколонны длиною в два, а то и три километра напоминали войсковые операции: с большим охранением, с разведкой, с подавлением гнёзд душманов артиллерией и даже авиацией. Иногда попадали и в засады. Случалось тогда и стрелять. Отстреливаться. Генка Лапа бил экономно, вроде бы прицельно. Пацифист Плуг палил в белый свет как в копейку. «Куда строчишь, дурак! – сердился Лапа. – Вон туда стреляй!»
…В столовой женщины всё бубнили. Однако Плуготаренко думал уже о другом – как исхитриться и пригласить Наталью Ивашову в театр. На спектакль, контрамарки на который ему уже принесли. Пойдёт ли она с ним.
В местном драмтеатре инвалид со своей коляской примелькался давно. Года два назад они с матерью вдруг взялись ходить почти на все спектакли театра один, а то и два раза в неделю. Тогда же, как потом узнал, на одном из собраний труппы кто-то предложил взять шефство над героем-афганцем, постоянным, преданным зрителем, который в антрактах уже раскатывает по театру как по своему дому. Артисты дружно поддержали инициативу, некоторые артистки даже загорелись лично приносить контрамарки герою домой. Однако до этого не дошло, контрамарки для инвалида и его матери поручили заносить Кнутову, бутафору, живущему через дом от Плуготаренков. Мужчине мрачному. С длинными седеющими волосами. С большим лошадиным лицом. Похожему на сивого мерина. Который, правда, уже не врёт, а больше глухо молчит. Когда о решении собрания забывали, он сам приходил к администратору и говорил два слова: «Контрамарки. Афганцу». Юрию Плуготаренко в дверь звонил длинно. Как звонит милиция. Вера Николаевна испуганно распахивала дверь. «Вот. Сегодня в 7.30. Пьеса о войне». Как будто повестку в суд женщине вручал. Однако от чая никогда не отказывался. Сидел с матерью и сыном в комнате за столом, солидно пыжился. Бутафор театра, он тоже был артистом. В военной пьесе известного сибирского писателя играл роль лётчика-фашиста. В полной тьме, подсвеченный на авансцене, с невыносимым радиовоем он якобы пикировал в кабине юнкерса и оглушительно бил из самолётной пушки. Потом словно бы делал новый разворот и опять с воем устремлялся вниз. В лётчицких очках-консервах колотился с пулемётным огнём, будто ночная петарда в парке. (Плуготаренко умудрился снять его стрельбу два раза.)
Перед уходом всегда стоял и держался за коляску с инвалидом. Как в почётном карауле. Для фотографии потомкам. Только после этого уходил.
Вчера у дома афганца Кнутов в недоумении остановился – афганец уже выезжал из подъезда! Это означало, что он, Кнутов, опоздал, что не будет сегодня ему чая, а потом почётного караула. При прощании.
Кнутов афганца догнал, остановил. Не глядя на смеющееся лицо, сунул контрамарки. Не слишком понимая, о чём ему говорит афганец, стоял, сердито держался за коляску. (Так обиженный мальчишка дуется, не получив конфету.) Смеющийся Плуготаренко попытался поехать дальше, Кнутов не давал. Будто утаскиваемый автомобилем, тащился за коляской. Не отставал так с полквартала. С рукой на коляске. В неполноценном, получалось, почётном карауле. Эх, афганец, куда ж ты так торопишься?
Плуготаренко улыбнулся, вспомнив сивого бутафора.
Однако как же завлечь Наталью в театр? В конце концов, решил просто подкараулить её. Когда она пойдёт домой на обед. Встретить вроде бы случайно. Ну а там – как получится.
Увидев инвалида возле своего дома, Наталья Ивашова вздрогнула. Как всегда. А подлетевший Плуготаренко уже рулил вокруг, смеялся, торопливо рассказывал о драмтеатре, о том, что он, Юрий Плуготаренко, в нём свой человек, что вот даже приносят контрамарки, что будет сидеть Наталья с ним в служебной ложе, сбоку, удобно, всё видно, всё слышно. Наталья Фёдоровна, соглашайтесь! Сегодня! Начало в 7.30!
Инвалид всё убеждал и убеждал, а Наталья чувствовала только одно – она сама себя загнала в угол. Нужно было думать, прежде чем садиться распивать чаи с инвалидом и выслушивать его речи. Сейчас отступать было некуда. «Хорошо, – нахмурившись, сказала она. – Я приду. Буду у входа в 7 часов».
Окрылённый Плуготаренко помчался домой. Ликовал, чуть ли не пел.
Сразу же начал готовиться к вечеру. Вымылся, освежился дезодорантом. Дольше, чем обычно, жужжал электробритвой. Как замазывал себя цементом. Потом надел белую рубашку, галстук повязал. Дальше – выходной костюм и чёрные штиблеты.
Хмурая мать убиралась в квартире. Смотрела, как сын с коляской вертится перед зеркалом. И так и эдак выставляется. Свой бурелом на голове поправляет. Ни дать ни взять дама с пальчиками! «На вот. Деньги. Угощать ведь придётся невесту. Да и букет понадобится. Для завлечения».
7
Наталья не умела одеваться. Знала за собой этот грех. Сегодня, уже опаздывая в театр, злилась. Как всегда до полного своего уничижения. Перед зеркалом прихожей. Толстуха, уродина. Хватала то одну бабью тряпку, то другую. Ни на какой не могла остановиться. Надела, наконец, шифоновое платье. Явилась в нём на театральную площадь широченная и пёстрая, как балаган. На голове у женщины был златокудрый парик, а бурые щёки нарумянены как у Петрушки. Однако инвалид несказанно обрадовался, тут же вручил ей цветы, рассыпался в комплементах. Наталья удерживала букет, точно не знала, что с ним делать. Косилась на крыльцо театра. Всё думала, как Плуготаренко будет взбираться по двум высоким ступеням. Однако инвалид дал ей контрамарку, а сам помчался куда-то за угол театра. Видимо, к служебному входу. «Встретимся в фойе, Наталья Фёдоровна!»
Они сидели сбоку притемнённого зала только одни в пустой служебной ложе. Высвеченная сцена была хорошо видна. В военной пьесе сибирского писателя сюжет разворачивался простой, но захватывающий. На Севере, где-то в Белом море, немецкий юнкерс топит небольшой транспортный пароход. На пароходе плыли раненые и два небольших воинских подразделения. Все погибают, тонут. Но один солдатик выбирается на лёд, он ранен в руку, однако винтовку не бросает. Он идёт потом по льду, обходя торосы, в сторону, как ему кажется, спасительного берега. Но немец видит его сверху, не отстаёт, всё время пикирует, строчит, старается добить. Солдатик не даётся, падает плашмя, заползает за торосы. Немец уже расстрелял весь боезапас, у него подходит к концу бензин, а солдатик внизу шустро ползает, прячется – живой! Немца окончательно заусило – улетает за патронами и дозаправкой. В передышке солдатик опять бредёт по льду и всё время говорит. Зрители узнают из его монологов обо всей его деревенской довоенной жизни. Солдатик смышлён, с юморком, вроде Васи Тёркина. Неуёмный немец опять прилетает, опять пикирует и строчит. Но солдат внизу как заговорённый. Он плачет, ругается «да гад ты этакий!», грозит немцу кулаком. Потом на дурака шмаляет из винтовки, еле наладив её на раненную руку. Бьёт в пикирующего немца. И – попадает! За высвеченным полотняным задником сцены чёрная тень юнкерса словно бы начинает вихляться и дымить. И падает куда-то. Видимо, в море. Весь зал вскакивает и хлопает минут пять. Спектакль практически остановлен. Солдатик сидит на полу (на льду), машет над головой кулаком, плачет. В конце концов его находят живым свои недалеко от берега.
Конечно, блистал в спектакле и Кнутов, играющий роль летчика-фашиста. На затемнённом куске авансцены он колотился с оглушительно бабахающей самолётной пушкой как электросварщик на ночной стройке. Всё время рычал: «Доннэр вэтэр!»
Новаторская находка режиссёра с медленно ползущим сизым льдом, на котором прячется солдатик, и якобы стреляющая в него самолётная пушка, установленная прямо на авансцене – создавали иллюзию реально происходящего: на солдатика пикирует, строчит из пулемёта гад-фашист, а солдатик прячется, вьётся ужом, заползает за торосы.
Всё это Наталью очень впечатлило. Понравился и исполнитель роли немца-лётчика в зверских очках-консервах, блестяще воплотивший замысел режиссёра. «Актёр Кнутов, – хлопая, шепнул ей Плуготаренко, повысив бутафора рангом. – Мой хороший знакомый!»
Когда спектакль закончился, когда после поклонов на авансцене артисты отходили вглубь и вновь весёлой братской связкой бежали на зал, когда ломко кланялся впереди них режиссёр, прикладывая руку к груди, Наталье вдруг захотелось побежать и вручить ему букет. Пошла даже, но, запутавшись в двух коридорах за ложей, вернулась обратно и хлопала вместе со всеми, локтем прижав букет к боку.
Из театра разгорячённые зрители выходили в прохладу ночи, тряся рубашки, платья. Наталья вытирала горящее лицо платком, размазывая румяна. Осталась ждать Плуготаренко на театральной площади у потухших уже афиш.
На этот раз колясочника вывез из-за угла театра какой-то мужчина в плаще прямо на майку. Он оказался исполнителем роли немецкого лётчика.
Представленный Наталье с неразгримированным, в тигровых полосах лицом, Кнутов почти не слышал слов восторженной толстой женщины. Кнутов стоял и одной рукой держался за коляску с инвалидом-афганцем. Как за какой-то громоздкий, физиотерапевтический лечебный свой аппарат. Как за немую свою молитву, в конце концов!
– Не без странностей мужик, – смеясь, пояснил Наталье Плуготаренко, когда тронулись, наконец, и Кнутов остался у театра.
Продвигались по довольно освещенной парковой аллее с приклеенными друг к дружке влюблёнными на скамейках. Конечно, говорили о спектакле. Спорили. Наталья считала, что сибирский автор с сюжетом явно переборщил – не мог солдатик сбить из простой винтовки – да еще с одного выстрела – целый самолёт. Неправдоподобно это всё, притянуто за уши. Плуготаренко тут же рассказал, что автор (сибирский) приезжал на премьеру своей пьесы и, встреченный бурей аплодисментов, со сцены после спектакля, на вопрос одного из зрителей пояснил, что случай этот подлинный, о нём он сам прочитал в «Красной звезде» в самом конце войны и взял этот сюжет себе на заметку. На будущее. Конечно, вся довоенная жизнь героя им полностью придумана, сочинена, но сам случай – подлинный. Ивашова не стала больше спорить, но всё же сказала: «Хороший писатель, Юрий Иванович, иногда сам себе потом не верит, что соврал. Тем более, со сцены. Потому он и хороший писатель».
В центре парка, на большом свету, продолжали окучивать вечерних посетителей Адамов и Сатказин. Гигантский поддуваемый человек неутомимо ломал руки и ноги свои. На мерцающем огнями танцполе танцоры выделывались по-всякому, напоминая сбесившийся на плывущем пароме крупный и мелкий рогатый скот.
Плуготаренко хотел подъехать, поздороваться с фотографом и с рисовальщиком, но те сами увидели его с дамой. Тут же подбежали. Без разговоров повели Наталью, чтобы сфотографировать на фоне неработающего фонтана.
Ивашова шла, сердилась, отбивалась как могла. Плуготаренко с коляской метался, спасал невесту, утихомиривал коллег, говорил, что снимутся у фонтана непременно, но в другой раз.
8
В прихожей уже по привычке Наталья долго стояла перед зеркалом. На неё смотрела уставшая некрасивая толстая тётка, отыгравшая весь дневной спектакль, уже без парика, с несмытыми, размазавшимися на щеках румянами.
Вздохнув, двинулась в ванную, на ходу снимая с себя пёстрое платье.
Стояла под душем, вроде белой лошади под нескончаемым ночным дождём.
Был уже одиннадцатый час, но уселась есть. Раскладывала перед собой закуски на тарелках. Турецкий султан на голове развязался, лихо намотала его опять. Приступила. С аппетитом ела ветчину, беря ломтики с тарелки изящно – двумя пальчиками. Даже оттопыривая мизинчик. Одна радость в жизни осталась – хорошо поесть перед сном. Вообще-то – пожрать, если честно.
Потом долго пила чай. В телевизоре выступал писатель-шестидеся-тник. С прямоволосой бородой, он походил на большой колодный улей. До Москвы обитал где-то в Сибири. Вроде бы в городе на Енисее. Нового уже ничего выдумать и написать не может. Поэтому только рассказывает по телевизору стариковские свои шестидесятнические былины.
Мыла посуду на кухне. Потом под торшером упорно пыталась вникнуть в пресловутое «Ювенильное море». Отложила книжку с измождёнными людьми на обложке. Легла, выключила свет.
Долго не могла уснуть. Помимо воли думала о Юрии Плуготаренко.
В театре, когда рассаживались в ложе, он разом, будто циркач, перекинул себя с коляски на откидное кресло. Наталья глазом не успела моргнуть. Оказавшись впереди неё, он, как завсегдатай, запросто свесил руку с бордюра ложи.
Во время спектакля он всё время оборачивался к ней, приглашал и её восхититься вместе с ним. Или вдруг широким жестом показывал на сцену как экскурсовод, как хозяин всей этой театральной городской достопримечательности. Наталья отвлекалась, не могла уследить за действием, а он, зная пьесу наизусть, опять оглядывался и пояснял. Когда он хлопал артистам, и без того длинные руки его, казалось, плескались у самого потолка театра. И Наталья только выглядывала из-за них, ничего не могла понять, кому хлопают и почему.
Она попросила его пересесть на её место. Точно после резкого фляка назад, инвалид тут же оказался на её стуле. Она села впереди. Но он и на новом месте её доставал – всё время шептал ей в ухо, пояснял. Изо рта его пахло мятой.
Глава четвёртая
1
У Натальи отношение к мужчинам, особенно после неудавшихся двух замужеств, было двояким – она их боялась и в то же время её тянуло к ним. Когда начала работать на почте, к ней первое время липла плоскостопная Послыхалина. Набивалась в подружки. Если заразы Вахрушевой не бывало рядом, всё расспрашивала, всё стремилась узнать у Натальи про её мужиков. Охотно сама рассказывала – об этом. Со всеми подробностями. Вспоминая партнёров, – закатывала глаза. «Ну и ночка была, подруга!» – звучал постоянный сладкий лейтмотив у тощенькой бабёнки с белобрысыми кудельками на голове. Видимо, из-за любвеобильности своей и уродливых ножек она пользовалась у мужчин большим спросом. В своём большом доме на Холмах она устраивала целые оргии. Особенно после смерти матери. С хрипатым Высоцким из магнитофона, с водкой, с долбёжной музыкой и лихими плясками под неё, когда казалось, что мужчины, ломая ноги, стремятся выдернуть у партнёрш руки.
Всё время заманивала к себе на Холмы Наталью: «Хватит куковать дома одной, подруга! Развеешься! Ощутишь себя женщиной! Я тебе такого молодца подберу! Поехали!»
Наталья, в своём женском одиночестве не избежавшая тайных занятий, которым иногда предаются безмужние застенчивые женщины, долго сопротивлялась. Но однажды сдалась – поехала к Послыхалиной. Вместе с ней. На Холмы. С предчувствием неизведанного, с замирающим сердцем. Поехала будто бы на день рождения Гальки. «Подарка не надо – водки купи», – сказала «именинница» возле гастронома.
В тот вечер Наталью вкрадчиво водил под музыку танго очень тощий мужчина. Водил на полусогнутых, кошачьим шагом. Тем самым наглядно показывал, каким злым он будет любовником. Но когда завел её в тёмную спальню, она сразу начала отталкивать его, бороться ним.
Она вырвалась на свет обратно в большую комнату, оправляя платье.
Уже разложенный диван стоял как полигон. Душевная, полураздетая, с напаренной водкой душой на стуле рядом пела Галька, вися на непомерно большой гитаре как малолетка. У ног её восторженно, будто на задних лапках бобик, стоял на коленках её усатенький хахалёк.
– Присоединяйся к нам, подруга! – похлопала по дивану Галька. Восторженный тоже повернул голову.
Наталья сразу стала серой. Быстро пошла к двери. С крыльца её вырвало.
Долго ходила по темному двору, выворачивалась, сгибалась до самой земли. Вышла на улицу, двинулась вниз к плачущим огням города.
«Всё! Никаких больше козьих потягушек!», – сказала себе на другой день. С Галькой порвала. На работе не видела в упор. А та только обиженно хихикала, рассказывая товаркам про Наталью всякие небылицы, гадости.
И только один раз за эти годы Наталья полюбила.
2
Еврей, он был печален как лошадь. Михаил Янович Готлиф. Познакомилась с ним Наталья в областной библиотеке им. Достоевского. В читальном зале. Засидевшись однажды допоздна.
Два месяца он печально говорил о литературе. Он сам писал. Повести. Рассказы. У него была справка из психиатрической лечебницы, позволяющая ему не работать на производстве. В одном и том же плаще, как несомый тёмный сарай, он ходил по вечерним улицам и рассуждал: «Поголовно читающего Советского Союза, Наталья Фёдоровна, давно уже нет. Накрылся медным тазом. Мы с вами – редкое исключение. Мы не вымершие динозавры. Сейчас современное телевидение читателя развратило. Как развращают женщину. Вместо серьезных книг, серьёзного кино подсунуло ему склоки, скандалы в прямом эфире. Кухонных скандалисток с незатыкающимися погаными ртами. Как, я извиняюсь, с помойками. И всё это прямо ему в дом. Во двор на лавочку даже выходить не нужно. И всё это ему каждый вечер. И всё это на всю страну. Совести, стыда, запретных тем не стало. К тому же сейчас время тотальной рекламы. Время раскрученных брендов. В том числе и писательских. Чаще просто раздуваемых. Ну а у меня – вы сами знаете, – бренда нет. Ни надутого, никакого». И он печально разводил руки.
В такой лошадиной печали Наталья завела его однажды в свою квартиру. Как в новое для него стойло. Ему вроде бы понравилось в нём. Он стал приходить. Отрешённый, всё такой же печальный, он позволял Наталье любить себя. Всегда покормив, Наталья раздевала его как ребёнка. Он капризничал. Наталья ползала по ковру, целовала его дородное равнодушное тело. Иногда на него находило, и он становился необузданным. Он раздувал ноздри как жеребец. Наталья в такие минуты была на небе, пела. Вернее, повизгивала. Потом он снова угасал и только позволял себя раздевать и ползать возле него.
Как нередко бывает у еврейских мужчин, у него была только одна беда в жизни – его мама, из-под каблука которой он так и не смог выползти. Когда он насмелился и привёл подругу для знакомства с ней, Наталья увидела сердитую еврейку в годах. Длинное тулово её в фартуке походило на выпуклый щит омоновца, из-под которого видны были только смявшиеся кривые ножки. Еврейка не признала русскую халду сразу. Чаепитие за столом напоминало развод в суде. Судья сидит в высоком кресле, истец не знает, куда смотреть и что говорить, а ответчица готовится выступать, отбиваться, бурая от волнения, как свёкла.
Кончилось всё тем, что печальный еврей перестал приходить. Мама победила. Потом и вовсе увезла его куда-то. Только позже Наталья неожиданно узнала – куда.
Однажды она принесла пенсию… в их квартиру. Точно! Она запомнила и дом, и подъезд, и этаж, и дверь в заплесневелом дерматине.
Она позвонила. Но вместо Готлифа или его мамы ей открыла дверь незнакомая женщина средних лет. И сразу с улыбкой отступила, приглашая войти. В комнате, где когда-то Наталья сидела у стола, первоклассница в форме и с белым бантом на голове старательно выводила в тетрадке ручкой. В ожидании пенсии в углу недвижно сидел пенсионер. С толстыми, широко расставленными ногами походил на пухлое чёрное кресло из кабинета товарища Сталина.
Как пояснила женщина, они обменялись с Готлифами квартирами. Мать с сыном уехали в Кременчуг, на Украину, а они вот приехали и вселились сюда. «Вы тоже приносили им пенсию?» Наталья зачем-то сказала: да, приносила.
Это произошло два года назад.
И вот теперь – инвалид в коляске…
3
Приближался день рождения Плуготаренко. Мать злилась, знала уже, что он собирается пригласить и Наталью. Обычно приходили только дядя Миша и тётя Галя да Проков с женой. Ну, еще два-три человека. Все из Общества. А тут, видите ли, будет ещё и Ивашова.
– Ты в театр её сводил – и обрадовался? – горячилась мать. – Ты думаешь она пойдёт к нам? Мешком-то пуганная? Да она от страха заблевала весь дом у Послыхалиной на Холмах! Мне Баннова недавно рассказала. Весь дом!
– Ну мы это ещё посмотрим! – как-то мстительно сузил глаза сын. Точно решил сплетницу Баннову зарезать. Прежде всего. А уж потом пригласить Ивашову Наталью.
В тот день он выехал из дому в шесть вечера. Он знал, что Наталья работала до семи. Торопиться ему не нужно было. Над головой тащило полчища сизых облаков. На Тургенева мимо проплыл большой открытый двор. Во дворе после сильного дождя – тихие деревья. Он остановился за полквартала от её дома. Ему нужно ещё раз всё хорошенько обдумать. Что он будет ей говорить.
Она вышла на Тургенева из-за угла. И он разом забыл всё – рванул. Как после стартового пистолета. Он летел к ней, пригнувшись, сумасшедше дёргая рычаги коляски.
А дальше был всегдашний сельский танец-хоровод из толстой женщины и инвалида в коляске. Где добрый молодец выделывал перед красной девицей свои коленца, кренделя: Наталья Фёдоровна! мне тридцать пять! все будут свои! я вас приглашаю! приходите! не пожалеете! А красна девица на цыпочках шла, кружилась: что вы! я не могу! я не готова! я не умею! мне нельзя! (почему?) я занята! и вообще пошли вы к чёрту! (Это уже тихо, в сторону от пьесы.)
Наталья сидела в прихожей на банкетке и тяжело дышала. Остановить инвалида было невозможно. Остановить инвалида можно было только одним – послать его куда подальше. Прямо, грубо, беспощадно. Как останавливают истерику. Хлёсткой, безжалостной пощёчиной. Но, только представив такую картину – мгновенно покрылась потом. Нет, нельзя так, просто невозможно. Тогда что делать?
С испугом не узнавала лица своего в зеркале – лицо походило на весёлую целлулоидную гоблинскую маску, в какой забегают в банк, чтобы грабить. Где-нибудь в американском фильме… Чёрт! Помяла лицо. Только добавила красных пятен. Поднялась с банкетки. Начала снимать свой пёстрый балахон.
4
От застенчивости своей за шумным столом у Плуготаренко сидела совершенно нелепо на стуле – сильно откинувшись на нём. Так сидят с раскрытым ртом в ожидании дантистов. Поворачивала голову то в одну, то в другую сторону. Однако дантист за столом был только один – Вера Николаевна Плуготаренко. Галдящие гости уже мало обращали на Наталью внимание: шутили, смеялись, чокались бокалами и рюмками, закусывали.
Сам именинник усидеть на одном месте, конечно, не мог. С бокалом вина раскатывал вокруг стола, словно раскручивал и раскручивал всю эту весёлую, устроенную ему карусель. Иногда Наталья слышала его слова: «Веселей, Наталья Фёдоровна! Ну что вы право! Веселей!» Бил своим бокалом в бокал Натальи, точно будил, взбадривал её гонгом и снова укатывал.
Простодушный, общительный, он не понимал, что для неё, в Городе не имевшей даже подруг, находиться в компаниях, на людях – мука. Она сидела как раздетая. Как вывернутая наизнанку. Она не запомнила ни одного имени. Она видела перед собой только лица: весёлые, изучающие её или уже равнодушные к ней, не видящие её. Она понимала, что выглядит ненормальной, но ничего с собой поделать не могла. Она как будто спала сейчас за столом. А раскатывающий инвалид всё упорно бил и бил в её бокал своим. Старался разбудить.
Она пришла в себя только на улице, оставшись один на один с инвалидом, который, конечно, увязался провожать.
Они продвигались по ночной улице. Плуготаренко на удивление молчал. Возле дома Натальи сизый, повялый, светил в полнакала фонарь. Как нищий старик с протянутой кепкой.
– Вы простите меня, Наталья Фёдоровна. Я сделал всё не то, не так. Простите.
– Вы ни в чём не виноваты, Юрий Иванович. Виновата я одна.
На мужчину вдруг тёмно надвинулась тень, и на лбу он почувствовал женские сжатые губы. Она поцеловала его. Она исчезла в подъезде.
Он не двигался с места. Ветерок быстро высушивал оставшуюся влажную метку на лбу…
Наталья долго не могла уснуть. О дне рождения старалась не думать. Как отрубившаяся на нём алкашка.
Всплывал и всплывал один эпизод из американского фильма, увиденного в прошлом году.
В музыкальном колледже пианист выходит к роялю. Он как будто заблудился. Он поверхностно кланяется залу, где сидят человек десять, пятнадцать слушателей. Точно хочет спросить у них, где тут выход. Наконец садится и начинает играть. Как обязательную студенческую консерваторскую шарманку, играет Баха. Вдруг останавливается. Снова начинает с самого начала. И опять замолчал. На том же месте. Десять-пятнадцать человек не дышат. Пианист встаёт, идёт к кулисам. Его с облегчением провожают аплодисментами. Ну что, пора расходиться? Все начинают ворочаться, подниматься. Но пианист вновь появляется из-за кулисы и идёт к роялю. Садится и начинает играть. Ту же пьесу. С начала. И вновь срывается в тишину. Встаёт и уходит.
Он выходил и уходил так до тех пор, пока его не увели со сцены. Под руки. Кинозрители покатывались. Наталья не смеялась. Она не знала, что такое настоящая серьёзная музыка, рояль, композитор Бах, но у неё сразу сжалось сердце – пианист мгновенно стал ей близок. Она была такой же. Трусливой, не верящей в себя, зачуханной, А пианист всё выходил и выходил. Он словно хотел умереть на сцене. Это был шок, бесконечно растянувшийся его шок… Вот и сегодня и у неё был такой же. Только она, в отличие от музыканта – сидела и сидела. Никуда не уходила. Словно тоже из упрямства. Все уже попрощались с ней, ушли, а она всё сидела за столом. Так же откинуто. С отвешенным ртом. Словно была уже без сознания. Вера Николаевна думала, что она просто пьяна. Включившееся сознание Ивашовой уловило тихие слова женщины: «Ты бы уложил её, что ли, у себя. А сам бы вот здесь, на диване». Только тогда она поспешно встала. «Извините, пожалуйста, меня! Задумалась. Спасибо вам. До свидания». Деревянными ногами пошла на выход. Стыдно было нестерпимо, до слёз.
5
Между тем у себя в доме на окраине города утром проснувшийся Проков – недвижно лежал. Не в спальне с женой, а в большой комнате на диване, Похмелья не чувствовал. Контузия, полученная в Афгане, от всяких похмелий вылечила. Просто лежал с пустой головой. Ничего не мог вспомнить о дне рождения Плуга. Лежал на левом боку, придавив протез, который вчера даже не смог отцепить.
Слышались какие-то шорохи, поскрипывания за спиной. Повернул голову.
Жена месила на столе тесто. Уже по тому, как брезгливо она выпятила нижнюю губу было видно – она очень сердита на мужа. А уж что-что, а губу выпячивать жена умела.
– Разве тебе можно пить, Николай? Ты ещё рюмки не выпил у Плуготаренков, а уже был в отключке. Ты вспомни, как сидел сначала за столом. Ещё трезвый. Вспомни! Юра тебе говорит, к тебе обращается, а ты пригнулся над тарелкой – и хомячишь. Будто вовек пельменей не ел. Я тебя ногой толкаю, а ты даже не слышишь. Хомячишь. Стыдоба! А потом, потом что ты вытворял? Когда выпили и запели? Кто громче всех орал и пугал своей чёрной ручищей? И больше всех толстую Юрину невесту? Да так, что та, бедная, полезла под стол, будто достать там что-то. А?
Проков молчал. Тесто скрипело.
– А на улице что было потом? Помнишь? Как мы с Верой Николаевной отбивали тебя у милиции? Ведь фургон уже приехал за тобой. Милицейский фургон! Не мы бы – лежал бы сейчас в вытрезвителе, а не здесь на диване.
Проков скинул ноги, сел. В майке, в трусах. Всклоченный. Стал отстёгивать протез. Потом, вырвав у жены полотенце, пошёл во дворе. В летний душ возле огорода.
В половине девятого он вышел за ограду и отправился в город. На жену, развешивающую бельё во дворе, не смотрел. У него всё чётко – в девять он должен быть на работе.
У киоска возле парка развернул утреннюю газету, накинув её на присогнутый протез. Должна быть напечатана статья об инвалидах. И вдруг разом забыл о газете – тот парень, парень в кепоне, пацан, торопился к трамваю. И трамвай вот-вот должен был тронуться.
Проков бросился, побежал.
Трамвай уже шёл, но Проков упорно бежал, махал скомканной газетой. И, увидев в зеркале бегущего инвалида с чёрной неживой рукой, вагоновожатая сжалилась, тормознула, чуть-чуть сдвинув дверь. И Проков влип в месиво тел.
Пацан в кепоне пробирался к середине вагона, Проков лез за ним. Ухватил, наконец, за плечо: «Ну-ка, постой-ка, шплинт». Пацан лет шестнадцати повернул конопатое недоумевающее лицо. «Ошибся, дядя?» Проков схватился за ручку на спинке сиденья, чтобы не упасть…
Случилось всё в позапрошлом году.
В ту осень, уже с сентября, хулиганьё начало по-волчьи сбиваться в ночные стаи. Ходить припозднившемуся обывателю по улицам, особенно на окраинах Города, стало опасно. Налетали всегда неожиданно. Без всяких «козёл, дай закурить» сбивали с ног и начинали пинать.
Афганца Прокова отпинали прямо напротив его ограды, прямо под уличным фонарём. Проков катался по земле, инстинктивно закрывался одной рукой, скукоживался как зародыш в материнском пузыре, по которому садят ногами. Но спина оставалась открытой, и в неё тоже били. Били с размаху, будто в тумбу. Особенно старался, прыгал вокруг и пинал один пацанок. В большом кепоне. С тонкой шейкой. Как шплинт.
Бряцая гитарой, дальше и дальше укатывался по пустынной улице весёлый хор. Проков ворочался на земле, стонал. Со двора дура Пальма только тявкала, повизгивала. На столбе ярко светил фонарь.
С карачек пытался встать, чтобы дойти хотя бы до калитки, до лавочки возле неё. Дошёл кое-как, сел. Весь сжатый от боли, коротко дышал. Нестерпимо ныло в боку. Видимо, поломано было рёбро. Может быть, два. Проков не мог глубоко вздохнуть. От дома бежала в ночной рубашке Валентина. Дура Пальма бежала вместе с ней, подпрыгивала к её лицу…
Плуготаренко с коляской тогда сам смог взобраться по крутому въезду на высокое крыльцо корпуса травматологии. В пятой палате на первом этаже он увидел лежащего друга точно таким же, каким тот был в ташкентском госпитале в 82-ом году, где ему оттяпали руку – сплошь забинтованным, прямо с культей руки, опять обрезанным на один бок.
Возле друга сидел востроносенький милиционер в накинутом халате с ожидающей ручкой на милицейском планшете.
– Так сколько их всё же было – восемь или десять? – настаивал милиционер.
– Трудно, знаете ли, сосчитать, когда тебя пинают, когда ты катаешься по земле, – вполне серьёзно отвечал пострадавший.
– Так вы запомнили кого-нибудь или нет? – продолжал настаивать милиционер.
– Запомнил. Точно запомнил! Но мне тут же дали по башке. И этот запомненный мною из башки сразу вылетел, – очень серьёзно смотрел на милиционера пострадавший. И добавил: – Знаете ли!
Милиционер крякнул, поднялся:
– Поправляетесь.
На его место заехал Плуготаренко.
– Эко тебя, Коля. Хуже, чем в Афгане. – Сидел, не знал, что говорить.
Распухшее, в кровоподтёках лицо Прокова было как у синего идола.
Проков сжал руку друга, щелки глаз красно наполнились слезами:
– Я запомнил его, Юра, запомнил!..
За эти два года были и ещё подобные случаи, когда он бегал за удирающими шплинтами. Один раз, догнав, долго извинялся и похлопывал по плечу перепуганного паренька в большой кепке: «Прости, друг, прости! Обознался!»
Другой случай был посерьёзней.
Лже-Шплинта он выдернул прямо из орущих зрителей стадиона. Во время футбольного матча. Начал избивать одной своей рукой защищающегося парня в большой кепке. Человек пять еле скрутили однорукого инвалида. Он же мало что помнил. В себя пришел только в милиции. Общество инвалидов его отстояло тогда, до суда дело не дошло, списали всё на контузию Прокова.
Специально возвращался в ту осень домой поздно вечером. Ближе к десяти, к одиннадцати. Как волк прокрадывался по тёмной своей улице из конца в конец. Переходил на соседние улицы. В руке сжимал гвоздодёр, завёрнутый в газету. Но не то что Шплинта, даже кодлочки какой-нибудь завалящей ни разу не встретил. Всю шпану как слизнуло с улиц его района. Он и сам уже начал сомневаться, всё ли у него в порядке с головой. Как говорится, а был ли Шплинт? Банда была, это точно, но был ли в ней этот пацан. Может быть, действительно это всё последствия его контузии. Может быть, лихая радостная мордочка в большой кепке ему пригрезилась. Пригрезилась в полуобмороке, в боли его, когда он добирался до скамейки у своего забора.
6
Проков свернул на Белинского, к двухэтажному голому зданию. С заблудившейся возле него берёзкой. Вроде деревенской девчушки с запылённым зелёным рюкзачком.
В кабинете Прокова грузный Громышев уже сидел, ждал. Похмельный, чёрный, как самое красивое и печальное бульдожье страшилище.
– Похмелиться бы мне, Коля. После вчерашнего.
Проков дал ему денег. Громышев поднялся, тяжело пошёл к двери. Видимо, в пивную. Протезы его под брюками в районе ягодиц ёрзали, срывались, ходили ходуном.
Потом в его инвалидной таратайке поехали в военкомат. Как будто в единой железной юбке до земли. Одной на двоих. Громышев поддавал и поддавал дыму и треску. Затиснутый между тучным водителем и дверцей Проков сидел как большой начальник – с папкой под мышкой…
При виде двух инвалидов, входящих в кабинет, подполковник Ганин не смог скрыть досады:
– Опять вы!
Инвалиды поздоровались, солидно сели у стола. Проков развязал папку, протянул Ганину бумагу. Список своих подопечных, кому требовалась неотложная помощь.
Военком наладил очки. В списке обнаружил целых двадцать шесть фамилий. И всем нужны телефоны, коляски, протезы! А одному – машину подавай! Это как?
– Вы что, совсем съехали? Мне что, все дела бросить и неделю заниматься вашими инвалидами?
Смотрел на настырных двух, даже не воспринимая их инвалидами.
Громышев мягко поправил его:
– Они не только наши, но и ваши, Пётр Семёнович. Они призывались на службу у вас. Они все побывали вот в этом вашем кабинете. Вы их всех напутствовали, прежде чем вручить предписания. Благословили, можно сказать, на дальнейшее.
Седой, уже предпенсионный Ганин нахмурился. Как уличённый в нехорошем. Случившемся когда-то. По молодости. По глупости.
– Ладно. Я посмотрю, что можно сделать.
Инвалиды тут же подошли, наклонились, начали уточнять в списке, кем нужно заняться в первую очередь. Взятый в клещи, Ганин только голову поворачивал к наглецам.
Вечером, за столом у Плуготаренки, Проков и Громышев опять запели, зараскачивались, затошновали. Уже без жён. По-холостяцки:
Ой, то не вечер,
То не веече-ер,
Мне малым-мало спалось,
Мне малым-мало спало-о-ось,
Ох, да во сне привидело-ось…
Тошновали полуобнявшись, заливаясь слезами. К Юре Плугу – кто кого притащил – они не знали, не помнили.
Мне во сне привиделося-а,
Будыто конь мой во-ро-ной
Разыгрался, расплясалыся,
Ды разрезвилыся подо мно-о-ой…
Веры Николаевны дома не было. Сам Юра Плуг не пил, а эдаким подлым фото-Пименом метался с коляской по комнате и делал снимки. Для истории. Для ехиднейших потомков.
Кончилось всё тем, что Проков прямо, как солдат, упал с протезной рукой на диван. Громышев однако на стуле остался. С подозрением озирался. Видимо, искал затаившегося с фотоаппаратом Плуга. Когда слышался щелчок спускаемого затвора, вскидывался и кричал: «Кто?!» И снова озирался. Тоже был хорошо повёрнутым после Афгана. Как и Проков с Плуготаренко. Ждал, видимо, гранаты или ножа. «Кто?! Стой, гад!»
От дворничихи Мякишевой, у которой был служебный телефон, Плуготаренко позвонил Громышеву домой. И потом в подъезде вместе с маленьким Колькой смотрел, как старший брат Громышева с сыном надсадно и быстро потащили под руки тяжёлого пьяного вместе со всеми его протезами. На улицу, к машине. Колька мотал своей большой головой: «Вот тяжеленный. Вот страшной. Как чёрный боров Борька, который живёт на Холмах!»
Уж кто-кто, а Колька знал толк в домашних животных. На Холмах он их постоянно изучал. Большие болтающиеся вымя коз его завораживали и пугали, как завораживают и пугают морские мины. От чёрного борова Борьки, у которого он однажды чуть-чуть приподнял прутиком ухо – ему пришлось с рёвом бежать по улице к городу.
Колька никогда не проходил мимо кошек, собак. Стаи голубей он сдергивал с асфальта, как плащи. Со всеми животными Колька хотел подружиться. Но в руки ему никто почему-то не давался. От этого Колька нередко ходил исцарапанным и даже покусанным.
Он пришёл как-то к Плуготаренко с круглой коробкой из-под леденцов и столовой ложкой. Сначала сам послушал закрытую коробку, а потом дал послушать дяде Юре. Внутри кто-то шебаршился, метался, явно рвался на свободу. Колька поставил железную коробку на стол, размахнулся и сильно ударил коробку ложкой. Обождал какое-то время, приложил к коробке ухо. Дал послушать дяде Юре. Внутри было тихо. Тогда Колька открыл коробку и как фокусник показал Плуготаренке. Внутри лежал таракан. Кверху лапками.
«Да ты же настоящий исследователь, Колька! Настоящий учёный-живодёр!» – до слёз хохотал тогда Плуготаренко.
7
В шесть утра Проков как вор придавил за собой входную дверь Плуготаренков. Заперев дых, дождался щелчка английского замка.
В подъезде какой-то пацанёнок в колготках гонялся за кошкой. «Ну же, Мурка! Не бойся!» Приседал к ней, протягивал руку. Кошка ощеривалась, шипела на мальчишку как на пса.
У подъезда, видимо, мать мальчишки мела тротуар. Сразу остановила метлу. Долго провожала Прокова взглядом. Забытые, слетали с губ слова:
– Колька, оставь кошку в покое.
Проков шёл. Голова опять была пустой. Проков опять ничего не помнил. Хоть убей!
Его контузило весной 79-го. В марте в Афганистане идут дожди. Долгие, по нескольку дней. Кровати в землянке стояли в два этажа. Сквозь крышу без наката, как ни закидывали её землёй, просачивалась вода. Укрывались по ночам плащ-палатками, но всё равно мокли, мёрзли. Смастырили в конце концов печку типа «поларис». Сделали её из обычной трубы, нижний конец которой запаяли. Через окно посередине трубы заливали солярку и поджигали. Дыму в землянке – не продохнуть, но становилось теплее и суше. Утром наружу все вылезали с закопчёнными лицами. Плевались сажей, как черти. Точно разучившиеся умываться, задирали лица к небу, чтобы дождь сам смыл всё с лица и души.
В одно такое утро Проков, как всегда поднявшись раньше всех, отливал возле землянки. Небо было низким, небо тащило, но дождь на время перестал.
Прилетевшая ракета пробила крышу и взорвалась в землянке, подняв её на воздух.
Тугой резкий звук-удар бросил Прокова вперёд. Проков упал, перевернулся несколько раз и потерял сознание. Сидел потом на земле, раскачивался, из носу и ушей шла кровь, ничего не слышал, не понимал санитаров.
В госпитале в первый день истерично выкрикивал врачу: «Погибли все! Понимаете?! И Куликов, и Колтышев, и рядовой Гарифуллин, и…» Забыл, не мог вспомнить фамилии остальных. Мучился, искал их словно бы вокруг. С тампонами на ушах, весь иссечённый каменной крошкой – будто обгаженный птицами. «Куликов, сержант Колтышев, рядовой Гарифуллин», – всё твердил и твердил контуженный, уводимый сестрой в палату. Словно боялся и эти фамилии забыть.
По ночам слёзы текли и текли. Как у бабы. В голове по-прежнему торчали только три фамилии из всего погибшего второго отделения. Рядовой Куликов, сержант Колтышев, рядовой Гарифуллин. Помнились только эти трое. В конце концов Проков начал понимать – почему: они тащили за собой в память случай, произошедший в Тогапском ущелье…
При зачистках в кишлаках моджахеды нередко выскакивали неизвестно откуда. Уж точно, как духи. Стреляли и тут же исчезали. Поэтому, когда проверяли дома, на входе всегда оставляли солдата. А то могли и гранатку духи в дом подкинуть. На прощанье.
В тот день, когда отделение Колтышева зашло в очередной дом, у дверей оставили рядового Гарифуллина. На него сразу же прыгнули с дувала два душмана с ножами. Они выбили у него автомат и стали резать. Булат Гарифуллин отбивался голыми руками, весь в крови, в порезах, Потом духи свалили Булата в арык, стали топить. Стрелять не могли – кишлак был набит неверными. В последнюю минуту Булата, уже дрыгающего ногами, увидел из окна рядовой Куликов. Ребята выскочили на улицу – расстреляли моджахедов в упор.
Навесив Булату автомат, его, порезанного, окровавленного, повели на площадь кишлака. Там в это время трое старейшин доказывали Прокову, что душманов в кишлаке нет. Дескать, отродясь не было. Как только Булат их увидел, сразу сдёрнул автомат и скосил всех троих, только чудом не задев своих. Под пули чуть не попал сам Проков, в последний момент успев шмякнуться на землю. Хотя моджахеды не подпадали под конвенцию военнопленных, Проков надавал Булату по морде. Перепаратившиеся ребята Булата тоже явно осуждали. Но не за убитых стариков, а, как сказал рядовой Куликов, «за опасную стрельбу»…
Проков тогда пробыл в госпитале две недели. Стал слышать. Но вспомнить остальных ребят из отделения так и не смог. «Колтышев! Куликов! Гарифуллин!» – твердил и твердил он как заклинание, болтаясь в кузове грузовика, который вёз его в часть.
8
На крыльце Валентина рубила в деревянном корытце капусту. На подходившего мужа не смотрела. Нижняя брезгливая губа её опять была выпячена. Пальма солидарно лежала рядом, на лапы положив морду и укоризненно поглядывая на хозяина.
– У Юры Плуга был, – сказал Проков, обходя и жену с брезгливой губой и собаку. – С Громышевым.
Через минуту вышел в трусах и майке. С полотенцем. Направился к будке летнего душа, над которым висело белое, заблудившееся облако.
Отстегнув протез, не знал, куда его пристроить. Приставил к будке. Зашёл внутрь, пустил душ.
Пальма тут же подбежала к будке. Серьёзно обнюхала протез. Затем потащила по земле чёрную руку к хозяйке. Как улику.
За завтраком Валентина с мужем не разговаривала. Как всякой добропорядочной жене ей положено было обидеться. И она обиделась. Сын Женька тоже воротил мордашку в сторону. Одна дура Пальма заглядывала всем троим в глаза, ничего не могла понять. Плаксиво принималась взлаивать. Словно спрашивала: почему сидите истуканами? А?..
С медсестрой Валентиной Гладышевой Проков познакомился в местной поликлинике. Сразу, как приехал домой в Город после госпиталя. Процедурная сестра, она ставила ему ежедневно два укола. В мягкое место. Причем ставила очень своеобразно – как в утреннем автобусе дыша в затылок и с маху поддевая иглой. Словно наказывала. Как безбилетника. Но равнодушно и абсолютно безболезненно. При этом нижняя губа у неё выпячивалась. Вот такая была у неё манера ставить уколы. Старушонки со спущенными штанишками всегда хихикали в процедурной, ожидая её иглы.
Кавинтон и пирацетам Прокову предписал от гула в башке (последствие всё той же контузии) психоневролог Акрамов из госпиталя Ташкента. И Проков приходил на уколы к равнодушной медсестре недели две или три.
Потом надолго забыл о ней, ни разу не встретив в Городе.
Он увидел её через полгода на шумной гулянке у Громышевых, которым она приходилась то ли дальней родственницей, то ли хорошей знакомой.
Сначала они делали вид, что не знают друг друга. Но рюмки через три Проков начал пыжиться, солидно надуваться. А потом и вовсе – стал злым, к разоблачениям готовым. И спросил он тогда её, сидящую напротив: «Ну что, уважаемая, подденешь меня своей иглой как безбилетника в автобусе? А? Отвечай!» Он даже вскочил и придвинулся к ней…
Очнулся дома на кровати. Рядом лежала, сладко посапывая, медсестра! Он опрокинулся обратно на подушку, мгновенно покрывшись потом. Это была фантастика! Бред! Пить ему нельзя было ни рюмки!..
…Проков отставил стакан с недопитым чаем, стал трепать волнистую шерсть охотничьей собаки. Пальма сразу же вскинула лапы ему на колени. Приготовилась. Он начал гладить её вытянутую, ласковую, жмурящуюся от удовольствия морду.
Демонстративно смачно поцеловал собаку в прохладный влажный нос. Как единственную родную душу в этом доме. Поднялся из-за стола. Сказал истуканам: «Спасибо». Пошёл одеваться для улицы, для работы.
В ящике буфета искал сигареты. Вроде бы должна остаться одна пачка. Жена смотрела на него почему-то с жалостью – как совсем незнакомая жена.
– Ну? – повернул голову Проков.
– Зиновьев умер. Гриша.
С пачкой сигарет Проков сел. Та-ак. Отмучился, значит, бедняга.
– Когда?
– Вчера вечером… Жена позвонила. – Валентина не удержалась, уколола: – Когда ты водку с Громышевым жрал.
Гриша считался инвалидом лёгким. Из Афгана вернулся всего лишь с негнущейся прямой ногой. Он переставлял её за собой как коромысло, как дугу. В постоянно моднючих своих остроносых туфлях – будто получивший ранение Хоттабыч.
Ему дали только третью группу. Он работал. На стройках Города. Мастером. Прорабом. Женился на Кате Панфиловой из семьи соседей Прокова – Панфиловых. Имел с ней двух детей. Не пил, не курил. Но после двух гепатитов, перенесённых в Афгане, мучила Гришу печень. Два, а то и три раза за год его клали в больницу. С лицом неузнаваемым, печальным, цвета побуревшего золота.
Он мог бы давно перейти на полную инвалидность, получать по первой группе, но не хотел. Болел, но работал. И вот – отмучился.
Проков начал накручивать диск, чтобы сообщить всем ребятам. Потом пошёл к Грише домой посмотреть на него, теперь покойного, утешить как-то Катю. Договориться с нею о похоронах.
Плуготаренко удивился, увидев Прокова в дверях. Забыл, наверное, что-то.
– Давай. Заходи.
– Гриша Зиновьев умер, – не двинулся с места Проков. – Прощание завтра. В нашем клубе. Потом похороны.
Он повернулся, пошёл в свет, на улицу.
– Да постой! Куда ты? – успел только крикнуть Плуготаренко. На душе сразу стало нехорошо.
На другой день с утра поехал в Общество. Мать погладила ему чёрный костюм, дала денег на цветы.
Впервые Зиновьева Плуготаренко увидел на танцах в парке. Пижонистый, одетый в рубашку с воланами и расклёшенные брюки, обтягивающие зад – Гриша танцевал румбу с какой-то девицей. (С будущей своей женой, Катей Панфиловой.) Хотя танцевал – это, наверное, не то слово. С прямой правой ногой он толокся почти на месте, чуть отступая и наступая, точно примерялся, как половчее поддеть партнёршу прямой своей ногой. Это был очень оригинальный танец. Парни даже забывали про партнёрш, молотя ногами. Смотрели на него, раскрыв рты. А он работал, а он всё примерялся! Плуготаренко тогда успел сделать несколько снимков, а позже, познакомившись с танцором, подарить ему.
И вот теперь жизнелюбца Гриши нет… Не верилось в это. Плуготаренко, пригнувшись, толкал рычаги, никого не видел вокруг…
После бесконечно длинного дня – прощания с усохшим Гришей в клубе, похорон на Новом кладбище, поминального обеда в кафе – вернулся домой вечером.
– Похоронили Гришу? – спросила мать.
– Похоронили, мама, – ответил сын.
Мать перебирала что-то на столе, ждала подробностей.
Плуготаренко не стал ничего рассказывать. Скинув пиджак, поехал к себе.
Лежал. Опять всё тащилось перед глазами. Видел инвалидов, растерянных, оттеснённых от гроба в сторону идущими и идущими строителями. Видел гроб, где сам Гриша казался страшно маленьким, похожим на улыбчивого золотого мальчика из раскопок. Видел шныряющего деловитого Прокова с красно-черной повязкой на рукаве пиджака. Тяжёлого на протезах Громышева. Его неуместно сладкие губы, говорящие прощальные слова на кладбище. Видел, как кидали люди потом на крышку гроба скорбные свои горстки земли.
Плуготаренко тоже потянулся с коляски, чтобы кинуть. И чуть не улетел с коляской в могилу к Грише. Его еле успели подхватить. Удерживали. И тогда он взял землю. Кинул.
Как боевому офицеру, прошедшему Афганистан командиром стрелковой роты, Зиновьеву были положены воинские почести. Военкомат договорился с местным гарнизоном, и привезли оттуда в последний момент взвод солдат и военный оркестр.
Когда могильщики начали закапывать могилу, краснощёкие мальчишки в солдатской форме по команде привскинули автоматы и дали трескучий залп, вспугнув всех ворон на березах. Дружно передёргивая затворы, ещё жахнули два раза, всё так же пугая ворон. И оркестр сразу как с цепи сорвался – гимн погнал галопом. Точно опаздывал на обед. А заодно быстро сметал этим бодрым гимном всю скорбь с кладбища.
Плуготаренко смотрел вверх. Смотрел, как от залпов, от гремящего лихого оркестра метались, не находили себе места в небе птицы.
Глава пятая
1
Несколько дней после похорон собирал-клеил дома коробки. Мать приходила с работы уставшей. Клеил один, ей не давал помогать.
В эти дни Вера Николаевна с удивлением заметила, что сын перестал торчать по утрам у окна и фотографировать свою дульсинею. И вообще кого бы то ни было – фотоаппарат который день уже висел на гвозде брошенный. Со всей своей ременной амуницией – будто расчихвощенный. Небывалое дело! Тут впору схватить лобик ребёнка в ладошку: не заболело ли чадо?
Юрий сам чувствовал: после похорон несчастного Гриши, что-то в нём оборвалось. Он стал другим. Он словно вылечился от своего синдрома. Перестал быть жизнерадостным идиотом. Наталью он видеть почему-то не хотел, на раскатывания перед ней – не тянуло. Из ненормального веселья его кинуло в другую крайность – во мрак. Сумеречный как сыч, он клеил и клеил коробки. Комната напоминала уже затаренный склад магазина. Подсобку.
Пришедшая с пособием Наталья его не узнала – он не восклицал, не размахивал руками и не метался. Он поздоровался и не торопясь поехал в комнату, к столу. Расписался и молча ждал, пока она считала деньги. Сказал ей «спасибо», не посмотрев даже на стопку купюр на столе.
Наталья торопливо собирала документы, оставшиеся деньги, толкала в пакет. Он спокойно смотрел, опять ждал. Как будто не было ни театра, ни ухаживаний – ничего! «Спасибо. До свидания», – сказал он и закрыл за ней дверь.
Он даже не предложил ей чаю, печенья!
По улице Наталья шла как оплёванная. Как будто Плуготаренко услышал о ней грязную сплетню. Узнал что-то нехорошее, гадкое. И сразу поверив, тут же отвернулся от неё.
Да-а, вот так инвалид, вот так плюнул в душу. Но это и хорошо, говорила она себе, и закончилось всё, и пошёл он к чёрту!
Ничего не соображала в захламлённой квартире старухи, которая в прошлый раз грохнулась на пол. Семибратова заметно поправилась, внимательно следила за мелькающими купюрами в руках Натальи. Наталья ошибалась. Вновь ещё быстрее принималась пересчитывать деньги. «Легче, легче, доча, – одерживала её старуха. – Куда спешишь?»
В сталинской квартире Наталья выдала «водолазу» лишние пять рублей. Водолаз ничего не мог понять, разглядывая деньги. Тогда жена выхватила у него пятёрку, догнала Наталью уже в дверях и вернула. Куриные красные щёчки её подрагивали. «Нам лишнего не нужно». Захлопнула дверь.
Про развратненького Наталья вообще забыла. И тот кричал ей вдогонку с лестницы. Уже не предлагал быть у него прачкой. Сердито ожидал в дверях.
Вечером, даже не переодевшись, она дико смотрела в телевизор на киноартиста Депардье. По-прежнему ничего не соображала. Красивый и прежде любимый, сейчас актёр непонятным образом превратился в громоздкий шкаф, в крестьянина с французской фермы, во французского мужлана.
Обида перебивала всё. Как не раз уже бывало, ею опять пренебрегли.
Утром ноги сами потащили её на Лермонтова. Но Плуготаренко с фотоаппаратом в окне – не было. И не было уже второй или третий день. Хватит, хватит, опять говорила она себе, и хорошо всё, и отстал, наконец, и довольно. И всё-таки хотелось плакать. Наталья шла, смотрела вверх. Пушистая утренняя луна дрожала. Разваливалась, сминалась.
Какой-то мужик шарахнулся от неё: «Куда смотришь, корова!» Наталья разом вернулась на землю, вытирала платком глаза.
Будто в кадке фикус, в операционном зале уже стояла Баннова. Вахрушевой ещё не было, поэтому в окружении почти всех работниц почты. Изо рта её, прямо-таки зримо, как змея, выползала очередная сладостная женская сплетня. Увидев Ивашову, нарочито, словно в полном смущении, прикрыла рот ладошкой. Ой, девоньки, попалась!
Наталья нахмурилась. Поздоровавшись со всеми, опустив глаза, прошла к кассирше Шорниковой.
– Это что ещё такое!
В помещение входила Вахрушева.
– Это что опять за собрание! Вы опять здесь? – повернулась к Банновой.
Подчинённые разведёнки сразу оказались за своими столами, а Баннова боком посеменила к выходу. Как некий потупившийся толстоногий кордебалет, обиженно уметающийся со сцены.
Однако Наталья сразу увидела её у решётки своего окна. Уже говорящей с Плуготаренко Верой Николаевной. Две подружки встретились. Давно не виделись.
Уж тут точно разговор начался о ней, об Ивашовой. О ней и сыне Веры Николаевны. Олухе. Связавшимся с этой коровой. Которая зарится на его с матерью квартиру в центре Города. Она ведь ходит с пенсиями и высматривает. Чуть было не влезла к Готлифам в двухкомнатную. Да Циля там не два по третьему – быстро разгадала толстую прохиндейку.
Форточка была закрыта, ничего кроме бубни не было слышно, но когда говорила одна (Плуготаренко), толстые ноги другой (Банновой) не могли стоять на месте, в нетерпении притопывали. Когда наступала очередь Банновой говорить – с ногами Веры Николаевны происходило то же самое: они, ноги, так же топтались. Точно торопили Баннову. Вере Николаевне самой поскорей хотелось заговорить. Наблюдать всё это было забавно.
Наталья встала на стул и хотела форточку открыть. Чтобы к пантомиме ног добавить голоса. Потянулась даже к задвижке, но в последний момент отпрянула и спрыгнула на пол – её сразу увидят и услышат с тротуара. А представив изумлённых, разом онемевших двух женщин с раскрытыми ртами, начала неудержимо смеяться. Хохотать. Истерика. Натуральная истерика.
Вокруг неё суетились, ей наливали воду, пытались заглянуть в глаза. А она всё гнулась и хохотала, гнулась и хохотала.
Появилась Вахрушева. С высоким лбом своим, будто с надолбом.
– Это что ещё такое! Ну-ка прекратить!
Наталья разом проглотила всё. Стояла перед начальницей, икала, вся в слезах.
Что-то дрогнуло в Вахрушевой:
– Не надо плакать. Успокойтесь. Идите домой.
Однако строго повернулась к остальным:
– А вы чего рты раскрыли!
Толкаясь, женщины ринулись за свои столы.
2
Наталья быстро шла по улице, зажималась, её бил озноб. Останавливалась на углах, озиралась, точно заблудившись. Снова быстро шла.
Как на место преступления, её опять вынесло на Лермонтова.
Теперь Плуготаренко из окна её не узнал – она прошла очень быстро, охватив себя руками, точно в одном легком платье в сильный мороз.
Юрий ринулся на коляске из квартиры. Выкатил из подъезда, рванул вслед. Но за углом Ивашовой уже не было.
Плуготаренко повернул, в неуверенности поехал обратно к дому. Наверняка случилось что-то серьёзное. Так, никого не видя вокруг, идёт человек, у которого умер кто-то близкий. Мать? Отец? Уже вчера она была какой-то странной. Молчком выдала деньги, быстро собралась и ушла. Даже не попив чаю.
В комнате Плуготаренко долго смотрел на фотоаппарат на стене. Фотоаппарат висел как безжизненный гимнаст. Как повесившийся Арлекин. Странно. Почему не брал его в руки несколько дней?
Точно впервые увидел нагромождения коробок вокруг. Будто на складе каком. Тоже странно. Даже не заметил, что столько намолотил. Нужно звонить теперь на картонажку, чтобы забрали.
Пришла чем-то переполненная, оживлённая мать.
– Ну, как ты тут?
Молчком обедал с ней. Вдруг засмеялся:
– Знаешь, мама, что на похоронах Гриши Зиновьева понравилось мне больше всего?
У Веры Николаевны лицо стало похожим на фасолевый боб.
А сын, смеясь, выдал ей:
– Гимн, мама, понравился. Гимн духового оркестра в конце. Очень быстрый. Галопом. Прямо хотелось сплясать под него!
Довольный, он всё смеялся. Он словно опять разом выздоровел. Опять дал акробатический фляк. Фляк назад. Вернулся в себя прежнего, весёлого.
У Веры Николаевны похолодело в груди.
– Что с тобой, Юра?
Сын её не слышал:
– Позвоню от Мякишевых на картонажку. Пусть заберут коробки. А то в комнате уже нельзя пройти.
Всё такой же весёлый и довольный он направил коляску в прихожую…
Через два дня упорных поисков Натальи он дождался её, наконец, на Тургенева. Подлетел к ней по своему обыкновению – как пёс к хозяйке. Что называется, виляя хвостом:
– Здравствуйте, Наталья Федоровна! Я нигде не могу вас найти! Куда вы пропали! В прошлый раз ушли от меня неожиданно, быстро. Даже не попили чаю. Я ничего не успел вам сказать. Что произошло, Наталья Фёдоровна? У вас случилось несчастье? Я увидел вас на другой день из окна и просто не узнал! У вас кто-то умер, да? Наталья Фёдоровна?
Наталья растерялась. Не верила ни глазам своим, ни ушам. Но инвалид смотрел участливо, невинно.
– Я болела.
Опустив голову, пошла к своему дому. Инвалид не отставал, вылетал то справа, то слева от неё. И говорил, говорил без остановки. Всё было по-старому. Инвалид опять был прежним, весёлым. Он вернулся. Теперь уже, видимо, навсегда.
Наталья вошла в подъезд, бросила за спиной и смех, и громкий голос. Поднимаясь по лестнице, представляла, как колясочник сейчас размахивает руками перед закрытой дверью. Как говорит и говорит, не может остановиться.
Душили слёзы, не могла попасть ключом в замок. Бедный несчастный солнечный Плуготаренко!
Ну а смеющийся жених, довольный (всё у любимой хорошо, никто у неё не умер), поехал домой.
3
Колька Мякишев мелко бежал по тротуару, пытался подружиться с сереньким стриженым пудельком. Взятый на поводок, пуделёк дисциплинированно частил лапками рядом с дяденькой-хозяином. Дяденька был в очках и в попугайной рубахе навыпуск. Колька нагибался, хотел погладить пёсика. Стриженая головёнка пуделька тряслась как махровый цветок. Он огрызался. Дяденька-хозяин, казалось, ничего не замечал. Вдруг схватил Кольку за ухо. Вздёрнул:
– Ты, запёрдыш! Двадцатипроцентная скидка!
В колготках своих пожизненных Колька послушно висел, вернее, переступал ножками, как балерун, скосив голову, ухваченную за ухо. Парень в очках, походило, не знал, что с ним делать.
Плуготаренко увидел, рванул. С ходу саданул очкарика кулаком в печень. Парень переломился от боли, но тут же бросился наутёк. Убегал, дёргая за собой пуделька, грозился.
– Вот дурной так дурной, – ласкал ухо Колька. От удивления даже не плакал.
А уже через минуту гнал на коляске, будто один дёргая рычаги, брызгаясь слюнями. Левое горящее ухо его стало гораздо толще, старше правого.
У себя в квартире Плуготаренко отправил Кольку в ванную, чтобы тот хорошенько вымыл руки с мылом. Потом тщательно вытер руки мальчишки полотенцем и, усадив за стол, раскинул перед ним с десяток фотографий:
– Смотри, Колька! Какая понравится – скажи.
С фотоаппаратом наизготовку замер. Как охотник. Стал ждать момента главного – когда Колька увидит себя на фотографии полуторагодичной давности.
Пальчонками, деликатно шестилетний мальчишка перебирал фотографии. Молчал. Голова его была недвижна. Походила на большой, коротко остриженный одуван.
– Вот эта! – ткнул, наконец, пальцем мальчишка.
Фотограф был разочарован – Колька указал на пса с муравьиной башкой. С которым, видимо, не успел ещё подружиться.
– Смотри ещё!
Как карты, перемешал все фотографии. А «козырную» выкинул наверх. Под нос эксперту. Но тот, не видя себя в упор, стал снова перебирать. И без ошибки ткнул:
– Вот эта! Лучше всех, дядя Юра!
На Плуготаренко опять смотрел пес с заросшей муравьиной башкой.
– Да чёрт тебя! А вот эта, вот эта что-нибудь говорит тебе?
Колька смотрел на себя самого, юного. Смотрел на беленький писюн, выглядывающий из проносившихся колготок.
– А почему он не писяет, дядя Юра? Этот мальчишка? Он что – стесняется?
– Тьфу!
Пришла на обед мать. Сразу воскликнула:
– Что это с ним?
– Производственная травма, – вздохнув, пояснил бабе Вере сам маленький гоблин с оттопыренным ухом. Словами дяди Юры.
Однако Вера Николаевна смеяться не стала, а сразу принялась лечить. Мазала ухо какой-то мазью. Заставляла Кольку удерживать на ухе сложенные марлечки, пропитанные этой мазью.
Потом на кухне втроём обедали. Вера Николаевна наливала мужчинам в тарелки окрошку. Колька не ломался, хорошо загребал большой столовой ложкой, удерживая её в кулачке. Хоть с матерью бы его сошёлся, мысленно говорила сыну Вера Николаевна. Ведь хороший мальчишка растёт. Да и Зоя хорошая женщина. Работает на двух работах. Тянет сынишку. Блюдёт себя. А? Куда фотоаппарат свой направляешь, тетеря? В какое окно?
Фотограф ел и тоже поглядывал на Кольку. Жаль, что дети так забывчивы. Ведь мог бы получиться хороший снимок: теперешний Колька показывает всем свою раннюю фотографию. С писюном. Показывает радостно. Как мандат. Смотрите, это я!.. Жаль. Не получилось. Фотомодель подвела.
А Колька уже слегка окосел от еды. Окрошки у дяди Юры и бабы Веры он съел большую тарелку. Раздутый, сидел, икал. Его явно тянуло в сон. Вера Николаевна предложила ему прилечь. Вон, на диване. Колька мутно посмотрел на диван – отказался.
Его уводила домой ругающаяся мать. Приобнятый ею, маленький бражник заплетал ножками в колготках, оступался.
Юрий смеялся, а Вера Николаевна ничего, кроме досады, не испытывала – сын никак не воспринимал соседку. Как, впрочем, и та его.
Известно, что даже собаки, прежде чем без сожаления разбежаться, должны походить вокруг друг дружки. Обнюхаться хотя бы. Эти двое – нет: никогда не «ходили» и не «обнюхивались». Глаза обоим всегда застилал маленький Колька – забавный щеночек.
4
В горсовет обратно Вера Николаевна шла хмурая, недовольная. И сыном, и собой. Солнце стояло в зените беспощадное, жаркое. Вокруг тоже всё раздражало. Сначала какой-то старик подмигнул ей точно подружке. Прошёл мимо весёлый. От гипертонии и солнца пылая как спирт. За ним четверо подростков навстречу шли. На манер негритосов – приплясывая, пуляя руками. В болтающихся майках почти до пят. Чуть не сшибли её (старуху) с ног. Да чтоб вас! А тут всенародный Голубков всё ещё впаривал почти с каждого дома. Куда ни повернись. Давно уже сдох МММ, а он всё впаривает: «Куплю жене сапоги!» Да сколько ж можно!
Вера Николаевна остановилась. Неожиданно для себя свернула к отделению связи. К отделению связи № 4.
В операционном зале оглядывалась, чтобы убедиться: тот, кого она ищет – на месте.
Решительно направилась к первому окошку, за стеклом которого сидела Ивашова.
– Здравствуйте, Вера Николаевна, – привстав, пролепетала Наталья. – Что-то случилось? С Юрием Ивановичем?
– Ни в коем случае! Всё у него хорошо! Просто отлично!
Вера Николаевна стучала пальцами возле стекла. С лицом независимым. С лицом себе на уме Мефистофеля. Готовящего кову.
– Тогда вы хотите, наверное, оформить у нас подписку?
– Точно так! Именно! Хочу! Только у вас! На газету «Наш город»! – выкрикивала Вера Николаевна уже по-военному. Словно для того, чтобы набежало больше свидетелей. Да!
Наталья, не поднимая глаз, быстро заполняла квитанцию. Пальцы над головой по-прежнему стукали. Совсем рядом.
Что это было? Угроза? Демонстрация силы? Или просто жарко сегодня на улице? Наталья опустилась на стул.
В углу Баннова нашёптывала, поглядывая на виновницу несостоявшегося скандала. Но появилась Вахрушева – и разведёнки мгновенно оказались на своих местах. Ну а Баннова, опять в своей манере, показала начальнице почты потупившуюся толстоногую балерину, уносящуюся со сцены.
5
Наталья опустошенно сидела в парке. Никуда не хотелось идти. Неутомимый, выламывался и выламывался гигантский прорезиненный разноцветный человек. Фотограф и живописец хватали проходящих усталых людей. На танцполе настраивались-мяукали гитары, готовились дружно вдарить, чтобы земля задрожала. Небо было голым, предночным. И только вдали – подпираемая закатом – одиноко висела тучка свинцово-красного цвета, напоминая горящий замок.
Дома, прежде чем есть, Наталья по привычке потянулась к пульту.
Со своим постоянным бодряческим гимном на экран вылетела заставка «Санты-Барбары». Наталья тут же переключила канал. Но там ещё чище – изнемогали Лаура и Альберто.
На следующем канале шло ток-шоу с паганками-скандалистками. С незатыкающимися, как говорил Готлиф, ртами. «Да чёрт вас задери совсем!» Наталья взмахивала пультом. А тот никак не переключал. Видимо, из-за севшей батарейки. Наконец, открылась «Культура».
Показывали литературный курятник. Главный куровод – мужчина, всё время слушающий свои слова – пространно говорил о литературе. Его курочки и петушки во время рассуждений мэтра дисциплинированно сидели на двухуровневом насесте – рядок выше, рядок ниже – терпеливо ждали своей очереди. Чтобы тоже умно порассуждать. Наталья ела, внимательно смотрела и слушала.
Передача было регулярной, еженедельной. И поражало всегда то, что ведущий – этот умный, въедливый, добирающийся всегда до самой сути произведений писатель – сам так бездарно пишет. Ведь если убрать из его вещей порнографию, все модернистские его скабрёзности, читать будет нечего. Останется унылая однородная серая каша. Однако если бы кто-нибудь его спросил – «почему так пишешь, Въедливый?» – писатель тут же ответил бы, что всё так задумано. Что до его прозы нужно дорасти. И опять бы вслушивался в себя, переваривая сказанное.
Бродила у Натальи мысль, что умные рассуждения о литературе порой не очень дружат с творчеством самих таких рассуждающих писателей. Вроде бы возникает постоянно перед ними какой-то непреодолимый барьер, барьер между умом их и творчеством, через который они никак не могут перепрыгнуть. Ходят, примеряются, как спортсмены к высоте, а – никак. А если и сиганет какой, то планка непременно падает. Лучше уже просто ходить и примеряться. Пока не погонят со стадиона.
Мысль эту подтверждали и курочки с петушками, когда взахлёб начали так же умно рассуждать, как и мэтр. Двое были тоже писателями, и книги их Наталья читала. И говорили они о разбираемом произведении один лучше другого. Но, как и у мэтра, проза их казалась Наталье громоздкой, неуклюжей, беспомощной. То есть они почему-то оказывались умнее, интереснее своих написанных произведений. Почти всегда. В этом была какая-то роковая, необъяснимая закономерность.
Наталья перестала есть. Невольно вспоминались чьи-то слова – хорошие стихи всегда должны быть немножко глуповатыми. Относится ли это к прозе? Должна ли и она быть такой же? – умные петушки и курочки, походило, ответить на этот вопрос не могли.
Знал об этом хорошо Михаил Янович Готлиф. Незабываемый Миша. Помимо общих рассуждений – он имел ещё и талант. Два рассказа, которые он сунул ей однажды на ходу, сунул сердито, выдернув их из-под всегдашнего своего плаща, – ей очень понравились. Однако спустя день, когда она начала восторженно говорить о рассказах, на одном дыхании прочитанных ею, он сердито поднял руку: «Не надо!». Отнял рукопись и опять запустил куда-то под балахонный свой плащ. В закрытое для всех подполье своё. Стоял потом хмурый, гениальный, словно осыпался надоевшими читательскими аплодисментами. Бедный, бедный смурной Миша. Так и не смог пробиться никуда. Ни в одном журнале Наталья так и не встретила его имени.
6
В воскресенье Вахрушева с чемоданами и сожителем отбывала на юг. Широко шагала она по перрону к нужному вагону с одной только сумочкой в руке. Жестоковыйный, как мандолина, за ней тащил два тяжеленных чемодана Семён Семёнович. Разведёнки и холостячки торопились с сумками и какими-то коробками. Наталья отставала с большой сумкой.
Пока Вахрушева доставала билеты, Семён Семёнович торопливо вытирался платком. Опять с бровками в виде страдательных вздёрнутых скобок. Бедный Семён Семёнович. Доедет ли живым до юга?
Он полез с чемоданами наверх. Принимал от разведёнок сетки и коробки. Наталья закинула ему китайскую большую сумку, которую всё-таки доволокла.
Провожающие не уходили, ждали отправления. Обязательным для проводов сиротливым Политбюро. «Счастливого пути, Леонид Ильич! До свидания! Ждём Вашего возвращения!» Махали, идя за вагоном. Некоторые смахивали даже слёзы. Вахрушева у двери по-партийному, с достоинством пошевеливала коматозной рукой.
С привокзальной площади все сразу пошли в разные стороны. Как после просмотра кошмарного фильма.
В ванной Наталья долго отмывалась. От всех этих подлых проводов. С закинутым лицом, хлестаемая водой, видела, как тащила эту чёртову вахрушевскую тяжеленную сумку. Как махала и махала потом удаляющемуся последнему вагону. Его закрытой двери. Будто закрытой двери уезжающего кабинета, за которой словно и сидела насупленная начальница… Стыдобища, сказала бы незабвенная мама.
Вахрушева иногда чувствовала Натальино превосходство над собой. Особенно когда слушала правильную её речь. Мало того, что та не «чёкала», она ещё говорила: «достаточно» вместо «хватит», «благодарю вас» – вместо простого «спасибо».
Не без образования, окончив в своё время даже партийную школу – сама Вахрушева говорила только точным языком милицейского протокола. А когда требовалось – оборотами, блоками хорошо подкованного канцеляриста. Поэтому на Ивашову иногда сердито смотрели глаза цвета пережжённого йода. После её «интеллигентских» слов. И Наталья понимала тогда сама, что опять «попалась». Опять «проговорилась». Одна Послыхалина без обиняков ехидничала, передразнивая «интеллигентку»: «Сахара мне достаточно. Благодарю вас… Принцесса Турандот!» Наталья, конечно, могла бы запузирить им всем на современном, деревенско-городском волапюке, могла. Сама из деревни. Но предпочитала иногда подразнить начальницу и товарок, хотя бы в этом почувствовать себя отличной от них.
Сидела в комнате на диване, сушила, теребила полотенцем волосы. В телевизоре, изнеженно водя руками, вещал известный всей стране тусовочный субъект в высоком картузе. То ли парикмахер. То ли уже певец. С женским, сердечным, рисунком губ. С одеждой и внешностью расфранчённого экзотического насекомого, стоящего на задних лапках. Учил пожилую известную артистку, годящуюся ему в матери, как той нужно одеваться. Брезгливо смотрел на её квадратное, похожее на короткое мужское пальто, платье. Говорил «это же полный отстой, уважаемая, полный отстой». И всё ручками вокруг неё водил. Ага! – вдруг вспомнила слово тёмная Наталья. – Он теперь называется стилистом. Вдруг представила себя стоящей на месте этой пожилой артистки. Себя – слониху. В пёстром балахоне. Стилиста в картузе всего бы перекорёжило, наверное. Он начал бы материться. Как нередко это делает в прямом эфире. Кого вы мне привели? Мать-перемать! Это же лажа, полная лажа! Наталья горько смеялась.
Ночью длился и длился совершенно дикий сон. Будто бы они с Мишей Готлифом идут и идут по какому-то ночному городу, который сплошь состоит из телевизионных студий. Прямо под открытым тёмным небом эти студии. Высвеченные отовсюду светом с высоких железных ферм.
На громаднейших сценах, обстреливаемых лучами, как физкультурники, одинаково-чётко выламываются подтанцовки из мужчин и женщин. Как бы аккомпанируют скачущим певцам и певичкам с микрофонами. Взмывают и падают краны с телевизионными пушками. Со скукожившимися при них операторами. Волнами, каким-то одуревшим планктоном колыхаются в покатых залах зрители.
Наталья с удивлением останавливается, как будто впервые видит такое. Но Миша тащит дальше. Он явно чем-то озабочен.
Пошли студии поменьше, где по команде включаются и хлопают зрители. Затем студии совсем крохотные, в которых доверительно беседуют за столами только двое или трое. Снова студии с хлопающими по команде зрителями.
Наконец, Миша останавливается. Он нашёл то, что искал:
– Вот, Наташа, посмотри, какие ядовитейшие склочницы-поганки в этой студии. Они выскакивают здесь каждый вечер. Семь дней в неделю! С не затыкающимися своими ртами! Наташа!
Схватив большой огнетушитель со стола ведущей, начал бегать и тушить орущие рты пеной. Он жёг эти рты с садистским выражением лица. Бабёнки махались руками, ослепшие от пены, оглохшие, немые, а он жёг и жёг.
Наталья как через реку тянула руки: «Миша! Миша! Опомнись! Что ты делаешь! Не надо! Не надо бить пеной этих женщин! Лучше бей меня, меня, твою толстуху! Миша! Прошу!» Готлиф тут же повернул огнетушитель – и Наталья так же, как и скандалистки, замахала руками, захлёбываясь пеной. Да что же это такое! Села на диване. Часы на стене – горели. Вроде фосфорного мертвеца на кладбище. Проклятье! Упала обратно на подушку.
7
Вахрушева вернулась с юга в конце августа и сразу посадила Наталью на подписку. В окно №1. Никак не могла забыть августовские свои подписные кампании советского времени. В конце рабочего дня всегда спрашивала: «Сколько на сегодня подписчиков?» – «Целых два, Капитолина Ивановна!» – громко отвечала Наталья. «А кто они?» – всё ещё надеялась на что-то Вахрушева. «Славные ветераны труда, Капитолина Ивановна! Зайцева и Парнокопытов!» – всё дурачилась, выкрикивала вконец осмелевшая Наталья.
Вахрушева с подозрением смотрела на подчиненную. Но та уже деловито перекидывала на столе три нетронутых новейших каталога для подписчиков. Точно взбадривала их, будила. Чтоб не дрыхли, значит, лентяи, были наготове. Прямо вся в работе. «Хорошо! Докладывайте мне обо всех подписчиках». Есть! – хотелось выкрикнуть Наталье.
Опять сидела в полном безделье. С тоскливой головой на кулаке.
В один из таких дней подписываться пришёл Проков. На две газеты и журнал. Для Общества. Наталья мгновенно узнала его. Вспомнила, как он орал песню и яростно дирижировал ей протезной рукой. Прямо перед носом: «Бат-тяня комбат! Бат-тяня комбат!» Точно не просто заставлял петь, а, по меньшей мере, хотел чёрным протезом прибить её.
По известным причинам Проков этого ничего не помнил. Смотрел в общем-то равнодушно на пригнувшуюся, быстро пишущую женщину. Которая, правда, почему-то сильно вспотела. Заплатил деньги, взял квитанции и двинул на выход.
И только на улице остановился… Точно. Она. Невеста Плуга. Вспомнил, как она знакомилась со всеми. Ходила вдоль стола. Он даже помнил её куцую ручку. Он был ещё трезв, когда она пришла. Он в это время ел пельмени. Много пельменей. Без водки. Специально. Чтобы не опьянеть. Ел, ни на кого не глядя. Точно прибыл с голодного мыса. А вот что было потом, после пельменей, когда выпил вдогон им несколько рюмок… Чёрт!
Проков трудно пошёл. Пить ему точно нельзя ни грамма. Наверняка так и было всё, как рассказывала Валентина. Сначала пыжился перед женщиной, учил жить. А потом заставлял орать со всеми песню и чуть не прибил протезом… И как теперь с ней? Если придётся разговаривать. В какую сторону глядеть?
У себя на Южной сидел на крыльце и курил. Одноглазый петух Корсар, оттоптав хохлатку, распускал крыло. Как бы снова жёстко затачивал «сабли». Валентина развешивала бельё возле сарая. Опять лебезила перед Евдокией Панфиловой, в соседнем дворе делающей то же самое.
Со значением Валентина поглядывала на мужа. Дескать – посмотри, как люди живут. Во дворе Панфиловых стояли две тучные иномарки. Одинаковые, как клоны. Ещё вчера стояла одна. Проков отвернулся. Да-а, жлобиха Евдокия – это не Катя Панфилова. Жена умершего Гриши. Две родные сестры. Небо и земля.
Проков снова закурил. И всё же – как зовут невесту Плуга?
Прыжками, зло пропухал мимо в сарай панфиловский кот. За ним побежала дура Пальма. Любопытная больше, не злая. Из сарая тут же послышался злой шип, мяуканье – и Пальма выбежала обратно: растерянная, плачущая как девчонка – и кровь брусничками капает с глупого носа. А кот-разбойник уже ходит в своём дворе, выписывает между белыми ногами хозяйки восьмёрки. И никаких, как говорится, извинений. Ни от кота, ни от гордой Евдокии.
– Так тебе и надо, дура.– сказал Проков подбежавшей собаке. – Знай теперь, куда лезть.
Держал на ладони исцарапанную скулящую морду, не знал, что делать. Достал платок, хотел промокнуть, вытереть кровь. Но Валя уже пронеслась в дом, приказав:
– Не вытирай грязным платком!
Обратно выскочила с каким-то пузырьком, ватой и бинтом. Все же медик как-никак. Правда, не ветеринар. Начала обрабатывать ранки на носу ваткой с перекисью водорода. Потом быстро мазала нос какой-то мазью. Собака скулила, вырывалась, но Проков, охватив её коленями, держал. В конце концов ловко перебинтованная по голове с захватом носа собака чем-то стала напоминать Гитлера со старой карикатуры. Где он, тоже весь перебинтованный, прямо через нос был пришпилен к земле длиннющим острым штыком сердитого красноармейца. Отпущенная псина ходила и мотала башкой возле самой земли. Словно стремилась освободиться не от повязки, а от штыка сердитого красноармейца. Проков хохотал, а прибежавший Женька сразу подхватил Пальму на руки и понёс в дом, зыркнув на отца. Как будто тот и сотворил всё это зло с собакой.
8
Бабушка Прокова, баба Груня, как звали её домашние, была ещё жива, когда он женился на Валентине. Успела даже понянчить правнучка, родившегося Женьку.
Мать и отца Проков не помнил. Он был ещё совсем маленьким, когда оба они погибли.
Вернувшийся с Победой домой Евгений Николаевич Проков почему-то сразу о войне забыл. Не ошивался по пивным, не вспоминал за пивом с водкой «вот мы на Одере», или «вот мы под Кенигсбергом». И хотя опять, как и до войны, стал работать инженером на механическом, словно бы и про инженерство своё забыл. В плановом отделе сидел – лишь бы день отсидеть. И всё из-за того, что начал ходить в походы. Сначала по окрестностям Города. Потом по всей области. Ну а дальше – и по всей стране. Словом, он стал заядлым туристом.
После войны туризмом даже и не пахло нигде, были рыбаки, охотники, это правда, но какие же это туристы? Он был первым в Городе, зачинателем движения, пионером. За год-два выработал стратегию и философию движения человека на природе. Возможно, даже самый первый начал петь и бить на гитаре у ночных костров.
Довольно скоро он стал обрастать единомышленниками, заражая их своей энергией и философией туризма. Каждую субботу десять-пятнадцать рюкзаков до неба планомерно уходили из Города вдаль единой дружной связкой.
Весь дом внутри был увешан теперь острейшими альпенштоками и связками надёжных верёвок. Он устраивал ночные посиделки единомышленников даже у себя во дворе. Для тренинга, как сказали бы сейчас. У ночного разведённого им костра. В отблесках которого стойко блестели медные счастливые лица его друзей. Он отмахивался от матери (бабы Груни), боявшейся, что он спалит и дом, и все дворовые постройки. Он наглядно показывал ей полную безопасность своих мероприятий, в конце посиделок всегда лично заливая костёр водой из колодца. Весь двор при дневном свете стал напоминать брошенные индейцами стоянки. Куры по утрам подолгу рассматривали чёрные кострища. А баба Груня с болью начала понимать, что сын вернулся после фронта, после Победы не со всеми шариками в голове. До войны он был совсем другим.
Как он держался на работе – непонятно. Нормально работал он только зимой. С мая месяца он был уже в походах. Помимо отпуска, постоянно брал без содержания.
Он и женился как со льда обломился, встретив свою единственную в самолёте Ли-2, летя вместе с ней, своими единомышленниками и рюкзаками в Сыктывкар, где она жила с матерью и отцом. Звали её Галя Забийворота. Невероятно, но, как рассказывала потом баба Груня внуку, после похода он заскочил обратно в Сыктывкар, зарегистрировался с невестой в загсе и привёз домой. Уже своей женой. На всё это (вместе с походом) у него ушло две недели.
Он сразу начал таскать за собой молодую жену. В медовый месяц они топали с рюкзаками по горным тропам Алтая. Работать он жене не давал и, для отвода глаз определив домохозяйкой, таскал за собой смело. С ней он побывал и на Валдае, и даже в Восточной Сибири.
Так в славных походах прошло девять лет. В 57-ом, к большому его удивлению, жена забеременела, а потом и родила. Пока кормила маленького Кольку грудью, он ходил в походы без неё. С единомышленниками. Едва отняла от груди, опять начал таскать за собой, оставляя любимого маленького сынишку на попечение бабушки, своей матери, которая костерила туриста последними словами.
В 60-ом году, призаняв где-то денег, он отправился с женой и единомышленниками в дальнюю поездку. На Енисей. Для полноценного многодневного сплава по великой реке. Ладно хоть двухлетнего сыночка с собой не прихватил. А хотел. Подготовил даже для ребёнка подходящую надёжную амуницию. Этакую ременную парашютную ловушку. Однако баба Груня встала горой: не дам! Не дам ребенка как рюкзак по горам таскать!
Это было последнее путешествие туриста. В низовье Енисея, на порогах, он перевернулся с плотом. Вместе с единомышленниками. Его самого не нашли, выловили только мёртвую жену и ещё двоих, тоже мёртвых.
Похоронили всех в ближайшей по течению деревеньке…
Баба Груня побывала через пять лет в той крохотной деревушке на высоком берегу большой реки. Поплакала на могилке снохи, больше всего терзаясь, что могилы сына на земле нет.
Всю эту историю об отце и матери Проков узнавал постепенно от бабушки в детстве.
Когда умерла сама баба Груня, у Прокова, потерявшего единственную родную душу, всколыхнулось что-то давнее. Словно бы забытое им. Он вдруг захотел поехать на Енисей и попытаться отыскать могилу матери. Из рассказов бабушки он помнил название этой деревушки на крутом берегу Енисея. Начал было собираться в дорогу, но как-то остыл. Он просто не помнил свою мать. Её будто и не было никогда. В реальности у него была только одна мать – бабушка. Баба Груня.
Хлебая сейчас щи, поглядывал на два фотопортрета на стене – погибших отца и матери. Отец почему-то бешено смеялся. Чем-то напоминал теперешнего Плуготаренку. Мать же с прической волнами на щеку (на бок) – сложила губки капризным сердечком.
Сколько помнил себя, фотопортреты висели здесь всегда. Юненького Прокова баба Груня наставляла только под ними. Показывая на них. Как на иконы, как на легенды… Ругала даже под ними маленького драчливого пацанёнка в хвостатой, извоженной белилами гимнастёрке. С разбитой, шмыгающей носопыркой. «Что бы они тебе сказали! А? Что! Если бы были живы! Отвечай!»… Бедная баба Груня.
Сын Женька сидел на диване. Не садился обедать с отцом и матерью. Косоурился, как сказала бы незабвенная баба Груня. По-прежнему удерживал у себя на руках собаку с перебинтованным носом. Пусть все видят, что сотворили с его лялькой.
– Иди, у себя держи, – безжалостно сказала сыну мать, имея в виду его комнату.
Проков глодал мосол, Размышлял. Смотрит ли когда-нибудь сын на портреты, что висят сейчас у него прямо над головой. Видит ли он в них своих деда и бабку. Или это для него портреты в музее. Куда их недавно водили всем классом. Ничего не говорящие замшелые раритеты. Прабабушку свою, бабу Груню, он чтит. Это правда. Портрет её перевесил даже к себе в комнату. А вот эти, родные дед и бабка – кто они для него?
Отобедав, Проков пошёл на крыльцо покурить. Собака разом бросилась с рук Женьки. Брякнулась даже на пол. Женька глазом не успел моргнуть.
– Ну что, Гитлер израненный, будешь ещё за котами бегать? – гладил у себя на колене преданную собачью морду. Псина в бинтах и вате жмурилась под рукой, виновато поскуливала.
Остаток дня у Прокова прошёл обычно – в Обществе. Вечером дома помогал жене закатывать банки с соленьями. А ночью, во сне, с Пальмой, как с сыскной собакой, долго ходил по какому-то провинциальному музею. Сам был в милицейской фуражке и с пистолетом на боку. «Ищи!» – говорил и распускал длинный повод, давая собаке свободу движения. Пальма бегала между музейных раритетов, лежащих и стоящих повсюду, вынюхивала. Со стен, из чернозёма старинных картин, на них печально смотрели никому не известные, давно умершие люди. «Ищи!» – всё приказывал Проков. Вдруг Пальма зацарапала стену, залаяла на одну из картин, висящую в самом углу. Повернула морду к милиционеру-хозяину. Милиционер-хозяин тут же подбежал. Из старинной картины, светясь, на него хитрюще смотрела словно бы живая женщина. С русой волнистой гармошкой на щеку и с пиковым рисованным сердечком на губах… «Мама!» – закричал Проков, проснулся и сел. «Чего орёшь! – толкнула жена. – Женьку разбудишь». Как железный, Проков медленно лёг на подушку обратно.
Проков быстро одевался. Когда вышел за калитку – Громышев ждал его почему-то на скамейке.
Закурили. Смотрели на инвалидную таратайку с заглохшим мотором и распахнутой дверцей. Машинёшка чем-то напоминала шлем крестоносца после битвы. Искуроченный, валяющийся у обочины дороги.
Помолчав, Громышев словно бы продолжил начатый с кем-то вчера разговор:
– Знаешь, что я тебе скажу на твои слова (какие слова? – хотел спросить Проков), у каждого в Афгане была своя судьба. Один постоянно был в боях – и ни одной царапины. Другой кантовался при штабе – и погибал. А меня возьми – повар. Кормил солдат. Ни в одном бою не участвовал, под пули не шёл, а ноги оторвало…
Бульдожье лицо его никак не соотносилось со сладкими губами, которые вытягивали табак из сигареты, как сладкую песню. Печальный тихий стих Громышева продолжался:
– В госпитале рядом со мной лежал парализованный от ранения штабной офицер. Старший лейтенант. Виктор Бажанов. С таким именем и фамилией, если бы не Афган, быть бы ему сейчас большим генералом. Однако судьба распорядилась по-другому. Однажды он рассказал нам в палате свою историю. В Кабуле ждали шифровальщика из Союза. Он должен был работать при штабе. Полгода или год обучался в спецшколе. И вот он прилетел. Его, долгожданного, как большого начальника, штабные офицеры встретили на аэродроме. И Виктор Бажанов был там. Нетерпеливые, они сопровождения дожидаться не стали, сразу повезли в часть. Ехали на уазике впятером: подполковник, капитан, старший лейтенант (Бажанов), долгожданный шифровальщик и водитель-рядовой. И вот едут по Баграмской дороге где-то в районе Карабага, радуются, похлопывают шифровальщика по плечу: дорогой ты наш! Сколько мы тебя ждали! Вдруг их обгоняет ЗИЛ и перегораживает дорогу. Выскакивают из него духи и в упор открывают огонь… Шофер и шифровальщик погибли на месте. Виктора тяжело ранило в позвоночник, он сразу потерял сознание (это его и спасло), ну а доблестные капитан и подполковник чесанули в зелёнку, как зайцы. Душманы тоже не задержались – исчезли в кустах, как их и не было. На дороге остался целёхонький ЗИЛ, а перед ним – изрешеченный пулями уазик с тремя, если посчитать и Виктора, трупами… Вот, Коля, – это судьба. Прилетевший шифровальщик даже дня не прослужил в Афганистане. Были ли захвачены душманами шифры, знали ли они вообще о них – неизвестно: при допросах Виктору об этом, естественно, не доложили. Но судьбу сбежавших и бросивших всё капитана и подполковника – представить нетрудно…
Когда уже машинёшка трещала, подпрыгивала на ухабах, сквозь треск прорывались слова Громышева:
– Опять же нас с тобой возьми, Коля. Или Юру Плуга. Нам повезло наполовину. Мы вернулись живыми, но уродами. Мы живые уроды Афгана.
Невольно Проков вспомнил своего санинструктора, харьковчанина Мишу с характерной фамилией – Аптекарь. Хладнокровного, расторопного, знающего своё дело еврея. Немало он вытащил раненых ребят. Вернул их к жизни. Его всегда перед боем оставляли на броне. Вместе с водителем и зенитчиком, которым тоже не надо было идти под пули… Однажды, не потеряв ни одного бойца, вернулись из ущелья обратно наверх, на дорогу… увидели сидящего на броне Аптекаря с санитарной сумкой. От гранаты с тыла Мише оторвало голову. Только нижняя челюсть висела на шее. Погибли и зенитчик с водителем.
Хотел рассказать об этом случае водителю таратайки, но, посмотрев на печальное лицо, передумал. Был бы Миша на то время жив, когда Прокову задело руку – не брякался бы сейчас вот этот чёрный протез о дверцу таратайки.
Вдруг увидели летящего с соседским пацанёнком Плуготаренку. Легок на помине! Хотели помахать и даже остановиться. Но дружно работающий Тянитолкай резко свернул на Тургенева и погнал, видимо, к парку.
– Что-то совсем перестал приезжать в Общество, – сказал Проков. – Не был на последнем собрании…
Громышев переключил скорость и поддал газку.
– Он себе на уме, Коля. Он из тех, кто хором не поёт. Не смотри что весёлый иногда. – Помолчал и добавил как проницательный поп: – С детства, верно, в нём засела гордыня. С детства.
Проков удивлённо посмотрел на друга, не зная, спорить с ним или нет…
Военком Ганин почему-то встал при виде двух инвалидов, вошедших в его кабинет. Потупился даже. Как набедокуривший сердитый подросток. Перед наказанием.
– Я тут, это. Три коляски выбил. С большой скидкой. Для ваших инвалидов. И телефон. Один. Только за установку заплатить надо.
– Ну вот, можете же, когда захотите, Пётр Семёнович! – без всяких субординаций воскликнул Громышев. Торопливо подкандыбал и от души затряс смущающуюся руку. Да ладно, чего уж, всё сердился и смущался Ганин.
Вера Николаевна при виде входящих в Архив Прокова и Громышева не просто встала, как Ганин, – испуганно вскочила:
– С Юрой что?!
Но оба инвалида широко улыбались. Они – два добрых вестника.
– Ну, Вера Николаевна, – сказал Проков, – придётся вам сегодня раскошелиться. Сходить в универмаг и купить телефонный аппарат. Ну а потом на телефонную станцию с Юрой и вот с этой бумагой.
Он положил Вере Николаевне на стол «эту бумагу». С улыбкой смотрел вместе с Громышевым, как пожилая грачиха с гнездом на голове быстро читала. Как тощие ноги её вдруг начали выбивать на месте какого-то неподчиняющегося ей, радостного «трепака».
– Да милые вы мои-и! – запела и пошла к мужчинам по-бабьи – с распростёртыми руками. Целовала их, смущающихся, по очереди, как детей: – Спасибо, милые, спасибо!
Глава шестая
1
Коробку с новёхоньким телефоном Вера Николаевна внесла в квартиру торжественно. Как вносят избирательную урну старикам или лежачим инвалидам в день выборов.
Однако сын довольно равнодушно вынул из коробки кнопочный аппарат. Проверяюще растягивал мягкий гофрированный провод с трубкой. Сказал, что эра таких телефонов проходит. Если уже не прошла. Сейчас у многих мобильные телефоны.
– Это нащёчники-то эти? Да это же смех, а не телефоны! Ходят, за щёку держатся, как зуб им сейчас рвать будут – и орут, и орут, ни слова не слышат!
Сын возразил, что это временно, что всё усовершенствуется в таких телефонах. Однако мать не услышала его. До крайности возбуждённая, всё кружила вокруг настоящего телефона на столе. Фетиш. Мгновенно полюбившийся фетиш. Эдакий многоглазый пластмассовый идол. Вокруг которого возможно только ходить, ритуально петь и приплясывать.
Уже на следующее утро Плуготаренко потащили на телефонную станцию, чтобы предъявить там кому-то в качестве живого приложения к этому телефону. Как инвалида-льготника. («Вот он! Живой, живой! Перед вами! Сидит с телефоном! В коляске!») И через два дня чёртов этот телефон в квартире уже устанавливали.
«С разъёмной розеткой делаем?» – спросил ушлый телефонщик в синем комбинезоне. «С разъёмной, с разъёмной! – поспешно успокоила его Вера Николаевна и тут же выложила лишнюю купюру.
Когда мастер ушёл, Плуготаренко вдруг начал хохотать.
– Что с тобой? – вскинула бровь Вера Николаевна.
– Анекдот, мама, вспомнил. Анекдот! Ха-ха-ха! Как раз для тебя. Такой же вот работник связи в комбинезоне приходит в церковь. Каяться. Встал на колени: «Господи, слышишь ли ты меня? Господи! Даю настройку: раз-два! раз-два!..» Ха-ах-хах-хах!
Вера Николаевна ничего не поняла, отмахнулась.
А уже вечером, вольно раскинувшись на диване, бросив ногу на ногу, разговаривала по своему теперь домашнему. Разговаривала с Зимиными. Сначала с Галиной, потом с Мишей. Самодовольно звучал её басовитый голос, перемежаясь с самодовольным смехом.
Сын клеил коробки. Поглядывал на «оттягивающуюся» мать: как мало, оказывается, нужно для счастья человеку. Телефонная трубка чтобы на ухе была – и плещи языком, сколько хочешь. Мысль о том, что он и сам сможет теперь в любой момент позвонить Ивашовой и так же вольно разглагольствовать – в голову почему-то не приходила.
Наталья Ивашова, увидев у инвалида в комнате телефон – похолодела: всё, теперь забомбит звонками. Отсчитывая деньги, помимо воли все время косилась на аппарат. На журнальном столике. На непредсказуемый аппарат. Который в любой миг может взорваться, зазвонить, обнаружить себя. Словно мысленно молила его: только не сейчас! молчи, пока я здесь! пока не выдам пособие и не уйду!
Плуготаренко видел, куда смотрит Натальи, понимал направленную мысль её. Поэтому говорил и говорил. Тоже словно заговаривал телефон. И когда кнопочный аппарат вдруг действительно зазвонил – замерли оба. Точно пойманные на нехорошем.
– Да, – снял трубку инвалид.
Звонила, конечно, мать. Трубка, казалось, разрывалась от её напористого, радостного голоса. Сын в каком-то недоумении отстранял трубку от уха и вновь запускал голос в ухо. Не дослушав, прервал её:
– Ладно, мама. Потом. – И будто загнал обратно в аппарат жаркий голос.
Что тут должно сказать женщине и мужчине? После того, как телефон обнаружил себя явно? Как себя повести? Нормальные люди, конечно, тут же бы обменялись номерами. Записали бы их. Предложили бы звонить. Что называется, в любое время дня и ночи. Но это – нормальные. Эти – нет.
– У вас теперь телефон? – изобразила робкое удивление Наталья.
– Да. Вот поставили, – ответил инвалид вроде бы даже с досадой. – Мать добилась. Я не хотел, – словно извинялся перед Натальей.
Оба смотрели на телефон.
И телефон вновь зазвонил. Этого Наталья вынести уже не смогла. Быстро начала собираться. Вымелась за дверь, не допив чай.
Звонил Громышев. Как и мать, тоже от нечего делать. Развёл свои сладкие словеса. Пруготаренко злился, отвечал невпопад. Злился и на себя, и на телефон, и на Ивашову. Обижало это всё. Опять им пренебрегли. Теперь уже с телефоном. Хотелось положить трубку с Громышевым и крикнуть Наталье вслед: да не буду я тебе звонить, не потревожу, успокойся!
Чёрт знает что! Не складывалось с Натальей, никак не складывалось!
2
Мать лезла, подливала масла в огонь:
– Ну что, дала она тебе свой номер?
– Я не просил.
– Да что «не просил», что «не просил»! Ты же два дня выискивал её телефон. Вон, в телефонной книге? Которую я купила. Два дня! Только всё напрасно, сынок. У неё нет своего телефона. И своей квартиры нет. Она караулит телефон и квартиру подруги. Которая работает сейчас в Африке. Понял?
Плуготаренко вытаращился на мать. Не мог поверить в услышанное.
– Что же, у неё и жилья своего нет?
– Именно так, сынок. Мне Баннова всё рассказала.
Ну, уж если Баннова «всё рассказала» – тут без ошибки. Однако мысли Плуготаренко сразу поскакали по другой дороге: столько лет живёт в городе, а мыкается по чужим квартирам. А тут ещё он суётся со своим телефоном! Ей просто стыдно перед ним. За своё положение.
Сын посмотрел на мать голубиными глазами: как ей помочь? Мама?
Большим пальцем Вера Николаевна покрутила у своего виска и пошла из квартиры. Даже не пообедав.
Плуготаренко тут же начал готовиться к встречи с Ивашовой. Помылся в ванной, тщательно побрился перед зеркалом там же. Не забыл про дезодорант. Надел выходное: ядовито-черные свои треники с лампасами, новые белые кроссовки, новую белую майку с коротким рукавом. В комнате смотрел на себя, опять поворачивался с коляской перед зеркалом. Вообще-то натуральный баклан длинноносый, но – ладно.
До конца работы Натальи оставалось ещё целых три часа, однако сидеть дома и ждать Плуг не мог. Двигаться надо!
Он выкатил из подъезда, выхватил у Мякишевой сына её Кольку и погнал с ним на стадион «Авангард». Сделать пока несколько снимков. Радостный Колька тарахтел, дергал палки вместе с дядей Юрой. Солнце летело меж деревьями, казалось, тоже брызгалось слюнями вместе с Колькой.
С двумя стаканчиками мороженого фотограф усадил Кольку на первый ряд невысокой трибуны. Рядом с толстой дамой и девчонкой под одним зонтом. Колька тут же отдал один стаканчик девчонке. Получалось – познакомился с ней. Дама же вдруг побурела вся и закричала в поле: «Дави его, Замков! Дави! Прессингуй!»
Фабричные футболисты картонажки бегали как пацаны – кучно, воплясто. Всё время останавливались, спорили, шли друг на друга в натырку. Судья подбегал, протезно взмахивал рукой, свистел, растаскивал. И вновь бежал вперёд, оставив за собой штрафной на продолжение.
Как попросили на картонажке, фотограф снимал сначала общий план игры. Гонял по беговой дорожке вдоль поля вместе с движущейся лавой футболистов. То к одним воротам, то к противоположным. Только успевал нажимать на затвор. Заодно сумел снять пару свалок у обоих ворот, где трудно было понять что-либо – где мяч и где чьи футболисты.
Наконец выбрал позицию у одних из ворот, неподалёку от штанги. Стал ждать момента главного. Когда забьют гол. Надеясь момент этот схватить.
Вместо ворот, мяч ударил прямо в лицо – Плуг чуть не опрокинулся с коляской. Однако потряс головой и заехал за сеть ворот. Скрылся за ней. Защитился.
Вратарь с большими кожаными лапами всё время растопыривался, загораживал обзор, только мешал. Плуготаренко сдвигался с камерой то вправо от него, то влево.
Наконец, после крепкого удара Замкова метров с двадцати – мяч полетел к воротам. Как в замедленной съёмке мяч приближался. Казалось, неимоверно увеличивался в размерах. Пролетел мимо разинувшегося вратаря и взметнул собой, как земным шаром, сеть ворот, опять звезданув фотографа по сопатке.
На этот раз Плугатаренку трясли, приводили в чувство. «Ничего, ничего, – говорил фотокорреспондент, опустив голову. Однако боевого фотоаппарата из рук не выпускал: – Всё нормально!»
Дама с зонтом, девчонкой и Колькой сопровождала его с поля как героя. Потом подсадила в коляску Кольку. И инвалид погнал с пацанёнком домой. Срочно проявлять отснятую плёнку.
3
Уже без мальчишки в половине седьмого он ездил вдоль здания почты. Хотя и с толстой сизой щекой, но довольный: он сумел сделать снимок, какой до него, возможно, не сделал никто – мяч размером с земной шар, взметнувший сеть ворот, и удивлённого вратаря размером с таракана.
Ровно в семь, после резкого звонка внутри, начали появляться на крыльце работницы почты.
Проходя мимо инвалида в коляске, они перемигивались и хихикали. Они уже знали из донесений Банновой, что происходит между ним и Ивашовой.
Солнечный Плуготаренко смеялся, со всеми здоровался. Как будто он уже муж Натальи и встречает её после работы.
Однако шустряк, посмеивались разведёнки.
Ивашова, увидев в решетчатом окне инвалида с коляской – раскрыла рот. Инвалид смеялся. Инвалид, что называется, расшаркивался перед её товарками. С раздутой щекой, как с баллоном.
На улицу не шла. Тянула до последнего. За столом как будто голубей принималась гонять. Уже разложенные ею письма, вдруг будто сами начинали перелетать из ящика в ящик. Снова. Во второй раз.
Пятидесятилетняя бухгалтер-кассир Шорникова играла на калькуляторе, сверяя цифры в ведомости. Ждала инкассаторов. Поглядывала на часы. Сторож Михеич тоже ждал, для вида развернув газету. Он хотел поскорей закрыться и дёрнуть, наконец, сотку. Натрясти её в стакан из чекушки. А потом уж сидеть, смотреть в окно, курить и вспоминать всю свою жизнь непутёвую.
Подъехал уазик, и мимо Плуготаренко быстро прошли два лихих парня с кобурами на боках и свёрнутыми брезентовыми мешками для инкассации. Так. Понятно: Наталья помогает кассиру управиться с деньгами. Сейчас должна выйти.
Всё так же профессионально быстро, как ветры, опять прошли парни с кобурами и инкассацией. Теперь к машине. И машина сразу уехала.
Шорниковой нужно было совсем в другую сторону, однако во все глаза смотрела на размахивающего руками инвалида с запухшей сизой щекой. А тот рассказывал, а тот заливался.
Шорникова поворачивалась к Наталье: смотри-ка – заехали в клаву на стадионе, а какой весёлый! И снова с улыбкой смотрела на инвалида с распухшей щекой.
Ивашова мяла руки, не знала, что делать, как выйти живой из этой невыносимой мизансцены.
Вдруг сказала Плуготаренке. Сказала с досадой. Как мужу:
– Юра, тебя оставить одного нельзя! Даже на один час! Юра!
Повернула коляску с инвалидом и покатила её, что-то поправляя в ней. Так уводят с детской площадки несносного мальчишку, отряхивая его угвазданные штанишки.
Инвалид по инерции испуганно смеялся. Он не поверил ушам своим. Его назвали на «ты»! По имени! Его ведут сейчас! Ведут – как будто под руку!
Плуготаренко схватил руку «жены», начал целовать. Однако Ивашова руку вырывала, злилась, оглядывалась на Шорникову. «Что вы делаете, Юрий Иванович! Прекратите! Слышите!» Мол, всё это было не всерьёз, только для Шорниковой, для конспирации!
Она продолжала уводить коляску. Вроде бы даже заботливо обнимала инвалида. Она оборачивалась – целый театр уезжал от Шорниковой! Цирк!
4
Ночью плакала. До боли в груди жалела Плуготаренко. Всё время видела себя, подлую. Как отбивалась от инвалида, будто от чёрта, когда он хватал её руки. Да ещё успевала оборачиваться к Шорниковой. Показывать ей, что всё у них хорошо, что вот она ведёт коляску, что она заботится об инвалиде, заботится как не любовница даже – жена!..
Шмыгала, промокала нос и глаза платком. Платком уже мокрым. Вставала, включала в ванной свет, охлаждала под холодной струёй голову. Из зеркала над раковиной потом на неё смотрело стекающее с волосами и водой лицо. Лицо со свёкольными щеками, с белым лбом и красными глазами.
Снова ложилась. И опять плакала.
– …Что вы делаете, Юрий Иванович! Вы не так меня поняли! Перестаньте! Я не то хотела сказать!..
И опять улыбку Шорниковой! И снова приобняла инвалида! И повела!.. Гос-по-ди-и!
5
Когда Наталья утром вошла в операционный зал, сразу увидела Шорникову, накрытую за столом всеми товарками. Как отличницу в классе. У которой двоечницы перед уроком поспешно сдувают сложную, запросто решённую ею задачку.
Плоскостопная Послыхалина прошлёпала мимо: «Когда свадьба? Невеста? Или уже была? Ха-ха-ха!»
Принимая от Шорниковой деньги для пенсионеров, Наталья не смотрела на неё. Была неузнаваема. От злобы потрясывалась. Бунт! Восстание прокажённых!
Через полчаса лапающего её старичка она толкнула так, что развратненький улетел в спальню, сорвав за собой штору. Ударила дверью. Старый ловелас!
У медлительного Водолаза тоже была злой, нетерпеливой. Вырвала у него ручку. «Распишитесь за него!» – приказала курице с красными щёчками. Выхватила ведомость с росписью, на весь дом бухнула сталинской дверью.
Семибратовой считала деньги так, что у той, бедной, от мельканий купюр закружилась голова. «Ну, ты, дочка, даёшь».
«Расправилась» Наталья со всеми пенсионерами – часу не прошло.
Сидела, вольно развалившись на скамье. В парке. Закинутая на колено, заголившаяся нога без стыда покачивалась. Как толстенный питон. Ничего не скрываю! Хватит прятаться! Хватит бояться всего и всех. Смотрите! Толстая я? – да, толстая. Некрасивая? – да, некрасивая. Плевать на вас всех!
Потом вошла в какой-то ступор, ничего не видела.
Сатказин и Адамов ходили вокруг неё осторожно – подруга Юры Плуготаренко казалась пьяной. Сидит вся красная, мутно смотрит.
Адамов залез в кусты. Достал из кармана новомодный мобильник с тараканьим усом. Потыкал кнопки. Пригнулся и закричал Плуготаренке как на другую планету:
– Юра! Ты меня слышишь?! Это Адамов тебя беспокоит. А-да-мов!! Приезжай в парк. В парк, говорю, приезжай! Подруге твоей плохо. Сидит, никого не узнаёт. Не узнаёт никого, говорю! Приезжай!
Наталья пришла в себя от холодной воды, брызнувшей ей в лицо. Бобовые к ней приблизились два лица. Вроде бы Сатказина и Адамова.
Подлетел на коляске Плуготаренко:
– Что с вами, Наталья Фёдоровна!
– Солнечный удар, – дал заключение Сатказин. – Вон солнце сегодня какое. Как палач!
Наталья глянула на солнце, увидела в нём палача, испуганно прижала к себе спецсумочку, обёрнутую пакетом. Хотела встать. Ей нужно пойти сейчас же на работу. Сдать ведомости и оставшиеся деньги. Отчитаться перед Шорниковой.
– Сидите, сидите! – кинулись все трое. – Вам необходимо посидеть.
Сатказин и Адамов на два голоса уже советовали пить много воды в такую жару, всегда иметь её при себе. А на голову обязательно что-нибудь надевать. Подтверждая свои слова, один (Сатказин) уже наливал в бумажный стаканчик фанту из маленькой бутылочки, а другой (Адамов) приспосабливал Наталье на голову бумажную свою шляпу, сделанную им из простой газеты. Бесстрашно оставшись под солнцем с голой лысинкой своей. Из венчика волос торчащей вроде красной помадки.
Наталья послушно пила. В бумажном колпаке походила на маляра, присевшего на перерыв в работе. Однако вскоре поднялась. Поблагодарила фотографа и живописца. Почему-то их одних. И пошла.
– Вам бы не ходить сегодня больше на работу. А, Наталья Фёдоровна? Ведь 35 сегодня на улице. Посидели бы лучше дома. В прохладе. А?
Наталья забыла о жаре. Она шла в другой ад. В ад, созданный её дорогими товарками. Где в сплетнях ей вариться вечно.
Остановилась, не дойдя до окон почты. До обзора из них.
– Юрий Иванович, не провожайте меня дальше. Прошу вас. Поезжайте домой. Я вам позвоню. – И добавила: – Обязательно.
Обрадованный Плуготаренко торопливо снимал уходящую женщину в измявшемся широком платье.
Женщина сдёрнула дурацкий колпак, бросила в квадратную урну у почты. Тяжело взбиралась на крыльцо.
6
Вера Николаевна застала сына у телефона. Понятно. Ждёт звонка. Даже не секрет – от кого. А пока в руках держит старый-престарый журнал. Который она сама достала вчера из шкафа. Чтобы перечитать понравившийся ей когда-то переводной роман.
В детстве и юности сын любил читать, читал много. Меньше стал читать только после Афганистана. Но уж если вещь захватывала его, то читал как прежде: пока не перевернёт последнюю страницу – книгу или журнал не отложит.
– Нравится? – спросила Вера Николаевна.
Сын не ответил, поехал к себе, держа раскрытый журнал перед глазами. И про телефон забыл.
– Поужинай сперва! – крикнула Вера Николаевна.
Сын её не услышал.
Роман назывался «Рэгтайм».
Поражал перевод его, сделанный шумно известным писателем. Советским когда-то. К прозе которого Плуготаренко, в общем-то, был равнодушен.
У профессиональных переводчиков, как казалось всегда Плуготаренко, давно сложился единый стиль перевода. И не плохой, и не хороший. Усреднённый. Перетаскиваемый ими из книги в книгу, из одного журнала в другой.
Этот перевод ломал все каноны. Переводчик, молодой в ту пору писатель, казалось, сам написал этот роман. Как будто никакого англоязычного акына с его функциональным языком – просто не было. Причём написал как роман русский, написал блестяще, как сам свои вещи никогда не писал. Вот это поражало больше всего. На каждой странице он словно говорил профессиональным переводчикам: вот как надо переводить, вот как надо писать, уважаемые.
Ужинать на кухню сын вплыл всё так же – с журналом у глаз. Пережёвывал какую-то еду, чем-то запивал из стакана. Перевернув страницу, вновь складывал журнал вдвое и подносил к лицу.
Мать мыла посуду. Сын читал рядом, за чистым кухонным столом.
– На вот, – сказала Вера Николаевна и подала бумажку: – Телефон Ивашовой. Мне Баннова его сегодня дала.
Сын сунул бумажку в карман. Пропустив мимо ушей и «Ивашову», и «Баннову». Не удивился даже, что Баннова, оказывается, помимо прочего, держит в голове всю телефонную книгу города.
Опять покатил к себе, по-прежнему удерживая раскрытый журнал у глаз.
Читал всю ночь. Рано утром, не обращая внимания на возмущённые возгласы матери («Юра! Опомнись! Не звони! Шести нет!»), натыкал номер. На лупоглазом аппарате:
– Наталья Федоровна, вы читали «Рэгтайм»? (Ни «здрасти», ни «прощайте!».)
– Кто это? – спросил заспанный женский голос
– Это я, Плуготаренко.
И опять – как следователь на допросе:
– Вы читали «Рэгтайм»?
Во дворах только-только начали заходиться в оргазмах утренние иномарки, люди ещё спали, но уже через минуту-другую мужчина и женщина – словно одни во всей вселенной – наперебой пели в телефоне аллилуйю роману «Рэгтайм».
Иногда, правда, сбивались с восторженного тона и начинали спорить. И больше всего почему-то о переводчике как о писателе. О произведениях его самого.
– …Да переводом этим он затмил всю свою прозу, – горячился Плуготаренко. – Понимаете – затмил! Он переплюнул самого себя! Это не перевод даже. Это интерпретация романа американца. Роман им переписан заново. Это перевод на тему, по мотивам. Это русский роман об Америке. Оригинал наверняка бледнее перевода. Просто нет таких слов в английском языке, чтобы написать так здорово. Взяты герои у американца, фабула, сюжетные ходы – и написано всё заново. Как переписал бы бледную вещь хороший редактор. Ещё раз скажу: Аксёнов переписал акынский роман. Переписал гениально. Если бы Доктороу знал русский язык, он бы ахнул, увидев, как засияла его вещь.
Наталья спорила, говорила, что сам роман Доктороу велик и написан хорошо. Что «Рэгтайм» на русском языке – это сплав гениального английского текста и не менее гениального русского перевода. Что Аксёнов, наверное, долго ждал такой роман, искал и нашёл, наконец, дождался. Что после него он вряд ли что-нибудь переведёт ещё так же хорошо. Потому что переводить с английского, судя по «Иностранке» последних лет – в общем-то, нечего.
Вера Николаевна быстро гладила рубашку сына. На раскинутом на столе одеяле. Злилась. Поражала самоуверенность спорящих. Не знают английского, а спорят. С пеной у рта. Не выдержала:
– Да чтобы судить о романе, о каком-то его переводе – нужно знать для начала хотя бы язык, на котором он написан. Язык! Английский! Вы – лингвисты липовые, филологи!
– Слышите, Наталья Фёдоровна, что говорит Вера Николаевна? – отнял трубку от уха сын и повернул её к матери. – И она, наверное, права. Для начала нам с вами нужно выучить хотя бы сам английский. Спасибо за разговор, Наталья Фёдоровна. Извините, что разбудил вас так рано. До свидания. – И он положил трубку.
7
Наталью Плуготаренко сразил наповал. Оказывается, он читает. Читает не всякую чепуху – настоящую литературу. У него складывается своё мнение о прочитанном. Пусть спорное, может быть, даже неверное, как сегодня, но своё. Это удивило.
Стоя под душем, Наталья не испытывала даже досады, что он разбудил её в такую рань, что напугал своим звонком. Да-а, Юрий Иванович, не так ты прост оказался. Не так ты весел и глуп, как кажешься. Каким, быть может, стараешься казаться.
Завтракала на кухне. Всё думала о внезапных метаморфозах инвалида. Вдруг бросила вилку, начала хохотать:
– Семейная пара! Ха-ха-ха! Из двух, хорошо тукнутых по голове! Толстухи, пугающейся своей тени, и веселого, мечущегося инвалида в коляске! Ха-ах-хах-хах!
А в это время всего в двух кварталах от Ивашовой, на улице Лермонтова, в своей квартире на первом этаже, Плуготаренко безмятежно спал. После ночи без сна проспал ровно час. Встал бодрый, довольный собой.
В ванной, сидя под душем, пел.
За завтраком смеялся от счастья.
Одевался. Коробки сегодня – к чёрту! Сегодня – только фотографировать!
Мякишев Колька в парке как всегда пытался оживить облезлую поникшую карусель. Зажечь её как-то. Чтоб снова праздник был. Он запрыгивал на край деревянного круга, хватался за скрипучие проволочные растяжки, дёргал их, тарахтел, уверяя себя, что едет. Что снова праздник цыган. Адамов и Сатказин смеялись. Тащили круг с сидящим Колькой как волы. Потом вели его за руки к газировке. «У меня папа – промоутер, – хвалился Колька. – У него костюм зайца есть и большой микрофон. Он кричит в микрофон, никого не боится. Только маму. Как увидит её – микрофон бросает и бежит». Адамов и Сатказин заходились от смеха. Колька в недоумении на них смотрел. Плуготаренко метался вокруг, еле успевал снимать.
Ровно в час дня он был на месте, на наблюдательном пункте, за полквартала от дома Натальи.
Как и вчера, стояла сильная жара. Солнце висело над Городом размытым. Будто прилетевший на время неопознанный объект. Готовый снова растаять, исчезнуть
Наконец из-за угла появилась Наталья. Наученная вчерашним, сегодня шла как ширый украинец с бахчи – в соломенной шляпе с широкими полями и в мотающихся необъятных шароварах. Плуготаренко ахнул, рванул.
Как баба всплёскивал руками вокруг необычного прикида невесты. Ехал рядом, опять смеялся, опять языком безостановочно молотил. Но об утреннем разговоре по телефону – ни слова. Его он не помнил. Он забыл о нём. Невероятно!
Наталья не выдержала, остановилась:
– Юрий Иванович, вы помните, что сегодня утром звонили мне?
– Конечно, помню, Наталья Фёдоровна! Конечно, помню! – всё захлёбывался от слов и счастья инвалид. – Вы извините меня, что разбудил вас так рано. Понимаете, я перед этим всю ночь читал роман под названием «Рэгтайм». Автор американец. По фамилии Доктороу. Эдгар. Вы, конечно, читали его. Роман в общем-то неплохой. Не понравился мне перевод его. Понимаете? Я хотел поделиться с вами этим.
Наталья не верила ушам своим. Перед глазами у неё во время этого бреда инвалида прямо-таки наглядно, как в дрянной рукописи на столе перед редактором, возникали вопросы с восклицательными знаками. Вместе, подряд: ?!, ?!, ?!..
– Но позвольте, позвольте! – забывшись, она уже лезла в спор с ненормальным: – Вы же говорили мне, что роман вам понравился, Юрий Иванович. И больше всего как раз перевод его! Сегодня утром! Юрий Иванович! Мы же с вами целый час спорили об этом!
– Разве?.. – как споткнулся, разом перестал смеяться инвалид. Но тут же со смехом вывернулся: – Возможно, вы и правы, Наталья Фёдоровна – в переводе Аксёнова нет хотя бы пресловутых «тётушек Моллей» и «дядюшек Скруджей».
Наталья не поняла.
– Понимаете, Наталья Фёдоровна (Он вдруг опять заговорил серьёзно. Как утром. Он изменился на глазах. Мгновенно.), у переводчиков с английского для перевода сложился даже псевдословарь из вроде бы русских слов. «Тётушка Молли», «Дядюшка Скрудж». Русский человек разве скажет – «тётушка Галя»? Или там «дядюшка Фёдор»? Он скажет: «тётя Галя», «дядя Федя». Более того, он скажет «моя тётка», вместо «моя тётушка», «мой дядя», даже «дядька» вместо «мой дядюшка». Понимаете, о чём я говорю? Переводчики вроде бы русскими этими словами просто лепят читателю. Создают, как им кажется, дух далёкой страны, дух чужого языка для русского читателя. Пусть те думают, что так говорят англичане, французы или немцы. Все эти «старина» («старина Билл»), «дружище», «крошка», «детка», пресловутое «чертовски» («Я чертовски зол на вас, Наталья Фёдоровна!»), выдуманы ими. Русский человек не говорит так. Уж лучше, мне кажется, насыщать переводы чисто английскими словами. Понятными русскому читателю. Англицизмами. К примеру, у хорошо переведённого Драйзера: «Хэлло, милый! Потанцуем?» Уже лучше так, чем: «Ты в порядке, милый? Потанцуем!» Вот поэтому так и разнится перевод Аксёнова от общепринятых, канонических. И тем перевод его и интересен. Смотрите, вместо мамаши Фсоу он переводит маманя Фсоу. Вместо папаши он пишет – папаня. У него даже есть – «Тятя» и «Мамка». Понимаете, наши деревенские слова «тятя» и «мамка». В американском романе! Это же неожиданно, это же здорово! Или вообще гениальное место. Послушайте, послушайте. На память помню: «Эй, Гудини», – позвал какой-то голос. Ветер повернул Гудини к зданию. В окне двенадцатого этажа стоял усмехающийся мужчина. «Эй, Гудини, – сказал он, – етиттвою, Гудини». – «Взаимно, Джек», ответил волшебник». А? Где такое прочитаешь? У какого переводчика? Вот как нужно переводить с английского!
У Натальи глаза стали сумеречными. Он ненормальный. Он даже не заметил, что опять перескочил и запел осанну Аксёнову. Как переводчику. Он ничего не замечает за собой. Он не помнит, что говорил несколько часов назад. Он вот вспомнил сейчас. И сразу снова забудет. Он ненормальный.
Наталья шла, как оглушённая. Инвалид катил рядом, не умолкал:
– Но это мое мнение, Наталья Фёдоровна. Только моё. Вы можете со мной поспорить… – И опять как обухом по голове: – А вообще-то, Наталья Фёдоровна, я не люблю переводных романов!
И он опять смеялся. Он опять обнажал ей свою душу Плуготаренки весёлого.
Точно. Он ненормальный, – шла и словно пятилась от инвалида женщина.
8
Опять радостный, нвалид гнал в сторону горсовета. Сегодня пятница. Нужно помочь матери с продуктами на неделю. Промелькивали встречные люди. Сплошной зелёной шугой летели деревья. И всё же душу почему-то скребло.
Резко остановился.
Ведь он действительно говорил с Ивашовой о романе Доктороу. Утром. Разбудив её ни свет ни заря. Нахваливал перевод Аксёнова. Спорил даже с ней о нём. Что-то доказывал. И куда это всё вылетело из головы, как только увидел её, идущую на обед. И сразу рванул как полоумный.
Когда она прямо спросила его о разговоре, который был всего несколько часов назад – начал изворачиваться. Выхватывал какие-то слова из утреннего спора, вспоминал что-то, опять чёрт-те что ей лепил.
Можно только представить, какими глазами она смотрела на него в это время. На него, ненормального.
Медленно поехал. Прибавлял и прибавлял ходу.
Вдруг подмигнул идущей рядом полной женщине в таких же лёгких шароварах как у Натальи: «Вся моя жизнь соткана из противоречий. А? Запорожец за Дунаем? Ответь! Ха-ха-ха!»
С вытянувшимся лицом, в точности как Ивашова, женщина потянула куда-то в сторону…
Хотя и крутой, пандус перед входом в горсовет был. С разгона Плуторенко взлетел на высокое крыльцо. Ему с готовностью раскрыли и подержали дверь. Поблагодарив, покивав, въехал внутрь.
Спустя полчаса возле центрального гастронома Вера Николаевна уже загружала продукты в коляску сына. Сын почему-то был хмур. Поехал, как раздутый ишак с перемётными сумами. Вера Николаевна шла рядом. Вроде как ишака вела.
– Какой-то ты скошенный сегодня, – поглядывала на сына.
Дома, выкладывая продукты на кухонный стол, сын вдруг остановился с пакетом гречки в руках:
– Мама, ведь я забыл, о чём говорил сегодня утром с Натальей. По телефону. Напрочь забыл. Она сама мне об этом рассказала.
У Веры Николаевны похолодело в груди. Как уже было недавно. Когда сыну захотелось сплясать под гимн на похоронах.
– Как же так, Юра?
Молчали. Мать лихорадочно искала выход. Дверь.
– Может быть, тебе врачу показаться? Невропатологу, психиатру. А? Юра?
– Нет. Только не это.
Сын поехал к себе.
Лежал на диване, смотрел в потолок. Неожиданно вспомнил Прокова. Его запухшую, в кровоподтёках голову, лежащую на подушке. Его, как ландрин, красные слёзы в щелях глаз… Сильно добавили тогда бедняге к контузии. Очень сильно. Тоже забывает всё. Правда, только когда выпьет. А тут – и трезвый, и некурящий – а как два человека засели в одном. Не знают один другого совершенно.
Проков вполне серьёзно однажды спросил: «Почему ты смеёшься, Юра? Неужели жизнь вокруг такая весёлая?» (Возвращались домой из Общества.) «Весёлая, Коля, весёлая», – с готовностью рассмеялся инвалид. И в доказательство вдруг крутанул с коляской пируэт на тротуаре. Что тебе балерун или гимнаст. «Вот, какая весёлая, Коля!» И со смехом пошёл гонять вокруг ошарашенного Прокова.
Вспоминать обо всём этом сейчас было стыдно.
Плуготаренко всё таращился на белый потолок, где видел другие картины из серии «Идиотское поведение колясочника Плуготаренко».
Не забыть было приезда матери в госпиталь в 82-ом году. Как он отталкивал её от себя и смеялся, будто мать щекотала его или мешала играть в баскетбол. Помнились брат и сестра Генки Лапы, приехавшие расспросить о нём, узнать, как он погиб. Какими глазами смотрели они тогда на мечущегося по комнате инвалида, готового лопнуть от смеха. Что чувствовали они на вокзале, когда им пришлось утихомиривать его – так он рыдал.
Не раз он ловил себя на том, что во время драматичнейших моментов вдруг как совсем посторонний слышал своё хихиканье, смех. Так произошло совсем недавно в клубе, когда прощались с Гришей Зиновьевым.
Плуготаренко сидел в коляске у гроба, и на лице его, как на занавесе в театре, боролись две маски. Трагическая и весёлая. И весёлая всё время побеждала. Можно теперь только представить, как смотрели на него собратья-инвалиды.
А уж что видела и слышала Наталья Ивашова – об этом лучше не вспоминать.
Плуготаренко напряжённо смотрел в потолок, как на засаду напоровшись на прежнее здоровое сознание своё.
Глава седьмая
1
Холл психиатрической больницы походил на оранжерею. На выставку-продажу цветов. Цветы были повсюду – в трёх кадках на полу, в горшках и горшочках на ажурных железных решётках, цвели и завивались на окнах.
– Вам нужно на второй этаж, – сказали Вере Николаевне в регистратуре. – К доктору Колобову. 8-ой кабинет. – Дали бумажку.
Вера Николаевна продвигалась длинным полутёмным коридором. Здесь, на втором этаже, никакими цветами и не пахло. Навстречу попадались вроде бы нормальные улыбчивые люди. В больничных пижамах, правда, роднящиеся с полосатыми арестантами. И только один раз прошла мимо явно ненормальная женщина. Худая, отрешённая, с распростёртыми рукам словно растение.
Врач Колобов озабоченно моргал большими глазами совы, не понимающими дневного света. Психиатр с многолетним стажем, он, что называется, всю жизнь был у воды, и, походило, хорошо ею напился.
Веру Николаевну смущали такие глаза врача, она теребила платок.
– Итак, что привело вас к нам? – спросил доктор Колобов, обнаружив, наконец, перед собой дневную действительность в виде женщины с буреломом на голове. С глазами галки. Насыщенными как нефть. – На что жалуетесь?
– Я ни на что не жалуюсь, доктор. Я пришла поговорить о своём сыне… Не знаю даже, как начать… – Вера Николаевна почувствовала, что сейчас заплачет.
– Ну-ну! Успокойтесь! Начните с начала.
Будто получив команду, Вера Николаевна сразу стала зачитывать словно бы досье на сына. Заранее заготовленное дома:
– В 82-ом году мой сын Юрий Плуготаренко служил в автомобильных войсках в Афганистане. Двигаясь в автомобильной колонне по Салангскому перевалу, его камаз съехал с узкой обледенелой утренней дороги и упал в глубокое ущелье. Его напарник Геннадий Лапа погиб. Юрий остался жив и с множественными переломами и разбитой головой был вывезен вертолётом в Кабул, а оттуда на другой день самолётом эвакуирован в Ташкентский госпиталь № 320…
– Минуточку, минуточку, – прервал Колобов. – Не так быстро и официально. Подробнее, пожалуйста. Своими словами. Об автоаварии, о переломах у вашего сына.
– Подробностей аварии я не знаю, Юра никогда не рассказывал об этом. Но в госпитале мне сказали, что были множественные переломы обеих ног, был раздроблен таз и сломан позвоночник, а также сильно ушиблена, разбита голова… От всего этого Юра обезножил. Стал инвалидом. В коляске…
Вера Николаевна опять зашмыгала.
– Ну, ну. Не надо. Выпейте вот воды.
Пока Вера Николаевна пила воду, Колобов сидел, и глаза его опять увеличивались. Опять как у совы, не понимающей дневного света.
– Но я думаю, вы пришли ко мне не из-за физической инвалидности сына. Что же дальше произошло с ним?
– Просто я его не узнала, доктор. Когда приехала за ним в Ташкент. Это был другой Юра. Он постоянно смеялся. Понимаете, доктор! Хохотал, как дурачок. В больничном парке он отталкивал меня от коляски и хохотал… Потом мне сказали, что всё это со временем пройдет, что так бывает, но вот прошло шестнадцать лет, а ничего не проходит у него, наоборот, становится хуже и хуже.
Вера Николаевна всё же заплакала. Колобов встал, вышел куда-то. Вернулся с таблеткой, завернутой в бумажную салфетку.
– Вот, выпейте, пожалуйста. Это вас успокоит.
Дальше Вера Николаевна в течение получаса, наверное, рассказывала обо всей прошлой и теперешней жизни сына. Колобов умел слушать. Два раза заглядывала медсестра. Но он махал ей, и она исчезала.
Наконец Вера Николаевна замолчала. И то ли от таблетки, то ли от того, что выговорилась, что её выслушали – на душе стало легче. Было даже неудобно – столько времени отняла у занятого человека.
Но Колобов был уже деловит, не услышал даже извинений посетительницы.
– Как вы рассказали, Вера Николаевна, в детстве своём Юрий был спокойным, уравновешенным мальчиком, умеющим за себя постоять. Всё это хорошо. Но когда ему было десять лет, погиб под колёсами грузовика его отец. И всё это он видел. А это серьёзная психическая травма для ребёнка. Да и в Афганистане, смотрите: жуткая авария, он еле живой после неё, весь переломанный. Разбита, сильно ушиблена голова. В госпитале гипсы, противовесы месяцами, сложнейшие две операции на позвоночнике, бесполезность их. В итоге – полная обезноженность, инвалидность, коляска. Что он должен испытывать? Как ему жить дальше? Он просто вытесняет всё из сознания, понимаете? забывает всё. Он теперь постоянно смеётся, он жизнерадостен, он счастлив, он живой. А прошлого для него нет, он его забыл, вытеснил из сознания. Понимаете, что произошло? Поэтому вы и не узнали своего сына в Ташкенте. Это редкий случай посттравматического синдрома. Правильно вам психиатр сказал в госпитале – синдрома весёлого. Если бы у него был обычный синдром – с длительными депрессивными состояниями, с попытками суицидов – он бы давно уже был нашим больным.
– Но он стал забывать и теперешнюю свою жизнь, Борис Иванович! В обед он не смог вспомнить, о чём битый час говорил по телефону утром!
– Ну что ж, такие короткие амнезии будут и дальше случаться. Понимаете, в нём живут сейчас два человека. Основной, если можно так выразиться, теперешний, и – прошлый, до Афганистана, которого он вытеснил, но не забыл до конца. И эти два человека борются в нём. Тогда и происходят такие сбои: кратковременная потеря памяти, короткие депрессии на день-два. Но потом он снова весел и жизнерадостен. Вам нужно с этим смириться, Вера Николаевна. Таким он будет всегда.
Колобов помолчал. Совиные глаза его опять моргнули несколько раз, возвращая в них, глаза, действительность:
– И потом, давайте на всё это посмотрим с другой стороны: он не пьёт, давно бросил курить. Он работает, клеит коробки, получает за это деньги. В свободное время он увлекается фотографией, он снимает и снимает, как вы сказали, хорошо. Снимки его даже посылают на выставки. Он живёт, собственно, полноценной жизнью, он просто не помнит, что он инвалид. Более того, он полюбил женщину, к которой вы почему-то не благоволите. И что же вы теперь от него хотите? Чтобы он глотал таблетки и постоянно ошивался у нас? Благодарите Бога, что он такой у вас сейчас, Вера Николаевна. Так что давайте оставим всё как есть. Не нужно его теребить с больницей, тащить к психиатрам. Если депрессии будут длительными – неделю там, две – тогда мы вмешаемся, поможем. Вот вам мой телефон. – Колобов написал номер на бумажке и подал Вере Николаевне.
С благодарностями, опять чуть не заплакав, та вышла из кабинета.
Сразу же помчалась к Зиминым. Там рассказала о психбольнице, о психиатре Колобове. О его советах. Потом втроём долго обсуждали всё.
Вечером домой Вера Николаевна вернулась весёлой и вроде как себе на уме. Загадочно поглядывала на сына, улыбалась. Неожиданно крепко поцеловала его в щёку.
– Что это с тобой? – отпрянул сын.
Чудеса! Пьяная, что ли?
2
С картонажки, когда получал там зарплату, домой Плуготаренко всегда ехал через площадь Города.
Длинная большая пивная через дорогу от площади за стеклом напоминала цех с работающими станками и любознательными рабочими при них. Обязательный Ильич с центра площади пивной не видел, указывал на восток. Здание с властями за Ильичом и вовсе закинулось, смотрело в небо.
На майские и октябрьские праздники здесь ставили невысокую трибуну с надутым руководством, и мимо сначала чётко проходил местный воинский гарнизон, а за ним долго вязли демонстрации. «Верной дорогой идёте, товарищи!» – как отец чадам, указывал тогда трудящимся весёлый Ильич с постамента.
Ну ладно – демонстрации, Ильич, но Плуготаренко никогда не понимал, зачем под барабанный оркестр прямыми палочными ногами нужно печатать шаг, проходя мимо трибунки с надутыми индюками в шляпах и в фуражках. Зачем? Какая в этом красота, какая необходимость? Вообще, для чего этот дурацкий гусиный балет, шлёпающий по площади? «Для чего?» – как спрашивала одна весёлая молодая полька у советского офицера из старого советско-польского фильма о войне. «Для чего, пан офицер?» И тот, гоняя взвод солдат строевым, злился на бестолковую и кроме «ну, вообще!», ничего внятного ответить не смог. Действительно – «для чего?»
Мать же, глядя в телевизоре на такие экзерсисы мужчин на парадах, всегда выпрямлялась за столом, глаза её начинали молодо блестеть. Поворачивалась даже к сыну: гляди, как маршируют!
Плуготаренко давно заметил, что она любит смотреть только жёсткие фильмы. Фильмы про настоящих мужчин. Где косяком идут драки, рукопашные бои, погони, стрельба, взрывы. Всё время бегает тараканный спецназ. Где постоянно кричат «стоять!», «на пол!», «не двигаться!», «руки назад!» То есть – боевики. Ну и, конечно, тоже её зрелище – регулярные ежевечерние сериальные убийства на НТВ и их расследования. Про все эти «убойные отделы», которые уместно иметь, наверное, не в милиции, а на мясокомбинате. (Какой дурак Отдел убийств так выдумал обозначить?) Про «следаков» при этих отделах, которые давно уже отлично ботают на фене тюрем и колоний, и их самих впору туда всех отправить. Сериалы со слюнями, которые так любимы многими женщинами – для мамы просто мусор.
А ведь она в советское время много читала. И читала настоящую литературу. Но с появлением в перестройку жёстких этих фильмов и сериалов она, как сказали бы сейчас обыденно с экрана, – поменяла ориентацию. С женской на мужскую.
Телевизор в доме был один. На двоих. Мать поэтому часто злилась:
– То да потому! То да потому! – с досадой говорила она, когда он смотрел какую-нибудь экранизацию классики. К примеру, из Достоевского.
Сын глядел на неё, как на отступницу. Перескочившую в соседнюю веру. Мать же всё злилась, не могла дождаться, когда закончится эта «мутотень», и сын уедет к себе. Уж тогда–то она оттянется с боевичком!
Книги теперь она покупала только с яркими обложками. Откуда мрачно смотрели мужчины с громаднейшими бицепсами и пулемётами в руках. Плуготаренко стыдился этих книг в книжном шкафу. Старался оттеснить их куда-нибудь, переставлял в самый угол шкафа. Однако мать возвращала их в центр. Для хорошего обзора. И когда приходил, к примеру, Проков, тоже любитель подобной литературы, с гордостью показывала ему эту свою яркую маленькую библиотечку. Вдвоём тогда, перебивая друг дружку, обсуждали они какого-нибудь «Лешего» или «Мента поганого».
Удивительно, что она вдруг вспомнила в этом году и перечитала «Регтайм» Доктороу. Но это был, наверное, просто одинокий отголосок от прежнего её чтения. Внезапный, ностальгический. А так – или драки и убийства на экране, или – стриженные ёжиком оковалки с пулемётами в руках на ярких обложках.
Ивашовой он всякий раз говорил: «Не моё! Мама балуется!» Как милиционеру. Поймавшему его с неопровержимой уликой. Впрочем, Наталья «красных наркотиков» в шкафу словно не замечала – за столом отсчитывала инвалиду деньги. В последнее время ей стало не до Плуготаренко. Ни до его настырных ухаживаний. Она просто забыла о нём. Работница почты – она недавно сама получила письмо. Впервые за много лет. И получила самым мистическим образом. Словно вымолив эту весточку у заката в вечернем окне.
Накануне, перед тем как получить его, она привычно смотрела дома телевизор. Уже поужинав.
Сначала сексуальный таракан стоял и выламывал свои ножки будто перед своей тараканихой. Спокойно стоять на месте он, как всегда, не мог. Затем на экране, вальяжно развалившись в кресле, сидел и рассуждал молодой, но уже широко известный литератор. Еврей, как и Михаил Готлиф. Но в отличие от печального Миши, похожий на весёлого отъевшегося цыгана с золотыми зубами. Он знал всё. Он мог говорить на любую тему. В любое время, где угодно. Его хотелось уподобить Человеку-Оркестру, работающему на оживлённой городской улице. На тротуаре. Где он одновременно умудряется петь, глодать перед своим лицом губную гармошку, лихо бацать на гитаре, через приводы к ногам, притопывая, лупить в громаднейший барабан у себя за спиной большой колотушкой и там же, над барабаном, прицокивать медными тарелками, напоминающими вьетнамские шляпы.
Такой всегда соберёт вокруг себя большую толпу. Не то что бедный Миша Готлиф.
Моя посуду, всё думала, почему Мише не повезло, почему он не состоялся как писатель. Ведь весёлый цыган из телевизора сумел схватить удачу за хвост, вскочить не неё, оседлать и поскакать, а бедный Миша и бежал, наверное, за ней, и тянулся, но всё равно брякнулся в пыль. И уже ничего не делал. Печалило это всё. До слёз печалило.
Долго не спала в ту ночь, плакала, всё вспоминала свою оборвавшуюся любовь. Своего Мишу.
А уже утром, на работе, ей прямо на стол Послыхалина кинула письмо: «Тебе. Ещё от одного твоего жениха! На Украину который от тебя сбежал! Хи-хи-хи!»
Увидев на конверте знакомый почерк – обмерла. Тут же, как улику, сунула письмо в пакет. Ничего не соображала. С мгновенной бурей в голове. Не видела даже дорогих товарок, которые уже объединились с Послыхалиной. Которые смотрели на невесту с суетящимися бестолковыми руками. Подталкивали друг дружку и хихикали. Точно ждали от толстухи сальто-мортале. «Это что ещё такое!» – разогнала всех Вахрушева.
В тот день Наталья думала, что обеда не дождётся. Всё время взглядывала на белую бляху на стене. Усы на которой скособочились, никуда не двигались. Вахрушева, как назло, посадила на коммунальные платежи. Наталья всё время ошибалась, часто пересчитывала деньги. Чуть не плача, исправляла свои ошибки в квитанциях. Через полчаса у её окна образовалась целая очередь из возмущённых пенсионеров. Добросовестнейших плательщиков. Безобразие!
Наконец, как бич, стегнул резкий вахрушевский звонок на обед. Наталья бросила старушку-очередницу, только-только начавшую раскладывать на стойке свои бумажки – первой выскочила из почты, закрыв железный ящик с деньгами и бросив ключ на стол Шорниковой. Кассиру и бухгалтеру в одном лице.
Сначала хотела помчаться домой, но далеко, терпения нет, тогда заспешила в парк, ближе, никто не помешает. Мысль, что письмо можно прочитать уже здесь, на улице – отметала: Мишино письмо? на глазах у всех? Как можно!
В центре парка, присев на скамейку возле сухого фонтана, с замиранием сердца вынула и развернула, наконец, письмо.
С недоумением прочитала первые три строки: «Писатели, Наталья Фёдоровна – это кулички на болотцах. Пищат, заливаются. Причём – каждый на своем. Никого из соседей не слышат».
Дальше шло пояснение: «Это эпиграф к моему письму, Наталья Фёдоровна. Читайте, пожалуйста, дальше».
Наталья перевела дух, вытерла с лица пот. Снова впилась в текст письма:
«Здравствуйте, дорогая Наталья Фёдоровна!
Вот решил написать Вам, хотя думаю, что Вы наверняка уже замужем, и муж Ваш не одобрит этого. И всё же – решился. (Пусть Он меня простит.)
Материальная жизнь здесь, не говоря уже о духовной, ещё хуже, чем в России. Маминой пенсии и моих маленьких денег стало не хватать. Пришлось мне пойти работать. Да и местный участковый, в отличие от российского своего клона, всё время подступал с пистолетом к горлу. Пришлось пойти. Теперь я Ваш коллега – почтовый работник. Разносчик телеграмм. Прошу любить и жаловать.
Как Вы, наверное, помните, я всегда любил ходить по Городу. Гулять. Особенно вечерами вместе с Вами. Но моя теперешняя подневольная ходьба – это совсем другая ходьба. От неё у меня стали болеть ноги, суставы. Порой тяжеловато подняться даже на второй, третий этажи. Приходится останавливаться и долго выламываться, вихлять коленом. Будто сеньору перед дамой. А уж потом только позвонить в квартиру. Извините.
Реакция получателей телеграмм на твою физиономию в дверях всегда одинакова. Сначала напряжённость в глазах, даже испуг. А затем или радость, или слёзы. (К слову, ничто так не застаёт человека врасплох, мгновенно раздевая его, как слова: «Вам телеграмма».) Стараешься быть индифферентным. Вроде тупого пня. Иногда обламываются медяки. Чаевые, понимаете ли.
Вечерами сижу в библиотеке. Как в насмешку над теперешней нашей жизнью – имени Салтыкова-Щедрина. Сижу один на весь читальный зал. Думаю, пытаюсь писать. Тощие библиотечные женщины относятся с пониманием. Раньше девяти не выгоняют.
Иду один домой. Ужинаю. Смотрю на свою мать. Которая даже за столом с большим достоинством следит за сыном. Счастливо не понимая своего несчастья.
Читаю. Иду к себе, ложусь. С думами о Вас засыпаю.
А утром – всё сначала. Верчения коленом перед чужими дверями, а затем испуганные или радостные лица…
Я очень скучаю по Вам, Наталья Фёдоровна. Не могу Вас забыть. Как приехали сюда, мама сразу хотела женить меня. Но я отвык от еврейских женщин и от назначенной невесты отшатнулся с ужасом. Представляете, что пришлось мне пережить? Это всё равно, что после свадьбы проснуться и вместо любимой женщины (Вас) увидеть рядом с собой улыбающегося, разглядывающего тебя трансвестита.
А вообще жизнь моя теперешняя без Вас – как болтающийся полёт одинокой чайки над штормящим морем. То вниз, то вверх, то в одну сторону ныряю, то в другую.
На этом заканчиваю. Простите меня.
Всего Вам доброго, Наталья Фёдоровна!
Любящий Вас Михаил Готлиф»
Прямо над Натальей, как бедный Миша, выламывал и выламывал ногу гигантский поддуваемый человек. Высокая маленькая головёнка его, как чайка, сначала летела в одну сторону, затем там разворачивалась и летела в другую. Внизу Сатказин и Адамов неутомимо кадрили клиентов. Наталья сидела с письмом, прижатым к груди. Если бы Плуготаренко снял её в это время – он назвал бы снимок «Долгожданное письмо с фронта».
3
…Как твоё колено сегодня? Длинной железной лопаткой Циля Исааковна перекидывала на большой сковороде картофельные драники. Драники начинали прыскать жиром, взрываться, шипеть, как ежи, и утихали, собирая жир. У тебя спрашивают! Михаил Янович смотрел на только что написанный абзац как мышь на крупу. Не знал, то ли безжалостно посечь его пером, то ли в живых оставить. Не слышишь? Слышу, мама, слышу. Всё нормально. Однако когда встал со стула, боль сразу привычно вошла в колено. Под внимательным взглядом матери взял себя в руки, бодро прошагал к кухонному столу. Молчали. Ели драники. Весёлый кроха со стрелками выстукивал на холодильнике. Вдруг принялся подпрыгивать, звонить. Пора, сказала мать. У себя в спальне одевался на работу. Как генералу, мать внесла громадный фураган любимого почтового ведомства. Потом тоже форменный, синего цвета, отглаженный ею большой пиджак. Наложил на колено капустный лист. Обмотав, закрепил его эластичным бинтом. Будто бы помогает. Соседка Бойченко сказала. Анна Тарасовна. Тоже с листьями на коленях, как с доспехами хоккеист. Мать строго оглядела сына. В глухом, застёгнутом до горла пиджаке, в фуражке сын смахивал на шофёра миллиардера из американского фильма. Иди. Хлеба на обед купи. Я суп сварю. Сын вкладывал в карманы блокноты и ручки. Слышишь! Хорошо, мама, куплю. Обязательные старушки со скамейки дружно закивали. Поздоровался, благополучно прошёл, никого не задев. Колено по-прежнему ныло. Ничего, сейчас разойдусь. Пройдёт. Недовольный Коткин показал на стул. Михаил Янович, я же вас просил все смерти у Зябловой забирать! Просил? Зазвонил телефон. Коткин снял трубку: да. По стене стёк таракан. Чуть погодя ещё один. Как из дому на работу. Как по привычной дороге. Коткин положил трубку. Зяблова ведь женщина, Михаил Янович. За одну смерть она будет у вас забирать два дня рождения или две свадьбы. У неё же истерики после смертей, давление. Вчера опять плакала у меня. А, Михаил Янович? Вы же мужчина! Печальный Готлиф сидел мешком, забыв даже снять фуражку. Михаил Янович! Хорошо, Лев Зиновьевич, пусть смерти будут мои. Когда вышел из туалета и вытирал платком руки, длинная Зяблова прошла мимо заплаканная, отчуждённая. Даже не поздоровалась! Это вместо благодарности! Ведь уже узнала у Коткина. Ладно, Зяблова. Пусть это будет на твоей совести. И дней рождений мне твоих не надо, преподобная Зяблова. Было обидно. В первой же квартире, куда принёс смерть – завыли. Две женщины и мальчишка. Вот гадина Зяблова! Спускался по лестнице. Сидел, приходил в себя в парке. По заплесневелой воде фонтана водолазом в ластах дёргался лягушонок. На клумбе, на высохших скрюченных ветках, несмотря ни на что, паразитами цвели молодые розы кулинарного цвета. Поднялся. На сегодня осталась ещё одна смерть. Это, конечно, пока только. После обеда – неизвестно что будет. Здоровеньки булы, жидовин! З-заходи! Мотающийся коротышка-хохол в вышиванке. С висящим пьяным усом как с люлькой. З-заходи, жидовин! На, у тебя умер брат. Пока ты здесь жрёшь водку, подлец! Спускался на ломких, вздрагивающих ногах. Зачем брешешь, жидовин? – раздалось сверху. Телеграмму разверни, полудурок! Шары пьяные разуй! Сволочь. Опять сидел в парке. Вытирал платком пот. Вместо лягушонка – лягуха-мать дёргалась в мути фонтана. Прошла женщина. Такая же полная как Наталья. С такой же метущей поступью слонихи. Защемило в груди. Почему молчит? Неужели не получила письмо? А может, действительно давно уже замужем. Два года прошло. Кое-как доходил до обеда. Разнёс ещё четыре телеграммы. Телеграммы нормальные, радостные. В одной квартире дали даже мелочи. Как раз вышло на буханку хлеба. Заказ матери. Поднимался к себе. На четвёртый этаж. Ну как, Миша, помогает моя капуста? Старуха Бойченко. Улыбается. Вся в морщинах вдоль и поперёк. Что тебе добрейший голкипер в маске. Спасибо, Анна Тарасовна, помогает. А чего кряхтишь? Да по привычке, Анна Тарасовна! Посмеялись. Втащился в квартиру и сразу сел на стул. Колено ощущалось каким-то пульсаром, множащим и множащим боль. Поневоле вспомнился врач Середа. С его ударно-волновой терапией. Удерживающий крепкими засученными руками эту чёртову тарахтящую цилиндрическую хреновину как шахтёр отбойный молоток. Левое колено он хорошо отбомбил, привёл в порядок. Никуда не деться, нужно идти теперь с правым. Зашебуршился в двери ключ. Сразу вскочил. Принял от матери сумку с продуктами. Хлеба купил? Купил. Пообедав, прилёг у себя, положив поутихшую вроде бы ногу на валик дивана. Заверещал маленький разбойник из кухни, с холодильника. Миша, пора! Слышишь! Торжественно внесла фураган. Опять. Как королю корону, по меньшей мере. Злился на мать. Всё у неё по часам. По секундам. Напяливал синий пиджак. Синий фураган уже на башке. Насажен. Баранок на вечер к чаю купи. Слышишь! Слышу! Хлопнул дверью. Неутомимые старушки на скамейке. Вахта. Правда, осоловевшая слегка. Солнце жучит. Прямо в мордочки. Дедушки-ленина-лысина Коткина после домашнего обеда была лучистой. Как там Циля Исааковна? Не болеет? Здорова как лошадь. Хмуро. В сторону от пьесы. Тогда ей от меня большой привет! Вы бы сняли фуражку, Михаил Янович – жарко. Ничего. Я привык. Коткин смотрел. Глаза под козырьком у малого – как две пули дум-дум. Странный. Шизоид. Никак не могу привыкнуть. Если бы не мать его да не Аделаида, не работал бы у меня. Коткин покопался в бумагах на столе. Вот вам две телеграммы – вручите и можете идти домой. А вдруг смерть опять? Глаза из-под козырька разоблачали: а? Ничего. Зяблова отнесёт. Отдохнула. После того, как вручил телеграммы двум адресатам, сидел в парке на своём всегдашнем месте. У фонтана. Где лягушки устроили уже матч века. Две команды. Белопузые и черноспинные. Носились. Откуда их тут столько развелось? Какой-то мальчишка уже наклонялся, лез с сачком. Запустил в большую банку с водой пойманного лягушонка, где тот сразу начал дёргать лапками, показывать разные кунштюки. Во весь свой ростик. Юный натуралист смотрел, улыбался. Прошла Аделаида Молотовник. Если у Олеши – как цветущая яблоневая ветка, то эта – как тощий лихой татарник. Назначенная невеста. Шофёра в кителе и фурагане просто не узнала. Шизоидно видел себя со стороны – разом откинувшегося на спинку скамьи, пузатого, беспомощного. Да что же это такое! Сняв фуражку, вытирался платком. Такие испытания! Спасибо, мама. Никогда этого тебе не забуду. Высокие тонкие тополя вяло прятали ветер. Мальчишка с лягушонком в банке побежал домой. Успокоившись, Михаил Янович достал большой блокнот. Развернул на коленях. Открутив колпачок старомодной чернильной авторучки, обнажил перо. Задумался.
4
Для начала нужно название. Михаил Янович написал печатными буквами: «КВАРТИРАНТ СО СВОИМ ДИВАНОМ». Ещё подумал. Добавил пониже: – Рассказ –
Начал писать: «Аделаида Молотовник, девица 32-х лет, работала бухгалтером на небольшом заводике города Кременчуга (бухгалтер, бухгалтер, милый мой бухгалтер!). Коткину Льву Зиновьевичу, директору почты, она доводилась племянницей. В свою очередь, Коткин Лев Зиновьевич (если я с письмом не доеду, значит, я с письмом дойду!) хорошо относился к Буровой-Найман, единственному зубному врачу, занимающемуся частной практикой в городе Кременчуг. Ну а Буровая-Найман (песен нет, под бормашиной не особо запоёшь) в 76-ом году хорошо забурила пломбы в три зуба Циле Исааковне Готлиф (тоже врачу), в те времена работавшей терапевтом. А у Цили Исааковны, в свою очередь, был сорокалетний сын Миша, Михаил Янович уже, которого после связи с плохой женщиной нужно было срочно женить. Поэтому в один из благословенных летних вечеров, можно даже, наверное, сказать, подмосковных вечеров (не слышны в саду даже шо-ро-хи-и), Михаил Янович Готлиф оказался за столом плечом к плечу с Аделаидой Молотовник, как уже было сказано, бухгалтером и девицей 32-х лет».
Готлиф прервался, прочитал написанное. Не всякое лыко в строку. «Лапоть» получился громоздким. Но потом можно будет подправить. Продолжил:
«Михаил Янович, несколько расплывшийся блондин с потным размазанным флажком на лысине, поминутно вытирался платком. Ему было явно не по себе. На невесту почти не смотрел. Да и на кого-либо за столом под высоко висящей дачной лампочкой, в которую с треском ударялись ночные мотыльки.
Предложенная Михаилу Яновичу невеста, Молотовник Аделаида, в дремучем парике походила на обряженного в женское трансвестита. Имела массивную челюсть, костлявые широкие плечи с висящим на них платьем. В отличие от жениха, она радовалась откровенно. Всё время скалилась, обнажая длинные, как амулеты дикаря, зубы. Она поймала свой шанс. Никуда теперь голубчик не денется! Она постоянно тыкала рюмкой в рюмку голубчика, чтобы он взбодрился как-то. А не сидел мешком. Казалось, готова была вскочить и сама зажать его в поцелуе. Без всяких там криков «горько!» Я отчаянная, говорил весь её вид. Ух, держись! (Готлиф.)
Организаторы встречи (сводни) – Лев Зиновьевич Коткин с супругой, похожей на улыбчивого дельфина, Берта Яковлевна Буровая-Найман (хозяйка дачи) и Циля Исааковна – СТРАЖДУШАЯ МАТЬ НЕПУТЁВОГО СЫНА – излишне как-то были оживлены и разговорчивы за столом. Напоминали стайку говорливых попугаев. Коткин, как купец, имеющий припрятанный (залежалый?) товар, всё время нахваливал племянницу: да какая она замечательная хозяйка, да как вкусно она готовит, какая чистота и порядок у неё в комнате, а на работе – так вообще ей равных нет: цифры складывает в уме мгновенно, всегда без ошибки, дебит-кредит и так далее. Не голова у девушки – а целый арифмометр! Доверенное лицо Цили Исааковны, сватья Буровая-Найман, что называется, размашисто выхлопывала свой товар. Михаила Яновича Готлифа. Вот он! Сидит! Мужчина в самом соку! Красавец! Работает! На хорошей должности! (Это на должности почтальона-то?) Не курит, не пьёт! По нашим непростым временам имеет мебель! Свой диван! Понимаете, свой новый диван! – победно оглядывала всех Буровая-Найман. Большой мокрый рот её был весь утыкан железом. И получалось, что она как зубной врач – сапожник. Но – с сапогами.
Однако Лев Зиновьевич и его Улыбающийся Дельфин наперебой доказывали, что их товар намного лучше – Аделаида скоро купит квартиру, и не какую-нибудь, а двухкомнатную. Да, она пока живет в семейном общежитии, да, комната у неё маленькая, тесная, это так, но это временно! Временно! Всё скоро у неё совершенно изменится!
Кто же всё-таки тут купец, а кто – товар? – невольно задал бы себе вопрос сторонний наблюдатель. Этот, как баба после бани, весь в стойких фиолетовых пятнах мужик? Или эта – брутальная девка рядом с ним, елозящая от нетерпения ногами?
Между тем Мама (Циля Исааковна) тоже поглядывала на сына непонимающе. Даже обиженно. Как на пожизненного неудачника, неумеху. Ничего не может! Даже обработать женщину. Бухгалтера. Имеющего деньги. Обработать без каких-либо обязательств. Ведь никто, дурака, не заставляет жениться. Просто нужно сойтись ему с ней, сойтись (понимаете?) – и всё. Чтобы забыть ту русскую толстую прохиндейку. А он, вместо того чтобы немедленно начать ухаживать, сидит рядом, перепуганный, потный. Зажал всё своё меж колен – точно женщина сейчас потащит кастрировать его!»
Готлиф вновь остановил перо. Нужно бы, наверное, придумать вымышленные имена героям этой подлинной истории… но пусть будет пока так, как есть. Потом всё поменяется. Герой, раз он в рассказе писатель, конечно же, будет каким-нибудь Тумановым. Или Зимогоровым. Кстати, есть фамилии, которые уже сами по себе несут поэтическое, – Бухаров, Лебединский. Если имеешь подобную фамилию – просто стыдно не быть писателем. Помнится, об этом говорил ещё Наталье. Ладно, не будем вспоминать тяжёлое, не будем отвлекаться. Итак: «Михаил Янович Готлиф не лишен был поэтической жилки – он писал рассказы и повести. При кажущейся своей солидности и даже высокомерии, человеком он был боязливым, застенчивым. В редакции со своими рукописями не лез, а женщин так просто боялся. Если в случае с Натальей Ивашовой (растоптанной своей любовью) он всё же позволил завести себя в новое для него место (квартиру), и ему даже в нём понравилось, то Молотовник Аделаиде он не поддался сразу, ни под каким предлогом не позволил втащить себя в её комнату. Дошёл с ней только до третьего этажа семейной многоэтажки. И ринулся назад, вниз, расталкивая людей на лестнице.
В кинотеатре, куда его всё-таки завели, он отбивался от женских рук, хватающих его за то, за что мужчину не нужно хватать. Да она же ненормальная! – поспешно, грузно вылезал он из ряда, пихаемый сердящимися зрителями.
Домой Михаил Янович шёл и кипел. Это чёрт знает что! Такое насилие над личностью! Да как она смеет?!
В украинский Кременчуг Михаил Янович переехал из России. Из-за его любовной связи с русской женщиной – мать заставила, настояла. Сама подала на обмен квартиры, и через месяц нашлись обменщики. Михаил Янович с 25-и лет состоял на учёте в психбольнице. У него бывали психозы. Чаще мания преследования. Случавшаяся осенью или весной. В такие дни он прятался на чердаке или в чьём-нибудь погребе. И сидел там. Пока его не находили санитары и не везли в больницу. В России даже с третьей группой инвалидности Михаил Янович мог не работать. А если и работать, то ограниченно. Всё резко изменилось после переезда на Украину. Сразу же начал привязываться участковый Коноплянин. Игнорируя справку Михаила Яновича, заставлял идти работать на Кременчугский автосборочный завод. Почему-то именно туда. Разнарядку что ли получил? («У нас не Россия! У нас не пройдёт туньядствовать! У нас кто не работает – тот не ест, уважаемый!») Пришлось пойти с матерью к Коткину Льву Зиновьевичу, дальнему родственнику. Тот взял Михаила Яновича к себе на почту. Почтальоном. Вот так-то, гад Коноплянин! Не вышло у тебя, чтобы я гайки крутил!
И вот теперь новая напасть – Аделаида Молотовник!
Он думал, что после случая на лестнице, а потом и в кинотеатре, где от неё натурально отбивались, она поймёт, что не желанна, как женщина не желанна, чёрт побери, и отстанет наконец… Однако он ошибался.
Уже через два дня, придя на обед, он увидел её на кухне распивающей с матерью чай.
Без парика она даже показалась Михаилу Яновичу симпатичной – у неё был лихой мальчишечий чуб-косарь жёлтого цвета. Однако куда же денешь её массивный подбородок и обнажённые мускулистые руки трансвестита? Михаил Янович пил чай с тортом, принесённым женщиной, и не находил ответа.
Непонятно было Михаилу Яновичу поведение матери в создавшемся положении. Она прекрасно знала, что сыну противопоказаны такие стрессы, что всё это может кончиться для него погребом, а потом больницей, и всё равно привечала эту женщину. Неузнаваемо (фальшиво) была ласкова с ней, ловила каждое её слово, заглядывала ей в глаза и в рот. Странно.
Мать всё делала по часам. Под будильник на кухне. Едва начинал бесноваться маленький разбойник – в любое время дня и ночи она входила к сыну с таблетками и водой в стакане: «Прими!» Если куда отправлялась по делам, первый вопрос её по возвращении был: «Ты принял таблетки? (Аминазин? Галоперидол? Карбидин? Клазапин и так далее?) Звонил будильник?»
И вот теперь новое (новейшее!) лекарство для сына – еврейская женщина ему. («Ты принял аделаида молотовника? Не забыл? Звонил будильник?»)
Сама Молотовник за столом не умолкала. Рассказывала всё о себе откровенно. Без всяких. Ничего не скрывала. После смерти матери (отца не знает) воспитывалась в детдоме. Закончила финансовый техникум. Выходила даже замуж. Но русский муж почти сразу начал пить. Выгнала его. А потом он и вовсе – откёнулся.
Мать и сын не поняли.
– Ну дал дуба. Отбросил коньки. Понимаете? От пьянки.
Даже такая вульгарность гостьи мать не смутила. Сразу после чая она с гордостью показывала ей новый чешский диван, купленный сыну буквально перед самым переездом сюда, в Кременчуг. Нимало не смущаясь сына, который стоит тут же, в спальне, и смотрит на громаднейший диван с валиками, словно на чужой диван, как будто впервые видит его.
Деловая Молотовник потребовала рулетку. Кидаясь на диван с железной лентой, быстро обмерила его.
– Жаль. Габариты большие. А то Михаил Янович смог бы поселиться у меня со своим диваном. – Скручивая ленту, пояснила: – Калидор не пропустит.
– Как, как вы сказали? – сразу переспросил Михаил Янович. – Повторите.
– Я говорю: калидор не пропустит диван. Он у меня узкий. Да и в дверь, наверно, тоже не пройдет, – всё скручивала железный метр Молотовник.
Готлиф начал наливаться кровью. Готлиф Михаил Янович боялся одного – от смеха лопнуть. Ринулся из комнаты.
Циля Исааковна хмурилась. Зачем-то поправляла накидку на диване, точно обидевшись за диван. Что он не пролезет ни в дверь, ни по «калидору»…
Михаил Янович задумался. Рассказ был закончен.
Конечно, можно было и дальше рассказывать, как она преследовала его, не давала проходу, лезла с тортами в квартиру. Как он кричал матери: «Она эпидемия, мама! Настоящая эпидемия!» Мог бы даже рассказать о единственной близости с ней, после которой его неделю преследовало страшное видение: тощие кривые ноги женщины и её втянутый, как пропасть, пах. Мог бы рассказать, что даже железная мама, не выдерживая, ходила несколько раз к Коткину и требовала от него, чтобы он обуздал, наконец, племянницу… И только после того, как отыскал в Кременчуге погреб, спрятался в нём, Молотовник отстала. В психиатрическую лечебницу города Кременчуг она не пришла ни разу.
Уже подступила ночь, а Михаил Янович всё сидел с забытым блокнотом в руках. Всё смотрел вдаль, где зябла одинокая звёздочка. На манер Чехова Антона Павловича Михаилу Яновичу хотелось прошептать: «Наташа Ивашова (Мисюсь), где ты?»
Глава восьмая
1
Прокова мучил афганский сон. Проков совершенно один бегал по пустому горному плато. Жужжа как шмель, советская граната РГД-5 прилетала и прилетала. Будто одна и та же. Падала, скакала по камням прямо к ногам Прокова. Тот бежал от неё, падал, охватывая голову. После взрывов вскакивал, озирался, не мог понять, откуда гранату кидают. Но снова она летела и жужжала. И он снова бежал и падал. Он понял, что взрывами его гонят к краю плато, к обрыву. Тогда он сам подбежал к обрыву. Глубоко вздохнул, как перекрестился, закрыл глаза и полетел в пропасть, истошно крича. «Ты что?!» – толкнула его Валентина. Потом перекинулась на другой бок и тут же снова засопела. Проков выдохнул напряжение.
За завтраком сидел словно в вакуумной оболочке, почти не слыша, о чём говорят Женька и Валентина. Наяву всё случилось не так, как увидел во сне. Будто в замедленной киносъёмке, плавно переворачиваясь, граната летела к Прокову. Ещё в воздухе прозвучал характерный щелчок, означающий, что начал гореть пороховой замедлитель. В пяти шагах граната упала. Подпрыгнула на камнях два раза. «Ложись!» – крикнул Колтышев. У Прокова оставалось две-три секунды до взрыва. Задирая толстенные слоновьи чужие ноги, опять как в замедленном фильме он ринулся от гранаты. Упал, наконец. Охватил голову. После красного ватного хлопка, над головой прошуршала стая из осколков и камешков. Лежащий Колтышев, вернув действительность, тут же зашвырнул в овраг ответную гранату. «Мать вашу за ногу, духи проклятые!»
Однажды отделение того же Колтышева в полном составе забрело на минное поле. Как на огород. «Стоять!» – тихо сказал хладнокровный Колтышев. Приказывал отходить по одному, пятиться. Вышел последним. Потом сидели возле поля, курили, приходили в себя…
Под сеющим дождём в плаще и шляпе, скрывая лицо как сексот, Проков шёл на работу. Был уже октябрь месяц. Чёрные деревья стояли сырыми, почти голыми. Всюду на земле, словно пёстрые клочья женских платьев, мокли не убираемые дворниками листья.
У здания Общества, возле жёлтой облезшей берёзки, вытаскивал себя из своей мотоциклетки Громышев. Покачивался возле неё высокий, грузный, закрывал ключиком дверцу. Одна штанина у него зажевалась высоко на бедре, задралась, выказав тощий круглый протез, похожий издали на сапожную лапу.
Поднимаясь на крыльцо, Проков одёрнул ему штанину. Пожал недоумевающую руку. Похлопывая друга по плечу, завёл внутрь.
Уже через пять минут вся комната, где стоял большой стол с Проковым, была в дыму. Курили все: сам Проков, его заместитель Громышев, слепой Никитников с одноногим Кобриным и ещё трое-четверо инвалидов. Рабочее утро началось с воспоминаний. С тенётами табачного дыма плавали по комнате картины:
…ведь как бывало. Преследуем банду. Мы на одну гору залезем, а банда уже на другой, мы к ним, а они уже на третьей. Так и перескакиваем по верху гряды что тебе горные козлы. Да-а. И духи и мы понимали: кто на горе, тот пан, кто внизу – тот пропал. Поэтому мы и спускались вниз всегда под прикрытием. Вертушки там прилетят, заглушат духов, миномётчики ли дадут огня. Только тогда…
…а у нас случай был. Положили банду внизу. Всю. Штабной капитан посмотрел в бинокль и говорит комбату: «Надо спуститься, собрать оружие. Миномёты там даже есть». Знал гад, что с трофеями награду ему сразу дадут. А наш комбат отвечает ему: «Тебе надо – ты и спускайся». И никого не отправил вниз. С матерками штабной покатил по дороге в свой штаб. А мы по команде комбата двинулись в горы, ещё выше полезли…
…а я когда призывался, скрыл от комиссии, что ревматик с детства. Тяжело было мне в горах. Особенно при обострениях. Весной, осенью. Отставал от всех. А духи, чтобы не выдать себя, били последних в цепочке. Однажды снайпер почти достал – пуля ударила в камень в полуметре от меня. Брякнулся, конечно, на землю. Тяжело, в общем, бывало мне в горах. Но скрывал от всех болезнь, бодрился, не шел в медсанбат. Боялся, что ребята подумают – косарь. Доходился до того, что однажды спускался с гор на прямых ногах. Верите? Как на ходулях…
Посмеялись.
…да-а. По молодости смерти не боялись. Девятнадцатилетние пацаны. Больше воспринимали войну как приключение. Как военную игру. Да и не верил никто в свою смерть. Жутковато было, когда ждёшь. Когда духи затаились, не обнаруживают себя. А уж обнаружили – тут и понеслось! Строчишь из пулемёта. От живота. Как с балалайкой пляшешь. А те идут. В чёрных мотнях своих. В открытую. Накурились гашиша, кричат. Грозятся, скалятся. Бьёшь его очередью, гада, а он дёргается и хохочет, дёргается и хохочет. Так и умирает, смеясь. А они уже с ножами на нас прыгают. И пошла рукопашная. Тоже бьём. И только после боя, когда видишь нескольких ребят убитыми, тоской опахнёт – ведь и ты мог вот так же лежать. Лежать с ножом в груди. Как друг мой, Саня Ботов. Мог бы. Просто тебе сегодня повезло. Да-а. Поэтому трусов тогда среди нас не было…
…а мы однажды бегали от своих. От вертушек. Вызвали их на подмогу, а корректировщик то ли тоже накурился, то ли просто болван. Бомбы начали падать не на духов, а прямо на нас. Мы в одну сторону перебежим, а там нас опять вертушки встречают. Так и бегали от них, как зайцы…
Все смеялись.
…правда, никто не погиб. Сами вертолётчики распознали, что свои бегают. Ушли крошить духов за горку… Да-а, есть что вспомнить. Не то что теперь…
Задумавшись, курили. С сигаретами в пальцах, как бабы с куделями. Каждый со своей. И вновь пошли надёргивать историй:
… а вот у нас забавный случай был…
Большой грузный Громышев, казавшийся гораздо старше всех, смотрел на разошедшихся «пацанов» с печалью. Сладкие губы тубиста даже слегка подвяли, сморщились: о чём вы говорите, ребята? Какие приключения девятнадцатилетних? Какие военные игры? Когда вас убивали. Когда вы убивали. Какие игры?
Проков тоже молчал. Курил. Хмурился. Будто и не воевал вовсе в Афганистане. Поглядывал на своих подопечных как отец: ничего не осталось у ребят за душой. Кроме войны этой чёртовой, кроме загубленной своей молодости. Ладно, хоть не понимают этого пока, наперебой чирикают, смеются.
Заговорил, наконец. Тушил окурок в пепельнице:
– Вообще-то все мы здесь, ребята… как бы это помягче сказать, афганские недобитки. Вот так. С оттяпанными руками и ногами. А некоторые и слепые вдобавок. И не хрена нам больше ностальгировать, вспоминать. – Помолчал и как подвёл черту всегдашним своим призывом: – Работать надо, ребята, только работать. Забыть всё. Как Юра Плуг.
Х-хы, нашёл авторитет. Все время смеющегося полудурка. Который и пороха-то в Афгане не успел даже нюхнуть. Упал в пропасть, искалечился. Не знает даже разницы между РПК–74 и АК–74. Не знает! Спрашивали! Инвалиды поднимались со стульев недовольные и даже обиженные. Тоже мне! Авторитет!
Громышев и Проков остались вдвоём. Занялись бюджетом Общества. Большими пальцами Громышев у себя на коленях давил калькулятор, как с крохотной игрушкой играл. Проков сличал цифры в лохматых бухах. После Хрусталёвой бухгалтера больше не заводили. Ни мужчину, ни женщину.
К одиннадцати поехали на таратайке в райисполком. На заседание жилищной комиссии. Нужно было пробить, наконец, расширение Никитникову. Живёт с тремя детьми и женой на восемнадцати метрах. Однако сумел. Наклепал слепой Слава. При полной своей тьме. Посмеялись. Настроены были решительно.
За столом, помимо Дрожжиной Алевтины Павловны, председателя, государственно хмурились три тётки в надвинутых мускулистых париках и два облетевших одувана с кожаными плешами.
Проков с папкой сидел солидно, надувшись, и сладкогубый Громышев Виктор Васильевич по своему обыкновению крутил шарманку один: «Итак. Никитников Вячеслав Иванович, 1958-го года рождения, мужественно защищал южные рубежи нашей необъятной Родины, имеет боевые награды, танкист, два раза горел в танке, при втором коварстве душманов в Тогапском ущелье потерял глаза, ослеп, стал инвалидом первой группы, но, вернувшись домой, не упал духом, продолжил работать (на дому), приносить нашей Родине пользу, однако живёт в очень стеснённых условиях, на восемнадцати метрах, жена, трое детей, мальчик трёх лет, девочка пяти, старшая дочь тринадцати лет, знаете ли, этакая статная девушка с толстой русской косой, прямо залюбуешься, родители, сами понимаете, ещё молодые, по всем нормам жилищного права должна быть у неё отдельная комната».
За столом свесили головы, заслушались.
– Товарищ Проков, – повернулся к коллеге сладкогубый вития, – предоставьте, пожалуйста, комиссии решение собрания нашего Общества инвалидов Афганистана о Никитникове Вячеславе Ивановиче.
Проков тут же подал бумагу.
Комиссия очнулась. Пожилая Алевтина Павловна взбодрила себя. Низкий лоб её в мелко свившихся волосах походил на запрятанную до поры до времени иконку. Строго оглядела подопечных. «Голосуем». Сама поставила руку. Два одувана и тётки дружно поддержали её.
Выйдя в коридор, Громышев и Проков состукнулись ладошками: есть!
На улице сразу увидели брата Громышева, Фёдора.
Прокову диковато было смотреть на ещё одно красивое бульдожье страшилище, спокойно идущее к ним по тротуару. Как две капли похожее на первое. Только не хромающее, абсолютно излечившееся.
Выслушав просьбу, уже несколько постаревший бульдог начал недовольно отсчитывать деньги молодому бульдогу, салаге.
– На. Но смотри не нажрись опять. Тащить не буду.
– Да что ты, Федя! – засовывал деньгами в карман салага. – В меру мы. В меру. Сам же знаешь.
– Ага – знаю.
А дальше – сценарий пошёл уже избитый, банальный. Пивная. Предварительно. По кружке с прицепом. Для бодрости. Серьёзные две бутылки водки в гастрономе. Поехавшая бойко таратайка. Заехать сперва к Никитникову. Обрадовать, поздравить. Затем опять таратайка. Наконец, квартира Юры Плуга. Точнее – его кухня. Всё, прибыли. Бутылки на стол!
2
Плуготаренко подставлял рюмку, когда торопливо чокались с ним, смотрел на незваных гостей и никак не мог взять в толк, почему они с бутылками идут сюда, к нему, непьющему. Ладно, у Славы Никитникова пить они не могли: маленькие дети там, жена, теснота. Но почему сюда прут? Здесь что, «Голубой Дунай», притон?
Вон, один уже солидно пыжиться начал, надуваться. Протез свой капризно поднял над столом, требуя внимания. Сейчас начнёт учить. А потом, как всегда, разоблачать, тыча протезом во все стороны. Правда, второй, более крепкий на водку, понял намерения друга, сразу начал сдёргивать его со стула. Недвусмысленно намекая на выход. Рассовал по бездонным штанинам бутылки и потащил друга к двери. Хозяину пришлось провожать, подстраховывать, если вдруг повалятся, упадут. Раскрывать и удерживать дверь, пока друзья не вывалятся из квартиры. И окончательно не скатятся к раскрытой двери подъезда.
Вернувшись на кухню, услышал, как затарахтел, наконец, за тёмным окном мотор. Закатились песней, поехали. Наверняка к Громышеву. Как и на водку, более стойкому на жену, чем Проков на свою Валентину.
Да-а, дали мужики слабину, опять напились.
Теперь дома оба разом слетят с пьедесталов. Дня два будут от жен только отбиваться.
Потом, протрезвев, верховенство над жёнами снова вернут. Но только до следующей пьянки. Стоит афганцу выпить, расслабиться – всё: власть в семье меняется. Афганец, как говорится – в выхлопной трубе. Удивительная роковая закономерность!
Почему-то думалось, что Ивашова бы так не поступала. Случись ей быть за афганцем. Жалела бы мужа, понимала его боль, не гнобила бы даже пьяного. Себя почему-то мужем-афганцем Ивашовой уже и не представлял.
Однако на другой день утром, перед приходом Натальи с деньгами, опять чувствовал истеричный подъём, взвинченность. Только спокойно, спокойно встретить. Не метаться и не заливаться смехом. Держать себя в руках. В комнате лихорадочно прибирал на столе. Это сюда, это туда, это убрать вообще, чайник уже кипит, плетёнку с печеньем на середину стола. Так.
Прошло уже три месяца с того памятного разговора по телефону, когда всё вроде бы стало понятно и ей, и ему. Однако нелепые отношения по-прежнему продолжались, по-прежнему напоминали игру в поддавки. Или в кошки-мышки. Причём кошки и мышки всё время менялись ролями. То кошки бежали за мышками, то мышки за кошками.
Наталья, ударенная письмом Готлифа, с неделю ходила как помешенная. Ночами не спала. Никак не могла решить, писать ответное письмо или не надо. И в то же время мысленно писала его. Писала далёкому любимому Мише.
Работу на почте теперь воспринимала как некое недвижимое облако, туман, в котором плавают посетители, не очень узнаваемые товарки, Вахрушева. «Что с вами, Ивашова!» Наталья близко видела всё те же пронзающие глаза цвета пережжённого йода. «Вы больны, Ивашова?» Наталья передёргивалась. Будто бы от озноба. Достав платок, шумно сморкалась. Её, как заболевшую гриппом, отправляли домой.
Оборвал весь бред неожиданный приезд Тани Зуевой. Из Африки
В то утро Наталья, выйдя во двор, чуть не упала – из багажника такси Таня и Алексей Сергеевич вытаскивали чемоданы и сумки. Шофёр суетился, помогал.
Таню Наталья обнимала как спасительницу. Упавшую вдруг с неба. Которая защитит теперь от всего, освободит от тяжкого, невыносимого, что навалилось в последний год.
Прижав к себе дорогую Таню, смотрела поверх неё, поскуливая, плача.
Маленькая женщина в колоколистом плаще чуть ли не висела на толстухе:
– Ну-ну, Наташа. Хватит, хватит. Успокойся.
Пошли, наконец, к подъезду. Наталья на радостях попёрла два тяжёлых чемодана, отняв их у Алексея Сергеевича. Отвыкнув от смурной Натальи, муж и жена подмигивали друг дружке, несли следом сумки и сетки.
Когда Таня сняла плащ, Наталья опять ахнула: перед ней стоял этакий пузатенький китёнок в платье кулёчком!
– Таня, милая, когда же? Как? Сколько времени?
– Шестой месяц, – с гордостью сказала беременная и начала расчёсывать волосы.
– Поздравляю, поздравляю! – опять взялась целовать подругу Наталья.
Муж, разбирая вещи, прятал улыбку. Он, получалось, был ни при чём.
Его поцеловать Наталья не решилась. Не посмела.
Торопливо шла на работу. Опять мучилась: что теперь будет? С ней, Натальей?
Днём, когда вместе обедали, ей казалось, что супруги думают о том же, где теперь она будет жить. Куда ей пойти.
Однако Таня и Алексей Сергеевич загадочно переглядывались. Пожалуй, пора преподнести Наталье подарок. Сюрприз:
– Наталья Фёдоровна, не хотите ли пожить в моей квартире? – спросил у заплаканной свёклы хирург с большими, как у лётчика, очками. – У меня квартира на Льва Толстого, на первом этаже. Недалеко от вашей работы. Как вы на это смотрите?
Наталья сразу начала сопеть, вновь наливаться слезами. Да что же это такое! – смеялись муж и жена. Наперебой успокаивали. Ну же, Наталья Фёдоровна! Ну же, Натка, перестань! Жизнь продолжается! Веселей!
Наталья, как девчонка, затирала кулачками слёзы, виновато улыбалась, посматривая на подругу.
Беременность Татьяну сильно изменила, состарила. Грустное серое личико у неё свисло. Вроде осенней последней грушки с деревца. И от этого ещё сильнее хотелось плакать. Ну-ну, Наташа! Перестань!..
Отопление в дом ещё не дали, в квартире было холодновато – вечером подруги сидели в разных концах дивана, укутанные одеялами. Для Алексея Сергеевича перетащили в спальню маленький стол, и он сидел за ним в уютном свете лампы – на новом месте уже работал. «Не теряет ни минуты своего времени, – кивнула в сторону спальни Таня. Пояснила: – Диссертацию пишет». Потом, вслушавшись в стрекотню пишущей машинки, добавила: – «Одержимый». То ли осуждая мужа, то ли восхищаясь им.
Дальше из рассказа подруги Наталья узнала, что это он настоял на отъезде домой в Россию. Не хотел, чтобы Таня рожала в Африке. Даже не стал ждать окончания контракта. Названивая по телефону, всполошил всех своих друзей-однокашников в России и замену себе быстро нашёл. «Он ведь всё может, если упрётся», – сказала Таня. – Боялся не за меня или себя – за будущего ребёнка. Африка ведь это пороховая бочка, Наташа, во̀йны там не прекратятся никогда. Племена будут бегать, воевать между собой, пока не перебьют друг друга окончательно. И ладно, если бы длинноногий воин с мелкой головёнкой оставался бы со своей стрелой или там копьём, так он же теперь с автоматом, с гранатомётом бежит, бьёт врага. Такого же длинноногого и мелкоголового. Что стрелы там, луки, копья! – это в прошлом: он косит теперь таких же, как сам, десятками. И всех везут к нам, в наш госпиталь. С оторванными руками, ногами, с пулевыми, слепых. И самое страшное, что по статистике каждый раненый тащит за собой пять-шесть мелкоголовых мирных. Словно бы своих племенных детей, своих женщин, своих стариков. (Скота, правда, с собой не прихватывает.) И тоже – всех с оторванными руками, ногами, с пулевыми. И все – у нас. А мы не успеваем. Просто не можем успеть. Госпиталь забит, на всех мест не хватает, поэтому лежат-умирают многие прямо на земле. Как говорится, под пальмой… Что я насмотрелась там, Натка, не приведи Господи никому!..»
Таня, когда звонила из Нигерии, не могла кричать о своей жизни там. По известным причинам. Так только, в общих чертах, без подробностей. И сейчас после рассказа хирургической сестры о нелёгкой её, опасной работе в российском полевом госпитале – Наталье было стыдно рассказывать о своих ничтожных, как ей теперь казалось, пустых переживаниях, связанных с двумя мужчинами, из которых она никак не может выбрать одного.
Но Зуева не была бы женщиной, если бы не начала приставать к подруге, чтобы та поскорее начала рассказывать про своё, про личное. Устроилась даже поудобней на диване в предвкушении захватывающего рассказа.
Наталья трудно, сминая подробности, коротко рассказала сначала о Готлифе, потом сразу о Юрии Плуготаренко. Что он инвалид ну и так далее.
– Постой, постой! Так он способен или нет? – сразу захотела выяснить Зуева главное.
– Что «способен»?
– Ну, это самое. Ты понимаешь, о чём я.
Наталья покраснела.
– Зачем ты так говоришь, Таня?
– А как говорить? Если ты хочешь создать с ним семью? Жить с ним, иметь от него детей?
Наталья молчала, не смея взглянуть на подругу. Сказала, наконец, что не знает. Да и вообще, Таня, не надо об этом.
Татьяна смотрела на свою неудачливую подругу.
– Ты просто проверь его, Наташа. Будешь жить у Алексея Сергеевича – сразу проверь. Замани его в конце концов к себе. И всё станет ясно. В квартиру на первом этаже, я думаю, он со своей коляской залезет. – И со смехом закончила: – Раз такой упорный и настырный оказался!
Наталье вроде бы тоже смеялась, отворачивалась, кусала губы.
В час ночи, когда они наговорились всласть, Таня, приостановилась у двери спальни:
– Мишу своего с его еврейской мамой – забудь. Раз и навсегда. Ничего там у тебя не выйдет. Мадам не отдаст. Горой за сына встанет. А вот с Юрием Плуготаренко – попробуй. Если что получится, с его мамой мы справимся.
Получив такой категоричный совет, Наталья Ивашова почему-то досадовала на подругу. Cтелила себе на диване. Ворчала как старуха: поможет она, видите ли. «Мы справимся!»
Прожила с супругами ещё три дня, пока Алексей Сергеевич, как человек ответственный, приводил своё жильё в полный порядок: мыл, белил, красил. И категорически один. Без всякой помощи от двух женщин.
3
Бутафор Кнутов пил с афганцем и его матерью чай. Он уже отдал контрамарки. В телевизоре вышагивали пингвины. Кнутов смотрел. «Пингвин – птица гордая». Ещё посмотрел, осклабился: – «Пока не пнёшь – не полетит». Это у него, Кнутова, юмор такой. Пусть знают.
Перед уходом не забыл почётно постоять. Держась за коляску с афганцем. Опять вроде как за свой талисман. За свой громоздкий оберег. Пусть тоже видят. (Кто? Из театра? Так где они? Неважно.) Сивые волосы его крылато свисали. Тоже пусть все видят. Пошёл, наконец, к двери. Опустив голову. Молчком. Да. Прикрыл за собой дверь, как занавес задёрнул.
– Что это с ним сегодня? – будто впервые увидев такое, повернулась к сыну Вера Николаевна.
– А ты у него спроси! – захохотал Плуготаренко.
Продолжил клеить коробки. Мать всё не выходила из-за стола. С забытой чашкой в руке теперь смотрела на полностью неведомое ей действо в телевизоре – громадная круглая шайба скользила по гладкому льду, а рядом бежали два спортсмена и шустро тёрли лёд впереди неё длинными щётками.
– Что это ещё за полотёры такие? – опять повернулась к сыну.
– Это кёрлинг, мама. Название. Новый вид спорта.
– Чёрт знает что! То пингвины вышагивают, то полотёры какие-то бегут!
Сын отложил склеенную коробку в сторону. Посоветовал маме переключиться на боевичок. На канал РенТВ. На мужскую, так сказать, рукопашную свалочку. Или на НТВ, где наверняка уже кого-нибудь убили, а следаки ломают репы – кто убивец.
Вера Николаевна нахмурилась. И ведь серьёзен. И даже не хихикнул. Потому что нет сегодня бурощёкой свёклы рядом. Толстого мощного стимулятора для веселья. Не перед кем сегодня смеяться, гонять на коляске. Вполне серьезный вменяемый человек сидит. Работает. Эх, всегда бы так было. Вера Николаевна в прихожей уже надевала плащ.
Опаздывая, по улице шла широко. Впереди переваливалась на отёкших ногах полная старуха. Смирившаяся, давно закостенелая в тяжеловесной своей старости. Однако муж ее, тоже старик, был, по-видимому, ещё крепок. Во всяком случае, легко нёс большую сумку продуктов. Всё время сердито оборачивался к переваливающейся жене, узнать, идёт она там или уже упала.
Вера Николаевна, стараясь не задеть, обошла мужа и жену. Почти сразу увидела, что навстречу идут два молодых бездельника с сектантской литературой в обнимку. Да чёрт бы вас побрал! И куда теперь?
Несмотря на осеннюю свежесть, парни шли без плащей. Зато в добротных чёрных костюмах, белых рубашках и галстуках. Хорошо причёсанные и вымытые. Точно банковские служащие. От рутины и скуки выскочившие на улицу. Пройтись немножко. Освежиться.
Конечно же, остановили насупленную тётку:
– Здравствуйте! Почему вы не улыбаетесь? Вокруг столько солнца! У вас что-то случилось?
Атеистка Плуготаренко тут же выдала:
– Всё время улыбаются только идиоты. Ненормальные. Понимаете? Да ещё сектанты-хитрованы. Которые не хотят работать. Которые ходят по улицам и впаривают людям всякую чушь. И хорошо, надо сказать, с этого имеют. Вы не встречали таких?
Парни молча пошли дальше. С вытянувшимися похудевшими спинами.
Однако взяли себя в руки и остановили старую пару:
– Почему вы не улыбаетесь, бабушка? И вы, дедушка?
– Чи-во-о? – растянул рот старик. Наверное, на полверсты.
Парни пошли, закидывая головы к небу.
– В горячий цех, вас, паразиты! На стройки всех! – кричал им вслед старик.
Вера Николаевна оборачивалась, злорадно смеялась. Неожиданно увидела Баннову. Баннова шла быстрой метущей походкой, какой ходили манекенщицы Советского Союза в 50-60х годах. То есть – кружась, останавливаясь. И снова прибавляя ходу… Сегодня Вера Николаевна видеть манекенщицу и балерину не хотела никак. Тут же свернула в переулок. И опять – как из огня да в полымя. (Да что же это за напасти такие сегодня!)
Навстречу шёл Уставщиков, тайный давний грех Веры Николаевны, о котором не знал никто, даже Галя Зимина. Верная подруга.
Поздоровались. Остановились. Оба испытывали неудобство. Смотрели в разные стороны. Уставщиков спросил, почему перестал приходить в редакцию со своими снимками Юрий. Вера Николаевна ответила, что не знает. Вдруг сказала:
– Не до того. Влюбился в женщину. – Густо покраснела.
– Ну что ж, хорошее дело. Передайте ему привет от меня. Рад был вас увидеть.
– И я тоже.
Разошлись, наконец. Каждый пошёл своей дорогой. И ведь больше десяти лет прошло, а стыдно было до сих пор. Во всяком случае, Вере Николаевне. Как будто всё случилось с ней вчера…
Это произошло тоже осенью. В городском парке, через который они проходили в два часа ночи. Шёл дождь, было холодно, но на ней уже были тёплые чулки и китайские панталоны с начёсом. Оба под зонтами, они всё время хохотали, вспоминая вечеринку. Потом началось какое-то безумие. Он вдруг принялся её целовать. Зонты кружились, взяв их в осаду, точно не давали им упасть. Потом они оказались в дырявой беседке. Дождь по-прежнему хлестал. Лежащая Вера Николаевна видела его сверкающую пляску на высвеченных поручнях беседки…
Через неделю они столкнулись в коридоре… кожно-венерологического диспансера. И покраснели оба страшно.
– Ты чего здесь, Вера, – спросил он, оглядываясь.
Она сказала, что проходит медосмотр. Что устраивается в столовую на работу.
– А я вот опять с сезонной аллергией. – Он показал запястья в красных цветках. Будто исхлёстанные крапивой. Как в наказание. Не надо было лапать меня в парке, пронеслось у Веры Николаевны. В то время – ещё просто Веры.
– …Осень. Да. Обострение… Ну, всего тебе!
И они разошлись, наконец. И не знали, куда теперь. В какой кабинет.
Жили они в разных районах Города. Но какой-то рок по-прежнему сводил их, сталкивал нос к носу. И почему-то в самых неожиданных местах. На городском съезде в перестройку, куда были выбраны оба делегатами, они вдруг оказались в тесном президиуме рядом. Плечо к плечу! Однажды они столкнулись в бане на Холмах: он с веником, она без веника, но со своим эмалированным тазом. Один раз они ехали в переполненном трамвае, причем он, гораздо выше ростом, прижатый к ней, точно запрятывал её у себя на груди, мотаясь вверху подобно мучающемуся жирафу. Такая же история случилась однажды в утреннем автобусе. Только в нём – уже она упиралась ему руками в грудь. Никак не могла его от себя отдавить.
А ведь вообще-то их звали даже идеально для мужа и жены – Вера и Гера. Но у него была семья, росли два сына, а ей нужно было заботиться о сыне-инвалиде. С годами из Веры и Геры они превращались в Веру Николаевну и Германа Ивановича, однако по-прежнему при редких, всегда неожиданных для них встречах чувствовали себя нехорошо, не знали, о чем говорить. А пройти мимо и просто кивнуть – духу не хватало ни ему, ни ей. Почему-то нужно было всегда останавливаться. Что-то говорить, мямлить. Отводя глаза друг от друга. И уж потом только разойтись…
Правда, один раз она сама пришла к нему в редакцию. Пришла вынужденно, с сердитым лицом. Попросить, чтобы он посмотрел снимки Юрия. Стоящие они или нет.
При виде её Уставщиков испуганно вскочил. Как алиментщик, давно разыскиваемый. Тут же вывел её в коридор от глаз и ушей сотрудников.
– Что, что ты хочешь сказать! Что случилось, Вера! Говори!
Испуганный, оглядывался по сторонам, забыв даже, что давно уже называл её на «вы», а не на «ты». И не «Верой», а «Верой Николаевной». И вообще мало понимал, что говорит ему женщина, с которой у него была когда-то неосторожная связь, по-прежнему оглядывался и вздрагивал. Казалось, хлопни в ладоши – стреканёт как заяц…
В общем, вышла Вера Николаевна тогда из редакции, пылая от стыда. И смешно было, и почему-то обидно. Точно она и не женщина уже, а чума какая-то болотная.
Когда рассказала, что ходила в редакцию к Уставщикову – сын сразу с подозрением посмотрел:
– Ты разве знакома с ним?
В общем, – смех и грех!..
Подошла, наконец, к горсовету. Миша Зимин спешил к ждущей на дороге машине. На ходу успел коснуться губами её щеки:
– Ты не забыла? Вечером чтобы оба с Юриком у нас!
Вера Николаевна ахнула – сегодня же день рождения Галины! Хотела о чём-то спросить. Но Миша уже полез в японский автомобиль, который больше смахивал на большую русскую кибитку. Закрылся. Поехал. Повезли в кибитке куда-то. Как Чичикова.
Вера Николаевна тут же развернулась и помчалась в универсам. За подарками для Гали.
4
Зимины жили в элитной десятиэтажке на Гагарина. Вечером в семь Михаил поджидал их возле подъезда. Помог Юрию взобраться на крыльцо. Мать деликатно ступала следом с двумя бумажными сумками, в которых были подарки для Гали.
Грузовой лифт не работал, пришлось обычным отправить инвалида одного. Задом он въехал в крохотную кабинку, нажал кнопку, помахал остающимся и, как в гроб запакованный, устремился вверх.
На седьмом этаже выехал из лифта, давнул кнопку обратно на первый, успел выдернуть руку и, проехав чуть, свернул за угол в высокий бетонный коридор.
В раскрытой двери квартиры уже стояла тётя Галя. Фартук домохозяйки был сегодня на ней парадный – чистейший, отглаженный.
Даже не дослушав поздравления, крепко обняла и поцеловала. Пятясь, чуть ли не сама втянула инвалида с коляской через порожек в прихожую. Подоспели и мать с дядей Мишей. Объятия и поздравления пошли снова.
Тётя Галя, смахнув слезу, совала вынутые из сумок подарки почему-то под висящую верхнюю одежду, на обувную полку. Словно прятала там и подарки, и свое лицо.
В гостиной мать и сын ахнули – Зимины поменяли мебель. Во всю длину стены стояла модная новая стенка под натуральное дерево, набитая вазами, хрусталём и даже книгами. У другой стены раскинулся большущий диван, что тебе мягкое сухое джакузи, куда запросто могли прыгнуть две-три пары молодожёнов и среди набивных цветов, больше напоминающих лопухи, не теряя ни минуты, сразу же начать целоваться.
На правой стене у Зиминых теперь никаких ковров – теперь новомодный весёлый терем вышагивал на месте со спрятавшейся до поры кукушкой.
– А где же прежнее всё? – спросила Вера Николаевна, глядя на богатую новую люстру, как, по меньшей мере, на царевну в жемчугах. – Ведь хорошее всё было. Мебель полированная. Стенка. Продали?
– На дачу свёз, – самодовольно ответил хозяин. – А могу и вам отдать, – и видя, что лицо женщины вытянулось, поспешно добавил: – Даром, Вера, даром! Сам привезу!
Да нет, куда уж нам. С двухкомнатной-то. Сойдёт и своя, привычная, – всё смотрела вокруг Вера Николаевна.
– Ну, как знаете, – уже направлял гостей к столу хозяин.
Усаживались. Плуготаренко перекинул себя из коляски на мягкий стул в красивом набивном тике. Да-а, Зимин Михаил Андреевич умел жить. При любой власти. Приглашённые мать и сын не умели жить. Ни при какой власти. Сидели за столом как две потрёпанные птицы. Впрочем, после одной- двух рюмок забыли о своей ущербности, уже шутили, смеялись, налегали на закуски. А уж чего-чего, а поесть у Зиминых всегда было что.
Михаил Андреевич, перевоплотившись снова в дядю Мишу Зимина, уже пошёл рассказывать свои байки. Интересно, что у рассказчика в общем-то драматичнейшие истории в начале – становились почему-то всегда смешными в конце. Каким-то непонятным образом он переворачивал весь первоначальный замысел рассказа своего. Начал как всегда серьёзно. Как лектор на лекции: «Мало кому известно сейчас, но голод в СССР был и сразу после войны. В 46-ом и в 47-ом неурожайных годах. Но причина была даже не в этом, по минимуму хватило бы на всех. Главная причина была в людоедской политике нашего дорогого товарища Сталина. Всё шло в города. Деревня не получала ничего». Это была преамбула. Ну а дальше пошла сама «байка»: «Летом 47-го мне и моему другу Тошке Голышову было по десять лет. Пока матери наши, кажилясь, плача, подвешивали на гужи последних падающих коров на ферме, мы с Тошкой лазили по оврагам, выискивали хоть какие-нибудь уцелевшие от односельчан растения: лебеду там, крапиву, лопухи, хоть какой-нибудь кусток паслёна. На обоих висели школьные холщёвые сумки – натуральные побирушки. И вот однажды, совсем оголодав, решили мы заработать. Подрядились испилить дрова парикмахерше Пучилиной. Она вроде бы не бедствовала, парикмахершей была одна на всё село. В хорошие времена делала бабам завивку щипцами, а заросших мужиков – стригла. Для фотографии на стену. Где мужик сидит сапог на сапог, откинулся, вроде как от важности спит, а жена стоит рядом с рукой на его плече ну и мелюзга впереди в чём попало. Да. Ладно. Пришли со своей пилой, с топором, даже свои козлы притащили. Договорились за полноценную послевоенную красную тридцатку. Двухметровых берёзовых кругляков у неё кубометра четыре валялось. Ладно. Начали. У тёти Лизы, ну Пучилиной, было в то время двое детей. Неизвестно от кого. Сопливая девчонка лет четырёх. И полугодовалый сынишка, которого она кормила грудью. Никак нас не стеснялась. Сядет на крыльцо и кормит себе, покачиваясь. Да. Пилим. Кругляки на полметра длиной отваливаются, падают, отпиленные. Другие – опять длинные – кладём на козлы и пилим. А жрать охота нестерпимо. Особенно когда она что-то варить в доме начинает. Двери открыты, тянет сквозняком прямо на нас. То картофельной затирухой, а то вроде бы даже мясом. Но нам не предлагает. А могла бы. Нас уже от голода качает, сил мало осталось, устаем быстро. А она только воды в ковше иногда вынесет – попейте, ребятки. Работали так три дня. С утра до позднего вечера. Распилили всё, всё покололи. К стенкам сарая составили три поленницы. Для подсушки. Ну, тётя Лиза, пора вам с нами рассчитаться. Пошли с ней в дом. Она вдруг говорит: «А давайте я вас подстригу? Бесплатно?» Ну что ж, очень хорошо. Согласились. Первого стригла меня. Посадила на табуретку. Обернула детской пелёнкой. А от пелёнки мочой воняет – сил нет. Но терплю – бесплатно. Потом Тошка сел и тоже, вижу, мордочку в сторону воротит от вонючей пелёнки. Но тоже выдержал. Бесплатно. Сделала нам обоим полубокс. Так. А деньги? «Через три дня, ребятки, через три дня, мне должны отдать долг». Ладно. Поверили. Ушли. И козлы с собой утащили. Через три дня приходим. «А хотите я вас подстригу?» Так стригли уже! «А теперь – под бокс? Бесплатно?» Ну что ж, опять согласились. Сидели по очереди, опять нюхали вонючую пелёнку. Тут ещё карапуз ползал у ног с полным подгузником. Ладно. Выдержали. Стали оба с чубчиками с ноготок. А она снова нам: только через три дня, ребятки, только через три дня. Опять поверили. Через три дня она сразу встретила нас словами: «А давайте вас обнулим!» Как это! – испугались мы. «Сделаем под ноль! Наголо! Бесплатно!» И мы опять сели. Дали завернуть себя вонючей пелёнкой. И пошли от неё потом. Два голодных белых кочана. Да ещё сказали ей: «Спасибо».
За столом покатывались, но рассказчику мало, руку поднимал, останавливал смех: «К ней ещё старик Караулов ходил. Она ему тоже за что-то должна была. Он тоже сначала вышел с полубоксом. Потом через три дня боксик на голове стеснительно ласкал. А ещё через три дня был уже налысо, бритый. Правда, бороду Караулов снять не дал – вышел с бородой. Как басмач бритоголовый».
Мать и сын совсем заходились от смеха. «Ой, уморит! Ой, не могу!»
Тётя Галя тоже посмеивалась, не забывала про гостей, подкладывая им еду, однако всё время косилась на телефон, стоящий на новой, тоже под дерево, тумбочке. Ждала, конечно, звонка из Москвы. От Юльки.
Звонок забулькал в кармане брюк дяди Миши. Выхватил, прилепил мобильник к своей яичнице на лице:
– Да, доча! Да! Да! Хорошо!
Сунул мобилу обратно в карман. Пояснил всем: сейчас по телефону обычному наберёт, дешевле будет, не хочет переплачивать. Платком вытирал пот с лысеющей головы, разом забыв свои байки.
Невольно – все ждали. Телефон на новой тумбочке молчал.
– А, да ладно. Давайте-ка выпьем! – уже наливал в рюмки дядя Миша.
И телефон зазвонил! Кинулись оба. И муж и жена. Гости были разом забыты.
На длинное поздравление дочери тётя Галя только дакала и говорила спасибо, сразу заполнившись слезами. Дядя Миша заглядывал к ней с разных сторон, точно от него что-то скрывали. Выхватил, наконец, трубку и закричал в неё как на пожаре. Словно дочь уже горела. Удерживал трубку двумя руками и всё кричал наставления тридцатипятилетней дочери в далёкой Москве. Тётя Галя рядом маялась, никак не могла отнять у него трубку обратно, которую он загораживал уже локтями и всё кричал и кричал: «Где? Где он работает? Повтори!»
Из его криков мать и сын сразу поняли, что московская доцентша снова выходит замуж. (Это в который же раз?) Что дядя Миша резко против этого.
Минут через пять супруги вернулись за стол, мало понимая что-нибудь. Кто за столом и что на столе. Продолжая кипеть, дядя Миша увидел, наконец, гостей:
– А! Какова! Снова замуж выходит! За шофёра такси! Как вам это нравится?
Тётя Галя попыталась объяснить гостям:
– Он начальник автопарка такси. Он…
– Да он такой же Ванька, как я! Как она будет с ним жить, как? С её образованием, с её амбициями? Как!? Доцент – и шофёр такси! А? Ха! Ха! Ха!
И за столом снова всё вспыхнуло. Теперь заспорили о жизни далёкой доцентши все. Даже Плуг сказал своё мнение: это, конечно, перебор. Явный перебор. Не туда Юльку повело…
Несколько подраскиснув к концу ужина, подпершись кулаками, отец и мать непутёвой дочери смотрели на Юричика Плуготаренко. Уж он бы вывел Юльку на верную дорогу. Сойдись они тогда – в 82-ом году. Эх, вспоминать даже больно. Сам Юричик был очень скептичен. Только усмехался.
«Ку-ку! Ку-Ку! Ку-ку!..» – вдруг начала выскакивать кукушка. Из новомодного терема. Точно хитрым приветом из Москвы: – «Ку-ку! Ку-ку!..»
Плуг начал прыскать, ударяться смехом. Остальные в недоумении смотрели. То на выскакивающую кукушку, то на заходящегося Юричика. Что это с ним?
Гости ночевали в одной из комнат большой квартиры. В темноте мать долго приставала с Юлькой. Пришлось нарочно захрапеть, чтобы умолкла, наконец.
В окнах умирали редкие всполохи от проходящих внизу припозднившихся машин.
5
Во сне Пуготаренко ходил по просторному фойе кинотеатра «Факел», рассматривал на стенах фотопортреты киноактёров и киноактрис. Кругом грызли мороженое воскресные отдыхающие трудящиеся. И женщины, и мужчины. В высокие окна ломилось солнце, скользко поблескивали колонны, паркет. Плуготаренко почувствовал, что становится жарко. Он снял рубашку с коротким рукавом, пошёл и навесил её на стул служительнице у входа. Полная служительница в расшитом халате, похожем на богатый гербарий, нисколько не удивилась, а напротив – разрешающе, милостиво кивнула. Плуготаренко вернулся к трудящимся, опять стал ходить. Но почему-то по-прежнему было жарко. Он снимает брюки. С брюками на руке в позе услужливого официанта он стоит у штор дамской комнаты, ждёт Наталью, куда та уже давно зашла. Теперь он в белой майке, черных трусах и в красивейших отцовских подтяжках, которые удерживают длинные носки в шахматную клетку. Наталья не выходит, видимо, всё прихорашивается. Женщина, понятное дело. Уже дали первый звонок. Трудящиеся потянулись в зал, не уставая грызть мороженое. Наконец Наталья вышла. Она была прекрасна. Она везла за собой по полу снятое шифоновое платье. Однако сразу рассердилась: «Куда ты дел рубашку? Тебя нельзя оставить даже на минут, Юра!» Он успокоил её, сказал, что рубашка висит в надёжном месте. Показал на служительницу в гербариях, сидящую на стуле с его рубашкой будто с белым хвостом. Затем взял невесту под руку. Предупредительный, с брюками на руке, повёл в зал. Под грянувший Мендельсон трудящиеся сразу образовали им живой восторженный рукоплещущий коридор. Так и шли они по нему, полураздетые (полуголые) в зал. Он – внимательный, с непомерно развитым торсом, но с тонкими ногами в шахматных носках. Она – везущая за собой шифон, в бюстгальтере, в коричневых трубастых чулках, взятых на женскую сбрую – вся вольная, полностью раскрепощённая…
Плуготаренко проснулся. Чёрт! Неподалёку на диване у окна мать спокойно похрапывала. Снова лёг. Долго таращился в потолочную тьму.
Утром позавтракали в просторной кухне, оставили тётю Галю и спустились на первый этаж и во двор. Втроём. Утренняя десятиэтажка в осеннее движущееся небо закидывалась, улетала. Мать и дядя Миша пешком отправились в свой горсовет. Плуготаренко погнал домой.
Едва только переехал порог, услышал зазвонивший телефон. Даже не сменив коляску, прямо с грязными колёсами устремился в комнату, схватил трубку.
Звонила Наталья Ивашова. Небывалое дело! Впервые! Сама! Отбросил назад кепчонку. Уже начал хихикать, заливаться. Безотчётно расстёгивал пуговицы осенней куртки. Точно распаковывал себя. Будто торопливо освобождал свою идиотскую смеющуюся душу. Радостно выкрикивал:
– Да, да, Наталья Фёдоровна! Сейчас запишу. Одну минуточку. Уже записываю. Да-да, уже записал! Обязательно! Обязательно буду! Спасибо, вам, спасибо, Наталья Фёдоровна! Я так рад! Вы…
Разом отключилась. В ухо полетели короткие гудки. Неверяще смотрел на телефонную трубку. Его пригласили на день рождения. Не сон ли это? В воскресенье. К двум часам. Чёрт побери-и. Она дала адрес. Но почему не свой? Где этот дом 26 на Льва Толстого? С квартирой 3? – Трубка тукала, не давала ответа. Придавил, наконец, гудки.
Мысли сразу поскакали по двум направлениям, где достать денег и где выбрать и купить подарок. Сегодня уже четверг. На всё про всё три дня. Но первым делом, конечно, деньги. И сколько их понадобится? Или сначала присмотреть подарок, а уж потом искать деньги? Задача.
Плуготаренко никогда не имел своих денег. Ни карманных, никаких. Пособие и всё то, что получал от картонажки – сразу отдавал матери. Необходимое для них двоих – одежду, продукты – всегда покупала мать сама. Он только доставлял домой. От гастронома там или от универмага. С коляской был вроде китайского кули. Когда нужны были деньги на фотоплёнку и химикаты – брал у матери. И то, если покупал в центральном универсаме, где был пандус. Фотобумагу большого портретного формата, которая была только в «Фототоварах» на Белинского, где пандуса не было – по его заказу покупала всегда мать. Словом, нужды в деньгах Плуг не испытывал. Он жил при полном коммунизме. Но подарок для женщины (любимой) – не фотобумага. И как теперь быть? Мать, наверняка, его не поймёт. А слушать её зудню…
Начал звонить прежде всего Прокову. Сняла трубку Валентина и сказала, что Николай уже ушёл. Полчаса назад. Наверное, уже на работе. Что передать, Юра? Ничего, Валя. Спасибо, я сам. Стал искать где-то записанный номер телефона Общества. Нашел. Быстро защёлкал кнопками. Слушал занудные длинные гудки. Оборвалось, наконец, всё в одушевлённую потрескивающую тишину. И голос Прокова взвесился. Почему-то очень важный:
– Да, я вас слушаю. (Прямо-таки большой начальник снял трубку телефона.)
Плуг поздоровался, сказал, что срочно нужны деньги. Сможешь дать взаймы, Коля? На картонажке получу 17-го и сразу отдам?
– Конечно, Юра. Какой разговор! Сколько тебе нужно?
Плуг сказал – тысячу. Тут же поправился – две. Нет, не две даже, – четыре. Сможешь, Коля?
Проков растерялся от такого сумбурного напора – прямо катастрофа у друга, пожар. Сказал, что столько с собою нет. Но есть дома. Приезжай вечером.
– А днём – нельзя, Коля? В обед? Мне срочно нужно!
– Проигрался в карты, что ли? – позволил пошутить себе Проков. Но друг в трубке сразу замолчал.
– Ну хорошо, хорошо, Юра! Не обижайся только. Полпервого я буду дома. Жду тебя.
В обед всё семейство Проковых, включая собаку, встречало инвалида в своём большом дворе. Женька и Пальма бежали по бокам коляски, как бегут пажи при короле. Возле крыльца стояли-улыбались Николай и Валентина.
Проков хотел вынуть друга из коляски и занести в дом, но тот остановил его: в другой раз, Коля. Ну что ж, в другой так в другой. Проков пошёл за деньгами.
Валя вышла во двор в одном платье, голоногой, уже мёрзла, но не уходила. В бегущих низких облачках выискивала нейтральные вопросы: что нового дома? как здоровье Веры Николаевны? Хотя страшно подмывало спросить, для чего понадобились инвалиду деньги. Так срочно. И такая сумма – целых четыре тысячи рублей! Остальных во дворе это не интересовало: Женька тщательно изучал все механизмы коляски, Пальма вскинула лапы на колени инвалида и восторженно смотрела прямо ему в глаза. Как старому другу. Который долго к ней не приезжал.
Плуготаренко гладил собаку, рассеянно отвечал на вопросы Вали.
Потом засовывал четыре сложенные тысячерублёвки во внутренний карман осенней куртки. Видел, что от него ждут объяснений и Проков, и Валя, но из суеверия какого-то ничего не говорил. Поблагодарил только супругов и опять в сопровождении небольшой кавалькады, состоящей из мальчишки и собаки, покатил к калитке.
– Невесте его, наверно, срочно деньги понадобились, Наталье, – сделала предположение супруга. – Вот и забегал.
– Вряд ли. Непохоже. Тут что-то другое, – не согласился супруг…
В универсаме на первом этаже Плуготаренко двигался вдоль стеклянных, ярко высвеченных параллелограммов, где смиренно ждал покупателей разложенный на стеллажах товар. Где отрешённые от всего стояли или сидели очень хорошо одетые продавщицы. Наконец свернул в крайний параллелограмм. С вывеской – «КОСМЕТИКА. ПАРФЮМЕРИЯ».
Владелица стеклянного ящика, похожая в перманенте на белую слониху, снимала колпачки с флаконов и поматывала возле своего «хобота» стеклянной палочкой. С лицом закоренелой наркоманки сама сначала принимала «дозу». И лишь затем давала раскумариться инвалиду. Плуготаренко нюхал, пошевеливал носом. (Так, нюхая, шевелит носом мышь.) Нет, не то. Слониха высвобождала новую стеклянную палочку и поматывала у своего носа, опять закатывая глаза. Другие флаконы лежали в раскрытых коробках на красивом атласе, чем-то напоминая миниатюрных, хорошо прибранных покойников.
– А вот оцените этот аромат, молодой человек.
– Минуту! – вдруг осенило Плуга. – Так это разве духи?
– Нет. Это – «парфюм». Настоящие духи, мне кажется, будут для вас дороговаты, молодой человек. – На инвалида пусто смотрели глаза цвета белены.
– Ну уж нет, давайте как положено – духи.
Процедура тестирования у белой слонихи началась по новой. Только теперь флакончики были маленькими, а стеклянные палочки из них – совсем крошечными. И, пошаманив в воздухе, она подносила их к носу инвалида сама. Чтобы, не дай бог, тот палочку не выронил или сломал.
– Вот эти подойдут, – сильно скосив нос, как кокаинист, сказал, наконец, покупатель. – Сколько они стоят?
– Отличный выбор! – будто не услышав вопроса о цене, громко объявляла белая слониха. Как публике на аукционе. – Французские духи «Кландестин Ги Ларош»!
Дескать – кто больше?!
Деньги за «Кландестин Ги Ларош» Плуготаренко отдал почти все. Три рубля только назад вернули. В смысле, сдачи. Чёрт, могло ведь вообще денег не хватить. Попросил упаковать красиво. Подарок. Для женщины. (Любимой.) Слониха постаралась – крохотный покойничек на дне красивой коробки, казалось, даже улыбался. Спасибо вам! Ещё раз прочитал название на коробке как бы по-французски: «Clandestine Guy Laroche». Звучит, чёрт побери!
Когда гнал домой, вдруг вспомнил другие духи. Духи под названием «Красная Москва». Запах которых запомнил с юности.
«Красной Москвой» душилась Томка Бабина. Школьная одноклассница. С которой он, Юрка Плуг, несколько раз целовался. И в девятом, и в десятом. Даже на выпускном. В тёмном классе. Закрывшись на стул. Нос до сих пор помнил эти духи, а блудливые пальцы – гладкие, мнущиеся как целлофан, ягодицы девушки. Господи, сколько лет прошло! Где теперь Томка! А духов этих и вовсе, наверное, сейчас нет. Просто не выпускают. Слониха, во всяком случае, палочку с ними к носу не поднесла. Узнал бы мгновенно.
Дома к подарочным духам решил добавить ещё и хороший альбом репродукций живописи. Альбомов таких в книжном шкафу стояло несколько. Как въедливый цензор долго выбирал подходящий, медленно перелистывая гладкие страницы. Старых европейских мастеров, на картинах которых постоянно были разложены розовые облака обнажённых женщин – решительно возвращал в шкаф: с таким альбомом его, Плуготаренку, могут не так понять.
Рассматривал и русскую живопись. Передвижники? Очень уж мрачно как-то у них всё. Тоскливо, безнадёжно. Более поздний период? Пожалуй, Кустодиев. Купчихи у него тоже розовые и крупные. Но спокойные, домашние. И все красиво, пышно одеты. Своей спокойной статной красотой напоминают Наталью. Часто пьют чай, держа блюдце на пальчиках. Или просто сидят и смотрят на тебя. Одна, правда, тоже там обнажённая. Но какая-то своя, домашняя, русская. И она, надо думать, Наталью не смутит.
Очень довольный собой, заворачивал и альбом, и духи в белый лист плотной бумаги. (Со стороны посмотреть – большой знаток живописи работает, пакует.) На кухне в ящике нашёл атласную голубую ленту и всё ею перевязал. Красиво. С бантом. От матери подальше пакет спрятал у себя в комнате.
Однако вечером та сразу увидела другого сына – опять хихикающего. Помогая снимать ей плащ и подкладывая тапочки, сын явно не мог сдерживать смех. Так. Значит, в квартире побывала толстуха. Или на улице встретились они. Точно! – села на банкетку Вера Николаевна. Смотрела, как сын уже наяривает вокруг стола. Как будто пляшет перед ней в коляске. И-иэхх, мама!
6
В своей однокомнатной квартирке на Льва Толстого Круглов Алексей Сергеевич на какое-то время забыл, что он врач – с улыбчивым интересом простого обывателя смотрел на смеющегося, размахивающего руками инвалида за столом. За свою врачебную практику Алексей Сергеевич повидал немало, но такого жизнерадостного инвалида видел впервые. Казалось сейчас, что человек этот неделю блуждал по тайге и вышел, наконец-то, к добрым людям. Остановить теперь его смех, слёзы, рвущиеся слова просто невозможно.
Алексей Сергеевич неплохо знал психиатрию, но никак не мог определить – кто перед ним. Кто размахивает руками напротив: истерик, постоянно жаждущий внимания окружающих, или просто парень с гипертрофированным холерическим темпераментом? Потому что обезноженный инвалид не давал никому говорить. Да никто и не говорил. Жена Таня всё время подкладывала ему еду, словно только для того, чтобы он замолчал. Сама же именинница (она же невеста) в новом цветастом платье с широкими белыми бортами сидела недвижно, не издавая ни звука, вроде отгороженной от всего оранжереи. Алексей Сергеевич платком протирал свои большие очки, на время смутно видя махающиеся руки, и снова водружал очки на нос.
Наконец, сумел вклиниться:
– Я слышал, вы занимаетесь фотографией, Юрий Иванович?
Плуготаренко будто на столб налетел – разом перестал смеяться и говорить. Изменился в лице. Оно стало недовольным, даже злым. Точно инвалида прервали на самом интересном.
– Рассказали бы об этом, Юрий Иванович, – не отставая, подкинул живца хирург.
– Да что тут рассказывать… По-любительски всё… Чтобы убить время.. – нехотя ответил инвалид.
Без смеха своего человек стал неузнаваем. Во всяком случае, для Алексея Сергеевича и Татьяны. Сидел за столом, опустив взгляд, ковыряя вилкой какую-то еду. Наталья тоже не поднимала глаз. Не могла взглянуть на супругов. Она-то видела не раз все эти внезапные перемены инвалида. Господи-и! Кого пригласила к ним! Кого втащила в их дом! Своими руками. С его коляской. Буквально! Даже вытирала тряпкой грязь с колёс. Пока инвалид чуть не выпрыгивал от радости из коляски. Неумолчно приветствовал хозяев. Ошарашенных хозяев. Мужа и жену. Гос-по-ди-и!
Алексей Сергеевич всё не терял надежды вытащить инвалида на нормальный разговор, просил показать камеру, с которой тот работает. Говорил, что и сам когда-то неплохо фотографировал.
Под ждущими взглядами Плуготаренко нехотя перекинул себя в коляску. К перемётным сумам её. Вроде китайского ходи к своему товару. Молчком достал завёрнутые в бумагу альбом и духи и просто протянул Наталье, сказав: «Это вам от меня». Опять запустил руку в брезентовый мешок и вытащил камеру для Алексея Сергеевича. Дескать, а это – вам.
Пока Круглов знакомился с зеркальным фотоаппаратом «Зенит», вернулся за стол, крутил за ножку фужер. Фужер с ситро. Толстой именинницы рядом как будто и не было. Внимательно смотрел на другую женщину, беременную, сидящую напротив, напрочь забыв, как её зовут. Галей, кажется. Или Женей? Иногда женщина вставала за чем-нибудь и сразу превращалась в худенького попика в рясе. С пузцом. Муж её продолжал копаться в фотоаппарате. Плуг удерживал его боковым зрением. Всё ждал от него вопроса главного – об Афганистане. (Ну как же – хирург, военврач.)
Однако хирург, вернувшись за стол, наливал в рюмки и всё восхищался фотоаппаратом. Но Пулуготаренко понимал, что врач просто притворяется, и сейчас вопрос непременно последует.
Потом Плуготаренке предложили пирожки с луком и яйцом. Которые испекла якобы Наталья. Плуготаренко взял с тарелки один. Даже не прикоснувшись к своей рюмке, послушно стал есть.
Не замечая за собой ничего странного, он взял второй пирожок, потом третий. Сосредоточенно, ни на кого не глядя, жевал. Всё куда-то отодвинулось, мысли его перешли на восточный базар на окраине Кабула, по которому с Генкой Лапой однажды бродили от нечего делать. На раскинутых пыльных тряпках на земле громоздились горы арбузов, как бомбы были сложены дыни. Старики-торговцы сидели без всяких – прямо на земле. Как сохлые красные перцы. Тогда они с Лапой съели по дыньке, и всё обошлось. Через два дня, опять в увольнении, на этом же базаре они съели по чебуреку со странным привкусом стеарина. Торговка, протягивая чебурек, прикрывала старую морду чёрным платком. Даже не дошли до роты – согнулись от боли. От боли в желудках. Оба, одновременно. Они ничего не могли понять. Приступы боли накатывали волнами, гнули к земле, скрючивали. В расположение вошли оба безумные, уже чуть не падая. Их тут же засунули в уазик, помчались с ними в санчасть. Всю дорогу санитар Володя Бег костерил их последними словами, заставляя пить какую-то дрянь. После которой они, прямо на ходу, высовывали морды из окон и блевали. В санчасти им сразу промыли желудки, положили под капельницы, тем и спасли. Как узнали потом, несколько ребят с оружием бросились на базар, но торговки с чебуреками и след простыл…
Плуготаренко всё жевал пирожки. По-прежнему ни на кого не глядя.
– О чём задумался, Юрий Иванович? – назвав на «ты», спросил его, наконец, Алексей Сергеевич.
Плуготаренко вздрогнул:
– Извините. И, правда, задумался. – Увидел в своей руке пирожок. Отложил.
И вдруг сказал:
– А давайте я вас поснимаю! – Он опять стал прежним: радостным, смеющимся. Он уже командовал, где кому и как сесть. Он постоянно перекидывал себя в разные места. То за стол, то снова в коляску, безжизненные ноги его летали за ним как плётки. Он нисколько не смущался этого. Он опять забыл, что инвалид. С камерой он торопливо выбирал нужную позицию для съёмки.
Когда снимали его самого (работал уже Алексей Сергеевич), он перекинул себя на диван и смело подгрёб к себе двух женщин. Худенькую и толстую. Но с восторгом смотрел только на толстую. И на проявленной потом фотографии было видно, кого он любит, от кого он без ума.
Расходились в полдвенадцатого ночи. По лесенке первого этажа инвалид спускался рывками. Фактически сам. Длинной цепкой рукой он хватался за перила, помогая себе рычагом коляски. Алексей Сергеевич только придерживал, подстраховывал, удивляясь ловкости инвалида.
Удивлены были не меньше и Наталья с Татьяной – да такой сильный краб заползет не только на первый – на десятый этаж! Где бы Наталья ни спряталась! Лишь бы были перила. Было бы за что хвататься ему и выдёргивать себя наверх.
Радостный инвалид выехал в звёздную ноябрьскую ночь. Раскатывал, прощался с новыми знакомыми. Наталья хмуро стояла в лёгкой дохе с просторным воротом. Как будто c висящим удавом на груди. Она собралась инвалида проводить.
Глава девятая
1
17-го декабря, получив зарплату на картонажке, Плуготаренко как всегда ехал домой через площадь Города. Несло крупный снег. Ильич восстал над всеми как голый монстр из пенной ванны, где его не смогли утопить. Пивников с белой площади видно не было – пивники со стеклянной своей субмариной словно залегли на дно. Только здание с властями по-прежнему пыжилось, смотрело в небо.
Плуг вдруг увидел на обочине машинёшку Громышева. А затем выходящих из пивной двух друзей. С бутылками, что тебе со связками битой дичи. Вот это охотники! И это в разгар рабочего дня!
Друзья засовывали добычу в багажник, Плуга не видели. Тот прокрался мимо них чуть ли не на цыпочках (и это на инвалидной коляске!). Хорошо хоть долг Прокову уже отдал. Была бы сейчас картина. Он – Плуг – с деньгами, с получкой! Прямо возле пивной! Живым бы не ушёл. Это точно. Плуготаренко дальше гнал, посмеивался. Декабрьское солнце над головой тонуло в снегу. Как чьё-то воспоминание.
Дома, раздевшись, стряхнув снег прямо в прихожей, перекинул себя в домашнюю чистую коляску, въехал в комнату.
В телевизоре бегали истеричные омоновцы: «Стоять! Лежать! Руки назад!» Вера Николаевна нахмурилась. Как опять пойманная на нехорошем. Но сын без обычного своего ехидства кинул получку на стол и сразу проехал к себе. Вера Николаевна не успела даже обидеться за омоновцев. С досадой крикнула:
– Коля Проков звонил. Там у них новоселье намечается. У Никитникова. То ли сегодня, то ли завтра. Тебя тоже звали. Слышишь?
Сын тут же вернулся в комнату. Чёрт! Совсем забыл! Схватил деньги со стола. Ринулся в прихожую одеваться.
– Зачем деньги-то все взял? – успела только крикнуть мать.
В Обществе, в большой комнате Прокова, Плуга поразила какая-то благочинность, воспитанность расхаживающих инвалидов. Никто не курил. Все были трезвы как собаки. Вокруг сидящего на середине комнаты слепого с тростью ходили деликатно, без шума. Большой холодильник, стоящий неподалёку, недавно распаковали, проверили и снова запаковали. Теперь предстояло тащить его по лестнице на пятый этаж в новую (трёхкомнатную!) квартиру Никитникова. А пока переносили какие-то картонные коробки. То ли с вином, то ли с подарками. Бутылочное пиво, купленное в пивной на площади, уже стояло на столе. По всему было видно, сабантуй намечался немалый. Никитников только вслушивался в возню вокруг себя.
Проков отвёл Плуга с коляской в сторону.
– Юра, мы тут скинулись на холодильник и на подарки детям его. Сам знаешь, как он живет. Деньги взяли из кассы. Надо внести обратно. Где-то по тысячи получилось на каждого. Ты сможешь дать за себя?
– Какой разговор! Коля! – Плуготраенко тут же отсчитал полторы, протянул.
Подъехал к слепому:
– Поздравляю тебя, Слава. Счастья вам всем в новой квартире.
Приобнял его со спины. Словно помогал ему, слепому, увидеть его счастье где-то у пола.
Склонённый слепой, казалось, послушно разглядывал что-то внизу:
– Спасибо, Юра, спасибо. Ждём тебя сегодня в шесть.
Плуготаренко снял руку. Сказал, что на пятый этаж подняться не сможет.
– Да ты что! Юра! Ребята занесут хоть на десятый! Вместе с коляской!
– Верно, Слава, занесут. Только потом как бы не пришлось мне кувыркаться в твоей пятиэтажке по лестнице вниз. Вместе с коляской. Когда наши ребята станут хорошими. Когда их самих нужно будет выносить.
Посмеялись. Плуготаренко прощально сжал руку слепому. Поехал на выход. Никитников остался сидеть. Опять смотрел как смотрят все слепые – мимо всего.
Жалко было его. Плуготаренко знал Славину историю. Как рассказал однажды Проков, Никитников смог выбраться из горящего танка. Смог. Один из всего экипажа. Но ещё в раскалённой железной ловушке глаза его начало сильно резать. Глаза ему словно начали выворачивать наизнанку. И возле танка кружился, падал, вскакивал уже не человек – факел. Факел слепой.
У него обгорели руки, ноги, спина, однако голову в шлеме огонь почти не тронул. По госпиталю сёстры осторожно водили чистого ангела с белыми, как молоко, глазами. А сейчас человек этот радуется, что получил трёхкомнатную квартиру. Смеётся. У Плуготаренко пощипывало глаза. Плуготаренко снова забыл, что он сам инвалид. Что точно так же безнадёжен.
Помимо Общества инвалидов Афганистана, Никитников состоял и в Обществе слепых. Там он познакомился со своей будущей женой. Надя ходила в очках. Правый глаз её напоминал большой заблудившийся глаз офтальмолога. Она немного видела им. Сама маленькая, она водила высокого Славу по улицам. Тесно прижавшись друг к другу, они несли к Славе в квартирку целые рюкзаки пухлых книг для слепых. Вместе водили пальцами по их пупырчатым строкам. Начитавшись как следует, сами принимались по Брейлю долбить в железных рамках металлическими грифелями. Тексты. Оба рьяно графоманили. Он налегал на стихи, она на прозу. Как-то незаметно стали появляться дети. Сначала девочка, потом два мальчика. Но вроде бы не мешали, сами как-то воспитывались: сперва ползали, потом ходили. Когда Надя узнала об измене мужа (с Хрусталёвой), несколько дней плакала. Творчество было заброшено. Но потом отошла, простила, и два грифеля опять дружно застучали в железных досках. Сейчас, когда свалилась трёхкомнатная квартира в новом доме, супруги обрадовались и растерялись, чем и как обставлять её. Но словно бы надеялись, что мебель, как и дети, появится в квартире сама. Новый холодильник, на который скинулись инвалиды, уж точно сам заедет в кухню.
Думая сейчас о несчастно-счастливой паре, о их графоманстве, о смури, которой они защитились от жизни, Плуготаренко печалился. Опять напрочь забыв, что сам он точно такой же. С фотографированием своим, Натальей, фейерверками…
Буран лупил в спину. Уносился прочь в виде белых сгорающих кустов.
2
В спальне у света лампы Проков читал книжку под названием «Леший», взятую у Веры Николаевны. Жена одевалась на работу. Бело маячила её вздёрнутая попа. Которая образуется, как считал почему-то, если женщина постоянно носит туфли на высоком каблуке. Но отправляясь даже в гости, Валентина всегда вбивала ноги в плоские туфельки типа тапочек. Хотя туфли на высоком у неё были. Она надела их один только раз – в день своей свадьбы. Ноги в них она переставляла осторожно. Как переставляют ноги козы. Больше этих туфель он на ней не видел. Она их куда-то спрятала. Как и белое пышное платье с фатой.
– Меня сегодня посетил дядюшка Понос.
Проков наморщился:
– Ну и зачем ты мне это говоришь?
– А затем, что Женьку тоже пронесло! И всё из-за твоей рыбы! Неизвестно где и у кого купленной.
Было дело. Купил возле гастронома. У старика в драном малахае. Сидящего на тарном ящике над тремя снулыми щуками. «Не боись. Свежие. Вчера на подлёдной поймал». Обманул старый!
Жена всё ворчала. Для неё покупка продуктов, особенно поход на рынок – это серьёзное гордое дело настоящей хозяйки. На рынке она всегда покупала только у своих продавцов. Они здоровались с ней, как с родной. Она заводила с ними разговоры на кулинарные темы, наивно думая, что уж они-то её не обманут. Но её и тут – вот такую свою, постоянную – обманывали. То мясо, выдаваемое за свежайшее, дома начинало вонять марганцовкой, то молоко сворачивалось в кастрюльке на газу, а сметана отстаивалась серой водичкой, то творог начинал горчить через день и отдавать ацетоном. А ведь ей давали пробовать всё, мясо подносили к носу. С оттопыренными мизинчиками она показывала: вот этот кусочек, пожалуйста. Проков стоял рядом, кипел. С армейским сидором до земли. Будто собрался назад в Афганистан.
– Застегни бюстик, пожалуйста.
«Бюстик». Бюстик-то, наверное, шестого размера. Не меньше. Проков встал, застегнул. Снова сел. А жена уже чулки пристёгивала. Выставлялась перед зеркалом. По всему было видно, очень гордилась собой. Проков смотрел хмуро. Так смотрят на лошадь в сбруе.
В первые годы они любили друг друга. Ещё, наверное, в запале молодости. Потом ему хотелось уже какой-то остроты, новизны от неё в постели. Она же его только регулярно удовлетворяла. Лежа под ним, она думала о котлетах, какие нужно завтра ему и сыну нажарить на обед. Прокову казалось, что, как женщине, он ей и не нужен вовсе. У них не было даже своей супружеской тайны. Той интимной тайны, которую прячут от всех муж и жена. Даже будучи уже стариками, до самой смерти. Им словно скрывать было нечего. У них всё всегда было одинаково. Серьёзная, обстоятельная, она просто исполняла свой супружеский долг. Это нужно было для здоровья мужа. «Хочешь?» – выключив свет, спрашивала она его. И он обречённо валился на неё. Белкастый шахтёр в шахте. Долбящий породу. Обречённый долбить её вечно.
Потом ему всё надоело. В одной постели они бывали всё реже и реже. Под видом долгого чтения вечерами Проков перекочёвывал в большую комнату на диван. Там и засыпал, уронив книгу на пол. Она же, глядя на него, думала, что он стареет. Накрывала пледом и выключала свет.
Нередко Проков вспоминал почти месячный угар свой с ловкой Хрусталёвой. Когда на дню по два, по три раза он скрывался с ней в маленькой комнатке в клубе за сценой. Чего только она не выдумывала! Не вытворяла с ним, Проковым! Он ходил по Обществу, как безумный. Дикой. Он думал, что он один у неё такой отчаянный и неутомимый. Однако потом выяснилось, что в комнатёнке за сценой побывали и верные его товарищи. И Громышев, и Кобрин, и даже слепой Никитников.
А кончилось это всё – известно чем…
Прибежали в спальню Женька с Пальмой. Проков сразу раскрыл окно прямо в утренний сизый холод. Уже ждали воробьи. На двух ветках распределились. Беспокоились. Грозди вонючие, грозди душистые. Как только Женька сыпанул в кормушку семечек – ринулись кучей.
Дав им попировать, Женька взмахнул рукой – воробьи разом взмыли, рассыпались по дереву. И тогда начинали падать синички. Будто с неба, прямо с крыши. Как весенняя капель. Только сейчас получалось – зимняя. Глупая Пальма крутила башкой, ломала ухо вопросом: что за чудеса такие? Откуда их (птичек) столько?
Валентина сразу начинала ворчать:
– Опять привечаете. Уже обгадили весь подоконник!
Отец и сын не обращали внимания – любовались.
К калитке шли вместе. Высокий сильный отец, одетый в афганский выцветший бушлат и такую же армейскую шапку, и толстенький сын в новом зимнем пальто с громоздким ранцем за спиной. Не чувствуя разлуки, глупая собака вокруг них подпрыгивала, летала.
За калиткой Женька, помахав отцу, а потом Пальме, потянул влево, к школе номер № 35. Проков двинулся направо – в центр, на работу в Общество. Пальма поскуливала, выглядывая из калитки. Но ни за тем, ни за другим не бросалась. Боялась улицы. Побежала к крыльцу. Чтобы так же радостно проводить и хозяйку. Но проводить не дали. Заперли. Тогда ходила и скулила в доме.
Проков купил возле парка свою утреннюю газету. Бодро пошёл дальше. Сегодня зимнее утро было пепельно-серым, без солнца. Длинные ветви деревьев над головой расползлись и перепутались. Походили на вконец промёрзших гусениц. Смотрел, задирал голову.
Навстречу приплясывающей походочкой двигался парнишонка лет шестнадцати. Несмотря на заметный морозец, одетый легко. Спортивные штанцы с лампасами, кожанка-косуха, большой кепон на круглой голове.
Остановились оба, разом, мгновенно узнав друг друга. Весёлые глаза пинальщика-убийцы сделались стальными, узкими. Уже выискивали отход, чтобы рвануть.
Одной своей рукой, точно клещами, Проков сдавливал тонкую шейку Шплинта через ворот косухи. Глаза Прокова были как гады. «Пусти, подлюга!» – сипел, вырывался Шплинт, пытаясь оторвать железную руку. Сучил ногами, пинался, но Проков отстранял его и снова давил. «Сволочь, отпусти!» – дергался Шплинт, уже хрипя. Детская, но уже испитая мордашка становилась пепельной, серой, покрывалась потом. «Пус…ти!»
Утренние пешеходы – будто вымерли. Только какая-то бабёнка еле слышно кричала с того света: «Милиция! Милиция!»
– Николай! – вдруг явственно раздалось сзади.
Проков обернулся. На всех парах летел к ним Плуготаренко в коляске.
– Николай, что ты делаешь! Опомнись!
Проков приослабил хватку, но не отпустил пацана. Дышал как бык, промазавший по красной тряпке.
Плуг начал вязаться, хватать Прокова, пытаясь отодрать железные пальцы. Опрокинулся с коляской. Как ванька-встанька тут же вскочил… на руки. И словно не знал, что делать дальше.
Проков бросился, подхватил, стал усаживать в коляску. Кашляя, Шплинт побежал. Падал, вскакивал, матерился. Махался кулачишком: погоди, сука, встретимся!
На груди у друга, словно продолжая удерживать его, дрожал Плуготаренко:
– Коля! Ты же не убийца! Разве можно так! Коля!
Точно пьяного, Прокова покачивало, он закрывал глаза, сжимал зубы. В голове словно тыкались иголки.
Повернулся, наконец, пошёл обратно домой. Плуготаренко поехал рядом. Непрерывно говорил, успокаивал. «Милиция, милиция!» – прячась в белых деревьях парка, сопровождала, повизгивала бабёнка.
Проков остановился:
– Юра, поезжай по своим делам. Прости, что так случилось со мной. На твоих глазах. Прости… Вере Николаевне не надо об этом.
Сжал руку друга. Пошёл дальше один.
Дома лёг. Запястьем придавил распадающуюся голову. Слёзы текли и текли. Как у бабы. Как когда-то в госпитале. Собака нервничала, вскидывала лапы на грудь, скулила, слизывала с лица. Как чужие, её лапы царапались обо что-то, о пустой протез стукались.
3
…Как твоя шея сегодня? Циля Исааковна носила завтрак на стол. Михаил Янович сидел на диване в позе султана, но мотал головой вроде набожного еврея. Вниз-вверх, вниз-вверх. С некоторых пор к болям в колене добавилась тянущая боль в шее. Шейный остеохондроз, – дал заключение врач Середа. Но ударно-волновой долбить не стал – опасно, можно посадить сердце. Рекомендовал только мотать головой. Три раза на дню. Цилю Исааковну упражнение это почему-то раздражало. Головой мотает как еврей, а часы удерживает в руках как русскую иконку. Гибрид сидит. Скрещенный. Глаз от секундной стрелки оторвать не может. Мотается. Хватит! Садись есть! Время уходит. Накладывала кашу сыну в тарелку. Поглядывала на другой будильник. На холодильнике который. Который скоро зазвенит. Не подведёт. И точно – заверещал. Пора. Иди, собирайся. В спальне мазал колено дёгтем. Колёсной мазью. Баночку которой дала добрейшая Бойченко Анна Тарасовна. Соседка. Мазь сильно, надо сказать, воняла. Но помогает. Лучше листьев капусты. Сверху оборачивал целлофаном, закреплял эластичным бинтом. Вместо летнего верного почтового фурагана мать торжественно внесла громаднейшую песцовую шапку. Михаил Янович сразу склонил голову. Шапку секонд-хэнд подарила маме Буровая-Найман. (Чтобы не выкидывать.) Известный частный зубной врач. Старая шапка эта осталась у неё от покойного мужа. Михаил Янович брезговал её надевать. Мать сама насадила. Опустила, завязала уши. Стал на манер первоклаша, отправляемого в стужу в школу. Зато шею не продует, сказала Циля Исааковна. Перед тем, как одеть форменное пальто с золотыми пуговицами, насобачили ещё и душегрейку. Стал непрошибаемой тумбой. Порядок, похлопали по горбу. Хлеба не забудь купить. Я сварю твои любимые русские щи. Закутанные старушки были уже на боевом посту. Дружно закивали. Благополучно прошёл. Колено пока не болело. Машины бежали по разным направлениям. Белаз, взрёвывая как динозавр, гадил за собой чёрными хлопьями сажи. Зяблова даже не кивнула в коридоре. Прошла, задрав голову. Черт бы тебя побрал, неблагодарная Зяблова! Лысина Ленина у Коткина сегодня была мраморной. Ничего по-доброму на ней не скворчало. Михаил Янович, почему телеграмму-молнию на Луговую вы вручили только через три часа? Готлиф молчал. Не знал, что сказать. Михаил Янович! Я заболел, ответил Готлиф. Чем? Расстройство желудка. Внезапный понос. Ха-ха! Да вас же видели в парке, Михаил Янович! Кто видел? Это Зяблова, что ли? Да неважно. Игнорируя мороз, вы сидели там и черкали опять в своей книжице! Целых три часа! Вокруг вас даже прыгала белка, пытаясь вас отвлечь. Вы не видели даже белку! Михаил Янович! Вы будете нормально работать? Или стишата только свои сочинять? Готлиф сказал, что отработает. Даже за Зяблову. Может взять опять все её смерти. Коткин смотрел. Да-а. Большим геморроем оказался этот Миша Готлиф. Аделаида ему и Циле, видите ли, не подошла. Так хотя бы работал! Или в туалете со своим блокнотом сидит, очередь всегда создаст, или в парке. Любуйтесь на него! Как на бабу на самоваре в мороз. Вот он. Уже в шапке с завязанными ушами. На Северный полюс собрался. Полярник. Что же мне с ним делать? Коткин смотрел в окно. В туалетике Михаил Янович обрушил воду. Действительно получилось как с гвоздя. Еле успел. Наверное, от переживаний в кабинете Коткина. Зяблова всё время науськивает его. Погоди, неблагодарная Зяблова! Когда с телеграммой поднимался по лестнице, опять заныло колено. Тоже наверняка от пережитого. Стоял перед дверью, опять вихлял по-всякому ногой. Отзовутся тебе, Зяблова, мои слёзы. Позвонил. Открыл полный старик в полосатой пижаме. С шей как набитый снегом овраг. Не дав рта раскрыть, выхватил телеграмму, сунул в карман пижамы. Уходите, тихо сказал. Кто там, Володя? Голос прилетел женский, далёкий, больной. Ошиблись квартирой, Лена! – прокричал старик. Уходите, я вам говорю. Чуть не вытолкал Готлифа на площадку. Михаил Янович тяжело дышал, сразу покрывшись потом. По-всякому встречали приносимую смерть, но чтобы так – ни разу. Ну, гадина Зяблова, спасибо! Спускался по лестнице. Колено заныло ещё сильнее. Такие постоянные переживания! Разнёс ещё три телеграммы. Они были нормальными. Долгожданные приезды родных. Один день рождения. Получатели – все радостные, приветливые. Обломилось даже мелочи. Приглашали к чаю. Куда день рождения принёс. Но отказался. Приложил руку к груди. Тогда завернули и дали три пирожка. Один с капустой и два с рисом и мясом. Большое спасибо. Два пирожка съел, пока шёл к парку. Опять сидел на своем постоянном месте – на скамье возле заснеженной ямы фонтана. Под зад, чтобы поясницу не просекло, подложил специальную фанерку, которую прятал в снегу неподалёку. Чуть погодя всегдашней своей дорогой прошла Молотовник Аделаида. Несостоявшегося квартиранта в громадной шапке просто не узнала. Михаил Янович захихикал – маскировочка, знаете ли. Достал, развернул блокнот. Подышал на шариковую ручку. Начал писать первые слова рассказа: «В полной тьме АН уже минут пять ползал по летному полю, низко подсвеченному вытянутыми гирляндами огней. Чудилось, что он передвигается по потолку. Вверх тормашками. Куда лететь? То ли с потолка вниз, то ли сквозь него пробиваться? Наконец взревел, затрясся на месте, побежал и словно отвалился от потолка. И пошел проваливаться в небо будто в черную яму. «Тебе не страшно, Наташа? – спросил у побледневшей жены Михаил Янович Готлиф. – Не бойся. Видишь, я уже отстегнул ремни. И тебе давай отстегнём. Не бойся, я с тобой». Михаил Янович остановил ручку. Сквозь оснеженные кусты проступала белая тишина. Недвижные берёзы висели в серебряной изморози. Опять стекла с дерева рядом, а потом замерла перед Готлифом белка со вздёрнутым хвостом. Мальчишка-натуралист, тот самый, который летом вылавливал лягушат, пытался её переманить к себе, кидая на дорожку то ли семечки, то ли орехи. Но бесстрашная белка упорно разглядывала только Михаила Яновича. Прямо метров с двух. Как небывалый, пушистый математический знак. Шустрый глазок её, казалось, перескакивал то на одну сторону головки, то на другую. Михаил Янович спросил пионера, откуда она здесь, в городе. Натуралист заговорил важно. В парке теперь имеется живой уголок. В раздельных вольерах там обитают лоси, кабаны, лисы, зайцы, один волк. Белка обитает там же. Ей разрешено свободное перемещение по парку. (В переводе с канцелярита пионера – бегать и прыгать по деревьям.) На кормление и ночлег её призывают специальным пищаком. Михаил Янович удивился: надо же! Достал оставшийся пирожок, отломил чуток и кинул. Она не будет такую еду, профессионально заявил пионер. Однако белка цапнула и взлетела на дерево. С кусочком в лапках выглядывала. Михаил Янович смеялся. Пионер был обескуражен. Даже не попрощавшись, побежал к служителям уголка доложить об увиденном. А белка уже прыгала за ним с дерева на дерево, руша снег. Михаил Янович вернулся к работе. Через час мимо возмущённо прошёл кошачий воротник Зябловой. Не повёл даже глазом. Пусть доносит, преподобная Зяблова. Снова стал писать. Для конца рассказа: «Обратно домой с женой летели днём. Самолёт оторвался от земли и сразу пошёл лезть в небо. Салон самолета крутой пушкой взвелся вверх – точно с намереньем выстрелить в небо креслами с пассажирами. Однако через минуту выровнялся, принял горизонтальное нормальное положение. «Тебе не страшно, Наташа? – опять спросил он. – Не бойся. Видишь, я не боюсь. Давай отстегнём у тебя ремень». Когда почувствовал, что начал мёрзнуть, поднялся. Спрятал фанерку в снег за деревом. Пошёл в кинотеатр неподалёку. Как не раз уже делал. На сеанс. Чтобы погреться. Но когда начался фильм – опять кто-то рядом подвёз. Думу. Да-а. Культура. Пересел в другое место. Поближе к экрану. Сбоку. И там подвезли! Да что же это такое! В парк больше не пошёл – пора было с отчётом к Коткину. Двигался в сторону почты. Колено не отпускало, ныло. Так же привычно заныло в душе: почему Наталья молчит? Почему не ответила и на второе письмо? Михаил Янович просто не знал (не мог знать), что оба ответных письма Натальи из почтового ящика вынула Циля Исааковна…
4
Допивала чай Наталья уже одетой. Боялась облить шерстяное платье. Опаздывала. Чай, как назло, не остывал. Стягивала его с блюдца по-деревенски, шумно.
Коротко продребезжал звонок в прихожей. Точно не дотянулись рукой, как надо. И тут же длинно, настойчиво зазвонили.
Знала, знала, кто это, а сердце оборвалось.
Спросила у дермантиновой двери. Вежливо. Как кукушка:
– Кто-там?
За дверью сразу радостно забубнили.
Да-а, правильно, Таня сказала: никакая лестница инвалиду не помеха. Тем более первого этажа.
На площадке лампочка перегорела, в подъезде было темно, и перед раскрывшейся дверью Плуготаренко улыбался во всё лицо. Как бы освещал собою всё. После дня рождения Натальи это был его первый визит к ней. Просто так. Вот, мол, ехал мимо и решил заехать к вам. Две недели держался. Да. Телефона у вас теперь нет. Пришлось так вот. Без предварительного звонка. Извините.
Всё это было написано на его радостном лице. Однако увидев, осознав, что она уже в тёплом платье, что собралась на работу, тут же попятился от двери:
– Простите меня, Наталья Фёдоровна, я подожду вас у подъезда.
И, словно даже не развернувшись, повалился с коляской обратно в темноту.
Дверь квартиры осталась открытой. Наталья торопливо обувалась, надевала пальто. Конечно, помимо приёма незваных гостей, которые могут заявиться когда им заблагорассудится, нужно ведь и на работу ходить. Притом не опаздывая. А так – всё нормально. Всегда рады вас видеть.
Неотвратимо приближался Новый год. Продвигаясь по сонной улице с блеклыми фонарями, приближение его оба остро чувствовали. Всё должно случиться у них с 31-го на 1-ое. Они должны (обязаны) Новый год встретить вместе. Отступать им было просто некуда. Они подошли к той пресловутой последней черте, через которую нужно или сигануть, или рвать от неё обратно. Притом сломя голову.
Как всегда обмирая, Наталья ждала, что вот в следующий момент, вот подходя к этому фонарю, он заговорит об этом. Два дня назад она попыталась прилепиться к Татьяне и Алексею Сергеевичу, чтобы у них встретить Новый год. Но те сразу замахали руками: нет-нет-нет! И не припрашивайся даже. У тебя есть теперь жених, любимый жених, есть квартира, вот и встречай вместе с ним. Давай, действуй! Получалось – на порог даже не пустили, захлопнули перед носом дверь.
Лёгкий мандраж испытывал и Плуготаренко-жених. Между своими фейерверкам делал долгие паузы. Наивно ждал, что Наталья сама пригласит его на Новый год. К себе, на новую квартиру. Но проплывали фонари, приближалось здание почты, а женщина молчала.
Под лампочкой на крыльце дружно плясали, отряхивая с обуви снег, товарки. Посмеивались, смотрели на молодых. Никто и не думах уходить за дверь. Стояли как целая деревня. Послыхалина уже пошлёпывала впереди плоскостопной ножкой. Так ударник, перед тем как всем грянуть, задаёт палочкой на краю барабана ритм. Тук, тук, тук, тук. После чего и должен был последовать дружный хор с крыльца: тили-тили-тесто, жених и невеста!
Наталья маялась. Опять между двух огней. Плуготаренкой и приготовившмся хором на крыльце. И Вахрушева как назло не шла.
– Юрий Иванович!.. Я согласна! – чуть ли не прокричала.
– На что согласны? – испугался инвалид.
– Встречать Новый год с вами. У меня.
Возникла у крыльца Вахрушева. Тёмная гневная Вахрушева:
– Это что ещё опять такое здесь?!
Все полезли в дверь как бараны. И тучная Наталья за всеми.
Не в силах совладать с собой, инвалид подлетел к женщине в мутоновой шубке и с пышной шапкой на голове. Хватал её руку. То ли хотел поцеловать, то ли поздравить с таким дружным коллективом:
– Спасибо, вам, спасибо!
Вахрушева пятилась к крыльцу, ничего не могла понять – инвалид уже фотографировал её! Невесть откуда взявшимся фотоаппаратом! Кто он такой? Фотокорреспондент? Из газеты? А Плуг выхватывал её через видоискатель и нажимал затвор. Быстро выхватывал и нажимал. И так, и эдак. Стремительная фотосессия – женщина смотрит из шапки как испуганный басмач – её глаза – большие чёрные смородинные – мутоновая бочкообразная шубка на ней – её нога в длинном зимнем сапоге, точно нога удирающего мушкетёра или задняя нога вскинувшейся на дыбы коня.
– Кто он такой, чёрт побери?! – спрашивала у выскочившей обратно Послыхалиной. Как будто только что мгновенно раздетая инвалидом и так же мгновенно одетая им.
А инвалид уже мчался прочь, уже размахивал руками, уже пропадал. Летела мимо оспа утренних окон, летели зимние, вконец перепутавшиеся деревья. Летели светофоры на перекрёстках, как люльки с плачущими младенцами.
Только вкатив по пандусу на крыльцо горсовета – пришёл в себя. Словно разом сдёрнул вся темень зимнего утра, погасил фонари, явил белизна и мороз.
Сдёрнув шапку, глубоко дышал, вскидывая голову к дымному солнцу. Идущие в горсовет принимали инвалида с обнажённой головой за нищего. Некоторые удивлялись (надо же!). Другие хмурились (совсем обнаглели! крыльцо горсовета в паперть превратили.). А одна даже попыталась сунуть в шапку деньги. Длинной рукой инвалид отстранял мешающие обзору деньги. И снова жмурился на солнце.
Вера Николаевна заспотыкалась, увидев сына на крыльце возле дверей, Опять что-то случилось. Недаром умчался ни свет ни заря.
Выслушав сына, не поверила. Да не может такого быть!
– Да, – важно сказал сын, – пригласила. На Новый год. При свидетелях.
И уж чтобы совсем поверили – рассказал о сцене возле почты.
Вера Николаевна нахмурилась. Однако – приглашение. Если для него понадобились свидетели. Всё почтовое отделение. С начальницей во главе. И это называется у него «пригласила». Даже не понимает, глупый, что оравой припёрли бабёнку к стенке. «Пригласила». «При свидетелях».
Сын умчался.
Прошла в свой Архив, села за стол и подперлась кулаком. Даже не раздевшись.
Что-то приносили ей, что-то забирали со стола, о чём-то спрашивали. Возник один раз Миша Зимин и тоже растаял.
Первое время после разговора с психиатром Колобовым (моргающей совой) Вера Николаевна хотела даже приветить как-то Ивашову. Сблизиться, что ли, с ней. Поговорить. Однажды, когда та должна была принести пособие, не пошла с утра на работу. Нажарила котлет из свежего мяса, сварила макароны, дождалась её и сразу пригласила за стол. Позавтракать с ними. Да какой позавтракать – пообедать! Время-то двенадцатый час! Но толстуха отказалась сразу, выдала пенсию и ушла. Ну, не голодна, кума, коль сало не ешь, – сказала про себя Вера Николаевна. Однако на душе стало тягостно, нехорошо. И сын сидел, не поднимал глаз.
– Не любит она его! Не любит! – кричала она вечером у Зиминых. – Ведь квартира ей нужна наша, квартира. Как ему глаза открыть? Как отвадить от неё? Ведь она с евреем даже своим не порвала! Переписывается до сих пор! Выжидает! Мне Баннова сказала!
Супруги как могли успокаивали, советовали махнуть рукой, отойти в сторону. Пусть они там – сами.
Молчали, забыв про чай. Терем на стене, проглотив кукушку, опять мерно вышагивал. Миша заговорил:
– Юра ведь не в тебя пошёл, Вера, – в Ивана. Тот такой же мечтатель был. Ты уж извини. Так что чего уж теперь – порода. Смирись.
Супруги с жалостью смотрели на свою расстроенную подругу, которая, даже толком не причесала свои дикие волосы. Сидела сейчас будто с разорённым птичьим гнездом на голове.
5
Второе письмо от Готлифа Ивашова сама цапнула в почтовой голубятне. В самом конце рабочего дня. Посаженная на сортировку. Как кошка, разом придавила, оглядываясь. Но дорогие товарки уже приготовились, уже все одетые, готовые после звонка рвануть. От устремлённых глаз невыносимая секундная стрелка в часах на стене, казалось, ещё больше вязла
Ударил, наконец, звонок. Все ринулись из-за столов. Наталья тоже вскочила, быстро оделась, вымелась из почты. Остался в зале на стуле всё тот же Михеич со ждущей чекушкой в кармане да трудолюбивая Шорникова, которая не торопясь собирала бумаги и всё что-то додавливала в калькуляторе.
Не выходила из своего кабинета и полководец Вахрушева. Ждала Семёна Семёновича. Когда он прибежит, наденет ей сапоги. А потом мутонувую шубку. И поведёт домой. Чтобы шубку не содрали. Как было уже с другой шубкой (не мутоновой) прошлой зимой. Тоже в декабре. Куда пропал мерзавец? Неужели опять лакает в пивной на площади?..
Дома Наталья суеверно оттягивала время, не вскрывала конверт, ходила вокруг него, высвеченного на столе лампой, потирала руки.
Включила даже телевизор, про письмо на столе вроде бы «забыв». Большим еврейским приветом от Миши печально говорил в Культуре довольно известный писатель. Похожий на живописца Сальвадора Дали. Только очень печального Сальвадора Дали. У которого испанские дружинники обкорнали его тараканьи усы. О чём говорил печальный Сальвадор, не понимала совсем, но продолжала тянуть время, не поворачивалась к письму.
Наконец сказала себе: достаточно, паузу выдержала. Села к столу, под лампу.
С недоумением прочитала первые строки: «Пишущий человек всегда беззащитен. Любой редактор может бросить в него камень. Да что редактор – любой профан, чуть научившись читать, может наморщить лицо и сказать о произведении – ерунда. Пишущий человек – это покойник, лежащий в открытом гробу. Он раскрыт перед всем миром. Он ответить не может. Он беззащитен».
Ага. Это эпиграф Мишин. И точно, дальше шло разъяснение: «Простите, Наталья Фёдоровна, это опять эпиграф к моему письму. А теперь читайте, пожалуйста, всё мое письмо к Вам:
«Здравствуйте, дорогая Наталья Фёдоровна!
Месяц назад я послал Вам письмишко, но ответа от Вас почему-то нет до сих пор. Я уже всякое подумал: Вы замужем, боитесь огорчить мужа, Вы просто не хотите отвечать, Вы (тьфу-тьфу!) заболели. Развейте мою тревогу, Наталья Фёдоровна, – напишите мне, пожалуйста». Дальше Михаил Янович коротко пересказал содержание первого своего письма. И с новой строки продолжил: «Как видите, Наталья Фёдоровна, жизнь моя теперешняя без Вас совсем безрадостная. На работе меня стали гнобить. Получаю всё время выговоры. То не так, это не так. (Стервозка одна особенно старается, по фамилии Зяблова, нашёптывает начальнику, шпионит за мной в парке, когда я прихожу туда и пишу на скамейке. Прямо некуда от неё скрыться!) К моим болям в колене добавилась и боль в шее. Иногда вступит так, что не могу голову повернуть. Хожу как загипсованный. Спросят о чём-нибудь – поворачиваюсь всем корпусом: а? что вы сказали? Прямо глухой старик. Большое неудобство. И телеграммы эти ещё! Всё время приношу людям смерть. А это очень нехорошо. Это всё отражается и на тебе самом, разносчике телеграмм. Чего я только не насмотрелся! Всё время мотаюсь между жизнью и смертью. То радость на лицах, когда готовы тебя расцеловать, то мгновенные неудержимые слёзы. Или того хуже – душераздирающий крик, который сдирает с тебя кожу. И всё гадина Зяблова!.. Впрочем, тут Вы о многом просто не знаете и многое не поймёте, поэтому не буду больше об этом.
Небезызвестную Вам Молотовник Аделаиду вижу почти каждый день. Через парк, видите ли, она ходит на работу. Но это уже не опасно. Потому что маскируюсь. Сижу в шапке величиной с ведро, лица почти не видать, с красными носом, хихикаю. Трудно, знаете ли, распознать в парковой снежной бабе бывшего своего жениха. Простите меня за этот мой горький юмор. Но мне очень тяжело, Наталья Фёдоровна. Постоянно думаю о Вас. И жизнь моя без Вас теперь безрадостна и опасна. Я – одинокий альбатрос, висящий над бушующим морем. Так и хочется мне крикнуть с высоты: «Наталья Фёдоровна, где вы? Откликнитесь!»
Простите меня. На этом заканчиваю.
С наступающим Вас Новым годом!
Любящий Вас Готлиф (Миша)»
Значит, письма мои он не получил. Наталья застыла с двумя листками, исписанными мелким почерком. В сознание проступил телевизор. К обкорнатому Сальвадору Дали добавилась известный литературный критик. Законодательница литературы. Критик, как где-то прочитала Наталья, без чувства юмора. Женщина с чёлкой и носом сапожком, похожая на русского пажа. Смотрела на склонённого Сальвадора, что-то говорила ему. Как выговаривала. Печальный Сальвадор взял руки в замок и ещё ниже склонил голову.
Значит, письма вынула из почтового ящика мама. Наталья всё смотрела на склонённого писателя и на серьёзную критикессу, похожую на русского пажа.
Забыв про ужин, ходила по квартире, делала что-то. Открывала кладовку. Подставив табуретку, полезла на антресоль, что-то доставала оттуда.
Зачем-то взялась стирать. Вцепившись в край ванны, сидела и покачивалась. «Малютка» Алексея Сергеевича рядом тряслась, ревела, выносила мозги.
Утром на главпочте купила конверт и листок бумаги. Отошла к большому столу с людьми, дождалась места, села и в единый дух написала: «Михаил Янович, дорогой! Я выхожу замуж. Прошу Вас, послушайте свою маму и больше не пишите мне. Желаю Вам счастья с другой женщиной. Наталья».
Быстро лизнула по клею и придавила конверт к столу.
В окошке для заказных писем и бандеролей ей сказали, что она забыла написать обратный адрес.
Постояла. Написала внизу конверта адрес Тани. Фамилию свою: Ивашова.
– Уведомление нужно?
– Нет.
По улице шла, ничего не видя от слёз.
– Куда прёшь, дура! Глаза разуй!..
6
В кабинете Прокова все столпились вокруг только что распакованного компьютера. Компьютер на столе смахивал на башку дауна. Вздутую, таинственную.
В кабинет уже входил на ручных костылях срочно вызванный из дому одноногий Кобрин. Скинул кому-то на руки шубейку, потом шапку, подкондыбал к столу, уселся и сразу начал командовать. Инвалиды заползали с проводами вокруг стола. «Да не туда, не туда суёте! – сердился Кобрин. – В тройник включайте штепселя! В тройник! Чайники!»
Наконец экран высветился. Кобрин начал работать. Был сосредоточен. Выскакивали и исчезали какие-то схемы, другие наслаивались одна на другую. От щелчков мыши, словно от бичей, наглядно бежали поперёк экрана загрузки. Инвалиды нависли над Кобрины, смотрели во все глаза.
Кобрин щёлкал, лихо ударял. Мясистый нос его постоянно шмыгал. Точно помогал Кобрину запросто шарить мышью. Громышев и Проков смотрели на мастера с гордостью – Кобрин первый из инвалидов освоил компьютер, серьёзно учился где-то, стал даже программистом на престижной фирме… Вдруг переглянулись, одновременно озарённые одной мыслью: да ведь каждый инвалид может вот так запросто шмыгать и шарить. Каждый! Были бы у него целыми руки и голова. Это же неиссякаемая работа для всех! А мы всё с картонажками да гаражами.
Когда объявили о своём открытии Кобрину, тот сразу остудил их. Сказал, что не каждый. Нужны способности, время и упорство. Тыкать в клавиши и лазить по интернету действительно сможет каждый. Работать профессионально с компьютером, зарабатывать им на жизнь – нет.
Подозвал их, несколько разочарованных, поближе, начал объяснять элементарное: что, куда, чем и как. Первым уселся к компьютеру Громышев.
На другой день он смело, двойным щелчком, открыл файл с надписью «Бухгалтерия». (Несколько необходимых Обществу файлов Кобрин установил.) Толстыми пальцами начал медленно печатать. Делал ошибки, тут же исправлял. Проков ходил, диктовал с листов.
– Как сохранить, Коля? Что-то я забыл.
Проков подошёл, ткнул какую-то клавишу. Всё улетело с экрана.
– Что же ты наделал, идиот?
В общем, дело пошло…
Проков шёл домой. Возле ЦУМа скидывали с бортового грузовика новогодние ёлки. Опутанные мочалом, плоские, ёлки напоминали похоронные венки. В очереди Проков хмурился, толкаемый набежавшими женщинами. Один как перст среди них.
Рассчитавшись, отошёл с плоской ёлкой, маракуя, как её половчее нести: под мышкой или на весу? И – рот раскрыл.
Из кафе на цумовской площади выходила Валентина с каким-то мужчиной в распахнутом кожаном пальто с ремнями. Мужчина взял её под руку и начал что-то мурлыкать на ухо. Валентина в песцовой шапке и таким же воротом смеялась, похлопывая его руку своей. Дескать, полно, полно! Прямо девочка, пташка, вырвавшаяся на свободу! Проков не верил глазам своим.
Мужчина поцеловал женщину в губы и пошёл, утаскивая ремни. Женщина тоже повернулась и пошла, поматывая дамской сумкой. Со стороны – школьница идёт, играет портфельчиком. Чёрт побери-и. Проков уж то̀чно не знал своей жены. Проков с ёлкой покрался следом.
Дома он сидел на диване, прижав к себе Женьку и Пальму. Верную свою семейку. Которая не продаст. Нет. На жену смотрел даже как-то радостно.
Валентина спокойно собирала на стол. Потом спокойно наливала в две тарелки. Мужу и сыну. Пальму она уже покормила. Себе тарелку не поставила. Сказала, что пообедала в больничном буфете. Ага, «в больничном», значит, – как автомат кидал в рот ложки со щами Проков. Валентина спокойно налила себе чаю. Ага. Уже похмелье наступило. Жажда. После кафе. Чаем теперь надо опохмеляться. Проков, дескать, за солью, потянулся через стол, приблизился к жене. Спиртным от жены не пахло. С солонкой брякнулся на место.
Недавно на гулянке у Громышевых его несказанно удивило поведение Валентины за столом. Когда все уже хорошо поддали, она, казавшаяся трезвой, просто весёлой, вдруг начала рассказывать неприличный анекдот. Со всеми скабрёзностями. С матом. Говорила спокойно, с полуулыбкой. Как говорят опытные, записные анекдотчики, привыкшие к вниманию и хохоту слушающих. Он просто не узнавал жены! Он никогда не слышал от неё ни одного анекдота! Никакого!
Тогда, не успев осмыслить всё (увиденное и услышанное), Проков вырубился. Как всегда с ним бывало на гулянках. И что уж сам творил потом – не помнил. Очнулся только на своём диване уткнувшимся в сальную обивку его…
Вечером наряжали ёлку. Женька и Валентина вешали игрушки. Проков ползал, укутывал крестовину ватой. Уже в колпачке со звёздами. Заранее для репетиции нацепленном ему Женькой.
Вдруг спросил у жены, выглянув из-под ёлки. Эдаким ехиднейшим снеговичком:
– С кем это ты была возле ЦУМа?
– Когда?
– Сегодня. Перед обедом.
– Ах, вон оно что! – фальшиво рассмеялась жена. – А я смотрю, что это он таращится на меня целый день…
– Ты не ответила! – ждал на карачках снеговик в колпачке.
– Да это же Лёша Лопатин! – всё фальшиво смеялась жена.
– Ах «Лёша»…
– Да, Лёша! Мой однокурсник! Мой друг!..
Ну а дальше пошёл торопливый рассказ о друге Лёше. Однокурснике по медучилищу. Он вернулся с семьёй обратно в Город. Он уже работает фельдшером на «скорой». Ясно?
– Неужели ревнуешь? – уже приклонялись к Прокову, громко спрашивали у него. Как у охлороформленного.
Проков встал, наконец, с колен, снял Женькин колпак. С вешалки сдёрнул бушлат и шапку, хлопнул дверью.
Поламывая руки, Валентина заходила возле стола.
Под шумок Женька и Пальма стырили по конфете. С ёлки сдёрнули. Женька жевал шоколадную, Пальма носила длинный круглый леденец в обёртке. Будто необрезанную сигару. Подошла к хозяйке, чтобы та «обрезала». Хозяйка отобрала сигару. Нашлёпала как ребёнка.
Проков быстро шёл по морозной ночной Южной неизвестно куда. Никак не мог понять, больно ему или нет.
Ночью зачем-то упорно пытался вспомнить, когда у них с женой было последний раз. Сколько прошло? Месяц? Два?
Чтобы выяснить, как вор, покрался в спальню. В темноте его встретили жаркие женские руки. А дальше была лава, поглотившая его. Из которой он выскочил чудом, задыхаясь. И почему-то опять покрался к себе в комнату, на диван. Это было невероятно! Это ему приснилось! Жены он своей – точно не знал!
Утром всё, вроде бы, оставалось прежним. Семейным. Валентина, Женька, Пальма. Скандал вчера не разразился. Непонятно как, грозовые тучи быстро протащило мимо. Без последствий. Ни дождя тебе, ни града по башке.
– Галстук сегодня надень. Который я тебе купила. Ходишь всегда как апока, – уже звучала ворчливая осмелевшая забота жены; жена гладила в углу на гладильной доске его рубашку.
Кто такой «апока» Проков не знал. Спокойно ел. Однако следует ждать продолжения про «апоку».
– И вообще, когда пальто нормальное тебе купим? (Не апоку, понятное дело.) Когда перестанешь ходить в драном своём бушлате? Ведь стыдно с тобой по улице пойти. Идёшь рядом ремок ремком! (Целых два народных вечных от Валентины – «апока» и «ремок ремком». Сразу!)
Проков посмотрел на вешалку. На свой полевой верный афганский бушлат.
– А ты не ходи. Лучше – с Лёшей. Который в кожане и с ремнями до земли. – И Проков словно опять выглянул из-под ёлки. Правда, сегодня без колпачка на голове: – А, дорогая?
Скандал ещё мог вспыхнуть, начаться. Положение спас зазвонивший телефон. Валентина кинулась, схватила трубку.
– Да-да, Юра!
Прокова раздражала её манера говорить со знакомыми по телефону. Деланно заинтересованно, участливо. Она постоянно называла собеседника по имени. Точно чтобы тот его не забыл. Вот и сейчас: «Ты ещё клеишь коробки, Юра? И сколько выколачиваешь, Юра? А не тяжело тебе, Юра?» Таким частым повторением имени она словно стремилась заговорить слушающему зубу, втиралась в доверие. Хотела навек расположить к себе. С Проковым так она никогда не говорила. Проков смотрел на улыбчивую, сладкую рожицу с телефонной трубкой: Э-э, прохиндейка. Вырвал трубку. Скандал был опять забыт:
– Да, Юра!
И к своему удивлению тоже начал «Юра-Юра». Невольно заразившись от прохиндейки:
– Хорошо, Юра. Я тебя понял, Юра. Да-да, Юра…
Валентина быстро убирала со стола, чтобы поскорее смотаться на работу. Вчера всё обошлось, сегодня – неизвестно.
С ёлки Женька и Пальма по-тихому сдёргивали конфеты…
Вечером после работы Проков сидел на крыльце, курил. Смотрел на низкий, пришедший во двор закат. Идти в дом не хотелось.
Соседский кот-бандит шёл по верху зачерневшего забора как йог по вспыхивающим углям. Исчез. Сверзился или просто спрыгнул в свой двор.
Проков поднялся, толкнул внутрь дверь.
Глава десятая
1
Мелкими глоточками Татьяна Зуева отпивала чай, поглядывая на подругу. Наталья сегодня была бледна и как-то нечётка. Вроде плохо отпечатанного фоторобота на розыск. На доске. У милиции. Похоже, что уже сейчас трусит. Ещё до встречи Нового года. С инвалидом этим. Может быть, зря всё затевается? Принесли ей домашнюю колотую утку. Утятницу даже Алексей здесь оставил. Готовь! Утку с яблоками, например. Инвалид ахнет. Нет. Сидит. Уже заранее умирает. Вроде и не слышит, о чём говорит Алексей.
Вздохнув, Зуева сама налила себе кипятка. Плеснула заварки. Оглядывала теперь кухню. Ладно, хоть чисто. Но ничего не изменилось после ремонта. Так же голо. Не повесила ни занавески на окно, ни тряпки на стену. Даже не сменила на столе изрезанную клеёнку. Как со своим инвалидом будет жить – неизвестно. Книги, конечно, читать хорошо, но как быть с бытом? Вряд ли инвалид живёт в таком же неуюте, в пустоте. Что мать у него такая же халда… Когда приехали с Алексеем из Африки – как будто и не уезжали. Всё в квартире было на месте! Ничего не тронуто, не переставлено, не переложено. Вплоть до вилки, ложки. За три года купила только торшер. Понятно, чтобы удобно было читать. И то: «Ты прости меня, Таня. Что без спросу поставила». Несчастная, зачуханная, навек затурканная баба.
Зуева повернулась к окну. Но там тоже – тусклая лампочка с потолка высветила на стёклах рафинадные белые толстые корки. Не решилась хозяйка даже проложить вату между рамами.
Наталья не знала, куда смотреть. Словно винилась за мороз, который столько много нажёг снегу на стёкла.
Согреваясь после улицы, Алексей Сергеевич тоже глотал чай. Хвалился, как удачно купил сегодня на рынке двух уток. Одну, конечно, для вас, Наталья Фёдоровна. Как раз вам на Новый год. Он смеялся. Но глаза его за большими очками почему-то бегали. На манер блудливых рыбок в аквариумах.
Супруги пришла после девяти. Наталья была уже в одном халате, без белья. Ей было неловко. Когда потянулась на холодильник за печеньем, вдруг увидела голодный взгляд Алексея Сергеевича. На заголившемся своём бедре. Тут же запахнула халат, чуть не выронив плетёнку. Густо покраснела. Странное охватило чувство. Чувство женской подлости своей… и беззащитности.
Таня ничего не заметила. Сказала только: «Осторожней, холодильник опрокинешь».
Наталья встала, сходила в комнату.
– Вот, Алексей Сергеевич. Деньги за утку.
Отвернув лицо, стояла перед ним, собрав полу халата в кулак.
– Зачем ты нас обижаешь? – спросила Татьяна.
Но Ивашова была непреклонна: нет, пожалуйста, возьмите.
Супруги, что называется, крякнули и начали собираться домой. Опять на улицу, опять на мороз. Сейчас уже около тридцати, а ночью будет ещё холоднее. Если бы не прогулки для Татьяны перед сном, из дому бы и не высунулись. Алексей Сергеевич живот беременной жены обернул шалью, надел теплое пальто на ватине. Стал сам одеваться.
В толстом этом пальто, в двух шерстяных платках и тёплых рукавичках жена стояла раздутой матрёшкой. Только матрёшкой не краснощёкой, а больной, серой. Потянулась, поцеловала Наталью, и они вышли.
На улице супруг сказал:
– Зря ты лезешь в её жизнь… Странная женщина… Застенчивая и бесстыжая… И два жениха эти её… Ты же и будешь потом виновата… Если что…
Супруга будто не услышала его:
– Обиделась Наташа. Отфутболили мы её с Новым годом. А сейчас откупиться твоей уткой даже не смогли.
Чуть погодя спросила:
– Как ты думаешь: кого она выберет? Еврея или инвалида?
Крупный мужчина осторожно вёл маленькую женщину. Рассмеялся – ну и сопоставила! Чуть погодя серьёзно сказал:
– Не знаю. Но Фрейд тут точно отдыхает. Прямо собака на сене. Собака на сене зарайского какого-нибудь уезда.
Под фонарями рождались две слившиеся тени и уходили в темноту…
На другой день в свой обеденный перерыв Наталья продвигалась по большому гастроному на Ленина, набирала в корзинку продукты для Нового года.
Деревенская неизбалованная девчонка, в детстве и юности Наталья неплохо готовила. Всему научилась у матери, большой мастерицы. Могла завести и поставить тесто, завернуть потом из него любой пирог – мясной, рыбный, сладкий. Пирожки со всякими начинками, пельмени, холодец – тоже она знала и делала. Там же в деревне солила огурцы, капусту, грибы. Умела даже коптить и вялить рыбу, вылавливаемую по ночам отцом и братом Вовкой, добытчиками-браконьерами. Всё это забылось в городе, когда болталась несколько лет в общежитии, а потом на птичьих правах у подруги, которая к кухне своей никого не подпускала. Да и позже, оставленная уже в квартире одна, готовила редко. Простой борщ, щи, каши какие-нибудь по утрам. Лень было даже покупать мясо на рынке, чтобы приготовить котлеты или гуляш. По вечерам обжиралась колбасами, ветчиной, сырами, готовой выпечкой. Благо всё это было везде, в любом гастрономе. По теперешним временам денег было всегда в обрез. От зарплаты до зарплаты. Но жила одна и на это хватало.
Вечером долго разглядывала на разделочной доске большую склизкую рыбину. Словно не знала, что с ней делать. Палтус. Большой чёрный палтус. Наутилус с погасшим глазом. Вытащенный на берег… Наконец, стала резать на куски. Крепкая башка ножу не поддавалась. Трусливо, закрывая глаза, рубила её кухонным тесаком Алексея Сергеевича. Потом в большой кастрюле (тоже Алексея Сергеевича, своего ничего нет) завела-поставила тесто. Для этого всё купила: и муку, и дрожжи, и яйца. Варила картошку и овощи на винегрет. Огурцов к нему консервированных тоже взяла в гастрономе. Пресловутый салат оливье не стала готовить – из принципа. Всё – только русское. Пусть инвалид оценит. Поставила на всю ночь вариться свиные ножки и говяжью лытку – на холодец.
В постели думала, почему Плуготаренко не даёт о себе знать. Не показывает себя, солнечного, в дверях. Или хотя бы напротив здания почты. Сегодня 29-е. Через два дня Новый год. В темноте Наталье казалось, что она сейчас видит далёкую закулисную возню в доме на Лермонтова. В квартире на первом этаже, Где инвалид наверняка рвётся на сцену, рвётся играть, а мамаша его не пускает, оттаскивает, задергивает занавес.
Неожиданно вспомнила вчерашнего Круглова. Его шкодливый взгляд на своей заголившейся ноге. Оказывается, не только Готлиф и Плуготаренко любят много мяса. Есть и другие любители смачных женских филейных частей. Неужели изменяет Татьяне? Такой серьёзный и целеустремлённый? Нет всё же, наверное. Хотя кто знает – любимец всего белого женского персонала своего хирургического отделения, где опять начал работать.
Всё так же было стыдно. Опять видела свои подлые и беззащитные телеса, поспешно запахиваемые халатом. Выставилась. Показала мужику. Стыдобища на всю деревню, сказала бы незабвенная мама.
Потом мысли потекли о Мише. О далёком несчастном Мише.
На большом бруске Юрий Плуготаренко точил длинный кухонный нож. Долго, старательно. Как лезвие пиратской сабли выводил.
– Да хватит! Хватит!
Вера Николаевна вырвала нож, сполоснула под краном, начала крошить капусту, отодвинув старательного с бруском в сторону.
Старательный не обиделся. Отъехал к тумбочке, склонился. Брусок положил на нижнюю полку. Где и было ему место.
Что тебе лезгинка, на стене висел целый набор ножей.
– Может, ещё поточить?
– Да не надо, не надо! – непонятно на что злилась Вера Николаевна.
Ну что ж. Из кухни Старательный поехал в комнату.
Когда мать ушла, уверенно, споро работал. Хватал заготовки, на шаблоне загибал картон, длинными цепкими пальцами давяще разглаживал сгибы, собирал целиком коробку и откидывал в сторону. Снова загибал, цепко разглаживал, собирал и откидывал. Потом любовно мазал торцы коробок клеем.
Ближе к обеду зазвонил телефон. Плуготаренко бросился, думая, что Наталья. Но оказался почему-то Уставщиков. Никогда не звонил. И звонил сейчас как с того света, еле слышимый:
– Юрий Иванович, сердечно вас поздравляем. Вы удостоены почётного диплома на фотовыставке в Москве. Слышите? Всё пришло к нам в редакцию: и диплом, и три буклета, и памятный знак. Ждем вас в три часа в редакции. Слышите! Юрий Иванович! Что же вы молчите?
– Слышу, Герман Иванович. Неожиданно как-то всё. Спасибо. Конечно, приеду.
– Большой привет Вере Николаевне! – всё радовался Уставщиков. – Ждём вас вместе! Мать и сына! – точно плакал уже Уставщиков. Будто пьяный.
Плуготаренко положил трубку. Странное было ощущение. Неожиданное известие почему-то не обрадовало. Словно перебило что-то более важное. И что теперь делать? Подпрыгивать до потолка? Потрясать руками как чемпиону? Взявшему рекордный вес.
Пришла на обед мать. За столом молчали. Плуг загребал ложкой. Уже не изображал никого. Ни старательного, ни внимательного. Ничего не говорил о редакции, об Уставщикове.
3
В просторной комнате разгуливали все сотрудники редакции. Во главе с самим Уставщиковым. Почти все курили. Уже можно было вешать топор. Три женщины хлопотали вокруг стола, застланного красивой скатертью. На столе – несколько тёмных и прозрачных бутылок и два ровных ряда тарелочек с закусками. Женщины их всячески переставляли. Чтобы было красиво.
Потом все сотрудники столпились вокруг инвалида в коляске, склонившегося над буклетом.
Плуготаренко смотрел на свои фотографии – как на чужие фотографии. Снятые не им, Плуготаренко. Были ли причиной тому сам буклет с густым фотоколлажем на обложке, бумага ли буклета, отличная, лощёная, другие ли яркие, неожиданные снимки лауреатов и дипломантов – он понять не мог. Но эти две фотографии, помещённые на одной странице – были словно не его.
На первом снимке на фоне современного бетонного дома шла по тротуару совершенно фантастическая женщина. Женщина из 19-го века. С цветами на шляпе и на подоле платья была похожа на идущую богатую цветочную клумбу. Вокруг дамы, оберегая всё её богатство, бежало с десяток собачонок разных пород. Во главе с замухрышкой кобельком с волосатенькой мордочкой, похожей на репей. Снимок назывался – «Преданное сопровождение».
На втором снимке стоял мальчишка лет четырёх. Этаким приземистым ухватиком. В шапке, во взрослой зимней душегрейке, но почему-то в бумажных, явно не по сезону, колготках. Из которых, как белый червячок, пробился наружу детский писюн. «Я пришёл с мороза домой», назывался снимок
Точно впервые увидев этого мальца, все опять хохотали, похлопывали инвалида. Фотограф Жулев, верный себе, ходил с большими, не узнающими никого глазами. И прежде всего Плуготаренку с его снимками.
Под дружный аплодисмент Уставщиков вручил дипломанту второй буклет (третий останется в редакции), сам диплом и знак выставки, смахивающий на африканский орден, который из-за размера возможно было поместить разве что на пузо.
Когда все расселись за столом, Уставщиков поднялся с бокалом. В поздравительной речи его мелькало «большой талант», «почтим за честь», «всегда пошлём на выставки», «только работайте, Юрий Иванович, только работайте! Мы всегда с вами!» Теперь уже все полезли бить в бокал инвалида, сидящего к торцу стола боком, как бы сбоку припёка.
А потом про него забыли. Пошли свои разговоры у сотрудников. С табаком, с вином, с хохотом. Только Уставщиков не забывал про дипломанта. Всё время обращался к нему, спрашивал. Но больше почему-то о Вере Николаевне. Почему она не пришла сегодня сюда, как её здоровье и где сейчас она работает. Это казалось Плугу странным. (Откуда вообще он её знает?)
Ещё одна сотрудница, полная, уже в годах, тоже подходила к Плуготаренке. То куриную ножку принесёт, то винегрету добавит. Словно бы говоря каждый раз: «Ешь, сына, ешь. Не слушай их, дураков». И Плуготаренко ел. Старался не смотреть на Вальку Жулева, А тот сидел один перед бутылкой водки полностью убитым. Эх, Плуг. А ещё одноклассник, друг…
Расходились, когда на улице было уже темно. Под фонарём перед редакцией прощались с инвалидом, жали ему руку. Уставщиков упорно передавал приветы Вере Николаевне. По двое, по трое уходили в темноту, продолжая разговаривать и смеяться, как люди в меру выпившие и хорошо посидевшие за столом. Из всех – один Жулев надрался.
– Врёшь, Плуг, не уйдёшь! Погоди! Пойдём вместе! – приставал он к инвалиду.
Потащился рядом, что-то бормотал, чуть не падал на коляску. Плуготаренко одной рукой его удерживал, другой работал с рычагом. Картина со стороны была интересной – колясочник-инвалид ведёт, держит длинной рукой пьяного, не даёт ему упасть. Плуг знал, что Валька живет на Льва Толстого рядом с домом Ивашовой. С новой её квартирой.
Напротив двери своего подъезда Жулев надолго впился Плуготаренке в щёку. И, как резину со щеки отодрав, отпрянул. Потом его повело, сильно потащило вперёд, И он ворвался в подъезд, хлобыстнув дверью. Что-то там ещё прогремело. Затем всё стихло. Ну ладно, теперь не замёрзнет. До утра будет свою квартиру искать.
Плуготаренко поехал. Почти сразу же увидел идущую с работы Наталью.
Не отдавая себе отчёта, тут же свернул в проулок. За домом затаился, не выглядывал. Когда женщина прошла, выехал обратно на улицу. Не понимал совершенно, почему так поступил, чего испугался.
Дома, раздевшись, мокрой тряпкой очищал колёса коляски. Все четыре. Два передних, высоких, и два размером поменьше – задних. Мать с подозрением смотрела: зима на улице, снег, не грязь, какого чёрта старается! Ушла, наконец. В ванную.
Тогда достал всё из сумки. Буклеты, диплом, памятный знак. На домашней коляске поехал к себе. Прятал в разных местах. От матери и, походило, от самого себя.
Ночью долго не спал. Лупил глаза в темноте. Всё пытался понять, почему не радует награда. Неожиданная, упавшая с неба. Почему вся встреча в редакции кажется сейчас ненужной, глупой, стыдной. Всем, кроме Уставщикова да пожилой женщины, в общем-то, было наплевать на пришедшую для инвалида награду. На чествование его. Просто сегодня после укороченного дня остались на предновогодний междусобойчик. Очкастые все, корпоративные. Газетчики. Среди них один только пьяный Валька Жулев казался искренним. Не скрывал хотя бы обиды, что кое-кто за этим столом опять его обошёл.
Представил Наталью, если бы та вдруг увидела две его фотографии в буклете. Её вытянувшееся лицо. Наверняка всё было бы точно так же, как с телефоном: «У вас теперь буклет есть (телефон есть), Юрий Иванович?» – «Да вот, – ответил бы он, – прислали, Наталья Фёдоровна. Из Москвы. Я не хотел брать, но настояли, всучили в редакции».
Плуготаренко горько смеялся. Потом глаза его словно вспыхивали в темноте. Словно освобождались от всего. Так вспыхивают глаза у ночного кота перед сном. Прежде чем он свернётся в клубок.
4
Рано утром, бреясь в ванной, другой Плуготаренко громко пел:
Учкуду-у-ук, три колодца-а,
Защити, защити нас от солнца-а…
Длинный шнур жужжащей машинки перекидывал, как, по меньшей мере, шнур с микрофоном от караоке.
Выбривал под носом. Томно, с перерывами, мычал:
м-м… ты в пустыне… м-м… спасительный круг… м-м… учкуду-у-ук..
Вера Николаевна в кухне напряженно смотрела на зашторенное окошко высоко на стене. «Учкуду-у-у-ук» – доносилось оттуда, будто из ямы.
– Что же ты не спросишь, где я вчера был? – въехал сын на кухню. В майке, с полотенцем на плече, свежий, благоухающий дезодорантом.
Мать молчком резала хлеб.
– …Погоди, сейчас я покажу тебе кое-что.
С удивлением искал по всей спальне буклеты и грамоту. Ничего не мог понять. Ведь положил вчера вот сюда, на подоконник. Куда всё испарилось?
Буклеты нашёл на шкафу, притом под кипой журналов, а диплом и памятный знак и вовсе – в старом валенке матери. В углу… Странно… Однако ладно. Потом.
В кухне небрежно бросил всё на стол. Откинувшись, раскачивал себя с коляской, самодовольный, привыкший к славе.
Не торопясь Вера Николаевна вытерла руки фартуком, села к столу. Взяла в руки диплом. Долго строго читала всё, что в нём было напечатано и написано от руки. Прощупав на подлинность как купюру, отложила в сторону
На Собачью Маму и её бегущих собачонок смотрела спокойно, без удивления. Как на старых знакомых. Но увидев Кольку с писюном, неверяще голову от снимка увела. Да ну! Не может быть! И начала мелко смеяться:
– Вот негодник! Вот бессовестный маленький негодник! – По-старушечьи хватала греховный смех в горстку: – Хихихихихихи!
Потом, когда сын ел и рассказывал о встрече в редакции, – незаметно унесла буклеты в комнату. Под увлечённую трескотню из кухни быстро пролистала все страницы буклетов. И первого и зачем-то второго. Снимков толстухи нигде не было. Отлично. Не прошла. Бог не Тимошка, видит немножко. Вернулась в кухню. Сразу подложила сыну яичницы.
А Плуготаренко всё рассказывал, как хорошо его встретили в редакции, как хорошо там всё прошло. И вручение, и речь главного редактора, и поздравления. Ну а потом, мама, конечно, стол. Богатый стол. Опять все поздравляли без конца, лезли с бокалами. Жулев даже, помнишь, Валька Жулев, фотокорреспондент, и тот даже поздравил, через губу, правда, но поздравил. Кстати, почему Уставщиков всё время спрашивал про тебя? Ну-ка ответь!
Вера Николаевна как будто не услышала вопроса. Спросила – когда? Когда сын поедет готовить всё для Нового года. К своей Ивашовой. Сегодня 29-е. Через два дня уже нужно встречать. Так – когда? Когда он будет закупать всё – продукты, вино? Или заявится только с буклетами и грамотами?
– Так купил же, – нахмурился сын. – Шампанское. Торт.
– А не стыдно будет? Что придёшь только с этим? Ведь ей же придётся готовить всё, закупать, тратиться? Ты же не просто в компанию приглашён?
Сын молчал…
Мать сходила в комнату, принесла деньги.
– Вот. Съезди сегодня, отдай. Предложи помочь. А уж потом заявляйся с грамотами и шампанским.
Сын смотрел в окно:
– Да не возьмёт она ничего…
Повернул потемневшее лицо:
– Может, зря это всё, мама? Вся эта встреча Нового года?
Увидев в глазах сына внезапно вернувшуюся тоску, Вера Николаевна опять похолодела.
– Нет, Юрий Иванович, не нужно ничего. Я уже купила всё необходимое. Просто приходите. Завтра вечером.
– Но вы ставите меня в неловкое положение, Наталья Фёдоровна. Честное слово!
Разговор происходил опять на виду всего почтового кагала, стоящего на крыльце. Под утренней мигающей красной лампочкой сигнализации. Даже Вахрушева, подходя к крыльцу, замедлила шаги. Забыв про всегдашнее своё «это что ещё такое!»
Женщина и мужчина-инвалид явно не могли о чём-то договориться.
Ивашова пошла, наконец, к крыльцу, откуда товарок уже сдуло, вернее, вдуло внутрь, а поднимающаяся по ступеням начальница строго сказала: «Опаздываете, Ивашова».
Плуготаренко тоже поехал. Погнал. Не мог понять своего состояния. Он как будто терял и тут же находил своё зрение. Всё мешалось в голове. Досада, радость. Радость, досада. Глаза слезились в полутьме. Навстречу летели, разбивались стеклянные птицы фонарей.
Дома в обед он вдруг сказал: «Подарю-ка я ей книгу Антала Гидаша «Господин Фицек». Помнишь этот роман, мама? Но подписывать не буду: подписывать не тобою написанную книгу – дурная манера, мама». И опять с остановленными глазами продолжил загребать ложкой.
Весь вечер он гонял коляску из комнаты в спальню и обратно. Пригнувшись, пуская колёса, он походил на какого-то лохматого учёного, математика, никак не могущего решить сложнейшую задачку. Вера Николаевна нарочно включала свои детективы и боевики в телевизоре. Давала звук на полную – «Стоять! Лежать! Руки назад!» Однако летающий математик не видел и не слышал ничего. Часов в одиннадцать он провалился в ванную и долго шумел водой.
В это время Вера Николаевна звонила Зиминым. Докладывала «обстановку». Просила советов.
Миша, прослушав всё, ответил:
– Похоже, Юра сам не знает, что его ждёт в Новый год и что ему самому нужно… Может, вытащишь его к нам с собой? 31-го? Уговоришь?..
…Ночью с мороза Плуготаренко въехал в свой подъезд. По пандусу поднялся к квартире, достал ключи. Сверху по лестнице спускалась Наталья Ивашова. В пальто, в песцовой шапке. Прошла мимо не поздоровавшись, даже не кивнув. «Здороваться надо! Эй!» – с досадой крикнул ей вслед Плуготаренко. Она хлопнула подъездной дверью. Через какое-то время вернулась в подъезд. С синим тяжёлым баулом скорой помощи. И опять прошла мимо. Теперь к квартире Мякишевых, где её в дверях встречала Зоя. Почти сразу оттуда выглянул Колька. Увидев дядю Юру, подмигнул. На цыпочках покрался на улицу. Во взрослой душегрейке, в бумажных своих колготках, с писюнчиком наружу. Прикладывал к губам палец. Дескать, молчите, дядя Юра! Потихоньку открыл подъездную дверь в мороз и растаял в нём… Плуготаренко проснулся, шамкая пересохшим ртом…
В другой подъезд, на улице Льва Толстого, он въехал наяву. Ровно в десять часов вечера. 31-го декабря 98-го года.
На этот раз по случаю Нового года ввернули лампочку – в подъезде было светло.
У заветной двери Плуготаренко достал из сумки коляски цветы, наглухо обёрнутые газетой, высвободил их. Взбодрил. Три крупные бордовые розы.
Потянулся, позвонил. В добавление к звонку стуканул костяшками пальцев в косяк. Этаким игривым парольчиком:
– Тук-ту-ту-тук!
Дверь открылась.
– С наступающим вас Новым годом, Наталья Фёдоровна!
Протянул через порог цветы. И словно был вдёрнут внутрь.
6
Точно впервые попав в эту квартиру, он оглядывался. Он был в бостоновом угольного цвета костюме, белой рубашке и галстуке. На ногах – лаковые штиблеты.
Она носила угощения. Его бутылка шампанского уже торчала в центре стола, напоминая бельмастый дневной маяк.
С понтами, побалтывая, он взял эту бутылку в руки с намерением открыть. Она сказала, что рано, в двенадцать, пока лучше вина. Ну что ж, вина так вина.
Тоже не без понта, вино он наливал, красиво подкручивая бутылку. Чтобы не пролить на белую полотняную скатерть ни капли. Он знал своё дело.
Он поднял бокал. Он предложил выпить за 1998-ой год. Он сказал, что год этот уходящий был для него знаменательным. Пусть это не покажется вам напыщенным, романсовым – я встретил Вас. И всё былое. В душе моей. Так сказать. Угасло не совсем. Вы пришли ко мне с пособием в первый раз 23-го февраля. В день всех мужчин, Наталья Фёдоровна! Я запомню этот день навсегда! Я… я… В голосе его вдруг появились высокие плаксивые ноты. Она думала, что он заплачет. Но он овладел собой и закончил достойно. Я счастлив, что встретился с вами. Я пью этот первый бокал за вас, Наталья Фёдоровна! Он чокнулся и маханул почти полный бокал вина враз.
Однако – лихо.
Она смотрела, как он сосредоточенно ест рыбный пирог, видимо, мало понимая, что именно ест, и невольно думала, как он будет управляться с туалетом, с нуждой, если его приспичит. Ванная маленькая. Ведь он может не влезть с коляской туда. Но Плуг меньше всего думал об этом, уже без всякой понтярской подкрутки набулькал в бокалы и опять поднял свой. Большой рукав его шёлковой белой рубахи, схваченный старомодной отцовской резинкой, свисал. Вроде свисшего пока что паруса.
На этот раз он говорил с некими намёками. О судьбе, которая порой сводит двух людей случайно. Женщину и мужчину. Что всё в жизни случайно и в то же время закономерно. И дико глянув на неё, закончил – ваше здоровье, Наталья Фёдоровна! И опять махнул почти полный. Получалось, второй уже. Не многовато ли для начала? Ведь до двенадцати ещё целых полтора часа. Наталья отпивала только чуть. Старалась подложить больше еды гостю. Добавляла винегрету. На отдельную тарелочку холодца. Попробуйте вот это, Юрий Иванович! Но тот всё так же мрачно думал и жевал пирог.
В телевизоре среди новогодних шаров и звёзд он вдруг увидел Поэта. Сильно высохший, в чём только душа, но в плечистом пиджачище своём – Поэт смахивал на упорного, какого-то фанатичного долгожителя, который давно оставил всех своих соперников за горизонтом. Читая стихи, длинной тощей рукой Поэт всё так же отчаянно давал «кр-ругаля». Она тоже удивилась. Сколько же ему лет? Да кто ж его знает, ответил Плуготаренко. Точно жалел уже и Поэта, и себя самого. Забыто держал в руке большую утиную лапу, как какой-то посторонний предмет. Курительный чубук, к примеру. Отложил его. Вытер руку салфеткой. Перед Натальей сидел Плуготаренко прежних лет своих. Не теперешний. Наталья терпеливо ждала. Когда он вернётся назад. Сюда, в комнату.
Он снова налил. И опять себе полный. И только после этого его, что называется, «отпустило». Он захихикал. Он опять заразмахивал руками. Радостный, он словно помчался вниз по сумасшедшей своей, смеющейся речке:
…Наталья Фёдоровна, хихихи. Представляете – встаёт сам редактор Уставщиков с бокалом в руке и говорит всем сидящим за столом: «наш талантливый друг». «У которого всё впереди». Представляете? И все тянутся ко мне с бокалами и тоже несут подобную графоманскую чепуху: «Наш первый голубь, вылетевший из гнезда». «Его первый полёт», хихи. (Лучше бы, наверное – «первый помёт», хих-хих-хих.) «Наш голубь встал на крыло» хихихи. (Между нами, «на крыло встают» – утки, ха-ах-хах-хах».) И прочую чушь… Но. Но приятно, Наталья Фёдоровна. И вам, и вам спасибо за поздравление. Я думал, как с телефоном будет, ну так же, и вообще, в общем, понимаете? но я ошибся, вам буклет понравился, и я рад этому, очень рад. В следующий раз, как пошлют ещё, ваши снимки будут первыми. Уж я постараюсь, хихихихи, Наталья Фёдоровна…
Он махнул вдруг рюмку водки. По-быстрому закусил и перекинулся на второй свой подарок. Всё так же хихикая через слово-два, он погнал уже о книге «Господин Фицек», нагнувшись со стула и выхватив её из сумки коляски. Зачем-то объяснял, что купил книгу очень давно. Ещё когда учился в десятом классе, Наталья Фёдоровна. Уверен, что она вам понравится. Я несколько раз перечитывал. До боли жалкий, глупый, смешной маленький человечек в ней. Господин в кавыках Фицек. Кустарь-одиночка, сапожник. Обременённый большим семейством. Громадной корзиной, из которой всё семейство его и выглядывает. Его нескончаемая смешная и одновременно трагическая борьба за выживание в большом городе. Знаете, иногда возьмёшь книгу в руки в книжном или библиотеке, раскроешь и после страницы-другой сразу поймёшь – это автор твой, написал для тебя. Я слыхом не слыхивал о венгерском писателе Антале Гидаше. И вот случайно раскрыл его книгу. И вы так же, уверен, обрадуетесь. Всегда такие открытия радостны. Хихихихи, Наталья Фёдоровна!
Он перестал размахивать книгой в синем переплёте и отдал её Ивашовой.
Как-то внезапно выпала в телевизоре новогодняя заставка: четырёхэтажное строгое здание с флагом на макушке, Спасская башня за ним и пышная ель впереди. Появился как в бане отмытый и причёсанный Президент. Его поздравление Наталья слушала почему-то потупившись, словно виновата была в чём-то перед ним. Плуготаренко, забыв про все понты, лихорадочно сдирал в это время фольгу с шампанского. И тоже замер, изготовившись пальнуть. «Новогодняя ночь, – говорил вымытый Президент, – это новые надежды, новые мечты». Плуг засмеялся, подмигнув Наталье. Дескать, здорово говорит – про нас! Наконец последовало «С Новым годом, дорогие россияне», и сразу же вынырнули часы с почти слившимися стрелками и пошли тонущие мерные удары курантов. Плуг шмальнул в потолок, обдав скатерть пеной, однако успел до последнего удара налить в бокалы:
– С Новым годом, с новым счастьем, дорогая Наталья Фёдоровна!
И ударил в бокал Ивашовой.
– Уря-я! – несмело обнаружили себя после гимна несколько людских анклавчиков на этажах. Пока закусывали – всё стихло. И за окном пошли рваться китайские заводы и фабрики пиротехники. Народ высыпал во дворы. Сверкания, вспышки и грохот начались неимоверные. Рожи ракет рассыпались прямо в окне. Плуг и Ивашова вздрагивали. Смотрели на свою новогоднюю еловую ветку в банке. Всего лишь с двумя слезящимися шарами. Синего и красного цвета.
Потом началась всегдашняя истеричная нескончаемая тугомотина «Голубого огонька». Послужившая однако хорошим фоном к вновь воспрянувшей болтовне и смеху инвалида.
Она видела, что он пьянеет, но, как ни странно, чувствовала себя от этого свободней, раскованней. С улыбками, как на Петрушку (неопасного), она посматривала на него. Подкидывала женские, выведывающие вопросики. О нём самом и больше – о его матери, о Вере Николаевне. (Так взрослая тётя выведывает у пятилетнего ребёнка: «А скажи-ка, Петя…») Даже называла его на «ты». Он её «ты» не слышал, не воспринимал. Несмотря на то, что был уже пьян, называл её только на «вы». Он очень уважал её. Да, уважал. И не спорьте! Ха! Ха! Ха! Ха!
Часа в три ночи он вдруг пересел в свою коляску. И почти сразу опустил голову. Натуральный лыжник, висящий на лыжных палках. Который сник прямо на лыжне. И как теперь быть? – растерялась она. Ему ведь надо сходить в туалет, в ванную. Он просидел за столом пять часов. Что у него – железный мочевой пузырь?
Легонько потрясла горячее плечо:
– Юрий Иванович, вам нужно, наверное, в туалет, в ванную. Давайте я вас провожу, Юрий Иванович?
Он ничего не ответил. Она выключила в комнате свет. Свет остался только в кухне и коридоре. В полутьме осторожно разложила диван Алексея Сергеевича. Это была, собственно, большая тахта. Застелила её двумя простынями. Две подушки положила и только одно одеяло. (Второго у Алексея Сергеевича не оказалось.) Снова подошла, тронула горячее плечо:
– Юрий Иванович, проснитесь. Лягте, пожалуйста, на тахту.
Он мутно посмотрел. Подъехал к постеленному и обречённо вывалился на него. С каменными ногами медленно поворачивался на бок. Наталья осторожно сняла с него штиблеты. Брюки снять – не решилась.
Долго мыла посуду на кухне. Долго сама мылась в ванной. Наконец вошла в полутёмную комнату и застыла над спящим. На ней был домашний халат, под который она вновь надела всё бельё и чулки. Нужно было на что-то решиться.
Пробиралась на тахту вдоль стенки, боясь задеть спящего. Легла наконец на спину. Сдерживая дыхание, распрямилась. Слава богу, места хватало. Инвалид рядом, слава богу, не храпел – еле слышно, по-детски посапывал.
Когда задремала, услышала скрип коляски. Повернула голову – Плуготаренко, словно на цыпочках, пробирался на коляске в коридор, где горел свет. Явно в ванную, в туалет.
С жалостью опять думала, что он там ничего не сможет сделать. Но она ошибалась. Сильнорукий, он действовал в ванной как человек-паук, хватаясь за стены и за всё, что могло его удержать. Он даже пошумел там водой. Потом он выключил в коридоре свет. Так же тихо приехал и лёг опять с краю. Она лежала к нему спиной, боялась шевельнуться, дыхнуть.
На бедре почувствовала осторожную руку:
– Наталья Фёдоровна, вы не спите?
Молчком отодвинулась. Вжалась в спинку тахты.
Он затих. Словно где-то на краю земли. Рука снова приплыла: «Вы не спите? Наталья Фёдоровна?» Да не сплю, не сплю! – хотелось закричать ей. Вместо этого с резким выдохом повернула себя на спину,
Он понял. Он торопливо начал капаться в плотных доспехах женщины, пытаясь разобраться в них. У него были совиные, горящие глаза. Она оттолкнула бестолковые руки, сама стала шумно снимать всё. Садилась, расстёгивала лифчик, снова падала на спину, снимая уже остальное. Плуг не отставал, тоже делал сидячие упражнения, пытаясь снять брюки. Она сама сдёрнула их с него.
Потом он вздыбливался и задыхался. Он чувствовал только ломящую, твёрдую как кость силу, врывающуюся и врывающуюся в тугую, в мягкую женскую плоть…
…Он спросил её в темноте:
– Почему ты плачешь?
Она не ответила. Доставала откуда-то платок, шмыгала в него.
Глава одиннадцатая
1
Наутро, 1-го января, Плуг выехал из подъезда на Льва Толстого и широко раскинул к небу руки:
– Наташа, смотри: солнце ликует!
Январское квёлое солнце просто дымилось и всё. Вроде маленькой печки с не берущимися огнём дровишками. Никак не ликовало, но инвалид всё воздевал руки: ликует! Наташа! ура!
Наталья посмотрела по сторонам. Слава богу, во дворе никого не было. Перевела дух: вот уж правда: здравствуй, папа, Новый год!
Медленно, но как-то сильно инвалид поехал, Выдыхаемый пар за ним походил на усы Тараса Бульбы. Наталья покорно пошла за усами Тараса.
Двигаясь, Плуготаренко теперь почти в каждое предложение своё вставлял её имя – Наташа. Новое для себя, радостное. Она умудрялась не называть его никак. Правда, говорила ему «ты». И то – изредка. «Ты бы не кричал на всю улицу. Люди всё же кругом». Он смеялся.
Расстались на углу. Наталья пошла на Ленина в «Кулинарию», чтобы купить там торт и поздравить Таню и Алексея Сергеевича. Плуг погнал домой. Под ликующим, понятное дело, солнцем.
От Зиминых мать уже пришла – пальто висело на вешалке. Скинув шапку и куртку, – в чёрном костюме, свежий, праздничный – въехал в комнату. Поздравил с Новым годом, поцеловал.
Несколько смущались друг друга. Точно долго не виделись. За большим столом пили спасительный чай. С выпечками от тёти Гали, которые та, конечно же, натолкала в сумку Вере Николаевне. Для Юричика.
Вера Николаевна украдкой поглядывала на сына. По лицу его, по глазам пыталась определить: случилось это или нет? Однако сын опять был другой. Он смеялся по-новому – с пустыми остановившимися глазами. Хихикал от воспоминаний. Покручивал головой. Дескать, надо же. Или вдруг, взглянув на неё, начинал прямо-таки пыжиться от смеха. Как это делает мальчишка. Который готов лопнуть, обсикаться, но не выдать тайны.
– Ты что, не проспался, что ли? После вчерашнего?
– Я счастлив, мама, – сказал он просто и тронул её руку. – Думаю, теперь у меня всё будет по-другому. Другая жизнь у меня теперь начнётся, мама.
Он скинул на диван пиджак и поехал к себе, на ходу сдёргивая с рукавов отцовские резинки и бросая их за собой.
Ну что ж, всё это было предсказуемо, разом превратилась в философа Вера Николаевна. Как переломы от падений в гололёд. Как милицейская жатва алкашей по городу по пятницам для вытрезвителя.
Однако душу защемило нестерпимо: неужели приведёт сюда? Ведь три комнаты! А там-то – живёт христаради. У подруги. Даже не у подруги, а в квартире её мужа… Господи!
Как за спасением повернулась к самой последней фотографии мужа на стене, которую увеличил и повесил сын. Где Иван стоял после первомайского парада. В парадном кителе, фуражке, в своём чертовском галифе.
– Что делать, Иван?
Офицер улыбался, смотрел на живую жену, но ответа не давал.
Трёхкомнатную квартиру на первом этаже получили всего за полгода до его гибели. После расселения Голубятни на Комсомольской в 71-ом году. Как и Зиминым, им полагалась двухкомнатная. И на нормальном, втором, третьем или четвёртом там этаже. Но неожиданно всплыла вот эта квартира, на первом, трёхкомнатная, и Офицер сразу загорелся, не стал слушать жену, добился какой-то справки в военкомате и въехал сюда. В трёхкомнатную на первом этаже. Словно тогда уже знал, что сын станет калекой.
За полгода обставил квартиру неплохой крепкой мебелью. Вот этот большой обеденный стол, шкаф на полстены для книг, трельяж – всё это он успел купить сам. Да и две другие комнаты почти обставил.
И теперь – что: разменять, раздербанить эту его квартиру? Оставшуюся памятью о нём? Полученную им с таким трудом? После стольких лет мытарств в коммуналке с семьёй?
Вера Николаевна дико смотрела в телевизор, где вокруг вчерашней ночной городской ёлки веселились, прыгали мужчины и женщины, где по низу экрана аккомпанементом им быстро ползла «бегущая строка»: «Комплексный приём у гинеколога. 4000 рублей. УЗИ в подарок. Телефон».
Схватила пульт, выключила всё.
Опять смотрела на мужа.
Вспомнилось вдруг, как он тащил с грузчиками от машины громоздкий тяжеленный книжный шкаф. Как уже в подъезде зацепился за что-то и распорол своё галифе. Но ношу не бросил и дальше кажилился – с растерзанной штаниной и белой, до боли тощей ногой в коротком сапожке. Елозящим и елозящим для опоры по ступеньке… У Веры Николаевны навернулись слёзы. Бедный Иван.
2
Проков после встречи Нового года лежал на диване в лёжку. И не от похмелья, нет – опять с пустой головой. Голова ощущалась пустой комнатой. Через которую изредка вроде бы что-то протягивало, продувало.
В тёплом туалете в конце коридора Валентина убирала, чистила всё, гремела ведром. Слышался её сердитый голос:
– Опять вонючие бумажки свои везде накидали! Что сын, что отец!
Кричала по коридору виновникам:
– Для чего я ведро вам ставлю? А? Слышите или нет? Грязнули? – Добавила ещё одно слово. Не очень приличное.
Женька и Пальма ходили тихо. Конфет на ёлке больше не было. Обдёргали все, вчера. Проков колупал сальную обивку.
Валентина вернулась в комнату. В длинном прорезиненном фартуке и резиновых перчатках по локоть – натуральный дезактиваторщик, работающий на местности. Поражённой химической или атомной атакой.
Начала сбрасывать в таз с водой грязную вчерашнюю посуду со стола. Проков пробубнил, что сегодня 1-ое января, праздник. И не следует затевать генеральную.
– Да что вы говорите! – тут же подбежала жена. – Мешаем размышлять вам о вчерашнем? Что вы делали вчера?
Женька и Пальма деликатно пошли из комнаты.
– Куда?!
Женька и Пальма так же деликатно вернулись и присели на диван. Рядом с Проковым. Готовые разделить с ним и свою, и его вину.
Спас всех троих зазвонивший телефон.
Хмуро воительница сняла трубку: да! Но голос сразу сделался медовым – Юра Плуг прямо-таки свет в окошке. Через слово пошло опять – Юра! Юра! Принимала поздравления инвалида. Сама пела: с Новым годом, Юра, с новым счастьем тебя! При ответных словах рот её раскрывался и отвисал сладкой улитой. Никак не брезгливой. И снова: Юра! Юра!
Наконец сказала мужу. Уже через губу. Брезгливо отвешенную:
– На. Нормальный человек звонит…
После разговора с Плуготаренкой, после поздравлений опять лежал, отвернувшись к спинке дивана. Выслушивал про своё вчерашнее, про своё ночное. Выслушивал один – Женька и Пальма под шумок слиняли. Только над его пустой головой зудели злые пчёлы.
Оказалось, ему, пьяному, совать протезом за столом и всех поучать уже мало. Когда соседи Панфиловы начали шмалять ракетами и рвать петарды, он выскочил в одной рубашке во двор и кричал им через забор, что они душманы, жлобы, жулики и что он выведет их на чистую воду. Слышите, гады! С палкой он гонялся за их котом и пытался его убить. Он был просто опасен! Жена, сын и собака повисли на нём, еле успокоили, увели в дом. А Панфиловы так и остались висеть на заборе с раскрытыми ртами. Это – как? Как теперь будешь с ними разговаривать? В какую сторону смотреть?
Валентина продолжала зло убирать со стола. Как? С какими шарами? Ведь ты даже сына, родного сына весь вечер пугал своей ручищей. Собаку, глупую преданную собаку. Да так, что та, бедная, уползла от тебя под ёлку.
– А – ты! – вдруг слезливо выкрикнул Проков и даже взнялся на локоть. – А ты со своим Лёшей! Перед самым Новым годам! Это – как? Ответь! – заклёкнулся голосок униженного петушка.
Да это ж с больной головы на здоровую!
– А ты? А ты сам? Забыл, как к Дашке Громышевой под подол лез? Своей ручищей? Забыл?
– Да кто бы говорил! Кто-о?! Расскажи лучше свой матерщинный анекдот. Расскажи! А мы послушаем да посмеёмся. Ха! Ха! Ха!
И понеслась классическая злая семейная перебранка. Свара. И визгливая, и басистая. Где правых нет, есть только виноватые.
Из дальней комнаты деликатные Женька и Пальма вслушивались. Мужской и женский голоски словно сталкивались где-то вверху и соревновались там по высоте и силе. Серьёзно, как дошколёнок, Женька возил по столу машинку. Тарахтел. Пальма, положив морду на лапы, изредка шумно выдыхала.
Потом Женька оделся и, на цыпочках пройдя с собакой сквозь скандал, бегал с ней во дворе. Лёгкая Пальма перелетала за ним.
Из-за забора высунулась Люська Панфилова. Как февральский, преждевременный сурок из США. Востроглазый. В круглой шапке.
– Что это дядя Коля вчера кричал на всю улицу? Позорил маму и папу?
– А! – махнул рукой Женька, продолжая играть с собакой. – Бывает иногда у него. После Афгана, наверное…
– А пошли на горку? На площадь? И ёлку посмотрим. Там музыка.
Люська училась всего лишь в третьем классе, была малолеткой ещё, вон, в шапке из детсада, но Женька подумал и сказал – ладно. Обожди.
Повёл собаку к крыльцу.
В сенях, перед дверью в дом, Пальма поняла подвох, начала упираться, царапать пол, никак не хотела обратно в жаркую ругань. Безжалостно, будто рыжий бензин, Женька кинул её внутрь. И захлопнул дверь
.Толстенький мальчишка и востроглазая девчонка торопились в сторону площади Города, где вовсю шёл праздник, откуда летала музыка и зазывающий гулкий голос, где была высокая ёлка, ледяная горка, где можно было прямо на морозе съесть по горячему беляшу. А то и по два.
3
Круглов Алексей Сергеевич, открыв на звонок дверь утром 1-го января, спозаранку – не мог скрыть удивления: на пороге стояла Ивашова Наталья Фёдоровна с тортом в коробке.
Однако удивление тут же сменил на широкую улыбку:
– Проходите, проходите, Наталья Фёдоровна, здравствуйте, и вас с Новым годом! Проходите, пожалуйста!
Принял, отложил на тумбочку торт. Потом пальто, шапку.
Переваливающейся утицей, запахивая халат, принесла живот свой Таня. Целовала подругу, тоже поздравляла.
– Проходи, проходи, Наташа!
Муж и жена исчезли в спальне. Видимо, чтобы переодеться.
В комнате причёсывалась перед зеркалом. Понимала, что приход её утром 1-го января, сразу после новогодней ночи, да ещё ночи с женихом, мягко говоря, выглядит странноватым. Её явно не ждали здесь сегодня. В кухне остался брошенный завтрак, а комнатный стол был уже давно убран. Но казалось, что над чистой скатертью ещё витал дух вчерашнего праздника… Наталья не решалась поставить на этот стол торт.
Появилась Таня в просторном платье беременной и сразу начала хлопотать. Как по щучьему велению на скатерти стали появляться тарелочки с закусками, приплыло блюдо с красиво разложенными треугольниками пирогов (с мясом, с капустой, с луком-яйцом), три высоких бокала. Алексей Сергеевич принёс и открыл бутылку вина. Сухого. Однако налил его только Наталье и себе. Беременной жене – янтарного шиповнику. Полезнее, дорогая. Ну, за наступивший новый год? Чокнулся с женщинами и маханул свой бокал сразу, напомнив Наталье лихого Плуготаренку.
Пирог с луком и яйцом ел, не уставая нахваливать жену. Муууу! Объеденье, дорогая! «Он второй противень уже сметает, шепнула Таня подруге, никаких других пирогов не признаёт, угу». Наталья то ли хохотнула, то ли подавилась. Вытирая губы салфеткой, невольно смотрела на усердного Круглова. Точно хотела понять, что в нём Таня нашла хорошего, за что полюбила.
Против Таниного поблекшего личика всегда румяное лицо Алексея Сергеевича было прямо-таки живописным. С рельефно выписанными деталями. С толстыми кудлатыми волосами, зачёсанными наверх. С большим носом, с большими ушами, с подбородком в виде крупного обглоданного мосла. Однако когда он снимал очки, чтобы протереть их платком – вся живопись терялась: лицо становилось точно после солярия. С тёмными усталыми кругами вокруг глаз. Он возвращал очки на место, и всё становилось прежним – узнаваемым, крупным, живописным.
Сейчас он ел. Он ел пирог с луком и яйцом. Он всё нахваливал жену. Он мало обращал внимание на телевизор, где всё ещё продолжала кувыркаться карнавальная ночь и нарочитый, наигрывающий Игорь Ильинский с зонтиком путался в ёлке, никак не мог из неё выбраться.
Снова наливая в бокалы, он спросил у Натальи, как прошла у них с Юрием Ивановичем встреча Нового года. И добавил несколько игриво – наедине.
Наталья начала вдруг хихикать. В точности как это делал Плуготаренко. Как будто заразившись от него. (Так истеричная жена перенимает смех, слова и даже интонации у мужа.) Не узнавала себя. Говорила, что всё хорошо, всё просто прекрасно. Проводили и встретили. Было и шампанское, и стол, и куранты. Ну и «Голубой огонёк», конечно, всё продолжала хихикать Наталья.
– И что же, не спали всю ночь? – переглянулись супруги.
Наталья изменилась в лице. Тоже как Плуготаренко. Вслушалась в себя. Сказала, наконец, нехотя:
– Да нет. Я немного вздремнула. На диване. А Юрий Иванович так и просидел у телевизора… Потом поехал домой поздравить Веру Николаевну. Ну и поспать, наверное… Да. Вот так. Встретили… – не совсем уверенно закончила Наталья, мечась взглядом.
Зуева смотрела на подругу. С белыми, почему-то измятыми отворотами на платье та сидела как побитый ангел. Меньше всего походила на женщину, которая провела ночь с любимым. Ничего, похоже, не было у них. Просто петушок прококотал всю ночь, а потом умчался домой спать.
Когда пили чай с тортом – вдруг резко, длинно позвонили. Все трое вздрогнули. Подумали одно и то же – инвалид. Но как? Четвёртый этаж! Невозможно! А если затащили?
Алексей Сергеевич пошёл. Зачем-то прикрыл за собой в прихожую дверь. Побубнил там какое-то время и вернулся… с телеграммой:
– Вот, Наталья Фёдоровна. Оказывается – вам.
Наталья раскрыла праздничный бланк с цветами и увидела три наклеенные полоски с буковками. Быстро пробежала их: «Дорогая Наталья Фёдоровна! Поздравляю Вас с наступившим Новым годом! Желаю Вам счастья, здоровья! Очень надеюсь на встречу с Вами. Любящий Вас Готлиф. Миша. Извините».
Наталья густо покраснела. Помедлив, отдала телеграмму Тане. Зуева, прочитав, сразу подперлась ладошкой. Точно перед ней сидела не подруга – чудо.
Тихо спросила, когда муж ушел на кухню к вновь засвистевшему чайнику:
– Он-то хоть знает о Готлифе? – Зуева имела в виду инвалида.
– Нет, – опустила голову Наталья.
Ну ты, подруга, даёшь, покачивала головой Зуева в изумлении.
Вернулся с чайником Алексей Сергеевич, и Ивашова сразу начала собираться. Ещё не хватало, чтобы и он закачал головой. Подпершись ладошкой.
В прихожей, обняв подругу, Зуева шепнула:
– Расскажешь всё потом. О новогодней ночи. Ладно? – Будто идущему на мороз ребёнку, запахивала пушистый воротник, поправляла шапку. И как перекрестила: – Иди.
Увиливающую женскую ручку Алексей Сергеевич отыскал сам. С чувством затряс её:
– Всего вам хорошего, Наталья Фёдоровна! Не забывайте нас! Всегда будем рады вам!
Когда вернулись в комнату, сказал:
– Как хочешь, но очень странная женщина… Прямо-таки собака на сене зарайского уезда. Честное слово!
– Ты уже говорил это, – нахмурилась жена.
– И ещё раз повторю! Двух мужчин удерживать. Одновременно. И ни того, ни другого не любить. Это ж надо так уметь! – И опять повторил давнее: – Смотри, сваха, как бы не быть тебе виноватой потом.
Спорить с женой не стал, словно тут же забыл обо всём, поскорей пошёл в спальню, к своему столику, к диссертации – он и так потерял два часа драгоценного времени…
Шла домой по Ленина. Навстречу двигались травлёные изморозью деревья. Солнце перестало дымиться. Висело матовым, пустым. На душе было муторно, нехорошо. Корила уже себя, что пришла к людям. С утра припёрлась. Прямо после новогодней ночи. После бурной ночки с «любимым».
Ничего, кроме бабьей жалости к голодному, скулящему, пропадающему инвалиду Наталья ночью не испытала. Да ещё досаду, злость, когда он становился совсем неуёмным. «Ну хватит, Юра, хватит! Успокойся!» Инвалида колотило рядом как в лихорадке. Сама стремилась в ванную, зачем-то зло вымывала всё. Словно убивала миллионы и миллионы будущих сограждан. Шла назад, в темноту, где опять её встречали неуёмные руки. Да чёрт подери, да будет ли конец! – чуть не кричала в темноте… Вот такая любовь, вот такое начало (медового месяца)…
Плуготаренко увидела издали. Инвалид уже давал круги возле подъезда. Уже готовился.
Остановилась. С тоской оглядывала дома, словно не знала куда идти, словно искала хоть в каком-нибудь окне приюта.
4
…Вы последняя? Михаил Янович оглядывался в просторном вестибюле Главпочты, где дверь в операционный зал была закрыта. Сегодня, 1-го января, все отделения связи в городе не работают, только здесь, на Главпочте открыто окошечко для приёма телеграмм. Отсюда и можно послать весточку любимой. Так вы последняя? Старуха в бархатной кацавейке подчёркнуто ответила, что она не последняя, а крайняя. И, насупившись, отвернулась. Ну что ж, очень хорошо, очень хорошо, что не последняя, а только крайняя. Михаил Янович встал за кацавейкой. Выцветшей. Военных лет ещё, наверное. Всего к окошечку, помимо старухи, стояло ещё два человека. Можно мне взять бланк, чтобы написать на нём текст телеграммы? Михаил Янович был очень вежлив. Дойдёт очередь, тогда и возьмёшь. Морщины старой женщины напоминали чёрные трещины в почве. Комнатушка с телеграфисткой напоминала дзот. Михаил Янович отступил: хорошо, хорошо, уважаемая. Старуха просунула телеграфистке бумажку. Нет, доча, не дед Микола, а дед Николай. Русский он был. Да, доча. Похороны завтра. Второго января, доча. Так и исправь. Однако плохая примета. Смерть. И прямо в Новый год! Лучше пока выйти на улицу. Однако почти сразу на крыльцо вышла и старуха. Как привязанная. Чего удрал? Иди, твоя очередь. Спасибо, уважаемая, спасибо. Подышу маленько. Твёрдо пошла. Ни слезинки, никаких причитаний. Железная. Вернувшись, попросил в окошке (в дзоте) бланк. Отошёл к специально поставленному в вестибюле письменному столу с чернильницей и ручкой. Своей, шариковой, стал разборчиво писать новогоднее поздравление любимой. Давно приготовленное, носимое в душе. Из дзота ему сказали, что неправильно написан адрес. Не просто нужен индекс и название города, а прежде всего перед ними слово – Россия. Другое государство. Лицо девушки было сродни усталой философичной фасолине. Обречённой объяснять элементарное. Простите, никак не могу привыкнуть. Что два теперь государства. Допишите, пожалуйста, там где-нибудь. Довольный, вышел, наконец, на улицу. Руки раскидывать не стал, а просто сказал с крыльца в небо: солнце сегодня светит только для нас! Наташа! Наше яркое солнце! Пошёл, наконец, в сторону дома. Мозжащая коленная боль тоже сразу пошла с ним, но как-то крадучись, словно бы сбоку. Улыбался, совершенно не обращал на неё внимания. Сегодня надо и подробное письмо Наташе сочинить. Уже складывались первые его строчки. Остановился, достал свой большой блокнот, стал писать, дыханием согревая шариковую ручку: «Всё перевернулось в русском языке. Всё. Перевернулось с ног на голову. Убийц с винтовками, отстреливающих людей десятками, называют теперь стрелками. Педерасты теперь зовутся очень красиво – ГЕИ. В драке теперь не драчуны дерутся, а оппоненты. Ужас что творится с русским языком, Наталья Фёдоровна! А уж пресловутое «я в шоке» – по любому поводу, везде! – это ж просто схватиться за голову и бежать!.. Извините, Наталья Фёдоровна, это опять мой эпиграф. Не могу молчать. А теперь читайте, пожалуйста, моё письмо к Вам». Так. Неплохое начало. Михаил Янович дальше пошёл. Людей сегодня было мало на улице. Конечно, спят все после новогодней ночи. Да и минус 15. Одиночные машины несло как-то боком, будто они не опохмелились. Снова складывались строки письма. Останавливался и записывал. Дальше шёл, уже ничего не видя вокруг. Словно грезил наяву. Выпуклые большие глаза коня видели только Наташу. Любимую белку в парке кормил почти с рук. Шустрый зверёк стоял перед ним как всегда – пушистым изогнутым математическим знаком. Домашний пирожок Цили Исааковны удерживал куцыми лапками. Белые зубки зверька частили. Потом он прыгал по деревьям, как лыжник в слаломе по горкам, шугая за собой снежной пылью. Несмотря на боль (теперь уже в шее), Михаил Янович всем корпусом поворачивался, с улыбкой следил. Зимний пионер рядом хмурился, по-видимому, ревновал. Уходя, Михаил Янович, потрепал его шапку размером с терем. Старухе Бойченко помог в подъезде. Тащил ей на третий этаж тяжеленную сумку с соленьями в стеклянных банках, за которыми та уже, как она выразилась, сгоняла к сестре спозаранку. Сын со снохой и внуками должны прийти, Миша. К обеду. Вот и сгоняла. Гоняльщица кряхтела сзади, тяжело поднимала на ступени ревматоидные свои ноги, обмотанные тряпками, хваталась за лестничные перила, точно стремилась их вырвать с корнем. У её двери посмеялись над своими одинаковыми недугами. Морщины у смеющейся Анны Тарасовны были добрыми. Не то что у старухи на Главпочте. Не отпустила, пока не взял одну банку с домашним лечо. Ещё раз вас с Новым годом, Анна Тарасовна! И тебя, Миша, и тебя, дорогой! Поднимался ещё на один этаж. В дверях уже стояла мать. Руки в бока. Где был? Почему не разбудил? Кто будет пить лекарства? Пушкин? Столько сразу вопросов. Прежде отдал банку. Снимал пальто, шапку. Сказал, что гулял. Дышал воздухом свободы. Которым можно подышать только утром 1-го января. Это почему же? А-а, не скажу! Пока снимал зимние ботинки – вышла с целым поносом лекарств. Так ведь руки надо хотя бы помыть, мама! Помой, мы подождём. С подносом Циля Исааковна пошла за сыном. К ванной. Чтобы заблокировать, перекрыть отступление. После приёма лекарств – завтракали. Разбойник на холодильнике до поры молчал. Только затаённо тикал. Мать подкладывала вчерашнего, вкусного, наготовленного ею. Новый год встречать чуть было не пошли к Буровой-Найман. Циля Исааковна даже сделала в парикмахерской перманент, но как только узнали, что Коткин Лев Зиновьевич приведёт с собой и племянницу (Аделаиду Молотовник) – сразу отказались. Внутренне содрогнувшись. Простуда, знаете ли, у Миши, флюс образовался. Сейчас оба смеялись. Обманули судьбу. Чёрный бараний перманент матери от смеха даже потрясывался. А золотой зуб был лихим, цыганским. На-ка вот ещё русского пирога, который ты любишь. Сама Циля Исааковна ела сегодня овсяную кашку. Гастрит после новогодних излишеств опять обострился. Столько съесть за праздничный вечер! Что же тут удивительного. Да ещё стул утром был никакой. Придётся принимать опять пурген. Ладно, хоть у Миши всё работает хорошо. Выскакивает из туалета через минуту. Циля Исааковна мыла посуду. Сын привычно писал здесь же в кухне за уже прибранным столом. Как твоё колено сегодня? Отлично, мама. Всегда так говорит. Два дня назад видела, как он крутил коленом на промежуточной площадке. Прежде чем подниматься на свой этаж. Что вам плохой велосипедист вихлял ногой. Вот вам и «отлично». Никуда не деться, нужно опять вести к доктору Середе. На резонансно-волновую терапию. Даст ли Коткин взаймы деньги? Когда даже в Новый год отказались от его молотовника. Вопрос. Не сутулься! Все хондрозы твои от неправильной осанки! Даже не услышал. Грызёт авторучку. Над своим блокнотом. Кому говорю?! Хорошо, мама. Михаил Янович откинул страницу вверх и на новой продолжил писать: «Сейчас, Наталья Фёдоровна, как я уже говорил, время тотальной рекламы. Раскручивание новых и новых брендов. И не только торговых, но и, что страшнее всего, идеологических. Почившие в бозе манипуляторы коммунисты сейчас в подмётки бы не сгодились нынешним манипуляторам. Народ наш стал бараном как никогда – куда хотят его гонят, что хотят, то с ним и делают. Бесчеловечность и жестокость сейчас правят бал, Наталья Фёдоровна. И это не просто фигура речи – реальность». Михаил Янович прочитал написанное: точно, ёмко. Но интересно ли будет Наташе об этом читать? Подумал чуть и стал писать о другом. О том, как встретил с матерью Новый год. «Нас пригласила к себе мамина подруга, зубной врач, с характерной фамилией Буровая-Найман, колоритнейшая, надо сказать, особа, но о ней как-нибудь потом. И всё было хорошо, мы готовились, купили подарки, мама сделала в парикмахерской причёску, и вдруг в последний момент случайно узнаём, что Коткин Лев Зиновьевьч (мой непосредственный начальник) приведёт туда… кого бы думали? – свою племянницу. Аделаиду Молотовник! Представляете, что мне опять пришлось пережить? Ведь нет на свете ничего страшнее трансвестита, Наталья Фёдоровна! Нет! Конечно, сразу же под благовидным предлогом отказались прийти. У меня, дескать, образовался флюс. Мама такое придумала. И кому доложила – зубному врачу! Буровой-Найман! Буровая тут же предложила зуб вырвать. Прямо перед встречей Нового года. У неё дома. Бесплатно. Как бы новогодний подарок от неё. Представляете? Смех и грех! Мама, бедная, еле отбилась». Михаил Янович с улыбкой посмотрел на мать. Продолжил: «В общем, встречали Новый год дома. Мама наготовила всего. И специально для меня, как я просил – только русские блюда. Пельмени сибирские, которые я очень люблю, рыбу жареную с картофельным пюре, творожную запеканку с изюмом, салаты разные. Словом, и весь вечер и всю ночь – просто объедались». Снова прервался. Мать в резиновых перчатках уже чистила посудную раковину. Комет. Очистит то, что другим не под силу! Защемило почему-то в груди. Не мог смотреть на мотающуюся голову матери в жалком крашеном перманенте, под которым видна была кожа. На её сутулую похудевшую шею в виде хлебной горбушки. Сглотнул комок. С трудом стал писать дальше: «Потом смотрели ваш российский «Голубой огонёк», а дальше – художественные фильмы. Весёлые и не очень. Смешные и грустные. Я не любитель телевизионных фильмов, сериалов. А после тёток с незатыкающимися ртами – просто боюсь телевизор включать. (Всё время на них натыкаюсь, всё время! Как на грязные лужи! Извините.) В кино хожу редко. Зимой, когда пишу в парке, чтобы погреться иду иногда в кинотеатр неподалеку. Покупаю дневной дешёвый билет и сижу среди зрителей в зале, греюсь, поглядывая на экран. И даже после таких коротких просмотров мне открылась странная, но роковая какая-то закономерность – во всех российских фильмах, которые я увидел, теперь играют только лысые актёры. Сплошь! Не старики, не пожилые (это ещё можно было бы как-то понять), нет – совсем молодые, до тридцати лет. В советское время их бы на километр не подпустили к съёмкам в кино. На два километра! А сейчас – пожалуйста. Все востребованы. Все облысевшие парни стали киногероями. Все при деле. Что за поветрие такое? Сплошь молодые лысачи! Я тоже лысый, но я разве лезу на съёмку, Наталья Фёдоровна? Я, сверчок, знаю свой шесток». Опять сутулишься! Тебя палкой по спине бить? Хорошо, мама, не буду. Выпрямился на какое-то время. И снова сник, разъехался на стуле как бесформенный мешок. Как баба с задом. Над чёртовой своей писаниной. Циля Исааковна никогда не читала то, что пишет сын. Прибирая у него на столе, с какой-то брезгливостью даже – двумя только пальцами – брала неряшливо исписанные листки и пыталась сложить их хоть в какой-то порядок, выслушивая каждый раз потом истерики и скандалы. Видите ли, опять что-то потерялось у него там. План, видите ли, гениального там какого-то рассказа. Занятия сыном сочинительством, литературой никогда не считала достойным занятием серьёзного мужчины. Будущего чьёго-то мужа, будущего отца семейства. В далёкие теперь уже времена, когда сын только кончил десятилетку, сама повезла его в Ростов поступать в мединститут. Но сын там – на удивление – с треском провалился. Кроме русского языка, ничего не сдал, ни химию, ни даже иностранный (немецкий) язык. Потом – как назло – был развод с Яшкой Готлифом. Подлым изменщиком. Торгашом. Жуликом и проходимцем. (Вы только представьте себе – он даже сделал себя Яном в паспорте!) Дальше был переезд с Украины в Город. И сына оттуда в мединститут повезла уже в Москву. И там полнейший провал! Каждый год теребили с армией, но со своими врачебными связями ещё могла тогда сына откосить. А потом он действительно заболел, и стало ни до армий, ни до поступлений в мединституты. Вдруг увидела на полу чистый почтовый конверт. Выпавший, наверняка, из блокнота сына. Хотела наступить, придавить ногой, но сын поднял конверт, сунул его обратно в блокнот. Та-ак. Значит, сочиняет не рассказы, а письмо толстой чертовке. В Город. Попыталась заглянуть через его плечо. Заперла дыхание. Отпрянула – сын начал подниматься из-за стола. Собрал всё и пошел к себе. Циля Исааковна опала на табуретку. Значит, ничего не помогло. Рви письма чертовки, не рви – по-прежнему переписываются…
…Перед сном из блокнота всё переписал набело. Получилось два листочка. Долго думал, чем закончить письмо. Наконец написал: «Плохо мне без Вас, Наталья Фёдоровна. Очень плохо. Я без Вас – одинокий полустанок в степи. Пролетают мимо поезда. Пролетает жизнь… Где вы? В каких далёких землях? Отзовитесь! Преданный и любящий Вас Михаил Готлиф (Миша). Вложил листочки в конверт. (Письмо будет отправлено в дополнение к телеграмме.) Облизнул клей на конверте, заклеил. Утром можно будет опустить его на работе. В ящик, висящий в операционном зале. Лёг. Выключил лампу.
5
Когда Вера Николаевна сказала, что Ивашова по-прежнему переписывается со своим Готлифом, что письма от него приходят на почтовое отделение, где она сама работает, Михаил Андреевич Зимин сказал:
– Ну что ж. Как говорится, не по-хорошему мил, а по милу хорош. И ничего уж тут, Вера, не поделаешь. Не любит она нашего Юру.
Однако Вера Николаевна опять завела своё:
– Да какая вообще любовь, Миша! О чём ты говоришь! Ей же квартиры нужны. Теперь уже две. Понимаете? Вот эта наша и бедного Миши-еврея. Какая любовь? Подлый расчёт, и больше ничего.
Супруги Зимины смотрели на свихнувшуюся подругу, уже жалели, что пришли к ней сегодня, 1-го января. То же самое было и вчера, и в новогоднюю ночь. Только декорация была другой – не эта, а квартира Зиминых. Празднично убранная, со сверкающей ёлкой, с богатым праздничным столом
Уже вчера встретить Новый год Вера пришла возбуждённой, какой-то настёганной. Быстро, формально отдала подарки и стала ходить вдоль накрытого стола, потирая руки. Как мужик перед выпивкой. Кивая на стол, подмигивала растерявшимся хозяевам. Одета она была в чёрную вислую кофту с блёстками. Оголённые тощие руки её казались жидкими, старушечьими. Востроносое лицо ещё больше поджалось, осунулось.
За столом её немного знобило, она посмеивалась. Впервые за шестнадцать лет, как привезла сына из Ташкента в Город, она встречала Новый год без него. Об этом словно знала только она одна, Зимины даже не догадывались. Галя подкладывала ей всякой наготовленной своей еды. («Попробуй-ка вот этот салат! И вот этот обязательно!»). Миша не отставал, всё время подливал в бокал. Старался отвлечь её от больных дум своими байками, анекдотами. Она вроде бы смеялась, но продолжала думать о своём. Мало обращала внимание и на телевизор, где ежегодные обязательные четверо вроде бы нормальных мужчин стукались пивными кружками, выламывались всяко, заплетали языками, изображая из себя пьяных в бане.
Уже хорошо выпили, хорошо закусили, супруги начали друг дружке подпевать, а Вера Николаевна, тоже немного опьяневшая, опять сворачивала на своё. Как тот первоклаш-матерщинник. Не давала петь. Говорила только о сыне. Которого вот нет за этим столом, а где-то он там, на этой чёртовой Льва Толстого, и что он сейчас там делает – никому не известно. Да! Упрямо ждала от друзей предположений, продолжения темы.
– Но он же нормальный мужик, – смеялся Миша. – Неужели не знаешь, что делают мужчина и женщина, когда остаются вдвоём? Да ещё в новогоднюю ночь! Ха-ха-ха!
– Ну что ты говоришь? Что ты мелешь? – словно защищала подругу от слов мужа Галина. Как мать. Не совсем уверенно предположила: – Просто они смотрят сейчас «Голубой Огонёк»… Так же как мы…
– Ха-ха-ха! – не унимался супруг.
Вера Николаевна готова была плакать. Словно только сейчас поняла, что̀ там может произойти. На этой Льва Толстого. Сегодня, прямо в новогоднюю ночь. Миша! Галя!
Супруги обнимали её, утешали. Потом пытались заразить песней:
Не слышны в саду даже шо-ро-хи…
– Ну же, Вера, давай!
…всё здесь замерло-о до утра-а-а…
Часа в два, когда первый хмель прошёл и пили чай, зазвонил междугородний. Юлька! Все трое вскочили. В телефонной трубке громко долбила музыка в какой-то жаркой компашке. И на её визжащем и долбящем фоне – в трубке словно бы разлёгся и отдыхал самодовольный, не очень трезвый голос москвички. Который в конце концов начал плыть, как заедающая пластинка, и умолк совсем, оставив в трубке только долбящий визгливый фон.
– Юля! Юля! – кричал Михаил Андреевич. Потом долго клал трубку, промахиваясь. – Напилась чертовка! Точно. Надралась!
От волнения раскалившаяся «яичница» на его лице казалась синеватой по краям, пылающей.
Потом, точно в пику разгулявшейся москвичке да и всяким местным юричикам заодно – тоже танцевали. Все трое. Под старый гулкий магнитофон Миши. В новогоднем колпаке Вера Николаевна походила на остроносого звездочёта. Она ходила, двигала тощими руками на манер паровозной тяги. Или словно бы примерялась боксировать. Михаил Андреевич выкидывал прямые ноги вперед. Дедморозовская борода и усы у него съезжали на бок, превращая его в косоротого инсультного старика. Он умудрялся возвращать всё на место. Ну а Галя только плавала вокруг них. Со снежинкой снегурочки на голове передвигалась на цыпочках. Как и положено толстой снегурочке.
Поспать легли часа в четыре. В восемь поднялись, попили чаю, и Вера пошла домой. На разведку. Ждали её звонка часов до двенадцати. Сами позвонили. Молчит. Уж не случилось ли там чего? Собрались, в две сумки набрали оставшихся Галиных вчерашних блюд и сами отправились.
И вот пришли. В гости: Юрия нет, опять умчался к любимой, Вера сидит – будто на войну его проводила.
– Так он хотя бы поспал?
– Он уехал опять к ней ровно через час. «Проветриться», «прогуляться» – с сарказмом передразнила сына Вера Николаевна. Мол, мы-то понимаем это «проветриться-прогуляться».
Супругам стало грустно. Опять на колу мочало, начинай сначала. Зачем пришли? Две сумки с вином и закусками так и стояли забыто в прихожей. Там же на тумбочке лежал завёрнутый в бумагу подарок для Юры, с любовью выбранный Михаилом Андреевичем в Торговом центре. Красивый, в тиснёных цветах, альбом для будущих фотографий, которые Юра снимет.
Но Юрий Плуготаренко в последнее время вообще забыл про свой фотоаппарат. Он теперь – только раскатывал. Вот как сегодня, сейчас, возле подъезда на Льва Толстого. Он уже довольно сильно продрог, всё-таки градусов двадцать на улице, а любимая от подруги всё не возвращалась. Может быть, давно уже дома, и не услышала, когда звонил в дверь? В ванной в это время была?
Инвалид снова въехал в подъезд. Привычно уже – сильными рывками – взобрался с коляской на площадку первого этажа. Позвонил. Смотрел на горящую лампочку в проволочной ловушке. Вслушивался. За дверью – тишина. Опять выехал наружу. Уже два часа дня. Странно. Сказала, что пойдёт, поздравит их, попьёт с ними чаю и домой. Очень странно.
Внюхиваясь как февральский тощий волк, ищущий свадьбу, потянул в сторону городской площади. Чтобы согреться, прибавлял и прибавлял ходу…
…Площадь Города 1-го января напоминала раскинувшуюся шумящую ярмарку. Слепой от вчерашнего снега Ильич, казалось, не ориентировался над ней, приседал, искал рукой поводыря.
На вершине ледяной горы, из громаднейшей бутафорской головы Ильи Муромца в шлеме, прямо из разинутого рта его, густо срыгивались ребятишки. Размахивая ручонками и вопя, на попках катились вниз, каждый раз образуя у подножия горки весёлую кучу малу. Лоботрясы постарше летели вниз на прямых ногах, утробными ревя басами. Но у подножия горки спотыкались, бежали и летели на крутой сугроб по-лягушачьи – с широко раскинутыми ногами.
Дымились всюду разные жаровни и шашлычницы – весёлый народ насыщался возле них, а заодно и хорошо наливал. В раскрытых эстрадных коро̀бках в красных рубахах и цветастых сарафанах (казалось, прямо на голое тело!) отплясывали и кружились русские парни и девки, нисколько не боясь на морозе простудиться. Укутанные намалёванные матрёшки в белых фартуках и нарукавниках за деньги угощали горячими беляшами из больших термосов. Наливали кофе в бумажные стаканчики. Богатой украшенной купчихой стояла пышная городская ёлка в хороводе из ледяных зайчиков, белочек и залихватски пляшущих емелей-дураков. Чуть в стороне от ёлки хозяином всего стоял высоченный ледяной дед мороз с прилепившейся к нему снегуркой, крепко вбив в землю посох. И всю площадь и округу неутомимо бомбил голос микрофонного зазывалы.
– Дядя Юра! – вдруг расслышал в гулком землетрясении на площади Плуготаренко.
К нему бежал Женька Проков. Без собаки, но с какой-то девчонкой. Поздоровавшись, они сразу поздравил его с Новым годом. Девчонка смотрела на инвалида восторженно, как будто знала его всю жизнь. Женька представил её – Люська Панфилова. Рядом живёт. Плуготаренко с улыбкой смотрел на востроглазую мордочку сурка в круглой шапке. Значит, племянница, родная племянница Кати Панфиловой, жены умершего Гриши Зиновьева. Спасибо, Люся, спасибо! И тебя с Новым годом!
– А вон папа! – показал Женька. – Беляши ест! Мы уже наелись, а он всё ест и ест.
На Николая Прокова напал очередной жор. Какой бывает у него перед выпивкой. В компании. Или когда он сильно чем-то озабочен. Ел один беляш за другим. Намалёванная матрёшка уже сердилась почему-то. С двумя термосами – бедрастая. «На, кофем хотя бы запей», – протянула парящий бумажный стаканчик. А то, мол, подавишься. Проков стал запивать «кофем».
Подъехавшему радостному другу, казалось, нисколько не удивился. Молча пожал руку, перед этим свою руку тщательно вытерев от жира о платок, прижав его протезом к груди.
Вдвоём двинулись к ледяной горке, куда уже умчались Женька и Люська.
Плуг ехал и говорил:
– …Ерунда это всё, Коля. Просто твоя мнительность. Не было этого ничего. Не позволит Валентина такого. Ерунда, чушь, выкинь из головы.
У рассказывающего Прокова от обиды опять по-петушиному начал заклёкивать голос. Как уже было сегодня дома. Сам себя Проков не узнавал. Ещё не хватало тут разреветься. Но кому, кроме Юры Плуга, он мог рассказать о своей негаданной беде. Как мне жить теперь с такой занозой, Юра? Плуготаренко как мог успокаивал друга, опять говорил, что глупость это всё, мнительность. Забудь, Коля. О своём счастье, наконец-то пришедшем к нему, рассказывать теперь не мог. Не поворачивался язык говорить о нём после жалоб друга.
Два инвалида-афганца смотрели на катающихся с горки детей. Один стоял-сутулился в старом, давно выгоревшем армейском бушлате, из левого рукава которого торчала ядовито-черная, присобранная кисть протезной руки. Другой, колясочник, сидел. В лёгкой осенней куртке, как говорят в народе, на рыбьем меху, но в тёплых зимних спортивных штанах. Его птичье погрустневшее лицо еле виднелось в пышной меховой шапке.
Люська и Женька летели с горы как все – на попках, размахивая ручонками и вопя.
Самостоятельный Колька Мякишев катился серьёзно. Не махался и не кричал. С прижатыми к бёдрам руками – натуральный саночник-бобслеист, летящий в спортивном снаряде.
С Женькой и Люськой знакомиться не хотел. Стоял перед ними букой. В коротком пальтишке и пожизненных своих колготках. Без писюна. В шапке. Охлёстнутой резинкой. Такой же шапке, как у этой Люськи. Держался за коляску дяди Юры. Сердито ревновал.
В коляску садился как в свой автомобиль. Помчался домой, наяривая с дядей Юрой рычагами.
Вскочившие Зимины и Вера Николаевна увидели в окне этот мчащийся автомобиль-тянитолкай. На противоположной стороне улицы. Автомобилисты остановились, резко свернули и помчались через пустую дорогу прямо на них, в испуге отпрянувших от окна.
Глава двенадцатая
1
В конце января устроили общее собрание. Человек тридцать-сорок инвалидов расселись в небольшом зале Общества. Семеро колясочников заехали и поставились в проход между двумя рядами. В затылок друг другу. Тем самым создав из колясок некую организованную затычку в проходе. Случись какой-нибудь афганский взрыв и пожар – началась бы свалка. Совсем не организованная.
За красным столом на сцене сидел приглашенный военком Ганин, пожилая Дрожжина Алевтина Павловна, председатель жилищной комиссии райисполкома, и ещё какой-то хмырь в сером пиджаке и вольно расстёгнутой белой рубашке. Вроде бы от профсоюзов. Сидящий тоже вольно – с рукой на спинке стула и с ногой на ногу.
Отчётный доклад делал Проков. В нём он перечислял всё, что получили инвалиды от государства за прошлый год. Три усовершенствованные, на рычажном ходу, коляски по льготной цене, пятнадцать новых протезов рук и ног бесплатно, одну машину с ручным управлением без очереди Кобрин купил, а трёхкомнатную квартиру (расширение) получил Никитников. Четверо инвалидов ездили, лечились в санатории «Лебедь». Бесплатно. Всех получивших помощь и льготы называл поимённо. После фамилий делал паузы. Словно ожидал – названные встанут со своих мест. Если смогут, конечно. Предъявят себя президиуму. Мол, без дураков. В конце поблагодарил за поддержку Ганина, Дрожжину Алевтину Павловну и товарища от профсоюзов со странной для всех фамилией – Несмывайлов. (Вольный Несмывайлов, не меняя положения ног, склонил голову и приложил к груди руку.)
Доклад получился неплохой. Инвалиды даже похлопали. Не торопясь Проков складывал листы в папку. Словно ещё аплодисментов ждал. Даже шмыгал своим шлемовым носом. Пошёл, наконец, с папкой. Сел рядом с Ганиным. Тот пожал ему руку.
Ёрзая протезами, тяжело взобрался на сцену Громышев. Однако рукой опёрся на край трибуны, будто на плечо корешка, друга, который всегда выведет куда надо. Сладко складывая губы, говорил о финансах Общества. Все цифры, куда и сколько, докладывал инвалидам наизусть. Но всё время взмахивал бумагами. Будто честный голубь крылами. Мол, не хухры-мурхы, а вот, всё здесь. Вот в этих бумагах. Формата А4. Видите? Инвалиды видели. Кивали. Молодец, Громышев, хорошо считаешь.
Плуготаренко опоздал на собрание. В гардеробе, забитом толстой одеждой инвалидов, бросил куртку и шапку на стул и поехал к широко распахнутым дверям зала, откуда тянуло жаркой духотой от скопившихся внутри людей. Увидев забитый колясками проход между рядами, лезть в него не стал – принялся ездить у двери. Да всё, о чём говорил Проков со сцены, было слышно и здесь.
Когда тот сказал про телефон и про новую коляску, доставшуюся ему, Плуготаренке, первому – дурашливо вскинул кулак над головой. По молодёжной моде: – Й-йес!
– Ты чего, Юра? – сразу узнав по голосу, спросил его слепой Никитников. Он сидел в затемнённом углу вестибюля. Вместе со своей женой-поводырём. После света улицы Плуготоренко его и не заметил. Сразу подъехал, пожал ждущую руку:
– Радуюсь, Слава, что целых два раза обо мне сказали со сцены!
Посмеялись. Потом, мало слушая зал, разговаривали. Плуготаренко рассказывал о своём счастье. Почему-то думалось, что Славе и его жене об этом – можно.
– Дай бог, Юра, дай бог. Мы рады за тебя, – говорил слепой Никитников.
Его очкастая полуслепая жена улыбалась. Её правый, увеличенный глаз офтальмолога смотрел на Плуга: ещё одни инвалид пристроен, теперь не одинок и, по всему видно, попал в хорошие руки.
После собрания инвалиды нехотя выходили и выезжали на белую морозную улицу. По трое больше старались. С намереньями на троих. Нужно теперь тащиться в пивную на площади или в на Свободную в «Голубой Дунай». Выпивок (пьянок) инвалидов в здании Общества Проков почему-то не допускал. Как говорится: с водкой пришёл – только на выход! Даже его заместитель, частенько похмельный Громышев, просто выходил из здания и возвращался. До тех пор, пока не падал в здании. И его приходилось оставлять в здании на ночь. Охранником.
Кто не нашёл третьего, курил и косился на Плуготаренку и Славу Никитникова, прощающихся возле крыльца. Плуг, понятно, не товарищ (свинье), это однозначно, а Слава сегодня под охраной своей шмакодявки. Да-а, задача.
Зато «чёртов трезвенник Проков» в это время водил по зданию гостей из президиума, зная, что всё в здании чисто. В смысле этого самого. Щелчка под бутылку. Показывал им, чёрт бы его побрал, где и что в здании находится. Долго держал всех троих возле длинного ряда фотографий на стене вестибюля. С погибшими в Афганистане парнями из Города. Словно чтобы гости хорошенько запомнили их. Ганин и Несмывайлов хмурились. Мужественно. А пожилая Дрожжина по-бабьи сокрушалась: такие молодые, совсем мальчишки, Покачивала низким лобиком своим. Как крестила парней иконкой.
Проков помог гостям в гардеробе одеться, до дверей проводил, пожал всем руки и пошёл, наконец, в свой кабинет, Где давно уже сидели Члены Клуба Афганских Воспоминаний. Человек десять Постоянных Членов. Этим водки не надо, этим бы только подымить, вспомнить былое. Своё, афганское. Они, похоже, даже не заметили вошедшего хозяина кабинета. Которому пришлось скромно присесть к своему столу, будто бедному родственнику.
Одеяла из дыма плавали по всей комнате, свободно:
…в Афгане ночи тёмные. Сами знаете. Глаз выколи. Душман-снайпер клал на камни китайский дешёвый фонарик, ложился в сторонке и ждал. Какой-нибудь наш салага, оставленный в дозоре, не выдерживал, стрелял по фонарику. Тут душман и поражал дурака. Бывали такие случаи. Или пускали ночью по склонам ишаков. С привязанными фонариками. Дескать, много нас, русские, бойтесь нас! Ну, однажды нам надоело. Шмальнули из танка. Погасили. Больше фонарики по ночам не передвигались. А днём чаще врага и не видели. Постреляют духи откуда-нибудь: из виноградника там или из зелёнки и отойдут. Если видишь их, то далеко, на полтора-два километра – пулей не возьмёшь. В горах днём хорошо видно. Из-за разрежённого воздуха… Да-а. Иногда шли на них. Они видели, что нас больше – разбегались из засад, как зайцы, бросая оружие. В рукопашную сходились редко. Больше так. В кошки-мышки. Да-а…
…а я запомнил свой первый выход пёхом в горы. Жара под 50. Да ещё килограммов пятьдесят полного боевого на тебя навесили. Лезешь со всеми вверх. Ноги чугунные. Лёгкий маскхалат на тебе будто презерватив – не дышит. От пота вся одежда прилипла к телу как слизь. Да ещё взводный в зад всё время пинает. Ты готов пасть и катиться к чёртовой бабушке вниз. На всю жизнь запомнил…
…да какой чай из верблюжьих колючек! Какой помогал! О чём ты говоришь! У душманов-то трубочки-фильтры были. Итальянские. Американцы снабжали их. Через такую трубку хоть из грязной лужи соси. Ничего не будет! А мы-то – с таблетками из хлорки. И всё. И как хочешь. Хоть десять их кидай в воду – ни черта не помогали. Вот и цеплял ребят то гепатит, то тиф. Да вон покойного Гришу Зиновьева вспомни. Из Афгана выбрался живой. А дома всё же загнулся. И всё от той ещё, афганской, грязной воды. Здесь она его уже достала. Дома…
…а мы воинский устав в Афгане частенько нарушали. Когда уже пообтёрлись там. И командиры смотрели на это сквозь пальцы. К примеру, рота вышла из операции, из боёв, к примеру, из Поджшера. На отдыхе мы теперь. Или где-нибудь в охранении. Складов там, военных объектов. Ты теперь часовой. По уставу ты обязан стоять возле склада или ходить вдоль него. И ты ходишь, как дурак, от одного угла к другому. Или круги вокруг склада даёшь. Это в Союзе так хорошо по уставу ходить. Где-нибудь в Туркестанском Военном Округе. В Афгане так не получалось. Местность там часто открытая, пустая. Ты виден как на ладони. Казалось, и ты видишь всё вокруг хорошо. Никто к тебе скрытно не подойдёт. Но это твоя ошибка. Душманы, прежде чем грабить склад, пускали вперёд снайпера. Тот полз и метров с пятидесяти бил тебя. Просто как куклу. Это днём, А ночью и того хуже. Не дай бог, склад освещён по периметру. И ты топаешь опять по уставу от одной лампочки до другой. К тебе просто подползают и снимают тебя ножом. Режут горло. У нас двое так погибли. Мотались вдоль склада по уставу. Поэтому если ты не дурак, ты сам прячешься где-нибудь возле склада и наблюдаешь. И днём так, и ночью. Тебя не видно, а ты видишь всё. И духи в полной неуверенности: ушла охрана или нет? Так я и встретил один раз неуверенных. Автоматным огнём. Пятеро их было, неуверенных. Все поплясали передо мной и полегли. Прямо возле склада. Правда, один минус в такой маскировке есть. Когда спрятался ночью, лежишь, пялишь глаза – можешь заснуть. А уж тут опять взводный пинает тебя в зад. Ха-ха-ха! Так что живым хочешь остаться – маракуй. Не по Уставу…
Проков курил со всеми, но молчал. Хмурился. Как отец. Опять ребят растащило по всему Афганистану. Мы под Кандагаром. А вот мы в Панджшерском ущелье. Не соберёшь теперь их и не остановишь. Часа на два шарманка будет. Только что поднять руку: всё ребята, по домам, Общество закрываю… Однако сказать так, одёрнуть, никак нельзя. В свой Дом ведь люди пришли. С жёнами-то, у себя дома, не больно повспоминаешь. Придётся ждать. Пока не наговорятся.
Громышев тоже мало слушал дымные воспоминания. Его медленные толстые пальцы неуклюже ворочались по клавиатуре компьютера. Он зачем-то вносил изменения в свой отчёт. Который инвалиды только что прослушали. Потом прогонял исправленное через принтер.
На время умолкнув, инвалиды с интересом смотрели на скрежещущую машину, сбрасывающую и сбрасывающую листы… И по новой закуривали:
…а вот у нас был случай в Тогапском ущелье…
2
Собака была привязана поводком за чугунную оградку возле двухэтажного кирпичного здания. Как убитый горем человек, закидывала к небу длинную приоткрытую пасть и плакала.
Сначала перед воющей собакой стояла только девушка. Одна. В лохматой дошке. С циркульно расставленными ногами. Как бы говоря: ну, в чём дело, псина? Кто тебя обидел? Затем остановилось ещё несколько человек.
Женщина в шапке с хвостиками, сказала, что собаку просто бросили. Здесь, возле здания городского Архива. Мужчина в пыжиковой шапке не согласился, сказал, что собака наверняка сама потерялась, а кто-то сердобольный привязал её. Может быть, хозяева и найдут теперь. Они ведь, эти собаки-колли, дурные, дома не знают, все длинношёрстные, не поймёшь: то ли кобель перед тобой, то ли сука.
Летящий на всех парах Плуготаренко – резко стал. Из перемётной сумы выхватил фотоаппарат, начал быстро снимать, катаясь вдоль людей и воющей собаки. И вдруг тоже застыл. Точно ударенный кем-то по затылку. Во все глаза смотрел на собаку, не чувствуя пальцами ледяного фотоаппарата.
Собака всё выла. Делала короткие передышки. Словно чтобы побольше набрать воздуху. Снова закидывала узкую морду, закрывала глаза и плакала.
Странная, не ожидаемая никем, тихо подъехала «скорая», похожая на компактный катафалк. К дверям здания быстро прошла белая врач с медицинским баулом и два санитара со сложенной коляской и носилками.
Никто ничего не мог понять. Смотрели то на воющую собаку, то на дверь, за которой скрылись врач и санитары.
Через какое-то время врач с баулом вышла обратно и направилась к машине. С двух ступенек крыльца санитары скатили расставленную коляску. На носилках лежала старуха с закрытыми глазами. После оживляющих действий санитаров, она казалась растерзанной – пальто и две кофты остались расстёгнутыми, теплый байковый халат ниже живота тоже разъехался, – были видны старухины панталоны, её простые чулки со съехавшими старомодными резинками. Суетливым санитарам почему-то в голову не приходило, что женщину нужно прикрыть, хотя бы поправить халат – прямо такой, раскрытой, жалкой, начали толкать её с носилками в чрево «скорой». Сложили коляску, сами полезли. Захлопнулись. Не спеша, так же беззвучно, «скорая» поехала.
Когда женщину вывозили, вой собаки резко усилился, полетел в запредельную вышину. Но она словно не видела ничего – не тронулась с места, не дёрнулась за хозяйкой. Зрителей это уже словно бы раздражало, смотрели на неё с укоризной. Мол, что же ты? Хотели, видимо, чтобы собака сорвалась, чтобы бежала за «скорой» и с воем прыгала на неё, как на гроб.
Плуготаренко хотел подъехать, отвязать её и попытаться увести с собой. Но его опередил какой-то коренастый подросток. Зыркнув зло на бездействующих взрослых, крепеньким плечом оттолкнул в сторону девушку с циркульными ногами. Подошёл к собаке. У пацана светлая лыжная шапка толстой вязки походила на торчливую кукурузу. Он присел к собаке и отвязал её. Легонько дёрнул за поводок. И собака пошла за ним, покралась. Будто после осуждения людей, уже не плача.
– Смотри, ты, сквозь стены увидела смерть хозяйки…
С опозданием выбежала в одном платье на крыльцо молодая сотрудница Архива. В руках у неё была стянутая трюфелем сумка старухи. Несколько женщин и мужчин сразу заторопились, пошли в разные стороны. В том числе и старик, бойко работая костыликом.
Женщина посмотрела на растерянного инвалида в коляске и ушла обратно в здание…
Плуготаренко не помнил, как приехал домой. Увидев дикие его глаза, Вера Николаевна отпрянула от порога: опять турнули! Ведь умчался на «встречу с женой» – часа не прошло. Точно – опять выставили. А ведь сегодня воскресенье, и она не работает. Дома сидит.
Прошло почти два месяца, как сын сошёлся с толстухой, а дома у неё был по-прежнему на птичьих правах. На день его в квартире не оставляли, а вечерами почти всегда возвращался домой. Теперь по телефону Зиминым на вопрос о сыне Вера Николаевна всегда отвечала одинаково: а он уехал на свидание со своей женой. Ага. Так он её называет. Он ведь не живёт с ней, он только у неё ночует. И то не всегда. Только тогда, когда это ему позволяют. И, изумляя друзей, добавляла жаргоном своих телевизорных ментов и воров: «Он ведь, как там считают – рамсы попутал. Галя! Миша! Рамсы-ы! Ха-ха-ха!»
Зимины недоумевали: ей бы радоваться, что сын не закрепился у толстухи окончательно, что всё ещё может повернуть назад, а она обижается на него.
Даже после таких невинных вопросов о сыне у Веры Николаевны начинало саднить душу. Сын в эти два месяца, как ненормальный, везде наплескал языком про себя и Ивашову. Каждому знакомому он радостно говорил: вон идёт с работы моя жена, эти цветы для моей жены, вот еду встречать её, извините, тороплюсь, в другой раз поговорим. То есть он, думали нормальные люди – женился. Поздравляли даже его. И того не ведали, что свадьбы никакой не было. Да какой свадьбы! какой регистрации в загсе! – просто собраться узким кругом, как-то отметить, как-то закрепить положение любовников-сожителей – и то толстуха не желает. А он, дурачок, везде – моя жена! это моя жена идёт!
И после такого всего – сегодня вернулся без лица. Что-то произошло. Что-то серьёзное. Поставили, наконец, на место? Окончательно разорвали с ним?
Почувствовала однако Вера Николаевна не радость – боль.
Подошла, спросила у закрытой двери:
– Юра, что случилось у тебя?
– Ничего, – глухо донеслось в ответ.
– Так, может, выйдешь? Чаю попьёшь?
– Нет.
Мать отошла от двери…
Лежал на диване. Голова пылала. Видел всё произошедшее возле здания Архива. Как метался с фотоаппаратом вокруг несчастной собаки и зевак. Как увидел, наконец, главный снимок свой. Его мгновенные версии, варианты. Снимал их из разных точек, положений. Справа, слева, спереди, сзади. А снимок был, собственно, один. Его. Единственный. Под названием «Горе собаки». С сюжетом, как нескончаемо плакала, вскидывала дымящуюся пасть привязанная брошенная длинношёрстная псина и как перед ней – будто посланница мутных зевак – стояла девица. С руками в бока, с расставленными, какими-то высокомерными ногами.
Что же ты делаешь, подлец! – словно ударил его кто-то там по башке. И он замер, забыв про фотоаппарат. Смотрел на собаку. Нагнетаемый и нагнетаемый её воем, её болью. Болью всего живого.…
Сфотографировать умершую собачью хозяйку, раскрытую всему миру, со съехавшим чулком, с её старушечьей резинкой… просто не смог, не посмел.
Для чего-то пытался вспомнить сейчас, понять, почему он оказался там. Как его вынесло на Карбышева, к Архиву. Совсем в другой стороне от дома Ивашовой.
Он поехал к Наталье специально поздно, около девяти, чтобы дать ей в воскресенье поспать, Ещё полчаса, наверное, гонял по улицам неподалёку от её дома. И вдруг оказался на Карбышева, возле Архива, возле воющей собаки. Кто притащил его туда?
Вскинувшись на локоть, смотрел на мелкомасштабную карту Города, пришпиленную рядом со шкафом. На кособокие жилищные массивы её, с линиями улиц и улочек. Чтобы попасть на Карбышева, нужно было проехать ему городской парк (мимо Адамова и Сатказина, притом не замеченным ими!), вдоль городского рынка, переехать мост через замерзшую речушку Комендантку, и только тогда бы он выехал на Карбышева, к Архиву, ко второму зданию от угла. Но ведь он не помнил этого! Совсем не помнил, как ехал туда!.. Впрочем, как и обратного пути домой. Память включилась, только когда своим ключом открывал дверь, когда увидел пятящуюся мать, её растерянные испуганные глаза…
…Сын приехал на кухню обедать. Был он бледен. Пепельно-сер.
Не поднимая глаз, хлебал щи. Мать смотрела, готовая плакать. Говорила одна. Голос не слушался её, подрагивал:
– …Юра, ты давно превратился в хвост, которым виляет собака. В хвост, Юра. Где же твоя гордость, Юра?
Сын вдруг закричал:
– Не говори о собаках! Слышишь?! Никогда не говори о собаках!
Лицо его тёмно вспыхнуло, как будто покрылось серой окалиной. С ненавистью смотрел на мать. Бросил ложку, перекинул себя в коляску, поехал к себе.
Вера Николаевна беспомощно заплакала. Сын сошёл с ума. Из-за своей толстухи сын просто свихнулся.
3
После душа утром бельё Ивашова надевать не стала. Всё равно стащат, или самой придётся снять. На голое тело вернула махровый синий халат. завязала на бант пояс. Если дёрнет кое-кто короткий конец банта – халат распахнётся, мгновенно явив много мяса. Удобно. Время не нужно будет терять. Да.
В кухне разбила себе яичницу, поставила чайник. Резала хлеб. Достала масло из холодильника, поставила сахарницу. Ждала яичницу, поглядывая на голые стены.
Яичница хлопалась. Сняла сковородку на подставку, на стол. Выключила чайник. Начала есть. Подходило к одиннадцати. Плуготаренко не ехал. Видимо решил дать сегодня своей любимой поспать после рабочей недели. Выспаться. Чтоб свежая была, чтоб крепче любила. Да.
До сих пор поражала сила Плуготаренки. Физическая сила. Его чудовищные, компенсаторно развившиеся руки. Порой действия инвалида напоминали лихие махи гимнаста на коне. Он запросто делал махи куда угодно. В любую сторону. На стул. На диван. На банкетку. Обратно в коляску. Даже ноги его при этих перелётах не казались безжизненными, а словно бы обретали прямизну и твёрдость протезов, как и положено гимнасту, делающему махи на коне. Это поражало.
Иногда при близости, при близости в полной темноте, Наталье казалось, что он висит над ней. Деликатно. Чтобы не доставить ей неудобства. Поколыхивается как ангел. Неземной. Куда в это время исчезали его ноги – было непонятно. Он просто висел. Он казался неимоверной силы йогом, стоящим на руках. Всё тем же гимнастом. Застывшим над конём. Приходилось даже сдёргивать его с «высоты». Чёрт знает что!
На стене тикали красивые, в виде ромашки, часы. Единственное украшение в кухне, оставленное Кругловым. Всё поснимал со стен и окон и аккуратно сложил в кладовочку. На полочки. А Таня думает, что муж у неё – неприхотливый, беспечный в быту. Ошибается. Запрятал всё.
Однако уже двенадцатый час. Юрия нет. Странно. И, главное, не узнать. Телефон после приезда из Африки Круглов в свою квартиру не вернул. Хотя и мог бы. Как ведущий хирург в городе – в любое время. И Таня просила его об этом. Но – нет. Скуповатым оказался Алексей Сергеевич. Хотя платила бы сама, просто в добавление к коммунальным. Однако смотрит хирург далеко – когда квартирантка уйдёт, а это случится когда-нибудь, платить придётся ему. В добавление к коммунальным. А зачем? Если он живёт в квартире жены. И там телефон есть. Практичный дядя. Телефонный аппарат тоже запрятал в кладовочку. Чтобы не смущал квартирантку.
Под струёй воды оттирала в раковине подгоревшую сковородку. Мыла вилку, нож и чашку с блюдцем. Думала уже об Плуготаренке.
Как любовник инвалид оказался неуёмным. С темпераментом явно нестандартным. (Куда там бедному Мише.) Ему всегда было мало. Чуть отдохнув, пролупив глаза, он снова домогался. Его голодный выжидающий взгляд Наталья ловила на себе постоянно. Как бы он ни маскировался хихиканьем своим или захлёбывающимися потоками слов.
На её откровенное недоумение, которое можно было бы выразить, наверное, всего тремя словами – откуда ты такой? – он ей однажды «признался». В жизни его, оказывается, уже были женщины. Да, Наташа, были. Целых три. Прости. – И он лупоглазо потупился. Как бразильский креол. Виноватый перед Лаурой.
Чисто по-женски Наталья купилась, сразу стала приставать, требовать подробностей. Оказалась, что первая была одноклассницей, с которой он один раз запёрся в тёмном классе и которая на другой же день его отшила. Вторая была – некая своя в доску Юлька, с которой он всё детство прожил рядом, в коммуналке, а потом непонятно зачем два раза переспал. Перед армией и в армии. (?!). («Ну приезжала она туда ко мне. Один раз».) А третья и вовсе – бухгалтерша, аферистка. После нескольких свиданий бросившая его и удравшая со всеми деньгами Общества инвалидов Афганистана. Не густо вообще-то для мужчины, уже прожившего тридцать пять лет. Наталья могла бы похвастаться горазда большим. Однако сладкий креол всё опускал большие глаза. Всё томно смущался.
Зачем-то упрямо прождала его ещё час. Затем собралась и пошла к беременной подруге. На Тургенева. Сплошные писатели-классики в городе. Увековеченные в названии улиц. Плуготаренко живёт на Лермонтова. Общество его – на Белинского. Сама теперь – на Льва Толстого. А Татьяна с Кругловым – на Ивана Тургенева.
Возле подъезда увидела дымящийся на морозе уазик с красным крестом и с синим стаканом мигалки. Сразу поняла – за Таней.
Торопливо, неуклюже взбиралась на четвёртый этаж, хватаясь за перила.
Акушерка «скорой», поставив «диагноз», с баулом в руках хмуро ждала в прихожей. Будто в ожидании благодарности, подношений.
Наталья мимо неё ринулась в комнаты.
Уже в чулках и тёплых панталонах по колено беременная стояла у тахты в присогнутой позе тонконогого кенгуру, собирающегося куда-то прыгнуть. Одной рукой держалась за бок, коротко охала.
Наталья сбросила доху, подхватила подругу:
– Таня, сядь, сядь. Вот, на тахту. Я тебя держу!
– Нет, нет, так мне легче! – вцепилась другой рукой в запястье Натальи, продолжая гнуться и охать.
Алексей Сергеевич вбежал, начал быстро накидывать на жену мешочное тёплое платье. Стащил его книзу.
Вдвоём всё же усадили Таню на тахту. Наталья ползала, надевала ей зимние сапоги. Конечно, одну молнию заело. Дёргая, кое-как затащила собачку молнии наверх, оставив голяшку сапога будто распоротой. «Ничего. Сойдёт. В машине не замёрзнет», – бормотал Круглов. Сам уже наматывал ей шаль на голову, а сверху ещё нахлобучивал шапку. Сбегал, притащил её дубовое непрошибаемое пальто. Надели. Повели. Непонятно, когда успели одеться сами.
Осторожно вдвоём спускали Таню по лестнице. Ниже равнодушная акушерка поматывала баулом, точно указывала им путь. Без неё бы просто заблудились.
Еле втащили закутанную непрошибаемую охающую тумбу в медицинский уазик. Всю дорогу запястье Натальи сдавливали ледяные пальцы, а при схватках лицо Тани становилось безумным. Изо всех сил Наталья прижимала подругу к себе. Словно стремилась как-то унять, придавить её схватки. Акушерка с баулом сидела равнодушно, смотрела в окошко. Алексей Сергеевич рядом с шофёром весь подался к стеклу, Как ведьма на метле летела и выла где-то гораздо выше машины включённая сирена-мигалка…
Роддом № 1 находился в сравнительно новом, достаточно высоком, но совершенно безликом здании, похожем на увеличенную копию хрущёвской общаги начала 60-х. Такую же голую и серую. Без излишеств.
Алексея Сергеевича как врача, как хирурга в городе знали многие, а уж врачи тем более – все, однако даже такого знаменитого дальше приёмного покоя не пустили. Оставили с Натальей и ворохами Таниных одежд. Вскрикивающую Таню, уже в белой рубахе, повезли куда-то по длинному коридору.
Хирург с железными нервами беспрерывно ходил, умудряясь ничего не задевать в комнате приёмного покоя. Ни каталок, ни другого медицинского оборудования.
– Может быть, спирльтяги? Алексей Серльгеевич? – прокартавил сидящий за столом дежурный врач, вежливо наблюдая за признанным мэтром. Медсестра с готовностью достала наполненную мензурку.
Круглов даже не услышал картавого. Медсестра разочарованно поставила мензурку обратно в шкаф.
На плоской медицинской кушетке Наталья сидела в обнимку с одеждой Тани. Поглядывала на закрытую мутную дверь в коридор. Чутко вслушивалась. Словно ждала оттуда писка новорождённого. Сколько прошло времени, не представляла.
Зазвонил телефон на столе. Врач схватил трубку.
– Алексей Серльгеевич, у вас сын. Поздрльвляю!
Подал трубку. Круглов закричал:
– Анна Николаевна, это Круглов! Как всё прошло? Какие осложнения? Как шёл? Головкой, ногами? Отлично! Разрывы есть? Очень хорошо! Кровопотеря? Отлично! Спасибо, Аня, спасибо, дорогая! С меня магарыч!
Круглов отдал трубку и тут же поймал на грудь толстуху.
Удерживал её, похлопывал по спине:
– Ну-ну, Наталья Фёдоровна. Не плачьте. Всё позади. Я ведь спокоен, – шмыгал железный хирург.
Его провожали из роддома как дорогого гостя. Чуть ли не под локотки. Старались и дежурный врач, и сестра, и прибежавшая акушерка, принявшая роды. Оттирали толстуху в сторону. Всё-таки уважали хирурга Круглова в медицинском сообществе города.
Домой шли как с наворованными вещами цыгане. Цыган и цыганка. Практикующий хирург, на дню несчётно моющий руки и мылом, и антисептиками – бельё и одежду жены в общем гардеробе для рожениц оставить никак не мог. Всё завязал в узлы. Сейчас шагал с ними домой. Встречным вертикальным глазам подмигивал.
Дома их встретил брошенный разгром. Женская да и мужская одежда валялась всюду. Наталья начала было всё собирать, складывать, но Круглов её остановил. Приобняв, повёл на кухню, усадил за стол.
Вместе с бокалами поставил на стол тёмную бутылку. Наверняка молдавского или грузинского вина. Выдернул пробку и налил. Сначала Наталье, затем себе. Поднял свой бокал:
– Ну, Наталья Фёдоровна, давайте выпьем за Таню и за моего родившегося сына.
Чокнулись, начали пить. Круглов прервался и зачем-то пояснил – словно бы только бокалу. С сожалением:
– …Родившегося на пятьдесят четвёртом году моей жизни. – И вновь пил своё вино.
Наталья поперхнулась. Значит, он старше Татьяны на… на девятнадцать лет. Вот это да-а. Наталья не узнавала Круглова. Он всегда казался лет на пять только старше Тани. Солидный мужчина сорока лет. Розовощёк и свеж как младенец. А это, оказывается – Танин папа стоит сейчас перед ней. С пустым бокалом, задумавшись. С грустью вспоминает прожитые годы. Которые пролетели непонятно как. В которых ничего, кроме работы, не было. Ведь он и женился даже на ходу. По необходимости. Потому что не пустили бы обратно в Африку. То есть, опять же – не пустили бы работать. Не заметил, как привязался к худенькой некрасивой медсестре, согласившейся стать его женой. И она вот родила ему сына. Странно это всё…
Проникнувшись задумчивостью хирурга, его улыбчивой ностальгией, Наталья тоже молчала. Уже испытывала неудобство. Как всегда рядом с чужим мужчиной. Поднялась. Стала прощаться.
На завтра договорились встретиться в роддоме. В удобное обоим обеденное время. Наталья принесёт молочное, а Алексей Сергеевич фрукты. Ну и обязательно – сливочное печенье, которое так любит Таня.
В прихожей, подавая Наталье доху и шапку, Алексей Сергеевич уже смеялся:
– В обед, Наталья Фёдоровна, родильный дом наш со стороны напоминает здание тюрьмы царских времён. С прилипшими к окнам заключёнными и их родными и близкими внизу. Которые, как и мы с вами, будут задирать головы, махать руками и кричать, ничего не слыша в ответ, не понимая, что им кричат за стеклом сидельцы. В казённых халатах и рубахах. В общем, жду вас завтра. Покричим, потолмачим Тане. Всё ей будет веселее. В этой, так сказать, тюрьме… народов.
Смотрел на Наталью и смеялся.
Наталья опять успела удивиться: хирург-то не без юмора. Только юмора чёрного. Роддом – тюрьма народов. Смотри-ка ты. Циничный врач. Услышала бы Таня. Она б ему дала «народов».
Только на улице вспомнила, что хотела с телефона Тани позвонить Плуготаренке…
Остановилась возле телефона-автомата. Смотрела на оледенелую железную коробку с выбитыми стёклами. Трубка висела на крючке. Была вроде бы не оборвана. Ощутила вдруг её холод на своём ухе. Трудно дальше пошла. Да может она пустая, эта трубка, и не работает вовсе. Да вот же – и мелочи в кошельке нет. Боялась почему-то обернуться. Опять увидеть будку с разбитыми стеклами.
А может быть, возле подъезда он? Давно ждёт? На морозе?
Тяжело, сосредоточенно побежала.
– Куда прёшь? – скакнул в сторону вездесущий старикашка в малахае. – Паровоз пыхтючий!
Старикашка глядел вслед.
А женщина всё бежала. Смотрела вниз. Как будто столбы вбивала.
4
– …Она даже ключ не хочет сделать. Второй ключ, чтобы дать ему. Миша, Галя! Он же как цуцик дрогнет у её порога. Почти каждый день. Как бездомный цуцик!
Зимина удерживала ледяную вздрагивающую руку подруги. Неряшливая, не закрашенная седина плачущей Веры резала душу. Беспомощно Галина Зимина поворачивалась к ходящему по комнате мужу. Однако тот вдруг подбежал к растроенной Плуготаренко:
– Ты когда отстанешь от него? Перестанешь лезть в его жизнь, а?
Голова его тряслась, бляха ожога налилась кровью.
Кричал прямо в лицо женщины:
– Дашь ты ему жить или нет?! В конце-то концов!.. Ты же не мать… ты же…
Зимин пошёл в другую комнату, хлопнул дверью.
Побледневшая Вера Николаевна молча начала вылезать из-за стола.
В прихожей так же молча одевалась. Глаза её мгновенно высохли, стали дикими.
Галина Павловна не знала, что делать. Робко трогала подругу за плечо:
– Вера, дорогая, прости ты его, дурака. Прости, Вера! Слышишь?
Вера Николаевна была уже в шапке, застёгивала пуговицы пальто. Дико посмотрела в комнату на богатую люстру Зиминых, перевела взгляд на их красивый терем на стене. Откуда, как на заказ, пошла куковать отвальную кукушка.
Вышла.
На улице слёзы опять застлали глаза. Ничего не видела. Как тощий хлопок, навстречу шли искривлённые фонари с кусками ваты вместо света.
Её кто-то остановил:
– Вера Николаевна, что с вами?
Упала на грудь Уставщикову как на землю обетованную. Плакала, скулила.
– Ну-ну, Вера, успокойся, Что случилось? Пойдём, пойдём, дорогая.
Сидели в каком-то кафе. От света бумажной лампы на столе – с бронзовыми скифскими лицами. Уставщиков не забывал подливать в бокалы. Веру Николаевну будто прорвало, говорила и говорила. Но словно бы только для себя. Торопилась рассказать себе всю свою жизнь.
Когда что-то грохотало с эстрады и начиналась внизу толкотня – останавливалась. Непонимающе смотрела какое-то время, привыкая к помехе, и вновь говорила.
Уставщиков умел слушать, гладил её руку.
Потом, после кафе, провожал Веру Плуготаренко домой. Шли всё тем же парком, где когда-то случилась у них близость. Только теперь парк был зимним, блеклым, с сонными фонарями. Мужчина и женщина шли рядом. Молчали. Они помнили всё.
Возле подъезда Веры, поглядывая на теплящееся окно первого этажа, Уставщиков Герман Иванович сказал:
– Знаешь, Вера, у меня ведь тоже не сложилось. Жена после развода укатила с новым мужем в Москву. Детей тоже сманила. Один я теперь… Так что если что…
Он быстро написал, вырвал из блокнота и протянул листок:
– Вот мой адрес и телефон.
Вера Николаевна крепко обняла его и поцеловала.
Вошла в подъезд…
…Через два дня, когда сын был в ванной, позвонила:
– Герман Иванович, это я, Вера. Добрый вечер.
5
Склонившись над ванночкой с проявителем, Плуготаренко ждал. Не трогал, не шевелил утонувшую фотобумагу пинцетом. Как в омуте начала проступать закинувшаяся плачущая собачья пасть. Затем расставленные длинные ноги девицы в чёрном обтягивающем трико. Дальше её лохматая шубка. Дальше её насмешливое высокомерное лицо… Плуготаренко напряжённо рассматривал. Словно ждал на снимке новых и новых деталей.
Сидел, закрыв глаза, покачивался. Рука сама сгребла в ванночке снимок и мокрым комком опустила в ведро.
Вылил в раковину проявитель.
Пытался отмыть руки от химикатов. Кожу щипало. Руки были как после ожогов.
– Что у тебя опять с руками? – спросила мать, когда возил в тарелке утреннюю манную кашку. – Возьми мои резиновые перчатки, в конце концов. Раз разучился проявлять. Как кур воровал. Все руки в пятнах.
Плуготаренко молчал. Вера Николаевна хмурилась, ища рукам занятия на столе. Сын не едет к своей «жене» уже три или четыре дня. (А та, похоже, и не очень-то страдает от этого.) Каждое утро он запирается теперь в ванной. Что-то проявляет там. А что проявляет? – непонятно. После Нового года вообще ничего не снял. Фотоаппарат так и провисел два месяца на гвозде.
– Германа Ивановича недавно встретила. Уставщикова. (Глаза и руки у Веры Николаевны забегали. Руки по столу, а глаза в черепушке.) Он просил тебя заехать к ним. В редакцию. Им пришло из Москвы оповещение. Для тебя и Жулева. Там опять выставка намечается.
Сын молчал, загребал ложкой.
– Слышишь?
– Слышу. – Сын посмотрел на мать: – Передай привет Герману Ивановичу. Уставщикову.
Вера Николаевна нахмурилась…
Мать ушла, наконец, на работу. Снова поехал в ванную.
В красном свете опять колдовал с водой в ванночке и химикалиями. На этот раз всё делал чётко. Без закидонов. Пинцетом вынимал снимки из ванночки и пинцетом же полоскал их в закрепителе. Затем развешивал всё на веревку, прихватывая специальными прищепками.
Со снимков капало. Снимки были будто в сукровице. Висели как попало. Некоторые перевёрнутыми. Хотелось поправить сюжет с собакой. Развесить его так, каким он был на самом деле возле здания Архива… Не стал.
Выключил красный свет. Выехал в коридор и закрыл дверь.
Работать, клеить коробки не мог. С фотоаппаратом сидел перед окном.
Тёмным бесом летел февраль. Люди в свинцовой вьюге походили на вертящиеся веретёна. Машины слепли от снега, ползли вроде луноходов. С лучами во все стороны.
Не сделал ни одного снимка.
В двенадцать часов зазвонил телефон:
– Юра, куда ты пропал? Что случилось? Юра! Я волнуюсь. Нельзя же так!
Плуготаренко сказал, что болел. Как прогульщик в школе. Без всякой фантазии. Припёртый к стенке. Температура была. Чтобы не потребовали справку – кашлянул. Два раза. В трубку.
Наталья уже извинялась:
– В то воскресенье, Юра, Таня надумала рожать, мы отвозили её в роддом. Понимаешь? Она благополучно родила. Сына. Поэтому ты и не дождался меня. Замёрз, наверное. Вот и простудился. Прости меня.
– Меня не было в тот день возле твоего подъезда. Я простудился в другом месте.
Однако Наталья явно чувствовала свою вину:
– Юра, я поговорила с Кругловым, мужем Тани, хозяином квартиры, если помнишь. Он не возражает, если я закажу вторые ключи. Тогда ты не будешь мёрзнуть у подъезда. А ждать будешь меня дома. В тепле. Как тебе такое?.. Почему молчишь?
– Спасибо. Но это лишнее. До свидания, Наташа. Я дам о себе знать, когда совсем поправлюсь.
Первым положил трубку. Уже не было смешно. Смотрел на аппарат. Нет, мать права. На сто процентов права. Всё именно так, как она говорит. Но отчего же тогда саднит душу?
Поехал к себе. Чтобы лечь там и лежать. Изредка вскидываясь на локоть. Будто находясь в водной среде. С глазами водолазными. Словно не мог понять в этой водной среде, почему его так ударила собака, потерявшая хозяйку. Вышибла из головы всё. Другие спокойно пошли себе дальше. Посмотрели, и ладно. Почему его-то это так зацепило? Да так, что не может прийти в себя до сих пор?
6
Наталья неверяще отстранила от уха телефонную трубку. Тукающую гудками. Такое пренебрежение! Однако обнаглел. Полезла наружу из той самой разбитой будки, в которую несколько дней назад не решилась войти.
Брошенная будка сразу на ветру засвистела. Вьюга лупила Наталью в спину, толкала вперед. Встречные люди сгибались, крылато парили.
Вот и предложила человеку ключи. Если бы только знал обо всём обидчивый инвалид.
Два дня назад Круглов Алексей Сергеевич изобразил удивление: «Вы ведь сейчас хозяйка квартиры, Наталья Фёдоровна. И вам решать, кому давать ключи. Тем более что я знаю, кому вы их дадите». Вот именно – знает. Ничем не рискует – надёжный человек Плуготаренко. Ничего не испортит, не утащит.
В свою квартиру приходит теперь хозяин тайно. Зная точно, что Наталья на работе. Все полочки свои пронюхает. Всю кухню. Ванную. Надежда остаётся, что только в постель не залезет. А так – везде. Как кэгэбэшник почти не оставляет следов. Знала бы Таня, с кем живёт. Хирург. Агент под прикрытием.
«Вы только, пожалуйста, когда стираете, вот этот шланг больше не перегибайте. Пришлось его заменить новым». Понятно. Расходы. «И с ножами, пожалуйста, на столе поаккуратней». Понятно. Пришлось новую клеёнку купить и постелить. Опять расходы.
«А у Юрия Ивановича какая квартира?.. Трёхко-омнатная? Да что вы говорите». Полное удивление.
…Из роддома домой сквозь летящий снег ехали на такси. Таню вывели к машине настолько закутанной и громоздкой, что сама держать сына в салоне такси она не смогла. Завёрнутого в тёплое одеяльце новорождённого рядом удерживала в обхватку Наталья. Она всё время приоткрывала кружевное оконце и строила лупоглазому младенчику быстрые рожи. То ли умильные, то ли пугающие. Не давая ему, младенчику, свободно разреветься. У Алексея Сергеевича, сидящего впереди, душа, по-видимому, пела, безостановочно нёс какую-то весёлую чепуху, смеялся, поворачивался к жене, однако в нужные моменты чётко, как навигатор, указывал шофёру верный путь.
На ветру у машины сдёрнул с себя дублёнку, накинул на Наталью и младенца (тем самым погрузив их в вонькую козлиную темноту), повёл сквозь пургу к подъезду. Татьяна, словно всё ещё беременная, откинуто торопливо переваливалась следом.
Перед тем, как убежать обратно в свою хирургию, Круглов по-быстрому показывал двум неумехам, как правильно купать ребёнка. Вот детская ванночка, промытая содой. Горячая кипячёная вода, заранее приготовленная, остуженная до 36и-37и градусов. Проверять не локтем, как бабки, а градусником. Вот он, видите, плавает. Два кристаллика марганца бросаем в воду. Осторожно – под головку и попку – берём и медленно опускаем купальщика в воду. Вот, даже не пикнул. Пупочную ранку ни в коем случае не трогаем водой, зелёнку не смываем. Осторожно поколыхиваем купальщика в воде, чтобы привык к бассейну. И приступаем к омовению. На первых порах без всякого мыла. Головка лежит на сгибе моего локтя. Видите? Осторожно моем волосики. Темя не давим. Мозг нам нужен не сплюснутым, а нормальным, умным. Личико не трогаем. Дальше оглаживаем водой всё тельце и ножки. На первый раз достаточно. Где полотенце, черт побери! Да не это – махровое! Так. Хорошо. Заворачиваем купальщика в полотенце, кладём на стол и начинаем промокать. Ни в коем случаем не растираем. Дальше его вот на эту тёплую пеленку. Так. Крест-накрест вяжем на кукай подгузник (никаких памперсов) и пеленаем. (Круглов быстро, жёстко, как сестра из роддома, пеленал ребёнчишку.) Всё. Готов. Ну а теперь – я побежал.
Да-а, уникальный мужик, покачивала головой, приходила в себя Наталья, когда хлопнула дверь. Схватилась даже за ванночку на столе. Как выплывшая из пучины и уцепившаяся за спасительную лодку.
Гордящейся мадонной Татьяна уже подсовывала младенцу грудь.
Вечером муж и жена спорили о том, как ребёнка назвать. Каждый протаскивал своё имя. Взывали к Наталье-арбитру. Однако та (опять между двух огней) боялась даже слова пролепетать. О ней тут же забывали и снова спорили. В конце концов, лежащий и смотрящий непонятно куда младенец стал Вячеславом. Славой. «Ах ты маленький Славик!» – увидел он вдруг перед собой не одну, не две, а целых три сверлящие козы!
Глава тринадцатая
1
…Ну как живёшь, Снежная Баба? Молотовник Аделаида лезла прямо к глазам. Молотовник Аделаида была пьяна. Её спутник – тоже. Они выламывались перед Готлифом, сидящим на заснеженной скамье. Смотри, Гена, вот из-за этого толстого полудурка я чуть не поссорилась со своим родным дядей. Прикинь! Михаил Янович смотрел вниз, остановив ручку в блокноте. На прощание его резко хлопнули по завязанной большой шапке. Пока, полудурок! Пиши свои стихи! Поволоклись в обнимку, вопя своего «бухгалтера», который «вот ты какой, вот ты какой!» С палкой вдруг начали гоняться за готлифовой белкой. Чуть было не прибили. Но та увернулась, взлетела на дерево. Тогда начали дубасить по дереву, осыпаемые снегом. Где ты там, стервозка! (Помогите! помогите! – попискивал, звал на помощь Готлиф.) Бросили палку, снова поволоклись по аллее, цепляясь друг за друга и вопя «бухгалтера». Михаила Яновича трясло на скамье будто в припадке. Кое-как поднялся. Прибежал Пионер. В такой же громадной завязанной шапке. Дядя Миша, я милицию сейчас вызову! Из пальто выдернул походную большую мобилу с усом, выданную ему как внештатному сотруднику Живого уголка парка. Начал тыкать кнопки. Не надо, Женя, остановил его Готлиф. Их уже забирают. Смотрел вместе с мальчишкой, как Молотовник возле парка отбивалась от двух милиционеров, тащащих её к глухой машине, подмаскированной красными крестами. А там из высокой распахнутой дверцы её уже встречали растопыренные пьяные руки кореша. Помогали ей, втаскивали. «Вот ты какой! Вот ты какой!» Готлифа всё потрясывало, он потирал грудь. Бесчеловечная мерзавка! Площадная дрянь! Вкладывал блокнот во внутренний карман пальто. Руки тряслись. От зверинца закурлыкал для белки пищак на обед. Белка сразу запрыгала с дерева на дерево, руша снег Пионер Женя попрощался и тоже побежал к зверинцу. Чтобы рассказать служителям о двух недоумках. Которые чуть не убили белку. И вообще разработать с коллегами стратегию борьбы со всякого рода выродками. Пошёл к выходу, наконец, и Михаил Янович. Отряхивал с пальто снег. Как рассказать о пережитом Наташе. Мало того, что на твоих глазах чуть не убили белку, тебя бьёт по голове средь бела дня проклятый трансвестит! Разве расскажешь про такое. Останавливался, вынимал руку из варежки, сдёргивал запястьем слёзы. Тем не менее Коткин Лев Зиновьевич не узнал своего подчиненного, вошедшего и смело севшего на стул. Большое лицо почтальона просто не вмещалось в наглухо завязанной шапке. От ехидства, от пшыкающего смеха. Что с вами, Михаил Янович? У вас что-то случилось? Это не у меня, а у вас, Лев Зиновьевич. У вас. Что, что такое! Коткин начал подниматься из-за стола. А-а, не скажу! Ни за что не узнаете! Готлиф уже хохотал. Готлиф понёс хохот к двери. В коридоре Зяблова отпрянула от его хохота в сторону. Оборачивалась, спотыкалась. Юркнула ко Льву Зиновьевичу. Более или менее пришёл в себя на улице. Отирал слёзы. Другие слёзы. Слёзы злорадства, отмщения. На сегодня осталась ещё одна смерть от преподобной Зябловой. Чёрт бы её побрал совсем! Взобравшись на пятый этаж, стенания и плач прослушал спокойно. С пониманием. Искренне сочувствую. Простите. Ощупью спускался по лестнице. Колено ломило так, что хотелось взвыть. В аптеке покупал лекарства по рецепту. Не для себя, для матери. Сердечный приступ случился у матери месяц назад. 15-го января. Первый в её жизни. Напугавший не столько её, сколько его, сына. Она просто сползла перед ним по стене на пол и раскинула ножки. Держалась за грудь, коротко дышала, закатывала глаза. Он не знал, что делать. Никаких сердечных лекарств в доме не было. Побежал из квартиры. К Анне Тарасовне Бойченко. Вместе засунули сидящей у стены нитроглицерин под язык. Циля Исааковна открыла глаза, будто из омута вынырнула, стала дышать. Вызвали «скорую». Кардиограмма инфаркта не показала. Врачи всё равно хотели везти в больницу. Я сама врач, сказала Циля Исааковна, справлюсь. Тогда сделали три укола и ушли. Только тут Михаил Янович заплакал. Отворачивал голову, давился слезами. Это что ещё такое! Ну-ка прекрати! Циля Исааковна лежала вверх лицом, сосредоточенно боролась с чем-то внутри себя. Сын присел и взял её за руку. Она руку не отняла. Одного лекарства (конкор) в аптеке не оказалось. Пришлось тащиться на Индустриальную. В аптеку № 5. Колено ныло не переставая. От боли передвигался в погоняющем февральском снегу рывками, припадая на правую ногу. Как раненый медведь. Залепленные немые прохожие шарахались в сторону. Домой по лестнице взбирался уже в шестом часу. Делал остановки. Навешивая сумку с продуктами на штыри перил, упорно крутил, выделывал ногой. Уверял себя, что от этого становится легче. Снова взбирался. Открыл дверь своим ключом. Давление мерила? А чего его мерить? Давление и есть давление. И это говорит врач! ТерапЭвт, как она себя называет! У себя переодевался в домашнее. Заверещал на кухне будильник. Следом пришёл поднос с лекарствами. Прими. Время. Да что же это такое! А ты сама? Я для чего ходил в аптеку? Что врач тебе вчера сказал? Что?! Я сама врач. Терапэвт. Ха! Ха! Ха! – терапЭвт! Пока не примешь свои – ни одной таблетки с подноса не возьму! Забастовка. Бессрочная. Мать и сын в разных концах тахты профессионально, резко, закидывали головы. Каждый закидывал с водой свои таблетки. Хмурый компромисс. Пока мать готовила ужин, сидел-растирал колено дегтярной мазью, вновь подаренной добрейшей Анной Тарасовной. Мазь воняла страшно, сам провонял насквозь, но помогало. Хотя бы на время. Засвиристел будильник. Ну всё у Цили Исааковны по часам! Ужинали. Мать подкладывала гречневой каши. За час до тебя внезапно Коткин приходил. Очень странный. Что вам хозяин за квартплатой. Не раздеваясь прошёл по всей квартире, заглянул за твой диван и ушёл. Что случилось, Лёва? – спросила я его вслед. Всё в порядке, Циля, ответил он на лестнице. Что ты натворил там опять? Как нам занимать деньги у него на ударно-волновую? Михаил Янович опустил голову. Положил ложку. Спасибо. Пошёл к себе. Куда? А галоперидол с едой? А чай? Лежал, старался не слушать бубню из кухни. Как живёшь, Снежная Баба? Так унизить! Вдобавок дать ладошкой по шапке. Чувствовал удушье. Опять водил рукой по груди, Впору самому принимать конкор. Гадина. Из породы телевизионных поганок. С незатыкающимися противными ртами. С Коткиным-режиссёром во главе. А тот сразу прибежал. Почуял неладное. Что-то с любимой племянницей случилось. Прямо думал, что Готлифы спрятали её в диване, по меньшей мере. Раз лез туда. Всю квартиру обнюхал. Видел бы, несчастный, как его любимую племянницу толкают в вытрезвительный автомобиль с красным крестом! Если узнает, что кое-кто и видел это – ни за что не простит. Поэтому рот на замок! Ни-ни, ни звука, уважаемый Коткин Лев Зиновьевич! Чёрты бы Вас побрал совсем с Вашим молотовником! Стало легче. Смог даже взять ручку и блокнот. Сел на диване. Немного подумав, легко начал писать: «Я уже писал Вам, Наталья Фёдоровна, об Аделаиде Молотовник. О назначенной мне невесте. И вот представьте, сегодня вижу её в нашем зимнем парке с каким-то хахалем уголовного вида. В распахнутом полушубке, с блатной тельняшкой на груди. Идут, оба в дым пьяные. Меня, естественно, не узнают. Идут, раскачиваются, цепляются друг за дружку, орут «бухгалтер! милый мой бухгалтер!» А у ворот в парк их уже поджидает вытрезвительный автомобиль с красным крестом. И полезли сами в него, как в свой дом, продолжая орать «вот ты какой! вот ты какой!» Представляете?.. А теперь представьте, Наталья Фёдоровна, если бы эта площадная Молотовник и Коткин осуществили бы свой коварнейший план. Женили бы меня на себе. Что сейчас бы со мной было?.. Как говорят у Вас в России – Бог отнёс, Наталья Фёдоровна». Перечитал написанное. Вообще-то Сказки Гофмана, как сказала бы мама, когда услышала бы беспощадное враньё, но… но пусть Наташа теперь знает, из какого капкана, из какого силка вырвался её Альбатрос. Кто такая эта стервятница Молотовник! Стало ещё легче. Смог даже сесть к рукописи за стол. До самого сна правил её, многое дописывал. В одиннадцать лёг, выключил лампу. Долго думал о далёкой Наташе. Как всё тот же одинокий альбатрос мысленно летел и летел к ней. Задремал, наконец. Во сне почему-то увидел не Наташу… а себя с Молотовник. В высоченном читальном зале публичной библитеки им. Ленина в Москве. Оба в дым пьяные, они будто бы читают книги. Притом читают – синхронно. То есть, прочитав каждый свою страницу, они хохочут, одновременно вырывают эти страницы и отбрасывают. Так синхронно работают, машут косами косари. К вытрезвительной машине их тащит милиция. Им хоть бы что, они хохочут и орут «вот ты какой! вот ты какой!»… Михаил Янович проснулся. Сел. Весь в холодном поту. Унимал сердце. Слушал, как мать роняла что-то в тёмной столовой. Поднялся, пошёл, чтобы измерить ей давление и дать лекарство. В зависимости от величины давления – или конкор, или более действенный препарат – каптоприл. В больницу нужно, мама, ложиться, в больницу, после всего подтыкал он ей одеяло. Отстань! Циля Исааковна злилась. Злилась не на сына. На себя. Как так можно легко попасться? Не заметить у себя болезнь? ТерапЭвту? ТерапЭвту высшей категории! Принеси будильник. Зачем? «Зачем-зачем»! Пульс сосчитаю. Указательный и средний пальцы держала у себя на запястье. Маленький будильник фосфоресцировал в темноте. Злорадно скалился. Унеси обратно!..
2
И в январе 23го, и в феврале – оба раза – сын волшебным образом пособие себе приносил сам. Вернее, приезжал с ним домой. Где-то в районе 12-и дня. И Вере Николаевне, не дождавшейся толстой кассирши, не выразив ей своего восхищения, приходилось ни с чем отправляться на работу. Значит, правильно думала она, сын получает теперь деньги в другой квартире. На Льва Толстого. Будто бы непосредственно в Госбанке. Говорит кассирше «большое спасибо, до свидания» и едет с деньгами домой. Госбанк за ним закрывают на ключ, ключ кладут в карман или сумочку и тоже идут по своим делам. Госбанк опять днём на замке, никто в него не проникнет. Ни мёрзнущие всякие бобики, ни всякие мёрзнущие цуцики.
За два эти месяца Вера Николаевна несколько раз заходила в почтовое отделение № 4. Но ни разу кассиршу там не обнаружила. Ни в одном из окон операционного зала. По-видимому, та ползала в это время под столами.
Однако где бы ни скрывалась от свекрови новоиспечённая сноха, а встреча двух женщин обречена была случиться непременно.
Был пасмурный серый день. Метель уснула, валялась под ногами. Широкими лопатами её безжалостно сгребали с тротуаров дворники.
Вера Николаевна шла по Ленина на работу. После обеда дома. Наталья шла с работы на обед. Домой. Сошлись возле центрального гастронома.
Пропустив хмурое приветствие Ивашовой, Вера Николаевна сразу закричала в своей всегдашней манере, словно чтобы быстрее собрать небольшую толпу:
– Вот и прекрасно! Вот и встретились! Давно пора поговорить! Отлично!
Дальше сразу начала, что некоторые сперва заманивают, а потом выкидывают, что сын человек, а не бездомная мерзнущая собачонка, что…
Неожиданно Наталья сердито прервала её:
– Я не заманивала вашего сына. (Чуть не сказала – он сам лезет.) Я предлагала сделать ему ключи. Он отказался.
– Конечно, если относиться к нему, как к коврику у порога, тогда – конечно. Какие уж тут ключи? О чём вообще тогда говорить!
Наталья молча пошла дальше. Вера Николаевна задохнулась от такой наглости. Тоже пошла. Ничего не соображала. Весь разговор длился минуту, полминуты, несколько секунд. Два ветра столкнулись, перемешались и вновь разлетелись в разные стороны. Да что же это такое! Да как она смеет!
…Сидела и говорила в «Снежинке». Герман Иванович ел солянку. После разрыва с Зимиными он один только слушал её. Давно без жены, без домашней еды, он обедал здесь каждый день. Его все тут знали. Вера Николаевна торопилась, говорила, забывая про кофе, который он ей заказал. Он предлагал и ей пообедать, но она отказалась, сказав, что уже дома поела. Он был замечательным человеком. Он слушал. Вера Николаевна посматривала по сторонам, рассказывала автоматом. Она хорошо знала текст наболевшего.
Договорились встретиться вечером. У него дома…
Кофеварка у Германа Ивановича была стеклянная, прозрачная. Закипая на газу, напоминала лабораторный опыт. Вера Николаевна опасалась, что она может лопнуть. Уставщиков успокоил: огнеупорная.
Плуготаренко пришла сюда в третий раз. Но ничего, кроме кофе и печенья, хозяин опять не предложил. Готовит ли вообще что-нибудь? Подмывало заглянуть в холодильник.
– А зачем, Вера? Он отключен.
На подносе понёс чашки с кофе и печенье в комнату. Вера Николаевна пошла за ним.
Сидели друг напротив друга за столом. Отпивали из чашек. Женщина непроизвольно озиралась. Никак не могла привыкнуть к холостяцкому разбросу и неразберихе. Даже книжный шкаф был забит чем попало и как попало. Один только длинный скользкий ряд фотографий на стене являл собой хоть какой-то порядок.
– Тебя всё это ждёт, Вера, – следя за женщиной, посмеивался мужчина. – Только твоих рук.
Потом она опять говорила о своём. Больном, неразрешимом. Куда она загнала себя сама. Что делать, Гера? Как жить дальше?
Он гладил её руку.
– Переезжай ко мне. И всё сразу решится. Поверь.
– Я не могу сейчас, Гера. Я не готова, – мучилась женщина, чуть не плача.
Домой пришла в девять.
Избегая глаз сына, снимала тёплую кофту.
Сын смотрел. Тонкие губы женщины были подкрашены. Напоминали забытого снулого червячка.
– Тебе звонили. Зимины. Два раза.
Пультом выключил телевизор, поехал к себе.
Вера Николаевна опустилась на стул.
Увидела себя в зеркале. Изменилась в лице. Торопливо начала стирать помаду с губ. Не жалела чистый белый носовой платок…
Плуготаренко лежал. Странно. У матери любовная связь. Она и Уставщиков. Молодец мама. Не отстаёт от сына. Тоже теперь будет мёрзнуть у чужих подъездов. Только ведь вроде бы женат. Что-то Валька Жулев говорил. Точно. И дети есть. Двое. Один раз видел его с ними на улице. Давно, правда. Все трое как отштампованные монеты. Только разного номинала. Двадцатик, десятик и пятачок. И куда законную теперь девать? Да, мама, молодец.
Потом думал о Наталье. Как только вспоминал последнюю близость с ней – в груди сразу начинало сжиматься всё, обмирать. Ни разу не было такого. Вулкан. Извержение вулкана, поглотившее его. Он не верил потом. Он не чувствовал себя. Как не чувствует себя освобождённый ветер, летающий пух.
Через пять минут уже одевался в прихожей. «Поеду, прогуляюсь». Хлопнул дверью.
Летел под фонарями на Льва Толстого.
Как только переехал через порог – женщина обняла, прижала его голову к груди.
Это была была фантастика! Счастье!
3
Вагон дёрнулся, поехал. На ночном перроне как нищие оставались светить для самих себя станционные фонари. С дощатым вокзальчиком за спиной и с палкой флажка в руке проплыл железнодорожник в фуражке и душегрейке. С летящими снежинками протянуло заблудившуюся оглядывающуюся собаку. Перрон оборвался, и поезд, стуча словно бы на месте, начал вязнуть в заснеженной темноте.
Михаил Янович увёл взгляд от окна.
В притемнённом купе смотрел на жестоко храпящего старика, борода которого вздымалась как дым. Покачивался с вагоном, доставал платок, вытирал глаза. Вновь слушал бомбящий храп. Вздыхал…
Циля Исааковна упала на лестнице. На площадке между третьим и четвёртым этажами. Разбился, хлынул кефир, три-четыре апельсина поскакали по лестнице вниз.
Михаил Янович в это время за столом в комнате писал.
Когда раздался звонок – удивился: мать всегда открывала дверь своим ключом.
Открыв, попятился от двери – двое мужчин натужно потащили в квартиру Цилю Исааковну, в пальто будто в мешке.
Остановились, удерживая ношу на весу. Cпросили у сына:
– Куда?
Но сын онемел. Вытаращенными глазами смотрел на сливовое лицо матери. На съехавшее лицо будто пьяной женщины.
Повернулся к Анне Тарасовне. Та, оттолкнув его, распахнула дверь в спальню: сюда!
Цилю Исааковну протащили и положили на диван сына.
Точно грузчики, выполнившие работу, мужчины хмуро пошли на выход.
Михаил Янович разучился говорить. Хотел что-то им сказать, остановить. Вдруг ноги его подкосились, и он свалился на пол, сдёрнув со стола скатерть.
– Миша! Миша! – хлопали его по щекам. – Очнись! Скорую надо. Срочно беги ко мне. Вызывай!
Михаил Янович сел.
Как сам гремел с лестницы, прежде чем схватить телефонную трубку Анны Тарасовны – не помнил.
Сидел на краю дивана, не спускал с лица матери глаз. Казалось, что мать еле-еле дышит. Но приехавший врач «скорой» сразу склонился, что-то потрогал у матери на шее. Потом распрямился и сказал: «Умерла». И, не обращая внимания на завывшего сына, сел писать какую-то бумагу…
Вагон всё время дёргали, словно будили, не давали спать. Старик на время прерывал храп. И вновь разражался.
Михаил Янович по-прежнему сидел у окна.
Под темнотой ползли заснеженные сизые поля. Мигали огоньки украинских деревенек. В стакане колотилась чайная ложка. В темноте всё возникало и возникало сливовое лицо матери, уткнутое самоё в себя.
Михаил Янович опять доставал платок, вытирал глаза, сморкался.
Как разъяснили ему потом на русских поминках в кафе, у матери была тромбоэмболия. Оторвался тромб. В легочной артерии. Мгновенная смерть. «Спасибо! Спасибо!» – рыдал он как бегемот, уводимый от всех Коткиным и его женой.
Сейчас было немножко стыдно. Такая несдержанность. Совсем не мужская…
В высоченном Киевском вокзале в Москве попрощался с храпливым стариком. Крепко пожал ему руку. Пошёл к высоким квадратным часам и встал под ними в очередь к нужной кассе. До Города оставалось ехать ещё двенадцать часов.
Из-за стекла назвали сумму за билет. Приготовленных в руке денег не хватило. Начал торопливо расстёгиваться, искать деньги Анны Тарасовны. Да что же это такое! Ни там ни тут. Снова искал по всем карманам.
– Долго вы? – поталкивали в спину, в рюкзак.
Нашёл, наконец, деньги Анны Тарасовны! Ещё в Украине обмененные на русские рубли. Начал развязывать узелок на платке. Зубами старался, зубами.
– Вот баба! Честное словно! – не унимался мужичонка за спиной.
Готлиф совал, совал деньги за стекло:
– Вот, вот, пожалуйста.
Вышел из очереди – весь рассупоненный как кучер. Взмахнул билетом и деньгами:
– Дальше едем!
4
В тот вечер звонок в прихожей раздался около восьми. Татьяна кормила Славика в комнате. Алексей Сергеевич трещал у себя на машинке.
– Алексей, открой! Наталья, наверное.
Круглов пошёл.
Однако на площадке стоял совершенно не знакомый, странно одетый мужчина.
Был он в форменном синем пальто с золотыми пуговицами, в шапке с завязанными ушами. А на ногах серые валенки с наплывами брюк. Интересны субъект. Почтового или железнодорожного ведомства.
– Простите, здесь раньше жила Ивашова Наталья Фёдоровна, – полувопросительно спросил мужчина.
Готлиф поздоровался с женщиной, кормящей ребёнка. Та кивнула. Затем её как-то воздушно подняло и перенесло с ребёнком куда-то в глубь квартиры:
– Алексей, можно тебя на минуту?
– Извините.
Круглов пошёл к жене.
Вскоре вернулся. Стал надевать пальто:
– Я вас провожу. Знаете, ночь. Долго будете искать нужный дом. Номера, как правило, у нас тёмные по ночам. Не освещены.
Шли на Льва Толстого. Готлиф говорил, кто он такой, откуда, зачем приехал в Город. Торопливо объяснял:
– …Понимаете, Наталья Фёдоровна моя давняя добрая знакомая. Мы с ней вместе читали книги в библиотеке. И вот, как говорится, будучи проездом в вашем городе, я решил навестить её…
Мужчина шёл, молчал.
– Простите, а она не замужем?
Готлиф торопился, заглядывал в хмурое лицо.
– Нет, не замужем, – ответил мужчина. И добавил странно: – Не успела.
У подъезда сказал:
– Подождите, пожалуйста, здесь. Её может не быть дома.
Однако вскоре вернулся:
– Вас ждут. Квартира номер три.
Торопливо взобравшись по лесенке первого этажа, Готлиф увидел Наталью в раскрытой двери.
Наталью трясло, она плакала, смотрела вверх, словно не видела Готлифа.
Михаил Янович бросился, Прямо с рюкзаком на горбу рухнул на колени, обнял женщину за ноги и тоже заплакал.
Как сводник, сделавший дело, Круглов закрыл распахнутую дверь, дождался щелчка замка, стал спускаться к подъездной двери.
Во дворе увидел едущего к подъезду Плуготаренко. Тут же юркнул в подъезд обратно и забежал на второй этаж. Потом на третий.
Слышал, как инвалид позвонил.
Представил вдруг, как в квартире толстуха кинулась и выключила свет. Как прижала медвежью голову к груди: «Тише! Тише! Сейчас уйдёт!»
Инвалид ещё звонил.
Потом хлопнула входная дверь.
Да чёрт бы вас всех побрал! – спускался по лестнице и хлопал по ноге слетевшей шапкой Круглов. Словно выбивал ею своё малодушие. Ну, Татьяна, как говорится, погоди!
5
Плуготаренко увидел их сам. Возле Главпочты. По широкой лестнице они взбирались к двери переговорного пункта. Со спины очень похожие. Оба тяжёлые и задастые как городовые. Только на мужчине были валенки. Он предупредительно раскрыл перед женщиной дверь.
Вот и пришёл конец, спокойно сказал себе Плуготаренко.
Не чувствовал ничего. Передвигал рычаги, не торопясь двигался в сторону дома.
Зачем-то заехал в Общество. Улыбаясь, посидел в плавающем дыму афганцев. Будто в веселящем газу.
Умный Громышев, забыв про ум свой, с испугом смотрел на лыбящегося инвалида.
Проков раздетым выбежал на улицу:
– Юра, что случилось? Что ты хотел сказать?
– Всё в порядке, Коля. Всё хорошо, – успокоил его Плуготаренко…
Приехав, раздевался в прихожей. Из комнаты летело: «Стоять! К машине! Руки на капот!»
В телевизоре два жирных братка в чёрных длинных пальто побежали с растопыренными руками к своему автомобилю. Побежали вперевалку. С неуклюжестью роботов. И сами шмякнули руки на капот. Что тебе оладьи на сковородку.
Плуготаренко мутно смотрел на экран:
– Неужели не надоело за столько лет?..
Вера Николаевна словно растворилась в комнате, замерла.
Сын поехал к себе.
Когда мать ушла на работу – позвонили в дверь.
Открыл.
– Вера Николаевна дома?
– Нет. И будет поздно. Что передать?
Баннова томно поглядывала на инвалида. Сказать или нет?
Плуготаренко встречал эту женщину. На площади, в сберкассе. Но не знал её фамилии. И вдруг понял – Баннова! Пресловутая Баннова! С азартом, во все глаза смотрел на Женскую Сладостную Сплетню, пришедшую вот прямо к нему в дом. Словно бы говорил ей: «Ну, ну, давай, говори, говори скорей! Не томи! А то ведь я ещё ничего не знаю!»
Однако сплетница всё так же томно оттанцевала от двери и спустилась по лесенке на улицу.
Ездил по квартире. Дышал не воздухом – золой.
Часа через два ещё позвонили. Теперь уже по телефону добавили:
– Юрий Иванович, здравствуйте. Это Зуева говорит. Татьяна Зуева, если помните.
– Здравствуй Татьяна Васильевна. Слушаю вас.
– Наталья просила передать, чтобы вы больше не приходили к ней.
– И почему же это? – Железный Плуготаренко, не смотря ни на что, улыбался во всё лицо.
– К ней приехал мужчина, любимый мужчина, как она говорит, и она с ним уедет на Украину. Она уже уволилась с работы. Она мне подруга, но… но плюньте на неё и разотрите. Не стоит она вас. Простите меня за этот подлый звонок, Юрий Иванович.
– Ну что вы, Татьяна Васильевна! – Железный Плуготаренко, не смотря ни на что, уже смеялся: – Передайте большой привет от меня Наталье Фёдоровне, счастливого ей пути!
Положил трубку. В глазах потемнело. Чуть не выпал из коляски.
Торопливо поехал из комнаты, словно чтобы выпасть из коляски в спальне…
…Время остановилось. Два или три дня он лежал у себя, отвернувшись к стене. Когда мать начинала говорить, сжимал веки. Когда склонялась к нему, трогала – дёргал плечом: уйди!
Ночью он ехал на кухню и пил воду. Много воды. Ничего не ел. Вера Николаевна заметила только, что убавился сахар в сахарнице.
Вера Николаевна ходила по квартире, плакала в открытую. Звонила Зиминым. Потом вроде бы в психбольницу. Просила какого-то Бориса Ивановича срочно приехать, помочь, спасти сына.
По всхлипываниям, по благодарным словам её он чётко понял – машина с красным крестом приедет за ним завтра. Прямо с утра.
У него оставалось мало времени.
Глубокой ночью он поел. В кухне. Завернул в тряпку длинный кухонный нож. Который так любил точить. Выводить как саблю. Без которого теперь – никак.
Потом одевался.
Мать обморочно спала у себя.
Тихо выехал из квартиры. Ключом, без щелчка, закрыл дверь.
6
Чтобы отправиться на вокзал в предварительную железнодорожную кассу, Михаил Янович вышел из подъезда утром, когда было ещё темно. Наташа в это время должна будет сходить на работу (на бывшую теперь), чтобы получить окончательный денежный расчёт. Поезд отправляется вечером. В девять.
Увидел едущего к дому инвалида в коляске.
Инвалид вдруг остановился. Спросил, который час. Готлиф повернул к фонарю запястье с часами – сказал.
Инвалид не уезжал, большими, какими-то радостными глазами смотрел на Готлифа, Улыбался. Готлифу стало не по себе.
– Мы с вами знакомы?
– Нет! – выкрикнул инвалид.
Готлиф неуверенно пошёл, а инвалид всё так же продолжал смотреть.
Потом поехал к подъезду. Остановился у закрытой двери, стал поджидать толстую женщину. Только её одну. Её выхода из подъезда. Он что-то бормотал себе. Он сжимал под накидкой из брезента длинный кухонный нож. Ручка ножа была шершавой, крепкой. Сейчас наступит освобождение…
Ивашова вышла из подъезда:
– Юра! Ты?!
Женщина попятилась.
Плуготаренко схватил её длинной рукой. Держал за ворот дохи, не отпускал, точно выкручивал. Два раза взмахнул рукой с ножом. Словно примеряясь половчее ударить. Отпустил.
Потом отъехал, отвернулся от женщины и полоснул себя по горлу…
…В то зимнее тёмное утро люди, идущие на работу, останавливались: какая-то толстая женщина в дохе неуклюже бежала мимо фонарей. Прямо по проезжей части дороги. Точно чтобы не упасть, взмахивала длинным ножом и вскрикивала:
– Ой!.. Ой!.. Ой!..
Встречные машины увиливали от неё, зло сигналили.
Её поймали. Отобрали нож и повели, крепко держа за руки. Женщина безумно выкрикивала в небо: