Щербинин Дмитрий Владимирович : другие произведения.

Заре навстречу (Часть первая)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


Дмитрий Щербинин

"Заре навстречу!"

(Часть первая)

  

ОТ АВТОРА:

  
   В этом романе я хотел бы рассказать о последних месяцах героической жизни комиссара "Молодой Гвардии" Виктора Третьякевича.
   Ведь именно Виктор Третьякевич, а не Олег Кошевой являлся комиссаром Краснодонской "Молодой Гвардии". Об этом вспоминали оставшиеся в живых Молодогвардейцы: Георгий Арутюнянц, Анатолий Лопухов, Радий Юркин и член штаба "Молодой Гвардии" Василий Левашов.
   Судьба Виктора трагична. Он не только принял мученическую смерть у шурфа шахты N5, но и был оклеветан - назван предателем. А в романе Фадеева "Молодая Гвардия" его имени вовсе нет! Зато появляется вымышленная фигура предателя Евгения Стаховича, в котором многие увидели именно Виктора Третьякевича.
   Но Виктор не был предателем. Именно он руководил "Молодой Гвардией", и у него дома собирался штаб организации, у него осуществлялся приём новых борцов. Он выдержал тяжелейшие истязания в застенках гестапо, и до последнего вздоха остался верен Родине.
   Впрочем, я должен отметить, что мой роман - это всё-таки художественное произведение. Т.е. многие композиционные детали, как то: описания природы или диалоги созданы моим воображением. Но всё же, в основе всего этого - реальные события, запечатлённые в архивных документах.
   Надеюсь, своим трудом я хоть сколько то поспособствую восстановлению славного имени Виктора Третьякевича в людских сердцах. Это часть нашей Истории, часть великого духовного наследия.
  
  
  
  
  
  

Глава 1

"Паньковский лес"

  
   До Паньковского леса оставалось ещё двести, а, может и триста метров. Знойное южное солнце сильно палило, и раскалённый воздух подрагивал; сглаживая истинное расстояние.
   И всё же в окружающей природе царили тишь да благодать: налившиеся за лето солнечной мощью травы и цветы источали приятное благоухание, а у горизонта примостились нежные и величественные, словно бы сошедшие с полотен мастеров Возрождения облачка.
   Но совсем не так было у людей. Люди воевали. Шёл август 1942 года. И здесь, на юге Украины, неподалёку от реки Донца группа партизан наткнулась на большой разъезд полицаев.
   Партизаны залегли среди стройных, выросших среди поля берёзок; а полицаи - постреливали из оврага.
   Один партизан немного привстал, и тут же вражья пуля шарахнула - впилась в берёзовый ствол совсем рядом от его лица. Партизан повалился обратно в траву, обтёр выступивший на лбу темноватый пот и прошипел:
  -- А-а, черти - метко бьют...
   Другой партизан неотрывно смотрел на стену Паньковского леса. О - эта живая стена, она бы их приютила, украла бы от ворогов, как было уже неоднократно.
   Это был совсем молодой партизан: юноша с открытым, волевым лицом. Все его черты выражали внутреннюю огромную энергию, и желание сражаться до конца.
   Даже и сейчас, в этих экстремальных условиях, он умудрялся оставаться аккуратным: одежда практически не была измята; под серым пиджаком белела чистая рубашка. Его густые, русые волосы были тщательно зачёсаны пробором направо.
   Вот юноша отвернулся от леса, и несколькими ловкими, быстрыми движениями подполз к пожилому, широкоплечему мужчине, который залёг среди берёзок, и изредка (патроны надо было экономить), стрелял из автомата в сторону оврага.
   Юноша произнёс тем приятным тоном, в которой интеллигентная глубина гармонично сочеталась с безудержным напором молодой жизни:
  -- Товарищ Яковенко, разрешите обратится...
   Мужчина, не оборачиваясь, ответил:
  -- Да, Витя, разрешаю...
  -- Я думаю, до леса нам доползти не удастся. Там есть несколько голых мест без травы: полицаи всё равно нас заметят, и застреляют. Так что надо подавить их огневую точку.
  -- Правильно, Виктор...
  -- Товарищ Яковенко, разрешите я их...
  -- Что, Витя?
  -- Гранатами их. Только бы подползти незамеченным. Видите: здесь к большому оврагу, где "барбосы" залегли, идёт ещё маленький, неприметный овражец. Вот по нему я и проберусь... Иван Михайлович, прошу вас - доверьте мне это дело.
   Командир отряда Иван Михайлович Яковенко быстро скосил на юношу свои внимательные, многое уже повидавших глаза, и молвил:
  -- Хорошо, Виктор, доверяю это дело тебе. Ты уж не подведи. Товарищи будут на тебя надеяться.
   И позвал негромко:
  -- Эй, Алексенцев...
   К нему обернулся совсем ещё молодой, худенький паренёк, почти мальчишка. Это был Юра Алексенцев. Ему недавно исполнилось шестнадцать лет.
   Возле Юры в небольшой выемке среди трав лежал ящик с гранатами.
  -- Выдай Виктору пять штук, - приказал Яковенко.
   Алексенцев по очереди вынул, и положил на траву пять гранат. Четыре из них Виктор разместил во внутренних карманах своего пиджака, а ещё одну - зажал в правой руке.
   И Юра произнёс:
  -- Ну, Витя, ни пуха тебе ни пера...
  -- К чёрту, - сдержанно ответил Виктор, а затем медленно прокрался к началу того маленького овражка, который вёл к большому оврагу.
   За его спиной тихо, словно шелест трав, прозвучал шёпотом одного из партизан:
  -- Третьякевич не подведёт.
  

* * *

  
   В партизанский отряд Виктор Третьякевич пришёл вместе со своим старшим братом Михаилом.
   Партизанил он всего несколько недель, хотя мечтал об этом ещё в прошлом 1941 году. Но тогда пришедшего в Краснодонский военкомат семнадцатилетнего юношу и слушать не стали: много их было таких - жаждущих всеми правдами и неправдами попасть на фронт, но не готовых для этого по возрасту.
   Но вот в этом году Витя закончил школу-десятилетку, и в очередной раз явившись в военкомат, заявил, что вскоре ему уже исполнится восемнадцать. Разговаривал лично с Иваном Яковенко и тот принял его в партизаны.
   14 июля 1942 года отряд пошёл в Паньковский лес. В его рядах насчитывалось всего 48 бойцов, вооружённых 35 автоматами, 18 винтовками и 150 гранатами.
   А 23 июля уже в Паньковском лесу партизаны давали клятву. Витя Третьякевич хорошо помнил её слова: ведь сам, добросовестно, чувствуя большую ответственность, заучил их.
   Мог бы повторить эти слова и теперь, подползая к полицаям:
   "Клятва.
   Я, гражданин Великого Советского Союза, верный сын героического русского народа, клянусь, что не выпущу из рук оружия, пока последний фашистский гад на нашей земле не будет уничтожен. За сожжённые города и села, за смерть женщин и детей наших, за пытки, насилия и издевательства над моим народом, я клянусь мстить врагу жестоко, беспощадно, неустанно. Если же по своей слабости, трусости или по злой воле я нарушу эту свою присягу и предам интересы народа, пусть умру я позорной смертью от руки своих товарищей".
  

* * *

  
   Овражек, по которому полз Витя, плавно изгибался и входил в русло основного оврага, примерно в двадцати метрах от того места, где залегли полицаи.
   По-видимому, некогда протекавшая по овражку дождевая вода обильно напоила корни росших на его склонах трав и цветов; так что разрослись они пышно и высоко - надёжно скрывали юношу, но надо было думать ещё и о том, чтобы стебли сильно не качались от его движения. Ведь в таком случае Витю могли бы заметить враги.
   И он передвигался вперёд неспешными, крадущимися движениями. Только выступившие на его лбу бисеринки пота могли выдать, какого, на самом деле, напряжения стоило ему передвигаться так неспешно. Ведь Витя понимал, сколь дорого каждое мгновенье: с минуту на минуту могли подойди такие силы немцев, против которых небольшой партизанский отряд уже бы не выстоял.
   По-прежнему рвали летнюю, полевую тишину выстрелы, раздававшиеся в основном со стороны полицаев. Но Витя уже привык к этой резкой свинцовой трескотне и не обращал на неё никакого внимания.
   Но вот прямо перед его носом юркнула маленькая тёмная полевая мышка. Этого Виктор не ожидал и вздрогнул...
   Тут же, буквально в нескольких от него раздался неприятный - злой и, вместе с тем, испуганный голос:
  -- Там есть кто-то.
   Витя не знал, что полицаи так близко. Он замер, вжался в землю, даже и не дышал...
   Близко застрекотал автомат, и несколько пуль, срезав стебли, глубоко впились в мягкую, плодородную почву. Запахло вывороченной и раскалённой в одно мгновенье землей.
   Поблизости грянула грубая брань: полицаи нервничали, ярились. А Виктор лежал, не двигаясь, и думал:
   "Задели или нет?.. Вроде бы - нет..."
   Наконец он решился осторожно пошевелиться. Нет - вроде бы не появилось этой резкой режущей боли от пулевого ранения.
   Виктор понимал, что тот, стрелявший полицай, по-прежнему может смотреть именно в его сторону, и, увидев это дрожание трав - вновь начнёт палить, и тогда уже наверняка попадёт в него.
   И всё же надо было ползти вперёд. Ведь как же он может вернуться к своим товарищам, не выполнив задания? Они ведь надеются на него. Нет - даже и мысли такой у Вити не возникло.
   И он сделал ещё одно осторожное движение вперёд...
   И тут же заорал, плююсь свинцом, вражий автомат. Но стреляли не в Виктора, а в сторону берёзок, где залегли партизаны.
   Возле самого впадения в большой овраг, тот маленький овражек, по которому полз Витя, несколько углубился, так что юноша наконец-то мог двигаться свободно, не опасаясь быть замеченным.
   Витя остановился, вынул из карманов все имевшиеся у него пять гранат...
   Затем немного приподнялся; заглянул в овраг, и увидел полицаев, которые кучковались в одном месте.
   "Ну будет же вам сейчас, предатели проклятые" - мстительно подумал Витя и, вытащив чеку из первой гранаты, что было сил метнул её в сторону врагов.
   Эта первая граната ещё летела, и полицаи ещё ничего не заметили, и ещё стреляли в сторону берёзок, а Виктор уже схватил вторую гранату и, выдернув чеку, метнул её следом за первой.
   Вот тогда то и грянул взрыв. Невыносимо сильная звуковая волна ударила, и как бы отшвырнула назад спокойствие окружавшей их природы. Второй взрыв... и уже летит третья Витина граната.
   Тут раздался крик раненых, который казался ещё более сильным, чем звук взорвавшейся гранаты.
   Огнём полыхнули в Витиной голове слова клятвы:
   "...клянусь, что не выпущу из рук оружия, пока последний фашистский гад на нашей земле не будет уничтожен. За сожжённые города и села, за смерть женщин и детей наших..."
   Он рванулся вперёд, выскочил в уже затянувшийся гарью овраг, и что было сил швырнул две оставшиеся гранаты туда, где ещё шевелились полицаи.
   Сразу же за этим отшатнулся назад, повалился на землю, а там, где только что промелькнула его тень, засвистели вражьи пули.
   Взрыв сразу двух гранат почему-то показался совсем негромким. Должно быть, уже заложило в ушах...
   Витя досчитал до трёх, затем приподнялся, выхватил автомат, который до этого был закреплён у него на спине, и метнулся в большой овраг.
   А там - ужас, уже привычный, и вместе с тем такой, к которому невозможно привыкнуть - развороченные взрывами тела, и кровь... кровь - повсюду кровь. Даже плывущая в воздухе тёмная гарь отдавала сильным кровяным запахом...
   Но вот зашевелился массивный, чем-то похожий на медведя полицай, приподнялся, целясь в партизан, который уже бежали, пригибаясь, со стороны берёзок.
   Витя первым нажал на курок - короткой очередью срезал врага сбоку, и полицай тяжело, словно мешок рухнул на землю, несколько раз конвульсивно дёрнул ногами, и застыл.
   А к оврагу уже подбежали партизаны. Первым рядом с Витей оказался Яковенко. Он ободряюще улыбнулся, и, хлопнув Витя по плечу, молвил:
  -- Ну, Третьякевич-младшой, молодец. Так и знал - не подведёшь...
   И, обернувшись к своим бойцам, крикнул:
  -- Забираем оружие и отходим к лесу. Быстро!!
  

* * *

  
   До войны Паньковский лес, получивший своё название от расположившегося на противоположном берегу Донца хутора Паньковка, считался непроходимым. И именно поэтому партизаны избрали его местом для своей дислокации.
   Но, когда возникла необходимость в этом лесу укрываться, то выяснилось, что лес совсем небольшой. Этот, расположенный вдоль течения Донца лес, оказывается, хорошо просматривался. Что же касается рассказов о его "непроходимости", то они дошли, должно быть, с дедовских времён...
   Решено было и без того небольшой партизанский отряд разделить ещё на несколько расположенных в разных местах групп. И с одной из такой групп, а именно с группой Литвинова пропала связь.
   Яковенко и ещё несколько бойцов, в числе которых был и Витя Третьякевич, отправились в разведку. Нашли разгромленную базу группы Литвинова, но ни самого Литвинова, ни его бойцов, ни даже их тел там уже не было.
   Озадаченные и расстроенные бойцы возвращались через поле к основному массиву Паньковского леса. Вот тогда то и наткнулись они на полицаев. Последовала стычка, описанная выше.
   В результате все полицаи были перебиты, у них взято: восемь автоматов, шесть револьверов, восемьсот патронов, и один пулемёт. Среди партизан только один оказался раненым в руку...
  

* * *

  
   Через несколько минут партизаны уже шли по лесу. Проводил отряд сам командир - Яковенко. Двигались в таких местах, где не было ни единой тропочки, и только по едва заметным приметам определял командир, что они продвигаются действительно в верном направлении, к своей основной базе.
   Сразу же следом за командиром шёл Витя Третьякевич. Пышные, щедрые на свет солнечные зайчики вновь и вновь появлялись на лице юноши. И лицо его казалось всё таким же открытым, полным оптимизма. И только очень внимательный человек, заглянув в его глаза, прочитал бы там глубокое, и самое, пожалуй, сильнейшее неприятие происходящего. Это было отвержение войны, отвержения насилия, невозможность смириться с тем, что он видел, слышал и чувствовал в последние дни и месяцы.
   И рядом с Витей шёл именно такой, понимающий всё человек. Это была девушка Надя Фесенко, которая возглавляла подпольный обком комсомола при штабе партизанского отряда.
   Витю она уже хорошо знала. Ещё в первые дни подпольной деятельности, а именно 17 июля её вместе с младшим Третьякевичем направили на разведку в захваченный немцами Ворошиловград. И прямо на их глазах (ведь немецкие войска вошли в этот город именно 17 июля), враги установили на высоких зданиях громкоговорители, и вели фашистскую пропаганду на русском языке.
   Немцы, и их прислужники - предатели из местных, вновь и вновь повторяли, что Советская армия уже никогда не вернётся, и что новый порядок закреплён здесь навсегда.
   Конечно, партизаны понимали, что на лживую вражью агитацию надо отвечать агитацией правдивой. Простых людей травила фашистская ложь, и у простых людей не было возможности слушать голос Москвы, так как приёмники, у кого они были, изымались.
   А в партизанском отряде имелась рация, вот с её то помощью и слушали Москву, принимали сводки Совинформбюро, и на их основании сочиняли листовки. Окончательные тексты листовок составляли комиссар и командир отряда. А комиссаром отряда был старший брат Виктора - Михаил Третьякевич.
   Листовки распространяли в городе и ближайших к нему районах - по хуторам:
   "...Не падайте духом, срывайте мероприятия оккупационных властей, поддерживайте и развивайте патриотический дух в городе" - это из текста одной из принесённых Витей и Надей Фесенко в народ листовок.
   И вот теперь Надя шла рядом с Витей. И её, обычно такие сосредоточенные, суровые, а иногда даже и злые глаза, сейчас потеплели, и стали по-девичьи нежными. И эту тёплую ласку взором своим она дарила Вите, и говорила ему:
  -- Витя, ты молодец...
   А он вздохнул и ответил:
  -- Узнать бы, где сейчас группа Литвинова. Живы ли...
  -- Будем верить, что живы, - ответила Надя.
  -- Да. Будем верить, - ответил Витя, и слегка улыбнулся.
   И, как впоследствии выяснилось, группа Литвинова действительно уцелела. Просто на них напали немцы, и они вынуждены были отступать. Тогда у них не было возможности пробиться к остальным частям отряда, и они ушли в другой район, где на хуторе Рогалик начали подбирать новых людей для борьбы. К концу ноября их численность уже составила 50 человек. Но этого Виктору не суждено было узнать...
   А Надя Фесенко всё говорила ему:
  -- Главное - верить, что война закончится.
  -- Конечно, она закончится, - уверенно ответил Витя. - И я не сомневаюсь, чья будет победа. Ведь на нашей стороне та правда, которая составляет главную ценность всего миропорядка. Это - сама жизнь... Только бы побыстрее всё это закончилось!
   И тут сзади раздался задрожавший от радости голос одного из партизан:
  -- Ну вот и вернулись. Наконец-то!
   Они вышли в такое место, где среди тесно стоящих сосен примостились маленькие, неприметные, скреплённые из сучьев шалашики.
   Это и была главная база партизан из Паньковского леса.
  
  
  
  
  

Глава 2

"Отец"

  
   Навстречу вернувшимся, спешили несколько партизан, которые оставались здесь, охранять базу.
   Среди них была Галя Серикова, которая возглавляла горком комсомола при партизанском отряде, и старший брат Вити, Михаил Третьякевич, которому уже исполнилось тридцать два года.
   Кто-то из подоспевших товарищей спрашивал, нашли ли они группу Литвинова, но большинство, в их числе и Михаил - ничего не спрашивали, потому что уже видели, и понимали, что не нашли; а увидев трофейное оружие и раненого бойца, догадались, что была стычка с врагами.
   Михаил сразу подошёл к Вите, и сказал:
  -- Отец пришёл...
  

* * *

  
   Старший Третьякевич - Иосиф Кузьмич уже во второй раз приходил к партизанам, из города Ворошиловграда, куда его ещё в ноябре 1941 года перевёз вместе с матерью Анной Иосифовной из Краснодона Михаил Третьякевич.
   Минула первая неделя оккупации, когда Михаил послал проворного паренька Юру Алексенцева в Ворошиловград на разведку, а помимо того - поручил ему зайти в дом к Кудрявцевым, и пригласить отца в отряд.
   Во время первого визита Иосиф Кузьмич рассказывал, что враги начали водворять в городе свои порядки; грабят, рубят деревья, и, вроде бы, уже расстреляли кого-то из партийных работников и людей заподозренных в партизанщине.
   И вот второй визит Иосифа Кузьмича.
   Как только Витя увидел осунувшееся, напряжённое, и как будто даже потемневшее, словно бы выгоревшее изнутри лицо своего отца, так понял, что ждут их недобрые вести...
  

* * *

  
   И всё же Витя был несказанно рад встрече с отцом, подошёл и крепко обнял его. Затем отстранился и, с обожанием вглядываясь в родное лицо, спросил:
  -- Ну, папа, как добрался?
   Иосиф Кузьмич покачал головой и вымолвил устало:
  -- Плохо добрался. В Паньковке меня немцы задержали... Тут, впрочем, у меня к командиру вашему, Ивану Михайловичу, речь будет...
   А командир отряда Иван Михайлович Яковенко уже и сам подошёл к ним, и крепко пожал руку Иосифа Кузьмича. Они уже хорошо друг друга знали, и долго во время первого визита Иосифа Кузьмича беседовали о войне, о международном положении, и о перспективах в дальнейшей жизни общества.
   Разместились на двух мшистых, расположенных друг напротив друга брёвнах, в густой тени, от нескольких древних сосен. А поблизости мелодично звенел, выражая протест войне, родниковый ручеек, из которого партизаны брали себе воду.
   Иосиф Кузьмич достал из кармана большую, но изящных форм трубку, которую держал при себе уже не один десяток лет. Наполнив её табаком, затянулся, и выпустив изо рта густое облако, произнёс:
  -- В Паньковке - большой отряд карателей. В основном - немцы, но есть среди них и наши предатели - полицаи. Вот из разговоров полицаев я и понял, что вся эта сила против вас, хлопчики, направляется. Крепко вы, видно, этих гадов припекли, и теперь уж они вас в покое не оставят. Это ж каратели...
   Яковенко живо начал расспрашивать Иосифа Кузьмича: его интересовали все, даже, казалось бы, самые незначительные детали, которые заметил Иосиф Кузьмич.
   Оказывается, привезли на специальной подводе миномёты, что было уже совсем скверно - могли начать обстрел Паньковского леса.
   Иосиф Кузьмич рассказал и подробности своего недолгого ареста:
  -- Не знал, что в Панькове такая сила вражья. Не думал, что так придирчиво всех осматривают. Но вот подходят два фрица, а вместе с ними и наш дурень. Морда у него тупая, и видно, что доволен, и даже гордится чем-то. Идёт, пузо выпучил, а на пузе - автомат. Не иначе, хозяином всего мира себя почитает. И орёт голосом грубым, пропитым: "Эй, дед, куда прёшь?!". Я ж в его глаза бесстыжие смотрю, и отвечаю прямо: "На огород. Надо кое-что из овощей собрать, да внучку малому в город отнести". Ну и отпустили меня... Я ж действительно на огороды, которые на окраине хутора расположены, пробрался, и только там оглянулся - убедился, что никто за мной не следит; в балочку пробрался, и уж по ней, пригибаясь, до берега Донца дошёл. Там ещё раз оглянулся: не следит ли кто, ну и уж потом к вам переплыл...
   Витя обратился к отцу со следующим вопросом:
  -- Ну а как сейчас у нас, в Ворошиловграде?
  -- Гестапо приехало, - поведал Иосиф Кузьмич. - Разместилось в здании НКВД, это у нас на Красной площади, и здание банка заняли. Тем, кто оружие не сдал, кто на регистрацию в полицейских участок не явился - сразу расстрелом грозят. Ну а ещё коммунистов да евреев выискивают; и уж понятно, какая участь таких людей ждёт...
  -- Ну а что же люди? - спросил Витя.
  -- А что ж люди, - вздохнул Иосиф Кузьмич. - Тут все по разному: кто в сарайчиках сидит, тоскует...
  -- Почему ж в сарайчиках? - поинтересовался Витя.
  -- Да потому, Витя, что у кого дома были получше, тех из них выгнали. Поселились там фрицы. Но хата Кудрявцевых, хоть и гостеприимна, хоть и просторна а, сам знаешь, не богата. Зашли туда, пошуровали, да и ушли... Ну, в общем, есть и такие Иуды, которые захватчикам рады, и уже успели пристроиться. В полицаю, знаете, живо набирают. Говорят, - от желающих отбоя нет, думают даже конкурс на эту должность устроить, и брать только по рекомендации...
  -- Даже и не верится, - мрачно проговорил Витя, и сжал кулаки.
  

* * *

  
   Наступил вечер. И без того негромкие, всегда насторожённые разговоры партизан смолкли, а кое-кто, утомлённый дневными делами-волнениями уже и заснул.
   И Паньковский лес замер: теперь не пели птицы, не кричали звери - казалось, что и сама природа дала партизанам возможность хорошенько выспаться.
   Михаил Третьякевич ушёл в шалаш к Яковенко, где при свете лучины, склонившись над картой, шёпотом обсуждали дальнейшие операции...
   Ну а Витя всё сидел рядом со своим отцом, и очень тихо, чтобы ненароком не потревожить кого-нибудь из спящих, задавал новые и новые вопросы про жизнь в оккупированном Ворошиловграде, а также и про маму свою Анну Иосифовну. Витю волновало всё: любые, даже и самые незначительные детали. Очень ему хотелось знать, как же живётся там теперь, под ненавистным немецким игом.
   Иосиф Кузьмич отвечал неспешно, обстоятельно, и тоже, конечно, старался говорить потише. Но вот зевнул...
   Тогда Виктор смущённо улыбнулся, и произнёс:
  -- Ну, папа, извини меня, что-то я тебя совсем своими расспросами утомил...
  -- Да нет, что ты, сынок. Ты ещё чего-нибудь спрашивай.
  -- Нет уж, хватит на сегодня. Ведь я как то и забыл, какой ты дальний путь проделал, да сколько волновался. Одна эта встреча с карателями чего стоит...
   При слове "каратели" дремавший поблизости партизан поморщился и перевернулся с боку на боку.
  -- Вот и нам пора на боковую, - произнёс Витя.
  -- А то ведь и правда, - кивнул Иосиф Кузьмич, - и не будем своими шептаниями чужому сну мешать...
  -- Вон мой шалашик, - Витя кивнул на маленький, но аккуратный, способный выдержать непогоду шалаш. - Пожалуйте... Пуховой перины, правда, не могу предложить, но трава там мягкая.
  -- А мне большего и не надо. Чай не барин, - улыбнулся Иосиф Кузьмич. - Да и ты под звёздами не ночуй. В шалаше места и на двоих вполне хватит...
   В шалаше Иосиф Кузьмич улёгся на спину, и ещё раз глубоко зевнул. А Витя чувствовал что и его самого вот-вот заберут тихие и спокойные, навеянные лесом сны.
   Уже почти засыпая он прильнул к пахнущей табаком рубашке отца, и заснул.. снился ему май: светлый и солнечный, наполненный нежным, ещё не жарким ветерком. Это был последний май без войны...
   Тогда Витя встретился с какой-то прекрасной девой. Дева была облачена в цветастое платье, а её пышные косы лежали впереди на плечах. Как много смеха тогда было! Хотелось смеяться просто потому, что светило солнце, потому что жизнь - прекрасна.
   И где-то на наполненных пришедшем из бескрайних степей ветерком, улочках милого они пели песни, и любовались на небо, на облака...
   А потом дева спросила:
  -- Побежали в степь?
  -- Да, - ответил Витя.
  
  
  
  

Глава 3

"Обстрел"

  
   В своих снах Витя уже ушёл в ту безмерную глубину степи, где запахи трав и ветер, а также свет солнца и звёзд сливались в единое целое...
   Но вдруг точно плеть ударила и разбила хрупкую красоту!
   И вновь ударила, прогоняя остатки сна, эта плеть.
   Витя резко приподнялся, и тут же вздрогнула земля. За месяцы войны юноша уже достаточно привык к таким вот толчкам земли. Это рвали, ранили мирную землю снаряды.
   И уже слышался сильный, но вместе с тем пришедший через усилие воли к спокойствию голос их командира Ивана Михайловича Яковенко:
  -- Тихо, товарищи. Соблюдать спокойствие. Бьют издали...
   Витя, а следом за ним и Иосиф Кузьмич выбрались из шалашика. Уже никто не спал. В считанные секунды партизаны собрались, и были при оружии, готовые к бою.
   Иосиф Кузьмич говорил, обращаясь главным образом к Вите, который стоял рядом с ним:
  -- Я же говорил - миномёты у карателей были...
   Тут командир одной из групп, Рыбалко, произнёс:
  -- Судя по звукам, бьют не только из миномётов, но и из более серьёзных орудий...
  -- Наверное, и пушки подвезли, - с тяжёлым вздохом поведал Иосиф Кузьмич.
   Вновь бабахнуло, но на этот раз на значительном отдалении. Тогда Яковенко сказал:
  -- Значит так, товарищи. Нашей дислокации они знать не могут. И, стало быть, бьют наугад, по всему Паньковскому лесу. И хотя, конечно, лес этот не так велик, как раньше ожидалось, а всё ж вероятность того, что именно нас накроют - и того меньше...
   Партизаны стояли с напряжёнными лицами... слушали... ждали...
   И вновь эхом прокатился среди частых древесных стволов отдалённый разрыв...
   Теперь все понимали, что немцы стреляли наугад. Конечно, от этого можно было испытать некоторое облегчение, но всё же окончательно избавиться от постоянного напряжения было невозможно.
   Пусть шанс попаданья вражьего снаряда был ничтожно мал, но всё же такой шанс был. И немцы не даром тратили свои снаряды - это была, в первую очередь, психологическая атака...
   Прошло несколько минут, и за эти минуты ещё несколько раз содрогнулся Паньковский лес, а вместе с лесом - и некоторые из партизан.
   А время было совсем раннее: обстрел Паньковского леса начался в 5 часов утра 6 августа 1942 года.
   Комиссар отряда Михаил Третьякевич произнёс:
  -- Значит так, товарищи бойцы. Мы продолжаем обычную нашу деятельность. То есть, мы пока что никуда не отступаем. Мы готовимся к новым диверсиям, и к агитационной деятельности.
   Затем рядом собрались два брата Третьякевичи: Витя и Михаил, а также и отец их.
   Иосиф Кузьмич говорил:
  -- Ну что ж, дорогие вы мои. Поведал я вас, а теперь пора и расставаться, и топать мне обратно, в Ворошиловград. А то ведь мать волноваться будет...
   Тогда Витя проговорил:
  -- Да, конечно. Ты маме передай, что всё у нас хорошо, не бедствуем, и волноваться за нас совершенно нечего. Вот как немчуру прогоним, так вернёмся, и заживём так же хорошо, как и прежде жили.
   А Михаил добавил:
  -- И пропитания у нас достаточно, и одежда вся хорошая, никто не болеет - так ей скажи. До Донца, кстати, вместе пойдём. Надо на берег противоположный поглядеть, да обстановку оценить...
  

* * *

  
   Через несколько минут быстрого хода, Третьякевичи уже вышли к берегу.
   Перед ними, блеща бессчетными золотыми светлячками солнца, нёс свои воды Донец. И так хотелось искупаться в этой пронизанным небесным светом водице, порыбачить, а потом и ухи сварить, таким это желание казалось естественным, так пододвигала к этому сама успокоенная, с белыми, пушистыми и светлейшими облачками в небе, и мягким шелестов листьев природа, что постоянная напряжённая мысль о войне, о надобности бороться, уничтожать - казалась совершенно противоестественной, и уже сам дух отгонял это военное чувствование...
   Но вот опять бабахнула вражья артиллерия, и вскоре отозвался Паньковский лес протестующем воплем поваленного дерева.
   И уже насторожённые залегли Третьякевичи в прибрежных кустах, и из-за них зорко наблюдали за противоположным берегом.
   И увидели: там суетились фрицы. Несколько больших подвод стояли у противоположного берега, и с них раздетые по пояс вражьи солдаты сгружали привезённые откуда-то издалека широкие и вытянутые брёвна.
   Ещё несколько автоматчиков стояли поблизости, курили, часто сплёвывали, и разговаривали так громко, что отдельные их слова долетали даже и до противоположного берега.
   И Витя понимал эти отдельные слова. Ведь до оккупации он посещал курсы немецкого языка. В отряде его назначили переводчиком.
   И шестью днями раньше, то есть 1 августа, ему уже доводилось подслушивать немецкую речь. Было это вблизи от Паньковки, куда тогда прибыли немцы человек 50-60. На подступах к хутору поставили пост из 4 человек, который контролировал всё вокруг.
   Партизаны решили этот пост уничтожить, но сначала на разведку послали Виктора Третьякевича. Он незамеченным подполз, и слушал, о чём говорят немцы.
   А потом партизаны пошли в атаку. Всего было 7 человек, из них двое - братья Третьякевичи. Подошли к фрицам метрам на двадцать, и всё бы прошло без задоринки, но качество их оружия было, прямо скажем, не важное, и у Яковенко и Соболева заели автоматы, так что получались только отдельные выстрелы. Но всё же пост тогда разгромили, а у немцев забрали оружие и документы.
   Это была только одна из дерзких выходок партизан, но и её упоминали стоявшие на противоположном берегу Донца автоматчики. Вообще - очень много они бранили лесных патриотов - бранили, и, вместе с тем, побаивались.
   Так, например, Витя перевёл следующие слова: "Вот мы здесь сейчас стоим, а они, может быть, в нас с того берега из снайперских винтовок целятся".
   А другой фашист произнёс: "Ну, ничего. Как только мы наведём переправу, всё переменится. Мы войдём в лес и перебьём всех их. А тех кого не убьём сразу - потом повесим".
   Виктор перевёл эти, и некоторые другие реплики, опуская, впрочем, часто встречающуюся брань.
  -- То, что они переправу налаживают - это, конечно, скверно, - процедил сквозь зубы, Михаил, - Но ничего... до конца они её не разрушат.
   Тут Иосиф Кузьмич приподнялся, и молвил:
  -- Ну, что то мы здесь залежались А мне, конечно, не в этом месте придётся переплывать...
  -- Ничего, папа, мы тебя проводим, - заверил его Витя.
  

* * *

  
   Начавшийся утром 6 августа обстрел Паньковского леса шёл уже беспрерывно. Действительно - местные партизаны сумели крепко досадить фашистам, и те любыми средствами решили выжить их из этих лесов.
   Новые и новые заряды, как миномётные, так и от крупной артиллерии рвались по лесу. Ни один из этих зарядов ещё не накрыл партизанский лагерь, но один раз рвануло так близко, что партизаны видели и сам взрыв, и как накренилась потом, но не рухнула, зацепившись за ветви соседних деревьев, сосна.
   К сожалению, не все в отряде были дисциплинированы настолько, чтобы беспрекословно слушаться своего командира. Ведь они и не были военными людьми, а простыми тружениками, иногда с чрезмерной поспешностью набранные для борьбы...
   И, когда Михаил и Виктор Третьякевичи, проводив отца, вернулись к лесному лагерю то, прежде всего, услышали напряжённые голоса Ивана Михайловича Яковенко и Сивиронова.
   Этот Сивиронов, не плохой, в сущности человек, командовал своим отрядом, в котором, насчитывалось до полусотни бойцов. 1 августа, во время операции у хутора Паньковка, подвода Сивиронова наскочила на немцев, завязалась перестрелка, но у партизан обошлось без потерь.
   Вот тогда два партизанских отряда и встретились. Решили действовать сообща, ведь, сложенные вместе - это уже семь десятков бойцов, силёнка, конечно не достаточная, чтобы всю вражью армию разгромить, но существенно досадить врагу они смогли.
   И вот теперь Сивиронов говорил очень громко - едва ли даже не кричал:
  -- А я ещё раз говорю: самое разумное - это идти за Лисичанск, в Кременские леса...
   Братья Третьякевичи подошли, и увидели, что рядом с командирами стоят и простые партизаны. Некоторые из них поддержали Сивиронова. Слышались их голоса:
  -- Верно Сивиронов говорит: нечего тут сидеть... От немца теперь спасу не будет!
   Но Яковенко произнёс спокойно, и, вместе с тем, так громко, что каждый его услышал:
  -- Мы имеем задание действовать здесь, и никуда не уйдём.
   Сивиронов посмотрел на него, покачал головой, вздохнул, и произнёс:
  -- Ну что ж. Твоё право. Ты командир, а я своих людей увожу.
   Не прошло и получаса, как люди Сивиронова собрались и ушли. И так печально стало! Так, сразу уменьшились их силы. Казалось, что партизаны Сивиронова не просто ушли, а погибли в тяжёлом бою.
   Теперь их осталось чуть больше 20 человек...
   Яковенко пытался выглядеть бодро и говорить. Вот подозвал Михаила Третьякевича, и сказал:
  -- Сейчас не время раскисать. Продолжим нашу агитацию, среди населения. Пускай немцы знают, что им не удалось нас запугать, и мы всё так же активны. Надо составить очередную листовку. Займись-ка этим, товарищ комиссар...
   Вскоре Михаил и Виктор Третьякевичи сидели друг напротив друга на пеньках, и общими интеллектуальными усилиями составляли очередную листовку.
   И под грохот рвущих лес снарядов получился сильный текст, некоторые выдержки из которого приводятся ниже:
   "Дорогие наши ворошиловградцы! Мы, коммунисты-подпольщики, обращаемся к вам: не верьте лживой фашистской пропаганде... Банда Гитлера пытается убедить вас, что они разгромили Красную армию... Недалек час, когда Красная Армия перейдёт в наступление и освободит наш славный город...

Подпольный горком партии".

  
  
  
  
  

Глава 4

"Отступление"

  
   Прошло ещё несколько дней.
   Немцы продолжали обстрел Паньковского леса. И хотя никто из партизан от этого обстрела не был ранен, настроение у большинства было скверным. Вновь и вновь слышались голоса о том, что надо уходить.
   Вечером 10 августа на большой полянке, возле Ивана Яковенко собрались братья Третьякевичи, и почти все бывшие в отряде партизаны (отсутствовали только следившие за подступами к лагерю).
   Михаил Третьякевич незадолго до этого имел отдельный разговор с командиром. Во время этого разговора Яковенко сказал:
  -- Может быть лучше было бы, если б мы пошли с Сивороновым...
   Но теперь Сиворонов и его отряд ушли далеко, и вряд ли уже удалось с ними встретиться. И поэтому приходилось отступать разрозненно, с малыми силами. Собственно об отступлении у них и пошла речь на последовавшем за этим партизанском собрании.
   Яковенко, как ни старался, не мог скрыть своей горечи. И говорил он медленно, словно бы тяжело ему было подбирать нужные, а на самом то деле такие простые слова:
  -- Вот что, товарищи. Придётся нам всё-таки отступать.
   Бойцы переглянулись. Кое-кто заулыбался, раздался даже голос:
  -- Ну, наконец-то...
   Другой спросил:
  -- А куда пойдём-то?
  -- Да тут от товарища Рыбалко поступило предложение....
   Командир одной из групп Рыбалко выступил вперёд и проговорил чётко, будто бы непререкаемую истину:
  -- Пойдём в Митякинские леса.
  -- Это где ж?
  -- А в Ростовской области.
  -- Далековато топать...
   Но Рыбалко ответил.
  -- А не всё ли равно, где врага бить? Ведь фрицы сейчас везде. По всей нашей земле расползлись гады. К тому же я хорошо Митякинские леса знаю. Сам оттуда родом.
  -- Ладно, чего уж там - отступаем. Всяко лучше, чем здесь под обстрелом сидеть...
   Тут Яковенко прокашлялся и заявил:
  -- Но, прежде чем отступать, надо будет переправу, которую немцы через Донец почти уже наладили разрушить. Ну, кто пойдёт?
   Первым поднял руку Виктор Третьякевич.
  

* * *

  
   К берегу Донца подошли уже ночью. На небе россыпью горели ярчайшие созвездия, но книзу, к земле почти не давали своего света. Это была безлунная, и действительно тёмная ночь.
   Со значительными перерывами, утомившись, по-видимому, за день, палила с противоположного берега вражеская артиллерия. А на почти уже наведённой переправе горел костёр, поблизости от которого среди беспорядочно наваленных брёвен стояли насторожённые полицаи, и водили чуть подрагивающими лучами своих фонарей по подступавшему уже совсем близко Паньковскому лесу.
   Ещё несколько полицаев, с повешенными на спинах винтовках, прохаживались от противоположного берега Донца, и до этой окраины. Глядели они зорко, но самого главного - то, что за ними следят партизаны, не замечали.
   Лежать в кустах, и слышать время от времени налетавшую брань полицаев было невозможно.
   И вот Витя Третьякевич, вместе с проворным шестнадцатилетним Юрой Алексенцев разделись и, прихватив с собой завернутую в непромокаемую обёртку бумагу, вошли в воду.
   Плыли тихо, иногда приходилось грести против течения, иногда, когда казалось, что вражьи фонари направляются именно в их сторону, ныряли, и полицаи думали, что это рыба плещется в Донце.
   Виктор доплыл до середины течения Донца, Юра - немного поменьше. Там они уже совершенно прекратили грести, и высунув из воды только носы, были отбуксированы течением до переправы.
   Никем незамеченные, закрепили они взрывчатку на уровне воды, затем, как и условились прежде, нырнули, проплыли под составлявшими переправу брёвнами...
   И вновь подхватил и понёс их Донец. Когда посчитали, что отплыли уже достаточно, загребли обратно, к тому берегу, где угольной стеной возвышался Паньковский лес.
   Юра Алексенцев уже выбрался на берег, а Витя только подплывал, когда позади двумя ярчайшими огненно-кровяными всполохами грянули взрывы. Третьякевич быстро обернулся, и ещё успел увидеть, как в воздухе летят, смешанные с водными каскадами и охваченные пламенем, дымящиеся брёвна. Как и было задумано, переправа оказалось пробитой в двух местах.
   И тут же затрещали, разрезая ночь огнистыми трассами пуль, партизанские автоматы. Та часть переправы, где стояли дежурные полицаи, начала отплывать по течению. Перепуганные изменники начали метаться, беспорядочно палить в сторону лесу, но были быстро срезаны меткими пулями.
   Через пару минут Витя и Юра встретились с остальными партизанами.
   Кто-то отрапортовал:
  -- Среди наших раненных нет...
   И эта успешная операция по разрушенью вражьей переправы заметно повысила настроение. Теперь слышались весёлые голоса, даже и шутки.
   Тем временем, на противоположном берегу засуетились. Бегали там фрицы: что то кричали, гудели двигатели машин, которые уже никак не могли до Паньковского леса добраться.
   Чаще заработала артиллерия, палили и из миномётов, но по-прежнему беспорядочно, без цели, хотя могли бы догадаться, что партизаны находятся напротив разрушенной переправы...
   Впрочем, долго они там не задержались. Подождали, разве что, когда оденутся мокрые Витя и Юра, а потом углубились в заросли, и практически в полном мраке, только чудом замечая малые лесные тропки, начали своё отступление.
  

* * *

  
   Между Паньковским и Митякинским лесом располагался Станично-Луганский район. Почва там песчаная, и мало пищи даёт корням всяких растений. Так что и сами растения эти места не жаловали, и всякое, попадавшееся там чахлое, не способное дать тени деревце, было уже большой редкостью. Кое-где на кусках блеклой земли росла невысокая, робкая трава; но между ней, передуваемый ветром, носился жаркий от солнца песок.
   Так что места эти хорошо просматривались. А ведь стоило заметить партизанский отряд какому-нибудь полицейскому разъезду, так быстро бы вызвали усиленное подкрепление от немцев. На партизан продолжали активно охотиться - придавали их уничтожению большое значение.
   И, исходя из всего этого, решено было, что передвигаться стоит только в ночную пору.
   Так и шли, под звёздами, а на рассвете выбирались какую-нибудь низину, где и ютились, не смея высунуться, до сумерек.
   Идти было тяжело, и не только от того, что приходилось нести большие грузы: как-то захваченное у врагов оружие и взрывчатку, но и от постыдного чувствия того, что приходится так вот прятаться на своей родной земле от всякой дряни: от захватчиков, и от уголовников, которые встали на сторону захватчиков...
  

* * *

  
   И вот наступил этот трагичный для партизанского отряда день...
   Всю ночь они шли, утомились, но вот забрезжили на небе первые проблески новой зари.
   Витя Третьякевич шёл, высоко подняв голову, и любуясь на небо, на первые, тонкие, но глубокие стяжки тёмно-кровавого цвета на фоне затухающих звёзд. Шёл, не обращая внимания на боль в руке, от постоянной нагрузки - он, вместе с Юрой Алексенцевым, нёс большой ящик с гранатами.
   Вспомнились слова из песни старого пролетарского поэта Безыменского:
  
   Вперёд, заре навстречу, товарищи в борьбе,
   Штыками и картечью проложим путь себе...
  
   И вот, разрывая беспредельную степную тишину, прозвучал голос одного из бойцов отряда:
  -- Ну, командир, долго ещё топать будем? Ноги то уже распухли...
   Опять сказалось отсутствие воинской дисциплины. Опять поступок непозволительный для бойца.
   Яковенко не успел ничего ответить, потому что впереди, и совсем близко, забрехала собака.
   И тогда Яковенко зашипел так, что каждый из отряда услышал его:
  -- Лечь. Быстро.
   И, спустя мгновенье, все они уже буквально впились в землю. И вжимались в неё всё сильнее и сильнее, желая, чтобы она укрыла их своих саваном от вражьих взглядов.
   И ни в одной голове трепетала тогда мысль: "Уймись же, пёс. Уймись. Не выдавай нас. Мы свои".
   И пёс унялся - больше не лаял.
   Витя Третьякевич немного приподнял голову, осторожно раздвинул росшую перед ним траву, и увидел, что совсем близко от них дома какого-то хутора.
   Как же партизаны не заметили этого раньше? Должно быть, слишком утомились за этот долгий, безостановочный ночной переход. Да и сам хутор тогда спал: ни в едином окошке не горел огонёк, никто там не ходил; а сонные глаза уставших партизан видели не низкие домики, а холмы...
   И уже не надо было задаваться вопросом: стоят ли в этом хуторе немцы. Да - стояли, и, судя по количеству видневшихся на улочках грузовых машин - немцев было много.
   А ещё в хуторе разместилась полицая из местных изменников. И именно полицай первым выскочил на крыльцо одного домика. Лицо у полицая было заспанным, распухшим с перепою, злым и испуганным. Он застёгивал рубашку и, одновременно с этим, поправлял автомат.
   Остановился посредине улицы, и насторожённо вглядывался в сторону степи. Ноздри его при этом шевелились - он весьма напоминал диковинное, уродливое животное.
   Но вот к полицаю подскочил высоченный и худой как жердь, весь в веснушках немец и размахивая своими несуразными, похожими на сухие палки ручонками, начал отсчитывать полицая. Он пытался говорить по-русски, но всё выходило с таким страшным акцентом, что его очень сложно было понять.
   И всё общий смысл был очевиден: "Обязанность полицаев - охранять. А если они будут так отсыпаться, то партизаны подойдут и "пуф-пуф".
   Полицая очень страшил гнев его новых начальников, поэтому он вытянулся, как мог подтянул пузо, и доложил, что "господам" нечего бояться, и что в окрестностях хутора партизан не замечено.
   На это фашист заметил, что собака так просто лаять не будет, и приказал полицаям осмотреть окрестности хутора.
   Яковенко прошептал:
  -- Отступаем...
   Это его приказание было быстро передано по отряду. И все эти уставшие за ночной переход люди зашевелились и весьма резво, с изящнейшим змеиным проворством поползли назад.
   Они понимали, что если их сейчас заметят, то всё пропало.
   Тем временем на улочках хуторка появилось ещё несколько полицаев, и они подошли к тому первому полицаю, который уже начал ругаться, и размахивать кулаками, так как, по видимому, был поставлен у них начальником. Он ругал их страшными словами, называл бездельниками, и в конце-концов заявил, чтобы они приступили к охране хутора...
   А партизаны отползли на расстояние примерно в 500 или 700 метров. Там протекала речушка, по берегам которой росли кусты. В этих кустах они и укрылись.
   Некоторое время лежали там, и совсем не шевелились, не разговаривали, а только следили за опасным хутором. По мере того, как восходило и ярче озаряло мир солнце, яснее становилось, что хутор большой; и расположился в нём такой вражий гарнизон, с которым партизанам не удалось бы справиться.
   Вдруг Юра Алексенцев произнёс:
  -- Товарищ командир, разрешите обратиться.
  -- Обращайся, - кивнул Яковенко.
  -- Товарищ командир. А ведь враги успокоились. Так и не заметили нас. Вот так то...
   Это простодушное заявление многие понравилось, сняло ненужное напряжение, а кое-кто из бойцов даже и улыбнулся.
   Юру поддержал комиссар Михаил Третьякевич:
  -- А ведь боец Алексенцев правильно говорит. Теперь самое время обсудить наши дальнейшие действия...
  

* * *

  
   Так как лучшего места не нашлось, Яковенко и Михаил Третьякевич уселись прямо на землю, возле неспешных, ещё несущих в себе какую-то тайну ушедшей ночи вод степной речушки.
   Яковенко достал из своей кожаной командирской сумки сложенную вчетверо карту местности, развернул её у себя на коленях, и один из углов этой потёртой карты поддержал для удобства Витя Третьякевич, который тоже был рядом, и внимательно слушал разговор старших товарищей.
   Иван Михайлович повёл своим пальцем по карте. Глаза его были сосредоточены, он приговаривал:
  -- Так... так... вот здесь мы прошлой ночью шли... да всё совпадает. Перед нами хутор Пшеничный.
   Михаил, который также внимательно изучал карту, заявил:
  -- Да. А впереди здесь обозначен грейдер "Станица Луганская - Нижне-Ольховка".
  -- Совершенно верно, и этот грейдер как раз на нашем пути к Митякинскому лесу, - произнёс Яковенко.
   Затем Яковенко покачал головой и проговорил:
  -- Не нравится мне это. Возможно, что через грейдер придётся пробиваться с боем.
  -- И пробьёмся, - заверил его Михаил.
  -- А о людях ты подумал? - грозно проговорил командир. - У нас что - армия? Двадцать бойцов - это что - сила?
   В разговор вступился Рыбалко, который тоже был поблизости:
  -- Но всё равно, ничего лучшего, чем Митякинские леса нам не найти. Я же родом оттуда, каждую тропинку там знаю. Понимаете, Иван Михайлович: ведь кто-нибудь всё равно туда, в надёжное место прорвётся...
   Тут подошла Надя Фесенко и поддержала Рыбалко:
  -- Это в любом случае будет лучше чем дальше по этим песчаникам слоняться.
  -- Здесь нас рано или поздно всё равно накроют, - произнёс Михаил Третьякевич.
  -- Надо прорываться! - энергично добавил его младший брат Виктор.
   Иван Михайлович Яковенко нахмурился больше прежнего, и следующие слова проговорил с трудом - видно было, что он ещё сильно сомневается:
  -- Ладно, будем прорываться к Митякинскому лесу...
   И тут со стороны хутора Пшеничного раздались кричащие (видно пьяные) немецкие голоса, а затем, далеко разносясь по степи, послышалась и их бравурная музыка.
  -- У-у, гады, патефон завели, - проговорил, крепко сжав кулаки, один из бойцов-партизан.
   А Витя Третьякевич вздохнул и молвил:
  -- Скорее бы ночь...
  -- Да. Тогда мы, наконец, двинемся дальше, - кивнул его старший брат.
  

* * *

  
   Но время тянулось слишком медленно.
   Минута за минутой уходили, солнце калило, и поэтому партизаны иногда заходили в речушку, но не плескались, так как нельзя было шуметь.
   Наблюдали за хутором. А там всё двигались, всё что-то суетились, переходя с места на место, полицаи и немцы. Но с такого расстояния их фигуры представлялись уже совершенно крошечными...
   Утомлённые ночным переходом, партизаны спали, другие партизаны их сторожили; потом те просыпались, и сменяли своих сторожей.
   Уже ближе к вечеру довелось пару-тройку часов подремать и Вите Третьякевичу. Он не выспался, но чувствовал, что всё равно больше не заснёт. Посмотрел на небо, и с некоторым облегчением отметил, что разросшееся в огромный блин остывающего металла Солнце уже дотронулось до горизонта.
   Юноша поднялся, прошёл к бережку, где тщательно вымыл тепловатой после жгучего дня водой лицо, и вытер его чистым белым платком, который хранил в кармане.
   Достал из другого кармана трофейные немецкие часы, посмотрел... Рядом оказался Рыбалко, спросил:
  -- Сколько там натикало, Витя?
  -- Половина десятого.
  -- Ну, хорошо. Значит, через полчаса выходим.
   И тут сбоку раздался испуганный женский вскрик:
  -- Ой ти батюшки!
   Партизаны встрепенулись, вскочили.
   Яковенко, стараясь навести порядок в своём недисциплинированном воинстве, произнёс:
  -- Тихо, товарищи. Тихо.
   И, осмотревшись, добавил:
  -- Здесь просто женщина с коровой.
   И действительно - получилось так, что на партизан набрела какая-та женщина со своей Бурёнкой.
   Толстая, упитанная корова стояла, жевала траву, и смотрела на высунувшихся из кустов партизан своими глупыми глазами. И такая же толстая, упитанная пожилая уже женщина стояла и тоже смотрела на партизан глупыми глазами и часто моргала. И хотя, в отличии от коровы она ничего не жевала, но челюсти её пошевеливались так, словно бы она действительно что-то пережёвывала.
   Михаил Третьякевич проговорил быстро:
  -- Пока мы не ушли нельзя её отсюда выпускать.
   Другой партизан добавил:
  -- А то донести может...
   Вперёд выступила Галя Серикова, скромная, но вместе с тем и решительная девушка, которая возглавляла горком комсомола при партизанском отряде.
   Она говорила радушным, успокаивающим тоном:
  -- Ну, идёте сюда, тётенька. Посидите здесь, с нами. Мы ведь не бандиты какие-нибудь. Мы вам ничего плохого не сделаем.
   Но женщина глядела не на Галю Серикову, а на партизанские автоматы. В своей руке женщина держала длинную хворостину. И вот эта толстая рука медленно поднялась, дёрнулась, и стремительно рванулась вниз.
   Хворостина хлестнула корову, та издала низкое мычание, быстро развернулась, и поспешила в сторону хутора Пшеничного.
   Также развернулась и женщина, и с той скоростью, какую позволяли развить её жирные телеса, поспешила, тихонько вскрикивая, за своей скотиной.
  -- Вот ведь глупая баба! - в сердцах воскликнул один партизан.
  -- Может, догнать её? - предложил другой.
  -- Нет. Оставить, - мрачным тоном приказал Яковенко.
  -- Что такое...
  -- А вы внимательнее глядите: у хутора враги ходят. Вон кто-то и стоит: в нашу сторону смотрит. Выскочите вы из кустов, вас и заметят.
  -- Что же делать, товарищ командир?
  -- Ждать.
   Тут Михаил Третьякевич проговорил:
  -- Просто сидеть и ждать тоже не хорошо. Баба-то действительно дурная. Вон как припустила. Ведь с перепуга и скажет врагу: у реки, мол, каких то людей с автоматами видела. Кто-нибудь сюда может подойти. В общем, предлагаю метров на триста отойти.
  -- Ходить... опять ходить..., - раздались недовольные голоса.
  -- Надо. Для вашей же безопасности, - повторил Михаил.
  -- Всё равно через полчаса выходить. Дайте хоть немного отдохнуть.
   Михаил посмотрел на Яковенко: всё зависело от того, что он сейчас скажет. А Яковенко глядел вслед женщине, которая пробежала примерно половину расстояния до хутора. Там оглянулась и, убедившись, что её никто не преследует, вроде бы успокоилась, и дальше пошла медленней.
  -- Вроде больше не паникует...
   Тут же прозвучал зевающий голос:
  -- Останемся здесь.
   И ему вторили другие голоса:
  -- Пожалуйста, товарищ командир... Дайте ещё полчасика отдохнуть... Ведь потом всю ночь топать...
   Яковенко вспомнил, что при прорыве через грейдер "Станица Луганская - Нижнее-Ольховка" этим людям скорее всего придётся всё-таки вступить в бой, и решил дать им возможность отдохнуть ещё хотя бы немного.
   Он сказал:
  -- Ладно. Пока остаёмся на месте. Но через полчаса выходим...
  
  
  
  
  

Глава 5

"Неравный бой"

  
   Прошло ещё несколько минут. Толстая женщина, вместе со своей толстой коровой вошла на хутор, и больше её не было видно за домами.
   Кто из партизан, лениво потягиваясь, вымолвил:
  -- Ну вот, а вы волновались... Ложная тревога...
   И, только он успел это сказать, как со стороны хутора застрекотал мотор, и вот уже вынесся, подпрыгивая на немногочисленных ухабинах, мотоцикл. Мотоцикл нёсся в сторону реки, и именно туда, где затаились партизаны.
   Так что теперь не оставалось никакого сомнения в том, что женщина всё-таки донесла, что у реки "какие-то страшные люди с оружием".
   Яковенко скомандовал:
  -- Отходим. Быстро...
   Но на то, чтобы раскачать ещё дремавших бойцов, и на то, чтобы подобрать все уложенные в кустах боеприпасы, ушло несколько драгоценных секунд.
   А мотоцикл был уже совсем рядом, и уже было видно, что за рулём сидит немец, а в коляске - полицай с заспанным, утомлённым лицом. Вдруг стало ясно, что перебежать уже не удастся, и тогда Яковенко отдал команду:
  -- Всем лечь...
   И партизаны незамедлительно исполнили это: повалились на землю, и не шевелились, выжидающе глядя из-за веток на врагов.
   Мотоцикл остановился, не доезжая примерно пятнадцати метров до зарослей. Немец остался сидеть, а полицай по его команде вылез, и направился к кустам.
   Он выставил перед собой автомат, и по его лицу, и по подрагивающему дулу автомата было видно, что он очень боится, так как много наслышан был о партизанах.
   Вот он подошёл вплотную, отодвинул автоматным дулом ветвь и... ничего не увидел, так как лежавший за этими ветвями партизан успел переметнуться в сторону.
   И тогда полицай, которому вовсе не хотелось исследовать эти кусты, обернулся к своему восседавшему на мотоцикле господину, и крикнул:
  -- Никого нет!
   Но немец раздражённо махнул рукой, и гаркнул нечто напоминающее слово: "Ищи"... Затем фриц передёрнул затвор своего автомата, и тоже навёл его на кусты.
   Полицай выругался сквозь зубы, сделал шаг в сторону, отодвинул ветвь в другом месте, и опять-таки ничего не увидел.
   Но затем полицай просунул голову прямо в тенистое царствие теней...
   Из-за вечерних сумерек там уже практически ничего не было видно, но всё же ему показалось, что он заметил ружьё.
   Тогда полицай шагнул, и понял, что действительно видит ружьё, а также и бородатого человека, который из этого ружья целился прямо ему в грудь. Полицай издал звук, похожий на поросячий визг, попытался прицелиться в этого человека, но...
   Сзади на него налетел другой партизан; сильной рукой зажал ему рот, а другой рукой всадил полицаю в горло финку.
   Партизаны ещё надеялись, что удастся уйти без шума, но нет - не удалось. Палец истекающего кровью полицая дёрнулся, и надавил на курок автомата; и тут же с невыносимым грохотом прокатилась по кустам очередь - свинцовые заряды подрезали ветви, вспороли даже и речную воду.
   Сидевший на мотоцикле немец аж подскочил; он тут же начал палить по кустам - целился, впрочем, слишком высоко, так что не мог задеть залёгших партизан. Одновременно фашист ухватился за руль мотоцикла, и пытался развернуть его обратно, в сторону хутора.
   Но вот прогремел один меткий ружейный выстрел, и мёртвый фриц осел на землю.
   Таким образом партизаны были раскрыты.
   Со стороны хутора слышались беспорядочные, и вместе с тем направленные на одно - на подготовку к бою крики.
   Сразу несколько автоматов, а заодно с ними и пулемёт, заорали, плююсь слепыми зарядами в сторону отдалённых кустов.
   Понукаемая криками своих маленьких и больших начальничков, носилась немецкая солдатня и полицаи. И вот уже выстроились, пошли цепью в сторону кустов.
   А впереди ехала грузовая машина в которой тоже сидели солдаты. Ещё катились несколько мотоциклов, с которых беспрерывно стреляли...
   Партизаны пока не стреляли, так как бесполезно было стрелять с такого расстояния.
   Михаил Третьякевич пригибаясь, подбежал к Яковенко и сказал:
  -- Теперь нужно отходить.
  -- Да, - кивнул Иван Михайлович, - отряд будет отходить, но нужна группа прикрытия. Тех, кто отвлёк бы огонь на себя...
  -- Понятно, - кивнул Михаил. - Разрешите я...
   Тут заверещали частые, рассекающие ветви над их головами, пули. Оказывается, грузовик с солдатней вырвался вперёд.
   Дело в том, что сидевший рядом с водителем немецкий офицер недавно прибыл с глубокого тыла, и, наслышанный об успехах своих соотечественников на этом фронте, был уверен в лёгкой победе над партизанами - в победе, за которую его, отважного Ганса, произведут в более высокий чин. Вот он и решил "погеройствовать", тем более что был уверен в собственной безопасности.
   Тем не менее, первая пуля, выпущенная из снайперской винтовки Рыбалко, досталась именно этому офицеру.
   Водитель пригнулся, затормозил, развернул грузовик боком. Из кузова тут же посыпались, беспорядочно паля в сторону кустов, вражьи солдаты. Некоторые из них успели залечь, но многие были скошены частым партизанским огнём.
   Партизаны стреляли не только в немцев, но и по грузовику. Так что скоро рванул бензобак, и, объятая пламенем машина, уподобилась зловещему, смрадному факелу.
   Распахнулась дверца в кабине, выскочил водитель, но и его настигли безжалостные пули мстителей.
   Одновременно из кустов в сторону залёгших фрицев полетели несколько гранат. От взрывов содрогнулась земля, вопли раненных взметнулись в воздухе...
   Наконец оставшиеся немцы опомнились, - отползли, укрывшись, в самые незначительные складки местности, и продолжали вести оттуда интенсивный огонь. С их стороны тоже полетело несколько гранат.
   Затрещали кусты, в воздух взметнулись переломанные ветви, смешанные с вывороченной землей...
   И тут - крик, быстро перешедший в глухие стенания.
   Яковенко, и Михаила Третьякевича, которые залегли и отстреливались рядом, заволокло гарью, вокруг посыпались куски земли и ветви.
   Яковенко выкрикнул:
  -- Кого?
   В ответ прозвучало:
  -- Шевченко.
   Тогда Яковенко и Михаил - командир и комиссар отряда переползли в сторону этих совсем уже тихих стенаний и увидели старшину отряда Шевченко, который, окровавленный, лежал на земле, и уже ничего не видел. Жить ему оставалось считанные минуты...
   Глаза Яковенко сверкнули, он обернулся к Михаилу, и сказал:
  -- Руководителем группы прикрытия назначаю тебя.
  -- Я готов. Мне понадобится ещё четыре человека, - отозвался Михаил.
   Стремительный паренёк Юра Алексенцев и теперь оказался поблизости, и проговорил:
  -- Разрешите мне.
  -- Разрешаю, - кивнул Михаил Третьякевич.
   И вновь рванула вражья граната - страшный грохот, сыплющиеся сверху ветви, и участившиеся пересвист смертоносных свинцовых жал над самыми головами.
   Основные вражеские силы подходили со стороны хутора. И уже не было времени, чтобы тщательно выбирать добровольцев.
   Михаил выкрикнул:
  -- Бойцы! Кто здесь есть?
  -- Я! - отозвался Рыбалко.
   И ещё два партизана: Скрыпников и Ястреб оказались поблизости. Михаил быстро разъяснил, что им предстоит.
   Затем Михаил и Яковенко крепко пожали друг другу руки, и Михаил проговорил:
  -- Ну, стало быть, до встречи в Митякинском лесу.
  -- Да, - ответил Иван Михайлович.
   Итак, Михаил Третьякевич остался вместе с четырьмя бойцами, а Яковенко пополз по кустам, отдавая команду: "Отходим" остальным участникам отряда.
   И так уж получилось, что с самого начала этого боя Витя Третьякевич находился в самой отдалённой от своего старшего брата точке растянувшегося по кустам отряда. Иначе он непременно бы вызвался в группу прикрытия.
   Но, когда Вите был передан приказ Яковенко об отступлении, он беспрекословно этому приказу повиновался, даже и не подозревая, что, не попрощавшись, навсегда расстаётся с Михаилом.
   Основная часть партизанского отряда пошла вверх по течению речушки.
   За их спиной слышалась стрельба да грохот. Михаил и оставшиеся с ним бойцы не жалели боеприпасов, которых им оставили в большом количестве. Они расползлись в стороны; и беспрерывно стреляли. Расстреливали один автоматный рожок, и тут же заряжали новый - переползали с места на место, и снова стреляли. Таким образом, создавали видимость, будто бы партизанский отряд оставался на месте, и вёл бой полными силами.
  

* * *

  
   Большая часть отряда, который руководил Яковенко, вышла примерно на двести метров, вверх по течению. Там и залегли, осматриваясь.
   И они видели, как немецкие солдаты отсекли путь для возможного отступления и прорыва группы партизан с Михаилом Третьякевичем.
   Только тогда Витя узнал, что его старший брат остался в прикрытии. Он крепко сжал зубы, едва сдерживаясь, чтобы тут же не открыть огонь по фашистам в помощь Михаилу. Но он не делал этого, потому что понимал, что тем выдаст врагу расположение основной группы.
   Так, в мучительном бездействии, провели некоторое время партизаны.
   Иван Яковенко достал бинокль, и некоторое время вглядывался в сторону грейдера "Станица Луганская - Нижнее-Ольховка".
   Наконец, сказал:
  -- Нет - туда не пойдём...
   Витя Третьякевич проговорил с пылом:
  -- Но как же так, Иван Михайлович. Ведь мы же договорились в сторону Митякинского леса прорываться.
  -- Но теперь всё переменилось, - напряжённым голосом ответил Яковенко. - Там местность просматривается. Всё открыто. Мы будем бежать, а нам в спину со стороны хутора станут стрелять...
  -- Может переждать? - предложил другой боец. - Под прикрытием темноты и прорвёмся.
  -- Нет... мы не можем здесь дольше оставаться. Немцы могут нас обнаружить.
   И действительно - небольшая группа вражьих автоматчиков отделилась от основной массы и начала прочёсывать кустарники именно в сторону залёгших партизан.
  -- Но ведь мы потом ещё вернёмся? - спросил Виктор.
   Яковенко ничему ему не ответил, но отдал окончательный приказ:
  -- Отходим.
  

* * *

  
   Отряду прикрытия, который возглавлял комиссар партизанского отряда Михаил Третьякевич, ещё некоторое время удавалось сдерживать врагов. Но всё же немцы и полицаи перешли речушку наверху течения, и начали зажимать отряд в кольцо.
   Надо было немедленно отходить. Идти к основному отряду, значило выдать их расположение, и поэтому решили спускаться вниз по речушке. Пригибаясь, побежали.
   Чувства были тревожными и счастливыми - ведь фашистам так и не удалось никого из них хотя бы ранить.
   Отошли на 150 метров, там опять залегли, но уже не стреляли. Ожидали, что, быть может, всё-таки подойдут остальные...
   Несколько раз, то один то другой боец выползал на разведку, но так никого и не нашли. Зато фашисты шастали поблизости, и могли на них напороться. Так что, провождав до 11 часов вечера, решили всё-таки идти к Митякинскому лесу.
   Рыбалко подбадривал остальных:
  -- Ну ничего, в Митякинских лесах со мной не пропадёте. Помните, что я сам оттуда родом. Как переправимся через речку Деркул, так попадём в такие места, где каждая тропка, каждое деревцо мне ведомы...
  

* * *

  
   А ещё через несколько часов, отошедший на значительное расстояние от хутора Пшеничного, поредевший партизанский отряд под командованием Яковенко, залёг в небольшой балке. Протекавший там когда-то ручей давно высох.
   И вот сидели они, окружённые крутыми склонами, в черноте, над которой раскинулся яркий звёздный шатёр - угрюмые, молчаливые, не ведающие, что их ждёт дальше.
   А над их головами мерцали ярчайшими, истинно бесценными и всем принадлежащими брильянтами звёзды; и время от времени, на фоне этой бесконечности пролетали метеоры.
   Невообразима была пропасть между тем, что они могли видеть в небе, и тем удушающем, угарным и кровавым, из чего они недавно вырвались...
   Витя Третьякевич медленно, стараясь ни на кого не наступить, подошёл к командиру. Спросил:
  -- Товарищ Яковенко, это вы?
   Вместо ответа чиркнуло колёсико зажигалки, и небольшой огонёк высветил по-прежнему напряжённое лицо Ивана Михайловича. На его лбу запеклась кровь...
   И Витя спросил:
  -- Ну так что, Иван Михайлович, когда мы к Митякинскому лесу повернём?
  -- Никогда, - ответил Яковенко.
  -- Да почему же?! - в сердцах воскликнул Витя.
  -- Потому, что всё пошло не так, как предполагалось изначально. Теперь с нами нет проводника - Рыбалко; и очень вероятно, что мы опять заплутаем и нарвёмся на вражий разъезд. А с нашими нынешними силами подобное столкновение недопустимо.
  -- Но...
  -- Мы отходим обратно в Паньковский лес.
  -- Иван Михайлович...
  -- Виктор, прекрати. Неужели ты не знаешь основ воинской дисциплины?
  -- Знаю, но...
  -- Никаких "но". Исполняй приказ своего командира.
   Затем Яковенко приподнялся, и сказал отчётливо:
   - Отряд - подъём. Продолжаем отступление.
  
  
  
  
  

Глава 6

"Задание"

  
   Итак, партизаны возвратились туда, откуда выступили - в Паньковский лес.
   Пришли на ту самую, недавно оставленную базу - к этим маленьким, укрывшимся среди высоченных, грозных сосен шалашикам; вернулись подавленные, уставшие.
   А фашисты продолжали обстреливать лес. Вновь и вновь рвались снаряды, вновь и вновь содрогалась земля...
   Вскоре к задумавшемуся Вите Третьякевичу подошла Надя Фесенко, и сказала, весело:
  -- Ну, что ты пригорюнился? За брата своего волнуешься? А ты подумай: может ему сейчас даже лучше чем нам. Он ведь с Рыбалко пошёл, а Рыбалко - очень хороший проводник.
   Тогда Витя, сделав над собой некоторое усилие, улыбнулся и, обернувшись к Наде, сказал:
  -- Ничего... я за Михаила не волнуюсь... Точнее... уж если честно... то волнуюсь. Очень волнуюсь. И за него... и за всех людей...
   Витя вздохнул, и добавил:
  -- Ну, ничего...
   Тут Надя достала из своей кожаного портфеля несколько листков бумаги, и вместе с Витей начала составлять текст очередной листовки.
   За этим занятием происходил их разговор. Надя говорила:
  -- Конечно, эти листовки наши, и диверсии - это хорошо, но по численности наш отряд ничтожен.
  -- Даже и самое небольшое количество людей способно на великие свершения. Дело не в величине чисел, а величине душ, - ответил Виктор.
  -- Да-да, я тебя прекрасно понимаю, Витя, но всё же я говорю о том, что наш отрядик явно не станет определяющим для победы в этой войне.
  -- Но свою лепту мы всё-таки внесём. Из таких вот маленьких отрядиков и складывается одно большое, народное дело...
  -- Да, да, Витя. Всё ты правильно говоришь, но я имею в виду то, что мы должны расширять наши ряды... И ты, Витя, ведь знаешь, у кого сил больше всего.
  -- У молодых.
  -- Да - у молодых. И именно на агитацию молодёжи мы должны делать особый упор...
  -- В Ворошиловграде я знаю неплохих ребят, - молвил Виктор.
  -- Вот и замечательно, - кивнула Надя Фесенко.
  -- Но...
   Тут Витя замолчал. И по тому, как дрогнули его ноздри, по тому, как глубоко он вздохнул, видно было, что пришли к нему какие-то очень значимые воспоминания.
   Потом посмотрел на Надю и вымолвил тихо:
  -- А ведь я сейчас про Краснодон вспомнил. Вот там у меня самые лучшие друзья. Вместе с ними в школе учился; вместе с ними столько комсомольских дел выполнил...
  -- Ну до Краснодона далеко.
  -- Ничего. Расстояние не помеха..., - заявил Витя.
  

* * *

  
   После этого достопамятного разговора, Виктор Третьякевич ещё несколько раз бывал в Ворошиловграде. Там распространял листовки, там осторожно, через проверенных людей: в основном перешедших на нелегальное положение бывших партийных работников, заводил новые знакомства среди молодёжи, или же общался с теми ребятами, с которыми успел познакомиться с ноября 1941 года, когда вместе с семьей переехал в этот город...
   С этими людьми Витя вёл сначала осторожные, затем более откровенные беседы. А тем, кто вызывал в нём доверие, Витя поручал писать и распространять по городу листовки, тексты которых сам приносил из отряда.
   По самым скромным подсчётам, число таких привлечённых людей увеличилось до 50 человек. Но всё это были борцы-одиночки, никак между собой не связанные, а часто даже и не ведавшие о существовании иных подпольщиков.
   На этом поприще Виктор работал неустанно, но был недоволен, и часто говорил:
  -- Вроде бы и выполняю поручения, а всё чувствую - мало этого...
   Дни шли за днями...
   Маленький партизанский отряд из Паньковского леса продолжал устраивать диверсии. А фашисты лес продолжали обстреливать, но по-прежнему безрезультатно - никого из партизан эти снаряды так и не ранили.
   По-прежнему, не было никаких вестей от Михаила Третьякевича, и его ушедшей в Митякинские леса группы.
   Витя часто вспоминал старшего брата, и верил он, что Михаил не только жив, но и совершает великие подвиги...
   Заполненные напряжённой деятельностью пролетали дни. Так подошёл к окончанию август, а в начале сентября у Вити состоялся ещё один разговор с Надей Фесенко.
   И вновь юноша говорил о том, что той деятельности, которую он проводит в составе отряда - недостаточно, потому что он чувствует в себе силы на гораздо большее.
   Надя понимающе кивнула, вздохнула и молвила:
  -- Ну что же, Витя, наверное придётся нам расстаться. Я ведь давно думала, кому лучше поручить это дело, и теперь ясно вижу, что тебе...
  -- О каком деле ты говоришь?
  -- О формировании подпольной организации в городе, - ответила девушка.
   После этого состоялся ещё один разговор, в котором участвовали и Надя Фесенко и Галя Серикова - обе оставленные обкомом для работы в тылу врага, а помимо того и командир отряда - Иван Михайлович Яковенко.
   Вите даны были немногочисленные инструкции по его деятельности в городе. Почему немногочисленные? А потому, что ничего невозможно было предугадать, потому что приходилось рассчитывать на свою смекалку, на возможность импровизировать в самых разных экстремальных ситуациях, которых ожидалось немало.
   И вот пришла пора прощаться. Витя говорил, что они ещё обязательно увидятся, и воины Паньковского леса отвечали, что - да, конечно же встретятся. Но они прощались навсегда.
  

* * *

  
   15 сентября 1942 года, на маленький Паньковский отряд двинулись несоизмеримо превосходящие их силы карателей. Завязался бой, в котором погиб Иван Михайлович.
   А 16 сентября в Паньковском лесу оказался шестнадцатилетний Юра Алексенцев, который принёс рассказ о мытарствах Михаила Третьякевича, и оставшихся в Митякинских лесах партизанах (по крайней мере, они остались живы).
   Узнав о гибели Ивана Михайловича, Юра решил пробраться в лес, и похоронить командира. То, что лес кишел тогда фашистами, нисколько не смутило отважного юношу.
   Его обнаружили враги. Юра начал отстреливаться, но был тяжело ранен. Враги подступили вплотную, намериваясь захватить его живым. Тогда Юра подорвал себя гранатой.
   На следующий день в лес пришли две женщины с хутора Паньковка: Павленко и Удовиченко. И, несмотря на ранее слышанные запреты полицаев, похоронили Юру прямо в лесу.
   Впоследствии, когда Витя уже оказался в Краснодоне, агитационную работу в Ворошиловграде вели Надя Фесенко и Галя Серикова. Сначала гитлеровцы схватили Галю. В конце сентября пыталась перейти линию Надя Фесенко, но и она была схвачена.
   Их посадили в одну камеру, и оттуда Надя умудрялась пересылать записки на волю. В этих записках содержались указания для деятельности Ворошиловградским комсомольцам-подпольщикам.
   Галю Серикову фашисты расстреляли в конце октября; а Надю - в начале декабря...
  

* * *

   Но ничего этого не мог знать Витя Третьякевич, покидая в тот дождливый сентябрьский день Паньковский лес и направляясь в сторону Ворошиловграда.
   Он шёл сначала по полям; затем, миновав очередную балку, оказался на дороге, и дальше шёл именно по этой дороге, не таясь, так как такой открыто идущий, а не пробирающийся где-то в стороне путник мог вызвать меньше подозрений.
   Наверное больше всего Вите хотелось увидеть такие лица, в которых увидел бы понимания; такие глаза, в которых нашёл бы отражение своих чувствах; такие души, с которыми мог поделиться самым сокровенным; но навстречу попадались исключительно немецкие солдаты, которые ехали на машинах, на мотоциклах, или просто шли. И было так много их, движущихся по назначению своего командования врагов, что казалось, и впрямь вся родимая земля затоплена этой нечистью.
   Витя старался сохранить в своей душе ясное состояние, и... это почти ему удавалось, когда он вспоминал о той прекрасной цели, ради которой он боролся, но всё же было так тяжело! Так хотелось поскорее увидеть, почувствовать родственную душу...
   Он уже оказался на окраине Ворошиловграда, когда к нему подступил один из местных предателей - очередной Иуда, полицай.
   И ничем он особенным от иных полицаев не отличался. Может ли быть у человека, который поддерживает массовые убийства невинных людей, и сам принимающий участие в этих убийствах, в насилии, в грабежах, избиениях и пытках ясный, тёплый взор; может ли быть у него приятное, одухотворённое лицо? Конечно - нет. И Витя видел перед собой тупую, скотскую морду, и едва сдерживался, чтобы не сделать что-нибудь страшное, но справедливое, что, однако же, могло его выдать.
   И этот мужик, как и все полицаи довольный своей нынешней властью над простыми людьми, над такими как Витя, крикнул грубым, хрипловатым от частого пьянства голосом:
  -- Эй ты стой!
   Витя остановился, и смотрел врагу не в глаза, а в подбородок, потому только, что прямой взгляд мог бы выдать ту лютую ненависть, которая разрывала юношу изнутри.
   А полицай спрашивал с какой-то умертвляющей, вселенской скукой в голосе:
  -- А ты почему такой молодой?
   Витя не стал ничего отвечать.
   Полицай грязно выругался, и прохрипел:
  -- Я тебя спрашиваю почему ты, скотина, такой молодой; и до сих пор ещё ходишь по городу а не поехал на работу в Германию?
   И полицай сильно толкнул Витю в плечо. Виктор перевёл взгляд с подбородка на слегка оттопыренный, и подрагивающий, пивной живот предателя.
   Полицаю понравилось, то, что Витя так опустил голову. Ему подумалось, что всё это от подобострастия перед ним, новым властелином мира. Но он немного не так расценил взгляд этого сильно побледневшего юноши.
   Витя чувствовал, что вот если этот недочеловек, это ничтожество ещё раз посмеет его оскорбить, ещё раз ударит его, то и он не сдержится и ответит ударом финки, которую сжимал в кармане, в это оттопыренное, нависающее над родной землей пузо.
   Но полицай был доволен мнимым, якобы произведённым на этого юношу внушением. Так что он сказал:
  -- Вот. А теперь изволь идти на биржу, зарегистрируйся и отправляйся в Германию.
   Витя повернулся и медленно пошёл по улице. А вслед ему неслось, перемешиваясь с бранью:
  -- Так тебя на биржу отвезти или сам дойдёшь?
  -- Сам дойду, - глуховатым голосом ответил Витя.
  

* * *

  
   Подвыпивший полицай отстал потому, что ему неинтересно было просто конвоировать какого-то подростка к бирже. Ему довольно было уже и того, что он поизмывался над кем-то, и довольный полицай пошёл дальше, высматривать следующую жертву.
   А Витя Третьякевич шагал в противоположную сторону, и думал о том, что опасно появляться на улицах Ворошиловграда такому здоровому юноше, как он. Ведь он в полиции не служил, а следственно, у врагов могло возникнуть вопрос: а не оставлен ли он здесь Советской властью? Он знал, что его энергичная, статная фигура была весьма заметна, и поэтому он изменил свою походку; и дальше шёл сильно хромая, так что его можно принять за больного человека, с которого и спрос невелик.
   Ещё несколько раз встречались ему полицаи, но эти уже не останавливали, а только усмехались, или бранились в отношении Вити, или просто так, потому что из-за дождя и хлюпавшей у них под ногами грязи у полицаев было дурное настроение.
   Но, вот, наконец, Витя увидел тот просторный дом, который принадлежал хорошим друзьям семьи Третьякевичей Кудрявцевым. И именно в этот доме остановились Третьякевичи, когда в ноябре прошлого года перевёз их в Ворошиловград из Краснодона Михаил.
   Только Витя вошёл во двор, а навстречу ему уже спешила мама, Анна Иосифовна - пожилая уже женщина. Она раскрыла навстречу вернувшемуся сыну объятия, а по щекам её катились слёзы, причиной которых было сильное чувство в которое примешалось и счастье от того, что сын всё-таки вернулся; и тревога за него.
   Анна Иосифовна остановилась в шаге от него, протянула сильную, но вместе с тем и мягкую руку женщины-труженицы и осторожно, словно бы опасаясь ненароком причинить своему чаду боль, дотронулась до рукава его рубашки, возле локтя.
  -- Витенька вернулся, - прошептала она.
  -- Да, мама, и теперь надолго, - кивнул Виктор.
  -- Неужели ранили тебя? - спросила мама.
  -- Нет, мама, что ты. У меня всё хорошо.
  -- Так я ведь из окна видела, как ты по улице шёл, хромая.
  -- Это я для маскировки.
   И в подтверждение этих слов Витя распрямился, и уже твёрдой, решительной походкой вошёл в дом.
   Таким образом Виктор Третьякевич оказался в городе Ворошиловграде.
  
  
  
  
  

Глава 7

"Ворошиловград"

  
   Половина дома Кудрявцевых, где временно жили Третьякевичи выходила окнами на улицу, и сидевший за столом Витя мог видеть вновь и вновь проходившую там вражью солдатню.
   Так как в эти сентябрьские дни погода стояла ещё весьма жаркой, Витя вынужден был держать форточку открытой, и обрывки ненавистной речи, выкрики команды, топот сапог, а иногда и развязный хохот полицаев долетали до него, терзали его - полня новой ненавистью к врагам, и любовью к прежней, мирной жизни.
   Задумчивый, сидел Витя за столом и смотрел на улицу. Его спина была выпрямлена в струнку, а ноздри подрагивали. Глаза его пламенели.
   Перед ним на столе лежала одна из многочисленных, написанных им за последнее время листовок. Начиналась она словами: "Смерть немецким оккупантам!"
   И Витя так охвачен был своими чувствами, что даже и не услышал того, как скрипнула за его спиной дверь. (правда, и скрипнула она очень тихо) Не услышал он и шагов, которые медленно к нему приближались.
   Но потом почувствовал возле самого своего уха дыхание. Тогда стремительным движением ладонью прикрыл написанную листовку, и обернулся.
   Оказывается, подошла его мама Анна Иосифовна. Её глаза были полны слёз. И тогда Виктор спросил:
  -- Что случилось, мама?
   Анна Иосифовна ответила, тихо:
  -- А ведь я видела то, что ты написал?
  -- Видела..., - вздохнул Витя. - Ну, что ж. Значит плохой из меня конспиратор. Дальше постараюсь быть более осторожным; и это не потому, что особо хочу от тебя скрытничать... Просто, чем меньшее число будет об этой моей деятельности знать, тем лучше.
  -- И не страшно тебе, сынок? Ведь схватить могут.
  -- Как я уже сказал - дальше осторожнее буду.
  -- И о чём ты только думаешь! - не успокаивалась Анна Иосифовна. - Немцы постоянно заходят к соседу, могут и к нам заглянуть.
   Да - действительно, в расположенный на соседней стороне улицы дом частенько заходили немцы, и полицаи. Делали они это по долгу своей службы - во время обходов. В том доме жила семья евреев, и этой семье строжайше запрещено было покидать приделы города до особого распоряжения. Что это за распоряжение, никто и не знал.
   Витя уже заходил в этот дом, и осторожно заводил осторожный разговор с главой семейства, касательно того, что лучше бы им всё-таки постараться скрыться, так как нацисты к евреям совершенно нетерпимы, и приводил известные ему многочисленные примеры массового истребления евреев в ходе текущей войны. Но и глава семья и его супруга и их малолетние дети слишком уже запуганы были постоянными угрозами, касательно того, что если они сделают хотя бы один недозволительный шаг, то будет им "пуф-пуф!".
   В общем, не послушали они Виктора, который предлагал им временно укрыться в погребе одного из своих товарищей...
   А теперь Третьякевич-младший сложил в аккуратную стопку написанные листовки, убрал их в ящик стола, и сказал:
  -- Мама. Сейчас молодёжь в Германию вербуют, надо убеждать не ехать...
   Вечером того же дня к Вите зашли два паренька. Готовившая на кухоньке ужин Анна Иосифовна прильнула ухом к двери, и услышала негромкие голоса:
  -- Ну что, готов?
  -- Да.
  -- Тогда выходим...
   Анна Иосифовна едва успела вернуться на прежнее место, а Витя заглянул на кухоньку, и вымолвил:
   - Мама, я скоро вернусь.
  

* * *

  
   Через несколько часов уставший, но довольный тем, что листовки были распространены, Витя возвращался к родному дому. Вспоминал, что одну листовку, положили даже на крыльце того здания, где размещалось гестапо. Это уж было чистым мальчишеством: ведь всё равно листовку первым заметит ни гражданское лицо, а какой-нибудь немецкий чин или полицай. Но ребята сделали это затем, чтобы показать врагам - вот мы есть, мы действуем прямо под вашим носом и совсем вас не боимся.
   ...Итак, Витя возвращался к дому, где расположилась их семья и думал о том, что сегодня напишет ещё несколько листовок, а потом уляжется спать (а об ужине он даже и подзабыл).
   Но оказалось, что все окна соседского дома распахнуты настежь, и из них выплёскивается на тёмную улицу электрический свет. Изнутри дома доносились громкие голоса. И всё это было удивительно потому, что жившие там евреи вообще старались не включать свет, чтобы не привлекать к себе внимания...
   Дверь еврейского распахнулась, поток электрического света едва не попал на Витю, но он всё-таки успел перескочить через забор, и оказался во дворе дома Кудрявцевых.
   В заборе имелась трещина и, прильнув к ней, Витя мог наблюдать за улицей.
   На крыльцо соседского дома вышел низкий немец в чёрном плаще, и потянулся. При этом его кости издали такой треск, будто это был не живой человек, а Кощей, который вот-вот развалится.
   Следом за ним выскочил ещё один немецкий фашист - этот был неимоверно длинным и сухим, так что вышедший первым казался в сравнении с этой дылдой сущим карликом.
   Тем не менее, "дылда" так увивалась перед "карликом", что не оставалось никакого сомнения, кто у них главный. Вот "карлик" заговорил таким неприятным голосом, будто он постоянно собирался начать кашлять. И Витя, который до войны посещал курсы немецкого языка, понял, о чём говорит этот низкорослый нацист:
  -- И почему такой беспорядок? Почему в таком хорошем доме до сих проживала семья грязных евреев?
   Дылда отвечал:
  -- Извините, господин следователь. До сих пор не можем найти порядок в канцелярии...
  -- Неужели вы не знаете, какое значение придаёт фюрер уничтожению еврейской грязи?
  -- Да. Конечно. Извините.
  -- Надеюсь, в дальнейшем вы будете более расторопны.
  -- Да. Так точно, - вытянулся, испуганно глядя на карлика дылда, и тут же, глянув через раскрытую дверь в дом, произнёс. - Ведут. Не угодно ли вам будет посторониться?
   Карлик отшатнулся в сторону, и, выглядывая из-за спины дылды, наблюдал за тем, как мимо них полицаи проводят еврейскую семью.
   Витя смотрел на морды полицаев и они вызывали в нём омерзение. Видно было, что они только что учинили насилие, и весьма довольны этим насилием, и хотят ещё больше насилия, потому что только распалялись; и им предстояло утомиться и заснуть только через несколько часов, за которые они должны были совершить ещё много преступлений против Жизни.
   Евреи, которых они вели, были связаны за руки. Их шеи сильно стягивали толстые верёвки, так что они едва могли дышать. Отца семейства уже сильно избили, и он шёл, покачиваясь. Девочка, которую несла на руках мама, из-за недостатка воздуха потеряла сознание; и хотя мама пыталась ей помочь - полицаи ей этого не давали - постоянно, потешаясь, били и пинали её.
   Еврейскую семью повели к грузовой машине, которая стояла чуть в стороне по улице.
   Тогда глава семейства нашёл в себе силы спросить:
  -- Куда вы нас повезёте?
   Один из полицаев ответил громко:
  -- В санаторий!
   Но еврей уже понимал, куда их собираются везти. Он остановился, и из последних сил заговорил, что всё это противозаконно, что им должны, по крайней мере, представить какие-то обвинения, а не казнить так вот, по какой-то безумной прихоти.
   Тогда полицай, который руководил этим отрядом - по виду матёрый уголовник, резко обернулся и спросил страшным голосом:
  -- Обвинения нужны? Вот!
   И несколько раз с силой ударил еврея по лицу и в живот. В довершение он ударил связанного человека ногой в пах. По тому, как засверкали пьяные, свиные глазки уголовника, было видно, что он получил некоторое удовлетворение.
   Застонавшего, окровавленного человека схватили за ноги и потащили к грузовику. Его супруга уже едва ли что-нибудь понимала, и безропотно шла следом. Вскоре двигатель грузовика заверещал и машина уехала.
   А на крыльце соседского дома рядом с карликом и дылдой вырисовывались ещё два здоровых солдафона из войск СС из автоматами наперевес. Это были охранники.
   И карлик сказал им вполне добродушным и даже интеллигентным тоном:
  -- Держите ухо в остро. Мы ещё не истребили всех коммунистов в этом городе и они представляют определенную угрозу.
   Итак этот карлик - немецкий следователь, и его помощник - дылда ушли в дом. Один из охранников остался стоять на крыльце, ну а второй - начал прохаживаться вокруг дома.
  

* * *

  
   Всё это видел Витя Третьякевич, а потом он вернулся в дом Кудрявцевых.
   Он уже собирался незамеченным проскользнуть в свою комнату, но, конечно же, его ждала мама.
  -- Сынок, ну наконец-то...
   Витя низко опустил голову, и прошептал невнятно:
  -- Мама, я всё-таки спать пойду...
  -- Но сначала всё-таки покушай. Ведь нельзя же голодному спать ложиться.
  -- Извини, мама, но я совсем не хочу есть... Я... я лучше всё-таки спать пойду.
   И в его голосе было что-то такое, что заставило Анну Иосифовну подойди. Витя хотел отвернуть голову, но всё же мама заметила, что в его глазах блещут слёзы.
  -- Что же случилось, сынок.
  -- Мама... мама... семью евреев из соседнего дома - их казнили... У меня нет слов, мама... мне так горько...
  -- Сыночек, какие страшные времена настали, - вздохнула Анна Иосифовна, и смахнула слезу, которая появилась на его реснице. - А ты ещё по улицам в такое неположенное время шастаешь. Разве же можно?
  -- Можно, мама, можно. Ради того, чтобы такое остановить всё можно. И тот кто жизни своей пожалеет, кто пыток испугается - тот просто трус мама. Это терпеть никак нельзя. Жить и видеть это невозможно...
   Из соседней горенки выглянул разбуженный ставшими чрезмерно громкими голосами отец - Иосиф Кузьмич. Он сказал:
  -- Ну что ты, мать, сыну перечишь? Разве же не говорили мы о том, что все его дела - правильные дела. А дома его держать - преступление.
  -- Будто не твой сын, - вздохнула Анна Иосифовна. - Но ведь всё-таки поосторожней надо...
   По лицу видно было, что сильные чувства охватили Виктора. Он произнёс:
  -- Мама, но сейчас ведь и думать так преступно! Каждое чувство, каждый шаг, всё-всё должно быть направлено на уничтожение этой мерзости. Ведь то, что там происходит... - он махнул рукой куда-то в сторону улицы. - Это падение назад, в темнейшие века инквизиции, в то время, когда торжествовала грубая, звериная сила и самые низменные, недостойный Человека чувства. И разве же можно жалеть отдать свою жизнь, чтобы только остановить это? Скажи, мама. Скажи?
  -- Нет, Витенька, нет, - покачала головой Анна Иосифовна, а по её щекам, на которых уже залегли морщинки старости покатились частые слёзы.
   А Витя говорил негромко, но голос его дрожал и словно сердце пульсировал:
  -- Ведь вы знаете, нашей любимейшей школьной книгой была "Как закалялась сталь" Николая Островского. Мы писали сочинения про Павку Корчагина, мы мечтали быть на него похожими; и вот теперь пришло время испытания: правду ли тогда писали или нет. Вы вспомните эти священные слова: "Самое дорогое у человека - это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире - борьбе за освобождение человечества". И если эти слова горят в душе, могут ли быть какие-то сомнения? Может ли быть какая-то сила, и какая-то боль, которая может вырвать из сердца самое главное... Любовь.
  

* * *

  
   Наконец Витя прошёл к себе в комнату. Там уселся за столом, и некоторое время оставался недвижимый.
   Зато в душе его ревели штормы. И думал он о том, как же важно среди всего этого пламенного и неистового, среди страшных по силе мстительных чувств сохранить в душе то изящное, творческое и духовное, что и составляло главный стержень жизни его и его товарищей.
   Он прикрыл глаза, пытаясь вспомнить красоту и спокойствие родимой степи, но представилось перекошенная ненавистью морда полицая, который, сжав кулаки, надвигался на него и дыша спиртным перегаром, грязно ругался.
   Тогда Витя раскрыл ящик стола и, покопавшись в нём некоторое время, достал старенькую школьную тетрадь по литературе.
   Медленно перелистывал страницы, читал сделанные его, тогда ещё совсем детской рукой записи, и редкие исправления их учительницы Анна Ивановны Киреевой.
   И постепенно пришли воспоминания о школьных днях. И все воспоминания были солнечными, наполненными жизнью и творчеством. Вспоминались хорошие друзья: Ваня Земнухов, Сергей Тюленин, Вася Левашов и другие...
   А вот сочинение на тему "Осень в родной стороне". Написал его Витя в 1936 году, тогда ему было двенадцать лет. Назвал он свой рассказ "Сон", потому что поэтическое чувство осени наиболее выразительно явилось ему именно во сне:
   "Мы ходили на экскурсию. Я так находился, что когда пришел домой, скорее поел и лег спать. Мне снился сон. Как будто я в лесу хожу один. Там темно, печально и страшно. Звери ушли на спячку, птицы улетели в теплые края. Букашки и те спрятались под корой. Только ветер воет, гнет деревья к земле. А желтые листья будто бы сыпятся с них, кружатся у меня над головой и жужжат. Я рассердился и стал их ловить, но они все куда-то исчезли. Только один листок летал-летал и упал мне прямо на шею, прилип. Да такой холодный-холодный. Я хотел его отодрать и проснулся. А мама моя гладит холодной рукой по шее и говорит: "Вставай, пора в школу собираться".
   Витя несколько раз перечитал это своё сочинение, и тот давний детский сон предстал перед ним так ярко, будто только что привиделся. И у Вити потеплело на душе.
   Тут вспомнился и ещё один случай, когда тогда же, в 36-ом году, он спас мальчика. Дело было у полотна железной дороги. Ехал паровоз, а ребёнок заигрался с солдатиками, которых расставил на рельсах. Вроде бы собирался их убрать, но не успел. Тогда Витя бросился наперерез, и в последнее мгновение оттолкнул мальчишку от слепой железной громадины.
   Потом Витин поступок обсуждался в школе как подвиг, о нём написал в школьной стенгазете, и отметили приказом по школе. Его поздравляли... и сейчас почему-то вспоминалась сияющая, никогда неведомая дева, которая сказала:
  -- Витя, ты молодец...
   Время уже давно миновало полночь, и Витя почувствовал, что всё-таки пора спать.
   Он заснул сразу, и сон его был безмятежен и лёгок, как напоённый солнечными лучами ветерок.
  
  
  
  
  

Глава 8

"В Краснодон"

  
   Итак, в доме напротив Кудрявцевых поселился немецкий следователь. И по его приказу простые солдаты - румыны, сделали то, что делали во дворах тысячах других домов, где остановились более-менее значимые служители фюрера. Они порубили деревья, чтобы партизаны, которых эти начальники весьма побаивались, не подкрались незамеченными, и не сделали: "пуф-пуф".
   И теперь ежедневно к крыльцу этого дома подъезжала чёрная, лакированная машина; из который выскакивал шофёр и, часто вытирая об брюки свои маленькие ладошки, ждал следователя.
   Через некоторое время на крыльцо выходил немецкий следователь - этот человечек крошечного роста. Обычно он ещё что-то жевал, и так громко чавкал, что эти неприятные звуки долетали до Виктора, который сидел за столом в доме напротив, и писал очередную листовку.
   Тогда юноша устремлял на фашистского следователя взгляд преисполненный такой ненавистью, что тот, хоть и не мог видеть Витю, вздрагивал, а иногда даже и давился. Затем, подняв плотный кожаный воротник своего чёрного одеяния к самому горлу, быстрым шагом передвигался к машине, где водитель подпрыгивал, и вытянув свою нелепую ручонку выкрикивал: "Хайл, Гитлер!". И лилипутский следователь отвечал каким-то пищащим, раздавленным: "Хайлем", и спешил поскорее запрыгнуть в поданную ему машину.
   И Витя знал, что следователь едет на этой машине в тюрьме, где, может и не им собственноручно, но по его указанию, и на его глазах, подвергаются истязаниям те люди, которые были заподозрены новой властью в неблагонадёжности, или даже схвачены из-за причастия к подпольной деятельности.
   А иногда следователь никуда не уезжал, а целый день оставался дома. Но в такие дни приезжали к нему какие-то адъютанты, и какие-то мрачные типы в гражданском, часто захаживали и полицаи, но последних в дом к следователю не пускали, потому что они были грязны. Полицаям приходилось стоять на крыльце, и им выносили разные поручения: кого арестовать, за кем установить слежку.
   Следователь чувствовал, что партизаны близко, что его жизни грозит опасность, и усилил охрану украденного дома.
   И вот в таких условиях Вите приходилось работать. Он писал всё новые листовки, призывая людей саботировать приказы немецкого командования, убеждал молодёжь не ехать в Германию, и вместе со своими товарищами распространял эти листовки по Ворошиловграду.
  

* * *

  
   Витя только вышел из дома, когда его окрикнул стоявший возле дома следователя, немецкий солдат в форме СС. И хотя знавший немецкий язык Витя понял, что солдат приказывает ему остановиться, он сделал вид, что не понимает, да и вовсе не замечает звавшего его.
   Ведь в кармане Витиного пиджака лежала очередная порция листовок...
   Но вот солдат выругался, и нацелил своё ружьё на Витю. Тогда юноша всё-таки подошёл к нему.
   Откормленный немец глядел на Витю злыми глазами и спрашивал:
  -- Ти есть партизан?
   Витя отрицательно покачал головой
   Тогда фашист по-немецки скомандовал, чтобы Витя поднял руки. Юноша опять сделал вид, что не понимает. Тогда немец ударил его дулом автомата по локтю, и жестом показал, что Витя должен сделать.
   И тогда Третьякевич всё-таки поднял руки.
   Немец, бормоча ругательства, и часто сплёвывал, начал последовательно ощупывать Витину одежду.
   Витя побледнел, сжал зубы, но всё же старался не выдать своего чрезмерного волнения.
   Наконец фашист добрался до листовок, и резким движением выдернул их из Витиного кармана.
   На Витином лбу выступила испарина. Но всё же он не издал ни одного могущего выдать его звука; хотя был уверен, что уже выдан собственной невнимательностью...
   Фашист недоуменно перебирал эти листки, и один за другим бросал их в грязь (дорогу развезло после недавно прошедших дождей). Можно сказать, что тогда Вите повезло: этот обыскивавший его немец был назначен охранять дом следователя, и ему ещё не доводилось сталкиваться с подпольными листовками. А вот если бы он обратился к проходившему рядом полицаю, то полицай бы обрадовался, предчувствуя повышение по служебной лесенке, так как он сразу бы определил, что в их руки попал видный подпольщик, один из тех, кто распространял приводившие их в такую ярость листовки.
   Но немецкий солдат решил, что это либо листы из ученических тетрадей, либо любовные послания к какой-либо девице. Он искал оружие стреляющее свинцом, а не оружие стреляющее словом; так как никогда не задумывался над тем, какой силой может обладать слово.
   В общем, фашист был раздосадован. Он бросил листовки в грязь, и несколько раз прошёлся по ним своими кованными немецкими сапогами. И он начал отсчитывать Витю за то, что тот без дела расхаживает по улицам, тогда как давно должен был бы работать на благо великой нации (здесь, конечно же, имелась в виду Германия).
   Затем он сильно толкнул Витю в спину, и посоветовал больше не попадаться ему на глаза.
   Но Витя не мог не попадаться на глаза если не этому, так какому-нибудь другому фашисту, которые во множестве расхаживали возле дома следователя.
  

* * *

  
   Родители так и не узнали об этом инциденте, но и без того они давно потеряли покой; и большая часть их чувств была поглощена волнением за своего младшего сына, который постоянно рисковал жизнью.
   И вот подступил этот ярко-солнечный сентябрьский день. Но осеннее солнце уже не палило так иступлёно, как летом, и в воздухе чувствовалась приятнейшая, живительная прохлада. В такой денёк хотелось отправиться в странствия, увидеть красоты далёких земель.
   А откуда-то с окраин Ворошиловграда доносилась стрельба. Возможно, там новые хозяева расстреливали неугодных им людей.
   За столом сидели Иосиф Кузьмич, Анна Иосифовна и Виктор Третьякевич. Мама приготовила сильно жиденький суп, с лёгким мясным привкусом, что, в общем-то, было уже большой роскошью.
   Мама рассказывала, что накануне поздно вечером, когда Витя в очередной раз "ушёл по делам", в дверь сильно забарабанили, а когда она открыла, то увидела полицая, который заорал, чтобы она дала дров. Мать ответила, что никаких дров нет. Полицай начал буянить, браниться; и только вышедший старший Кудрявцев унял врага чаркой самогона, до которого этот полицай, как и все остальные полицаи был большой охотник.
   И Анна Иосифовна говорила:
  -- Ведь как этого полицая на пороге увидела, так почувствовала - остановиться сейчас сердце моё. Думала, скажет окаянный: схватили мы вашего сына, и вы собирайтесь.
   Витя ничего не ел. Его задумчивый взгляд был устремлён поверх голов родителей.
   Иосиф Кузьмич, глядя прямо на Витю, спросил:
  -- Ну и что нам дальше делать?
   И тогда Витя ответил:
  -- А что если мы переедем в Краснодон, в свою хату, там нас все знают...
  

* * *

  
   Конечно "все знают" - это сильно сказано.
   Всё-таки в Краснодоне численность населения - несколько тысяч. Но то, что Виктора знали многие и многие хорошие парубки и девчата - это точно. Знали ещё со школы, где Виктор был секретарём комсомольской организации.
   До войны он учился в Краснодонской школе N4 имени Ворошилова, и там ему удалось наладить работу кружков художественной самодеятельности, за что его ценили не только учителя, у которых Витя был одним из любимейших учеников, но и его сверстники, которые чувствовали в Викторе прирождённого руководителя.
   И все дни, проведённые Витей в партизанском отряде, а потом и в Ворошиловграде он вспоминал своих Краснодонских друзей и подруг: таких разных, но в то же таких схожих в ненависти к оккупантам.
   И Витя помнил, как ещё до отъезда в ноябре прошлого года вместе с семьей Михаила в Ворошиловград, как рвались они на фронт, с каким страстным нетерпением жаждали пожертвовать всем, даже и жизнями своими ради победы.
   Витя знал тех Краснодонских товарищей гораздо лучше Ворошиловградских - ведь и прожил он в Краснодоне гораздо дольше. И он понимал, он сердцем чувствовал, что они не могут сидеть просто так, ждать, не бороться.
   Он был уверен, что они уже развернули там борьбу - пока он сражался в партизанском отряде, они сражались на улицах родного города. И только то было удивительным для Вити, что он до сих пор ничего не слышал об их подвигах.
   В Ворошиловграде он был стиснут не только невыносимым соседством с немецким следователем, но и неуверенностью в некоторых товарищах, невозможностью сплотить их в целостную организацию. А в Краснодоне - Витя знал - такая организация либо уже существует, либо ему удастся создать её из своих старых друзей, в которых он был уверен так же, как в самом себе.
   Мысли-мечты об этом занимали Витю уже некоторое время, и, сидя за столом, он просто подловил удобную минуту и высказал то, что накипело. И говорил он так убедительно, так проникновенно смотрел на своих родителей, что Иосиф Кузьмич сразу кивнул, и ответил:
  -- А ведь и правильно, сынок, говоришь. Переедем в нашу Краснодонскую хату... Быть может, там не так сердце терзаться будет.
  -- Хорошо, - улыбнулся Витя. - Но только сначала, позвольте, я туда один схожу. Разведаю, что там к чему...
  

* * *

  
   И в тот же день Витя вышел в дорогу. Хотя он говорил, что ничего ему не надо, мама собрала ему в рюкзак кое-какие пожитки, а в посудину налила колодезной воды.
   До окраины Ворошиловграда Витя прошёл, соблюдая конспирацию, то есть сильно прихрамывая. Со стороны он напоминал увечного, и никто к нему не привязался. Полицаи выискивали молодых да сильных.
   Но вот оккупированный Ворошиловград остался позади, и Витя, распрямившись и прекратив хромать, вышел на шоссе, по которому можно было дойти до самого Краснодона.
   Некоторое время ему не попадалось навстречу никакой вражьей техники; и только прошмыгнули пару раз туда и обратно легковушки, развозившие немецкое офицерье.
   Постепенно настроение у Вити улучшалось. Он чувствовал в себе огромную энергию, и знал, что сможет направить эту энергию на благие дела. Погода была хорошая: со степи нёсся ароматный, прохладный ветерок, а по небу плыли сиреневые, быстрые облака.
   Несколько часов Витя быстро шагал, и совсем не чувствовал усталости. Местность была холмистая - дорога то шла под горку, то дыбилась вверх, на очередной холм, за которым открывалось новое раздолье.
   Между тем молодой, здоровый организм Вити напоминал о том, что неплохо бы и подкрепиться.
   Помимо прочей еды, мама собрала ему и несколько картофелин, и Витя решил поджарить эти картофелины в углях; тем более и соль к ним имелась.
   Он сошёл в прилегавшую к шоссе балку. Там присмотрел неплохое местечко возле давно упавшего и иссохшего дерева. Резво набрал дров, и развёл небольшой, но жаркий костерок. Вскоре и угольев набралось достаточно, чтобы уложить в них картофелины.
   После того, как это было сделано, Витя улёгся на спину, и начал смотреть на небо. Настроение сделалось совсем уж благодушно-мечтательным, и он подумал: "А вот если бы не война, то сочинял бы стихи".
   Картошка была готова. С помощью палочки Витя достал её из угольев, и уже начал перебрасывать, остужая, одну, самую аппетитную картофелину из ладони в ладонь, когда услышал мученический стон.
   Воображение тут же нарисовало картину: по шоссе немцы гонят военнопленных. Те идут измождённые долгой дорогой, избитые, голодные. И вот Витя выскакивает из балки, и отдаёт им все свои немногочисленные пожитки.
   Юноша одной рукой сгрёб раскиданную в траве картошку, а другой поднял рюкзак, в котором находилась вся оставшаяся еда, и бросился вверх. Выскочил на шоссе, огляделся, и... никого не увидел...
   Он сделал шаг назад, и только тут заметил, что на самой обочине лежит, свернувшись клубочком, маленькая девочка. Именно девочка и стонала.
   Витя подошёл к ней, и позвал:
  -- Эй...
   Девочка вскочила, и вдруг издала страшный, ни с чем несравненный вопль. И столько в этом вопле было страдания, что Виктор вздрогнул, и отступил на шаг.
  -- Подожди... не бойся... я тебе ничего плохого не сделаю... У меня есть еда... Ты хочешь есть?
   Девочка обернулась к нему, и Витя перестал говорить что-либо. У девочки не было глаз, и вся поверхность её лица была покрыта глубокими, уже гноящимися ожогами.
   Девочка больше не кричала, но безмолвная, бросилась бежать.
   Какое-то время Витя оторопело глядел ей вслед, а потом вдруг осознал, что уже не сможет её догнать.
   Испечённые картофелины выпали из его рук, а он даже и не заметил этого. И вот он пошёл дальше. Сильно прижимал к груди мешок, в котором ещё оставалась еда. Но и этого не замечал Витя.
   И он думал: "Дети то за что страдают? Ведь у детей нет ещё ни государств, ни войск, ничего, кроме светлых снов. Так за что же они, невинные, страдают? Ведь они ещё и пожить не успели!"
   И несколько раз он вздрагивал, и останавливался, потому что ему грезилось, будто ветер доносит до него стон девочки. Он оглядывался, но видел только безлюдную степь...
   ...Наступила ночь.
   Витя сошёл с шоссе, и не разводя костра, улёгся на траве.
   Облака уплыли, над степью было совсем черно, а высоко в небесах сияло так много звёзд, что можно было на них любоваться и любоваться.
   Витя долго не мог заснуть, а всё смотрел вверх, и чувствовал - вот она вечность, и можно лишиться всего, и вытерпеть всё, лишь бы только не предать чувство этой вечности в своей душе.
  

* * *

  
   Витя стоял на гребне длинного холма, по которому вытягивалось то шоссе, по которому он пришёл сюда из Ворошиловграда.
   Дело было поздним вечером, и огромный, словно бы сплющенный под чудовищным прессом диск Солнца наполовину ушёл за возвышавшийся возле одной из шахт террикон. Эти терриконы, образованные выброшенной из шахт породой, возвышались выше копров, и днём, в ясную погоду, являли миру тёмно-голубой цвет. Но теперь и терриконы и копры отсвечивали тёмным багрянцем - цветом запекшейся крови.
   А всё небо, от горизонта и до горизонта тоже являло образ крови. Только в небе кровь была совсем молодая - так и кипела свежей своей алостью.
   С одной стороны от вытянутого холма лежал разбросанный по низинам и незначительным холмикам посёлок Первомайский, а с другой стороны Витя мог видеть город Краснодон.
   Весь такой невысокий, с этими маленькими домиками, из которых едва ли не самой большой была школа имени Горького; с садами, которые, правда, значительно поредели, но всё же - родной, родной и ещё раз родной Краснодон.
   Долго стоял Витя на холме, и думал: "Ну, вот я и вернулся к тебе...", а потом услышал крик. Этот крик взвился с какой-то маленькой улочки, и быстро пронзив тишину, кольнул и Витю.
   Он не мог разобрать, что там кричали, но по злобной, наглой интонации, и по какой-то болезненной, пьяной напористости он определил, что кричат враги. А потом он увидел и фигурки, далеко-далеко - чёрными мурашами на залитом светом небесной крови улицах, спешили они куда-то.
   Тогда Витя свернул с шоссе, и пошёл на эти улицы. Чувство было такое, будто он погружается в кровь...
  

* * *

  
   Витя Третьякевич пошёл к своему другу Витьке Лукьянченко. Этот Лукьянченко был на три года младше Третьякевича, 1927 года рождения, но учился с ним в одной школе, и хорошо его знал, относился к Вите с большим уважением, ведь Третьякевич руководил школьными кружками и в воображении Лукьянченко Витя был едва ли не самым важным во всём Краснодоне человеком.
   Третьякевич прошёл через маленький, прежде аккуратный, а теперь разорённый садик. Увидел плодовые деревья, которые были частью спилены, а частью и просто сломаны в середине ствола.
   Несмотря на то, что время было ещё не таким уж поздним, и, насколько Витя знал, Лукьянченко в такое время ещё не ложился спать, всё же в домике была закрыта не только входная дверь, но и все ставни. Из дома не доносилось никаких звуков, так что Витя подумал: а не переехала ли семья Лукьянченко? Он уже начал подумывать, к кому из своих друзей теперь направиться, и одновременно стучал в закрытую ставню в Витькиной комнате.
   И вдруг ставня распахнулась да так быстро, что Витя Третьякевич едва успел отскочить. Прямо на него глядел, приподнявшийся из-за стола Витька Лукьянченко. На столе горела лучина, но вся комнатка за Витькина спиной была погружена в такую черноту, будто бы кто-то насыпал туда спрессованного угля.
   А перед Витькой лежали листовки, которые он тщательно переписывал своим совсем ещё детским подчерком с одного образца.
   И тогда Витя Третьякевич сказал:
  -- Вот, теперь вижу, что не ошибся. Вы, мои друзья, правильным делом занимаетесь.
   Он говорил так, потому что был уверен, что раз уж Витька Лукьянченко переписывает листовки, так и все остальные непременно должны быть участниками борьбы.
   Третьякевич улыбался, - также улыбался, с обожанием глядя на своего старшего товарища, Витька Лукьянченко.
   И Лукьянченко сказал:
  -- У меня здесь в ставнях специальная дощечка, которую можно отодвигать и следить за тем, что на улице делается. Как стук раздался я, честно говоря, трухнул малость. Думал, может опять немцы на постой наведались, а то и полицаи с обыском. Собрался уже листы под половицу прятать... У меня, знаешь, одна половица отодвигается, а под ней - тайник...
   Витя Третьякевич улыбнулся, и произнёс:
  -- Ну у тебя кажется весь дом из тайников состоит.
  -- Ага! - самодовольно ухмыльнулся Витька Лукьянченко, который действительно устроил у себя в доме несколько тайников, и очень ими гордился.
   А затем Лукьянченко сказал:
  -- Но как же я обрадовался, когда тебя увидел! Вот кого нам не хватало: Вити Третьякевича. С тобой мы так дело поставим, что прогоним этих гадов из нашего города...
   Тут взгляд Лукьянченко метнулся по прилегавшей к его доме улочке, и он прошептал:
  -- А ну-ка, Витя, давай сюда. Да поскорее.
   И Третьякевич даже не оглядываясь перемахнул через подоконник, а Витька Лукьянченко захлопнул ставни.
   Теперь только стоявшая на столе лучина давала свет. Вокруг неё был наиболее яркий круг света, дальше пульсировал круг больший по размерам, но менее яркий, и в этом круге видны были написанные Витькой Лукьянченко листовки.
   Витя Третьякевич примкнул к небольшому отверстию на ставнях, и следил за улицей. И он увидел двух полицаев, которые быстро шли, но потом неожиданно останавливались, делали резкие движения, и опять шли дальше. Эти существа казались болезненными вкраплениями в окружающий их тихий вечер.
   Но вот наконец полицаи прошли. Тогда Витя Третьякевич уселся на стул возле стола, а Лукьянченко уселся на свою низенькую кроватку.
   И Витя спросил:
  -- Ну, как тут у вас?
   Лукьянченко сделал такое порывистое движение, будто собирался куда-то бежать, и ответил возбуждённо:
  -- У нас здесь такие дела...
  -- А Серёжа Тюленин? - спросил Витя.
   Это было имя юноши, которого Витя Третьякевич хорошо знал не только по школе, но и потому, что их дома располагались рядом.
  -- Тюленин у нас герой... Он такие дела устроил... Он... он...
  -- Ну. Не томи! Он жив здоров?
  -- Давай я лучше тебе всё по порядку расскажу. Здесь очень интересная история выйдет.
  -- Я согласен, - кивнул Третьякевич.
   И вот Витька Лукьянченко начал рассказывать...
  
  
  
  
  

Глава 9

"Серёжкино геройство"

  
   Пожалуй, если дословно передавать рассказ Лукьянченко, то мало что будет понятным. От излишнего возбуждения, от желания немедленно продолжать борьбу, мальчишка часто сбивался, пересказывал с место на место, а то и вовсе, вытаращив на Витю Третьякевича свои не по военному мягкие, бархатные глаза, начинал истово нахваливать Серёжку Тюленина.
   Но лучше уж сначала рассказать, кем был Тюленин в воспоминаниях Вити Третьякевича, и дальше перейти к описанию его славных деяний.
  

* * *

  
   Друзьям хорошо было известно, какая большая у Тюлениных семья: пожилые мать, отец, а у них - десять детей: братьев и сестёр. И Серёжка Тюленин был самым младшим во всей этой ораве.
   В газете "Социалистическая родина" за 1937 год появилась статья, названная "Почему меня считают неисправимым?", подписанная Серёжей Тюлениным.
   И в этой статье, двенадцатилетний паренёк объяснял, что мало ему внимания уделяют и в школе, и дома; и именно поэтому он, Серёжка, разбаловался: он бил стёкла в кинотеатре, когда его не пустили на вечерний сеанс; он дёргал девчонок за косы, он прогуливал школьные занятия...
   В конце этой статьи Серёжка обещал, что исправиться.
   А в школе Серёжку ждали настоящие, хорошие друзья, там был комсорг Витя Третьякевич, который, видя Серёжкино шалопайство, все силы прикладывал к тому, чтобы повлиять на него; тем более, что и дома их, расположенные в бедном Краснодонском районе Шанхае, стояли рядом.
   Дома у Тюлениных книг практически не было, что вовсе не значит, что у Тюлениных была какая-то плохая семья. Просто при таком количестве ртов, престарелым родителям приходилось постоянно вертеться, но и то - они едва выкручивались, едва не голодали.
   О многом говорит например то, что в начальную школу Серёжка ходил в каких-то несуразных, стоптанных ботинках, зашнурованных самой грубой верёвкой; и одежду он носил великоватую для себя, и изношенную - явно с чьего-то плеча.
   Но Витя Третьякевич привил Серёжке любовь к книгами. Вот только беда - и Третьякевичи жили небогато, и не могли похвастаться обширной библиотекой...
   Вот тогда то и познакомился Серёжка с Валей Борц. Знакомство произошло не в школе, потому что Валя училась не в школе имени Ворошилова, а в другой известной Краснодонской школе имени Горького N1. Познакомились они в парке, где по очереди угостили друг друга мороженым. И выяснилось, что дома у Валерии собрана превосходная библиотека.
   Вот к Вали то и наведывался теперь Серёжка, если хотел взять что-нибудь почитать, или просто поболтать.
   И в то же время Серёжу тяготило то, что его семья живёт так бедно. Нет - он вовсе не хотел каких-то несметных богатств, не хотел роскоши - это противоречило самому воспитанию его, когда он знал, что многие ещё живут в нужде, и всякое личное богатство - это дополнительная бедность какого-то другого человека. Но его тяготило то, что он своим ртом, своим желудком, своим желанием хоть иногда иметь новую одежку ещё больше усугубляет бедность своей семьи.
   И, учась в седьмом классе, Тюленин пытался поступить в училище трудовых резервов, которое тогда только организовывалось. Пришёл туда вместе с несколькими своими товарищами, которые хотели также как и он работать. Не у всех этих ребят были такие же бедные как у Серёжки семьи, просто им хотелось поскорее принести пользу своей Родине.
   Хмурый, усатый работник горсовета спросил:
  -- Вы учитесь?
  -- Ага! - поспешно воскликнул Серёжка Тюленин, который полагал, что это его признание поможет ему поскорее устроиться на работу.
   Но за этим последовала команда:
  -- Круг-о-ом! В школу ма-а-арш!!
   Так Серёжкина мечта тогда и не осуществилась.
   Но в школе Витя Третьякевич растолковал Серёжке, что если он будет усердно учиться, то вырастет хорошим специалистом, и в дальнейшем сможет приносит родине куда как больше пользы, чем ежели он останется неучем...
   Замечая неуёмную Серёжкину энергию, Витя посоветовал ему записаться в кружок художественной самодеятельность, куда помимо него входила и Любка Шевцова - девушка деловая и бедовая, но в отличии от Тюленина склонная свою энергию направлять на поддержание порядка.
   Так, например, Любка часто была дежурной: следила за тем, чтобы проказники не ломали цветы и прочие насаждения, высаженные на территории школьной усадьбы, превращённой в опытное поле.
   В тетрадке дежурного Люба оставляла записи: "28 мая. На клумбе N4 сорвана роза. Вор проходил, очевидно, босиком, потому что газон не очень потоптан. Расцвели левкои и путуньи".
   Если Любка замечала нарушителей, то пыталась остановить их словами, а если это не помогало, то вступала с ними в рукопашную схватку, в результате чего у неё иногда и губы были разбиты, иногда и синяки и ссадины появлялись. Но Любка не боялась ни разбитых губ, ни синяков, ни ссадин, и с мальчишеским бесстрашием боролась за порядок.
   Итак, бывший хулиган Серёжка Тюленин и Любка Шевцова занимались в художественной самодеятельности; в составе которой разъезжали по соседним колхозам, где давали вполне удачные концерты.
   Ещё до начала войны Тюленин восхищался подвигами Чкалова, и сам мечтал стать лётчиком, и не раз подавал заявки в лётную школу, расположенную в городе Ворошиловграде.
   Но получал один ответ:
  -- Не подходишь по возрасту. Вот подрастёшь, тогда и возвращайся, а пока что - топай обратно в свою школу.
   Общая мечта, стать лётчиками, сплотила Серёжку с ещё несколькими Краснодонскими пареньками. Одним из которых был Володя Куликов, который тоже пытался попасть в лётную школу города Ворошиловграда. Но и Володиной мечте не суждено было осуществиться, так как он был Серёжкиным ровесником.
   И уже позднее, когда началась война, Володя опять-таки пытался поступить в эту школу, а незадолго перед оккупацией Краснодона написал заявление:
   "Прошу принять меня в спецшколу ВВС, так как я окончил 7 классов и желаю учиться в данной школе, чтобы в будущем громить врага, посягнувшего на рубежи нашей Родины, с воздуха".
   Конечно, это заявление не было воспринято всерьёз, и Володя Куликов остался в родном городе, чтобы громить врага, посягнувшего на рубежи нашей Родины, с земли.
   И ещё одним другом Серёжки Тюленина, которому суждено было войти в его группу, и осуществить первые дерзкие вылазки против гитлеровцев, стал Стёпа Сафонов. Он тоже мечтал о лётных делах, и на страницах и на обложках его школьных тетрадей, так же как и на тетрадях его друзей были нарисованы эмблемы самолётов.
   Но так получилось, что 41-ом году отец Сафонова перешёл работать на подсобное хозяйство в селе Россыпное, а Стёпа поселился в посёлке Краснодон, который располагался в 12 километрах от города Краснодона. Так что он уже не мог так часто как прежде встречаться со своими друзьями, но зато в посёлке Краснодон имелось лётное поле, и Стёпа целыми днями пропадал там, беседуя с лётчиками.
   Ну а Серёжка Тюленин в самом начале войны ушёл работать на шахту N1-бис. Работал самоотверженно, так как понимал, что раз уже его не берут на фронт, так хоть такой деятельностью - добывая угольное топливо он вносит свой небольшой вклад в общее дело.
   А потом Серёжку направили на строительство оборонительных сооружений...
  

* * *

  
   Один раз в сорок первом году фронт уже подступал к Краснодону, но тогда врагов отогнали.
   И в июле 1942 года, когда фашисты опять пошли в наступление на этом фронте, Краснодонцам не очень то верилось, что будет оккупация. Не верилось, несмотря на то, что через запылённый, раскалённый от неистового солнца город проходили отступающие, измотанные, со многими раненными бойцами части нашей армии.
   И, по крайней мере, те люди, которые были настроены патриотично, или хотя бы сочувствовали Советской власти, всё надеялись, что наши вот-вот развернуться, и дадут врагу такой отпор, что он сгинет навеки.
   Но отступление продолжалось, и вдруг 19 июля опустевший, и словно бы лишившийся всех своих жизненных соков город Краснодон, остался без всякой власти...
   Серёжка Тюленин несколько раз выходил на пустынную улицу, оглядывался и... никого не видел. Смотрел на домик соседний Третьякевичей, который был таким же низеньким, как и их, и который опустел ещё в ноябре прошлого года, когда те, вместе с семьей их старшего брата Михаила переехали в Ворошиловград.
   И Серёжка думал: "Вот кого мне сейчас не хватает. Вот бы был здесь сейчас Витя. Он бы помог добрым советом..."
   Откуда-то из-за города, из-за окружающих его холмов, и из-за похожий на шлемы зарытых в землю великанов терриконов доносился беспрерывный гул, и казалось, что это катится по земле огромная, от горизонта и до горизонта вытягивающаяся лавина. И Серёжка знал, что действительно катится такая лавина - это подступали вражеские войска.
   А из их низенького домика слышался голос его шестидесятилетней матери Александры Васильевны. Она кричала не так громко, как обычно, но всё же её голос оставался сильным:
  -- Серёжка, а ну-ка давай в дом - живо!
   Тогда Серёжа Тюленин вздыхал, и возвращался домой. Но всё же сидеть дома казалось невыносимым, и он вновь выбегал на пустынную улицу, и нетерпеливо прохаживался из стороны в сторону.
   Воображение его рисовало такую картину: на его родной улочке появляется отряд молодых бойцов Красной армии - настоящих богатей. Они идут, улыбаясь, и твёрдо чеканя шаг. Тогда Серёжка бросается к их командиру, который видом своим - настоящий Илья Муромец, и спрашивает у него:
  -- Товарищ командир, разрешите узнать, куда вы сейчас идёте?
   А командир, поправив своим длинные и пышные Буденовские усы, отвечает:
  -- Идём в степь, чтобы отразить нападение Гитлеровской армии.
   И на это Серёжка говорит:
  -- А разрешите я с вами?
  -- А что ты умеешь? - спрашивает командир.
  -- Всё умею! - выпятив свою тощую грудь, отвечает Серёжка Тюленин. - И стрелять умею, и в рукопашной со мной никто сравниться не может.
   И тогда командир отвечает:
  -- Ну что же, Серёжа, в таком случае получишь ты автомат и целый набор гранат, и пойдёшь с нами.
   И вот Серёжка Тюленин получает это оружие, и вливается в ряды этих молодых бойцов, которые чем-то похожи на сказочных богатырей. И вместе с ними идёт он по улицам родного города. А из-за калиток слышатся восторженные голоса: "Смотрите-смотрите - это же Серёжка Тюленин идёт!.. Вот так герой!.. Да - мы всегда знали, что у него бесстрашное сердце... Мы знаем, такой человек, как младший Тюленин сможет остановить вражеские полчища!".
   И вот они выходят в степь. На них катятся армады вражеских танков, чёрной лавиной бегут, топча травы, враги. Но в сторону танков летят гранаты, а враги секутся безжалостным свинцовым ливнем....
   И вот фашисты смяты и бегут.
   Сам Серёжа Тюленин, во главе Советского войска, отгоняет остатки полчищ далеко, за кордон; загоняет их в само Азовское море, и...
   Серёжка проснулся, и понял, что дневные грёзы плавно перешли в ночные грёзы, когда он, утомлённый долгим напряжённым ожиданием и неласковым солнцем, вернулся-таки в свой дом.
   Он приподнялся на кровати, и с некоторым даже раздражением взглянул на своё отражение в зеркале, которое стояло на столе. Тощий, щуплый; а через всю грудь - татуировка - расправивший крылья орёл. Эту татуировку сделал ещё в школьные годы по личной Серёжкиной просьбе молодой шахтёр, которого все знали по клички Пульо. И много же тогда натерпелся Серёжка боли! Всё-таки не каждый выдержи, когда в течении пары часов грудь протыкают иглы... Но Серёжка всё выдержал, и орёл получился славным: каждое пёрышко, даже и пух - всё было запечатлено отчётливо, на этом ставшем частью Серёжки орле.
   И тут в открытое окно, с улицы раздался крик, а за ним - какой-то резкий, непонятный звук.
   Серёжка глубоко вздохнул и, на ходу застёгивая рубашку, подскочил к окну и выглянул на улицу.
   Теперь родная улица казалась ещё более пустынной, чем накануне. Но ещё прислушавшись, услышал Серёжка гул моторов. И он уже определил, что гудят в городе.
   Кольнула надежда: "А, может, это наши вернулись?" Но надежда эта испарилась также быстро, как и возникла. Ведь Серёжка неплохо разбирался в технике, и знал, как рычат двигатели советских грузовиков. Нет - это были вражеские силы.
   Серёжка понимал, что не стоит ничего говорить ни матери, ни отцу (иначе могут задержать), а поэтому он просто перескочил через подоконник, и через секунду уже выскочил на улицу.
   Там он отбежал немного в сторону, и остановился в тени от соседского забора, и росшего за этим забором яблоневого дерева.
   Так простоял он некоторое время, прислушиваясь к стрёкоту моторов; а также и к отдалённым, неразборчивым, но всё равно, по интонации своей враждебным выкрикам.
   А потом послышались выстрелы. Это был отдельные ружейные выстрелы, которые доносились с разных частей Краснодона. В голове зажглась невыносимая мысль: "Неужели это они в мирных людей стреляют?"
   Но вот из общего гула отделился один стрекочущий звук...
   И вот уже выехал на их улицу мотоцикл.
   В мотоцикле сидели двое немцев. Один, тот что сидел за рулём, был одет в форму, и от этого сильно потел. Зато на другом, который сидел в пристёгнутой к мотоцикле коляске, надеты были только длинные широкие трусы и покрытая желтоватыми грязевыми пятнами майка. И этот второй фриц сжимал в своих тощих, восково-бледных руках автомат, которым часто водил из стороны в сторону.
   Мотоцикл ехал медленно, и у Серёжки, если бы он захотел, ещё оставалось время, чтобы перескочить через ближайшую ограду. Но он не сделал этого просто потому, что ему невыносимо было бегать от врагов от своему родному городу. Такая мысль казалась ему унизительной.
   И он глядел на приближающийся мотоцикл с неподдельной яростью в глазах, кулаки его были плотно сжаты.
   Немец с автоматом заметил юношу, который недвижимо стоял в тени от забора. Эта фигура показалась фашисту чрезмерно напряжённой, а в зажатой руке ему почудилась граната.
   И тогда фашист навёл на Серёжку дуло автомата. Тюленин остался на месте, и думал: "Ну, давай - стреляй, гад! Всё равно не боюсь тебя и таких, как ты!".
   Но второй, ехавший на мотоцикле немец, сказал своему сослуживцу на немецком:
  -- Ты разве не видишь, что это просто какой-то пацан. Замухрышка из местных.
  -- Но он похож на партизана.
  -- Да ты что! Партизаны большие, бородатые и похожи на медведей... А у этого даже оружия нет...
   Тут и фашист с автоматом разглядел, что в руках у Серёжки нет никакого оружия, и поэтому отвёл свой автомат немного в сторону и увидел большого рыжего пса, который выбежал на улицу, и недружелюбно зарычал на медленно приближающийся мотоцикл.
   И тогда фашист выпустил автоматную очередь в этого пса.
   Бездыханное животное повалилось в дорожную пыль, и несколько раз конвульсивно дёрнуло лапами.
   И все остальные звуки выстрелов, которые долетали до Сережки - это были звуки от стрельбы по домашним животным; в основном псам - которых фрицы без жалости отстреливали.
   Мотоцикл прокатился до конца улицы, там остановился, и развернулся. А на улицу уже въезжали телеги, на которых сидели, мотая ногами, и громко переговариваясь немецкие солдаты.
   Похоже, их совершенно не смущало то, что они так вот бесцеремонно врываются в чью-то жизнь, и то, что здесь они непрошенные гости. И, несмотря на то, что Серёжку и эту телегу разделяло ещё довольно-таки значительное расстояние, всё же юноша почувствовал тот неприятный, едкий запах давно немытых, грязных тел, который от них исходил.
   Вслед за первой телегой ехала и вторая, и на ней тоже сидели немецкие солдаты, и громко переговаривались. И солдаты со второй телеги так похожи были на солдат с первой телеги, что казались их точной копией.
   А впереди первой телеги шёл, ведя сильную тягловую лошадь за поводья, плечистый мужик, нижняя половина лица которого заросла щетиной, а глаза выражали такой неподдельный щенячий восторг, что у Серёжки не оставалось никаких сомнений, относительно того как же он рад этим новым хозяевам.
   И Серёжка узнал этого мужика. Он видел его ещё в довоенные годы, возле школы имени Ворошилова. Тогда этот мужик в пьяном состоянии подрался с таким же пьяным мужиком. Они сильно били друг друга эти пьяные мужики, валялись в грязи, рычали...
   Ученики собрались во дворе, и безмолвно наблюдали за ними. Тогда рядом появился дежурный учитель, и сказал:
  -- А ну-ка идите в школу. Разве можно пионерам на такое смотреть?
   Но как раз получилось, что рядом проходил Филипп Петрович Лютиков, который вёл активную общественную работу, и был не только управляющим шахтой N5, но и председателем родительского комитета школы.
   Он остановился рядом и обратился к учителю:
  -- Это почему же им на это нельзя смотреть?
   А ребятам он сказал:
  -- Глядите ребята. Глядите вовсю. И хорошенько запомните, до какого бесстыдства может дойти человек.
   И вот теперь этот мужик с лицом уголовника шёл впереди немецкой телеги, и глядел своими мутными глазками по сторонам с таким выражением, будто ему уже всё дозволено.
   Вот один немец, чином повыше чем остальные, крикнул что-то, а сидевший тут же на подводе переводчик произнёс с сильным акцентом:
  -- Нам нужна вода, чтобы умыться и напиться. Живо!
   Мужик с выражением подобострастия вытянулся, и выкрикнул очень громко:
  -- Будет исполнено!
   Он бросился к ближайшему дому, и со страшной силой забарабанил руками и ногами в закрытую входную дверь. Немецкие солдаты наблюдали за ним и потешались...
   Маленький, как и все остальные Шанхайские домики, этот домик дрожал от ударов предателя. И вот дверь приоткрылась, и на улицу выглянула бабка, которая тоже дрожала от страха.
  -- Воды! Живо! - зарычал на неё мужик.
   Бабка протянула ему кувшин, но предатель выбил этот маленький кувшин из её рук, в результате чего кувшин разбился, а вода разлилась по дорожке, которая проходила от крыльца дома до дороги.
   Сидевшие на телеге немцы покатывались от хохота. Предатель повернулся к ним, поклонился и вскрикнул:
  -- Сейчас будет исполнено!
   Он оттолкнул бабку, ворвался в её домик. Изнутри послышался грохот, и вот мужик уже выскочил обратно, неся в своих широких, волосатых руках два здоровенных ведра.
   Эти вёдра он протянул бабке, и прошипел:
  -- Иди за водой, живо!
   И сильно толкнул бабку в спину, так что она едва не повалилась. Немцы всё ещё потешались, а в Серёжкиных глазах потемнело от ярости...
   Идти за водой надо было далеко - в районе Краснодона Шанхае, колонки - это большая редкость.
   Но немцам не терпелось поскорее утолить жажду и вымыться, так что, не дожидаясь, пока вернётся бабка, они попрыгали со своих телег, и разбрелись в стороны. При этом не выказывали совершенно никакой осторожности, некоторые передвигались даже и без оружия...
   Они перескакивали через заборчики, или сильными ударами ног выбивали калитки, барабанили в дома, и орали, требовали воду. Некоторые мочились прямо на грядки, и всё смеялись - по-видимому, это казалось им очень забавным.
   В одном доме нашлась запасы воды, и вот, понукаемые фашистами хозяева этого дома, вытащили на середину улицу большие лохани, где враги начали плескаться. Они кричали безостановочно, и по их интонации невозможно было понять - радуются они, или же бранятся.
   Серёжка вспомнил про ту бабку, которую предатель послал за водой. Тогда Тюленин бросился за ней, намериваясь остановить, чтобы она не надрывалась, не унижалась, неся оккупантам два этих здоровенных ведра.
   Но он догнал её только возле колонки. Она уже набрала в вёдра воду (напор был сильным) и, согнувшись, собиралась идти обратно. Но тут подкатил грузовик, из которого начали выпрыгивать немецкие солдаты - тоже грязные. Они бесцеремонно вырвали из рук бабки вёдра, и начали обливать друг друга...
   Серёжка, сжав кулаки, стоял в стороне, и наблюдал за всем этим.
   Вот подъехала запылённая легковушка, из которой вышел долговязый и белобрысый немец, который жевал табак и постоянно сплёвывал жёлтую, пузырящуюся слюну. А также из машины выскочил полноватый, лысый человечек в аккуратном отутюженном пиджачке и при галстуке. Он достал из внутреннего кармана своего пиджака листовку, и намазав её клеем, прилепил к расположенному неподалёку столбу.
   И Серёжка смог прочитать то, что там было написано:
   "Вода только для немецких солдат. Русские, берущие отсюда воду, будут расстреляны".
   Прочитала это бабка, у которой отобрали ведро. И тогда она крикнула тому лысому человечку, который это наклеил:
  -- Да что же это такое?! Что ж это за законы такие варварские!
   И тогда человечек резко обернулся к бабке и начал наступать на нёе, приговаривая злым, напряжённым голосом на безукоризненном русском языке:
  -- А вот это и вы есть варвары! Да-да, вы - варвары! Если б моя воля была, я бы всех вас сразу сгноил!
   И странно и страшно было глядеть на контраст между аккуратной, явно приготовленной к приходу оккупантов одеждой, и на его лицо, которое исказилось от нечеловеческой злобы.
   А долговязый немец, который всё стоял у легковушки и сплёвывал на дорогу свою быстро вырабатывающуюся жёлтую от табака слюну, выкрикнул:
  -- Си есть свини!
  -- Да, да, есть свиньи! - усмехнулся человечек в аккуратном костюме.
   Тогда немец дал ему команду лезть обратно в машину, и человечек беспрекословно ему подчинился.
   Серёжка Тюленин медленно пошёл к своему дому. Он шёл, низко опустив голову, и тяжело дышал.
   Вот он увидел, как немецкие солдаты выходят из одного домика, а карманы их оттопырены от награбленного добра. Вслед за ними выскочила женщина, начала причитать:
  -- Да что же вы! Пощадите! Чем же нам жить!
   Она схватила шедшего сзади немецкого солдата за руки, но он оттолкнул её с такой силой, что женщина упала.
   А возле самого своего дома на заборе Серёжка увидел ещё один приказ: "Запрещаю появляться населению на улицах после 6 час.". Юноша заскрежетал зубами, сорвал этот листок и разорвал его в клочья.
   И вот он вошёл в свой домик. Там за столом сидели его родные, и напряжённо глядели на него. Навстречу вскочила мать, и выкрикнула:
  -- Сергей, да что ж ты?! Как мог без дозволенья в такой час страшный выйти!
  -- Я уже не маленький, мама, - ответил Сергей.
   А потом ответил глуховатым голосом, едва сдерживая сильные чувства:
  -- Вы сидите здесь и не видите, что делают эти варвары на улице! А они заходят в квартиры, забирают все, что им понравится, заставляют женщин носить воду, и уже успели развесить гнусные приказы. Только, я думаю, что приказы никто не будет выполнять. Нужно срывать их, а этих гадов уничтожать беспощадно!
  
  
  
  
  

Глава 10

"Воспламененные"

  
   Сильный, жаркий ветер гнал над Краснодоном тяжёлые, тёмно-сиреневые тучи, и казалось - вот-вот начнётся долгожданный дождь, но дождя всё не было. А ветер не давал прохлады, было очень жарко и душно. Ветер вздымал с улиц пыль, и она клубами носилась в воздухе, попадала в рот, скрипела на зубах...
   С какой-то невыносимой, несносной медлительностью тянулось оккупационное время.
   В один из первых дней этой ненавистного нового порядка, прямо при свете дня Серёжка Тюленин пробежался по своей улице, и везде, где это было возможно, сорвал вражеские листовки. При этом он не соблюдал никаких мер предосторожности, и только по какому-то высшему проведению не был никем замечен. Сорванные листовки он запихал в карманы, и некоторое время глядел на немецких солдат которые, разморённые жарой, прохаживались на некотором расстоянии от него, и лениво о чём-то переговаривались.
   Юноша сжал кулаки, топнул ногой, и сплюнул, и всё это от того, что он чувствовал, что делает слишком мало для того, чтобы выгнать эту нечисть из родного города.
   Вот перескочил через забор и прошёл по пустующему дворику хижины, в которой прежде жил его хороший друг Витя Третьякевич. Но и сейчас, когда город наводнили части немецкой армии, этот домик пустовал, так как он, также как и многие иные домики района Шанхай слишком был неказист, и не приглянулся для постоя никому из вражьей солдатни.
   Этот дворик был сквозным, и другой своей стороной выходил к довольно-таки глубокому и крутосклонному яру.
   И сейчас Серёжка Тюленин вспомнил, как он вместе с Витей сидел здесь, на вынесенным из дома стульях, и разговаривали о перспективах развития воздушного флота. И тут увидели Витину бабушку Нюсю, которая с трудом шла наверх по склону яру, и говорила: "Ой, мочи нет!". Они бросились к ней, подхватили под руки, и помогли подняться.
   А теперь Серёжка остановился у склона, и некоторое время смотрел своим пламенеющим взглядом на те невзрачные хижины, которые построили вдоль этого яра. А в окончании яра виднелось здание бани, которое достроили только незадолго до войны, и которое на фоне всех этих бедных лачужек казалось настоящим дворцом.
   И вот приметил Серёжка, что к зданию бани подкатила лакированная, блещущая своей вороньей чернотой под сиянием раскалённых небес легковая машина. Из этой машины вышел немецким офицер, и, размахивая руками, оживлённо начал разговаривать с другим немцем, и с каким-то мужичком - по-видимому, с предателем из местных. Но из-за дальности Серёжка не мог разглядеть их, не мог и услышать, о чём они говорят. Но всё же ему показалось, что разговор может быть весьма важным и решил его подслушать.
   С чрезвычайным проворством сбежал он по склону яра, выделывая при этом такие прыжки, что, окажись на его месте какой-нибудь менее ловкий парнишка, так непременно упал бы и сломал себе какую-нибудь конечность.
   Но Серёжка успешно достиг дна яра, и, пригибаясь, бросился в сторону бани. Он бежал, взметая пыль со дна собиравшегося здесь весной и давно пересохшего озерца.
   Со стороны Серёжка весьма напоминал партизана, готового вступить в бой. А на самом деле он очень жалел, что у него нет оружия, чтобы расстрелять тех стоявших возле бани немцев и предателя.
   Но вот он добежал до окончания яра, и начал карабкаться по склону, над которым возвышалась баня.
   Между прочим, обратил внимание и на большой пень, который остался от росшего здесь когда-то тополя; безжизненные корни этого дерева выпирали из сухой земли, а под ними была небольшая пещерка. Эту пещерку Серёжка запомнил, как запоминал он и многие иные детали - подумал, что в дальнейшем она ему может пригодиться.
   Вот он достиг верхней кромки яра, там повалился в траву, и пополз вперёд. Остановился он только тогда, когда до подходившей к зданию бани грунтовой дороги можно было уже рукой подать.
   Оказывается, немецкий офицер отсчитывал мужичка из местных предателей. Офицер кричал очень эмоционально, размахивал руками, а стоявший рядом с ним переводчик излагал всё это ничего не выражающим, усталым голосом - по-видимому, его достала жара и духота.
   Немецкий офицер был очень недоволен тем, что побывавшая здесь незадолго до него комиссия обнаружила, что в одном из помещений бани протекает крыша.
   Мужичок пытался оправдываться:
  -- Что же вы так сердитесь, господин начальник? Ведь сейчас дождичка нет.
   Офицер поглядел на небо, по которому плыли тёмно-сиреневые тучи, и заорал, что дождь вот-вот может начаться, а потом переводчик добавил:
  -- ...а первые солдаты доблестной немецкой армии должны вселиться в здании бани уже сегодня.
   Тогда мужичок смущённо пробормотал:
  -- То есть как это - сегодня? Ведь договор был только через три дня...
   Это замечание привело немецкого офицера в такую ярость, что он начал багроветь; а со стороны казалось, что он не только багровеет, но ещё и раздувается. Так что Серёжка даже подумал: "Ну давай - лопни, что ли, от злобы своей!"
   Но офицер не лопнул, а только извлёк из ноздрей своих протяжный шипящий звук, и рявкнул то, что было переведено так:
  -- Не умничать! Чтобы к сегодняшнему вечеру крыша в указанном помещении была завершена!
   Затем офицер и переводчик сели в машину, и та, взметнув из-под задних колёс облака пыли, помчалась по дороге.
   Стоявший возле бани мужичок закашлялся, и, убедившись что никого поблизости нет (Серёжку он конечно не заметил), выругался; затем он направился в здание бани, где, по-видимому, работали какие-то люди.
   Ну а Серёжка отполз немного в сторону, и там уже поднялся в полный рост, и пошёл в степь, которая начиналась сразу за баней.
   И тут раздался окрик:
  -- Эй, Серго!
   Серёжка хорошо знал этот голос, и обернувшись, улыбнулся. Он несказанно был рад встречи с друзьями. К Серёжке приближались Володя Куликов, Леонид Дадышев и Степан Сафонов, который незадолго до оккупации вернулся из посёлка Краснодон в одноимённый город.
   А окрикнул его Лёня Дадышев, с которым Серёжка, так же как и с остальными ребятами из этой компании безрезультатно пытался поступить в летную школу в Ворошиловграде.
   Лёня Дадышев являл чертами своего лица ту стать и южную, темпераментную энергию, которая характерна для жителей Кавказа. И не даром - ведь отец Лёни по национальности был азербайджанец. Ну а при рождении его нарекли Али Ассалулла-Оглы. Правда, в Краснодоне его так иногда звали только мать да отец, а друзья говорили просто: "Лёня".
   И Лёня обратился к Серёжке Тюленину со следующим вопросом:
  -- Куда направляешь?
  -- В степь...
  -- Так мы тоже в степь! - стремительно проговорил Лёня, и выкрикнул, меча из глаз молнии. - Собирать оружие! Чтобы бить этих гадов!
   Володя Куликов оглянулся, и произнёс:
  -- Ты бы всё-таки потише. А то ведь и услышать могут.
  -- Ну и пусть слышат! - проговорил Лёня сурово.
   На это Стёпа Сафонов заметил:
  -- Надо всё-таки соблюдать конспирацию. Ведь мы не в космосе...
   Вообще космос был любимой темой Стёпы Сафонова: про планеты, звёзды и далёкие галактики он мог проговаривать долгими часами и при этом не чувствовать никакой усталости.
   В своей тетради он тщательно вырисовывал звездолёты будущего, и любил фантазировать про то, какие сокровенные и прекрасные тайны раскроет человечеству вселенная, когда люди ступят в её глубины.
   И вот теперь, когда они шли по степи и выискивали места недавних боёв, Стёпа говорил:
  -- Космос - это прекрасно...
  -- Да - это действительно прекрасно, - улыбнулся Володя Куликов.
   А Стёпа Сафонов продолжал говорить со всё тем же глубоким, искренним чувством, своим совсем ещё молодым, почти детским голосом:
  -- Для меня космос - это действительно самое-самое прекрасное. Я очень хочу выучиться на лётчика, потому что нет ещё такой профессии как космонавт. Но я точно знаю, что лет через десять уже будут набирать людей в космонавты. И кого, думаете, туда будут брать в первую очередь?
  -- Конечно же - лётчиков! - воскликнул Володя Куликов и вспомнил заявление которое написал немногим больше месяца тому назад: "Прошу принять меня в спецшколу ВВС, так как я окончил 7 классов и желаю учиться в данной школе, чтобы в будущем громить врага, посягнувшего на рубежи нашей Родины, с воздуха".
  -- Да, именно лётчиков, - с выражением какого-то самозабвенного, мечтательно счастья произнёс Стёпа Сафонов. - И надо очень стараться, и стать самым-самым лучшим лётчиком, чтобы точно попасть в космос!
   И тут Серёжка Тюленин проговорил таким тоном, в котором мрачность сплелась с колоссальной жизненной энергией:
  -- Но если мы не одолеем этих гадов, которые по земле наших расползлись, то не будет никаких полётов в космос... А если и будут - то не для нас.
   А Лёня Дадышев поддержал его:
  -- Да - полетит в космос нация захватчиков, гнусных убийц; а все остальные нации будут их рабами... Ну уж нет! Лучше умереть, и никогда в космос не летать, но только не допустить такого!
   И все, конечно же, были согласны с ним. И чувства у этих юношей, а по сути своей почти ещё мальчишек, детей, были такие: вот сейчас мы все силы отдадим, чтобы снести эту фашистскую чуму, а уж потом, как и намечали до войны, будем готовиться к полётам в космос.
   Между тем, Володя Куликов заметил, что карманы и без того широких Серёжкиных штанин оттопырены, и он спросил, что там у него.
  -- Так это фашистские листовки, которые я на нашей улице нарвал. Совсем про них забыл. Надо бы из здесь сжечь.
   У Серёжки нашлись и спички. И вот он вывалил сорванные со столбов и с заборов смятые листовки, и бросил их на землю с таким отвращением, будто это была самая гадкая вещь на всём белом свете.
   Затем Тюленин поджёг фашистские листовки. Он глядел на языки этого небольшого костерка, и говорил:
  -- Фашистские гады решили в бане устроить казарму для своих солдат.
  -- Сжечь! - выкрикнул Лёня Дадышев.
   И каждому из стоявших возле этого небольшого, никому кроме них неведомого костерка показалось, что именно он выкрикнул: "Сжечь!"
   Они переглянулись, и увидели в своих глазах свет того счастья, которое появилось от осознания того, что вот и они наконец-то могут сделать что-то действительно значимое в борьбе с врагом.
   Костерок ещё не догорел а они, нетерпеливые, пошли дальше. И по пути обсуждали детали предстоящего дела.
   Володя Куликов говорил:
  -- Поджигать надо под покровом ночи.
  -- Да, пожалуй, под покровом ночи, - кивнул Серёжка Тюленин, который готов был поджигать и днём, на виду у всей фашисткой армии.
   Серёжка чувствовал в себе такую силу, будто был он сказочным богатырём, который один мог разметать всех ворогов...
  

* * *

  
   Ребята долго ходили по степи, обсуждали детали предстоящего дела, и размышляли на тему того, кого бы ещё к этому делу можно было бы подключить. Вообще-то много было кандидатур, многих хороших ребят они знали, но пока что решили остановиться на Радике Юркине, с часто общался Стёпа Сафонов.
   И, наконец, дошли до такого места, где проходил бой. Это был один из тех безымянных, маленьких боёв, которые беспрерывно возникали по всей протяжности советского-германского фронта, и обречены были на забвение, так же как и многие погибшие в них бойцы.
   Сколько их Алёш, Вань, Андреев или Василиев оставалось не погребёнными в полях, в лесах? Таких, которых ждали дома родные, любимые; таких, которых приняла земля, но родные никогда не дождались и не узнали, где они встретили свой смертный час.
   В том месте, куда вышли Серёжка Тюленин, Лёня Дадышев, Стёпа Сафонов и Володя Куликов, земля была разворочена от частых артиллерийских попаданий, и кое-где ещё хранила ссохшиеся тёмно-бурые пятна от крови.
   ...Их некому было похоронить, оставшихся здесь навсегда бойцов, потому что выполняя приказ стоять до конца, прикрывая отступление наших войск, они и стояли до самого конца, и погибли все. А если и остался кто, то всё равно не мог похоронить своих товарищей, потому что израненный, едва сам мог уползти по степи, и укрыться в каком-нибудь хуторке у хороших людей. А может и не успел этот боец отползти, а был схвачен, и поставлен в колонну с такими же как он военнопленными бойцами, схваченными фашистами на местах таких же вот маленьких и больших сражений, когда Советская армия пусть и временно отступала...
   И здесь, не погребённые, лежали убитые бойцы Советской армии. Не только раны, но и страшные следы разложения делали их черты уже практически неузнаваемыми. Воздух был очень тяжёлым, практически невозможно было дышать, и совершенно невозможно было всех этих людей похоронить.
   По-видимому, выполняя приказ своего командования, немецкие солдаты взяли у убитых бойцов их оружие и документы.
   Но пришедшие на это страшное место ребята знали, что всё равно фрицы действовали поспешно, и что-нибудь пропустили. И пока у них хватало сил, они ходили, ворошили землю, а иногда и переворачивали тела... Потом отбегали подышать свежим воздухом, и возвращались продолжать эту страшную, но необходимую работу.
   Больше всего было найдено патронов - пистолетных, автоматных и даже пулемётных, а ещё нашли гранату и пистолет.
   С этими сокровищами направились обратно, в сторону Краснодона, и по пути договаривались, что в девять вечера встретятся во дворе пустующего домика Виктора Третьякевича.
  
  
  
  
  

Глава 11

"Поджог"

  
   Несмотря на то, что в течении всего этого раскалённого дня казалось, что пойдёт дождь; и даже грезилось, будто, потрескавшаяся от сухого жара земля стонет, требуя влаги, дождь так и не пошёл.
   И вот теперь утомлённый, и вместе с тем напряжённый город Краснодон готовился к тому, чтобы отойти ко сну.
   Серёжка Тюленин не мог сорвать все листовки, в которых предупреждалось о том, что местные жители не имеют права покидать своих жилищ после 6-ти вечера. И люди читали эти листовки, и разбредались, понурые, по своим хибаркам, или же по сарайчикам, куда их выгнали из более хороших домов.
   Но в хижину Тюлининых так никто и не подселился. Заходил, правда, немецкий солдат, вместе с женщиной - соседкой Тюлениных, которая, видно, уже устроилась при новом порядке, и имела при себе лист, на который теперь записывала данные о жильцах...
   И вот стрелки в настенных часах приблизились к 9-ти часам. Пора было выходить. Сначала Серёжка подумал про то, что неплохо было бы выскользнуть в окно - то есть уйти незаметно от родителей.
   Но он шагнул в горницу, где за столом сидел, согнувшись, его престарелый отец Гаврила Петрович, и вычищал самовар.
   Серёжка направился к двери, но Гаврила Петрович, как и следовало ожидать, окрикнул его:
  -- Далеко собрался? Ведь уже комендантский час.
   И тогда Серёжка ответил то, что и собирался ответить:
  -- А я не собираюсь подстраиваться под комендантский час этих гадов...
   Скрипнула дверь, и в горницу глянула мама Александра Васильевна. Серёжка сказал ей и отцу:
  -- И вы должны привыкнуть, что отныне я очень часто буду уходить так вот поздно, и вообще - всячески нарушать законы этого "нового порядка".
  -- И долго это будет продолжаться? - сдвинув брови, спросил Гаврила Петрович.
  -- Надеюсь, что не долго. Во всяком случае, до тех пор, пока ни одного захватчика на нашей земле не останется.
   Ответив так, Серёжка вышел из их хибарки.
  

* * *

  
   И всё же на этот раз, выходя на улицу, Серёжка был внимательным. Он глянул сначала в одну, затем в другую сторону. Вроде бы никого не заметил. Тогда он бросился к дому Третьякевичей, и кошкой перескочил через их забор.
   Через несколько минут подошли Володя Куликов, Лёня Дадышев, и, наконец, немного опоздав, появились Стёпа Сафонов и Радик Юркин.
   Что касается Радика Юркина, то он был самым маленьким в их компании. В этом году Радику исполнилось 14 лет. И теперь он старался казаться бесстрашным и независимым, но всё же видно было, что он сильно волнуется. Ведь Радик уже знал, что ему предстоит поучаствовать в самой настоящей боевой операции. И это была первая боевая операция в его жизни.
   Серёжка сурово посмотрел на Стёпу Сафонова, и произнёс:
  -- Раз мы собираемся действовать, как боевая организация, то нам необходима дисциплина, а ты опоздаваешь...
   На это Сафонов ответил:
  -- Дело в том, что когда мы шли к месту встречи, нас вместе с Радиком засекли полицаи.
  -- Как так? - насторожился Тюленин.
  -- Да ничего особенного. Просто шли мы с Радиком по улице, ну и обсуждали, как дело с поджогом проведём...
  -- И тут сзади - свист! - вставил Юркин.
  -- Ага, - кивнул Сафонов. - Обернулись, а там два полицая, уже к нам бегут, орут, чтобы мы на месте стояли. Ну мы, конечно, не дураки - сразу через забор перескочили, да и дали дёру. Они за нами не угнались: ведь мы здесь каждый дворик, каждую лазеечку знаем.
   Юркин улыбнулся, и сказал таким тоном, будто давал отсчёт о только что совершенном подвиге:
  -- И вот мы здесь, а полицаи - отстали.
   И, глядя на них, Серёжка Тюленин улыбнулся и вполне искренне сказал:
  -- Ну вы молодцы! Так держать!
  

* * *

  
   На эту встречу Володя Куликов принес три заполненные бензином бутылки. Этот бензин он потихонечку отлил из канистры своего отца стоявшей сарае. Вообще-то, бензина там было совсем немного, и если бы отец заметил эту пропажу, то Володе, который конечно же не собирался посвящать своих родных в свои подпольные дела, сильно бы влетело.
   Итак, у них было три бутылки с бензином, и одна граната, которую ребята нашли на поле боя. А ещё Серёжка прихватил с собой финку, но не думал, что она ему понадобится.
   Вот, собственно и всё. Вооружённые таким образом, мстители собирались поджечь предназначенную для постоя немецких солдат баню.
  

* * *

  
   Уже совсем стемнело, когда Серёжка Тюленин, Володя Куликов, Лёня Дадышев, Стёпа Сафонов и Радик Юркин подползли со стороны степи к зданию бани.
   Они лежали среди невысоких, но приятно пахнущих трав, на жаркой ещё земле, и внимательно глядели на баню.
   Это было высокое, трёхэтажное строение, предназначенное для мытья всех жителей Краснодона.
   В некоторых окнах горел электрический свет, некоторые оставались тёмными, но на них отражались те первые звёзды, которые уже появились в небесах.
   Возле крыльца прохаживались немецкие солдаты, а чуть поодаль от них кучковались полицаи. По-видимому, в связи с тем, что в это здание должны были прибыть на постой многочисленные солдаты, было там так оживлённо.
   До ребят доносились голоса врагов: немецкая, насмешливая речь перемешивалась с бранью полицаев.
   Володя Куликов предложил:
  -- Давайте подождём более позднего часа. Там, глядишь, и гадов этих поменьше будет...
  -- Да ты что! Нет, конечно же, - возмущённо прервал его неистовый Лёня Дадышев. - Ведь тогда прибудут немецкие солдаты, и к зданию точно не подойдёшь.
   Тогда Серёжка вымолвил:
  -- А ведь это было бы вовсе не плохо: поджечь здание бани, вместе с остановившимися там фрицами...
   Но, обсудив этот вариант, ребята решили, что всё-таки ждать не стоит, так как, когда прибудут немецкие солдаты, то, скорее всего, выставят усиленную охрану. Пока же никакой охраны не было.
   Итак, решили действовать в соответствии с заранее выработанным планом.
   Стёпа Сафонов и Радик Юркин остались лежать среди трав, напротив главного входа в здание. У них также осталась и граната. Что же касается Серёжки, Сафонова и Дадышева, то они поползли к той стороне бани, которая выходила яру. У каждого из них была бутылка бензина, а у Серёжки ещё и револьвер, заряженный шестью патронами.
   Лишь несколько шагов отделяли заднюю стену бани, от яра. И на этих нескольких шагах густо разрослась трава, так что дежурные полицаи сюда не захаживали. И с этой стороны бани лишь несколько окон сияли электричеством на третьем этаже.
   А ребятам был нужен первый этаж, где, похоже, никого не было.
  

* * *

  
   Дадышев прошептал:
  -- Ну, что - как и договорились: будем стёкла бить?
   Но Володя Куликов пригляделся и вымолвил:
  -- Глядите - одно оконце открыто. Вот в него то и пробраться можно.
   Это оконце, на уровне первого этажа действительно было приоткрыто, чтобы хоть немного проветривать раскалившееся от дневной жарищи помещение.
   Первым к этому подоконнику подбежал и, ухватившись за него, подтянулся и забрался внутрь бани Серёжка Тюленин, за ним последовал Дадышев, и последним - насторожённо озираясь - Володя Куликов.
   И вот они оказались в кромешной темноте...
   Но вскоре, на ощупь определили, что в помещении находится довольно-таки много матёрчатой ткани. Прошли к двери, осторожно приоткрыли её и выглянули в коридор.
   Этот коридор тоже был затенён; но всё же из дальней его части - примерно с расстояния двадцати шагов долетали отблески электрического света и громкие, развязные голоса полицаев, которые, кажется, по какому-то поводу спорили.
   И тогда Серёжка Тюленин произнёс, обращаясь к Володе Куликову:
  -- Ты давай-ка, здесь всё бензином полей, ну а мы в коридоре поработаем...
   И вот Куликов начал тщательно обливать бензином находившееся в этом помещении тряпьё, а Тюленин и Лёня Дадышев, выскользнув в коридор, откупорили бутыли и принялись выливать их содержимое на пол, на стены, а также и на двери, за которым находились всевозможные подсобные помещения.
   Одна из дверей оказалась приоткрытой, и Серёжка, толкнув её оказался в большой зале, приспособленной под солдатские казармы. Двухъярусные кровати стояли там практически впритык друг к другу.
   Серёжка тихонько присвистнул и позвал:
  -- Эй, Лёнька, давай-ка сюда.
   Дадышев заглянул в залу и произнёс громко:
  -- О-о, как раз то, что нужно! Всё здесь спалим к чёртовой бабушке...
   И тут из дальней части этой тёмной залы раздался заспанный голос. Он что-то спрашивал по-немецки, но ребята его не понимали. Зато они понимали, что здесь решил выспаться какой-то фриц, который, быть может, целый день дежурил возле бани. Немец задал свой вопрос без всякого волнения. Он, по-видимому, думал, что в помещение зашли полицаи и теперь спрашивал - что им, собственно, здесь нужно.
   Но в любое мгновение фриц мог включить свет, и ребята были бы раскрыты. Так что они выплеснули то, что ещё оставалось в их бутылях на ближайшие кровати, и выскочили в коридор.
   И уже в коридоре Серёжка выхватил из кармана коробок со спичками. Он зажёг сразу две спички, и бросил их на поблёскивающие в слабом электрическом отсвете соединённые меж собой бензиновые озерца.
   Пламень стремительно взвился, разбежался по полу, по дверям, и начал лизать выложенный досками потолок. Один из языков пламени метнулся в помещение приспособленное под казармы; и там сразу же разгорелся особенно ярко - обхватил сразу несколько кроватей, и, брызжа искрами, начал перескакивать на соседние.
   Из этого помещения раздался вопль остававшегося там немца. Он даже не призывал кого-то на помощь, а вопил просто от ужаса - для него явление пламени было чем-то таким сверхъестественным, как и явление сказочного дракона.
   Наперебой, бранясь, закричали полицаи, но и они ещё не понимали, что случилось, а кричали просто потому, что в таких случаях, вроде бы, полагалось кричать.
   Тюленин и Лёня ворвались в то помещение, где Куликов как раз закончил выливать бензин.
  -- Готово? - спросил Володя.
   Вместо ответа Серёжка кивнул на коридор, откуда валил перемешенный с отблесками пламени дым.
   Тогда Володя и Дадышев бросились к окну, и через мгновенье уже выскочили на улицу. Как и договаривались прежде, они сразу же бросились вниз по склону яра, с тем, чтобы потом затеряться в лабиринте Шанхайских домиков.
   Ну а Серёжка задержался на подоконнике. Он должен был поджечь заваленное материей помещение. Зажёг опять-таки две спички, кинул их, но спички, не долетая до пола, потухли.
   А с противоположной стороны здания слышались всё усиливающиеся крики, там бегали, вот затрещал двигатель мотоцикла, а потом раздался сильный взрыв, от которого содрогнулось здание бани...
  

* * *

  
   Стёпа Сафонов и Радик Юркин лежали, и ждали. Время от времени, то Стёпа, то Радик приговаривали:
  -- Ну поскорее бы... э-э-эх, сколько же ещё ждать то...
   И вот с противоположной стороны бани долетели отблески пламени. Радостно заблестели глаза Стёпы и он проговорил:
  -- Ну, кажется, получилось.
   Нарастали крики полицаев и немцев, они начали выскакивать из здания, кто-то даже побежал в обход здания.
   Тогда Стёпа достал гранату, а Радик шепнул:
  -- Разреши я метну, а?
   Стёпа быстро протянул ему гранату.
   Радик выдернул чеку, немного приподнялся, и что было сил метнул гранату в сторону беснующихся врагов.
   Почти сразу же раздался ужасающий, поглотивший в себя все вражеские вопли грохот. И хотя граната взорвалась на некотором отдалении от врагов, всё же один немец схватился за бок и, громко крича, повалился на землю.
   Ещё слышны были прерывистые, порой противоречащие друг другу команды. Враги начали стрелять в сторону степи - как раз туда, где залегли Стёпа и Радик.
   Трассирующие пули со свистом пролетали над их головами, и ребятам было страшно, и в то же время радостно.
   Повернулись, поползли прочь, а над их головами всё ещё свистел свинец.
  

* * *

  
   Наконец Серёжке удалось поджечь заваленное тряпьём помещение. Пламень вспыхнул сразу так ярко, что на несколько мгновение Тюленин потерял способность видеть.
   Тем не менее, он спрыгнул с подоконника, и сделал несколько шагов в сторону яра. Одновременно с этим раздался звон битого стекла - это оставшийся в казарменном помещении фашист высадил окно стулом.
   Затем и сам фашист выпрыгнул, и увидел фигурку Тюленина. Он выхватил револьвер, и выстрелил в Серёжку... но промазал - глаза немца слезились от попавшего в них дыма.
   Серёжка тоже выхватил револьвер и несколько раз выстрелил в сторону врага, но тоже промазал. Немец отшатнулся за угол здания, где нос к носу столкнулся с полицаем, который едва его не застрелил, потому что принял за партизана.
   Немец истошно вопил:
  -- Партизан! Партизан! - и указывал за угол здания.
   Полицай свистнул, и рядом с ним вырисовались фигуры ещё нескольких предателей.
   Осторожно заглянули за угол здания, и смутно разглядели силуэт Тюленина, который побежал по склону яра. Начали стрелять в его сторону, причём не только из пистолетов, но и из автоматов.
   Пули часто рассекали воздух вокруг бегущего Серёжки, и он понимал, что они рано или поздно заденут его.
   Но вот Тюленин увидел большой пень оставшийся от росшего здесь когда-то тополя, и вспомнил, что под этим пнём находится пещерка. Бросился туда, и укрылся.
   Прямо над его головой раздались шаги, ругань...
   По стенам оврага метались световые овалы от электрических фонарей полицаев.
   В это время со стороны пылающей бани раздались крики - полицаев звали тушить пожар, и они побежали туда.
   Серёжка выбрался из своего временного убежища, посмотрел на пылающее трёхэтажное здание бани, на многометровые, вздымавшиеся, казалось к самым звёздам языки пламени, и подумал, что это - самый большой из всех когда-либо разведённых им костров.
   От отсветов могучего пламени даже и в самых отдалённых уголках яра теперь было так ярко, как днём. Но, Серёжка, нисколько не таясь, направился к своему домику.
   Он гордился совершённым, он гордился собой и своими друзьями...
  

* * *

  
   Вот именно до этого места дошёл в своём сбивчивом рассказе Витька Лукьянченко, когда тихонько скрипнула дверь, и в его комнатку заглянула Витькина мама. Она увидела не только своего сына, но и Витю Третьякевича. Она хорошо знала Третьякевича, и поэтому даже обрадовалась ему появлению и, приветливо улыбнувшись, сказала:
  -- Здравствуй, Витя. Ты к нам надолго?
   И Витя Третьякевич ответил:
  -- Если бы вы разрешили, я бы у вас поселился денька на два-три. Мне надо с местными друзьями своими по всяким делам пообщаться, да и вообще - присмотреться получше, как здесь у вас; ну а потом, по-видимому, я обратно в Ворошиловград пойду, и вернусь уже окончательно, вместе со своими родителями.
  -- Конечно, Витенька, - кивнула мама Лукьянченко. - Может и на моего Витьку повлияешь: вразумишь его, как опасно по вечерам, когда уже комендантский час наступает из дому уходить.
  -- Повлияю, - кивнул Третьякевич, а про себя подумал, что все силы приложит к тому, чтобы и Лукьянченко и другие ребята в такое вот "неурочное" время из дому как можно чаще, и до полной победы над врагом.
   Несмотря на то, что проходящие немецкие части безжалостно грабили местное население, мама Лукьянченко предложила Вите Третьякевичу несколько жареных картофелин.
   Несмотря на то, что ему очень хотелось есть, Витя съел совсем немного...
   После этого скудного ужина Витька Лукьянченко произнёс:
  -- Итак, продолжаю рассказ о наших делах.
   И зевнул...
   Витя Третьякевич подошёл к окну и, отодвинув маленькую дощечку на ставне, выглянул на улицу. Там было уже совершенно темно, и только светили с черных небес яркие звёзды. Где-то в отдалении лаяла одна из немногих оставшихся в Краснодоне собак.
   И Витя спросил у Лукьянченко:
  -- А на сегодня никаких поджогов у вас не назначено?
  -- Не-а, - помотал головой Лукьянченко, с выражением самого искреннего сожаления от того, что вот действительно ничего им сегодня не доведётся поджечь.
  -- Ладно. Тогда давай спать. Завтра ты мне всё доскажешь.
   Витькина кровать была слишком узкой, чтобы разместиться на ней вдвоём; и поэтому он гостеприимно предложил Третьякевичу лечь именно на эту кровать, а себе постелил на полу.
   Но Витя Третьякевич не мог сразу заснуть, а всё ворочался с боку на бок. Жажда подпольной деятельности так и бурлила в нём; а в комнате Лукьянченко ему казалось слишком душно; хотелось улечься прямо под звёздами.
   И вот Третьякевич тихонько позвал:
  -- Витька, ты ещё не спишь?
  -- Вроде - нет, - раздался сонный голос Лукьянченко, затем он прошептал задумчиво. - А, впрочем, может твой голос мне снится, и тогда я действительно сплю.
  -- Нет, не снится тебе мой голос. Я вот просто думаю: ведь не Тюлениным единым...
  -- Чего?
  -- Я просто знаю, что в Краснодоне живёт ещё много хороших ребят и девчат, которые не смогут так вот просто сидеть и терпеть новую власть. И хотел сразу спросить: а тебе неизвестно что-нибудь о действии других групп?
  -- Нет... ничего не известно... хотя кое-что слышал...
  -- Где слышал? Что именно? - встрепенулся в темноте Третьякевич.
  -- Да, в общем-то ничего определённого. Так... Люди говорят, что вот, вроде бы, видели листовки, призывающие к борьбе с немцами и их прихвостнями. Но эти листовки были написаны не нашей группой.
   Проговорив это, Лукьянченко протяжно зевнул.
  -- Ну ладно, давай спать. Ведь, как известно, утро вечера мудренее, - смилостивился над ним Витя Третьякевич.
  
  
  
  
  

Глава 12

"Первомайка"

  
   Если бы Витя Третьякевич, стоя на вытянутой холме, по которому проходило шоссе ведущее из Ворошиловграда, решил спуститься не в сторону Краснодона, а в противоположную ему сторону, то он попал бы в посёлок Первомайский.
   В общем-то, этот посёлок официально считался частью Краснодона, и действительно им являлся, но всё же отделён был от основного города уже упомянутым протяжным холмом. Многие дома в этом Краснодонском районе, который жители называли просто Первомайкой, были старейшими домами в городе. Их построили казаки, которые селились здесь, когда ещё не было никакого города Краснодона, а был шахтёрский посёлок Сорокино, и лепившиеся вокруг него маленькие хуторки.
   Эти старые казаки обосновывались здесь надолго, и дома свои строили на славу, на многие десятилетия, а может - и на века. Они строились так основательно потому, что знали, что в этих домах предстоит жить и их детям, а каких-либо переездов не предвидеться.
   Здесь много было таких чистых, светлых, больших, но одноэтажных домов, окружённых пышными садами, в которых росли уже вполне солидные вишнёвые, яблоневые и грушевые деревья.
   В летнюю пору приятно было вдыхать жаркий, насыщенный запахом спелых, сочных плодов воздух.
   Но летом 42 года в этот переполненный ароматами и щедрым солнечным сиянием воздух вплелась ещё и вонь от выхлопных газов многочисленной, проезжавший по близкому шоссе военной техники; а голоса всё чаще звучали тревожные. Люди обсуждали возможность оккупации города. Кто-то воспринимал такую возможность с ужасом; кто-то не верил в это, ну а кое-кто с тайной надеждой поджидал захватчиков, чтобы устроиться при них со всеми возможными удобствами.
   Конечно, как и во всём остальном Краснодоне, как и во всей огромной Советской стране много было в Первомайке таких молодых людей, которые, несмотря на свой чрезвычайно юный возраст ходили в военкомат, прося, а иногда и требуя, чтобы их взяли на фронт, но каждый раз к величайшему своему сожалению, получали от ворот поворот.
   Среди таких юношей был и Анатолий Попов. Ведь его отец с первых дней войны ушёл на фронт, вот теперь и сам Толя ходил в военкомат вместе со своим другом Володей Розогиным. Было это осенью 41 года, но тогда их, не закончивших ещё школу, быстренько отослали продолжать обучение.
   По дороге домой, Володя Розогин говорил угрюмо:
  -- Ответ у них всегда стандартный: "не доросли ещё".
   А Анатолий Попов произнёс:
  -- Ну, ничего. Может быть, по крайней мере, удастся попасть в училище радистов.
  -- Конечно, пойдём, - согласился Володя Розогин. - Но всё-таки так хочется на передовую. Громить врага!
   А через три дня, продолжая обучение в школе, Анатолий Попов написал сочинение, которое названо было лучшим сочинением в их классе.
   И учитель русской литературы даже зачитал это сочинение вслух. Называлось сочинение: "Я люблю свою родину":
   "Весь мир пылает в огне войны. Страшным смерчем проносится она - небывалая по силе и грандиозная по размерам - от сурового Севера до тропической Африки, сея смерть, разруху, голод и нищету.
   Бьются два врага в смертельной схватке. С одной стороны - коалиция свободолюбивых стран, возглавляемая нашей Родиной, и с другой - опьяненные манией величия, дошедшие почти до безумия немецкие фашисты и их меньшие братья по кровавым и гнусным делам - японские милитаристы, румынские бояре, итальянские фашисты и другие.
   Люблю ли я свою Родину и готов ли я защищать ее до последней капли крови, как подобает советскому воину?
   Да, люблю! Да, я люблю свою Родину, свободолюбивую, многонациональную, за ее героическое прошлое, за великое настоящее, а главным образом - за ее будущее...
   ...И когда нужно будет принести себя в жертву Родине, я, не задумываясь, отдам свою жизнь".
   И всё время, пока учитель зачитывал это сочинение, Анатолий Попов сидел, низко опустив голову, и с лицом покрасневшим от сильного смущения. Он смущался вовсе не от того, что ему было стыдно за свой труд. Вовсе нет! Он свято верил в каждое написанное им слово, ведь слова эти шли из самой глубины его души, и он готов был отстаивать каждое слово, и прямо тут же, в этот же день, в эту же минуту доказать, что он действительно готов исполнить написанное...
   Так чего же тогда так сильно смущался Анатолий? А дело в том, что он сам, по природе своей, был очень стеснительным юношей. И, если с друзьями своими мальчишками он мог разговаривать вполне даже обстоятельно, и даже в споры с ними вступал, то в присутствии девушек он смущался страшно. Он едва мог с ними заговорить, смотрел в пол или в сторону, краснел, вздыхал, и вообще - всеми силами старался поскорее закончить разговор с этими такими непонятными и совершенно неведомыми для него девушками.
   А в классе, при чтении его сочинения, присутствовали, конечно же, и девушки: Майя Пегливанова, и Нина Минаева, и Ангелина Самошина, и... конечно же, черноокая красавица Ульяна Громова, дом которой располагался по соседству с его домом. Уля славилась своей начитанностью.
   И Толя очень ждал суждения Ули о его сочинении; думал, что оно ей покажется не достаточно искренним и совершенным. Но в последствии, уже на перемене, Уля подошла к нему, и глядя прямо на него своими пламенеющими, но в эти мгновенья ласковыми очами сказала:
  -- Толя, ты молодец. У тебя очень-очень хорошее сочинение получилось.
   Анатолий так смутился, что выронил учебники, покраснел, нахмурился, поправил свои длинные, светлые волосы, пробормотал: "Извините", быстро собрал выпавшие учебники, и быстро пошёл в сторону.
   Там стояли его друзья: Витя Петров и Володя Розогин. И Витя Петров спросил с дружеской, мягкой иронией:
  -- А ведь признайся: Уля тебе небезразлична?
  -- Да что ты! - быстро проговорил Анатолий. - Разве же можно о таком говорить? Да, да - лучше и вовсе не возвращаться к этой теме в наших разговорах. А Ульяна, конечно, замечательная девушка, но всё то, о чём вы здесь так недвусмысленно намекаете - это всё такие глупости, на которые совершенно незачем тратить свои слова, а уж тем более - чувства и дела.
  -- Вот как? - переспросил со всё той же мягко-ироничной улыбкой Витя Петров.
  -- Да. Надо думать только о науках, учении, ну и уж конечно, в данный период истории - о защите Отечества. А всякие такие мысли - ещё раз говорю - это всё романтические глупости...
   Так говорил, часто моргая своими очень романтическими глазами Анатолий Попов. И только самые близкие друзья знали, что под этой его внешним скептицизмом скрывается очень тонко организованная, романтичная натура. В большое поэтическое волнение приводил Анатолия вид восхода солнца, когда юноша стоял на берегу Донца.
   Анатолий писал стихи, но показывал их только своему другу детства Славе Татарину, который и являлся его главным литературным критиком. Ну а всякая несправедливость, любое унижение чужого достоинства больно задевало Анатолия. И, наверное, он даже и сам себе не решался признаться в том, какое у него на самом деле влюбчивое сердце...
   И вот теперь он начал сосредоточенным и намеренно сухим голосом говорить о тех новостям, которые доносились с фронтов, и выказывать своё суждение, относительно этих новостей.
   А в его воспоминания приходил первый день войны.
   В воскресенье 22 июня 1941 года Анатолий вместе со своими родителями и младшей сестрой Люсей расположились на веранде их дома. Анатолий занимался починкой табурета. И тогда с соседнего участка зазвучала песня. То Уля пела. Она часто так, когда работала на грядках, пела. А голос у неё был такой замечательный - сильный, красивый, проникновенный. В общем - заслушаешься.
   И, когда она только начала петь, Анатолий выронил табурет. Смущенно засопел, поднял его... а голос Громовой всё выше взметался в воздухе и... Толя опять выронил табурет. Тогда его отец сказал:
  -- Ну вот, какое впечатление Улин голос на нашего сына производит...
  

* * *

  
   За месяц до оккупации Краснодона ученики класса, в котором учились Анатолий Попов и Ульяна Громова получили аттестаты зрелости.
   Наконец, стало возможным осуществление давней мечты!
   Анатолия и его товарищей взяли в армию.
   Их, совсем молодых ребят, собрали, усадили в грузовик, и повезли по степи на сборный пункт, где им должны были выдать оружие и военную экипировку.
   Фронт уже близко подошёл к Краснодону, и со всех сторон доносился грохот от разрывающихся снарядов; и сливающаяся в единую, то нарастающую, то немного утихающую стихию - канонада от ружейной, автоматной и пулемётной стрельбы. В небе часто проносились самолёты, и хотя ребята уже хорошо научились различать звуки двигателей Советских и вражьих самолётов - теперь они не могли определить, каких самолётов там кружит больше, так как всё это сливалось в напряжённый, грозящий смертью грохочущий фон.
   И вдруг грузовик, в котором они ехали, резко остановился. Кое-кто из ребят попрыгал из кузова - думали, что начался обстрел. Но, оказывается, дорогу перегородил мотоцикл, из коляски которого выпрыгнул советский офицер, и крикнул тому военному, который сопровождал ребят до сборного пункта:
  -- Дорогу немцы перерезали!.. Ребята пусть по домам расходятся, а грузовик понадобиться: наших раненных из-под обстрела вынести!
   И тогда военный закричал зычным голосом:
  -- Слушай мою команду. По домам - рас-хо-дись!!
   Володя Розогин начал возмущаться:
  -- Послушайте! Товарищи! Ведь мы можем сражаться! Нас нельзя списывать со счетов! Мы на многое способны! Только выдайте нам оружие!
   Но военным некогда было их слушать и вступать в пререкания, так что, ничего не отвечая, они выгнали ещё остававшихся в грузовике ребят, и покатили дальше - туда, откуда доносился грохот, туда, где земля дрожала.
   Ну а ребята, более угрюмые, чем когда бы то ни было, побрели обратно. И чувствовали себя едва ли не изменниками, между собой совсем не разговаривали, и даже старались друг на друга не глядеть. Постепенно разбредались в стороны: по хуторкам, в которых жили.
   В Первомайку Анатолий Попов вернулся вместе с Володей Розогиным. И уже возле калитки домика Поповых, Володя сказал:
  -- Ну, ничего. Ты, главное не унывай. Я чувствую - мы ещё поборемся с ними. Ещё поплачут от нас фрицы проклятые...
  

* * *

  
   И вот наступил этот страшный день, 20 июля - фашистские вступили в Краснодон.
   Анатолий решил выказать своё полное презрение этим ненавистным переменам. Он вышел на веранду, и, достав одну из любимейших своих книг: "Как закалялась сталь"; начал перечитывать любимые места, которые были подчёркнуты им красным карандашом.
   На веранду вновь и вновь выбегала его мама Таисья Прокофьевна, и говорила:
  -- Толенька, ну что же ты не бережёшься? Ведь слышишь, как стреляют? Это ведь уже в городе! Ну, а если в тебя попадут?
   Анатолий сделал над собой усилие, и обратился к маме сухим голосом, хотя, на самом-то деле, ему очень её было жалко:
  -- Ну что же ты такие глупости говоришь? Никто в меня стрелять не будет.
   Но вот по их улице пронёсся немецкий мотоцикл, и Анатолий невольно оторвался от чтения...
   А потом послышалась немецкая речь. По улице пробежали, громко, радостно крича, несколько фашистов. Один из солдат - по пояс раздетый, с оттопыренным, волосатым брюхом, начал барабанить в плетень.
   Первой подбежала, и открыла Толина мама. Немец оттолкнул её, сощурился и выбрал в пасшейся поблизости стайке одну особенно жирную курицу. Он резво сорвал с плеча винтовку, и практически не целясь, выстрелил в птицу.
   От сильного грохота Анатолий вздрогнул, и сильнее сжал книгу. Курица была только ранена, забилась, истекая кровью, на земле.
   А Толина мама, от чрезмерного пережитого ею напряжения, схватилась за сердце и медленно пошла к дому, но остановилась на веранде, и села там на табуретку, рядом со своим сыном. Сказала тихо:
  -- Вот видишь, что твориться. Надо бы спрятаться.
  -- Не надо прятаться, - твёрдым голосом ответил Анатолий.
   Тем временем толстый немец бросился к раненной курице. Та, увидев свою окончательную погибель, смогла отдёрнуться в сторону, так что немец не успел её схватить, а повалился своим волосатым пузом на дорожку.
   Но немец вновь дёрнулся за курицей, и в этот раз смог её схватить, подтянул её к себе, и уже возле самого своего носа переломил курице шею. Та ещё несколько раз дёрнулась, и окончательно замолкла.
   Немец начал подниматься, при этом из его глотки исходили булькающие звуки.
   Анатолий Попов больше не мог читать. Он, не отрываясь, глядел на эту тушу и ему казалось, что это ворвался на их участок не солдат вражьей армии, а какой-то чудовищный, необычайно уродливый младенец, который капризничает, балуется, и вот, ненароком, свернул их курице шею. Анатолию даже казалось, что этот младенец сейчас окажется чем-то недоволен, и начнёт хныкать, прося себе какую-нибудь игрушку.
   Вот фашист окончательно поднялся, и тут его лицо действительно исказилось такой гримасой, будто он готов был разрыдаться. А дело в том, что к открытой калитки дома Поповых подкатила легковая машина.
   Стремительно выскочил из неё шофёр, и с небывалом проворством раскрыл сначала одну, а затем и вторую дверцу у заднего сиденья. И с двух сторон машины одновременно выскочили два чрезвычайно похожих, немецких офицера. Они даже и говорить начали одновременно: слова этих офицеров сплетались между собою, и не понятно было, как же они друг друга понимают.
   И вот два офицера один за другим шагнули на участок к Поповым, и столкнулись с тем толстопузым солдатом, который подстрелил курицу. Теперь руки солдата были вытянуты, а дохлая курица, которую он сжимал за шею, болталась где-то на уровне его ноги.
   Прежде всего, немецкие офицеры заметили именно убитую птицу. И они начали орать на солдата. Из их криков, Анатолий понял, что эта курица якобы принадлежит им, офицерам, а простой солдат не имеет на неё никакого права.
   Толстый фашист вытянулся больше прежнего, и отвечал испуганным голосом, а глазки его при этом быстро метались с лица одного офицера, на похожее лицо второго офицера и, наконец - на мёртвую курицу.
   И Анатолий Попов смог разобрать, что этот солдат просит прощения, и обещает, что этого никогда больше не повториться.
   Как раз в это время подъехала ещё одна машина, из которой выпрыгнули ещё несколько солдат, а также немец, на округлую голову которого был натянут белый колпак повара.
   И именно к этому офицеру обратились офицеры - приказали приготовить из подстреленной курицы суп. Повар вырвал из рук толстопузого солдата курицу, и поспешил в сторону дома.
   На веранде он остановился, и спросил на ломанном, но всё же вполне понятном русском:
  -- Гди у вас ест кухна?
   Мать указала, а затем схватила Анатолия за руку, и прошептала ему:
  -- Что-то с нами теперь будет.
   Анатолий ответил тоже очень тихо:
  -- Главное не волнуйся, мама. Они, право, не стоят того...
   Один немецкий офицер проследовал в дом, а второй - остановился возле веранды и, метнув на Поповых презрительный взгляд, что-то быстро сказал одному из прибывших с ними солдат.
   Этот солдат навёл на Анатолия дуло своего автомата, и громко закричал. Мать порывистым движением закрыла грудь своего сына, но Анатолий вымолвил:
  -- Мама, говорю же тебе - не волнуйся. Конечно же, они не осмелятся в нас стрелять. Этот немец говорит нам идти куда-то...
   В это время на веранду быстро вышла Толина младшая сестра Лида - совсем ещё девочка. За ней шёл фашистский офицер. Он громко стучал своими военными сапогами и выговаривал каким-то захлёбывающимся тоном:
  -- Ти есть хороша барышня. У меня ест шакаладо...
   И он начал расстегивать кожаную сумку, в которой действительно нашлась шоколадка. Лида посмотрела на свою маму и на Анатолия, и проговорила своим тоненьким голосочком ребёнка:
  -- Пожалуйста, родные мои, давайте перейдём, куда они просят. Хотя бы в сарай.
   И семейство Поповых переселилось в сарай.
  
  
  
  
  

Глава 13

"Новый друг"

  
   Анатолий стоял в сарайчике, перед приоткрытой дверью, и смотрел на открывающуюся часть двора, и на дом в котором прошло его детство. Посредине двора немцами установлен был стол, на котором стоял большой приёмник, и орал громко, отравляя Краснодонский воздух чуждыми ему бравурными маршами, или же речениями фюрера.
   Возле стола развалился в вынесенном из дома кресле один из немецких офицеров. Он потягивал из большой кружки пиво, дёргал длинными своими ногами и время от времени рыгал так громко, что даже перекрывал грохот приёмника.
   Второй офицер сидел в это время где-то в доме Поповых, и, время от времени, из приоткрытых окон слышался его резкий, неприятный голос - похоже, он отсчитывал кого-то из денщиков.
   Другие денщики суетились: они бегали по двору, и готовили своим господам обед. Многие ветви яблонь и вишен были уже поломаны, но всё же денщики находили ещё нетронутые, и ломали их, и несли, усеянные сочными плодами, прямо к столу своих господ.
   Толиной маме Таисьи Прокофьевне приказали подойти и показать что-то в их хозяйстве. Ну а что касается младшей сестрёнки Люси, то она, обычно такая резвая, стала в последние дни совсем тихой и молчаливой: сидела, забившись в уголок сарая, и, подставив страницу ниспадавшему через щель солнечному лучу, в который уже раз перечитывала книгу со сказками. Лишь очень незначительное количество книг дозволили немецкие офицеры перенести Поповым из дома в сарай.
   Книги нужны были офицерам для эдакой культурной видимости - так, если бы к ним пожаловал кто-нибудь из начальства или хотя из равных - офицеров, они могли прихвастнуть неплохой домашней библиотекой. И их даже нисколько не смущало, что эта библиотека была собрана не ими.
   Вообще же Поповых больше не пускали к их дом, и за исключением особых случаев не разрешили проходить даже и в их садик.
   И вот Анатолий стоял, сжав кулаки, и видел то, что видеть ему было больно, и слышал ненавистную музыку и ненавистные вражьи голоса. Он видел, с каким презрением обращались денщики к его матери, и всё внутри него клокотало.
   Самым мучительным было это тянущееся уже несколько дней бездействие. Его душа, породившая сочинением о любви Родине, была всё той же пламенной душой борца, и он всё так же готов был отдать всю свою кровь для победы. А тут это мучительное бездействие...
   Но что же делать? Неужели просто броситься с кулаками на этого офицера. Как глупо! Что он, Анатолий, успеет сделать? Пару раз ударит врага, а потом его, Анатолия, пристрелят, как стреляли они в псов или в кур. И это всё что он может сделать для Родины?..
   Мама, усталая, измождённая, с выражением унижения в глазах вернулась к их сараю. Анатолий смотрел на её опущенные плечи, на её побледневшее лицо, и шептал жалостливо:
  -- Мамочка, милая моя...
  -- Ну, Толя что ты. Не стоит из-за меня переживать. Надо верить, что всё будет хорошо...
   И она прошла в сарай, где улеглась на одном из перенесённых туда соломенных лежаков, и... непонятно было, просто ли она прикрыла глаза или впала в забытьё.
   Толя некоторое время с сыновей нежностью вглядывался в её так осунувшееся за время оккупации лицо, и его глаза были влажными - он едва не плакал.
   Затем перевёл взгляд на улицу, и увидел, что там идёт незнакомый ему паренёк, с несколько темноватыми чертами лица. И даже на таком расстоянии Анатолий увидел умные, сосредоточенные, но и добрые, тёплые глаза этого паренька.
   И тут Анатолий почувствовал полное доверие к этому, никогда прежде им невиданному человеку. Он почувствовал это доверие вопреки всему. Вопреки тому, что в эти дни жители Краснодона даже и к своим хорошим знакомым относились насторожённо, и присматривались к ним, так как никто ещё не знал, кто станет предателем-полицаем, а кто уже им является, да только скрывается в гражданской одежке, выявляя людей неугодных новой власти. И что уж говорить про Толю Попова, который и в обычное то время был таким стеснительным да замкнутым....
   А тут Попов почувствовал, что должен подойти к этому пареньку, заговорить с ним.
   И вот Толя вышел из сарая, и, косясь на денщиков, которые слишком заняты были приготовлением обеда, поспешил на улицу.
   Тем временем, незнакомый паренёк подошёл к колонке и начал набирать в большой бидон воду.
   Толя подошёл к нему и прокашлялся. И по тому резкому движению, которое сделал чернявый паренёк, стало ясным, насколько же он на самом деле, напряжен.
   Но Анатолий сказал ему:
  -- Здравствуй.
   И паренёк вдруг улыбнулся и, отставив наполовину наполненный бидон, протянул руку, и крепко, неотрывно глядя в Толины глаза, пожал ему руку. И уже казалось, что они знакомы долгое-долгое время, и являются едва ли не лучшими друзьями.
   И паренёк представился:
  -- Имя моё Борис. Ну а фамилия - Главан. По национальности я молдаванин.
  -- Ну а я - Анатолий Попов. Живу здесь, поблизости. Жаль, что не могу пригласить в свой дом, потому что он занят врагами.
   Он сказал это слово "врагами", и внимательно посмотрел на паренька, тот кивнул - а в глазах его Толя прочёл нечто такое, отчего уверился, что и Борис Главан считает, что оккупанты - это враги.
   Тогда Анатолий продолжил:
  -- Но вообще всегда рад тебя видеть...
  -- Хорошо. Мы и будем видится, потому что я здесь неподалёку, у родственников остановился, - ответил Борис.
  -- Вот хорошо, может и я к тебе зайду, - улыбнулся Анатолий, а затем, быстро оглянувшись, добавил. - Только вот не стоит из этой колонки воду набирать.
  -- А что так? - насторожился Борис Главан.
  -- Дело в том, - вымолвил Анатолий Попов, - что повесили здесь фрицы объявление, что, мол, из этой колонки имеют право брать воду только они, оккупанты. Тут один мужичок хотел воду набрать, так поблизости солдаты вражьи оказались, налетели на него, избили. Потом ещё одна женщина подходила, так и её били...
  -- Вот ведь гады! - мрачно проговорил Борис Главан.
   В это время в отдалении появились несколько вражьих солдат: они шли, раздетые по пояс, а один - просто в больших семейных трусах. И даже на таком значительном расстоянии были слышны их наглые, громкие голоса.
   Тогда Анатолий обратился к своему новому другу:
  -- Вот что, Боря, я конечно понимаю, что это очень неприятно, но сейчас всё-таки лучше отойти. Я покажу, где здесь лучше воду набрать...
   Они прошли немного в сторону, и Анатолий указал на прилегающий к дороге овражек. Из его склона выступала часть трубы, которая протекала: маленький, похожий на родничок фонтанчик бил оттуда, выливаясь потом в резвый ручёёк.
   Боря подставил к ручейку свой бидон...
   Вода набиралась медленно. В жарком воздухе неслись, нарастая, выкрики вражьих солдат.
   Борис Главан внимательно смотрел на Толю Попова и спрашивал:
  -- Ну, как у тебя настроение?
   И Толя ответил:
  -- Ты знаешь, я конечно рад, что нашёл нового друга, тебя... Но вообще - чувства. Ты знаешь, как у Пушкина: "Сижу за решёткой, в темнице сырой, вскормлённый в неволе орёл молодой".
  -- Любишь Пушкина? - улыбнувшись, спросил Боря.
  -- Конечно, - ответил Анатолий. А кто же его не любит... Ну разве что эти - варвары.
   Последнее высказывание относилось к немецким солдатам, которые оказались уже совсем рядом. И эти подвыпившие солдаты, проходя мимо, начали выкрикивать оскорбление, относящиеся как к Анатолию, так и к Борису. А один из солдат подхватил камень и запустил им в Бориса, так что, если бы тот не успел пригнуться, то у него оказалась бы разбитой голова.
   Солдаты прошли, а Борис сказал:
  -- Лучше вовсе не жить, чем жить так вот.
   А Анатолий спросил:
  -- А откуда ты, Боря? Ведь я неплохо Первомайских ребят знаю, а тебе сегодня в первый раз вижу.
   И Борис Главан ответил тоном полной доверительности:
  -- Я бы тебе рассказал, но... - он огляделся, - услышать ведь кто-нибудь может...
   Тогда Толя указал на ближайший плетень, и молвил:
  -- Там можно укрыться...
  -- А что там за дом?
  -- Соседки моей Ульяны Громовой. У них, конечно, тоже фрицы остановились, но я видел - сегодня с утра они ушли по каким-то своим делам и пока что не возвращались.
  -- Что ж, хорошо, - кивнул Боря Главан.
   И вот они перелезли через невысокий плетень и, пройдя ещё немного, остановились возле наполовину разрушенной беседки, возле которой росли кусты роз. Правда, и кусты были выкорчеваны, но только наполовину, так что ещё можно было за ними укрыться.
   Толя молвил:
  -- Такая здесь раньше хорошая беседка была, а теперь вот немцы начали её разрушать. И скоро ничего от неё не останется...
   И вот они уселись на лавочку, и Анатолий начал рассказывать.
  

* * *

  
   Оказалось, что новый друг Анатолия был на четыре года старше его. Борис Главан родился в 1920 году в Бесарабии.
   Там он окончил ремесленное училище и в 1937 году получил свидетельство о получении квалификации слесаря-токаря по металлу. Любознательный, трудолюбивый по природе своей, Боря продолжил обучение в 4-годичном ремесленном училище в Бухаресте.
   В 1940-ом году Бесарабия стала Советской, и была переименована в Молдавскую ССР. Тогда же Борис перешёл учиться на четвёртый курс Кишинёвского педагогического училища, так как давно мечтал стать учителем. Немало времени уделял он общественной работе и спорту.
   Но вот началась война и Борис добровольно пошёл в истребительный батальон по борьбе с диверсантами. А уже в августе 1941 года Борис осуществил то, о чём только мечтали многие, не вышедшие по возрасту Краснодонские мальчишки - он попал в действующую армию.
   Вскоре его, как знатока румынского языка назначили переводчиком при штабе, о чём он и написал родным, которые в августе 41 переехали в Краснодон:
   "ДОРОГИЕ РОДИТЕЛИ!
   Использую случай, что идут две девушки, и посылаю вам письмо.
   Я работаю в штабе дивизии переводчиком румынского языка... Иногда езжу с нашим начальником в разведку на фронт.
   Сначала был определен на работу писарем в госпиталь. После этого перевели в стрелковую дивизию в химическую роту. В это время мы вели бой под Мелитополем.
   В этом направлении участвовали румынские части. Наши взяли в плен румынских солдат, но некому было переводить на допросе в штабе дивизии. Мой командир знал, что я владею румынским языком, и рекомендовал меня в качестве переводчика.
      С конца октября меня взяли в штаб. Через несколько дней мне присвоят звание младшего командира (старшего сержанта)
      Подал заявление в комсомол... Целую крепко и желаю всего хорошего
   Борис.

12.12.41 г

   П. С. Мы находимся недалеко от вас, около Дебальцево"
  
   Уже весной 42 года Борис дослужился до звания младшего лейтенанта, и стал помощником начальника разведки одного из батальонов. В том же апреле 42 года он прислал родным ещё одно письмо, в котором писал:
   "Дорогие родители! Недавно меня приняли в комсомол. Я очень рад, что принят в ряды комсомола, обещаю еще более упорно бороться против немецких оккупантов.
   Я был в освобожденных от фашистов районах. Каких кошмаров они там натворили. Кровь стынет в жилах. Дома разбиты, все сгорело. Всюду только зола, да пепел, да кровь наших советских людей. Страдания нашего народа призывают нас на фронте и вас в тылу еще лучше работать для полного уничтожения немецкой сволочи".
  
   Но летом 42-ого их дивизия, ведя жестокие оборонительные бои попала в окружение. И, чтобы не стать военнопленным, Борис вынужден был бежать, и вернулся к своим родным в уже оккупированный Краснодон.
   В самые первые дни своего возвращения, Борис вообще не выходил из дому, и только теперь, когда дальнейшее бездействие сделалось уже совершенно невозможным, он увидев, что мама собралась идти за водой, сам взял у неё бидон, и, сопутствуемый наставлениями, быть осторожным, пошёл к колонке.
  

* * *

  
   Вот что можно было бы рассказать о Борисе Главане.
   Борис и поведал основные главы своей биографии Толику. А тот, выслушав его, сказал:
  -- Повезло тебе: всё-таки на фронте побывал, и этих гадов пострелять успел.
   А Главан произнёс:
  -- А ведь я и здесь без дела сидеть не собираюсь...
  -- А что думаешь делать? - спросил Анатолий.
   И тогда Борис приложил палец к своим губам, и прошипел:
  -- Тс-с-с.
  -- Да что же такое? - также насторожился Анатолий Попов.
  -- Идёт к нам кто-то.
   Анатолий Попов оглянулся, и тут же глубоко вздохнул, вздрогнул и даже покраснел от смущения. Дело в том, что к ним быстро приближалась, зайдя через калитку с улицы, соседка Анатолия - девушка по имени Ульяна Громова.
   На ней было длинное, светло-синее, с беленькими горошинками платье. Её гладко зачёсанные и собранные в толстую косу волосы, лежали на её плечах, ниспадая едва ли не до пояса.
   Изящная, подобная сказочному видению, подошла она к ребятам, и сказала, обращаясь к Попову:
  -- Здравствуй, Толя.
  -- Здравствуй, Уля, - прошептал смущённо Попов.
  -- Быть может, ты представишь мне своего друга? - предложила Ульяна.
  -- А-а, ну конечно, - вздохнул Анатолий. - Вот, прошу любить и жаловать... В общем - это Борис Главан.
   Ульяна посмотрела своими проницательными, бездонными очами на Бориса; а Борис, нисколько не смущаясь, ответил взглядом своих сосредоточенных, но вместе с тем и добрых, тёплых глаз.
   А Попов говорил, обращаясь к Борису, а на Ульяну вовсе не глядя, хотя на самом то деле, ему больше всего на свете хотелось глядеть именно на неё:
  -- Вот, хотел бы тебе представить: Уля Громова, комсомолка из нашей школы. Она отличница, и замечательный человек... В общем - я сказал бы так: ей можно полностью доверять.
  -- Ну вот и замечательно, - улыбнулся Борис. - Хотя рекомендация Анатолия была вовсе и необязательной. Разве же может быть такая красавица быть отрицательным персонажем?
   На это Ульяна ответила:
  -- Многие классические произведения учат нас тому, что женская красота бывает обманчивой, и не соответствует внутреннему миру героини. Я, впрочем, никогда не шла против своей совести...
  -- Да - это так, - вздохнул Анатолий, и тон у него был самый что ни на есть романтичный.
   На самом-то деле он в эти первые дни оккупации ещё ни разу не виделся с Улей. Ему, конечно, очень хотелось с ней повидаться, поговорить, узнать, какими чувствами она живёт, но опять-таки всему виной была его небывалая застенчивость по отношению к девушкам.
   Анатолий знал, что эдакое его поведение вгоняло его немногочисленных собеседниц в краску, и что они за его спиной посмеиваются над ним. Но сейчас Уля Громова вела себя так, будто и вовсе не замечала Толиной стеснительности, и говорила она лёгким, ровным голосом:
  -- Сейчас к Майе Пегливановой ходила, и от неё узнала, что в ближайшее воскресенье немцы решили устроить парад казаков.
  -- А какой им в этом смысл? - спросил Боря.
  -- А смысл в том, что должны там собраться всякие белоказаки, враги Советской власти. Должны показать, что вот, якобы и местному населению Советская власть не нужна. Должны показать, что тот, кто новому порядку служить станет, тот и награждён будет...
   На это Главан сказал:
  -- Ну, если и найдутся такие люди, которые за кренделя этим гадам служить станут - так они ещё хуже оккупантов.
   Ульяна ответила:
  -- К сожалению, таких людей много нашлось. Так и набежали к зданию полиции: в услужение просятся.
   Тогда Анатолий Попов молвил негромким, но дрожащим от сильного волнения голосом:
  -- Ну, раз враги свои операции проводят, то и мы не должны отвечать делом.
  -- Будем писать листовки, - предложил Борис Главан.
  -- Неплохая идея. Особенно если учесть, что оружия у нас пока что нет, - ответила Уля Громова. - Тем более, я от девушек слышала: в Шанхае кто-то уже листовки распространяет - призывает врагов к борьбе с врагом.
   Толя Попов кивнул в полном согласии с ней:
  -- И мы ничем не хуже Шанхайских комсомольцев.
   Борис Главан, который ещё не шибко разбирался в географии Краснодона, произнёс:
  -- Но ведь до Шанхая так далеко. Можно сказать - он на другой стороне земного шара.
   Тут Уля Громова рассмеялась. Она, хоть и была отличницей, но отличалась такой весёлой натурой, что после всех этих дней оккупационного напряжения ей просто надо было посмеяться.
   И вот что сказала Ульяна Громова:
  -- Вообще-то, Шанхай - это район Краснодона. Просто поселился там самым первым именно китаец. Он вылепил себе из глины да из соломы домик. Потом стали приходить туда иные люди, и тоже стали лепить эдакие домики. Называют их мазанками. Невзрачные они, гораздо хуже наших домов, но люди там, как и везде живут - и хорошие, и плохие. Между прочим, у нас здесь на Первомайке тоже есть мазанки. Не много их, правда, но в одной из них живёт Шура Дубровина. Вот она - замечательный человек...
  -- Это наша школьная учительница, - пояснил Толя Попов.
   А Уля говорила:
  -- Да, Шура - человек необычайно твёрдой воли. Талантливая, непосредственная. Правильно Толя говорит: она наша учительница, но всего на четыре года старше, например, меня. А как она рисует! Видели бы вы её картины! Вот её бы хорошо было подключить к нашей деятельности, но Шурина лучшая подруга Майя Пегливанова рассказывает, что Шура сейчас совсем приуныла. Сидит в своей бедной мазанке и едва ли не плачет...
   Ульяна печально вздохнула, но тут же страстные искры полыхнули в её бездонных очах, и она сказала:
  -- Ну ничего. Мы им ещё покажем. Заплатят они за наши слёзы...
  
  
  
  
  

Глава 14

"Парад"

  
  -- Володенька, Володенька, - просыпайся.
   Нежный голос старшей сестры разбудил младшего брата Нины Минаевой, Володю.
   Он зевнул, приподнялся; посмотрел сначала на оживлённое лицо своей сестры, а затем - на улицу, где только-только ещё пробуждался новый день.
   Тогда Володя молвил:
  -- Ну и зачем ты так рано меня разбудила?.. Ведь сегодня воскресенье...
  -- Видишь ли, Володя, сегодня будет парад казаков...
  -- А-а, ну да, конечно, слышал о таком, - кивнул Володя.
  -- Ну так вот: я хотела бы, чтобы ты посетил это мероприятие, и внимательно за всем там следил, а потом бы мне рассказал. Договорились?
  -- Договорились, - кивнул Володя, который хоть и испытывал сильную неприязнь к врагам, но всё же и на их парад хотел поглядеть.
   Но тут же он спросил:
  -- А сама то почему не пойдёшь?
  -- Не пойду потому, что я занята, - ответила Нина.
  -- Опять листовки будешь переписывать? - поинтересовался Володя.
  -- Тс-с, - прошептала Нина. - Разве же можно так свободно об этом говорить, когда весь город заполонили эти убийцы?
  -- Нет, - задумчиво произнёс Володя.
  -- А то, представляю себе: подойдёшь к кому-нибудь из своих знакомых уличных мальчишек, и скажешь: "А ты знаешь: моя сестра - она такая молодец, листовки пишет. А твою сестру потом возьмут и расстреляют".
   Володины глаза округлились от ужаса, и он проговорил:
  -- Ну что ты, Нина! Конечно же, я никому об этом рассказывать не буду. Не подведу тебя.
  -- Хорошо. Я тебе верю. Ну а сейчас беги на этот парад, да смотри повнимательней, потом мне всё расскажешь...
  

* * *

  
   Нине Минаевой действительно надо было переписывать антифашистские листовки, содержимое которых она придумала вместе со своей подругой Ниной Герасимовой. Потом написанный текст показали они Уле Громовой, которая, как человек очень начитанный, как мастер литературного слога, сделала несколько поправок, похвалила своих подруг, и пообещала, что и сама подключится к их деятельности.
   Утверждение о том, что Ульяна была человеком начитанным, нисколько не отходит от правды, но это совсем не значит, что Нина Минаева или, например, её подруга Нина Герасимова - мало читали.
   Известно было, что Минаева очень любит книгу "Как закалялась сталь", а также произведения Пушкина, Гоголя, Толстого, Горького, Гюго и многих других. Но главной страстью Нины Минаевой был всё-таки театр. Ещё до войны она мечтала хотя бы раз сходить в государственный театр, но её мечте так и не суждено было осуществиться.
   Ну, ничего. Пусть в Краснодоне не было настоящего театра, но ведь можно слушать радиопостановки, где звучит игра любимых актёров, таких, например, как Ермолова, Качалов, Лемешев, Козловский, Тарасова и Москвин. И уж по голосам их вдохновенным, представлять, как они играют, и самой учиться: представлять себя в разных ролях, и вживаться в эти роли, и страдать и радоваться вместе со своими героями...
   И было в мирные годы так: летними вечерами, когда стихал немного солнечный жар, Первомайская молодёжь выходила на улицу, там плясали и пели под аккомпанемент балалайки или мандолины. Но Нину Минаеву едва ли можно было увидеть на этих весёлых молодёжных собраниях. В это время Нина либо репетировала новые роли, либо читала.
   Желая достичь большего, чем стать лучшей плясуньей и певуньей их посёлка, она записалась в драматический кружок, где вскоре стала одной из лучших актрис. Всегда такая весёлая, обходительная, сама невысокого роста, но с такими милыми маленькими ямочками на её пухленьких щёчках...
   А видели Нину чаще всего в простом ситцевом платьице, уже даже и заштопанном, но тщательно выглаженном, и без единого грязевого пятнышка. Сменной одежды у Нины было совсем немного. Дело в том, что семья Минаевых осталась без отца, и все заботы об обеспечении Нины и двух её братьев: Володи и совсем маленького Сашеньки легли на плечи их малограмотной матери.
   В 1941 году Нина закончила десятый класс и поступила на курсы медсестёр в местную больницу. Видела страдания раненных бойцов Красной армии, и сама страдала.
   Она хотела уйти на фронт, и там, как и многие иные медсёстры, выносить раненных бойцов с поля боя, но не успела - пришли немцы.
   Ненавистно было работать при оккупантах и, пусть косвенно, но на них - на врагов работать. От одной этой мысли Нина страдала. Но в это тяжёлое время, когда проходящие немецкие части грабили безостановочно, положение и без того то бедного семейства Минаевых сделалось критическим. Надо было либо работать, либо умирать с голода.
   И Нина устроилась работать на базаре: торговала там всякой всячиной из ларька. Такой быт тяготил её: она прекрасно понимала, что, если вот она только и сделает за день, что поторгует на базаре, где ходят и мирные люди и полицаи, то этот день будет проведённым не только напрасно, но даже и с большим вредом.
   Так что Нина спала мало: ночами она писала листовки, ну а рано утром, когда шла к базару: развешивала эти листовки где придётся: на заборах, на столбах, на стенах, или же просто раскидывала в людных местах, где их могли подобрать и прочитать.
   А в это воскресное, августовское утро 42 года Нина могла бы и не будить своего младшего брата Володю, и не просить его идти, глядеть на парад казаков. Она могла бы и сама туда сходить, но... не пошла.
   Она не пошла потому что она каждодневно видела этих предателей, этих пьяных полицаев, которые с наглыми мордами ходили по базару, и бранились, и всем своим видом пытались выразить, что они самые важные во всей вселенной существа, и снова бранились страшно, и придирались к самому незначительному проступку мирных граждан, и били за эти проступки безжалостно. Иногда подходили и к ларьку, где вынуждена была работать Нина, и, дыша самогонным перегаром, делали неуклюжие и пошлые комплименты, направленные на некоторые внешние проявления её красоты. И постоянно перемешивала эти комплименты такими словами, которые Нина никогда не читала в своих любимых книгах, но о значении которых догадывалась по интонации и по телодвижениям полицаев.
   И эти существа, которых Нина уже при всём желании не могла называть людьми, вызывали в ней такое сильное отторжение, что уже при одном виде их пьяных морд, ей казалось, что она погружается в нечто нечистое, отравляющее её душу... И хотя бы в этот воскресный день Нине хотелось посидеть в одиночестве, и не только написать очередные листовки, но и почитать книгу, на страницах которой так духовно-тепло, так гармонично...
  

* * *

  
   Володя Минаев прошёл на базарную площадь довольно-таки рано, но оказалось, что там уже собирались и готовились к предстоящему действу люди. Правда эти люди были не простыми гражданами-зрителями, а теми, кто должен был участвовать во вражеском параде.
   Это были мужчины и старики, облачённые в белоказачью форму. Некоторых из этих предателей Володя видел раньше, некоторых - впервые, но он догадывался, что незнакомые ему люди пришли с ближайших хуторов. Пока что им было совсем немного, но подходили всё новые.
   Неожиданно появился сосед Минаевых - старик Рытников, и Володя подивился, как же он изменился. Володя хорошо помнил Рытникова, в образе согнутого дедули с длинной, белой бородой, который, казалось бы, уже отжил своё, и только всё ходит, да ворчит что-то.
   Теперь старик шёл гладковыбритым, в белоказачьей форме, которая казалась совершённо новой. Рытников шёл гордо, а за ним следовали два его сына с винтовками на плечах. Один сын был полицаем, второй - тайным агентом полиции.
   Старый Рытников притормозил перед Володей и, хлопнув своей морщинистой ладонью мальчишку по плечу, усмехнулся, говоря необычайно тонким голосом:
  -- Пришёл, да?.. Ну, молодец! Полюбуйся на воинство новое! А потом и сам в него вольёшься! И Нинку свою давай агитируй...
   Его сын, который видел Нину, и которому нравилась её внешность, добавил:
  -- Да, агитируй. Пускай лучше работает на нас...
   Тут раздался окрик:
  -- Эй, казаки!
   Рытников и его сыновья обернулись, вытянулись, и замаршировали к центру площади.
   Оказалось, что к строящимся там казакам подъехал эсэсовец на лошади. И окружала его целая толпа полицаев, среди которых Володя узнал других своих соседей: полицая Назарова и Кулешова.
   Причём окрикивал казаков и полицаев именно Кулешов, и они его слушались, и обращались к нему почтительно: "...Господин следователь".
   И Володя Минаев подумал: "Ничего себе! А Кулешов то, гад такой в следователи у них выбился. А ведь казался неплохим мужиком! Он же в нашем Советском суде работал... и вот тоже оказывается - предатель..."
   Тут Кулешов сказал что-то стоявшему рядом с ним казаку, и тот заорал во всю свою лужёную глотку:
  -- Смирно!!
   Казаки вытянулись, полицаи повернулись к эсэсовцу, который, сидя на своём коне, возвышался над ними.
   И эсэсовец на ломанном русском языке начал говорить:
  -- За службу есть вас благодарить... За выявление коммунистов преступника - благодарить...
  -- Ура! Ура! - прокричали казаки.
   Володя Минаев огляделся, и понял, что помимо него, из зрителей присутствует лишь несколько мальчишек, да ещё какие-то случайные прохожие, которые глядели на это действо неодобрительно.
   Заметил Володя, правда, и Толика Попова, о котором знал, потому что Анатолий учился в одном классе с его сестрой Ниной.
   Так как в это воскресенье погода уже напоминала о приближающийся осени: солнце скрылось за густыми облаками, и дул прохладный ветерок, - то Анатолий был одет в плотный, чёрный пиджак, и светлые, широкие брюки. А рядом с Анатолием стоял ещё один незнакомый Володе паренёк, с чернявым лицом, и с тёплыми, умными глазами.
   И Володя Минаев подумал: "Неужели и Толик - предатель? Неужели и он радуется?"
  

* * *

  
   Да - Анатолий Попов радовался. Но радовался он тому, что этот парад предателей оказался сорванным: практически никто из Краснодонских жителей на него не пришёл. Он радовался тому, что парад оказался нужен только самим врагам...
   А Боря Главан, который стоял рядом с Толей, говорил:
  -- Вот бы сюда пару гранат. Кинуть в самое скопление этих гадов. Так, глядишь, и избавили бы землю от этой мрази...
   Перед казаками появился священник с огромным, округлым брюхом, и с заплывшими, красноватыми глазками потомственного пьянчужки. Он начал кропить предателей и палачей святой водой и благословить их на борьбу с коммунистами. Доносились, например, такие его слова:
  -- Делайте всё, чтобы нечисть красную выжечь... чтобы ни одного коммуняги не осталось... уж крушите их косточки, братушки, а бог за ваше правое дело всё вам простит!
   Слова попа нравились и казакам и полицаям, и они лезли к нему целоваться.
   Затем поп заорал: "На борьбу с врагом!" и этот нелепый, маленький парад двинулся по улицам Краснодона.
   А на площади, где проходило всё это действо, был устроен маленький павильон, где все желающие могли фотографироваться. И неожиданно Боря Главан предложил:
  -- Послушай, Анатолий. А вот давай сфотографируемся, а?
  -- Да ты что?
  -- А что такого? Будет карточка на память о нашей дружбе. А то, - кто знает, когда в следующий раз такой случай выпадет.
  -- Хм-м, ну ладно, хорошо...
   Они прошли в павильон. Анатолий уселся на стул, а Боря облокотился локтем на спинку стула за Толиной спиной.
   Только их запечатлели, как в павильон ввалились сразу три пьяных полицая, и заорали...
   Смысл их ругани сводился к тому, что раз Анатолий и Боря сфотографировались, так пускай убираются, и если не сфотографировались, то всё равно пускай убираются, потому что теперь будут фотографироваться они - полицейские.
   Анатолий и Борис направились к выходу, а вслед им нёсся пьяный гомон полицаев, которые общались уже между собой:
  -- А к нам в полицию нового начальника прислали.
  -- А-а, слыхал ... слыхал - Соликовким зовут.
  -- Да. Говорят - зверь мужик. За малейшую провинность своих же бьёт.
  -- А!.. С таким не побалуешь!
  -- Вот интересно, если он своих же бьёт, то что же с коммуняками делает?
  -- Да уж какой если комуняга к Соликовскому попадёт, так будет о смерти просить, да нескоро смерти дождётся. Уж Соликовский жилы то умеет тянуть. Он на это дело мастер...
  
  
  
  
  

Глава 15

"Соликовский"

  
   Это было в маленьком хуторке, за сорок лет до начала Великой Отечественной войны.
   Мазанка, грязная и неказистая, с тёмными, потрескавшимися стенами, с вечно залепленными грязью окнами, напоминала труп какого-то доисторического ящера, который всё гнил-гнил, и никак не мог окончательно разложиться.
   И, если бы кто-нибудь мог заглянуть в эту мазанку, то увидел бы грязный, вонючий лежак. Там, свернувшись под изодранным одеялом, в духоте лежал кто-то. Раздавалось его слишком частое, болезненное дыхание. Иногда из под одеяла слышался словно бы бредящий злой мальчишечий голос: "Да чего вы... чего вы..".
   Вдруг скрипнула дверь, и с громким, пьяным хохотом в комнату ввалились некрасивая, жирнолицая казачка, нос которой был когда-то разбит и свёрнут, а под глазом желтел синяк. От казачки сильно несло спиртным перегаром. Сразу же следом за ней ввалился мужик с необычайно белым лицом, и без одного глаза.
   В самой грубой форме он потребовал немедленного соития, и уродливая казачка в такой же грубой форме ответила согласием и, задрав юбку, обнажила свой необъятный, покрытый красными прыщами зад.
   Тут мужик с белым лицом икнул, и заявил, что под одеялом в углу кто-то лежит и смотрит на них. Уродливая казачка захохотала громче прежнего и прохрипела:
  -- Так это Васёк, выродок мой. Не обращай на него внимания. Он - никто...
   Но мужик, хоть и был пьян, спросил:
  -- А если папаше своему доложит?
  -- А если папаше своему доложит, так я его своими руками удушу, мразь такую...
   Она подошла, и глядя своими мутными глазами на злой мальчишеский глаз, который уставился на неё из-под одеяла, закричала:
  -- Слышишь ты, Васька?! Ты лежи там и не дрыгайся... Ты помни: что и родился ты случайно. Ты нам такой не нужен. Слышишь - не нужен! Ну, чего глазами своими звериными уставился на меня. У-у, волчонок!..
   И, размахнувшись, ударила ногой по одеялу, и по лежавшему под ним мальчишке.
   Одноглазый мужик, покачнулся, начал стягивать штаны, и крикнул:
  -- Э-эй, ну кончай ты с ним! Иди сюда...
   Тут пьяная казачка взвигнула:
  -- А давай прямо на нём!
  -- Что? - переспросил мужик.
  -- Ну на этом одеяле, под которым это отродье лежит. Понимаешь? Сверху! А он там под нами, под одеялом пусть задыхается. Ну что?
  -- Да ну тебя... Нет.
  -- А я уже других приводила. Мы как-то делали так.
  -- Нет. Вон же у тебя другой лежак в углу. Туда пошли...
  -- Ладно...
   ...Через некоторое время одноглазый мужик сказал:
  -- Я так не могу. Чувствую: смотрит он на нас. Выведи его.
   Огромная, голая, вся состоящая из трясущихся жировых складок, воняющая тленом казачка выхватила мальчишку из-под его одеяла и, бранясь, выставила его на улицу.
  

* * *

  
   Прошло несколько дней, и вот серым дождливым вечером в эту богом забытую мазанку ввалился отец семейства: громадного роста казак по фамилии Соликовский.
   Его, заросшее щетиной лицо, весьма напоминало лицо волка, выпученные, яростные глаза выражали зверство, злобу и больше ничего. К тому же он был сильно пьян. Он ввалился в мазанку, сжимая в своей огромной ручище плеть, и в первую очередь сильно ударил уродливую казачку этой плетью по спине.
   Та громко вскрикнула, выругалась, и, обернувшись к нему, спросила:
  -- Ты чего бьёшь то?!
  -- Ах, ты гнида! - заорал старший Соликовский, и, схватив казачку за подбородок своей огромной ладонью, с силой сжал её.
   Та попыталась вывернуться, но Соликовский крепко её держал, и рычал:
  -- Мне сосед Тришка доложил - ты опять, сучка, к себе мужиков водила!
  -- Нет-нет, не водила. Вон Васька тебе скажет. Ведь правда, Васька, не водила?
   Из-под грязного одеяла, которое дыбилось в углу, не раздалось ни единого звука. Но оттуда глядел злой мальчишечий глаз.
   Глава семейства, тряся казачку за подбородок, ревел:
  -- А с Васьком у меня особый разговор будет! Ведь я ему тоже подарочков принес!
   Старший Соликовский оттолкнул казачку и тут же, сжав свой огромный, поросший чёрным волосом кулак, ударил её в подбородок. Казачка взвизгнула, повалилась на пол, но затем приподнялась на дрожащих локтях и, сплёвывая кровь, завизжала:
  -- Понапрасну бьёшь!
  -- Молчи! Молчи! - заорал Соликовский, и с силой ударил её своей одетой в тяжёлый и вонючий, грязный сапог ногой в бок.
   Казачка закричала, но после следующего удара уже примолкла. Теперь она часто сплёвывала кровь, и тяжело дышала. Вместе с её болезненным дыханием вырывались слова:
  -- Ну, Васька, ну скажи же папаше правду... ведь не водила... не водила никого...
   И тогда одеяло взвилось, и из-под него выскочил мальчишка, одетый в какую-то дрянь. Был он очень высок, и широк в кости; грубое его лицо выражало глубокую, совсем недетскую злобу. Страшно было глядеть на его совершенно безумные глаза...
   Мальчишка остановился посреди комнатушки, и проговорил:
  -- Водила она.
  -- Сколько?! - глядя на распластавшуюся на полу казачку, проорал старший Соликовский.
  -- Пятерых! - злобно рявкнул Васька.
  -- А-а, ну вот тебе! И р-раз! И два!! И...
   Старший Соликовский пять раз ударил ногой свою жёнушку, после чего та, уже неспособная хотя бы пошевелиться, кашляя кровью, осталась лежать возле стены.
   Соликовский прорычал:
  -- А ну, Васька, поди сюда.
   Мальчишка подошёл, и отец заорал на него:
  -- Ты что ж это мамашу свою предаёшь?!
   Васька ответил угрюмо:
  -- Она того заслужила.
  -- А-а, ну так ты тоже кое-чего заслужил!
   И отец начал бить Ваську Соликовского кулаками по лицу. Мальчишка пытался загородить лицо руками, но отец отводил его руки, и снова бил Ваську по лицу. Наконец он сбил мальчишку с ног, и тот повалился рядом со своей мамашей.
   Отец схватил его за шкирку и, сотрясая, и, нанося новые частые удары, потащил к двери.
  -- Да что вы... да что вы! - заорал вдруг Васька.
   Но отец уже распахнул дверь, и выкинул его во двор, под холодный осенний дождь. Заорал ему вслед:
  -- Вот помокни, да помёрзни там! Ишь какой - мамашу свою выдавать вздумал! Я ж тебя совсем забью, гад ты такой!
  

* * *

  
   Ни разу в последующие годы Василий Соликовский так и не понял, что именно та дождливая, холодная ночь и была самой главной в его жизни.
   Конечно, и всё предшествующее той ночи имело значение, - и противоестественное его существование в этой мазанке, рядом с существами, которых можно было назвать как угодно, но только не родителями; и побои; и голод, и то, что он не знал ни ласковых слов, ни материнского тепла...
   Но всё же именно в ту ночь Василий Соликовский вступил на путь своей духовной гибели.
   Он, вытирая разбитое лицо, и сплёвывая кровь, забрался под телегу, неподалёку от мазанки. Под телегой тоже было грязно и холодно. Васёк ругался теми словами, которые часто слышал от своих мамаши и папаши...
   И тут он услышал попискивание. Оглянулся, и увидел, что это маленькая собачка, с примостившимися к её боку щенятами, лежит на сухом месте возле колеса. Васёк увидел её умильные, и совсем человеческие глаза, которые смотрели на него с такой тёплой проникновенностью, которую он никогда не видел у своих родителей.
   Ясно было, что собачка голодна. Она помахивала своим хвостиком, и издавала такие попискивания, словно бы просила: "Дай покушать мне, и моим деткам. Пожалуйста..."
   Большая ладонь Васьки Соликовского как то сама собой полезла в его карман, и там он нащупал булку с мясом, которую он ещё днём свистнул из материной стряпни. Мамаша старалась, делая эти булки, и мяса в них наложила много - это чтобы задобрить своего муженька, который всегда возвращался из города в зверском настроении.
   Вот Васька поднял булку к самому своему лицу, и замер. Он был слишком глуп, чтобы дать название тем двум огромным чувствам, которые разделили его сердце надвое. Но одно из этих чувств было жалостью, а другое - злобой.
   Но, чтобы удержать чувство жалости, Ваське требовалось некоторое духовное усилие; а вот чтобы перейти на сторону злобы, надо было делать только уступки - в данном случае, просто двигать челюстями, пережёвывая булку.
   И он съел всю булку с мясом. А потом, глядя на собачку и её щенков, разъярился. Дело в том, что собачка напоминала ему о какой-то опущенной возможности, и именно эту собачку винил он в этом опущении.
   Он ухватился своими сильными руками за выпирающие из днища телеги доски, и дёрнул телегу так, что её колесо защемило хвост собачки. И собачка завизжала.
  -- А-а, визжишь! - обрадовался Васька.
   Ударами ног он выкинул щенят под дождь. Собачка попыталась вырваться, броситься за своими детёнышами, но защемлённый хвост не давал ей этого осуществить.
   Васька тоже выбрался из-под телеги. Он нашёл какую-то палку, и этой палкой начал бить собачку. При этом он кричал:
  -- На! Получи! Мамаша! Вот тебе - мамаша!..
   Вскоре собачка перестала дёргаться. Тогда Васька подхватил её окровавленное тельце и бросил в канаву, где бурлила грязь, туда же он сбросил и щенят...
   Затем он вернулся под телегу и уже не терзаемый угрызениями совести, заснул. Правда, ему ничего не снилось.
  

* * *

  
   Можно было бы подробно рассказать о том, как через пару лет Васька Соликовский вместе со своим дружком, поймал одного паренька из соседнего хутора, и как они над ним издевались, как потом, едва живого, окровавленного оставили привязанным к дереву...
   Можно было бы подробно рассказать, как уже во время Гражданской войны здоровенный казак Василий Соликовский стал атаманом одной из Петлюровских банд, и как вместе со своими сподручными вбивал гвозди в плечи пойманных красноармейцев...
   Можно было бы рассказать, как уже после Гражданской войны, ему, существу в общем-то изворотливому, удалось на время затаиться, а потом неплохо устроиться на одной из шахт Донецкого района, где он работал десятником.
   И о том, как он нашёл себе жёнушку, которая была воплощением его самого, но только в женском теле - тоже можно бы рассказать...
   Но всё это были только новые и новые шаги на тёмном пути того духовного разрушения, который Соликовский избрал для себя в ту ночь, изуродовав и убив беззащитную собачку и её детёнышей...
  

* * *

  
   И Соликовский и его жена с огромнейшим нетерпением ждали прихода фашистов.
   И как только оккупанты пришли, огромный, одетый в старую казацкую одежду мужик заявился в гестапо, и там, показывая свои похожие на молоты кулаки, заявил своим хрипящим и свистящим, похожим на завывания чудовищного змия голосом:
  -- Готов служить вам! Готов на всё!
   И он действительно был готов на всё, и показал такое усердие в истязаниях и убийствах людей, что гестаповцы наградили его - назначили начальником Краснодонской полиции.
  
  
  
  
  

Глава 16

"Диверсанты"

  
   Витька Лукьянченко не мог рассказать пришедшему к нему Вите Третьякевичу о подпольных группах Первомайки; просто потому, что он не знал, кто в эти группы входит. Но, однако, он знал, что такие группы существуют, так как до него доходили слухи о распространяемых ими листовках...
   Прошла ночь, и Витя Третьякевич проснулся, поднялся с кровати, предоставлённой ему Лукьянченко, и прошёлся к столу, где лежали написанные накануне Лукьянченко листовки. Приоткрыл ставню - свежий ветерок ворвался в комнатку. Витя, нахмурившись, начал читать. Тут и Лукьянченко проснулся и, приподнявшись, спросил:
  -- Ну как тебе наша листовочка?
   Витя Третьякевич ответил:
  -- Вот в том то и дело, что не листовка это, а листовочка. То есть, содержимое вроде бы правильное: саботировать приказы немецкого командования, и вообще - всячески бороться с захватчиками, но и написано коряво, и грамматических ошибок много. В общем, с одной стороны хочется сказать - молодцы вы, что хоть какое-то сопротивление оказывается, а с другой стороны - всё это пока что напоминает детский сад... Ведь у врагов наших - и дисциплина жёсткая, и...
  -- Ну, да как же - дисциплина у них жёсткая! - хмыкнул Лукьянченко. - Сколько раз пьяных полицаев видел, а уж как солдатня их себя ведёт - думаю, не стоит рассказывать.
  -- Так то оно, конечно так, но пойми, и этих пьяных полицаев в узде держат; и соглядатаев и тайных агентов много на полицию работают. В общем, много можно плохого и про немецкую армию говорить: и про их зверства, и про бездушие их, но ведь если бы не было у них порядка, так разве смогли бы они до нашего Краснодона докатиться?
  -- Нет, - вздохнул Лукьянченко.
  -- Вот и я про то же. А у вас что за организация: даже не смогли наладить связь с Первомайцами!.. Я уж не говорю о других посёлках... Ведь наверняка же, не только в городе Краснодоне, но и, например, в посёлке Краснодоне собрана антифашистская группа. Там ведь тоже очень хорошие ребята живут. Например, Коля Сумской...
   Лукьянченко слушал Виктора Третьякевича, как заворожённый. Ведь уже говорилось, что пятнадцатилетний Лукьянченко почитал Виктора едва ли не самым главным человеком в Краснодоне. И вот его предположения получали подтверждение... Лукьянченко даже казалось, что Виктор сможет сделать так, что Краснодонская молодёжь, да и взрослые сплотятся в такую мощную организацию, что они просто выметут захватчиков из родного города, и никогда их уже и близко не подпустят.
   И причиной таких мыслей была не только детская наивность Лукьянченко, но и та огромная энергия, которая исходила от Виктора Третьякевича.
   И вот Лукьянченко проговорил:
  -- Послушай, Витя, а ведь я теперь в группе Тюленина, как и другие ребята листовки распространяю, но... пока что у нас больше не было таких операций, как поджог бани. И я очень жалею, что тогда с ребятами не был. Ведь, когда в следующий раз какой-нибудь такой поджог будет, меня возьмут, правда?
  -- Возможно. Я не могу ничего обещать. Всё будет зависеть от обстоятельств. Во всяком случае, если будет надобность что-либо поджигать, мы эту операцию тщательно спланируем...
   Мать Лукьянченко принесла им покушать, и это был совсем небогатый завтрак, так как их семья, как и большинство не поступивших в услужение к врагу Краснодонских семей жила впроголодь.
   Виктор Третьякевич поблагодарил её, и произнёс:
  -- Не хотел бы вас разорять, вот у меня и свои кушанья есть...
   И он раскрыл принесённый им из Ворошиловграда мешок, в котором оставалось ещё довольно-таки много еды потому, что в дороге он экономил, зная, что еда сейчас - редкость...
   Поели все вместе, затем Лукьянченко спросил:
  -- Ну что, Вить, - отвести тебя к Тюленину?
  -- К Тюленину то я и сам дорогу найду. Как-никак, а наши мазанки по соседству стоят. Ты вот лучше скажи: кого ещё из надёжных ребят, которые в группу Тюленина не входят, ты в городе видел?
  -- Э-э... А во! Васю Левашова! Я то с ним мало знаком, но знаю, что вы с ним в одном классе учились...
  -- Ага. И даже за одной партой сидели, - улыбнулся Витя Третьякевич. - Это хорошая новость. Вот к Васе то Левашову я в первую очередь и зайду, ну а потом уж и Тюленина навещу. Ну, я свои вещички пока у тебя оставлю... Договорились?
  -- Конечно, конечно, - кивнул Лукьянченко. - Можешь пока у меня пожить.
  -- Так и сделаю, но надолго не задержусь, потому что скоро пойду за родителями в Ворошиловград, и уж с ними вернусь окончательно...
  

* * *

  
   Вскоре Витя Третьякевич подошёл к домику Василия Левашова.
   Это был аккуратный, светлый, но, в общем-то, стандартный для Краснодона домик. За плетнем виделся подпорченный оккупантами садик, а на самом крыльце дома сидел, и играл на губной гармошке немец.
   И, когда Витя зашёл в садик, этот немец не обратил на него совершенно никакого внимания, а продолжил сосредоточенно и меланхолично играть на своём инструменте...
   Глядя на этого немца, Третьякевич вдруг почувствовал, что этот солдат скоро окажется на передовой, и его там убьют. И тогда в Витиной груди всколыхнулось чувство не то что жалости - ведь не мог же он испытывать жалость к врагу! - а возмущение в отношении той тёмной силы, которая породила всё это, и уродовала души людей, и гнала их на бойню.
   Витя обогнул этого безразличного к окружающему немца, поднялся на крыльцо и постучал в дверь.
   Дверь сразу же, будто его ждали, распахнулась, и на пороге перед собой Третьякевич увидел Василия Левашова.
   Тот, увидев Виктора, вскрикнул от радости и удивления:
  -- Витя! Ну, как же я рад тебя видеть!
   Лицо Василия выражало такую огромную волю, что, казалось, просто не существовало такой силы, которая могла бы его сокрушить.
   А Витя Третьякевич сразу заметил, что за прошедшее с их последней встречи время, Василий сильно исхудал.
   Левашов говорил:
  -- Ну, проходи-проходи. Думаю, у нас есть о чём поговорить, и этот разговор не для посторонних ушей.
   И они прошли в ту маленькую комнатку, где жил Вася Левашов. Витя помнил, что до войны в этой комнатке умещалось много книг, а на полках стояли искусные, вырезанные из дерева самим Василием, а также и его двоюродным братом Сергеем фигурки солдатиков. Теперь почти ничего от этих богатств не осталось. Одна разбитая полка лежала в углу, а на стенах остались пятна от какой-то гадости.
   Проследив за Витиным взглядом, Василий произнёс:
  -- Сейчас у нас всего два немца живут. Вроде бы и не мешают нам особо, но раньше, в августе, когда меня ещё в Краснодоне не было, поселилось в доме толи шесть, толи семь солдафонов. Так они родных моих в сарай согнали, а сами творили в доме, всё, что им было угодно. Вот от них то и разрушенье такое в комнате осталось... Я, конечно, что мог прибрал - видел бы ты, как здесь всё было загажено, когда я только вернулся... А, впрочем, Витя, о чём мы говорим! Ведь же я тебя очень рад видеть! Ты давно в Краснодоне?
  -- Нет, только вчера из Ворошиловграда вернулся...
  -- А-а, из Ворошиловграда! Ну, конечно же! Там в последний раз и виделись. Дело в мае было, да?
  -- Да. В мае. Но после этого мне довелось и в партизанах побывать, но, впрочем, Василий, о себе я тебе попозже поведаю, а пока ты рассказывай...
   И вот они уселись друг напротив друга в маленькой комнатке, возле приоткрытого окна, в которое вливались трели беспечных птах, а также - отдалённые выкрики немцев, и Вася начал рассказывать.
  

* * *

  
   Как уже говорилось, Василий Левашов и Витя Третьякевич знали друг друга со школьной скамьи.
   Расстались они в ноябре 41-ого года, когда Витя, вместе с семьей своего старшего брата Михаила, переехал в Ворошиловград. Но уже в апреле следующего года вновь встретились.
   Дело в том, что Василий Левашов, вместе со своим двоюродным братом Сергеем Левашовым, с Любой Шевцовой, и с ещё одним Краснодонским пареньком по имени Владимир Загоруйко, был направлен в Ворошиловградскую школу подготовки партизан и подпольщиков на курсы радистов.
   Учились они прилежно. И, например, Володя Загоруйко даже получил следующую характеристику:
   "ЗАГОРУЙКО ВЛАДИМИР МИХАЙЛОВИЧ
   1925 года рождения, уроженец г. Краснодона Ворошиловградской области, члена ВЛКСМ с 1940 года, из рабочих, учащийся.
   За время учебы на курсах радистов с 10 апреля по 17 мая проявил себя как исключительно добросовестный и активный слушатель. Относился к учебе с большим желанием и упорством.
   Усвоил досрочно программу курсов. Отлично усвоил прием на слух и передачу на ключе, а также элементы радиообмена. Элементы радиотехники и радиоаппаратуры давались ему несколько труднее. Активно участвовал в общественной работе. Был членом комитета комсомольской организации.
   Пользовался большим авторитетом среди слушателей.
   Может быть использован в партизанском отряде в качестве радиста совместно с товарищем, знающим радиоаппаратуру"
   Фронт быстро приближался, и недавно закончившие обучение подпольщики были поделены на несколько групп. Одна из этих групп, в которую входил Василий Левашов и его двоюродный брат Сергей, была заброшена в тыл врага, для проведения диверсионных операций. Вот только не успели они воспользоваться рацией.
   По-видимому, ещё в Ворошиловградской школе находился немецкий шпион... Врагам стало известно о приблизительном месте высадки диверсионной группы, и партизаны попали в засаду.
   Завязался жаркий бой. Все силы были направлены на то, чтобы прорваться к ближайшему лесу. Приходилось надеяться на свои ноги, а громоздкая рация значительно мешала в передвижении, так что решено было её уничтожить...
   Многие бойцы погибли, многие попали в плен, но Василию и Сергею Левашовым удалось скрыться. Отлежались в балке, а затем, уже под покровом сумерек, посовещались и решили идти к Краснодону.
   Долгим и тяжёлым был этот путь. Шли они по захваченной врагами земле, и повсюду видели ужасы войны. Вот набредут на какой-нибудь хуторок. А хуторок то и до войны был - десять хат, да и те от старости в землю вросли. А теперь - сожжённые хаты. А где же жители? А вон и жители - за шею подвешенные на деревьях болтаются. За что их повесили? Быть может - за связь с партизанами, а, может - и просто в качестве устрашения.
   А бывало и так: зайдут Василий и Сергей в какой-нибудь хутор, а там, на постое, фашисты. И такой хутор лучше поскорее пройти, потому что Левашовых запросто могли арестовать и отправить в лагерь военнопленных.
   Но бывали и такие хутора, в которых немцев вроде бы и не было, но имелся оставленный немцами староста, или же просто соглядатаи - которые могли донести на подозрительных лиц в полицию. В общем, нигде не было безопасно, но именно в свободные от немецких войск хутора заходили Левашовы.
   Ведь им нужна была хоть какое-то питание, и они вынуждены были просить еду у женщин. Ведь женщин, на таких хуторах было больше всего - мужчины как и всегда воевали, а женщины как и всегда страдали, томясь неведением о судьбах своих милых, и страхом перед той грубой, первобытной силой, которая их окружала, и против которой уже практически не осталось никаких законов.
   Конечно, Левашовы сговорились, что не будут ничего говорить о том, кто они на самом деле, но женщины, глядя на них, как-то всё понимали, и упрекали, обводя взором разорённое своё хозяйство:
  -- Что ж вы бросили нас, оставили под немцем! А теперь - корми вас!
   Но всё же кормили. И, несмотря на то, что ни разу за всё это время Левашовы не наелись досыта - кормили щедро, ведь и сами эти женщины жили впроголодь...
   И, наконец, 5 сентября двоюродные братья Левашовы вернулись в Краснодон.
  

* * *

  
   Витя Третьякевич внимательно выслушал рассказал Василия Левашова, и произнёс:
  -- Что ж, хорошо. Ну а что ты делал после своего возвращения?
  -- Встречался с Жорой Арутюнянцем.
  -- Знаю, - кивнул Витя, - Он в школе имени Горького учился. Ответственный такой комсомолец.
  -- Да. И не даром - ведь он берёт пример со своего старшего товарища Вани Земнухова.
  -- Ваню-то я хорошо знаю, - обрадовался Витя. - Вот это отличный парень! Уж такой ответственный, уж такой деловой. Не думаю, чтобы он при оккупантах сложа руки сидел. Вот бы с ним встретиться!
  -- И скоро встретишься, - заверил его Вася Левашов. - Мне Жора сказал, что они замышляют вполне определённую деятельность...
   Тут Вася замолчал, и покосился на улицу. Там стремительно, со злыми, сосредоточенными лицами шли полицаи.
   И Вася молвил:
  -- Вот барбосы проклятые: опять кого-то арестовывать пошли!
  -- Знать бы кого, - вздохнул Витя.
  -- Так скоро и узнаем, - ответил Левашов.
  -- Это каким же образом?
  -- А дело в том, что сейчас в полицию два человека устроились, которые, в общем-то наши люди.
   Третьякевич нахмурился и переспросил:
  -- То есть как это в полиции могут быть наши люди?
  -- Ну ты Толика Ковалёва помнишь?
  -- Ну а как же - вместе всё-таки учились. Первый силач-физкультурник в нашем классе был...
  -- Ну а Мишку Григорьева помнишь?
  -- Да. Помню был у нас членом стрелкового кружка.
  -- Ну так вот: и Ковалёв и Григорьев сейчас в полицию работать устроились.
  -- Как же их так угораздило?
  -- Да ты не думай, что они с врагами заодно. Совсем даже наоборот. Ну, ты же их сам знаешь: хорошие они ребята. А в полицию они пошли, чтобы нашим людям, которые там в камерах сидят, помощь оказывать. Ведь, знаешь, заключённых в полиции голодом морят, а вот, например, Ковалёв или Григорьев могут им дополнительно покушать принести, я уж не говорю о том, чтобы записку передать.
   Витя Третьякевич проговорил, задумчиво:
  -- Здесь, конечно, могут быть кое-какие преимущества, но, всё равно - очень не нравится мне, что комсомольцы даже и с благими намерениями устроились работать в полицию. Ведь сам по себе этот факт - уже пятно на комсомол... И вот, например, если им скажут: давай, молодцы, поезжайте, да вяжите какого-нибудь подозреваемого, а для нас - хорошего человека. Так что же им делать: арестовывать?
  -- Нет. Бежать и предупреждать такого человека.
  -- Много они так набегают, и многие их полицейским предупреждениям поверят! - с сарказмом произнёс Витя. - А если скажут: "Вот мы уже арестовали коммуниста-подпольщика, только он ни в чём не сознаётся. Ну ничего - вы ему давайте-ка жилы тяните. Вот вам и проверка будет". И что же тогда этим Толику и Мишке делать? Жилы из пленного тянуть?
  -- Нет, конечно. Что ты! - ужаснулся такой перспективе Василий Левашов.
  -- Вот и я про то же. И не думаю, что удастся как-нибудь серьёзно зацепиться за работу в полиции. Придётся бить фрицев со стороны, а не изнутри. А с Ковалёвым и с Григорьевым я серьёзно поговорю. Возможно даже придётся их пристыдить. Ну, да ладно. Мне вот интересно, что тебе известно о других ребятах, которых с тобой в Ворошиловградской школе учились?
  -- Про Володю Загоруйко мне известно, что он вместе со своей группой был заброшен в район Днепропетровска. Но на них тоже была устроена засада. Неравный бой завязался, но Володе удалось уйти...
  -- Подожди-подожди. Да ты так рассказываешь, будто сам с Володей общался.
  -- А как же! - улыбнулся Вася Левашов. - Ведь он уже заходил ко мне. Тоже вернулся в эти края. Сейчас живёт в хуторе Водяном, у родителей. Ну ты знаешь - это неподалёку от Краснодона.
  -- Да. И что же Володька? Готов к борьбе?
  -- Конечно - готов. Так и рвётся в бой, и ждёт только, когда всё это будет должным образом организовано.
  -- Скоро, очень скоро всё организуем, - энергично кивнул Третьякевич. - Ну а что про Любу Шевцову известно?
  -- А про Любушку нашу я знаю, что по заданию оставалась она в самом Ворошиловграде...
  -- Э-эх, жаль с ней там не встречался! - вздохнул Витя.
  -- Но она уже здесь заявилась.
  -- Как так?
  -- А вот недалече как сегодня видел её в клубе имени Ленина. Как раз собирался об этом ребятам нашим сообщить. Да вот ты первым подоспел...
  -- Ну а ты к ней сам подошёл? Заговорил?
  -- В том то и дело, что нет... Понимаешь ли, Витя, она там была не одна, а с немецкими офицерами. Они её окружили, и разговаривают, и шутят, и смеются, а она на их шутки смехом отвечает, и говорит с ними по-немецки да так резво...
   И дальше Василий Левашов заговорил уже каким-то извиняющимся тоном, стараясь не глядеть на Витю Третьякевича:
  -- Я ведь очень хорошо Любу Шевцову знаю. Она такая девушка замечательная... такая... Но... я уже столько предательства насмотрелся. Хотя бы то, как наши группы диверсионные завалились - ведь и тут без предательства не обошлось. А Люба... Ну что же она здесь, в Краснодоне делает, тогда как её - я точно знаю! - оставляли для партийной работе в Ворошиловграде? В общем...
   Василий замолчал, потупив голову, и сжал кулаки.
   Тогда Витя Третьякивич понимающе кивнул, поднялся и быстро прошёлся по этой маленькой комнатке, приговаривая:
  -- Да - сначала надо будет Любу проверить... Вот сейчас же, время понапрасну не теряя, и пойдём в клуб Ленина. Там, может быть, ещё и встретимся с ней...
  -- Хорошо, - кивнул Вася Левашов. - Только ты в сторонке стой, а я к ней подойду... Ну а там уж посмотрим на её реакцию...
   Когда Витя и Вася вышли из дома Левашовых, неожиданно налетел порыв холодного ветра - принёс в себе одинокий, увядший листок. Этот листок прокружился в воздухе, и вдруг прилип к шее Вити Третьякевича. И Витя вздрогнул - листок оказался холодным и мокрым.
   И вспомнился Вите детский сон, описанный им в школьном сочинении: о том, как гулял он по тёмному осеннему лесу, и как холодный листок прилип к его шее. Он стал отлеплять его и проснулся - оказывается, это мама его будила, говорила, что пора собираться в школу.
   И теперь, отлепляя этот листок, Витя подумал, как хорошо было бы проснуться в своей комнате, и начать собираться в школу, или в университет - не столь важно, куда. Главное, чтобы не было войны. Но, к сожалению, война была в реальности, а не во сне...
  
  
  
  
  

Глава 17

"Люба"

  
   Клуб имени Ленина являл собою вытянутое дощатое строение; внутри которого имелась сцена, предназначенная для театральных представлений. Но там же, впрочем, показывали и фильмы: перед сценой опускался занавес и на него проецировалось изображение. Конечно, захватчикам не понравилось название клуба, и они уже переименовали его в летний театр. Развесили там свои флаги, и начали крутить фильмы в основном пропагандистского толка.
   Возле клуба часто можно было видеть немецкую солдатню. Захватчики старались приходить к этому "культурному" центру, по крайней мере, не в таком расхлёбанном виде, в каком появлялись на Краснодонских улочках. Возле клуба они почтительно вытягивались перед своими хозяевами-офицерами, которые подъезжали на тщательно вымытых, не их, не офицерскими силами легковушках.
   И вот из этих легковушек выходили подтянутые, а иногда и вовсе не подтянутые, а обрюзгшие немецкие офицеры. Но независимо от того, были ли эти офицеры подтянутыми, или же обрюзгшими - они часто шли под ручку с молоденькими девицами, ярко накрашенными, в броских платьицах. Такие девицы пронзительно, с истеричным чувством смеялись над каждой, даже и самой плоской и пошлой шуткой, которую им могли преподнести эти военные люди. Но даже для минимального общения между офицерами и этими дамочками нужен был переводчик, потому что эти дамочки не приехали с немцами из Германии, но пристроились к ним уже на захваченной территории.
   Конечно же, дамочки эти считали себя правыми, и могли даже привести сколько то аргументов в пользу своей правоты. Ведь, в конце-то концов, любой человек, служащий той или иной внешней или своей внутренней системе убеждён в своей правоте. И, конечно же, эти дамочки никогда бы не признали, что хотя они и не бьют, и не ломают никому кости, но они в наиглавнейшем, в духовном плане ничем не лучше полицаев, которые и били, и ломали кости.
   И вот именно среди таких намалёванных, весёленьких девчушек, которые крутились возле офицеров с хорошим жалованием, и увидел Василий Левашов Любку Шевцову...
   Вместе с Витей Третьякевичем подошли они к клубу имени Ленина, и присели на лавочке в тени от тополя - стали выжидать, когда окончиться очередной киносеанс...
   Наконец двери раскрылись. Из зала, моргая глазами, выходили в основном солдаты, но также и офицеры с теми самыми, описанными выше дамочками.
   И вот вышла Люба Шевцова. Возле неё крутились два офицера: один высокий, который всё время улыбался, а другой - низенький - хмурился, и постоянно вытирал желтоватым платком свой лысый затылок.
   И вот что заметили и Вася Левашов, и Витя Третьякевич: Любка хоть и смеялась, хоть и сама говорила много на немецком, но постоянно, с какой-то неуловимой, стремительной грацией умудрялась держать дистанцию между собой и этими офицерами. То есть, она даже и не дозволяла, чтобы они дотрагивались до неё, и, как бы проворно не тянул длинный, улыбающийся офицер к ней свои подрагивающие руки, она каждый раз увёртывалась.
   Когда они достаточно приблизились, то и Вася Левашов и Витя Третьякевич смогли разглядеть то, что немецкими офицерами оставалось незамеченным - это была лёгкая тень внутреннего отвращения, которая вновь и вновь появлялась на Любкином лице.
   И уже можно было расслышать то, о чём они говорили. Офицеры предлагали заглянуть к ним на квартиру, и отведать вместе с ними отменного варенья, а также - приготовленное из местной птицы, но по специальному немецкому рецепту жаркое. На это Любка отвечала, что, в общем-то, такая трапеза была бы ей приятна, но она всё-таки боится нападения партизан, и уточняла, смогут ли немцы обеспечить ей достойную охрану. Те отвечали, что, конечно же смогут, а Любка уточняла, сколько в городе солдат, сколько ещё ожидается к прибытию, какие именно части и по каким дорогам они идут.
   Офицеры легко выбалтывали то, что им было известно, потому что эта юркая девушка не вызывала в них никаких опасений. Ну, а то, что она такая недотрога - даже и распаляло их, потому что они были уверены, что всё это искусная игра, и что эта девица останется с ними до конца.
   Но они очень ошибались. Только эта девица шла с ними, и вдруг... со стороны раздался негромкий, и как бы смущённый окрик:
  -- Люба!
   И эта белокурая девушка остановилась, оглянулась...
   Она увидела Васю Левашова, с которым вместе училась в Ворошиловградской школе подготовки партизан и подпольщиков. Он стоял неподалёку от тополя и смотрел, казалось, прямо в её душу своими проникновенными, умными глазами.
   И тогда, в одно мгновенья Люба вся просияла - душевный, яркий свет хлынул и голубых очей её, и из каждого плавного и стремительно движения её ладного тела. Это было такое искреннее, такое огромное преображение, что, казалось - вот хлынул фонтан сияющего счастья.
   И те немецкие офицеры, которые до этого сопровождали Любку, сколь ни были они отуплены войной, всё же поняли, что девушка эта совсем не такая простая, как им казалось вначале, и что они про неё ничего не знают.
   А Любка Шевцова, уподобившись лёгкому порыву ветерка, в которым голубыми просветами в небо сияли её очи, подскочила к Васе Левашову, и крепко его обняла, говоря с тем искренним, ласковым чувством, которое от неё никогда не слышали немецкие офицеры:
  -- Вася... Васенька... ну вот и увиделись наконец-то. А я ведь так по тебе соскучилась!
   И после такого признания уже никаких сомнений в Любкиной искренности у Васи Левашова не осталось.
   Ему казалось даже и не важным уже, каким именно образом Любка попала в Краснодон; главное - она перед ним всю душу свою раскрыла, и Левашов видел, какая у неё чистая и ясная душа.
   А что касается двух немецких офицеров, то они остановились поблизости, и смотрели на Любку со смешанным чувством изумления и раздражения. И тот, который был высоким и часто улыбался, произнёс на ломанном русском:
  -- Фроляйн поидёт с нам? Си?
  -- Нет - не си! - выкрикнула Любка, и топнула своей изящной, украшенной лакированной синей туфелькой ножкой.
   И, когда она обернулась к офицерам, то в её глазах выразилось такое глубокое презрение и такое могучее властное чувство, что те отдёрнулись, повернулись, и быстро пошли прочь. Они не оглядывались, они не смотрели даже друг на друга. Они сами себе не решались признаться, что они сильно, до дрожи в коленях боялись этой изящной девушки, за которой совсем недавно увивались.
   А Люба вновь смотрела своими сияющими, нежными и чистыми глазами прямо в лицо Васи Левашова - смотрела, не отрываясь, и говорила:
  -- Вася, я тебя очень-очень рада видеть! Знал бы ты, как я соскучилась по своим, родным, милым лицам. Знал бы ты, как опротивело общение с этими гадами. Вот взяла бы автомат и перестреляла всех их! А тут ты... Вася... счастье то какое...
   Тут рядом раздалось покашливание, и Любка, всё внимание которой до этого было обращено на Василия Левашова, резко обернулась. И в глазах её было выражение такого вызова, будто она готова сразиться именно в эту минуту за своё счастье со всем миром. И окажись рядом хоть сам фюрер, в окружении головорезов, так она бы и на этих головорезов набросилась, а потом бы и фюреру в глотку вцепилась.
   Но рядом стоял Витя Третьякевич. И Любка опять просияла. Она бросилась к нему на шею, приговаривая:
  -- Витя... какой же сегодня замечательный день!
   И она быстро провела своей тёплой, мягкой ладонью по его щеке, а в другую щёку тоже быстро, но с искренним чувством поцеловала его.
   И вот они втроём пошли в сторону дома Любки Шевцовой, и по дороге она рассказывала им всё про себя. Ведь так мало было людей, с которыми она могла бы поделиться правдой...
  

* * *

  
   Действительно, Любу Шевцову оставили для подпольной деятельности в городе Ворошиловграде.
   17 июля, когда немецкие войска вошли в город, Люба встретила, сидя на кухоньке, в ничем неприметной квартире, куда её подселили прямо перед оккупацией, не объясняя хозяевам квартиры, кем она является. И уже сама Любка говорила хозяевам то, что она говорила всем, кроме товарищей по подполью: она артистка, умеет петь и танцевать, но у неё временно нет жилья. В отношении же Советской власти, она либо отмалчивалась, когда её спрашивали гражданские; либо же истово ругалась - это, в том случае, если подобные вопросы задавал кто-нибудь из немцев.
   Любка должна была собирать всевозможную информацию о вражьем войске, а потом относить на явочную квартиру, где поселились мало ей знакомые люди.
   К сожалению, явочная квартира была раскрыта, и сама Любка едва не была схвачена устроенной там засадой. Ей пришлось проявить всё свое артистическое мастерство, чтобы убедить гестаповцев, что она, во-первых, перепутала подъезды, а во-вторых - ненавидит Советскую власть. Вот про ненависть то она говорила с таким чувством, что невозможно было не поверить в её искренность. Правда, ненависть она испытывала именно к этому гестаповцу, который арестовал её товарищей по подполью.
   Итак, Любка была выпущена, но она не знала, что делать дальше. Она пыталась выйти на руководство Ворошиловградского подполья, но это руководство было так тщательно законспирировано, что Любке этого не удалось.
   И Любка Шевцова решила возвращаться в Краснодон. Там был её дом, там жила её мать (а её отец, как и многие другие отцы, ещё в начале войны ушёл на фронт), но, главное, там оставались её школьные товарищи, мысли и чувства которых были схожи с мыслями и чувствами Любки.
   И она вернулась в Краснодон.
   Почти сразу же её вызвали в полицию где устроили стандартный допрос, который применялся ко многим и многим приходившим в Краснодон людям. Её не били, хотя, возможно, у полицаев и возникало такое желание. Но у них всё же не было права её бить, потому что она искусно изображала примерную, довольную новым порядком гражданку.
   Бывшие поблизости полицаи бранились между собой; от них воняло чем-то едким, какой-то гнилью, а перед Любкой сидел скучный человек с измождённым, оплывшим лицом, который был одним из бессчётных следователей, и задавал Любке стандартные вопросы: кем она была до войны? Любка была учащейся. Вступала ли в комсомол? Нет - конечно; - и в голосе Любки прозвучало искреннее отвращение при слове "комсомол"; и уж, конечно, следователь рад был списать это отвращение именно на комсомол, а не на себя.
   Но тут раздались звуки сильных ударов, и страшные вопли из соседнего помещения. Полицаи заметно оживились, засмеялись, и перешли в то помещение, на помощь палачам...
   И Любка уже не могла играть свою роль так искренне. Она сидела, низко опустив голову, и сжав кулачки, а на вопросы следователя отвечала односложно, глуховатым голосом.
   А звуки ударов, ругань, хохот полицаев и уже не вопли, а протяжные, страшные стенания истязуемого человека - всё ещё метались в душном воздухе.
   Но следователь был даже доволен тем, какое впечатление этот, один из многих допросов, произвёл на бывшую советскую гражданку, Любовь Шевцову. И он отпустил её, совершенно уверившись в том, что она, устрашённая, никогда не будет выступать против советской власти.
   Конечно, следователь ошибался. То насилие, свидетельницей которого стала Любка, побывав в полиции, только подстегнуло её к активной деятельности.
   Она очень хотела выйти на подполье, и немедленно в это подполье влиться, чтобы выполнять самые опасные и ответственные разведочные занятия. Она наведывалась даже в дом к Васе Левашову, но он тогда ещё не вернулся в Краснодон. Она ходила на квартиры тех людей, которых знала как ответственных партийных работников. Но либо на этих квартирах стояли немцы, либо находила она тех партийных работников, которые вместе со своими семьями были согнаны в сарайчики или в летние кухни; но на осторожные Любкины расспросы они всегда отвечали, что и слыхом не слыхивали о подполье.
   Конечно Любка видела листовки, которые появлялись на столбах. Листовки эти наскоро написанные ребячьей рукой, с частыми грамматическими и орфографическими ошибками, говорили о том, чем горела Любкина душа - о борьбе с оккупантами. И, когда она смотрела на эти листовки, то ей казалось, что она вроде бы и узнаёт почерк, но всё же не могла вспомнить, где именно его видела.
   А, как-то раз, поздним вечером, уже в неположенное для мирных граждан время, она шла через район Шанхай к своему дому. Её мог попытаться задержать какой-нибудь полицай, но Люба не боялась полицаев, она знала, что начнёт с неподдельной яростью браниться на них, и выкрикивать, что она подруга какого-нибудь важного немецкого офицера, и даже имя этого негодяя назвала бы. И в результате полицаи, испугавшись, что могут навлечь на себя гнев даже стали бы простить у неё прощения, но Любка не простила бы их, потому что их нельзя было простить, а пошла бы дальше. Так случалось уже несколько раз и Любка даже приноровилась к подобным стычкам.
   Но в тот раз, возвращаясь по Краснодонскому району Шанхай, она, пусть и издали, увидела паренька, который подскочил к столбу и тут же отбежал, оставив белый прямоугольник листовки.
   Любка очень хотела позвать этого паренька, но не могла, потому что где-то поблизости, по соседней улочке проходил полицейский патруль. И она бесшумной, лёгкой ланью побежала вслед за этим пареньком.
   А он обернулся, и в сумерках смог разглядеть только, что за ним бежит кто-то. И он подумал, что это полицай. Юркнул в сторону, перескочил через плетень...
   Очень ловкой и быстрой была Любка, но паренёк оказался посметливее её, и смог скрыться. И, через несколько минут, запыхавшаяся Шевцова остановилась возле какого-то сарая, и прошептала, едва не плача:
  -- Ну где же вы, родненькие мои? Ведь это я, Любка...
  

* * *

  
   Вот о чём рассказала Люба Вите Третьякевичу и Василию Левашову, пока шли они по улице к её дому.
   Остановились возле самой калитки, и там Любка сказала:
  -- ...Как же я вас ждала, ребята! Пока, не имея возможности вступить в организацию, общалась с оккупантами. И много у меня сведений накопилось. Э-эх, вот поделиться бы этими сведениями!
  -- Поделишься, Люба, обязательно поделишься, - мягко улыбнувшись, заверил её Витя Третьякевич.
  -- Так зайдёте ко мне? - спросила Люба. - У нас сейчас на постое никого нет. Так что разогрею вам чаю...
  -- Зайдём, - согласился Вася Левашов.
   А Витя Третьякевич ответил:
  -- Да, ты, Вася, действительно зайди к Любе, а я сейчас пойду.
  -- Что же ты так, Витя? - спросила Шевцова.
  -- Вот нашёл я тебя, Люба, а скольких ещё не нашёл? И разве же можно терять время, тогда как враги времени не теряют?
   Люба вспомнила тот свой визит в полицию, когда из соседнего помещения доносились вопли истязуемого человека, и ответила:
  -- Нет. Нельзя.
  -- Вот и хорошо, Люба, раз ты понимаешь. Пока что ничего не делай, но знай, что скоро у тебя появятся задания.
  -- Да уж поскорее бы!
  -- До встречи, Люба.
  -- Буду тебя очень ждать, Витя.
   И после этого Виктор Третьякевич отправился к Ване Земнухову, которого знал ещё до войны как активного комсомольца, и с которым был в дружеских отношениях.
  
  
  
  
  

Глава 18

"Кандидаты"

  
   Уж как обрадовался Ваня Земнухов, когда к нему пришёл Витя Третьякевич! Он засмеялся, крепко обнял его, и вымолвил:
  -- Ну, проходи-проходи! Просто чертовски рад тебя видеть!
   И провёл его в тот, совсем небольшой домик, в котором проживала семья Земнуховых.
  -- У вас сейчас немцев нет? - спросил Витя.
  -- Нету, - покачал головой Ваня. - Вообще собирались остановиться, но я ловко придумал: печку нашу разломал, и написал, что мол дом на ремонте. Так до сих пор никто и не подселился...
   Друзья вошли в горницу, и там навстречу им шагнула Ванина мама - Анастасия Ивановна. По её бледному лицу, напоминающему лицо монашки, видно было, что она очень много переживала, и скорее всего - плакала. Но Вите она обрадовалась как родному, и сказала своим приветливым, тихим голосом:
   - Ну вот и Витенька пришёл...
   Эта простая крестьянская женщина, совсем неграмотная, и до недавних пор ставившая вместо своей подписи крестик, все силы своих отдала на то, чтобы дать достойное образование своим детям: сыновьям - старшему - Александру, младшему - Ване; а также и дочери - Нине.
   Помогал Анастасии Ивановне в этом и её супруг - Александр Федорович. Но много ли он мог наработать для своей семьи, когда ещё во время Гражданской войны получил инвалидность? И жили Земнуховы бедно...
   Ещё в начале 30-х годов Земнуховы переехали из деревеньки Илларионовки в Краснодон. Здесь Ваня пошёл в среднюю школу N1, здесь друзья назвали его "профессором".
   Да, пожалуй, кто же из упомянутых на этих страницах молодых ребят не любил читать? Но читали по разному. Например, Тюленин больше увлекался техникой, а из книг предпочитал приключенческую литературу.
   Но даже среди своих товарищей Ваня отличался наибольшей начитанностью. Он читал постоянно. Он был влюблён в книги. Он и сам с малолетства писал стихи, а также и критические статьи, в которых разбирал творчество своих любимых поэтов Пушкина и Лермонтова. Он перевёл на украинский язык "Слово о полку Игореве" и теперь этот изящный перевод пылился до лучших времён в его столе.
   И несложно было найти среди его многочисленных, но тщательно отсортированных бумаг один лист, на котором значилось:
  
   "Встать-6-30
   Занятия - 7-10 до 11-10
   Перерыв - 11-10 до 13
   Занятия - 13-17
   Перерыв - 17-19
   Занятия - 19-23
   Спать - 23-00"
  
   Это был распорядок дня, составленный самим Ваней. А что значит "занятия"?.. Это постоянное и углублённое изучение наук. В основном - далеко выходящее за рамки школьной программы чтение. Ваня был настоящим эрудитом, и пользовался огромным уважением среди товарищей, которые уверены были в его великой будущности.
   Но сам Ваня пока ещё не был уверен, что сможет своими литературными трудами перестать быть обузой для своей бедной семьи, а уж тем более - сможет приносить в семью какие-то деньги. Ещё до войны подумывал он о работе юриста, так как верил, что на этом поприще сможет получше узнать людей, а уж это "знание жизни", несомненно должно было пригодиться в его дальнейшей серьёзной литературной деятельности.
   Но вот началась война, старший брат Александр ушёл на фронт, а Ваня устроился работать пионервожатым сначала в Первомайскую школу, а потом - в школу имени Горького.
   О, конечно же Ваня, хотел попасть на фронт! Конечно же и он ходил в военкомат. И ведь по возрасту его могли взять - Ване уже исполнилось 18, но не взяли по состоянию здоровья.
   Всё-таки сказались те бессонные ночи, когда он, перевыполняя план, читал не до 11 вечера, а до 2, а то и до 3 ночи, оставляя на сон по 3-4 часа. И помимо небольшой сутулости, в которой в общем-то ничего страшного не было, так как Ваня отличался большим ростом, он испортил себе зрение. Причём испортил очень серьёзно, и будучи в старших классах, практически всегда ходил в очках.
   Итак, Ваня к величайшему своему неудовольствию, остался работать пионервожатым. Впрочем, и к этой работе он подошёл со свойственной ему дисциплинированностью. И, занимаясь с пионерами из младших классов, он учил их благородству и поэзии, которыми было полно его собственное сердце.
   Им он говорил: "Сам пропадай, а товарища выручай", и чувствовал, что, всё это не пустые слова, и что, когда придёт время, он и сам их исполнит...
   А в мае 42-ого года Ваню отправили на юридические курсы в Ворошиловград. Но эти курсы, в связи с оккупацией, Земнухову так и не суждено было закончить. Ему предлагали эвакуироваться в Саратов, но Ваня ответил:
  -- Я должен возвратиться в Краснодон. Там мои родители, и там мои товарищи.
   И он вернулся в Краснодон, где 20 июля был свидетелем входа фашистских войск.
   Итак, Витя Третьякевич пришёл к Земнуховым.
   Анастасия Ивановна говорила печальным шёпотом:
  -- Вы потише, ребятки. А то наш Александр Фёдорович опять приболел. Спит сейчас...
  -- Обещаю, что шуметь не будем, - произнёс Ваня, и после этого прошёл вместе с Витей в свою комнатку.
   Там на стене висел портрет Пушкина, а на полках расставлены были многочисленные книги. Правда Витя вспомнил, что до войны у Вани всё-таки и книг было побольше.
   На Витин вопрос Ваня ответил:
  -- К великому моему сожалению, от некоторых книг пришлось отказаться. У нас тут из соседнего дома человека в полицию взяли только за то, что нашли у него неблагонадёжные, политические книги. И ты знаешь, Витя, как мне горько со своими книгами было расставаться. Ведь эти книги - они чьи-то духовные дети. А мне их пришлось сжигать. Но что ж поделать, когда родители говорят: "О нас бы подумал!". Родителей всё-таки жалко...
   Тут в комнатку вошла Ванина сестра Нина принесла тарелку с несколькими пельмешками.
  -- Да что вы..., - смутился Витя.
  -- Ты кушай, - настоятельно произнёс Ваня. - Ведь по тебе видно: как всегда энергией пышешь, бегаешь, работаешь, а питаешься, наверняка, совсем мало. Так что не обижай - прими угощение.
   Витя ещё раз поблагодарил радушных хозяев, и принялся за пельмени...
   Ну, а Ваня, убедившись, что их никто не подслушивает, рассказал о своём лучшем друге Жоре Арутюнянце, с которым он в последнее время часто встречался, и обсуждал детали дальнейшей борьбы. А уж что с оккупантами надо бороться, не вызывало у них никаких сомнений...
   Витя внимательно его выслушал и сказал:
  -- Ну что ж. Это всё просто замечательно. Но, Ваня, ведь как ты понимаешь - наша организация должна разрастаться...
   Тогда Земнухов спросил своим спокойным, ровным голосом:
   - А ведь тебе, Витя, уже удалось найти таких людей, которые присоединятся к нашему сопротивлению...
  -- Да - конечно же, удалось. И надо провести первое собрание... У тебя есть соображения: у кого именно?
  -- Думаю, у Арутюнянца. У них в доме сейчас тоже немцев на постое нет, и попросторнее, чем у нас...
   Витя проговорил задумчиво:
  -- Да, конечно. Хорошо, если помещение было бы достаточно просторным... ведь наша организация будет разрастаться...
  -- Но, конечно, чем лучше дом, тем больше на него немцы зарятся, - заметил Земнухов. - Вот, Кошевого помнишь?
  -- А-а, Олежку то... Ну да помню. Такой шустрый, деловой. Ему всего шестнадцать лет, да?
  -- Ага. 26 года рождения. Вот у Кошевых дом так дом! Настоящие хоромы!
  -- Ну не даром же Олежку в школе барчуком звали, - заметил Витя.
  -- В общем, да. Хотя это и не совсем справедливо. Он, конечно, легкомысленный: танцы, девочки... но всё-таки и книги любит; мы вместе с ним даже школьную газету выпускали. Но я это к чему говорю-то: барскими хоромами нам всё равно не завладеть. Ведь у Кошевых уже немецкий генерал поселился. Ты только представь: в одной комнате немецкий генерал со своими денщиками, а в соседней - мы о борьбе договариваемся. Смех да и только!
  -- Смех сквозь слёзы, - вздохнул Витя. - Потому что наши разговоры о подполье в таком доме - подобны самоубийству.
  -- Да, конечно. И поэтому предлагаю выбирать дома поскромнее. И домик Арутюнянцев вполне подойдёт...
  -- Ваня, полностью с тобой согласен. А потом можно будет и в моей мазанке собираться. Конечно, всю организацию на такие заседания невозможно будет зазывать. В штаб войдут самые надёжные, проверенные товарищи. Тебя, Ваня, я знаю по работе в школе: думаю, не только я, но и все товарищи будут согласны с тем, чтобы доверить тебе ответственную работу в штабе. А сейчас обсудим, кто будет присутствовать на первом собрании: ну, Жора Арутюнянц, само собой; потом ты, я, Вася Левашов...
  -- Расскажи мне подробнее о Василии, - попросил Ваня.
   Виктор рассказал, тогда Земнухов кивнул и сказал:
  -- Да. Думаю Левашову можно доверять.
  -- Ещё можно пригласить Тюленина, но это только в том случае, если удастся с ним встретится. Он сейчас редко дома появляется...
   И Третьякевич рассказал Земнухову всё, что знал о деятельности Серёжкиной группы. Следующая кандидатура - Шевцова, и здесь Ваня буквально засыпал Витю вопросами. Сидел задумчивый, протирал очки, и говорил:
  -- Да, скорее всего, Люба наш человек, но надо её всё-таки будет ещё проверить. Во всяком случае, я не хотел бы, чтобы она присутствовала на первом заседании штаба...
   И решили, что Шевцова пока что останется в стороне. Затем Ваня спросил:
  -- А что ты думаешь по поводу Кошевого? Пусть он и недавно в Краснодоне...
  -- Когда он сюда приехал то? - уточнил Витя.
  -- В сороковом, из Ржищева...
  -- Ну он, наверное, мало здесь с кем знаком...
  -- В общем, да. Но паренёк надёжный, боевой, пылкий. Стихи пишет. Недавно мне на рецензию принёс.
  -- А можно посмотреть? - попросил Витя.
  -- Нет, Витя. Ты только не обижайся. Вот свои стихи я тебе могу и зачитать, и даже на память переписать, но Олег мне эти стихи доверил, и сказал: никому их не давай, никому не показывай, он, мол, стесняется.
  -- Ну хоть хорошие стихи то? - поинтересовался Витя.
  -- Да, в общем, для шестнадцатилетнего паренька, неплохие. Главное, искренние. Призывают к борьбе с врагом...
  -- Ну зачитай, Вань, право.
  -- Нет, Витя. Раз я ему пообещал, что никому не покажу, так как же могу своё обещание нарушить?
  -- Вот, молодец! Узнаю Ваню Земнухова, - похвалил Витя. - Это парень, который верен своему слову до конца. Такой не подведёт. Впрочем, что же я говорю "парень" - ты у нас профессор!
  -- Витя, что ты...
  -- Не - я серьёзно. В общем, что касается Олежика, то я насчёт него ещё не совсем уверен, хотя твоя рекомендация многого стоит. Но, Ваня, я с ним ещё встречусь, поговорю с глаза на глаз, и, очень даже вероятно, что на одно из следующих заседаний штаба будет приглашён и он. Ты же ему пока ничего про нашу организацию не говори, а только намекни...
  -- Да, конечно, Вить. Как скажешь... Организатор ты наш...
  -- Организатор то, конечно, организатор. Но вот сказал я: "не говорить про организацию", а организации то ещё и нет. Одни планы... Но, впрочем, уже недолго до нашего первого собрания осталось. Ещё вопрос: Вань, а ты не знаешь что-нибудь про Первомайские группы?
  -- Нет, - покачал головой Земнухов. - Знаю только, что есть там боевая молодёжь: и юноши, и девушки. И уверен, что ведут разговоры похожие на наш с тобой.
  -- Ну тогда вот что, Ваня: я пока попробую Тюленина найти, а ты - сходи на Первомайку. Ведь ты уже у них в школе в прошлом году пионервожатым работал. Многих знаешь...
  -- Да, Вить, я тоже об этом думал, и с удовольствием исполню это задание.
   Витя ещё раз поблагодарил Ваню и его родных за угощение, и ушёл.
  

* * *

  
   Некоторое время Ваня Земнухов провёл в своей комнате. Он снял очки, и теперь весь мир казался ему расплывчатым...
   И никто не видел Ваню в эти мгновенья, а если бы увидел, то поразился бы тому прекрасному вдохновению, которое ярким пламенем сияло в его близоруких глазах.
   Да - Ваня не погрешил против истины, когда сказал, что он думал сходить на Первомайку. Но он собирался туда сходить не только из-за молодёжи, которую конечно же надо было объединять, но и из-за девушки удивительной красоты, которая училась в той Первомайской школе, где он некоторое время был пионервожатым.
   И если Ваня получил аттестат о среднем образовании в прошлом году, то девушка должна была закончить десятый класс буквально за два месяца до оккупации.
   Будучи в школе, они разговаривали, но всё как-то мимоходом и не подолгу. И всё же Ваня чувствовал, что он запомнил эту девушку на всю жизнь...
   Были, у него конечно и ранние юношеские увлечения. Например, немало своих стихов посвятил он холодной красавице Лине Темниковой, которая хоть и училась на одни пятёрки, но всегда искала в жизни лёгкий путь, и ей бы Ваня не доверил ни одной нынешней тайны.
   А ту девушку, которую он встретил в Первомайской школе, звали Улей Громовой. Черноокая красавица, начитанная, и такая загадочная, волевая, с такой душевной глубиной, которую она никому не раскрывала полностью, но которая в ней чувствовалась...
   В общем, Ваня часто вспоминал Улю Громову, и хотя не решался ещё назвать своё отношение к ней любовью, но, по крайней мере, сознавал, что она ему далеко небезразлична...
  
  
  
  
  

Глава 19

"Вне"

  
   То был один из стандартных Краснодонских домов. Довольно, впрочем, просторный, и главное - расположенный неподалёку от бывшего здания милиции, где теперь устроили свою тюрьму полицаи.
   Хозяев этого дома не стали выселять в сарай, их просто вызвали в полицию, а затем, не дав взять с собой никаких вещей, отправили на какие-то работы в Ворошиловград.
   Во всяком случае, эти люди уже никогда не возвратились в Краснодон, а в их доме поселился начальник полиции Соликовский, а также - его жена и дочь.
   С первых же дней Соликовский завёл такой порядок: его дом постоянно охраняли шестеро полицаев, и два эсэсовца, а ещё один наряд полиции патрулировал прилегающую к этому дому часть улицы. Соликовский проходил от тюрьмы к дому, и от дома к тюрьме в сопровождении нескольких полицаев, которые шли впереди и позади него.
   А высоченный Соликовский шагал среди них с лицом преисполненным такой лютой, нечеловеческой злобы, что, казалось, он набросится на окружавших его полицаев и как бешеный пёс перегрызёт их глотки. Почти всегда ходил он с плетью, которую плотно сжимал в своём широком, волосатом кулаке...
   Полицаи поглядывали на Соликовского испуганно-заискивающе, так как знали, что он вполне может их ударить.
   И вот он шёл от тюрьмы к дому, и беспрерывно бранился на охранявших его полицаев самыми гадкими словами - отсчитывал их за какие-то незначительные проступки.
   А рядом с Соликовским шёл его заместитель Захаров, который по своему обыкновению уже напился. Этот Захаров был мужиком среднего роста, с оплывшим, невыразительным лицом, в котором однако ж, время от времени, проступало выражение такой возведённой в принцип подлости, что невозможно было смотреть на него без отвращения...
   И вот они вошли в прилегающий к дому сад, в котором, несмотря на сиявшее в небе солнце, было сумеречно и зябко...
   Полицаи остались на крыльце, а Соликовский вместе с Захаровым, вошли в дом.
   Захаров огляделся, ухмыльнулся и сказал:
  -- А у тебя чисто!
  -- А то, - хмыкнул, обнажая большие жёлтые зубы Соликовский. - Порядок - это важно.
   И действительно: в этом доме не было беспорядка, не валялись пустые водочные бутылки, не громоздилось грязное бельё; всё было вычищено.
   Но вот что бросалось в глаза. Странным образом все предметы в этом доме как бы кричали о своей вещественности. То есть можно было смотреть и на стол и на полку с посудой - всё вроде бы на месте, и всё такое чистенькое, а чего-то самого главного не хватало...
   Но чего же не хватало?
   Тут впору было бы призадуматься, да ответ не так то легко было найти. А вместе с тем человек сторонний, окажись он здесь, и задайся таким вопросом, начал бы испытывать ужас.
   И, наверное, всё-таки понял бы, что у всех даже и самых незначительных предметов есть ещё и внутренняя сущность. Например, даже и половник, и тарелка и даже торчащий из стены гвоздь имеет помимо внешней ещё и какую-то внутреннюю суть, которая есть часть всего мира и связь с космосом и вечностью. А в этой прибранной большой горнице все предметы какой-то чудовищной, невообразимой силой были лишены своей внутренней сути. И выпирала именно бездуховная плоть этих предметов...
   Человек в здравом рассудке и с ясною душою, человек у которого ещё оставалась совесть, испытал бы в этом помещении мистический ужас; и не важно, какое атеистическое образование получил он до этого в школе или в университете. Здесь уже не образование, а сердце подсказало бы ему, что он попал в какую-то вневременную пустоту, куда-то за пределы космоса, где однако же царят эти чудовищно реальные и напирающие своей вычищенной плотью образы предметов...
   Но пьяный Захаров вполне даже был доволен, и ещё несколько раз повторил:
  -- Хорошо живёте...
   Тут навстречу им вышла жена Соликовского. Это была женщина среднего роста, ещё не толстая, но уже начавшая раздаваться, одетая достаточно опрятно, и даже в хорошую, дорогую одежду, которую, правда до неё уже кто-то носил, потому что это была конфискованная одежда. Что в ней поражало, так это её глаза - они вроде бы и смотрели, но в то же время казалось, что на самом то деле они спят, и просто кто-то приподнял её веки. По большей части эти глаза ничего не выражали, но всё же время от времени там зажигался чахлый и смрадный пламень ада.
   Соликовская заметно оживлялась, когда её супруг начинал рассказывать о тех издевательствах, которым он подверг людей. В таких случаях Соликовская требовала подробностей, и, можно сказать - просыпалась...
   Соликовский кивнул на Захарова и сказал:
  -- А у нас гость!
  -- Ну так сейчас к столу накрою, - сказала Соликовская, и вдруг очень громко заорала: - Э-эй!!
   Но эха не было...
   Появилась девчушка лет пятнадцати - дочь Соликовского, которая была весьма похожа на свою мать, но в глазах которой чаще вспыхивало буйное безумие отца. У неё была привычка скрипеть зубами, и ухмыляться в пустоту.
   И мать сказала очень громко:
  -- Ну-ка подай отцу и его гостю воды, чтобы они могли умыться!
   Девчушка кивнула, и, налив в большой кувшин воды, жестом пригласила их выйти в сад, где было по прежнему сумрачно и зябко.
   Первым она начали лить воду на руки своего отца.
   Кулаки Соликовского затвердели, и стали бесчувственными к бою ещё во время Гражданской войны, когда он каждодневно избивал своих провинившихся подчинённых, или попавших в плен красноармейцев. Затем, служа на шахте десятником, он немного потерял свою палаческую квалификацию, но за несколько последних недель, когда он ежедневно участвовал в экзекуциях, его кулаки вновь стали прежними: они были тёмными от въевшейся в их поры человеческой крови, и уже ничто не могло смыть эту кровь с Соликовского. А ещё из этих кулаков торчали толстые и жёсткие волосы - совсем как шерсть у зверя.
   И вот дочурка Соликовского полила на эти кулаки воду. Он издал какой-то урчащий звук, намылил ладони, и крикнул так громко, что стоявшие на крыльце полицаи вздрогнули:
  -- Давай лей!
   Дочурка вновь полила. Вода, стекая с кулаков Соликовского на землю, становилась настолько пропитанной грязью, потом и кровью, что её уже можно было назвать ядом.
   На земле у крыльца, где каждодневно умывался Соликовский, умерли и цветы и даже неприхотливые степные травы.
   Следом за Соликовским умывался Захаров, и с его рук тоже стекала смешанная с грязью и потом вода. Но и Захаров, так же как и его начальник, никак не мог отмыться до конца, и последние упавшие с него капли были настолько же пропитаны ядом, как и первые.
   Но всё же они решили, что умылись дочиста и, вполне довольные собой, проследовали в дом занятый Соликовскими.
  

* * *

  
   Супруга Соликовского уже расставила на столе кушанья, налила в стаканы самогон, а дочурке своей - молока.
   Все уселись. Но тут в приоткрытую форточку ворвался пронизывающий до кости порыв ледяного ветра. Соликовский замысловато выругался, а потом заорал на свою дочурку:
  -- Окно закрой!
   Дочурка закрыла окно. Стало совсем тихо. И вдруг упала с полки оставшаяся от прежних, а теперь уже скорее всего казнённых хозяев книга.
   На этот раз уже сам Соликовский поднялся, и медленно прошёл к полке. Каждый его шаг отдавался таким скрежетом, что, казалось, весь этот пустой дом рухнет.
   Он поднял упавшую книгу, поставил её на место, и сказал своим сиплым голосом:
  -- Ветра нет, а книги падают...
   И опять, по привычке своей, выругался. Затем вернулся к столу, и уселся на прежнее место.
   Там с силой, будто боясь выронить, обхватил кружку с самогоном, и проговорил медленно:
  -- Ну с богом...
  -- С богом, - подтвердила его супруга.
  -- Ага! - хитро сощурил свои маленькие глазки Захаров.
   Они выпили. Дочурка начала булькать в свою кружку с молоком, и Соликовский сказал ей:
  -- Перестань булькать.
   И его дочурка перестала булькать.
  -- Ну как? - спросила Соликовская.
  -- Хорошо, - ответил Захаров.
  -- А я сегодня с полицаями по базару прошлась, - сказала Соликовская.
  -- Ну и как? - спросил Соликовский.
  -- Здесь очень много вещей. Но в основном всё дешёвые вещи. Я кое-что, впрочем, присмотрела. Купила.
  -- Дура. Нужно не покупать, а конфисковывать. На это у нас есть все права.
  -- Ага! - кивнул, ухмыляясь, Захаров.
   Соликовская говорила:
  -- А, между прочим, там колбасу в одном месте продавали. Вкусная колбаса. Вон лежит.
  -- Вкусная, - подтвердил Захаров, откусывая большие куски жирной колбасы.
   Затем Захаров выпил ещё одну кружку самогона и рассмеялся.
  -- Чего? - спросил Соликовский.
  -- А сегодня забавный такой случай был. Значит устроили очную ставку этому партийному, как его зовут там запамятовал... с этим... в общем, привели сначала одного, а потом второго, которого тот первый узнать должен. Точнее второго не привели, а притащили. Ну вот я того второго на первом допросе видел, а теперь и сам бы, если бы даже и захотел, не узнал. Понимаешь: мясо, кровь и кость сломанная из груди торчит... Как же, спрашивается, тот первый мог его на очной ставке узнать. Вот я сейчас и вспомнил! Смешно...
  -- Дурни! - заорал уже пьяный Соликовский. - Ведь он так раньше срока сдохнет! Бить тоже надо со знанием дела, чтобы он и через две недели и через месяц жил. Ты расследование по этому делу провёл?
  -- Ага, ага, - кивнул Захаров.
  -- Ну и что же?
  -- Подтынный с этим... с Плохих постарались. Они значит, поспорили, сколько можно бить коммунягу до тех пор, пока он и водой облитый стонать перестанет. Ну перестарались, глаза ему выбили... Но он ещё живой - сам проверял... Ещё может говорить, и мы его разговорим. Подлей-ка мне...
   Соликовская подлила Захарову и своему мужу самогона и спросила:
  -- А девки у вас сейчас содержатся?
  -- Не, - покачал головой Соликовский, - точнее содержатся, но не по политической линии. На них усиленных допросов не применяем. Только орём. Они от матерка то батеньки быстро ломаются.
  -- Ну а как попадёт политическая девица к вам - скажешь мне?
  -- Ну скажу, а чего?
  -- Тоже хочу посмотреть как вы её мутузить будете. Это ж забавно. Пищать будет...
  -- Папа, а мне можно посмотреть? - спросила дочурка.
  -- Сиди! - захохотал Соликовский, и, дыша спиртным перегаром, обратился к Захарову. - Гляди какая растёт, а?
  -- Бедовая! - засмеялся Захаров. - Такая своего не упустит...
  -- И мужика себе хорошего подберёт, - говорил, вновь выпивая самогон, Соликовский.
   А его жена, глядя спящими глазами на своё порождение, сказала сладострастным голосом:
  -- Вот война закончится. У нас много вещей будет, и у её мужа делового тоже вещей должно много быть.
  -- А как же! - шумно захрустел солёным огурцом Соликовский.
  -- Чтобы и колбаса хорошая и водка всегда в доме были! - дополнил Захаров.
  -- А то что ж! Ведь мы этих гадов красных били, добро своё у них отбирали, так пускай и дочурка себе такого же подыскивает, - рассудил Соликовский.
  -- Да, да. Это в первую очередь, чтобы вещей много было. Достойного хозяина найдём. Очень богатым должен быть, - скороговоркой проговорила Соликовская.
   А к Захарову Соликовская обратилась с такими словами:
  -- Ты бы и себе женку нашёл. Ты ж мужик дельный.
  -- Да - у меня много вещей. Но мне жена пока не нужна. Я жёнок так к себе вожу. Понимаешь: у меня рядом с кабинетом есть ещё маленький закуток с лежаком. Ну, какую бабу в полицаю не приведут, та считай моя. Что хочу с ней то и ворочу...
  -- Ты смотри у меня! Так не балуй! - шутливо погрозила своему мужу пальцем Соликовская.
   Соликовский выпил ещё самогона, и вдруг ударил по столу своим огромным кулаком. Он прорычал:
  -- Вот я ж её с-сучку не люблю... Понимаешь ты... - он с силой ткнул в плечо Захарова кулаком. - Не л-люблю с-сучку эту... с-сучку... Но не изменяю ей... Потому что так надо... С-сучка... Потому что чистота должна быть... Вот у моего батяни в мазанке грязь была... и мамаша к себе водила - с-сучка мамаша... А вот у меня чистота и порядок. И вот люблю её. У-у с-сучка.
  -- Любит он меня, - подтвердила Соликовская.
  -- Хорошо у вас, - сказал Захаров и сделал несколько глотков из горла.
   Опять упала с полки книга.
  
  
  
  
  

Глава 20

"Создание"

  
   Поздно вечером Витя Третьякевич осторожно постучал в ставни к Лукьяченко. Тот, выглянув через проделанный им глазок, распахнул ставни, и, широко улыбаясь, воскликнул:
  -- Ну, наконец-то!
   Витя быстро оглянул улицу, ловко перескочил через подоконник, и уже находясь в комнатке, шепнул своему младшему товарищу:
  -- Ты бы потише. Ведь я же уже говорил про элементарные приёмы конспирации. А вы всё ещё как дети.
   Лукьянченко смущённо вздохнул, плотно закрыл ставни, и зажёг лучину. Витя Третьякевич смотрел на него, и понимал, что перед ним действительно ребёнок, ведь Витьке Лукьянченко только исполнилось пятнадцать.
   Третьякевич спросил сурово, по-военному:
  -- Тюленин к тебе не заходил?
  -- Не-а, - покачал головой Лукьянченко. - Мне он поручил листовки писать, а сам, скорее всего с Дадышевым и Радиком Юркином отправился в степь, на места прежних боёв, оружие искать. И даже не знаю, когда вернётся...
   Лукьянченко вздохнул, и уставился своими мягкими, виноватыми глазами на Виктора, словно бы вопрошая его: "Ну, что я ещё сделал не так? В чём провинился?"
   И тогда Третьякевич смягчил свой голос, и произнёс:
  -- Ладно, ложись спать.
  -- Да, конечно. Я опять на полу себе постелил, ну а ты - ложись на кровать.
  -- Нет-нет, ты ложись на кровать и спи. У тебя вон уже синяки под глазами. Выспаться тебе надо. Ну а я пока что посижу здесь... Многое мне обдумать надо.
   И вот Лукьянченко улёгся на свою кровать, и сразу заснул безмятежным и глубоким, полным сказочных видений сном ребёнка. Ну а Витя Третьякевич остался сидеть за столом.
   Некоторое время он смотрел на изящный огонёк лучины, который плавно извивался перед ним. А затем Витя достал из кармана маленький, и уже изрядно потрёпанный блокнот, и начал писать своим стремительным, но аккуратным почерком.
   Он часто останавливался, перечитывал написанное, вычёркивал слова, которые казались ему лишними, заменял им более яркими выражениями, а затем продолжал свой творческий процесс.
   Витя Третьякевич составлял клятву для вступающих в ту организацию, которая пока что оставалась безымянной...
  

* * *

  
   Солнце только поднялось над краешком степи. Только его спокойные, но вместе с тем и страстные лучи, пройдя среди шахтенных терриконов, коснулись, наполняя живительными красками кроны не столь уж частых деревьев Краснодона, а на ещё безмолвных улочках этого городка появились заспанные полицаи, которые передвигались небольшими, невнимательными группками. Они бы ещё долго спали, так как томило их выпитое накануне, но приказы начальства, а также и память о молотообразных кулаках Соликовского, которые они видели хотя бы и издали, заставляли их делать этот стандартный обход.
   Ну а в домике Лукьянченко очнулся, приподняв голову от стола, Виктор Третьякевич. Только теперь он осознал, что ненадолго, уже перед рассветом заснул. Всю ночь просидел он, составляя клятву, и теперь, глядя на неё, понимал, что текст получился неплохим, но что скорее всего в него придётся вносить дополнения. И ещё, прямо перед самым рассветом, написал он несколько лирических стихотворений, в которых воспевал красоту родимой степи. Написал эти стихи просто потому, что, хотя все его душевные силы были направлены на борьбу - сама его душа отторгала эту войну, а хотела красоты и изящества...
   Проснулся Лукьянченко, и Витя сказал ему:
  -- Если появиться Тюленин, сообщи ему, что я в городе, и что очень хочу с ним встретиться.
  -- Хорошо, - кивнул Лукьянченко, и спросил. - Ну а ты опять уходишь?
  -- Да. Сегодня у меня, да и у всех нас очень важный день...
   И через несколько минут Виктор уже покинул дом Лукьянченко.
  

* * *

  
   Жора Арутюнянц был одним из тех детей, родители которого приехали в Краснодон из другого места.
   Он родился 31 мая 1925 года в городе Новочеркасске. От родителей перенял красивые чёрные армянские глаза. Его длинные ресницы немного загибались.
   Сам Жора переживал тот период подросткового роста, когда тело вытягивается, и кажется чем-то переходным, и слегка несуразным. Жора учился в одной школе с Ваней Земнуховым и, будучи на два года младше его, во всём старался брать пример со своего старшего товарища.
   Подтянутый, аккуратный, и, естественно - книголюб, таким был Жора Арутюнянц. А когда началась война, он конечно же начал осаждать военкомат, откуда его гнали со вполне стандартной, но кажущейся Жоре совершенно несправедливой отговоркой: "Не подходишь по возрасту".
   В августе 41, вернувшись из совхоза, где вместо того, чтобы воевать, Жоре пришлось убирать урожай, он добровольно вызвался помогать переделывать некоторые помещения школы под военный госпиталь.
   А потом прямо ночью - ведь у смерти время не спросишь! - прибыл с фронта санитарный поезд. И опять Жора был среди добровольцев-активистов, и перетаскивал раненых на носилках, сначала в специальный грузовик, а затем, когда этот грузовик подъехал к школе - в этот новый, недавно оборудованный госпиталь.
   И вот здесь то Жоре довелось на людские страдания насмотреться. За несколько часов он столько боли увидел, сколько во всю свою прошлую жизнь не видел. И здесь, видя эти молодых, и иногда уже навсегда изувеченных (кто без руки, кто без ноги) людей, он впервые по-настоящему понял, что же такое война; и проклял войну со всей страстной силой своего молодого сердца...
   Первую половину следующего 42 года Жора, вместе со своими товарищами не только учился, но и работал в госпитале, проводил ночные дежурства в городе.
   В июне месяце получил аттестат об окончании школы, а немцы тем временем всё ближе подходили к Краснодону. Пытался вместе со своей семьей эвакуироваться, но был, так же как и многие иные, отрезан от отступающей Советской армии, и в начале августе вернулся в уже оккупированный Краснодон.
   Там, в первую очередь, встретился с Ваней Земнуховым; с которым беседовал много и часто.
   Конечно же они жаждали вступить в борьбу с захватчиками, но всё же, в эти первые дни оккупации они, также как и многие иные Краснодонские юноши и девушки пребывали в том подавленном и тёмном состоянии, когда ещё совершенно неизвестно будущее; и когда, в особенно тёмные минуты кажется, что фрицы и их прислужники полицаи не лгут касательно того, что Советская армия уже никогда не вернётся.
   Но, впрочем, и в эти минуты, когда им казалось, что они навсегда оставлены Жора Арутюнянц и Ваня Земнухов прекрасно знали, что даже и в таком, безнадёжном положении они всё равно будут бороться.
   Конечно же, они искали и ждали единомышленников...
   И вот к Арутюнянцу забежал Ваня Земнухов и сообщил, что завтра к Жоре зайдут хорошие ребята, и у них будет очень важный разговор. Большего Ваня не стал говорить, не потому, что он не доверял Жоре (а ему он доверял как самому себе), а потому что по природе своей был таким сдержанным, и знал, что лишнее говорить незачем, и вот что на следующий-то день, когда все соберутся, Жора и узнает, что ему положено.
   И Жора Арутюнянц почти во всю ночь не мог заснуть, а ворочался с бока на бок, и раздумывал: кто же к нему завтра наведается. Чаще всего представлялось Жоре, что Ване удалось наладить связь ни с кем-нибудь, а с целой советской танковой дивизией, которая втайне подобралась к самому Краснодону.
   И Жора представлял, что именно ему, как знатоку Краснодонских улиц, доверят управление самым первым, самым большим танком. И будет он, непобедимый, ездить по этим улицам и отстреливать фрицев с полицаями, и давить их, пока всех не перестреляет и не передавит...
   И с такими счастливыми мыслями заснул Жора Арутюнянц
  

* * *

  
   Следующим утром Жора был разбужен своей мамой, которая казалась более обычного встревоженной, и говорила:
  -- Вставай, вставай. К тебе там Ваня и ещё какой-то паренёк пришёл.
   Арутюнянц тут же вскочил, и стремительно начал одеваться, так как спросонья полагал, что "какой-то" паренёк - это и есть долгожданный советский танкист.
   Выскочив на крыльцо, Арутюнянц был одновременно обрадован и разочарован. Обрадован потому, что увидел Витю Третьякевича, который прежде никогда не был у него в гостях, но которого Жора хорошо знал по его активной комсомольской деятельности; а разочарован потому, что это всё-таки был Витя, а не танкист. "А, может быть, всё-таки танкист?" - подумал Арутюнянц.
   Друзья крепко пожали руки, и, усевшись на лавочке, стали выжидать Васю Левашова, которого Витя Третьякевич тоже предупредил, и который должен быть скоро подойти.
   Вот, появился и Левашов. Он был весьма удивлён, так как до самой последней минуты не знал, кого здесь встретит. Но он постарался скрыть это удивление, а сказал спокойно:
  -- Товарищи, благодарю вас за оказанное доверие...
   Затем они прошли в дом Арутюнянца.
   Жора шепнул:
  -- У нас хорошо: дом большой, а немцы почему-то не подселились. Должно быть, и у них бывают накладки, - и ещё тише зашептал, поблёскивая своими тёмными, красивыми глазами. - Но так как у нас конспиративное заседание, то предлагаю укрыться в тайном, надёжном помещении.
  -- Это очень хорошо, что у тебя есть такое помещение, - улыбнулся Витя Третьякевич.
   И Жора Арутюнянц открыл дверь в чулан.
   А чулан в доме Арутюнянцев был просторным. Раньше в нём хранили всякую снедь, но ещё и до оккупации немцами продовольственные запасы очень оскудели, так как семья Арутюнянцев жаловала их и в пользу раненых бойцов советской армии. А в последние дни этот чулан совершенно опустел; и единственное, что можно было там увидеть - это деревянный стол, пару табуреток, скамеечку, и стоявшую в углу пустую бочку, от которой ещё пахло душистыми прошлогодними яблоками.
   Маленькая, висящая под потолкам озарила деревянные стены этого помещения, а Жора, прикрыв дверь, достал ещё и деревянный брусок, и, улыбаясь, произнёс:
  -- Вот видите, какой у нас хороший чулан - можно и изнутри в нём закрыться.
   Но на это Витя Третьякевич заметил:
  -- Однако ж, если мы изнутри закроемся, то если снаружи кто-нибудь ломиться станет, так уж совершенно точно определит, что здесь кто-то есть, и этот кто-то скрывается...
  -- А ты ведь прав, - согласился Арутюнянц.
  -- Но всё равно - помещение очень даже неплохое, и оно нам пригодится, - сказал Витя Третьякевич.
  

* * *

  
   Жора Арутюнянц выключил лампочку, и теперь единственным источником света осталось крошечное, расположенное под самым потолком оконце.
   И через это оконце входила в чулан сияющая светло-алым, световая колонна нового дня. Этот исходящий с небес свет, цветовое воплощение которого ребята прежде видели на флагах своей страны, проходил как раз над столом, за которым они уселись, и впивался в дверь, разливаясь по ней слегка вздрагивающими, словно живыми овалами.
   По одну сторону стола сидели Ваня Земнухов и Жора Арутюнянц, а по другую - Витя Третьякевич и Вася Левашов, а между ними пульсировал небесной мощью этот алый луч. Ребята почти сливались с тем мраком, который наполнял этот чулан, но отблески небесного луча высвечивали контуры их сосредоточенных, воодушевлённых лиц, так что сами они казались многомерными живыми изваяниями, выведенными в космической черноте тончайшей кистью Всевышнего.
   Говорили негромко, но голоса их были преисполнены такой глубокой значимости, так вздрагивали иногда от сильнейших, переполнявших их изнутри чувств, что не оставалось сомнений, что и разговор их столь же необычен и глубок, как и их, выведенные небесным искусством контуры.
   Первым повёл речь Витя Третьякевич. Он говорил о том, о чём думал и в последнюю ночь, и в ночи и в дни до неё, и о чём подумывал ещё будучи в партизанском отряде Паньковского леса.
   Он говорил о том, о чём думали и чего жаждали его, собравшиеся здесь друзья - о создании подпольной организации.
   И вновь заявил Витя, что раз уж они замыслили такое дело, то недопустимо никакого мальчишества, пусть даже некоторые из тех, кого они будут принимать в ряды, ещё и являются мальчишками. То есть, в подпольной организации немыслимы какие-либо самовольные поступки, ради появления собственного геройства. Всё должно быть как на фронте: то есть с чётким и безоговорочным подчинением руководителям: комиссару, командиру, и членам штаба.
   Ваня Земнухов сказал:
  -- Что касается комиссара, то на эту должность хотел бы предложить Витю Третьякевича, которого все вы хорошо знаете, - Ваня улыбнулся своей светлой, доброй улыбкой. - Он не только надёжный товарищ, не только активный комсомолец и прирождённый руководитель, но и политически грамотный боец, который своим словом может зажечь и уже зажигает многие сердца. Итак, я за кандидатуру Вити Третьякевича, как комиссара нашей рождающейся организации.
   В таком же духе высказались и Вася Левашов и Жора Арутюнянц. С их согласия Витя Третьякевич был избран комиссаром пока ещё безымянной организации.
   Вася Левашов сказал:
  -- Думаю, у комиссара подпольной организации должна быть кличка.
  -- Полностью с тобой согласен, - кивнул Третьякевич. - И думаю... подошла бы кличка Славин.
  -- Неплохо, - кивнул Земнухов.
  -- Поддерживаю, - молвил Арутюнянц.
  -- Так. Стало быть, утверждаем - моя подпольная кличка Славин, - кивнул Третьякевич.
   Продолжили обсуждение, и назначили - Ваню Земнухова начальником штаба; Жору Арутюнянца ответственным за информацию, а Васе Левашову поручили сформировать центральную группу.
   Обращаясь к Васе, Витя Третьякевич говорил:
  -- В эту группу должны войти самые надёжные и проверенные товарищи. Им будет известно многое, но не всё. И я бы не хотел, чтобы кто-то оставался обиженным. Не хотел бы, чтобы вы, подумали, что я не пригласил сюда сегодня, например, Витьку Лукьянченко или Радия Юркина, потому что они не вызывают во мне доверия. Вовсе нет. Я их знаю, как добросовестных товарищей, но... понимаете, сейчас можно доверять только таким людям, которых знаешь так же хорошо, как самого себя, или тех, кто проявили себя ярчайшим образом. Я говорю о Сергее Тюленине, которого очень бы хотел видеть на сегодняшнем собрании, но который, по своим боевым делам, отсутствует... И только узнавая людей с наилучшей стороны, возможно их приближение к штабу; раскрытие перед ними некоторых планов организации, но всего не должен знать никто, кроме двух-трёх руководителей. Этого требуют законы конспирации.
  -- Полностью с тобой согласен, - кивнул, сосредоточенно вслушивающийся в каждое его слово, Ваня Земнухов.
   Далее Витя Третьякевич продолжил:
  -- Помимо того, в организации должна действовать система членских взносов. Я понимаю, что сейчас многим совсем нелегко живётся, поэтому и взносы придётся установить умеренные, но деньги нам понадобятся для самых разных нужд: кто знает, может быть, даже кого-нибудь из врагов придётся подкупать.
   И это Витино предложение было одобрено...
   Шло время, солнце восходило всё выше, и мощь протянувшейся между сидящими ребятами колонны алого света нарастала. Ярче становились их необычные, словно бы из нездешнего мира вылитые контуры, но всех тел по-прежнему не было видно.
   И не было видно стен этого помещения; казалось, что сидят они не в чулане, а окружённые бесконечностью.
   Все они чувствовали важность этих мгновений, чувствовали часть свою с вечностью, но, странное дело, не волновались как-то особенно, а оставались торжественно-спокойны.
   И Витя говорил негромким, но в то же время таким звучным голосом, что, казалось, каждый уголок бесконечности наполняется его голосом:
  -- А помимо того, друзья мои, должны мы наладить выпуск листовок, и не таким примитивным способом, как написание их от руки, а посредством типографии. Да-да, мы должны построить небольшую, быть может даже и примитивную типографию. Но даже и самая простая типография, будет куда действеннее, чем ручной, дедовский способ. Перепись листовок не только убивает драгоценное, предназначенное для более деятельной борьбы время, не только выделяется ошибками, которые делают некоторые недостаточно грамотные товарищи, но и опасна, так как, если предположить, что своими листовками мы сможем крепко насолить полицаям, то они смогут вычислить писавших по почеркам. Ведь вы знаете, полицаи - это не инопланетяне, они - наши соседи, с некоторыми из них нам, пусть и мельком, приходилось общаться до войны. Так что будьте бдительны...
   И, как только Витя Третьякевич сказал про бдительность, как в наружную дверь дома Арутюнянцев раздался сильный стук; и тут же грубый крик полицаи прорезался через стены:
  -- А ну открывайте! Открывайте или дверь выломаю!
   Слышно было, как громко и испуганно вздохнула мама Жоры, как подбежала она к той двери, и как открыла её, приговаривая:
  -- Да что же вы так стучитесь?
   Полицай грязно выругался. Затем послышались его тяжелые шаги - он вошёл в горницу.
   Сидевшие за руководители рождающейся организации замерли.
   Полицай расхаживал по горнице, бранился, и спрашивал:
  -- Чего закрылись то?
   Мама Жоры отвечала:
  -- Так ведь время то какое тяжёлое. Мало ли, кто к нам заглянуть решит. А вдруг воры какие-нибудь...
  -- Какие ещё воры?! - рявкнул полицай. - Ты чего не знаешь, что сейчас новый порядок установлен? Воры у вас раньше красные были, а теперь - господа. Всё, извели, прогнали воров, поняла, дура?!
  -- Поняла, поняла, - вздохнула Жорина мама.
  -- А ну еду выставляй, живо!
  -- Еды у нас много уже отнимали. Сами голодаем.
  -- Я чего сказал - еду давай! - загрохотал, матерясь, полицай.
   Жорина мама ещё раз вздохнула, и вынесла полицаю кое-что из их действительно скудных пожитков. Часть еды полицай сразу же сжевал, а часть - распихал по карманам.
   Собрался уже уходить, но тут спросил:
  -- А тут у вас чего?
  -- Здесь чулан, но он пустой.
  -- Пустой, говоришь?
  -- Да.
  -- А вот сейчас проверю.
   Сидевшие в чулане ребята бесшумно отодвинулись от стола.
   Там уже не было так темно, как с раннего утра, багровое свечение наполняло сумрачный воздух. Но когда полицай распахнул дверь, он не увидел ребят, потому что выбивающаяся из маленького оконца под потолком световая колонна ударила прямо в его лицо.
   Полицай не видел ничего кроме этого ненавистного ему алого свечения. И в какое-то мгновенье он испытал чувство даже и не страха, а самого настоящего ужаса.
   И он поскорее захлопнул эту дверь, и быстро повернувшись, пошёл прочь от этого дома. Он был всё ещё чем-то так напуган, что его всего буквально трясло, и он даже забыл выругаться, хотя к ругани была у него уже выработана привычка.
   Ну а в чулане ребята поднялись, и стояли друг напротив друга, торжественные и сосредоточенные.
   Жора Арутюнянц вздохнул:
  -- Вот так то...
   А Василий Левашов произнёс:
  -- Но если бы даже этот полицай даже и застукал нас здесь, то никак обвинений не смог бы предъявить.
  -- Тем не менее, в следующий раз предлагаю встретиться у меня, - сказал Ваня Земнухов.
  -- Предложение принимается, - ответил Витя Третьякевич, а про себя подумал: "А всё-таки здорово было бы установить связь со взрослыми подпольщиками. Ведь они наверняка должны быть в Краснодоне".
  
  
  
  
  

Глава 21

"Побег"

  
   Наладить связь со взрослыми подпольщиками мог бы помочь комсомолец Евгений Мошков. И хотя его самого нельзя было назвать взрослым, во всех смыслах этого слова - всё же он был старше и Вити Третьякевича, и Вани Земнухова, в 42-ом году ему исполнилось 22 года.
   Ещё в 1939 году его призвали в ряды Советской армии. Служил в авиаполку на Кавказе. Когда началась война Советского Союза с фашисткой Германией, Евгений был мобилизован на фронт.
   Там, он ежедневно совершал те маленькие подвиги, которые совершали и все его товарищи - бойцы нашей армии. Они сражались, и, когда это требовалось - отдавали свои молодые жизни. Кто-то был убит, а кто-то ранен, и испытав адскую боль на перевязочных пунктах или в госпиталях, где не хватало медикаментов, где врачи и медсёстры едва держались на ногах, потому что у них просто не было времени выспаться - они снова возвращались на передовую, и получали новые мучительные ранения, или погибали, не заслужив особой славы только потому, что кругом было великое множество таких простых, но чистых маленьких подвигов во имя Жизни.
   И когда в июле 42 года часть в которой служил Женя попала в окружение под Миллерово, то бойцы её сражались до последнего. Они дрались, истекая кровью, до последнего патрона, и пускали этот последний патрон в фашистов, а не в себя только потому, что чувствовали силы и в плену продолжать борьбу, а потом и бежать из плена и сражаться с удвоенной яростью.
   Кто не погиб, того брали в плен. Среди военнопленных оказался и Женя Мошков. Особенно мучительно было ему от того, что он знал - от Миллерово до родного Краснодона не так уж и далеко - можно дойти пешком...
  

* * *

  
   Это было в последние, и ещё жаркие дни августа...
   Семья Мошковых: мать Жени - Елена Радионовна, и его бабушка, были согнаны новыми жильцами: немецким офицером и его прислужниками в сарайчик. Там Мошковы вели такое же мучительное, из-за неведения своего будущего, существование, как и многие иные Краснодонские семьи. И эти их мучения отягощались ещё и неведением о судьбе Жени.
   Конечно же мать верила, что её сын жив, но всё же, помня его последние письма, и зная, какие жестокие бои проходили в тех местах, где дислоцировался его отряд, она часто печально вздыхала, а то и плакала украдкой, и в тайне ото всех молила Бога, чтобы в один день её сынок вернулся, и тогда бы она уже ни за что никуда не выпустила, а берегла бы его, милого, как зеницу ока...
   И вот однажды утром, когда она по обычаю своему, сидела в сарайчике и перечитывала особенно дорогие места в письмах сына, которые он раньше присылал ей с фронта, то услышала грубые голоса немецких солдат, которые орали со стороны калитки на ломанном русском:
  -- Ти есть кто?! Мы тебя ни знать! Пшёль отсюда! Или хват тебя в полица!
   Сердце Елены Родионовны сжалось и одновременно едва не разорвалось от мучительного и счастливейшего предчувствия. Неужели её сыночек вернулся?!
   Она выскочила из сарайчика, и опрометью бросилась к калитке, где стояли, два расфуфыренных немецких солдафона, и презрительно огрызались на молодого человека, который пытался пройти в садик Мошковых с улицы.
   Сердце матери упало - она сразу поняла, что этот молодой человек - не её сын. Тем не менее, она подошла. Опережая её, молодой человек спросил:
  -- Вы Елена Родионовна?
   Она кивнула.
   Тогда молодой человек произнёс:
  -- У меня весточка от вашего сына.
  -- Ох, ну входите! Входите же! - всплеснула руками Елена Родионовна.
   Но немецкие солдаты решительно перегородили молодому человеку дорогу, а один - ткнул ему в грудь пистолетным дулом, и ругнулся:
  -- Назад! Нельзя!
   Тогда Елена Родионовна сама вышла на улицу, и там, пристально вглядываясь в исхудалое, измученное и даже как будто сгоревшее изнутри лицо этого молодого человека, ждала, когда же он начнёт говорить. Вот схватила его за руку, и спросила:
  -- Ну как же мой Женечка? Он жив ведь? Правда ведь жив, Женечка мой?
   И молодой человек ответил:
  -- Да. Он жив.
   И вновь, в какой уже раз из измученных и усталых от бессонных ночей глаз Елены Родионовны покатились слёзы. Она вымолвила тихонько:
  -- Слава тебе господи. Услышал ты молитвы мои...
   И тут же вновь начала спрашивать:
  -- Ну и где же он? И что же он сам, родненький, ко мне не пришёл?
   Тут молодой человек покосился на фрицев, которые всё ещё стояли рядом с калиткой, и шепнул:
  -- Нам лучше отойти, а то они могут услышать.
   И они отошли немного в сторону, и остановились в тени от одного из немногочисленных старых деревьев, которые были помилованы фашистами на этой улицы.
   Молодой человек говорил:
  -- Дело в том, что мне удалось бежать из лагеря военнопленных, который враги временно устроили под Миллерово. Но бежал только я один, а ваш сын... он остался там. Но мы с ним хорошо подружились, и он мне много вас... Нам стало известно, что скоро фашисты погонят нас в свою Германию. И помню слова вашего, Елена Родионовна, сына: "Хотят из нас рабов сделать, гады! Но не выйдет. Уж лучше умереть сразу, чем прислуживать этим нелюдям, и медленно гнить. Вот так и знайте - если не удастся бежать, так пойдём на конвоиров своих в рукопашную. Может хоть одного паразита удастся придушить!.." Но это - только в том случае, если не удастся бежать. Вообще же, у Евгения и ещё у двух его товарищей есть план побега. И он очень просил вас прийти к их лагерю, и принести одежду, в которую он мы бы переодеться, и выглядеть как гражданское лицо, после побега...
   Елена Родионовна плакала от смешанного чувства счастья от того, что её сын жив, и боли из-за того, что он переживает страдания. Ведь, хотя этот молодой человек, не говорил о лагерных муках, всё же, по его измученному виду, можно было понять, как страдал он, и иные заключённые.
   И хотя этот истощённый человек не качался, но, казалось, только подует ветер, и он повалиться без чувств. И Елена Родионовна вымолвила:
  -- Ну я тебе сейчас покушать вынесу...
  -- Да вы ведь и сами сейчас бедствуете, - вздохнул юноша.
  -- Но всё же я тебе вынесу. Ты постой здесь, подожди немного.
  -- Нет, Елена Родионовна. Я должен ещё по двум Краснодонским адресам пройтись: предупредить тех матерей, чьи сыновья вместе с вашим Евгением собираются из лагеря бежать. И я им скажу, чтобы к вашему дому подходили. Вечером их ждите.
  -- Ну спасибо тебе, милочек! Ввек тебя не забуду! - воскликнула, заливаясь слезами Елена Родионовна.
  

* * *

  
   Елена Родионовна вспоминала о сыне, а Женя Мошков вспоминал о маме. Он был, также и его товарищи, истощён постоянным недоеданием, а ещё мучительно болела, начавшаяся гноиться, рана на плече. Ведь в лагере военнопленных никто не мог оказать нормальную медицинскую помощь. И существовали пленённые в совершенно антисанитарных условиях: в тесном бараке, в котором когда-то располагались конюшни.
   Люди сидели, или лежали на полу, в ужаснейшей тесноте, когда каждый шаг надо было выверять, чтобы не наступить на товарища. А многие из этих товарищей пребывали в состоянии забытья, некоторые тихонько бредили, зовя маму, родных...
   Раны некоторых были очень серьёзны, и только немедленная госпитализация и вмешательство опытных хирургов могли их спасти. Но хирургов не было, а были тощие, облезлые крысы, которых ловили, и которых пожирали, как величайший и редкостный деликатес. А тяжелораненые умирали, хотя и невозможно было определить - умер ли такой человек, или же потерял сознание. Только распространяющаяся вонь гниения могла бы подсказать, что человек всё же умер, но в этом бараке стояла такая плотная, устоявшаяся вонь, что эту новую вонь можно было определить далеко не сразу...
   Где-то неподалёку шелестели, дыша ароматами, степные травы и цветы, где-то небо сияло лазурью, а ночью - мерцали на нём ярчайшие ожерелья созвездий; а в бараке днём было сумрачно и серо, а ночью - черно, как в недрах угольной породы. И выплёскивались из этой черноты стенания страдающих людей...
   А вокруг барака была натянута колючая проволока, за которой днём и ночью прохаживались немецкие солдаты или полицаи. Там же, за проволокой, находилась и кухня, из которой питались враги, а объедки отдавали пленным. Обычно вызывали нескольких пленных из барака, и наливали дурно пахнущую питательную жидкость в специально предназначенных для них ржавый котёл, к которому немецкие повара брезгали прикасаться.
   В число тех пленных, которые таскали этот котёл, входил и Евгений Мошков. Всё же, несмотря на своё раненное плечо, он был ещё достаточно силён, и умело скрывал свои физические страдания.
   Каждый день перетаскивал он этот ненавистный котёл, и во время этих хождений разговорился с помогавшими ему ребятами. Их было четверо. По счастливому стечению обстоятельств, они оказались земляками - все четверо либо из Краснодона, либо из прилегающих к нему хуторов, и все четверо достаточно сильные для того, чтобы, по крайней мере, дойти до родных хат.
   Один из них в совершенстве знал немецкий язык, и когда врагам понадобился переводчик, чтобы изъяснить на соседней птицеферме, сколько им нужно яиц (а запросы у них были грабительские), он вызвался. Но, конечно же, он не собирался помогать врагам даже в этом ничтожном деле. Он знал, что его повезут на открытой телеге, а также он хорошо знал эти места, и поэтому без труда бежал - спрыгнув с телеги в глубокую, заросшую густым кустарником балку. Вот этот то молодой человек и предупредил маму Жени Мошкова, и других двух Краснодонских матерей, чтобы они подошли в назначенный срок к лагерю военнопленных.
   А у Жени Мошкова и его товарищей уже сложился вполне определённый план побега.
   Незадолго до этого им удалось украсть с кухни два сменных халата поваров; а ещё подобрали они белую повозку, которую обронил один из пьяных полицаев. Вот эти то вещи и являлись главным реквизитом грядущего побега.
  

* * *

  
   И вот, наконец, наступил этот столь долгожданный день...
   Дверь барака раскрылась, и на фоне сияющего августовским жаром, и кажущимся просто ослепительным неба, военнопленные фигуры двух немецких солдат.
   Эти солдаты приходили к их бараку каждодневно, и каждодневно морщились от того запаха, который бил их в ноздри. А военнопленные с отвращением и ненавистью глядели на своих врагов, которые загнали их в такие невыносимые условия.
   И, несмотря на слабость от ран и недоедания, многие из пленных бойцов бросились бы на ненавистных фашистов, и не делали они этого потому, что враги знали, что эти измученные люди всё равно представляют опасность для них, и поэтому в руках сжимали автоматы, и наводили на пленных, старались придать себе и своим голосам оттенок превосходства, но это у них не очень-то получалось, и видно было, что на самом-то деле они бояться.
   Вот и теперь выкрикнули:
  -- Идти! Еда!
   Но могли бы и не выкрикивать, потому что бойцы прекрасно понимали, что означает их появление.
   Женя Мошков и два товарища вышли из барака. Один фашист навёл на их спины дуло автомата; а другой - возился с массивным засовом, которым запирался вход в барак.
   Женя и его товарищи подхватили тот ржавый бочонок, который, после поглощения содержавшейся в нём баланды, выносили из барака, и оставляли в привилегированном, относительно пленных положении - на свежем воздухе.
   Как только дверь барака оказалась запертой, конвоиры почувствовали себя в полной безопасности, и расслабились.
   Они заговорили на немецком, но речь их была вялой, и они часто зевали. Под их глазами явственно обозначились те тёмные полукружья, которые являлись следствием тех лишений, который порой терпят солдаты действующей армии, но следствием той разгульной жизни, которые они вели здесь, в тылу, охраняя военнопленных, а на самом-то деле ничего не делая; кроме, разве что, неумеренного потребления спиртных напитков и обжорства.
   Жаркое степное солнце разморило их, и их наиглавнейшим жизненным устремлением было поскорее разобраться с кормёжкой военнопленных, и погрузиться в дневную спячку, которая должна была плавно перерасти в обычную вечерне-ночную пьянку.
   А если бы конвоиры не были так разморены, то они заметили бы, что животы пленных оттопырены, тогда как они, по вполне определённым причинами должны были быть впалыми. Но они не обратили на это никакого внимания, а пошли следом за несущими котёл, и продолжали переговариваться сонными, и почти даже спящими голосами.
   Вот они вышли за колючую проволоку, и перешли к тому домику, в котором нынче размещалась кухня. К этому домику примыкало ещё несколько пристроек и палаток. Всё это относилось к кухне, из которой питались немцы и полицаи...
   Пленные поставили бочонок перед входом на кухню, а их конвоиры, зная, что ещё придётся долго ждать, так как повара не слишком жаловали военнопленных, и вынуждали их подолгу ждать; да и не сразу можно было собрать все те отбросы, которые им давали - зная это, конвоиры, как и всегда отошли в сторонку, и разлеглись на утоптанно траве, вблизи одной из палаток, и уже совершенно не наблюдали за заключенными, так как были уверены, что не посмеют сделать что-либо недозволенное.
   Между тем, Женя Мошков и его друзья начали действовать.
   Они отошли за ту деревянную, и полуразрушенную стену, которая примыкала к кухонному домику. И там они достали то, что было у них спрятано под их изодранными рубахами, на животах - это были те сменные халаты поваров, которые им удалось украсть с кухни.
   Только у Жени не было такого халата. Зато у него в кармане лежала белая повязка, которая была ему ненавистна, потому что такой повязкой на руке отмечали себя предатели-полицаи. Но всё же Женя обвязал свою слабую из-за раны в плечо руку этой повязкой.
   Всё это заняло меньше минуты. И вот они уже вышли из-за наполовину разрушенной стены, и пошли прочь такой уверенной походкой, какую они только могли себе позволить, из-за многодневного голодания.
   Один из их лежавших на траве конвоиров посмотрел им вслед и подумал, что вот пошли два повара и полицай, которые, скорее всего, уже пьяны. И это нисколько не удивило фашиста, потому что пьянство вообще было одним из наиглавнейших занятий в той атмосфере бездуховной лености, которую они сами для себя создали.
   Но поблизости стояли какие-то другие старые хатки, и мазанки, в которых временно жили немцы и полицаи. И кое-где, в тени, на крылечках, или на брёвнышках сидели враги, и разговаривали, спорили, смеялись, курили, и что-то жевали. Некоторые прочищали своё оружие, но судя по выражению их лиц, делали это только потому, что скука уже совершенно изъела их...
   А кое-где валялись пьяные полицаи, и храпели так громко и назойливо, что уходящей троице лучшим казалось вернуться в барак, чем слушать этот болезненный храп. Хотя они предпочли бы умереть, чем вернуться в то смрадное место...
   Они шли и с наслаждением вдыхали принесённый со степи свежий, полный жизни запах, и этот, наполненный особым ароматом родины ветер придавал им сил.
   Вот перед ними появился пожилой, седоусый полицай, который говорил не только с собеседником, но несколько слов дополнял к некой бесконечной беседе, которую вёл с самим собой:
  -- Кто такие? Чего ть не помню вас. И вот какая история, понимаешь, получилась. И кто виноват? А ясно же, что все и виноваты. А я - прав. И кто ж вы такие?
   И Женя Мошков ответил тем наглым, развязным тоном, который он часто слышал от полицаев, и который был ему также ненавистен, как и всё во врагах:
  -- А ты че, старый?! Ты че, не узнал?! А?!
   Пожилой полицай покачнулся и посмотрел своими помутневшими глазами куда-то в подбородок Евгения уже по новому; с некоторым даже уважением, так как ему весьма понравилось, что на него так вот прикрикнули - здесь ему почудилось родственное его внутреннему мирку, и он уже не сомневался, что перед ним свои.
   Пожилой полицай сделал резкое движение в сторону, и пробормотал:
  -- Ну извините... а что-то вот всё говоришь мне и говоришь? Ведь ясно же!
   Женя Мошков и его товарищи поспешили отдалиться от этого полицая, как от чего-то нечистого, разлагающегося...
  

* * *

  
   Всё же, выйдя за пределы лагеря для военнопленных, они не могли идти так спокойно, как прежде. Желание отдалиться от этого ненавистного места страданий сделалось столь сильным, что они едва не побежали вперёд; тем более, что впереди, на поднимающемся метрах в трёхстах холмике, где росли чахлые деревца, увидели фигуры трёх женщин, которые, увидев их, замахали руками и, выкрикивая что-то, бросились к ним навстречу.
   Увидев это, Женя Мошков процедил сквозь побелевшие губы:
  -- Да что же они так бегут? Ведь это очень со стороны заметно... спокойнее надо быть...
   Увидев, что и его товарищи рвутся вперёд, он сказал:
  -- Товарищи, погодите. Ведь наверняка кто-нибудь из этих пьяных полицаев сейчас наблюдает за нами сзади. И наше поведение со стороны может показаться очень подозрительным.
   Но один из его друзья отозвался плачущим от сильного волнения и счастья голосом:
  -- Ведь то матери наши бегут!
   Тут и Женя Мошков увидел свою маму, и тоже не выдержал - бросился к ней; заключил в крепкие объятия.
   Похоже, со стороны лагеря за ними действительно наблюдали - оттуда раздался грубый хохот; крики пьяных, но полицаи ничего не поняли, и даже подумать не могли, что это заключённые совершают побег.
   Пытаясь быть сдержанным, пытаясь даже увернуться от материнских поцелуев, Женя говорил:
  -- Нам поскорее надо отсюда уйти. Вы принесли одежду?
  -- Да, сыночек, - кивала его мама, и указывала на те вместительные сумки, которые принесла она, и другие женщины.
   Не говорили они только, как несли эти сумка, как, завидев издали немцев или полицаев, прятались в балках, потому что прекрасно знали, что грабеж был не просто частым, а повсеместным, и они легко могли остаться не только без этой одежды, но, если бы они посмели сопротивляться, то - и без жизней...
   Но они донесли эту одежду своим сыновьям...
   И вот теперь отошли к чахлым деревцам, зашли на другую сторону холма, так что их уже не было видно со стороны лагеря для военнопленных, и там переоделись.
  

* * *

  
   Путь к Краснодону ничем особенным не запомнился ни Евгению Мошкову, ни его товарищам.
   На этом пути они видели то, что видели уже много раз за последние месяцы: разрушенные поселения; ржавеющую кое-где, оставшуюся от недавних боёв разбитую технику; и людей - те, люди, которые были хорошими, теперь были несчастны; а захватчики и подлецы-предатели из местных радовались, и всячески глумились над теми, кто не принимал, и сопротивлялся, пусть только и внутри себя, происходящему.
   Они видели боль, которая особенно заметна была здесь, на открытых прастранствах, а не в вонючем бараке. Здесь, на фоне величественной, вобравшейся в себя все силы неистового южного солнца природы, вся эта жестокость, вся эта тупая грубость, все эти разрушения, насилия, и прочие варварства - всё это особенно сильно терзало одним только видом своим; и особенно, быть может, сильно оттого, что они приближались к своим родным домам, с которыми было связано столько счастливейших и светлейших воспоминаний детства.
   Но вот и родимый Краснодон, уже захваченный немцами, и полицаями. Шли по его запылённым, жарким улочкам, и хотелось плакать от горечи, что и до сюда добралась эта гадость, против которой они боролись в Советской армии.
   Вон они ходят: немецкая солдатня, их офицеры, а также и полицаи из местных, которые были ещё хуже немцев. И среди тех полицаев, Женя узнал тех людей, которых видел на родных улочках ещё до войны, но с которыми никогда не общался, потому что и тогда был о них невысокого мнения.
   Женя Мошков и его товарищи расстались, и, сопровождаемые своими матерями, не вызывающие лишних подозрений в своей гражданской одежде, разошлись по домам, а точнее - по тем сарайчикам и летним кухонькам, в которые были изгнаны их семьи...
  

* * *

  
   Материнское внимание; материнская ласка - как многое значат они, когда позади столько боли, напряжения, пережитых оскорблений; она, ласка эта, лечит гораздо лучше, чем те лекарства, которых не было, и не могло быть в оккупированном Краснодоне, у гражданского населения.
   И хотя, конечно, не могло произойти такого чуда, как мгновенного исцеления, но всё же уже весьма скоро Женя Мошков уже смог свободно двигать своей, простреленной в тяжёлых боях рукою.
   В один из августовских дней он сидел на лавочке, возле сарайчика, в который была согнана его семья. Он был бос, и прекрасно чувствовал ту могучую силу, которая перетекала из глубин родной земли в его ноги, и плавными волнами разливалась по всему его телу.
   Сильные потоки солнечного света, прорываясь через крону росшей поблизости вишни, окрашивали всю его лицо, и всю фигуру, такими необычайными, пышными цветами, что он весьма походил на древнее божество - исконного владыку этой земли.
   И, пока он сидел так, по улице прошло несколько полицейских; суетливо пробежал немецкий солдат, и прокатилась, сильно пыля, офицерская машина...
   Но вот из сарайчика вышла его мама, Елена Родионовна, вздохнула, и сказала своим мягким, просящим голосом:
  -- Сыночек, как рученька твоя?
   Женя повернул к ней голову, улыбнулся печально, и ответил:
  -- Спасибо, мама; твоими стараньями, рука как новёхонькая. Прямо хоть сегодня готов вступить в схватку с оккупантами.
  -- Ну, сынок, послушай, что я тебе скажу. Успеешь ты ещё, навоюешься, а сейчас видишь, как тяжело живём - последнее доедаем, а где денег на новое взять? Ведь, что было, то награбили...
   Женя прокашлялся, и тут в глазах его появились суровые, и даже злые нотки:
  -- И что же, мама, ты хочешь, чтобы я на этих грабителей работать пошёл?
  -- Да, именно этого я и хочу, Женечка.
  -- Ну уж не будет такого, мама. Ну как же ты не понимаешь: вот я на них поработаю, даже и денежку, может, какую получу; а вот они это, наработанное мною, пустят против нашей Советской армии. И чем же я тогда лучше полицаев? Те пользу своему фюреру приносит, ну и я принесу. Те поёк получают, ну и я получу. Ты этого, мама, хочешь?
   Елена Родионовна потупилась, и вымолвила, очень тихо:
  -- Но ведь многие хорошие люди вынуждены работать. Ведь как получается? Либо ты работаешь на них, либо - пропадаешь. Так уж фашистами проклятыми устроено. Ты поработай на них, сыночек, немножко; покорми нас, ну а как наши вернутся, так сразу в армию вступишь, и пойдёшь врагов бить...
   Тут Женя сжал кулаки, и, проговорил весьма громко:
  -- А вот когда наши вернуться, да и спросят у меня: вот когда нас не было, чем ты занимался? И что же я отвечу: "На немцев работал!"; и как же мне после этого жить можно будет, мама...
   По щекам Елены Родионовны катились слёзы, и она говорила тихо:
  -- Ведь я очень понимаю тебя, сыночек. Но ведь надо же как-то жить. Надо уметь приспосабливаться.
  -- Нет, мама, я не хочу становиться приспособленцем. Ведь это, в конце-концов, просто подло. А чтобы понять чувства мои, надо по земле нашей разорённой походить, да поглядеть на все эти селения сожженные, на все слёзы, кровь...
   Так говорил страстным голосом Женя Мошков, а из его печальных очей катились слёзы.
   Но вот он осторожной взял морщинистую, привычную к тяжёлому физическому труду руку своей матери, поднёс её к своим губам, поцеловал; а потом, приложив её к своей щеке, проговорил:
  -- Ещё раз прости, мама, но я ни за что не стану на них работать.
   И хотя Елена Родионовна понимала, что ей уже не удастся уговорить своего сына, она просто так, с какой-то печальной обреченностью проговорила:
  -- Какой ты, сынок, принципиальный; а ведь даже некоторые почтенные люди, старые коммунисты устроились работать у оккупантов, чтобы не пропасть с голода.
  -- Ты о ком это, мама?
  -- Ну ты вот Лютикова помнишь?
  -- Филиппа Петровича? Ну, конечно же! Так что же он, говори скорее, мама?
  -- Надо же, как ты заинтересовался. Так вот, Филипп Петрович устроился работать в электромеханические мастерские. И ведь многие в нашем городе знали его как активного коммуниста. И ведь с таким прошлым не стал он прятаться, а прямо пришёл к немцам, и говорит: хочу на вас работать. И назначили его прорабом в электромеханических мастерских. И работает с тех пор весьма исправно. Даже и к нам недельку назад заходил; поинтересовался - не вернулся ли, случайно, Женя. Я говорю: "Нет". А он: "Ну, если появится, так ты ему скажи, чтобы в наши мастерские приходил. Очень его ждать будем".
  -- Так что же ты мне, мама, об этом сразу не сказала?! - вскочил с лавки Женя Мошков.
  -- Да уж не думала, что слова Филиппа Петровича на тебя большее влияние окажут, чем мои, материнские.
   Тут Женя поцеловал Елену Родионовну в затылок, и произнёс:
  -- Дорогая мама, ты знай, что я очень тебя ценю; но в данном случае именно слова Филиппа Петровича оказываются решающими.
  -- Женя, я ничего не понимаю.
  -- После войны поймёшь, мама. Поймёшь и порадуешься, вместе со мной!
   И после этого Женя Мошков направился к калитки, вышел на улицу, а оттуда - едва не срываясь на бег, устремился к электромеханическим мастерским.
  
  
  
  
  

Глава 22

"Мастерские"

  
   Кем же он был, этот Филипп Петрович Лютиков, при одном имени которого Женя Мошков так обрадовался, и с такой готовностью и радостью устремился к электромеханическим мастерским?
   Один раз он уже упоминался на страницах этого романа. И это был тот случай, который вспомнился Серёжке Тюленину. Тогда Филипп Петрович, который председательствовал родительским комитетом в школе, указал ученикам на двух пьяных, которые, совершенно забывши о своей человеческой сути, жестоко били друг друга в грязи. Тогда он наставлял детей, чтобы смотрели повнимательнее, да запоминали, до какой страшной низости может опуститься человеческое существо.
   Несмотря на свой преклонный возраст, (а Филипп Петрович отметил недавно пятидесятилетие), его общественная деятельность не только не уменьшалась, но даже, хотя это и казалось невероятным, с каждым годом возрастала.
   Откуда же он брал силы? А дело в том, что у Филиппа Петровича, также как и у его соратников, была прекрасная цель - это чтобы люди жили в том совершенном, гармоничном обществе, которое есть идеал любого настоящего коммуниста.
   Родился он в небольшом селе Арсепьевке, в Курской области, в бедной, крестьянской семье. И уж о какой школе могла идти речь, когда семья их была подневольной у кулака, и сам Филипп с самых ранних лет изведал тяжёлый, от рассвета и до заката физический труд. И это только чтобы прокормиться, а ходил всегда в обносках. В такой же рванине ходили и его родители.
   Такая жизнь, безрадостная, беспросветная рано свела в могилу отца, а вскоре за ним - и мать.
   Филипп остался круглым сиротой. Не знал он больше никаких своих родственников, ни ближних, ни дальних; и куда податься ему, не знал.
   И вот вышел этот худенький, загорелый и обветренный мальчишка на просёлочную дорогу, и опустив свои костлявые, но развитые постоянным физическим трудом плече, побрёл медленно и бесцельно.
   Вскоре его нагнала запряженная двумя усталыми клячами телега; в которой сидели, играя на гормоне подвыпившие, весёлые мужики; спросили у мальчишки, куда он идёт, и Филипп рассказал.
   Мужики пожалели его, и сказали, что сами едут на заработки на Сорокинский рудник, и могут взять Филиппа с собой, так как на руднике всегда есть надобность в мальчиках на побегушках. И Филипп согласился, так как не видел для себя иного исхода.
   И вскоре он уже прибыл на Сорокинский рудник, которому в будущем предстояло стать городом Краснодоном.
   Его поселили в большом, общем бараке; который весьма напоминал солдатские казармы; так как всё там было на виду, а измождённые, усталые и часто пьяные шахтёры ютились в своих уголках, между общими проходами.
   А у работавших на шахтах мальчишек были свои, самые тесные, самые неприспособленные к жизни уголки. И эти беспризорные мальчишки, против ожиданий, не озорничали, не дрались, даже не ругались; они измождённые и усталые, задыхающиеся от наплывающих со всех сторон испарений пота немытых рабочих, и от вони спиртного перегара, чахли, и сами готовились стать такими же пьяницами, как эти и эти не видящие никакого улучшения в своей жизни шахтёры.
   Целыми днями работал Филипп Лютиков в шахте. И хотя работа была не тяжёлой: всего-то открывать, да закрывать вентиляционные ворота - от нехватки свежего воздуха, он постоянного давящего сумрака - он испытывал самые настоящие мучения.
   А ведь где-то наверху светило солнце, и так хотелось побегать там, подышать свежим воздухом, а ещё лучше - поплескаться в речушке. Но какой там! О таких удовольствиях нечего было и думать, зато надо было отрабатывать свой чёрствый хлеб...
   И вот из этих удушливых подземелий, из вонючих бараков, из бессчётных и однообразных образов придавленных жизнью и из-за этого пьющих людей, родилась Филиппе Петровича та страстная и огромная тяга изменить этот мир к лучшему, которая и придавала ему силы в борьбе, в течении всех последующих лет.
   Да - он стал коммунистом; и он всеми силами своей души и сердца доказывал, что он достоин этого высокого звания. Ещё в 1925 году его, за выполнение важного правительственного задания, одним из первых наградили орденом "Трудового Красного Знамени".
   Одно время он управлял шахтой в городе Красный Луч, и эта шахта вышла в число передовых предприятий области. Затем, некоторое время он возглавлял строительные организации и, наконец, в 1934 году переехал в город Краснодон, где возглавил электромеханические мастерские.
   Он был не только руководил школьным советом школы, но и часто выступал на собраниях молодёжи, где делился со слушателями своим богатым жизненным опытом.
   И Евгений Мошков, который ни раз присутствовал на этих выступлениях, верил Филиппу Петровичу. Понимал, Женя, что такой человек, как Лютиков, который так искренне рассказывал о своём обездолённом детстве, и о страданиях тех, окружавших его детей и взрослых. И который так, всем своим сердцем верил в будущую победу, не смог бы пойти в услужение к немцем; потому что, уж если бы и он, Филипп Петрович на такое был способен, так кому бы вообще можно было верить?
   Но Женя верил Филиппу Петровичу, и знал, что раз уж тот устроился работать в электромеханические мастерские, так, значит, так надо, и не для немцев, конечно, а для той Советской страны, в которой вырос Женя.
   И вот с такими чувствами, счастливый уверенностью в том, что Филипп Петрович действительно поможет ему найти нужную работу - то есть работу борьбы со врагом, Женя Мошков вошёл в мастерские.
  

* * *

  
   Возле ограды электромеханических мастерских прохаживался толстый полицай, лицо которого оплыло и выражало смертную скуку. Завидев Женю, он спросил своим сонным, постоянно зевающим голосом:
  -- Чего тебе здесь надо?
  -- А пришёл к вам на работу устраиваться! - решительно ответил Мошков, и посмотрел в унылые глаза полицая своим пламенеющим взором.
   Полицай отшатнулся от Жени, передёрнулся, и больше уже ничего не спрашивал.
   И вот Женя вошёл на территорию мастерских. Здесь было несколько цехов, в которых копошились, вроде бы как выполняя какую-то работу, граждане самых разных возрастов.
   Кое-где прохаживались, не обращая, впрочем особого внимания на рабочих полицаи - и хотя эти полицаи скучали, им не хотелось каких-либо изменений.
   Женя уже подумывал, у кого бы спросить о местонахождении Филиппа Петровича, когда к нему подошёл опрятный, развитой парень; который часто щурился, но в глазах которого виделся такой тёплый огонёк, что хотелось ему верить.
   И Женя вспомнил, что видел этого паренька на тех собраниях молодёжи, где выступал Филипп Петрович, и только он хотел задать свой, касающийся Лютикова вопрос, как паренёк уже протянул уже ему, свою широкую и сильную ладонь рабочего. Они пожали друг другу руки, и паренёк спросил:
  -- Ведь ты Женя Мошков, правда?
  -- Да, но откуда...
  -- А нам про тебя Филипп Петрович рассказывал, и внешность твою описывал; да я и сам тебя прежде не раз на собраниях видел. А Лютиков говорил, что ты свой парень; что можно тебе доверять. Ну, пойдём, ведь Филипп Петрович говорил: как Мошков появится, так давай - сразу его ко мне веди.
   Они пошли по цеху, и, оглядываясь, Женя видел, что присутствующие в этом цехе рабочие, если и занимаются какой-либо работой, то работа эта самая незначительная и вялая.
   Тут к ним подошёл ещё один юноша невысоко роста, в аккуратном пиджачке, и сосредоточенными, умными глазами.
   И тот юноша, который подошёл к Жене первым, произнёс:
  -- Вот, прошу познакомиться: Толик Орлов. Отличный парень, и верный товарищ. Ну а я - Володя Осьмухин.
   А навстречу им шёл полицай с длинным, постоянно дёргающимся носом. И этот полицай спросил:
  -- А почему от работы отлыниваете, а, гадёныши?!
   И он хотел отвесить Володе Осьмухину затрещину, но тот ловко увернулся.
   Полицай аж побагровел от ярости, а нос его затрясся с удвоенной скоростью. Он прошипел:
  -- Ах вы... Пристрелю!
   Полицай действительно начал снимать с плеча винтовку; и в глазах его было что-то такое, что говорил о том, что он прямо сейчас же может убить человека.
   Но тут Толик Орлов произнёс громко:
  -- Послушай ты, нас вызвал Филипп Петрович Лютиков; а у него для нас дело от немецкого командования. Понял ты?!
   И этот уверенный и злой тон подействовал на полицая; он, правда ещё пробормотал какое-то ругательство, но всё же перевесил свою винтовку через плечо, и зашагал, дёргая своим больным носом, дальше.
   Ну а трое юношей: Женя Мошков, Володя Осьмухин, Анатолий Орлов вошли в небольшой, но аккуратно обставленный кабинет, который находился прямо внутри цеха, но был отделён от него перегородками. Возле двери этого кабинета находилось зарешеченное окно, так что изнутри можно было видеть не подходит ли кто-нибудь, и не стоит ли кто возле дверей.
   В кабинете их уже ждали, потому что заметили их приближение издали.
   И Филипп Петрович Лютиков, поднялся из-за стола, и, протянув Евгению руку, проговорил:
  -- Вот, хороший сегодня день. Появился Евгений Мошков. Человек идейный, и до недавних пор боец Советской армии. Познакомься - это Николай Бараков.
   И он кивнул на второго мужчину - высокого, подтянутого, но несколько сутуловатого. У этого мужчины глаза были таким большими, и мечтательно-сосредоточенными, словно он был рождён для поэтического вдохновения.
   Но Николай Петрович Бараков во время Гражданской войны сражался с белофиннами; а с 1937 года, когда он, опытный, знающий инженер приехал в Краснодон, работал главным механиком шахты имени Энгельса.
   С первых дней Великой Отечественной войны воевал на фронте, но в начале 1942 года его отозвали из рядов Красной армии, и как специалиста по угольной промышленности, отправили на прежнее место работы. Затем, когда приблизились враги, Николай Бараков, в составе группы специального назначения, занимался эвакуацией промышленного оборудования.
   В первые недели оккупации он находился на нелегальном положении, но затем, по совету Филиппа Петровича Лютикова, выказал своё мнимое желание сотрудничать с оккупантами.
   Немцы провели долгую беседу с Бараковым, и в течении этой беседы Николай Петрович проявил такое страстное желание сотрудничать с ними, что враги с очень даже большой охотой приняли его, а, выяснив, каким хорошим он является специалистом, даже и назначили начальником электромеханических мастерских, так что по их разумению Филипп Петрович находился в подчинении Баракова. Но на не деле, естественно, всё было не так как думали оккупанты.
   На самом деле Николай Бараков выполнял распоряжения Лютикова; и не только устраивал работу на немцев так, чтобы никакой работы и не было, но и выискивал надёжных людей, которые могли бы стать участниками дальнейшей борьбы с оккупантами.
   И вот теперь Филипп Петрович попросил Мошкова рассказать о себе, и Женя начал рассказывать: и о тех боях, через которые он прошёл в рядах Советской армии, и о пленении, и о побеге из плена.
   Собравшие в этом кабинете товарищи внимательно его слушали; а Филипп Петрович задавал дополнительные вопросы, и, время от времени, смотрел на Женю так проницательно, что, казалось, - читает самые глубокие его мысли; и ничто не могло укрыться от этого пожилого, умудрённого жизнью человека.
   И вот, наконец, Филипп Петрович произнёс:
  -- Ну что же, Женя. Я вижу, что ты вполне искренне сейчас говорил. И мы поручим тебе несколько пробных дел...
  -- Филипп Петрович, ведь это для борьбы с оккупантами?
   Взрослые подпольщики переглянулись и улыбнулись, а Володя Осьмухин и Толя Орлов подошли, и по очереди пожали Евгению Мошкову руки.
   И Толя Орлов произнёс:
  -- Я ведь сразу понял, что ты - свой человек. А они то..., - он кивнул в сторону полицая с дёргающимся носом, которого было видно через окошко. - Хотят, чтоб на них работали.
  -- Ну, мы на им наработаем! - проговорил Володя Осьмухин, с таким злым выражением, что, казалось, вот сейчас в его руке материализуется автомат, и он побежит отстреливать врагов.
  

* * *

  
   И хотя Володя Осьмухин называл врагов такими словами как "сволочи" и "гады", и хотя он действительно хотел тут же заполучить автомат и отстрелять как можно больше фашистов, - на самом-то деле эта его злоба происходила не от какой-то чёрствости или язвительности сердца, а наоборот от того, что сердце у Володи было очень добрым, и он не переносил любую несправедливость и жестокость. И пусть эта жестокость была произведена не над ним, а над другими людьми, но он чувствовал всякое варварство, как будто это над ним издевались, и сам он из-за этого страдал.
   Он не хотел, чтобы видели его слёзы, не хотел, чтобы подумали, будто он какой-то хлюпиком. Он и не был хлюпиком. Он был очень мужественным и честным парнем.
   А в школе имени Ворошилова, где он учился, и где, помимо прочих, дружил и с Сергеем Тюлениным, Володю Осьмухина знали, как непревзойдённого электромонтёра, и если где-нибудь в школьном здании ломалась проводка, так вызывали Володю, и он чинил, постепенно увеличивая свою квалификацию.
   Но, помимо такого вот увлечения техническими вещами, интересы Володи Осьмухина простирались ещё и к миру животных. Например, очень он любил птиц; мог слушать их пение, наблюдать за их повадками, и эта наивная жизнь пернатых так умиляла Володю, что он, где мог - доставал книги про птиц, внимательно их прочитывал и перечитывал, делал выписки; и уже в средней школе мог назвать множество птиц по данным их наукой именам, и мог различить их не только по внешнему виду, но и по голосам.
   В школе у Володи были замечательные друзья, с которыми он общался даже больше, чем со своими родными; но ему хотелось, что были у него ещё и иные, меньшие друзья, за которыми он мог бы следить, ухаживать и воспитывать их.
   И такими друзьями стали галки. Ежегодно Володя сам ловил галку, или же кто-нибудь из товарищей приносил ему эту птицу. И Володя Осьмухин, с бережной и ласковой заботой, совмещая в себе функции отца и матери, следил за этими птицами; он воспитывал их так, что они не только начинали выполнять различные его команды, но и формировался в них характер. И Володе Осьмухину было очень приятно, что вот перед ним не просто какая-то безликая птица из стаи, а пусть и маленькая, но всё-таки личность.
   Но Володя прекрасно понимал, что воспитываемой им птице хоть и сладко живётся, и не голодает она, а всё же хочется взмахнуть крыльями, да полететь свободной. Осьмухин знал, что вряд ли у живого существа есть что-то более ценное, чем свобода, и каждую осень он выпускал этих галок...
   А ещё у Володи и его товарища Гриши Стасюка был маленький друг - котёнок, по имени Мурр. Это был маленький, пушистый и бездомный котёнок. Но такую несправедливость, как отсутствие у него жилья, ребята решили исправить, и сами из досок сколотили, разукрасили и поставили в траве маленький, но уютный, с оконцами и спаленкой внутри домик для Мурра. А ещё в этом домике была библиотека, где на тоненьких полочках стояли малюсенькие макеты книг, и кухонька.
   И Володя с Гришей верили, что Мурр действительно читает книги, и что он работает в своём кабинете - пишет мудрые кошачьи трактаты, и искусные поэмы, в которых воспевает красоту и нежность прекрасных кошечек.
   Потом ребята ещё усовершенствовали домик Мурра - пропилили в его крыше отверстие, и закрепили в нём маленькую подзорную трубу, из детских игрушек Володи.
   А ещё они ежедневно носили Мурру кушанья: рыбные и мясные дольки, молоко и сыр. И вот за эти то кушанья котёнок был больше всего благодарен своим друзьям. Он загодя чувствовал приближение мальчишек, начинал мурлыкать, выглядывал из оконца, а затем - стремительно выпрыгивал к ним именно через это оконце, так как оно казалось ему гораздо более привлекательным, нежели дверь, через которую Володя и Гриша тщетно пытались приучить его проходить.
   Вообще же, чем больше они занимались с Мурром, тем больше им нравился этот милый котёнок; и он стал не только главным объектов их частых бесед, но и персонажем тех наивных, но светлых детских рассказов, которые они про него сочиняли и записывали.
   Бывало так, что Володе Осьмухину даже снилось, будто он попадал в некое сказочное королевство, где происходили с ним совершенно невероятные, достойные увековечения в романах приключения, и главными его спутниками в этих приключениях были Гриша Стасюк и котёнок Мурр, который в видениях этих вырастал до человеческого роста, и был одет так, как одевался Кот в Сапогах
   И Володе и Грише казалось, что их дружба с Мурром будет такой же бесконечной, как и их детство.
   Но случилось так, что зло ворвалось в этот прекрасный, романтический мир детства. Однажды Володя Осьмухин сидел на крылечке своего дома, и на листе бумаги прорабатывал карту той волшебной страны, правителем которой был котёнок Мурр.
   И тут хлопнула калитка, а затем - топот ног, и плачущий крик Гриши:
  -- Володя! Володя! Мурр!!
   Володя резко вскинул голову, увидел слёзы, которые катились по щекам Гриши, и тут вдруг сам заплакал. Такого, чтобы так вот сразу он заплакал, никогда раньше не случалось с Володей, но тут, увидев такое искреннее горе своего друга, он почувствовал, что действительно случилась беда...
   И вот он откинул вдруг ставшую совершенно ненужной карту, сам вскочил, и, схватив своего друга за руку, спросил:
  -- Где?!
   А Гриша, вместо ответа, потащил Володю за собой.
   И вскоре они выбежали к тому месту, где прежде в травах стоял домик Мурра. Теперь этот домик был перевёрнут и разбит, а кругом трава сильно измята. На траве виднелись клочья кошачьей шерсти, и уже ссохшиеся пятна крови.
   Вскоре они нашли и Мурра. Он лежал посредине небольшой тропки. Шерсть его потемнела от крови, а шея была сломана. Друзья, плача, склонились над ним, звали по имени, но Мурр не откликался и не шевелился - его маленькое сердце перестало биться, он был мёртв.
   Друзья, глаза которых были мокры от слёз, сделали для Мурра небольшие носилки, и в торжественной тишине, нарушая её, разве что их всхлипываниями, перенесли его к дому Володи.
   А дома у Володи хранился такой удивительный, оставшийся ещё со старых, быть может, и дореволюционных времён будильник; в котором можно было выбрать по своему желанию ту или иную мелодию. Имелась там и похоронная мелодия, которой Володя никогда не пользовался; так как просто неприятно начинать новый день своей жизни с похоронного марша.
   Но теперь понадобилась именно такая мелодия.
   Осьмухин бросился в дом, но вскоре вернулся, неся этот будильник, а также две маленьких лопатки.
   И с помощью этих лопаток он и Гриша Стасюк начали копать землю. Уже много раз обработанная и вскопанная земля возле дома Осьмухиных была мягкой, но всё равно копать было тяжело - слёзы застилали их глаза.
   Но вот, наконец, котёнка уложили в могилку...
   Тогда Володя Осьмухин и включил эту похоронную мелодию в своём будильнике.
   И очень искренне, говорили они в чём-то, быть может, и наивные, но из самых глубин их сердец идущие слова:
  -- Прощай, дорогой наш Мурр...
  -- Прощай, наш лучший друг!
  -- Мы всегда будем помнить тебя!
   С этими словами, в сопровождении похоронной мелодии, закапывали они мёртвого котёнка Мурра.
   И вот на месте его захоронения вырос маленький курганчик, а ребята всё не могли до конца поверить, что это на самом деле произошло; и что уже больше никогда не увидят они своего дорогого друга.
   Трудно, практически невозможно было смириться со смертью в их юном возрасте, когда кажется, что такое явление как смерть просто невозможно, а есть только жизнь - необъятная, как космос, и светлая, как солнечные лучи.
   И ребята всеми силами своих чистых сердец ненавидели смерть.
   В это время подошла Володина сестра Люся, и спросила:
  -- Что это такое?
   А Володя поднял голову, и с трудом, чтобы не начать прямо перед сестрой своею рыдать, выговорил:
  -- Котёнок...
   Прошло некоторое время и Володя, вновь встретился с Гришей Стасюком. Друзья начали вспоминать славного Мурра; и речь зашла о том, кто мог послужить причиной его трагической гибели.
   Сначала обсудили кандидатуру какого-нибудь бездомного пса, но вспомнили, что на окровавленном тельце Мурра не было рваных ран от укусов здоровенной псины. Удары наносились, скорее какой-нибудь железной скобой; и одним из таких ударов был разбит череп котёнка.
   И уже очевидно стало, что это сделали люди, но ни Володя, ни Гриша просто не могли понять, как это человек способен на такое? Да разве же возможно такое? А, может, это не человек, а чудовище какое-то в их городе поселилось?..
   Потом они ещё приходили на место тех страшных событии, но, так как недавно прошёл дождь, уже не нашли никаких следов.
   Тогда они так до конца и не смогли поверить в то, что это сделали люди... Но вот подступила война, и они стали свидетелями насилия и убийств гораздо более страшных - насилия и убийств не над животными, а над людьми, которое совершали люди.
   Впрочем, люди ли? Можно ли назвать этих убийц, которые разрушают всё светлое и прекрасное; которые уничтожают самое дорогое, самое любимое ребятами - жизнь - можно ли их называть людьми?
   Их старшие товарищи уходили на фронт, бороться с этой нечистью, но Володя не мог уйти не только потому, что он ещё не вышел для этого по возрасту, но и потому, что за месяц до начала войны умер его отец, и Володе пришлось устраиваться в механический цех треста "Краснодонуголь", чтобы обеспечивать свою семью.
   Там он и познакомился с Филиппом Петровичем Лютиковым, там и установилась между ними крепкая дружба.
   Подошли трагические дни июля 1942 года. Наши войска отступали, но Володя не мог эвакуироваться, потому что он лежал в постели после операции гнойного аппендицита, которую ему сделали в госпитале.
   Вскоре после того, как оккупанты вошли в город, в дом к Осьмухиным, наведался какой-то немецкий ответственный человечек, который казался настоящим лилипутом рядом с медведеобразным полицаем, который его сопровождал.
   Немец, с трудом подбирая русские слова, осведомился, здесь ли проживает Владимир Осьмухин; на что ему был ответ, что да - действительно здесь такой проживает.
   Тогда немец приказал, чтобы на следующий же день Володя явился по месту своей работу.
   Володя произнёс довольно-таки резко:
  -- Неужели вы не видите, что я болен?!
   Тут сопровождавший немца полицай взревел:
  -- Чтобы завтра же был на месте работы, понял, щенок?! А то прямо сейчас тебя...
   Он не договорил, но плюнул прямо на пол.
   В Володиных глазах засияла такая искренняя, такая лютая и такая чистая ненависть к смерти, которую олицетворял собой этот полицай, что враг попятился. И хотя Володя не делал никаких движений, а только сидел, бледный и худой, после пережитой болезни, на стуле, возле своего стола, но полицай вздрогнул и попятился.
   Полицай испугался не оружия, а той духовной силы, которую он увидел в этом мальчугане. Но полицай не мог ничего противопоставить этой духовной силе, кроме силы физической и оружия, и поэтому он выхватил наган и направил его прямо в лицо Володе, рыча:
  -- Пристрелю, щенок!
   А Володя всё с той же лютой ненавистью смотрел в лицо полицая, в лицо смерти, и полицай, быть может, и застрелил бы его, потому что он уже панически боялся этого юноши, но тут появилась Володина мать. Она подбежала к сыночку своему, обхватила его за плечи, и зашептала плачущим голосом (а она и впрямь плакала):
  -- Сыночек, миленький, ну что же ты делаешь? Ведь меня то пожалей! Пожалуйста, уступи ты ему...
  -- Не буду я им не в чём уступать, но тебя пожалею, - ответил Володя, поднялся и, распрямив спину, подошёл к низкорослому немцу, который с любопытством наблюдал эту сцену.
   Он взял из рук немца бумагу, и расписался в ней, сказав, что завтра подойдёт к месту работу. На полицая он больше не взглянул, и это полицаю весьма понравилось, так как он подумал, что юноша его испугался, что он одержал над ним победу, придавил его.
   И уже позже, когда был пьян, этот полицай вспомнил глаза Володины, и в краткое мгновенье просветления понял, что даже и сама смерть не способна победить этого юношу. Но такие мысли были слишком тяжелы и неприятны для грубого, приземлённого и типично мещанского разума полицая; так что он и отвергнул их с негодованьем, словно какую-то болезнь, и с большой охотой предался совсем незамысловатым перемешиваемых с грубой бранью крикливым разговорчикам, которые вели меж собой пьяные полицаи.
   Ну а Володя на следующий день действительно пошёл по месту своей работы - то есть в электромеханические мастерские. Шёл с тяжёлым сердцем, и со стороны могло показаться, что это приговорённый идёт на расстрел.
   И в мастерских, помимо наших рабочих, он видел немецких солдат. Они приходили, такие довольные, с таким видом превосходства, что не оставалось никаких сомнений в их уверенности в том, что по их мнению - зимний разгром гитлеровской армии под Москвой - это лишь досадное недоразумение, а уж теперь-то они, совершенно точно владыки мира. И эти "владыки мира" приносили мёд, который награбили у местного населения, и заставляли рабочих этот мёд запаивать в банки, чтобы отправить своим немецким Луизам, вместе с письмецами о любви и с надеждами на скорую встречу. А когда им казалось, что рабочие действуют не достаточно расторопно, или что они загрязняют этот предназначенный для их арийских любимых мёд, то они ругались на своём языке и били рабочих по щекам; а потом, стоя рядом, и наблюдая за работой, обменивались между собой грубыми и злыми шуточками, относительно рабочих.
   И всё это видел пришедший в мастерские Володя Осьмухин. Тут он понял, что не сможет прислуживать оккупантам, а сможет только их бить, и уже собирался бежать из мастерских, чтобы тут же не сделать что-нибудь такое, из-за чего в последствии будут страдать его, любимые родные.
   Но тут подошёл к нему Филипп Петрович Лютиков, крепко пожал растерявшему Володе руку, и спросил:
  -- Ну, пришёл? Рад тебя видеть.
  -- Вы рады? - переспросил Володя. - Но чему же здесь можно радоваться? Филипп Петрович, неужели вы тоже здесь работаете?
  -- Тише-тише, - быстро огляделся по сторонам Филипп Петрович. - Работаю, Володя, работаю..., - и совсем тихо, но с особым значением добавил. - Уж мы на них наработаем.
   И тогда Володя понял, что Филипп Петрович представляет здесь Советскую власть и борется с властью оккупационной. А ещё он понял, что рядом есть и товарищи в этой борьбе. Тогда Володя Осьмухин просиял, и весь распрямился, и посмотрел на проходивших поблизости немцев с видом победителя...
   И, ничего уже не страшась, Володя Осьмухин проговорил торжественно:
  -- Уж мы им наработаем!
  

* * *

  
   Судьбы Володи Осьмухина и Анатолия Орлова были во многом схожи, и эта схожесть свела их, и сделала закадычными друзьями. Также как и в семье Осьмухиных, в семье Орловых незадолго до войны умер отец, и на плечи Анатолия легли заботы о семье. Он, также как и Володя поступил работать электрослесарем в механические мастерские. Там много общался с Филиппом Петровичем Лютиковым, и тот, хорошо узнав характер этого паренька, понял, что ему вполне можно доверять даже в самых ответственных делах.
   И в первые дни оккупации в дом к Орловым, также как и к Осьмухиным пришли немец с полицаем, и потребовали, чтобы он явился по месту работы.
   И также как и Володя, Анатолий с негодованием воспринял их требование идти на работу. И тут, если бы не вмешательство матери, дошло бы до рукопашной.
   Анатолий, также как и Володя, пошёл в мастерские с мрачнейшим видом, а вернулся уже преображённый - улыбающийся, верящий, что он будет бороться с врагами.
   Первое задание, которые поручал им Филипп Петрович, было распространение листовок. И ребята добросовестно с этим справлялись, но всё же были недовольны тем, что простое распространение листовок было, по их мнению, делом таким незначительным, что и не стоило за него браться. А вот если бы дали им в руки оружие, и поручили бы вступить в открытый бой, то они бы только обрадовались, и бросились в этот бой, не боясь быть ранеными или убитыми.
   И эти свои мысли они высказали Филиппу Петровичу. Тот ответил, что до открытой схватки с врагом ещё далеко, так как они всё-таки подпольщики, но, видя, что ребята приуныли, добавил:
  -- Но и распространение листовок дело чрезвычайно важное. Вы подумайте только: простые граждане Краснодонцы не могут иметь никакой связи с нашей Советской властью, и они ежедневно вынуждены слышать вражескую агитацию относительно того, что их новый фашистский порядок - это уже навсегда. Подумайте: как это воспринимается в тех семья, где отцы или братья сражаются в рядах Советской армии. Им приходиться думать, что их родные убиты или попали в плен. Будущее должно представляться таким людям беспросветной, ледяной ночью...
   Слушавшие это ребята аж поёжились - настолько страшным показалось им внутреннее состояние Краснодонцев, которые не знали правды. Но только они представили, каким светлым счастьем должны были стать их листовки, говорящие о том, что наша власть всё-таки вернётся, так и им самим стало очень хорошо, и они с ещё большей энергией, несколько раз смывшись от полицейских патрулей, распространили очередную порцию этих правдивых листовок.
   Но вот сгорела предназначенная для постоя немецких солдат баня, и Володя с Толей вновь направились к Филиппу Петровичу, намериваясь произнести целую речь, относительно того, что в городе есть настоящие бойцы, а они так - ерундой какой-то занимаются.
   Но, когда они пришли в кабинет к Филиппу Петровичу, то растерялись, так как помимо Лютикова, там был ещё и Николай Бараков, которого они знали как начальника мастерских, но не знали, как подпольщика, и ещё несколько рабочих.
   Друзья извинились, и сказали, что зайдут попозже, но Филипп Петрович улыбнулся и произнёс:
  -- Но вы как раз очень даже вовремя пришли. Ведь те товарищи, которых вы здесь видите - это всё свои товарищи; все они включены в борьбу, и сегодня как раз такой день, когда вы познакомитесь друг с другом в этом новом амплуа. Познакомьтесь. Этого человека вы знаете - Николай Петрович Бараков; а это...
   И Филипп Петрович кивнул на мужчину с широким, сосредоточенным лицом, на котом выделялись его большие, внимательные глаза.
  -- Даниил Сергеевич Выставкин. Сражался с фашистами в рядах Советской армии, но...
   Тут Выставкин прокашлялся и вымолвил своим раскатистым, красивым голосом:
  -- Да что вы, Филипп Петрович, я и сам могу про себя рассказать. Принимал участие в обороне Киева. Но под Белой Церковью был ранен, попал в плен, - тут мрачная тень страшных воспоминаний пробежала по лицу Выставкина, и он продолжил. - Бежал. Возвратился в Краснодон. Устроился на работу в мастерские, помогаю Филиппу Петровичу в агитационной работе...
  -- Да. Наш Даниил Сергеевич молодец, - похвалил его Филипп Петрович, и продолжил.
   Он указал на уже не молодую, но красивую женщину, которая сидела с таким сосредоточенным, собранным видом, с такой прямо выпрямленной спиной, что напоминала струну, готовую издать, гневную, но мелодичную рапсодию любви.
  -- Это Налина Георгиевна Соколова, коммунистка с многолетним стажем. Знала самого Чапаева.
  -- Как? - радостно изумились Осьмухин и Орлов. - Вы знали того легендарного Чапаева, о котором написал свою замечательную книжку Фурманов?
   Тут Налина Георгиевна поднялась и, мило улыбнувшись, ответила:
  -- Вообще-то, в годы Гражданской войны, я, совсем ещё молоденькая комсомолка, я действительно работа в дивизии Чапаева, была там переписчицей-машинисткой. Но самого Василия Ивановича видела лишь пару раз, да и то - издали; даже, честно говоря, и не сознавала тогда, какой это великий человек.
  -- И, всё равно, просто здорово, что вы Его видели, - произнёс Володя Осьмухин.
   Тут Филипп Петрович кивнул ещё на одного человека, который присутствовал в его кабинете. Это был юноша, примерно одного возраста с Володей и Толей Орлов, но очень физически развитый.
   Он сидел недвижимый, но с живыми, приветливыми глазами, которыми он рассматривал друзей. И Лютиков представил его:
  -- Пожалуйста, прошу любить и жаловать - Анатолий Николаев. Он один из тех верных товарищей, которых со временем в наших мастерских будет становиться всё больше и больше.
  -- Сам с Первомайки, - произнёс Анатолий Николаев, и протянув руку, ответил рукопожатием Володе Осьмухину и Толе Орлову.
   И при этом рукопожатии буграми вздулись на плечах Николаева могучие мускулы.
  -- Ну ты здоров, - произнёс, улыбаясь, и потирая едва не раздавленную его рукопожатием ладонь, Толя Орлов.
   За Николаева ответил Филипп Петрович:
  -- Ну как же. Ведь Анатолий Николаев, с самого детства очень увлекался спортом, имеет третий взрослый разряд по лёгкой атлетики.
   А Николаев улыбнулся мягкой улыбкой, и проговорил:
  -- Вы извините. Знаете: иногда просто не могу своих сил рассчитать.
  -- Это ничего. Это даже хорошо. Нам нужным сильные бойцы, - снисходительно произнёс Володя Осьмухин, и тут же спросил. - Ты, говоришь, с Первомайки?
  -- Да...
  -- Ну, и как у вас на Первомайке? Есть надёжные товарищи?
  -- А то! Знаете, сколько ребят да дивчат, которые не хотят сидеть, сложа руки, а также, как и мы хотят бороться. Ко мне часто заходят: тут и Бондарёвы: Шура и Вася; и Женька Шепелев, и Коля Жуков. Все отличные ребята. Мы уже и сами начали листовки сочинять.
  -- Ну видите, как замечательно? - искренне порадовался Филипп Петрович. - В общем, будем объединять молодёжь. А собираться, лучше всего, на квартире у Николая Петровича.
  -- Всегда вам рад, - дружелюбно произнёс Бараков.
  
  
  
  
  

Глава 23

"Смерть отца"

  
   В один хмурый день, уже ближе к окончанию сентября, на улицах Краснодона появился молодой паренёк; которому, судя по его запылённой одежде и усталому виду, пришлось преодолеть немалый путь.
   Лицо паренька выражало большое волнение, и шёл он, даже не оглядываясь по сторонам, к тому месту, в которое идти ему совершенно не хотелось - в полицейскую управу.
   Но он вынужден был идти туда, потому что прошло уже более месяца с тех пор, как отца этого паренька арестовали, и поместили в тюрьму.
   Паренька звали Витей Петровым, а его отца - Владимиром Петровым. Да - это был тот самый Витя Петров, который учился в одном классе с Анатолием Поповым, Улей Громовой, Маей Пегливановой, и с другими Первомайцами. Но незадолго до оккупации семья Петровых переехала в посёлок Большой Суходол, куда Витин отец был назначен руководителем спецстройки. И Виктор, который был очень привязан к своему отцу, помогал ему в работе.
   В июле 1942 года Петровы пытались эвакуироваться, но у Дона, также как и многие другие беженцы, были остановлены стремительно наступающими немцами, и вынуждены были вернуться в Большой Суходол.
   И Витя хорошо запомнил тот день, когда арестовали его отца.
   Это был один из тех мрачных августовских дней, когда и город Краснодон и все окрестные сёла (в том числе, и Большой Суходол), заполонили части немецкой армии, а всякие подлецы, став вдруг представителями власти, то есть полицаями - получили власть над честными людьми.
   Но Витя Петров старался не поддаваться этому мрачному настроению. Он играл на своей, столь дорогой для сердце гитаре, и получалось у него это просто замечательно, так как он много времени тратил на изучение гитарных приёмов. Да и вообще Витя, также как и товарищи его, был очень разносторонним человеком; он проектировал различные механизмы, и верил, что в будущем создаст такие машины, которые избавят людей от излишнего физического труда; в то же время он много времени отдавал именно физическому своему развитию: переплывал Донец от берега до берега, поднимал на руки маму... Но всё же больше всего Витя любил музыку. Он импровизировал на гитаре, и временами выходили у него такие дивные, прекрасные мелодии, что они были достойны увековечения, но звучали лишь единожды, и нигде не был увековечены.
   Но всё же, несмотря на всё его мастерство, Вите казалось, что отец играет всё-таки лучше, чем он, и действительно - Владимир Петров, был искуснейшим гитаристом, и голос у него был такой, что заслушаешься...
   И в те печальные дни, отец, равно как и Витина сестра Наташа, и мать его - сидел дома; потому что он не собирался выходить работать на немцев, но зато уже несколько раз ходил в лес; на расспросы домашних отвечал, что был там по делам, а по его намёкам Витя догадался, что его отец знается с партизанами, и, возможно, в скором времени уйдёт к ним совсем. И, конечно же, сын собирался пойти за своим отцом...
   А в тот печальный августовский вечер, они сидели в доме, и слушали, как замечательно играет на гитаре Витя...
   И вот, после очередной вдохновенной композиции, начали ему хлопать, говоря:
  -- Молодец, Витя! Действительно, молодец...
   А Витя Петров без излишнего смущенья, но совершено искренне сказал:
  -- Ну что вы! Я то, может, и не плохо играю, но до бати в этом отношении мне ещё очень далеко... Папа, пожалуйста, сыграй нам...
   И вот Владимир Петров принял из рук своего сына гитару и, усевшись поудобнее на высоком табурете, начал играть.
   Ах, как он играл! Казалось, - это прекрасная, светлая сила прощалась с жизнью, которую безмерно любила; казалось, это рыдала в самом сердце зимы нежная зима; казалось шёпот всех родных и близких, любящих, но уже ушедших за пределы этого мира людей соединился в этой одухотворённой игре...
   Витя Петров слушал, и ему казалось, что каждая нота не только звучит, но и запечатлевается навечно в его душе. Он и не заметил, как по его щекам покатились слёзы, он и не вытирал эти слёзы; от этих слёз было тепло лицу, а ещё теплее было на душе, от игры отца.
   И верил Витя, что есть такой прекрасный мир, где всё - это музыка; и нет ничего кроме музыки, кроме положенных на ноты порывов любящей, родственной души.
   Так, благодаря дивной игре отца, вырвались они из этого печально-тревожного течения времени, и вознеслись в Эмпирей.
   Но тут раздался громкий, и невыносимо грубый стук в дверь. Мелодии оборвалась на половине ноты, словно жизнь, пулей пресечённая.
   Владимир Петров отложил гитару, поднялся, и с тем безмерным спокойствием, которым способны говорить разве что сказочные богатыри, которые в одиночку, одной левой могут уложить целые вражьи армии, произнёс:
  -- Это за мной.
   И по какому-то затаённому чувству в глазах, Витя Петров понял, что его отец уже и раньше знал, что за ним придут; и он был готов и к аресту, и к тем мукам, нравственным и физическим, которые должны были последовать после ареста.
   И Владимир Петров сказал, обращаясь к супруге своей:
  -- Ну чего уж там, открывай. Всё равно, дверь выломают.
   И Витина мама, безропотно, потому что она ещё не понимала, что это значило, бросилась открывать.
   Громко хлопнула дверь, и вот уже целый сонм адских голосов нахлынул:
  -- Чего не открываешь?! А?!.. Я тебя... - и брань, сразу дающая знать, кто это заявился в дом к Петровым.
   А вот и они: полицаи: пьяные, с тупыми, перекошенными мордами - ворвались, дыша спиртным перегаром, в ту комнату, где за минуту до этого звучала небесная музыка.
   И они увидели Витю Петрова, который с сияющим, одухотворённым лицом, с которого можно было писать икону, смотрел на своего отца. И это одухотворённое лицо раздражило полицаев, потому что увидели они в нём такое, чего в них самих не было; и они зашипели на Витю, но юноша не обращал внимания на их шипение, а с безмерной, сыновей любовью смотрел на своего отца...
  -- Верёвку давай! - заорал полицай.
   Мать закрыла лицо руками и заплакала; а сестра Наташа произнесла:
  -- Ну вот - ещё чего не хватало, чтобы я несла верёвку, своего отца вязать...
   Витя Петров ничего не говорил, он просто смотрел сияющими очами на своего отца.
   Полицаи начали страшно ругаться; а один так и вовсе взбесился, и сильно ударил ногой по гитаре; та, перевернувшись в воздухе, ударилась об стену, и издала такой стон, будто это было живое существо.
   А полицай заголосил таким дурным голосом, будто у него вот-вот начнётся истерика:
  -- Я чего сказал?! Верёвку давай! Ты чего, не поняла?! Верёвку давай неси!!.. Зашибу сейчас! Ты чего?! Чего уставилась?! Верёвку, я сказал!! Чего встала?! Ты!! Верёвку!..
   И Владимир сказал всё тем же безмерно спокойным голосом богатыря:
  -- Что ж, пускай вяжут. Это их дело. Дайте им верёвку...
   Вскоре руки Владимира Петровы были связаны за спиной; и узлы затянули так туго, что запястья налились кровью, а жилы вздулись. Но Владимир Петров ничем не выдавал боли, он знал, что его ждут гораздо более тяжёлые испытания.
   Отца увели, и с тех пор, а прошло уже более месяца, ни Витя, ни кто-либо из родных его не видел.
   Но они знали, что Владимир Петров содержится в Краснодонской тюрьме. Вместе с ним сидели там и другие люди, схваченные по подозрению в том, что они оставлены для подпольной работы, или же заподозренные в связи с партизанами.
   И Витя знал, что его отца взяли именно по этим обвинениям. Знал, что, помимо допросов, ему, как специалисту и вообще - человеку знающему, предлагали постоянное сотрудничество в фашистами; и Витя не сомневался, каков был ответ его отца.
   Но всё же, несмотря на то, что Витя был уверен в том, что его отец ни за что не станет сотрудничать с фашистами, он верил и в то, что враги не посмеют сделать ему ничего плохого. Это была такая простая, такая по-детски наивная и светлая уверенность: они не могли ему сделать плохого, просто потому, что он, Владимир Петров - замечательный, и даже самый лучший человек на всём белом свете!
   Петровы ходили из Большого Суходола в Краснодон: то сестра Наташа, но мама, Мария Павловна, но чаще всех - сам Витя. Они носили в тюрьму передачи: самые лучшие харчи из их скудного домашнего рациона. Передачи принимали, но разговоры с заключенными были категорически запрещены; даже и издали недозволительно было на них глядеть.
   Но в тот сумрачный сентябрьский день, Витя Петров решил во чтобы то ни стало узнать про своего отца.
   Дело в том, что прошлой ночью он проснулся с чувством страшной тревоги. Подошёл к окну, выглянул, но во дворе было темным-темно, хоть глаз выколи.
   И Витя вышел на этот чёрный двор, и простоял там некоторое время, продуваемый ледяным ветром. И в порывах осеннего ветра, ему чудились чьи-то торжественные голоса; они говорили клятву, а потом пели песню...
   Витино сердце билось часто-часто. И он шептал в эту тревожную темноту:
  -- Папа, ты здесь? Слышишь ли ты меня, папа?..
   Никакого ответа не было, но всё же Витя был уверен, что его отец совсем рядом.
   Потом Витя вернулся домой, но долго не мог заснуть; потому что чувство того, что с отцом что-то случилось, не оставляло его. А утром, по бледным, осунувшимся лицам матери и сестры, он догадался, что они чувствовали тоже, что и он...
   И вот Витя Петров подошёл к Краснодонской тюрьме. Это было сильно вытянутое одноэтажное строение с дощатой крышей, и каменными стенами. Тюрьму окружал высокий забор, в верхней части которого была натянута колючая проволока.
   Витя постучал в закрытые ворота...
   Открылось оконце, и выглянул молодой, откормленный полицай. Он и теперь что-то жевал.
  -- Я принёс передачу для своего отца Владимира Петрова, - сказал Витя.
   Полицай внимательно посмотрел на Витю, и произнёс с видимым удовольствием от сознания того, что он может сделать другому человеку больно, и при этом остаться совершенно безнаказанным:
  -- Передачи не принимаются.
  -- То есть, как...
  -- А вот так. Не нужны больше передачи. Понял?
  -- Нет мне не понял, - ответил Виктор, глядя прямо в глаза этого молодого, наглого полицая. - Я должен немедленно увидеться со своим отцом! Где вы его держите?!
   Полицай не выдержал пламенного Витиного взгляда и потупился; но тут же разозлился, заскрежетал зубами, и крикнул:
  -- А хочешь со своим отцом повидаться?! Хочешь, да?!
  -- Да, хочу, - спокойно ответил Витя Петров.
   Тогда полицай выхватил пистолет, и через оконце уставил его дуло прямо в лицо Виктора. Полицай шипел:
  -- А если хочешь, так вот прямо сейчас и устрою тебе такую встречу. Мне, знаешь ли, ничего не стоит пристрелить тебя!
  -- Да, я не сомневаюсь, что тебе ничего не стоит убить человека, - ответил Витя.
   Тут полицай так шумно и часто задышал, что, казалось, сейчас приключится с ним какая-нибудь катастрофа.
   Но вот из-за Витиной спины раздались шаги; и откормленный молодой полицай вскрикнул:
  -- А ну, хватай его!
   Оказывается, это как раз возвращались полицаи, которые делали очередной обход по Краснодону.
   Тут же Витю Петрова схватили, выкрутили ему руки за спину; а когда он попытался вырваться - несколько раз ударили по голове с такой силой, что перед глазами поплыли тёмные круги, но сознания он не терял.
   Молодой полицай, захохотал, и заскрежетал замком, открывая ворота. Он выкрикивал, нервно:
  -- Вот и нарушителя поймали! Ему, видите ли, отца подавай!
   Другой полицай - немытый и щетинистый, смердящий какой-то дрянью, вскрикнул:
  -- Ну уж будет ему и батяня и маманя!
   Ещё один полицай вырвал из Витиных рук его передачу, и говорил насмешливо:
  -- Так-так, посмотрим чего тут у него! А-а, жратва! Ну, жратву мы себе заберём! Ведь твоему папаше она больше не понадобиться.
   Когда Витя понял, что его тащат к зданию тюрьмы, он перестал сопротивляться, потому что он ещё верил, что именно в тюрьме содержится Владимир Петров.
   И хотя Витя шёл не сопротивляясь, его конвоиры отвешивали ему пинки и подзатыльники, просто потому, что им нравилось унижать человека; причинять людям физические страдания стало для них уже нормой, и они просто не могли без этого обойтись...
  -- Ну и куда его? - спросил один.
  -- К Захарову повели...
  -- Да - к Захарову, а к Соликовскому сейчас от немцев начальники приехали...
   Они вошли в здание тюрьме; оказались в душном коридоре, высвеченном большой жёлтой лампой под потолком. За конторкой сидел тощий, тщедушный и весьма похожий на крысу полицай, который рылся в бумагах, и ругался тоненьким, тихим голоском - однако ж, ругался весьма грязно.
  -- Что, зарегистрировать его? - спросил этот, похожий на крысу полицай.
   Но тут в боковом коридоре, где было совсем темно, зашевелилось нечто, и вот уже вышагнуло из мрака некое отвратительное создание. Сначала Вите даже показалось, что это вообще не человек. Тьма не хотела отступать от этого существа, и принесённые из чёрного коридора тени ещё оставались в каждом его контуре. И сначала Вите показалось, что у существа этого не было глаз, но потом он понял, что глаза всё-таки были, но они совершенно ничего не выражали - запредельная пустота была в этих глазах.
   А ещё Витя Петров понял, что у этого существа всё-таки человеческие очертания: у него были руки, ноги, голова и туловище.
   Ну а полицаи узнали одного из своих начальников, и вытянулись перед ним.
   Сидевший за столом крысоподобный полицай пискнул:
  -- Здравствуйте, товарищ Захаров!
  -- Какой я тебе "товарищ"?! Вот я тебе дам "товарища"! - заорал Захаров.
   Крысоподобный полицай задрожал, и пискнул:
  -- Простите, господин Захаров; привычка, знаете ли, с годами выработалась. Ведь столько лет в Советских учрежденьях проработать пришлось, а там всё товарищи, да товарищи...
  -- Дисциплина должна быть вот такой! - вскрикнул Захаров и показал свой большой, и затвердевший от частых наносимых им ударов кулак (но всё же этот кулак был не таким огромным и потемневшим от въевшейся в него крови, как у Соликовского).
   И Захаров продолжал грозно-наставительным тоном:
  -- Слышали уже - у Соликовского гости немецкие.
  -- Слыхали. Слыхали.
  -- Распекают его. Говорят, что плохо мы с партизанами боремся.
   Тут один полицай произнёс голосом испуганно-подобострастным:
  -- Так ведь только прошлой ночью тридцать два коммунягу на тот свет отправили!
  -- Этого мало. Всё равно, партизаны досаждают. Агитацию ведут. Листовки расклеивают. Да вы и сами всё это знаете...
   Полицаи стали хмурыми. Они понимали, что раз немцы распекают Соликовского, так в конце-концов от Соликовского достанется им...
   И тот полицай, который держал Витю Петрова, так сильно выкрутил ему руку за спиной, что юноша тихо вскрикнул.
   Только тут Захаров обратил на него внимание, и спросил:
  -- А это кто такой?
   Молодой полицай вскрикнул:
  -- Вот, господин начальник, извольте доложить: словили буяна, ломился к нам в ворота, требовал свидания с отцом.
   Захаров уставился своими маленькими, заплывшими от постоянного пьянства, подлыми глазками на Витю, и спросил:
  -- А кто твой папаня?
  -- Мой отец, Владимир Петров, - прямо глядя в глаза врага, ответил Витя.
   На лице Захарова появилась мерзкая улыбка, но он отвернулся от Вити, подошёл к столу, и начал перебирать лежавшие там бумаги. Он всё ещё ухмылялся, и говорил медленно:
  -- Помню твоего отца. Мы его много мутузили, но так он ничего нам и не сказал.
  -- Где мой отец?! - крикнул Витя Петров.
  -- Жаль, поздно ты пришёл, а то показали бы мы тебе твоего отца. Вряд ли бы ты его узнал, ведь мы над ним хорошо поработали. Но это бы тебе страх и уважение к нам внушило. Понял ты, щенок, выкормыш партизанский?!
   Так с неожиданной яростью заорал Захаров, и вдруг двинул своим большим кулаком по столу, так что сидевший там крысоподобный полицай вскочил и затрясся.
   Но вот вновь Захаров перешёл на умиротворённый тон. Он по-прежнему не глядел на Витю Петрова, а только на бумаги, и говорил:
  -- А убили мы твоего папашу. Нет его больше, понял?! И ты на меня так не гляди, понял?! Понял?! - так и не решаясь вновь глянуть на Витю Петрова, вскрикивал Захаров.
   И тогда Витя Петров, понял, что его отца действительно больше нет, что его казнили. И те чувства, которые охватили его прошлой ночью, когда вышел он на двор, и в вое осеннего ветра слышал голос своего отца и других людей - эти чувства стали для него совершенно понятны.
   И тогда Витя заскрежетал зубами, и с титанической силой рванулся на Захарова; ему удалось вырваться из сильных рук полицаев. Но Захаров предчувствовал, что этот паренёк броситься на него, и он успел отдёрнуться в сторону.
   И Витя Петров врезался в массивный стол, так что лежавшие на столе бумаги посыпались на пол.
   Витю схватили, начали бить, но он не чувствовал боли от этих сильных ударов, потому что душевная боль была гораздо сильнее.
   Но вот один из полицаев спросил у Захаров:
  -- Что с ним делать?!
  -- С этим то? - переспросил, всё ещё опасаясь глядеть на Витю, Захаров. - Да выкиньте вы его отсюда. И запомни, если по стопам своего папаши пойдёшь, то кончишь также, как и он. Ты понял, щенок?! Понял, я спрашиваю?!
   Так орал, всё ещё не решаясь взглянуть на Витю, Захаров; а Витя ничего не отвечал. Он рвался к своему врагу; жаждал вцепиться ему в горло, и четырём здоровенным полицаям едва удавалось его удержать...
   Полицаи вытащили Витю во двор тюрьмы, там нанесли ещё несколько сильных ударов, и, наконец, выкинули за ворота, пообещав на прощанье:
  -- Будешь против нас выступать - все кости поломаем.
  

* * *

  
   Витя Петров так и не терял сознания, но всё же то состояние, в котором он пребывал после посещения тюрьмы, можно было назвать полубессознательным.
   Он медленно брёл по какой-то Краснодонской улице. Уже темнело; и завешенное тучами небо имело цвет темно-серый, но в некоторых местах, где тучи были особенно плотными - обретало цвет совершенно чёрный. А ещё в некоторых местах между тучами имелись глубокие складки, и из них исходило тёмно-багровое свечение. Но дул беспрерывный, несущий сухие листья ветер, и это небесное полотно тоже пребывало в постоянном движении: шурша и вздыхая, неслось оно над Краснодоном, над всей Донецкой степью.
   И больно, и страшно было на душе у Вити Петрова. Вновь и вновь приходило невыносимо болезненное осознание того, что враги убили его отца.
   И Витя нисколько не боялся того, что он передвигается по Краснодонским улицам в неположенное время, - ведь уже начался комендантский час. Он не боялся полицаев, которые могли попытаться его остановить, он даже очень хотел встретиться с полицаями, чтобы броситься на них, чтобы вырвать из их рук оружие и перестрелять всех этих гадов.
   Он не понимал, по какой улице он идёт - это было ему совершенно безразлично, но вот - наконец-то! - на дальнем конце улицы тонкой белой нитью прорезался свет от фонаря. Конечно же, там были полицаи! И Витя, сжав кулаки, устремился туда.
   Но тут рядом скрипнула калитка, и знакомый голос позвал:
  -- Витя? Это ты?!
   Витя Петров остановился, резко обернулся, и увидел лицо своего друга Анатолия Попова. Это одухотворённое, иконописное лицо было высвечено газовой лампой, которую Анатолий поднёс к своему лицу. И, благодаря этому свету, который выхватывал его доброе, одухотворённое лицо из мрака, Анатолий напоминал персонажа из какой-то волшебной, прелестной сказки.
   И, глядя на лицо своего школьного товарища, Витя Петров вдруг прослезился, и проговорил шёпотом:
  -- Толя...
   А Толя Попов, говорил:
  -- Витя. Я очень рад тебя видеть. Но что же ты ходишь по этим улицам в такое время? Пойдём...
  -- Да. Хорошо, - устало вздохнул Витя Петров.
   И они прошли в дом Поповым, куда Анатолию и его семье было разрешено вернуться, потому что те немецкие офицеры, которые стояли и гадили у них, теперь уехали под Сталинград, куда вообще стягивалось огромные силы вражьей армии..
  

* * *

  
   Сестра Анатолия, и его мама спали в соседней горенке, но так как перегородки были тонкими, то всё было слышно, и друзья говорили шёпотом.
   Толя Попов уступил Вите свою кровать, а сам уселся рядом, на стуле. Витя лежал поверх одеяла в своей украинской рубашке, а свет керосиновой лампы, которую Толя поставил на столе, высвечивал и его исполненное внутренней трагедии мрачное лицо, и доброе лицо Анатолия Попова.
   Вот Анатолий попросил:
  -- Витя, пожалуйста, расскажи, всё что случилось.
   И Витя шёпотом начал рассказывать и о тех чувствах, которые пришли к нему последней ночью, и о том, что увидел и услышал он в тюрьме.
   А потом произнёс так громко, что его могли услышать в соседней горнице:
  -- Мы должны бороться. Мстить надо, Толя.
   Попов приложил палец к губам, и прошептал:
  -- Прошу - тише
  -- Да, конечно, - Витя всхлипнул. - Но ведь мы должны, и мы будем мстить.
  -- Да, конечно. Витя, ведь то о чём ты рассказал - о казни наших людей, это не может остаться безнаказанным. За каждую каплю нашей крови, за каждую слезу заплатят они. И ты знай, Витя, что есть товарищи, которые полностью разделяют твои чувства, и которые уже начали борьбу.
  -- Ведь ты познакомишь меня с ними. Да, Толя?
  -- Ну, один из этих товарищей сидит рядом с тобой.
  -- Толик, - улыбнулся сквозь слёзы Витя Петров.
  -- Да. Мы, первомайские ребята уже начали борьбу, мы распространяем листовки...
  -- И это всё? Только листовки? А не стреляли ещё в этих гадов?
  -- Нет. Пока что нет. Но вот ты помнишь Дёму Фомина?
  -- Да. Это такой паренёк - деловой очень, шустрый. Он в нашей первомайской школе учился, а потом в 40-ом году поступил на трактористов.
  -- Правильно. Курсы эти он успешно закончил, а потом поступил работать по специальности в Первомайский совхоз. А ведь ему и сейчас всего семнадцать лет отроду... В общем, Дёме удалось выкрасть у немцев, которые у них на постое были, пару револьверов и что-то около сорока патронов к ним.
  -- Так что же вы до сих пор это оружие не задействовали?
  -- Витя, но ведь мы должны быть осторожны.
  -- Мы должны, Толя. Понимаешь - Просто мстить...
  -- Но всё же осторожность нам не помешает. Если нас перестреляют в первую же ночь, то какая от этого польза? Но у нас будет серьёзная подпольная организация. Понимаешь, Витя?
   И они ещё много говорили, а потом Витя Петров наконец-то забылся глубоким и безмятежным детским сном; и снился ему волшебный, светлый мир, где пространство огромно, но в любое место вселенной и времени можно попасть одним движением души.
  
  
  
  
  

Глава 24

"Казнь"

  
   Елена Георгиевна - жена одно из товарищей Филиппа Петровича Лютикова по его агитационной анти-оккупационной работе в механических мастерских, Даниила Сергеевича Выставкина не спала всю ту страшную ночь на 29 сентября 1942 года.
   Она не спала потому что её супруг, сказав, что задержится на работе, не возвращался до самого утра. Он задерживался и прежде, но всегда приходил, по крайней мере, до сумерек, а тут уже ночь чёрная на землю навалилась, а его всё не было и не было.
   Это была та же самая ночь, когда Витя Петров в селе Большой Суходол выходил во двор своего дома, и слышал в вое ветра величественные голоса невидимых ему людей.
   И Елена Георгиевна, которая тоже не спала, а выбегала во двор, и стояла там, и, не зная уж что и думать, ждала своего супруга - она тоже слышала эти, вплетённые в ветер голоса. Ей слышалось пение, которое возносилось к самым небесам; и от этого пения сердце её сжималось, а по коже бежали мурашки и из глаз слёзы катились.
   И она, простирая руки к тому незримому, что плыло пред нею в этой осенней, непроглядной мгле, шептала:
  -- Родненькие мои. Кто же? Где же вы? - и, словно опомнившись, звала уже только мужа своего. - Данила, где ты?..
   Долго так стояла во дворе Елена Георгиевна, а затем - возвращалась в дом. Там сидела перед свечой, которая, высвечивая небольшой, трепетный овал света, горела на столе.
   Слёзы застилали глаза Елены Георгиевны, и думала она о том, в какое же страшное время довелось им жить...
   А ветер всё выл за окнами, и возле самого порога. И всё слышались в его порывах эти торжественные голоса. И вновь бежала на двор Елена Георгиевна, потому что казалось ей, что её супруг наконец-то возвращается...
   Но он вернулся только к утру, когда серые проблески только ещё рождающегося дня высветили всё такую же тревожную и мятежную, гонимую ветром страну туч...
   Он, бледный и измождённый пережитым духовным страданием, вошёл в сени, и уселся на ту лавку, на которой только что сидела Елена Георгиевна, которая теперь вскочила, и глядела на мужа с тем чувством безмерной и светлой любви, которое испытывала она к нему во дни юности, во дни первой их любви.
   И она спросила, желая разделить его страдание, также как она делила с ним в прежние дни и счастье:
  -- Что случилось?
   Даниил Сергеевич посмотрел на неё, и тут Елена Георгиевна увидела в его глазах слёзы. Тогда и в её, уже заплаканных глазах выступили слёзы.
   А Даниил ответил:
  -- Нет Андрея... Закопали сегодня... Мерзавцы! Живым закопали в землю...
  

* * *

  
   "Андреем" Даниил Выставкин назвал Андрея Андреевича Валько, который родился в 1886 году на Жиловском руднике Ворошиловградской области. С 16 лет на Юзовской шахте началась его трудовая деятельность, и там ему пришлось с лихвой хлебнуть всей горечи подневольного, рабского труда. И уже тогда родилась в нём, и день ото дня крепла ненависть к царскому самодержавию.
   В 1912 году Валько призвали на службу в царскую армию. Три года прослужил он рядом в городе Николаеве. И вновь - это мрачное, грубое существование, в котором многие не видели просвета, и от этого спивались. Но Андрей видел спасение в коммунизме, и уже тогда готовился к дальнейшей борьбе.
   После армии Валько вновь работал на шахтах; горным десятником - в Алчевске, и крепильщиком на Беляных копях. В марте 1917 года Андрей Андреевич вступает в коммунистическую партию, а с декабря 1918 уходит в ряды Рабоче-Крестьянской Красной армии. апреле 1920 года по ходатайству рабочего правления Белянских копей А. Валько был отозвал из армии и назначен председателем рудкома угольщиков, позже - начальником шахты N2-4.
   Когда Краснодон был оккупирован фашистами, они, в первую очередь, постарались восстановить разрушенные при отступлении Советской армии шахты. И здесь очень надеялись на помощь таких специалистов, как Андрей Валько.
   Но, понаблюдав за ним, пришли к выводу, что Валько - это опаснейшая для нового режима личность; что его деятельность является подрывной, и что его необходимо уничтожить, как коммуниста, и как человека, возможно оставленного для подпольной работы.
   И Андрей Андреевич Валько был арестован, но не казнён сразу, а препровождён в Краснодонскую тюрьму, где из него, также как и из других захваченных в те дни коммунистов пытались вытянуть сведения о всех остальных остававшихся в Краснодоне, неблагонадёжных для гитлеровцев людей.
   И Валько, также как и отца Виктора Петрова, также как и остальных томившихся в тюрьме людей, день за днём и ночь за ночью подвергали страшным мученьям. Но ни от Андрея Андреевича, ни от иных узников палачи так ничего и не добились.
   Многие из этих людей уже находились в бессознательном состоянии; некоторые, хоть и не теряли сознания, но не могли сами двигаться, потому что у них были поломаны руки и ноги. А некоторые, хоть и были ещё живы, не могли уже ни говорить, ни видеть, и их не смогли бы опознать даже и родственники. Это палачи постарались - ведь их зверства поощрялись, и им даже платили неплохое жалование, и сытно кормили.
   Но к начальнику полиции Соликовскому пришло указание от немцев, в котором говорилось, что всех заключённых надо казнить, и казнить так, чтобы эта казнь прошла как назиданье для всех ненадёжных гражданских элементов...
  

* * *

  
   Дежурный полицай шёл по коридору тюрьмы, и думал о том, что завтра у него выходной, и что он сможет целый день просидеть дома, и всё это время есть и пить. И такая перспектива нравилась ему - он ухмылялся и гремел ключами от камер, которые нёс в своей желтоватой, потной руке. Неожиданно его окрикнул другой полицай:
  -- Эй, Соликовский зовёт!
   И дежурный полицай поёжился, потому что он, также как и иные полицаи, боялся Соликовского. Но, конечно же, он исполнил это приказание, и направился в кабинет к начальнику полиции.
   Он остановился в затенённом коридоре, перед дверью, из-под которой на пол выбивался яркий световой прямоугольник.
   И из-за двери раздался страшный, хриплый вопль его начальника, в которой обычные слова постоянно перемешивались с бранью:
  -- Эй, ну чего встал там?! Входи давай!!
   И полицай вошёл. Невольно сморщившись и прикрыв глаза, от той чрезвычайно яркой электрической лампы, которая висела под потолком.
   Казалось, что Соликовский специально привнёс в свой кабинет как можно больше света, но, всё равно, чёрные тени оставались в трещинах на стенах; чёрные пятна зияли в углах; и полицай испытал чувство мистического ужаса - ему показалось, что в каждой из этих бессчётных, словно бы напирающих своей вещественностью трещин, в каждом тёмном пятне сидит какое-то жуткое, чуждое жизни существо, и источает могильный холод.
   Несмотря на то, что все окна были тщательно закрыты, несмотря на то, что в кабинете было нестерпимо душно, а в углу трещала белым пламенем печь-голландка - в кабинете у Соликовского было очень холодно. И этот холод пробирал изнутри, потому что снаружи всё-таки было жарко, и даже пот выступил на желтоватом, болезненном лице дежурного полицая. И ещё, несмотря на то, что кабинет был тщательно закупорен, в воздухе время от времени появлялись порывы леденистого ветра...
   И дежурный полицай с ужасом глядел на своего начальника, а Соликовский отвечал ему взглядом своих маленьких, безумных глаз, где, под наружной буйной яростью скрывалась бесконечная пустота.
   Не в силах выдержать этого болезненного взгляда, полицай перевёл взгляд на огромные, поросшие чёрным волосом кулаки Соликовского.
   И вот Соликовский поднял одну из своих рук и схватил уже измятый лист бумаги, на которым был специально переведённый для него текст немецкого послания.
   И Соликовский спросил таким тоном, будто собирался, в случае неверного ответа, наброситься и забить до смерти дежурного полицая:
  -- Ты знаешь, что здесь пишут?
   И полицай испуганно покачал головой, потому что он действительно не мог знать, что писали Соликовскому немцы.
   Соликовский резко вскочил из-за стола, и показался полицаю каким-то чудовищным великаном. Мало того, что рост у Соликовского был действительно очень большим, так в этом ярко-освещённом кабинете ещё какие-то незримые силы искажали пропорции и придавали Соликовскому черты совершенно фантастические и чудовищные.
   И когда Соликовский начал надвигаться на дежурного полицая, то тот, влипнув спиною в дверь, подумал, что сейчас он будет убит, а, стало быть, не сможет на следующий день ни есть, ни пить. Но полицай был, как кролик удавом, заворожен безумным взглядом начальника и не смел хотя бы пошевелиться.
   И в самом деле Соликовский испытывал чувства самые мрачные. Дело в том, что ему хотелось, чтобы не было у него никаких начальников: не только от Советской, но и от фашисткой власти. А хотелось бы ему, чтобы было такое государство, как город Краснодон, полностью изолированное от остальной вселенной, где он, Соликовский, был бы полноправным и единственным, бессмертным властелином. И он бы вершил всё, что ему вздумается над каждым из составляющих этого, его мира. Верно служащие ему трепетали бы при одном его имени, и получали бы кое-какие подачки, а всякие противники испытывали бы чудовищные мученья, столь долго, пока бы они не были бы сломлены.
   И Соликовский даже не имел ничего против таких противников. Они были необходимы ему, специально для того, чтобы хватать их, терзать, ломать их тела и души и, добившись подчинения, уничтожать. В нём жила патологическая страсть садиста измываться над людьми; и чем больше он совершал насилий, тем больше эта страсть разгоралась; и тот день, когда он не избил кого-нибудь, казался ему уже днём мерзким, впустую проведённым.
   И вот поступил этот приказ от немецкого командования о том, что заключённые должны быть казнены. Они, изуродованные, но не сломленные уходили от Соликовского в смерть, а он так и не добился от них подчинения! И от этого он испытывал ярость...
   Вот он надвинулся на дежурного полицая, и, дыша спиртным перегаром, вскрикнул:
  -- Требуют, чтобы заключённых казнили!
   Он смотрел на этого подчиненного ему полицая, и, если бы увидел хотя бы самый незначительный признак неподчинения, то ударил бы его по лицу и, возможно, этим ударом выбил бы ему часть зубов.
   Но полицай смотрел на него с таким угодническим выражением, и так испуганно пролепетал:
  -- Как вам будет угодно, так и сделаем...
   Что Соликовский не ударил его, а прохрипел:
  -- Готовь заключённых к выходу. Сейчас поведём их в парк, там будем живыми закапывать...
   И полицейский не удивился ни тому, что заключённых поведут ночью, ни тому, что их будут закапывать живыми. Теперь он глядел в глаза своего начальника с восторженным, собачьем выражением - радуясь тому, что он может услужить этой силе, и за это не будет бит.
   И он уже повернулся, собираясь выходить, как Соликовский схватил его за плечо, и сильным рывком развернул к себе, шипя:
  -- Стой! Ты куда это собрался?!
  -- Исполнять ваше указание, - дрожащим голосом ответил полицай.
  -- А я тебе разрешал уходить?! Говори, я разрешал тебе уходить?! Отвечай живо!
   Полицай покачал головой, и ответил:
  -- Нет.
  -- Так я же тебя..., - Соликовский вцепился в локоть полицая с такой силой, что тот застонал. - Слушай: я тебе сказал, выводить из камер! Проверить вот по этому списку. А того гада, ну бывшего заведующего продовольственного треста, который мне на прошлом допросе в лицо плюнул, приведи ко мне. Я на последок с ним ещё пообщаюсь; и Мельникова кликни - он мне в расправе поможет.
   Полицай задрожал, и пролепетал:
  -- Извините, но тому заведующему на прошлом допросе череп проломили; он и без руки...
  -- Так что ж из того?!
  -- Не удастся его сейчас в сознание привести...
  -- Так приведи хоть кого-нибудь! Я их заставлю подчиняться! Понял?!
  -- Да-да. Конечно же.
  -- Так иди же скорее!
   И Соликовский пинками вытолкал этого полицая из своего кабинета.
  

* * *

  
   Глубокой ночью, в стонущей ветром темноте, были выведены из тюрьмы тридцать два заключённых.
   Их посадили в крытую грузовую машину, и повезли в сторону городского парка. Но машина так и не доела до парка, потому что-то та аллея, по которому их должны были провести к месту казни, совершенно не была освещена, и водитель боялся попасть в какую-нибудь рытвину.
   Тогда заключенным приказали выходить из грузовика...
   Не все из них могли идти; и тех, которых уже не слушались ноги, или у кого уже не было ног, поддерживали или несли их товарищи, которые тоже были истерзаны палачами, но всё ещё сохранили способность двигаться.
   Они медленно шли, окружённые пьяными полицаями, которые высвечивали светом электрических фонариков их, едва прикрытые обрывками одежды, окровавленные тела.
   Иногда из разбитых уст вырывался тихий стон; но ни разу, за всё долгое время этого пути, ни один из этих истерзанных людей не взмолился о пощаде, хотя они уже и знали, что их ждёт.
   Но все они, проведшие в этой страшной тюрьме многие дни, уже примирились с тем, что их ждёт казнь. Они боролись с врагами на допросах: боролись своим к ним призрением, вот и теперь они чувствовали своё духовное превосходство, и свою духовную общность...
   К месту казни сопровождали их и Соликовский и Захаров, и оба, по такому случаю, были больше обычного пьяны; от них, впрочем как и от остальных полицаев, разило самогоном.
   Захарова так и вовсе качало из стороны в сторону; иногда он останавливался, взмахивал руками и выкрикивал всякие пошлости. Что касается Соликовского, то он, как более крепкий, шёл почти не качаясь, но был более обычного оживлён, и перебегал от начала конвоируемой колоны к её концу, и обратно...
   Парк имени Комсомола, в который они вошли, был засажен не так уж и давно, силами Краснодонских рабочих и школьников, но деревья росли быстро; и теперь уже шумели своими таинственными кронами над головами.
   И каждому из полицаев сделалось жутко; им мнилось, что весь этот парк заполнен партизанам; им даже и чудились эти страшные партизаны, в глазах которых сверкал неистовый пламень мщения...
   Стало жутко и Соликовскому. Он дико захрипел, вытаращил свои безумные глаза, выхватил револьвер, и несколько раз выстрелил в темноту. Но ничего в этой, наполненной воем ветра темноте не изменилось. Всё так же выл ветер, и всё так же шуршали, плывущие в небе тяжёлые тучи.
   И многие из полицаев-конвоиров думали, что мало они всё-таки выпили самогона, потому что, если бы они притупили своё сознание больше то, возможно, не так страшна была бы та незримая сила, которая окружала их.
   Но вот они вышли к ущелью, которую выкопали в земле ещё до оккупации, для укрытия в нём машин. Возле ущелья ещё возвышался ров из вскопанной земли.
   По указанию Соликовского, два полицая подошли к заключённым. Один из полицаев начал связывать этой проволокой руки казнимых, а другой, здоровый - удерживал их, и, если они пытались сопротивляться, то сильно их бил. И вскоре все заключённые были связанны между собой этой длинной проволокой. Пинками и зуботычинами полицаи загнали их наверх земляного рва.
   Тут Соликовский крикнул:
  -- Стрелять в них не будем. Землей закопаем. Пусть медленно задыхаются...
   И он с жадностью уставился в лица заключённых, желая увидеть в них следы смятения, раскаяния или мольбы о пощаде; но эти, хоть и изувеченные лица, показались ему величественными. А эти люди, стоящие на вершине земляного рва, и возвышающиеся над ним, привыкшему смотреть на людей сверху вниз - они показались ему настоящими великанами. Тогда Соликовский зажмурился, отвернулся, и пьяно икнул.
   А Захаров, который был так пьян, что практически ничего не сознавал, заорал из всех сил:
  -- Начинай! Закапывай их!
   Но вопль Захарова был поглощён в шуме сильного ветрового порыва. И этот величественный шум был столь силён, что весь окружающий их тёмный мир рушится. Стенали, роняющие листья деревья; и вихри этих листьев летели в лица полицаев, так что им приходилось отплёвываться.
   Но всё же кто-то из полицаев услышал крик Захарова, и передал его дальше. И вот появились несколько полицаев, которые принесли специально лопаты для себя, и для соучастников в своём преступлении.
   Соликовский заорал на заключённых:
  -- Прыгать вниз! Падать в ущелье! Жи-во!
   И вот тогда что-то дрогнуло в лице Андрея Валько, и этому обрадовался Соликовский, и уставился на него с жадностью, ожидая, что Андрей Андреевич начнёт молить о сохранении жизни.
   Но не о своей жизни беспокоился Валько. А посмотрел он на единственную среди всех казнимых женщину, руки которой были сломаны, а правая грудь вырезана, но которая всё же могла ещё стоять прямо. Это была Евгения Саранча, привезённая в Краснодонскую тюрьму из посёлка Изварино, где в первые дни оккупации были арестованы оставшиеся для подпольной борьбы товарищи, в том числе и брат Евгении Геннадий, и её отец Тихон Николаевич.
   И Андрей Валько проговорил, с лютой ненавистью глядя прямо в глаза Соликовского:
  -- Да как же может таких извергов как вы земля носить? Да неужели вы думаете, что всё честное человечество вам властвовать дозволит?
   И он бросился на Соликовского, который стоял совсем рядом от него, и с такой силой толкнул его, что Соликовский не устоял на ногах, но покачнулся и рухнул своим тяжеленным телом под ноги стоявших внизу полицаев.
   Кто-то из полицаев хотел помочь ему подняться, но Соликовский ударил по вытянутой к нему руке, вскочил на ноги, выхватил из кармана большой ржавый нож, и, подскочив к Андрею Валько, ударил его этим ножом в живот.
   Валько не застонал, - он всё так же прямо смотрел в глаза Соликовского и, возвышаясь над ним на краю вала, казался начальнику полицию настоящим великаном. Тогда Соликовский вырвал из живота Андрея Андреевича нож, и закричал:
  -- Давай, засыпай их!
   Полицаи засуетились. Они подбегали к связанным людям и с силой били им в лица и в грудь прикладами винтовок и лопатами. Некоторые начали падать в это ущелье, и, так как все были связаны одной проволокой - увлекали за собой и остальных.
   Тогда один из заключённых, собравшись с силами, проговорил торжественно, так что все его слышали:
  -- Ну, товарищи, в этот час последний не будем духом падать, а запоём наш "Интернационал"; ибо всё равно победа будет за нами, и если уж не мы, так наши дети будут жить в светлом, счастливом мире!
   Этим человеком был Петр Зимин - начальник пятого участка шахты N12. Ударник производства, имя которого до войны гремело в Краснодоне и на страницах газеты "Социалистическая родина".
   И он первым запел "Интернационал", а остальные товарищи подхватили эти прекрасные строки: "Вставай проклятьем заклеймённый, весь мир рабочих и рабов!"
   Это пение вплеталось в вой ветра, и шумная природа не поглощала эти голоса, а поддерживала и возносила к самому небу так что, казалось уже весь мир знал о их величии.
   Пьяный Захаров прислонился спиной к дереву, но ему почудилось, будто дерево хватает его, и Захаров отдёрнулся, пошатнулся, едва удержался на ногах, и вдруг заголосил дурным, истеричным, наполовину бабьим голосом:
  -- Почему до сих пор не исполнили приказание?!
   К нему обернулся полицай, и доложил:
  -- Мы их уже покидали в ущелье!
  -- Так почему же они ещё поют?! - взвыл Захаров. - Скорее закапывайте их!
   И сам, движимый пьяным порывом, выхватил из рук стоявшего поблизости полицая лопату, и, взбежав на ров, спешно начал засыпать тела людей, которые смогли там внизу подняться. И они стояли там, гордо распремив плечи, и пели свою величественную песню.
   Захарову невыносимо было пение; он шипел и хрипел, он извивался, и, наконец, задрожав от ужаса, отбросил лопату, и отбежал назад, в темноту. Но ему и там было жутко, потому что ему чудилось, будто весь парк тянется к нему тысячами мстительных партизанских рук.
   И он опять закричал:
  -- А ну - ко мне! Охранять меня! Живо!
   И несколько полицаев подбежали к нему, и встали по бокам от Захарова.
   Тем временем, Соликовский тоже бесился. Пение заключенных выводило его из себя. Он носился у подножья земляного вала, и беспрерывно орал матом на полицаев, чтобы они побыстрее закапывали казнимых. Но неистовые вопли Соликовского совершенно тонули в вое ветра, а "Интернационал" звучал всё сильнее.
   Нет - это было совершенно невыносимо для Соликовского! Такое неподчинение, такое презрение к нему! И вот он выхватил револьвер, и, взбежал на вал к тому месту, откуда пение, как ему казалось, доносилось особенно сильно. Он оттолкнул сопевшего там полицая, и несколько раз, не целясь стрельнул вниз - туда, где стояли люди.
   Но ту же пение с новой силой вознеслось уже в другом месте, и Соликовский отступил; он пошёл в сторону, и оттуда продолжил кричать, отдавая полицаям всё те же указания, чтобы они работал побыстрее.
   Несмотря на то, что полицаев было много, им пришлось усиленно работать целый час, и только после этого глубокое ущелье оказалось засыпанным землей. Полицаи принялись ходить и прыгать по этому, вздыбившемуся бугром месту, и делали это довольно-таки долго.
   И всё это видел Даниил Сергеевич Выставкин, который поздно вечером возвращался с данному ему Лютиковым задания по вывешиванию листовок, и издали увидел колонну, которая из тюрьмы направлялась в сторону парка.
   Он незамеченным пробрался за ними, а затем наблюдал за всем происходящим. В наиболее драматические моменты слёзы застилали его глаза, а когда хор поющих "Интернационал" голосов стал таким сильным, что, казалось, заполнил собой весь мир, то и Даниил Сергеевич присоединился к этим голосам...
   Вот палачи закопали ущелье, но пение не исчезало - теперь оно звучало в ветре, оно ниспадало с небес, и оно поднималось из земли, которая шевелилась и дышала под их ногами.
   Полицаям было страшно, они всё ожидали нападения неведомой силы. А Соликовский отдал распоряжение одной группе полицаев оставаться в парке и охранять это место.
   После этого все полицаи, кроме оставленных охранников, покинули место казни.
   Направился к своему дому и Даниил Сергеевич Выставкин, который был бледен, и который испытывал физическое и духовное страдание от того, что ему довелось видеть.
   Но Выставкин знал, что теперь он будет бороться с вражьей нечистью с удесятерённой силой. Знал он, что точно так же будут бороться и его товарищи.
  
  
  
  
  

Глава 25

"Месть"

  
   То первое собрание будущего штаба подпольной организации, которое прошло в доме Арутюнянца, было ещё до казни 32 шахтёров. Им, подпольщикам, ещё многое надо было обговорить, и на следующий день договорились встретиться дома у Вани Земнухова.
   И каково же было счастье Вити Третьякевича, когда незадолго до этого собрания, Витька Лукьянченко, у которого он временно остановился, сообщил ему, что ему довелось встретиться и переговорить с Серёжей Тюлениным. А вскоре в дом к Лукьянченко забежал и сам Серёжка. Увидев Витю Третьякевича, он, несмотря на то, что после долгого пребывания в степи, весь закоптился от пыли - весь как-то просиял, и крепко пожал своему другу руку.
   Сразу же о многом поговорили, и поняли, что цели у них одинаковые; только Серёжка скорее рвался в бой, а Витя предлагал тщательно обдумать все последующие шаги становления и развития их организации.
   И вот пошли два школьных товарища - Третьякевич и Тюленин пошли в дом к Земнуховым.
   Возле крыльца их встречала Ванина сестра Нина, которая, при их появлении, испуганно оглянулась, и молвила:
  -- Ну, пришли... А Ваня уже с Жорой Арутюнянцем у себя в комнате сидит. Мне наказал: если вы появитесь, так к нему в комнату провести, а если полицаи сюда направятся, так сразу дать знать...
   И вот они прошли в комнату Вани Земнухова, которая, хоть и не содержала каких-либо дорогих вещей, кроме купленных в местном магазине книг, всё же сияла таким душевным теплом, что казалась настоящим убежищем в том тёмном, вражьем море, который захлестнул Краснодон...
   На этом заседании присутствовали Витя Третьякевич, Ваня Земнухов, Серёжа Тюленин, Вася Левашов и Жора Арутюнянц; посмотрев друг на друга, и выяснив, что никто больше не приглашён, стали обсуждать, кого из товарищей можно посвятить в планы рождающейся организации.
   Серёжка Тюленин назвал всех участников своей группы, а именно: Витю Лукьянченко, Лёню Дадашева, Тосю Мащенко, Валерию Борц, Стёпу Сафонова, Семёна Остапенко, Радика Юркина, Володю Куликова.
   Жора Арутюнянц произнёс:
  -- Тут прозвучали имена: Тося Мащенко и Валерия Борц. Но это же девчонки!
  -- Ну и что? - удивился Серёжка Тюленин. - А они, между прочим, выполняют задания не хуже пацанов. Тоже очень ответственные, деловые, и горят ненавистью к захватчикам.
  -- Правильно Серёжа говорит, - поддержал его Витя Третьякевич. - Девушек надо к борьбе подключать. Ведь у полицаев какое представление о своих врагах: это должны быть либо бородатые мужчины - партизаны, ну или, на худой конец, юноши - постарше, кстати нас, и поплечистее, но уж никак не робкие, затюканные ими девушки. И именно девушкам можно поручить связь между различными частями нашей организации. Ну а уж компания юноша-девушка, вызовет ещё меньше подозрений, так как, по мнению врагов, это, скорее всего, будет любовная пара. Так что будем искать надёжных девушек, которых, думаю, немало, потому что не может им нравится эта варварская, грубая власть террора и уничтожения...
   И Серёжа Тюленин по просьбе ребят рассказал о девушках: о Вале Борц, с которой был очень дружен ещё до войны, и о Тосе Мащенко.
   Вот что Серёжа говорил о Мащенко:
  -- Вообще-то, с Тосей меня Стёпа Сафонов познакомил. Тоже замечательный парнишка - мечтает о полётах в космос. Тося очень талантливая девушка. И ничего, что в этом году ей только пятнадцать лет исполнилось - она уже очень многое умеет. Например, на гитаре очень хорошо играет, и поёт. Мы у неё дома были, и у неё там такие замечательные зарисовки, которые она со степных цветов снимала! Настоящая художница. И в школе очень хорошо училась; Стёпка говорил, что по географии она вообще круглой отличницей была. Мы её уже в деле проверили; и, скажу вам, листовки она не хуже мальчишек расклеивает!
   Такая рекомендация понравилась всем присутствующем, и они решили, что и Валерия Борц и Тося Мащенко обязательно будут приняты в организацию.
   Тут Жора Арутюнянц заметил:
  -- Вот мы всё говорим "организация", да "организация", и всё никак не можем дать ей нормального названия.
  -- Да, я тоже об этом думал, - кивнул Витя Третьякевич. - Действительно, вместо слишком общего слова "организация" должно быть какое-то одно название. У меня есть несколько предложений: например - "Красный молот", просто "Молот", "Серп", "Мстители"...
   Тут Серёжка Тюленин поднялся с того места, на котором до этого сидел, и лицо его приобрело такое значимое, торжественное выражение, что все обернулись к нему, и замолчали, ожидая, что же скажет он.
   А Серёжка произнёс:
  -- А вот вы помните песню поэта Безыменского: "Вперёд, заре навстречу, товарищи в борьбе..."?
   Тогда и Витя Третьякевич поднялся со своего места, и слегка подрагивающим от волнения, но прекрасным голосом продекламировал:
  
   Вперёд, заре навстречу, товарищи в борьбе,
   Штыками и картечью проложим путь себе...
   Чтоб труд владыкой мира стал
   И всех одну семью спаял,
   В бой, молодая гвардия рабочих и крестьян!
  
   И после первых строк, все поднялись, и повторяли за Витей эти слова. Могучий хор наполнил эту маленькую, уютную комнатку. И, после произнесения этих слов, так хорошо ребятам стало, что они поняли - вот она, истина.
   И Серёжа Тюленин произнёс всё тем же певучим голосом:
  -- И в этих стихах содержится название нашей организации "Молодая Гвардия"!
   Это название всем сразу очень понравилось. Эти два слова звучали так просто, запоминающееся, и естественно, будто всё время были с ними.
   И вот они стояли, смотрели друг на друга сияющими глазами и улыбались.
   Витя Третьякевич пожал каждому из присутствующих руки, и сказал:
  -- Дорогие мои товарищи, поздравляю вас с рождением нашей организации. Я верю, что каждый из вас пронесёт свет этих вот мгновений через все дни и ночи нашей борьбы с ненавистными оккупантами... Что же касается клятвы, которую несомненно должен будет произносить каждый, вступающий в наши ряды, то я такую клятву уже сочинил; но мне ещё надо будет проработать её с Ваней Земнуховым. Но это немного позже: так как я должен буду ненадолго покинуть вас - сходить в Ворошиловград за своими родителями.
  

* * *

  
   И на следующий же день, с утра, Витя Третьякевич отправился в Ворошиловград. И если во время своего первого пути в Краснодон он шёл мрачным, так как ещё не уверен был в том, что удастся организовать молодёжь, то теперь, окрылённый успехом, и чувствующий, что его возвращения ждут товарищи, буквально летел.
   Несмотря на то, что за всё время этого пути, он практически ничего не ел, Витя не думал о своём желудке, ну а энергии у него было хоть отбавляй.
   И вот он уже в Ворошиловграде: с сияющим, одухотворённым лицом заявился к родителям, и они рады были видеть его таким здоровым. Мать его Анна Иосифовна та даже и расплакалась слезами счастья; а глаза её были очень усталыми, потому что во все эти дни и ночи, она волновалась за своего Витеньку; не ведая, что с ним могло случиться на этих страшных военных дорогах.
   А Витин отец Иосиф Кузьмич просто крепко обнял своего сына и, глядя в его глаза, спросил:
  -- Ну, надеюсь, больше не разлучимся.
   Витя ответил:
  -- Да. И вместе переезжаем в Краснодон...
   Затем Витя побежал хлопотать, относительно продажи некоторых их домашних вещей, так как надо было покупать тачку для перевоза остального имущества. И он действовал с такой энергией, что очень скоро нашёл купца, который и приобрёл назначенные для продажи вещи.
   После того, как тачка была куплена, и загружена скарбом (они не взяли только сундука, который и весил прилично и занимал через чур много места), - они тронулись в Краснодон.
   Положение было таким, что нечего было и думать найти для таких целей даже и самых ветхих кляч, так что тачку тащили отец и сын, что же касается Анны Иосифовны, то она шагала рядом.
   И Витя, который тянул тачку с таким энтузиазмом, и так неутомимо, будто она совсем ничего не весила (хотя, на самом-то деле, она весила очень даже много), всякий раз, когда дорога шла под горку, обращался к Анне Иосифовне:
  -- Мама, садись на тачку, хоть немного отдохнёшь...
   Но Анна Иосифовна, хоть и устала, не хотела утруждать своего сына, и поэтому всякий раз отвечала отказом.
   Так они въехали в Краснодон, и никто из представителей "новой власти" не обратил на них особого внимания, потому что во все эти дни, недели и месяцы обездоленные и несчастные люди передвигались по большим и малым дорогам.
   И только какой-то полицай подошёл к ним на улице, и сказал лениво-презрительным тоном, чтобы они на следующий день подошли и зарегистрировались на немецкой бирже. Ещё он немного порылся в тачке, и, смекнув, что вещи там совсем недорогие, уже совершенно заскучал и, зевая, пошёл дальше по улице.
  

* * *

  
   Когда Витя Третьякевич возвращался со своими родителями из Ворошиловграда, он ещё не знал о зверской расправе над 32 шахтёрами; но, тем временем, большинство жителей Краснодона уже было осведомлено об этом. И полицаи не скрывали этого - им даже поручено было распространять весть о казни среди гражданского населения. И, бывало так, что, остановив посреди улицу какую-нибудь бабку, они начинали орать ей:
  -- А ты слышишь, старая, были патриоты-коммунисты, а вот теперь нет их - казнили мы их, живьём в землю закопали!
   И начинали хохотать.
   А бабка вздыхала, крестилась, и шла дальше, рассказывать эту страшную новость своим знакомым. Правда, полицаи наполняли свои россказни лживыми подробностями, о том, что, якобы, те казнимые коммунисты в свой смертный час молили у них о пощаде, и прочее, и прочее... Многие верили этим россказнями, но те, кто хорошо знали казненных, понимали, что никогда бы эти люди не встали перед врагами на колени.
   Но просчитались враги. Ведь они рассчитывали, что рассказывая о казни подробно, описывая мучения погибших, они окончательно запугают простых граждан, так что те уже и головы не посмеют поднять, и будут о них исключительно с чувством ужасом.
   И всякий честный человек, конечно, испытал и ужас, потому что нельзя было оставаться спокойным при этом известии. Но в отношении полицаев и их хозяев немцев укрепилась в людях злоба. И была эта злоба затаённой, потому что не могли они ещё эту злобу выказать открыто. Но после этого и всяк человек, который относился к этой власти не то что враждебно, а с такой мыслью, что жили и при Советах, так можно и при немцах прижиться, понял, что жить с такими варварами просто невозможно. И после этого всё чаще люди перешёптывались, относительно того, что очень уж хочется, чтобы вернулись поскорее избавители - Красная армия. А о том, что Красная армия не разбита, а набирается силами, говорили агитационные листовки, которые вновь и вновь, несмотря на все усилия полиции, появлялись на улицах городах.
   А в одном из Краснодонских домиков, под присмотром своих родных: матери и сестры, - набирался сил офицер Красной армии Иван Туркенич.
   Он, как и многие иные солдаты и офицеры попал сначала в окружение, а затем - в немецкий плен. Всех их, военнопленных, доставили в один из многочисленных страшных лагерей; где людей ослабших просто пристреливали, а иным не давали ни воды, ни питья, и они, сгрудившиеся за колючей проволокой, умирали медленной и мучительной смертью под палящими лучами степного солнца (дело было ещё летом). И те, у кого сдавали нервы, бросались на проволоку, но не добегали, потому что их косили свинцом.
   Пять дней провёл Ваня Туркенич в этом лагере, а на шестой день их стали перегонять на новое место. Он понимал, что это его последний, пока ещё есть хоть какие-то силы, шанс бежать...
   Они шли по иссушённой дороге, и желтоватая, взбитая их босыми, окровавленными ногами пыль вилась в жарком воздухе, отчего кашляли не только пленники, но и их конвоиры. Туркенич выбрал такое мгновенье, когда ближайший к нему конвоир приостановился, и начал протирать глаза, в которые набилась пыль.
   Вот тогда Ваня и метнул в кустарник, вдоль которой проходила дорога. Прошло несколько мгновений замешательства - отуплённые жарой конвоиры не сразу поняли, что произошло, а Туркенич всё это время прорывался сквозь кустарник.
   Наконец раздались крики, стрельба; но стреляли уже вслепую, так как густой кустарник полностью скрыл Ваню, а преследовать его враги не решались, так как вполне правильно понимали, что в таком случае разбегутся и все остальные военнопленные.
   Так что пули, шумно скользнув по кустам и, срезав несколько ветвей, не задели Вани Туркенича, который временно залёг, но потом вскочил и побежал дальше - подальше от опасной дороги.
   Потом в памяти его был провал, а очнулся он только на берегу небольшого, но чистого и прохладного, потому что неподалёку выбивался из-под земли, ручейка. И из этого ручейка Ваня вдоволь напился, что прибавило ему сил...
   Но всё равно он был очень слаб. Ему очень хотелось есть, его желудок ввалился, да и вообще - Ваня Туркенич выглядел очень плохо. Была мысль перейти через линию фронта, вновь влиться в Красную армию и сражаться с ненавистными врагами... Но в нынешнем его состоянии нечего об этом было и думать, так что для начала он решил пробраться в Краснодон, где жили его родные, поднабраться сил, а уж дальше видно будет.
   И вот Туркенич оказался в родном городе. В течении нескольких дней он совершенно не выходил из дома, и, благодаря вниманию матери и сестры, набирался сил. Но постепенно такое бездействие стало для него совершенно невыносимым; он как можно скорее хотел вступить в активную борьбу с врагами.
   А когда по городу разнеслась весть о казни шахтёров, дальнейшее промедление для Туркенича стало совершенно невыносимым; хотя он, как человек военный и привыкший к строжайшей дисциплине, всё же понимал, что в данных условиях необдуманные, поспешные действия недопустимы...
   Но, кипящий жаждой действия, Туркенич решил пройтись по улицам родного города и, быть может, во время этой прогулки, составить какой-нибудь военный план.
   Он, уже совершенно оправившийся после раны и пятидневного заключения в страшном лагере, шёл по улицам города, с которым было связано столько светлейших воспоминаний его юности, и ужасался, тому как же здесь всё изменилось. Краснодон будто вымер. Закрыты были магазины и отделения связи, школы, клубы, библиотеки. Таблички со старыми названиями улиц были сбиты, а на их месте появились новые, на которых небрежной рукой были написано по-немецки. И везде эти ненавистные, угрожающие мирному населению надписи, о том, что нельзя выходить на улицу после 6-ти вечера, что нельзя брать воду в этом месте, и прочее, и прочее, а за нарушение этих безумных распоряжений виновным грозили смертью.
   Несколько раз навстречу Туркеничу попадались полицейские патрули, которые разгуливали с горделивым видом. А один из полицаев заорал на Ваню просто так - от нечего делать.
   Но вот, когда задумчивый, мрачный и сосредоточенный Туркенич вышел на очередную улочку, то увидел, что навстречу ему направляются три крепких парня.
   Пригляделся, и обрадовался, потому что знал этих ребят. Это были: Василий Пирожок, Василий Борисов и Миша Григорьев. Всех их Туркенич знал ещё до войны, как спортсменов, а также - активных, надёжных товарищей. И Туркенич направился прямо к ним, намериваясь подробно расспросить об их настроениях, и вообще - о настроениях молодёжи в городе.
   Но когда он подошёл ближе, то заметил, что на рукаве Михаила Григорьева была белая повязка полицая, а за спиной - выданная ему в полиции винтовка.
   Ребята узнали его, заулыбались, заговорили:
  -- Так это ж Ваня Туркенич! Вот здорово! Славно, что ты вернулся!
   И первым ему протянул руку Григорьев. Ваня Туркенич глядел на эту руку, и не мог её пожать, потому что на ней была белая повязка полицая.
   И тогда Миша Григорьев спросил:
  -- Что же ты - неужели думаешь, что я предатель?
   Туркенич прямо смотрел в честные глаза Григорьева, и уже не знал, что и думать. А Миша говорил:
  -- Ведь я устроился работать к этим гадам затем только, чтобы там, у них работая, нашим товарищам помогать. Со мной там ещё мой закадычный друг Толька Ковалёв работает. И вот эти товарищи в курсе, - он кивнул на Васю Пирожка и Васю Борисова.
   И после этого Ваня Туркенич пожал руку, сначала Мише Григорьева, а затем - и его друзьям-товарищам.
   И уже вместе пошли они по улице. В отличии от других полицаев, Миша Григорьев говорил тихо, потому что его разговор был тайным, но светлым; а бранные разговорчики тех полицаев были совсем не тайными, но ядовитыми...
   Миша Григорьев, Вася Пирожок и Вася Борисов обращались к Туркеничу так доверительно потому, что хорошо знали его как деятельного коммуниста; слышали его выступления на собрания в довоенную пору, знали о его активной деятельности в газете "Социалистическая родина", в которой он работал с 1937 года...
   Но после первой радости, Ваня Туркенич увидел, что глаза Миши Григорьева очень печальны, и он спросил, в чём дело. Миша ответил:
  -- А ты думаешь, легко ли патрулировать улицы, и чувствовать, что ты презираем? А после этой казни лютой, когда они 32 человека живьём в землю закопали - каково это, чувствовать, что ты как и эти палачи выглядишь? Ведь не могу же я объяснить нашим людям, что на самом-то деле я ненавижу врагов! Гораздо легче намалевать у себя на рубашке большими надпись "Я - дурак", и ходить в ней всю жизнь, нежели с этой вот мерзкой белой повязкой на руке расхаживать. Мне же стыдно в глаза нашим людям смотреть. Ну а самая большая боль - это то, что моя милая мама тоже меня предателем считает. Я ей, конечно, очень доверяю, но не могу всей правды сказать. Мало ли что?.. И как она на меня посмотрела, когда узнала, что я в полицию пошёл, тогда как отец в рядах Красной армии с этой нечистью сражается...
   И Ваня Туркенич пожал Мишину руку затем только, чтобы как-то поддержать его.
   Также и Пирожок и Васильев говорили:
   - Мы тебя понимаем... мы тебя поддерживаем...
   И Григорьев этот крепко сложенный, мужественный парень прослезился и сказал:
  -- Спасибо вам огромное...
   Туркенич начал расспрашивать товарищах, известно ли им что-нибудь об городском подполье, на что Миша Григорьев ответил:
  -- Ведь и мы только-только организуемся. Но вот мне Анатолий Ковалёв сказал, что ему кое-что известно, и он может помочь со встречей с нужным товарищем...
  -- А где же сам Толик? - поинтересовался Туркенич.
  -- Сейчас, по указанию Соликовского, проводит рейд в Шанхае. Конечно, этот "рейд" только видимость настоящей деятельности; но вообще, что касается начальничка полицейского - Соликовского, так эту гниду...
   Григорьев не договорил, но по яростному выражению его глаз вполне было ясно, что он хотел бы сделать с Соликовским.
   А Вася Пирожок говорил:
  -- Эти гады зверства свои продолжают. Вот сегодня на окраине парка видели человека расстрелянного.
  -- Что за человек? - быстро спросил Туркенич.
  -- Не знаем, - ответил Вася Борисов. - Там, поблизости, ещё полицаи стояли. Курили, хохотали; а человек тот окровавленный на земле лежал. По-видимому, они его незадолго до того расстреляли.
  -- Пойдёмте посмотрим, - мрачным голосом проговорил Ваня Туркенич.
   Через некоторое время они вышли на окраину парка. Там, в неглубокой канаве, едва присыпанный землей, лежал какой-то человек. Товарищи огляделись - вроде бы никого поблизости не было. Тогда перевернули убиенного.
   Признали в нём начальника Краснодонского радиоузла, хотя это и не легко было сделать, так как лицо его от сильных побоев совершенно распухло и потемнело.
  -- Вот ведь гады! - громко вскричал Вася Пирожок.
  -- Тише, - посоветовал ему Туркенич.
  -- Да что - тише?! - возмутился Пирожок. - Сколько ж это терпеть можно?! Они, значит, над нами издеваются, а мы всё тише да тише?! Ну уж нет! Вот, если сейчас увижу какого-нибудь фрица, так собственными руками его задушу!
   Такой уж был характер у Васи Пирожка. Он с детства много занимался физкультурой, и также как и его товарищи: Анатолий Ковалёв, Миша Григорьев и Вася Борисов отличался отменной комплекцией. Но он не выносил, когда обижают слабых физических; и терпеть не мог любой несправедливости. Ему даже приходилось участвовать в драках, но всегда он защищал достоинство обиженных, и никогда не начинал драку первым. И в этом он тоже ничем не отличался от своих товарищей.
   И ведь недаром до войны Вася Пирожок участвовать в кружке художественной самодеятельности, и ему всегда поручали роли мужественных, высоконравственных героев.
   А ещё Вася Пирожок мечтал стать литератором! Да - этот иногда кажущийся грубоватым парень обладал очень чувственной душой, и до полуночи зачитывался произведениями Пушкина и Гоголя; а после окончания войны он даже мечтал поступить на литературный факультет...
   Помимо того, Вася очень хорошо пел, рисовал, и вообще - был очень развитым в разных областях человеком. Тут уж постаралась его мама, которая мечтала, чтобы жизнь его сына ни в чём не походила на её собственную тёмную, непросвещённую жизнь, которую она вынуждены была вести в своей бедной крестьянской семьи до революции.
   И вот теперь Вася Пирожок клокотал искренней чистой ненавистью и рвался в бой со злом, как былинный герой, собравшийся защищать свою родину от ворогов.
   И Ване Туркеничу пришлось постараться, и проявить даже фронтовую резкость, чтобы несколько поубавить пыл Пирожка, мере до тех пор, пока у них не сложился бы определённый план дальнейших действий.
   По-крайней мере, все были согласны с тем, что полицаи должны быть наказаны, и простых агитационных листовок здесь будет мало.
   Василий Борисов сказал вполне определенно:
  -- За кровь наших товарищей они своей кровью заплатят!
   А Миша Григорьев, который сейчас с отвращением сорвал с рукава белую повязку, и запихал её в карман, добавил:
  -- Вот только не знаю, как они своей гадкой предательской кровью за это смогут расплатиться!
  

* * *

  
   Тем же вечером по одной из аллей шли два полицая. Это были откормленные, здоровые, и вполне уверенные в себе, и в своих хозяевах предатели. Они были вполне довольны собой, потому что в прошедшей день участвовали в конфискации имущества бывшего партийного работника, и смогли наворовать немало заработанных честным трудом вещей. А теперь эти, разогретые самогоном полицаи, выполняли очередной рейд по парку, и знали, что им совершенно ничего не грозит, потому что в их мыслях все жители города после казни шахтёров, были совершенно запуганы и неспособны на какое-либо сопротивление. К тому же, в парке прохаживались и другие полицейские патрули, так что, стоило засвистеть погромче, и к ним прибежали бы на помощь.
   И тут полицаи услышали громкие голоса, которые доносились спереди:
  -- А я говорю, что за Нептуном есть ещё планеты! Просто современная астрономия ещё не достаточно развита, чтобы открыть их!
  -- Если там и есть что-то, то это - просто каменные глыбы, наподобие астероидов, но не планеты!!
   Итак, это был вполне безобидный спор на астрономическую тему, но, так как уже давно наступил комендантский час, то полицаи решили арестовать спорщиков, и даже порадовались самому факту этого задержания, так как им представлялась очередная возможность поизмываться над беззащитными людьми.
   Ухмыляясь, полицаи подошли к спорщикам, которые стояли к ним спинами. Один полицай проговорил грубым, злым голосом:
  -- Эй, ну что, планетологи?! Наспорились, да? Ну пойдёмте в полицию, там мы нам всё и про планеты и про Кузькину мать расскажете!
   А другой рявкнул:
  -- А ну-ка повернуться к нам!
   Спорщики стремительно повернулись к ним. Одним из них был Вася Пирожок, а другим - Миша Григорьев, которого они знали, как полицая. От удивления глаза их округлились, и они проговорили:
  -- Ты...
  -- Да это я! - ответил Миша, и, вместе с Пирожком метнулся на одного полицая.
   В это же мгновенье кусты вздрогнули, и оттуда выскочили Ваня Туркенич и Вася Борисов. Они набросились на второго полицая, и живо его скрутили.
   Итак, два полицая, связанные по рукам и ногам и с заранее заготовленными кляпами во ртах, не успели издать ни единого громкого вскрика, и никем не были услышаны.
   Но всё же нельзя было медлить, так как и у полицаев был свой распорядок, и они обязаны были прийти в определённое время, в назначенное им место.
   И в считанные минуты всё было закончено. Безжизненные тела двух полицаев остались болтаться на широком суку. К ним прицепили таблички: "Такая участь ждёт каждого изменника Родины!"
   Затем ребята быстро пошли по маленьким аллеям в сторону города. И Ваня Туркенич спросил:
  -- Ну, как самочувствие?
   Вася Борисов ответил:
  -- Очень даже неплохое. А что?
  -- Просто я то на фронте уж много всяческих ужасов перевидал, а вы то всё-таки гражданские лица. И в казни только что участвовали...
   Вася Пирожок махнул своей сильной рукой, и проговорил в сердцах:
  -- А всё война - будь она неладна! Столько ужасов за это время довелось увидеть, что и эта казнь никакого особенного впечатления не произвела. Ну, да - есть чувство удовлетворения. Пусть знают, что и на них управа есть, но... И всё же кажется, будто выполнил работу, и - пора на боковую. Так - эпизодик в жизни. Неужели война таким бесчувственным делает?..
   Ваня Туркенич ничего не ответил, но тяжело и печально вздохнул. Он чувствовал, что и ему теперь хочется просто спать и больше ничего.
   И они расстались. Причём Миша Григорьев на прощанье пообещал Туркеничу, что к нему зайдёт Толя Ковалёв, и устроит встречу с нужным товарищем.
  
  
  
  
  

Глава 26

"Осенний парк"

  
   Когда Витя Третьякевич вместе с родителями вернулся в Краснодон, то первым в их маленькую, стандартную для Шанхая мазанку, прибежал Серёжка Тюленин, и в самых горячих словах, размахивая руками, и стремительно меряя шагами Витину комнатку, рассказал ему о казни шахтёров.
   В конце своего рассказа, Серёжка ударил по столу кулаком, и пророкотал:
  -- И мы должны им ответить им! Да! Нельзя медлить! Витя, что ты по этому поводу думаешь?!
   Витя тоже помрачнел, но в глазах его сияла всё та же неистовая энергия действия. Он сам был очень взволнован, и проговорил:
  -- Да. Мы должны, наконец-то, сделать нечто решительное! Ну, прежде всего, мне хотелось бы лично увидеть как можно больше товарищей. Ведь теперь уже совершенно точно известно, что в городе действуют пока что ещё разрозненные группы молодёжи. В принципе, с представителями всех эти групп уже есть хотя бы эпизодическая групп - так как эти комсомольцы являются знакомыми членов штаба нашей "Молодой гвардии".
  -- Да - и ударим по врагам! - воскликнул Серёжка Тюленин, и ещё раз ударил кулаком по столу - Ты ведь знаешь, Витька, в подвале сожжённой бани уже достаточно оружия набралось: и автоматы, и пистолеты и патроны к ним; есть и гранаты. В общем, ударим по врагам, а?!
  -- Серёж, ударим, ещё как ударим! Но всё-таки мы должны провести такое первое собрание, чтобы до всех групп молодёжи было донесено - мы теперь организация.
  -- Ладно. Тогда когда и где?! - пылко спросил Тюленин, и сам же стремительно добавил. - Предлагаю как можно быстрее!
  -- Да и я тоже так думаю. У нас сегодня 1 октября. Значит завтра 2 октября собираемся в парке. Более точное место будет указано попозже. Пока же я, равно как и ты, и Ваня Земнухов, и Левашов и Арутюнянц, должны донести это известие до тех товарищей, которые на этом собрании будут присутствовать.
   После этого Серёжка получил более подробные указания, и побежал их выполнять; сам же Витя, не минуты не медля, поспешил к Ване Земнухову.
  

* * *

  
   Через надёжных товарищей были собраны они, руководители пока что ещё разрозненных групп сопротивления молодёжи. Пришёл и Ваня Туркенич, и Анатолий Попов вместе с Улей Громовой от Первомайцев. Из электромеханических мастерских, как связной со взрослым подпольем пришёл Женя Мошков.
   Прибыл также, к немалой радости собравшихся, Коля Сумской из посёлка Краснодон, который располагался в двенадцати километрах от города Краснодона. Впрочем, о Коле Сумском, и о других ребятах и девчатах из посёлка Краснодон, ещё будет обстоятельный рассказ.
   Пока же скажу, что Коля Сумской был оживлённым, видным юношей с крупным носом, а помимо того - просто замечательным товарищем и комсомольцем. Коля, также как и остальные, сиял тем внутренним, духовным светом, который незрим простыми глазами, и достойно описать который способны только великие поэты...
   Один за другим, подходили они на окраину парка; там их встречал Стёпа Сафонов, и отводил в заранее назначенное место в глубинах парка, а затем спешил назад, чтобы встретить подошедших следом...
   И вот собрались все, кого намечали. Они сидели на брёвнах, посредине маленькой поляны, которую окружали высокие деревья. Но невозможно было хорошо эти деревья рассмотреть потому, что в этот день, после прошедших недавно дождей, поднялся над землей плотный, серый туман; и деревья выступали из этого тумана только лишь частично.
   А дальше, за этими деревьями - там виделись тёмные тени; но уже невозможно было определить: деревья ли это там стоят или люди. И кое-кто из ребят даже бегал проверять: может, и правда люди? А потом возвращались, пожимали плечами, и говорили:
  -- Вроде бы нет там никого...
   Но всё же, несмотря на то, что чувствие того, что здесь не только деревья растут, но ещё и стоит кто-то, не покидало собравшихся - это чувствие не было тревожным, а даже прибавляло чувство величественной ответственности.
   Конечно, они помнили о том, что в этом самом парке, за несколько дней до этих событий, были казнены 32 человека; и хотя они были настроены больше на деловой, а не на мистический лад, всё же в этом, размывающем всё сером тумане, чувствие духовного единения с этими героями было особенно сильным.
   А Витя Петров, которого пригласили по рекомендации Анатолия Попова, стоял с лицом необычайно торжественным, а его, сияющие каким-то нездешним светом очи смотрели не просто в туман, но и вовне... И в едва уловимом шелесте палых листьев слышал он продолжения той дивной мелодии, которую играл в последний день перед разлукой его отец.
   Собрание открыл Витя Третьякевич. Прежде всего, он высказал, что их силы должны быть слиты в единую организацию, и все это решение поддержали. Затем Витя произнёс:
  -- Ну а название нашей организации предложил Серёжа Тюленин.
   Тут и сам Серёжка вскочил, и, обращаясь не только к людям, но и к деревьям, и к туману, и к тому, что таил этот туман, произнёс:
  -- Молодая Гвардия - так мы будем отныне называться. Никто не возражает?
   Всем название очень понравилось, и никаких возражений не поступило, а некоторые даже начали нахваливать Серёжу за то, что он выбрал столь удачное название, чем он был несколько смущён.
   А Уля Громова, которая сидела на брёвнышке рядом с Ваней Земнуховым, сказала:
  -- Очень поэтично получилось. Мне кажется, что эти слова всегда были со мной.
  -- Молодая Гвардия, - улыбнулся Ваня Земнухов, а его глаза засияли прекрасным душевным светом. - Вот война закончится, и обязательно напишу не просто стихотворение, а поэму про нашу Молодую Гвардию.
   И Ваня Земнухов, и Уля Громова все эти дни очень заняты были организационными вопросами; причём в разных районах города, и им почти что не доводилось встречаться и разговаривать. Но всё же и те совсем немногочисленные и непродолжительные беседы, которыми они обменялись, очень многое для них значили.
   Ведь и Ваня и Уля были люди поэтически-одухотворёнными и мечтательными. И черноокая красавица Ульяна стала Ваниной музой, причём он всем чистым, искренним сердцем своим чувствовал, что эта муза уже настоящая, на все времена. Он был вполне цельной натурой, но всё же, именно рядом с ней, или просто с мыслей о ней, с мечтой о встрече с ней, он чувствовал, что жизнь его дополнена до окончательного и бесконечного предела.
   Что же касается Ульяны, то она, никому ещё не подарившая свою первую девичью любовь, чувствовала в душе своей такой огромный пламень, что ей иногда даже самой становилась чуточку страшно. И она чувствовала, что Ваня Земнухов может разделить этот пламень. Но, впрочем, она не торопилась, так как понимала, что нельзя нарушать великое таинство Любви; и если им будет суждено соединиться, то они соединятся...
   Что же касается Толи Попова, то он тоже сидел рядом, и один раз украдкой осмелился даже взглянуть на Улю. Гораздо легче ему было бы броситься со связкой гранат под вражеский танк. Ведь она была Девушкой! А что значит Девушка? Анатолий многое знал, но, что значит Девушка, он даже и представить себе не мог. Но это казалось ему чем то таким прекрасным-прекрасным, чему можно этому всю жизнь стихи посвящать.
   Вот он посмотрел украдкой на Улю Громову, покраснел и отвернулся. Он подумал: "Стало быть, у Неё и у Вани Земнухова - любовь. И это так прекрасно! Ведь Ваня такой замечательный товарищ. Конечно, он достоин любви Ульяны. А я Уле посвящу большое стихотворение, в котором попытаюсь описать её дивный голос; и очи её бездонные. Как же хорошо, что Уля всю жизнь будет счастлива с Ваней! Ну а я всю жизнь буду помнить её дивное пение, которые слышал в первый день войны!" - и на Толиных глазах выступили слёзы, которые он украдкой смахнул.
   Между тем, решались важные дела. Был утверждён штаб "Молодой Гвардии" и в него вошли: Виктор Третьякевич - комиссар, Иван Земнухов - начальник штаба...
   Затем, по приглашению Вити Третьякевича, перед собравшимися выступил Иван Туркенич. Он рассказал о своей борьбе с фашистами в рядах Красной Армии, и о том, что он был кадровым офицером. Говорил он очень сжато, деловым, хорошо поставленным голосом; чем обосновал предложение Вити и Ваня Земнухова, назначить его командиром организации.
   Помимо того в штаб были включены Василий Левашов, Анатолий Попов и Николай Сумской. У Серёжи Тюленина была своя, сложившаяся группа, но и его включили в штаб.
   Далее, по предложению Вити Третьякевича, решено было разбить "Молодую Гвардию" на пятёрки. У каждой пятёрки назначался свой руководитель, из наиболее надёжных товарищей. Назначались связные между этими пятёрками.
   И эти рядовые бойцы не присутствовали на этом собрании. Они и не должны были знать всех членов "Молодой Гвардии", а тем более - её штаб; тем самым соблюдалась дополнительная конспирация.
   А некоторые из ребят, кандидатуры которых были выдвинуты для вступления в "Молодую Гвардию", ещё и не знали о существовании этой организации; таких товарищей предлагалось сначала проверить, а уж потом предложить им вступать в их ряды.
   Были согласованы также и членские взносы, и другие, быть может кажущиеся и не столь важными, но необходимые для полноценного функционирования "Молодой Гвардии" детали.
   И, наконец, Витя Третьякевич, которому приходилось говорить больше других, прокашлялся, и вымолвил:
  -- Ну а сейчас хотел бы предложить проект клятвы, которую будет давать каждый, вступающий в нашу организацию. Ваня, пожалуйста, подойди сюда...
   Ваня Земнухов поднялся с брёвнышка, встал рядом с Витей, и достал из кармана сложенный вчетверо лист.
   Он обратился к собравшимся со следующими словами:
  -- Вообще-то, текст клятвы был составлен Витей Третьякевичем, и вчера дан мне на рецензирование. Текст оказался практически идеальным, и я сделал только несколько стилистических правок, которые, впрочем, не столь уж важны. Я переписал текст начисто, и сейчас вам его зачитаю...
   Ваня Земнухов развернул лист, но не стал на него смотреть, не стал читать этих строк, потому что он уже заучил их наизусть. Он говорил негромким, но таким проникновенным, духовным голосом, что каждому казалось, что это прямо из их сердец рождаются эти слова:
  -- Я, вступая в ряды "Молодой Гвардии", перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом своей родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь:
   Беспрекословно выполнять любое задание, данное мне старшим товарищем.
   Хранить в глубочайшей тайне все, что касается моей работы в "Молодой Гвардии".
   Я клянусь мстить беспощадно за сожженные, разорённые города и села, за кровь наших людей, за мученическую смерть 32 шахтеров-героев. И если для этой мести понадобиться моя жизнь, я отдам ее без минуты колебания.
   Если же я нарушу эту священную клятву под пытками ли или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей.
   Кровь за кровь! Смерть за смерть!
  
  

КОНЕЦ 1 ЧАСТИ


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"