Фёдор Михайлович, кроме прочего, был весьма озабочен темой исчерпавшей себя, как он полагал, актуальности своих текстов, без конца говоря об их бесполезности для нынешнего поколения человечества, и всячески изводил себя безрадостными размышлениями об этом, нередко заканчивавшимися болезненными припадками.
Однажды, к примеру, когда мы шли с ним по набережной Екатерининского канала, свернув туда с Невского проспекта у Казанского, соответственно, собора, где Достоевский дал грошик юродивой хромоножке Лебядкиной, у великого классика русской литературы просигналил пейджер, принеся сообщение от Тургенева, касавшееся раннего творчества Фёдора Михайловича. В сообщении был какой-то совершенно непристойный каламбур про девушку Девушкина и что-то о странности удовольствий от таскания за волосы. Текст сообщения, при этом, изобиловал смайликами, явно, в данном случае, издевательскими.
И Достоевский, только что живо рассуждавший о русской идее и особом историческом пути отечества (когда войдя в образ публичного оратора, почти кричал мне, потрясая в воздухе тростью и то и дело поправляя съезжающую набок шляпу-пальмерстон: "Не правда ли, милостивый государь, что теория официальной народности - славная вещь!?") сразу стал меланхоличен и, впав в подобие депрессивного транса, сомнабулической походкой пошёл далее по набережной, обречённо повторяя "Бесполезно, всё бесполезно..." и что-то ещё духовную бедность, людские пороки и пр.
Я последовал за ним. Не будучи чётко убеждённым в адекватности проговариваемых мною фраз, но желая, скорее, хоть чем-то приободрить классика, преследуемого хронической меланхолией, я сказал ему, что, возможно, его творчество настолько гениально, что в итоговом знаменателе Истины не он бесполезен для современной реальности, а реальность бесполезна для сотворенной им версии Универсума.
- Субъекты "реальности", - говорил я Фёдору Михайловичу, дублируя подразумеваемые кавычки пальчиками и саркастической интонацией, - составной частью которой и я привык себя позиционировать, наверное просто пока не осознали в полной мере эволюционного тупика, в который зашли, поскольку не обнаружила ещё себя явным образом, количеством объективных фактов, достаточным для прозрения, финишно-апокалипсисная стена закутка исторического процесса, к которой мы движемся.
Однако, настроение Достоевского от этого не улучшилось. Напротив, предстоящие несчастья человечества, логически вытекавшие из высказанного мною предположения, он воспринял настолько близко к сердцу, что некоторое время не мог произнести ни слова от душившего его рыдания. И потом ещё, когда рыдания уже прекратились, его худые плечи периодически вздрагивали и он едва слышно произносил: "Бедные люди, бедные люди, бедные люди..."
В порыве чувств, он, поначалу, даже решил уйти в монастырь, дабы там оставшееся время молится за нас, недостойных. Но вскоре, похоже, для него стало очевидным, что Настасья Филипповна его не отпустит, повиснет на полах его одежды, причитая, уговаривая, обидно ругаясь и не даст ему уйти даже дальше Кокушкиного моста, напротив их дома в N-м переулке.
- Ах, милостивый государь, поверьте, я знаю о чём говорю. Подобное ведь уже случалось - с тоской свободолюбивой птицы сказал мне Достоевский.
Переключившись на данную тему, он вспомнил о приятных для него временах начала их близких отношений, когда в дешёвой съёмной квартире, каковая была тогда доступна скромным гонорарам Фёдора Михайловича. Настасья Филипповна, хотя и осознавала себя уже, в значительной степени, героиней его нового романа, в то время ещё звала себя Лилу, хотя уже не помнила прежней легенды своего прошлого, выдавая, впрочем, иногда, неожиданно для самой себя, сложно-смысловые словесные конструкции на разных языках о фундаментальных вопросах бытия, явно ничего в произносимом не понимая, не зная почему подобное происходит и ощущая, в результате, то чувство опустошённой растерянности, то угнетающего беспредметного страха перед смутным образом некой инфернальной бездны, почти бесформенной субстанции, порою, всё же, коловшей её сознание сконцентрировавшейся на короткий миг гранью своей. Но миг, видимо, был слишком коротким, чтобы перенести сознание женственной сущности в иную плоскость бытия, где время уже не имело бы столь основополагающего значения, или где его бы вообще не было.
Достоевский успокаивал её обыкновенно тем, что, должно быть, обо всём этом она прочитала в каком-нибудь из литературно-философских журналов, стопка которых хранилась на столе в его рабочем кабинете и просто забыла в силу легкомысленности.
Находя в этом объяснении любимого ей человека столь желанную для себя успокаивающую логику, Лилу быстро забывала о произошедшем, снова встраиваясь в образ своевольной содержанки, привнося, при том, всякий раз в него какие-нибудь элементы качеств иных сущностей из Унивесума писателя. А Достоевский начинал страстно рассказывать ей о процессе заливки грубой словесной руды в формовую колею художественного текста. Настасья Филипповна обольстительно смеялась в ответ, говоря иногда: "Ах, Фёдор, ты бесподобен! Останемся же в этой келейке жить. Не надобен нам терем в центре. И прохромав к печке, подбрасывала в неё очередную пачку денежных купюр, дабы поддержать на прежне-высоком уровне тепло воздушного вещества в помещении и состояние романтично-пафосной истерики в сознании...
Однако, за приятными воспоминаниями, последовала печальная констатация досадных моментов теперешней совместной жизни с Настасьей Филипповной, когда она со злорадным недовольством всячески над ним потешается и совершенно изводит устраиваемыми сценами о своей загубленной молодости, доводя обыкновенно Достоевского, подобно злобным литературным критикам, или потерявшему всякое чувство такта Тургеневу, до болезненных припадков.
Впрочем, мысли о Настасье Филипповне, как о неизбежной составляющей его жизненного уклада, от которой нет возможности избавиться, хоть и вернули состояние Фёдора Михайловича в прежнюю колею тихой безотрадности существования, но, по крайней мере, вывели его сознание из того внезапного и совершенного кошмара, причиной которому стали мои необдуманные слова, о которых я уже искренне сожалел, придав, на какое-то время, потоку его мыслей прежнее относительное спокойствие, введя его даже в состояние некоего малочувствительного к переживаниям процесса глубокой обработки и качественного усвоения полученной им важной информации...
Петербург накрывался осенним вечером. Дворник зажигал газовые фонари и их неяркий свет оседал желтоватым туманом в сгущавшихся сумерках. Набережная Екатерининского канала была на удивление безлюдна. Лишь иногда тишину нарушали шум колёс проезжавшей кареты или негромкий стук о брусчатку трости какого-нибудь почтенного горожанина, совершавшего вечерний моцiонЪ. Фёдор Михайлович стоял у железно-гранитной ограды, зрительно осязая рябистую водную гладь несущего ладожскую пресную влагу в пространство Финского залива протока. Он уже был совершенно спокоен, осознав и приняв открывшуюся ему новую ипостась Мироздания, слившуюся с его сознанием в единое целое. Мысль классика русской литературы, подобно водному потоку, текла ровно и целенаправленно.
- Бедные люди, - произнёс, наконец, Достоевский ещё раз после долгого молчания и направился в сторону N-го переулка, где его, разнообразно проявляя в Мироздании женственную сущность, нетерпеливо ожидала известная особа. На лице её читалось злорадное недовольство, предвещавшее Фёдору Михайловичу, откровенный нелицеприятный разговор наедине.