Романы: "Акамие, или любимая игрушка Судьбы". "В сердце роза"
***
Если бы мне сказали, что над книгой о жестоком насилии и другой любви я буду сидеть за полночь, умирая от счастья читать и видеть...
Нет.
Не так.
Если бы я не видела это своими глазами...
Нет.
Глазами своей души.
Если бы у меня самой не вспыхивал в потаённой ночи воображения огонёк на ладони...
Может быть, это то, о чём я буду говорить. О чём стоит говорить ради книг Алекса Гарридо.
Но я опасаюсь ступить на гладкие, узорчатые плиты рассказа. Под ними - пропасть. Вековая пропасть культуры, отрицающей (вопреки очевидности!) другую любовь, поселившей её на той самой ночной половине бытия и сознания, в которую можно войти только со склонённой повинно головой и скованными руками. Вечное бегство от Судьбы: дана ли она от рождения или назначена человеческим произволом.
Против любви не поспоришь. Есть истории исключительно мужской любви, из них иные - высокого накала, но книги Алекса - не об этом. Тот, кто именно произволом и насилием предназначен для такой любви, кто прекрасен настолько, чтобы вызывать желание одной тенью своих движений, и кто слишком разумен, благороден и предан своей сути, чтобы оставаться рабом, с которым это дозволено, - кто этот несчастный?
Акамие, любимейшая игрушка Судьбы.
И не нам жалеть его.
"Акамие" и остальные, пока ещё неоконченные (или даже неначатые?) книги Алекса Гарридо, - вовсе не "Песнь Песней" мужской любви, хотя вокруг этого пресловутого греха и проклятия сплетается танец. Эти романы о другой любви. О той, которая и незаконна, и невозможна - но никогда, ни при каких обстоятельствах - не противоестественна, ибо это любовь к красоте и благородству души и к форме этой красоты, выраженной через движение.
Эту любовь, лукаво усмехаясь, отмеряет всякому Судьба.
Ну, хорошо. Я чую, что ещё одни вопрос жжёт вам язык. Почему, о женщина, почему ты сама-то обратилась в эту сторону? С чего бы тебе петь хвалу влюблённым друг в друга мужчинам?
А скажите на милость, кому, как не женщине, понять мелодию влечения к мужчине?
К мужчине?
Нет, неправда.
Не поэтому.
Смотри выше - такой любви не избежать никому.
Потому, что так же, как герои Алекса, как отмеченные печалью и мудростью герои Ле Гуин, я однажды поняла, что любовь к невозможному и желание недостижимого есть одно из самых сокровенных и драгоценных чувств в жизни духа. Хотя бы раз в жизни каждый из нас, заявляю это со всей ответственностью, - каждый! - становится жертвой этой калёной стрелы. До того, как состариться сердцем, отупеть, отравиться ежедневной жизнью, водкой, городом, работой за деньги. А иногда - и это ещё больнее , - вопреки всей перечисленной отраве...
Достаточно один раз увидеть звёзды... Понять, что они есть.
Недаром поэт Гарридо, посмотревший в глаза поэта Ибн-Хазма, устами поэта Тахина-ан-Аравана называет влюблённых пастухами звёзд.
Эта стрела заставляет желать того, кто (или что) может быть всю жизнь рядом с тобой, в тебе и вне тебя - и остаётся недостижим и недоступен. Я не говорю сейчас о неразделённой житейской любви, я говорю о том, что существует на границах миров реальности и воображения. Так любили восторженные пастухи своего Иисуса, называя его сладчайшим... Так, как можно любить и желать дотянуться только до своего альтер эго, вечной второй половины, недостающего лепестка в лотосе бытия.
Вот так. А теперь, когда все хитрые слова сказаны, вернёмся с лёгким сердцем к огню и танцам.
В этот час Акамие танцевал перед повелителем.
Он вился, как вьется на ветру шелковая лента, и глухо вызванивали частый ритм бубенцы на ножных браслетах, и дрожали другие на широком поясе, сжавшем бедра, сквозь шальвары просвечивали легкие ноги, косички взлетали, осыпались, бились о спину и грудь, и трепетали пальцы высоко вскинутых рук, унизанные кольцами с самыми звонкими серебряными бубенчиками.
И тяжелый взгляд царя светлел и разгорался, и хищная улыбка проступала на темных губах.
Танец, плавное движение присущи самой речи Алекса (когда он - рассказчик, ибо обычная его речь чаще и звонче, насколько я могу судить...) Но можно смутить танцем, можно разжечь танцем, однако даже в этом малом отрывке нельзя не разглядеть в танцующем отсутствие. То особое отсутствие, которое присуще не рабам, а воинам, охраняющим свою жизнь и всё живое вокруг себя. Не Акамие соблазняет царя (честно сказать, жутче не придумаешь, и ненависть отца к сыну, по нашим меркам, просто чудовищна) - это ненависть разжигает в Эртхабадре огонь. Акамие - лишь пламя в очаге. Лишь красота, и душа его - далеко.
Младший царевич теперь тихо, бархатно выпевал:
...скорлупы ступней не раздавит,
идет, как по стеклам битым,
наверно, перейдет и реку,
туфелек не замочив...
Ложь, подумал царь, ни одна из тех, что носят покрывало, не обладает такой походкой. И ни один.
Лишь Акамие танцует, не примяв ворсинок ковра.
Лишь Акамие.
А вот - совсем другие танцы:
Царь не сразу обратился к невольнику. Задумчиво разглядывал обмотанную черной тафтой косу, спадавшую со спины в сухую пыль. Потом спросил:
— Что, жемчужный мой, понравилось тебе скакать верхом?
У Акамие оборвалось и сжалось что-то в животе от тихого голоса царя. Убил бы уж сразу, не терзал бы страхом...
— Да, господин, — ответил Акамие, но голос присох к гортани.
— Что, мой нарджис, что ты сказал?
— Да, господин! — выкрикнул Акамие, желая положить конец пытке.
— А пальцы твои серебряные дрожат. Не от усталости ли? — тем же ласковым голосом продолжил игру царь.
— Нет! — поспешно ответил Акамие и прикусил губу. Тяжело и горячо стало векам от слез, выступивших не от страха, а от жгучей досады.
— Пристал ли страх столь отважному всаднику? — с нехорошим смешком спросил царь. — Подойди ко мне, мой легконогий.
Акамие поднялся. Ноги едва слушались, но голову он держал высоко.
Царь впился взглядом в его лицо.
Акамие понял, что делает шаг навстречу смерти.
И сделал его.
Так и будет теперь - история потянется, как шёлковая лента, и по этой опасной слепящей дороге будет раб, танцовщик, наложник, царский сын Акамие делать шаг - и Судьба будет звенеть серьгами. Шаг за шагом - от ночной половины, от отца-насильника, от братьев, пожирающих красоту глазами - к горькому царству, и к горькой любви, и к друзьям, завоёванным болью разбитого сердца, и к единственному брату, который любил его красоту, но не жаждал владеть, и потому Судьба и Алекс Гарридо пощадили его...
Почему же именно танец?
Разве вы ещё не поняли?
Ступая легко, звеня бубенцами, подчиняясь музыке, танцовщик вынимает из себя душу. И протягивает её нам. Чтобы мы, если уж не дано нам другого пути, хотя бы через это могли ощутить, что есть иные миры и иная любовь. Мы не можем взять его душу и быть с ней, и оставаться в ней, когда уже не будет музыки, когда погаснет свет, и танцовщика источат могильные черви. Но мы будем помнить, как обещание: есть иные миры. Привратнику платит он, вот этот - платит потом, солью ежедневного труда, исступлением, тьмой в глазах и оборванным дыханием.
А мы - глядим в открытую дверь, пока её держит танцующий. И об этом, среди прочих чудес - в той книге, которую, даст Бог, Алекс закончит...
И везде, везде, в каждой главке его текстов, в каждом уголке - красота. Не слащавая красота, выращенная специально для женщин специально женскими романами (ах, это незабвенное: "ея грудь напряглась и соски сей же час отвердели..."). Нет, смотрите:
Выбирали наряды.
Эртхиа — небрежно, и только привычка к красоте направляла его руку, когда он наугад выдергивал из ворохов одежды то одно, то другое — мгновенно прельстившись чистым цветом, текучестью бликов, какой-то особенной складкой, мелькнувшей, вспыхнув, по шелковому рукаву, густотой бархата, необыкновенным отливом подкладки, незнакомым узором вышивки ли, тиснения или неожиданным сочетанием камней в украшениях. И все получалось ладно и шло одно к другому...
И ещё раз, рядом:
Неслышно появившись неведомо откуда, царь сидел на золотой скамье по правую сторону от срединного колеса. Его красное одеяние полыхало сотнями драгоценных камней, на голове, пронзенные лучами, расплескивали алый свет крупные лалы короны Хайра.
Это было неправильно и страшно.
Это - соразмерность. Какой-то неслыханной чистоты камертон бьётся - в груди? В горле? Отзывается в пальцах Алекса, когда они прикасаются к буквам на клавиатуре... Это тайна для меня, но ведь я-то знаю, что под узорчатыми плитами рассказа - тысячи лет опасной гулкой пустоты, и праха, и тоски...
Вот почему - и это тоже танец.
Настоящие танцы всегда танцуют над пропастью, над могильной тьмой, как торжество и в уплату за торжество.
А речь? Скажите, откуда такая речь, такое по-настоящему яркое солнце, такой мёд в крови:
Опираясь локтем на подушку, уложив голову на ладонь, Акамие любовался первой розой, распустившейся под его окном.
Яркая среди темной листвы, нежная и величественная, она была именно такой, как сказал о ней поэт: “Яхонтовое ожерелье в оправе изумрудных листьев, и концы ее лепестков блещут золотом”.
— Невольница моего сада, — говорил ей Акамие, подражая книгам, которых он теперь был лишен, и следуя канону, как следовал ему в танце и на ложе, и в речах, поскольку для каждого движения и слова в его жизни существовал канон.
И нарушение канона влекло за собой нарушение соответствия Акамие тому облику, который был единственным дозволенным ему обликом, и раз утратив это соответствие и оказавшись беззащитным и неготовым перед лицом внезапных перемен, он теперь, чувствуя болезненную тесноту навязанных ему уставов, тем ревностнее стремился им соответствовать. Ибо только так он мог предвидеть и принимать все, что могло с ним случиться. Ибо все, что могло с ним случиться, исчерпывалось тем, что могло случиться с невольником, впавшим в немилость. А это было страшно, но известно в подробностях, и не таило в себе пугающей неожиданности и непредсказуемости, принадлежало, по крайней мере, той жизни, которая была для Акамие естественной в силу привычки. — Невольница моего сада...
— Ты прекрасна, выросшая в неволе. Строгие руки садовника удалили искривленные побеги, придав соразмерную пышность твоему кусту. Под защитой глухих стен ты не знаешь бури, ломающей ветки и уносящей лепестки. Зной не страшен тебе, ибо земля, на которой ты растешь, всегда увлажнена. Ты радуешь взор и услаждаешь обоняние, ты веселишь сердце своей красой. В этом твое предназначение и судьба. Научи же меня твоему царственному спокойствию, ведь в тебе видны лишь довольство и гордость, и непохоже, чтобы тебе знакома была тоска. Отчего я не могу радоваться своей судьбе, оградившей меня от тревог и опасностей? Отчего стены давят мне на сердце, а ожерелья стискивают мне горло, так что я задыхаюсь?
Говоря так, он сжимал в руке нити жемчуга, обвивавшие в несколько рядов его шею. Сплетенные косички сетью лежали на спине. Браслеты с камнями и эмалью тяготили запястья.
Колесо повернулось, и все стало по-прежнему.
Колесо поворачивается, и под его ритм взрослеет Акамие, и Услада становится горечью.
Да, прорастает из ненависти любовь, но:
Брат мой, царевич-брат, царевич-раб... Не отец ли властен над участью сына?
Но!
А над честью?
И нарастает на каждом витке сюжета отточенность не только речи, но и поступка, мысли, любви и ненависти:
Что сделал Эртхаана, так это приказал вынуть из сундуков в покоях Акамие всю одежду, а вместо нее положить новую, привезенную Эртхааной, годную только для тех, что под покрывалом, чтобы даже в том, как он одевается, не мог Акамие черпать сил и упорства.
Царь дослушал до конца. Взял Акамие крепко за плечо и повернул к себе. Зеркало наклонилось и соскользнуло с его колен, наполнив комнату глубоким звоном. Они смотрели друг другу в глаза, будто силами мерялись. Акамие первый опустил глаза, но тайная улыбка неуловимо изменила его лицо.
Лакхаараа опустил глаза, глухо пробормотал:
— Зачем ты выпусти его с ночной половины, открыл его лицо? И шрам его красоте не в ущерб. Яд он, отрава, опаляющая сердце и ослепляющая разум.
— А ты не смотри на него так, — сурово отрезал царь. — Он человек свободный, царевич и твой брат. Или ты не знаешь, что между свободными мужчинами это карается побиванием камнями до смерти или костром?
. — Он теперь свободный человек, выкупил себя мужеством своим и мудростью. Только косы ему не носить. Обрезал ему косу твой брат, наследник Лакхаараа. И себя, и его выкупил младший царевич. И за тебя просил. Что выпросил — из письма узнаешь. Ради него повелитель милостив.
Эртхиа вынул ногу из стремени, подбежал к лазутчику.
— Как отрезал? Что случилось? Говори скорее, говори же!
— Больше ничего говорить не стану. Пусть это гонит тебя в Хайр, там узнаешь все, что дозволено будет узнать.
Эртхиа взмахнул стиснутыми кулаками, взрыкнул. Пошел обратно к коню, сердито давя влажный снег сапогами. Опять встал. Обернулся.
— Свободный, говоришь? И без косы? За что ему позор такой?
Ашананшеди промолчал. Эртхиа выслушал внимательно его молчание, о чем-то рассудил сам с собой. Покивал согласно. Вынул длинный кинжал из-за пояса. Глянул лазутчику в глаза.
— Ни минуты не стану гордиться перед братом моим и другом. Не оставлю ни в беде, ни в позоре. Гордиться станем вместе — нашей дружбой и преданностью.
Оттянув левой рукой косу, полоснул лезвием под самым затылком. Бросил косу в снег, взлетел в седло и пустил Веселого галопом, только тяжелые брызги мокрого снега, всхлипывая, кинулись из-под копыт.
И это тоже танец.
И я множу цитаты, вместо того, чтобы говорить самой, потому что рассказывать о танце - что пить морскую воду - горько, и жажды не залить.
А огонь? Где огонь?
Разве вы его ещё не увидели?
Нет, потому что книга об огне ещё не окончена.
Давным- давно ступил по закону в пламя беззаконный поэт и любовник Тахин-ан-Араван. Ступил потому, что слишком много было огня внутри.
Всё на этом свете - горькая вода, и стихи, и любовь, и песня - если сгораешь изнутри, ничего не поможет.
Потому, что позволено, разумеется, позволено - между рабом и его господином, но свободному человеку достаётся только огонь.
Очищающий огонь.
Светильники, разделяющие влюблённых.
Солнце - потому, что у детей Солнца и детей Земли не может быть детей...
В сказках, которые рассказывает Алекс, - а это, безусловно, волшебные и горькие сказки, - в этих историях пламя то и дело касается читающего: танцем, знаком, желанием, Судьбой.
И, когда от звука дарны, той, которой лучше в мире нет, в самом сердце огня снова нарождается сердце Тахина-ан-Аравана, когда пробивается тонкий язычок огня на его ладони - живой!
Тогда, наконец, можно вздохнуть: тот, кто писал это, знает, о чём говорит.
Ради этого света и пламени, ради благородных мужей и красавиц (а их здесь немало, одна краше другой), ради жара и горечи звучных речей - приходите сюда.
Для того, чтобы увидеть, как гордо поворачивает голову Акамие, чудом сохранивший себя в наложнике - не раб, мудрец, свободный человек.
Чтобы увидеть, как мучительно людям Алекса (язык не повернётся назвать их персонажами) предстоит решать - рабы они, или нет, пусть даже и любви, и своего сердца.
Чтобы просто увидеть это - города, и степи, и насыщенные цвета, и ощутить кожей металл и ветер.
Чтобы узнавать, не узнавая - Иран? Сирия? Египет? Китай?
Чтобы понять и поверить в общность Судьбы - приходите сюда.