Выходит на гулкую и холодную пока ещё сцену танцовщик. Стоит ему ударить носком или пяткой в сухую доску, топнуть - родится звук, родится перестук, ритм, танец.
И дорога лучше всего начинается в бесконечном просторе ясного утра - нет ни попутчика на земле, ни облачка в небе - много места для души, можно идти, куда сердце влечет - и пустота наполнится, станет жизнью.
Сама Вселенная состоит из миров и пустоты. Ни то, ни другое не считано и не меряно, но говорят, будто в самой бессмысленной бездне между отдаленнейшими мирами пролегли тончайшие связи, причудливый узор без начала и конца. Говорят, эти нити натянуты силами, не имеющими ни лица, ни имени, но также рассказывают, что следы оставляют стихии в человеческом облике - кто же ещё может плясать там, где ничего нет, что же делать в пустоте, как не плясать, чтобы она задрожала и проросла жизнью, и почему бы не вообразить этих яростных демонов похожими на нас самих, чтобы среди хаоса увидеть танец?
Вот и обозначилась самая суть: танец, дорога, жизнь. Всё - начало, всё путь и всё - свершение.
Раз, два, три.
А ещё говорят, будто всё началось с того, что зеркало разбила Богиня...
Дерево-дорога. Стефан.
Зеркало разбили туфли. Танцевальные, подбитые по носку и каблуку стальными подковками. Тому, кто их швырнул, не нужны были ни туфли, ни зеркало, ни танец.
Он сидел на голом полу посреди битого стекла, на самом краю жизни, и слышал, и сам твердил одно и то же, одно и то же:
"Ты убил своего брата".
"Я убил своего брата..."
Он убил своего брата посреди небывалого танца - снаружи музыка и блицы, замерший от изумления зал, гордость, и восхищение и полет, настоящий полет над сценой, никакой другой опоры - только воздух.
А внутри - изматывающая погоня, вечный страх: упаду, не добегу, не вырвусь, раньше вырвется из груди сердце. Там хохочущие демоницы, зинэ, дочери Луны, от них не убежать вдвоем, они хватают и тащат в свой круг, и дерзких превращают в безумцев, и никак нельзя разобрать, чьи на самом деле эти ледяные пальцы, что стискивают горло, ввинчиваются глубоко, царапают и рвут по живому, стараясь добраться до самого заветного, до души.
Как же так вышло, думал он, как же так вышло, Борис, что я оглянулся, а это не бледная демоница, а ты за горло держишь, не даешь вздохнуть?
Всю жизнь ты был сильнее и крепче волей, всегда точно знал, чего хочешь, только и оставалось, что следовать за тобой - сначала из любопытства, потом по привычке, а потом уже как бросить то, во что годы труда вложены... Да я бы и бросил, но ты-то что сказал: мол, сам подумай, чего ты не видел в своей инженерной механике, какого рожна тебе не хватает, желтой лихорадки или вечной мерзлоты? Будешь ты толковым инженером нет ли - бабка надвое сказала, а танцовщика я из тебя за десять лет сделал, хвастал ты, и улыбался, и был собою доволен, ну и что, говорил, что у тебя нет огня, зато у меня на двоих хватит и ещё останется, а техника у тебя отличная, дыхание долгое, я же в это шоу давно хотел попасть, без тебя не пойду, ты мне там нужен. Важен. Так, что не обойтись. Никто, кроме тебя, брат.
Как не уступить, когда такое слышишь? Как не согласиться, если нужен?
И с этим делом я тебе понадобился, когда уже мыслимой техники сделалось мало и ты задумал немыслимую - тот самый настоящий полет. Где-то видел, что-то читал, запало в безумную душу. И вот нашел ведь - далеко, за океаном, в тени хмурых гор живут, оказалось, люди, у которых мужчины и по сей день весной одеваются в белое. Привешивают к поясу и щиколоткам колокольчики и мерным танцем вприпрыжку обходят села, защищая их от весенних гроз, от летних полуденниц, от осенней бури, от зимнего снегопада - на весь год, но ещё есть у них тайная пляска - собираются нечетом и водят летучие хороводы вокруг священного дуба царицы фей-зинэ, Доамны Зинелор, и противостоят ее Войску, и ей же клянутся верно служить... Вот к этим-то лесным братьям, к калюзарам ты и собрался, а меня, как всегда, в охапку - "ты мне нужен", и все тут, потому что в одиночку не взлетают.
Это правда.
Кто-то всегда должен держать... Двое удерживают друг друга, словно на канате, двое могут взобраться в воздух, как взбирается мотоциклист в цирке по шару из сетки, двигаясь вокруг общего центра...
Но в хороводе там, где пляшут ещё и зинэ, двое и вообще четное число - это опасно, ты ведь знал, Борис, тебе же сказал об этом Раду, старшина калюзаров, но ты все равно решил, что будешь учиться - за себя и за меня решил. Чтобы было кому тебя удержать.
Я не смерти твоей хотел, шептал младший. Я жить хотел. Но как в это поверить, я ведь никогда не забуду, как тебя уже уносило насовсем, у тебя кровь заливала мозг, вытекала носом, а ты все пытался встать, продолжить то ли танец, то ли драку...
Как получилось, что теперь и моей жизни нет, я сам всю ее отдал, один раз только воспротивился - и что теперь? Даже остаточка ее - того, ради которого отрывал от горла твои пальцы, Борис, отталкивал тебя - и той малости нет, одна пустота. И демоницы хихикают: "Убийца, убийца!".
Никому даже не рассказать о своей вине: нет слов, чтобы объяснить, что случилось там, на высоте полета.
И не у кого просить прощения.
Мертвые молчат. Мертвым все равно. Может, стать мертвым? Окно открыто вон, а летать не страшно, хотя в одиночку не летают, а падают.
Но для чего тогда эти страшные пять секунд борьбы, которым нет конца и посейчас, неужели я этой жизни хотел, а, Борис? Когда все равно нечем дышать, нечего делать, кругом одни осколки и пустота.
Опять ты, старший, оказался сильнее - все мое забрал и унес с собой, ничего не оставил.
Жить нечем, смертью смерть не поправишь, остается только бежать.
Но от судьбы, говорят, не убежишь.
"Наш будешь, наш", - шипят демоницы.
Ваш буду, нате, возьмите и ешьте, раз так - пойду к вам навстречу, к тем, кто вас знает лучше других.
Только в этом ещё осталось немного смысла - выйти навстречу, как в танце.
Что делать в том краю, кого и где искать - он не думал. Не мог. Только надеялся на что-то смутно.
Последнее путешествие, механический полёт: на земле силы оставили, расстояния сократились до пределов видимости. Обогнуть этот угол, потом другой, доплестись, шаркая подошвами, как столетний дед, вон до той таблички с полупонятными письменами...
Табличку с его именем и фамилией протягивала над толпой встречающих какая-то женщина. Незнакомая, смуглая и черноглазая, с сильной проседью в смоляных волосах.
- Леа, - сказала она, всматриваясь в шаткий призрак. - Меня зовут Леа. Раду велел вас встретить.
Раду ни о чём не расспрашивал, смотрел сурово, спокойно. Как узнал - непонятно, разве что в воду глядел. О случившейся беде сказал: "Было вас, дураков, двое, а теперь и полчеловека не разглядишь". Леа нервно вздыхала у дверей, за порогом набирал силу ветер в облетающих кронах.
- Нельзя так оставлять, плохо выйдет. Что в окно не вышел - молодец. Такому, как ты, даже умереть нельзя - они поднимут, покоя не будет. Поэтому завтра станцуем тебе. А теперь спать иди.
И тут вдруг сон и вправду навалился - весь, за эти дни-часы несчитанные. Насилу выбрел в двери следом за женщиной - и куда-то пришёл ведь, и уткнулся лицом во что-то, пахнущее сухой травой, и так уснул.
Чуда, однако, не случилось никакого - только перерыв в бытии, и поздним утром опять оказалось пасмурно, темно и тоскливо. И холодно.
Вошла из соседней комнатки женщина, Леа, он вспомнил. Принесла заваренной мяты вместо чаю. Дождь стучал в деревянные стены, из окошка тянуло сквозняком, вылезать из-под вязаного одеяла не хотелось.
- Сидите, лежите, - нараспев говорила Леа. - Вы больной. Вас мы вылечим. Раду вылечит.
Это была, конечно, сущая чепуха, но от неё унималась боль. Становилась глуше и не грызла корни души. Можно было дышать, даже говорить.
- Вылечит?
- Конечно, да. С новыми это бывает. Особенно если кто неосторожен. Это зинэ у вас там, - показала на грудь. - В сердце пляшут.
- С кем - с новыми?
- Ну, с теми, кто... calusari, как Раду. Кто недавно.
- Э, нет. Я не такой, как они. И танцевать больше не буду. Не могу.
Она беспечно улыбнулась.
- Ну, нет и нет, и Бог с вами. Наставит. Что-то ещё станете делать, будете зато жить.
- Хорошо бы.
- Это обязательно. Раду мастер. Зинэ не осмелятся ему... как это? Посолить... нет. Насолить... Перечить, вот.
Помолчала и добавила тихонько:
- Раду тоже так говорит.
- Как?
- Что вы... не будете танцевать. И потом, это же десять. А им нужно нечетное. Очень вы это... любили?
- Что?
- Танцы, ну, это всё?
- Я профессиональный танцор. Был.
Она наклонилась поближе к уху.
- Сейчас очень больно, но пройдёт. Вы правильно приехали. Вам нужен покой. И будет, обещаю.
Свечерело.
- Пойдёмте, - сказала Леа. - Раду пришёл. Пора.
Пора? Нет, не могу. Не хочу. Боюсь.
- У вас крестик есть?
Он покачал головой.
Леа потянула через голову шнурок.
- Берите. Обязательно надо. Даже если не крестик... что-нибудь надо. Чтобы ониобратно не могли.
И надела ему на шею что-то - он ощутил тёплый металл, но крестик то был, или что другое, не разглядел. Не успел: Леа схватила за руку, подтолкнула, потащила вон.
Раду стоял за порогом, курил самокрутку. Голова непокрыта, босой, и глядит всё так же хмуро. Как и тогда глядел. И, как тогда, будто снова всё сначала: "снимай куртку". Снова велел надеть ожерелье из цельных головок чеснока и каких-то цепких корешков.
Леа на прощание перекрестила воздух. Ей нельзя было идти к дубу Владычицы. Не женское это дело - такие времена пришли, не женское.
От порога дома до поляны с дубом Доамны Зинелор было шагов двадцать. На этих двадцати шагах из сырости и сумерек тихо появились семь теней, семеро калюзаров, все босые, с подобранными в узлы длинными волосами, в венках из всякой кухонной травы. Мокрый воздух пропах петрушкой и укропом, имбирём и лавром. Чёртова кухня...
- Здесь, - сказал Раду. - Стой здесь. Обувь снимай.
Скользкая листва, мягкий мох. На мгновение от холода всё стало ясно и просто - и тут же опять заволоклось, затянулось шёпотом зинэ.
Он позволил привязать себя к дубу широкими лентами, на ощупь - шерстяными, поясами, что ли? Он не знал, убьют его сейчас, или вылечат, и если вылечат, то какая потом будет жизнь. Ничего не знал и не видел, потому что из лесу вышел восьмой - девятый? Да, девятый, с Раду вместе, вышел - и пронзительным детским голоском запел-зачастил что-то.
Было совсем темно. Было мокро. Было холодно. Он потерялся: не видел танцующих, не слышал уже и резкого голоса запевалы. Спелёнутый от плеч до колен, притиснутый спиной к тысячелетнему дубу Доамны - один-одинёшенёк в стылом ночном лесу. Только ветер, пахнущий имбирем и укропом, равномерно, слева направо задевал скулы. Холодный ветер... прохладный... тёплый...
Горячий ветер.
Жарко, нечем дышать. Воздух струится, застилает глаза. Как будто он сам опять несётся в дикой пляске - внезапный пот течёт между лопаток, по груди, солит губы. Руки, прижатые крепко к бокам, подёргиваются. Ноги горят, будто он стоит на углях.
Всё горит! Всё летит! К чёртовой матери, к Доамне Зинелор!
Пламенное дерево вырастает на поляне, девять пар ног вращают горящее колесо.
В спину дышит жар. В лицо дышит жар. За грудиной шипят потревоженные зинэ, они в тревоге, им тесно, нехорошо.
Очень нехорошо.
Они раскачивают сердце, стукаются изнутри о рёбра, о ключицы, о, как же им тесно, страшно, страшно как!
И уже не ветер, а плотное что-то, тяжкое, будто жёрнов, прокатывается, не давая передышки. С неба падает жидкий огонь, демоницы толкаются в горле, тычутся в барабанные перепонки, вздымают рёбра, сгибают пополам, в три погибели, на все четыре стороны разрывают вдруг посветлевшую ночь. Огненное дерево вырывается из-за спины, пляшет и поёт тонким мальчишеским голоском.
Он очнулся.
Дерево было. В странно посеребрившейся ночи дуб Владычицы оказался не за спиной, а впереди. После боли и криков зинэ дерево говорило шёпотом, оно было прохладное, живое, хрустальное, капельки воды мерцали на мелких веточках.
Вот, вижу, подумал он.
И тут он понял, что это. Что такое он видит, что за силуэт, подобный дереву с каплями ночной влаги на ветвях.
Прямо перед ним, начинаясь от босых ног и уходя куда-то в ночную темноту, светилась дорога. В дальней дали она разбивалась на дороги помельче, на дорожки, тропки, и ясные капли света были её огнями. Позади - он это чувствовал - всё занавесила густая пелена воды, он ещё смутно помнил, что там бушевало пламя, но теперь его сменила сплошная вода, плотный предутренний ливень, осенний дождь.
Впереди осени не было.
Я пойду, сказал он, оглядываясь вполоборота, чтобы не сморгнуть, не упустить то, что открылось. Вода плеснула в лицо напоследок - мох, сырость, лавровый лист, имбирь.
Но он уже повернулся и ушёл.
Перекрёсток. Иринка.
Двух дочек дал Ульяне Господь, как на рушнике было вышито. Жизнь ведь и есть, что рушник - вот хата, из красной глины сбита, вот сад - по осени ал, и петухи во дворе расхаживают, бородами да гребнями полыхают, и Солнце днём всему голова. А чёрное - сама земля, да ночь для сна, а дорога - белая, насквозь, через дом и сад, по земле да под солнцем.
По дороге же идут, белой пылью пылят - кто торговать, кто в чужом краю век вековать, кто на службу, кто домой.
Останавливаются у калитки, просят воды, а иные и хлеба. От плохих людей - Жуж бегает по огороду, не подпустит, а идущего по делу или ради судьбы - можно и приветить.
Иринке дома оставаться не моглось. И в саду невозможно было укрыться. Куда от обиды спрячешься, когда она внутри? Вот и вынесло её из сада к самому плетню. Стояла там, держалась за верёвочную петлю-запор, щурилась зло на дальний белёсый край земли и неба. Взять, что ли, да и уйти туда? Маринка уж точно сейчас искать не кинется, а вот мамо... Так мамо заняты весь день. И ей, Иринке, надо бы своё маленькое дело делать, но валится всё из рук, хоть плачь.
Мамо плачут иногда. Редко, но плачут. Когда песня такая поётся... или когда вдруг ветер ночью тонко взвоет. Но мамо просто роняют слезу, или глаза вдруг заблестят, так они сморгнут. А вот Маринка противная - так та сразу в крик: "А ну, замолчи! От тебя мои цветочки повяли!" - и пошла реветь-заливаться. Сама ж Иринка не плачет никогда. Иной раз и хотела бы, да не получается. Только сердце часто-часто стучит, будто выпрыгнуть хочет. Выпрыгнуло бы и побежало бы далеко-далеко...
Пока стояла так, глотала обиду всухую, шёл мимо странник. Многие идут. Шёл, да и остановился. Многие и останавливаются.
Этот задержался, потому что был немолод, дорожная пыль сушила ему горло, а ещё показалось, что дитя по ту сторону забора - незрячее. Но девочка в чистой рубашке с вышивкой крестиком по вороту просто засмотрелась вдаль. Теперь она заметила, что рядом кто-то есть.
- Ох. Дядько... Вы к нам?
Иринка знала, что тех, на кого не лает Жуж, можно впустить. Но старый путник покачал головой, показал на спиленный ореховый ствол, что серел в траве. Мол, я тут посижу.
- Воды сейчас принесу, - сказала Иринка и направилась в хату степенным шагом хозяюшки. Ну, вот и пусть у Маринки её цветочки да вышиванки. А у неё - гость. Её собственный.
Отрезая хлеб и наливая воду в глиняную кружку, в сторону старшей сестры не взглянула ни разу. Пусть себе она, такая хорошая, живёт, как хочет. Пошла с дарами на улицу - крошки не уронила, капли не пролила. Мамо за станком вздохнули - или то дверь еле слышно по половицам шорхнула?
Прохожий принял еду и питьё, кивнул глубоко. Отпил воды, поставил посудину на бревно. А от хлебного ломтя стал отщипывать по кусочку и так ел, поглядывая на девочку. Ел и головой качал, улыбался - тонкий рот почти пропадал в морщинах. Иринка постояла рядом, да и присела тоже - в ногах, люди говорят, правды нет. Обида отпустила, перестала давить горло жабой, сидеть было хорошо, покойно. Всё правильно - пришёл человек, она его приняла - как большая. А гость-то какой, даже на дальних соседей не похож... мамо говорят, это потому, что тут как бы перекрёсток, что ли, много разных путей... Жалко только, что дядько, наверное, немой. А то бы спросила, с чего это он волосы в косицы заплёл - вон, торчат из-под смешной круглой шляпы. Красной ниткой перевязаны. Красиво - по чёрному красным. Но всё же - чтобы старик - и с косичками!
- Что же ты? Всегда тут? Встре-чаешь?
Иринка чуть не слетела с бревна. Дядько-то говорит! Правда, шепелявит и посреди слов будто запинается.
- Не, - сказала, храбро глядя в лицо. Пусть не думает, что напугал! - Не. Я там...
И выдохнула почти беспечально уже:
- С Маринкой поругалась.
- С кем?
- Сестра моя, - Иринка наморщила носик. - Старшая. Так и думает, что ей уж и всё! Дядько, вы, может, ещё пить хотите? Или покушать? Или с собой вам дать в дорогу?
Прохожий ладонь выставил, растопырил пальцы - мол, нет, не надо.
- Спаси-бо, - и посмотрел так, что стало ясно: спрашивает, как зовут.
- Иринка я.
- И-рринка, - повторил странник, покатав "р" на языке. - С сестрой не ругайся. Не-хорошо.
Иринка набычилась. Ну, вот. И этот туда же!
- А чего она! Она ж у нас и такая, и сякая, и вышивает... ну, хорошо вышивает, то да... И поёт!
- И поёт, - прохожий не то вздохнул, не то поддразнить хотел девочку.
- Да! И поёт!
- А ты?
- Так я тоже пою... я ж так пою... аж вот здесь болит, когда Маринка с мамою запевают... А Маринка взяла себе привычку, только я им подтяну - кричит: не пой! Молчи, зараза малая!
Странник опять покачал головой, и Иринка заметила, что в ушах у него колыхнулись тяжёлые тёмные кольца серёг.
- Дядько, - опасливо начала она, готовясь на всякий случай перемахнуть через тын и спасаться, - дядько, а вы гуле, да?
- Гуле?
Иринка пальцем показала - серьги, мол... И косички тоже.
Старик рассмеялся.
- Это там. Дома, - сказал он, показывая рукой туда, где солнце садится. - Горы. Высоко. Очень долго ходить. Там все так. А кто гуле? Это стра-шно?
- Страшно. Они деток крадут, и дудки из них делают. Из костей дудку, из головы барабан... так мамо говорят.
- Не плачь.
- А я не плачу. Я, дядько, вообще никогда не плачу. Вот сегодня опять Маринка за волосы драла, что я её цветочки попортила... Она ж поёт, и те цветочки вроде растут, вроде как на голос тянутся. А я не могу, я как слышу - так и сама б из себя потянулась...А она как заорёт, что от моего воя все цветы повяли, да как схватила, как дернет... И то я не плакала.
- Ирринка хорошая. Сильная, - сказал пришелец. Он протянул руку и взял маленькую ладошку, поднёс к глазам. Смотрел, будто выискивал что-то, бормотал какие-то слова непонятные. Рука у старика была сухая и тёплая. От короткой грубой накидки - ну чисто попона с дыркой для головы - пахло дорогой и дымком. Иринка совсем перестала бояться. Да ведь гость её и похвалил. Есть, видно, на свете и для неё доля. Не всё противной Маринке удача.
А старый бродяга смотрел на ладошку и думал - линии чистые, отчётливые, словно резцом проведены... Дитя крепкое, как раз ещё бы подросла... Сейчас для детского тончайшего звука кости ее слишком крепки, время прошло, для сладкого голоса, каким поют флейты молодых - ещё не наступило. Да, пожалуй, можно было бы пойти к её матери, попытаться объяснить, что девочку ждет лучшая судьба... Ох, судьба-доля.
- Ирринка.
- Да, дядько?
- Попроси маму...
Вся вытянулась, светлые глазёнки большие, будто плошки. Пляшут язычки огня, ночью, на ветру...
Старик вынул из-под плаща мешок. Порылся там, достал смешную баклажку - лёгкую, как из дерева выточенную.
- Груша деревянная!
- О, нет. Груша, - показал рукой - дескать, дерево высокое, знаю. - А это - на земле. Такие плоды. Она пу-стая, - и даже постучал, потряс, - это для воды. Мне надо воды. В дорогу.
- Ты уже уходишь?
Путник сунул ей баклажку в руки - мол, беги, я подожду.
Так не хотелось, чтобы старик уходил. Пусть побудет, просила кого-то изнутри горячо, пусть ещё посидит - просила, позабыв, что в руках его пустая баклажка, и уж пока с нею не вернётся - странник точно никуда не денется... Возвращалась - сначала прикрыла за собой двери, потом выглянула из-под руки - тут, тут ещё сидит, - и тогда уже помчалась между цветов вприпрыжку.
- Держите. То наша вода, колодезная. Хорошая. Сладкая...
И замолкла. Пришелец вытряхнул, должно быть, свой мешок на землю - что-то искал. Теперь складывал пожитки обратно: всё пёстрое, чужое. Но вот выпрямился и показал ей на ладони - как будто гребешок. Тонкие трубочки связаны вместе, те длиннее, эти покороче.
- Что оно у вас?
Старик не ответил. Поднёс руки ко рту и заиграл.
То была такая дудка.
Иринка слышала, конечно, как играет на деревянной дудочке пастух, слышала, как птицы утром пересвистываются и как люди поют... Но старый человек в чёрном не пел и не было прирученной птицы у него, только беленькие трубочки. Из них будто шёпот, вроде человечьего, - вылетел острыми тоненькими ниточками.
Тихо стало на раздорожье. Упала пыль. Синим-синим, нездешним сделалось небо и солнце зажглось прозрачным холодным огнём. Тихо стало. Тихо.
Ах-ах-ах-ооо-ах, выговаривала дудка.
Словно нити выпрядала. Иринка их видела - белые, тонкие, они тянулись от старика, окружали его, как венцом. Светились - белое на синем.
Протянула руки, а нити - к ней, к пальцам, холодно, и внутри щемит, но не так, как от сестриного или маминого пения, по-другому - легче, свободнее, и можно...
Она и не заметила, что стоит, точно деревце - с вытянутыми кверху руками, с растопыренными пальчиками.
Белые нити упали, растаяли в пыли.
И пальцы увяли, и руки опустились.
- Что ж вы, дядечко?
Старик не играл. Он сидел очень прямо, вытянувшись, сжимая странную свою дудку в кулаке.
Иринка подбежала, заглянула в морщинистое коричневое лицо.
Он плакал. Медленно ронял слезу, будто случайно набежавшую на глаза.
- Ну дядечко? Болит?
Старый бродячий музыкант покачал головой. "Охос асулес", - пробормотал он, и было то, как тоскливый вздох. Иринка притихла, не решалась теребить его. Tu tambi'en, muchacha... tienes ojos azules... quien no llores...
А ничего такого непонятного не сказал старик - посмотрел на неё, потом на небо, пальцем осторожно провёл по её щеке, Иринка всё и поняла: вот и у тебя, маленькая, глаза как небо, и ты тоже не плачешь...
- Нет, не плачу. И вы ж не плачьте. Не надо. А мне хорошо, чего же я буду плакать? Вы... дядечко... заиграйте мне ещё ту вашу музыку?
Гость моргнул - видно, перехватило ему дыхание. Но снова пристроил выгнутую дугой флейту у губ. Ту же самую мелодию повёл, только быстрее, быстрее, и опять вокруг Иринки заискрился холодным горным светом воздух, и ясные нити музыки протянулись снова.
Будто рушник - белый-пребелый. Такие у мамы бывают только весной, как полежит полотно много дней сначала в талой воде, а потом в воде с молодыми травами, потом ещё на солнце - тогда оно белое, и то не такое... А это, что у нее под ногами как бы засверкало и заискрилось - тугое, и белое, и сияет, и аж звенит! И будто ступает она, Иринка, по невиданному этому звонкому полотну - выше, выше, словно летит она, а полотно под ногами из самой души ее ткется...
Иринка споткнулась и села в мягкую пыль. Голова кружилась немного. Но вся злая горечь, с какой встречала день - ушла, ушла совсем, на сердце было легко. Она поднялась, отряхнула ладошки, похлопала по подолу. Глядя чуть искоса, подошла к старику.
- Так вы, наверное, знахарь...
Тот в ответ улыбнулся.
- Нет, я не знахарь. Не совсем. А ты разве болела, маленькая?
Теперь он говорил на своём языке, правда, Иринке это не мешало. Это музыка наделала так, дудка волшебная - решила она, и хорошо, что гость дорогой больше не запинается, подбирая чуть знакомые слова.
- Ну, я же злая с утра была, аж пекло - и стукнула маленьким кулачком в грудь. - А теперь уже всё, уже хорошо.
- На сестру не сердишься больше?
- Ииии, скажете! Я тоже теперь умею... вот, - и руки заскользили по воздуху, и вся она засветилась и засмеялась - счастливая. - Как будто я такие рушники выткала - белые, аж синие, и так легко!
- Ох, дитя, дитя... - Старик полез за пазуху, пошарил под своим чёрным одеянием, вытащил что-то, зажатое в кулаке. Иринка, усмехаясь, следила за ним.
- Взял бы я тебя с собой... да уже поздно. Или рано. Надо теперь ждать, пока ты подрастешь.
- Все говорят - как подрастешь... И почему сейчас нельзя?
- Почему другие так говорят, не знаю, а для моего дела мала ты ещё, голос ещё в тебе не вырос.
- Так значит, у меня голос есть?
- Есть, - старик кивнул. - И дивный, поверь мне... просто сейчас не время ещё ему звучать. Да ты не грусти, вот, смотри, что у меня для тебя есть.
Насупившаяся было Иринка нехотя поглядела.
На коричневой, в трещинах ладони лежала серенькая трубочка. Волшебник повозился с ней, вынул глиняную затычку и выпустил на волю маленькое зёрнышко.
Серо-чёрное, матовое, оно так выделялось на ладони, что Иринка даже ахнула.
- Что оно такое?
- Это волшебный друг, - сказал старик, пряча зёрнышко в трубку и бережно затыкая пробкой. - Полотно будешь ткать здесь, и будешь ткать хорошо, но настоящее твоё уменье в другом месте тебя ждёт. И настоящая твоя судьба, Ирринка, не здесь. Это написано на твоей руке и в твоих глазах, что не плачут... Слушай меня внимательно, девочка. Будешь ты расти, и тесен станет тебе дом, так тесен, что не сможешь дышать. Не бойся. Так со всяким почти бывает. Но ты тогда возьми это зёрнышко, нет, не сейчас, сейчас только носи его рядом с собой, чтобы оно теплом твоим согревалось. А когда луна позовет, тогда возьми зёрнышко, подыши и приложи вот здесь, - самым кончиком пальца он легко коснулся ямки под затылком.
- И... что ж будет? - девочка слушала заворожено, глаз не отрывала от трубочки с подарком.
- Из зёрнышка прорастёт твой друг. Может быть, будет немного больно... не очень. Не бойся. Не сильнее, чем сейчас болело, когда ты злилась на весь белый свет... Но от зёрнышка этого сила твоя станет больше в десять, в двадцать, в сотню раз. Вот тогда ты сможешь узнать настоящую свою судьбу, которая лежит далеко отсюда. Тогда и мы с тобой встретимся.
- Правда? А где же, дядечко? Как же вы меня найдете?
- Найду. Чтобы ты ни стала делать - будешь сиять, как звезда, далеко видать. Я узнаю тебя по голосу... и по судьбе твоей.
- По судьбе? А какая ж она, ну скажите!
Но старик только губы крепче сложил в усмешке. Нет, мол, и всё. И пальчики Иринкины сжал так, что серое зёрнышко затаилось у неё в ладони.
- Прощай, Ирринка, и не плачь. Будет у тебя дальняя дорога, будет много силы. Это и есть твоя судьба, да ты не смотри так, ты на солнышко лучше посмотри.
Повинуясь ласковому голосу старика, взглянула Иринка на Солнце - оно из хрустального сделалось снова золотым, как яблоко, а опустила глаза - пока яблочные пятна проморгала, гостя-то уж и не видать...
Только пыль вроде вдали чуть погуще. Да следы цепочкой. Да в ладошке - твёрдое серое зёрнышко.
Иринка постояла, раздумывая. Очень ей хотелось немедленно приложить волшебного друга к затылку и узнать, что за судьба. Но старик сказал - ждать, пока луна позовет... Что же, уж подожду, - вздохнула, осторожно растрепала край ладанки, опустила зёрнышко в душистую, пахнущую травами тёмную схованку. Снова затянула край, повесила мешочек на шею. Гордо вздёрнула подбородок и пошла в хату.
А там села и мотала нитки, как положено ей было, дотемна. Но видела взором души только дорогу, как из рушников - узорную, белую, до самой луны.
Пришествие Огня. Сотори.
Рассказывают, что Великая Богиня с любовью и тщанием создала Мир - вылепила его своими белыми пальцами, из волос своих сделала тонкую кисть, из дыхания - лучшие краски, расписала нежно. А затем, чтобы лучше видеть все свое творение, взяла Зеркало и стала разглядывать Мир то с той, то с этой стороны - велик был он и целиком без Зеркала даже Богине не виден, и радовалась она красоте своей работы, пока краем глаза не углядела, что младший брат, Сын Дракона, бесчинствует в саду. Выглянула Пресветлая из окошка башни, а там юнец топчет цветы и гоняется за райской птицей, надрал у нее перьев из хвоста, хохочет! Рассердилась Богиня, закричала брату: "Остановись!", но только пуще засмеялся безумный мальчишка, обернулся и показал Пресветлой вздвоенный змеиный язык. Тогда-то и швырнула Богиня в брата своё Зеркало, разбив его на мелкие кусочки.
А оттого и Мир весь содрогнулся и раскололся. Сделались вместо одного Мира - миры, встала между ними пустая пустота и темнейшая тьма, в которой не выжить никому, кроме демонов с ледяной кровью.
Осколки Зеркала упали в Океан, а Сын Дракона превратился в рыбу-Удильщика - с тех пор так и плавает он в бездне вод, светит огоньком, ищет и собирает разбитое. Когда все соберет - тогда и Мир станет снова един. Но только не сложить ему Зеркала ни за век, ни за сто - очень уж много осколков, давит на Удильщика толща вод и слаб его огонек.
Поэтому люди тоже помогают Богине.
Не каждый может служить ей, отражая ежеминутно, ежечасно и ежедневно всю красоту мира, чтобы Богиня могла увидеть ее. Непросто это - быть Поясом земли и неба, превратить почти всю жизнь свою в танец, медленный и плавный. Танцующий уподобляется течению времени, стягивая и соединяя прошлое и будущее, чтобы не было разрывов, и самой Богине, которая широкими рукавами собрала самую мелкую пыль от разбитого Зеркала - вот она, сверкает в черном небе - это звезды. Иные ученые мужи полагают, что из-за этого праха никогда не избыть Удильщику своего проклятия - ведь осколки Зеркала и сам он - в бездне нижней, а звезды - в бездне верхней. Но другие говорят и верят, что однажды, утешившись танцем Поясов, Богиня смилуется над братом, подымет нижнее к верхнему и соединит звездную пыль с осколками Зеркала, что в океане. Тогда заново отразится и воссоединится вся Вселенная, и будет так светло и прекрасно под небесами, как было задумано Богиней до падения бога-Удильщика. И чем тщательней танцует Пояс земли и неба, взмахивая широкими рукавами женской одежды, тем ближе, как считают, милость Богини.
Сотори был Поясом земли и неба в своей общине. А ещё его называли "морем", даром что моря почти никто не видал - разве только деды Итараки топтали в юности белый песок, помнили вкус морской рыбы и запах отмелей. Сотори изменчив, как широкая вода - потому и прозвали так. Как море, кажется он неподвижным: вот он, вот же его видно отовсюду - стоит посреди площади, дивно сохраняя равновесие на одной ноге, глаз зажмурен, в другой - гляди, не гляди - ничего не увидишь, рука вытянута к бегущим по небу облакам.
Незаметно глазу перемещаются пальцы, сдвигается локоть, разворачивается торс, и вот уже Сотори изогнут дугой, он - "врата ветра", и неумолимо переливается в другую позу.
Сотори ловит мгновения ладонями, выпевает их всем телом, голосом - вот они и не протекают мимо, дни нанизываются на его пальцы, и ветер треплет три его косы, играет полами длинной одежды.
Каждый должен делать своё дело. Поэтому Сотори Го Гэллико не удит рыбу в реке, не растит плодов в садах, ни упрямых горных злаков, не зачинает детей. Его работа - быть вратами, морем и деревом. Чтобы время стекло по его рукам, впиталось в землю, ожило. Пока он есть, всё идёт через него - своими путями.
Сотори, проснувшись до рассвета, поднялся сразу же, и принялся обустраивать день, как заведённый. Он расчёсывал волосы, заплетал косы, ощупью вывязывал сложный узел на поясе. В лиловых сумерках выпил горячего молока, сквозь зелёные, желтеющие, наливающиеся алым и лазурью волны нового дня прошёл на площадь.
Вообще говоря, он мог бы делать это где угодно - в своём саду, прямо тут, на дороге. Но с ходьбой, с движением легче было ухватить ощущение дня - событий, которые ещё не случились, минут, которые ещё не истекли.
Он запел на ходу, и взмахами широких рукавов зачерпнул и перемешал юное утро, и голос его был такой же - зеленовато-золотой, алый и лазоревый, а пел Сотори без слов.
Этому утру подобало пение, а не движение, и это не означало ничего, кроме того, что Сотори здесь, на своём месте, и день поэтому будет полон.
Мимо него уже шли жители общины - поглядят на ходу, дальше идут. Посмотреть и послушать никто не останавливался - жизнь в горах нетороплива, но и скупа, слушать пение - так и день пропустишь, нечем станет поддерживать силы. Поёт Сотори, танцуёт странные свои танцы - так это от века повелось, и до него был "пояс земли и неба", и после него, наверное, будет. Такой порядок. А что поёт, зачем танцует - да кто же это поймёт, кому это нужно?
Голос певца уже изменился, сгустился, загудел, как пламя в печи. Сотори не мог охватить всё сегодняшнее песней, он распахнул руки, ловя то, что втекало в него, подался навстречу... и сердце больно толкнулось, будто зацепилось за ребро. Сотори удержал и звук, и плавное движение, довёл до выдоха, замолчал.
Замолчал - и замер, опустив голову.
Все чаще случалось с ним такое: не мог петь, не понимал, о чем танцевать. Он - Пояс земли и неба - не мог и не понимал! Все чаще и чаще ему казалось - уходит и танец, и голос в пустоту, утекают напрасно, никто не слышит и не видит его. Слишком много пустых глаз отражал он, слишком мало тепла посылало высокое горное небо. Сотори чувствовал себя так, словно с детства пылавший внутри очаг прогорел, угли подернулись пеплом, и пепел этот серым пятном будто просачивался сквозь кожу изнутри. Потому он так старательно кутался в одежду, крепко вязал пояс. Но вяжи - не вяжи, кутайся - не кутайся...
Нет, нельзя не петь, не танцевать. Как же не петь - ведь он - связь, он протянут в такую даль, чтобы Богиня могла увидеть дело своей души.
Но видит ли его Богиня?
Или небо на самом деле слепое, равнодушное, как люди вокруг? Пошли мне огня, Богиня, пошли мне тепла и света, молился Сотори на перекрестке, и стыл по-настоящему, замерзал на ветру.
Высоко, на перевале, сверкнуло что-то. Снова показалось - двигаясь, спускаясь в долину.
Не отводя взгляда от этого живого блеска, Сотори выгнулся, завертелся вихрем, замер. Воздух, разъятый рукавами, опахнул плечи. Звякнули металлические пластины, нашитые на рубаху чужака. Он пришел. Он уже был здесь.