Бинт -- желтый от антисептика, с непослушными измочаленными краями -- неторопливо разматывается и норовит перекрутиться. Четыре пальца уже закутаны в его пахучую шкурку. Теперь крест на крест он ложится на ладонь. Медленно. Очень медленно и осторожно.
Марля пропитывается сукровицей и прилипает к телу. Жесткая, хуже наждачки, она царапает тоненький слой кожи. Последний, кое-где сошедший на нет. На сгибе запястья он лопнул раньше всего, вены синими проводками вырвались на свободу. Если одну из них сжать -- только очень аккуратно, чтобы не повредить, не залить все кровью, не напугать никого -- видно, как тело перераспределяет транспортные потоки. Мне нравится думать о нем, как о мегаполисе. Потому что думать о нем, как о себе, я уже не могу. Мое тело -- это не я. Психиатр на такие признания только смеется, а глаза его белеют от злости. Если рассказать, как мои слова -- всего лишь слова, даже надавливать не нужно -- перераспределяют его транспортные потоки, он начнет кричать. Когда-нибудь сорвется и начнет. Его тело будет кричать на мое, а врач станет думает, что это он кричит на меня.
В соседней комнате ритмично ударяются друг о друга костяшки четок. Щелк-щелк-щелк. Нервные импульсы бегут от мозга к рукам и обратно. Им все равно какие приказы переносить: перебирать четки или почесать пятку. И мышцам безразлично, они выполняют работу. И только. А молитва... всего лишь набор слов, словами тоже можно обмануться, довести тело до опьянения и жара. И не важно, что это за слова -- молитва, детская считалка или рецепт капустного пирога. То, что кажется значимым, старается не замечать втиснувшееся сюда "кажется". А то, что на самом деле значимо... А что на самом деле значимо?
Бинтую руку от запястья к локтю, занимаю голову рассуждениями ни о чем. Мне еще рано уходить, приходится соблюдать правила игры. Первое правило: за молчанием что-то стоит. "О чем ты все время думаешь?" -- "Не думаю, слушаю" -- "Но что здесь можно слушать?!" Другой вопрос: почему слушать хуже, чем думать. Чем вас обидели ваши уши? Вам кажется, что лучше превратиться в устрицу, закрыться в самих себе и растить жемчуг? Вам кажется. Жемчуг -- болезнь устрицы, помеха и тревога. Ценность ей придают другие... совсем другие существа. Те, что устриц едят, ко всему прочему. "Жемчужины мыслей". Тот, кто придумал поэзию, сгубил людей как вид. Вместо честной лжи -- образы и метафоры, вместо свободного течения -- рифмы и ритм.
Свободное течение... Бинт выскальзывает из пальцев, кровь отливает от рук. Следом и ступни немеют. Мое дыхание становится прерывистым. Зрачки расширяются. Мозг открыл все каналы связи с миром -- я вижу все и все слышу, я чувствую вкус воздуха. Тромбоциты в крови буйствуют от прилива гормонов. Стоп... Стоп... Стоп... У течения тоже есть свои законы. "Но это будет твой закон". Слышу... Но не сейчас. Все поняла. Но нужно еще чуть-чуть времени. Взорваться в собственной комнате -- плохая идея. Другие могут сбросить напряжение, они и тела их едины. Я не могу. Я взорвусь и знаю об этом. Откуда? А откуда вы знаете, что вы -- человек? Хотя нет, вам об это когда-то сказали. Вырасти вы среди собак... Так ведь? Человек -- это просто удачное стечение обстоятельств. Стечение. Течение...
Пережить еще одно "сегодня". Дотерпеть до следующего "сегодня" и оставить его позади. И так день за днем, снова и снова, пока не придет мое время. Пока не наступит мой черед стать собой. Когда уже? На мгновение становится грустно. Но только на мгновение, настроение -- работа тела. Оно теперь само по себе.
Поднимаю марлевую ленту с пола, подтыкаю ее под рукав. Пусть со стороны выглядит аккуратно. Совсем немного, и окончательно станет безразлично, как что-то выглядит со стороны. Мир огромен, и мое тело ощущает его весь разом, а для меня не осталось чувств, только знание: мир огромен, но он состоит из частей, а я -- целое.
Перестук четок за стеной прекратился, хлопнула дверь в коридоре.
-- Отвезу тебя в больницу, -- говорит мне... надо дать ей какое-то имя... но это ведь не важно? То что это больше не важно -- жестоко? А если не говорить этого ей? Непроявленная жестокость -- все еще жестокость? Я иду на ощупь, касаюсь привычных предметов и не узнаю их. Пограничная зона -- видеть все и быть слепой.
-- Лайла? Собирайся, мы едем, -- в ее голосе беспокойство. Оно заражает, будто скоротечная инфекция. Ее тело когда-то создало мое, и мое пытается послушно повторять то, что происходит с ней сейчас. Но об этом тоже нельзя говорить, иначе они решать, что наступила "стадия эмбриона" и меня нужно запереть. Первое -- правда, второе -- смерть.
-- Лайла! С тобой разговариваю! Мы немедленно едем!
-- Хорошо, -- отзываюсь я, хотя мне совсем не нужно в больницу.
В окна машины врывается город: наполняет уши ровным гулом, касается кожи маслянистым воздухом, на вкус он чуть едкий и горьковатый, на глаз состоит из цвета и движения, на запах... Пахнет он прекрасно: переплетение живого и неживого, сладко-пыльно-химическо-цветущего может сразить, даже если сдадутся все прочие органы. Мозг вбирает в себя все, словно не было прошлых двадцати лет, и мы с ним здесь впервые.
Они говорят: "Эффект схожий с наркотическим опьянением". Они во всем видят дурное и все сравнивают с дрянью. Эффект схожий... Ничего подобного. Так бы ощутил себя младенец, если бы все чувства заработали сразу после рождения. Но этой лавиной его бы смело в безумие. Природа добра к маленьким людям.
Темные очки закрывают половину моего лица, волосы, высокий воротник, рукава, брюки закрывают бинты. Я похожа на манекен. Поток машин едва движется, и дети успевают заметить меня. Их интерес неподдельный, их страх переплетается с возбуждением, они тычут в меня пальцами и что-то кричат взрослым. Те кривятся и читают нотации, отвращение на лицах -- правда, слова -- ложь. Глаза их говорят об отвращении, губы о том, что надо быть вежливыми. Маленькие люди не понимают больших, лишь учатся лживой правде.
-- Закрой окно, -- говорит она и включает музыку громче. -- Некоторые совсем не умеют себя вести.
-- Я не слышала, что они говорили.
-- А что они могут сказать? -- ее пальцы барабанят по дуге руля.
"Все, что угодно", -- думаю я. Все что угодно -- это много. Можно, кривясь, рассуждать о теории эволюции. Не всем она по нраву. Или о таблице химических элементов. Она слишком квадратная. Или о конфетах. Их привлекательность переоценивают. Или о свободном течении... Я улыбаюсь, кожа на губах трескается и выступает сукровица.
Она протягивает мне салфетки.
-- Вытрись. Боже, ну почему это должно быть так... так...
-- Мерзко, -- подсказываю.
Не стоило. Ее мышцы, постоянно напряженные, с каменной твердостью проступают под кожей, в крови повышается адреналин, тело застывает. Она часто дышит, пытаясь справится с гневом. Процесс окисления, процесс горения. Тела живут, горя. Тела умирают, сгорая.
-- Прости, -- произношу я.
Мои слова уже давно -- формальность, традиция: вопрос -- ответ, неправильный поступок -- исправление. Нельзя ничего исправить. Никто не виноват. Все виноваты. Люди порождают людей, и убивают людей тоже люди. Оружие придумали, чтобы сделать процесс быстрым и безболезненным.
Она молчит и выжигает адреналин из тела. Поток машин медленно движется вперед. Город отступает, остается за спиной. Колеса шуршат по горячей полосе шоссе, оставляя за собой крошечные частички резины. Поток железных "устриц", каждый сам в себе, каждый боится расплескать себя. Но это крошечный страх, от него даже не задерживают дыхания.
Больничный комплекс вырисвовывается на фоне горизонта, к нему сворачивают немногие, поэтому мы подъезжаем быстро. Потом она начинает нарочно меня торопить, чтобы избежать жалостливых и раздраженных лиц в холле.
-- Нам назначено на два часа, -- скороговоркой произносит в приемном покое, -- Доктор...
-- Поняла уже какой, -- сестре не поднимает глаз от бумаг на столе, от ее грубости на лицах посетителей расширяются сосуды и приливает кровь со всеми подлыми веществами, -- Второй кабинет. Проходите.
Идем по коридору, наполненному запахами лекарств, я втягиваю их в себя, раскладываю на составляющие, снова собираю воедино. Здесь есть только запахи и вкусы, звуки приглушены до невнятного бормотания, которое перерезают неожиданные реплики из динамиков. На ощупь больница стерильна, на глаз однообразна до слепоты. Свет -- мертвый, цвет -- белый, лица обращены внутрь себя.
В кабинете врача фотография его семьи на стене. Это тоже часть лечения, мы должны помнить, что теряем, и стремиться сбросить оковы недуга. Еще немного поэзии.
-- Добрый день, госпожа Тоби, Лайла. Как добрались? Говорят пробки страшные. И жара... уф, ужас просто. -- доктор смотрит на меня, а я стараюсь увидеть его уровень окситоцина. С посторонними это сложнее.
-- Доктор... -- начинает она и умолкает, короткий взгляд в мою сторону, -- Доктор...
Он хмурится и делает глубокий вдох, кислород выжигает все лишнее. Ему не нужно, чтобы я о чем-то догадывалась. О чем? Что сеансы не увенчались успехом? Что все яды, впрыснутые в мои вены, оказались бессильны? Что процесс необратим? Или что я вижу его насквозь -- органы, слизистые оболочки, нервные окончания? Даже как отслаиваются неприметные частички кожи, превращаясь в пыль. Почему превращаться в пыль так важно, и так плохо превращаться во что-то другое?
-- Лайла, ты могла бы подождать в коридоре? -- спрашивает он, словно мы состоим в сговоре. Нет, эти слова выбраны случайно, разве что его мозг на секунду восстал против его же "Я".
-- Могла бы, -- киваю и выхожу.
Смотреть на выброс отчаяния то же, что смотреть на совокупление. Для меня нет разницы. Люди делают стыдливую тайну из внешнего, но внутренние считают священными и выносят на публику в особенно важных случаях. Искренность, сочувствие, гнев, любовь -- температура, гормоны, импульсы. Все раскладывается на биохимию тела.
Сейчас за дверью происходит взрыв, который убил бы меня, но для них он нормален. Как нормально смешение сразу многих эмоций. Я знаю, о чем будет говорить она: "За что? Почему мой ребенок? Как же так?", а он будет расправлять плечи, гладить ее руки, неловко подбирать утешения. Их уже тянет друг к другу, и все еще думая о моей "болезни", они получают наслаждение от общения. Им неловко, они обманываются тем, что дело во мне, во мне одной, а они только хотят помочь "бедной девочке, у которой вся жизнь впереди". Они всего лишь союзники, вдвоем против "болезни".
Болезнь -- это если что-то болит, если механика организма нарушена, если его работе мешают вторжения из вне. А вы лечите меня от меня. Я могла бы подождать за дверью, но я ухожу.
Медсестра в приемном покое качает головой, в ответ машу ей рукой. Она не станет предупреждать мой уход -- ток крови абсолютно спокоен. Не первый побег на ее памяти и не последний. Ей не важно куда идут и зачем, главное -- подальше. Запертые мы впадаем в безумие, тела распадаются на составляющие, превращаясь во влажную массу из органов, костей и кожи, поэтому пусть лучше уходят. Равнодушие, в котором больше милосердия, чем в жалости.
Мне тяжело здесь. Надо выйти. Надо туда, где больше воздуха и меньше гормонов, феромонов, адреналина, пота, слизи, крови, мышечных спазмов. Где меньше людей.
На автобусной остановке немного людей. Две уставшие санитарки в куртках, накинутых поверх формы и старичок, который вероятнее всего тоже сбежал. Он пахнет страхом, а надпочечники, как обезумевшие, вырабатывают адреналин. Закончится это все для него головной болью. Страх и возраст не очень дружат.
Все трое не обращают на меня внимание, как умеют не обращать внимание только очень опытные и воспитанные люди. Или как "вещи в себе".
Неторопливо подъезжает автобус, среди прочих остановок -- набережная. То, что надо. Двери открываются, я пропускаю всех вперед и захожу последней. Руки водителя сильнее сжимаются на руле. Запах мускуса и пота усиливается и плывет по салону.
-- Бесплатно не повезу, -- говорит он, и я кидаю монеты в щель кассового аппарата.
Зрачки водителя расширяются так сильно, что радужка совсем исчезает, над верхней губой выступают прозрачные капли. Мы считаемся заразными. Власти отрицают слухи, но люди продолжают верить. Теперь мужчина думает, что в его дневной выручке размножаются страшные бактерии. Там и так размножались бактерии, но те, про которых он и не думал. Хотя они бывают куда опаснее.
Проезд оплачен, нет возможности выставить меня из автобуса. Только если кто-нибудь из пассажиров возмутится. Нет? Ну, кто-нибудь! Его взгляд тщетно шарит по толпе, натыкается на затылки, опущенные веки и заткнутые наушниками уши. Надо бы подождать несколько минут, тогда найдутся недовольные. Но водитель уже нетерпеливо машет мне рукой: не задерживай! Машина трогается с места.
Вокруг меня свободное пространство. Пространство свободное от тел. Заразные -- спасительная ложь. Бинты, нездоровый цвет кожи, сочащаяся сукровица -- невольные подтверждения. Прокаженные нового века, мы стали бы звенеть колокольчиками только затем, чтобы все убирались прочь. Не тревожили, не вторгались в изменчивость нашей природы своей непрошибаемой монолитностью. Все меняется, но вы слишком медлительны и слишком не любите перемен. В горячем воздухе салона витает все богатство человеческого мира, я вдыхаю любовь, равнодушие, веру, раздражение, злость. Злость? Ну, конечно, иначе с чего бы мне так раздражаться. Тело и я снова разделяемся и возвращаемся к точке покоя.
-- Как же их пускают к нормальным людям, -- произносит голос за моей спиной.
-- Прекратите, -- отвечает другой
-- А почему вы меня затыкаете? Если вам нравятся эти, хоть целуйтесь с ними.
-- Прекратите. Они тоже люди.
Мы не тоже. Мы просто люди. Все остальное вопросы философии. Кто там говорил про двуногое без перьев? Мне всегда нравилось продолжение с ощипанной курицей. Хотя для курицы -- история грустная.
Две ярких "вспышки" в глубине салона: "Неплохо, неплохо". Я не одна? Когда в последний раз я не была одна? Кажется... Кажется... Не помню. Целая вечность прошла с того момента, когда я ощущала себя частью чего-то. Но и тогда нельзя было сравнить -- целое постоянно рассыпалось и собиралось заново, приходилось смиряться с исчезнувшими и привыкать к прибывшим -- башня из кубиков, построенная неуверенной детской рукой. Иллюзия единства. Человек рождается один и один умирает. Так выглядит ад. Моя болезнь началась с этой мысли: "Быть целым в самом себе -- ад". И тогда же от меня начали отступаться. Это даже забавно: от тебя отступаются в тот момент, когда больше всего хочется быть с кем-то. Одни уходят из страха, другие от усталости, третьи, чтобы сохранить память о тебе прежней, но и те, что остаются, закрываются навсегда. Стены смыкаются и можно начинать кричать, все равно никто не услышит. И вот вдруг снова я не одна. Дорогого стоит. Это почти любовь. "Больше, чем любовь", -- отзывается рядом. Да, куда больше... Куда больше банальных выбросов в кровь и нервных импульсов в долях мозга... Это куда больше... всего. Как будто с головы сдернули дурацкий колпак, просевший до самого подбородка, и оказалось, что мир куда больше, чем душная темнота.
"Не плачь", -- приходит новый отзыв. И он куда больше, чем просто голос, и куда глубже, чем мысль. Слезы скатываются из-под оправы очков, впитываются в бинты и жгут тело. Как я устала от его капризов.
Рука спрятанная в тонкую перчатку касается моей ладони. Оглядываюсь, сплетение бинтов под легкомысленной летней шляпкой, розовато-лиловая полоса губ -- у нас нет лиц, нам они неважны. "Никто не будет один" -- голоса тоже не имеют значения. Сжимаю перчатку в ответ, и вот снова течение. Не морок. Не вспышка. Настоящее течение совсем рядом, его едва удерживают ткань и кожа. Оно могло бы вырваться на волю прямо здесь, в автобусе полном людей, напугать... Крошечная толика стыда... Пугающее течение -- это не наше, чужое, это из их жизни. А здесь самый настоящий последний день, в котором мне нет места. Когда уже будет мне место?
"Сейчас?"
Сейчас? Но я еще не совсем я -- слишком много трещин и осколков. Заслужила, быть может, проводить тебя и продолжить танец механической куклы. Если и это заслужила. Ведь сама ни разу не разделяла чей-нибудь последний день... Оставляла других в одиночестве... И сама осталась одна... Мне... Я не могла... Нельзя тревожить, нельзя поддаваться, надо сопротивляться, надо цепляться за то, кем ты был. Нельзя и надо -- два полюса жалости к другим, два полюса жестокости к себе.
"Понимаю. Оставь".
И я оставляю. Внезапно оставляю, будто только и ждала этих двух коротких слов. Оглушительный покой расслабляет каждую мышцу, и лишь спрятанный в перчатку поток не дает упасть на пол. Звуки, свет, запахи льются сквозь меня. Все слышу, все ощущаю, и чувствую грань, до которой так долго брела.
За окнами невысокие дома потрепанные солью и ветром, каменная полоса набережной, дикий пляж и море. Пассажир -- тот, что пока не один из нас, но так близок, -- отстраняется, вжимается в стенку салона. Но продолжает листать новости, делая вид, что очень увлечен. Он думает, что если будет нас не замечать, то и сам излечится. Потом поймет, что это всего лишь страх тела. И тоже оставит.
Рука в перчатке снова осторожно сжимает мою ладонь. "Нас провожает хороший мальчик". Вы назвали бы это кокетством -- у нас нет такого слова. Он свой, но еще не до конца. Бедный, сколько же тебе ждать?
Автобус останавливается, мы выходим.
Сегодня нас трое -- я, она и он. "Ты и они. Мы и она. Вы и нечто", -- отзывается "шляпка". Во мне снова просыпается отголосок неловкости, на все сто это ее день, а я... Может быть, мне еще рано? "Каждый на своем месте и в свое время. Идем." И мы уходим, а он остается.
Эта часть набережной пуста, у нее дурная слава. Когда началась "эпидемия", сюда сотнями приходили "прокаженные". И было много беды. Как оно обычно и случается. Нарушенный порядок требовал, гневался и мстил. Потом порыв угас, потом снова всколыхнулся и опять отступил. Приливы и отливы. А мы все шли и шли, то что однажды началось, нельзя остановить, чего бы там не требовал порядок и чьи-то раздраженные надпочечники.
Мы идем к морю. Слева, через дорогу толпа с плакатами, они кричат что-то одобрительное. Эндорфин перекатывается в крови, бьет в мозг, заставляет людей чувствовать себя пьяными и счастливыми. Кто-то обмотал себя бинтами и похож на пугало.
-- Новая религия, -- произношу вслух, -- Верят в нас.
Ответное молчание отделяет, становится преградой, и звук собственного голоса кажется мне сигналом в тумане: "Берег здесь! Правь сюда!" Нет, спасибо. Это не спасение, а песни сирен, которые живут на мелях и рифах. Да и ни к чему нам сигналы, мы не корабли, мы -- поток.
-- Странно, когда в тебя верят... так, -- это не я говорю, это тело отчаянно пытается вернуть свои права: замечает ненужное, боится тишины, капризнечает.
"Шляпка" улыбается, у нее рвется край рта, кровь течет по подбородку и заливает грудь.
Полицейский из оцепления делает шаг к нам.
-- Мэм, с вами все в порядке? Нужна помощь? -- снова неожиданный покой в чужаке. Будто бы ничего не происходит, или в том, что происходит, нет ничего особенного. Кто-то привык, кто-то понял. Люди начинают меняться, я уже увидела двоих. "Я видела больше". Ты жила, а я пряталась от смерти. "Интересное замечание".
От помощи мы отказываемся. Было бы странно согласиться.
Рядом с парапетом другая толпа размахивает плакатами, выпучивает глаза, брызгает слюной. Вместе, но порознь. Песок, гонимый ветром. "Другие, -- думает он. -- Уроды". "Другие, -- думаем мы. -- Бедняги".
"Все -- одно".
Все -- одно. Прибой шелестит галькой, вода пахнет солью и водорослями. Почему говорят: "Мертвыми водорослями"? Будто бы живые не имеют запаха. Суета. Мне нужно быть спокойной, а меня одолевают нелепые мысли. Что-то не так? Что-то не так со мной? Рука в перчатке снова касается моих пальцев. "Каждому свое место" -- она здесь, чтобы развеять мои сомнения, а я... чтобы она чувствовала, что нужна. Я держу тебя, ты держишь меня, и мы не падаем, да? Кивок и улыбка.
Мы смотрим на море. Море смотрит на нас.
Невдалеке, посреди пляжа группа людей, увешанных аппаратурой. Они ловят неведомое зло, страшное чудовище уничтожающее людскую природу. Не там ищут. Но послушно щелкают датчики, записывают камеры, и бесчисленные "-оргафы" фиксируют малейшие изменения окружающей среды. Ничего нельзя принимать, как факт, все надо разъять на составные, препарировать, проанализировать и вырвать суть, хоть силой. Зачем? Чтобы загадок стало меньше? Но их становится больше.
Этот день -- наше сегодня. Все прочее -- неважно. Рассказывают, что в конце "зараженные" делятся воспоминаниями, поют песни, кричат, изрекают вселенскую мудрость. Об этом рассказывают другие, не такие, как мы. Такие, как мы, молчат. Нам нечем делиться, мы все знаем друг о друге. Женщину, с которой я иду, зовут Вера. Она была секретарем в мэрии, пока это не случилось. Ее тихо уволили по состоянию здоровья. Ее муж тихо забрал детей и оставил ее в очень тихом доме. Никто не сказал ей ни одного грубого слова. Соседи приносили еду под ее дверь, пока не поняли, что это уже не нужно. Люди были к ней добры, поскольку она была добра к ним. И Вера всегда была счастлива. Сейчас она улыбается мне: "Лучших слов на похоронах и не скажешь". Это шутка. На самом деле смешная, потому что раньше я писала речи. И для похорон тоже. Я знаю все о Вере, а она знает все обо мне. Для этого не нужно разговаривать. Так хорошо, когда ни о чем больше не нужно разговаривать.
Волны касаются наших ног. Мы аккуратно извлекаем свои тела из одежды. Люди с камерами переговариваются все громче -- кровь у них приливает к коже, мозги взрываются канонадой импульсов -- а на записях не будет ничего привлекательного, наши тела больше похожи на манекены в анатомическом кабинете. Мало у кого учащается сердцебиение при виде... "И такое бывает". Как же удивителен и разнообразен мир...
Ворох тряпок остается на мокрых камнях, потом его унесут, примутся исследовать, искать причины, делать выводы, изобретать лечение. Это еще смешнее, чем мои похоронные речи.
Мы входим в воду. Люди на берегу срываются с мест, подбегают ближе со всей своей техникой, чтобы не пропустить ни одного момента исчезновения. Не знаю, кого они сейчас пытаются поймать -- плотоядных крабов или таинственных бактерий, уничтожающих все на своем пути. Ничего о них не знаю, они -- не одни из нас. А мы больше не одни из них. Пуповина рвется. Свет, прикосновение, пока только это. Не все сразу, иначе сойдешь с ума. Наши тела погружаются в воду, окрашивая волны прозрачным розовыми и маслянистым желтыми. Мы растворяемся в море. Мы становимся самими собой. Мы становимся одним безбрежным "Я".