Аннотация: Таинственный голос преследует музыканта в залитой лунным светом Венеции... Сборник повестей Вернон Ли можно найти на ЛитРес и Amazon. А там еще больше всякой мистики, да еще с комментариями :)
Посвящается М.У. - в память о последней песне в палаццо Барбаро, "Chi ha inteso, intenda" .
Сегодня меня вновь поздравляли с тем, что в наше время - во дни оглушительных оркестровых эффектов и поэтического шарлатанства - я единственный из композиторов, кто отринул новомодное сумасбродство Вагнера и смело вернулся к традициям Генделя, Глюка и божественного Моцарта, главенству мелодии и уважительному отношению к человеческому голосу.
О, будь проклят этот голос, скрипка из плоти и крови, созданная при помощи хитроумных инструментов ловкими руками Сатаны! О, мерзкое певческое искусство, не достаточно ли бед ты принесло в прошлом, низведя до полнейшего ничтожества несметное число благородных гениев, испоганив чистоту Моцарта, превратив Генделя в сочинителя первоклассных вокальных упражнений и обманом лишив мир источника душевного подъема, единственно равного тому, что дали нам Софокл и Еврипид, - поэзии великого Глюка? Недостаточно тебе было обесчестить целое столетие, заставив всех преклоняться перед этой нечестивой и презренной тварью, певцом, без того чтобы преследовать безвестного молодого композитора наших дней, чье единственное богатство - его любовь к величию в искусстве и, быть может, несколько крупиц таланта?
А затем меня начинают осыпать комплиментами: мол, с каким совершенством я имитирую манеру великих мастеров, покойных ныне, - или же с полной серьезностью спрашивать, есть ли шанс - в том случае, если мне удастся склонить благосклонность современной публики к этому позабытому музыкальному стилю, - отыскать певцов, способных исполнить подобные композиции. Порой, когда люди начинают говорить со мною таким образом, совсем как сегодня, и смеяться, когда я провозглашаю себя последователем Вагнера, мною овладевает приступ неконтролируемой, ребяческой ярости, и я восклицаю: "Еще увидим!"
О да, когда-нибудь увидим! Ведь, в конце-то концов, неужто я не оправлюсь от этой страннейшей из всех болезней? Еще есть надежда, что придет день, когда все произошедшее покажется мне неправдоподобным кошмаром, день, когда "Ожье-датчанин" будет завершен и станет очевидно, следую ли я примеру великого мастера музыки Будущего или жалких певунов Прошлого. Я околдован лишь наполовину, если сознаю, что связан заклятьем. Моя старушка-няня, в далекой-предалекой Норвегии, когда-то говорила мне, что вервольфы полжизни проводят как обычные мужчины и женщины - и если в это время они вдруг поймут, какое ужасное превращение им суждено претерпевать, то сумеют отыскать средство, чтобы исцелиться. Не так ли дело обстоит и со мною? Разум мой наконец свободен, хоть творческое вдохновение и связано узами, и я могу презирать и ненавидеть ту музыку, которую вынужден сочинять, равно как и ту омерзительную силу, в чьей власти я пребываю.
Уж не потому ли я стал жертвой столь мистической, невероятной мести, что с ожесточенным упорством изучал извращенную и совращающую музыку Прошлого, выискивая мельчайшие особенности тогдашнего стиля и пустячные биографические детали лишь для того, чтобы полнее продемонстрировать всем ее низменную сущность? Не из-за этой ли самонадеянной смелости?
Единственное облегчение для меня пока состоит в том, чтобы снова и снова прокручивать в памяти историю собственных злоключений. На сей раз я запишу ее, предам бумаге лишь для того, чтобы затем разорвать эту рукопись и бросить, никем не прочитанную, в огонь. Хотя кто знает? Когда последние обугленные страницы, потрескивая, медленно съежатся на красных угольках, возможно, заклятье будет снято, и я вновь обрету давно потерянную свободу и свой утраченный талант.
То был душный вечер полнолуния, безжалостного полнолуния, когда Венеция, залитая мерцающим светом, изнемогала от зноя среди вод даже более, нежели в сонной сияющей ряби полуденного прилива, и, казалось, источала, подобно огромной водяной лилии, таинственные ароматы, способные затуманить разум, а в сердце влить слабость - этакую духовную малярию, порожденную, как мне чудилось, томными мелодиями, воркующими переливами голоса, обнаруженными мною в заплесневелых нотных книгах столетней давности. Этот лунный вечер как сейчас у меня перед глазами. Я вижу своих сотоварищей - жильцов маленького пансиона для творческих личностей. Стол, над которым они склонились после ужина, весь усеян хлебными крошками, салфетками в кольцах, тут и там измаран пятнами от вина, а через равные промежутки на нем стоят щербатые перечницы, подставки с зубочистками и вазы с огромными, совершенно твердокаменными персиками, как будто природа изваяла их по примеру мраморных шаров из какой-нибудь лавочки безделушек в Пизе. Все обитатели пансиона в сборе и глупо таращатся на гравюру, привезенную мне американским офортистом: он знал мое сумасшедшее увлечение музыкой и музыкантами XVIII столетия и, перетасовывая стопки эстампов посреди площади Святого Павла, заметил, что на сем портрете как раз изображен певец той эпохи.
Певец, исчадие зла, глупый и нечестивый раб инструмента, изобретенного не человеческим разумом, но порожденного плотью, который, вместо того чтобы трогать душу, всего лишь вздымает муть с ее дна. Ибо что есть голос, как не зов Зверя, пробуждающий своего собрата, дремлющего в глубинах человеческой природы, Зверя, коего все великое искусство всегда стремилось обуздать, подобно тому как архангел на старых полотнах накладывает путы на демона в женском обличье? Как может существо, прикованное к этому голосу, его хозяин и жертва, певец, истинный певец, некогда великий покоритель людских сердец, не быть грешником, достойным лишь презрения? Впрочем, надо собраться с силами и продолжить свой рассказ.
Как сейчас, вижу я пред собою всех своих товарищей из пансиона: вот они облокотились о стол, рассматривая гравюру - этого женоподобного щеголя с волосами, уложенными в прическу ailes de pigeon , и шпагой, продетой сквозь украшенный вышивкой карман, изображенного сидящим под сводами триумфальной арки среди облаков, в окружении пухленьких купидончиков, в то время как богиня славы склонилась над ним, чтобы увенчать его лавровым венком. Я вновь слышу все эти пошлые восклицания и пошлые вопросы о сем певце: "А когда он жил? Был ли он знаменит? А ты уверен, Магнус, что это действительно чей-то портрет?" - и так далее, и так далее. И также я слышу собственный голос, он доносится словно из дальней дали: вот я излагаю биографические сведения, равно как и отзывы критиков, почерпнутые мною в потрепанном томике под названием "Театр музыкальной славы, или соображения касательно наиболее знаменитых капельмейстеров и virtuosi сего столетия. Писано отцом Просдосимо Сабателли из ордена святого Варфоломея, профессором красноречия в Моденском колледже и членом Аркадской академии , состоящего в оной под идиллическим именем Эвандр Лилибеец , в Венеции, в 1785 году с дозволения вышестоящих лиц". Я объясняю всем, по какой причине этот певец, этот Бальтазар Чезари был прозван Заффирино : однажды вечером некий человек в маске преподнес ему в подарок сапфир с начертанными на нем каббалистическими знаками, а был этот незнакомец, по мнению знающих людей, не кто иной, как великий ценитель человеческого голоса - дьявол; и еще я рассказываю, насколько певческий дар этого Заффирино превосходил способности всех прочих певцов древности или современности: его непродолжительная жизнь была чередой триумфов, и прошла она под покровительством величайших особ королевской крови; его превозносили самые знаменитые поэты и, наконец, как добавляет отец Просдосимо, "окружали - да будет дозволено суровой музе истории прислушаться к сплетням о любовных интрижках - самые прелестные нимфы, да к тому же высокородного происхождения".
Друзья мои вновь принимаются разглядывать гравюру, со всех сторон сыплются очередные пошлые замечания, меня упрашивают - в особенности юные американские леди - сыграть или спеть одну из любимых песен этого Заффирино: "Вы ведь наверняка знаете их, дорогой маэстро Магнус: вы же испытываете столь сильную страсть к музыке прежних дней. Будьте паинькой и садитесь к фортепьяно". Я отказываюсь, довольно-таки грубо, и скручиваю гравюру в свиток. Похоже, эта проклятая жара, эти проклятые лунные ночи расшатали мои нервы самым ужасающим образом. Без сомнения, Венеция непременно погубит меня когда-нибудь! Один только вид этой дурацкой гравюры, одно только имя этого самовлюбленного, расфуфыренного певца заставили мое сердце биться чаще, а члены мои - обратиться в воду, словно я больной от любви, неуклюжий юнец.
После моего резкого отказа компания начинает потихоньку расходиться; народ собирается отправиться на прогулку - одни желают прокатиться на лодке по лагуне, другим хочется пофланировать вдоль кафе на площади Святого Марка; начинаются семейные споры - ворчание отцов, бормотание матерей, взрывы смеха юношей и девушек. А лунный свет, лиясь в распахнутые окна, обращает эту бальную залу старого дворца, ныне обеденную комнату гостиницы, в лагуну, полную мерцающих волн, столь похожую на другую лагуну, настоящую, что простирается вон там, бороздимая незримыми гондолами - их выдают лишь красные огоньки фонарей на носу каждой лодки. Наконец вся толпа отправляется в путь. Я смогу обрести хоть немного тишины в своей комнате и чуточку поработать над своей оперой "Ожье-датчанин". Но нет! Разговор оживает вновь, и речь заходит не о чем ином, как об этом певце, этом Заффирино, чей нелепый портрет похрустывает у меня в руках.
Говорит в основном граф Альвизе, старый венецианец с крашеными бакенбардами, огромным клетчатым галстуком, закрепленным двумя булавками и цепочкой, потрепанный аристократ, который отчаянно хочет устроить брак своего долговязого сына вон с той миленькой американочкой, чья мать зачарована его россказнями о былой славе Венеции в целом и о блистательном прошлом его семьи в частности. Для чего, во имя небес, он остановился на имени Заффирино, предаваясь своим мечтаниям, этот старый никчемный аристократишка?
- Заффирино - ах да, точно! Бальтазар Чезари по прозвищу Заффирино, - гнусавит граф Альвизе: он повторяет последние слова в каждой фразе по крайней мере трижды. - Да, Заффирино, точно! Знаменитый певец времен моих праотцев, да, моих праотцев, милая леди!
Далее следует множество пустых рассуждений о былом величии Венеции, славной музыке прошлого, прежних консерваториях, и все это вперемежку с анекдотами из жизни Россини и Доницетти, с которыми он был якобы близко знаком. Наконец - сама история, разумеется, украшенная многочисленными упоминаниями о собственном блистательном семействе ("Моя двоюродная бабушка, прокурорша Вендрамин, от которой мы получили в наследство имение Мистра на Бренте..."); безнадежно запутанная история, похоже, полная отступлений, но этот певец Заффирино является в ней главным героем. Рассказ постепенно становится все более осмысленным, или, быть может, я просто начинаю внимательнее прислушиваться к нему.
- Кажется, - говорит граф, - одна из его песен была знаменита в особенности: так называемая "Ария мужей", "L"Aria dei Mariti", поскольку им она нравилась не так сильно, как их лучшим половинам... Моя двоюродная бабушка, Пизана Ренье, вышедшая замуж за прокурора Вендрамина, была знатной дамой старой закалки - таких еще сотню лет назад надо было поискать. Добродетель и гордость снискали ей славу недоступной женщины. Заффирино, со своей стороны, имел привычку хвастаться, что ни одна дама не в состоянии противостоять чарам его голоса, причем, похоже, небезосновательно - идеалы меняются, моя дорогая леди, идеалы меняются очень сильно из столетия в столетие! - и утверждал, что первая его песня способна заставить любую женщину побледнеть и опустить взгляд, вторая - влюбиться до безумия, третья же - убить ее на месте, погубить этой любовью, тут же у него на глазах, если бы он только пожелал. Моя двоюродная бабушка, госпожа Вендрамин, посмеялась, когда ей поведали эту историю, отказалась идти послушать этого наглого пса и добавила, что вполне возможно убить благородную даму с помощью заклятий и сделок с дьяволом, но вот заставить ее влюбиться в лакея - никогда! Естественно, этот ответ довели до сведения Заффирино, а он гордился тем, что брал верх над всяким, кто хотел с ним потягаться, когда речь заходила о неуважительном отношении к его голосу. Как говорили древние римляне, pacere subjectis et debellare superbos . Вы, американские леди, такие образованные, должны оценить эту цитату из божественного Вергилия. Хоть Заффирино на первый взгляд избегал общества прокурорши Вендрамин, но однажды вечером на большом балу он воспользовался возможностью спеть в ее присутствии. Он пел, и пел, и пел, пока бедная двоюродная моя бабушка Пизана не занемогла от любви. Самые искусные врачи были не в состоянии объяснить, что за таинственный недуг убивает несчастную молодую даму буквально на глазах, а прокурор Вендрамин тщетно взывал к наиболее чтимым изображениям Богоматери и напрасно обещал преподнести в дар святым Козьме и Дамиану, покровителям целительского искусства, серебряный алтарь с массивными золотыми подсвечниками. Наконец деверю прокурорши, монсиньору Алморо Вендрамину, епископу Аквилейскому - прелату, известному своей безгрешностью - в видении о святой Юстине, к которой он испытывал особую привязанность, открылось, что излечить странную болезнь невестки способен лишь голос Заффирино. Примите во внимание, что моя бедная двоюродная бабушка никогда бы не унизилась до подобного признания.
Прокурор пришел в восторг оттого, что наконец-то нашлось столь прекрасное решение; его святейшество самолично отправился к Заффирино и в собственной карете доставил его на виллу Мистра, где пребывала прокурорша.
Когда моей бедной двоюродной бабушке сообщили, что именно должно случиться, ею овладел приступ гнева, но его немедленно сменила столь же необузданная радость. При этом Пизана была далека от того, чтобы забыть о своем высоком положении. Будучи почти при смерти, она тем не менее нарядилась с величайшей пышностью, велела нарумянить ей щеки и надела все свои бриллианты: казалось, она озабочена тем, чтобы с подобающим достоинством предстать перед певцом. Соответственно, она приняла Заффирино, возлежа под роскошным балдахином на софе, перенесенной в большой бальный зал виллы Мистра: Вендрамины, благодаря брачным узам, связавшими их с правителями Мантуи, располагали обширными владениями, являясь князьями Священной Римской Империи. Заффирино поклонился ей с величайшим почтением, однако они и словом не обмолвились. Певец лишь осведомился у прокурора, соборовали ли сиятельную даму. Узнав, что прокурорша сама попросила деверя о помазании, Заффирино объявил, что готов повиноваться приказам его высокопревосходительства, и немедленно сел за клавесин.
Никогда прежде он не пел так божественно. К концу первой же песни прокурорша Вендрамин воспрянула к жизни самым изумительным образом, к финалу второй казалась совершенно исцеленной и лучилась красотой и счастьем, однако во время третьей арии - то была, без сомнения, "Aria dei Mariti" - все изменилось самым зловещим образом: она испустила душераздирающий крик и упала в предсмертных судорогах. А четверть часа спустя уже была мертва! Заффирино не стал дожидаться, пока она скончается. Исполнив арию до конца, он немедленно бежал и мчался в почтовой карете день и ночь, пока не добрался до Мюнхена. Поговаривали, что он явился на виллу Мистра в траурном наряде, хотя и не упоминал о смерти кого-либо из родственников, а также ходили слухи, что он заранее подготовился к отъезду, словно опасался мести столь могущественного семейства. Кроме того, он задал странный вопрос перед тем, как начал петь: исповедовалась ли прокурорша и соборовали ли ее... Нет, благодарю, моя милая леди, сигареты я не курю. Однако, если это не будет чересчур неприятно для вашей очаровательной дочери, могу ли я смиренно просить дозволения выкурить сигару?
И граф Альвизе, в упоении от собственного таланта рассказчика, уверенный, что завоевал для сына сердца и доллары прекрасных слушательниц, зажигает свечу, а от нее прикуривает одну из тех длинный, черных итальянских сигар, которые надобно бы дезинфицировать перед использованием.
...Если так пойдет и дальше, придется, пожалуй, разжиться у доктора бутылочкой с лекарством; это дурацкое сердцебиение и отвратительный холодный пот все сильнее мучили меня во время рассказа графа Альвизе. Пытаясь держать себя в руках, несмотря на поток идиотских комментариев, вызванных этой малоправдоподобной историей о самодовольном голосистом хлыще и знатной даме-бахвалке, я разворачиваю свиток с гравюрой и отупело вглядываюсь в портрет Заффирино, некогда столь почитаемого, а ныне всеми позабытого. Этот певец выглядит просто каким-то нелепым ослом на фоне своей триумфальной арки, в компании откормленных купидончиков и дебелой, грузной кухарки с крыльями, венчающей его лавровым венком. Да уж, как это пошло, как безвкусно и вульгарно, право же, как, впрочем, и весь этот омерзительный восемнадцатый век!
Однако сам он не так уж и безынтересен, как мне показалось вначале. Его женственное, округлое лицо со странной ухмылочкой, бесстыдной и жестокой, почти прелестно. Я видел подобные лица, если не наяву, то по крайней мере в романтических грезах юности, когда зачитывался произведениями Суинберна и Бодлера: то были лица недобрых, мстительных женщин. О да! Он определенно был красивым созданием, этот Заффирино, и голос его, наверное, был столь же прекрасен и отмечен той же печатью порока...
- Ну же, Магнус, - донеслись до меня голоса соседей по венецианскому пансиону, - будь добр и спой нам одну из песенок этого гражданина, ну или хотя бы какую-нибудь вещицу того времени, а мы представим, что это песня, убившая ту бедную даму.
- О да, "Aria dei Mariti", "Ария мужей", - бормочет старик Альвизе, попыхивая своей невозможной черной сигарой. - Моя бедная двоюродная бабушка Пизана Вендрамин - он взял да и убил ее этими своими песнями, этой "Aria dei Mariti".
Я чувствую, как на меня накатывает волна бездумной ярости. Неужели всему виной ужасное сердцебиение, которое гонит кровь прямиком мне в мозг и сводит меня с ума? (Сейчас в Венеции как раз остановился норвежский доктор, мой соотечественник, и это очень кстати.) Люди возле пианино, мебель, все это, кажется, сливается воедино и превращается в движущиеся вокруг меня пятна цвета. Я начинаю петь; отчетливым у меня перед глазами остается лишь портрет на краешке пансионного фортепиано; чувственное, женоподобное лицо со зловещей, циничной ухмылочкой то появляется, то исчезает - гравюру колышет сквозняк, из-за которого дымят и оплывают свечи. И вот я пою со все более неистовым пылом, пою - сам не знаю что. Да, я начинаю узнавать эту мелодию: это "La biondina in gondoleta" , единственная песня восемнадцатого века, которая еще не выветрилась из памяти венецианцев. Я вывожу ее, подражая сладкозвучию старой школы, - все эти трели, каденции , томительно нарастающие и слабеющие ноты - и всячески кривляясь при этом, пока изумленные слушатели, наконец пришедшие в себя, не начинают трястись от смеха, пока я не начинаю смеяться и сам, безумно, буйно, в перерывах между музыкальными фразами, пока мой голос не прерывается совсем: я задыхаюсь от этого глухого, грубого хохота... А потом, в довершение всего, я потрясаю кулаком, грозя давно мертвому певцу с личиком испорченной женщины и дурацкой, издевательской усмешкой.
"Ах, ты бы и мне желал отомстить! - восклицаю я. - Ты бы хотел, чтобы я сочинял для тебя чарующие рулады и вокальные орнаменты, написал тебе еще одну пленительную "Арию мужей", дорогой мой Заффирино!"
В ту ночь мне приснился очень странный сон. Жара и духота были невыносимыми даже в просторной, скудно меблированной комнате. Казалось, что воздух наполнен слабым, но тяжелым из-за своей нестерпимой сладости ароматом всевозможных белых цветов - тубероз, гардений и жасмина, вянущих неведомо где в позабытых всеми вазах. Лунный свет превратил мраморные плиты пола вокруг меня в неглубокую сияющую заводь. Из-за жары я прикорнул не на кровати, а на широкой старомодной софе из светлого дерева, расписанной букетиками и веточками, точно старинная шелковая ткань; и вот я лежал там, даже не пытаясь уснуть и предаваясь смутным размышлениям о своей опере "Ожье-датчанин": я давно написал к ней либретто, а для музыки надеялся найти вдохновение в этой странной Венеции, дрейфующей, так сказать, в стоячих водах лагуны прошлого. Но Венеция лишь безнадежно спутала мои замыслы; с ее мелководья как будто поднимались миазмы давно мертвых мелодий, и они не только наполняли мою душу отвращением, но и дурманили ее. Я лежал на софе, глядя в этот омут белесого света, который поднимался все выше и выше: маленькие струйки света вливались в него тут и там, как только лунные лучи натыкались на какую-то гладкую поверхность, и гигантские тени колыхались на сквозняке, ползущем из распахнутой на балкон двери.
Я вновь и вновь прокручивал в уме эту старую норвежскую историю - о том, как паладин Ожье, один из рыцарей Карла Великого, по пути домой из дальнего странствия в Святые Земли был завлечен чарами одной волшебницы, той самой, что когда-то держала в плену великого императора Юлия Цезаря и подарила ему сына, короля Оберона; о том, как Ожье задержался на ее острове всего лишь на один день и одну ночь, но когда вернулся в свое королевство, то обнаружил, что все переменилось: его товарищи умерли, семья лишилась трона, и ни один человек не узнавал его в лицо; он скитался, точно нищий, пока наконец над его страданиями не сжалился бедный менестрель и не подарил ему все, что мог - песню о доблести героя, умершего столетия назад, песню о паладине Ожье-датчанине.
История об Ожье плавно сменилась сном, настолько же ярким, насколько туманными были мои мысли наяву. Я смотрел уже не на озерцо лунного сияния, растекающегося вокруг моей лежанки ручейками света средь смутного колыхания теней, а на покрытые фресками стены огромной гостиной. Как я понял в ту же секунду, то была не столовая венецианского дворца, ныне превращенного в пансион. Это было помещение намного больше - настоящий бальный зал, восьмигранный, но почти округлый, с восемью белыми дверями, обрамленными лепниной, и восемью небольшими галереями, или альковами наподобие театральных лож, высоко под сводом потолка, предназначенными, без сомнения, для музыкантов и зрителей. Все пространство тускло освещала лишь одна из восьми люстр, что медленно вращались на длинных цепях, точно гигантские пауки. Свет, впрочем, озарял золоченую лепнину напротив меня, и обширный фрагмент фрески, изображающей жертвоприношение Ифигении, с Агамемноном и Ахиллом в древнеримских шлемах, туниках и штанах до колен, а также выхватывал из темноты одну из заключенных в рамы панелей на потолке, представляющую собой написанную маслом картину: на ней была богиня, облаченная в одежды лимонного и сиреневого оттенка, низкорослая в сравнении с огромным зеленохвостым павлином рядом с ней. Внизу - там, куда падал свет, - виднелись широкие лежанки, обитые желтым атласом, и тяжелые позолоченные консоли, в затененном углу - что-то похожее на фортепиано, а дальше в сумраке - один из тех больших балдахинов, что украшают приемные залы итальянских дворцов. Я огляделся по сторонам, недоумевая, где нахожусь; густой, сладкий аромат, напоминающий запах персика, наполнял все вокруг.
Мало-помалу я начал различать звуки - короткие, отрывистые: отдельные ноты с металлическим отзвуком, точно кто-то играл на мандолине; к ним приплетался голос, очень низкий и нежный, почти шепот, и звук его все нарастал, и нарастал, и нарастал, пока все вокруг не наполнилось изысканной, трепещущей мелодией - странной, экзотической, неповторимой. Одна-единственная нота все тянулась, усиливаясь, усиливаясь... Неожиданно раздался ужасный, пронзительный вскрик, а затем глухой звук, словно чье-то тело рухнуло на пол, и послышались нестройные, приглушенные восклицания. Внезапно рядом балдахином появился свет, и меж темных фигур, мечущихся по комнате, я смог разглядеть лежащую на полу женщину, окруженную другими дамами. Ее белокурые волосы - спутанные, полные бриллиантовых искорок, остро поблескивающих в полутьме - растрепались; завязки корсета были разрезаны, и ее белая грудь сияла в отблесках усыпанной драгоценными каменьями парчи; голова склонилась вперед, а худенькая белая рука, точно сломанная, болталась на коленях одной из женщин, которые силились приподнять свою госпожу. Вдруг кто-то плеснул водой на пол, снова раздались смущенные возгласы, их прервал хриплый, сдавленный стон, а затем ужасный булькающий звук... Я внезапно очнулся и бросился к окну.
Снаружи, в голубоватой лунной дымке, возвышались синевато-размытые контуры церкви и колокольни святого Георгия, а перед ними чернели корпус и снасти и мерцали алые огоньки пришвартованного рядом большого парохода. От лагуны веял влажный морской ветерок. Что это было такое? Ах! Я начал понимать: это все история старого графа Альвизе, смерть его двоюродной бабки, Пизаны Вендрамин. Да, во сне именно она мне и привиделась.
Я вернулся в комнату, зажег свет и сел к письменному столу. Мне уже было не уснуть, и я принялся за работу над своей оперой. Раз-другой я уже мнил, будто мне удалось ухватить то, что я искал так долго... Но едва я пытался запечатлеть свою музыкальную тему на бумаге, у меня в голове появлялось отдаленное эхо того голоса, той протяжной ноты, медленно, неуловимо нарастающей, той длинной ноты, чье звучание было столь нежным и в то же время столь сильным.
В жизни человека творческого есть такие моменты, когда он, еще не в силах подчинить себе вдохновение и даже со всей ясностью распознать, что оно принесет, уже предчувствует приближение некой давно зреющей идеи. Радость пополам с ужасом упреждает его о том, что не пройдет и дня, а то и часа - и вдохновение переступит порог его души и наполнит ее восторгом. Весь день я чувствовал, как необходимы мне одиночество и тишина, и когда стали сгущаться сумерки, отправился на морскую прогулку по самой безлюдной части лагуны. Все, казалось, говорило о том, что меня вот-вот посетит вдохновение. И я ждал его, как любовник ждет появления своей дамы сердца.
Я велел ненадолго остановить гондолу, и пока она покачивалась на волнах, облицованных лунными лучами, мне чудилось, будто я нахожусь на самой границе некоего воображаемого мира. Стоит лишь протянуть руку - и вот он предо мною, окутанный светозарным, бледно-голубым туманом, сквозь который луна прорезала широкую мерцающую тропу; крошечные острова в открытом море, похожие на почернелые лодки у причала, лишь подчеркивали безлюдье этого края лунных лучей и зыби на воде, а жужжание насекомых в прибрежных садах едва ли нарушало впечатление, что вокруг царит безмятежная тишина. По таким вот морским просторам, подумалось мне, должно быть, плыл и паладин Ожье, перед тем как обнаружить, что за то время, пока он спал у ног волшебницы, прошли столетия и наступил закат эры героев, а на смену ей пришло царствие прозы.
Пока моя гондола, не двигаясь с места, покачивалась на лунных волнах, я размышлял о сумерках героического мира. В тихом, дробном плеске волн о борт лодки я, казалось, слышал бряцание доспехов, всех этих мечей, ржавеющих теперь на стенах и позабытых сынами великих витязей прошлого, отмеченными печатью вырождения. Я долго искал музыкальную тему, которую называл темой "доблести Ожье"; она должна была время от времени возникать на протяжении моей оперы, чтобы под конец перерасти в ту самую песню менестреля, которая откроет герою, что он принадлежит миру давно сгинувшему. И вот я как будто ощутил присутствие этой темы. Еще мгновение - и мой разум был бы захвачен этой дикарской музыкой, героической, погребальной.
Внезапно над лагуной, раскалывая, рассекая тишину, покрывая ее этакой рябью - подобно тому, как лунная дорожка перистыми бликами бежит по водной глади, полилось журчание музыки, кружевное переплетение звуков - голос, рассыпающийся ливнем крошечных гамм, и каденций, и трелей.
Я вновь откинулся на подушки. Видение героических дней испарилось, и пред закрытыми глазами у меня, казалось, заплясали многочисленные крошечные звездочки, преследуя друг друга и соединяясь, подобно этим неожиданным вокализам .
"К берегу! Скорее!" - крикнул я гондольеру.
Но звуки умолкли, и теперь из садов, где листва тутовых деревьев переливалась в лунном свете и черные плюмажи кипарисов покачивались на ветру, доносился лишь нестройный гул - монотонное стрекотание сверчков.
Я оглянулся по сторонам: по одну руку - безлюдные дюны, сады и луга и ни единого дома или колокольни, по другую - голубое море в туманной дымке, пустынное до самого горизонта, где на его фоне виднелись черные контуры далеких островков.
Слабость нахлынула на меня: я чувствовал, будто растворяюсь в этой тишине. Неожиданно новая журчащая трель прокатилась над лагуной - дождь из коротеньких нот, похожий на издевательский смешок.
Затем снова все затихло. Безмолвие длилось так долго, что я вновь погрузился в размышления над своей оперой. Опять я лежал в ожидании чуть было не пойманной музыкальной темы. Но нет. Теперь это была совсем не та тема, которую я ждал, за которой следил затаив дыхание. Я осознал свое заблуждение в тот миг, когда гондола огибала мыс Джудекки и вдруг средь волн послышался шелест голоса, протянулась тонкая, как лунный луч, ниточка звука - едва слышного, но изысканного: она медленно, неуловимо ширилась, набирая силу и вес, почти облекаясь плотью и огнем, непередаваемо страстная и полная жизни, но как будто слегка затененная мягким покровом. Мелодия все нарастала, теплела, становилась все более пылкой, пока не прорвалась сквозь эту странную колдовскую завесу и не предстала во всем своем блеске, чтобы замерцать осколками граней чудесной трели - долгой, грандиозной, ликующей.
Наступила мертвая тишина.
"Направьте лодку к площади Святого Марка! - вскричал я. - Да поживее!"
Гондола проскользнула по длинной, мерцающей лунной дорожке и рассекла широкую ленту желтых отсветов - отражение куполов собора Святого Марка, кружевных башенок Дворца дожей и стройной розоватой колокольни, устремленной в бледную синеву вечерних небес от озаренной огнями водной глади.
На большей из двух площадей военный оркестр исполнял последние витки крещендо Россини . Среди толпы, рассеянной по этому огромному бальному залу под открытым небом, уже слышались звуки, неизменно возникающие после того, как умолкает музыка, исполняемая на свежем воздухе: звон бокалов и ложек, шуршание юбок и скрип отодвигаемых стульев, а также бряцание чьих-то ножен по мостовой. Я протолкался сквозь скопище модных юнцов, разглядывающих местных дам, посасывая набалдашники своих тросточек, и сомкнутые ряды респектабельных семейств - марширующих под ручку отцов и матерей и идущих чуть впереди юных барышень в белых платьях. Я занял место возле кафе "Флориан", среди его посетителей, потягивающихся перед тем, как встать и уйти, и снующих туда-сюда официантов, звякающих пустыми чашками на подносах. Двое псевдонеаполитанцев уже собирались удалиться, подхватив под мышки гитару и скрипку.
"Остановитесь! - крикнул я им. - Не уходите. Спойте мне - хоть что-нибудь - спойте "La Camesella" или "Funiculì, funiculá" - да неважно что, главное - в полную силу". И когда они принялись вопить во всю глотку и бренчать что есть мочи, я добавил: "Да неужто вы не можете петь громче? Вот проклятье! Пойте громче, ясно вам?"
Я чувствовал потребность в шуме, криках и фальшивых нотах, в чем-нибудь вульгарном и отвратительном, чтобы заглушить призрачный голос, преследующий меня.
Снова и снова я твердил себе, что это была всего лишь глупая выходка какого-нибудь романтика-любителя, скрытого в тени садов на берегу или незаметно скользящего в гондоле, и это волшебство лунного света и морской дымки виновно в том, что заурядные рулады из вокальных упражнений Бордоньи или Крешентини в моем возбужденном сознании превратились в нечто большее.
Но мне по-прежнему продолжал мерещиться все тот же голос. Впредь я то и дело прерывал работу, пытаясь уловить его воображаемые отзвуки, и героические гармонии моей скандинавской легенды странным образом переплетались с чувственными музыкальными фразами и витиеватыми каденциями, в которых мне снова как будто слышался все тот же проклятый голос.
Да что это за наваждение такое - вокальные упражнения! Для человека, явно презирающего певческое искусство, большей нелепости и придумать было нельзя. Все же я предпочитал верить в то, что это действительно был какой-то ребячливый любитель музыки, забавляющийся трелями при луне.
Однажды, когда я уже в сотый раз предавался подобным размышлениям, взгляд мой случайно упал на портрет Заффирино, прикрепленный к стене кем-то из моих приятелей. Я сорвал его и разодрал на полдюжины клочков. Затем, уже стыдясь своей дурацкой выходки, я наблюдал, как они, выброшенные из окна, медленно уплывают вниз, порхая из стороны в сторону, подхваченные бризом с моря. Один обрывок зацепился за желтую занавеску этажом ниже; все остальные долетели до канала и быстро затерялись в темной воде. Стыд переполнял меня. Сердце билось, словно готовое разорваться. Каким жалким, издерганным ничтожеством я стал в этой проклятой Венеции, с ее томными лунными ночами, с ее затхлой атмосферой давно покинутого будуара, полного старого хлама и ароматических смесей из сухих лепестков!
Однако той ночью, казалось, все начало налаживаться. Мне удалось сосредоточиться на своей опере и даже поработать над ней. В перерывах я не без определенной радости возвращался к воспоминанию о том, как разрозненные фрагменты порванной гравюры колыхались на ветру, ускользая все ниже и ниже, к воде. Меня оторвали от пианино хриплые голоса и пиликанье скрипок, доносящиеся с одной из оркестровых лодок, которые по ночам располагались под окнами гостиниц на Большом канале. Луна зашла. Под моим балконом простиралась черная гладь воды, тут и там разрезанная еще более черными силуэтами флотилии маленьких гондол вокруг лодки с музыкантами, где неверный свет китайских фонариков отбрасывал красноватые отблески на лица певцов, гитаристов и скрипачей.
"А поедем-ка мы вверх, - громко выводили хриплые голоса; затем - громоподобный скрежет, бряцание струн и припев во всю глотку: - Фуникули-фуникула, на фуникулере вверх, мы несемся, мчимся вверх".
Затем из соседней гостиницы донеслись крики "Бис! Бис!", непродолжительные аплодисменты, звон пригоршни монет, брошенных в лодку, и всплеск весла кого-то из гондольеров, намеренного повернуть прочь.
- Спойте эту... как ее... "Камезеллу", - велел голос с иноземным акцентом.
В свете зеленых, желтых и красных фонариков музыканты немного пошептались, обсуждая, каким образом примирить друг с другом эти противоречивые требования. Затем, после минутного колебания, скрипки заиграли прелюдию к некогда знаменитой арии, до сих пор популярной в Венеции - "La biondina in gondoleta"; слова примерно столетие назад написал патриций Гритти, а музыку - неизвестный композитор.
Проклятый восемнадцатый век! Какое-то зловещее, роковое совпадение почудилось мне в том, что эти невежи выбрали именно данное произведение, чтобы прервать мои занятия.
Долгая прелюдия наконец завершилась, и надтреснутое бренчание гитар и визгливое пиликанье скрипок перекрыл не гнусавый хор, как можно было бы ожидать, а один-единственный негромкий голос.
Кровь запульсировала в моих венах. Как хорошо он был мне знаком! Пение, как я сказал, было негромким, но тем не менее этот голос, разносясь над водами канала, заполнил все вокруг своим странным звучанием - пленительным, нереальным.
То были протяжные ноты, необычайно сладостные, пусть даже приторные; пел мужчина, но голос его весьма напоминал женский, а еще больше - голос мальчика-певчего, но лишенный при этом детской чистоты и невинности: они словно были затенены, приглушены некой пуховой туманной завесой, как если бы за нею скрывались еле сдерживаемые слезы страсти.
Грянули аплодисменты, и старые дворцы отозвались эхом хлопков. "Браво, браво! Спасибо, спасибо! Спойте снова - пожалуйста, спойте снова. Кто бы это мог быть?"
А затем - столкновение бортов, всплески весел и проклятия гондольеров, пытающихся оттеснить друг друга в сторону: красные огоньки фонарей на гондолах сомкнулись вокруг ярко освещенной лодки с оркестром.
Но никто на ней не встал с места. Эти аплодисменты не предназначались ни одному из тамошних музыкантов. И пока все напирали друг на друга, и хлопали, и горланили, один маленький красный огонек отделился от всей этой флотилии; буквально на миг одинокая гондола мелькнула черной тенью среди черных вод - и скрылась в ночи.
Несколько дней только и разговоров было, что о таинственном певце. Народ из оркестровой лодки божился, что никого, кроме них, не было на борту и им не больше нашего известно, чей это был голос. Гондольеры, несмотря на то, что явно вели свое происхождение от шпионов древней Венецианской республики, также оказались неспособными предоставить хоть какой-то ключ к разгадке. Не было ни точных сведений, ни даже слухов о том, что в Венецию приехала какая-нибудь музыкальная знаменитость - а все единодушно сошлись во мнении, что такой певец должен быть известен на всю Европу. Самым странным в этой загадочной истории было то, что даже искушенные знатоки музыки не могли определить, что это за голос: его описывали по-разному и наделяли всевозможными противоречащими друг другу эпитетами; доходило даже до того, что люди начинали спорить, мужской он или женский - у каждого находилось для него свое определение.
Посреди всех этих музыкальных споров лишь я один не высказывал своего мнения. Мысль о том, чтобы заговорить об этом голосе, вызывала отвращение, казалась почти невообразимой, и стоило кому-нибудь из моих друзей пуститься в банальные рассуждения, строя очередные догадки, как я неизменно покидал комнату.
Тем временем работать мне день ото дня становилось все сложнее, и вскоре я перешел от ощущения полного бессилия к состоянию необъяснимой тревоги. Каждое утро я просыпался, полный прекрасных идей и масштабных планов, - лишь для того, чтобы ночью лечь спать, так ничего и не сделав. Я проводил часы у балконной решетки или блуждая по сети улочек с узенькой лентой неба наверху, тщетно пытаясь изгнать мысли об этом голосе или же, что на самом деле бывало чаще, воспроизвести его в памяти, ибо чем больше я старался не вспоминать его, тем больше жаждал вновь услышать этот необычайный тембр с легкой хрипотцой, эти таинственно вкрадчивые нотки; и едва я предпринимал попытку заняться работой над своей оперой, как мою голову наполняли обрывки позабытых арий XVIII века, легкомысленных или томных музыкальных фразочек, и я впадал в задумчивость, размышляя с горько-сладостной тоской, как они звучали бы в исполнении таинственного певца.
В конце концов настала необходимость посетить врача, но все же я скрыл от него наиболее странные симптомы своего недуга. Воздух лагун и сильная жара, как заявил он жизнерадостно, меня немножко изнурили; укрепляющее средство и месяц за городом, долгие прогулки верхом и никакой работы - вот что вновь сделает меня самим собою. Старый бездельник граф Альвизе, который настоял на том, чтобы сопровождать меня ко врачу, немедленно предложил, чтобы я поехал к его сыну и остановился у него: тот, мол, смертельно скучает, надзирая за сбором кукурузы на материке - там, согласно его уверениям, великолепный воздух, множество лошадей и все идиллические пейзажи и дивные развлечения, какие только может предоставить сельская жизнь. "Будьте благоразумны, мой дорогой Магнус, и просто отправляйтесь потихоньку в Мистру".
Мистра - это название отчего-то повергло меня в дрожь. Я намеревался было отказаться, но какая-то смутная мысль заставила меня поменять решение.
"Да, любезный граф, - ответил я. - Принимаю ваше приглашение с благодарностью и удовольствием. Завтра же отправлюсь в Мистру".
На следующий день я уже был в Падуе, на пути к вилле Мистра. Казалось, что я скинул с плеч невыносимую ношу. В первый раз за долгое, долгое время у меня было легко на сердце. Мучительные для ног, мощенные грубым булыжником улицы с пустынными, мрачными крытыми галереями, дворцы с облупленной штукатуркой и вечно закрытыми выцветшими ставнями, крошечная площадь-променад с немногочисленными деревцами и упрямой травой, типичные для Венеции дома с палисадниками, чьи облупленные прелести отражаются в мутной воде канала, сады без ворот и ворота без садов, ведущие в никуда улицы и племя слепых и безногих нищих, а также жалобно завывающих служителей церкви, которые, казалось, плодились как по волшебству меж каменных плит, кучек пыли и водорослей под беспощадным августовским солнцем - вся эта мрачность теперь лишь забавляла и умиляла меня. Мое хорошее настроение еще более усилилось благодаря мессе в базилике святого Антония, на которую мне посчастливилось попасть.
Никогда в жизни не доводилось мне лицезреть ничего подобного, хотя в Италии можно услышать много всего странного в качестве "духовной музыки". В низкий и гнусавый монотонный распев священнослужителей неожиданно вторгся детский хор, поющий нечто совершенно независимое и по темпу, и по мелодии: мычание священников перекликалось с визгом мальчишек, медленные переливы григорианских хоралов прерывались лихими наигрышами на шарманке; это сумасшедшее, безумно забавное смешение рева, и лая, и мяуканья, и кудахтанья, и ржания, пожалуй, придало бы живости сборищу ведьм или скорее некоему средневековому пиру дураков . И, как будто для того чтобы сделать этот музыкальный гротеск еще более фантастическим и поистине гофмановским, свершалось сие действо, к тому же, средь величественного изобилия мраморных скульптур и позолоченной бронзы - базилика святого Антония в минувшие дни славилась пышностью своих традиционных музыкальных представлений. Мне доводилось читать в давнишних работах путешественников, Лаланда и Берни , что республика святого Марка расточала огромнейшие суммы не только на памятники и отделку домов, но и на утверждение музыкального превосходства своего великого собора на terra firma над прочими церквями.
В разгар этого неописуемого концерта совершенно не сочетаемых голосов и инструментов я пытался представить сопрано Гуаданьи , для которого Глюк написал "Che farò senza Euridice" , и скрипку Тартини - того самого Тартини, которому однажды явился дьявол, чтобы сочинить для него музыку. Удовольствие от чего-то столь абсолютно, варварски, гротескно, фантастически нелепого, как это представление, да еще в подобном месте, только усиливалось от ощущения профанации: таковы-то последователи легендарных музыкантов ненавистного мне восемнадцатого столетия!
Все это настолько меня порадовало - больше, чем самое безупречное исполнение, что я вознамерился насладиться данным представлением еще раз - и ближе к вечерне, после веселого ужина с двумя старьевщиками в таверне "Золотая звезда" и трубочки, выкуренной в размышлениях над грубым наброском будущей кантаты, посвященной той музыке, что дьявол сочинил для Тартини, я вновь обратил стопы к собору святого Антония.
Звонили колокола, возвещая закат, и казалось, что приглушенные звуки органа доносятся из огромной, стоящей наособицу церкви; я протиснулся под тяжелую кожаную завесу на входе, ожидая, что меня встретит гротесковое зрелище, совсем как этим утром.
Но оказалось, что я заблуждался. Должно быть, вечерня давно завершилась. Я вдохнул затхлый аромат курений и сырость склепа; в этом огромном соборе уже царила ночь. Из тьмы мерцали лампады в часовнях, бросая дрожащие отблески на красный полированный мрамор, золоченые решетки и канделябры и марая желтыми пятнами рельефные мускулы скульптуры какого-то святого. В одном из уголков базилики мерцание тонкой восковой свечи создавало нимб над головой священника, придавая глянцевый блеск его сияющей лысине, белому стихарю и распахнутой перед ним книге. "Аминь", - пропел он; книга была закрыта с хлопком, свет двинулся по апсиде прочь, какие-то темные женские фигуры поднялись с колен и заторопились к выходу; мужчина, творивший молитву у одной из часовен, также встал, с невероятным грохотом уронив при этом трость.
Церковь опустела, и я ждал, что с минуты на минуту меня выставит вон ризничий, совершающий вечерний обход, чтобы закрыть двери. Я опирался о колонну, вглядываясь в серую мглу под арочными сводами, когда орган внезапно разразился чередой аккордов, которые эхом прокатились по церкви: казалось, что это завершение какой-то службы. А над гудением органа вдруг воспарил звук голоса - высокого, нежного, окутанного какой-то мягкой дымкой, точно облаком благовоний, лавирующего по лабиринту продолжительной каденции. Но вот он оборвался; еще два громоподобных аккорда - и орган тоже затих. Вокруг царило безмолвие. Мгновение я стоял, прислонясь к одной из колонн нефа: волосы мои были влажными от пота, колени подгибались, и изнуряющий жар объял все мое тело; я ловил ртом воздух, наполненный ароматом ладана, словно вместе с ним надеялся впитать в себя эти звуки. Я был в высшей мере счастлив и в то же время как будто умирал; затем неожиданно меня пробрала дрожь, а вместе с нею пришла и смутная тревога. Я повернулся и поспешил наружу.
Вечерние небеса, чистые и голубые, простирались вдоль зубчатой линии крыш; летучие мыши и ласточки кружили в воздухе, и со всех окрестных колоколен, наполовину заглушаемый басовитым колоколом собора Святого Антония, раздавался перезвон, в котором можно было различить звуки молитвы "Аве Мария".
"Вы действительно выглядите неважно", - заметил юный граф Альвизе, приветствуя меня в заросшем саду позади виллы Мистра - при свете фонаря, который держал какой-то местный крестьянин. Все мне казалось сном: перезвон колокольчиков на сбруе лошади во время ночной поездки из Падуи и широкие желтые мазки света по изгородям из акации, отбрасываемые покачивающимся фонарем; скрежет колес по гравию; обеденный стол, озаренный одной-единственной керосиновой лампой из боязни привлечь москитов, за которым прислуживал скособоченный лакей в старой ливрее, разнося блюда и источая при этом запах лука; толстая матушка Альвизе, кудахчущая что-то благожелательное на диалекте пронзительным голосом и встряхивающая веером, как тореадор взмахивает накидкой перед быком; небритый деревенский священник с перекошенными плечами, постоянно шаркающий ногами под столом и теребящий свой бокал. А теперь, средь белого дня, мне чудилось, будто я провел на этой растянутой в пространстве, построенной безо всякого плана, полуразрушенной вилле Мистра - вилле, на три четверти отведенной под хранилища зерна и садовых инструментов, а точнее - на потребу крысам, мышам, скорпионам и сколопендрам - всю свою жизнь; будто всегда сидел здесь, в кабинете графа Альвизе, средь стопок покрытых пылью книг по сельскому хозяйству и охапок каких-то счетов, образцов зерна и яиц тутового шелкопряда, чернильных пятен и сигарных окурков; будто никогда не слышал ничего, кроме рассуждений о зерновых как основе итальянской агрикультуры, о болезнях кукурузы, о виноградной пероноспоре , породах быков и проступках крестьян, - в то время как за окном виднелись голубые конусы Эуганских холмов, окружающие зеленые переливы равнины.
После раннего обеда, снова в сопровождении визгливого диалекта толстой старой графини, ерзанья небритого священника, то и дело передергивающего плечами, запаха пригоревшего масла и луковичной похлебки, граф Альвизе усадил меня в двуколку рядом с собою и покатил, вздымая облака пыли, меж бесконечных, искрящихся на солнце тополей, акаций и кленов, на одну из своих ферм.
Под палящим солнцем двадцать или тридцать девушек в цветастых юбках, корсетах с кружевами и больших соломенных шляпах молотили кукурузу на широкой площадке, выложенной красным кирпичом, в то время как другие просеивали зерно сквозь большие сита. Юный Альвизе III (старый граф был Альвизе II: все мужчины в этой семье именуются Альвизе; это что-то вроде производного от имени Луи - оно красуется и на фасаде дома, и на повозках, и на тачках, да что там - даже на ведрах)... Так вот, юный Альвизе подбирал кукурузу, щупал ее, пробовал, говорил что-то девушкам, вызывая у них смех, и управляющему - а тот, напротив, от его слов совсем помрачнел; затем он провел меня в огромный сарай, где двадцать или тридцать белых бычков в темноте били копытами, обмахивались хвостами, бодали свои кормушки. Альвизе III каждого потрепал по голове, назвал по имени, кого-то угостил комочком соли, кого-то репой, объясняя попутно, где тут мантуанская порода, где апулийская, а где романьольская и так далее. Затем он пригласил меня снова запрыгнуть в двуколку, и вновь мы пустились в путь в клубах пыли, меж живых изгородей и канав, пока не приехали к следующему скоплению краснокирпичных фермерских строений с розоватыми крышами, над которыми на фоне голубого неба поднимался дымок. Тут снова были молодые женщины, молотящие и просеивающие кукурузу, образуя огромное золотое облако - должно быть, наподобие того, что увидела Даная; и еще быки, топочущие копытами и мычащие в прохладной тьме; и очередные шутки, придирки, объяснения; и так - через пять ферм, пока мне не стали мерещиться - всякий раз, когда я закрывал глаза - ритмичные движения цепов, вверх и вниз, на фоне жаркого неба, дождь из золотых зерен, желтая пыль, летящая сквозь веяльные сита и оседающая на кирпичах, взмахи бесчисленных хвостов и столь же бесчисленных бодучих рогов, а также белые переливы огромных лоснящихся боков и лбов.
- Хорошо потрудились! - вскричал Альвизе под конец дня, вытянув длинные ноги, так что узкие брюки задрались над сапогами-веллингтонами. - Маменька, налей нам после обеда немножко анисового сиропа: это чудное средство для восстановления сил и супротив местных лихорадок.
- Ох, да неужто в здешних краях болеют лихорадкой? А ваш батюшка уверял, что воздух тут чудесный!
- Пустяки, пустяки, - успокоительно заверила меня старая графиня. - Здесь нужно опасаться лишь москитов. Не забудьте закрыть ставни, прежде чем задуть свечу.
- Ну, - подхватил юный Альвизе, желая все-таки не кривить душой, - лихорадки-то, положим, случаются. Но необязательно, что вы подхватите что-то подобное. Вы только ночью по саду не бродите, если не хотите разболеться. Папа говорил мне, что вам нравятся прогулки при луне. В нашем климате так не пойдет, дорогой друг, так не пойдет. Если уж вам вздумается пройтись ночью - с гениями такое случается, то лучше сделайте кружок по дому: довольно с вас будет и такой разминки.
После обеда подали тот самый анисовый сироп - вместе с бренди и сигарами, и все расселись в длинной, узкой, скудно обставленной комнате на втором этаже: старая графиня вязала нечто неопределенной формы и непонятного назначения, священник читал газету. Граф Альвизе попыхивал длинной, причудливо изогнутой сигарой и почесывал за ухом долговязого, тощего пса - кажется, чесоточного, да еще и с бельмом на глазу. Из темного сада доносились шуршание и стрекот бесчисленных насекомых и сочился аромат винограда, чьи гроздья на шпалере чернели на фоне синего звездного неба. Я вышел на балкон. Сад простирался предо мною во мраке, внизу; вдоль мерцающего горизонта поднимались высокие тополя. Где-то раздался резкий крик совы, затем собачий лай; неожиданно дуновение ветра донесло до меня слабый аромат - этот едва уловимый, теплый запах воскресил у меня в памяти вкус определенного сорта персиков и вид белых, плотных, словно восковых лепестков. Кажется, я вдыхал аромат этого цветка прежде; он породил во мне какую-то вялую истому, граничащую с обмороком.
"Я очень утомился, - сказал я графу Альвизе. - Видите, как мы, городские жители, ослабли!"
Но несмотря на усталость, я обнаружил, что никак не могу заснуть. Ночь казалось совершенно удушающей. В Венеции я не чувствовал ничего подобного. Несмотря на предписания графини, я приоткрыл массивные деревянные ставни, накрепко закрытые от москитов, и выглянул наружу.
Взошла луна, и в ее свете передо мною простирались широкие лужайки, округлые верхушки деревьев, окутанные голубоватой сияющей дымкой, так что каждый листочек блестел и подрагивал в этаком трепетном море света. Под окном виднелась длинная шпалера, а под нею - выбеленная лунным сиянием мощеная дорожка. Было так светло, что я мог различить зелень виноградных листьев и приглушенный пурпур цветов катальпы. В воздухе витал слабый аромат скошенной травы, спелых ягод американской фитолакки и того самого белого цветка - несомненно белого, - что напомнил мне о вкусе персиков, тающих во рту восхитительной свежестью утренней росы. Со стороны деревенской церкви донесся звон колокола - пробило час ночи: бог знает, как долго я пытался уснуть, да все напрасно. Дрожь пробрала меня, и в голове слегка помутилось как будто от некрепкого вина; я вспомнил все эти обросшие водорослями набережные, эти каналы, полные стоячей воды, желтоватые лица крестьян, и слово "малярия" вновь замаячило у меня в памяти. Неважно! Я остался стоять у окна, облокотившись о подоконник, полный жажды окунуться в эту голубоватую лунную дымку, и росу, и аромат, и тишину, которая словно дрожала и мерцала подобно звездам, усеивающим глубины небес... Какая музыка, даже вагнеровская или принадлежащая гению великого певца звездных ночей, божественного Шумана, какая музыка когда-либо сравнится с этой великой тишиной, с этим величавым концертом, казалось бы, безгласных сущностей, поющих в человеческой душе?
Едва я подумал об этом, звук - высокий, трепещущий и сладостный - разорвал тишину, но та немедленно сомкнулась вновь. Я высунулся из окна; сердце мое билось так, словно готово было вот-вот выскочить из груди. После небольшого промежутка времени тишину вновь расколола одна-единственная нота, как тьму рассекает падающая звезда или светлячок, медленно взмывающий над землей, точно маленькая шутиха во время фейерверка. Но на сей раз стало очевидно, что голос доносится не из сада, как мне показалось вначале, но из самого дома, из какого-то отдаленного уголка этой старой, построенной безо всякого плана виллы Мистра.
Мистра... Мистра! Это название звенело у меня в ушах, и я наконец начал понимать его значимость, которая, похоже, до сего момента ускользала от меня. "Да, - сказал я себе, - это вполне естественно". К странному ощущению закономерности происходящего примешалась лихорадочная, нетерпеливая радость. Как будто я приехал на эту виллу нарочно и вот-вот встречу предмет моих давних, изматывающих душу чаяний.
Схватив лампу, отбрасывающую пятнистую зеленую тень, я осторожно открыл дверь и прошел по длинной анфиладе коридоров и больших, пустых комнат, где звук шагов отдавался эхом, точно в церкви, и свет мой вспугивал целые стаи летучих мышей. Я брел наугад, все дальше и дальше от обитаемой части виллы.
Мне было дурно от этой тишины; дыхание перехватывало, как бывает от неожиданного разочарования.
Внезапно раздался звук - несколько аккордов, резких, похожих на металлическое бренчание мандолины - на слух казалось, что совсем близко. Да, очень близко: меня отделяла от них лишь перегородка. Я стал на ощупь искать дверь: дрожащего света лампы было недостаточно для моих глаз - все расплывалось перед ними, как у пьяного. Наконец я обнаружил задвижку и после небольшого промедления поднял ее и осторожно приоткрыл дверь. Сперва я не мог понять, куда же попал. Вокруг царила тьма, но в глаза мне бил слепящий свет: он шел откуда-то снизу, озаряя противоположную стену. Я как будто вошел в темную ложу полуосвещенного театра. Собственно, это и было нечто похожее - что-то вроде темного грота с высокой балюстрадой, полускрытого поднятым занавесом. Мне вспомнились небольшие галереи или альковы для музыкантов или зрителей под потолком бальных залов в некоторых старинных итальянских дворцов. Да, это было, без сомнения, нечто подобное. Напротив виднелся сводчатый потолок, испещренный позолоченной лепниной, обрамляющей огромные, потемневшие от времени холсты, а ниже, озаренная светом снизу, тянулась стена, покрытая поблекшими фресками. Где же я видел прежде эту богиню, облаченную в сиреневые и лимонные одежды, непропорционально маленькую рядом с гигантским зеленым павлином? Она явно была мне знакома, равно как и лепные тритоны, чьи хвосты обвивали ее позолоченную раму. А эта фреска с воинами в римских кирасах, зеленых с голубым плащах в складку и штанах до колен - где я мог видеть их прежде? Я задавал себе эти вопросы, не испытывая ни малейшего удивления. Более того, я сохранял полное спокойствие, как порой человек бывает спокоен в необычных снах - возможно ли, что я и правда грезил?
Я осторожно шагнул вперед и перегнулся через балюстраду. Поначалу глаза мои вперились во тьму под потолком, откуда, точно гигантские пауки, свешивались, медленно вращаясь, огромные люстры. Лишь в одной из них горели, истекая воском, свечи, и ее подвески из муранского стекла с гвоздиками и розами светились перламутровым блеском в их сиянии. Эта люстра озаряла противоположную стену и часть потолка с богиней и зеленым павлином; она освещала, но намного хуже, и угол огромной залы, где в тени от некоего балдахина небольшая группа людей сгрудилась вокруг обитой желтой парчой софы - одной из тех, что выстроились вдоль стен. На ней распростерлась женщина, наполовину скрытая от меня окружающими ее фигурами: серебряное шитье на ее платье и лучистые бриллианты поблескивали внезапными отсветами, когда она неловко ворочалась на своем ложе. А прямо под люстрой, на ярком свету склонился над клавесином какой-то мужчина, слегка опустив голову, как будто собираясь с мыслями перед тем, как исполнить какое-то музыкальное произведение.
Он взял несколько аккордов и запел. Да, несомненно, это был тот самый голос - голос, который так долго преследовал меня! Я сразу узнал этот нежный, чувственный тембр, странный, прелестный, несказанно сладостный, но лишенный юношеской чистоты; узнал эту страсть, одетую в слезы, что потревожила мой разум в ту ночь на лагуне, а затем снова, на Большом канале, когда я услышал песню "La biondina", и вновь - всего два дня назад в опустелом соборе в Падуе. Но теперь я осознал то, что, казалось, было скрыто от меня до сего момента: этот голос был для меня дороже всего на свете.
Он свивался и развивался в протяжных, томных музыкальных фразах, в роскошных, пышных фиоритурах , разукрашенных крошечными гаммами и изысканными, хрупкими завитушками трелей; он вновь и вновь замирал, трепеща, как будто задыхаясь в истоме наслаждения. И я почувствовал, что тело мое тает подобно воску на солнце: мне чудилось, будто я и сам становлюсь текучим и воздушным, чтобы слиться с этими звуками, как лунные лучи сливаются с росой.
Неожиданно из слабо освещенного угла под балдахином раздался короткий, жалобный стон, затем еще один, но мелодия заглушила его. Во время долгого проигрыша на клавесине - череды резких, чуть дребезжащих нот - певец обернулся в сторону полога, и оттуда вновь донесся горестный, сдавленный всхлип. Но исполнитель, вместо того чтобы остановиться, извлек отрывистый аккорд, а затем нить его голоса, приглушенного, едва слышного, мягко скользнула в продолжительную каденцию. В этот же миг он откинул голову, и свет озарил красивое, женоподобное лицо, пепельно-бледное, с широкими черными бровями - то были черты певца Заффирино. При виде этого лица, чувственного и хмурого, этой усмешки, жестокой и язвительной, точно улыбка коварной женщины, я понял - не знаю почему, каким образом, - что пение надо прервать, что проклятая музыкальная фраза никогда не должна быть завершена. Я осознал, что предо мною убийца, что он убивает эту женщину - и меня заодно - силой своего нечестивого голоса.
Я ринулся вниз по узкой лестнице, ведущей прочь из ложи, как будто преследуемый этим совершенным голосом, чья мощь понемногу все нарастала и нарастала. Я наткнулся на дверь - должно быть, ту, что вела в большой зал. Я мог видеть сквозь щели льющийся оттуда свет. Я ободрал руки, пытаясь выдернуть щеколду. Дверь была закрыта накрепко, и пока я сражался с ней, я слышал, как голос становится все громче, громче, разрывая на части ту пуховую завесу, что служила ему покровом, и вырывается на свободу сверкающим, как острое и сияющее лезвие ножа, который словно вонзился глубоко мне в грудь. Затем снова - вскрик, смертный стон и этот ужасающий звук, отвратительный булькающий звук, точно у кого-то горлом хлынула кровь. А затем - долгая трель, звонкая, блистательная, торжествующая.
Дверь поддалась под весом моего тела, одна створка наполовину проломилась. Я вошел. Поток голубоватого лунного света ослепил меня. Он лился сквозь четыре огромных окна, этот безмятежный и прозрачный бледно-голубой туман, превращая огромное помещение в этакую подводную пещеру, вымощенную лунными лучами, полную мерцающих отблесков и омутов лунного сияния. Было светло как в полдень, но этот свет был холодным, синеватым, мглистым, потусторонним. Комната была совершенно пуста, превращенная в гигантский амбар. Вот только с потолка свисали веревки, которые когда-то поддерживали люстру, а в углу, меж поленниц и куч кукурузы, откуда исходил тошнотворный запах сырости и плесени, стоял длинный, узкий клавесин с веретенообразными ножками, и по его крышке шла трещина - от одного конца до другого.
Неожиданно я ощутил необычайное спокойствие. Единственное, что имело значение, это музыкальная фраза, которая все еще жила в моей голове, часть той самой неоконченной каденции, услышанной мною всего лишь за мгновение до этого. Я открыл крышку клавесина, и пальцы мои смело опустились на клавиши. Дребезжание оборванных струн, смехотворное и ужасное, было мне единственным ответом.
И тут необычайный страх нахлынул на меня. Я выбрался наружу в одно из окон, ринулся прочь через сад и долго брел через поля, меж каналов и набережных, пока не закатилась луна и не забрезжил рассвет, - гонимый, вечно преследуемый этим бренчанием оборванных струн.
Люди выказывают большое удовлетворение по поводу моего выздоровления.
Похоже, он подобных лихорадок нередко умирают.
Выздоровление? Но здоров ли я? Я совершаю прогулки, и ем, и пью, и разговариваю; я даже могу спать. Я существую так же, как и другие живые существа. Но меня иссушает странный и смертельный недуг. Я больше не хозяин своему воображению. Голова моя наполнена музыкой, которая несомненно принадлежит мне, поскольку я никогда не слышал ее прежде, но тем не менее она не моя; это музыка, которую я презираю и ненавижу: коротенькие, легкие виньетки, томные фразы и протяжные, похожие на эхо каденции.
О зловещий, зловещий голос, скрипка из плоти и крови, созданная руками нечистого, пусть не дано мне спокойно ненавидеть тебя, но разве необходимо, чтобы в тот момент, когда я сыплю проклятиями, желание вновь услышать тебя опаляло бы мою душу как адское пламя? И поскольку я удовлетворил твою жажду мести, поскольку ты иссушил мою жизнь и иссушил мой гений, не настало ли время для жалости? Неужели я не услышу хоть одну ноту, одну-единственную ноту твою, о певец, о нечестивый и презренный грешник?