|
|
||
Я от души жалею, что в молодости около меня не было никого, кто мог бы разумно руководить моим чтением. Со вздохом я вспоминаю, сколько времени потратил на книги, не принесшие мне особой пользы.
Те немногие указания, какие я в этом смысле получил, исходили от одного молодого человека, с которым мы вместе жили в семейном пансионе в Гейдельберге. Я назову его Браун. В то время ему было двадцать шесть лет. Он учился в Кембридже, стал адвокатом, но, так как юриспруденция пришлась ему не по вкусу, а кое-какие средства, по тем временам достаточные, чтобы прожить, у него были, решил посвятить себя литературе. В Гейдельберг он приехал учиться немецкому языку. Я поддерживал с ним знакомство сорок лет, до самой его смерти.
Двадцать лет он тешил себя мыслью о том, что он напишет, когда всерьез возьмется за дело, а еще двадцать лет -- о том, что он мог бы написать, обойдись с ним судьба более милостиво. Он писал стихи. У него не было ни воображения, ни страсти, ни поэтического слуха. Несколько лет он занимался переводом тех диалогов Платона, которые и до него переводили чаще всего. Но едва ли он закончил хоть один из них. Силы воли у него не было ни малейшей, зато тщеславия и сентиментальности хоть отбавляй. Он был небольшого роста, но красив, с тонкими чертами и вьющейся шевелюрой; глаза голубые, выражение печальное -- точь-в-точь такими принято представлять себе поэтов. В старости, после жизни, прожитой в полном безделье, он был худ и лыс и вид имел аскетический, так что мог сойти за ученого, проведшего долгие годы в упорном, самозабвенном труде. В его одухотворенном лице читался усталый скептицизм философа, который исследовал все тайны жизни и убедился, что все -- суета. Понемногу растратив свое скромное состояние, он все же предпочитал не работать, а жить чужими щедротами, и порой ему нелегко бывало сводить концы с концами. Но свое благодушное самодовольство он не утратил. Оно помогало ему сносить бедность безропотно, а неудачи -- равнодушно.
Едва ли ему хоть раз пришло в голову, что он -- бессовестный обманщик. Вся его жизнь была ложью, но я убежден, что он и в свой последний час (если б только знал, что умирает, от чего милостиво был избавлен) сказал бы, что прожил ее не зря. Он был обаятелен, совершенно чужд зависти и хотя по эгоизму своему никогда никому не помог, но и обидеть человека был неспособен. Литературу он по-настоящему любил и ценил. Во время наших долгих прогулок по горам вокруг Гейдельберга он рассказывал мне о книгах. Рассказывал он также об Италии и Греции, хотя, в сущности, ничего о них не знал, но он зажег мое юношеское воображение, и я стал заниматься итальянским. Все, что он говорил мне, я воспринимал с горячей верой неофита.
Я не хочу осуждать его за то, что книги, которыми он учил меня восхищаться, не все на поверку оказались достойными восхищения. Когда он приехал в Гейдельберг, я как раз читал "Тома Джонса", и он заметил, что в этом, разумеется, ничего дурного нет, но лучше бы я прочел "Диану из Кроссуэйз". Уже тогда он увлекался Платоном и дал мне читать "Пир" в переводе Шелли. Он толковал о Ренане, о кардинале Ньюмене, о Мэтью Арнольде. Впрочем, Мэтью Арнольд, по его мнению, сам был отчасти филистером. Он толковал о "Поэмах и балладах" Суинберна и об Омаре Хайяме. Многие из его четверостиший он знал наизусть и читал мне во время наших прогулок. Я приходил в восторг от их эпикурейской романтики, но декламация Брауна повергала меня в смущение -- впору было подумать, что священник высокой церкви читает молитву в полутемном склепе. Но было два писателя -- Уолтер Патер и Джордж Мередит, которыми мне предписывалось восхищаться в первую очередь, если я хотел быть культурным человеком, а не английским филистером. Ради такой чести я был готов на все и прочел "Как обрили Шагпата", покатываясь со смеху -- до того уморительной показалась мне эта аллегория.
Потом я стал читать романы Мередита один за другим. Я решил, что это -- замечательные вещи; впрочем, не столь замечательные, как я внушал даже самому себе. Восхищение мое было надуманное. Я восхищался, потому что так подобало культурному молодому человеку. Я опьянялся собственными восторгами. Я не желал прислушиваться к внутреннему голосу, упорно твердившему "нет". Теперь-то я знаю, что в этих романах много высокопарного вздора. Но странно то, что, перечитывая их, я точно возвращаюсь к тем дням, когда прочел их впервые. Они связаны для меня с солнечным утром, с пробуждением моего ума, с чудесными юношескими грезами, так что стоит мне, закрыв роман Мередита, скажем "Эвана Гаррингтона", решить, что неискренность его вопиюща, снобизм противен, а многословие невыносимо и что я никогда больше не прочту ни строчки этого писателя, -- как сердце мое тает и я думаю: до чего хорошо!
Однако Уолтер Патер, которого я прочел в то же время и с таким же волнением, теперь не вызывает у меня подобных чувств. Никакие ассоциации не возвышают его в моих глазах. Я нахожу его скучным, как картины Альма Тадемы. Даже странно, что когда-то эта проза меня восхищала. Она не льется. В ней нет воздуха. Затейливая мозаика, изготовленная без особого технического мастерства для украшения вокзального буфета. Мне претит отношение Патера к окружающей жизни -- джентльменское, отчужденное, чуть надменное. В оценке искусства должна быть горячность и страсть, а не тепленькое, снисходительное изящество с оглядкой на коллег-педагогов. Но Уолтер Патер был слабый человек; нет нужды изничтожать его. Он плох не сам по себе, плохо то, что он -- один из тех ненавистных мне и довольно обычных в литературном мире людей, которые кичатся своей культурностью.
Культура нужна, поскольку она воздействует на характер человека
Культура нужна, поскольку она воздействует на характер человека. Если она не облагораживает, не укрепляет характер, грош ей цена. Она должна служить жизни. Цель ее -- не красота, а добро. Как мы знаем, она часто, слишком часто порождает самодовольство. Кто не видел, с какой едкой улыбочкой кабинетный ученый поправляет человека, перевравшего цитату, или какое обиженное лицо бывает у знатока, когда кто-нибудь хвалит картину, которую он считает второсортной? Прочесть тысячу книг -- не большая заслуга, чем вспахать тысячу полей. И умение правильно охарактеризовать картину ничуть не выше умения разобраться в том, отчего заглох мотор. В обоих случаях нужны специальные знания. Есть такие знания и у биржевого маклера, и у ремесленника. Мнение интеллигента, что только его познания чего-нибудь стоят, -- это глупейший предрассудок. Истина, Добро и Красота не находятся в исключительном владении тех, за чье учение плачены большие деньги, кто перерыл все библиотеки и часто бывает в музеях. У художника нет никаких оснований относиться к другим людям свысока. Он дурак, если воображает, что его знания чем-то важнее, и кретин, если не умеет подойти к каждому человеку, как к равному. Мэтью Арнольд сослужил плохую услугу культуре, утверждая, что она противостоит филистерству.
Чтение для меня отдых, как для других -- разговор или игра в карты
В восемнадцать лет я знал французский, немецкий и немножко итальянский, но образования не имел никакого и остро сознавал свое невежество. Я читал все, что попадалось под руку. Любознателен я был до того, что с одинаковой жадностью мог читать историю Перу и мемуары ковбоя, трактат о провансальской поэзии и "Исповедь св. Августина". Такое чтение дало мне некоторые знания, что для писателя нелишне. Любые сведения рано или поздно могут пригодиться. Я составлял списки прочитанных книг, и один такой список у меня случайно сохранился. Если бы я не составлял его для себя, и ни для кого больше, я бы не поверил, что за два месяца можно прочесть три пьесы Шекспира, два тома "Истории Древнего Рима" Моммзена, больше половины "Французской литературы" Лансона, два или три романа, несколько произведений французских классиков, два научных труда и пьесу Ибсена.
Поистине я был прилежным подмастерьем. За те годы, что я занимался медициной, я систематически проштудировал английскую, французскую, итальянскую и латинскую литературу. Я прочел множество книг по истории, кое-что по философии и, разумеется, по естествознанию и медицине. Любопытство не давало мне подумать о том, что я читал: я едва мог дождаться, когда кончу одну книгу, до того мне не терпелось начать следующую. Это всегда сулило новые переживания, и я брался за очередной Памятник литературы с таким же волнением, с каким нормальный молодой человек бьет по крикетному мячу или девушка из хорошей семьи едет на бал.
Время от времени репортеры, за неимением лучшего материала, спрашивают меня, какой момент в моей жизни был самый захватывающий. Если б мне не было стыдно, я мог бы ответить: тот момент, когда я приступил к чтению "Фауста" Гете. В какой-то мере это ощущение у меня сохранилось -- даже теперь от первых страниц книги меня иногда пронизывает дрожь. Чтение для меня отдых, как для других -- разговор или игра в карты. Более того, это потребность, и если на какое-то время я остаюсь без чтения, то выхожу из себя, как морфинист, оказавшийся без морфия. По мне, лучше читать расписание поездов или каталог, чем ничего не читать. Да что там, я провел немало восхитительных часов, изучая прейскурант магазина Армии и Флота, списки букинистических лавок и железнодорожные справочники. Они полны романтики. Они куда занимательнее, чем современные романы.
Я отрывался от книг только из тех соображений, что время уходит, а мне нужно жить. И я шел к людям, потому что считал это необходимым для приобретения опыта, без которого я не мог бы писать, но опыт мне был нужен и сам по себе. Быть только писателем -- этого мне казалось мало. В программе, которую я себе наметил, значилось, что я должен максимально участвовать в таинственном действе, именуемом жизнью. Я хотел приблизиться к горестям и радостям, составляющим всеобщий удел. Я не видел оснований подчинять требования чувств заманчивому зову духа и был твердо намерен извлечь все возможное из встреч и отношений с людьми, из еды, питья и распутства, из роскоши, спорта, искусства, путешествий -- словом, из всего на свете. Но это требовало усилия, и я всегда с облегчением возвращался к книгам и собственному обществу.
И все же, несмотря на то что я столько прочел, читать я не научился. Я читаю медленно и не умею бегло проглядывать книги. Даже плохую и нудную книгу мне трудно бросить на середине. Я могу по пальцам пересчитать книги, которые не прочел от корки до корки. С другой стороны, я очень редко что-нибудь перечитываю. Я отлично знаю, что многие книги я не мог до конца оценить с первого раза, но в свое время я взял от них все, что успел, и, хотя подробности, вероятно, забылись, каждая из них как-то обогатила меня. Есть люди, которые перечитывают книги по многу раз. Я объясняю это только тем, что они читают глазами, а не всем своим существом. Это -- механическое упражнение, так тибетцы вертят молитвенное колесо. Я допускаю, что занятие это вполне безобидное, но не следует считать его интеллектуальным.
По-настоящему важно в книге только то, что она значит для меня
В молодости, когда мое непосредственное впечатление от какой-нибудь книги расходилось с мнением авторитетных критиков, я не задумываясь признавал себя неправым. Я еще не знал, как часто критики вторят обывателю, и мне даже в голову не приходило, что нередко они с уверенностью рассуждают о том, чего, в сущности, не знают. Лишь долго спустя я понял, что в произведении искусства для меня важно одно: как я сам отношусь к нему. Теперь я больше полагаюсь на свое суждение, так как не раз замечал, что мнение о том или ином писателе, которое инстинктивно сложилось у меня сорок лет назад и которое я отбросил, потому что оно казалось ересью, ныне стало почти всеобщим. Несмотря на это, я до сих пор читаю много критики, потому что этот литературный жанр мне нравится. Не всегда хочется читать что-ни-будь возвышающее душу, а провести час-другой за чтением критических статей -- что может быть приятнее? Интересно соглашаться с автором; интересно с ним спорить; и всегда интересно узнать, что думает умный человек о каком-нибудь писателе, которого тебе не довелось прочесть, например о Генри Море или о Ричардсоне.
Но по-настоящему важно в книге только то, что она значит для меня; критик может дать ей и другое, более глубокое толкование, но из вторых рук оно мне уже не нужно. Я читаю книгу не ради книги, а ради себя. Мое дело не судить о ней, но вобрать из нее все, что я могу, как амеба вбирает частичку инородного тела, а то, чего я не могу усвоить, меня не касается.
Я не ученый, не литературовед, не критик; я -- профессиональный писатель, и теперь я читаю только то, что мне нужно как профессионалу. Пусть кто угодно напишет книгу, которая совершит переворот в вопросе о династии Птолемеев, -- я все равно не стану ее читать; пусть появится захватывающее описание экспедиции в глубь Патагонии -- я к нему не притронусь. Писателю-беллетристу нет нужды быть специалистом в какой бы то ни было области, кроме своей собственной; это ему даже вредно: человек слаб, и едва ли он устоит перед соблазном щеголять своими специальными познаниями к месту и не к месту.
Романисту лучше избегать языка техники
Романисту лучше избегать языка техники. Неумеренное употребление специальных терминов, вошедшее в моду в девяностых годах, утомительно. Достоверности нужно добиваться другими средствами, а скука -- слишком дорогая цена за достоверный фон. Писатель должен разбираться в основных проблемах, занимающих людей, о которых он пишет, но, как правило, ему достаточно очень скромных познаний. Пуще всего ему следует опасаться педантизма. Но и при этих оговорках выбор велик, и я стараюсь выбирать только такие книги, которые непосредственно служат моим целям; О своих персонажах, сколько ни знаешь -- все мало. В биографиях, в мемуарах, даже в специальных трудах часто находишь какую-то интимную деталь, выразительную черточку, красноречивый намек, какого нипочем не подметил бы в живой натуре. Людей трудно постичь. Нужно долго дожидаться, пока они расскажут вам о себе именно то, что вы сможете использовать. Неудобно также, что их нельзя в любое время отложить в сторону, как книгу, и часто приходится, выражаясь фигурально, прочесть весь том, прежде чем убедишься, что ничего интересного для тебя он не содержит.
Прекрасным мерилом служит знакомство с великими произведениями прошлого
Молодые люди, мечтающие о писательстве, порой оказывают мне честь спрашивать моего совета, какие книги им нужно прочитать. Но они редко следуют моим советам; они, как видно, не любознательны. Им кажется, что для постижения литературного мастерства достаточно прочесть два-три романа миссис Вулф, один -- Э. М. Форстера, несколько -- Д. Г. Лоренса и, как ни странно, "Сагу о Форсайтах". Правда, современная литература вызывает непосредственный, живой интерес, чего нельзя ожидать от классиков, и к тому же молодому писателю полезно знать, о чем и как пишут его современники. Но в литературе то и дело возникают модные течения, и нелегко сказать, в чем непреходящая ценность того или иного стиля, который в данную минуту пользуется успехом.
Прекрасным мерилом служит знакомство с великими произведениями прошлого. Иногда я спрашиваю себя, почему многие молодые писатели при всей своей ловкости, легкости и технической сноровке так быстро выдыхаются -- не происходит ли это от их невежества? Они выпускают две или три книги не только блестящих, но даже зрелых, а потом -- конец. Но так литература не обогащается. Для этого нужны писатели, способные дать не две или три книги, а целую совокупность произведений. Разумеется, они будут неравноценны, ведь для рождения шедевра нужно сочетание очень многих счастливых обстоятельств; но шедевр -- это чаще венец долгих трудов, чем случайная находка неученого гения. Писатель может быть плодовит, только если он обновляется, обновляться же он может, только если душа его будет непрестанно обогащаться новым опытом.
А для этого нет лучшего средства, чем увлекательные путешествия в великие литературы минувших эпох. Ибо произведение искусства возникает не чудом. Оно требует подготовки. Почву, даже самую богатую, нужно удобрять. Путем размышлений, путем сознательных усилий художник должен добиваться большей широты, глубины, многосторонности. Потом земля какое-то время остается под паром. Как Христова невеста, художник ждет озарения, от которого родится новая духовная жизнь. Он терпеливо занимается повседневными делами; подсознание между тем ведет свою таинственную работу; и вот, как будто бы из ничего, возникает идея. Но, подобно зерну, брошенному на каменистую почву, она легко может засохнуть; ее нужно заботливо растить. Всю силу своего ума, все свое уменье, весь свой опыт, все характерное и индивидуальное, что у него есть, должен отдать ей художник для того, чтобы с бесконечным трудом показать ее наконец людям в подобающем ей воплощении.
Читать имеет смысл, только если это доставляет удовольствие
Но я не сержусь на молодых людей, когда они, услышав от меня совет читать Шекспира и Свифта, совет, повторяю, преподанный по их же просьбе, отвечают, что "Путешествие Гулливера" они читали в детстве, а "Генриха IV" проходили в школе; и если "Ярмарка тщеславия" кажется им невыносимо скучной, а "Анна Каренина" -- пошленькой чепухой, -- что ж, это их дело. Читать имеет смысл, только если это доставляет удовольствие. Зато их нельзя упрекнуть в высокомерии, свойственном многим эрудитам. Никакие рогатки высокой культуры не препятствуют им близко и с полным сочувствием подойти к заурядным людям, которые, между прочим, и являют собою их материал. Их искусство -- не таинство, а ремесло, как всякое другое. Они пишут романы и пьесы так же скромно, как другие люди делают автомобили. И это очень хорошо.
Потому что художник, и в особенности писатель, в духовном одиночестве строит себе мир, отличный от мира других людей; особенность, благодаря которой он стал писателем, отгораживает его от них, и возникает парадокс: хотя цель его -- правдиво изображать людей, самое его дарование мешает ему видеть их такими, как они есть. Он оказывается в положении человека, который, силясь разглядеть какой-то предмет, сам же протягивает между ним и собой темную завесу. Писатель стоит вне той жизни, которую он создает. Это -- комик, неспособный раствориться в своей роли, потому что он одновременно и зритель, и актер. Хорошо говорить, что поэзия -- это чувство, которое вспоминается в минуты душевного покоя; но у поэта чувство особого порядка, присущее больше поэту, нежели человеку. Недаром женщины с их инстинктивным здравомыслием так часто не находят удовлетворения в любви поэта. Возможно, что писатели наших дней, которые находятся настолько ближе к своему сырью, -- обыкновенные люди среди обыкновенных людей, а не художники в чуждой им толпе -- сломают барьер, неизбежно воздвигаемый их дарованием, и подойдут ближе, чем когда-либо раньше, к правде жизни.
Чтение философской литературы
Я прочел очень много философских трудов. Это -- прекрасное чтение. В самом деле, человеку, для которого чтение -- потребность и радость, не найти предмета более разнообразного, богатого и благодарного.
Древняя Греция бесконечно увлекательна, но в этом отношении очень бедна: приходит время, когда оказывается прочтенным все то немногое, что осталось от ее литературы, и все более или менее значительное, что было о ней написано.
Итальянское Возрождение тоже очень интересно, но сравнительно узко: идей, питавших его, не так уж много; устаешь от его искусства, давно утерявшего свою творческую ценность и сохранившего только изящество, прелесть и стройность (качества, быстро надоедающие); устаешь от его людей, чья разносторонность слишком однообразна. Об итальянском Возрождении можно читать без конца, но интерес иссякает, хотя материал еще и не исчерпан.
Французская революция -- вот предмет, действительно достойный внимания, тем более, что значение ее вполне актуально. Она близка нам по времени, так что мы очень небольшим усилием воображения можем поставить себя на место людей, которые ее делали. Они для нас -- почти современники. Их мысли и поступки влияют на нашу жизнь; в некотором роде все мы -- потомки Французской революции. И материала здесь хоть отбавляй. Документам, относящимся к Французской революции, нет числа; последнее слово о ней до сих пор не сказано. Всегда можно прочесть еще что-нибудь новое и интересное. Но это не дает удовлетворения. Искусство и литература, непосредственно ею порожденные, ничтожны, так что обращаешься к людям, которые ее делали, а они, чем больше о них читаешь, тем больше поражают своей мелочностью и грубостью. Актеры, разыгравшие одну из величайших драм в мировой истории, были далеко не на высоте своих ролей. И в конце концов от всего этого отстраняешься чуть ли не с отвращением.
Но философия -- та никогда не подведет. Исчерпать ее невозможно. Она многообразна, как человеческая душа. В ней есть величие, поскольку она занимается познанием мира в его целом. Она трактует о вселенной, о Боге и бессмертии, о свойствах человеческого разума, о цели и смысле жизни, о способностях человека и о пределе этих способностей; и если она не может ответить на вопросы, которые преследуют человека на его пути через темный и таинственный мир, то хотя бы убеждает его сносить свое невежество без ропота. Она учит смирению и вливает мужество. Она пленяет не только интеллект, но и воображение; и дилетанту -- вероятно, много больше, чем профессионалу, -- она дает пищу для размышлений и грез, которыми приятнее всего коротать часы досуга.
После того как я, вдохновленный лекциями Куно Фишера, стал читать Шопенгауэра, я прочел почти все важнейшие произведения великих философов-классиков. Хотя многого я у них не понял -- а я, возможно, понял еще меньше, чем мне казалось, -- читал я их с огромным интересом. Единственный, кого я всегда находил нудным, -- это Гегель. Вина тут, несомненно, моя, поскольку значительность его доказана тем огромным влиянием, какое он имел на философскую мысль девятнадцатого века. Но мне он казался ужасно скучным, и я не мог примириться с тем, как он, жонглируя понятиями, умудряется доказать любое положение. Может быть, меня заранее восстановила против него неприязнь, с какой отзывается о нем Шопенгауэр.
Но остальным, начиная с Платона, я одному за другим отдавался во власть с наслаждением, словно путешественник, открывающий неведомую страну. Я читал не критически, а так, как читал бы роман, -- чтобы испытать волнение и радость. (Я уже сознался в том, что читаю романы не для пользы, а для удовольствия. Да простят мне это читатели!) Изучение характеров -- моя специальность, и мне доставили бездну удовольствия саморазоблачения столь различных авторов. За философской системой я всякий раз видел человека, и одни восхищали меня своим благородством, другие забавляли своей эксцентричностью. Я испытывал необычайный подъем, следуя за Плотином в его головокружительном полете от Единого к Единому, и, хотя позднее я узнал, что Декарт сделал нелепые выводы из его вполне здравой предпосылки, ясность, с какой он выражает свои мысли, совершенно меня покорила. Читая его, точно плаваешь в озере, таком прозрачном, что видно дно; кристальная эта вода удивительно освежает. Первое знакомство со Спинозой я считаю одним из важнейших событий в моей жизни. Оно наполнило меня точно таким чувством величия и ликующей силы, какое испытываешь при виде могучего горного хребта.
А когда я дошел до английских философов (я подходил к ним с предубеждением, потому что в Германии мне внушали, что все они, кроме разве Юма, -- полные ничтожества, а значение Юма заключается лишь в том, что его изничтожил Кант), то обнаружил, что они не только философы, но еще и превосходные писатели. Пусть они не великие мыслители, об этом я не берусь судить, но зато они, бесспорно, очень занятные люди.
Едва ли кто-нибудь, читая "Левиафан" Гоббса, останется равнодушным к этому грубоватому, прямолинейному Джону Буллю, и уж, конечно, всякий, читая "Разговоры" Беркли, поддастся обаянию милейшего епископа. И хотя я верю, что Кант действительно стер Юма в порошок, писал Юм предельно изящным, культурным и ясным слогом. Все они, включая и Локка, писали по-английски замечательно, у них есть чему поучиться.
Перед тем как писать новый роман, я всегда перечитываю "Кандида", чтобы потом бессознательно равняться по этому эталону ясности, грации и остроумия; так, современным английским философам, по-моему, не мешало бы, перед тем как браться за собственное сочинение, дисциплины ради прочитывать "Исследование человеческого разумения" Юма. Ибо в наши дни философы не всегда блещут своим стилем. Возможно, мысли их настолько сложнее, чем у их предшественников, что они вынуждены пользоваться техническим словарем собственного изобретения; но это -- опасная затея, и, когда они пишут о материях, насущно важных для всех мыслящих людей, можно только пожалеть, что они не умеют выражаться так, чтобы быть понятными своим читателям. Мне говорили, что из всех, кто сейчас занимается философией, самый интересный мыслитель -- профессор Уайтхед. Если это так, тем более обидно, что он не всегда дает себе труд выражаться ясно. У Спинозы было хорошее правило -- обозначать природу вещей такими словами, привычное значение которых не обратно тому, какое он желал им придать.
О трудности философского чтения
Разумеется, философия трудна. Иначе и быть не может. Дилетант, знакомясь с ней, идет по канату без балансира и должен благодарить судьбу, если не свалится. Но рискнуть стоит -- очень уж интересно проделывать этот номер.
Меня сильно смущало выдвигаемое время от времени положение, будто философия недоступна без знания высшей математики; мне не верилось, что если познание, как то следует из теории эволюции, развивалось для практических целей в процессе борьбы за существование, то сумма человеческих знаний -- нечто необходимое для благополучия всего человечества -- может быть доступна лишь кучке людей, наделенных весьма редким складом ума; и все же я, может быть, отказался бы от столь приятного мне изучения философских трудов, если бы, на счастье, мне не попалось упоминание Брэдли, что он очень слабо знаком с этой головоломной наукой.
А Брэдли -- немалая философская величина. Мы знаем, что чувство вкуса у разных людей различное; но без него люди не могли бы жить. Мнение, будто только у специалиста по физической математике может быть разумная теория о вселенной и месте, которое занимает в ней человек, о тайне зла и смысле жизни, представляется мне таким же абсурдом, как утверждение, что нельзя наслаждаться бутылкой вина, не обладая умением дегустатора безошибочно определить год розлива двадцати сортов рейнвейна.
Ведь философские проблемы касаются не только философов и математиков. Они касаются всех нас. Правда, большинство из нас довольствуется мнениями по этим вопросам, полученными из вторых рук, а то и вовсе считают, что у них по этому поводу нет никаких мнений. Но они есть у всех, пусть и неосознанные.
Человек, первым сказавший "Снявши голову, по волосам не плачут", был по-своему философом. Ведь он просто хотел выразить мысль, что сожаления бесполезны. А это уже подразумевает философскую систему. Детерминист считает, что всякий ваш поступок обусловлен тем, что вы собой в данную минуту представляете, а вы -- это не только ваши мышцы, нервы, внутренности и мозг; это также ваши привычки, мнения, идеи. Пусть они вами не осознаны, пусть они противоречивы, неразумны и пристрастны, все же они существуют и влияют на ваши поступки и реакции. Даже если вы никогда их не облекали в слова, все равно в них -- ваша философия. О том, что в большинстве случаев она остается не сформулированной, жалеть не приходится.
У большинства людей есть не мысли, или, во всяком случае, не осознанные мысли, а скорее смутное ощущение (подобное мышечному чувству, недавно открытому физиологами), впитанное ими из общества, в котором они живут, и слегка видоизмененное их собственным опытом. Они живут упорядоченной жизнью, и этого набора неясных мыслей и чувств им вполне достаточно. Поскольку в него отчасти входит мудрость веков, его хватает для повседневной жизни. Но мне-то хотелось во всем этом разобраться, и я с юных лет пытался осознать, с чем имею дело. Мне хотелось узнать все, что можно, о строении вселенной; хотелось решить, принимать ли в расчет только земную жизнь или и загробную тоже; хотелось выяснить, свободна ли моя воля, или мое ощущение, что я могу по желанию изменить себя, -- пустая иллюзия; хотелось узнать, есть ли в жизни какой-нибудь смысл, или я сам должен наделить ее смыслом. И я стал читать подряд все, что имело отношение к этим вопросам.
Время от времени я задаю себе вопрос, лучше или нет я писал бы, если бы посвятил литературе всю жизнь? Еще очень давно, не помню точно, в каком возрасте, я решил, что, поскольку жизнь у меня одна, я должен взять от нее все, что можно. Мне казалось, что только писать -- это мало. Я задумал составить программу своей жизни, в которой писательство заняло бы важнейшее место, но которая включила бы и все другие виды человеческой деятельности и которую в конце концов дополнила бы и завершила смерть.
Большинство людей живут от случая к случаю -- носятся по воле ветра. Многих среда, окружавшая их с детства, и необходимость зарабатывать на жизнь заставляют идти прямой дорогой, с которой не свернешь ни вправо, ни влево. Им программа навязана извне, самой жизнью. Она вполне может оказаться такой же полной, как и та, которую человек разрабатывает сознательно. Но у художника положение особое. В известных пределах художник может распорядиться своей жизнью, как захочет. Что касается других профессий, например врача или юриста, вы вольны остановить или не остановить на них свой выбор, но, раз выбрав, вы уже не свободны. Вы связаны законами своей профессии, вынуждены соблюдать те или иные правила поведения. Программа ваша предопределена. Только художник да еще, пожалуй, преступник может составить ее сам.
Я наделал немало ошибок. Временами я попадал в ловушку, которая подстерегает всякого писателя, -- у меня являлось желание самому совершить некоторые поступки, которые я заставлял совершать вымышленных мною героев. Я пытался делать веши, по природе мне не свойственные, и упорствовал, из тщеславия отказываясь признать себя побежденным. Я слишком считался с чужим мнением. Я шел на жертвы ради недостойных целей, потому что у меня не хватало смелости причинить боль. Я совершал безрассудства. У меня беспокойная совесть, и некоторые свои поступки я не в состоянии окончательно забыть. Если бы мне выпало счастье быть католиком, я мог бы освободиться от них на исповеди и, отбыв наложенную на меня епитимью, получить отпущение и раз и навсегда выкинуть их из головы.
Но мне пришлось обходиться здравым смыслом. Я не жалею о прошлом: мне думается, что на собственных серьезных проступках я научился снисходительности к людям. Это потребовало долгого времени.
Я не сужу о человеке по первому впечатлению. Возможно, что умение пристально всматриваться в людей я унаследовал от своих предков; навряд ли они могли бы стать хорошими юристами, если бы не обладали известной остротой ума и позволяли сбить себя с толку обманчивой внешностью. А может быть, мне, в отличие от многих, недоступны вспышки радостных чувств при встрече с каждым новым человеком, от которых глаза застилает розовым туманом. Безусловно, здесь сыграло роль то, что я получил медицинское образование. Я не хотел быть врачом. Я хотел быть только писателем, но был слишком робок, чтобы заявить об этом. К тому же в те времена это было неслыханное дело, чтобы восемнадцатилетний мальчик из хорошей семьи стал профессиональным литератором. Самая эта мысль была так несуразна, что я даже не пробовал с кем-нибудь ею поделиться. Я всегда думал, что пойду по юридической части, ко три моих брата, все намного старше меня, уже были юристами, и для меня, так сказать, не осталось места.
Я не знаю лучшей школы для писателя, чем работа врача
Осенью 1892 года я поступил в медицинскую школу при больнице св. Фомы. Медицина меня не интересовала, но она давала мне возможность жить в Лондоне, окунуться в настоящую жизнь, о чем я так мечтал. И я отвоевал себе свободу . Мне нравилось, что у меня своя комната, где я могу быть один; я старался обставить ее красиво и уютно. Все свободное время, а также большую часть времени, которое мне следовало бы посвящать занятиям медициной, я читал и писал. Читал я запоем и исписывал бесконечные тетради сюжетами для рассказов и пьес, отрывками диалогов и рассуждениями, весьма наивными, по поводу прочитанных книг и собственных переживаний.
В жизни больницы я почти не участвовал, почти ни с кем из студентов не дружил -- я был занят другим. Но на третьем курсе началась работа в амбулатории, и это меня заинтересовало. А потом я стал куратором в стационаре, и тут интерес мой возрос настолько, что, когда я однажды на вскрытии не в меру разложившегося трупа схватил септический тонзиллит и слег, я буквально не мог дождаться дня, когда смогу вернуться к работе. Чтобы получить диплом, я должен был принять известное количество родов, а это означало походы в трущобы Ламбета -- подчас в грязные, зловонные дворы, куда не решалась заглядывать полиция, но где мой черный чемоданчик служил надежной защитой; эта работа меня захватила. Одно время я день и ночь работал в "Скорой помощи", что было очень утомительно, однако увлекло меня чрезвычайно.
Да, здесь было то, что больше всего меня влекло, -- жизнь -в самом неприкрашенном виде. За эти три года я, вероятно, был свидетелем всех эмоций, на какие способен человек. Это разжигало мой инстинкт драматурга, волновало во мне писателя. Еще сейчас, спустя сорок лет, я помню некоторых людей так отчетливо, что мог бы нарисовать их портрет. Фразы, услышанные в то время, до сих пор звучат у меня в ушах. Я видел, как люди умирали. Видел, как они переносили боль. Видел, как выглядит надежда, страх, облегчение, видел черные тени, какие кладет на лица отчаяние; видел мужество и стойкость. Я видел, как вера сияла в глазах людей, уповавших на то, что сам я считал лишь иллюзией, и видел, как человек встречал свой смертный приговор иронической шуткой, потому что из гордости не мог допустить, чтобы окружающие увидели ужас, охвативший его душу.
В то время (а это было время, когда многие жили, не зная нужды, когда мир казался прочным и безопасность -- обеспеченной) имелась группа писателей, воспевавших моральную ценность страдания. Они утверждали, что страдание целительно. Что оно усиливает сочувствие и обостряет впечатлительность. Что оно открывает новые просторы для духа и дает ему соприкоснуться с мистическим Царством Божиим. Что оно укрепляет характер, очищает его от грубости и тому, кто не бежит страдания, а ищет его, приносит более совершенное счастье. Несколько книг на эту тему имели большой успех, и авторы их, жившие в комфортабельных домах, сытно питавшиеся три раза в день и пребывавшие в завидном здоровье, пользовались широкой известностью.
В своих тетрадях я не раз и не два, а десятки раз записывал факты, которые видел своими глазами. Я знал, что страдание не облагораживает: оно портит человека. Под действием его люди становятся себялюбивыми, подленькими, мелочными, подозрительными. Они дают поглотить себя пустякам. Они приближаются не к Богу, а к зверю. И я со злостью писал, что резиньяции мы учимся не на своих страданиях, а на чужих.
Все это было для меня ценнейшим опытом. Я не знаю лучшей школы для писателя, чем работа врача. Вероятно, и в конторе адвоката можно немало узнать о человеческой природе; но там, как правило, имеешь дело с людьми, вполне владеющими собой. Лгут они, возможно, столько же, сколько лгут врачу, но более последовательно, и адвокату, может быть, не так необходимо знать правду. К тому же он обычно занимается материальными вопросами. Он видит человеческую природу со специфической точки зрения. Врач же, особенно больничный врач, видит ее без всяких покровов. Скрытность обычно удается сломить; очень часто ее и не бывает.
Страх в большинстве случаев разбивает все защитные барьеры; даже тщеславие перед ним пасует. Почти все люди обожают говорить о себе, и мешает им только то обстоятельство, что другие не хотят их слушать. Сдержанность -- искусственное качество, которое развивается у большинства из нас лишь в результате несчетных осечек. Врач умеет хранить тайны. Его дело -- слушать, и нет тех подробностей, которые были бы слишком интимны для его ушей.
Интерес к людям
Но, разумеется, может быть и так, что человеческая природа перед вами как на ладони, а вы не имеете глаз, чтобы видеть, и ничего не узнаете. Если вы скованы предрассудками, если вы человек сентиментального склада, то, сколько бы вы ни ходили по больничным палатам, опыт ваш от этого не обогатится. Чтобы такая затея удалась, нужен непредубежденный ум и большой интерес к людям.
Я считаю, что мне очень повезло: хотя я никогда особенно не любил людей, они меня так интересуют, что, кажется, неспособны мне надоесть. Я не большой любитель говорить и всегда готов слушать. Мне все равно, интересуются мною другие или нет. Я не жажду делиться с людьми своими знаниями и не чувствую потребности поправлять их, если они ошибаются. Скучные люди могут быть очень занимательны, если умеешь держать себя в руках. Помню, как за границей одна добрейшая дама повезла меня кататься -- смотреть окрестности. Разговор ее состоял из одних трюизмов, и она употребляла избитые фразы в таком количестве, что я отчаялся их запомнить. Но одно ее замечание засело у меня в памяти, как бывает с исключительно удачными остротами. Мы проезжали мимо домиков, выстроившихся в ряд на берегу моря, и она сказала: "Это -- бунгало для воскресного отдыха, вы понимаете... другими словами, это бунгало, куда приезжают отдыхать на воскресенье". Не услышать этого было бы для меня большой потерей.
У меня нет желания проводить слишком много времени со скучными людьми, но и с занятными людьми тоже. Светское общение меня утомляет. Очень многие находят в беседе и развлечение, и отдых. Мне она всегда стоит усилий. В молодости, когда я заикался, долгий разговор меня просто выматывал, и даже теперь, хотя я в большой мере излечился, это для меня трудное дело. Я испытываю облегчение, когда могу уйти куда-нибудь и спокойно почитать.
Обладая чувством юмора, находишь удовольствие в капризах человеческой природы
Я отнюдь не имею в виду, что за годы, проведенные в больнице св. Фомы, до конца постиг человеческую природу. Едва ли кто может на это претендовать. Я изучал ее, сознательно и бессознательно, в течение сорока лет, но и сейчас люди для меня -- загадка. Даже близко знакомый мне человек может удивить меня поступком, на который я не считал его способным, или проявлением такой черты характера, какой я в нем и не подозревал. Возможно, что представление о людях у меня сложилось несколько однобокое, поскольку в больнице св. Фомы я соприкасался главным образом с людьми больными, бедными и необразованными. Я по мере сил остерегался этого. Остерегался по мере сил и собственной предвзятости. У меня нет врожденной веры в людей. Я склонен ожидать от них скорее дурного, чем хорошего.
Это -- цена, которую приходится платить за чувство юмора. Обладая чувством юмора, находишь удовольствие в капризах человеческой природы; не слишком доверяешь благородным декларациям, всегда доискиваясь недостойных мотивов, которые за ними скрываются; несоответствие между видимостью и действительностью развлекает, и там, где не удается его найти, подмывает его создать. Порою закрываешь глаза на истину, добро и красоту, потому что они дают мало пищи чувству смешного. Юморист незамедлительно приметит шарлатана, но не всегда распознает святого. Но если односторонний' взгляд на людей -- дорогая плата за чувство юмора, зато в нем есть и ценная сторона. Когда смеешься над людьми, на них не сердишься. Юмор учит терпимости, и юморист -- когда с улыбкой, а когда и со вздохом -- скорей пожмет плечами, чем осудит. Он не читает морали, ему достаточно понять; а ведь недаром сказано, что понять -- значит пожалеть и простить.
Я всегда писал с живой натуры
Однако, с этими оговорками, о которых я стараюсь не забывать, я утверждаю, что опыт всей последующей жизни только подтвердил наблюдения над человеческой природой, которые я -- по молодости лет еще бессознательно -- делал в амбулаториях и палатах больницы св. Фомы. Я вижу людей так же, как видел тогда, и такими их рисую. Может быть, изображение получается неправильное; многие, я знаю, находят его неприятным. Разумеется, оно предвзято, поскольку я, естественно, смотрю на людей сквозь призму собственного характера. Экспансивный, здоровый, чувствительный оптимист увидел бы тех же людей совсем по-другому. Я могу только сказать, что видел их отчетливо.
Многие писатели, как мне кажется, совсем не наблюдают, а персонажей своих создают стандартных размеров и по образцам, которые сами же выдумывают. Они -- как те рисовальщики, что копируют слепки с античных скульптур и никогда не пытаются рисовать живую натуру. В лучшем случае они могут придать видимость жизни порождениям собственного ума. Если ум у них возвышенный, им порой удается создать возвышенные образы, и тогда, пожалуй, не так уж важно, что в этих образах не отражена бесконечная сложность повседневной жизни.
Я всегда писал с живой натуры. Помню, как однажды на занятиях по анатомии руководитель спросил меня название какого-то нерва, и я не мог ответить. Он мне сказал; я стал спорить, потому что нерв находился не там, где ему полагалось. Он же настаивал, что это тот самый нерв, который я тщетно искал. Я возмутился такой ненормальностью, на что он с улыбкой заметил, что в анатомии необычна скорее норма. В то время это меня только разозлило, но слова его запали мне в память, а позднее я пришел к выводу, что их можно отнести не только к анатомии, но и к человеку вообще.
Норма -- это то, что встречается лишь изредка. Норма -- это идеал. Это портрет, который складывают из характерных черточек отдельных людей, а ведь трудно ожидать, что все эти черты могут соединиться в одном человеке. Вот такие-то фальшивые портреты и берут за образец писатели, о которых я говорил, и оттого, что они берут явления столь исключительные, они редко добиваются впечатления правды. Эгоизм и добросердечность, высокие порывы и чувственность, тщеславие, робость, бескорыстие, мужество, лень, нервность, упрямство, неуверенность в себе -- все это уживается в одном человеке, не создавая особой дисгармонии. Понадобилось немало времени, чтобы убедить в этом читателя.
Не думаю, чтобы в прошедшие века люди отличались от нынешних, но своим современникам они, по всей вероятности, казались более цельными, иначе писатели не стали бы изображать их такими. "Всяк в своем нраве" -- это казалось вполне естественным. Скупец был только скуп, щеголь -- щеголеват, обжора -- обжорлив. Никому не приходило в голову, что скупец может быть щеголеват и обжорлив, -- а между тем мы сплошь и рядом встречаем таких людей, -- и уж подавно, что он может быть честным человеком, бескорыстно служить обществу и искренне увлекаться искусством.
Когда писатели начали изображать пестроту, которую они обнаруживали в самих себе или в других, их обвинили в клевете на человечество. Насколько я знаю, первым, кто сознательно пошел на это, был Стендаль. Роман "Красное и черное" был встречен современной критикой в штыки. Даже Сент-Бев отнесся к нему весьма строго, хотя ему достаточно было заглянуть в собственное сердце, чтобы увидеть, сколь противоречивые свойства уживаются в человеке. Жюльен Сорель -- один из самых интересных характеров во всей литературе. На мой взгляд, Стендалю не удалось сделать его вполне правдоподобным, но это, вероятно, вызвано причинами, о которых речь пойдет в своем месте. На протяжении первых трех четвертей романа он вполне достоверен. Иногда он внушает отвращение, иногда сочувствие; но во всем этом есть внутренняя связность, так что, даже содрогаясь, приемлешь.
Но у Стендаля не скоро нашлись последователи. Бальзак при всей своей гениальности лепил свои характеры по старым образцам. Он вдохнул в них собственную неимоверную жизненность, поэтому их принимаешь как живых людей; однако на самом деле это -- "нравы", такие же, как в старинных комедиях. Персонажи его незабываемы, но каждый из них дан с точки зрения своей доминирующей страсти, которая поражала тех, с кем он соприкасался.
Вероятно, людям свойственно воспринимать своих ближних так, словно они являют собой нечто однородное. Конечно же, куда проще сразу составить себе мнение о человеке и, чтобы не думать долго, наклеить на него ярлык "молодчина" или "мерзавец". Не очень-то приятно узнать, что спаситель отечества -- скряга или что поэт, открывший нам новые горизонты, -- сноб. Из врожденного эгоизма мы судим о людях по той их стороне, которая повернута к нам самим. Мы хотим, чтобы они были такими-то и такими-то -- для нас; и такими они для нас и будут; остальное, что в них есть, нам не нужно, и мы его игнорируем.
Этими причинами, пожалуй, и можно объяснить, почему так холодно принимаются попытки изобразить человека во всем многообразии его, казалось бы, несовместимых качеств и почему люди в испуге отворачиваются, когда простосердечные биографы обнародуют правду о великих мира сего. Печально думать о том, что человек, написавший квинтет в "Мейстерзингерах", был не честен в денежных делах и вероломен по отношению к тем, кто оказывал ему помощь. Но возможно, что, не будь у него больших недостатков, у него не было бы л больших достоинств. Я не согласен с мнением, что нужно закрывать глаза на пороки знаменитых людей; по-моему, лучше, чтобы мы о них знали: тогда, помня, что мы не менее их порочны, мы все же можем верить, что и добродетели их для нас достижимы.
Особенность художника состоит в том, что он чем-то отличен от других людей
В то время я общался с группой молодых людей, казавшихся мне гораздо более одаренными, чем я сам. Я завидовал легкости, с какой они писали, рисовали и сочиняли музыку. Их умение оценивать и критиковать произведения искусства казалось мне недосягаемым. Некоторые из них умерли, не оправдав надежд, которые я на них возлагал, другие прожили ничем не приметную жизнь. Теперь-то я понимаю, что у них не было ничего, кроме творческого инстинкта молодости.
В молодые годы множество людей сочиняют стихи и прозу, играют пьески на фортепиано, рисуют и пишут красками. Это своего рода игра, выход для бьющей через край энергии и не более серьезно, чем игра ребенка, строящего замок из песка. Думаю, что я лишь по собственному невежеству так восхищался талантами моих друзей. Будь я менее наивен, я бы понял, что мнения, казавшиеся мне такими оригинальными, заимствованы из вторых рук, а стихи и музыка -- не столько плод живого воображения, сколько результат цепкой памяти. Но сейчас мне важно отметить другое: такая творческая легкость свойственна столь многим (если не всем), что из нее нельзя делать выводов. Вдохновением служит молодость. Одна из трагедий искусства -- это великое множество людей, которые, обманувшись этой преходящей легкостью, решили посвятить творчеству всю свою жизнь. С возрастом выдумка их иссякает, и они, упустив время для приобретения более прозаической профессии, год за годом мучительно стараются выбить из своего усталого мозга ту искру, которой он уже не может дать. Счастье их, если они, затаив в душе жгучую горечь, научились зарабатывать на жизнь, подвизаясь в какой-нибудь области, смежной с искусством, например в журналистике или преподавании.
Разумеется, настоящий художник выходит из числа тех, кто этой врожденной легкостью обладает. Без нее не может быть таланта; но она -- только часть таланта. Каждый из нас поначалу живет в одиночестве собственного сознания, и постепенно из того, что в нас заложено, и из общения с сознанием других людей мы строим такой внешний мир, какой нам нужен. Оттого, что все мы -- результат одного и того же процесса эволюции и что среда у нас более или менее одинакова, возведенные нами здания весьма сходны между собой. Удобства ради мы принимаем их как тождественные и говорим об одном общем мире.
Особенность художника состоит в том, что он чем-то отличен от других людей, а значит, и мир, построенный им, будет особенный. Эта особенность -- самая ценная часть его багажа. Если изображение им своего личного мира может заинтересовать определенное количество людей своей необычностью, или богатством, или соответствием их собственным взглядам (ведь среди нас нет двух совершенно одинаковых людей, и не всякий принимает общий нам мир целиком), за ним признают талант.
Если это писатель, он окажется нужен своим читателям, и с ним они будут жить духовной жизнью, более отвечающей их устремлениям, чем та жизнь, которую навязали им обстоятельства. Но других особенность данного писателя оставляет холодными. Мир, построенный на ее основе, их раздражает. Иногда он даже вызывает их возмущение. Тогда писателю нечего им сказать, и они отказывают ему в таланте. Я не считаю, что гений и талант -- совершенно разные вещи. Я даже не уверен, что гений связан с каким-то особенным, врожденным дарованием. Так, например, я не считаю, что у Сервантеса был исключительный писательский дар; однако едва ли кто откажет ему в гениальности. Или еще: в английской литературе трудно найти более одаренного поэта, чем Геррик, но всякий, вероятно, согласится, что у него был прелестный талант, и не более того.
Мне кажется, что гениальность -- это сочетание природного творческого дара и особой способности художника видеть мир совершенно по-своему и в то же время с такой широтой, что он находит отклик не у людей того или иного типа, но у всех людей. Его личный мир -- это мир обыкновенных людей, только обширнее и богаче. Он обращается ко всему человечеству, и, даже когда люди не вполне понимают его слово, они чувствуют, что оно полно значения. Он предельно нормален. По счастливому совпадению, он воспринимает жизнь необычайно остро и во всем ее бесконечном многообразии, но вместе с тем просто и здраво, как все люди. По выражению Мэтью Арнольда, он воспринимает ее спокойно и как целое.
Но гений рождается раз или два в столетие. И здесь, как в анатомии: самое редкое -- это норма. Глупо, как это сейчас принято, называть человека гениальным, если он ловко сделал пять-шесть пьес или написал десяток хороших картин. Талант -- это тоже совсем неплохо; мало у кого он есть. С талантом художник достигнет только второго класса, но пусть это его не смущает -- и здесь он встретит многих, чьи произведения стоят необычайно высоко. Ведь таланту мы обязаны такими романами, как "Красное и черное", такими стихами, как "Мальчик из Шропшира" Хаусмена, такими картинами, как "Галантные празднества" Ватто, -- право же, выходит, что стыдиться нечего. Талант не достигает самых высоких вершин, но на дороге, ведущей к ним, он может показать вам неожиданный и чарующий вид -- тенистую лощину, журчащий ручей, романтический грот. Человек так капризен, что не обязательно радуется, когда ему предлагают самый широкий взгляд на человеческую природу. Его может устрашить великолепие "Войны и мира" Толстого, но он с удовольствием возьмется за Вольтерова "Кандида". Трудно было бы всегда иметь перед глазами фрески Микеланджело с плафона Сикстинской капеллы, но никто не откажется повесить у себя в комнате "Солсберийский собор" Констебля.
Пускать публику за кулисы опасно. Она легко теряет свои иллюзии, а потом сердится на вас, потому что ей нужна была именно иллюзия; она не понимает, что для вас-то самое интересное то, как иллюзия создается. Энтони Троллопа перестали читать и не читали тридцать лет, после того как он признался, что писал регулярно, в определенные часы, и заботился о том, чтобы получать за свою работу возможно больше денег.
Мне объяснили, что певцом можно родиться и можно им стать. Разумеется, и во втором случае какие-то голосовые данные необходимы, но основное здесь -- выучка; вкус и музыкальность могут возместить такому певцу недостаток голоса, и пение его будет доставлять большое удовольствие, особенно знатокам; но никогда он не взволнует вас так, как волнует чистый, сильный голос певца-самородка. Пусть певцу-самородку не хватает выучки, пусть у него нет ни знаний, ни вкуса, пусть он нарушает любые каноны искусства -- все равно его голос покоряет вас. Когда эти волшебные звуки ласкают ваш слух, вы прощаете певцу и вульгарность, и вольности, которые он себе позволяет, и то, что воздействие его -- чисто эмоциональное.
Я не родился писателем, я им стал. Но было бы тщеславием воображать, будто результат, которого мне удалось достигнуть, объясняется тем, что я выполнял заранее обдуманный план. Побуждения, руководившие мною в жизни, были очень простые, и, только оглядываясь на прошлое, я вижу, что бессознательно стремился к определенной цели. Этой целью было развить свою личность, чтобы восполнить недостаток врожденных способностей.
Я никогда не ощущал недостатка в сюжетах
У меня ясный и логический ум, не очень тонкий и не очень мощный. Я долго был им недоволен. Я выходил из себя, когда он отказывался меня слушаться. Так чувствовал бы себя математик, умеющий только складывать и вычитать и знающий, что заняться более сложными вычислениями он при всем желании не способен. Прошло много времени, пока я примирился с мыслью, что надо наилучшим образом использовать то, что имеешь. Я думаю, что моего ума хватило бы на то, чтобы достигнуть успеха в любой выбранной мною профессии. Я не принадлежу к тем, кто ничего не смыслит вне своей специальности. А ясный ум и умение разбираться в людях полезны и юристу, и врачу, и политическому деятелю.
Одно преимущество у меня есть: я никогда не ощущал недостатка в сюжетах. У меня всегда было больше рассказов в голове, чем времени для их написания. Нередко я слышал от писателей жалобы, что им-де хочется писать, но не о чем, а одна известная писательница даже рассказывала мне, что в поисках темы просматривает некую книгу, в которой собраны все сюжеты, когда-либо использованные в литературе. Таких затруднений я никогда не испытывал.
Свифт, как известно, утверждал, что можно писать о чем угодно, и, когда ему предложили написать рассуждение о метле, очень неплохо справился с этой задачей. Я почти без преувеличения могу сказать, что берусь написать сносный рассказ о любом человеке, с которым провел час времени. Приятно иметь в запасе столько рассказов, что, в каком бы настроении ты ни был, всегда найдется, чем занять свое воображение и час-другой, и неделю. Мечты -- это основа творческой фантазии; преимущество художника в том, что для него, в отличие от других людей, мечты -- не уход от действительности, а средство приблизиться к ней. Его мечты не" бесплодны. Они доставляют ему наслаждение, перед которым бледнеют чувственные радости, и дают ощущение уверенности и свободы. Понятно, что порой ему не хочется отрываться от них ради нудного сидения за столом и утрат, неизбежных при закреплении их на бумаге.
Но хотя выдумка у меня богатая -- что неудивительно, поскольку мир так богат разнообразными людьми, -- большой силой воображения я не наделен. Я беру живых людей и выдумываю для них ситуации, трагические или комические, вытекающие из их характеров. Можно сказать, что они сами выдумывают о себе истории. Я не способен на долгий полет, не уношусь на могучих крыльях в надзвездные сферы. Фантазию мою, от природы умеренную, всегда сдерживает мысль о жизненной достоверности. Мое дело -- станковая живопись, а не фрески.
Из книги "Подводя итоги"
Наряду с минусами и опасностями у писательской профессии есть такое преимущество, перед которым все трудности, разочарования, а может быть, и лишения кажутся пустяком. Она дает духовную свободу. Жизнь для писателя -- трагедия, и в процессе творчества он переживает катарсис -- очищение состраданием и ужасом, в котором Аристотель видел смысл искусства. Все свои грехи и безумства, несчастья, выпавшие на его долю, любовь без ответа, физические недостатки, болезни, нужду, разбитые надежды, горести, унижения -- все это он властен обратить в материал и преодолеть, написав об этом. Нет того, что бы ему не годилось, -- от лица, мельком увиденного на улице, до войны, сотрясающей весь цивилизованный мир, от аромата розы до смерти друга. Все недоброе, что с ним может случиться, он властен изжить, переплавив в строфу, в песню или в повесть. Из всех людей только художнику дана свобода.
Этим, возможно, и объясняется, почему к художнику относятся с такой подозрительностью. В самом деле, можно ли ему доверять, раз он так странно реагирует на самые обыкновенные человеческие побуждения? А художник, и правда, никогда не чувствовал себя связанным обычными нормами. И с какой бы стати? У большинства людей все помыслы и поступки направлены в первую очередь на удовлетворение своих потребностей и сохранение своей жизни; но художник удовлетворяет свои потребности и сохраняет свою жизнь, занимаясь искусством. То, что для них лишь времяпрепровождение, для него -- самое важное, а значит, и отношение к жизни у него будет иное. Он сам создает себе ценности. Люди считают его циником, потому что он не придает значения тем добродетелям и не возмущается теми пороками, которые их волнуют. Он не циник. Но то, что они называют пороком и добродетелью, интересует его лишь между прочим. Это -- малозначительные элементы в той картине жизни, из которой он строит свою свободу. Разумеется, люди совершенно правы, что возмущаются им. Но это на него не действует. Он неисправим.
Так что нам нужно исследовать вопрос: как читают гении?
Но это известно. Гении отличаются тем, что редко признают достижения других гениев. Они читают лишь для подтверждения собственных взглядов, и это их томит. Туристов томят взгляды туристов, психоаналитиков - взгляды психоаналитиков. Они и сами все знают лучше (что, в таком случае, действительно правда). Поэтому они читают с карандашом в руке, из-под которого вырываются восклицательные знаки и пометки на полях. А в художественной литературе, по их мнению несколько отставшей, они любят прежде всего не обстоятельность; им достаточно импульса. Поэтому они читают, в сущности, одни только заголовки, которые можно пробежать глазами так же прекрасно, как и в газете; бывает, что у них вырывается и признание, - это когда они прочитывают довольно много заголовков, - и тогда они говорят, что духовно растроганы; бывает, что к ним подкрадывается и чувство одиночества, и тогда они называют все это "всего лишь литературой". Словом, гении читают так, как читают в наши дни.
Что они делают, когда пишут, остается при этом вне поля зрения.
Литература, нужная как чтение, призвана направлять интересы не на сумму, не на музейное скопление произведений, а на функцию, воздействие, жизнь и усвоение книг ради продолжительности и роста их влияния. Как бы наши чувства и некий еще не дошедший до сознания опыт ни противились, сталкиваясь всякий раз один на один с конкретным произведением или конкретным писателем, мы вновь оказываемся ими увлечены, выбиты из колеи и вслед за тем вновь покинуты, что, собственно, и является началом всякой литературы.
Уже сам инстинктивный акт чтения сориентирован не на что иное, как на непосредственное восприятия значимости, ценности книги, то есть цель его - личное усвоение эмоционального заряда, послания, этического и эстетического смысла книги, и он должен быть таким, чтобы все это не пропало даром. Если задаться вопросом о процессах, происходящих при чтении, то даже самый беглый взгляд позволит распознать их в себе самом.
При чтении перенимаются элементы мышления, которые откладываются незамедлительно; сам переживаешь находки, мысль и смысл, открываешь новое, и все это остается в тебе даже тогда, когда повод давно забыт; тебя охватывает волнение, и чувства, которыми тебя заразили, резюмируешь в твердую установку либо в виде опыта, выраженного словами, либо в виде намерения, а то и просто предоставляешь эти чувства самим себе, чтобы затем, медленно и по частицам отдавая свою энергию, они слились с прочими чувствами; запечатлеваешь в себе и то неопределенное и неописуемое, что присуще литературным произведениям - ритм, форму, ход, физиогномию целого, делая это какое-то время чисто мимотически, подобно тому, как, увлекаясь какой-нибудь впечатляющей личностью, начинаешь подражать ей, внутренне перенимать ее образ, либо пытаешься сформулировать это в словах; очень трудно перечислить все процессы, происходящие при чтении, но траектория, на которой расположена их цель, распознается быстро. И непроизвольные движения восприятия остается лишь осознать как единое целое.
English | Русский |
Thomas Hobbes, then, whose life I write, was second son of Mr Thomas Hobbes, vicar of Charlton and Westport next to Malmesbury, who married Middleton of Brokenborough (a yeomanly family), by whom he had two sons and one daughter. Thomas, the father, was one of the ignorant 'Sir Johns', of Queen Elizabeth's time; could only read the prayers of the church and the homilies; and disesteemed learning (his son Edmund told me so), as not knowing the sweetness of it. As to his father's ignorance and clownery, it was as good metal in the ore, which wants excoriating and refining. A wit requires much cultivation, much pains, and art and good conversation to perfect a man. | Томас Гоббс, историю которого я пишу, был вторым сыном мр. Т. Гоббса, викария Чарльтона и Вестпорта, недалеко от Малмсбери, который женился на дочери йомена, от которой он произвел ряд сыновей и дочерей. Томас-отец, был один из тех игнорантов сэров Джонов елизаветинского времени, которые едва умели читать молитвы и назидания по псалтырю и с презрением относились к учению (сын его сына Томаса Эдмунд мне говорил это), не видя в нем никакого интереса. Что касается до невежества и мужланства его отца, это был отличный исходный металл при соответствующем очищении и обработке. Тонкость ума требует массы культивирования, массы усилий, искусства и вращения в культурных кругах, чтобы на выходе появился совершенный человек. |
His father had an elder brother whose name was Francis, a wealthy man, and had been alderman of the borough; by profession a glover, which is a great trade here, and in times past much greater. Having no child, he contributed much to or rather altogether maintained his nephew Thomas at Magdalen Hall in Oxford; and when he died gave him a mowing ground called the Gasten ground, lying near to the horse-fair, worth ?16 or ?18 per annum; the rest of his lands he gave to his nephew Edmund. | У его отца был старший брат по имени Френсис, состоятельный человек, занимавший в свое время должность олдермена в своем округе; перчаточник по профессии. Дело его имело недурной оборот, с годами все возраставший. Не имея собственных детей, он не то что внес вклад в воспитание своего племянника Томаса, а целиком взял его на себя, когда тот учился в Оксофдре, в колледже Магдален-Холл. А по смерти он оставил ему недвижимое участок в Гастене, недалеко от конской ярмарки, который приносил 16-18 ф. ст. в год, а остальное имущество он завещал Эдмунду, брату Томаса. |
... | |
At four years old he went to school in Westport Church, till eight; by that time he could read well, and number four figures. Afterwards he went to school to Malmesbury, to Mr Evans, the minister of the town; and afterwards to Mr Robert Latimer, a young man of about nineteenth or twenty, newly come from the University, who then kept a private school in Westport, where the broad place is, next door north from the smith's shop, opposite to the Three Cups (as I take it). He was a bachelor and delighted in his scholar's company, and used to instruct him, and two or three ingenious youths more, in the evening till nine o'clock. | В 4 года Томас пошел в школу при вестпортовой церкви, где учился до 8 лет; здесь он научился хорошо читать и считать. Потом он пошел в школу мр. Эванса, городского священника, а потом к мр Р. Латимеру, тогда только что вышедшему из университета и открывшему частную школу. Этот был бакалавром и весьма блистал в свои университетские годы. Мр Латимер потратил кучу усилий на Томаса и еще парочку таких же одаренных пацанов, занимаясь с ними дополнительно. Иногда эти занятия длились до 9 вечера. |
Here T.H. so well profited in his learning, that at fourteen years of age, he went away a good school-scholar to Magdalen Hall in Oxford. It is not to be forgotten that before he went to the University, he had turned Euripides' Medea out of Greek into Latin iambics, which he presented to his master.. This Mr Latimer was a good Graecian, and the first that came into our parts hereabout since the Reformation. | Здесь Томас так хорошо преуспел в учениях, что когда в 14 его приписали к колледжу Магдален-Холл, он уже перелопатил "Медею" Еврипида из греческого в латинские ямбы, каковую работу мр. Латимер весьма хвалил.. Этот Латимер был весьма сведущ в греческом и первым в нашем округе со времен Реформации, который вообще знал греческий. |
.. | |
At Oxford Mr T.H. used, in the summer time especially, to rise very early in the morning.. He did not much care for logic, yet he learned it, and thought himself a good disputant. He took great delight there to go to the bookbinders' shops and lie gaping on maps. | В Оксфорде мр Томас Гоббс приучился, особенно в летнее время, вставать по утрам.. Он не очень увлекался логикой, но овладел ею основательно, считаясь одним из лучших диспутантов. Он частенько забегал к лавку к переплетчику книг и там глазел на книги, а особенно на карты. |
English | Русский |
Before Thucydides, he spent two years in reading romances and plays, which he has often repented and said that these two years were lost of him-wherein perhaps he was mistaken too, for it might furnish him with copy of words. | В это же время он взялся за перевод Фукидида, в течение двух лет как предварительную работу читая пьесы и романы, в основном для пополнения своего словарного запаса (таков был тогда уровень образования: студентов школили в латинском, в меньшей степени в греческом, и совершенно игнорировали обучение родному языку). Однако последние не очень-то много ему дали в этом плане, потому что Т. Гоббс впоследствии называл это занятие пустой тратой времени. |
The Lord Chancellor Bacon loved to converse with him. He assisted his lordship in translating several of his essays into Latin, one, I well remember, is that Of the Greatness of Cities. The rest I have forgotten. | Где-то в это время ему удалось завязать знакомство с лорд-канцлером Англии, которому полюбились беседы с молодым любознательным человеком. Гоббс даже помог своему выскопоставленному другу перебросить несколько своих эссе в латинский. В частности, если мне не изменяет память, одним из этих эссе было "О величии городов". |
His lordship was a very contemplative person, and was wont to contemplate in his delicious walks at Gorhambury, and dictate to Mr Thomas Bushell, or some other of his gentlemen, that attended him with ink and paper ready to set down presently his thoughts. | Его сиятельство был весьма склонен к созерцаниям на лоне природе и часто там рождались его самые оригинальные мысли. А чтобы они не пропали даром для потомства, сэр Френсис (Бэкон -- именно он был тогда этим лордом-канцлером), диктовал их своему секретарю мр Томасу Башелу, который следовал за ним по лесным и полевым тропинкам с чернильницей и бумагой наготове. Часто эти секретарские функции исполняли и другие его попутчики, в частности Томас Гоббс. |
His lordship would often say that he better liked Mr Hobbes's taking his thoughts, than any of the others, because he understood what he wrote, which the others not understanding, my lord would many times have a hard task to make sense of what they wrote. | При этом его сиятельство любило говорить, что мистер Гоббс воспринимал его мысли намного живее, чем кто-либо другой, потому что он в отличие от прочих, полностью понимал его, в то время как этим прочим, Бэкону приходилось многое втолковывать во время диктаций. |
It is to be remembered that about these times, Mr T.H. was much addicted to music, and practised on the bass viol. | Еще пристрастрился в окружении лорда мистер Гоббс к музыке, особенно к басс-виолончели. |
English | Русский |
.. | Так в качестве воспитателя "молодого лорда" утекали годы. В 1634 Гоббс все еще состоял при его особе. |
He was forty years old before he looked on geometry; which happened accidentally. | В возрасте 40 лет, когда другие уже давно посчитали, что научились всему, чему могли научиться, он вдруг совершенно случайно взялся за геометрию. |
Being in a gentleman's library Euclid's Elements lay open, and 'twas the forty-seventh proposition in the first book. He read the proposition. 'By G ,' said he, 'this is impossible!' So he reads the demonstration of it, which referred him back to such a proof; which referred him back to another, which he also read. | Будучи в лордовой библиотеке, он увидел на столе открыту книгу, которой оказались "Начала" Евклида, и как раз на 42 положении первой книги. Он прочитал это положение. "Черт", -- сказал он, -- "это невозможно". Тогда Гоббс читает "демонстрацию" положения -- разъяснение, которая отсылает читателя к предыдущему изложению. Его Гоббс также пытается читать. |
Et sic deinceps, that at last he was demonstratively convinced of that truth. This made him in love with geometry. I have heard Sir Jonas Moore (and others) say that it was a great pity he had not begun the study of the mathematics sooner, for such a working head would have made great advancement in it. | Но и этого он не понимает, и продолжает читать так вспять, пока не доходит до самого начала "Начал" и не убеждается в истинности 42 положения. После этого он буквально влюбился в геометрию. Я слышал, что некоторые, в частности сэр Джон Мор (1617-1679 -- знаменитый астроном и математик, главный инженер строительства мола в Танжере и осушения болот в Восточной Англии -- два выдающихся инженерных сооружения), сожалели, что Гоббс слишком поздно взялся за математику, иначе он мог бы достичь в ней больших высот. |
So had he done he would not have lain so open to his learned mathematical antagonists. But one may say of him, as one says of Jos. Scaliger, that where he errs, he errs so ingeniously, that one had rather err with him than hit the mark with Clavius. | Поскольку Гоббс не имел систематического матобразования он не осмеливался излагать своих взглядов в спорах с дипломированными математикаи. Но кто-то сказал о Гоббсе, как говорилось в свое время о Скалигере (1540-1609, ученый-латинист, один из основателей современной научной исторической хронологии), что когда он ошибается, то лучше ошибаться с ним, чем быть правым с Клавиусом 1537-1612, немецкий астроном, один из деятельных участников календарной реформы). |
I have heard Mr Hobbes say that he was wont to draw lines on his thigh and on the sheets, abed, and also multiply and divide. He would often complain that algebra (though of great use) was too much admired, and so followed after (??), that it made men not contemplate and consider so much the nature and power of lines, which was a great hindrance to the growth of geometry; for that though algebra did rarely well and quickly in right lines, yet it would not bite in solid geometry. | Я слышал от знакомых, что мр Гоббс якобы говорил, что он привык чертить линии, разделять и сливать их, лежа в постели у себя на бедре или на простынях. Он часто жаловался, что алгебра, также наука весьма полезная, но которой восхищаются чересчур, ибо она не дает человеку возможности созерцать и таким образом рассуждать наглядным образом о природе и силе линий, и это затруднение в приложении алгебры к геометрии препятствует развитию самой геометрии. Ибо хотя алгебра довольно-таки путана, когда дело касается прямых линий, но ее выводы имеют логическую силу, недостижимую в геометрии. |
Memorandum: after he began to reflect on the interest of the King of England as touching his affairs between him and the parliament, for ten years together his thoughts were much, or almost altogether, unhinged from the mathematics; but chiefly intent on his De Cive and after that On his Leviathan.. which was a great putback to his mathematical improvement, which N.B. - for in ten years' (or better) discontinuance of that study (especially) one's mathematics will become very rubiginous. | Меморандум: после того как Томас Гоббс начал размышлять об интересах английского короля, особенно касательно его отношений с парламентом, в течение почти 10 лет целиком его мысли были оторваны от математики; они главным образом сконцентрировались на сначала на "De Cive", а потом на "Левиафане", что очень повредило развитию его математических идей, ибо не заниматься математикой постоянно -- любой математический ум заржавеет. |
English | Русский |
During his stay at Paris he went through a course of chemistry with Dr Davison; and he there also studied Vesalius' Anatomy. This I am sure was before 1648; for that Sir William Petty (then Dr Petty, physician) studied and dissected with him. | Во время пребывания в Париже он взял курс химии у др Дависона; там же он штудировал "Анатомию" Везалия. Это произошло еще до 1648 года, как я думаю, потому что сэр Вильям Петти (тогда еще др Петти, врач и основоположник трудовой теории стоимости в политэкономии) штудировал анатомию и резал трупы вместе с ним. |
English | Русский |
His books. He had very few books. I never saw (nor Sir William Petty) above half a dozen about him in his chamber. Homer and Virgil were commonly on his table; sometimes Xenophon, or some probable history, and Greek Testament, or so. | О книгах. Мр Гоббс имел весьма мало книг. Я никогда не видел (как и сэр В. Петти) более 12 в его комнате. Гомер и Вергилий всегда были на его столе, иногда Ксенофон, или как-нибудь известный исторический труд, или библия на греческом, или что еще в этом роде. |
Reading. He had read much, if one considers his long life; but his contemplation was much more than his reading. He was wont to say that if he had read as much as other men, he should have known no more than other men. | Чтение. Он в течение своей долгой жизни успел прочитать очень много, но созерцаниям он отдавался гораздо чаще чем чтению. Он любил говорить, что если бы он читал столь же много, как и другие, ему навряд ли удалось знать намного больше, чем обыкновенному начитанному человеку. |
Только они назвали болезнь не корью, а чувством юмора.
Когда старшему компаньону фирмы исполнилось пятьдесят лет, мы, служащие, преподнесли ему серебряную чернильницу.
Церемония эта происходила в его кабинете. Произнести поздравительную речь было поручено мне, и я старательно готовил ее целую неделю.
Моя коротенькая речь произвела фурор. Она была пересыпана веселыми намеками, остротами и каламбурами, которые имели бешеный успех.
Сам старик Марлоу - глава солидного торгового дома "Оптовая продажа посудных и скобяных товаров" - снизошел до улыбки, а служащие, прочтя в этой улыбке поощрение, хохотали до упаду.
Вот с этого-то утра за мною и утвердилась репутация юмориста.
Сослуживцы неустанно раздували пламя моего самомнения. Один за другим они подходили к моей конторке, уверяли, что я произнес замечательную речь, и прилежно растолковывали мне, чем именно была смешна каждая из моих шуток.
Выяснилось, что я должен продолжать в том же духе. Другим разрешалось вести нормальные разговоры о делах и о погоде, от меня же по всякому поводу ожидали замечаний игривых и легкомысленных.
Мне полагалось сочинять эпиграммы на глиняные миски, и зубоскалить по поводу эмалированных кастрюль. Я занимал должность младшего бухгалтера, и товарищи мои бывали разочарованы, если я не обнаруживал повода для смеха в подсчитанной мною колонке цифр иди в накладной на плуги.
Постепенно слава обо мне разнеслась, и я стал "фигурой". Наш городок был для этого достаточно мал. Меня цитировали в местной газете. Без меня не обходилось ни одно сборище.
Я, очевидно, и в самом деле был от природы наделен некоторой долей остроумия и находчивости. Эти свойства я развивал постоянной тренировкой. Шутки мои, надо сказать, носили безобидный характер, в них не было язвительности, они не ранили. Еще издали завидев меня, встречные начинали улыбаться, а к тому времени, когда мы сходились, у меня обычно была готова фраза, от которой улыбка их разрешалась смехом.
Женился я рано. У нас был прелестный сынишка трех лет и пятилетняя дочка. Мы, конечно, жили в домике, увитом плющом, и были счастливы. Мое бухгалтерское жалованье гарантировало нас от зол, сопряженных с чрезмерным богатством.
Время от времени я записывал какую-нибудь свою шутку или выдумку, показавшуюся мне особенно удачной, и посылал в один из тех журналов, что печатают такую чепуху. Не было случая, чтобы ее не приняли. От некоторых редакторов поступили просьбы и дальше снабжать их материалом.
Однажды я получил письмо от редактора известного еженедельника Он просил прислать ему какую-нибудь юмористическую вещичку на целый столбец и давал понять, что, если она подойдет, он будет печатать такой столбец из номера в номер. Я послал, и через две недели он предложил мне годовой контракт и гонорар, значительно превышавший то жалованье, которое платила мне скобяная фирма.
Я был вне себя от радости. Жена мысленно уже венчала меня неувядающими лаврами литературного успеха. На ужин мы закатили крокеты из омаров и бутылку черносмородинной наливки. Освобождение от бухгалтерской лямки - об этом стоило подумать! Мы с Луизой очень серьезно обсудили этот вопрос и пришли к выводу, что мне следует отказаться от места и посвятить себя юмору.
Я бросил службу в торговом доме. Сослуживцы устроили мне прощальный обед. Моя речь была сплошным фейерверком. Местная газета напечатала ее - от первого до последнего слова. На следующее утро я проснулся и посмотрел на часы.
- Проспал! - воскликнул я в ужасе и кинулся одеваться.
Луиза напомнила мне, что я уже не раб скобяных изделий и подрядов на поставку. Отныне я - профессиональный юморист.
После завтрака она гордо ввела меня в крошечную комнату за кухней. Милая Луиза! Оказывается, мне уже был приготовлен стол и стул, блокнот, чернила и пепельница, а также все остальное, что полагается настоящему писателю: вазочка с только что срезанными розами и жимолостью, прошлогодний календарь на стене, словарь и пакетик шоколадных конфет - лакомиться в промежутках между приступами вдохновения. Милая Луиза!
Я засел за работу. Обои в моем кабинете были расписаны арабесками: или одалисками, а может быть, трапецоидами. Упершись взглядом в одну из этих фигур, я сосредоточил свои мысли на юморе.
Я вздрогнул, - кто-то окликнул меня.
- Если ты не очень занят, милый, - сказал голос Луизы, - иди обедать.
Я взглянул на часы. Да, страшная старуха с косой уже забрала себе пять часов моей жизни. Я пошел обедать.
- Не надо тебе переутомляться, - сказала Луиза. - Гете - или кто это, Наполеон? - говорил, что для умственной работы пять часов в день вполне достаточно. Хорошо бы нам после обеда сходить с ребятами в лес.
- Да, я немножко устал, - признался я. И мы пошли в лес.
Но скоро я втянулся. Через месяц я уже сбывал рукописи без задержки, как партии скобяных товаров.
Я познал успех. О моих фельетонах в еженедельнике заговорили. Критики снизошли до утверждения, что я внес в юмористику новую, свежую струю. Для приумножения своих доходов я посылал кое-что и в другие журналы.
Я совершенствовал свою технику. Забавная выдумка, воплощенная в двух стихотворных строках, приносила мне доллар. Я мог приклеить ей бороду и подать ее в холодном виде как четверостишие, тогда ее ценность возрастала вдвое. А перелицевать юбку да прибавить оборочку из рифм - и ее не узнаешь: это уже салонные стишки с иллюстрацией из модного журнала.
Я стал откладывать деньги, мы купили два ковра и фисгармонию. В глазах соседей я был уже не просто балагур и остряк, как в дни моего бухгалтерства, а гражданин с некоторым весом.
Месяцев через пять или шесть мой юмор стал утрачивать свою непосредственность. Шутки и остроты уже не слетали у меня с языка сами собой. Порой мне не хватало материала. Я ловил себя на том, что прислушиваюсь - не мелькнет ли что-нибудь подходящее в разговорах моих друзей. Иногда я часами грыз карандаш и разглядывал обои, силясь создать веселенький экспромт.
А потом я превратился в гарпию, в Молоха, в вампира, в злого гения всех своих знакомых. Усталый, издерганный, алчный, я отравлял им жизнь. Стоило мне услышать острое словцо, удачное сравнение, изящный парадокс, и я бросался на него, как собака на кость. Я не доверял своей памяти: виновато отвернувшись, я украдкой записывал его впрок на манжете или в книжечку, с которой никогда не расставался.
Знакомые дивились на меня и огорчались. Я совсем изменился. Раньше я веселил и развлекал их, теперь я сосал их кровь. Тщетно они стали бы дожидаться от меня шуток. Шутки были слишком драгоценны, я берег их для себя. Транжирить свои средства к существованию было бы непозволительной роскошью.
Как мрачная лисица, я расхваливал пение моих друзей-ворон, домогаясь, чтобы они выронили из клюва кусочек остроумия.
Люди стали избегать моего общества. Я разучился улыбаться - даже этой цены я не платил за слова, которые беззастенчиво присваивал.
В поисках материала я грабил без разбора, мне годился любой человек, любой сюжет, любое время и место. Даже в церкви мое развращенное воображение рыскало среди величественных колонн и приделов, вынюхивая добычу.
Едва священник объявлял "славословие великое", как я начинал комбинировать: "Славословие-пустословие - предисловие - великое - лик ее:"
Всю проповедь я процеживал как сквозь сито, не обращая внимания на утекавший смысл, жадно ища хоть зернышка для каламбура или bon mot. Самый торжественный хорал только служил аккомпанементом к моим думам о том, какие новые варианты можно выжать из комической ситуации, бас влюблен в сопрано, а сопрано - в тенора.
Я охотился и в собственном доме. Жена моя - на редкость женственное создание, доброе, простодушное и экспансивное. Прежде разговаривать с нею было для меня наслаждением, каждая ее мысль доставляла мне радость. Теперь я эксплуатировал ее, как золотой прииск, старательно выбирая из ее речи крупинки смешной, но милой непоследовательности, отличающей женский ум.
Я стал сбывать на рынок эти перлы забавной наивности, предназначенные блистать лишь у священного домашнего очага. С сатанинским коварством я вызывал жену на разговоры. Не подозревая худого, она открывала мне душу. А я выставлял ее душу для всеобщего обозрения на холодной, кричащей, пошлой печатной странице.
Иуда от литературы, я предавал Луизу поцелуем. За жалкие сребреники я напяливал шутовской наряд на чувства, которые она мне поверяла, и посылал их плясать на рыночной площади.
Милая Луиза! По ночам я склонялся над ней, как волк над ягненком, прислушиваясь, не заговорит ли она во сне, ловя каждое слово, которое я мог назавтра пустить в обработку. И это еще не самое худшее.
Да простит меня бог! Я вонзил когти в невинный лепет моих малолетних детей.
Гай и Виола являли собой два неиссякаемых источника уморительных детских фантазий и словечек. Это был ходкий товар, и я регулярно поставлял его одному журналу для отдела "Чего только не выдумают дети".
Я стал выслеживать сына и дочь, как индеец - антилопу. Чтобы подслушать их болтовню, я прятался за дверьми и диванами или в садике переползал на четвереньках от куста к кусту
Единственным моим отличием от гарпии было то, что меня не терзало раскаяние.
Однажды, когда в голове у меня не было ни единой мысли, а рукопись надо было отослать с ближайшей почтой, я зарылся в кучу сухих листьев в саду, зная, что дети придут сюда играть. Я отказываюсь верить, что Гай сделал это с умыслом, но даже если так, не мне осуждать его за то, что он поджег листья и тем погубил мой новый костюм и чуть не кремировал заживо родного отца.
Скоро мои дети стали бегать от меня"; как от чумы. Нередко, подбираясь к ним подобно хищному зверю, я слышал, как один говорил другому "Вон идет папа", - и, подхватив игрушки, они взапуски мчались в какое-нибудь безопасное место. Вот как низко я пал!
Финансовые мои дела между тем шли неплохо. За год я положил в банк тысячу долларов, и прожили мы этот год безбедно.
Но какой ценой мне это далось! Я не знаю в точности, что такое пария, но, кажется, это именно то, чем я стал. У меня не было больше ни друзей, ни утех, все мне опостылело. Я принес на алтарь Маммоны счастье моей семьи. Как стяжательница-пчела, я собирал мед из прекраснейших цветов жизни, и все сторонились меня, опасаясь моего жала.
Как-то раз знакомый человек окликнул меня с приветливой улыбкой. Уже много месяцев со мной не случалось ничего подобного. Я проходил мимо похоронного бюро Питера Геффельбауэра Питер стоял в дверях и поздоровался со мной. Я остановился, до глубины души взволнованный его приветствием. Он пригласил меня зайти.
День был холодный, дождливый. Мы прошли в заднюю комнату, где топилась печка. К Питеру пришел клиент, и он ненадолго оставил меня одного. И тут я испытал давно забытое чувство - чувство блаженного отдохновения и мира. Я огляделся. Меня окружали ряды гробов полированного палисандрового дерева, черные покровы, кисти, плюмажи, полосы траурного крепа и прочие атрибуты похоронного ремесла. Это было царство порядка и тишины, серьезных и возвышенных раздумий. Это был уголок на краю жизни, овеянный духом вечного покоя.
Войдя сюда, я оставил за дверью суетные мирские заботы. Я не испытывал желания найти в этой благолепной, чинной обстановке пищу для юмора. Ум мой словно растянулся, отдыхая, на черном ложе, задрапированном кроткими мыслями.
Четверть часа тому назад я был развратным юмористом. Теперь я был философом, безмятежно предающимся созерцанию. Я обрел убежище от юмора, от бесконечной, изматывающей, унизительной погони за быстрой шуткой, за ускользающей остротой, за увертливой репликой.
С Геффельбауэром я не был близко знаком. Когда он вернулся, я заговорил с ним, втайне страшась, как бы он не прозвучал фальшивой нотой в упоительной погребальной гармонии своего заведения.
Но нет. Гармония не была нарушена. У меня вырвался долгий вздох облегчения. Никогда еще я не слышал, чтобы человек говорил так безукоризненно скучно, как Питер. По сравнению с его речью Мертвее море показалось бы гейзером. Ни единый проблеск остроумия не осквернял ее. Из уст Питера сыпались общие места, обильные и пресные, как черная смородина, не более волнующие, чем прошлогодние биржевые котировки. Не без трепета я испробовал на нем одну из своих самых отточенных шуток. Она упала наземь со сломанным наконечником, даже не оцарапав его. С этой минуты я полюбил Питера всем сердцем.
Я стал навещать его по вечерам два-три раза в неделю и отводить душу в его комнате за магазином. Других радостей у меня не было. Я вставал рано, мне не терпелось покончить с работой, чтобы можно было подольше пробыть в моей тихой пристани. Только здесь я избавлялся от привычки искать поводов для смеха во всем, что видел и слышал. Впрочем, разговоры с Питером все равно не дали бы мне в этом смысле ровно ничего.
В результате настроение у меня улучшилось. Ведь я имел теперь то, что необходимо каждому человеку, - часы отдыха после тяжелой работы. Встретив как-то на улице старого знакомого, я удивил его мимолетной улыбкой и шутливым приветствием. Несколько раз я привел в крайнее изумление своих домашних - в их присутствии разрешил себе сказать что-то смешное.
Демон юмора владел мною так долго, что теперь я упивался свободным временем, как школьник на каникулах.
Это скверно отразилось на моей работе. Она перестала быть для меня тяжким бременем. Я часто насвистывал, с пером в руке, и писал небрежнее, чем раньше. Я старался поскорее развязаться с рукописью, меня тянуло в мое пристанище, как пьяницу в кабак.
Жена моя провела немало тревожных часов, теряясь в догадках, где это я пропадаю по вечерам. А мне не хотелось ей рассказывать - женщины таких вещей не понимают. Бедная девочка! Один раз она не на шутку перепугалась.
Я принес домой серебряную ручку от гроба для пресс-папье и чудесный пушистый плюмажик - смахивать пыль.
Мне было приятно видеть их у себя на столе и вспоминать уютную комнату за магазином Геффельбауэра. Но они попались на глаза Луизе, и она завизжала от ужаса. Чтобы успокоить ее, пришлось сочинить какую-то басню о том, как они ко мне попали, но по глазам ее я видел, что ее подозрения еще не скоро улягутся. Зато плюмаж и ручку от гроба пришлось убрать не медля.
Однажды Питер Геффельбауэр сделал мне увлекательнейшее предложение. Методично и разумно, как было ему свойственно, он показал мне свои книги и объяснил, что и клиентура его и доходы быстро растут. Он надумал пригласить компаньона, который внес бы в дело свой пай. Больше всего ему хочется, чтобы этим компаньоном был я. Когда я в тот вечер вышел на улицу, у Питера остался мой чек на тысячу долларов, что лежали у меня в банке, а я был совладельцем его похоронного бюро.
Я шел домой, и к бурной радости, бушевавшей у меня в груди, примешивались кой-какие сомнения. Меня страшил разговор с женой. И все же я летел, как на крыльях. Поставить крест на юмористике, снова вкусить сладких плодов жизни, вместо того чтобы выжимать их ради нескольких капель хмельного сидра, долженствующего вызвать смех читателей, - какое это будет блаженство!
За ужином Луиза дала мне несколько писем, которые пришли, пока меня не было дома. Среди них оказалось три-четыре конверта с непринятыми рукописями. С тех пор как я стал бывать у Геффельбауэра, эти неприятные послания приходили все чаще. В последнее время я строчил свои стишки и заметки с необыкновенной легкостью. Раньше я трудился над ними, как каменщик, - тяжко, с натугой.
Затем я распечатал письмо от редактора того еженедельника, с которым у меня был заключен контракт. Чеки, регулярно поступавшие из этого журнала, до сих пор составляли наш основной доход. Письмо гласило:
"Дорогой сэр!
Как Вам известно, срок нашего годового контракта истекает в конце этого месяца. С сожалением должны Вам сообщить, что мы не собираемся продлить означенный контракт еще на год. Ваш юмор вполне удовлетворял нас по своему стилю и, видимо, отвечал запросам значительной части наших читателей. Однако в последние два месяца мы заметили, что качество его определенно снизилось.
Прежде Ваше остроумие отличала непосредственность, естественность и легкость. Теперь в нем чувствуется что-то вымученное, натянутое и неубедительное, оставляющее тягостное впечатление напряженного труда и усилий.
Разрешите еще раз выразить сожаление, что мы не считаем возможным в дальнейшем числить Вас среди наших сотрудников.
С совершенным почтением
Редактор".
Я дал письмо жене. Когда она кончила читать, лицо ее вытянулось и на глазах выступили слезы.
- Какая свинья! - воскликнула она негодующе. - Я уверена, что ты пишешь ничуть не хуже, чем раньше. Да к тому же вдвое быстрее. - И тут Луиза, очевидно, вспомнила про чеки, которые нам больше не будут присылать. - Джон! - простонала она. - Что же ты теперь будешь делать?
Вместо ответа я встал и прошелся полькой вокруг обеденного стола. Луиза, несомненно, решила, что я от огорчения лишился рассудка. А дети, мне кажется, только того и ждали - они пустились за мною следом, визжа от восторга и подражая моим пируэтам.
- Сегодня мы идем в театр! - заорал я. - А потом - все вместе кутим полночи в ресторане "Палас". Три-та-та-три-та-та!
После чего я объяснит свое буйное поведение, сообщив, что теперь я - совладелец процветающего похоронного бюро, а юмористика пусть провалится в тартарары - мне не жалко.
Поскольку Луиза держала в руке письмо редактора, она не нашлась, что возразить против моего решения, и ограничилась какими-то пустыми придирками, свидетельствующими о чисто женском неумении оценить такую прелесть, как задняя комната в похоронном, бюро Питера Гефф: прошу прощенья, Геффельбауэра и Кo .
В заключение скажу, что сейчас вы не найдете в нашем городе такого популярного, такого жизнерадостного и неистощимого на шутки человека, как я. Снова все повторяют и цитируют мои словечки, снова я черпаю бескорыстную радость в интимной болтовне жены, а Гай и Виола резвятся у моих ног, расточая сокровища детского юмора и не страшась угрюмого мучителя, который, бывало, ходил за ними по пятам с блокнотом.
Предприятие наше процветает. Я веду книги и присматриваю за магазином, а Питер имеет дело с поставщиками и заказчиками. Он уверяет, что при моем веселом нраве я способен любые похороны превратить в ирландские поминки.
Существовали далекие эпохи, когда "шли в поэты", как нынче "идут в священники", сходство увеличивается еще и тем, что в далекие времена служба поэта была непосредственно связана с религией. Так было в школах эодов, куда поступали одаренные юноши, чтобы учиться языку поэзии и стихосложению, знакомиться с освященными традицией оборотами, сравнениями, эпитетами, так было и в средневековой Ирландии, где кандидаты в барды учились поэтическому искусству шесть-семь лет, или в школах старофранцузских жонглеров, где под розгами опытных мастеров стиха молодые люди, которых влекло к себе вольное житье вагантов (странствующих певцов), учились считать слоги, прерывать их цезурой, подбирать ассонансы, ощупью доискиваться правил грамматики, еще никем не записанных, познавать героев веками создававшейся эпопеи. Но, за исключением этих редких случаев, школы писательского искусства в собственном смысле слова никогда не существовало, и, насколько сама идея о создании подобного учебного заведения вызывает неприязнь, я мог убедиться на личном опыте, когда несколько лет назад предложил проект такой школы, мысля ее или как секцию при Академии изящных искусств, или же как специальную кафедру при университете. Тотчас же с разных сторон раздались голоса протеста против посягательства на исконную свободу развития будущих писателей.
Свободное развитие писателей - это, конечно, очень твердо укрепившаяся традиция. Писатели всегда обучали себя сами. У них не было даже и того, что имелось у живописцев средневековья и Ренессанса: там ученик работал под надзором мастера, чистил кисти, подготовлял мольберт и полотно, ему поручали, пока он еще не созрел для более ответственных заданий, выполнение мелких орнаментов, сквозь замочную скважину - если только мастер ее не заделывал - он старался подглядеть, как учитель колдовал, смешивая краски, окутывая свои секреты тайной, в конце концов, словно мотылек, обсыпанный цветочной пыльцой, улетал в свой собственный мир, где или постепенно стряхивал с себя пыльцу - стиль и творческую манеру учителя, или же сохранял им верность до конца. Писатели же не только сами себя воспитывали, но чаще всего им приходилось ото делать наперекор окружению, с которым они вынуждены были бороться уже за самый выбор своей профессии. Если правда, будто бы отец Лафонтена желал, чтобы его сын стал поэтом, то этот достойный всяческого уважения отец является исключением. Овидий писал совсем о другом - о единодушном мнении всех родителей в том разделе своей поэтической автобиографии, где увековечены посвистывание розог и скулеж мальчика, готовящегося стать поэтом.
Но даже если никто не мешает будущему писателю идти избранным путем, никто, с другой стороны, не станет посвящать его в тайны писательского ремесла. Он должен открыть их сам, добыть собственным разумением, инстинктом, искать дороги ощупью, открывать неизвестные тропы (обычно хорошо вытоптанные многими предыдущими поколениями), блуждать в зарослях и вновь выходить на столбовую дорогу, ведущую к творчеству и славе.
Писатель опытный и писатель начинающий
Кому из пожилых писателей не знаком молодой человек, робко входящий с набитой рукописями папкой под мышкой, роющийся в этой папке трясущимися руками, чтобы извлечь наилучшее, наиважнейшее, во что он вкладывает все надежды? По-разному кончаются такие визиты: или взаимным разочарованием, или - чрезвычайно редко, но как это бывает хорошо! - радостным изумлением, взаимной симпатией, дружбой.
Историю такого рода взаимоотношений можно проследить на протяжении многих лет в случае с Эккерманом. В июньский день 1823 года Эккерман явился к Гёте и принес свою рукопись. Старый пройдоха сразу же понял, что здесь нет выдающейся писательской индивидуальности, но, не отказывая в советах и поощрении, даже задавая разные поэтические экзерсисы, привязал к себе молодого человека на остаток дней своих и обеспечил ему рядом с собой бессмертие как автору бесценных "Разговоров с Гёте".
Эккерману ни на минуту не пришлось отказываться от собственного творчества, и ему казалось, что он все увереннее шагает вперед, когда на самом деле могучая воля олимпийца заставляла его следовать предназначению, какое она сама для него определила. Случай с Эккерманом - редчайший случай. В тот июньский день, когда он впервые явился к Гёте, он был всего лишь молодым странником с рукописью под мышкой - символическим воплощением кочующих нерасцветших талантов. Более сердечный и бескорыстный, чем Гёте, Леопольд Стафф не одному поэтическому птенцу помог научиться летать, поддержав его братским словом и улыбкой, чем и снискал себе благодарность многих и самого Тувима, который до самой смерти был признателен ему.
Каждый писатель, в особенности писатель маститый, был и является объектом паломничеств, а почта постоянно доставляет ему письма и рукописи от молодых людей, просящих советов, указаний, оценки. Писатель часто оказывается в затруднении: что делать? Или времени не хватает, или - что гораздо обиднее - дело окажется не заслуживающим внимания. Тем трогательнее примеры внимания больших писателей к начинающим литераторам. Чехов давал им в письмах прекрасные обстоятельные советы, цикл писем Рейнера Марии Рильке "К молодому поэту" - благородный пример того, как зрелая мысль приходит на помощь юношеской неопытности. Такие письма часто оказываются "орудиями дальнего действия", в них содержатся ценнейшие указания по технике писательского искусства. Но нет никаких оснований говорить здесь о какой-либо системе, о подлинной школе писательского мастерства.
Значение пособий по писательскому мастерству
Единственной настоящей школой обучения молодых писателей были поэтики или стилистики, школы риторики у древних, где перерабатывались различные темы, иногда достойные сенсационных романов и мрачных драм, или читались лекции по теории, это существовало еще и в XIX веке, а во фрагментарной форме сохранилось и до сих пор в виде упражнении по композиции, стихосложению и, наконец, в самой скромной форме - задач по родному языку. Если старинные школы риторики действительно занимались многими важными вопросами писательского искусства, то оставшееся от них в наши дни не представляет собой, как правило, для писателя большой ценности.
Писателю ни к чему так называемые стилистики. Чаще всего их составляют добросовестные и скучные педанты, находящие удовлетворение в том, что могут под соответствующими этикетками в специальных разделах разместить все средства художественной экспрессии, все приемы стиля, встречающиеся в литературе, на которые они смотрят как на коллекцию засохших бабочек. Во Франции стяжал известность Альбала, автор разных пособий о писательском мастерстве, фигура в мольеровском духе, которую так и видишь в обществе мсье Журдена, несравненный Альбала, пытавшийся вносить стилистические исправления в прозу Проспера Мериме!
Иное дело поэтики. Они носят имена великих и достойных всяческого уважения писателей и принадлежат литературе. "Поэтика" Аристотеля, "Письмо к Пизонам" Горация, приписываемый Лонгу трактат о возвышенном, трактат в стихах Марко Джироламо Виды, "Поэтическое искусство" Буало, "Искусство стихосложения" Дмоховского - вот несколько верстовых столбов на дороге, по которой европейская поэзия ходила в школу. Но по обыкновению всех проказников, она то и дело убегала с добродетельной стези, стремясь в пленительном чувстве свободы обрести новое вдохновение, новых учителей, новую красоту. Школьные учителя ставили это ей в упрек, и не раз доходило до горьких недоразумений, так хорошо знакомых хотя бы по борьбе классиков с романтиками.
Школа не предвосхищает новой поэзии совершенно так же, как не умеет предвидеть новых научных открытий. Каждый курс "поэтического искусства" зиждется на правилах, почерпнутых из поэтических шедевров предшествующих эпох, говорит о положении в прошлом или в настоящем, и не найти в нем характеристики новейших литературных жанров или дотоле неизвестных стихотворных форм. Поэтики вращаются в замкнутом мире. Их рекомендации и предостережения опираются на установившиеся авторитеты, на выверенные традиции, прикрываются бесспорными эстетическими суждениями. Источниками для таких суждений могут быть наблюдения над психологией чувств или же понятия, выработанные под влиянием обычаев. Наконец, не последнюю роль могут сыграть и предубеждения, предрассудки данной эпохи.
За исключением Аристотеля, который был исследователем и описывал литературные явления, точно так же как описывают метеорологические, отыскивая в них законы, сотворенные ими самими, другие авторы поэтик сами были поэтами и высказывали в них собственное кредо. Это происходит и поныне. Например, Поль Клодель дал собственное и очень необычайное "Поэтическое искусство". "De arte poetica" Горация - памятник мысли и культуры идеального художника. Своих классиков он читал не только для наслаждения, но и для того, чтобы подглядеть их средства и приемы, достоинства и ошибки, и почти за каждым суждением крылся его личный опыт.
Если подходить к Горацию не с догматической меркой, у него есть чему поучиться, и прежде всего надо взять то. что бьет из каждой его стихотворной строки: уважение к творческой работе, стремление к совершенству. Ведь, пожалуй, Гораций был первым, кто подчеркнул значение этого слова, первым, кто потребовал от писателя внимания, труда, добросовестности в отношении к слову и кто с такой любовью преклонялся перед словом, потому что был влюблен в его звучание, во все, что составляет своеобразие данного слова в общем хозяйстве человеческой речи. Наравне с Аристотелем он сделался путеводной звездой многих поколений, под его эгидой шли другие авторы риторик, поэты среднего калибра, которым преклонение перед правилами заменяло творческую мысль и вдохновение.
Традиция и новаторство в поэзии
Китайского бога литературы изображают в виде усатого мудреца с поднятым вверх указательным пальцем, словно он предостерегает или бранит. Такой бог вполне был пригоден и для некоторых периодов поэтической ортодоксии на Западе. По поэтике учились не только общим правилам, но и множеству деталей: использовались готовые обороты, образы, сравнения. Обнесенная со всех сторон правилами, поэзия уподобилась танцу или игре в шахматы. Ее правила принимали и неукоснительно соблюдали, не считаясь при этом с тем, что они стесняют индивидуальность поэта, мешают развитию лишь ему одному присущих достоинств, его артистичности. Напротив, всем казалось, что мастерство, изобретательность и даже свежесть могут восторжествовать только в таких условиях и что на этой гладкой арене терпят поражения одни лишь посредственности, задавленные грузом банальности и бездушного подражательства. Придерживались завета, отвергнутого Евангелием, и наливали молодое вино в старые мехи. А чтобы оживить отработанные, изношенные формы, надо иметь что сказать - требование весьма трудное для выполнения, если учесть убожество мысли, сопутствовавшее громким бунтарским поэтическим школам, которых в наше время столько перемерло от злокачественной анемии.
Романтизм упразднил старое законодательство. Поэтики отошли в прошлое. На смену им явились программы и манифесты, разрушившие почти все, что выработал поэтический ancien regime - старый порядок. Кое-что от старого уцелело лишь в стихосложении: структура стиха, ритм, количество слогов, рифмы в какой-то мере продолжали придерживаться традиции, сонет все еще состоял из четырнадцати строк. Но в конце концов оказалось: можно быть поэтом, не признавая ни одного требования, предъявляемого поэтическому произведению поэтиками прошлого. За короткий период господства формализма встречались стихи, напечатанные то отвесно, то поперек, и, читая их, трудно было избавиться от впечатления, что здесь добрая половина работы оказалась взваленной на измученные плечи наборщика. Нынче мы все чаще получаем произведения, написанные якобы в стихах, которые, если бы их напечатать in continuo - сплошной строкой, ничем бы не отличались от патетических статей или призывов в прозе, с какими эти стихи соседствуют на страницах журналов. Совсем недавно во Франции немного позабавила читающую публику поэтическая группка так называемых летристов - буквенников: их стихотворения выглядят так, как если бы кто-то наугад собрал и напечатал буквы рассыпанной наборной кассы.
Печальная привилегия нашего времени состоит в том, что у каждой современной нелепости обнаруживаются предшественницы в истории. Так, например, в конце античности поэты забавлялись составлением "зеркальных" поэм, где одна половина отвечала другой, как отражение в зеркале, или придавали стихотворению форму какого-нибудь предмета, например яйца, топора, или же, как Пентадий, нагоняли тоску своим versus echoici - эхоическим стихом, делая с полной серьезностью то, что однажды Кохановский в своих "Раках" выполнил ради шутки.
Оказалось, что свобода, привнесенная в поэзию романтизмом и когда-то бывшая источником силы, выродилась в своеволие, которое является источником слабости. Туда, где все двери распахнуты настежь, каждый порыв ветра может занести пыль и грязь. Молодой человек, собирающийся стать писателем, чувствует себя флюгером на костельной башне, если только он не исключительно сильная индивидуальность, что, как известно, встречается весьма редко. Поэтому он поддается каждому влиянию, особенно охотно самому новейшему, и вдохновение растрачивает на какое-нибудь шутовство.
Пока существует литература, ее творцы всегда будут считаться с уже сложившейся традицией и, прежде чем ставить себе собственные цели, оценят труд предшественников, выяснят, что им оттуда можно взять. Сегодня никто не верит в литературы девственные и таланты-самородки, никто не может о себе заявить, как пророк Амос, что говорить его учили звезды. Только в очень отдаленные эпохи, о которых мы почти ничего не знаем, можно представить себе творцов, не принявших на себя ничьего наследства. В равной мере наивен взгляд, будто писательским искусством можно овладеть, не прикладывая к этому никаких усилий. Это мнение укрепилось только потому, что у широкой публики авторы бездарных книг сходят за представителей литературы наравне с настоящими писателями.
Иногда приходится слышать, как тот или иной писатель заявляет с гордостью: мои книги - это не литература! Если он ученый, философ, политический деятель, то таким заявлением он хочет отвести от себя упрек, будто выдумывает, вместо того чтобы говорить правду. Но если подобные заявления делает беллетрист или поэт, создается впечатление, что он отвергает нечто такое, что могло бы якобы унизить его творчество, значит, он против работы, против стиля, особенно же против стремления к совершенству, что представляется совершенно непонятным. Точно так же вызывает неприязнь и слово "ремесло", хотя оно и является названием этой главы.
В основе всякого искусства лежит ремесло, и только тот, кому не стать мастером, не хочет этого признать и не хочет ремеслу учиться. Поль Валери всю жизнь исследовал тайны литературного ремесла и в конце концов получил в университете кафедру поэтики, где он анализировал мельчайшие детали искусства слова. Он обладал огромной эрудицией и глубокой культурой, добытыми трудом всей жизни. Но, кроме всего, что писатель может вынести из школ, из произведений искусства, взятых в качестве образцов, из музеев, из общения с другими художниками слова, главное для своего творчества он добывает из собственного характера, темперамента, наклонностей, таланта, и добывает это так, как растения - питательные соки: каждое растение из одной и той же почвы берет нужные ему ингредиенты. В интереснейших "Воспоминаниях" Рабиндраната Тагора показано, как функционируют корни, стебель, листья поэтического растения, извлекая питательные вещества из земли, света и воздуха.
В каждой писательской душе скрывается бесконечная шкала переживаний, чувств, помыслов, из их тонких вибраций в конце концов возникает и выявляется то, что писатель примет как откровение, как призыв к творческому подвигу. И все зависит от момента - он может равняться часу, дню или году, - когда писатель с полной ясностью увидит открывающийся перед ним путь.
Когда организм от неустанных усилий ослабевает, приходится искать возбуждающих стимулов. Пока что еще не написано исследование, где были бы перечислены все возбуждающие средства, применявшиеся литераторами. Не известно, что показал бы статистический материал, приведенный в таком исследовании: может быть, подтвердил бы трезвость большинства поэтов, а может быть, столь распространенное в широких кругах мнение, будто поэт не расстается с бутылкой. Кохановский писал не в шутку, а всерьез: "Кто-нибудь знал когда поэта трезвого? Такой ничего хорошего не написал". Кохановского на два тысячелетия опередил афинский комедиограф V века до н. э. Кратин пьесой под названием "Бутылка", где он изобразил самого себя с законной женой по имени Комедия и любовницей по имени Мете, что значит пьянство.
Вино пенится в строфах египетских арфистов, его жемчужный смех отзывается в вавилонской клинописи, "Песнь песней" насыщена сладким виноградным соком, а далеко на востоке Ли Тай-бо, китайский Силен, пьяный выпадает из лодки и пытается поймать отражение Луны в водах Хуанхэ. Сквозь века греческой поэзии движется дионисийское течение с веселой песенкой Анакреона, умершего, по преданию, восьмидесятилетним старцем, подавившись виноградом, с пурпуром "Вакханок" Еврипида, с Аристофаном, у кого запах продымленного бурдюка смешивается с утренней росой тончайшей лирики. Позднее Бахус проник в Рим, и вот Лукреций наполняет бронзовый кубок крепким и пенистым напитком. Гораций поднимает чару из кристально-чистых строф, протягивает ее людям Возрождения, приглашает к своему столу Ронсара, а с Кохановским встречается за "расписным жбаном". В трактате о вине в жизни поэтов есть весьма "затуманенные" страницы о poetes maudits всех эпох - от александрийской ("И дождь, и ночь, и вино", - пел один из них), через "руины магов", где иранский поэт Хафиз, как отвар грехов, вливал вино в свои газели, через таверны Вийона, через мансарды богемы, шедших к своей дикой славе.
Вино дает полет, ясность мысли и ту особенную радость, которая творит гармонию, лад, приятность. Благодеяния вина в литературе велики, а вред, им принесенный, незначителен, потому что даже отчаянные пьяницы испытывали на себе благотворное действие его живительной силы. Не повезло с ним только одному незадачливому Эразму Роттердамскому, который, болея почками, втемяшил себе в голову, будто вино его вылечит.
Стакан доброго вина, выпитый в час творчества, рассеивает мрак, воспламеняет воображение, окрыляет мысль - ключом начинают бить метафоры, развертываются широкие и далеко расходящиеся разветвления самых неожиданных ассоциаций; примером тому Честертон. Примером и Ромен Роллан, в бургундском вновь обретший юношеский пыл, заглушенный годами проповедничества, создавший пенное произведение - "Кола Брюньон".
Анатоль Франс имел обыкновение, садясь за еженедельный фельетон для газеты "Temps" - "Время", ставить на письменный стол графин с вином и прикладывался к нему во время работы, к которой не чувствовал особого расположения. Раз с ним вышел казус. Он ошибся и вместо вина достал из буфета графин с коньяком. Перед тем как обмакнуть перо в чернила, выпил стаканчик золотистой жидкости. И пришел в отчаяние: что станет с фельетоном, когда крепкий напиток начнет действовать? Но уже не было времени раздумывать над этим. Начал писать. Перо летало по страницам, будто его несло вихрем. Через час фельетон был готов, его забрал мальчик-посыльный из типографии, а Франс лег спать. Назавтра в редакции ему сказали, что Эбрар, главный редактор, хочет его видеть. Стучась в дверь его кабинета. Франс был уверен, что выйдет оттуда уволенным, а вышел с повышением жалованья. То была награда за пыл, с каким он написал фельетон и какого от него не ждали.
Может быть, это единственный случай, когда коньяк имел возможность оказать литературе ценную услугу. Вообще же он наравне с водкой причинил много бед. Сколько талантов утонуло в рюмке! В школе Пшибышевского пьянство было заповедью (разумеется, сатаны) и дорогой к славе, отличным средством для снобов и графоманов создать себе положение в литературе литрами выпитой водки. Кто видел Пшибышевского в последние годы его жизни, эту жалкую фигуру, словно сошедшую со страниц романов Достоевского, трясущегося пьянчугу, слезливого, лезущего с признаниями, с поцелуями, бормочущего слова без связи, кто читал "Царство скорби", написанное в тот печальный период его жизни, когда пришлось раскаиваться в попусту растраченных зрелых годах, книжку, поражающую нечистоплотностью и бессмыслицей, - тот мог видеть яркую картину распада таланта, покатившегося по неверному пути. Алкоголики такого рода найдутся в литературе XIX века любой страны. Они были горем своей эпохи. От них шли нелепые идеи, фальшивые чувства, упадочные настроения, беспомощный стиль и оскудение языка. Только Верлен явился исключением. Верлен, хотя и отравленный абсентом, до конца сохранил искру высшего духа, которую он так непростительно не берег в себе.
Кроме обычных пьяниц, в алкоголе ищут спасения и таланты, или себя исчерпавшие, или слабеющие, и он может сыграть для них роль стимула. Совершенно очевидно, что ничего значительного здесь не возникнет, все это лишь самообман и видимость, иллюзия творческой силы. К алкоголизму чаще всего тянет в периоды депрессии, во времена отчаяния, каким было начало сороковых годов, время варшавской богемы, или же в эпохи бесплодные и бессильные. Однако поэты, поместив в свой герб рюмку, пытаются превратить ее в таинственную чашу Грааля. Пшибышевский в "Моих современниках" старается доказать, что алкоголизм сродни мистическому трепету. Варшавская богема облекала свое пьянство в жреческие одеяния - это должно было быть чем-то вроде посвящения в таинство, наделяющее душу даром ясновидения.
Таковы были poetes maudits. Название это очень распространилось во второй половине XIX века и сделалось как бы титулом, указывающим на принадлежность к определенной общественной группе. Ничто так не прославляло поэта, как жизнь вне норм, подозрительное поведение, конфликты с полицией. Кто не имел счастья быть апашем, мог по крайней мере валяться в канавах. Месяц, проведенный в больнице или санатории, равнялся высокой награде.
Бывают среди писателей и наркоманы. Морфий, кокаин, опиум, пейотль сначала возбуждали их любопытство, потом становились необходимыми для подъема духа, экзальтации, создания поэтических видений, ослепительных красок и блеска. Хотя в список наркоманов внесены имена Бодлера и Квинси, а нынче Олдос Хаксли выступает апостолом мескалина - алкалоида пейотля - и видит в нем путь к новым видениям, к новым идеям и к новым горизонтам, все же в этот отравленный потусторонний мир в первую очередь устремляются личности слабые, с путаницей в голове, с расшатанной нервной системой, с иссякшим воображением или же субъекты декадентского типа, живущие в твердой уверенности, что принадлежат к последнему поколению человечества. Немыслимо представить себе среди наркоманов писателей вроде Софокла, Шекспира, Гёте - такие натуры не захотят себя одурять ради приобретения фальшивых и краденых видений и состояний, они никогда бы не пожертвовали полнотой и ясностью ума, ибо из него черпают все наилучшее, действительность имеет для них такую ценность, такое очарование, что даже то, что им приходится из нее отдавать часам сна, кажется им обидной потерей.
Однако сильнейшим наркотиком останутся все же увлекательная тема, кипящая мысль, распаленное воображение - состояния наивысшего творческого подъема, когда кажется, будто выходишь из подземелья на ослепительно яркий свет. Сотканный из одних неожиданностей и в то же время такой знакомый, будто был приготовлен давным-давно специально для нас и только дожидался, чтобы предстать пред нами во всем своем великолепии.
Писатель может выразить и обычно выражает свои чудачества и капризы в чем угодно: в выборе дома и квартиры, в одежде, в способе питания, в жестах, в манере говорить. Блуза с широким откидным воротником и по сей день носит имя Словацкого, а тот унаследовал ее от Байрона, последний же, быть может, переделал ее из жабо, знакомого нам по портретам Шекспира. Аполлинер носил серо-голубой жилет с металлическими пуговицами, уверяя, что это форма голландской Ганзы, но не объяснял при этом, почему считает нужным носить эту форму. Пьер Логи садился за письменный стол в восточном одеянии. Робер де Монтескью одевался в зависимости от того, с кем ему предстояло встретиться: отправляясь к Гонкуру (любителю всего японского), надевал жилетку из японского шелка.
Уайльд, еще до того как стать законодателем моды, ходил в коротких штанах, бархатном берете с лилией или подсолнечником в петлице. Так, по его мнению, должен был одеваться истинный поэт в серой повседневности викторианской эпохи. Некогда поэты действительно отличались манерой одеваться. В глубокой древности они носили на голове повязку, в средние века писателя можно было узнать по чернильнице и пуку перьев у пояса, что, однако, имело неудобство, поскольку могло означать и странствующего бакалавра, и "уличного писца", строчившего для неграмотных письма и прошения.
Когда-то трудно было представить себе поэта без длинных волос, особенно старательно эту традицию поддерживали те, кому густая шевелюра возмещала отсутствие таланта. Длинноволосых поэтов можно было встретить во всех ночных кафе. Богема - вовсе не изобретение XIX века. "Многие поэты, - пишет Гораций, - не дают себе труда стричь ногти и брить бороду, ищут уединенных мест, избегают бань". Добавить к этому бутылку водки, здоровенную дубину - и получится портрет Зморского, представителя варшавской богемы. Фантастическая шляпа с широкими полями и пелерина украшали литераторов "Молодой Польши" и их эпигонов - вихрь первой мировой войны унес и шляпы и пелерины. Сегодня богема стала уже легендой, пережитком, но фигуры ее настолько живописны, так дороги литературной жизни, что в недалеком будущем она непременно появится в каком-нибудь новом фантастическом головном уборе.
Эти экстравагантности не обязательно бывают тщетной потугой на оригинальность. Человеку, живущему воображением, свойственна склонность воплощаться в образы, занимающие его фантазию. Поэтому, вместо того чтобы руководствоваться общепринятыми нормами, он поступает, как пишет, то есть сообразно со своей фантазией. Нередко это перерастает в вызывающее и упрямое пренебрежение к общественным нормам и правилам поведения, к моде, к языку, ко всем условностям - дурным и хорошим. Так поступают не только представители богемы, но и их противники - аристократы от искусства вроде Байрона или Уайльда. Они придают своей жизни определенный стиль, делают ее оригинальным и красочным вымыслом и противопоставляют его скучной, серой действительности.
В этот протест можно даже вдохнуть революционный дух, таким духом был насыщен лозунг: "Epater les bourgeois" - "привести в ужас буржуев", излюбленный девиз середины XIX века, в эпоху торжества буржуазии. Готье, презирая сюртуки и котелки, ходил в черной бархатной куртке и в туфлях из золотистой кожи, ничем не прикрывая длинноволосой головы, но зато не расставался с зонтиком, который всегда независимо от погоды держал раскрытым. Как-то он заказал себе необыкновенного покроя жилет из пурпурного атласа. Надел его всего лишь раз, отправляясь в театр, но упрямая легенда, поддерживаемая мещанами из провинции, с тех пор не представляла его иначе как в пурпурном жилете, а молодые литераторы с жаром приветствовали жилет как протест против мещанской заскорузлости. Вы, может быть, думаете, что все это дело поверхностное, внешнее, не имеющее ничего общего с работой творческой мысли? Жестоко ошибаетесь! "Мы страстно любили алый цвет, - говорит Готье, - благородный цвет, цвет пурпура, крови, жизни, света, тепла..." И под воздействием этого цвета он ощущал себя вызывающим и смелым человеком эпохи Ренессанса. Гонкуров влекли яркие, искрящиеся краски.
Милые привычки
Писатель всегда фетишист. Он верит, что определенные предметы, цвета, звуки обладают особой силой. С годами его кабинет, весь дом, он сам превращаются в коллекции фетишей, способных вызывать духов, заговаривать бури, рассеивать мглу. В музеи и в описи попадает лишь малая часть таких фетишей. Большинство гибнет, не привлекши к себе ничьего внимания. Как ненужный мусор, выбрасываются на помойку самые неожиданные предметы: ракушки, камешки, почерневшие от старости каштаны, рассыпающиеся от первого прикосновения веточки, ярмарочные картинки, железнодорожные билеты. Ученый-исследователь был бы очень удивлен, если бы узнал, какую необычную страницу, какое психологическое откровение, какой неожиданный поворот в развитии фабулы дали писателю эти ничем не примечательные мелочи, а в более широком плане насколько он, исследователь, им обязан художественными мотивами, какие ему удалось угадать у писателя, чье творчество он так детально изучил и продумал. Крашевский обратил внимание на фетиши у Норвида и узнал об их назначении. "Из своего альбома, - рассказывает Крашевский, - художник вынимает картинку и вставляет в раму, висящую напротив кровати, эта картина - воспоминание о чем-то, чем он хочет теперь жить. Она висит в раме неделями, иногда и дольше, пока владельцу не заблагорассудится заменить ее. В других рамках - засохшие листья, следы чьей-то жизни".
Как много значат и цвет обоев, и картина на стене, и освещение! Гофман работал в комнате, оклеенной черными обоями, а на лампу надевал то белый, то зеленый, то голубой абажур. Иногда писатель выбирает себе такое место для работы, где, казалось бы, все должно ему мешать, а он, однако, намеренно или несознательно, воспроизводит все эти неудобства в каждом новом своем жилище - так птица свивает гнездо неизменно одним и тем же способом, как и все представители данного вида птиц. Причину искать бесполезно: она скрыта в далеких, уже забытых периодах творческой жизни писателя, окутана столькими предрассудками, что писатель может оказаться неспособным к работе, если его вырвать из привычных условий, не имеющих как будто бы каких-либо преимуществ.
Очень многое зависит еще и от поры суток и времен года. Для Словацкого урожайной всегда была осень, Шиллеру весна одним своим дыханием воплощала все замыслы, над которыми он впустую просиживал зиму. Плиний Младший обретал силу при виде моря. Зрелище безграничного простора океана, может статься, ничего не подсказало бы Дюамелю, но как возбуждало оно творческую фантазию Виктора Гюго! Отдаленный звон колоколов и шум ветра, монотонный стук дождя и пустота снежного поля, трепет листьев молодой березки, распустившийся на стебле цветок водяной лилии, запах шкатулки, не открывавшейся много лет, вкус смоченного в кофе бисквита - каждое из этих повседневных явлений бывало для писателя огромным чарующим событием, и сколько таких прошли незамеченными или находятся наготове, чтобы перед ним предстать.
Мопассан задумывался над этим вопросом и писал: "Редкой, а может быть, и опасной особенностью человеческой натуры является повышенная и болезненная возбудимость эпидермы и всех органов, посредством которых мельчайшие физические ощущения получают возможность потрясать нас, а температура воздуха, запах земли, погода могут вызывать боль, печаль или радость. Не решаешься войти в театральную залу, потому что соприкосновение с толпой таинственным образом потрясает весь организм, не решаешься войти в бальную залу, потому что веселое кружение пар возмущает своей банальностью, чувствуешь себя мрачным, готовым расплакаться или беспричинно веселым - в зависимости от меблировки комнаты, от цвета обоев, от освещения, иногда же испытывать благодаря особой комбинации физических восприятий чувство такого острого удовольствия, какого никогда не испытать людям с крепкой нервной системой... Что ото такое: счастье или несчастье? Не знаю, знаю только, что, если нервная система не будет чувствительна до боли или до экстаза, она ничего не сможет нам дать, кроме умеренных эмоциональных возбуждений и бесцветных впечатлений".
Мопассан это писал, имея в виду и себя, и родственные натуры, страдающие сверхчувствительностью. Не поддающимся объяснению склонностям и антипатиям подвержен каждый художник, не свободны от них и те, кто представляется нам монументальным по своему психическому здоровью и уравновешенности. Олимпиец Гёте не переносил запаха чеснока, людей в очках и собак. Он подал в отставку, когда по приказанию герцога на сцене театра, где Гёте был директором, появилась собака.
Еще сильнее, чем антипатии и идиосинкразия, проявляются симпатии и влечения, причина которых точно так же оказывается таинственной, отсюда непонятная привязанность к вещам, приобретающим иногда огромное и столь же загадочное значение.
Писатель, убедившись, что данный пейзаж производит на него благотворное действие, будет к нему стремиться, пейзаж станет для него необходимостью, без него он будет страдать и тосковать и утешаться одними воспоминаниями. Иногда требуется очень много времени, чтобы преодолеть эту тоску, свыкнуться с отсутствием недостающего и обрести возможность спокойно работать. Способность освобождаться из-под тирании капризов свойственна писателям плодовитым, темпераментным, насыщенным творческой субстанцией, жаждущим созидания, отсутствие же такой сопротивляемости, иногда совершенно рабская покорность характерны для людей слабых, со скромным багажом мыслей, чувств, фантазии, которых никогда не посетит творческий экстаз, - это тепличные растения, требующие специального ухода, чтобы они могли зацвести. Пренебрегать ими не следует, потому что среди них, кроме эксцентрических пустышек, есть и такие, что дали литературе прекрасные произведения.
В прежние эпохи примеры всяческого рода чудачеств и гримас писателей были редки. Писатели средневековья - почти все принадлежали к духовному сословию или монашеству - подчинялись дисциплине, свойственной этим группам. В древности, в эпоху Возрождения и позже книги писали полководцы, политические деятели, представители знати - все люди, живущие активной жизнью, и очень с ними схожие по активности придворные, люди света, которым было абсолютно несвойственно днями и ночами просиживать над рукописями, подстерегать нужное слово, оборот, метафору на прогулке, за трапезой, в беседе, даже во сне. Профессиональные писатели - с конца XVIII века их число стало быстро возрастать - превратили художников слова в существа, настолько поглощенные своей работой, что им часто не хватает жизни на саму жизнь. "Вот уже два года, как я не видел ни одной картины, не слышал ни одной музыкальной фразы, даже был лишен возможности отдохнуть за обыкновенной человеческой беседой - честное слово!" - с горечью пишет Конрад в письме к Голсуорси, жалуясь на свое отшельничество во время работы над романом.
Чай, кофе, табак?
Трудно найти писателя без странностей и пристрастий. Во время работы, когда нужно внимание, свежесть мысли, памяти, все полезно, что может их подкрепить. Шиллер, работая, держал ноги в холодной воде, а Бальзак якобы иногда работал босиком, стоя на каменном полу; Байрон употреблял лауданум, Прус нюхал крепкие духи, Якобсен - гиацинты, кто-то еще - гнилые яблоки. Ибсен, кстати сказать не пренебрегавший рюмкой, во время работы рвал ненужные бумаги и газеты. Руссо заставлял интенсивнее работать свою мысль, стоя на солнце с непокрытой головой, а Боссюэ достигал того же, сидя в холодной комнате, закутав голову в меха. Все эти приемы каждому подсказал собственный инстинкт, и, по мнении) физиологов, все они вызывают сильнейший прилив крови к голове, что необходимо при творческой работе. Если это действительно так, то правильней всех поступал Мильтон, потому что диктовал, лежа на низкой софе, опустив голову почти до пола.
Кофе открыли коптские монахи. В определенную пору им надлежало в течение сорока часов подряд читать молитвы, приходилось бороться со сном, и, к их великому огорчению, это им не всегда удавалось. Так продолжалось до тех пор, пока один из монахов не обратил внимание, что козы, объедавшие плоды неизвестного кустарника, проявляют необычайную резвость. Начали собирать эти ягоды, грызть их, поджаривать, в конце концов пить настоянный на них отвар. Это был кофе. Арабы смеются над этой легендой: они считают родиной кофе Йемен. Поначалу кофе пришлось выдержать сильное гонение со стороны мусульманства. Но вскоре к нему была проявлена терпимость, а еще позднее он обрел фанатических приверженцев. В Европу кофе попал довольно поздно. В турецком лагере под Веной некий Кульчицкий, солдат польского короля Яна Собесского, нашел несколько мешков кофе и основал в Вене первую в Европе кофейню. Доныне там отмечается эта знаменательная дата. Однако в Польше кофе не пришелся по вкусу шляхте. Анджей Морштын, первый в польской литературе упомянувший о кофе, говорит о нем с отвращением:
Я помню, на Мальте мы пили когда-то
Питье для пашей Мустафы и Мурата;
По вкусу оно лишь турецкому люду,
Христьянскую жалко марать им посуду.
У нехристей кофе в почете и славе,
А нам что за радость в подобной отраве?
Потребовалось сто лет, прежде чем вышла книга под названием "Pragmatographia de legitimo usu турецкой амброзии, то есть описание правильного употребления турецкого кофе". И вот уже Чарторыский пишет комедию под названием "Кофе", и уже действуют "кафехаусы", а Иоганн Себастьян Бах слагает в честь кофе кантату. Стоит прочесть, что писали о кофе люди XVIII века - Вольтер, Дидро, Руссо, Мармонтель, Лесаж, Гримм - завсегдатаи кафе "Режанс", которое после них принимало у себя еще много поколений литераторов и существует по сегодняшний день. Когда на столах писателей задымились первые чашки кофе, не хватало слов, чтобы выразить восторг перед изумительными качествами напитка. Кофе давал наслаждение, веселил, возбуждал дух, утолял боль. Позднее Мишле воспел великий и благодетельный переворот: "Кофе прикончил трактиры, позорные трактиры, где в царствование Людовика XIV буйствовала молодежь среди винных бочек и уличных девок... С тех пор как появился кофе, меньше раздавалось по ночам пьяных песен, меньше мужчин сваливалось в уличные канавы. Крепчайший кофе из Сан-Доминго, который пили Бюффон, Дидро, Руссо, придавал еще больше жару душам, и без того горячим, и в этом темном напитке уже поблескивали огни 89 года".
Этот же самый кофе поклонники Французской революции пили во всей Европе. В Веймаре в доме Шиллера с благоговением хранят чашку, в которой жена поэта подавала "чудесный дар Аравии счастливой". Бальзак творил лишь благодаря кофе: в его стиле чувствуется возбуждающее действие этого напитка. И про Бальзака было сказано: прожил пятьюдесятью тысячами чашек кофе и умер от пятидесяти тысяч чашек кофе. Сдается, что эти цифры несколько занижены.
После двух веков пребывания в Европе, войдя в обиход, кофе кое-что утратил от первоначальной громкой славы, но свои отменные качества сохранил. Даже вино не может с ним соперничать. Кофе не становится между нашей мыслью и действительностью, не нарушает механизма нашего воображения, не обманывает наших чувств. Он оставляет нам полную независимость, только усиливает выносливость при напряжении мысли, а мысль под его воздействием становится легкой, ее ничто не связывает, кофе рассеивает усталость и все, что она с собой приносит: апатию, сомнения в своих силах, огорчения по поводу ожидаемых препятствий и трудностей. Некоторые получают такую же помощь от чая.
Чай привез в Европу в 1610 году корабль голландской Ост-Индской компании, и на протяжении жизни одного поколения он завоевал почти весь Европейский континент. Джозеф Аддисон и Ричард Стиль позаботились о его славе в литературных кругах Англии. Чарлз Лемб боготворил чай, как настоящий китаец. В самом же Китае чай вошел в поэзию уже в восьмом веке и с тех пор остался одним из чудеснейших источников поэтического вдохновения. В Китае и в Японии он является чем-то большим, нежели напиток, он символ, вокруг которого создана традиция, установились обычаи, чаю приписывают влияние на эстетику и на этику. Поэт Лу Ю составил трехтомную "Святую книгу чая" - полный кодекс заваривания и питья чая, где видны те же гармония и порядок, что царят и во Вселенной. Кофе и чай поделили между собой мир: Китай, Япония, Индия, Россия - это оплот чая, а на Западе верность ему сохранила лишь одна Англия, кофе же господствует на Ближнем Востоке, во всей Западной Европе, в обеих Америках, в мусульманской части Азии, в Африке.
Вот уже полтора века, как табак сделался неизменным спутником писателя при его работе, что подало повод одному пуританскому критику в Англии выразить подозрение, не в этом ли кроется причина, почему постепенно исчезают гении. В его обвинении ожили проклятия, обрушивавшиеся на табак еще двести лет назад, а впервые прозвучавшие в конце XVI века, когда он только начинал распространяться в Европе. Его предавали анафеме папы, проповедники тем, кто "сосет смрадное дьявольское зелье", грозили, что они и в аду будут коптиться в табачном дыме, указами королей и парламентов накладывались строгие запреты, устанавливались меры наказания: затяжка из трубки или заправка в ноздри понюшки табака могли человеку дорого обойтись.
В особенности литературе не предвещала ничего путного заморская трава:
Ты под стать лихим заразам,
Ты людской туманишь разум,
И бывают наважденья
От заядлого куренья... -
ругался самогон в поэме "Спор табака с самогоном", изданной в Кракове в 1636 году. А Зиморович даже из табачного дыма свил сравнение:
Дыма табачного чернью клубы
Схватят за горло страшней душегуба...
Еще в XIX веке табак вызывал омерзение: Гёте не терпел его в своем окружении, Бальзак разражался против него грозными речами. Как будто в этом не в малой степени бывал виноват и сам табак - иногда он оказывался и впрямь непереносимым. Особенно разные "местные" табаки, бог весть каких сортов и неумело обработанные, вызывали суровое осуждение, а писатели заставляли курить эту дрянь своих персонажей, стоявших на самых низких ступенях общественной лестницы: отставных солдат, рассыльных, конюхов, что не мешало им самим вступать тем временем в сделки с контрабандистами. Мицкевич, привыкший к курению, уже не мог обходиться без чубука и умолял приятелей достать ему турецкого табаку.
В то время как в Круассе Гюстав Флобер наподобие паши окутывал себя клубами дыма, куря трубку, Жорж Санд в Ноане поражала всю округу своей сигарой. Так эмансипированные женщины сделали из табака еще один символ своей независимости. С той же целью курила сигары и наша Жмиховская. А кто из писателей нюхал табак? Со стыдом признаюсь, не знаю. Может быть, поэты станиславовской эпохи, поскольку король Станислав раздаривал направо и налево табакерки вроде той, что в "Пане Тадеуше" унаследовал от отца Подкоморий, может быть, Александр Фредро, старый вояка Наполеона, - у таких, как он, нюхательный табак был в почете.
Наше время оставило уже далеко позади споры и пререкания о табаке, и нынче этот последний наполняет своим дымом рабочий кабинет почти каждого писателя. Трубка в зубах или сигарета, с небрежным изяществом зажатая между указательным и средним пальцами, принадлежат к излюбленным атрибутам в иконографии писателей, распространяемой посредством фотографий, карикатур, кинофильмов. У французов часто встречаются изображения писателей с половиной сигареты в уголке рта и ленточкой дыма, заставляющей прищуривать глаза, от чего лицо складывается в гримасу, иногда ироническую, иногда скорбную. Так любят сниматься заядлые курильщики. О некоторых из них ходят легенды, как, например, о Поле Валери, пугавшем своих слуг густыми клубами дыма, выплывающими из-под дверей его кабинета, или о Леоне-Поле Фарге, которого никто никогда не видел без сигареты.
В царстве табака две великие династии борются между собой за первенство: табак турецкий и вирджинский. Последний покорил англосаксов, а первый - Европейский континент и побережье Средиземного моря. Только французы вопреки всякой очевидности расхваливают свой tabac noir - черный табак и ничего не признают, кроме своих "капоралей". Куртелин, заинтересовавшись юмором англичан, преодолел присущее ему отвращение к путешествиям и отправился в Лондон, собираясь пробыть там месяц. Выехал он рано утром, а вечером уже сидел в своем кафе за партией в домино. "Ужасный город, - объяснял он свое скорое возвращение удивленным друзьям, - представьте себе, там нельзя достать "капораля"! Так Куртелину не пришлось познакомиться с английским юмором и освежить им свои комедии.
Табак сделался одним из самых могущественных демонов в жизни писателя. Кто раз ему поддался, уже не сможет и одной фразы написать, если не затянется дымом, если нет под рукой табака и спичек. И, как каждый демон, табак действует таинственно, умеет хорошо властвовать в наших мыслях - никто не станет отрицать, что именно в голубых завитках табачного дыма приходили к нему желанные слова, которых он тщетно дожидался в суровой чистоте легких и воздуха.
Однако сильнейшим наркотиком останутся все же увлекательная тема, кипящая мысль, распаленное воображение - состояния наивысшего творческого подъема, когда кажется, будто выходишь из подземелья на ослепительно яркий свет. Сотканный из одних неожиданностей и в то же время такой знакомый, будто был приготовлен давным-давно специально для нас и только дожидался, чтобы предстать пред нами во всем своем великолепии.
В бумагах Шопенгауэра сохранился листок, разделенный вертикальной чертой на две половины, на одной написано: "Франкфурт", на другой: "Мангейм". В каждой из рубрик Шопенгауэр старательно перечислил достоинства и недостатки обоих городов. С предусмотрительностью мыслителя, не желающего полагаться на волю случая и натыкаться на неприятные неожиданности, он предварительно тщательно взвесил, что ему понадобится для удобства, развлечений и работы, и только после этого поселился до конца своих дней во Франкфурте-на-Майне. Столь же предусмотрительный и в выборе дома, он мог бы служить образцом для подражания всем работникам интеллектуального труда, если бы каждый из них был достаточно обеспечен для свободы выбора.
Писатели, в особенности поэты, обычно ведут образ жизни кочевников. Гомер в предании предстает перед нами с длинным посохом странствующего рапсода, Архилох - золотоискателем и воином, Алкей - неутомимым борцом за свободу, идущим в изгнание, это они в древнейшую эпоху поэзии открывают перечень странников, число которых с каждым веком будет возрастать. Странствования Данте, кочевничество Мольера и Шекспира, точно так же как бесчисленные разъезды Шелли, бурные путешествия Байрона, переезды с места на место Мицкевича, африканские приключения Рембо,- все это принадлежит к явлениям очень типичным. На одного Альбера Самена, прослужившего много лет в государственном казначействе, приходится сто поэтов, до самой старости перебиравшихся с места на место или же, подобно Верлену, так и не нашедших спокойного пристанища. Во времена, когда поэтическое вдохновение зависело от прихоти богатого патрона, поэт не мог быть уверен, будет ли у него завтра кров над головой. Но даже если не принимать в расчет материальной зависимости, все равно достаточно капризов, внезапных порывов, жажды приключений и новизны, чтобы развесить мемориальные доски во всех частях света на самых неожиданных домах, где поэты проводили какую-то часть своей жизни.
Перед писателем всегда стоял открытым вопрос: деревня или город. Этот вопрос не возник в связи с развитием современных городов-гигантов - Лондона, Нью-Йорка, Парижа, может быть, только стал острее из-за роста уличного движения, шума моторов, копоти фабричных труб и бензина. Для чувствительных нервов город всегда был неприятен. Шумные и душные Афины, беспокойная и густонаселенная Александрия, Рим почти с миллионным населением были ничуть не лучше средневековых городов, представляющихся нам такими очаровательными, а на самом деле имевших все недостатки, какие только может иметь плотное скопище людей на тесном пространстве, - зловонные, засоренные, гноящиеся. Душам, отрешенным от бренности сего мира, они напоминали, что рай не был обнесен стенами и что вместо улиц в нем были тропинки среди цветущих садов. Творческая мысль стремилась к природе. Платон основал свою Академию в роще Академа. Эпикур в ином уединенном месте Афин обрел свои Сады. Писатели, по роду своего творчества вынужденные пребывать поблизости от библиотек и архивов, избегали, однако, центра города, а те, кого фантазия от такой зависимости освобождала, устраивались в тихих и уединенных местах.
И сколько из них навеки связало свое имя с выбранным ими уголком света! Тень Софокла живет в воспоминаниях о Колоне, от которого ныне остались лишь неясные очертания, в Тиволи среди руин римского Тибура можно отыскать следы Горация, под дубами Воклюза оставил Петрарка свои сны о Лауре, а Сельвапьяна гордится тем, что в ней престарелый поэт обрел источник обновленного творчества. У врат польской литературы благоухают чернолесские липы Яна Кохановского. Польская литература была более сельской, нежели другие. На протяжении нескольких веков она - за исключением придворных и духовенства, которых, как Петра Скаргу, приковывали к городу служебные обязанности, - почти не ступала по мостовым городов. Только изредка мелькала городская одежда среди кунтушей и жупанов. Лишь в XIX веке это положение меняется, не нарушая, однако, глубокой, от предков унаследованной привязанности польских писателей к природе. Отсюда культ уютного Закопане, отсюда домик Каспровича "Харенда", "халупа" Жеромского в Наленчове или вилла в Константине. "Деревню, - говорил Жеромский, -сотворил бог, а город - сатана". Сенкевич, имевший на выбор в качестве народного дара участок земли за городом или каменный дом в Варшаве, выбрал Обленгорек. Толстой обессмертил Ясную Поляну.
Писатель, пока он молод, преимущественно держится города, потому что город благоприятствует его духовному развитию, неустанно стимулирует творчество, удовлетворяет тщеславие. А тщеславие многим писателям сопутствует на протяжении всей жизни. Почести, отличия, награды до деревенских закутков доходят редко. Зато, почти как правило, писатель, добившись славы или хотя бы неофициального, но верного признания, расстается с городом. Если же он в нем и останется, то его надо искать в каком-нибудь застроенном виллами предместье или в малолюдных парковых кварталах, и человек, держащий пари, что застанет писателя с лейкой в руке над цветочной клумбой, имеет все шансы такое пари выиграть. Мансарда, где дебютируют знаменитые впоследствии таланты или увядают гении, находящиеся в разладе со своей эпохой, с одной стороны, а с другой - утопающий в зелени собственный домик - вот два полюса, между которыми чаще всего протекает жизнь писателя.
Встречаются, конечно, и фанатические приверженцы городов. Одним из их патронов, бесспорно, можно считать Сократа, он, если не было к тому необходимости, никогда не покидал Афин, его беседа с Федром на берегу Кефиса была настолько необычным событием, что Платон счел себя обязанным предоставить ей самые прекрасные страницы своего диалога. В числе патронов оказался бы и Кант, который, если верить легенде, прожив полвека в Кенигсберге, ни разу не убедился воочию, что город этот расположен на берегу моря. Некоторых александрийских поэтов трудно себе представить вне города, точно так же как и родственных им по духу Вийона или Верлена. Леон-Поль Фарг заслужил себе прозвище "pieton de Paris" - "парижского пешехода", потому что не мог жить, не ощущая под ногами парижской мостовой. "Зеленый цвет мне не к лицу", - шутил он. Таверна, бистро, кафе давали приют многим поколениям городской богемы. Не умеют дышать вольным воздухом полей и лесов и писатели, влюбленные в старые улочки, в исторические здания. Не понимая красоты деревьев и цветов, они видят ее лишь в колоннах и карнизах. Подобным же образом привязаны к городам придворная знать и салонные львы всех эпох, денди, снобы, декаденты.
Но и среди них встречаются отступники: после сорока, после пятидесяти лет они пожинают горькие плоды старой истины о том, что пустота всегда остается пустотой, в какие бы одежды она ни рядилась.
Тот, кто знает историю философии, науки, искусства, техники, без труда оценит правильность этого утверждения.
"За пределами активной жизни..." Жизнь - это семейные и общественные обязанности, это труды, затраченные на благо других людей, это не поддающиеся учету жертвы, принесенные в дар времени, покою, имуществу. Писатели флоберовского типа всегда стремились освободиться от каких бы то ни было гражданских обязанностей: уклонялись от военной службы, сторонились общественной жизни, не принимали никаких должностей, а на пороге зрелости оказывались перед дилеммой: семейный очаг или безбрачие.
Семейный очаг или безбрачие
Не знаю, что может здесь нам поведать статистика, но дилемма эта продолжает оставаться открытой, а писатели разделились на две группы. Ряды холостяков в значительной мере заполнили лица духовного звания, особенно в те периоды истории, когда писателями были люди только этого сословия. Защитники безбрачия натолкнутся у своих противников на аргументы, почерпнутые из жизни знаменитых писателей, развитию и расцвету которых наличие семьи не помешало. Но сторонники безбрачия не сдаются: против женатого Овидия они выдвигают холостых Вергилия и Горация. С удовольствием останавливаются на таких личностях, как Теренция, которой не удалось разорить Цицерона только потому, что он был слишком богат, но которая его бессовестно обкрадывала и в конце концов довела до развода. Они самыми черными красками изображают хлопоты и трудности супружеской жизни Мицкевича в тот период, когда он и в самом деле перестал быть поэтом. Указывают на мальтузианство женатых писателей и утверждают, что нужно родиться богатым русским графом, чтобы, как Толстой, иметь кучу детей и, несмотря на это, написать так много. Прибегают, наконец, к условному наклонению, утверждая, что каждый pater familias - отец семейства - достиг бы более высокой степени совершенства, если бы жил вольной жизнью холостяка.
Апологетам безбрачия можно указать на множество жизней, загубленных распутством, неустроенностью, бродяжничеством, а с другой стороны, привести в пример людей, живших семейной, патриархальной жизнью и обретших в ней полную душевную гармонию. Семейная жизнь обладает большой этической ценностью и формирует характер писателя. Не подлежит, однако, сомнению, что писатель, отдающий себе отчет в своем призвании, особенно если он искусство слова делает своей единственной профессией, очень неохотно решается на шаг, который накладывает столько обязательств, ограничивающих его свободу.
Сегодня уже никто не спорит на эту тему со страстностью гуманистов. Боккаччо в биографии Данте горько упрекает поэта за то, что тот женился, сменив мудрую и вечно юную философию на сварливую, подверженную старению женщину. Сам Боккаччо такой ошибки не совершил, следуя примеру Петрарки, а тот в свою очередь взял пример с философов древности или, вернее, монахов. Петрарка был неисчерпаемым в восхвалении уединенной жизни и в этом, как и во многом другом, походил на Флобера, признававшегося, что он не может смотреть на монахов, не испытывая при этом чувства зависти. У себя в Круассе он создал нечто вроде скита - посторонних, даже друзей, пускал к себе редко, возлюбленной запретил появляться, а когда она однажды осмелилась нарушить запрет, просто-напросто выставил ее за дверь.
Петрарка в "Epistola ad posteros" - "Послание к потомкам" похваляется тем, что после сорока лет избегал женщин, "хотя и находился в избытке сил и страсти". Флобер рекомендовал писателям половое воздержание, чем очень злил Жорж Санд. Дюма-сын передает следующий разговор с Бальзаком под арками Пале-Рояля. Создатель "Человеческой комедии" говорил: "Я точно высчитал, сколько мы утрачиваем за одну ночь любви. Слушай меня внимательно, юноша, - полтома. И нет на свете женщины, которой стоило бы отдавать ежегодно хотя бы два тома". В ту пору Бальзаку было тридцать восемь лет.
Проблема и по сегодняшний день сохраняет свою остроту. Один писатель - имени его я не назову - считал, что литераторы, не утрачивая мужской силы, должны применять "инфибуляцию", практиковавшуюся атлетами древности и наглядно представленную в знаменитой бронзовой статуе "Кулачного бойца" из музея делле Терме в Риме. Мне неудобно вдаваться в подробное описание этого приема.
Женщина всегда была символом разлада и хаоса в интеллектуальной жизни писателя. Из оскорбительных речей, которыми ее осыпали философы, ученые, писатели, художники, можно было бы составить специальную антологию, и в прежние времена такие антологии существовали. Но что значит эта горсть оскорблений и насмешек (своего рода похвал в негативной форме) по сравнению с вечно льющейся песнью песней, в которую каждое литературное поколение и почти каждый писатель привносит все новые и новые строфы?
В монографиях, биографиях, исследованиях, учебниках литературы ни о чем так много и подробно не говорится, как о любви со всеми ее муками, сомнениями, разочарованиями - о любви, служившей для литературы основным материалом. Действительно, если бы из произведений, накопленных за двадцать с лишним веков европейской литературы, изъять все, что связано с темами счастливой или несчастной любви, произошло бы страшное опустошение. Вместе с сотнями шедевров исчезли бы тысячи произведений, более скромных в художественном отношении, но обладавших достаточной прелестью и способностью услаждать читателей своей эпохи. К счастью, этого сделать уже невозможно: пусть даже в будущем писатели больше не влюбляются или у них не появится потребности высказаться о своей любви, но литературы прошлого уже никому не изменить. А в ней царит женщина во всем блеске своих соблазнов - она радость, гибель, вдохновение.
Рядом с роскошными возлюбленными, разделившими бессмертие с теми, кто их при жизни боготворил, существует и другой тип женщин, часто обреченных на забвение, обойденных биографами, разве что упоминаемых в краткой сноске к биографии писателя, с которым она некогда была связана. Самое суровое осуждение выносится тем женщинам, которые - как представляется биографам - ничего не могли дать своим великим мужьям, ибо не способны были их понять. Сколько несправедливых слов и по сей день раздается в адрес бедной Терезы, подруги жизни Ж.-Ж. Руссо, или жены Джамбаттисты Вико, не умевшей подписаться на брачном контракте! Точно так же считают, что убогой по духу была и Христина Вульпиус. И однако же, она вовсе не была так глупа, как утверждают веймарские сплетни. Прежде чем о ней судить, следует прочитать письма Гёте периода их любви, эпиграммы, элегии и другие произведения, например "Die Metamorphose der Pflanzen" - "Метаморфоз растений", и прочувствовать, сколько тепла и счастья вошло с нею в его жизнь. Доброта, преданность, заботливость, верность значат так много, что человек, носящий в себе бурю и ищущий тихой пристани, часто выбирает в подруги кроткое существо, уступающее ему в интеллектуальном отношении; это обеспечивает покорность и обожание. Такой эгоистический расчет может происходить и бессознательно, однако чаще он бывает хорошо обдуман, и это не должно удивлять никого, кто читал жизнеописания великих людей. Альтруизм - это не самая распространенная черта их характеров.
Дурной славой пользуются и жены. Вошедшая в поговорку и никогда не существовавшая Ксантиппа испортила им репутацию на много веков вперед. Жены сами защищаться не умели, не привыкли и не отваживались говорить от своего имени. Только в наше время зазвучали их голоса. Увы! Как было бы хорошо, если бы некоторые из них хранили молчание. Например, Джесси Конрад, выпустившая толстый том воспоминаний о совместной жизни с великим писателем. Нужно немалое усилие, чтобы прочитать до конца эту болтовню посредственной женщины. То, что делают почти все вдовы в тесном кругу, Джесси Конрад решила рассказать многотысячной массе читателей, а именно оговорить покойного мужа. Она дает почти карикатурный образ человека нервозного, рассеянного, эгоистичного, вечно мучимого всяческими недугами, она отодвигает в тень великого человека, а на первом плане мелькают чашки, которые он по неосторожности разбил, подушки, в которых прожег папиросой дыру, а о его внутренней жизни, о его работе или ничего не пишет, или пишет какие-то малосущественные мелочи, словно ей туда не было доступа, хотя Конрад поручал ей переписку своих рукописей и как будто не раз делился своими творческими замыслами. Она была превосходная femme de menage - образцовая хозяйка дома и великолепная повариха, автор кулинарной книги (Конрад, как почти все писатели, знал толк в хорошей кухне), и она была бы идеалом, если бы не бесконечные операции, пребывания в клиниках, периоды выздоровлений с сиделкой в доме. Конрад прожил с нею около тридцати лет, не представляя даже, что мог бы найти подругу жизни получше. "Он был для меня как сын, - пишет Джесси, - и в то же время был моим мужем; нуждался в уходе и заботе, как малое дитя. Вместе с тем я испытывала гордость за него, видя, как возникали его великолепные произведения, меня восхищал огромный размах его работы". Конечно, так оно и было, и это реабилитирует ее в наших глазах, несмотря ни на что.
Несколько в ином тоне выдержаны "Воспоминания" жены Альфонса Додэ, сдержанные и скромные, проникнутые нежностью. Их автор тоже обладал талантом, надо добавить - скромным. Потому что не существует примера супружеской пары двух равно великих дарований. Супруги Браунинг могли бы здесь служить исключением, если бы она и в самом деле по талантливости равнялась мужу. Такого рода супружеский союз на равных началах даже трудно себе представить. Две одинаково могучие индивидуальности, занимающиеся одним и тем же искусством, никогда не смогут друг с другом ужиться. Будь они родственны между собой по духу, могло бы еще кончиться соавторством, неким новым вариантом братьев Гонкур, будь они различны, вскоре разошлись бы с чувством взаимной неприязни, а может быть, и ненависти. Флобер питал к Жорж Санд глубокую симпатию, но страшно подумать, что получилось бы, если бы им пришлось вступить в брак. С Мюссе это могло выйти, пусть на короткий срок, потому что его пути с путями Жорж Санд не пересекались: она восхищалась его стихами, он - ее мелодичной прозой, и оба пребывали в заблуждении, считая, что гармонично дополняют один другого, впоследствии же взаимно осмеяли друг друга. Зато Флобер несколько лет чувствовал себя счастливым с графоманкой Луизой Коле. Время от времени он давал ей советы, как писать, и получалось приблизительно то же самое, как если бы орел учил летать курицу.
Случается, что писатель встречает в жизни женщину, и та его как бы преображает, будит дремавшие в нем способности. Общеизвестна многолетняя дружба Анатоля Франса с мадам де Кайаве, которая с ним познакомилась, когда он еще был несмелым, неловким, занимался литературными поделками, и заставила работать его по-настоящему, убедила заняться делом Дрейфуса, сделала знаменитым. Властная, слишком хорошо понимавшая свои заслуги, она в конце концов стала невыносимой, что и привело Франса к разрыву с ней. Обычное это явление, и нельзя без жалости вспоминать женщин, принесших себя в жертву, живших лишь славой и величием своих возлюбленных, а затем ими отвергнутых.
Жоржетта Леблан в своих "Воспоминаниях" рисует патетическую, пожалуй даже слишком патетическую картину такой любви. На протяжении многих лет она господствовала в доме Метерлинка и была посвящена во все его замыслы. Опекая каждое мгновение его творчества, она вела отчаянную борьбу с малейшим шорохом, который мог бы нарушить его покой. На первой странице книги "Мудрость и судьба" Метерлинк поместил следующее посвящение ей: "Мадам Жоржетте Леблан. Вам я посвящаю эту книгу, являющуюся в значительной мере плодом и Вашего творчества. Существует сотрудничество более возвышенное и более реальное, нежели сотрудничество двух перьев, а именно сотрудничество мысли и примера. Мне не понадобилось прилагать усилий, чтобы открыть, как я должен действовать в согласии с идеалом мудрости, не понадобилось искать в собственном сердце подтверждения красивой мечты, которая всегда бывает несколько туманной. Мне достаточно было слушать Вас. Достаточно было, чтобы мой взгляд внимательно следил за Вами: смотря на Вас, я видел движения, жесты, поступки воплощенной мудрости". Мадам Леблан, наверное, пришлось немало потрудиться, чтобы склонить Метерлинка к столь странным признаниям, и она была очень огорчена, когда после их разрыва это посвящение исчезло при следующих переизданиях книги. Конечно, поступая таким образом, Метерлинк проявил малодушие, но с такими вещами мы нередко встречаемся у писателей. Отталкивающий пример такой мелочности оставил в своих дневниках Станислав Пшибышевский.
Существуют, однако, и более прочные союзы предназначенных друг для друга душ. Для них вовсе не нужно общности интересов, равенства культурного уровня или образования - все это восполняет inteletto d'amore - разум сердца, и он является наивысшим сокровищем. Женщины знают нас лучше, чем мы их, нередко лучше, чем мы самих себя. Понимают наши слабости и только одним им известным волшебством умеют превращать эти слабости в силу или по крайней мере притуплять их зловредность. Затаенное удивление, с каким она относится к работе мужа, ее молчаливый упрек, который он чувствует в моменты снижения творческого полета, сердечное тепло, с каким она умеет смягчить огорчения при неуспехе, - все это вводит ее в орбиту его дела, им, этим делом, она живет, напряженно следит за каждой страницей - незаметно, неощутимо, а вместе с тем так пристально, что, когда ее не будет, перо может выпасть из рук писателя. История говорит об этих женщинах мало. Исследователь литературы не придает большого значения ни посвящению, ни пачке писем, сдержанную нежность которых он примет за обычный трафарет в переписке любящих супругов, не разглядит заложенных между страницами увядших цветов.
Даже свидетельства самих писателей принимают с недоверием, с иронической усмешкой, как, например, слова Плиния Младшего, в которых он воздал честь верности своей жены Кальпурнии: "Как она волнуется, когда мне предстоит выступать! Как радуется, когда я возвращаюсь из суда! Все, что я пишу, она перечитывает по многу раз, знает наизусть. Если ей случается присутствовать на моих выступлениях, она стоит за колонной и жадно ловит каждое слово. Когда я слагаю стихи, подбирает к ним на кифаре мелодию, а между тем она никогда не училась музыке и ее единственной учительницей была любовь". Тысячи жен писателей всех времен и по сегодняшний день легко узнают себя в этом портрете.
Но было много и таких писателей: гордясь своей проницательностью в отгадывании тайн человеческой души, они не имели даже понятия, скольким обязаны своим подругам жизни. Потому что они никогда не брали на себя труда взвесить, что приносили им часы, проведенные в атмосфере мыслей, чувств, желаний, поступков существа столь близкого и в то же время столь отличного. Возвращаясь в своею рабочую комнату, они входили туда обновленными, надышавшись воздухом иного мира, который с незапамятных времен, из поколения в поколение зиждился на собственных принципах, добытых в борьбе и победах, чуждых миру мужчин.
Жена Альфонса Додэ говорила, что писатель, уклоняющийся от семейной жизни, не вызывает у нее доверия. Позднее ее сын Леон с присущей ему резкостью развил эту мысль на нескольких страницах "Le stupide XIX - eme siecle" - "Глупый XIX век". Добрая мадам Додэ подкрепила свое суждение недобрым примером, указав на Виктора Гюго, между тем как семейная жизнь Гюго была отвратительной - протекала между женой и любовницей, перемежаясь вылазками к горничным. Мадам Додэ, конечно, судила о нем по его стихам, где он умиляется детскому щебету за стеной своего кабинета. Но она, безусловно, была права, если имела в виду писателей, сознательно обрекающих себя на аскетизм во имя литературы. Мать Флобера осудила этот аскетизм в знаменитых словах, обращенных к сыну: "La rage des phrases t'a desseche lecoeur" - "Горячка фраз иссушила тебе сердце". Никто, однако, не зашел здесь дальше Гонкуров, они как бы болели литературитом - предлагаю этот термин медицине. Эдмон де Гонкур говорил: "Человеку, целиком посвящающему себя литературному творчеству, не нужны чувства, женщины, дети, у него не должно быть сердца, только мозг". В другом месте оба брата заявляют: "Мы охотно заключили бы с богом договор, чтобы он оставил нам лишь мозг, который творит, глаза, которые смотрят, и руку, держащую перо, все же остальное - чувства и наше бренное тело - пусть забирает себе, а мы бы на этом свете наслаждались изучением человеческих характеров и любовью к искусству". Так искренне никто не высказывался, но многие так мыслили. Не в одном писателе художник пожрал человека. Вместо женщины он видел том стихов или прозы, в поцелуе искал новеллу, от любви ждал шедевра. Тут можно дойти до такого состояния, что, прежде чем разрезать кусок лососины, переберешь кучу сравнений и метафор, подсказанных аппетитной розоватостью рыбы, и не почувствуешь букета вина, дающего повод для составления литературных головоломок.
Очень скучно быть только писателем
Очень скучно быть только писателем, быть им всегда и везде, год за годом, месяц за месяцем, в любую пору дня и ночи. К более совершенному типу я бы отнес писателей, которые выражают себя как писатели лишь в определенные моменты, а в остальное время дают знать о дремлющем в груди вулкане только заревом слов, брошенных в разговоре, докладе, в лекции. Писатели такого типа никогда не бегут от жизни.
Написав последнюю фразу, я мысленно припомнил многих великих писателей за двадцатипятивековой период европейской литературы. Не буду здесь приводить сотни имен, из которых слагается мой перечень: это люди масштаба и значения Эсхила, Цицерона, Данте, Сервантеса, Расина, Гёте, Мицкевича, Толстого, а далее фигуры менее крупные, согласно оценкам учебников литературы, но, по сути дела, не уступающие во многом гениям ни в мастерстве, ни во влиянии на будущие поколения. Все они познали полноту жизни в ее обязанностях, задачах, успехах, бедах: были мужьями, отцами, любовниками, солдатами, гражданами, мирились с трудностями своей должности, не отказывались от назначений, подчас неприятных, были готовы служить родине в качестве ее представителей за рубежом, не жалели времени, иногда на годы забрасывая творческую работу и добросовестно выполняя другую, как этого требовали от них обстоятельства.
Признательность общества за оказанные услуги выражалась по-разному: от высоких наград до заключения в тюрьму. Эта признательность тускнела еще при жизни писателя, а последующие поколения уже совсем не интересовались его заслугами как гражданина - только творческое наследие сохраняло значение, все иное становилось материалом для анекдотов. Разве лучше бы стали хоть на самую малость оды Пиндара, если бы нам сказали, что поэт аккуратно посещал заседания городского совета в Фивах? Вся политическая деятельность Цицерона, скорее, вредит ему в нашем мнении, а иногда и делает некоторые его произведения смешными. Кто сегодня, за исключением биографов, заинтересуется деятельностью Гёте, как главы правительства карликового феодального государства, если даже столько лет им руководимый и столько труда поглотивший веймарский театр нас так мало занимает?
Сами писатели чаще всего с горьким сожалением оглядываются на эти бесплодные часы своей жизни и вспоминают обо всем том, чего не смогли создать, растратив силы и время на вещи ничтожные и преходящие. Это верно, но лишь в известной мере. Потому что жизнь, которой они так щедро себя отдавали, не оставалась у них в долгу. Она вырабатывала характер, закаляла волю, сердце, ум, наполняла легкие свежим воздухом, не давала киснуть и прозябать, обогащала опытом, знанием людей и света.
Сначала надо быть человеком, а потом художником - одни громко провозглашали эту мысль, другим оказалось достаточно подтвердить ее примером собственной жизни как не подлежащую никаким сомнениям истину. И кто скажет, будто Диккенс, Гамсун, Реймонт, Конрад, Горький, прошедшие сквозь столь разнообразные жизненные испытания, не нашли в них и ценнейшего материала для своего творчества? Почти вся американская литература, от Уитмена по сегодняшний день, создана людьми, пришедшими к своим книгам самыми необычными путями, на личном опыте познакомившись с такими делами и обстоятельствами, о каких большинство писателей в других странах просто-напросто не имеют понятия. Они собственной жизнью добывали сырье для своих произведений.
Писателями становятся люди, которым действительность не предоставляет поле для деятельности
Осененные свыше становятся пророками и апостолами. Книги Ветхого завета принадлежат к высочайшим взлетам словесного искусства, но никому, однако, не придет в голову, будто Исайя и Иеремия овладевали своим мастерством путем обдумывания писательских приемов, будто они выбрали себе форму выражения, предварительно тщательно взвесив, какое место в литературе эта форма сможет им обеспечить. Точно так же послания апостола Павла, проникновенные по своему стилю, ломающие традиции греческой литературы и отражающие упорную и яростную борьбу мысли с не поддающимся ей словом,- мысли, которая должна быть выражена во что бы то ни стало, пусть даже ценой нарушения азов грамматики. Вот именно это принуждение, столь мощное, что его иначе не объяснишь, как только наитием, осененностью, велением божиим, - оно-то и есть истинный источник творчества, а само творчество - только отблеск великой души. Какой же силой воздействия должна была обладать такая индивидуальность, когда с ее живым пламенем современники соприкасались непосредственно?..
Религия, человечество, народ, общество, идеи, идеалы - у всех у них есть свои апостолы, готовые отдать за них жизнь, выискивающие средства, как бы их поддержать, возвеличить, освятить. Естественным средством для этого является действие, деятельность, слово же выступает как бы заменителем, а зачастую бывает и результатом отказа от действия. Если обстоятельства не позволяют апостольской душе встать во главе церкви или религиозной секты, получить власть над народом или какой-либо человеческой общиной, например политической партией, единственным оружием тогда становится слово. Может быть, это некоторое злоупотребление величественным термином, но слово "апостольство" лучше всего определяет данную разновидность писательской деятельности. В последнем ряду таких обездоленных людей действия находятся старые государственные мужи или отставные генералы. Они пишут мемуары, брошюры, памфлеты, и те иной раз оказываются долговечнее деяний их авторов.
Те, кто считает, будто писателем надо родиться, получили бы здесь материал для сомнений. Пророк, апостол, политический деятель, вождь не видят в писательстве ни своей главной цели, ни своего истинного призвания: писательство оказывается одной из форм их деятельности, отнюдь не всегда полезной, нередко компрометирующей, иногда просто нежелательной. Писательство заменило им первоначальное призвание. Его поставили на службу идее, общественному благу, науке, и случалось так, что перо, вместо того чтобы закрепить победу идеала, за который оно боролось, добывало славу только самому себе.
Вот пример Жан-Жака Руссо. В "Исповеди" он рассказывает о своих прогулках между Парижем и Венсенном (две мили), которые он имел обыкновение прерывать по дороге недолгим отдыхом, причем всегда имел при себе что-нибудь для чтения. "Однажды я захватил с собой номер "Меркюр де Франс" и, перелистывая его на ходу, наткнулся на конкурсное задание-вопрос, предложенный Академией в Дижоне: прогресс науки и искусства способствовал ухудшению или улучшению нравов? Едва прочитал я эти слова, как вдруг увидел иной мир и стал иным человеком. В Венсенн я пришел в состоянии возбуждения, близкого к безумию. Дидро это заметил, я сообщил ему причину, и он тут же уговорил меня изложить свои мысли на бумаге и принять участие в конкурсе". В другом месте "Исповеди" Руссо добавляет несколько деталей. "Если и существовало когда-нибудь нечто похожее на внезапное вдохновение, то это было состояние, в какое я впал, прочитав о конкурсе". Руссо говорит о том, как билось у него сердце, как потемнело в глазах, как закружилась голова, признается, что упал под одним из придорожных деревьев и пролежал там с полчаса в диком возбуждении, а когда снова поднялся на ноги, вся жилетка была мокрой от слез. В рассказах Дидро и Мармонтеля событие выглядело иначе. Дидро себе приписывает инициативу, импульс, толкнувший Жан-Жака на головокружительную стезю воинствующего вольнодумца, в этих рассказах Дидро явно ощущается большая доля желчи. Остается факт внезапного осенения и открытия своего пути. Настоящий акт призвания.
Хотя призвал его голос Мысли, а не Искусства, Руссо сделался с тех пор писателем, шел от темы к теме, излагал историю любви, отображал живописную природу, мелодичной прозой поверял тайны собственного сердца. Значит ли это, что эпизод с конкурсной темой был простой случайностью, совпадением? Никоим образом. То было зерно, брошенное в почву, взрыхленную годами мечтаний и первых проб. Правда, до той минуты он мечтал о славе композитора, но у него в папке уже лежали и "Нарцисс" - маленькая комедия в прозе в стиле Мариво, и трагедия "Открытие нового света", и пригоршня миниатюр в стихах. Такой же материал для писателя бывает скрыт и остается не осуществленным у политиков и у вождей. "Анабасис" - дневник военной кампании, но есть у Ксенофонта и педагогический роман (прототип "Эмиля" Руссо), и воспоминания о Сократе, и исторические заметки. Наполеон, до того как обессмертить свое перо в прокламациях и описаниях собственных походов, в молодости писывал чисто литературные произведения. Юлий Цезарь, до того как создать "Комментарии"", занимался проблемами стилистики.
Писателя приводит в литературу писательский инстинкт
Есть разница между писателем, которого вдохновила идея, и писателем, призванным самим писательским инстинктом. Первый выбирает перо среди нескольких возможных орудий деятельности и, если оно было для него единственной возможностью, откладывает его, как только выполнит свою миссию. Для второго же творчество чаще всего прекращается вместе с жизнью. Как говорил Петрарка: "Scribendi vivendique mihi unus finis erit" ("Я перестану писать, когда перестану жить").
"Дневники" Жеромского являются волнующим повествованием о пробуждении и становлении писателя начиная с ранней молодости, в жесточайших условиях, в голоде и холоде, среди лишений и разочарований. Пожалуй, трудно найти в литературе другой такой документ, столь полно запечатлевающий череду дней и часов, написанный с такой искренностью. Нигде, как здесь, не найти упорной, героической борьбы, какую молодой человек, поглощенный своим призванием, ведет наперекор всему и всем, помышляя лишь о писательском труде и о славе, созидая свой собственный мир, добывая нужные ему знания, отказываясь от обеда ради театра или выставки картин, которые он позже в своей ледяной каморке опишет окоченевшими от холода пальцами, - он, для кого искусство важнее хлеба.
Что же за сила, что за непреодолимый импульс приводит писателя к этой профессии? В поисках источников такого импульса нужно обратиться к одной из черт человеческой натуры, присущей всем людям, это крайне необходимо сделать, ибо не следует творцов, владеющих искусством слова, выделять из общей массы людей как какие-то особенные явления, редкие феномены или психологические ребусы.
Этой чертой, присущей всем людям, является потребность выразить в слове всякое явление жизни и тесно связанную с этим потребность выразить самого себя. Она почти физиологична, а ослабление или полное исчезновение ее - что случается лишь у очень редких индивидов - противоречит самой человеческой природе. Люди малоразговорчивые или молчаливые вызывают беспокойство или смех, смех - как разновидность беспокойства в форме самообороны. Все люди по природе своей болтливы. Разговаривают неустанно: о своей работе, о том, что делается на белом свете, о своих близких, а больше всего о себе самих. Рассказать о себе другим - это значит выбраться из самого себя, разорвать хотя бы на краткий миг путы собственного бытия, избавиться от мучительного одиночества, в котором мы от колыбели до могилы пребываем среди наших восприятий, мыслей, снов, страданий, радостей, опасений, надежд, поделиться, наконец, с другими своей удивительностью.
Да, удивительностью, ибо все люди удивительны. Все переживают поразительные приключения, в каждой душе мир преломляется в тысячецветных радугах чудесного блеска. Каждый, по крайней мере в определенные моменты, отдает себе в этом отчет, но у большинства не хватает отваги признаться в атом даже себе. Люди в огромном их большинстве - существа робкие. Иногда нужны очень сильные потрясения, мучительные или радостные, чтобы сорвать с их уст печать молчания, и тогда даже с уст самых неразговорчивых падают слова откровений. Излияния, признания, исповеди, задушевные беседы - вот наиболее обычные их формы. Уже значительно реже дневники или мемуары, которые писались втайне и как человеческий документ, слабее, потому что нанесение слов на бумагу лишает мысли, не привыкшие к такого рода усилиям, непосредственности, а литературный шаблон иногда их окончательно обесценивает. Но эти личные записи уже являются литературным произведением в зачатке и, может быть, писались с затаенной надеждой, что у них окажется читатель, пусть даже нежелательный, - такое предположение никогда не чуждо пишущему.
Опубликованные до войны воспоминания крестьян, рабочих, эмигрантов предоставили прямо-таки сенсационный материал, показав, сколько тоски, неудовлетворенных стремлений, а иногда и недюжинных писательских дарований дремлет в обычной людской массе. Если стимулы к выявлению этого богатства мыслей, чувств, плодов жизненного опыта долго оказывались слишком слабыми, то достаточно было грозных и потрясающих событий, чтобы пробудить импульс к творчеству. Именно так произошло в послевоенные годы: жестокость и ужас войны вынудили людей во многих странах взяться за перо и описать пережитое. Кто прошел сквозь ад, не мог уже вновь замкнуться в обычном кругу молчания. Даже дети и те брались за перо, как это сделала четырнадцатилетняя Анна Франк, чей потрясающий дневник о годах ужаса в Голландии переведен на многие языки, обошел весь мир и свидетельствует о большом писательском таланте девочки. У нас в Польше жалкие тетрадочки, в которых маленький Давид Рубинович старательно записывал хронику страшных дней оккупации, явились еще более потрясающим свидетельством и как бы стали голосом миллионов, затоптанных в немое забвение.
Писатель воплощает всеобщее стремление, выражает себя и свой мир, и в этом он подчиняется природному импульсу человеческой натуры, а вместе с тем как бы становится выразителем тех, кто не может и не умеет высказаться сам. Кто много пережил, скажет, как популярный современный американский писатель Эрскин Колдуэлл: "Я пишу потому, что видел людей и вещи, о которых мне хочется рассказать. Я даже думаю, что обязан об этом рассказать". Миллионы читателей утвердили его в правильности этих убеждений, которые, может статься, читатели будущих поколений и не захотят разделить. Но проходящие через всю историю литературы трепеты восторга сигнализируют о тех особенных мгновениях, когда люди в слово писателя находят себя, находят в этом слове свои собственные мысли, выразить которые они сами не сумели бы. В большей или в меньшей степени это относится к каждому литературному произведению, будь то даже стишки в воскресном номере газеты.
Склонность к самовысказыванию, свойственная всем людям, у писателя обретает особую силу, кажется, что она является необходимым приложением к его жизни и как бы усиливает ее. Стремление увековечить явления в какой-то миг увенчивается небывалым триумфом: создаются новые ценности. Вовсе не обязательно, чтобы такой новой ценностью оказались новая философская концепция, ценное научное открытие, ведущая идея, ею может быть любая строка стихотворения, любая фраза прозы, отражающие любой сколок действительности. Конечно, богаче и ярче это проявится в творениях фантазии, где мир преображается и подчиняется иным законам, приближающим его к той гармонии, о которой мечтает человечество, или в образах, выражающих истинный смысл человеческого бытия, истинную его форму, не замечаемые и не понимаемые в круговороте жизни. Именно в этом столько писателей усматривало повод для законной гордости - "поэт - вот единственный настоящий человек" (Шиллер) - этот повод позволял гуманистам XV века говорить о "святости писательского труда". Расширяя человеческую душу приобщением ее к безграничному миру фантазии и стряхивая с образа мира пыль повседневности, писатель поднимает остальных людей на более высокую ступень человечности.
Писателем движет стремление к психологическому самоочищению, желание сбросить в слове груз жизненных проблем
Писатель не только причастен ко вселюдской потребности высказываться, но он значительно расширяет ее, имея то особое преимущество, что своим творчеством может освободить себя от глубочайших страданий, от самых мучительных мыслей.
"Я привык, - признается Гёте, - претворять в образы, в поэзию все, что меня радует, печалит и мучит. Все мои произведения - фрагменты одной большой исповеди". Несомненно, Гёте не считал себя исключением. Его пример - иллюстрация к вечному общему правилу: трудно найти произведение искусства, которое было бы совершенно свободно от личных признаний автора. И писателю, чтобы говорить о себе, вовсе не требуется прибегать к форме исповеди или дневника. Он это делает устами своего вымышленного персонажа, иногда на первый взгляд столь на него непохожего, что он сможет обмануть не только обыкновенного читателя, но и исследователя, кому известны все тайны биографии автора. Понадобилось немало прозорливости, чтобы, как это сделал Гонзаг Труц, доказать, что трагедии Расина представляют собой не что иное, как вереницу актов одной огромной трагедии внутренней жизни их автора.
Как и всякая исповедь, литературная исповедь снимает тяжесть с души человека, освобождает его от терзаний, от навязчивых чувств или мыслей. Любовное разочарование ввергло Гёте в состояние глубокой депрессии, он помышлял о самоубийстве. "Я преодолел эти мрачные настроения и решил жить. Но для того чтобы жить спокойно, я должен был написать произведение, где выразил бы все чувства, мечтания и мысли того важного периода моей жизни". Так возник Вертер. Доверить слову застывшую горечь, сожаления, тревоги, раздражения, гнев - значит внутренне очиститься, иногда это единственный выход, рефлекс самообороны от смерти или безумия.
Писательство -- это бегство от действительности
Слово, молочный брат мечты, открывает калитку, через которую в любую минуту можно выбраться на свободу. И до чего же легко убежать от скучного времени, некрасивого пейзажа, от нестерпимых условий быта, наконец, от самого себя - от этого навязчивого, надоевшего существа, от которого нам не избавиться до самой смерти. Вспомним стихи Рюккерта, еще сильнее впечатляющие в переложении на музыку Шумана: "Крыльев! Чтобы воспарить над горами, долами, над жизнью и смертью, над всем!.."
Добрую часть литературы можно объяснить "духом бегства". Это он манит в далекие экзотические края не только авторов приключенческих романов, но и поэтов, на которых внезапно нисходят чары Востока, как это случилось в эпоху романтизма, это он указует путь историческим произведениям, он вводит в эпос, где мечтателю-скитальцу обеспечено пристанище на долгий срок - Мицкевич в эпилоге к "Пану Тадеушу" прямо говорит о бегстве от давящей на него среды. Еще откровеннее Пиранделло: "Я пишу, чтобы освободиться от жизни. Если у меня нет замысла для пьесы или романа, я чувствую себя так, словно сам господь бог отрекся от меня". Подобные признания, и даже более красноречивые, можно встретить у многих писателей; те, кто таких признаний не сделал, вовсе не служат доказательством, будто подобные чувства им не знакомы. Что же это был бы за писатель, которому оказалось бы чуждо наслаждение освободиться от себя, раствориться и жить жизнью, созданной своей фантазией, жить в выражающих ее словах?
Поиски чего-то иного, далекого - во времени, в пространстве, в ландшафте, в обычаях, в верованиях и чувствах - все это бывало непреодолимой потребностью иногда для целых эпох, и "дух бегства" обрекал на эмиграцию не одно поколение. Такое бегство не обязательно направлено к чему-то блестящему, изысканному, пышному: оно может выбрать себе и совершенно иное направление. Среди чрезмерно изысканного образа жизни, с ультрарафинированной культурой салонов, люди начинают испытывать потребность в вещах и людях простых и грубых. Петроний с его "Сатириконом", полным толстокожих выскочек, наглых жуликов, вульгарных сводников, - вот если не самый древний, то, во всяком случае, хорошо нам знакомый пример из античной литературы. Люди же XVIII века совершали воображаемые путешествия в поисках "bon sauvage" - "доброго дикаря", который бы своей простотой и наивностью дал им отдохнуть от изящных манер и этикета. В иных случаях пресыщение городом влекло в деревню, появлялась тоска по сельской идиллии.
То же самое явление наблюдается и в других областях искусства. Однажды мне пришлось посетить выставку американской живописи - очень странную выставку. Были там на картинах ветряные мельницы в чистом поле, покосившиеся от старости халупы, мостики, перекинутые через лесные ручьи, рыбаки, задумавшиеся над своими удочками. Ни за что нельзя было догадаться по этим картинам и рисункам, что привезли их из страны небоскребов, огромных фабрик, гигантских мостов.
Писательство как компенсация в литературе жизненных неудач
С "духом бегства" близко связано чувство собственного несовершенства, в котором Вовенарг усматривал один из главных, если не единственный, стимул к писательскому творчеству. Несколько мне известно, никто из тех, кто признает существование Minderwertigkeitsgefuhl - чувства собственной неполноценности, на Вовенарга не ссылался и поступал вполне правильно, потому что определение, данное этим писателем, гораздо тоньше фрейдовского понятия. Не чувствовали себя зависимыми от французского мыслителя и те, кто видел в творчестве лишь необходимость компенсации. А именно так следовало бы перевести мысль Вовенарга на современный язык.
Итак, творчество должно было компенсировать незнатное происхождение, удары судьбы, материальную необеспеченность. Создается вымышленный мир, потому что мир действительный превратил человека в существо убогое и разочарованное. И действительно, литература полна Тиртеев, прячущих свое безобразие под лаврами героической песни. Полна она и нищих, которые, дрожа от холода в своих мансардах, возводили из слов дворцы и замки; и немало есть, к сожалению, снобов, стыдящихся своего честного плебейского происхождения в толпе графов и маркизов, которыми они наводняют свои книги. Ницше свою ничтожную личность воплотил в фикции сверхчеловека.
Литература лишилась бы многих своих выдающихся представителей, если бы те получили возможность проявить себя в качестве полководцев, политиков или хотя бы светских людей. Герцог де Сен-Симон, прославившийся своими мемуарами, служит превосходным примером человека, который искал справедливости и власти в слове. Возвращаясь с дворцовых приемов, раздраженный и озлобленный, он размашистым почерком на листах большого формата, совсем как король, судил министров и послов, выявляя низкие мотивы их поступков, изобличая придворные интриги. Предсказывал неудачи и падения сильных мира сего, мстил и награждал. А отложив перо, снова входил в свою роль верноподданного и снова терпеливо, с кроткой улыбкой сносил надменность Людовика XIV, наглость бастардов, подлость их клевретов. Ламартин с горечью говорит в своих мемуарах, что, будучи рожден государственным мужем, он стал вместо этого поэтом.
И подобных им легион. Лишенные возможности действовать, они предавались мечтаниям, создавали философские системы, утопии, точно так же как, не имея данных для успеха в любви, обольщали и добивались красивых женщин - в стихах или в прозе - с помощью своих вымышленных героев. "В творчестве я щедро наделял себя всем, чего мне недоставало в жизни", - с редкой откровенностью признавался Шатобриан, а ведь он мог сойти за баловня фортуны. Стендаль же являет собой блистательный пример такого "реванша". Матильда его обманула, зато Люсьен Левен женится на мадам Шатель; мадам Пьетрагруа ему изменила, зато герцогиня Сансеверина сходит с ума по Фабрицио. В романах Стендаля происходит великий праздник сбора винограда любви - компенсация за кислый виноград личных любовных неудач писателя.
Сенкевич, обладавший, несмотря на хрупкое здоровье, военной и охотничьей жилкой, восхищался физической силой и искусством владения шпагой. С каким упоением наделял он своих героев тем, чего ему самому недоставало и о чем он тосковал в своих мрачных четырех стенах! Поэтому Збышко выжимает сок из сломанного сука; Скшетуский разносит в щепы двери Чаплинских; Повала из Тачева по рассеянности скручивает тесак в трубку; даже изнеженный Петроний оказался способным сжать в одной руке, словно стальными клещами, обе руки Виниция. Это вместо Сенкевича, вместо господина с бородкой, отчаянно бился Кмициц; это его представлял пан Володыевский, одного, может быть, с ним роста, если судить по рисунку Яцека Мальчевского.
Перенестись в вымышленную жизнь, преобразить свое собственное жалкое тело и невеселые семейные отношения в свежую красоту, в существование приятное и яркое, свои положительные качества довести до степени идеала, а собственными недостатками наделить персонажей, обреченных на неуспех, или, наоборот, недостаткам придать блеск добродетели, пусть даже зловещий блеск, - все ухищрения подобного рода, встречающиеся в тысячах вариантов, направлены на то, чтобы отнять у судьбы, замкнувшей нас в раз навсегда установленных границах и в трудно поддающихся изменению условиях, хотя бы частицу ее власти над нами. Это стимул огромной силы. По силе он не уступает многим иным страстям, а нередко даже могущественнее их.
К писательству толкает желание обрести духовную независимость
Оба эти стимула - бегство и компенсация - получают более глубокое истолкование и более убедительную мотивировку, если вспомнить о чувстве независимости, о котором пишет Бэкон Веруламский. Стремление к независимости - одна из самых благородных черт человеческой натуры, живой пламень, зажигающий революции, светоч на пути прогресса и свободы. Стремление к независимости заставляет человека нарушать обычный ход вещей, предопределяет судьбу сильных личностей, рождает авантюристов и пионеров, заставляет человека пускать корни на дотоле пустых и неисследованных пространствах всех континентов. Искусство наделяет творцов властью, которой могли бы позавидовать владыки земли, если бы обладали достаточной долей воображения. Перо становится волшебной палочкой, извлекающей из хаоса явлений действительности новый, неведомый мир; вместе с тем оно оказывается скипетром, которому этот созданный мир подчиняется беспрекословно.
Не только Гомер, когда он, могущественнее "царя царей", выводил на Скамандр ахейцев и троянцев, не только Данте, когда он, творя свой загробный мир, присваивал себе право решать судьбы душ умерших, но и самый скромный романист или драматург даже в таких случаях, где он как писатель-реалист не ставит иной цели, лишь только верно воспроизвести подсмотренную им частицу повседневной жизни, - каждый творец, сознательно или бессознательно, сильнее или слабее, упивается ничем не ограничиваемой властью над людьми и природой. И не стоит насмехаться над наивностью иных читателей, заклинающих в своих письмах авторов сохранить жизнь героям в тех случаях, когда в очередном отрывке печатающегося в газете или журнале романа появляются намеки на то, что этим персонажам угрожает гибель. Именно такие читатели и подтверждают власть писателя, в которой мы усматриваем один из главных стимулов творчества.
В своем произведении автор обретает страну совершенной свободы, в некоторые эпохи она оказывается единственной. Какой же монарх может сравниться с Шекспиром? Где найти королевство могущественнее того, которое создал скромный "человек из Стрэтфорда"? А разве Бальзак не сотворил собственного государства? У него есть министры, чиновники всех рангов и категорий, генералы, банкиры, распоряжающиеся финансами Европы, коммерсанты от крупных оптовиков до мелких epiciers - лавочников, священнослужители, врачи, светские щеголи, франты, художники, скульпторы, поэты, собственная пресса, обслуживаемая способными и ловкими журналистами, родовитое и молодое дворянство, мещане, крестьяне, люди честные и мошенники, дамы добродетельные и куртизанки. Бальзак правил этим государством, раздавал назначения и увольнял в отставку, сколачивал состояния, основывал общества, накапливал капитал, учитывал рождаемость и смертность, заключал браки, даже менял ландшафт, воздвигая дома, прокладывая новые улицы, перекидывая через реки мосты, насаждая сады, и в этом своем государстве он жил более полной жизнью, нежели в том, где правил Луи-Филипп.
Писатели, черпающие материал из истории, обладают необычной способностью вводить в общество достоверных исторических личностей своих героев, придуманных ими самими, и читатели верят, что памятные исторические события были связаны именно с этими пришельцами из мира авторской фантазии. Но и исторические личности, существовавшие в действительности, под пером художника изменяются до неузнаваемости и иногда такими и остаются в представлении читателей. Подобной метаморфозе подверг Шекспир настоящего Макбета - добродетельного короля, совершавшего паломничества в Рим и оделявшего милостыней бедняков.
Перо по существу своему является великолепным скипетром, и тот, кому суждено стать писателем, уже с самых юных лет носит в себе, пусть еще не осознанное, еще дремлющее чувство, что он наделен королевской властью над словом. Вот голос пятнадцатилетнего Флобера, срывающийся от детского пафоса: "Отдадимся искусству, ибо оно - более великое, чем народы, короли и короны, - царит в наших восторженных сердцах, увенчанное божественной диадемой!"
Ангажированность литературного творчества
Может показаться странным и даже несообразным, что я, говоря о стимулах в литературном творчестве, не привел ни одного из тех выразительных лозунгов, которыми гордятся писатели всех времен. Но идеалы религиозные, национальные и общественные я нашел у тех, кого называю "апостолами", и исключил их из анализа творческих импульсов настоящих художников слова. А ведь последние тоже могут служить различным идеалам, могут претендовать на власть над душами, но все это происходит значительно позже, далеко от начала их творческого пути. Среди первых произведений Мицкевича нет патриотических стихов - ни "Оды к молодости", ни даже "Песни филаретов", зато есть "Городская зима" - искусственный набор литературных шарад, где единственной целью автора было дать ряд образов в словах, а единственным его удовольствием - продемонстрировать свою юношескую виртуозность. Hic natus est artifex - рожденный художником, он с воодушевлением отдается шлифовке сонетов, и нет здесь еще ни малейшего намека на то, что из него со временем получится великий национальный поэт. То же самое было в молодые годы и с Сенкевичем, когда он писал новеллы, этюды, сентиментальные воспоминания - все то, от чего он откажется, когда придет к убеждению, что "настала пора ударить в великий колокол идеи".
За исключением сторонников "искусства для искусства", за которых нынче никто не хочет себя признавать, писатели всегда открывали в себе какую-либо миссию, иногда позволяли себя убедить, что таковая существует, или же покорно принимали ее на себя под давлением общественного мнения. Потому что очень редко предоставлялась литературе возможность существовать независимо от исповеданий, морали, науки. Поддаваясь этим постулатам, писатели сами в них верили. "Я напряг все свое остроумие, весь юмор, чтобы, высмеивая в этом романе человеческую глупость и человеческие слабости, помочь людям избавиться от их недостатков", - пишет Филдинг в предисловии к "Тому Джонсу", и схожие с этим заявления довольно часто повторяются во все периоды литературы, которой очень трудно отважиться быть только искусством для искусства. Естественное развитие творческих сил, приобретаемый жизненный опыт, расширение интеллектуальных интересов, зрелость чувств способствуют тому, что мы называем формированием писателя и что рано или поздно заставит его обратить внимание на проблемы, о каких он и не помышлял, когда в молодости впервые брался за перо.
Оказывают влияние и различные эмоциональные порывы, например такие возвышенные, как болезненная любовь к отчизне, или такие низменные, но отнюдь не менее сильные, как гнев, ненависть, месть, - все они имеют своих представителей в литературе, и не только среди посредственных писателей. "Мой Аполлон - это гнев", - признается Жан-Жак Руссо, и можно сказать без преувеличения, что Тацит писал свои "Анналы" с целью отомстить за все унижения, каким подверг его деспотизм, и все же Тацит не преминул написать во вступлении знаменитые слова: "Sine ira et studio", которыми ему удалось ввести в заблуждение многих, поверивших, будто он и в самом деле писал "без гнева и без страсти".
Литература -- как стимул для проявления тщеславия
Еще сильнее и еще чаще дают себя чувствовать соперничество и тщеславие, желание сравняться с другими или быть лучше их, стремление занять более высокое место в мире слова и мысли или же потребность вырваться из-под наклеенного ярлыка, как то было с Конрадом, впадавшим в ярость, когда его называли "певцом моря", и постоянно старавшимся разорвать этот зачарованный круг своего вдохновения. Реймонт под впечатлением "Трилогии" Сенкевича начал усиленно творить сам и, может быть, на этом пути нашел тему для своих "Мужиков". И если у крупных писателей такой дух соперничества обычно приводит к триумфам и открывает неизвестные до тех пор им самим возможности, то дарования более скромные нередко платятся мучительным поражением и даже катастрофами, в неравной борьбе с темой, превосходящей их силы.
Я пишу, потому что пишу
Или как любил говорить Портос: "Я дерусь потому что дерусь". Не следует также недооценивать и таких на первый взгляд малосущественных чувств, как простое удовольствие, приятность. Они определяют не только те ранние периоды в творчестве писателя, когда он, впервые склоняясь над листом бумаги, пьянеет от слов, но и они же вкладывают писателю перо в руки и в более поздние периоды, и это случается чаще, чем можно предположить. Сколько раз бывало, особенно у поэтов, что слово рождалось, как песнь, из одной только радости, от полноты жизненных сил!
Внешние стимулы для творчества
Наконец, нельзя умолчать и о внешних стимулах, которые, может быть, никого и не сделают писателем, но наверняка смогут раздуть дремлющую искру. Бывали эпохи, когда этому способствовала мода - она заставляла людей определенного класса или занимающих определенное общественное положение заниматься литературным: творчеством. Здесь можно было достичь той же самой степени совершенства, что и на других общественно признанных поприщах, но можно было и перейти силой своего таланта границы моды. Иного рода стимулы породила коммерция, привнесенная начиная с XIX века в литературную жизнь. В богатых обществах некоторые писатели наживали целые состояния, что не могло уйти от внимания людей предприимчивых и ловких. По правде говоря, не встречалось еще примера, чтобы таким путем в литературу вошел великий художник, но зато она кишит оборотливыми спекулянтами, фабрикантами слов, и нередко широкая публика проявляет к ним доверие, которого они никак не заслуживают. Существует даже биржа литературного ремесла, например в отделе объявлений американского журнала "The Writer" ("Писатель"), где есть спрос и предложение на романы и на драмы, идиллии и сонеты, стихи рифмованные и белые, на темы, объемлющие все - от весенних облаков до фабричных отходов, от садизма до святости. Самое возмутительное в этом журнале - его название.
Не только выбирают литературную стезю, но и в самой литературе важно определиться со своим призванием.
Певец "золотой середины" Гораций предостерегал против тем, превышающих способности писателя, то же самое повторяли за ним все благоразумные менторы литературы. Но ничто не встречается так редко, как правильная оценка своих возможностей. Не легко остановиться там, где они кончаются. Если бы еще дело шло о благородном стремлении вверх! Чаще всего эти соблазны рождаются весьма низменными мотивами: тщеславием, завистью, озлобленным соперничеством, стремлением к быстрой или громкой славе.
И тогда перо, предназначенное для создания прекрасных работ по истории, например, притупляется или даже ломается во время писания посредственных, а то и просто плохих романов; комедиограф, способный, как принято говорить, из ничего создать очаровательную вещицу, полную веселой фантазии, вместо этого пускается в трудный путь к возвышенным, патетичным, туманным трагедиям, где его ждут одни разочарования. Случается и с авторами романов, притом превосходными, что им вдруг захочется успеха в качестве драматургов, и они терпят поражение. После одного из таких поражений Золя, чья пьеса позорно провалилась, устроил званый обед для "освистанных драматургов" и сел за стол в компании Флобера, Мопассана, Гонкура и Додэ.
Иногда бывает и наоборот. Так, Сент-Бёв отказался от поэзии и сделался родоначальником современной литературной критики. Альбер Сорель променял слабую беллетристику на отменную историю. Но один из самых забавнейших примеров - это Конан Дойль. Он засыпал редакции ежемесячных журналов и дирекции театров пухлыми рукописями драм и однажды по недосмотру всунул между страницами очередной трагедии детективный рассказ, написанный им для собственного удовольствия.
Редактор, мрачно перелистывая рукопись плохой трагедии, наткнулся на рассказ, прочел его, приятно удивился и сначала при помощи чека, а затем вескими аргументами убедил автора, что, поскольку он не в состоянии превзойти Шекспира, не лучше ли ему создать свой собственный литературный жанр. Конан Дойл послушался и стал знаменит. "Naturae non imperatur nisi parendo" - "Природу иначе не победить, как ей повинуясь", гласит древняя мудрость. Но природа имела в запасе еще один сюрприз для творца Шерлока Холмса: под конец жизни он увлекся спиритизмом, решив, что его подлинное призвание - это тревожить души умерших и вести с ними разговоры.
Чужая подсказка может и еще глубже проникнуть в творчество писателя, может навязать ему тему, о которой он сам никогда бы не подумал. Так, кто-то уговорил Грильпарцера написать драму о Сафо, Геббеля - драму о Гигесе. Так случается чаще, чем думают. Директор театра, издатель, редактор газеты нередко выступают в роли инспиратора, руководствуясь духом времени, модой, вкусами публики и учитывая возможности автора, которого они уговаривают взять такую-то тему.
Почти все романы на библейскую тематику, в таком изобилии появлявшиеся несколько лет назад в Америке, были непосредственно заказаны издателями, потому что пользовались успехом у читателя. В последнем случае дело шло о барышах. Но часто мотивы заслуживают уважения и писатель получает заказ, выполнение которого приносит в равной степени честь как инициаторам, так и автору. Конечно, это никогда не бывает делом слепого случая, вернее, чужая мысль ускоряет развитие творческих особенностей, данному автору уже присущих, тогда произведение, созданное по стимулу извне, ничем не отличается от тех, что зародились и созрели в душе писателя.
Кто четко различает характер и границы своего дарования и, вместо того чтобы бунтовать, будет сам себе послушен, обязательно добьется успеха, а может быть даже и счастья, столь редко выпадающего на долю хороших писателей. Этот путь предписывает рассудок. Но рассудок... Вспоминаю слова Леопольда Стаффа на одной его лекции: "Рассудок - это разум без крыльев". Я всегда вспоминаю эти слова в качестве девиза для внутренней борьбы, какую без устали приходится вести с самим собой каждому творцу, стоящему перед дилеммой: мерить ли силы намерениями или намерения согласовать с силами. Все, что есть в нас смелого, мужественного, пламенного, все, что еще не застыло в рутине, все, что упорно, упрямо и дерзко, - все это дальше и дальше отодвигает финишную черту нашего бега. Не всегда достигают цели. История литературы полна примеров благородных поражений, а латинский поэт написал для них достойную эпитафию: "In magnis et voluisse sat est" - "Для великих достаточно и одного пожелания".
Тут уже не распоряжается гномик со своей волшебной торбой замыслов. Их ищет писатель сам. Вспомним письмо Сенкевича, где он обещает после беллетристических мелочей начать новую фазу творчества: "Пора ударить в великий колокол идеи". В такие минуты писатель редко что-либо видит ясно, он только чувствует, как сердце или ум требуют от него службы делу или идее, которые ему дороги. Но тут, как пер-гюнтовские оборотни, его сразу же обступают наклонности и привычки, выпестованные в душевном комфорте, они завладевают вниманием, ослабляют волю, обескураживают, одновременно искушая темами, где так удобно было бы воспользоваться прежним опытом и выработанной техникой. Тяжелая борьба. Писатель находит союзника в своем долге перед народом, эпохой, человечеством, идеалами. Победу приходится оплачивать тяжелым трудом, часто здоровьем, иногда жизнью. Но этот путь ведет писателей к величайшему торжеству: вместо небольшой горстки почитателей он получает восхищение, любовь и благодарность миллионов.
Писатели всегда возбуждали удивление тем, что ничего не понимают в повседневной действительности, что, будучи психологами, способными на потрясающие откровения о человеке, они не разбираются в людях и постоянно оказываются жертвами коварства и обмана. Это происходит оттого, что они знание о человеке черпают не из наблюдения за жестами и гримасами своих ближних, а из общения с самой идеей человека, какой она отражена в их собственной душе. Все познание осуществляется в нас самих. Каждое впечатление извне имеет ту ценность, какую вкладывает в пего сознание воспринимающего. Ум мелкий отражает действительность, как вода: точно, поверхностно, преходяще. Ум же творческий преображает ее, расширяет, углубляет, из вещей ничтожных делает великие. Выспяньский из обыкновенной деревенской свадьбы извлек народную поэму. На той свадьбе, кроме него, присутствовало еще два поэта, не считая меньшей литературной братии, но никто из них не мог даже себе представить, что видит и слышит этот молчаливый анахорет.
Превосходный пример - сестры Бронте. Отрезанные от мира, живя в пустынном Йоркшире, в небольшом местечке Хоуорте, они не имели возможности на личном опыте познать то, чем насыщены их романы. В особенности Эмили, автор "Грозового перевала", никогда не выезжавшая на мало-мальски продолжительный срок за пределы своего прихода; жизнь старой девы в пуританском доме в середине XIX века не предоставляла ей ни малейшей возможности общения с такими мужчинами, как герой ее романа Хитклифф, она извлекла его из тайников своей творческой фантазии.
Говоря так, мы объясняем одну загадку другой загадкой. Механизм творческой фантазии не поддается никакому анализу. Нельзя разложить его на части, каждую из них описать, а затем показать, как они функционируют. Единственное, в чем мы можем удостовериться, наблюдая отдельные случаи, а все они чрезвычайно отличаются одна от другого, - это в способности писателя претворять в новое и неожиданное целое бесчисленные фрагменты действительности, как внешней, почерпнутой из окружающей среды, так и внутренней, идущей от собственной психики. Последние гораздо важнее. Люди, лишенные воображения, наблюдают значительно лучше и виденное запоминают точнее. Человек же, обладающий творческой фантазией, из каждого воспринимаемого явления выбирает какую-то частицу, нередко наименее существенную, иногда воспроизводит в памяти это явление в целом, но уже лишенным характерных деталей. Ибо одновременно с восприятием в нем действовало нечто такое, что почти всегда искажало воспринимаемое. Это "нечто" может быть чувством, мыслью или фантазией, подсказанной ассоциацией. О памяти не стоит даже и заикаться. Люди с пылким воображением никогда ничего не запоминают. Их память - чистая фикция. Явление, которое они вчера наблюдали с безупречной, как им казалось, трезвостью и вниманием, завтра в их сознании фантазеров может измениться до неузнаваемости.
Эта способность перерабатывать воспринимаемое располагает всеми средствами, какие ей только может предоставить активная, хотя и скрываемая психическая деятельность. Страсти, стремления, особенно несбывшиеся или невыявленные, мечты, сны, образы, пристрастия, опасения, стыд - все, чем каждый человек заполняет свое одиночество, у художника становится его творческой лабораторией. Там происходит угадывание, прочувствование, постижение явлений, с которыми он никогда не сталкивался, которые как будто бы ему совершенно чужды. Как будто бы - на самом же деле они в нем существуют, иногда он отдает себе в этом отчет и даже развивает их в своих самых сокровенных мыслях, иногда же они таятся в нем как бы смотанными в клубок; от чьего-то жеста, выражения лица, неожиданного слова этот клубок вдруг разматывается. Писатель всегда в своих мечтах и рассуждениях должен быть наготове для приятия самых необычайных возможностей и ситуаций, и плохим художником-творцом окажется тот, кто смутится, если ему вдруг предложат в подарок луну. Большинство уже давно захватили ее, устроились на ней и благоденствуют.
Гёте имел право утверждать, что у настоящего творца врожденное знание мира и что ему излишен личный опыт, чтобы справиться с каждым поставленным себе заданием. "Я написал "Гёца фон Берлихингена", - говорит он дальше, - в возрасте двадцати двух лет, а десятью годами позже удивлялся, сколько правды в моей драме, хотя ничего из того, что я там изобразил, мне в пору создания вещи не пришлось еще пережить". В корне ошибочно приписывать Бальзаку гениальный дар наблюдательности. Бальзак был не наблюдателем, а великим фантазером, визионером. Все, что попадало в поле его зрения, могло возбудить фантазию, но ничего не запечатлевалось в неизменном виде. Из элементов, выхваченных из жизни одним взглядом своих горящих глаз, он создавал новых, никогда не существовавших людей, и жизнь этих людей он, могучий алхимик, насыщал динамикой безупречной истинности. По его желанию возникали дома, улицы, города, и читателю казалось, что все это взято из действительности.
Богатство писателя зависит не от разнообразия впечатлений, а от широты его интроспекции: чем больший мир он в себе носит, тем обильнее материал, питающий его творчество. Сколько литераторов вчитывается в работы по криминологии, посещает тюрьмы, просиживает в кабаках, где собираются апаши, а затем создает плоский образ, недостойный быть даже тенью Вотрена, найденного Бальзаком не при встрече с Видоком, а в своем собственном могучем воображении: одна из многочисленных клеток этого творческого мозга подсказала писателю образ хитреца, шельмы, отважного и беспощадного авантюриста. Личный любовный опыт Запольской своим богатством мог бы смутить воображение Ожешко, но напрасно искать у Запольской произведения о любви такого масштаба, как "Хам".
Драмы Расина наводят на мысль, что их автор должен был жить жизнью, кипящей страстями, это и дало ему возможность отобразить их с такой глубокой правдивостью, а между тем Расин жил затворником. Воспитанный в строгих принципах Пор-Рояля, никогда не дышавший сердечной атмосферой родного дома, он также был чужд страстей своего века, а весь его любовный опыт ограничился романом с актрисой - очень банальная вещь в жизни драматурга.
Читателя всегда интересует автор, он хочет знать, как тот выглядит, какой образ жизни ведет, какой у него характер. Нынче все ото значительно облегчено благодаря фотографиям, печатаемым в журналах, интервью, кинофильмам, даже голос писателя известен - он звучит в радио- и телепередачах, его записывают на пластинки. Писатель делится своими творческими планами, рассказывает о том, что он любит, какой образ жизни ведет, даже иногда идет на довольно интимные признания. А в прошлые века жизнь писателя была окутана тайной. Конечно, даже и тогда эта таинственная завеса немного приподнималась. Гравюры на дереве, миниатюры, медальоны популяризировали его внешность, частные письма распространяли о нем правду и вымысел. Гораций в одной из од похваляется, что, если он проходит по улице, на него показывают пальцем. Вольтер во времена, когда не существовало еще ни кино, ни фотографий, ни репортеров, добился популярности, равной популярности Бернарда Шоу, который уже в наше время в течение полувека не сходил со страниц иллюстрированных журналов.
Вдохновение вышло из моды. Нынче, если это слово нечаянно подвернется под перо, оно имеет или оттенок иронии, или просто-напросто оказывается механическим повторением избитого выражения, шаблонной старой метафорой. К нему охотно прибегают простодушные люди, когда видят человека, занятого писательством, и выговаривают это слово с сарказмом, стараясь прикрыть беспокойство, вызываемое в них странным существом - писателем. Известную слабость к вдохновению можно еще обнаружить у скульпторов: не всегда удается им подавить в себе соблазн украсить памятник крылатыми гениями, порхающими над поэтом или наклонившимися к нему с доверительным шепотом.
У вдохновения были свои счастливые времена, и длились они веками. Оно выражало уверенность в божественном происхождении искусства слова и обросло собственной мифологией. В качестве не поддающегося определению состояния духа в словаре греков оно соседствовало со словами мания, безумие, его путали с экстазом, с "энтузиазмом", который в своем первоначальном смысле обозначал состояние человека, "преисполненного богом", оно светилось в темном пурпуре религии Диониса, где его обнаружил и был им пленен Фридрих Ницше. Меняя патронов в зависимости от религий, вдохновение сохранилось не только в народных представлениях о поэтах-вещателях, о вдохновенной пророческой их миссии, но в него верили и сами поэты, как и исследователи их творчества.
Сколько раз в истории литературы проводилось различение между поэзией спонтанной, стихийной - одним словом, вдохновенной и той, которую называли искусственной, деланной, зиждущейся на трезвой, кропотливой работе, прибегая к метафоре, об этой последней говорили, что она пахнет потом.
От первой же пахло полями, лесами, грозовыми ночами, пронизанными молниями, от второй - лишь удушливым запахом затхлого помещения. В особенности в эпоху романтизма вдохновение расправило крылья. Никогда раньше так много о нем не говорилось - стихами и прозой. Не найти в тот период ни одного исследования по литературе, где бы упорно, на каждой странице не повторялось это слово. Повторяется оно и во всех письмах и, наверное, звучало во всех даже самых пустых разговорах. Поэт-романтик почел бы себя оскорбленным, если бы ему отказали в обладании даром вдохновения. Словацкий в годы своего мистицизма открыто заявлял, что пишет по подсказке ангелов. То же самое утверждал и Сведенборг относительно своей мистической космографии, и Уильям Блейк, когда говорил, что он является всего-навсего секретарем всевышних сил и те диктуют ему стихи.
Эти неумеренные восхваления в последующую эпоху погубили вдохновение. Против него ополчился Флобер, над вдохновением единодушно насмехались во времена реализма и натурализма, его замалчивали парнасцы, и в конце концов оно оказалось окончательно скомпрометированным. Но когда какое-нибудь слово отслужит свой век, из его содержания можно кое-что спасти, может быть самое существенное, произведя небольшую замену. Фридрих Шиллер, живший, если можно так выразиться, в эпоху вдохновения и сам к нему причастный, дал ему красивое определение: "неожиданности души". Как и многие другие поэтические выражения, оно по точности не уступает научным терминам и означает мгновения - внезапные, краткие, сверкающие как молния, которые приносят замысел, решение, строфу, черту характера или ход событий в жизни персонажей. Вызываются такие неожиданности души обычно каким-нибудь стимулом, отнюдь не исключительным, скорее незначительным. Популярные представления о вдохновении, якобы нисходящем на писателя обязательно среди величественных или восхитительных видов природы, можно сравнить с упорством, с каким вот уже полтора века художники изображают Наполеона на белом коне, хотя безупречный знаток этого вопроса Фредерик Массон доказал, что император избегал белых лошадей.
Этот скромный стимул черпает свою силу из психических особенностей писателя и из обстоятельств, при которых ему дано проявиться. Чаще всего он бывает эмоционального характера. Резкий переход от печали к радости или, наоборот, воздействие на органы чувств (свет, цвет, голос, запах) преисполняет нас особым волнением, и в момент растроганности, экзальтации, острой горечи или глубокой боли, внутреннего покоя или блаженства выступает на поверхность сознания плод затаенной работы нашей мысли. Когда-то - мы едва обратили на это внимание - в нашу мысль запал слабый зародыш, начался период его медленного созревания, он жил как бы подспудно, долго пребывал в нашем мозгу, ничем не выдавая своего присутствия. Случалось, что он не заявлял о себе месяцами и годами. Писатель занимается тысячами проблем, получает мириады впечатлений, а тем временем в непроницаемых дебрях его психической жизни этот глубоко скрытый зародыш растет, питаясь таинственными соками.
В его тайник проникают впечатления обыденные и возвышенные, сведения безразличные и необычайные, обрывки разговоров, обрывки прочитанного, лица, глаза, руки, сны, мечтания, восторги - неисчерпаемое обилие явлений, из которых каждое может питать этот эмбрион, способствовать его росту. И вот в один прекрасный день, когда мы меньше всего этого ждем, когда мы, как нам кажется, находимся очень далеко от того, что с ним связано, он проявляется как давно желанный и жизнеспособный образ. В силу неизвестных нам причин наступает кризис, внезапный конец долгой подсознательной работы, в своей напористости часто похожий на действие стихийных сил природы и такой же, как и они, безличный. Гайдн, когда у него возникла мелодия, долженствовавшая в "Сотворении мира" выразить рождение света, воскликнул, ослепленный ее блеском: "Это не от меня, это свыше!"
Здесь нет разницы между писателем и философом, художником и ученым. Вместо того чтобы повторять избитую историю о яблоке Ньютона, стоит привести гораздо менее известный, но, может быть, гораздо более поучительный пример из жизни великого математика Анри Пуанкаре. В течение многих месяцев он тщетно искал определенную формулу, неустанно думал о ней. Наконец, так и не найдя решения, совершенно забыл о ней и занялся чем-то другим. Прошло много времени, и вдруг однажды утром он, будто подброшенный пружиной, быстро встал из-за стола, подошел к бюро и сразу же написал эту формулу не задумываясь, словно списал ее с доски. Таким же образом и на писателей нисходят, как бы осеняют их долго не поддававшиеся развязки драм, романов, новелл, в мгновенной вспышке проясняются характеры и судьбы персонажей, отыскиваются долго и напрасно искавшиеся строки, как те, что Жан Мореас, стоя под уличным фонарем, дрожащими пальцами записывал на коробке из-под папирос. Гёте рассказывает во вступлении к "Вечному жиду", как он около полуночи словно безумный вскочил с постели, как его внезапно захватила жажда воспеть эту загадочную личность. И в данном случае, наверное, было то же, что и во всех ему подобных: поэт годами носил в себе тон, настроение баллады, прежде чем она вылилась у него в стихи. И вот каким сравнением заканчивает Гёте рассказ об этом переживании: "Мы только складываем поленья для костра и стараемся, чтобы они были сухими, а когда наступит урочный час, костер вспыхнет сам - к немалому нашему удивлению".
Эти "неожиданности души" неодинаковы по силе и продолжительности: от кратких вспышек, освещающих на мгновение лишь одну мысль или частицу образа, и до великих, многое охватывающих открытий. В последнем случае выступает на поверхность значительная часть подсознательного, и это оказывается потрясением огромной силы, вроде тектонических катастроф, когда из глубин океана появляются острова и становятся новой отчизной растений, животных и людей. По дороге в Рапалло Ницше был ошеломлен возникшим в его сознании образом собственного Заратустры, и, вспоминая тот день, он говорит: "Наступает откровение, это значит, что внезапно, с неслыханной уверенностью и во всех подробностях человек видит перед собой нечто, потрясающее его до глубины души, переворачивающее душу. Мысль вспыхивает как молния, человек испытывает восторг, совершенно утрачивает над собою власть. Тогда все совершается помимо его воли, а между тем он весь проникнут чувством свободы".
Такая буря своим неожиданным и мощным вторжением в душу доводит даже до физического истощения, например обморок Мицкевича после великой "Импровизации". Подобное же состояние пережил Декарт 10 ноября 1619 года. Он считал этот день не менее для себя важным, чем день, когда он родился. Потому что в тот день предстала перед ним в ослепительном блеске его знаменитая идея. Этому мгновению предшествовало состояние сосредоточенности, глубочайшего внутреннего затишья, сменившегося затем сильнейшим возбуждением. Байе, его биограф, сообщает: "Он до такой степени обессилел, что был близок к воспалению мозга, а ум его, пылающий энтузиазмом, порождал сны и видения". В конце концов Декарт упал на колени и обещал совершить паломничество во имя божьей матери, поручая ее опеке плод своих мыслей. Совершенно неожиданно такой враг вдохновения, как Поль Валери, пережил в Генуе одну памятную ночь, предрешившую всю его дальнейшую духовную жизнь.
Из биографии Мицкевича известны удивительные факты, связанные с его импровизациями: он менялся в лице, бледнел, страшным усилием выбрасывал из себя стихи, держа слушателей в магнетическом напряжении. Ему помогал нежный голос флейты: флейта как бы настраивала инструмент его поэзии. Схожие явления известны и в жизни других поэтов, а скучные медики усматривали в них симптомы эпилепсии, в большинстве случаев без всяких к тому оснований.
Импровизация притягивала к себе поэтов, считалась особым даром, пока ее не снизили до уровня светской забавы и шутки, принимаемой всерьез, как в случае с почтенной Деотимой.
Обстоятельство, заслуживающее внимания: существует близкое родство между импровизацией возвышенной и импровизацией-развлечением - их роднит стимул необходимости. Вдохновение по необходимости с древнейших времен было известно ораторам. Из описаний их поведения можно точно установить те же самые симптомы, что и у импровизаторов-поэтов. Потому что у обоих - оратора и поэта - происходит борьба с пропастью, на краю которой они стоят, имея перед собой огромное скопление лиц, чувствуя на себе множество взглядов. Первые произнесенные слова поднимают их на опасную высоту, как Икара крылья: удержаться на ней можно только благодаря силе духа или же благодаря выдержке, опыту, привычке.
Такого рода вдохновение не было известно писателям в эпохи, когда можно было не считаться со временем, когда произведение могло созревать столько, сколько заблагорассудится автору. Исключение составляли поэты-драматурги, кому не раз приходилось ощущать на себе шпоры необходимости из-за перемены репертуара, вкусов, разных побочных обстоятельств.
Каждодневный труд -- как признак профессионализма
Хотя здесь и существует большое разнообразие, но можно различить два основных типа писателей. Один тип - это писатели, для которых их труд - страсть, привычка, жизненная необходимость, и они отдаются ему систематически, в определенные часы дня и ночи. Такие писатели - адепты апеллесова принципа nulla dies sine linea - ни дня без строчки (у Золя это изречение было выписано над камином в его рабочем кабинете). Антони Троллоп ежедневно писал назначенное себе количество слов и выполнял это с добросовестностью, приобретенной за тридцатилетнюю практику почтового чиновника. Метерлинк каждый день в один и тот же час садился за письменный стол и не вставал из-за него до обеда, даже если ему и не удавалось написать ни единой фразы. Писатели этого типа должны заботиться об удобном рабочем месте.
Второй тип - это писатели, на которых творческий помысел ниспадает, как ястреб, которых заставляет творить бурное и непреодолимое побуждение. Такие писатели не заботятся о месте для работы, удовлетворяются любым, они даже готовы писать на спинке садовой скамейки. Прекрасные, щедрые души - жаль, что они встречаются так редко!
В наше время, то есть примерно уже полтора века, в профессии писателя необходимость иногда выступает в роли доброй волшебницы, благосклонного гения или демона. Срок, предусмотренный в договоре, часть рукописи, сданная в набор, печатание романа с продолжением - такие обстоятельства становятся мощным стимулом, пробуждающим в писателе дремавшую энергию, и он начинает действовать как под гипнозом, отдавшись внезапному порыву. Писатели обычно сетуют по поводу этих докучливых сторон в их профессии, однако именно им они часто бывают обязаны и удачно написанными страницами, и превосходными развязками, а иногда даже и чистотой стиля, примером чего может служить Сент-Бёв: обязанность писать еженедельные фельетоны в газету лишала его возможности разукрашивать фразы старомодными завитушками.
Сент-Бёв, хотя он и вырос во времена романтиков, не мог себе позволить старинное возвышенное вдохновение, потому что в середине XIX века оно было основательно скомпрометировано. Вот признание Стендаля: "Я не начинал писать до 1806 года, пока не почувствовал в себе гениальности. Если бы в 1795 году я мог поделиться моими литературными планами с каким-нибудь благоразумным человеком и тот мне посоветовал бы: "Пиши ежедневно по два часа, гениален ты или нет", я тогда не потратил бы десяти лет жизни на глупое ожидание каких-то там вдохновений". И Стендаль сумел наверстать упущенное. Благодаря систематической работе он смог написать "Пармскую обитель" менее чем в два месяца. Флоберу в столь краткий срок, может быть, не удалось бы написать и одной главы, но зато он не нуждался ни в чьих советах, чтобы дойти до истины, обретенной Стендалем с таким опозданием. Никто, как Флобер, в эпоху, еще насыщенную романтизмом, и сам будучи глубоко проникнут романтичностью, не выступал так гневно против вдохновения. Он считал вдохновение уловкой для мошенников и ядом для творческой мысли. "Все вдохновение,- утверждал Флобер, - состоит в том, чтобы ежедневно в один и тот же час садиться за работу".
Но прислушаемся и к иному свидетельству: "Вдохновение, бесспорно, нужно в каждодневной работе. Вот два противоположения, которые не исключают одно другого, как обычно бывает со всеми противоположениями, существующими в природе. Имеется некая небесная механика в работе мысли, и незачем этого стыдиться, надо ею овладеть, как врачи постигают механику тела". Кто это говорит? Представитель богемы, poete maudit - проклятый поэт, собиратель шорохов души, возлюбленный настроений, а вместе с тем и упорный шлифовщик стиха, Челлини 1 поэтического слова - Бодлер. И как бы для того, чтобы не осталось никаких недомолвок, чтобы гению с обрезанными крыльями отрезать все пути, какими он мог бы воспарить, Бодлер добавляет: "Вдохновение зависит от регулярной и питательной пищи". И это сказано не в шутку: французы такими вещами не шутят. У них поэты никогда не искали себе образцов для подражания среди однодневок-эфемеридов, обладающих крыльями, но обходящихся без желудка.
Сегодня мы продолжаем относительно молодую традицию, которая старинное вдохновение заменила иными божествами: трудом, упорством, волей. Без сильной воли не бывает великого творца. Но разве же и в самом деле эта истина нова? Слова Данте, взятые в качестве эпиграфа к следующей главе, решительно этому противоречат.
English | Русский |
I had a long conversation about --- with Lockhart. All that was whispered is true-a sign how much better our domestics are acquainted with the private affairs of our neighbours than we are. A dreadful tale of incest and seduction, and nearly of blood also-horrible beyond expression in its complications and events-"And yet the end is not;"-and this man was amiable, and seemed the soul of honour-laughed, too, and was the soul of society. | Разговаривал о наших соседях с мистером Локартом. То что он нашептал мне, было истинной правдой -- знак, насколько лучше наши слуги знакомы с нашими и наших соседей приватными делами. Ужастные повести об инцесте и соблазнениях, и почти что о кровопролитиях -- ужасные не до рассказа во всех запутанностях и результатах. "И это еще не все", -- и этот человек любезен, кажется, обладает честью и достоинством -- смеялся также и был душой общества |
It is a mercy our own thoughts are concealed from each other. Oh! if, at our social table, we could see what passes in each bosom around, we would seek dens and caverns to shun human society! To see the projector trembling for his falling speculations; the voluptuary rueing the event of his debauchery; the miser wearing out his soul for the loss of a guinea-all-all bent upon vain hopes and vainer regrets - | ...Слава богу, что наши мысли скрыты от посторонних. О, если бы, находясь в свете, мы могли видеть, что происходит в душе каждого, мы стали бы искать берлоги и пещеры, чтобы укрыться от людского общества! Видеть, как прожектер трясется, ожидая провала своих спекуляций, как сластолюбец клянет свое последнее похождение, как скряга изматывает себе душу из-за утраты гинеи, как все, все охвачены суетными надеждами и еще более суетными сожалениями! |
we should not need to go to the hall of the Caliph Vathek to see men's hearts broiling under their black veils. Lord keep us from all temptation, for we cannot be our own shepherd! | Нам не понадобилось бы идти в преисподнюю за калифом Ватеком, чтобы узреть, как сердца людей пылают за черной завесой. Боже, храни нас от искушения, ибо никто из нас не может быть собственным пастырем!.. |
English | Русский |
I like the hermit life indifferent well, nor would, I sometimes think, break my heart, were I to be in that magic mountain where food was regularly supplied by ministering genii,[277] and plenty of books were accessible without the least intervention of human society. But this is thinking like a fool. Solitude is only agreeable when the power of having society is removed to a short space, and can be commanded at pleasure. | Я крайне люблю жизнь отшельника, и если бы меня заточили в волшебной горе, где духи снабжают тебя своевременно едой и тебе обеспечена богатая библиотека без какого-либо другого человеческого общества, сердце бы мое не разбилось. Но это дурацкие мысли. Одиночество приятно только тогда, когда человеческое общество удалено на короткое время. |
"It is not good for man to be alone." It blunts our faculties and freezes our active virtues. And now, my watch pointing to noon, I think after four hours' work I may indulge myself with a walk. | "Нехорошо для человека быть одному". Это притупляет и замораживает наши деятельные добродетели. Сейчас, когда время близится к полудню, я полагаю: после того как я выполню ежедневной порцию своей 4-хчасовой работы, я могу позволить себе прогулку. |
Я иду гулять и по дороге затеваю мысленным спор с Гением этой горы, который мне представляется уродливым карликом. | |
"Sir Dwarf," said I, undauntedly, "thy head is very large, and thy feet and limbs somewhat small in proportion." | Я. Сэр Карлик, говоря откровенно, ваша голова очень велика, а ваши ноги и члены пропорционально слишком малы. |
Genie. "I have crammed my head, even to the overflowing, with knowledge; I have starved my limbs by disuse of exercise and denial of sustenance!" | Г. Я перполнил свою голову, до самых краес, знаниями; мои члены истощены из-за неиспользования и недостатка упраженией! |
Author. "Can I acquire wisdom in thy solitary library?" | Я. Могу я добыть мудрость в одинокой библиотеке! |
G. "Thou mayest!" | Г. Без проблем! |
A. "On what conditions?" | Я. На каких условиях? |
G. "Renounce all gross and fleshly pleasure, eat pulse and drink water, converse with none but the wise and learned, alive and dead!" |
Г. Откажись от всех грубых и телесных удовольствий, питайся сентимнтами и пей воду, ни с кем не беседуй, кроме мудрых и ученых, как живых, так и мертых! pulse = "настроение, чувства" |
A. "Why, this were to die in the cause of wisdom." | Я. Но это же было бы помереть среди мудрости. |
G. "If you desire to draw from our library only the advantage of seeming wise, you may have it consistent with all your favourite enjoyments!" | Г. Если ты хочешь лишь казаться мудрым, ты может сочетать наслаждение нашей библиотекой со всеми обычными радостями жизни. |
A. "How much sleep?" | Я. Сколько я должен спать? |
G. "A Lapland night-eight months out of the twelve!" | Г. Лапландская ночь -- восемь месяцев из двенадцати. |
A. "Enough for a dormouse, most generous Genius.-A bottle of wine?" | Я. Достаточно для полевой мыши, щедрый Герий. Бутылочку вина? |
G. "Two, if you please; but you must not seem to care for them-cigars in loads, whisky in lashings; but they must be taken with an air of contempt, a floccipaucinihilipilification of all that can gratify the outward man." | Г. Можешь две, если хочешь, но не должно казаться, будто тебе этого нужно; сигары в ящиках, виски в плетенках; но их следует брать с презрительным видом. Так сказать floccipaucinihilipilification для всего, что обожает обычный человек. |
A. "I am about to ask you a serious question-When you have stuffed your stomach, drunk your bottle, smoked your cigar, how are you to keep yourself awake?" | Я. У меня еще один серьезный вопрос: когда я набил живот, выпил свою бутылочку, выкурил сигару, как мне поддерживать себя в бодрствующем состоянии? |
G. "Either by cephalic snuff or castle-building!" | Г. Или мысленным нюханием табаки или строительством воздушных замков! |
A. "Do you approve of castle-building as a frequent exercise?" | Я. Ты одобряешь строительство воздушных замков как постоянное занятие? |
G. "Life were not life without it! 'Give me the joy that sickens not the heart, Give me the wealth that has no wings to fly.'" |
Г. Жизнь не в жизнь без этого Дай мне радость, которая не ослабит сердца, Дай мне богатство без крыльев, чтобы оно не улетело от меня. |
A. "I reckon myself one of the best aërial architects now living, and nil me p?nitet hujus." | Я. Я считаю себя себя одним из лучших архитекторов воздушных замков из ныне живущих и nil me p?nitet hujus |
G. "Nec est cur te p?niteat; most of your novels have previously been subjects for airy castles." | Г. "Nec est cur te p?niteat; большинство из творих романов как раз были отличным материалом для строительства воздушных замков. |
A. "You have me-and moreover a man of imagination derives experience from such imaginary situations. There are few situations in which I have not in fancy figured, and there are few, of course, which I am not previously prepared to take some part in." | Я. Я твой. Более того человек с воображением не может не напитаться сюжетов из подобных воображаемых ситуаций. В моих романах лишь немного событий, которые я не провертел прежде в своем воображении, и еще меньше, в которых, предварительно подготовив, я бы не был участником. |
G. "True, but I am afraid your having fancied yourself victorious in many a fight would be of little use were you suddenly called to the field, and your personal infirmities and nervous agitations both rushing upon you and incapacitating you." | Г. Это уж точно, но я боюсь, что будучи победителем во многих этих воображаемых битвах, от тебя будет мало толку, когда тебя призовут на действительную, и твоя физическая неразвитость и нервная возбудимость сделают тебя негодным к строевой. |
A. "My nervous agitations!-away with thee! Down, down to Limbo and the burning lake! False fiend, avoid!" So there ends the tale, With a hey, with a hoy, So there ends the tale, With a ho. |
Я. Моя нервная возбудимость! -- пошел к черту! К черту в ад и горящее озеро. Фальшивый дух, прочь! Так кончается история. |
English | Русский |
I had a long conversation about --- with Lockhart. All that was whispered is true-a sign how much better our domestics are acquainted with the private affairs of our neighbours than we are. A dreadful tale of incest and seduction, and nearly of blood also-horrible beyond expression in its complications and events-"And yet the end is not;"-and this man was amiable, and seemed the soul of honour-laughed, too, and was the soul of society. | Разговаривал о наших соседях с мистером Локартом. То что он нашептал мне, было истинной правдой -- знак, насколько лучше наши слуги знакомы с нашими и наших соседей приватными делами. Ужастные повести об инцесте и соблазнениях, и почти что о кровопролитиях -- ужасные не до рассказа во всех запутанностях и результатах. "И это еще не все", -- и этот человек любезен, кажется, обладает честью и достоинством -- смеялся также и был душой общества |
It is a mercy our own thoughts are concealed from each other. Oh! if, at our social table, we could see what passes in each bosom around, we would seek dens and caverns to shun human society! To see the projector trembling for his falling speculations; the voluptuary rueing the event of his debauchery; the miser wearing out his soul for the loss of a guinea-all-all bent upon vain hopes and vainer regrets - | ...Слава богу, что наши мысли скрыты от посторонних. О, если бы, находясь в свете, мы могли видеть, что происходит в душе каждого, мы стали бы искать берлоги и пещеры, чтобы укрыться от людского общества! Видеть, как прожектер трясется, ожидая провала своих спекуляций, как сластолюбец клянет свое последнее похождение, как скряга изматывает себе душу из-за утраты гинеи, как все, все охвачены суетными надеждами и еще более суетными сожалениями! |
we should not need to go to the hall of the Caliph Vathek to see men's hearts broiling under their black veils. Lord keep us from all temptation, for we cannot be our own shepherd! | Нам не понадобилось бы идти в преисподнюю за калифом Ватеком, чтобы узреть, как сердца людей пылают за черной завесой. Боже, храни нас от искушения, ибо никто из нас не может быть собственным пастырем!.. |
English | Русский |
I like the hermit life indifferent well, nor would, I sometimes think, break my heart, were I to be in that magic mountain where food was regularly supplied by ministering genii,[277] and plenty of books were accessible without the least intervention of human society. But this is thinking like a fool. Solitude is only agreeable when the power of having society is removed to a short space, and can be commanded at pleasure. | Я крайне люблю жизнь отшельника, и если бы меня заточили в волшебной горе, где духи снабжают тебя своевременно едой и тебе обеспечена богатая библиотека без какого-либо другого человеческого общества, сердце бы мое не разбилось. Но это дурацкие мысли. Одиночество приятно только тогда, когда человеческое общество удалено на короткое время. |
"It is not good for man to be alone." It blunts our faculties and freezes our active virtues. And now, my watch pointing to noon, I think after four hours' work I may indulge myself with a walk. | "Нехорошо для человека быть одному". Это притупляет и замораживает наши деятельные добродетели. Сейчас, когда время близится к полудню, я полагаю: после того как я выполню ежедневной порцию своей 4-хчасовой работы, я могу позволить себе прогулку. |
Я иду гулять и по дороге затеваю мысленным спор с Гением этой горы, который мне представляется уродливым карликом. | |
"Sir Dwarf," said I, undauntedly, "thy head is very large, and thy feet and limbs somewhat small in proportion." | Я. Сэр Карлик, говоря откровенно, ваша голова очень велика, а ваши ноги и члены пропорционально слишком малы. |
Genie. "I have crammed my head, even to the overflowing, with knowledge; I have starved my limbs by disuse of exercise and denial of sustenance!" | Г. Я перполнил свою голову, до самых краес, знаниями; мои члены истощены из-за неиспользования и недостатка упраженией! |
Author. "Can I acquire wisdom in thy solitary library?" | Я. Могу я добыть мудрость в одинокой библиотеке! |
G. "Thou mayest!" | Г. Без проблем! |
A. "On what conditions?" | Я. На каких условиях? |
G. "Renounce all gross and fleshly pleasure, eat pulse and drink water, converse with none but the wise and learned, alive and dead!" |
Г. Откажись от всех грубых и телесных удовольствий, питайся сентимнтами и пей воду, ни с кем не беседуй, кроме мудрых и ученых, как живых, так и мертых! pulse = "настроение, чувства" |
A. "Why, this were to die in the cause of wisdom." | Я. Но это же было бы помереть среди мудрости. |
G. "If you desire to draw from our library only the advantage of seeming wise, you may have it consistent with all your favourite enjoyments!" | Г. Если ты хочешь лишь казаться мудрым, ты может сочетать наслаждение нашей библиотекой со всеми обычными радостями жизни. |
A. "How much sleep?" | Я. Сколько я должен спать? |
G. "A Lapland night-eight months out of the twelve!" | Г. Лапландская ночь -- восемь месяцев из двенадцати. |
A. "Enough for a dormouse, most generous Genius.-A bottle of wine?" | Я. Достаточно для полевой мыши, щедрый Герий. Бутылочку вина? |
G. "Two, if you please; but you must not seem to care for them-cigars in loads, whisky in lashings; but they must be taken with an air of contempt, a floccipaucinihilipilification of all that can gratify the outward man." | Г. Можешь две, если хочешь, но не должно казаться, будто тебе этого нужно; сигары в ящиках, виски в плетенках; но их следует брать с презрительным видом. Так сказать floccipaucinihilipilification для всего, что обожает обычный человек. |
A. "I am about to ask you a serious question-When you have stuffed your stomach, drunk your bottle, smoked your cigar, how are you to keep yourself awake?" | Я. У меня еще один серьезный вопрос: когда я набил живот, выпил свою бутылочку, выкурил сигару, как мне поддерживать себя в бодрствующем состоянии? |
G. "Either by cephalic snuff or castle-building!" | Г. Или мысленным нюханием табаки или строительством воздушных замков! |
A. "Do you approve of castle-building as a frequent exercise?" | Я. Ты одобряешь строительство воздушных замков как постоянное занятие? |
G. "Life were not life without it! 'Give me the joy that sickens not the heart, Give me the wealth that has no wings to fly.'" |
Г. Жизнь не в жизнь без этого Дай мне радость, которая не ослабит сердца, Дай мне богатство без крыльев, чтобы оно не улетело от меня. |
A. "I reckon myself one of the best aërial architects now living, and nil me p?nitet hujus." | Я. Я считаю себя себя одним из лучших архитекторов воздушных замков из ныне живущих и nil me p?nitet hujus |
G. "Nec est cur te p?niteat; most of your novels have previously been subjects for airy castles." | Г. "Nec est cur te p?niteat; большинство из творих романов как раз были отличным материалом для строительства воздушных замков. |
A. "You have me-and moreover a man of imagination derives experience from such imaginary situations. There are few situations in which I have not in fancy figured, and there are few, of course, which I am not previously prepared to take some part in." | Я. Я твой. Более того человек с воображением не может не напитаться сюжетов из подобных воображаемых ситуаций. В моих романах лишь немного событий, которые я не провертел прежде в своем воображении, и еще меньше, в которых, предварительно подготовив, я бы не был участником. |
G. "True, but I am afraid your having fancied yourself victorious in many a fight would be of little use were you suddenly called to the field, and your personal infirmities and nervous agitations both rushing upon you and incapacitating you." | Г. Это уж точно, но я боюсь, что будучи победителем во многих этих воображаемых битвах, от тебя будет мало толку, когда тебя призовут на действительную, и твоя физическая неразвитость и нервная возбудимость сделают тебя негодным к строевой. |
A. "My nervous agitations!-away with thee! Down, down to Limbo and the burning lake! False fiend, avoid!" So there ends the tale, With a hey, with a hoy, So there ends the tale, With a ho. |
Я. Моя нервная возбудимость! -- пошел к черту! К черту в ад и горящее озеро. Фальшивый дух, прочь! Так кончается история. |
Здесь речь пойдет несколько о другом. Как и любая сфера деятельности, писательство зиждется на некоторых природных данностях или склонностях. Определяя их для писателя, нужно прежде всего отказаться от такой контрпродуктивной химеры как талант. Талант так трудно определить только потому, что никто всерьез его не определял, отделываясь пошлыми истинами в последней инстанции типа талант либо он есть, либо его нет. На наш взгляд, талант -- это мера природных способностей. Но прежде чем вякать что-нибудь про меру, нужно определиться с тем, мерой чего он является.
При этом важно же не заплутаться в тех чертах характера, которых человечество развило внутри себя до не хочу. Писатели могут быть жадные, щедрые, эмоциональные, сдержанные, как и любой другой человек. Нам же важно выделить именно те психологические черты, без которых человек просто не может быть писателем. Вот такой списочек этих черт нами отобран:
отличие от "среднего", обычного человека
Если попытаться выразить одной фразой, то это "я не такой как все" в разных модуляциях ("я не способен быть таким как все", "я не хочу быть таким как все") в отличие от мещанского "а чем я хуже других?". Это отличие писателя от повседневного обычного человека резко бросается в глаза. Писатели не так одеваются, не так говорят, не так ведут себя, как обычные люди. Ошибиться в том, создан человек писателем или нет, практически невозможно, даже не зная, пишет он или нет, хотя, пока писательство находится в общественной цене, многие пытаются имитировать внешний слой писательского поведения ("бороду вижу, философа не вижу").
"Лукренций сошел с ума из-за любовного приворотного зелья. Во время перерывов безумия он написал множество книг", -- передает известную байку св Иероним, что самое странное и сам писатель.
Ибо писатели не так ведут себя, потому что не они не так чувствуют себя. Вот Милль. Законопослушный англичанин, отец семейства, исправный налогоплательщик, ни по одежде, ни по привычкам ничем не отличавшийся от среднеанглийского джентльменского стандарта. Но это среднестатистичность -- а Милль как раз изо всех старался ничем не отличаться от окружающей среды -- резко исчезала после самого короткого общения с ним. Один из его знакомых так попытался определить его странности: " Видите ли, Милль любил все объяснять, так что, попав в рай, он вряд ли успокоится, пока не выяснит, как там все устроено".
Арабский историк Мукаддаси пишет о своем современнике: "Абу Абдаллах Джейхани был визирем эмира Хорасана. Он был знаком с философией, астрологией и астрономией. Он собирал чужестранцев, расспрашивал их о государствах, доходах, о том каковы пути к ним, как высоки там звезды и какова тень.." и добавляет: "Иногда он говорил о звездах и математике, но большей частью совершенно бесполезное для людей". Это и есть писатель: он живет вещами, "совершенно бесполезными для людей".
Оттого так часто у писателя щемящее чувство одиночества. "Одиноким пришел я в этот мир, одиноким и умру," -- часто говорил о себе Пиросмани (ср. со взглядом со стороны: "Нико Пиросманишвили до того растворился в народе, что нашему поколению трудно уловить черты его индивидуальной жизни" (Г. Табидзе)).
Еще одну психологическую черту стоит отметить в этой рубрике: некоторые люди удивляют окружающих своей наивностью. Только не надо путать писательскую наивность с глупостью или неопытностью. Просто есть вещи, которые все знают, а действительно ли они это знают или имитируют знание, чтобы не показаться игнорантом или простаком, еще под большим вопросом. В этом смысле писатель -- это в ком живо идущее от Христа "говорите знаю, если знаете, и говорите не знаю, если не знаете".
Очень удивлял своих преподавателей Жорес. Очень умный и талантливый с одной стороны, а с другой.. "Я уже тридцать лет преподаю философию и в первый раз вижу такого наивного человека, как Жорес. Он все еще серьезно верит во многие нелепости, над которыми даже школьники смеются, например, он верит в существование чувственного мира" (Жане, профессор Эколь Нормаль, учитель Жореса).
жизнь в воображаемом мире
Писателя характеризует такое псхологическое состояние, как отстраненность.
"Если происходящее в мире, - пишет Флобер, - видится вам как бы в смещенном виде, призванном создавать иллюзию, которую надобно описать, так что все на свете, включая и ваше собственное существование, представится вам не имеющим иного назначения... тогда беритесь". Муравьев-Апостол -- отец знаменитых декабристов и крупный сановник, а то что он был писателем выяснилось для незнавших его лично только после смерти, -- винил себя в "излишнем самолюбии", которое было столь сильным, что "ослепляло, рождало сны вместо ощущения жизни и радости бытия".
Постоянно с самого детства в своем воображаемом мире жил Андерсен. Он с детства страстно полюбил театр. Но поскольку родители водили его туда не чаще одного раза в год -- на большее у них просто не было средств -- он сдирал с тумб старые афиши и сидя где-нибудь в углу, разыгрывал целые комедии, которые сочинял, используя названия пьес и имена действующих лиц. Эти истории он рассказывал потом своим школьным товарищем или коллегам по мастерской, куда его отдали учиться ремеслу. Иногда его слушали охотно, иногда смеялись, но общим приговором ему было: "Парень немного не в себе".
назвать вещь своим именем
Я бы назвал это "эффектом колодца". Ну там из знаменитой детской сказки про брадобрея, который узнал, что у царя ослиные уши, а поскольку говорить об этом было строжайше запрещено, так он прокричал об этом в колодец. Инь Хао -- хрестоматийный крупный человек -- был уволен, и, не решаясь довериться бумаге, пальцем писал в воздухе свои мысли.
Но это сказки и легенды. А в жизни таким примером может быть Голсуорси, буквально одержимый чувством desperate honesty, буквально подкатывавшей к нему волной.
Заметим в этом пункте отличие писателя, скажем, от ученого. Гераклит делил людской род на немногих "знающих" и многих "незнающих". "У каждого народа вера избранных и толпы различаются по той причине, что избранным от природы присуща способность стремиться к точному познанию общих начал, тогда как толпе свойтвенно ограничиваться чувственным восприятием и довольствоваться частными положениями, не добиваясь уточнений, в особенности в вопросах, где обнаруживается расхождение мнений и несоответствие интересов" (Бируни).
То есть для ученого важно понять нечто, побарабанное в практическом смысле, а для писателя еще важно это понятое высказать. Высказать во что бы то ни стало, а там хоть трава не расти.
Один герой в пьесе Э. де Филиппо "Ложь на длинных ногах" говорит: "Это неправда, что у лжи короткие ноги. Как раз у лжи ноги длинные, правда еще молчит, а ложь уже мчится по всему миру и трубит себя. А у правды ножки тонкие, короткие, она идет по миру-миру еле-еле, шатаясь. Но и она однажды дойдет до цели. Обязательно дойдет". Без такого, пусть даже нелепого убеждения писатель в принципе невозможен.
Но назвать вещи своими именами -- это необязательно высказать правду-матку всем в лицо и вопреки всеми. Это также отчаянная попытка дать точное название непонятному и запутанному. "Бальзак считает, что понял, как устроен мир, и намерен объяснить это людям в грандиозном, всеобъемлющем проекте... охватывающем все профессии, все возрасты, сельскую жизнь и городскую, все характеры..." (Роб-Грийе)
Почему-то считается, что наука неотделима от точности, в то время как искусство как раз фантазирует. Как раз наоборот. Именно писатель одержим стремлением к точности. Если у человека родятся фантастические замыслы, говорит Ницше, то наверняка у него неразбериха в мыслях.
графоманство
Я бы определил графоманство, как желание писать, просто ради самого процесса писания: "я дерусь, потому что дерусь", -- как говорил Портос или "рисую оленей, медведей, лис. Я люблю рисовать животных -- это друзья моего сердца" (Пиросманишвили).
Графоманами были Стендаль и Бальзак. Сколько написал Стендаль, до сих пор копаются по рукописям литературоведы, и если на выходе мы имеем два полнокровных романа и несколько повестей (среди них любопытные "Итальянские хроники"), то это из-за его отвращения доводить написанное до вразумительного конца. Бальзак же без конца переделывал и переделывал свои произведения. При этом это не была целенравленная работа, произведение уходило в сторону, одни персонажи исчезали, другие появлялись и та хаотичность, которой у него отмечен первый вариант, не исчезала и в последнем.
Были одержимы страстью к писательству Карлейль и его супруга Джейн: если уж они садились, чтобы написать, как они говорили, "наспех несколько строк", то из-под их пера, как правило, выходило достаточно, чтобы заполнить три-четыре печатные страницы. Тиндаль, который всю жизнь был дружен с Карлейлем говорил, что он со вздохом получал письма от Карлейлей, которые никогда не читал, а старался выудить оттуда крупицы интересовавшей его информации из-под вороха словес. Но сами письма тщательно хранил.
Хочется внести некоторую ясность в этот вопрос. Почему-то в нашей стране полагают, что графоманство -- это страшная болезнь и литература должна быть ограждена от нее. По крайней мере в Советском Союзе главным оправданием существования разветвленной системы цензуры (Союз писателей, издательства, институт рецензирования, ЛИТО и мн другое) считалось необходимость оградить литературу от графоманов, которые если снять ограничения просто затопят ее шквалом своих писаний.
На самом деле графоманов не так уж и много. Сошлюсь на личный опыт. Несколько лет назад я прикинул, что в Самиздате в Интернете зарегестрировалось и выставили свои произведения ок 300 000 авторов (сегодня эта цифра, наверное, больше, а может, учитывая падение престижа литературы, и меньше). Из них всего лишь чуть более 1000 (для тех, кто не силен в арифметике меньше 1%) сумели дотянуть свое творчество в пересчете с килобайтов до 200-страничной книжки.
Что же касается тех, с кем я общался вживую, то за всю свою жизнь на Алтае я знал всего лишь двух настоящих графоманов (не оцениваю характера их творчества), буквально одержимых страстью марать бумагу: барнаульского писателя Юдалевича и еще одного автора из района, своего соученика по Литинституту В. Марченко. Однажды Евдокимов, который вел у нас семинар прозы, распекал молодых авторов как раз за то, что пишут очень мало: "пукнете стишком или рассказиком на листике из школьной тетрадки и уже считаете себя писателями. А вам писать и писать надо, не отрывая задницы от стула.. -- и посмотрев в сторону Марченко, -- а вот Марченко иногда нужно отрываться от стула".
А ведь кроме этих двух и, возможно, еще нескольких человек (20 всего -- это максимум, ибо верить, что где-то как-то сидит себе незаметно и.. трудно: писатель всегда стремится показать себя), с которыми судьба меня не столкнула, только число членов Алтайского союза писателей временами зашкаливало за 50, а сколько ходило вокруг мечтавших туда попасть и не счесть. Другими словами заслон против графоманов гораздо больше вредил да и вредит русской литературе, чем эти несчастные графоманы.
Разумеется, не у всякого писателя страсть к графоманству доведена до предела, но без здоровой доли этого элемента писатель непредставим. Хотя, "манство" может быть у писателей разным. Таким "маном" является один наш алтайский историк, специалист по 1920-м, 1930-м годам. Пишет он туго: еле-еле накропал несколько статеек за свою уже некороткую жизнь, и даже публикаций на диссертацию не смог насобирать. Зато без конца сидит в архивах, откуда его выгонять приходится чуть ли не с милицией (особенно под праздники, когда работники архивов, как и все обычные люди хотят смыться с работы пораньше, а он упрямо указывает ан табличку "Часы работы" и раньше положенного времени ни в какую не соглашается покинуть госучреждение).
страсть к универсальному
Она выступает во многих, трудно определимых обличьях. Возможно это желание найти основу всего сущего. Именно оно толкало греков к исследованию природы, а никакие не потребности. Так, Гераклит верил в некий высший закон, управляющий Вселенной ("Солнце не перейдет свой меры, иначе его настигнут Эриннии"). Возможно, это чувсто гармонии окружающего мира (единственное, ради чего стоить жить -- "это наблюдать небо и на нем звезды, Луну, Солнце", говорил Анаксагор), стремление обнаружить ее, скрытую за всеми глупостями и несообразностями повседневности. А если этой гармонии нет в окружающем, то создать ее внутри себя. Еврипид, как пишут биографы, стремился отдавать свои помыслы лишь "прекрасному и возвышенному".
Важно, что писатель стремится не только понять эту гармонию, но и изобразить ее.
В предложенный список по конкурсу не прошли такие, казалось бы, общепринятые психологические характеристики, без которых писателя ну никак не мыслят: дар рассказчика, переимчивость или способность к подражанию (более, правда, важную для артиста) и др. А главное, любовь к слову. Это, подумают, уже ни в какие ворота. Как без этого? Вот допустим, Пьер Корнель: для него найти рифму было крайне мучительно, тогда как Тома, его брат, не знал этих проблем. Братья были очень дружны, жили в одном доме, и когда Пьер уже совсем изнемогал под непосильным бременем поиска, он бежал на верхний этаж к брату и только выдыхал: "Тома, выручай". А тот ему тут же не раздумывая выдавал десятки рифм на любой каверзный случай.
Во время Французкой революции, враги народа, чаще всего за свое аристократическое происхождение, сидели в тюрьме и любили коротать время игрой в буримэ. А. Шенье, который ожидал гильотины там же, постоянно проигрывал почти всем подряд.
То есть многие, обладающие даром слова не были писатели, и, наоборот, многие писатели ворачали словами как глыбами, либо писали усредненным литературным языком: Кафка, Драйзер, Хеменгуэй, Золя. Но кто бы сомневался, что это писатели. Их сила где-то поверх слов или под словами, но только не в самих словах, как бы парадоксально это не звучало.
И еще: необходимо отделить природные способности к писательству от профессинальных психологических качеств. У нас в Алтайском книжном издательстве был такой художник Храбрых, всеми даже своими коллегами уважаемый, как талант. Так вот этот Храбрых никак не мог уложиться в издательские требования: вечно его рисунки вылезали за рамки, либо грешили живописными подробностями, которые никак не вписывались в книжный формат, причем в прямом -- как слишком мелкие по отношению к размерам иллюстрации -- смысле. Художественным редакторам от него доставалось крепко, ибо за ним все время приходилось переделывать, но писателям он нравился: никто как он не мог так точно схватить и выразить в графической форме содержание книги.
умение слушать
В этот ряд я бы поместил и такую любопытную черту, как умение слушать. Многие, скажем, отмечали это у Шукшина: в хорошей компании люди сидят, разговаривают, а он сидит себе в сторонке слушает, что-то черкает. Или скажем, был в Москве часовщик, еврей, у которого любил бывать Лев Толстой. "Ну и как", справишивали его, "каков он, наш классик?" -- А тот только пожимал плечами: "Откуда я знаю". -- "Ну что он говорил". -- "Да он мало что говорил, он больше любил слушать".
Вот это умение слушать, очень необходимо писателю. Хорошо об этом писал Моэм: "Я не большой любитель говорить и всегда готов слушать. Мне все равно, интересуются мною другие или нет. Я не жажду делиться с людьми своими знаниями и не чувствую потребности поправлять их, если они ошибаются. Скучные люди могут быть очень занимательны, если умеешь держать себя в руках". Наверное, этому умению -- слушать других -- можно выучиться. Но скорее это врожденное: это когда тебе просто интересны люди. И все же писателем можно быть и без этого.
наблюдательность
-- другое важное качество профессионального писателя. Но это наблюдательность особого рода. Люди, лишенные воображения, наблюдают значительно лучше и виденное запоминают точнее. Человек же, обладающий творческой фантазией, из каждого воспринимаемого явления выбирает какую-то частицу, нередко наименее существенную. Простой человек видит то, что он видит, хотя его зрение и замутнено неизгладимой субъективнотью. Единственный критерий отбора фактов для него: а мне на какой ляд это нужно. И даже если нет вроде бы личной выгоды, простой человек сортирует наблюдаемое на полезное и нет.
В каком-то смысле писатель тоже сортирует на полезное для него и ненужное. Но полезное -- это то, что вписывается в его воображаемый мир. Схваченные в реальности детали в этом мире совершенно преображаются, отчего так болезненно воспринимают писатели, когда читатели узнают "реальность" в их произведениях. Ибо их мир -- это наша реальность и не наша. Иногда воспроизводит в памяти это явление в целом, но уже лишенным характерных деталей.
Очень часто писательская наблюдательность -- черта неприятная. Любил подсматривать за людьми Горький. У него даже была такая тетрадь, куда он заносил наблюдения, как человек ведет себя наедине. Однажды он застал Чехова, который пытался накрыть шляпой солнечный зайчик. Это, естественно, не удавалось и Чехов сердился. В этот момент он увидел Горького и густо покраснел.
Один из друзей Т. Манна вспоминает: "Мы побеседовали с Томасом о делах нашей жизни, и я шел от него по улице с радостным сознанием, что у меня есть друг. И тут что-то заставило меня остановиться и оглянуться. Я увидел в окне квартиры, которую только что покинул, Манна, вооруженного театральным биноклем и глядящего мне вслед. Это продолжалось одно лишь мгновение, голова в окне скрылась с быстротой молнии. Через несколько дней, утром, - было еще очень рано - Манн появился в моей квартире... Я только что встал, потому что довольно поздно лег накануне, и, сонный, еще не умывшись, небрежно, по-утреннему, одетый, сидел на кровати напротив гостя. Гость ни словом не упомянул о случае с биноклем. В моем полусонном мозгу мелькнула мысль: он пришел, чтобы понаблюдать за мной в ранний утренний час и взять на заметку разные подробности - как я выгляжу, как буду вести себя, какое у меня жилье, какие вещи меня окружают".
Хотя кто читал Горького или Манна согласяться, как виртуозно они описывают те черты человека, которые он стесняется вытащить на поверхность и что не будь этих подсматриваний, навряд ли это бы им удалось. Поневоле вспомнишь пословицу: "Любопытство не порок, но большое свинство".
любопытство
Это качество мы встречаем у многих писателей. Вечно испытывал жажду побольше видеть и побольше знать Шишков. "То влекло его в Соликамск, то на Урал, то на Кубань. И всякий раз он возвращался оживленный, обогащенный множеством впечатлений -- всегда сильных и ярких благодаря его тонкой наблюдательности и умению быстро вживаться в новые условия".
И так же как и в случае с наблюдательностью, писательское любопытство отличается от любопытства простого человека незаинтересованностью: любопытство ради любопытства. Целенаправленный сбор материала, наблюдения над тем, что может пригодиться для творчества -- это приходит потом. Но первый импульс -- именно интерес к жизни.
Очень умным человеком был, например, поэт Башунов. Кто это? Что он написал такого? Даже в его родном Алтайском крае сегодня вряд ли кто сможет ответить чего вразумительного на этот вопрос не ответит.
И еще одно замечание: как ценится та или иная сфера деятельности в обществе, таков примерно и интеллектуальный уровень его обитателей. В советские времена, когда фигура писателя стояла очень высоко, с одной стороны правильные органы шибко умных туда не пускали, но и откровенных дураков в писательской среде почти не наблюдалось.
Знакомясь с нынешней литературной молодежью прежде всего поражаешься их умственного убожеству, хотя я бы не сказал, что интеллектуальный уровень нынешней молодежи пал по сравнению с предшествующей эпохой. Образовательный да, но это тема другого разговора. Произошла естественная ротация кадров: писатели перестали цениться и умные люди перестали идти в писатели.
И все же вопрос остается. Если обратиться к мировой литературе и попытаться оценить писательский ум по их переписке ли, воспоминаниях современников, интервью, мы столкнемся с той же аномалией: писатели ничем не отличаются от обычных людей.
Умнейшие Бернард Шоу и Оскар Уайльд соседствуют с весьма посредственными Диккенсом и Джеромом К. и снова Джеромом. Не следует переоценивать писателей популярных, думая, что они обладают эдаким кладезем мудрости, чаще всего им нечего больше сказать, кроме того, что они уже сказали. Какой-то невероятный пример для нас русских здесь дает Пушкин. Человек он был, надо признать, не глупый, но весьма дюжинного ума по сравнению со своими приятелями Тургеневым и Чаадаевым, в чем сам охотно и признавался. А главное, как все посредственные люди был долдоном: уж если ему что запало в голову, он это без конца мусолил и твердил: нудно, пафосно. Но с другой стороны: какие стихи! Дело даже не в том, что они хорошие, а в том что многие заключенные там мысли, просто как током ударяют своей верностью и глубиной:
ветреная младость,
Которой ничего не жаль
Но старость ходит острожно
И подозрительно глядит
Это житейские суждения, тот житейский опыт, который сродни мудрости, и от которой Пушкин-человек был также далек как и любой из нас.
В ученье погружен,
Устами праздными жевал он имя бога,
А в сердце грех кипел
Как полк, вертеться он судьбу
Принудить хочет барабаном
Верно или неверно понял Пушкин Карла, но человеческий тип, характер уловлен точно и уложен весь в две строчки.
Любви пленительные сны
А это уже общее суждение. В трех словах три суждения, три размышления о сути любви: "Любовь это сон", "Этот сон приятен", "Любовь это, как правило, самообольщение".
Словом ум писателя -- это было и остается неразгаданной загадкой. Конечно, говоря об уме, нужно вести разговор не столько о его степени, сколько о качестве. Ведь под словами "ум", "умный" находят себе приют самые разнообразные ментальные способности. Конечно, Пушкин многое позаимствовал в источниках и лишь облек заимствованное в стиховую форму: допустим, про старость и молодость, это почти дословное цитирование Буало, которого, похоже, Пушкин знал наизусть (и который в свою очередь перелицовывал Горация), но ведь невозможно высказать умную мысль так сказать своими словами, самому при этом оставаясь дураком. Без подачи под собственным соусом, без переваривания заимствованного чужое торчит из чужого прозведения немым укором компиляции. У Пушкина же этого нет, то есть все это исконное пушкинское.
Много размышлял на тему ума Паскаль:
"существуют два склада ума: один быстро и глубоко постигает следствия, вытекающие из того или иного начала, - это ум проницательный; другой способен охватить множество начал, не путаясь в них, - это ум математический. В первом случае человек обладает умом сильным и здравым, во втором - широким, и далеко не всегда эти свойства сочетаются: сильный ум в то же время может быть ограниченным, широкий ум - поверхностным".
Это наблюдение комическим образом подтвердилось в его собственной жизни. В 1658 Паскалем были поставлены и решены 5 задач по циклоиде. Его друзья-сектанты янсенисты тут же ухватились за этот случай и объявили конкурс на всю Европу по решению данных задач. Естественно, победил Паскаль, так как решение у него уже было готово заранее. Вот так и делаются в мире кокурсы.
И больше никто этих задач не решил. Так прославленный Гюйгенс справился только с тремя. Но.. при этом "он изобрел циклоидальный маятник и применил его в часах, показав, что период колебаний не зависит от амплитуды в случае, когда маятник описывает циклоиду, для чего требуется специальное приспособление также циклоидальной формы". А молодой английский человек по фамилии Рен вообще не решил ни одной. Однако он сумел разрешить частную проблему о спрямлении кривых, то есть о нахождении длины циклоиды и это всего лишь одно частное решение обладало громадной практической ценностью, едва ли не превосходившей по своему значению решение никому не нужных чисто теоретических проблем. То есть Рен не отличился широтой, зато очень глубоко влез в одну из проблем, что, кстати, очень высоко оценил Паскаль и написал ему свое восхищение.
Много также размышлял о проблеме ума Кант. Он среди прочего очень детально провел различие между умом практическим и теоретическим. Последний заключается в способности выводить правила, тогда как первый в способности применять их к жизни -- в способности суждения. "Отсутствие способности суждения есть, собственно, то, что называют глупостью, и против этого недостатка лекарства нет. Тупой или ограниченный ум, которому недостает лишь надлежащей силы рассудка и собственных понятий, может обучением достигнуть даже учености. Но так как в таких случаях подобным людям обычно недостает способности суждения... то нередко можно встретить весьма ученых мужей, которые, применяя свою науку, на каждом шагу обнаруживают этот непоправимый недостаток".
Интересную иллюстрацию этой мысли можно найти у Моруа в его рассуждении о честолюбцах.
"трое самых блестящих теоретиков честолюбия, быть может, самых активных - Рец, Макиавелли, Стендаль - потерпели крах в своей мирской жизни. Из этого, вероятно, следует сделать вывод, что слишком живой ум не является удачным оружием в борьбе. Люди подобного темперамента выводят из наблюдений за фактами общие истины и руководствуются блестящими формулами в выборе норм поведения. Но самый блестящий ум может ошибаться и самые сильные максимы могут привести к заблуждению того, кто считает их абсолютными. Разум рождает общие идеи, деятельность состоит из особых случаев".
Вот ведь и сам Кант, когда он взялся рассуждать о том, допустима ли ложь, да еще ударился в житейскую сфеу, понес такую ахинею, что только и остается сказать: "даже у такого ученого философа отсутствие способности суждения в море житейских коллизий, оборачивается полнейшей глупостью".
Но все эти рассуждения и размышления об уме и многие другие очень интересные и важные разбиваются однако в прах, когда дело идет о писательском уме.
"О памяти не стоит даже и заикаться. Люди с пылким воображением никогда ничего не запоминают. Их память - чистая фикция. Явление, которое они вчера наблюдали с безупречной, как им казалось, трезвостью и вниманием, завтра в их сознании фантазеров может измениться до неузнаваемости.
Эта способность перерабатывать воспринимаемое располагает всеми средствами, какие ей только может предоставить активная, хотя и скрываемая психическая деятельность. Страсти, стремления, особенно несбывшиеся или невыявленные, мечты, сны, образы, пристрастия, опасения, стыд - все, чем каждый человек заполняет свое одиночество, у художника становится его творческой лабораторией. Там происходит угадывание, прочувствование, постижение явлений, с которыми он никогда не сталкивался, которые как будто бы ему совершенно чужды. Как будто бы - на самом же деле они в нем существуют, иногда он отдает себе в этом отчет и даже развивает их в своих самых сокровенных мыслях, иногда же они таятся в нем как бы смотанными в клубок; от чьего-то жеста, выражения лица, неожиданного слова этот клубок вдруг разматывается".
Разнообразны мотивы, приводящие человека на писательскую стезю. Два наиболее существенных, по сложившейся традиции, ради денег или славы, мне как раз представляются побочными. Деньги, кому из жадности, кому, чтобы просто на что жить, нужны всем. Но скорее люди стараются заработать денег, чтобы быть писателями, чем идут в писатели за заработком: слишком ненадежна и необеспечена эта отрасль. Единицы преуспевают -- массы остаются за порогом безвестности. Жажда славы -- мотив более существенный, однако опять же человек, став писателем, жаждет славы, в какой бы форме она ни понималась -- от всеобщей популярности до уважения знатоков, -- а не выбирает писательскую карьеру ради славы. То есть какими бы сильными эти мотивы ни были, они вторичны. Хотя нельзя не отметить, что эти мотивы могут быть очень значимы и даже определяющи при создании отдельных произведений, но это уже другой разговор.
Теперь кратенько набросаем внутренние мотивы обращения к литературной сфере.
1) Писателями становятся люди, которым действительность не предоставляет поле для деятельности
То есть писатель -- это неудачник на других поприщах славы, как лучший тренер, это не бывший лучший футболист, но и не человек чуждый спорту, а кому не удалось реализовать себя как игроку. Классический пример здесь герцог де Сен-Симон. Ему Людовик XIV, верный своей идее двигать выдающихся незнатностей вперед родовитого дворянства откопал почетную, но малозначительную должность при дворе, однако, как и другим знатным отпрыскам, переживший гражданскую войну, которой современники д'Аратаньяна чуть не угробили и Францию и королевский трон, запретил покидать Версаль. Тому не оставалось ничего другого, как наблюдать за придворными нравами и впоследствии отразить их в своих знаменитых мемуарах. Но сколько желчи против короля он вылил там за свою неудавшуюся карьеру! Другой француз, Ламартин с горечью говорит в своих мемуарах, что, будучи рожден государственным мужем, он стал вместо этого поэтом.
Стремился повлиять своими писаниями на общество и Карлейль. Но убедившись, что литературный труд - всего лишь плохая замена действию, после книги о Кромвеле он уже больше ничего не писал, перейдя на прямую публицистику.
2) Писательство -- это бегство от действительности
Или, как писал Пиранделло: "Я пишу, чтобы освободиться от жизни. Если у меня нет замысла для пьесы или романа, я чувствую себя так, словно сам господь бог отрекся от меня".
С "духом бегства" близко связано чувство собственного несовершенства. "В творчестве я щедро наделял себя всем, чего мне недоставало в жизни" (Шатобриан). Создается вымышленный мир, потому что мир действительный превратил человека в существо убогое и разочарованное. Сенкевич, хромой и довольно тщедушный, упивался на вымышленных поединках ловкостью и мужеством героев. Характерно, однако, что его любимым героем стали не красавцы и мощнаги типа Кмишица, а коротышка, забияка Володыевский, как бы второе "я" писателя.
3) К писательству толкает желание обрести духовную независимость
Стремление к независимости заставляет человека нарушать обычный ход вещей, предопределяет судьбу сильных личностей, рождает авантюристов и пионеров, заставляет человека пускать корни на дотоле пустых и неисследованных пространствах всех континентов. Искусство становится волшебной палочкой, извлекающей из хаоса явлений действительности новый, неведомый мир; вместе с тем оно оказывается скипетром, которому этот созданный мир подчиняется беспрекословно.
4) Писателя приводит в литературу писательский инстинкт
Этой чертой, присущей всем людям, является потребность выразить в слове всякое явление жизни и тесно связанную с этим потребность выразить самого себя. Все люди по природе своей болтливы. Писатель просто обладает большей силой и энергией в реализации этого чувства. "Я стал писателем потому, что был заикой: и потому особенно хотел высказать на бумаге всё, что накопилось," -- пишет о себе советский писатель Эммануил Казаков. "Я пишу потому, что видел людей и вещи, о которых мне хочется рассказать. Я даже думаю, что обязан об этом рассказать" (Э. Колдуэлл).
Тот же приводит Казаков и другой мотив своего творечеста: "Задумал я не более, не менее, как возродить и оживить жанр русского рассказа - со всеми вытекающими отсюда последствиями".
Мне этот мотив представляется несерьезным. Нет, конечно, можно взяться за работу, желая превзойти кого-то в чем-то, скажем, в романе. Но далеко на этом пути не уйдешь. Такой мотив скорее следует рассматривать как повод взяться за перо в конкретном случае. Марк Твен, прочитав детскую повесть М. Дожд "Серебряные коньки", запальчиво воскликнул: "Да я таких книжек с десяток могу накатать, времени только жаль". И все же накатал с ходу "Повесть о хорошем мальчике", "Повесть о плохом мальчике" и еще несколько таких же рассказов, которые однако далеко вышли за рамки первоначального соперничества и вобрали в себя нелегкий жизненный опыт детских лет писателя.
5) Писателем движет стремление к духовному самоочищению
То есть литература часто выполняет роль исповеди.Как и всякая исповедь, литературная исповедь снимает тяжесть с души человека, освобождает его от терзаний, от навязчивых чувств или мыслей. "Я привык, - признается Гёте, - претворять в образы, в поэзию все, что меня радует, печалит и мучит. Все мои произведения - фрагменты одной большой исповеди". Французский исследователь Гонзаг Труц, пытался доказать, что трагедии Расина представляют собой не что иное, как вереницу актов одной огромной трагедии внутренней жизни их автора.
6) Дух соперничества
Еще сильнее и еще чаще дают себя чувствовать соперничество и тщеславие, желание сравняться с другими или быть лучше их, стремление занять более высокое место в мире слова и мысли или же потребность вырваться из-под наклеенного ярлыка, а то и соперничество с самим собой, типа "я и так могу, я и так".
Для крупных писателей, крупных по духу, а не по общественной позиции, соперничество выливается мыслью "я лучше", то у мелких гнездится подленькой мыслишкой "а я чем хуже".
Вот и у нас на Алтае был и все еще процветает такой писатель, не писатель. Назовем его Гришин. Долгое время он был корреспондентом за рубежом, а в конце перестройки был выписан к нам для возглавления писательской организации. Одна беда: не было у него второй книги, чтобы быть принятым в члены Союза, без чего понятно возглавлять его было как-то неудобно. Быстро сварганили ему книгу из его репортажей, однако дух перестройки уже веял над строной, и Москва зарубила ее публикацию (кто не знает, без одобрения Госкомитета по делам печати, полиграфии и книжной торговли ни одно издательство не имело права выпускать книгу).
И вот я помню, как он сидел у нас горестно в издательстве, чего-то ждал, а пока отсутствующим взглядом листал БСЭ. И вдруг резко встрепенулся:
-- Ну вот же, вот. Читайте, читайте, что написано в энциклопедии.
И он волнуясь и глотая слова, стал читать:
-- "Расцвет таланта Эль Греко наступил в Испании, куда он переехал около 1577 (не получив признания при дворе в Мадриде.. в Толедо).. В иллюзорно-беспредельном живописном пространстве.. вытянутые пропорции создают эффект стремительного.. Ведущее значение.. колорит.. неожиданных рефлексов.. спокойной игре контрастирующих цветов". Вот видите, видите, а я разве написал не то же самое?
-- Ну и?
-- Значит я все правильно написал. Какое они имели право запрещать мою книгу? Эта Москва, она нас всех достала. Совершенно не дают ходу нам провинциальным писателям, хотя мы ничуть не хуже московских.
Вот и в такой форме существует дух соперничества.
7) О славе
Какой же писатель не мечтает о славе? Повторив еще раз общеизвестную истину, от которой никуда не деться, все же внесем некоторые штрихи в этот феномен, при пристальном взгляде страдающий солидной неоднозначностью. Часто под этими сладкими звуками понимаются разные вещи:
а) популярность
б) тщеславие
в) стремеление к пониманию или хотя бы сочуствие
8) Я пишу, потому что пишу
Или как любил говорить Портос: "Я дерусь потому что дерусь". Не следует также недооценивать и таких на первый взгляд малосущественных чувств, как простое удовольствие, приятность. Они определяют не только те ранние периоды в творчестве писателя, когда он, впервые склоняясь над листом бумаги, пьянеет от слов, но и они же вкладывают писателю перо в руки и в более поздние периоды, и это случается чаще, чем можно предположить. Сколько раз бывало, особенно у поэтов, что слово рождалось, как песнь, из одной только радости, от полноты жизненных сил!
Поэтому можно сказать, добавляя почти что в форме тавтологии к перечисленным ранее мотивам еще один. Писателями становятся, потому что существует такой род деятельности, потому что общество признает его и покрывает позолотой славы. Именно этот факт вербует в ряды пишущего сословия все новые и новые кадры или пробуксовывает с вербовкой, как сейчас (в историческом аспекте весьма временно).
Путь в писатели, следовательно, в общих чертах тот же, что и путь человека к любой профессии, однако в случае с писателями все эти стандартные механизмы профессионализации приобретают весьма специфический оттенок
жизненные впечатления
О том, что есть такая профессия "писатель" большинство людей узнают из книг.
Подавляющую роль в этом играет культ писателя в обществе. Ознакомившись с Лафонтеном, Пушкин стал писать басни. Начитавшись "Генриады", он задумал шуточную поэму, содержание которой заключалось в войне между карлами и карлицами во времена Дагобера. Танский поэт Ван Вэй начал сочинять в 9 лет после того как в школе их начали знакомить с классической поэзией, а в 16 написал целую поэму "Лоянская девушка". Реймонт начал писать под впечатлением "Трилогии" Сенкевича, где пытался изобразить современный ему шляхетский мир, но постепенно перекинулся на крестьян.
советы взрослых и друзей
Такой писательский старт как советы родственников и друзей скорее тоненький ручеек, чем широкая отправная точка. Пожалуй, он значим только для детей из семей творческой интеллегенции. Что поделать, особенно в советскую эпоху так уж повелось, что дети писателей, как правило, в основном и шли в писатели. И это понятно: советские писатели, кто попадал туда официально, естественно, сладко спали и вкусно ели, не очень утруждая себя работой и неся необременительную и ни к чему не обязывающую отвественность только перед страной и своим народом.
Но этот путь через друзей и родственников навряд ли можно назвать магистральным и для любого другого общества. Нигде и никогда родители не желали своим детям творческой участи. Если правда, будто бы отец Лафонтена желал, чтобы его сын стал поэтом, то этот достойный всяческого уважения отец является исключением. Овидий, который с детства мечтал стать поэтом, писал что его пороли за такие мысли.
Серьезный прессинг на вступлении в творческую стезю предолели Вольтер, Мольер, Т. Манн -- да мало ли кто. Вольтер уже поставив свои пьесы на театре и добившись входа в аристократические салоны, так и не получил понимания от отца. Кстати справедливо заявлявшего, что поэт часто -- это нахлебник, который сидит на шее своих близких.
И даже в советские времена из творческих семей шли многие, а доходили единицы.
требования общества, выраженные в соответстующей системе обучения и профориентации
Как ни крути, а первые позыву к писательскому творчеству закладывает общая система образования. Во Франции стихосложение до сих пор является обязательным школьным предметом. Первым известными поэтическим опытами Вольтера были либретто к балетам и постановкам в иезуитском колледже, где он учился. А в 15 лет он получил награду из рук короля за латинские стихи. Такие же награды, пусть и не из королевских рук, получали за стихи на колледжской скамье Гюго и Жорес, да и многие другие. Даже в советской школе выпускались стенгазеты, учеников поощряли писать туда заметки, стихи.
При этом нужно отметить парадокс. Систему образования, которая первая побуждает к творчеству вовсе не склонна готовить писателей и поэтов. Литературное образование рассматривается как элемент общего.
Однако литература, как и наука, обладает таким собственным шармом, что многие начиная заниматься ею по обязаловке, с головой уходили туда, но уже без призов и даже элементарного понимания со стороны общества, включая близких. Так что производство писателей является скорее побочным, чем преднамеренным продуктом системы образования.
В танском Китае писание стихов было обязательным предметом образования, хотя и готовили там в основном чиновников. Однако оказываясь в опале танские аристократы удалялись в свои усадьбы и посвящали досуг чтению книг, занятиям каллиграфией, пирам и охотам. Поэты и ученые были их желанными гостями.
воля обстоятельств
И наконец, в литературу приходят волей обстоятельств: если есть на свете писатели, то так уж получается, что кто-то ими становится. Возьмите биографии большинства советских писателей. Все они начинали с газет или с других средств массовой информации: писали стишки, заметки, кто половчее репортажи, пока в один момент их не ударяла в голову мысль: а почему бы мне не заделаться писателем. Бывали эпохи, когда этому способствовала мода -- она заставляла людей определенного класса или занимающих определенное общественное положение заниматься литературным: творчеством. Здесь можно было достичь той же самой степени совершенства, что и на других общественно признанных поприщах, но можно было и перейти силой своего таланта границы моды. Иного рода стимулы породила коммерция, привнесенная начиная с XIX века в литературную жизнь. В богатых обществах некоторые писатели наживали целые состояния, что не могло уйти от внимания людей предприимчивых и ловких.
Путь каждого писателя в литературе, это, впрочем, касается и любой другой сферы деятельности, тернист и извилист. Приходит в писатели юноша с горящими глазами и мыслью как бы пострадать за правду, а через некоторое, иногда и весьма недолгое время, глядь: перед нами прожженный делец и циник. Другой начинает писать, чтобы хоть какой-то кусочек материальных благ и для себя отцепить на этом празднике жизни, и становится бескомпромиссным писателем, для которого нет ничего святее искусства.
Вот те пути, которые общество открывает для человека с природными писательскими задатками. И когда эти причины -- внешняя возможность и внутренние предпосылки -- соединяются, и проскакивает искра обращения к писательству.
зарабатывание денег писательством
Нужно уточнить: речь идет не совсем о том, получает ли писатель деньги за продукт своего труда, а является ли писательство для него источником дохода. Или если поставить вопрос более прямо: работает писатель на заказ или нет. Писатель может получать большие гонорары, но быть независимым от издателя: он просто приносит ему свое произведение, такое каким он посчитал нужным создать его, а уж дело издателя брать его или не брать.
И писатель может получать гроши, а то и вообще ничего не получать, но в своем творчестве полностью зависеть от заказчика: писать только то, что от него требуют или ждут. И это уже профессиональный писатель.
Явление работы на заказ отнюдь не связано только с новым временем. Профессиональные поэты и историки существовали испокон веков и должны были поставлять свой материал, скажем, к определенным событиям: коронациям, свадьбам, рождениям наследника и т. д.
Поэтический цех Газны насчитывал ок 400 поэтов, т. е. очень много, даже если учесть предрасположенность мусульманских историков к цифре 40. При персидских шахах была должность надима, который должен был подбирать стихи к празднику или совещанию. "Тот у кого должность, не должен быть надимом, а у надима не должно быть должности. Чиновник должен бояться государя, а надиму следует быть с ним непринужденным. Когда государь дал прием и вельможи разошлись, наступает черед надима".
В др Риме писатели (scribae) имели свой цех, зарабатывали себе на хлеб, составляя тексты для народных празднеств, складывая эпиталамы и эпитафии для знатных граждан, секретарствуя у государственных деятелей и выискивая всяческие иные способы заработка, известные с тех пор их коллегам в последующих поколениях и практикуемые ими по сей день
Настоящим без кавычек профессиональным литератором был Василий Тредиаковский, состоя при дворе Анны Иоанновны в звании "придворного поэта". Придворными историками были Расин и Буало, долженствовавшие освещать своим пером все торжественные события при дворе. В их обязанности входило также развлекать государя "умными беседами" (точно такие же обязанности при прусском дворе имел Лейбниц, проходивший в платежной ведомости по штату шутов и придворных музыкантов) и везде сопровождать его. Во время военной кампании во Фландрии оба этих умника вызывали презрение у всей свиты, когда вечно грязные, зачуханные они плелись в хвосте штабной колонны. А однажды Буало вызвал всеобщий смех, заявив, что он понимает, почему солдаты так рвутся в бой: они-де предпочитают смерть или ранение этим нескончаемым походным мукам.
В атавистическом виде явление придворного литератора сохранилось и сегодня, например, в должности поэта-лауреата в Англии.
Новое время внесло то изменение, что главным заказчиком стали не владетельные особы, а предприниматели, которые вкладывают деньги в издательский бизнес точно так же, как они вкладывают их в банковский оборот, гостиничный сервис или промышленное производство.
Относиться к такого рода писательству можно по-разному, но один факт нельзя сбросить со счетов: если писатель работает на заказ, он в какой-то мере отстранен от результата своего труда. Он точно так же выполняет работу, как любой профессионал, смысл, цель и результаты которой определяются не им, вернее не только им, а социальными и экономическими условиями, в которых создается литература, в частности целями издательского бизнеса.
подчинение писательству своего жизненного уклада
В отличие от человека, труд которого, пусть даже и любимый, как, скажем, у ученого, принуждаем внешними обстоятельствами, писатель работает сколько и когда хочет. Именно поэтому многие в советские времена и стремились в писатели. "В писатели, -- говорили тогда, -- попасть трудно, зато жить легко". Но как раз потому, что писатель волен писать как и когда хочет, для него очень важна самодисциплина.
Когда Бору приходила в голову идея, он становился добровольным затворником. Он с упоением писал жене "я тружусь день и ночь".
Однажды в Вене Томасу Манну кто-то сказал: "Вы, господин Манн, всегда жили вот так, - говоривший сжал руку в кулак, - а мы этак", - он расслабил и опустил пальцы. А ведь Т. Манн никогда не ходил на службу, выбирал себе удобное место жительство: захотел поселиться в Италии, поселился там. Но он всегда подчинял свою жизнь жескому распорядку.
Только не нужно думать, что это приходит само собой. Приходится прилагать большие усилия, чтобы так построить жизнь, подчинить себя тому, что ты делаешь пусть даже и по собственному выбору и в соответствии со своими желаниями. В этом смысле, получает писатель за свою работу деньги или нет, он должен быть профессионалом.
Ибн Сина "писал и днем и ночью, в любой обстановке, скрываясь от врагов и соглядатаев, в заточении, в пути, даже в военных походах, буквально не покидая седла".
Хотя.. Возможно, человек Нового времени утратил способность быть дилетантом. Сидни был придворным, выполнял многие ответственные поручения. Если писал стихи, то служебные: на именины, любовное послание, эпитафии. И только когда попал в опалу, он у себя в поместье создавал сонет за сонетом своего знаменитого цикла Астрофела к Стелле. Цикл однако остался не закончен.. Ибо закончилась опала, его призвали на королевскую службу, и он с радостью отрешился от творчества ради военной карьеры, где и погиб еще молодым человеком. То есть поэзия для него не была главным делом жизни и он посвятил себя ей мимоходом, как отдохновение от скуки. Думаю в наше время такое невозможно. Чисто психологически. Мы просто другие люди. Если ты становишься писателем, то иного пути, как быть профессионалом нет.
Подчинение писательству своего жизненного уклада помогает писателю избежать соблазнов жизни. Но оно же закрывает перед ним каналы получения тех впечатлений, которые живительным потоком то ли орошают творчество, то ли питают его. Писатель на все смотрит своими профессиональными глазами, и многое в жизни пропускает, как, впрочем, и любой профессионал.
Гёте искал в Падуе книги Палладио и проглядел фрески Джотто, как не заметил их и в Ассизи, где рыскал по библиотекам и архивам в поисках алтаря Минервы.
Но есть отличие писателя от профессионала в другой сфере. Врач или даже ученый -- он врач или ученый с 9 до 6, а с 6 до 9 -- он обычный человек. Писатель же не отключается никогда. Он даже книги читает не так, как читатель.
Поэтому хорошей традицией русской литературы было сознательное вытравливаение из себя профессионала. Лев Толстой написал всего 3 романа и каждый роман он писал как новый, сознательно "забывая" все им наработанное прежде. Леонид Соловьев в старости стал писать рассказы о любви. Критики единодушны, что в них виден талант, но написано это начинающей неопытной рукой. А ведь к этому времени Соловьев уже был прославленным автором дилогии о Х. Насреддине.
И если для начинающему писателю нужно прийти к профессионализму, то для опытного стоит проблема уйти от него.
Нильс Бор называл себя "любителем": физика для меня не профессия, говаривал он, а "занятия ума". Или как говорил профессор физики в университете, где я учился: "Я не физик, я так прямо и говорю, я не физик". Уже много позднее познакомившись с провинциальными профессорами -- а многие из них с гордостью роняли подобные тирады -- меня так и подмывало сказать: "Зачем уж так прибедняться, вы в самом деле не физик". (Ср: известный анекдот "Абрам ты ведь едешь в Жмеринку?" -- "Нет, нет я еду в Жмеринку". -- "Ай, Абрам, Абрам, молод ты меня еще обманывать. Ведь я-то знаю, что ты едешь в Жмеринку").
Очень много пишут о писательском труде, часто нелегком, поглощающем все силы. В этом смысле его можно сравнить с трудом раба на галерах. Но в отличие от раба -- такой труд -- это и радость. Часто писатели писали по многу часов до изнеможения не потому, что кто-то, пусть даже и издатель стоял над ними с палкой. Более того, сами были не рады такой увлеченности. Но бросить труд, упустить творческий момент -- было бы гораздо большим несчатьем, чем тяжело работать.
Никакие муки жены, никакое горе, никакие тревоги и нежность, выражавшиеся в его собственных письмах, не могли заставить Карлейля бросить работу над Фридрихом, которая все тянулась год за годом; закончив огромный пятый том, он обнаружил, что необходим шестой. Он привез с собой в Сент Леонард большой ящик с книгами и, сидя "в маленькой каморке - окно против двери, и оба все время настежь", вполне мог работать, хотя и чувствовал себя "словно вздернутым на дыбе"
В этом смысле писательский труд -- это не наказание божье, а труд свободного человека, радость и счастье.
создание писательского инструментария, приемов
В основе всякого искусства лежит ремесло, и только тот, кому не стать мастером, не хочет этого признать и не хочет ремеслу учиться.
Прославленный французский актер Коклен кроме непосредственной работы над своими ролями, глубоко изучал опыт великих актеров и драматургов прошлого. Он много и внимательно читал, записывал свои мысли и соображения по поводу тех или иных пьес, творчества тех или иных писателей.
Заметим, что наработанные приемы -- мастерство -- палка о двух концах. На одном конце продуктивность и уверенность работы, на другом -- замыленность взгляда, отсутствие того что называется непосредственностью. Эта проблема особенно остро стоит перед писателем. Актер, допустим, весь здесь перед зрителем, в данный момент. Неважно, долго или мало он работал над ролью, но он должен выплеснуться весь в те несколько часов или минут, пока идет спектакль, и по ходу он может откорректировать свою игру, если что не так.
Творчество же писателя и читателя протекают в разные моменты. Это раз. При этом в разных диапазонах временной длительности. Писание обыкновенно совершается медленнее, чем чтение, особенно когда читатель опытный и может видеть фразу целиком не вчитываясь не то что в каждую букву, но даже слово или предложение. Если же пишется для декламации, то здесь восприятие также налагает свои особенности. Неудачно написанное слово можно поправить, неудачно произнесенное в соответствии с принципом воробья нет.
Художественное произведение должно писаться само собой, усилие, напряженное работа его губят. Слишком искусно сделанная вещь утомляет читателя.
Но такая работа не в радость и писателю. Она лишает его той свободы, ради которой человек пишет, предпочитая писательство самой многообещающей и успешной карьере.
И недаром Аристофан смеялся, что Еврипид сидит над каждой строчкой три дня, выворачивая наизнанку обычные слова. Готье не без издевки писал о Флобере: "Бедняга, понимаете ли, страдает от угрызений совести. Как, вы не знаете, что отравляет его жизнь? В 'Госпоже Бовари' пришлось оставить рядом два существительных в родительном падеже: une couronne de fleurs d'oranger (венок из цветов апельсинового дерева - фр.). Несчастный весь измаялся, но, как ни старался, сделать ничего не смог".
Писатель и материальная обеспеченность
В общем-то литература по определению создается людьми обеспеченными. Вся великая русская литература создана праздными дворянами, вся великая французская литература создана рантье. Чтобы писать без мыслей о том, что ты будешь кушать завтра, нужно родиться богатым русским помещиком, как Лев Толстой, Тургенев или Пушкин (вечное пушкинское безденежье -- это разговор особый) или французским рантье, как Флобер или Пруст.
К сожалению, образование вообще, а всеобщее начиная с XIX века, приводит к тому, что литературу попадают люди, наделенные всеми теми неоходимыми качествами, которые нужны писателю, кроме материальной независимости. Особенностью литературной деятельности при этом является то, что в отличие от человека любой другой профессии, писатель, пока он не стал писателем -- то есть не получил профессионального статуса -- не включен в систему и, следовательно, материально никак не обеспечен в годы учений и странствий. В отличие, скажем, от ученого со стипендией в вузе и мизерным, но каким-то окладом мнс.
На кого и кому при этом жаловаться и с кого требовать остается при этом непонятно. Человек, идя в писатели, ставит себя выше общества и независимо от него. Значит, он должен быть готов и к ответной реакции общества в форме игнорирования его материальных нужд. Очень многие писатели гордо принимали этот вызов. Например, Пеги, выходец из рабочей семьи, открыто осуждал материальное благополучие. Он вырос в нужде и в ней видел источник плодотворного мужества, неустанных усилии, героизма. Нужда не позволяет заснуть, облениться. Держа художника в постоянном напряжении, она возбуждает его энергию, закаляет характер, заставляет быть гордым.
Многие не выдераживали этой неравной борьбы. Самые стойкие погибали, большинство же отходило от писательского ремесла. Нужда таким образом была своеобразным отборочным фильтром для писателей, проверкой на прочность.
Бесчислено количество примеров людей литературы, не желавших писать ради материальной выгоды. "Торговать мы стихом не умели" (Г. Табидзе). Байрон счел нужным выразить Вальтеру Скотту презрение за то, что тот торгует поэзией. Правда, несколькими годами позднее он сам научился хорошо зарабатывать на своей поэзии. Однако и его слава, покрепленная характером, достигла таких размеров, что он мог позволить себе это делать, не впадая в компромиссы. Бесплатно отдавал свои фьябы актерам Гоцци. Но он хотя и был почти нищим, но ведь аристократом. А вот Флобер не был аристократом. Тем не менее он, читать которого было обязательно для любой провинциальной барышни где-нибудь в Новохряпуново, не только не зарабатывал на своих произведениях, но иногда даже доплачивал за их издание, как, например, за "Мадам Бовари", которая издателю принесла крупные барыши, автору же пришлось оплатить судебные издержки.
Разумеется, если писатель пишет на заказ, проблем у него меньше. Писательский корпус в этом случае пополняется за счет людей со стороны, то есть тех, для кого писательская деятельность была не изначальной целью в жизни, а стала продолжением их профессиональной деятельности. В коммерческом обществе такие чаще всего вербуются из журналистов. В идеологизированном обществе из идеологического аппарата. Я как-то анализировал, как пришли в литературу алтайские писатели. И все они, как один, заявились из комсомола по большей части, включая органы СМИ, куда опять же до этого попадали по линии комсомольской активности, либо из партийной среды, но уже на списании от активного руководства. Этим я не хочу набрасывать тень на плетень. Был, скажем, у нас на Алтае такой талантливый поэт Мерзликин. И то что он начинал, печатая стишки о боевой и моральной подготовки в армейской прессе, никак не бросает тень на его творчество. Кстати, совершенно свободное от коммунистической идеологии.
Вечная писательская проблема -- проблема "второй" профессии
Но даже если писатель достиг профессионального статуса, не все слава богу в его хозяйстве. Во-первых, писательский труд редко хорошо оплачивается. Во-вторых, зачастую уйдя от кабалы постылой профессии, писатель чаще всего подпадает под гнет производственного издательского процесса ли, милостей и капризов мецената ли, административный контроль ли идеологической системы, которая его содержит, и вынужден точно так же отдавать львиную долю времени и сил не тому, что ему нравиться или что считал бы нужным делать.
Если писатель не был богат, как граф Толстой или герцог Шефтсбери или опять же герцог Сен-Симон или барон Монтескье, которые годами могли шлифовать свои произведения, пиша когда и как им хочется, то единственным выходом из положения, чтобы и сытым быть и жить литературой была вторая профессия. То есть проблема второй профессии стоит остро как для начинающего писателя или писателя-любителя, так и для профессионального писателя.
Мопассан работал в Морском министерстве, пока рассказы не начали приносить ему такие доходы, что он бросил это место. А вот Гюисманс так и смог до конца жизни избавиться от чиновничьей лямки.
Зарабатывая себе на жизнь, писатель вынужденно отказывается ради экономии времени от прочих радостей, а то и потребностей жизни, сокращая время на сон, еду и пр. Валери вставал рано утром, чтобы писать, потом шел на службу, а вечера проводил в литературных компаниях где за полночь спорили о творчестве. В результате на сон оставалось не более 4 часов в сутки, и в таком режиме он жил годами.
Поэтому наиболее плодотворными для литературы были эпохи и ситуации, когда находился класс людей, которые имели возможность заниматься литературой, не думая о куске хлеба. Однако и здесь возникают проблемы. Человек, отрезанный от повседневноей жизни, так или иначе ограничен в своем опыте, что в конечном итоге привидит к творческому застою и выражаясь языком советской критики, мелкотемью. Опыт, приобретенный Прустом на больничной койке глядя в потолок, подвиг его на гигантскую эпопею, но не все же могут так и писать. И представьте себе мировую литературу, состоящую из одних Прустов, Джеймсов, Остин. Скучновато.. и чего-то бы не хватало.
Томас Манн создал великолепных "Будденброков", используя впечатления своих детства и юности в патрицианской среде ганзейского города, но отдавшись профессиональной деятельнсти он стал писать признанные гениальными, но "герметичные", лишенные воздуха жизни вещи.
Так что и здесь проблема второй профессии встает во весь свой исполинский рост.
Поэтому для писателя важно найти некоторое эквилибровое состояние между возможностью отдаваться достаточно плодотворно творчеству и иметь надежный кусок хлеба. Не всякая профессия годится писателю во вторые. Что-то сомнительно, чтобы отстояв восемь часов на конвейре, человек и физически и духовно был готов на что-то иное, кроме как напиться и уставиться в ящик, в который он в конечном итоге бездарно и сыграет.
Проблема второй профессии во многом -- это не только личная, но и общественная проблема. Достаточно ли общество развито культурно, чтобы предоставить человеку возможность заниматься творчеством, обеспечивая его куском хлеба. Другими словами располагает ли общество набором профессий, годных для творческого человека.
Развитое в культурном отношении общество предлагает целый ряд занятий, словно специально созданных для творческой личности: учитель, музейный, архивный, библиотечный работник, преподаватель университета.
Карлейлю, долго нуждавшемуся, но не желавшему отказываться от писательства, удалось раздобыть работу у доктора Брюстера. Требовалось написать биографии для Эдинбургской энциклопедии. Вот таким трудом может подрабатывать писатель, не вредя писательству.
Эмерсон долгое время работал священником. Проповеди и комментарии к Библии послужили позднее основой его знаменитых статей. Еще позднее Эмерсон разъезжал по Америке как частный лектор, сопровождая лекции продажей книг. И этим он вполне обеспечивал себя, мать и детей.
Андерсен мог жить только литературным трудом, а поскольку в маленькой Дании даже популярному писателю отнюдь не гарантировалось материальное благополучие, великий сказочник, которому противно было работать только ради денег, избрал для себя особый род литературы: он перевел ряд французских пьес и начал писать оперные либретто. Андерсен имел несколько знакомых композиторов, которые охотно сочиняли музыку на предложенные им тексты.
Брайант, амер поэт начала XIX века, получил место редакотора. "Я рад, что ему придумали такую работу, -- говорил один из его друзей. -- Брайант никогда не занимался бизнесом, он не состоял в штате никакой индустриальной или финансовой корпорации, он с отвращением относился к политике. Пост редактора -- это та работа, которая конгениальна его задаткам и стремлениям", особенно учитывая его редкую доброжелательность к людям литературных наклонностей, независимо от степени их талантливости.
XX век, устранив некоторые старые профессии для интеллектуалов, ввел новые: рекламный писатель, сценарист.. Оказавшихся в годы войны в США, Хаксли зарабатывал на жизнь, делая сценарии для Голливуда.
Как ни странно советское общество такой номенклатурой профессий, годных писателю во вторые располагало, современное -- нет.
Писатель и наличие свободного времени
Сама по себе материальная обеспеченность еще не создает условий для писательства если нет свободного времени. Этторе Шмиц вполне успешно продолжал дело предков-негоциантов. пока литературная тоска насколько не овладела им, что он послал к чертям процветающую торговую фирму и несмотря на вопли жены и вложившегося в него тестя, с головой не нырнул в писательство. Сделав единственную уступку родственникам в виде принятия псевдонима Итало Звево, чтобы не позорить торговую марку Шмицев.
В начале XIX в русском дворянстве существовало такое явление как "архивные юноши". Русский дворянин со времен Петра I должен был служить. Сколько унижений испытал А. С. Пушкин, потому что не служил, а занимался таким никчемным делом как сочинительством. И вот, чтобы не тянуть лямку в армии, многие знатные дворяне нашли для своих отпрысков службу в Московском архиве Иностранной коллегии. Место в архиве не только было не особенно обременительным для светского недоросля-франта, но еще и открывало дорогу к дипломатической карьере. Занимались "архивные юноши" всякой ерундой. Среди обязанностей "архивных юношей" было, например, переписывание в едином формате древних грамот и договоров для их дальнейшей публикации. Причем были установлены "присутственные дни": два раза в неделю: вторник и пятница.
Мы опять возвращаемся к той мысли: для развития литературы кроме личного посыла важен общий культурный фон общества: располагает ли оно инфраструктурой культуры, способной поглотить таланты и дать толчок и простор их развитию. Московский архив как раз и был таким культурным институтом. Занимайся, чем хочешь. И дворяне занимались культурой. Именно среди "архивных юношей" было создано Общество любомудрия. В свои присутственные дни они превратили архив в настоящий историко-философский салон, сыгравший громадную роль в русской культуре.
Конечно, иметь условия для занятий литературой и заниматься ею -- далеко не одно и то же. За полвека существования феномена "архивных юношей", только однажды, в первой половине 1820-х годов, Архив стал мощным очагом культуры. В остальные же времена масса сидевших там "благородных юношей" не оставила никакого следа в истории. "По большей части все они, закоренелые москвичи, редко покидали обширное и великолепное гнездо свое и преспокойно потонули в безвестности. Ни высокими добродетелями они не блистали, ни постыдными пороками не запятнались; если имели некоторые странности, то общие своему времени и месту своего жительства" (Ф. Ф. Вигель).Так, А. И. Тургенев прославился своими лукулловыми пирами и многочисленными амурными похождениями.
Хотя культура имеет завораживающее и часто отложенное влияние. Тот же Тургенев, который по его собственным словам, занимался не столько переводом документов, сколько их переносом с одного места на другое, вернулся в Архив уже зрелым мужом и там утонул в его пыли. ("Я опять роюсь в здешнем Архиве и живу с Екатериной II, Фридрихом II, Генрихом Прусским, Потемкиным, Безбородко, а еще какие сокровища! Какая свежая и блистательная история! Без сего Архива невозможно писать истории Екатерины, России, Европы. Сколько в нем истинных, сколько искренних причин и зародышей великих и важных происшествий XVIII столетия. Какая честь для дельцов того времени, и сколько апологий можно бы составить для важнейших дипломатических исторических вопросов!")
условия для писания
Они несложные: это тишина, отдельный кабинет или уединенное местечко, о времени мы уже говорили. Парадокс, но даже материальная обеспеченность порой не в состоянии этого предоставить, что порой дается людям и небогатым. Джейн Остин, сидя в гостиной родительского дома, каждый раз стыдливо прикрывала рукопись, стоило войти кому-нибудь постороннему. И она жаловалась: "Мужчины добыли себе привилегию писать уже несколько тысячелетий назад, и только в первобытных человеческих общинах поэту пришлось бы доказывать, что ему необходим укромный уголок, где бы он имел возможность сосредоточиться". (Так писала В. Вулф, хотя именно отец и брат продвинули Остин как писательницу; предоставленная себе самой, ее творения так бы и умерли в провинции).
Т. Манн свои первые рассказы писал на службе тайком, хотя , как замечает биограф, "после часов в конторе у него оставалось было достаточно свободного времени, чтобы работать над новеллами дома". Однако "квартира, где он жил с матерью, двумя сестрами и трехлетним братом и где по вечерам общительная госпожа сенаторша часто принимала гостей, была не самым удобным местом для сосредоточенного уединения".
начинающий и опытный писатель
Трудно также переоценить значение для начинающего писателя контактов с опытным. И если, как мы писали выше по существу опытный писатель ничему не сможет научить начинающего, то его значение для продвижения в литературу имеет определяющее значение. Взгляние на русскую литературу и назовите хоть одно достойное имя, которое там появилось бы без протекции старших товарищей. Очень многим помог А. М. Горький. И хотя сейчас его принято хаить вслед за Буниным, Куприным, которые справедливо помнили о его нетерпимости к чуждой литературной манере и забыли, как он вытащил их из провинциальной текучки, где утонили многие таланты, значение Горького для становления русской, особенно на перефирии литературы, было громадным. По крайней мере, все сколько-нибудь значимые сибирские писатели получили -- Гребенщников, Сорокин, Новоселов, Тачалов, Шишков и др -- путевки из рук Горького (я не забываю о местной поддержке, скажем бескорыстной томского просветителя Потанина, но дальше Сибири длань Потанина увы не шла). Можно сказать, что Горький создал литературу в российской провинции. То что она потом была благополучно загублена при советском режиме, не его вина.
А сам Горький. 16-летним пацаном он начал писать письма Л. Толстому, Златовратскому, Короленко.. Все это не увенчалось успехом, а Короленко так прямо ответил молодому автору, что ему не стоит заморачиваться литературой. Горький не послушался кумира и сумел-таки напечатать несколько своих рассказов в приволжских газетах. И вот тогда состоялось второе их знакомство, и на этот раз рука Короленко оказалась решающей в продвижении Горького в литературу. При этом в отличие от Горького, Короленко помогал "бескорыстно": то есть не давил авторитетом, не требовал, чтобы вспомошествованный писатель писал так же, как и он.
Заметим, что эта доброта Короленко плохо ему аукалась: "С утра и до ночи являлись разного рода люди со всевозможными делами и делишками. Приходили депутации с просьбами 'читать', приходили авторы с рукописями и за советами, приходили 'сложные характеры' с бесконечными 'умными' разговорами и т. д. и т. д. Владимир Галактионович оказался вовлеченным в многочисленные комиссии, комитеты, собрания и заседания, и в итоге он увидел, что у него вовсе нет своего собственного свободного времени. Он пробовал бороться и, между прочим, ко входной двери своей квартиры прибил бумагу с указанием дней и часов 'приема'. Но это объявление оказалось лишь тщетной попыткой: на расписание не обращали внимания, раздавались звонки, и люди хотя и с оговоркой - 'на одну минутку', - но входили, а 'минутки' удлинялись" (из воспоминаний С. Протопопова).
Словом другого пути в литературу, как через известного писателя для начинающего практически нет.
Мы естественно переходим к вопросу о "бескорыстности" помощи маститого автора. Такая редко имеет место быть. Причем, часто корысть надо понимать в прямом смысле безо всякого иносказания. Был у меня приятель, писатель из провинции, который много писал и постоянно неутомимо с упорством Иова и обреченностью Сизифа изыскивал малейшей возможности пристроить свои произведения хоть куда. Ситуация для начанающих авторов в советские времена была тупиковой. В Москве их посылали назад в провинцию: "Печатайтесь у себя в конце концов, что вы все в Москву-то норовите, кто нужен Москве, того она сама вызовет".
А в провинции суд да дело вершили 3-4 человека (существенно ситуация не изменилась и сейчас, но картину до неузнаваемости дополнил Интернет), которые по очередности менялись на постах, частенько их совмещая, секретаря местного отделения Союза писателей, директора издательства, главного редактора местного литературно-художественного журнала или альманаха, а также литконсульта на телевидении, радио, в региональных газетах, руководителей разного рода литературных студий, кружков, семинаров.. При такой круговой обороне, скажем, у нас в регионе за все время существования литературы туда не только не пролез ни один писатель в смысле состоявшего автора, но даже и пискнуть, допустим, в краевой газете стишком или рассказом не сумел (писательские ряды, конечно, пополялись, но это по партийной, а чаще по комсомольской линии). Представляете: состоялся семинар молодых авторов, прошли отчеты, в газетах, по телевизору была дана информация, а по итогам ни одной публикации, либо публикации молодых авторах нигде не появляется (конечно, молодые авторы по итогам якобы семинаров формировали сборники молодых писателей и поэтов, но на семинарах этих авторов, могу засвидельствовать, никто не видел").
И вот был у нас известный писатель П., который пытался организовать что-то вроде неформального литературного клуба. Туда и прилепился мой приятель. Толку ему это не помогло. Как-то раз сидели мы с ним и выпивали (наверное, большинство литературных воспоминаний можно смело начинать этими словами, только не надо грязи, просто в иных условиях советские, а теперь русские писатели и не общаются. Когда Чехов пишет, что уже со второго предложения сибирские интеллегенты предлагают, а не выпить ли нам, это говорит не о том, что они все пьяницы, а только о том, что по-иному они просто не умеют общаться. У меня даже есть знакомый, преподаватель философии, который пишет стихи и с которым я как раз и знаком через такие попойки. Так вот там он сидит, беседует, читает свои стихи, хотя сам и капли в рот не берет).
И вот он, когда уже выпито было немало, этак горестно, склонив голову на руки сказал с надрывом: "Сколько я этому П. перетаскал коньяка (а П. корчил из себя интеллегента и абы что не пил). Эх! не того поил". -- " Зря ты так, Володя. Вот К. -- тогда секретарь Союза -- он вообще не пьет, но ведь и не помогает никому".
Уже потом, работая в издательстве, к чести П. должен сказать, что он отстаивал моего приятеля, всегда старался сунуть его в план (и все-таки 2 книжки были напечатаны), но беда в том, что самого П. его коллеги не любили, а только терпели и возможности его помочь в общем-то были невелики.
Гораздо хуже "небескорыстность" другого рода. В том же издательстве один из редакторов К., но вовсе не тот, о котором шла речь только что, сам поэт (вернее, публиковавший сборники стихов) всеми силами толкал в план молодую поэтессу Наташу Н. (какие-либо грязные намеки в этом случае не имели место, хотя вещь в тогдашней литературе заурядная), толкал не по знакомству, а просто из симпатии к ее творчеству. Творчество было так себе: цветы, звезды, сюси-пуси, сдобренное турпоходами, комсомольской патетикой и умилением перед героическими прошлым и трудовыми буднями нашего народа -- словом типичная женская советская поэзией. И так-таки после 4 видимых мною, а возможно, и дольше -- не знаю, что было до моего прихода в издательство -- лет выпнул-таки ее сборник.
А тут перестройка грянула. Наташа зачастила в "Петушок" -- кафе с булочками и мороженым -- где собирались тогдашние молодые поэты: хорошие ребята: студенты, молодые преподаватели, в общем публика интеллегентная. Но направление их мыслей в духе моды было неинтеллегентным. Наташа остриглась наголо, и стала выдавать такие перлы (прошу прощения за некоторые провалы в памяти):
Я чищу мундштук, БТ -- дефицит
А в Н-ске любовь моя с кем-нибудь спит.
Эх жаль не могу, ого-го, эге гей
Начистить я морду любови моей.
К. был шокирован. Брызгал слюной, обзывал Наташу самыми нехорошими словами, причем превалировали мотивы измены и неблагодарности: Иуда, Мазепа и т. п. Прошло много лет. Время от времени мы встречаемся с К. И он нет-нет да и вспомнит Наташу, теперь нашу известную провинциальную музу, уже печально, как и подобает старости и умудренности, качая головой и опершись на посох (после того как он пролежал в больнице 2 месяца с инсультом, он постоянно ходил с палочкой): "Не оправдала Н. моих надежд, подвела меня, подвела". Хотя чем она его подвела? Что искала свой стиль, пробовала писать по-разному?
Словом, если без опытного писателя начинающему никуда, то и дружба эта ни к чему хорошему не приведет, если молодой писатель во-время не поймет, что учиться у кумира нужно на его книгах, а общаться с ним на равных, как двум автономным индивидуальностям. В других сферах все обстоит не так. Маститый ученый может бескорыстно помочь молодому, не гнобя того своим авторитетом, но это лишь потому что современная наука обзавелась единым общезначимым аппаротом. Индивидуальностей в науке, подчеркнем, современной, в отличие от литературы нет (когда наука стоит на распутье и молодой ученый выдвигает идеи, не укладывающиеся в существующую систему ценностей, он никогда не встречает доброжелательного приема, см: Галилей и его коллеги, Пуанкаре и Вейерштрасс, Джонсон и Резерфорд, а позднее Бор и т. д.).
Когда мы говорим, что для начинающего в литературе почти единственный путь войти туда лежит через писателя опытного, нужно, конечно, учесть, что опытный писатель -- это не только личность, но целый общественный институт.
Скажем, в XVIII веке в литературу приходили через салоны, а в салоны попадали через женщин. Так пришел в литературу Ж.-Ж. Руссо. Пришел даже раньше, чем начал писать. Смазливый, обладавший пылким, чувствительным сердцем, к тому же умевший музицировать, он через влиятельных аристократок попал в литературное сообщество только за свою смазливость. Все писатели были ему знакомыми и друзьями, и когда он написал свои "Рассуждения о науках и искусстве", путь к славе ему уже был устлан. Другое дело, что до того всеобщий друг и приятель он сразу же обрел и недругов и врагов, а еще хуже отшатнувшихся друзей.
Но вопрос популярности -- это не только психологическая проблема или мотив творчества. Для писателя -- это во многом вопрос его профессиональной деятельности. Особенно наглядно это проявляется в коммерционализированном обществе. "Как потопаешь, так и полопаешь".
Поэтому вопрос, как добиться популярности и как ее удержать становится жизненно важным для профессионального писателя. Если писатель говорит, что ему наплевать на читателя -- это либо дешевая поза, либо непонимание. Непонимание, идущее от того, что многим писателям действительно безразлична так называемая "слава" -- популярность на улицах с автографами, в СМИ с интервью, в обществе с премиями и торжественными приемами. Но писателю важна популярность, чтобы его знали и признавали за писателя и давали ему возможность выхода к читателю.
Единственный же способ достичь популярности -- это понравиться читателю и издателю, либо кому-нибудь из них. А понравится нельзя иначе, как влившись в струю, то есть идя по выбитым следам. Английский драматург Грин копировал "Эвфуэса" и подделывался под поэтический стиль Марло в надежде снискать одобрение, которым публика встречала пьесы Марло и романы Лили. Не избежал этой заразы и Шекспир. Уже то, что все его так знаменитые ныне пьесы были инсценировками популярных тогда сюжетов (о чем говорить, если хроники Холиншеда, откуда он почерпнул сюжеты кк. Лира и Макбета издавались в XVI веке в Англии 21 раз) свидетельствуют, что он пытался прежде чем показать себя, приноровиться к вкусам публики. Публике тогда было наплевать, какого автора имя стоит на афише (а его вообще тогда не упоминали), она готова была выложить деньги только за представления с ожидаемым сюжетом. Хотя в наше время ходят больше на автора, а сюжет как бы и по боку, на самом деле это явления одного порядка.
Одному русскому литературоведу и поэту, автору многочисленных работ по творчеству Ф. М. Достоевского Игорю Волгину пришлось подать иск в суд на издательство "ЭКСМО", выпустившее два триллера, подписанных псевдонимом Игорь Волгин. А Пелевин и Б. Акунин то ли в шутку, то ли всерьез предложили создать ассоциацию которая распростанила бы право автора на псевдоним, потому что количество печатающихся Пелевиных и Акуниных уже перевалило за сотни.
Но сказать, что писательская бесцеремонность в выборе путей популярности -- продукт нового коммерческого времени было бы неправильно. Уитмен издал за свой счет сборник стихов, который никто не покупал, никто не читал, никто не тиснул никакой заметки даже в обзорах, не говоря уже о самостоятельной рецензии. Один из экземпляров поэт послал Эмерсону, тогда метру американской литературы. Эмерсон ответил дружеским частным письмом. И что бы вы думали: Уитмен тиснул несколько своих стихов в газетенке с выдержками из письма Эмерсона. "Дорого заплатит мистер Эмерсон - своей репутацией - за тот пыл, с которым он ввел Уолта Уитмена в американское общество", -- писали газеты. Эмерсон прекратил после этого всякую переписку до конца своих дней с Уитменом, а жили они после этого еще долго. Но своей цели поэт добился: внимание на него обратили.
Более того, он послал сборник стихов в Англию к Карлейлю с приложением письма Эмерсона. И это было лучшей рекомендацией для издания "Листьев травы".
Сам Эмерсон за 20 лет до этого, еще не будучи знаменитым, разъезжал по Америке с лекциями, не забывая продавать перед выступлением свою книжечку. Правда, никакой нравственной небрежности в отличие от Уитмена он себе не позволял.
Вопрос о приобретении популярности -- это всегда вопрос о компромиссе с обществом. Популярным можно стать лишь угождая, а это всегда сопряжено с риском для индивидуальности.
Еще одна проблема -- это проблема непонимания. История о гадком утенке -- классический и неумирающий вариант постановки этой проблемы. Сам автор сказки хлебнул ее вдоволь. "Нельзя столько писать. Подумайте о полезных вещах и оставьте заботы о писательстве. Все одного мнения о ваших стихах и путевых заметках -- они очень плохи". Таких писем Андресен получал массу, а устных высказываний и того больше. Интересно однако, кто же писал приведенное письмо. Да Э. Коллин, сын директора Королевского театра и сам принадлежавший к датском бомонду. Этот Коллин-сын очень помогал Андерсену, тогда еще ничем себя не проявившему. Андерсен частенько жил у него, когда у него не было денег ни на квартиру, ни на еду. Преодолеть непонимание врагов не трудно, а вот твоих искренних друзей -- тяжело. И через это должен уметь пройти писатель.
Обыкновенно не разобравшись с сутью вопроса, винят людей не разглядевших таланта. Но проблема в том, что пока писатель не стал известным, не завоевал популярности, его очень трудно разглядеть среди массы ему подобных. Не говорю даже о том, что даже высокообразованные люди судять на основе сложившихся образцов. Но чаще всего будущий гений в начале пути недостоит сам себя: вот в чем заковыка. И тут самому доброжелательному критику нужно неимеверное чутье, чтобы за каракулями разглядеть будущий лес. Возьмите Горького, Тургенева, почитайте их ранние произведения в ПСС и попробуйте, положа руку на сердце уверять, будто талант так и бьет оттуда. Тот же Андерсен хватался и за стихи, и за путевые очерки, и за романы и во всем, по мнению современных историков литературы "мы видим наивность и мелодраматичность, доходящие иногда до смешного".
В этом отличие писателя от человека другой профессии, скажем, ученого, где критерием зрелости является степень овладения мастерством, даже в других видах искусства, в той же живописи. В литературе же такой общезначимой планки просто нет: мастерство каждого писателя строго индивидуально и ты становишься писателем и мастером одновременно, а до этого ты никто, либо подражатель. "Только ради бога не пишите больше пьес, -- говорил Л. Толстой, прочитав 'Дядю Ваню' их автору, -- Шекспир и тот не умел писать пьесы, а вы и подавно". А начинающему Андерсену директор Королевского театра Коллин решительно отказал в постановке его пьес, но выхлопатал королевскую стипендию для продолжения образования: "Этот молодой человек обладает явным талантом, правда в чем не знаю". И уже когда Андерсен стал всемирно известным сказочником, Коллин по-прежнему отказывал ему от театра: "Дорогой Ханс, это не ваша стезя, вы совершенно не чувствуете сцены".
Поэтому ни квохтать по поводу "непонимания" писателя быдлом, ни осуждать писателя за откровенное подражание, особенно в начале творческого пути, не стоит. А стоит вникнуть в суть проблы
Lay down a method also for your reading, for which you allot a certain share of your mornings; let it be in a consistent and consecutive course, and not in that desultory and unmethodical manner, in which many people read scraps of different authors, upon different subjects. | Выработай себе также определенную систему чтений, выкроив для этого утренние часы. Читай книги в строгой последовательности, а не разбросанно и случайно, как то привыкли многие: по страничке то одного, то другого писателя, то по одному, то по другому вопросу. |
Keep a useful and short commonplace book of what you read, to help your memory only, and not for pedantic quotations. Never read history without having maps and a chronological book, or tables, lying by you, and constantly recurred to; without which history is only a confused heap of facts. | Заведи себе небольшую и удобную тетрадь и делай в ней записи о прочитанном, но только для памяти, а не для того, чтобы с педантической точностью приводить цитаты. Никогда не читай исторических книг без карт и хронологических справочников или таблиц; держи и то, и другое всегда под рукой и пользуйся ими постоянно; помни, что без них история превращается в беспорядочное нагромождение фактов. |
Всякого только что родившегося младенца следует старательно омыть и, давши ему отдохнуть от первых впечатлений, сильно высечь со словами: "Не пиши! Не пиши! Не будь писателем!" Если же, несмотря на такую экзекуцию, оный младенец станет проявлять писательские наклонности, то следует попробовать ласку. Если же и ласка не поможет, то махните на младенца рукой и пишите "пропало". Писательский зуд неизлечим.
Путь пишущего от начала до конца усыпан тернием, гвоздями и крапивой, а потому здравомыслящий человек всячески должен отстранять себя от писательства. Если же неумолимый рок, несмотря на все предостережения, толкнет кого-нибудь на путь авторства, то для смягчения своей участи такой несчастный должен руководствоваться следующими правилами:
1) Следует помнить, что случайное авторство и авторство ? propos лучше постоянного писательства. Кондуктору, пишущему стихи, живется лучше, чем стихотворцу, не служащему в кондукторах.
2) Следует также зарубить себе на носу, что неудача на литературном поприще в тысячу раз лучше удачи. Первая наказуется только разочарованием да обидною откровенностью почтового ящика, вторая же влечет за собою томительное хождение за гонораром, получение гонорара купонами 1899 года, "последствия" и новые попытки.
3) Писанье как "искусство для искусства" выгоднее, чем творчество за презренный металл. Пишущие домов не покупают, в купе первого класса не ездят, в рулетку не играют и стерляжьей ухи не едят. Пища их - мед и акриды приготовления Саврасенкова, жилище
206
- меблированные комнаты, способ передвижения - пешее хождение.
4) Слава есть яркая заплата на ветхом рубище певца, литературная же известность мыслима только в тех странах, где за уразумением слова "литератор" не лезут в "Словарь 30 000 иностранных слов".
5) Пытаться писать могут все без различия званий, вероисповеданий, возрастов, полов, образовательных цензов и семейных положений. Не запрещается писать даже безумным, любителям сценического искусства и лишенным всех прав. Желательно, впрочем, чтобы карабкающиеся на Парнас были по возможности люди зрелые, знающие, что слова "ехать" и "хлеб" пишутся через "ять".
6) Желательно, чтобы они по возможности были не юнкера и не гимназисты.
7) Предполагается, что пишущий, кроме обыкновенных умственных способностей, должен иметь за собою опыт. Самый высший гонорар получают люди, прошедшие огонь, воду и медные трубы, самый же низший - натуры нетронутые и неиспорченные. К первым относятся: женившиеся в третий раз, неудавшиеся самоубийцы, проигравшиеся в пух и прах, дравшиеся на дуэли, бежавшие от долгов и проч. Ко вторым: не имеющие долгов, женихи, непьющие, институтки и проч.
8) Стать писателем очень нетрудно. Нет того урода, который не нашел бы себе пары, и нет той чепухи, которая не нашла бы себе подходящего читателя. А посему не робей... Клади перед собой бумагу, бери в руки перо и, раздражив пленную мысль, строчи. Строчи о чем хочешь: о черносливе, погоде, говоровском квасе, Великом океане, часовой стрелке, прошлогоднем снеге... Настрочивши, бери в руки рукопись и, чувствуя в жилах священный трепет, иди в редакцию. Снявши в передней калоши и справившись: "Тут ли г. редактор?", входи в святилище и, полный надежд, отдавай свое творение... После этого неделю лежи дома на диване, плюй в потолок и услаждай себя мечтами, через неделю же иди в редакцию и получай свою рукопись обратно. За сим следует обивание порогов в других редакциях... Когда все редакции уже обойдены и нигде рукопись не принята, печатай свое произведение отдельным изданием. Читатели найдутся.
9) Стать же писателем, которого печатают и читают, очень трудно. Для этого: будь безусловно грамотен и имей талант величиною хотя бы с чечевичное зерно. За отсутствием больших талантов, дороги и маленькие.
10) Будь порядочен. Не выдавай краденого за свое, не печатай одного и того же в двух изданиях зараз, не выдавай себя за Курочкина и Курочкина за себя, иностранное не называй оригинальным и т. д. Вообще помни десять заповедей.
11) В печатном мире существуют приличия. Здесь так же, как и в жизни, не рекомендуется наступать на любимые мозоли, сморкаться в чужой платок, запускать пятерню в чужую тарелку и т. д.
12) Если хочешь писать, то поступай так. Избери сначала тему. Тут дана тебе полная свобода. Можешь употребить произвол и даже самоуправство. Но, дабы не открыть во второй раз Америки и не изобрести вторично пороха, избегай тем, которые давным-давно уже заезжены.
13) Избрав тему, бери в руки незаржавленное перо и разборчивым, не каракулистым почерком пиши желаемое на одной стороне листа, оставляя нетронутой другую. Последнее желательно не столько ради увеличения доходов бумажных фабрикантов, сколько ввиду иных, высших соображений.
14) Давая волю фантазии, приудержи руку. Не давай ей гнаться за количеством строк. Чем короче и реже ты пишешь, тем больше и чаще тебя печатают. Краткость вообще не портит дела. Растянутая резинка стирает карандаш нисколько не лучше нерастянутой.
15) Написавши, подписывайся. Если не гонишься за известностью и боишься, чтобы тебя не побили, употреби псевдоним. Но памятуй, что какое бы забрало ни скрывало тебя от публики, твоя фамилия и твой адрес должны быть известны редакции. Это необходимо на случай, ежели редактор захочет тебя с Новым годом поздравить.
16) Гонорар получай тотчас же по напечатании. Авансов избегай. Аванс - это заедание будущего.
17) Получивши гонорар, делай с ним, что хочешь: купи себе пароход, осуши болото, снимись в фотографии, закажи Финляндскому колокол, увеличь женин турнюр в три раза... одним словом, что хочешь. Редакция, давая гонорар, дает и полную свободу действий. Впрочем, ежели сотрудник пожелает доставить редакции счет, из которого будет видно, как и куда истратил он свой гонорар, то редакция ничего не будет иметь против.
18) В заключение прочти еще раз первые строки этих "Правил".
а) одиночество философа | |
Methinks I am like a man, who having struck on many shoals, and having narrowly escaped shipwreck in passing a small frith, has yet the temerity to put out to sea in the same leaky weather-beaten vessel, and even carries his ambition so far as to think of compassing the globe under these disadvantageous circumstances. | Мне кажется, что я подобен человеку, который, несколько раз наткнувшись на мель и едва избежав кораблекрушения при прохождении через небольшой пролив, тем не менее, отваживается выйти в море на той же самой утлой, потрепанной бурей ладье и даже питает честолюбивый замысел пуститься при столь неблагоприятных обстоятельствах в кругосветное плавание. |
My memory of past errors and perplexities, makes me diffident for the future. The wretched condition, weakness, and disorder of the faculties, I must employ in my enquiries, encrease my apprehensions. And the impossibility of amending or correcting these faculties, reduces me almost to despair, and makes me resolve to perish on the barren rock, on which I am at present, rather than venture myself upon that boundless ocean, which runs out into immensity. | Воспоминание о моих прошлых ошибках и недоумениях возбуждает во мне недоверие к будущему. Печальное состояние, слабость и беспорядочность способностей, которыми я должен пользоваться при своих исследованиях увеличивают мои опасения, а невозможность улучшить или исправить эти способности приводит меня почти в отчаяние, и я решаюсь скорее погибнуть на бесплодной скале, занимаемой мной в настоящее время, чем отважиться выйти и неизмеримый океан, слипающийся с беспредельностью. |
This sudden view of my danger strikes me with melancholy; and as it is usual for that passion, above all others, to indulge itself; I cannot forbear feeding my despair, with all those desponding reflections, which the present subject furnishes me with in such abundance. | Внезапное обнаружение грозящей мне опасности повергает меня в меланхолию, а так как обычно именно этот аффект больше всех остальных потворствует себе самому, то я невольно питаю свое отчаяние безнадежными мыслями, которые в таком изобилии доставляет мне занимающий меня вопрос. |
I am first affrighted and confounded with that forelorn solitude, in which I am placed in my philosophy, and fancy myself some strange uncouth monster, who not being able to mingle and unite in society, has been expelled all human commerce, and left utterly abandoned and disconsolate. | Прежде всего, приводит в ужас и смущение то безнадежное одиночество, па которое обрекает меня моя философская система, и я кажусь самому себе каким-то странным, невиданным чудищем, которое, не сумев поладить и слиться с обществом, было лишено всякого общения с людьми и брошено па произвол судьбы, одинокое и безутешное. |
Fain would I run into the crowd for shelter and warmth; but cannot prevail with myself to mix with such deformity. I call upon others to join me, in order to make a company apart; but no one will hearken to me. Every one keeps at a distance, and dreads that storm, which beats upon me from every side. | Ища прибежища и участия, я желал бы смешаться с толпой, но не решаюсь на это в сознании своего уродства; я взываю к людям, приглашая их составить со мной отдельный кружок, по никто не хочет меня слушать. Все держатся от меня в отдалении, опасаясь бури, порывы которой со всех сторон налетают на меня. |
I have exposed myself to the enmity of all metaphysicians, logicians, mathematicians, and even theologians; and can I wonder at the insults I must suffer? I have declared my disapprobation of their systems; and can I be surprized, if they should express a hatred of mine and of my person? When I look abroad, I foresee on every side, dispute, contradiction, anger, calumny and detraction. When I turn my eye inward, I find nothing but doubt and ignorance. | Я возбудил против себя неприязнь всех метафизиков, логиков, математиков и даже богословов; пристало ли мне после этого удивляться, что меня осыпают оскорблениями? Я выразил неодобрение их системам; могу ли я удивляться, если они отнесутся с ненавистью к моей системе и ко мне самому? Озираясь вокруг, я отовсюду ожидаю возражений, противоречий, гнева, клеветы и по отношении: обратив же взор внутрь себя, не нахожу ничего, кроме сомнения и неведения. |
б) невозможность мыслить по-другому | |
All the world conspires to oppose and contradict me; though such is my weakness, that I feel all my opinions loosen and fall of themselves, when unsupported by the approbation of others. Every step I take is with hesitation, and every new reflection makes me dread an error and absurdity in my reasoning. | Весь мир сговорился возражать и противоречить мне; а между тем слабость моя такова, что я чувствую, как все мои мнения сами по себе становятся шаткими и отпадают, не встретив поддержки в одобрении других людей. Каждый мой шаг сопряжен с колебаниями, а при каждом новом размышлении я опасаюсь допустить ошибки и нелепости в своих заключениях. |
For with what confidence can I venture upon such bold enterprises, when beside those numberless infirmities peculiar to myself, I find so many which are common to human nature? Can I be sure, that in leaving all established opinions I am following truth; and by what criterion shall I distinguish her, even if fortune should at last guide me on her foot-steps? | И действительно, могу ли я доверчиво отважиться па такое смелое предприятие, когда кроме бесчисленных слабостей, присущих мне лично, я нахожу много и таких, которые свойственны человеческой природе вообще? Могу ли я быть уверен, что, отрешившись от всех установленных мнений, следую истине, и с помощью какою критерия я распознал бы ее, если бы судьба, наконец, навела меня на ее след? |
After the most accurate and exact of my reasonings, I can give no reason why I should assent to it; and feel nothing but a strong propensity to consider objects strongly in that view, under which they appear to me. | После самого точного и тщательного рассуждения я не могу указать оснований, по которым должен согласиться с ним, и не чувствую ничего, кроме сильной склонности ярко представлять объекты именно так, как они мне представляются. |
в) противоречивость моих собственных принципов | |
This contradiction would be more excusable, were it compensated by any degree of solidity and satisfaction in the other parts of our reasoning. But the case is quite contrary. | [Мои мысли постоянно путаются в одном и том же противоречии]. Это противоречие в было бы более извинительным, если бы оно возмещалось, хотя до некоторой степени основательностью и удовлетворительностью других частей нашего рассуждения. Но дело обстоит совсем иначе. |
We find it to lead us into such sentiments, as seem to turn into ridicule all our past pains and industry, and to discourage us from future enquiries. | Мы замечаем, что пришли к таким результатам, которые, по-видимому, делают напрасными все паши прежние старания и усилия и отнимают у нас охоту к дальнейшим исследованиям. |
Such a discovery not only cuts off all hope of ever attaining satisfaction, but even prevents our very wishes; we either contradict ourselves, or talk without a meaning. | Подобное открытие не только лишает нас всякой надежды на то, что мы когда-либо получим удовлетворение, но даже заглушает само наше желание: мы или впадаем в противоречие с самими собой, или произносим слова, лишенные смысла. |
This deficiency in our ideas is not, indeed, perceived in common life, nor are we sensible, that in the most usual conjunctions of cause and effect we are as ignorant of the ultimate principle, which binds them together, as in the most unusual and extraordinary. | Правда, этот недостаток, свойственный нашим идеям, связывающим причину и следствие, не воспринимается нами в обыденной жизни, и мы не замечаем, что наши основные идеи, в самых обычных соединениях столь же мало известны нам, как и в самых необычных и исключительных. |
But this proceeds merely from an illusion of the imagination; and the question is, how far we ought to yield to these illusions. This question is very difficult, and reduces us to a very dangerous dilemma, whichever way we answer it. | Но это происходит только лишь из-за иллюзии нашего воображения; а вопрос в том и состоит, насколько мы должны поддаваться подобным иллюзиям. Вопрос этот очень труден и приводит нас к весьма опасной дилемме, как бы мы на него ни ответили. |
For if we assent to every trivial suggestion of the fancy; beside that these suggestions are often contrary to each other; they lead us into such errors, absurdities, and obscurities, that we must at last become ashamed of our credulity. | И действительно, если мы соглашаемся с первыми попавшимися вымыслами воображении, то помимо того, что эти вымыслы часто противоречат друг другу, они приводят нас к таким ошибкам, к таким нелепостям, к такой путанице, что мы, наконец, бываем, вынуждены устыдиться своего легковерия. |
г) опасность руководствоваться как воображением, так и разумом | |
Nothing is more dangerous to reason than the flights of the imagination, and nothing has been the occasion of more mistakes among philosophers. Men of bright fancies may in this respect be compared to those angels, whom the scripture represents as covering their eyes with their wings. This has already appeared in so many instances, that we may spare ourselves the trouble of enlarging upon it any farther. | Ничто так не опасно для разума, как полет воображении, и ничто, но вовлекало философов в большее число заблуждений. Люди с пылким воображением могут быть сравнены в данном отношении с теми ангелами, о которых Св. Писание говорит, что они закрывают свои очи собственными крыльями. Это было уже подтверждено таким количеством примеров, что мы можем избавить себя от труда далее выяснять данный факт. |
But on the other hand, if the consideration of these instances makes us take a resolution to reject all the trivial suggestions of the fancy, and adhere to the understanding, that is, to the general and more established properties of the imagination; even this resolution, if steadily executed, would be dangerous, and attended with the most fatal consequences. | Но с другой стороны, если рассмотрение этих примеров приводит пас к решению отбросить все пустячные вымыслы фантазии и придерживаться рассудка, т. е. общих и наиболее установленных свойств воображения, то и это решение при неуклонном его выполнении было бы опасным и сопровождалось бы самыми пагубными следствиями. |
For I have already shewn [Sect. 1.], that the understanding, when it acts alone, and according to its most general principles, entirely subverts itself, and leaves not the lowest degree of evidence in any proposition, either in philosophy or common life. | Ибо я уже доказал, что рассудок, действующий самостоятельно и согласно своим наиболее общим принципам, безусловно подрывает себя самого и не оставляет ни малейшей очевидности ни одному суждению как в философии, так и в обыденной жизни. |
We save ourselves from this total scepticism only by means of that singular and seemingly trivial property of the fancy, by which we enter with difficulty into remote views of things, and are not able to accompany them with so sensible an impression, as we do those, which are more easy and natural. | Нас спасает от такого полного скептицизма одно особое и кажущееся тривиальным свойство нашего воображения, а именно тот факт, что мы лишь с трудом приступаем к глубокому анализу вещей. И не можем сопровождать его такими живыми впечатлениями, какими сопровождается более обычное и естественное для нас рассмотрение. |
Shall we, then, establish it for a general maxim, that no refined or elaborate reasoning is ever to be received? Consider well the consequences of such a principle. | Стало быть, нужно ли нам устанавливать в качестве общего правила, что мы не должны признавать никаких утонченных и детальных рассуждений? Рассмотрите хорошенько следствия подобного принципа. |
By this means you cut off entirely all science and philosophy: You proceed upon one singular quality of the imagination, and by a parity of reason must embrace all of them: And you expressly contradict yourself; since this maxim must be built on the preceding reasoning, which will be allowed to be sufficiently refined and metaphysical. | Приняв его, вы совершенно уничтожаете, все науки и всякую философию: вы признаете одно единственное качество воображения, по у вас ровно столько же оснований и для признан ил всех остальных; и здесь вы явно противоречите себе, коль скоро ваше правило должно быть основано па вышеизложенном рассуждении, которое нельзя не признать достаточно утонченным и метафизическим. |
What party, then, shall we choose among these difficulties? If we embrace this principle, and condemn all refined reasoning, we run into the most manifest absurdities. If we reject it in favour of these reasonings, we subvert entirely the human understanding. We have, therefore, no choice left but betwixt a false reason and none at all. | Итак, к какой же стороне нам примкнуть среди всех этих затруднений? Признав указанный принцип и отвергнув всякие утонченные рассуждения, мы запутаемся в самых очевидных нелепостях. Отвергнув же этот принцип и склонившись на сторону указанных рассуждений, мы совершенно подорвем авторитет человеческого познания. Таким образом, мам остается только выбор между ложным разумом и отсутствием разума вообще. |
For my part, know not what ought to be done in the present case. I can only observe what is commonly done; which is, that this difficulty is seldom or never thought of; and even where it has once been present to the mind, is quickly forgot, and leaves but a small impression behind it. | Что касается меня, то я не знаю, что надлежит сделать в данном случае; я могу только указать, как обычно поступают в таких случаях, а именно об этом затруднении или думают мало, или совсем не думают; если же оно и приходит кому-нибудь в голову, то быстро забывается и оставляет после себя лишь незначительное впечатление. |
Very refined reflections have little or no influence upon us; and yet we do not, and cannot establish it for a rule, that they ought not to have any influence; which implies a manifest contradiction. | Весьма утонченные размышления не оказывают па нас почти никакого влияния; и, тем не менее, мы не принимаем и не можем принять в качестве правила, что они не должны оказывать на нас никакого влиянии; что влечет очевидное противоречие. |
д) размышляя над человеческой природой, приходишь к полному разочарованию в ней | |
But what have I here said, that reflections very refined and metaphysical have little or no influence upon us? This opinion I can scarce forbear retracting, and condemning from my present feeling and experience. | Впрочем, что это я сказал, будто весьма утонченные метафизические рассуждения не оказывают или почти не оказывают на нас влияния? То, что я сейчас ощущаю и испытываю, едва ли не заставляет меня отказаться от этого мнения и осудить его. |
The intense view of these manifold contradictions and imperfections in human reason has so wrought upon me, and heated my brain, that I am ready to reject all belief and reasoning, and can look upon no opinion even as more probable or likely than another. | Интенсивное рассмотрение разнообразных противоречий и несовершенств человеческого разума так повлияло на меня, так разгорячило мою голову, что я готов отвергнуть всякую веру, всякие рассуждения и не могу признать ни одного мнения хотя бы более вероятным или правдоподобным, чем другое. |
Where am I, or what? From what causes do I derive my existence, and to what condition shall I return? Whose favour shall I court, and whose anger must I dread? What beings surround me? and on whom have, I any influence, or who have any influence on me? | Где я и что я? Каким причинам я обязан своим существованием и к какому состоянию я возвращусь? Чьей милости должен я добиваться и чьего гнева страшиться? Какие существа окружают меня, и на кого я оказываю хоть какое-нибудь влияние или кто хоть как-нибудь влияет па меня? |
I am confounded with all these questions, and begin to fancy myself in the most deplorable condition imaginable, invironed with the deepest darkness, and utterly deprived of the use of every member and faculty. | Все эти вопросы приводят меня в полное замешательство, и мне чудится, что я нахожусь в самом отчаянном положении, окружен глубоким мраком и совершенно лишен употребления всех своих членов и способностей. |
e) чтобы уйти от докучных рассуждений, иногда нужно просто жить | |
Most fortunately it happens, that since reason is incapable of dispelling these clouds, nature herself suffices to that purpose, and cures me of this philosophical melancholy and delirium, either by relaxing this bent of mind, or by some avocation, and lively impression of my senses, which obliterate all these chimeras. | К счастью, если разум не в состоянии рассеять эту мглу, то для данной цели оказывается достаточной сама природа, которая исцеляет меня от этой философской меланхолии, от этого бреда, или, ослабляя описанное настроение, или же развлекая меня с помощью живого впечатления, поражающего мои чувства и заставляющего меркнуть эти химеры. |
I dine, I play a game of backgammon, I converse, and am merry with my friends; and when after three or four hours' amusement, I would return to these speculations, they appear so cold, and strained, and ridiculous, that I cannot find in my heart to enter into them any farther. | Я обедаю, играю партию в триктрак, разговариваю и смеюсь со своими друзьями; и, если бы, посвятив этим развлечениям часа три-четыре, я пожелал вернуться. К вышеописанным умозрениям, они показались бы мне такими холодными, натянутыми и нелепыми, что я не смог бы заставить себя снова предаться им. |
Here then I find myself absolutely and necessarily determined to live, and talk, and act like other people in the common affairs of life. | Итак, мне ясно, что я абсолютно и необходимо вынужден жить, разговаривать и принимать участие в обыденных житейских делах наравне с другими людьми. |
But notwithstanding that my natural propensity, and the course of my animal spirits and passions reduce me to this indolent belief in the general maxims of the world, I still feel such remains of my former disposition, that I am ready to throw all my books and papers into the fire, and resolve never more to renounce the pleasures of life for the sake of reasoning and philosophy. | Но, несмотря на то, что и природная склонность, и вся деятельность моих жизненных духов и аффектов приводят меня к этой беспечной вере и общие принципы, признаваемые всем светом, я, тем не менее, ощущаю в себе такие следы своего прежнего настроения, что чувствую готовность бросить в огонь все свои книги и бумаги и решаю никогда больше не жертвовать удовольствиями жизни ради рассуждений и философии. |
For those are my sentiments in that splenetic humour, which governs me at present. I may, nay I must yield to the current of nature, in submitting to my senses and understanding; and in this blind submission I shew most perfectly my sceptical disposition and principles. | Вот каков мой образ мыслей при том меланхолическом настроении, которое охватило меня в нестоящее время: я могу, мало того, я должен уступить течению природы, подчинившись своим внешним чувствам и рассудку, и в этом слепом подчинении лучше всего выражаются мое скептическое настроение и мои скептические принципы. |
ж) чего же ради быть философом | |
But does it follow, that I must strive against the current of nature, which leads me to indolence and pleasure; that I must seclude myself, in some measure, from the commerce and society of men, which is so agreeable; and that I must torture my brains with subtilities and sophistries, at the very time that I cannot satisfy myself concerning the reasonableness of so painful an application, nor have any tolerable prospect of arriving by its means at truth and certainty. | Но следует ли отсюда, что я должен противодействовать течению природы, когда она склоняет меня к беспечности и развлечениям, до некоторой степени устраняться от столь приятного общения с людьми и терзать свою голову всякими тонкостями и мудрствованиями, тогда как я не в состоянии убедить себя в разумности этого мучительного труда и не имею сколько-нибудь твердой надежды достигнуть с его помощью истины и достоверности? |
Under what obligation do I lie of making such an abuse of time? And to what end can it serve either for the service of mankind, or for my own private interest? No: If I must be a fool, as all those who reason or believe any thing certainly are, my follies shall at least be natural and agreeable. | Что обязывает меня к подобной трате времени? И может ли она послужить на пользу человечеству или же моим личным интересам? Нет, уж если я должен быть безумцем, ибо все те, кто рассуждает или верит во что-нибудь, несомненно, безумцы, так пусть мое безумие будет, но крайней мере естественным и приятным. |
Where I strive against my inclination, I shall have a good reason for my resistance; and will no more be led a wandering into such dreary solitudes, and rough passages, as I have hitherto met with. | Я буду бороться со своими склонностями лишь там, где найду веские причины для подобного сопротивления, и уже не дам завлечь себя в такие мрачные пустыни и на такие крутые перевалы, как те, по которым я до сих пор блуждал. |
These are the sentiments of my spleen and indolence; and indeed I must confess, that philosophy has nothing to oppose to them, and expects a victory more from the returns of a serious good-humoured disposition, than from the force of reason and conviction. | Таковы охватившие меня чувства меланхолии и апатии; и воистину я должен признать, что философия ничего не может противопоставить им и что она ожидает победы не столько от силы разума и убеждения, сколько от возврата серьезного и бодрого настроения. |
з) здоровый скептицизм спасает от отчаяния | |
In all the incidents of life we ought still to preserve our scepticism. If we believe, that fire warms, or water refreshes, it is only because it costs us too much pains to think otherwise. | Мы должны сохранять свой скептицизм во всех случаях жизни. Если мы верим тому, что огонь согревает, а вода освежает, так это оттого, что иное мнение стоило бы нам слишком больших страданий. |
Nay if we are philosophers, it ought only to be upon sceptical principles, and from an inclination, which we feel to the employing ourselves after that manner. Where reason is lively, and mixes itself with some propensity, it ought to be assented to. Where it does not, it never can have any title to operate upon us. | Мало того, даже и философами мы должны становиться только на основании скептических принципов и чувствуемой нами склонности посвящать себя подобным занятиям. Когда наш разум возбужден, когда он, кроме того, чувствует склонность [к умозрениям], мы должны следовать ему; в противном случае он не имеет права властвовать над, нами. |
At the time, therefore, that I am tired with amusement and company, and have indulged a reverie in my chamber, or in a solitary walk by a river-side, I feel my mind all collected within itself, and am naturally inclined to carry my view into all those subjects, about which I have met with so many disputes in the course of my reading and conversation. | Итак, когда мне надоедают и развлечения, и общество, когда я наслаждаюсь грехами, запершись в своей комнате или же бродя в одиночестве вдоль берега реки, то я чувствую, что мой ум как бы сосредоточился в себе самом, и ощущаю естественную склонность предаться рассмотрению всех вопросов, возбуждающих те многочисленные пререкания, с которыми мне приходится встречаться при чтении и в ходе бесед. |
I cannot forbear having a curiosity to be acquainted with the principles of moral good and evil, the nature and foundation of government, and the cause of those several passions and inclinations, which actuate and govern me. | Я не могу не проявлять интерес к тому, чтобы ознакомиться с принципами морального добра и зла, с природой и основами государственной власти, с причиной всех тех аффектов и склонностей, которые влияют на меня и властвуют надо мной. |
I am uneasy to think I approve of one object, and disapprove of another; call one thing beautiful, and another deformed; decide concerning truth and falshood, reason and folly, without knowing upon what principles I proceed. | Меня беспокоит мысль о том, что я одобряю одно и осуждаю другое, называю одну вещь прекрасной, а другую безобразной, сужу об истине и лжи, о разуме и безрассудстве, не зная, какими принципам и при этом руководствуюсь. |
и) всеобщее состояние умов не оставляет меня равнодушным | |
I am concerned for the condition of the learned world, which lies under such t deplorable ignorance in all these particulars. I feel an ambition to arise in me of contributing to the instruction of mankind, and of acquiring a name by my inventions and discoveries. | Меня тревожит состояние всего ученого мира, который так прискорбно невежествен во всех этих вопросах. Я чувствую и себе зарождение честолюбивого желания способствовать просвещению человечества и приобрести имя при помощи своих изобретений и открытий. |
These sentiments spring up naturally in my present disposition; and should I endeavour to banish them, by attaching myself to any other business or diversion, I feel I should be a loser in point of pleasure; and this is the origin of my philosophy. | Мысли эти естественно возникают во мне при моем теперешнем настроении, и я чувствую, что если бы постарался отделаться от них и предаться какому-нибудь другому занятию или развлечению, то потерял бы часть испытываемого мной сейчас удовольствия. Вот каково происхождение моей философии. |
But even suppose this curiosity and ambition should not transport me into speculations without the sphere of common life, it would necessarily happen, that from my very weakness I must be led into such enquiries. | Но предположим даже, что любопытство и честолюбие окажутся не в состоянии вовлечь меня в умозрения, выходя из сферы частной жизни. Эта слабость непременно приведет меня к подобным исследованиям. |
к) занятия философией внутренне необходимы критическому уму | |
It is certain, that superstition is much more bold in its systems and hypotheses than philosophy; and while the latter contents itself with assigning new causes and principles to the phaenomena, which appear in the visible world, the former opens a world of its own, and presents us with scenes, and beings, and objects, which are altogether new. | Несомненно, что суеверие гораздо смелее в своих системах и гипотезах, чем философия, и, тогда как последняя довольствуется указанием новых причин и принципов для явлений видимого мира, первое строит собственный мир и рисует совершенно новые события, существа и объекты. |
Since therefore it is almost impossible for the mind of man to rest, like those of beasts, in that narrow circle of objects, which are the subject of daily conversation and action, we ought only to deliberate concerning the choice of our guide, and ought to prefer that which is safest and most agreeable. And in this respect I make bold to recommend philosophy, and shall not scruple to give it the preference to superstition of every kind or denomination. | Итак, поскольку почти невозможно, чтобы ум человеческий подобно уму животных довольствовался узким крутом объектов, являющихся предметом обыденных разговоров и поступков, то нам остается только подумать о выборе своего руководители предпочесть того, который наиболее надежен и приятен, но в данном отношении я смело рекомендую философию и без колебании отдаю ей предпочтение перед суевериями любого рода и любого названия. |
For as superstition arises naturally and easily from the popular opinions of mankind, it seizes more strongly on the mind, and is often able to disturb us in the conduct of our lives and actions. | Ведь суеверие, легко и естественно порождаемое общераспространенными мнениями людей, сильнее завладевает нашим умом и часто может внести разлад во весь склад нашей жизни, но все наши поступки. |
Philosophy on the contrary, if just, can present us only with mild and moderate sentiments; and if false and extravagant, its opinions are merely the objects of a cold and general speculation, and seldom go so far as to interrupt the course of our natural propensities. | Напротив, философия может предоставить нам лишь мягкие и умеренные мнения, если она истинна; если же она ложна и безрассудна, то все ее взгляды являются лишь предметом общих холодных умозрений и редко могут дойти до того, чтобы чинить препятствия проявлению наших природных склонностей. |
The CYNICS are an extraordinary instance of philosophers, who from reasonings purely philosophical ran into as great extravagancies of conduct as any Monk or Dervise that ever was in the world. Generally speaking, the errors in religion are dangerous; those in philosophy only ridiculous. | Киники являются необычным примером таких философов, которые от чисто философских рассуждений переходит к поступкам, по своей же экцентричности не уступающим поступкам любого монаха или дервиша. Вообще же говоря, религиозные заблуждения опасны, а философские только смешны. |
I am sensible, that these two cases of the strength and weakness of the mind will not comprehend all mankind, and that there are in England, in particular, many honest gentlemen, who being always employed in their domestic affairs, or amusing themselves in common recreations, have carried their thoughts very little beyond those objects, which are every day exposed to their senses. | Разумеется, я понимаю, что два указанных случая проявления силы и слабости ума не относятся ко всему человечеству и что, в частности, в Англии найдется немало честных джентльменов, которые, будучи всегда погружены в свои домашние дела или же предаваясь своим обычным развлечениям, не очень-то далеко проникают мыслью за пределы объектов, ежедневно воспринимаемых их чувствами. |
And indeed, of such as these I pretend not to make philosophers, nor do I expect them either to be associates in these researches or auditors of these discoveries. They do well to keep themselves in their present situation; and instead of refining them into philosophers, I wish we coued communicate to our founders of systems, a share of this gross earthy mixture, as an ingredient, which they commonly stand much in need of, and which would serve to temper those fiery particles, of which they are composed. | Да я и не претендую сделать философов из подобных господ и не надеюсь найти в них ни соучастников своих изысканий, ни слушателей для своих открытий. Они хорошо делают, оставаясь теми, кто они есть; и, вместо того чтобы вырабатывать из этих людей философов, я желал бы иметь возможность передать частицу свойственной им грубой земной смеси нашим основателям систем в качестве такого ингредиента, которого обычно очень сильно недостает последним и который мог бы уравновесить те огненные частицы, из каких они состоят. |
While a warm imagination is allowed to enter into philosophy, and hypotheses embraced merely for being specious and agreeable, we can never have any steady principles, nor any sentiments, which will suit with common practice and experience. | Пока пылкому воображению открыт доступ в философию, пока гипотезы принимаются только потому, что они эффектны и приятны, у нас никогда не может быть ни прочных принципов, ни мнений, согласующихся с житейской практикой, с житейским опытом. |
But were these hypotheses once removed, we might hope to establish a system or set of opinions, which if not true (for that, perhaps, is too much to be hoped for) might at least be satisfactory to the human mind, and might stand the test of the most critical examination. | Но если бы подобные гипотезы были устранены, мы могли бы надеяться на установление системы, или совокупности мнений, если не истинных (ибо надеяться на это было бы, пожалуй, слишком смело), то, по крайней мере, таких, которые удовлетворяют ум человека и могут устоять перед самой строгой критической проверкой. |
Nor should we despair of attaining this end, because of the many chimerical systems, which have successively arisen and decayed away among men, would we consider the shortness of that period, wherein these questions have been the subjects of enquiry and reasoning. | И мы могли бы не отчаиваться в достижении этой цели, несмотря на многочисленные последовательно возникавшие у людей и вновь распадавшиеся химерические системы, если бы приняли в расчет краткость того периода, в течение которого эти вопросы служили предметом исследования и рассуждения. |
л) все еще только начинается | |
Two thousand years with such long interruptions, and under such mighty discouragements are a small space of time to give any tolerable perfection to the sciences; and perhaps we are still in too early an age of the world to discover any principles, which will bear the examination of the latest posterity. | Две тысячи лет, притом с такими долгими перерывами и в связи с такими сильными разочарованиями, это очень небольшой промежуток времени для того, чтобы привести науки хоть к некоторому совершенству; и, быть может, мы принадлежим к еще слишком раннему периоду истории мира, чтобы открыть такие принципы, которые устоят перед проверкой будущих поколений. |
For my part, my only hope is, that I may contribute a little to the advancement of knowledge, by giving in some particulars a different turn to the speculations of philosophers, and pointing out to them more distinctly those subjects, where alone they can expect assurance and conviction. | Что касается меня, то моя единственная надежда состоит в том, чтобы хоть несколько способствовать прогрессу знания, в известном отношении изменяя направление умозрений философов и указывая им более ясно те вопросы, в которых они только и могут надеяться достигнуть уверенности и убежденности. |
м) занятие человеческой природой -- самое важное занятие | |
Human Nature is the only science of man; and yet has been hitherto the most neglected. It will be sufficient for me, if I can bring it a little more into fashion; and the hope of this serves to compose my temper from that spleen, and invigorate it from that indolence, which sometimes prevail upon me. | Человеческая природа единственный предмет науки о человеке, а между тем ею-то до сих пор всего больше пренебрегали. Я сочту себя удовлетворенным, если мне удастся хоть немного больше ввести ее в моду; надежда на это избавляет меня от той меланхолии и дает мне силу противостоять той апатии, которые иногда овладевают мной. |
If the reader finds himself in the same easy disposition, let him follow me in my future speculations. If not, let him follow his inclination, and wait the returns of application and good humour. | Если читатель находится в таком же бодром настроении, пусть он следует за мной в моих будущих умозрениях; если же нет, пусть он следует своему настроению и подождет, пока к нему вернется прилежание и хорошее расположение духа. |
The conduct of a man, who studies philosophy in this careless manner, is more truly sceptical than that of one, who feeling in himself an inclination to it, is yet so overwhelmed with doubts and scruples, as totally to reject it. | Тот, кто изучает философию таким беспечным способом, действует в большем согласии с истинным скептицизмом, чем тот, кто, чувствуя в себе склонность к этой пауке, тем не менее, так подавлен сомнениями и колебаниями, что совершенно отрицает ее. |
A true sceptic will be diffident of his philosophical doubts, as well as of his philosophical conviction; and will never refuse any innocent satisfaction, which offers itself, upon account of either of them. | Истинный скептик будет относиться с недоверием не только к своим философским убеждениям, но и к своим философским сомнениям, однако он никогда не откажется от того невинного удовольствия, которое могут доставить ему как те, так и другие. |
н) мы должны быть скептиками всегда | |
Nor is it only proper we should in general indulge our inclination in the most elaborate philosophical researches, notwithstanding our sceptical principles, but also that we should yield to that propensity, which inclines us to be positive and certain in particular points, according to the light, in which we survey them in any particular instant. | Нам не только следует вообще уступать своей склонности к самым тщательным философским изысканиям вопреки всем нашим скептическим принципам; мы должны следовать этой склонности и тогда, когда она располагает нас к уверенности, к убежденности в отдельных вопросах в зависимости от того, как они нам представляются в какой-либо определенный момент. |
It is easier to forbear all examination and enquiry, than to check ourselves in so natural a propensity, and guard against that assurance, which always arises from an exact and full survey of an object. | Легче отказаться от всяких изысканий и исследований, чем подавить в себе столь естественную склонность и уберечься от той уверенности, которую всегда порождает точное и полное рассмотрение предмета. |
On such an occasion we are apt not only to forget our scepticism, but even our modesty too; and make use of such terms as these, it is evident, it is certain, it is undeniable; which a due deference to the public ought, perhaps, to prevent. | И таких случаях мы готовы забыть не только всякий скептицизм, но и всякую скромность и пользоваться такими выражениями, как "это очевидно", "это достоверно", "это неопровержимо", от которых, пожалуй, следовало бы воздержаться при должном уважении к читателям. |
I may have fallen into this fault after the example of others; but I here enter a caveat against any Objections, which may be offered on that head; and declare that such expressions were extorted from me by the present view of the object, and imply no dogmatical spirit, nor conceited idea of my own judgment, which are sentiments that I am sensible can become no body, and a sceptic still less than any other. | Я быть может, тоже допустил погрешность в данном отношении по примеру других, но я постараюсь теперь оградить себя от всех замечаний, которые могут быть сделаны мне, но этому поводу, и заявляю, что подобные выражения вырывались у меня в самый момент рассмотрения предмета и что в них не кроется ни духа догматизма, ни преувеличенной оценки собственных суждений, т. е. чувств, которые, как я полагаю, не приличествуют никому, а скептику менее чем кому бы то ни было |
Пушкин. О переводах
Ты перевел "Сида"; поздравляю тебя и старого моего Корнеля, "Сид" кажется мне лучшею его трагедиею". Скажи: имел ли ты похвальную смелость оставить пощечину рыцарских веков на жеманной сцене 19-го столетия? Я слыхал, что она неприлична, смешна, ridicule. Ridicule{См. перевод}! Пощечина, данная рукою гишпанского рыцаря воину, поседевшему под шлемом! ridicule! Боже мой, она должна произвести более ужаса, чем чаша Атреева.
Кстати о гадости - читал я "Федру" Лобанова - хотел писать на нее критику, не ради Лобанова, а ради маркиза Расина - перо вывалилось из рук. И об этом у вас шумят, и это называют ваши журналисты прекраснейшим переводом известной трагедии г. Расина! Voulez vous découvrir la trace de ses pas -
надеешься найти
Тезея жаркий след иль темные пути -
мать его в рифму! вот как все переведено. А чем же и держится Иван Иванович Расин, как не стихами, полными смысла, точности и гармонии! План и характерыт"Федры" верх глупости и ничтожества в изобретении - Тезей не что иное, как первый Мольеров рогач; Ипполит, le superbe, le fier Hypolite - et même un peu farouche {См. перевод}, Ипполит, суровый скифский - - - - - - - не что иное, как благовоспитанный мальчик, учтивый и почтительный -
D'un mensonge si noir ..... и проч.
прочти всю эту хвалебную тираду и удостоверишься, что Расин понятия не имел об создании трагического лица. Сравни его с речью молодого любовника Паризины Байроновой, увидишь разницу умов. А Терамен абба? и сводник - Vous-même où seriez vous etc...
традиции и новаторство
Век романтизма не настал еще для Франции - Лавинь бьется в старых сетях Аристотеля - он ученик трагика Вольтера, а не природы - Tous le recueils de poésies nouvelles dites Romantiques sont la honte de la littérature française.
Ламартин хорош в "Наполеоне", в "Умирающем поэте" - вообще хорош какой-то новой гармонией. Никто более меня не любит прелестного André Chénier - но он из классиков классик - от него так и несет древней греческой поэзией. Вспомни мое слово: первый гений в отечестве Расина и Буало - ударится в такую бешеную свободу, в такой литературный карбонаризм - что что твои немцы - а покамест поэзии во Франции менее, чем у нас. Гавно
...
Согласен с Бестужевым во мнении о критической статье Плетнева - но не совсем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались? Что ни говорив Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводный слог его останется всегда образцовым. Ох! уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает? Что касается до Батюшкова, уважим в нем несчастия и не созревшие надежды. Прощай, поэт.
...
Из послания к Чаадаеву вымарал я стихи, которые тебе не понравились - единственно для тебя, из уважения к тебе - а не потому, что они другим не по нутру.
...
Бестужев пишет мне много об "Онегине" - скажи ему, что он неправ: ужели хочет он изгнать всё легкое и веселое из области поэзии? куда же денутся сатиры и комедии? следственно, должно будет уничтожить и "Orlando furioso" {См. перевод}, и "Гудибраса", и "Pucelle" {См. перевод}, и "Вер-Вера", и "Ренике-фукс", и лучшую часть "Душеньки", и сказки Лафонтена, и басни Крылова etc. etc. etc. etc. etc... Это немного строго. Картины светской жизни также входят в область поэзии, но довольно об "Онегине".
арсенал писательских приемов
Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным, холодным европейцам. Кстати еще - знаешь, почему не люблю я Мура? - потому что он чересчур уже восточен. Он подражает ребячески и уродливо - ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. - Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца. Вот почему Байрон так и прелестен в "Гяуре", в "Абидосской невесте" и проч.
...
Ты хорошо сделал, что заступился явно за галлицизмы. Когда-нибудь должно же вслух сказать, что русский метафизический язык находится у нас еще в диком состоянии. Дай бог ему когда-нибудь образоваться наподобие французского (ясного точного языка прозы - т. е. языка мыслей)
...
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"