Старицкий Дмитрий : другие произведения.

Братаны

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
  • Аннотация:
    для почитать, пока в сроедневековье пауза


   Дмитрий Старицкий (с) 1995
  
   БРАТАНЫ
  
   Рассказ.
  
   Шурка Бутаев вернулся с фронта, гремя восемью медалями "За отвагу", да еще орденом "Отечественной войны" с другой стороны груди посверкивая.
   Пока шел упруго пыльным косогором от пристани до Брехаловки, где на краю "2-ой Степной улицы" отчий дом стоял, все девки, калиточный щелки отворив, как по команде, на бравого старшину наглядывались. Пока война шла, им срок приспел - икру метать. Вот они каждого вернувшегося и прикидывали: гож ли? За четыре года вселенской бойни обезлюдел городок сильно, но тех, что на фронте не были, молодые девки вроде увечных числили. Коли на такую войну не сгодился - куды ж ему детишек здоровых настругать.
   Да и чемодан немецкой фибры, что Шурке руку оттягивал, тоже девичье любопытство возбуждал. Первые, что с победой вернулись, вояки солидные, семейные, таких невиданных гостинцев своим напривозили, что только зависть соседскую растравляли без меры.
   Так и шел Шурка сквозь строй заинтересованных взглядов, внимания на них почти не обращая - домой стремился. Мамку с тятей проведать, которых, почитай, более трех лет как не видал.
   А девки обождут, никуда не денутся.
   Воевал он, степняк природный, в неведомом ему лесном краю, но приспособился быстро, хотя и по госпиталям пришлось поваляться раз пять, и все в разных. Но тоже от дома далече. Однажды даже в Сибирь завез его санитарный эшелон по тяжелому ранению.
   Окрест дома только одна чугунка тянулась - на Астрахань - да и та Петровым валом верст как тридцать все мимо.
   Народ по делам все больше Волгой ездил.
   А вот отпуска за всю войну ему не выпало. Даже за десятого "языка". Как ни просил он этот отпуск вместо медали, которой командир полка своей властью "от имени..." награждал разведчиков за каждого плененного за нейтралкой. После Варшавы Красная армия к Берлину рвалась и все отпуска, даже за заслуги положенные, поотменяли в полку. А может быть и выше. Как знать старшине...
   В тягучей пыли разбитой дороги ноги сами шаг увеличивали, хоть и старался он идти степенно, как человеку заслуженному и полагается. Душа же вперед стремилась, к родимому крыльцу, до которого оставалось только за угол свернуть.
   Тут его соседские мальчишки и стренули:
   - Дядь Шур, неужто, эт вы? Вы?
   - Я, я.., - отвечал довольно, - Натюрлих.
   Любил он к концу войны украсить речь свою немецкими словечками. Ещё в полку первыми завели такой шик разведчики. Сами от переводчиков на допросах "языков" нахватались, де еще командир разведроты несколько расхожих фраз заставил вызубрить, чтобы с "языком" за нейтралкой пообщаться сумели доходчиво. Чтобы знал вражина, куда его влекут, и не брыкался понапрасну.
   Те же огольцы и мать его, что Шурка с фронта идет, предупредили.
   Стояла Евдокия у калитки, молча. Ждала, когда сын сам к ней подойдет. Не хотела лица своего перед соседями ронять отчаянной материнской радостью, что вот сын её живой, с руками, с ногами, при наградах с кровавой войны воротился, а их сыновей ненаглядные косточки по чужим краям дождь мочит. Струной дрожала от нетерпения сына обнять, но чин соблюдала.
   И только когда Шурка сам, неспешно, будто вчера со двора, приблизился и сказал ей:
   - Здравствуй, мама. Вернулся я. Совсем.
   Обессилила, повалилась на сына всем телом, будто скосили её, и, неожиданно для себя завыла в голос, что отец радости такой самой малости лишь не дождался. Насилу Шурка её в избу увел, зареванную. Что ни говори, не получилось торжественной встречи героя с войны. Не так он себе всё по дороге представлял.
   Мать истерикой било. Нужда, длинные годы постоянного ожидания сынов с фронта, а особливо последние два месяца одиночества сделали свое дело. Замкнулась баба в горе своем, даже с соседями не общаясь.
   От Шурки хоть письма были, а вот Алексей, старшенькой, как прислал осенью сорок первого остатний свой треугольник, так и шкуру занес неведомо куда... И вестей они с отцом от него боле не имели.
   По тяжелому состоянию матери, родню сей день Шурка скликать не стал. Сам на стол спроворил, что в сидоре у него припасено было: тушенку американскую, сардины испанские, коньяк французский, сало, хлеб фронтовой выпечки, не успевший в льняной тряпице за время пути в сухарь обратиться. Быстро и ловко банки вскрыл финкой трофейной, что не только весь фронт быту его способствовала, но и от двух фрицев упрямых за нейтральной полосой спасла.
   Нарезал тонюсенько, по-европски, как фройлян симпатичная ещё недавно поучала.
   И стопку первую матери поднес, для успокоения.
   Мать приняла, вытирая слёзы концом косынки:
   - Хозяйственный ты у меня, Шурочка, стал. Совсем взрослый.
   Вечеряли вдвоем, отца и брата поминая.
   А на завтра, в день выходной, вся родня сама, без излишнего приглашения, сбежалась Евдокию с радостью поздравлять.
   Дуня сама была местная, камышанка, казачка астраханская, и замуж за казака лебяжинского отсюда пошла. Как только Гражданская порушилась, так и сосватал её Степан, лихой буденовец, на базаре углядевши. Попала она в семью состоятельную, крепкую, многолюдную и жила у мужниной родовы на донском хуторе, как у своих... Любили её там, певунью.
   Но не дала судьба до веку присуд обихаживать. Свекор-то в Гражданскую незнамо у кого был - молчал об том, а вот Степан ее от начала до конца у красных прослужил и наградную шашку за Перекоп имел, за то их в постоянные расказачивания не трогали до самой коллективизации.
   А потом началось...
   Зачастили уполномоченные. Все с наганами, охраной, кожей скрипя и сверля казаков злыми цыганистыми глазьми, картаво за коммунизм на селе агитировали. Все бы ничего, агитаторов разных видели, но митингами дело не кончилось.
   Кулаков, какие на хуторе за советское время образовались - старые-то мироеды все, с Врангелем еще, аж в туретчину подались - сразу же на правеж поставили, ободрали как липку и выслали в края их предками при царе Тишайшем завоеванные. Но середняка сие пока не коснулось, хоть и смотрели начальники косовато на их добротный быт.
   По многосемейности, старик Бутаев, хоть и в достаточных казаках ходил, работников они отродясь не нанимали, даже в страду.
   Мудр был их старик, несмотря на малограмотность свою. Покуда станичники на кругу цигарки смолили, да гуторили, как быть ноне, свел он с базу лошадей и коров. Одну буренку себе на прокорм оставил. Остальной семье дал наказ, как отрезал:
   - Идите, детки родимые, в мир. Я вам теперь не опора, кубыть такие дела разверстали. Кормитесь сами. Господь не оставит вас от щедрот своих.
   Снял с киота икону "Утоли моя печали" старого письма и благословил всех по очереди.
   И казну, за животину вырученную, поровну им раздуванил. На обзаведение.
   Помолясь, и потянулись они, кто куда, глотая слёзы.
   Евдокия мужа с детками к своим, в Камышин, на Волгу, свезла. Всё на первых порах сподручнее. Не чужая, чай, сторонка.
   Там они и застряли навсегда.
   Свекру хитрость его военная помогла ненадолго. Явился на хутор новый уполномоченный, по национальности "из австрийских военнопленных", и сослал его со старухой помогать Макару телят гонять аж на Игарку: за развал крепкого хозяйства, которое к колхозу отойти должно было. Как за вредительство.
   Так и сгинули они там, на студеной стороне. Но детей их и внуков, по свету загодя разлетевшихся, никто и искать не стал. Отчет у уполномолченых на семьи шел, да и, то только по своему околотку. А что в других уездах твориться, то до них это не касалось.
   Родня в Камышине пособила осесть.
   Дом срубить.
   В нем сыны и выросли.
   Из него и на войну эту треклятую ушли.
   А, казалось, прижились они тут, корень пустили. И пребудет так присно без потрясений. Куда уж более род зорить.
   Но жизнь иначе вывернула.
   Жили Бутаевы в Камышине дружно. Не то, чтобы бедно, но Степан, жизнью уже ученый и битый, не рвался при власти, шибко не любившей состоятельных и независимых, в достаточные напоказ люди. Работал добросовестно - иначе и не умел, но неброско. Детей растил на копейку малую. Не высовывался лишний раз, хоть и красным героем Гражданской войны считался и чрез это уважение от властей имел.
   Только баию с мамкой ходил упрямо по воскресеньям в собор поминать. А когда, в тридцать восьмом, храм Божий снесли, и на его месте "антихристовы" бани выстроили, то и поминать негде стало. Разве что дома, у Богородицы, за всех скорбящих у Бога заступницы, лампадку затеплить...
   Да и не нужен был ему, мужику умному, достаток напоказ. Сыты, одеты, обуты, крыша своя над головой, зимой тепло и ладно. Чего выпендриваться. Люди - они всегда люди. Им только пример покажи и поощри наглядно. С тобой косуху водки пьет, да на тебя же и донесет. И не по злобе, и даже не из зависти. От собственного понимания социальной справедливости.
   Так и трудился Степан на реке, при бакене или на рыбоприемке, отвыкая от земли и худобы душой и руками.
   Евдокия всю жизнь, как и русской женщине положено, по дому - от базара до плиты - хлопотала; и то ей в радость шло, пока война сынов не потребовала. Тогда и стали у нее втихомолку слезы литься: по деткам малым. Только-только еще в разум вошедшим.
   Степан же через реку, что семью кормила, и пропал. В сорок втором году, когда немец к Сталинграду приступал, Волга стала - что твой проспект в народное гуляние. Пароходы да баржи по ней только и шастали вверх-вниз. Да еще плоты бревенчатые стали для фронта сплавлять в безлесные их края. А в Камышине, как в последнем, на том водном пути до Сталинграда, городе, длинные многокилометровые плоты раскассировали в малые, удобные для небольших буксиров.
   Вот на этой-то работе по поздней осени и застыл Степан, Захворал сильно, в горячке метался. А как перестала его лихоманка бить, так и обезножил мужик совсем. До пояса, как был богатырь былинный, так и остался, а ниже - куклак куклаком.
   Пенсию ему выправили, кончено, но что толку с той пенсии при военной дороговизне всего и вся.
   Пошла Евдокия ямы копать под лесопитомник, что всю войну за городом сажали, степь облесивая и бахчей жителей лишая.
   А Степан дома сиднем сидел, радио слушал. Единственное, что ему - малограмотному - и оставалось. Плошки-ложки еще с чурбачков резал. Тем и кормились, конца войны ожидая. Ездить же на подшипниках и подаяние христарадничать, как иные фронтовые инвалиды на пристани промышляли, ему казачья гордость не позволяла.
   Но не дал бог казаку речному сынов с фронта дождаться. Как от Шурки почтальон с Берлина остатнее письмо принес, так и преставился он. Прибрал к себе Господь страдальца, а уж, как ни молила Его Евдокия по ночам, с колен в переднем углу не вставая, чтоб оставил он ей его, хоша б и увечного, но родного детям отца. Но в молитве шепчем мы: "Да будет воля Твоя..."
   В канун самой Победы пожаловался Степан к ночи, что поясницу, которую он, поди, уже более двух лет не чуял, заломило. Дуня с припарками захлопотала, но он остановил ее - обойдется, мол.
   Оно и обошлось.
   Поутру она проснулась у холодных ног своего суженого, и сил, от такой вселенской несправедливости, кричать у нее уже не было. Так и промолчала до Шуркиного приезда как схимница в исихии.
   Родня, довольная Победой и возвращением крови своей невредимой, нянькала Шурку как могла, в ответ трофеями одариваясь.
   Всем гуртом на отцову могилку сходили.
   Крест подправили.
   Глазки ему протерли.
   Рябины саженец тонюсенький посадили в ногах у Степана, чтоб не так грустно лежать было.
   Отгулеванили по большому кругу радость с горем пополам и разошлись.
   На все воля Божия, а жить самим и далее надобно.
   Устроился Шурка на реку, на отцово место - рыбоприемщиком. Другой работы в городе для него не нашлось. У него же и специальности в руках никакой. И школу-то толком не закончил, как на войну попал. А кому в сонном степном городишке полковой разведчик нужен?
   Звали в милицию, правда, но он сам туда не захотел. Наносился уже шинелишки. Добро бы еще супостата бить, а то своих же пацанов по околицам метелить...
  
   Не успел Шурка на работе, как следует баржу осмолить, как явился неведомо откуда пропащий Лёха. Да, не как добрые люди, а ночью тихонечко в ставень поскребся, татем озираясь. Голодный, оборванный, глазьми затравленными по сторонам дергая.
   Обнялся с братом, с матерью. Но радость их, прежде времени родившись, свяла.
   Жадно давясь картошкой с наскоро нажаренными шкварками, как на духу, торопливо излагал Алексей им житие свое.
   Как после Орши чуть Богу душу не отдал под открытым небом в чистом поле, где немцы пленных красноармейцев содержали, а тех все прибывало и прибывало. А место все то же. И пайка все та же: со свеклы да брюквы, только все жиже и жиже. Да еще дожди осенние, в той стороне особливо злые.
   Мерли, как мухи...
   А тут чин немецкий, весь в серебре по-черному, невесть откуда свалился. Большой видать - немчура перед ним навытяжку. Стал по одному, выборочно, на допрос к себе дергать. А уж по-русски лаялся - не каждый природный русак такие выверты загнет.
   Как узнал, что Леха из казаков раскулаченных, сразу предложил в их полиции служить. Без обиняков. Арийцем признал, не унтерменщем.
   Накормил горячими щами.
   Водки с полстакана поднес.
   Леха и соблазнился. Что греха таить, жить хотелось.
   Как бы там ни было, не пришелся ему по размеру мученический венец. Хотя воевал он справно. Командир его еще под Минском к ордену представил. Но не дошла награда. Взяли немцы всю армию в котел, и сдали их командиры-комиссары германцу в полон.
   В то листопадное утро, расстреляв все патроны - а их ему и так всего три десятка выдали - схватился Леха за дуло трехлинейки: помирать, так с музыкой.
   А немцы подбежавшие, пукалки свои от живота наведя, вдруг заржали как жеребцы стоялые над ним, ажник пух рыжий на их заголенных руках подпрыгивал.
   До слез Лехе обидно стало, что супостат его так не уважает.
   А немец здоровенный забрал у оторопелого парня винтовку, и, ласково улыбаясь, проклёкотал:
   - Нет плёхо, Иван. У тебя нет геометрий. Нет чего жалеть.
   Так и оказался Алексей в германской оккупационной полиции. Вроде бы по своей воле, а вроде бы и не по своей. Как говорится, с какого конца считать. С русской трехлинейной винтовкой и немецкой белой повязкой на рукаве цивильного пальто. Потом в Вермахт его забрали помощником - хиви назвался.
   С немцами он почти дошел до родного хутора.
   С немцами и удирал до старого польского кордона.
   А на границе забастовал. Не хотелось с родины на чужбину подаваться. Да и вины за собой он особой не чуял. Не вешал никого, не пытал, не грабил. Обывателю так вообще пособлял, как мог. Хохол, он тоже человек православный.
   Так и просидели братаны полночи за тягомотным гутором, при которых мать только тихо утирая счастливые слезы, старшенького к себе притискивала.
   Потом Шурка, матерясь и чертыхаясь, но тоже по-татьи, сбегал в ночи за кумом Жоркой, что в городе в судьях служил.
   Стали вместе мараковать, как брата спасать. Не чужой же, чтобы его из одной молотилки немецкой, да в свою же - чекистам, на правеж бросать.
   Только Жорка, человек рассудительный и при знании законов, рассудил иначе:
   - Тебе, Леха, куда ни кинь - все клин. Что так - что так: сидеть. В бегах всю жизнь не проблукаешь. Все одно повяжут. А тогда уже и до вышки дойти может. И то удивляюсь, как ты до наших палестин невредимым добрался.
   - Пешком, - со спокойной мрачноватостью ответил Лёха, и сплюнул на пол, - А ли я не казак?
   Потом, глянув на кума исподлобья, молвил.
   - Ты, Жучара, лучше скажи: зараз, что мне делать?
   - Сдаваться, - спокойно и решительно обронил кум, и торопливо добавил, - Только вот что, значиться, сам в НКВД не суйся. Ко мне в горсуд поутру придешь. Я тебя органам сам передам. Те, раз судья о тебе знает, беспредельничать не посмеют. Не двадцатые годы. Да и больше червонца тебе не грозит, коли не врешь, что партизан не гонял. А следствие я проконтролирую.
   Тут Евдокия, дотоле молча сидевшая, и в благости своей всех не слушавшая - да и что ей пустые разговоры, когда пропащий ее первенец живой под крылышком сидит - взвинтилась вся, от возмущения задыхаясь:
   - Ты что это, куманек дорогой, удумал? Дитё к матери с того свету возверталось, а ты его обратно от меня в острог спрятать хошь? Не дам! В подполе спрячу, а не дам! - встала из за стола в полный рост, скалой, и на кума грудью, как на амбразуру пошла.
   - Ты вот что, кума, охолони, - Жорка устало от нее отмахнулся, - Я те дело говорю: в подполе годами ховаться - оно та же тюрьма. Да и от соседей не скроешь. Донесут - хуже будет. Время у вас есть еще до утра. Думай, кума дорогая, что хочешь. И, коли чего не так, не обессудьте. Меня тут не было.
   С тем кум и растворился в ночи переулками.
   - Да я это и сам знал, - успокаивал Лёха мать, - Все равно мне острога не миновать. Но не хотел я сибирский этап топтать, пока отчего база не увижу. Скучал по вас всю эту треклятую войну, мочи не было. Блазнилось, сгину не повидавшись.
  
  
   Рано поутру, едва разбрезжилось, помянув на кладбище отцовы косточки, расстался Лёха с родными.
   Быстрым шагом, зажав под мышкой тощий тормозок с харчем и запасным бельишком, добрался, озираясь на желтую громаду городской тюрьмы, до Жоркиной работы.
   Капитальный тюремный замок украсил Камышин еще при царствовании Екатерины Великой. Ходила по обывателям легенда, что в тюрьме всего девяносто девять камер потому, что в сотой замурован сам тюремный архитектор. Припомнив эту байку, Лёха размашисто перекрестился: есть на свете справедливость. И, остатний раз, осенив себя крестным знаменем, уже по свою душу - решительно пнул дверь городского суда.
   Кум, как и обещал, на работу раньше срока явился; и некому ещё было Лёху до самого судьи не допускать.
   - Здорово ночевали, - сунулся Лёха в приоткрытую дверь судейского кабинета.
   - С тобой поночушь, - буркнул кум, - Садись. Пиши.
   За широким судейским столом, под Жоркину диктовку, написал Лёха чистосердечное признание в провинности своей великой перед Державой и о страшном раскаянии своем, которому нет прощенья, а только снисходительность от власти положена, потому как милосердие на Руси еще Троцкий отменил.
   Жорка к этой бумажке тут же собственноручную сопроводиловку спроворил.
   И сели они чай пить с лимоном и рафинадом, за беседой неторопливой, обывательской, начала рабочего дня дожидаясь, как будто и взаправду справная жизнь шла.
   Как время вышло, позвонил кум в органы, и сдал Лёху с рук на руки чекистам в собственном кабинете.
   Городок Камышин небольшой. Все свои люди. Пришлых мало до шестидесятых годов было. Следователь НКВД Жорке тоже дальней родней по жене доводился. А на то она и Волга. Здесь родней до двенадцатого колена считаются. А уж кубыть на свадьбу хоть проездом случился, так по гроб жизни - сват.
   Дали Лёхе, не мучая, заслуженный червонец - Жорка сам приговор зачитывал, и погнали болезного речным этапом, вверх по матушке, по Волге.
  
  
   Лешкино явления для соседей незамеченным прошло, хотя соседская Любаша, шустрая голенастая девчушка, что за время войны в красивую бабью стать вошла, с Шурки глаз не спускала.
   Поначалу всё приветы через забор кликала, войной интересовалась.
   Затем, с недельку обождав, подкараулила Шурку, когда он на танцплощадку в горсад последний блеск на хромачи наводил, и за ним хвостиком увязалась. Одной, мол, боязно ночами по-над затоном возвращаться.
   Шурка по простосердечию согласился. Этот городской конец ещё до войны своей шпаной славился.
   Так и повелось, что на танцульки он с марухами бедовыми знакомиться ходил, а провожалочка своя уже, до самого до дома, имелась.
   Провожалочка, да не дролечка.
   Но вела себя Любаша ненавязчиво, с достоинством. Давала Шурке вволю по веранде медалями потрясти, девок поохмурять, пока сама с другими кавалерами кружилась, но как музыканты последний танец объявлять: танцующим намек пароваться-провожаться, то она тут как тут. Сивка-бурка вещая каурка. А последний танец в городе, по обычаю, "белый". Даме, даже такой сопливой, отказать не куртуазно.
   Шашни же с Любкой заводить Шурке было не с руки. Хоть красива, да мала - семнадцати еще не было. К тому же соседка забором. Обязательство больно высокое. Девок портить завсегда на чужой стороне ухватистей. А соседка... Да мало ли что не понравиться, а девку на весь околоток осрамишь. Самому же от соседей потом проходу не будет - застебают.
   Пробовал удирать от нее втихую, но у девчушки ровно сто глаз было, а уж проворством полкового разведчика просто за пояс заткнула. Казачка - одним словом. И не придраться же к ней - занозе, было. Завсегда она такой повод, да такое словцо найдет, что отказать - просто хамом быть.
   Вот на этих провожалочках душными ночами, чтобы не молчать деревянным болваном, рассказывал ей Шурка, под пение саранок в кустах веника, фронтовые байки. Да и что ему еще рассказывать было, когда кроме школы да войны ничего в жизни-то толком не видал. Правда, за кордоном - в Польше, да Германии - побывал. Не каждому довелось.
   Врал, конечно, про подвиги воинские, не краснея, и дивился, как глаза ее блестящие самым невероятным небылицам восторженно верят. Да и как не поверить девчушке желторотой: количество медалей самым красноречивым доказательством было. Солидные, вон, мужики в возрасте, с одной медалькой придут, так еще и не такое плетут. А у Шурки официально на груди пропечатано, что перед тобой не обозная захребетина, а человек отважный. Что Держава восемь раз подтвердила.
   Да и было что разведчику, и без брехни, интересного поведать. Ведь любой завсегда рад, что красивая деваха ему в рот смотрит, обожая. Будь он хоть молодой, хоть старый.
   Так окрутила хитрая бестия парня, что Шурка уже сам себе удивляясь, стал, украдкой, за забор поглядывать: какова девка в хозяйстве? И оказалось, что единственное, чему Любашу родители не обучили, так это сидеть сложа руки.
   Да и Евдокия, неожиданно для сына, её сторону взяла. Знала девку, как облупленную. А то, ведь, не приведи Господи, притащит Шурка в дом "каку пердячу траву" - наплачешься потом.
  
  
   Свадьбу сыграли по раннему октябрю. По теплыни еще. Как водиться, дня на три всеобщего хоровода с переходами из дому в дом, благо в нынешней ситуации можно было и раком доползти от стола к столу минут за десять.
   Во дворах сколотили на козлах шестиметровые столешницы из обрезной доски, да лавки. Лампу пятисотсвечовую на игру повесили, чтобы темнота гулеванить не мешала - молодым в светелке песней помогать, текучей как Волга и раздольной как степь.
   Вот и заливались сватья соловьями, выводя мотивы дедовские, властями хоша и не запрещенные, но и не так чтобы шибко одобряемые. Только Жорка, по статусу судьи городского, с почетного места посаженого отца, затянул гнусаво:
   Наш паровооооз перед летииииииии
   В комуууууне остановка...
   И рукой подмахнул, призывая молчащую родню подтянуть. И осекся под взглядами недоуменными.....
   Тут же все бабы, как одна, его зашпыняли:
   - Седьмое ноября тебе, что ль?
   - Красный уголок?
   - Демонстрация первомайская?
   - Нет, вы только посмотрите на этого байбака. Такую войну отломали... В кои веки свадьбу удалось сыграть по-людски, а он все туда же, варнак начальственный...
   Жорка на них только глаза выпучил, изумляясь послепобедной смелости народной, шарил заполошно рукой по простыни, что на досках скатерть заменяла.
   Шурка ему из первача плеснул, подтолкнул локтем: "Не дрейфь, крестный, все пучком идет."
   Судья в себя самогон влил, под бабьи окрики, и загорлорпанил паче прежнего, баб перерыкивая:
   - А водка-то горькая, мать её ити! А?.. Горько!!!
   Это всем понравилось сразу. Вмиг позабыв его выходку с неподходящей событию песней, заголосили на все лады: "Горька!" да "Горька!!!". Орали так, что окрест Брехаловки все собаки бродячие со страху разбежались.
   Шурка Любашу целовал в уста сахарные, и сладко ему было до головокружения. "Молодец, девка!" - в голове кувыркалось, - "своим бы умишком я бы вряд ли с соседкой гулять удумал."
   Евдокия, как и положено, матери, за столом брачным, всем миром собранным, с обилием самогону, пирогами-блинами, да нехитрой огородной да рыбной закусью, всплакнула горько. Только не по Шурке, что вот с под материнской власти её выскочил, взаправдашним казаком стал, а по старшенькому своему, Алешеньке, что в сей час радостный в тайге на лесоповале хрип рвет. И некому его, болезного, несчастного, утешить и приголубить. Хоть внешне и строгая с сыновьями Евдокия была, но любила и жалела кровиночек своих выше всякой меры. А Алешке посейчас, куда всех тяжельше.
   Василий, муж сестры Лизаветы, за чьим малярным искусством, считай, весь правый берег в очередь стоял, подмигнул ей через стол веселым глазом:
   - Не бзди, Дуня!.. Им расти - нам стариться.
   И затянул с высокой хрипотцой:
  
   Эх нескем нееееескем...
  
   Что сразу подхватил весь стол, без малого, сотней глоток луженый:
  
   Неескеем нооочькууу ноочеваааааать
   Ееещё нееескем разговаааарииваать....
  
   И так всем хорошо на душе стало, что война кончилась.
   Что сыны да мужья домой ворочаются.
   Что не все девки бобылками останутся.
   Что не рабы мы германские, а вольные граждане великой и непобедимой страны.
   Что радость у них огромная: новая семья в их сильно прореженным "расказачиванием" народе завелась. Казаки от казаков ведутся, так что детишки будут, корень не прервется, а прорастет во времени и жить будут счастливее их, даже когда их косточки в прах обратятся, а души у Господа в горнем мире осанну петь будут, не помышляя боле о делах земных.
   Дай, Господи Всевышний, детушкам этим всех благ, в коих нам отказал. Аминь!
   В первый же рабочий день после свадебного разгула принес Шурка с рыбзавода кудлатого рыжего кутенка с белыми лапами, от суки их заводской, что под старой лайбой незадолго до того ощенилась. Вывалил из кошелки на пыльный двор дурачка скулящего, к новизне бытия своего принюхивающегося, и сказал жене молодой:
   - Вот и животинка у нас завелась. Семья как семья.
  
  
   Десять лет минуло с тех пор в трудах и заботах. Двух дочерей родил Шурка матери в усладу с внуками тетешкаться.
   Сам же почитай, всю навигацию на реке, в рыбколхозах, пропадал.
   Но зато и голоты послевоенной они не знали. Рыбой его, тишком домой тащенной, не только своя, но и женина семья питалась, детей растила.
   Люба на хлебозаводе вкалывала. Так тоже - деток побаловать - печенье с конвейера потаскивала, ещё горячим за лифчик запихивая. А как прожить иначе? Если советская власть русского человека на цыганское положение перевела. Что охраняю - то имею. Всё вокруг колхозное - всё вокруг моё. Если честно заработанных денег даже на нищую жизнь с трудом хватает.
   Но в послевоенной нищете умудрялись и Лёхе, время от времени, посылку в лагерь собрать: рыбки солененькой, дыни сушеной и так, по мелочи, махорки крупчатой да сухариков сдобных с пышек содовых насушенных по секретному семейному рецепту.
   В лесопитомнике, в котором Евдокия так и осталась после войны работать, сосенки молодые в небо потянулись.
   Под ними Господь гриб посеял. Мелкий, но ядреный и без червя. На пироги годился.
   Огород еще - кормилец извечный.
   Бахча...
   Жили, что Бога гневить. Другим, иной раз, хуже было.
   Девки росли.
   Мать старилась.
   Всё по заведенному кругу шло.
   В трудах не заметили бы, как и Сталин помер, да с работы всех на траурный митинг согнали. На центральной площади, где возле прижизненного памятника, городские власти прилюдно лили слезы по Отцу Родному.
   Да не одни власти плакали. Народ возле Шурки тоже пузыри пускал, горлом кричал. И Шурке невдомек ему было: то ли взаправду все так его любили, то ли просто боялись, что опосля него все ещё хуже повернется, чем было. Жуткие ленинские времена у казачьего народа были ещё в свежей памяти.
   Однако то, что Сталин казакам в тридцать шестом году гражданские права вернул, тоже помнилось.
   Но всё улеглось. Новый вождь - Маленков - объявился народу.
   Свято место пусто не бывает. Но это начальникам репу чесать, как жить дальше, как кресло под собой удержать, да паёк сладкий. А простой народ, как жил, так и живет. Ему только жить не мешай, как он сам умеет.
   В то лето, принимая у колхозов рыбу, услыхал Шурка от артельщиков, что в Москве "маршал Берия не оправдал доверия" и сам расстрелян, как шпион всех империалистических разведок сразу.
   Затеплилась надежда на то, что Лёха скоро из лагерей возвернется.
   Стал он у рыбаков подробности выпытывать, да они их не знали. Коли знали бы, сами, без понуканий, отбахвалились. На реке оно всегда вольготнее для слова было. Это в городе можно настучать, куда следует, без последствий для себя. А на Волге рыбачьи ватаги маленькие. Все как на ладошке. А вода есть вода. На ней всякое случается.
   Бывалоча, рыбаки и безвинно тонули.
   Так, что над рекой, вдругорядь, перекрывая слабосильный мотор, такие частушки разносились, что за них не только в лагеря, расстреляли бы начальники, с места не сходя, не поморщившись. Но органов на реке не было. Только рыбнадзор. А с ним у рыбаков и своих разговоров хватало. По рыбной надобности. Не ко времени попусту языком молоть - план делать надо колхозу.
   Но с этого времени Леху домой ждали ежедневно. Шурка все газеты по праздникам, от корки до корки, прочитывал - амнистию брату ища. Но тщетно. Вернулся Леха только по второй зиме, полный срок отмотав.
  
  
   Брёл Леха от пристани вьюжным косогором, в облезлую доху кутаясь, латанками, в которых с трудом изначальные валенки угадывались, порошу загребал, мерзлую корку земли топча, меж глухих заборов с плотно затворенными воротами.
   И казалось ему, что город вымер. Что всех жителей давно уже власти выселили туда, откуда он сам к родному гнезду плетется. Только дымы из печных труб, что к высоким облакам тянулись, намекали ему, что есть еще в городе обыватель. Трудно казачий корень весь извести, даже если стараться.
   На углу 2-й Степной улицы оголец малый не более пяти лет от роду, высунувшись по пояс в оконную фортку, окликнул его:
   - Дядь, дядяяя! А наша мамка в баню пошла.
   - В баню... Это хорошо, - откликнулся Леха, ежась давно не мытым телом. Душа его стылая, столкнувшись с ясным, синим взглядом мальчугана, рябью пошла, теплея.
   - Ты, паря, вот что: утянись в избу обратно. Захолонешь ненароком - мамка плакать будет.
   И, отдохнувшей рукой перехватив самодельный фанерный чемодан с нехитрым скарбом, помахал парнишке драной рукавицей.
   И шаг свой ускорил.
   Весело ему на душе стало, радостное тепло по зебрам растеклось, как с косухи водки хорошей - дошел! Конец пути страстного.
   За провинность свою перед государством вчистую наказание отбыл. А за что отсидел - в том уже по закону уже не виноват. Разве что перед соседскими пацанами, что будут его еще долго полицаем дразнить. Ну, да им всего не объяснишь и не расскажешь. Подрастут - поймут.
   Даже радость великая материнская не застила от Евдокии того, что Алешенька ее старшенькой, добродушие которого и немцы не истребили, дерганый стал какой-то, злобный. Чужие горести ему будто в радость шли. На все рассказы о бедах соседских только приговаривал с растяжечкой:
   - Так им и надо, сссукам.
   За столом, на скорую руку собранным, раскис с первого стакана, чего за ним отродясь не водилось, и стал, с пол-оборота, советскую власть костерить на все лады и корки. И другого разговору, толкового и обстоятельного, от него пьяного было уже не добиться.
   На все увещевания, хоть голос принизить, деток малых пожалеть, только бахвалился:
   - Я, мать, в таких пеисподниях обитался, что, почитай, только на Таймырских урановых рудниках не был. И теперича ничегошеньки не боюсь. Врали все попы, что в аду жариться будем. Там, душеньки мои, холодно. Страсть как холодно! Поссать, так струйка ажник на лету мерзнет. Но чертей там много. Только не с рогами они, а с автоматами. И вроде бы обликом люди, как люди, а в глаза глянешь - черти! Не зря их власть церкви крушила... Черт над Богом власть ноне взял на земле...
   - То все Божьим попущением, по грехам нашим..., - торопливо уводила Евдокия сына от ереси, не узнавая вовсе кровиночку свою.
   Прикладное лагерное богословие Лёхино оборвал Шурка, с завода пришедши.
   Лёха на нем повис, не дав даже валенки обмести, тыкался носом в полушубок и, плача, мычал только:
   - Братан... Братан...
   Сели вечерять. Разговор пошел о Лёхиной будущности. Долго и обстоятельно гуторили, где брату в городе трудиться сподручнее будет.
   Только не взяли Лёху ни на лаковый завод, ни на крановый, что голыми фермами только еще торчал - достраивался, ни на хлебный...
   Не то, чтобы судимых не брали. Их то, как раз среди работяг с достатком хватало. Статья Лёхина директорам не нравилась. Начальники все, как правило, из бывших фронтовиков были, и им, что полицай, что хиви, что власовец - одна курва немецкая, коей и жить-то на земле не положено.
   Пришлось Шурке идти к своему директору, кланяться, клянчить, что уже само по себе для казачьей натуры тягостно. По лету стерлядку сулить. Но, что поделаешь - кормиться-то брату надобно.
   Стал Лёха на рыбозаводе клепку тарную колоть. Не велики заработки, но все ж не на шее у матери.
   По тверезому состоянию тихий и работящий, повадился старший братан, как доведется ему хоть к донышку приложиться, по властям нелицеприятно лёща пускать. И добро бы еще, как все порядочный люди, дома и втихомолочку. Так нет, подавай ему чистый цирк на всю Брехаловку, с жестами оскорбительными и фамилиями в городе громкими.
   Кум, Жорка, пока в городе судьей был, приходил увещевать неоднократно, что добром такое фиглярство не кончится. Что уже пачку доносов от бдительных граждан он с начальником милиции, после совместно распитого литра, сжег - как не бывало. А что ежели пограмотней кто найдется, и прям в Сталинградское МГБ цидулку накатает?
   - Что тогда? - наседал на Леху кум, костяшки волосатых пальцев в столешницу вминая, через стол на братанов чесноком влажно дыша, - Ведь не только тебя одного, чухну лагерную, обратно по этапу повлакут. Ты же ещё, варнак такой, с собою Шурку с Любкой, да мать с девками малыми в упряжке единой за компанию с собой потащишь, жопу морозить. Девок малых сиротами поделаешь. Хрущев Сталина осудил - вот и матери генералиссимуса, как хошь, как душа желает, а вот начальство местное не тронь! Не Сталин, а оно тебя вдругорядь сажать будет. И мне не поздоровиться.
   Лёха на все эти справедливые упреки в ответ только любился пьяно, и ластился к куму, приговаривая:
   - Кум ты мой любимый, Георгий. Жучара, ты моя чернявая. Дай, я тебя поцелую. Ведь, если бы не ты... Ведь, если бы не ты... Я ж видал, какими мои подельники на этап из централа - без цельного ребра, поступали... Всё, кум, ша. Ша! Нет базара. Как рыбка жить буду. Исихию приму. Но только для тебя. Дай, кум, я тебя поцелую...
  
  
   Кум как в воду глядел, что не поздоровиться. Через полгода после ХХ съезда грянули в Камышин инспекция за инспекцией. И все с полномочиями чрезвычайными.
   Начальство, как в лихоманке трясло, на что обыватель только посмеивался украдкой. А те, что начальству этому доносы на соседей строчили, теперь пришлым инспекторам телеги на начальство уже, с особым удовольствием выкатывали. Только уже не подписываясь. Не корысти ради, а удовольствия для...
   Комиссии высокие иные анонимки без последствий оставляли, иным ход давали по одним им только известным соображениям.
   Вот и в один прелестный денечек повязали прилюдно местного следователя МГБ, вечно бахвалившегося, что он и Ягоду, и Ежова, и Берию, и Круглова пережил и ещё сорок министров переживет. Взяли самого, как врага народа, жопой клюкву давить и в лагерную труху перемалывать.
   С этого известия Лёха две недели не просыхал, и всё только изгалялся на всю Брехаловку громким пьяным голосом:
   - Ебал я вашу советьскую власть! Подо мной щас маруха - депутат!
   Но никто из соседей стучать на него не осмелился. И то, что подстилка Лехина стала нынче депутатом горсовета, была правда. И то, что кого врагом, а кого героем считать уже непонятно было. С такой перестройки у любого чан сам собой закружиться. Да и куда бечь, если привычные понятия все разом вокруг шиворот-навыворот заворачивает?
   В ту ночь особенно долго молила Евдокия Богородицу, чтобы образумила она раба божьего Алексея не накликивать беды на свою головушку многострадальную.
   И той же ночью приснился ей Степан. В фуражке лихо на чуб заломленной, при погонах царских, в шароварах с лампасами, с красной пикой в руке.
   Строжа под собой гнедого, сказал ей Степан с укоризной:
   - Дуся, ты Ляксея не брани. Последнюю нитку не рви. Такова ему планида вышла. Она его за собой тянет. И не тебе докуками бабьими его сдержать...
   И такой Степан молодой, да черноусый был, что потянулась к нему Евдокия, лобызанья милого ища, схватила торопливо за стремя, но Степан враз рябью пошел, развернулся и, сквозь нее же, проплыл, растворяясь в нетях.
   Стремя серебряное одно у неё в руке осталось.
   Проснулась баба в смятении: к чему бы это? К какой такой напасти?
   А на следующий день с рыбозавода Лёху прогнали "по собственному желанию". Директор у них был человек хороший, незлобивый, но коммунизмом уже на всю жизнь пуганый. Вот он и уговорил Лёху "от греха подальше" его заводскую территорию покинуть. Лёхе-то что? Он человек бывалый, с понятием. Пошел навстречу.
   А тут еще кума из суда вычистили. Нет, не за приговоры несправедливые. Учиться его посылали в Саратов на курсы повышения. У него же только десятилетка была, и пост свой он занимал, как партийный выдвиженец.
   Но кум встал в амбицию:
   - Не хочу и всё! Что я - оголец малой на пятом десятке с сопляками за парту садиться?
   Не понял кум значения момента или уже нюх потерял. Ну, его и по манде мешалкой.
   Евдокия по этому поводу деверю в Москву отписала: "Жорка был у нас судья. А теперь он не судья, а ето плотник на базаре."
   Лёха с кумом теперь на пару у базара ящики торговкам сколачивали. Вместях, на тех же ящиках, магарыч дуванили.
   В тесном обещании кум Лёхе мозги немного вправил.
   Лёха притих.
   Но ненадолго.
   До первой же гульбы, с обильной выпивкой.
   Но времена пошли далее, хотя и коммунистические, но вполне травоядные.
   Наладилась, в общем, жизнь, только жениться Лёха так и не надумал, хотя и было из кого выбирать.
   Девки, да бабы попроворней, расхватав на шарап, вернувшихся орденоносцев, уже никем не брезговали: ни тыловыми служащими, ни безногими, ни долбанутенькими, что от контузий головами трясли. Мало цельных мужиков с войны воротилось. Но тех, что вовсе сгинули, не в пример, больше было.
   После, с войны вернувшихся фронтовиков, пришли те, кто у фашиста в плену по концлагерям мыкался. Но не сразу. Они еще после Победы годика полтора-два шахты в Донбассе восстанавливали, (фильтрация называлась - тоже не лучше гитлеровских лагерей в Руре - было кому сравнивать) пока не отпустили их, болезных, совсем. Некоторым даже медаль дали "За восстановление угольных шахт Донбасса".
   Потом и полицаи немецкие, да власовцы разные в Сибири свой законный червонец отсидели, только тех уже немного осталось.
   И даже когда Хрущевым реабилитированные недобитые троцкисты да строители коммунизма ко гнездам своим привлаклись, оказалось, что баб да девок в городе несравненно больше мужчин...
   И самый завалящий мужичонка за Божий дар вдруг стал.
   А вот Лёха, даже при таком изобилии разнообразного женского пола, не хотел жениться и всё тут, сколько бы мать ему об этом ни талдычила. С Шуркиными дочками возился, когда тверезый был. Игрушки им мастерил. Тут он весь в отца пошел - мастер чурочный. Иногда пропадал, бедовый, по паре дней у каких-то шалашовок, но всё более лома сидел: пилил, строгал, слесарил по хозяйству. Свой дом много работы требует, а Шурка всё лето в тонях рыбу на лёд перекладывает.
   Смутных состояний в державе долго быть не может. Все всегда устаканивается. И послесъездовская непонятка рассосалась. Сталина ругать стало почетным, даже с трибун, а об остальном по-прежнему: ни-ни!... Советскую всласть не трожь! Она к Сталину и его палачам никакого касательства не имеет. Она при любом "царе" хорошая, только извращенная.
   Леху же, по трезвости тихого, на праздниках, после первого стакана, будто черт какой изнутри раздирал, особливо, если за столом оказывался человек образованный и с понятием:
   - Попки все они, - кричал, захлебываясь слюной на все возражения, - попки! А каков поп, таков и приход. Что, Хрущь, как Усатого обосрал, да на Берию свой висяк скинул, так и сам чистенький теперь, что ли? Где он раньше сам был?.. То-то. Такой же, как и все! Только Рябой откинулся, как они, все вдруг, сразу целками позаделывались после седьмого аборта.
   Шурка сволок тогда Лёху в подпол, и замкнул там от греха подальше. Добро бы еще в дому такой кавардак приключился. А то ведь на веранде открытой, для всякого уха с улицы доступной. А как Жорку из судей скинули, некому за братана заступиться в городе стало.
   Там Лёха, доматерившись в полную силу, и заснул с устатку.
   Потом, проспавшись, стал у матери проситься:
   - Мам! Выпусти ты меня. А то этот вертухай запер тут меня, как подследственного. Ну, что я такого сделал, чтобы меня брат родной в карцер сажал? А?
   Евдокия выпустила его, плача:
   - Что мне с вами, ворогами, делать. Растила я вас, растила. Питала, питала. А вы мне под старость спокою не даете.
   - Не буду я больше, мам, - божился Алексай, - Бля буду!
  
  
   Так и повелось с тех пор у Бутаевых. Как какой большой праздник случается, зовет ближняя школа Шурку, как заслуженного фронтовика, перед учащимися медалями погреметь.
   А потом дома, сняв парадный пиджак, волохал он Лёху в подпол, откуда с улицы не слыхать, как братан советскую власть материт.
   И вошло это в их жизнь, как по расписанию.
   Без пропусков красных чисел календаря.
   Что при Хрущеве, что при Брежневе, что при Андропове, что при Черненке...
  
  
   Помер Лёха осенью восемьдесят пятого, в аккурат, как в городе с алкоголем бороться начали длинными очередями.
   Схоронил его Шурка рядом с отцом и матерью на песчаном бугорочке под рябиновыми гроздьями.
   Потом не раз приходил в неурочное время, плакал, с холмика проросшую верблюжью колючку обирая:
   - Пришли времена, братан Лёха, что всякий-який с желтым языком, что у советской власти под хвостом всю жизнь вылизывал и от удовольствия чавкал, теперь кусает её, за что ни попадя, а ты помер. Ой, как не вовремя! Ой, как не вовремя.
  
   Москва, 1995
  


Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"